загрузка...
Перескочить к меню

Полёт совы (fb2)

- Полёт совы 1.8 Мб, 275с. (скачать fb2) - Михаил Александрович Тарковский

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Михаил Тарковский Полёт совы

Тарковский — это настоящее, непридуманное, родное. То же пронзительное чувство узнавания, родства и причастности было, когда читал «Последний срок» Валентина Распутина.

Захар Прилепин

Тарковский не сделал из своей громкой фамилии судьбы. Можно было подумать: неудачник. Но это участь совестливого и талантливого человека — сопротивляться тому, что написано на роду, и только когда собственная душа толкала на путь творчества, мучительно обретать на этом пути самого себя, чтобы быть самим собой, а не подобием. Тарковский — человек, с малых лет очарованный природой, сильной и могучей, воспринявший ее как Божий храм. Другой так любит степь или пустыню, а он — свою родную тайгу. Через любовь к природе он научился видеть хорошее, и это, без сомнения, его настоящий, редкий сегодня дар.

Олег Павлов

Правда жизни и правда литературы в повестях Тарковского приближаются друг к другу, и «искра какой-то единой, единственной правды будто окно прожжет, и что-то смертельно-личное станет вдруг образом».

Полёт совы

Глава первая

Вот и начал из меня понемногу вытекать город.

Правда, разговора с природой ещё не случилось, и моя мечта прокатиться на долблёной лодке по озеру остаётся мечтой. Также как и потребность залечь с любимыми книгами, без которых скоро спячу. Хотя хуже всего, что как раз не спячу и что состояние это может длиться вечно. Что жить ожиданием становится привычкой и словно доказывает, что можно обойтись без дорогого.

Потому и беспокоюсь: главное следует делать не откладывая — пока молодой и можешь свернуть горы.

Хотя к горам ещё надо пробиться. В городе меня доконали пробки и машина, вещи вроде бы подсобные, но так лезущие в жизнь, словно метят в заглавие. Ползимы простояли морозы, и каждый раз утром на заводке в моторе что-то брякало. То ли цепь растянулась, то ли ослаб какой-нибудь натяжитель или успокоитель. Словечки, конечно, расчудесные, но лучше, чем всякие «иммобилайзеры». Так вот… Оказалось, что на сто пятидесятой тысяче надо менять цепь. На работе шли неимоверные проверки из образовательного надзора, да на выходные предстояло ехать в Минусинск в музей Мартьянова. В автосервисе на меня посмотрели хищно и сказали, что надо «разбирать лобовину». Через полтора часа требовалось встретить на вокзале директора школы из Канска… И всё это каждый день. В таком духе длилось до весны, и я понял, что если так пойдёт, то мне самому понадобится разбирать лобовину и менять успокоитель. А может, и натяжитель. Пусть успокоит нервы либо натянет так, чтоб не брякали. А потом ушёл мой любимый директор, Иннокентий Александрович, сказав: «Извините, ребята, вы как хотите, а я участвовать в убое образования не собираюсь. Да и преподавать постоянное осуждение эпохи, страны, людей по писателю Солженицыну не намерен…»

Я думал, что меня хоть здесь отпустит. Не в смысле, что беды России отойдут, а что я сам успокоюсь и окрепну. Когда случается что-то возмутительно-несправедливое, со мной происходит следующее: внутри моей головы, с обратной стороны… лобовины… с внутренней… ну, как объяснить-то? Короче, у меня будто есть некая внутренняя крышка лба. И когда я волнуюсь, эта крышка начинает отделяться, отслаиваться, появляется двойное чувство черепа, будто там две пластины и меж них проливается горячая жидкость и постепенно опоясывает всю голову. Проливается, жжёт и врезается в мозг, как петля из троса… Это происходит, когда я слышу некоторые слова, например «успешность» и «толерантность».

Всех почему-то интересует, кто именно разрушает Россию. А по мне, как их ни назови, главное, как ты можешь противостоять. Времени-то нет на расследование. Да и расследовать особо нечего: есть черти внешние, есть внутренние. А есть некий мировой сквознячок, куда они нас тянут, хотя безбожники и Иоанна Богослова не читали.

Уже прошло три недели, а я только сел за стол, чтоб хоть что-то записать. И всё жду, когда наконец настанет то, ради чего я сюда приехал: покой, тишина, разговор с тайгой. Картина чудная, долгожданная, но настолько измученная ожиданием, что я уже не за себя, а за неё переживаю, что перекосится, заветрится, пересохнет без подтверждения, и, не дай Бог, сорвётся с гвоздика…

Но всё равно… Представляю берег, идущий в какой-то счастливой растерянности снег, и я бреду с ружьём по обледенелому галечнику. Потом поднимаюсь на гору сквозь тальники и чернолесье и вижу среди густых, высоких и остроконечных пихт озеро. И я плыву по озеру на ветке, долблёной лодке, по чёрной предзимней воде, и медленно-медленно падает снег, огромные, как созвездия, плоские снежинки… Они встречаются со своими отражениями и сами в себя проваливаются, сходят на нет, самопоглощаются, и множатся, множатся вокруг тысячами соединений-исчезновений.

* * *

Время до первого сентября прошло в хозяйственных заботах. Домишко, который мне выделили, неплохой, но пришлось не только повозиться с печкой, но ещё и баню подделать — не знаю, как тут мылись, не говоря о парилке. Откопал яму, и, когда таскал глину, так вдруг захотелось читать, что едва закончил умазывать печку, даже не отмыл дочиста руки: глина так и осталась на верхней стороне кистей, в основаниях ногтей. В тепле кисть начало стягивать с такой бережной и спокойной силой, что показалось — трудовая и древняя наша земля пожала мне крепчающую руку.

С лодкой, слава Богу, решилось, сосед дал «напрокат» старую «обушку», я поставил мотор и вовсю борозжу Енисей. Воровства здесь вроде нет. Бачки и ключи оставляют в лодках.

* * *

У меня все старшие плюс классное руководство — седьмой класс. Здешние дети сильно отличаются от городских. Скромней ли, замкнутей… и одновременно беззащитней. Особенно девчонки. Седьмой класс самый трудный — они уже вполне большие, чтоб не бояться учителя, и ещё недостаточно мудры, чтоб относиться к нему как к человеку.

В городе нет такой границы между школой и остальной жизнью. А в деревне школа — отдельный мир. Представьте осень, дожди. Дрызг невозможный. Грязища, взрезанная, вспоротая гусеницами, жирно из-под них прущая… Кофейная, шоколадная каша, по которой хлещет дождь, и она оплывает водой, блестит, как лакированная. Трактор прёт на санях продукты с пароходишки, что еле ткнулся в берег: сумасшедший ветер дерёт реку огромным зазубренным рубанком, так что судёнышко едва не выбрасывает на камни. Накат коричневый. Чуть поодаль длинно ползёт извилистая полоса пены. Капитан на взводе, глава села в плащ-накидке недоволен с недосыпу: всю ночь принимал солярку. То кричал, бегал, а теперь замер в оцепенении, под плащом подперев локтем бок и образовав нечто угловато-нелепое. Хозяйка груза носится с размокшими фактурами: «Двух ящиков не хватат! А это вообщэ не моё. Где же „Бристоль“-то эта?»

Поодаль на берегу деревянная лодка на плавничных бревёшках-покатах, возле неё бородатый мужик приваливает камнями узлы брезента, которым накрыт груз. Он охотник и должен был уехать в тайгу, но отложил заезд: в такой вал от берега не оттолкнуться.

Грузчики, молодые ребята, разгружают картонные коробки с консервами. Мокрые от дождя, те рвутся с углов. На камни валятся банки с тушёнкой и сгущёнкой, белея донцами. Наклейки отлепляются поясками. От ударов о камни банки мнутся бессильно, мягко, беззвучно, базальт как-то запросто глотает-гасит звук. Камни холодные, меж них торчит арматурина, которую весной намертво всадило-заклинило льдом. Грузчики берутся за муку, мгновенно белеют. Один недотёпа роняет мешок как раз на арматурину. Долговязый парнишка с чуть асимметричным лицом рявкает: «Ково тянешь, ворона! Вверх подымай! Насадил дак…»

Наконец сани загружены, загромождены шатким и тяжким штабелем. Трактор дёргает по мокрым камням, вздирая, высекая сухо-серую крошку. Сани вздрагивают, проскребают по булыганам, прихватив гальку и катя её между полозом и камнем. Добираются до грязи и, встав в нежные ложа, облегченно скользят, оставляя масляные желоба. Трактор бежит проворно по коричневым жилам и, заезжая в лужу, гонит перед собой коричневую волну.

Ребята стаскают коробки в склад, придут домой, сбросят в сенях угвазданную одежду, сапоги и верхонки под материн крик: «Ку-у-уда страхоту эту? В баню! В баню всё!» Вступят в домашнюю жизнь. Тепло печки, белёные стены, половики-дорожки. Уют, который заслужить надо. Как передых.

И тут вдруг длинное белёное здание с большими кабинетами и дневным светом. И жизнь в нём совсем другая, можно назвать её несправедливо чистой и тепличной, но я вас уверяю — она очень настоящая. И она, эта жизнь, полностью отличается от всего, что вокруг. Ведь как бывает? Собирались на покос метать копны, а дождь посыпал и всё сорвалось. Или по сети с батей дёрнулись, но вал пошёл и никуда не поехали.

В школе такое невозможно. Здесь, если урок в полдевятого, то ветер хоть изревись, урок в полдевятого. И хоть дождь исхлещись, извались снег, но так же горит дневной свет, так же готовится завтрак, пахнет молоком, чуточку подгоревшим, и так же идёт дежурная учительница с ручным колокольчиком и звонит на всю школу.

Школьников здесь домашние называют учениками. Зашёл к одному мужику за столярным угольником. Он долго его искал: «Галя, угольник не видала? Найти не могу. Ученики куда-то уташшыли». Слово он произнёс с особой ноткой — «ученики» предстали как некая весёлая и беспорядочная сила.

В «моём» классе учеников двенадцать человек. Конечно это меньше, чем в городе, и с таким количеством работать вроде бы и легче. Но времени тратишь ровно столько же. И придя домой, надо управиться с дровами, а многим учителям ещё с коровой или козами, да ещё обработать рыбу, засолить капусту и картошку убрать, пока солнце. И это только осень. А что будет, когда снегом завалит и морозы прижмут?

Ещё наблюдение. В городе и перед учителями, и перед учениками ты выступаешь в одном-единственном экземпляре: тридцатилетний учитель русского языка и литературы Сергей Иванович Скурихин. Всё. Вышел за дверь школы и растворился в городе. И что ты для кого-то просто Серёжа, сын ли, товарищ — никто в школе не знает. Для домашних же Серёжа никак не пересекается с Сергей Иванычем. А здесь… Здесь они настолько перемешаны, переложены друг другом, что я и сам теряюсь. Выйду из школы, и тут же те, кто звали Сергей Иванычем, кричат: «Серёг, накинь трос!» Хотя женщины и в поселке официальничают: «Сергей Иваныч». Могут одновременно с двух сторон окликнуть и так и так. На разрыв.

Я никогда не задумывался, кто я из них на самом деле. И не привыкну, что в одном человечьем пространстве есть учитель Сергей Иваныч, молодой учитель, и есть Серёжа, новый житель посёлка, который два часа маслал мотор под угором, потому что перепутал свечные колпачки, потому что их забрызгало волной, потому что сдуло ветром кое-как надетый капот. Потому что раздолбай.

А к ветру привыкаешь. Когда на улице работаешь — раскаляешься под его напором, как в горне. А потом приходишь в тепло, и тебя, краснорожего, развозит, морит, едва сядешь за стол и уткнёшься в тетрадь или книгу. Никогда не думал, что настолько бессилен перед осоловелостью. В городе по-другому: заражаешься общим нервозным тоном и на нездоровом бодряке живёшь до поры. Угар этот только потом вылезает.

То, что меньше учеников, облегчения не даёт: просто каждый подвигается ближе, становится огромней и, разросшийся, встаёт со всеми заботами, друзьями-приятелями, дровами, печками, ершиными баночками и петлями на зайцев. С горящим от ветра лицом и глазами, слипающимися при виде букв. И понимаешь, насколько всесильна эта жизнь, мокрая, снежная, ветреная — когда обхватывает, облегает, пронзает, едва вышел из тёплого класса на школьное крыльцо. И когда дождь и тьма дышит… Хотя, конечно, есть вещи, которые не меркнут. Это русская литература.

Которую, сократив в часах, вывели вон из главных предметов, и по ней нет выпускного экзамена обязательного. Предмет, конечно, оставили на птичьих правах. Так… из одолжения… в порядке «ознакомления» с направлениями культуры. Но несмотря на планомерный убой образования в школе, как и везде, всё зависит от личности. Злая воля, возведённая в систему, не настолько непобедима, как казалось Иннокентию Александровичу. Она равнодушна, механична и безлична, и это её слабое место. От учителя требуются только «показатели», его никто не проверяет и не запрещает преподавать традиционные для нашего народа ценности. Но таких охотников единицы, и система спокойна: её сила в том, что большая часть учителей — дети школьного стандарта и телевизора. Они, конечно, скажут: образование нужно. Но не для того, чтобы сделать нашу землю лучше, а чтобы «стать успешными».

Работа учителя — источник вечной опасности. Я всё время жду новых ударов и живу по-двойному: хочу, чтобы всё уладилось, и одновременно пытаю режим на вшивость в надежде, что он проговорится, обнаружит себя во всей красе намерений. А он прячется за простых людей, и даже в его уступках я вижу обман и опасность. Я никогда не предам его пред иноземцами, но в душе не верю в него, как в их же детище.

Меня в этой передряге больше всего интересует, что значит быть русским. Причём не столько даже по паспорту, сколько глубинно, духовно. И как эта глубь преломляется в повседневной жизни, в работе. Когда я работал в Октябрьской гимназии нашего города, глубь эта преломлялась трудно и вскоре потребовала новой шири и знания. И я, обессиленный, попросил отца переговорить со старинным его товарищем из министерства и переправить меня на Север. И вот я тут и думаю, что значит быть русским и насколько я достоин этого звания. И так крепко думается под шум северо-западного ветра, средь великой географии таёжных рек и гор, что в голове моей нарисовалась некая даже карта. Как есть, к примеру, карта населения, где густым чёрно-коричневым цветом обозначены места скопления людей, а бледно-жёлтыми — узкие ленточки заселённости вдоль великих Сибирских рек и Транссиба к востоку от Читы.

Крестьянство и староверчество таких удалённых мест, как Енисей и Ангара, всегда хранило в себе наибольшую нетронутость обычаев, языка, ремёсел, всего того дорогого, что и составляет наше национальное достояние. В то время как в городах вроде Москвы этого и в заводе нет, а те, кто дорожат там русским миром, даже намёка на погоду не делают. Поэтому карта русского духа России выглядит нынче как обратный портрет карты населения: в наименее населённых местах мы наблюдаем его наибольшую густоту.

Моё решение работать именно в таком месте, кроме желания набраться силы и разгладить душу простором, было вызвано желанием отпоиться этим взваром незыблемости, вековечно питавшим нашу литературу.

Обратимся к карте, следуя которой Красноярск выглядит как некая промежуточная точка средней румяности. Меня интересует, кто же я такой по отношению и к столице, и к этому зажатому меж водой и рекой посёлку? Предлагаю наложить на карту ещё одну ипостась — скажем так… участие населения в уничтожении системы национального воспитания. Заранее договоримся, что нас интересует население русское и местное, так как заезжие этносы — тема отдельная и особая, да и спрос с них иной.

Так вот: есть столичное чиновничество, подрезающее наши жизненно важные жилы путём бюрократизации образования, подмены дела разговорами об «инновациях», перевода внимания учительства на побочные вещи. Обозначим его кружком белого цвета. Есть школьный учитель из центра страны, оказывающий посильное сопротивление. Обозначим его кружком чёрного цвета. И есть учительница из далёкой деревеньки. Вопрос: каким цветом мы её… припечатаем?

Но для начала надо с собой разобраться. По отношению к столичному духу я крайне русский, что подразумевает, кроме взглядов ещё какой-то покрой, склад, который ни с чем не спутаешь и по которому всегда узнаешь русскую провинцию. Но вот носитель «покроя» попадает в северный посёлок. И по отношению к местным выступает двояко и противоположно. С одной стороны, я для них — как для меня москвич. Во мне меньше бытовой народности, и у меня слабее мозольная связь с землёй. При этом я более русский идейно и политически и нелепо выступаю как миссионер в своём же полку (дожили!), несущий мировоззрение, требующий осознанной русскости по всем осям и чётко отделяющий её от обычной простонародности.

Возьмём моё окружение. Валентина Игнатьевна Степанова. Директор школы и учитель английского языка. Очень солидная. Из потомственной местной крестьянской семьи. В отличие от многих верна укладу, живёт в родной деревне; всё, что связано с крестьянским, покосным, огородным — всё её. Посёлок для неё центр вселенной. Она говорит «повешать», «маленько», «дожить», может завернуть ученикам, что у неё «уже мозоля на языке повторять» им одно и то же. Доит корову, поёт застольные песни и до мозга костей народная. Но при этом она постоянно смотрит телевизор, не читает Достоевского, не верит в Бога и честно повторяет спущенные сверху русофобские разнарядки, не повергая их какой-либо критике и относясь к ним как к производственной инструкции. При словах «Православное воспитание» каменеет, сумрачнеет, отвечает по уставу, что «вероисповедание» — это «личное», что «каждый сам пусть себе выбирает религию». Она музыкальная, у неё голос, она поёт караоке, но если в деревню приедет гармонист, то закинет это караоке «в под-угор» и выберет родное, да ещё и споёт уморительно частушку: «Пляшет дедушка Трофим — один бродень, другой пим».

Распространённый тип мировоззрения: сочетание народности, атеизма и напыления западной идеологии. Насколько глубоко это напыление, меня и беспокоит, так как школа — дело нешуточное и от неё зависит будущее. Что ещё? Работу Валентина Игнатьевна выполняет хорошо и, что главное, в сердцевине души физиологически отторгает антинародный курс и по-настоящему любит Россию. Единственное, что ей можно предъявить — послушное проведение идеологических установок министерской верхушки. Вот и вопрос: кто из нас более русский? Ответ: вопрос глупый. Почему? Потому что всё то, о чём писали наши мыслители — и Уваров, и ранний Толстой, и Достоевский, — это идея. А идея сама по себе не рождается, она приходит из прочитанного и услышанного. И в том, что Валентина Игнатьевна не читала графа Уварова, виноват кто угодно, но не она сама.

Про географию русского духа я могу рассуждать бесконечно, поэтому перейду к ученикам. В классе особенно яркими мне кажутся трое: Агаша, Яна и Коля Ромашов. Агашу все зовут Агашка, но не грубо, а ласково, от избытка симпатии, и я, несмотря на школьный этикет, буду её так и называть. Она беленькая, с невозможными глазёнками и улыбкой. Выглядит моложе, совсем ещё по-детски, но характер у неё крепенький. Улыбается она несусветно, будто её всю распирает от каких-то оживлённейших отношений с жизнью. И от смущения, и от какого-то просто факта собственного существования. Когда она сама из себя выглядывает, прохождение границы с миром вызывает небывалое веселье и смущение. От её улыбки и в тебе всё начинает улыбаться, и приходится собственную улыбку прятать, чтоб девчонка не подумала, что перед нею дурак. У Агашки под нижними веками две полосочки, веки будто подчёркнуты, и, даже когда она и не улыбается, кажется, что улыбнётся вот-вот. Она и живёт на грани срыва в улыбку, сама об этом не зная. Тем более девчонка она серьёзная. Но очень бы не хотелось, чтобы улыбка эта у неё прошла.

Мама у Агашки — учительница английского языка и директор школы, та самая Валентина Игнатьевна. Статная, с монументальным лицом, красивым, гнутой линией взятым, лепным подбородком. У неё белая незагорающая кожа в чуть приметных веснушках. В детстве такие веснушки напоминали мне крапинки на манной кашке. Выражение её лица строгое, официальное, но иногда она вдруг улыбнётся широко и ярко, и становится понятно, откуда улыбка у Агашки. Муж Валентины Игнатьевны, Агашин отец — Матвей, охотник и рыбак. Но не из тех фанатичных промысловиков, что приехали с материка по мечте и трудятся в дальней тайге безвылазно, а ближнего боя, более поселковый, более крестьянски-хозяйственный, универсальный и ещё и выпивке не чуждый. Участок у него неподалёку от деревни. С виду Игнатьевна и Матвей не сильно подходят друг другу, но, говорят, семья очень дружная.

Яна — эвенкийка по матери, хрупкая, похожая на котёнка, с огромными зелёными глазами и выражением какого-то беззащитного в них удивления. За таких страшно, аж сердце сжимается, как представишь — если пьянка, мат и если попадёт куда-то в город или хуже того на подступы.

Коля Ромашов со стержнем парень. Ведёт себя в школе сдержанно, сумрачно, хотя сумрачность мгновенно может перейти в тумак товарищу и тут же вернуться обратно вместе с комичным выражением мгновенной образцовости. Школьную жизнь он не то что не разделяет, а так… терпит по закону силы. Ощущение, что у него кроме обычных подростково-школьных дел есть нечто более главное. Выражение его взгляда можно назвать наглым, но это не наглость, а какая-то врождённая уверенность… Будто он тебя не то изучает, не то проверяет. На ту же стать. Я сгущаю краски, но ощущение есть.

Он такой долговязый, как щенки овчарок бывают, с большими лапами, ноги чуть с кривинкой, но с живописной, дающей округлость шагу… Ходит вразвалочку, с потягом… А вот лицо… Как сказать? Когда дают портрет человека, помогает какая-то главная черта, вроде большого носа или сросшихся бровей. Когда таких черт нет, что чаще всего и бывает, а внешность типичная, знакомая до боли — труднее всего. Скажешь «лицо длинное» — обязательно представится баклажан. А у Коли оно только чуть длинноватое, и чуть шире книзу, и чуть несимметричное, и чуть губастое, и чуть щекастое. И нос тоже совсем слегка утиный. Черты эти только намечены, а общее выражение дают глаза — серые, с металлической мутнинкой. И смотрит с оттенком сочувственного превосходства, связанного, конечно, с бытовой стороной, в которой он меня намного сноровистей. Если Агашка выглядит моложе, то Коля наоборот старше. Живёт он с матерью без отца. Коля нравится Агашке.

В нём какая-то не по возрасту холодинка. Детишки все светятся детством, а его душа будто отгорела. И будто отсиявшую эту заготовку опустили во что-то охлаждающее, плотное, и она, отшипев, стала крепкой, но остывшей. Я, помню, в детстве тянулся к яркому, цветному, тяготился будничным, казавшимся серым, в один тон: тряпка, ведёрко, телогрейка, калоши, кусты. А этот наоборот, туда и правит, где неразвлекательно, где серость и сталь, туда только и идёт, и рыщет безошибочно, будто знает, что здесь корень движения. Словно тут ему и ход, и эти точки размягчения лишь его и пускают, а перед остальными смыкаются намертво.

Коля заправски ведёт себя даже со взрослыми мужиками, здоровается, небрежно выбрасывая руку чуть по дуге наружу, будто целит в середку тела, а потом, так и быть, отводит. Стоит невозмутимо, перебрасывается словами, дозируя своё участие небрежно и взвешенно. Всех будто упреждает, охлаждает, видит дело насквозь и заранее. Мол, не обольщайтесь. Доску сушат: «Псссь. Порвёт!» Речушку приморозит с устья: «Да оторвёт её», про сено, плохо смётанное, по его мнению: «Загорит». С ребятнёй разбирается в два счёта, походя и не глядя, выстреливая на одной ноте: «Э, стопэ! Слышь ты, чучело, ещё раз увижу коло своей лодки, уши оборву, понял? Пшёл отсюда».

Коля очень цепкий, приметливый. Он частенько проходит мимо моего дома — то на озеро, где у него баночки, то с ружьишком. И если я что-то делаю, колю дрова например, то при нём обязательно чурка либо упадёт, едва занесу колун, либо окажется витая и сучкастая. И я, зная, что её надо перевернуть другим торцом, не переворачиваю, чтобы меня не заподозрили в том, что сразу не углядел, откуда колоть, и вообще в неумелой возне и лишних движениях. И в итоге луплю по самому сучку и умоляю, чтобы не соскочил колун, который третий день собираюсь пересадить.

Коля подходит именно в такие минуты. Поэтому, если даже работа ладится, я, завидя его, с деланной неспешностью кладу топор или колун, будто давно хочу перекурить и рассчитываю на разговор. И начинаю выдумывать тему и почти заискивать. Или оставляю намертво засевший топор в чурке, чтобы будто бы прикрикнуть на соседскую собаку. Когда Коля подходит, чурка продолжает, расходясь, предательски пощёлкивать, и он на неё косится и брякает: «Щеляется… Чо, засадили?» И в этом «щеляется» столько же одобрения и восхищения чуркой, живущей своей таинственной и справедливой жизнью, сколько и моего убывающего авторитета. То же самое происходит с засасыванием бензина из бочки или завязыванием узла, разновидность которого я ещё сам путём не выучил.

На том краткое знакомство с действующими лицами заканчиваю и приступаю к действию, которое предварю маленьким предсобытием.

У нас каждый ученик имеет своё увлечение. Яна хорошо рисует, и мы устроили её выставку, которую она открыла бойким заявленьицем:

— Я увлекаюсь рисованием. Я хочу развиваться, расширять мой внутренний мир, хочу достичь хороших результатов, чтобы быть успешной!

В лобной части моей головы я почувствовал лёгкое шевеление, будто тёплая птичка встрепенулась, и её известково твердеющее крылышко уже отслоилось частью моего черепа. Я осторожно накрыл её ладонью и держал, пока она не затихла. Ладони я не отпускал до конца мероприятия и всё приговаривал: «Ну тихо, тихо, хорошая, ну пожалуйста, ну дотерпи до урока, а там я тебя выпущу, и полетишь… Куда захочешь».

На ближайшем уроке я всё объяснил: слава Богу, Николай Василич всегда под рукой… И конечно же вывел ребят на разговор об успехе, познакомив с «Портретом», и это была победа. Как же не любить после этого русскую литературу! Прибежище наше, силу которого супостаты в полной мере не понимают, хоть и подбираются. Словно наши классики заранее заложили укрепрайоны по всем направлениям. И их огневая светоносная мощь автоматически крушит любую установку противника. Успешность — на тебе «Портрет», безбожие — на «Карамазовых» и «Лето Господне», толерантность — на Бунина, вообще лезешь — на «Тараса»!

Позавчера на уроке литературы произошёл разговор. Передаю его схематично и без описания интонаций и прочего реквизита. Из шепотка, пришедшего с перемены после английского, я почувствовал какую-то перепорхнувшую в класс заварушку. Оказалось, Коле Ромашову поставили двойку по иностранному, и он сказал кулуарно, что ему «на фиг не облокотился этот английский». Я, будучи по большому счёту согласен с Колей, не моргнув, произнёс:

— Яна, а скажи, пожалуйста, зачем нужно учить иностранный язык?

— Ну… чтобы это… знать… Ну, сейчас много на иностранных языках… ну… информации. Ну и это может пригодиться, ну… если на работу устроишься. Или если эта… поедешь за границу.

— Коля, а ты скажи?

— Тут дяа Паша мотор взял «тоху-полтоху», а там в книжке всё по-ненашему. Завал… — Все хохотнули.

— Завал разгрести… Ну, спасибо. Садись… А я хочу вам историю рассказать. Про одно слово. У нас урок литературы. Да? А есть такое слово «беллетристика». Слышали?

— У-у.

— Беллетристика — это то же, что художественная литература! Синоним. Помните, что такое? Происходит от двух французских слов «белль» и «леттр» — если буквально: «красивые письма», «красивое письмо».

Я рассказал, как изменилось значение слова и беллетристика из изящной словесности потихоньку превратилась в литературу не лучшего свойства:

— Получилось, беллетристика, когда только пожаловала к нам в Россию, имела значение большое, высокое, а потом сдала позиции, превратилась во что-то третьего сорта. Вопрос: почему?

Ребята замялись.

— Да потому что русский язык его победил — это слово! Оно не подошло! Сдалось! Я прямо вижу его — было такое гордое, как наполеоновское войско, а стало третьесортное, обтёрпанное, обмороженное… Беллетристика… На что похожа?

— Ерундистика!

— Белибердистика… Может, и по звучанию не подошло. Ведь есть уже и словесность, и литература! Они её не пустили! Но — теперь внимание — обо всём этом мы бы не догадались, если бы что? Если бы не знали французских слов «белль» и «леттр». Значит, иностранный язык нам нужен для чего? Чтобы лучше узнать и полюбить наш родной русский!

— Но у нас так-то английский по программе, — сказал Вася Феоктистов, большой увалень, любитель размеренности и противник всякого отклонения.

— Да какая разница? Ты чо такой, Ручник? — пнул его Коля локтем, страшно оскалившись и тут же повернувшись ко мне и сложив лицо в образцовую гримасу. Видно, что у него счёты с Васей, который смешит медлительностью.

— Сергей Иванович! — потянул руку Лёня Козловский, отличник и дотошный ученик. — А слово «литература» тоже происходит от слова «леттр»? Оно тоже ведь иностранное!

Класс весело насторожился.

— Совершенно верно, Лёня! Молодец! Ты почти прав. Но только слово «литература» древнее латинское, которое на равных правах вошло во все языки. Точнее даже «литера», то есть буква. А если общё — то письменность. И многие учёные действительно считают, что «литера» от латинского слова… Но есть и другое мнение… Слово литература появилось у нас в восемнадцатом веке. Ну примерно вместе с книгопечатанием. Когда додумались брать штампы отдельных букв и с них печатать книги. Так вот скажите мне: а как получали эти самые штампы готовых букв? Из чего они, кстати, были сделаны?

— Из свинца, — сказал Ваня.

— Ну не из свинца… Но правильно — из металла. А как их получали?

— Отливали.

— Правильно, Лёня. От-ли-вали. А это от какого слова? Ну, Яна?

— От слова «лить».

— Правильно, от слова «лить». То есть буква, литера та самая, от которой идёт слово «литература», могла вполне произойти от слова «лить», «литьё». Почему нет? Поэтому, — подвёл я итог, — чтобы во всём этом разобраться, нам надо очень хорошо знать нашу историю, и историю нашего языка, и нашу ли-те-ра-ту-ру… Э-э-э, вот, например, кто видел медведя?

— Я видел! — хором сказало полкласса.

— А где медведь зимует?

— В берлоге.

— А откуда слово «берлога»?

— Можно я? Можно я? — буквально заёрзала, задрыгала вытянутой ладошкой Агашка. Воистину зелёный побег рвался неурочно к сибирским осенним небесам.

— Ну?

— По-немецки «бер» — медведь, ну а «лог», логово, это… ну куда он ложится: бер-лога получается!

— Так. Ещё какие мнения? Мнений нет. Все согласны с Агашей. Согласны?

— Да-а-а…

— А вот, ребята, всё не совсем так! В старом-престаром славянском языке, праязыке — это такой прапрадедушка нашего современного языка, мы о нём ещё поговорим, — так вот, в славянском праязыке существовало слово «брло»… Мусор, грязь, навоз… грубо говоря… Такое сорное место… Понятно, что медведь-то не особо пылесосит свою… избушку…

— Ха-ха…

— Ну вот эта его не-про-пыле-сошенная избушка и есть медвежья берлога! Кстати вы знаете, что такое «медвежья услуга»? Вот давайте к следующему уроку приготовьте мне свои догадки…

На этой берложной ноте мы закончили нашу беседу, а сегодня в учительской Валентина Игнатьевна сказала:

— Сергей Иванович, я хотела с вами поговорить. Да. Прямо здесь. У меня секретов нет.

— Да пожалуйста!

— Скажите, пожалуйста, почему вы говорите, что не нужно изучать иностранные языки?

Я не сомневался, что Агаша передала маме нашу беседу. Но для порядка ответил:

— В смысле?

— Сергей Иванович, вы на своём уроке сказали, что иностранный язык не нужен.

— Валентина Игнатьевна, — сказал я уверенно и доброжелательно, — во-первых, я этого не говорил, во-вторых, если бы я даже так и считал, то учительская этика мне не позволила бы вас так… ну, в общем, поставить под сомнение преподавательскую деятельность своего коллеги, и тем более руководителя, а в-третьих, я могу объяснить, что именно я имел в виду.

— Да уж, пожалуйста.

— Я как раз защитил ваш английский. Потому что один ученик усомнился в нужности иностранного языка после вашей двойки. А после нашей беседы всё наладилось. Я показал на примерах, что иностранный язык помогает нам узнать свою Родину, а именно одну из её важнейших составляющих — русский язык!

В учительскую зашла учительница информатики, молодая красавица с длинными светлыми волосами и льдистым именем Лидия Сергеевна. Она так хороша, что почти не красится, и ресницы её остаются природного цвета, и от этого какая-то дополнительная нежность, воздушность в них, что-то от птичьих крылышек… В её присутствии меня будто током продёргивает и хочется говорить ярко и сильно, в общем… токовать. Она, между прочим, разведённая и воспитывает мальчика. У неё отличный слух, и она большая выдумщица на всякие концерты и номера.

— Продолжайте, продолжайте, у нас секретов нет. Садитесь, Лидия Сергеевна. Хорошо как раз. Продолжайте.

Валентина Игнатьевна сидела, чуть изломив грузное своё тело и прямо держа красивое лицо со скульптурным подбородком. Выражение сдержанности, видимо, в её природе, хотя с очень близкими людьми, например с учительницей химии Екатериной Фроловной, она ведёт себя намного теплее и живее, но это как-то отдельно от школьного.

О Екатерине Фроловне, пожилой маленькой женщине, необходимо сказать особо. Кроме её отчества, на котором запинаются почти все ученики, произнося кто Екатерина Флоровна, кто Екатерина Фторовна (за глаза), она примечательна удивительной душевной теплотой и врождённым чутьём к важному. У неё очень учительская внешность, пучок и толстенные очки, какие носят близорукие люди. Они будто мензурки и кажутся склеенными из двух стёкол — верхнего и донца. Глаза в них выглядят маленькими и плоско впаяны в верхнюю поверхность, особенно если смотреть сбоку. И кажется, если их снять, то глаза снимутся вместе. Однажды на перемене я оказался в коридоре напротив её кабинета. Она вышла из класса и в какой-то замедленной рассеянности проговорила, снимая очки и вытирая огромные босые и мокрые глаза: «…Детишки… невозможные… — покачала головой, — аж прослезилась…»

Вернёмся к Валентине Игнатьевне. Я уже говорил о её взвешенности и спокойствии. За годы её директорства никто не знал случаев, чтобы она ударила кулаком по столу, хотя многие себе такое позволяли. По выражению её лица трудно понять, что она думает. Я, однако, продолжал:

— Мы все знаем, в каком положении Россия. И что любой язык — это носитель национального. И что английский язык, носитель англо-саксонского национального духа, начал небывало теснить наш родной русский, а с ним и те ценности, которыми наша цивилизация жила столетиями… И что всё очень серьёзно. И что каждому из нас хотелось бы не опупеть от «пуппинга», и чтобы на магазинах было написано не «фиг-с-прайс», а что-нибудь русское. Чтобы нас не призывали быть счастливыми вместе с «жокей» и «о’кей», грубо нарушая правила нашего языка и отменяя склонение существительных. И чтобы вместо холодного слова «о-тель», что припёрлось оттель (Лидия Сергеевна не засмеялась), употребляли тёплое слово «гостиница», вместо файла говорили «папка» и так далее, и так далее, — и я думаю, вы прекрасно понимаете, о чём я говорю.

Я почувствовал поползновение Валентины Игнатьевны возразить и вынужден был пойти на ответвление разговора, чего я крайне не люблю, так как нарушается стремительность натиска. Но настолько пересохло-затасканно прозвучали мои рассуждения, что пришлось копнуть на штык глубже.

— Вы знаете, меня просто ошарашило, когда в сельсовете простая русская женщина Вера Егоровна протянула мне какую-то пластиковую папчонку: «Возьмите файл». — И я продекламировал театрально и в нос: — Возьми-и-ите фа-айл. Не возьму-у-у… Возьму-у па-а-апку.

Лидия Сергеевна издала носовой смешок, а я облегчённо продолжил:

— А ведь это неспроста! Такими словами нас пытаются поставить вверх тормашками. Да! Что вы смеётесь, Лидия Сергеевна? Сама по себе папка для хранения бумаг как явление выеденного яйца не стоит, однако ж её нарекли этим идиотическим именем. Таким чистеньким, таким по-своему эффектным и вызывающим целый ряд ассоциаций, ведь за «файлом» обязательно тащится «офис», «стэплер», «мэнэжмэнт» и прочий джентельменский, хе-хе, набор… То есть насильно вводимый в нашу жизнь код, который ничего ни интересного, ни созидательного в себе не несёт, а просто обслуживает бесполезную социальную прослойку… э-э-э… приказчицкого толка, являющуюся ничтожным приложением к настоящей жизни, и трудовой, и творческой. И именно чтобы оправдать её ничтожность, и вводятся эти чужеродные слова, которые падкая на упаковку молодёжь принимает слишком близко к сердцу.

— Вот сразу… Можно, Сергей Иваныч? — вступила Валентина Игнатьевна, вежливо улыбнувшись и будто отклонив моё красноречие.

Лидия Сергеевна неопределённо улыбалась, прищуриваясь.

— Конечно.

— Сергей Иванович, мы весной были на тренинге в Тундракане, и там как раз всё это обсуждалось, и многие учителя спрашивали: как же вот иностранные слова входят в нашу жизнь… Как быть? Понимаете, есть процессы, которые идут, вот они есть — и всё! — Она распахнула глаза. — И мы их не можем изменить, поэтому приходится в этих условиях работать, и не мне вам объяснять, сколько всего нынче приходится выполнять… скажем так… рутинного. Ладно… Сейчас не об этом… Мы разговаривали со специалистами, лингвистами и задавали те же самые вопросы… Как детям объяснить, отчего столько иностранных слов? Сегодня на учащегося обрушивается просто вал информации, терминов, связанных с современными технологиями, и наша обязанность помочь в этом вале разобраться, как-то его ус-во-ить, — она сказала по слогам, — потому что учащиеся сегодня просто не в состоянии переработать то информационное изобилие, которое нынче имеет место быть.

Бывает, оборот восхищает не сутью, а мастерским попаданием в общее место, выражающее нечто характерное о времени, и последние слова Валентины Игнатьевны доставили мне удовольствие именно такого свойства. Она продолжала:

— И мы вместе пытаемся разобраться, объясняем детям, что язык — это гибкая система, откликающаяся на каждое движение времени, если слово появляется — значит, оно нужно, значит, оно даёт как раз тот оттенок, которого ещё не было. Извините, я просто не могла не высказаться…

— Почти как у Маяковского: «Если звёзды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно…» Действительно, появилось слово, и оно очень точно отражает какое-то особенное содержание, свойственное именно нашим дням, по которому мы безошибочно его узнаём.

— Да, — обрадованно кивнула Валентина Игнатьевна, подняв брови и победно оглядевшись.

— И главное, может зажечься ещё слово, которое откроет ещё один оттенок, ещё одно уточнение, и всегда найдётся для него повод. И предела уточнению нет. Но это, Валентина Игнатьевна, — полное заблуждение. Язык — он хоть и наш хранитель, но существо настолько доброе и наивное, что если за ним не ухаживать, то он моментально зарастает дурниной… Как покос… Покос надо расчищать, Валентина Игнатьевна? Надо. Хотя навязывается теория, что пусть зарастает. Так говорят люди, которым либо чем-то мешает наш покос, либо они им не дорожат и относятся потребительски, как к средству посиделок, то есть, общения и передачи информации… А не как к хранилищу и вместилищу дорогого… Хотя покос — это не просто лужайка. С ларьками и газировкой. Это коровы, живые и тёплые. А если так пойдёт, то нам и припасть-то не к чему будет… в минуту тоски по молоку. Да. Так вот, есть свойство слов рас-сту-паться, так сказать, по доброте, и пускать новое слово… Но это происходит не из-за нужности втиснувшегося слова, а именно из-за чисто физического свойства расступаться, как вот, знаете, брусника в воде плавает, и можно сыпануть горстку — и ягоды расступятся, может, только какие-то под воду уйдут. Зависит от размера тазика. А тазик у нас подходящий… Поэтому дополнять язык можно до бесконечности, и всегда будет казаться, что у нового слова чуть другой оттенок. А другой он почему? Да по самой природе слова — у каждого слова неповторимый облик, звучание, окраска. Как человек… людей же нет одинаковых. Суньте в толпу новое лицо, и оно тут же заявит о себе своим говорком, запашком, ухваткой. И нужность тут ни при чём. А главное понимать, зачем эти изменения, какой они несут смысл и последствия. Каким мы хотим, чтоб был наш язык. Были мы. Ну, а теория оттенка… Вот вы сказали «на тренинге в Тундракане», ну вот не могу ничего поделать, не обижайтесь только — ну коробит! Неужели нет? Валентина Игнатьевна, ну только честно? Ну не то ведь… Согласны?

— Ну какой вы прямо… — Она улыбнулась. У неё очень широкая улыбка, ровные красивые зубы. И улыбка дорогого стоит на фоне её солидности и монументальности.

В этот момент в дверь вошла Екатерина Фроловна и, сама по себе нешумная, села особенно осторожно, замедленно, стараясь не шуметь платьем, стулом. Её приход меня ещё более воодушевил:

— Я, кстати, очень люблю эти эвенкийские названия: Тундракан, Выдракан, на Тунгуске есть посёлок, Курумкан, в Прибайкалье к северу от Усть-Баргузина. Они русско-эвенкийские. От слов тундра, выдра, курумник. А «кан» — это уменьшительный суффикс. Мы с ребятами об этом говорим и через названия изучаем нашу природу. Это к вопросу о языке и мирах, которые он вмещает… Я отвлёкся, Валентина Игнатьевна, и никак не отвечу на ваш вопрос… Мы говорили об опасностях, грозящих нашей русской цивилизации. Так вот, даже при этих угрозах я утверждаю: иностранный язык нужен, и его нужно обязательно знать! Но только не для того, чтобы граждане удирали за границу и там знание языка им помогло не сдохнуть с голоду! И не для того, чтобы наши дети работали в иностранной конторе, приехавшей в Россию выпиливать наши сосняки, — я уже говорил громко и с ораторским посылом, в котором знаю толк, — или набирались из-за границы педерастии, извините, стяжательской дури и умения грызть русского брата из-за этих чёртовых денег… Да! Я русский учитель! Я хочу, чтобы наши дети оставались в посёлках, таких как этот, в деревнях и городах, и чтоб они любили свою землю! И чтоб главное для них было не минутная грошовая успешность, намотанная на собственный пуп, о которой без конца талдычат в нынешних школах, а потребность служить своей земле. Вот только для этого и нужны знания! Будь то математика, литература или иностранный язык!

Валентина Игнатьевна продолжала сидеть с монументальным лицом, опустив глаза с подсинёнными веками и легонько, с какой-то пожилой размеренностью двигая взад-вперёд подставкой для ручек. В дневном свете кожа её казалась особенно бледной и были видны веснушечки. А мне хотелось всё больше и больше сказать:

— Знание иностранного языка нужно, чтобы перевести слово «супермаркет» на русский — вспомнить, что оно английское, отделить иностранное от русского, расклеить, как две бумажки склеенные! А это значит вернуть России русское слово! До чего мы дожили — вместо созидания расклеиваем бумажки! Поэтому я как раз за знание иностранного языка! Чтобы наши дети не повторяли иностранные слова как свои родные — а наоборот, чтобы эти слова продолжали звучать по-иностранному. Во всём своём своеобразии и красоте! Я даже за то, чтобы иностранные слова писались по-иностранному и не притворялись русскими! Но для этого мы все должны па-ни-мать смысл этих слов. И именно вы, учителя иностранных языков, должны помочь! Поэтому вы должны гордиться, какую новую значимость приобретает в нынешних условиях ваш предмет!

Воцарилась пауза. Её недолгое, но тревожное царствование прервала Валентина Игнатьевна, у которой обозначилась вертикальная складочка меж бровей. Откашлявшись, она произнесла:

— Ну, вы знаете, Сергей Иванович, мы, конечно, согласны со многим вашими утверждениями. Как вам сказать?.. Я не знаю, что думает Лидия Сергеевна и Екатерина Фроловна, но у меня ощущение — она торжествующе улыбнулась, оглядев присутствующих, — что нас отчитали.

Лидия Сергеевна продолжала молчать, но слушала внимательно, и меня страшно интересовало, чью она сторону займёт. Я ничего не мог поделать, но чувствовал себя героем «Подростка», и это то мешало, то, наоборот, укрепляло ощущением Фёдора Михалыча за спиной.

— Простите меня ради Бога, если это так прозвучало. Мне правда неловко. Хотя я простейшие вещи говорил. Атака страшенная идёт на русский мир. Ну если человек, готовивший учебную программу по литературе, заявил в интервью, что дети должны быть «умеренно образованы и ничтожно патриотически воспитаны»? Ну?! Что из этого следует? Что надо защищать своё с чётким пониманием происходящего, потому что мы работники об-ра-зо-ва-ни-я, — сказал я в тон Валентине Игнатьевне по слогам. — Сейчас всё от нас зависит. Да! От нас зависит, будут ли наши дети русскими или… не пришей кобыле хвост… гражданами мира… — закончил я, как это принято говорить, с улыбкой, хоть оно и звучит ужасно, потому что о себе так не говорят.

— Ну, наши дети и так русские, — Валентина Игнатьевна даже рассмеялась, — кто же в этом сомневается? Я лично нет. Просто мы хотим, чтобы они вышли в этот мир вооружёнными не только знаниями, но и подходами, а мир сегодня предъявляет крайне жёсткие требования. Крайне жёсткие… Более того, нынешняя система образования очень гибкая, и постоянно меняются стандарты. — Она часто говорит слово «гибкость» в отношении системы образования, и я не понимаю, это искреннее мнение или попытка избежать споров и сохранить мир в школе. — Так что давайте не будем драматизировать, а будем работать сообща и единым фронтом. Работать в рамках нашей компетенции, и дай нам Бог справиться с тем валом задач, которые ставят перед нами новые требования. И не будем решать за тех, кому виднее. Тем более… — И она, подавшись на меня, добавила по-семейному, по-деревенски: — Кто нас когда спрашивал?

— Валенти-и-ина Игнатьевна! Да мы всю жизнь справляемся с валом… Речь-то о другом. Речь о том, что они пытались выкинуть Гоголя из программы. А знаете почему? Потому что в его произведениях утверждаются истины, прямо противоположные тем, что провозглашаются сегодня на этой земле, — я ткнул пальцем вниз. — Только не пролезло! Народ на уши встал. Но это мелкая победа… Подачка скорее. То, что происходит с образованием, — это просто национальная катастрофа. И виднее как раз нам, отсюда, из центра России! Если в основу образования взят совершенно иной принцип! Он назван. Либеральный индивидуализм. И его отпрыск, х-хе: успешность. Какая к бабаю успешность?! Что за бред? — Я артистически откашлялся: — Э… У микрофона успешный журналист Передачкин. Новости поселка Усть-Пешного! От слова «пешня», кто не в курсе. Чем лёд колотят. Итак… Успешный бортмеханик Ключевой-Гайко успешно обеспечил посадку ми-восьмого на площадку и передал почту успешному почтальону Посылкину… Успешный кочегар Лопатюк успешно обеспечил штатную температуру в школьных помещениях… Успешная техничка Швабрина успешно провела мокрую уборку актового зала. Успешный рядовой Майоров совместно с успешным пожарником Хоботом и успешным монахом Окладовым провели встречу со школьниками, посвящённую успешности в вопросах гражданской обороны, пожарной безопасности и духовно-нравственного воспитания. Успешный учитель Дневников-Двойкин успешно провёл занятия по повести успешного писателя Гоголя «Портрет», успешно развенчивающую понятие «успешность» в самом корне, как категорию поверхностную и сиюминутную. И катастрофически несостоятельную по сравнению с понятием «служение». — Я выдохнул… — Лидия Сергеевна, вы не согласны? Да что же я вам, коренным сибирячкам-то, объясняю?! Так же можно и до абсурда докатиться! Ведь есть же вещи главные и элементарные! Основы любой цивилизации! Ведь только в американских фильмах побеждает одиночка — враньё полное, и все прекрасно знают, что побеждает дружная слаженная семья! Поэтому: фундаментальные основы. Народность, семейность, ответственность за свою землю, православное сострадание, любовь ко всему этому, — я повёл рукой, — что с детства вокруг, что в наших книгах!.. И добро наконец! Ну?

Лидия Сергеевна, всё это время сидевшая, опустив ресницы, наконец вступила в разговор. Очень спокойно и уверенно. И произнеся не «Сергей Иваныч», как обычно все делают, а выговаривая подробно по плиточкам «Ива-но-вич»:

— А я не согласна с вами, Сергей Ива-но-вич. Какое добро? Сейчас совсем другие качества нужны. Время такое. — И продолжила более высоким, грозящим и предостерегающим голосом: — Сейчас, если будешь руководствоваться добром, ничего не добьёшься.

Лобная птичка пошевелила роковым своим крылышком. Ресницы Лидии Сергеевны были опущены, и от этого казалось, что она совсем чуточку улыбается. Бывает, люди говорят важные вещи с такой лёгкой улыбкой, означающей снисхождение, доброжелательный настрой к непонятливому и строптивому собеседнику, и умиление собой, и растворение в правильности своих мыслей. К этому прибавлялось ещё и некое ревниво-святое отношение к своей неповторимой, так сказать, поколенческой правде.

— Да что вы такое говорите? Кто же это вам сказал-то? — проговорил я как можно спокойней и прекрасно зная, кто ей это сказал и что это витает в воздухе.

— Нет, — объясняла она как школьнику, но не поднимая ресниц и чуть расширив ноздри, дрогнув ими трепетно, отчего они порозовели: — Добро — нет. Терпимость — да, — и добавила, повысив тон и ставя точку: — Только так.

— Да вообще-то ровно наоборот, Лидия Серге-ев-на, — прочеканил я ледяно её отчество. — Только добро и любовь. И полное неприятие зла. Отпор всему, что угрожает этой любви… Всем безобразиям и извращениям… Всему, что угрожает нашим многовековым истинам. Какая терпимость?! Когда тебя выживают из дома, а ты не сопротивляешься? Всегда представляйте наших предков… Что они скажут… Представьте себе… вот триста лет назад…

— Да какие истины? — Она говорила негромко и словно между прочим. Не особо налегая на слова и с той же улыбкой сожаления о моей безнадёжности. Говорила, будто и не прерывалась с момента предыдущих слов, а мои слова ползли понизу иноязычными титрами. — Триста лет: вспомнили, х-хе… Вы хотите, чтоб мы, как какие-то папуасы… которые когда-то там…

Она замялась, подыскивая слова. Не помню, чем она завершила своё эпохальное выступление, но «папуасы» произнесены были во всей ясности, истинный Крест… В качестве силы тёмной, бесполезной и символизирующей крайнюю степень отсталости и скуки…

Пёстрокрылая таймырская пуночка, по-здешнему «снегирь», чью трепетную спинку я изо всех сил удерживал ладонью, снова забилась-задрожала, не в силах разжать мою руку, но всё больше меня отвлекая и раздваивая. Я взглянул на Валентину Игнатьевну, лицо её было непроницаемо.

— Не понял, кто папуасы — наши предки, в смысле? — сказал я тонковатенько и дробно. — Лидия Сергеевна, вы, видимо, если и вслушиваетесь в мои слова, то не вкладываете в них их же смысла… У меня предложение: вы придёте к нам на урок литературы, и я вам докажу, что наши предки были во много раз менее… папуасистыми, чем мы с вами… Там всё сказано. Или, может, литература зря стоит в программе? Может быть, наша великая литература, младшая сестра молитвы, неправильно учит?

Валентина Игнатьевна посмотрела на часы, висящие на стене, и сказала:

— Друзья мои, уже много времени… И пора бы поставить точку… Но… Э-э-э… Я не могу объяснить, вроде бы всё хорошо, и мы обсуждаем важные проблемы. И глаза у вас горят, Сергей Иванович, и видно, что вы человек неравнодушный. Но всё равно… я вот… я чувствую упрёк. Конечно, всё объясняется тем, что вы молоды… Но вы здесь человек новый и не приобщились ещё к нашей жизни. Я думаю, вы многое откроете, когда будете участвовать… в мероприятиях… в наших выпускных вечерах… Которые для нас всегда итог работы. Я не знаю, как они проходят в городских школах, вам виднее… Но если бы вы знали, сколько на этих прощальных вечерах именно добра, тепла, благодарности, дороже которой, поверьте, ничего нет для учителя. — Её веки покраснели. — И мы как-то умудряемся обойтись без политики, без розни, по-домашнему, и мне кажется, именно вот эта домашняя атмосфера и отличает нашу сельскую школу. Что ещё сказать? Сергей Иванович, мы ценим вашу образованность. Спасибо за вашу эрудицию и за ваш такт. Способность слышать других. И раз уж откровенность на откровенность. Вы тут сказали, что вас покоробило слово «тренинги», а меня, скажу честно… тоже кое-что покоробило… — Она переглянулась Лидией Сергеевной. — Вот я с вами совершенно искренне поделилась ощущением, что меня, наверное, впервые за годы моей работы, отчитали… Но вы, зная специфику школьной жизни не понаслышке, не моргнув глазом продолжили вашу лекцию, нисколько не сменив… формат. Пусть это останется на вашей совести. И в завершение — давайте всё-таки определим главное, зачем мы здесь собрались… Давайте постараемся сделать так, чтобы взгляды каждого из нас, а они могут быть совершенно разными, не мешали общему делу и оставались личным выбором каждого. Ради наших детей. Вы согласны, Сергей Иванович? Лидия Сергеевна?

— Конечно, — сказал я как можно сдержанней, упихивая, уминая веками, глазными яблоками свою птичку, которая ломилась во все окошки моей души.

— Я совершенно согласна, Валентина Игнатьевна, — вступила Лидия Сергеевна. — Есть личное, а есть общественное. Вы, Сергей Иванович, только что говорили про индивидуализм. А сами… как раз его и проповедуете… Как-то не стыкуется.

— Не понял, что не стыкуется? — Я еле сдерживался.

— Вы пытаетесь навязать нам свои взгляды. А взгляды — это только взгляды. И они у всех разные.

— Конечно… Я согласен… — говорил я, изо всех сил стараясь не ввязываться по второму разу.

— Вы сейчас неискренни! Давайте уж тогда расставим точки, тем более нам с вами вместе работать. Умейте признать и свои ошибки… — И она взглянула наконец своими большими и одновременно острыми глазами.

— Хорошо, — сказал я трезво и глуховато. — Какие взгляды? Взглядов нет. Есть факты, отражённые в документах. Группа лиц транснациональной ориентации ведёт целенаправленную замену духовного базиса нашего народа. На фоне удручающей демографии и экономики. Уж куда общественней? При чём тут личное?

Екатерина Фроловна вдруг пропела:

— Нам-то что делать?

Что-то сорвалось в Валентине Игнатьевне:

— А при том, Сергей Иванович, что это всего лишь ваше видение. Конечно слава-те, что оно у вас есть. И хорошо, что этот разговор состоялся, и мы лучше узнали, кто, так сказать, есть ху из ху. Только я вас хочу предостеречь от ошибок, а они у всех бывают, особенно принимая во внимание ваш молодой возраст. Хорошо, что вы переживаете, ищете ответы, и я вам желаю разобраться не только в политике, но и в самом себе, прежде чем делиться своими опасениями с учащимися. И быть оптимистом. Это очень важно, раз уж вы заговорили о традиции. А по поводу взглядов… повторяю, это дело такое… да… — Валентина Игнатьевна уже устала: — И что-то я ещё хотела сказать… М-м-м… — Она замялась, постукивая по столу ручечной подставкой. — У меня бабушка говорила, кочерёжкой пошевели в печке, если вспомнить не можешь… — Чем больше она уставала, тем больше в её речи звучало народных слов. — Да! Как раз к слову бабушка. Как раз бабушка и помогла! Вы вот говорили о религии… Да, у меня бабушка верила. Но я, допустим, атеистка. Меня так воспитали. Так зачем же вы хотите-то всех под одну гребёнку, в один барак-то загнать? Раз уж вы такие добрые-смиренные… то будьте уж… маленько… толерантней

Если бы она не произнесла этих слов, если бы даже она сказала просто «толерантней» или просто «маленько» — всё бы обошлось. Но в этом кричащем словосочетании настолько обострилось всё происходящее в России, что едва оно выломилось на свет, произошло недопустимое. Конечно же, руки мои не опустились, но одна из них ослабла, и вырвалась из неё шершавая птичка, и стала отслаиваться внутренняя клапанная крышка моего лба, а вслед за ней заедать успокоитель какой-то очень важной цепи наболевшего…

А теперь представьте себе выколоточный молоток, или чекан-бобошник, или даже нет: чеканный пресс с шестизвённым кривошипно-коленным, понимаете ли, приводом ползуна. И что этот кривошипно-коленный привод заел, и ползун работает с дрожью и скрежетом. Вот именно так — тихим, но ледяным и каким-то скрежещущим голосом, че-ка-ня каждое слово, я произнёс:

— Валентина Игнатьевна. Я вас прошу ни-ког-да не произносить при мне таких слов. Извините.

И развернувшись на каблуках, вышел, чувствуя спиной, как пересеклись в замешательстве взгляды Валентины Игнатьевны и Лидии Сергеевны.

* * *

Я вышел на берег, где бескрайний металлический пласт воды вёл бессменную шелестящую работу, переливался, мерцал, перемерял сам себя бессчётными серебристыми перстами. Река образовывала гигантскую подкову, а я стоял в её низу, а на той стороне темнел нитью огромный мыс, а правее и левее его вода терялась в фольгово-дымной бескрайности. Взгляд не мог охватить всю панораму целиком, но если слева направо вести очами, то крыла окоёма загибались книзу, и открывалась шарообразность земной поверхности…

Проще было бы одиночеству без этого простора. Непомерная гладь, облака, мощь места были неоспоримы, но теперь красота будто выбрала якоря и легла в дрейф до поры, пока не решится человеческое. И ранящее отдаление того, что ещё вчера было поддержкой, наливало силой, только добавляло боли, и рвано было на душе.

Я прошёл по берегу и медленно поднялся по бесконечной деревянной лестнице на высокий угор. Серебряная гладь подстроилась чутко, изменила угол, зеркало наклонилось ко мне и стало ещё огромней… Скажи ты мне, свет-зеркало, откуда девица наша красная за несколько лет набралась всей этой дури? Какими ухищрениями, какой подкожной инъекцией накачали её, каким, едри его мать, ботоксом вздули душевную кожицу до полного онемения? И сколько таких Лидий Сергеевн сидят в различных управлениях образования школьного и дошкольного, отделах культуры посёлков, городков и городов с русскими названиями! Оторвавшись от родной земли, лишившись поводырской её защиты, с какой скоростью полстраны, не ведая измены, превратилось во вражьих сподручников-разрушителей? И мне-то каково жить дальше? И что будет, когда нагрянет какой-нибудь обрнадзор и будет пытать меня на рвение в деле воспитания в детях тяги к успешности… А я спою им частушку: «Над округой деревенской ни созвездий, ни планет, и не видно, Достоевскай то ли рантный, то ли нет!» Я точно сорвусь… и прощай, моя чёрная вода, и белые снежинки, и ножевое скольжение между небом и землёй средь умирающих снежинок. Средь умирающих снежинок один, никчёмно-молодой, скольжу на смертный поединок над замирающей водой… И что мне лёд, кусты кривые и чёрной ели остриё, твои ресницы ножевые и имя льдистое твоё, коль гаснут жизненные створы? Прощай, заветная мечта, тайга, предзимние просторы, и жизнь, и смысл, и красота! Прощайте… Прощайте не потому, что я куда-нибудь уеду или не уеду, а потому что снег и вода также станут поодаль и объявят нейтралитет. Конечно же, у меня безотказный аргумент: русская литература, где всё прописано черным по белому. Ох, е-е-если бы они понимали её глубину… То давно бы её прикрыли!

Я дошёл до дому. Печка загудела отчуждённо, будто не я её белил. Прозрачный пакетик из-под травяной заварки медленно пролетел по полу и, плавно, как медузка, изогнувшись, прилип к поддувалу. Мелкое это чудо ещё вчера заворожило бы, как завораживали десятки мелочей, о которых не подозреваешь, живя в городе. В первый мой здешний день в кузове машины я подъезжал с берега к своему дому, стоящему в высокой траве. В бок бил невидимый выхлоп, и напротив него трепетной ямой сминалась трава и вмятина двигалась вместе с нами… А за сутки до этого ходил по палубе… и когда шёл против хода, берега замедляли движение, тянули назад заскорузло, а когда поворачивал обратно, подхватывало небывалой ходкостью. Она складывалась из трёх скольжений: течения огромной реки, движения судна и моего шага. И именно шаг брал на себя всю легкость, скорость и растягивался, летяще отхватывая целый кусок берега. Вот оторвал ногу, занёс, и тебя бросило вперёд, и новая верста волшебно засквозила мимо. Странное и славное чувство…

Сильные и дикие места… Мне казалось, что сила русской земли в них всемогуща, и крепкие люди, жившие десятилетиями труднейшей жизнью, вынесшие и войну, и укрупнение, выжившие в последнем развале, должны только накапливать противоядие к чуждому и дюжий почвенный дух… И что меня, обессиленного войной на городских рубежах, они этим духом подпитают.

Я в сердце Родины. Течёт великая река, до Европы далеко так, что и западный ветер не донесёт её голоса. Вокруг простые вещи — дерево, береста, стайка с козами. Корова мычит. И что, всё это не имеет никакой силы и значения? Что дерево? Что рубленый острог, храм, изба, стайка? Что кринка, берестяной туес, если пришла молодая сильная баба и вылила из них многовековое содержание. Так спокойно, походя, всё отменила, почти не придавая значения — с уверенностью, что именно так и будет. И ведь добро бы нерусская, а то славянка самая… Пустые предметы слепо глядят оболочками, кажется, по самой сочной кедрине стукни — рухнет с пустым звуком и расколется на куски…

Я уже боюсь ступать по этой земле, боюсь открывать рот, потому что каждое слово вызывает спор, раскол, укор. И я иду, будто с опалёнными ступнями, вздрагивая на каждом осколке слова, на каждой неровности смысла, и, требуя любви к этой земле, встречаю лишь непонимание, потому что в наш вековечный мир нагло и бесцеремонно вносят вместо смыслов — их закрайки, пустыри для взращивания бессильных ценностей.

К моему птичьему списку добавилось ещё одно слово — «взгляды». Я всё время ищу слов для удобоваримой подачи простых и дорогих понятий, чтобы доступней перевести на язык мира вещи, смертельно дорогие сердцу, а главное — самому не истаскать, не уронить их, придать им звучание, не вызывающее оскомины, потому что всё справедливое скучно, так как предполагает самоограничение, выбор трудного. Мои же собеседники даже не пытаются подстроиться, рубят как есть. И не потому что такие прямые, а потому что в миру на первом месте — жизненная бывальщина, работа, обстояния, которыми люди живут, а пресловутые «взгляды» в их представлении — дело отдельное и второстепенное, нечто из области разговоров. И вовсе не руководство к жизни, не мировоззрение, управляющее сердцем. Отсюда и путаница. «Я люблю снег… Лёд. Лад. Лиду…» — «Ну знаете, у вас странные взгляды…» Вот и весь спор. И сказ.

Поделом мне. Нельзя переносить ответственность на погоду или местность, просить природу разделить гражданские тяготы… Не ставь её в неловкое положение, пожалей, если любишь, — она же помогала. Да и если честно — ни при чём тут кедрины да покосы с коровами… Сотни тысяч людей в разных концах света доят коров этих и коз, валят лес, добывают рыбу… Помню, как стало обидно, что где-то в Африке ездят на таких же длинных лодках, как у нас в Сибири.

Хотя из географических открытий меня волнует больше всего свежее, последнее, как раз связанное с местом, с новой полосой жизни: это моё раздвоение, одновременное и неожиданное сосуществование Серёжи и Сергей Иваныча. Существование довольно странное, поскольку люди они очень разные и по характеру, и по складу мысли, и даже по манере разговора. Серёжа — такой задира, он всегда говорит первый, причём негромко, но уверенно, видно, что ему легче, как начинающей стороне. Он большой любитель выводить на чистую воду, причём делает это всегда в разной манере. Сегодня тон у него рассудительно-отстранённый, с распорядительским холодком, предполагающим эдакую необсуждаемую прибавку правды к его позиции.

— Сергей Иваныч, не буду делать оглядку на ваш молодой возраст и скажу без обиняков: вы как педагог, знающий не понаслышке о тех особенностях психологии человека, которые в наше… э-э-э-э… гибкое время имеют место быть, должны понимать, что всё ваше нынешнее состояние происходит исключительно от самой что ни на есть жгучей обиды. Обида же, являясь производной от тягчайшего из грехов, а именно гордыни, происходит от непонимания истоков и, так сказать, истории вещей и судеб, которые к ней приводят. И это как-то не стыкуется…

— С чем? — бросил Сергей Иваныч с нарочитой мрачной грубостью, с трудом преодолевая нежелание вступать в разговор, но и всем сердцем желая его.

— Ни с чем. Хе-хе.

— Серёжа, буду откровенен, мне противен твой самодовольный тон. И если я и с тобой говорю, то вовсе не оттого, что нуждаюсь в подобном собеседнике и что не в состоянии поставить тебя на место. Но больно велика честь. Ведь пришлось бы выяснять, на какое именно место, и что это вообще такое «твоё место», действительно ли оно твоё и прочее; в общем, опять заниматься тобой, что мне совершенно не интересно. При этом мне досадно за правду, в которой я не сомневаюсь и которую всегда можно утопить в демагогии. В инновациях, кхе-кхе, и вызовах времени. Так вот, к твоему сведению, обида — это когда тебя уличили в слабости. И нечем ответить. И это кажется несправедливым. Обида — это переживание себя. Но я готов согласиться: пусть это обида. Обида, которая вмещает сострадание к утратам и разрушению, и своё бессилие противостоять. И гневное возмущение, когда кто-то не видит очевидного. Ты говоришь, моё состояние… Моё состояние — это переживание лжи. От лжи я болею. А как ещё объяснить? Если у меня независимо от моих мыслей и, заметь, от моего молодого возраста лезет давление, то что это такое?! Что это такое, умник, я тебя спрашиваю? Откуда этот звон в голове? Кто в моей бронзовой головушке бьёт в самые неподходящие минуты? Невзирая на время суток и погоду. Что за набат такой? В тепло и в мороз. Я бы сказал, даже в мороз! А ты знаешь, дорогой Серёжа, что в мороз все вещества, и бронза в том числе, катастрофически меняют свойства? Поэтому, чтобы в стужу не разбить колокольную броню, колокол сначала следует греть осторожными ударами, как говорили в старину звонари, раззванивать. Хотя вообще колокол раззванивается всю жизнь. И броня меняет свою жёсткую природу и становится более устойчивой к ударам.

Но вернёмся к обиде. И вопрос вот в чём. Если эта личная обида колокола, то при чём тут звонарь и что велит ему возлезать на колокольню? И следует ли тянуть колокол за язык в минуты, когда ему не до разговоров? И ещё можно долго спрашивать, но уже есть ответ: кроме календарных служб звонарь звонит в катастрофических случаях пожара, «нашествия иноплеменник и междоусобныя брани». И ещё если с кем-то беда. И тогда возникает вопрос: с кем беда? И тут же не отстаёт и ответ: с красной девицей!

— Хорошо, что вы не врёте, — невозмутимо отвечал Серёжа. — И раз мы всё-таки имеем дело с обидой, то хотелось бы узнать, с какой именно её разновидностью? В данном случае мы имеем в своём распоряжении следующие виды этого постыдного недуга: обиду за священное писание, то есть за идею, обиду за звонкий колокол-говорун и обиду за лепообразную девицу-красавицу! Могу сказать сразу, что за идею обижаться смешно, так как от неё не убудет ни при каких обстоятельствах, обиду за вашу чугунную, простите, бронзовую головизину мы отставим, чтобы вас самих пред собой не припозорить, а за красну девицу вы обижаться не можете… и знаете почему?

Сергей Иваныч сглотнул.

— Потому что вы её ненавидите. Так ведь? Только честно, Сергей Иваныч. Ненавидите?

— Ненавижу… — как ребёнок повторил Сергей Иваныч.

— За что?

— За то, что она… русская.

— Видимо хотите, чтоб она нерусская была?

— Очень хочу…

— Так тогда… вы предатель…

Уйти потихоньку в осень… Надоели разговоры… Чем дальше, тем тяжелей… На дождичек бы… остудиться… Как хорошо на шею капает… И трава такая прелая, терпкая, осенняя… репейники, мокрые, а ещё хуже — цепляются… Да пусть цепляются… Одна радость, что на краю дом. И что дождик… Как горят листья на рябинке! И как вздрагивают от капель… По порядку… То один, то другой. Что они знают о порядке? И как решают, кому когда дрогнуть? Или не дрогнуть. И как не дрогнуть? Вот ты уже дрогнул. Нет разве? А что коленки-то дрожат? А? Ну вот и давай… Чтоб не дрожали… Что встал-то, как лом съел? Да не бойся — не размокнут… Да-да, прямо в траву, в сыру-землю. Что такое? А-а-а… Да это гвоздь кованый, тут много всякого… добра ржавого, старинного. Терпи. Гвоздь так не попадётся. И давай-давай, встава-а-ай на коленочки, дава-а-ай, Сергей Иваныч, Се-рёженька, не впервой… во-от так, сразу бы… а то «преда-атели»! Ну вот. И давай, начинай, как всегда, как у нас на Руси… Ну? Во имя Отца и Сына и Святаго Духа… Молитвами Святых Отец наших… Царю Небесный, Утешителю… Во-о-от… Давай Трисвятое, во-от, теперь Слава… теперь Господи очисти грехи наша… во-от, теперь Господню… вот и славно. Вот так… Ну… А что заелозил? Гвоздь в коленку впился? Это тебе не баб уму разуму поучать… Ну ладно, ладно… Ветер подул и дождь, видишь, как посыпал… Лист, смотри, полетел… Славное слово: «ненастье»! И как хорошо, оказывается, молиться под дождиком.

А теперь пошли домой свечку зажжём. Вот дверку отворили… и проходим, проходим… Во-от… Спички вот они… Та-ак… На окошечко ставь… Чиркай. Ну вот, пусть так и стоит, тем более темнеет. А за окном пусть бушует ненастье. Да. А сейчас ты дело одно сделаешь! Какое? Читай: «Перед началом всякого дела». Читай. Ну…

Господи, Иисусе Христе, Сыне Единородный Безначального Твоего Отца, Ты рекл еси пречистыми усты Твоими: яко без Мене не можете творити ничесоже. Господи мой, Господи, верою объем в души моей и сердце Тобою реченная, припадаю Твоей благости: помози ми, грешному сие дело, мною начинаемое, о Тебе Самом совершити, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.

Так. А теперь повторяй. Громко и чётко:

— Я… люблю… этот… народ, какой он ни есть, зрячий и слепый, пьяный и трезвый, безбожный и праведный, драный и сытый, читающий и пьющий, геройский и равнодушный, молящийся и богохульствующий, стоящий насмерть под пулями и позарившийся на бренные блага, предающий друг друга за кусок хлеба и ныряющий за брата в гущу ледяную и огневую! Дай мне сил на это Господи Иисусе Христе, Мати Пресвятая Богородице, Ангеле Хранителе мой Святый Преподобный Сергий! Это и есть моя честь и слава в тяжелейшее время для моего народа, обезволенного и поглупевшего, готового в тоске на любую кость кинуться: в роковое это время дана мне милость служить ему, воевать за него вместе с теми малыми силами, которые ещё способны на войну, и драться неистово и до конца дней своих, и, если надо, положить жизнь! Дай мне, Господи, терпенья стряхнуть с очес пелену невежества моего. Ибо я — самый последний, грешный, безвольный, а главное, самолюбивый червь. Я хуже всех, ибо многое открыто взору моему, а воли и здравомыслия не более чем у малого ребёнка. Это и есть моя молитва, Пресвятая Богородице… Это и есть мой путь и крест, и дай мне, Господи, его вынести и не краснеть за слова свои на суде Твоем…

Глава вторая

В магазинах здесь дают продукты под запись. В ближнем ко мне, «Ландыше», у продавщицы Снежаны — истрёпанная тетрадка, похожая сбоку на меха гармошки. Меха эти воздушно пухнут с угла. Снежана предложила сама:

— Понимаю, что вы сейчас без денег, такие траты на переезд, на обустройство. Снабжайтесь «под запись», потом с зарплаты отдадите. Да нормально. Хе-хе, в долг не давать — торговли не видать! Вот пряники хорошие есть наразновес.

Правда, передо мной она отшила одну доставучую иссохшую тётку из местных аборигенов, Тамарку. Она требовала под запись водки и пыталась занять у меня триста рублей «взаимообразно». Здесь очень любят это слово, причём не «заимо…», а именно «взаимо», что отражает некую взаимность обоюдного понимания и выручки. Передо мной снабжался невысокий бородатый человек, лица его я не разглядел, но мне показалось, что он не совсем местный. Глуховатым деловитым баском он спросил Снежану:

— А скажи, хозяйка, в какую цену эти сапоги?

Я попытался получше рассмотреть странного покупателя, но было неудобно заглядывать в лицо, а когда он пошёл к выходу, меня снова отвлекла Тамарка. Снежана сказала, чтоб «отстала от человека, бессовестная, он тоже под запись берёт», и покачала головой:

— Да вы чо такие-то?! Ей говоришь, а она ни алё.

И дала мне в пакете булку домашнего хлеба и шанюшек. Взаимообразная Тамарка так и осталась докучать при магазине.

Отправляясь в эти края, я думал, что прибуду в заповедник тишины и покоя, в сонное царство, где тебя никто не трогает, и в нерабочее время ты предоставлен себе. Оказалось наоборот, и я настолько всем нужен, что спасаюсь лишь этими записками и почему-то надеюсь, что, имея ещё неведомую ценность, происходящее не просквозит мимо, а осядет на бумаге плодоносно, оправдав мои деннонощные беспокойства. Хотя возможно, что это лишь жадность, страх за потерянное время. Я ведь правда не знаю, что это: трусость перед уходящим или естественная, как разговор, потребность понять себя, отразиться в русском слове как в мере, каноне совершенства, охладить лоб о прохладный его оклад. Уравновесить душевный пыл, суетность и несдержанность. Причаститься света и крепости, которые будто возьмут на поруки с твоими несовершенствами. Нынешние молодые люди совсем на другом наречии и мыслят, и говорят, да и я, когда перечитываю, не узнаю себя, кажусь намного взрослей и толковитей. И не знаю, честно ли это?

Вчера, едва собрался почитать, прибежала соседка через дом. У неё отъелся кобель, сидевший на верёвке, потому что все цепочки «мужик в лес уволок». Больше половины здешних мужиков уже в тайге на охоте, счастливцы.

Перед тем как отъесться, Граф трое суток орал такой дурниной, что, проснувшись в четыре утра, я не мог уснуть. Хотя ор тут стоит повсеместный, потому что количество собак превышает число людей в несколько раз.

Ор особенно силён последнюю неделю: у соседа через два дома «гонится» сучка. Стая из десяти-пятнадцати кобелей различных калибров копятся вокруг виновницы, так сказать, торжества и пытаются добиться толерантности и одновременно успешности, и вся эта живописная группа беспорядочно вращается по кругу, деря друг друга в клочья. Лай и визг стоит невообразимый, хотя сам предмет поклонения не представляет, с точки зрения здравомыслящего собачьего индивида, ничего особенного. Так… довольно мелкая и драная лохматая субстанция…

Суглан этот, к счастью, не стоит на месте, а медленной трусцой, продолжая вращение, перемещается по посёлку, к чему местные жители, включая хозяина субстанции, относятся на удивление спокойно.

У мохнатого ансамбля существует свой график перемещенья, но самое удивительное, что к моему дому они подходят ровно спустя пять минут, как я лягу спать. Независимо от часа отбоя. Отбой может случиться и в одиннадцать, и в два ночи, но псарня подойдёт именно спустя пять минут, будто караулит.

Графа этого Кобелянского я еле выловил, потому что, едва я приблизился, лохматый циклон снялся с якоря и унёсся с прыткостью, не мешающей участникам успешно и толерантно драть друг друга на ходу. Успешно, потому что шерсть летела веером, а толерантно, потому что мероприятие, надо отдать должное организаторам, происходило без нанесения серьёзных увечий участникам. А жители имели возможность наблюдать, как новый учитель русского языка и изящной словесности несётся за собачьей свадьбой с криками: «Стой, падла, убью!»

Граф накрепко сцепился с Пиратом, и оба отстали. Пират — здоровенный кобелюга из породы здешних водовозов, очень лохматый, с медвежьей мордой и хвостом, как пальма. Лохмат он невозможно. Шерсть у него изначально белая, но настолько грязная, что цвет её серо-бежевый, а роскошная шуба вся сплошь в репейниках, как в бубенцах. Нежную серость собакам придаёт уголь из кочегарок.

Пират очень предприимчивый и вороватый. Раз я колол дрова, как вдруг вздрогнул от далёких, как гром, матюгов. Я обернулся и увидел соседа Тёму, бегущего с лопатой. В тот же миг забор перемахнул Пират со стерлядкой в зубах и, снарядом пролетев мимо, так же перемахнул другое крыло забора и скрылся за околицей.

Замечательно полное непризнание Пиратом моей личности — я настолько не представлял для него ни опасности, ни интереса, что он меня едва не сшиб. Напряжённая морда с добычей смешно тряслась на скаку, выражение её было крайне сосредоточенное. Пёс бежал, не оборачиваясь, но ухо отлаженно глядело назад, короткими настроечными движениями отзываясь на звуки погони. Прыгает Пират великолепно…

Забор высотой полтора метра для Пирата не преграда. Если его не взять без касания, он разгоняется и взлетает вертикально, быстро перебирая лапами. Когда перескакивает вольерную сетку, на её зыбком лезвии умудряется забалансироваться, сложиться лапами и ещё и оттолкнуться в новый прыжок. Взятие препятствия занимает мгновение.

Я поймал Графа, которому Пират вцепился в ухо. В это время мимо проходил с канистрой и шлангом Костя Козловский, бывший горожанин и отец дотошного Лёни. У него с Пиратом особые счёты. Пират — враг Верного, коренника в Костиной собачьей упряжке. Верного держат в вольере, и вольному Пирату доставляет особенное наслаждение дразнить недруга, который стервенеет и заходится, кидаясь на вольерную сетку, в то время как Пират ходит, напротив, с показной неторопливостью, что-то будто вынюхивает и даже не смотрит на Верного. Однажды он взялся ухаживать за дорогой для Верного собачонкой из его же упряжки, Хагдой. Костя куда-то отъехал, а сучонка загулялась. Несмотря на то что хозяин настрого запретил её выпускать, Тоня, Костина жена, умудрилась Хагду выпустить, и Пират с особым наглым и вызывающим видом любезничал с ней на глазах Верного.

Костя моментально распинал сцепившихся и так вытянул Пирата куском шланга по задку, что тот, скульнув, выпустил Графа и тут же бодро ринулся за псовым хороводом, который, едва прекратилась погоня, тут же остановился поодаль — как радуга или неопознанный летающий объект. А я схватил кровавого Графа за огрызок верёвки и увёл к соседке. Он продолжал рваться в направлении Пирата, который уже вовсю вращался в лающей гуще.

Заканчиваю четвероногую тему и безо всяких попыток искусственно присобачить её к рассказу возвращаюсь к исходному намерению — доложить, точнее, прокричать, что никакая размеренная жизнь здесь невозможна, так как постоянно приходят с просьбами и предложениями. И дело даже не в осенней недостаче мужиков, почти ушедших на охоту, а в свежести меня как участника поселковой жизни, не запятнанного никакой взаимообразностью. Здесь все настолько ею оплетены, что лишний раз никто никого не попросит. За мою долговую девственность даже борьба. Снятие сливок не касается серьёзного и крепкого мужицкого большинства, которым не до меня. Так что в гонке за чистый лист участвуют либо женщины, либо непутёвый мужской контингент. Первым припёрся один молодой бичик, внешности совершенно не вяжущейся с местом действия: чёрный, по-гоголевски длинноволосый и носатый, в очках с толстой коричневой оправой, и вида какого-то совсем несибирского, ещё и ужасно картавящий и похожий на еврейского мальчугана из математической школы времён наших родителей. Сходство случайное, минутное и пропадает, едва он открывает рот, из которого обильно рвутся матерные созвучия. Он абсолютно коренной и простонародный, а облик — причуда генетики.

Чтобы стал понятен произошедший далее разговор, сделаю небольшой отвилок от повествования. Готовясь к северной эпопее, я недорого купил в городе на лодочной станции старый мотор. И гордился бы своей проворотливостью, если бы по приезде не оказалось, что здесь техника у всех новейшая — серые оковалистые и жукообразные моторы висели на каждой лодке… «Вихришка» же попытался барахлить, и я имел неосторожность оброниться, что, раз такое дело, то весной, видимо, придётся технику менять, на что бодряк-сосед по лодочному стойлу сказал: «Да, конечно, тебе, Серёга, путний мотор надо. А то как-то неудобно. Ты же педагог, а не хрен собачачий». Прозвучало это грубовато — и само по себе, и ввиду моих последних собачьих беспокойств, но я пустил шутку мимо ушей — настолько насобачился не подавать виду.

В деревне слово распространяется, как электричество в мокрой среде. Мой гость, которого ещё и звали Эдик, зашёл, сел на гостевую лавку у дверей и, оглядев моё жильё, задал несколько вступительных вопросов. Чем безмятежнее такие вопросы и чем отвлечённей блуждает взгляд по стенам и книжным полкам, тем я больше нервничаю, гадая, что же на меня в этот раз обрушат. А гость тянет, чтоб домучить и, обессиленного, сразить в свою пользу.

Картавил Эдик очень сильно и раскатисто. Представьте, что нёбный язычок моего гостя на букве «р» работает как язык небольшого рычащего колокола. Каждый шарик, каждый зубчик его рыка звучит крайне сочно и зычно, отчётливо и жирно: «жир-р-рная обор-р-ротняя стер-р-лядка», «р-р-работал в пор-р-рту разгр-р-ружал вер-ртаки», «попёр-р-рла кр-р-расная р-р-рыба», «нажр-р-ался бр-р-ажки и пр-р-оовалился в Ер-р-ошкин Р-р-ручей», «пр-риобр-рету подер-р-ржанный мотор-р-р р-русского пр-р-роизводства». Далее даю речь гостя в обычной транскрипции.

— Я, Сергей, слыхал, что ты «вихря» продаёшь? — сказал Эдик с мужественным холодком, сразу обозначая, что передо мной серьёзный человек, а не какой-нибудь бичуганишко.

— Кто это тебе сказал?

— Да ла-а-а-адно… — протянул он с прищуром. — Мне-то можешь не рассказывать… Вся деревня знает.

— Какая деревня?

— Такая. Короче, я знаю, что продаёшь. И если чо — возьму.

— Да ничего я не продаю, мне ещё ездить осень. А тебе куда на зиму-то?

— Мне край двигатель нужен. Для дела одного. Но это никого не касается. И, — он поднёс указательный палец к губам, — короче, ты понял. А так — деньги сразу. Прямо в этот же день.

— Да ничего я не собираюсь продавать.

— В общем, думай, Серьга, — он отвернулся и задумчиво постучал пальцами по лавке. — Только некрасиво выходит. Тебе помочь хотят, а ты не ценишь. — И добавил грозно: — Потом поздно будет! Здесь у тебя никто не возьмёт дрова эти. Все на новые пересели.

— На новые дрова в смысле? — сострил я.

— Ладно, не умничай. — Эдик и так еле сдерживал улыбку, с которой рвалась наружу его простодушная сущность, и на мой выпад расплылся до ушей.

— Ладно, — сказал я, чтобы отвязаться, — если надумаю, скажу.

Он держал линию солидно и в ключе, и я всё ждал, когда наконец проявится его настоящее нутро. Однако после улыбки, стравившей давление его бесхитростных сил, он снова принял фасон, пожал плечами, мол, и не сомневался, да только не понимает, зачем надо было так кобениться.

— Думай. Это в твоих интересах. Да мне и не престиж тебя уговаривать. Грю, деньги в тот же день. Всё: мотор — деньги, — он сделал пальцем распределяющий жест: одно — туда, другое — сюда.

— Добро.

Он сменил тональность:

— Я всё хотел спросить: у тя почитать чо есть? А то иногда так па-чи-тать охота. Книгу. — И он увесисто подержал это слово в руке.

* * *

Продолжаю в воскресенье. Не перестаю удивляться: я хоть и новенький, но меня грузят нарядами безо всякой скидки на мою возможную неумелость.

В субботу четыре урока, и я пришёл пораньше. Едва пообедал и прилёг с «Чудиками» Шукшина, словно по заказу пришёл Эдик. Принёс книгу, которую, видимо, не прочитал, но брал для повода и спросил про мотор — по-рабочему дежурно и даже показательно-ответственно.

Едва ушёл, позвонила Снежана:

— Сергей Иванович, полдеревни отзвонила, у кого жрачка, у кого болячка… У вас лодка-то, знаю, на ходу? У меня плаш-кот обсох с продуктами в Налимном, двадцать километров. Его обычно Щепоткин привозит, а у него зубы прихватило, он в город к зубнику уехал… Ну что, поможете? Продукты на зиму… А то я вся на нервах извелась, Дудин звонил, орёт как ненормальный, вода падат, он обсох уж поди. Выручите, пожалуста! — «Ста» она произнесла отдельно и очень громко.

Плашкоут она произнесла как плашкот, и я не сразу сообразил, о чём речь.

— Ну, понял, выручу, — говорю, — а как его тащить-то? Кота-то этого продуктового?

— Ну, ха-ха, — шутка про кота насмешила, — слава Богу, у меня хоть отлегло… Смотрите, Щепоткин его как-то за серёдку берёт и ташшыт. Хорошо тепло, не помёрзнут банки.

Едва я переварил картину, как Снежана ответственно откашлялась и сказала другим, доверительным голосом, будто я уже прошёл первое испытание и допущен до второго:

— Там ещё поросята, народ извёлся, ждёт. Они в трюме с города. Вы их вытащите на солнышко… Ну всё, поезжайте тогда сразу. Верёвку только возьмите. Я бензин компенсирую.

— Да не надо ничего. Есть бензин.

Сюда ходит с города коммерсант Дудин, у которого по посёлкам магазины. Доходит до устья Верхней, бросает плашкоут и «пустым корпусом» идёт на сложную порожистую Верхнюю, которую все боятся. В это время Щепоткин тащит плашкоут к нам через Налимный, где вроде заимки и всего трое жителей. Потом Дудин на пустом пароходе забегает за выручкой и забирает плашкоут.

Я поехал в Налимный — это вверх по течению по правой стороне. Там стоит этот самый плашкоут, баржонка с кубриком. Продукты на месте, капуста в мешках, поросята в ящиках. Ящики со щелями меж реек. В кубрике воздух тяжкий. Капусту и поросят я вытащил на палубу.

Нос у плашкоута обсох, И вот задачка: спихнуть его с галечного берега и умудриться на него вскарабкаться, потому что нос высоченный. Лодку я сразу привязал к борту, а сам корячусь с берега вагой. Не думал, что пойдёт, но вага — сила. Я видел, как старовер спихивал вагой тридцатитонный «сандакчесский экспресс».

Нос плашкоута подавался тяжко, с подводным шелестом, хрустом железа о гальку. Едва он освободился, как стало наваливать течением корму, и я почувствовал забирающую силу реки. Всё происходило крайне медленно, но тяжесть и медленность только подчёркивали необратимость. Мятый утюг носа отходил незаметно, но мощно. Я ухватился двумя руками за фальшборт и, извиваясь, вскарабкался на нос. Пробежав по палубе, спрыгнул в лодку, завёл мотор и, перевязавшись за нос, потащил плашкоут на буксире: «Не знаю, за какую серёдку брал Щепоткин этот, но мне хотя бы от берега оттянуть его. Там течением подхватит, а дальше только подправляй».

Едва я так подумал, баржонка стала со всей тупой постепенностью зарезаться в береговую сторону или в берег, как здесь говорят. Я буровлю мотором на месте, мятый нос неумолимо тащит вбок. Да так мощно и бесцеремонно, как будто я мальчишка и меня за портки хватают и волокут на расправу. Происходит всё на мысу в повороте. Фарватер здесь у берега и очень узкий, и нас несёт на красный бакен. Он ближе и ближе, а я знаю, что по закону, который специально для этого придуман, меня на него и набросит.

Тащу я своё наказание от бакена. И дивлюсь: мог бы я подумать месяц назад, что окажусь посреди пятикилометровой реки, сидящим в лодке, да ещё с каким-то неуправляемым плашкоутом, полным продуктов и поросят. Почему я всегда влезаю в передрягу! Почему, когда о чём-то просят, соглашаюсь, как заворожённый? Будто неумолимая сила тянет сказать «да», хотя честнее отказаться.

Перевязался за середину — оказалось лучше, но всё равно: чуть не соразмеришь обороты — пропало: плашкоут начинает зарезаться в поворот, из которого его вывести целое дело. Вроде выровнял, а он продолжает давить. Не удержал — пошёл крутиться.

Едва приспособился, из-за мыса показалась огромная самоходка и нацелила в лоб. Я попытался изменить курс, не сорвавшись в новый оборот. Самоходка прошла рядом, раскачав нашу сцепку так, что лодку елозило и скоблило о плашкоут безобразно.

Не успел перевести дух — сбоку наискосок валит сандакчесский экспресс. Так флотские зовут тихоходные самодельные посудины, которые варят староверы в Сандакчесе. Длинная плоскодонная баржонка с рубкой в носу и дизелем. Может ползти вдоль берега, может плестись наперерез пароходу — вольная флотилия.

И вот этот «экспресс» тарахтит с той стороны и держит на меня. Причём как-то зигзагами. Едва я так подумал, как вдали замаячил ещё бакен с «вехой», а сзади стал нагонять сидящий по борта танкер. Представьте себе текучую стихию реки, дышащий живой пласт, скользящий вдоль галечных кос и каменистых мысов. А по нему ползут в разных направлениях три транспорта и сгущаются вокруг гружёного плашкоута, который может сойти со своей оси при первом неверном движении румпеля. И уже зарыскал, потому что начался перекат с широкими и упругими водоворотами. Каким-то чудом танкер обошёл меня, сверкнув отмашкой. Косо торчащая веха проехала мимо, с дрожью вспарывая воду, словно кто-то в речном нутре держал её напряжённой и судорожной ручищей. Даже представилась эта рука и её сведённые, распухшие суставы. Такие сучки попадаются на берегу — черешок истёрт в гусиную косточку, а сустав-набалдашник необыкновенно выпуклый и глазастый.

Сандакчесский экспресс исчез так же таинственно, как и появился. Я было успокоился, как вдруг из-за носа плашкоута выскочила обшарпанная лодчонка и, описав круг, приблизилась. В ней сидел не кто иной, как гоголеобразный Эдуард, который меня узнал не сразу, а только когда сбавил ход. Его продолжало бессильно подносить ко мне, по мере того как в глазах догорало замешательство и запоздалое поползновение проехать мимо. Он понимал, что весёлый раскат по реке нарушает образ его безмоторности. Он храбро переборол себя, широко улыбаясь, подцепился к борту и вытащил затёртую коньячную бутылку. Я расшифровал на ней надпись «Дон Карлос».

— Здорррово, Серрёга! Кого-кого, а уж тебя я не ожидал тут встретить! Отты мужик — чрез реку вж-ж-жик! Ты смотри, тихой-тихой, а вон какую пароходину отхватил, ха-ха-ха! А я думал, это Щепоткин, хе-хе!

Он сам как от щекотки хохотнул над тем, как переиначил Щепоткина: хмель высвободил в нём словесную жилку, и он то переиначивал слова, то рифмовал. Глаза были красными. Веселый и взбудораженный, распираемый предыдущими приключениями, Эдик потряс бутылкой:

— Хе-хе. А я еду с рыбалки, выпить охота, сначала Мотю встретил, с ним давай сначала, ну… — Он вдруг нахмурился, опустил глаза и сказал скрипуче: — Он не хоте-е-ел, правда… у него дела, на участок собирается, ещё вечером тугунить… — Эдя развёл руками: — А чо поделать? Пришлось Мотьку затравить. Неправильно, конечно: он теперь не остановится. — Эдя стряхнул сожаление и добавил с вызовом: — Ну и чо теперь? Не попадайся навстречу! Сам, когда ему надо, глыкат по-тихой, чтоб баба не видела, а тут я виноват! — И решительно махнул рукой: — Короче, он уехал, а я смотрю, сандакчесский экспресс прёт, я к нему, а там ребята молодые, один рулит, остальные у печки сидят, мы, грят, бражничам… садись с нами… Брага такая, как яблоко… холодная, ррезкая, аж в нос шибат, — он с силой сжал кулак. — В общем, пображничал с ними с превеликим удовольствием, отцепился, смотрю ещё какая-то трахома ташшытся сверху, подъехал — плашкоут Снежанкин. Будешь?

— Да можно, а то баржонка эта все нервы вымотала.

— Да ладно, забудь про свою бражонку, я тебе нормальный напиток привёз, — повернул он так, будто приехал мне на выручку.

— Да не бражонку, а я про калошу эту…

— Да нормальная калоша, — он беззаботно махнул рукой. — И бражонка тоже пойдёт, если чо!

И придвинулся, подщурился на один глаз и сказал с конфиденциальной улыбочкой, негромко и доверительно:

— Давай коньячку. — И ещё так губу нижнюю подвыпятил, мол, это для тех кто понимает, не для бичей каких-нибудь, так что цени доверие.

Я изо всех сил выправлял баржонку. Эдя налил в обрезок пластиковой бутылки и в крышку от термоса. Напиток оказался коричневатым, судя по всему, спирт на орехах.

— Это что у тебя?

— Коньяк, — невозмутимо ответил Эдик и указал рукой: — Туда подработай, не видишь, заваливает? У меня ещё была одна, но мы с Мотей выдули… Или вообще знаешь? Заглуши. Заглуши его к хренам небесным! Давай сплавимся. Здесь нормально! У нас полтора километра безопасного сплава. — О-о-н до того бакана, а если нас вон то улово поймат, то двойной тягой оттащим. Двое — не один!

Говорил он колоритно, и я с удовольствием заглушил мотор.

— Тем более, чо вот она порожняком течёт? — Он указал на воду. — Пускай нас тащит. Не употеет. А мы пока коньячку. Коньяк — это такая штука… Он покоя требует. Вот слушай, тебе интересно будет… — сказал он, видимо, намекая на мои записки. — У меня, короче, дядька, Дяа Юра, бортмеханик, в Туве жил, в Хандага… Хангадай… Хандагай… — Не взяв с наскоку, он выдохнул, демонстративно притих и сказал показательно спокойно: — В Хандагайтах жил. На заставе. А в Кызыле у него дочка. У ней мужик — охотовед. Тувинский Зять кличка. К нему на охоту люди валом идут. И короче, с Испании приезжает один, в общем… дон. Дон… Как его? Ну… не помню…

— Дон Карлос, — предположил я. От «коньяка» у меня отлегло.

— Да. Дон Карлос, — оценив мою находчивость и радуясь, что я включился в игру, весело согласился Эдя. — И они сначала едут на Хындик… на Хиндык, едут на Хындыктык… на Хиндикдик… — Он пытался в несколько попыток форсировать Хиндигтик-Холь, но ничего не получалось: — В общем, на Хындык…

— На Хындык-Тайгу.

— На Хындык-Тайгу… И там дон настрелялся козлов до больного плеча, нарыбачился, аж рука отваливается… и стакан еле держит, и говорит… Давай намахнём… Это в смысле я говорю уже… А не дон… Хе-хе. Давай. Букет чувствуешь? Вот то-то. Короче, дон говорит: знаешь, Тувинский Зять, я так хорошо у тебя отдохнул, что приезжай-ка теперь ты в моё испанское графство-государство. Хорошо, говорит Зять. Ну и едет, как словом, так и делом. А дон селит его у себя в замке. Селит. От те койка, от те мойка, от те принадлежность мыльно-рыльная, в общем, всё как у людей. А под замком, — секретно прищурился Эдя, — хе-хе, подвал… А в подвале колидоры подземные, а в них погреба винные-глубинные. Хе-хе… Короче, дон оказывается коньячный барон. И каждый день дон-барон велит с подвалу поднять коньяку… А коньяк, я тебе доложу, такой, что губа сначала разворачиватца, а потом заворачиватца… Короче, они три дня кряду, — он поднял палец, — сидят у камину, едят бычачью бочину и пробуют на губу коньячину. А надо сказать, что у Зятя губа далеко не дура. Что у Зятя губа — далеко не так слаба. Хе-хе… И вот к концу треттего дня дон Карлос или как его там… говорит: дорогой Дон Тувинский Зять, теперь я тебе доверяю, как самому себе, пойдём-ка пройдём по подземелью. На что Дон Зять говорит: почему нет? Мы с тобой по Хиндык, по Хындык-тык-тык-тык… по Хунды…

— По Хындык-Тайге…

— По Хындык-Тайге шарохались, а уж по каком-то подземелью всяко-разно прошкребёмся. Они спускаются… А там этих бутылок… — Эдя повёл рукой. — А они такие пыльные, и идут так вот… в глубь средневековых времён, иначе не скажешь… И чем дальше в подземелье — тем старее бутылка. Только не думай, что они каждую дегустируют. Они продвигаются и оттяпывают так это… лет по пять исторического периводу. В общем, остановятся, тяпнут и дальше. Тяпнут и дальше. А чем дальше они тяпают, тем вкуснее коньячина. Обожди, давай я на плашкот слажу пожрать чо-нибудь возьму.

— Возьми, Дон Эдуардо, там в мешках капуста. Только поросят не трогай.

Эдик принёс вилок капусты:

— Не сказать, что упитанное свинство, так… супорось доходная… Доходная… доходная… На чём? Доходная, доходная… А! Доходят они до поворотка, где колидор ломатся, — Эдя показал его изгиб ладонью на ребро, — а там такие коньячины, что каждый можно в ломбард заложить и на всё положить: сто лет жить безбедно и припеваючи, хе-хе. А после поворота там старина аж… заваривается! Вековая! — рыкнул Эдя. — Аж в глазах от неё мутно. А барон тогда цопэ с полки пузырь, пузатый такой. Открывает… наливает… а там… м-м-м… — а там така-ая вкуснятина, что аж плакать хочется. Такой букет, что хоть ложи его в пакет, ха-ха! Но барон его затыкат и бац на полку, мол, это так… ерунда. Разминка перед боем. Мол, вот там да-а-альше — да! Там действительно букет. А это так… прошлогодняя солома. Дудка с Нижней Кулижки. А наш-то Зять с удовольствием бы посидел на такой Кулижке, он бы встал на ней станом и ещё бы бычков взял на передержку, а сам бы, как конь, матадором ишачил до самых зазимкав, ан нет — дудки, хе-хе! Барон тащит дальше и дальше. — Эдя окончательно нашёл ноту, и она рвалась в бой. Он всё больше распалялся и рубил рукой, как лопаткой: — И они всё пробуют и пробуют. И вдруг Зять чувствует, — Эдя настороженно поднял указательный палец, — что пойло-то уже не то пошло, что пусть оно и старше, но как-то резче становится… Что горчат эти выдержанные хвалёные сортовые коньяки — как… эээ… — Он уже привык, что слова сами подскакивают в нужный момент… — Как… эээ… на солнце тальники[1], и чем дале, тем боле… А дон-гвидон волокёт его дальше, а там уже не просто горчит — там де-рёт. Да не то что дерёт, там просто задирает, не хуже, чем спирту нашей тётки Натальи с Нижнего Взвозу. Видать, пе-ре-стояли они… — Он поднял свой безотказный палец: — Потому что всё на белом свете… вовремя должно быть вы-пи-то! Подняли!

— Да ну, так не может быть.

— Да как не может?! — вскричал, возмущенно жуя капусту и ходя желваками, Эдя, так что несколько крошек вылетело мне в лицо. — Я тоже думал — не может. Может! И ещё как! В том-то всё и дело, что может!

— Так там же купаж!

— Купашь коней у лиственей… — подавшись ко мне, грозно продекламировал Эдя: — А там Европа! И дону охота, чтобы Зятю понравилось. А Зятю-то оно всё вот уже где! — Эдя провёл по горлу: — Оно уже вообще не по Зя-тю! И Зять, а его, я тебе скажу, на мякине не взять, видит каменный столбушок — а ну-ка, ходи сюда! — Он изобразил пальцем призвание Зятем столба. — И цепляется за столбушок одной ручищей, а другой хвать барона за шкварник: «Куда ты меня таш-шышь, дон ты мой дорогой, отпинать тебя ногой? Ты куда несёсся, испанский ты дон человек? Чалдон ты испанский! Я хоть чалдон сибирский и зять тувинский, а и то понимаю, чо к чему. Ведь так же хорошо всё шло! Такой был путний коньяк, там, коло поворота в дымные эпохи. И уже не помню, сколь на нём звёзд, но все бы наши были. Самый букет! Разъедри твой этикет! И теперь ответь: куда мы с тобой ломимся, как будто за нами гонятся шатучие медведя?! А? Медвядя шатучия, дикие да злючия! Мы ково потеряли? Ково мы ломились, когда надо было никуда не ломиться и спокойно сесть на тубареточку, спокойно открыть ту самую поглянувшуюся бутылочку и с нею в обнимочку просто-напросто спокойно па-си-деть! Вот так как мы с тобой сейчас и делаем, досточтимый дон Сергуччио… дон Сергундо де Свиноперевозо, э-э-э… дон синьор Хряко де Кабано… эль Хрюкотранспортирадо!» — И он поднял крышку от термоса: — Хрюко!

Заковыристый тост, видимо, традиционно прилагался к истёртой бутылочке.

— Отличная история. Я тоже считаю, что давным-давно уже пора посидеть у своротка. Это ведь прямо в точку! Прямой расклад! — Я невольно говорил ему в тон. — Вот смотри! Вот, например, этот твой охотовед — это кто?

— Как кто? Тувинский Зять.

— Да какой Зять? Я образно. Отстранись… Это же Россия!

— Да ну! — восторженно воскликнул Эдя, не ожидав столь образной трактовки. — Так. А барон? Ну-ка, ну-ка? А барон тогда чо за энблема?

— Да это всё энблема! Ты чо — не понял? Барон — это Запад!

— Вон ты куда. Нормально!

— Да. А этот тёмный коридор…

— Думаю, Организация Объединённых Наций, — осторожно предположил Эдя.

— Это научно-технический прогресс.

— Да н-но! — возразил Эдя разочарованно. — Какой эт прогресс? Эт не прогресс, это какая-то… гонка соболя от кобеля… Прогресс — это другое… — Он задумался, подбирая слова. — Вот смотри, — он повёл рукой, — течение… Бесплатная вещь. Дармовая сила. Видишь, столько вокруг дармовой силы? И мы. Мы движемся! Нам скажут: вы ничего не делаете. А я скажу: хрен ты угадал, мил-человек! Хреноф как дроф! Это вы ничего не делаете! У нас-то как раз всё делается: у нас, будь добр, груз доставляется к заказчику, капустка доходит, помидоры, можно даже сказать, томаты краснеют, яблоки наливаются, словно красны девицы пред добрым молодцем! Стань-ка передо мной, как лис перед дрофой! Хе-хе! И это, заметьте, при полной экономии горючего! У нас белоконное, в смысле, бело-беконное животноводство: свинни! Свинни растут, набирают вес, того гляди взломают свои… постылые клетки! Плюс ко всему мы ещё обсуждаем проблемы. Хотя вру! Как раз всё остальное плюс к этому! Остальное — к этому! И ты говоришь, мы ничего не делаем, да? Да хрен ты угадал! Мы делаем главное. Мы всё организовали. И спокойно сидим! От это и есть прогресс! Это и есть самый прогресс! Всё остальное — ногозахватывающий капкан для а… для окуневшего человечества! Верховая кулёмка с… э-э-э… с… э-э-э… насторожкой челачного типа… — выпалил Эдя и победно зыркнул мне в глаза. — А у нас прогресс. А прогресс нужен, чтобы… — Жилы на худой шее Дона Эдуардо надулись, и он взревел: — Прогресс нужен чтобы мы-слить! Да. А чо? Мы мыслим. Мы столько с тобой сегодня намыслили, сколько мыслей налопатили, наваляли, с корня взяли — целую деляну! Да! На связи. Пожалста, присылайте представителя… освидетельствовать лесосеку. Да. Милости просим. Вот пожалуйста — мысля, как говорится, соковая-строевая, шкурёная-ядрёная, аж звенит — два сучка на шесть погонных метров — хоть за море гони… Это вот вершинник, а это так — сучья-дрючья… дураков морочить. Ау, контора! Никанора, хе, — сказал Эдя развязно, приложив к уху капустную кочерыжку: — Это Верхний склад, дак чо вы там говорите, народ из села в город дерёт? Да нет, у нас как-то наоборот! Наоборот! Так что милости простим к нам на перфора… на периферию! Приезжайте. Мы вас жить научим! Эх, и работать, и кушать, и отдыхать культурно. А ты как думал? Ешь — потей, работай — мёрзни. Мыслить — самая трудная работа. А после работы и сон сладок. Иэ-эх, растянуться на нарах… печуганочку подтурить добром… И снится мне со-он, — запел-затянул Эдя и, неожиданно вскочив и заходив плясово, зачастил: — Как заплыл мне в жопу сом, а за ним два налима и всякая др-р-ругая р-р-разная рыба, и сор-рога, и пескарь, и нещипанный глухарь. — Эдя сел обратно и принялся стучать себя в такт по коленям: — На болоте мошкара, по четыре комара, толстомордый бурундук прёт ореховый сундук, росомахи и песцы тащут зиму за узды, эти… как ево… олени, ёхо-ёхо-ёхорь-ё, пушнорылое зверьё, кто тут едет вверх по Лене на оструганном полене, это ж Мотька, ё-моё, — Мотьке ехать в зимовье! Йэ-эх! — Эдя махал руками, но взгляд его уже плыл, и когда он моргал, веки ходили будто в густой розовой смазке. — А лесные сеноставки, попросились на полставки заготавливать покос для промхозных для стрекоз, эх ёжкин коток, таёжные скитальцы — уходили без порток, возвращались в малице! Проросла моя нога скрозь родные берега, узнаю тебя, тайга, в каждой загогулинке! Приходи на посиделки, белки просятся в тарелки, утром бегали в мехах — превратились в куренки[2]. Не хочу глядеть в стакан, а пойду по путику, лезет в плашку и капкан белка, дятел и ушкан. Ковролётные летяги на воздушной, эх, на тяге! Рассчитают шаг винта — остальное от винта! — последние припевки ему особенно понравились, и он повторил:

Опа, опа, трит-татушки,
Эдуардовы частушки!
Эх, жизнь-красота,
Отвалите от винта!
Мотька понял бы сполтыка,
Что у нас за закавыка,
Я поехал на простор
Осв… освдт… идетельствовать Серьгин мотор!
Он работат кое-как, я ещё подумаю,
Брать такое барахло или сразу выки…
Иль пустить на якорёк,
Эх гусь, глухарёк, жареные гузочки…
Или сразу барахло поменяю на бухло…
Если купленный «вихрёк»
Не выдержит нагрузочки…
Эх, ёк-мокалёк, опустевший бутылёк….
Погляжу в подводну часть
Подвесной конструкции,
Есть ли там на месте винт
И что на нём за лопасти.
Если лопасти на месте,
Та-та-тара-татата,
Всем устрою шаг винта,
Остальное от винта!

Бутылёк окончательно опустел, и Эдя, блуждая взглядом, прозаично свернул концерт и унёсся в посёлок.

Небо, ветерок, разлётная даль, упругие водные силы так же стояли поодаль. И за балагурством только казалось, что они отошли и ослабили свой спрос. Едва скрылся Эдя, как навалились на меня речные воздушные пространства, чуткие и могучие токи. Ветерок насёк тёмные скобочки на гладкой водяной коже, навалился на плашкоут, и оказалось, что меня довольно сильно отбило от берега… Это было плохо: могло утащить в другой фарватер и пронести мимо дома. В этот момент раздался истошный визг, от которого кураж слетел во мгновение ока. Бросив мотор, я вскарабкался на палубу и увидел, что ящик взломан, и один поросёнок уже выбрался и трясучей торпедкой носится по палубе, болтая ушами, и того гляди сорвётся за борт. Я еле поймал тугие бока и, едва удерживая, понёс к ящику, из которого в это время топырился второй и готовился к десанту третий.

Представьте себе шершавого, тугого, как надутая камера, поросёныша. Плотного и тяжёлого. Которого еле удерживаешь за наждачные борта — на них ни складочки, можно только сжимать, что на весу почти невозможно. «Орать как резаный» — точнейшее определение. Уровень визга совершенно не отвечает размеру опасности. Абсолютная истерия — ничего более!

В ящике выломаны дощечки и торчат розочкой, из них вырывается наружу второй свин. В соседнем ящике наблюдают, повизгивают и визжат истошно в особо волнующие моменты. Надо затолкать в розочку одного, который в руках, и поймать другого, пока не вылез третий. Хорошо, что рядом лежит комплект печного литья: дверцы и чугунная плита с кружками. В общем, я всё это осуществил, привалил ящик плитой и бросился в лодку, потому что плашкоут уже крутился, и его несло на галечный опечек.

Едва я потянулся к мотору, как объединённые поросячьи силы взломали и вто….

Глава третья

Зазвонил телефон. Серёжа нехорошо, трудно замер, прикрыв глаза с дрожью в веках, шумно и отрывисто выдохнул и очень медленно, будто впечатывая, положил ручку всей длиной — плоскостью. Худощавый, с тёмно-русой слабой бородкой. Глаза большие, серые, из тех, что принято называть лучистыми. Они придают одухотворённый и прямой вид. И лоб тоже прямой, чёлка высокая, торчащая крепко. Выражение — какой-то удивлённой готовности, будто он ещё минуту назад расслабленно дремал, и вдруг его разбудили для трудного и небывалого дела.

Он сидел за столом перед открытой тетрадкой. В пузырьке стояли фиолетовые чернила и рядом кружка с горячим чаем. Дымок вился туманной спиралью.

— Слушаю. Да!

— Сергей Иваныч! — раздался взволнованный женский голос. — Это Наташа Щелканова. У вас фонарик есть? Бежите! Бежите на берег! Там Мотя Степанов… Под Тимкиной Коргой… Мой поехал на лодке… Надо встретить… Агашка прибежала… Неладно там…

Сергей порывисто и по-ответственному быстро оделся: куртка, большие сапоги из лёгкой пористой резины. Стоявшие наготове, они даже будто потянулись к ногам, как трубы. Шапка, фонарь на лоб… По длинной крутой лестнице, потом по тропе меж камней Серёжа спустился на берег, пологим галечником сходящий к воде. Там ещё никого не было.

Чем больше возвышался, оставался дальше за спиной угор с невидным посёлком, тем сильнее Серёжа лишался тыла и принадлежал воде, чувствовал её иную плоть, иную тектонику, в которой и звуки, и запахи, и расстояния жили по своим законам огромной и дышащей плоскости. Чем ниже спускался к границе, к холодной и кромешной черте галечника — тем сильнее ощущал отрешающее действие, пронизывающее излучение этой поверхности… Несмотря на то что вроде бы спускался вниз, едва он достиг границы, едва слился с уровнем, лежащим вкруг на десятки вёрст, — как всё, что за спиной, провалилось, ушло за горизонт, и остался человек на кромке, как на вершине. И живая трепетная мгла, прошивающая до костей…

Каждый раз он вспоминал о подобных ощущениях как об откровении, потому что не может хранить память такое смешение запахов, дуновений, плесков… Нельзя быть настолько пронизанным тишиной, в которую вслушиваешься, проваливаешься, и она расступается, расслаивается на столько звуков, звонов… Позывка-стон невидимого куличка, шелест севшего табунка утиного… Всё невидимое, всё наощупь, на доверии. На тайне.

Из-за спины, от посёлка тянул восток. Рябь будто из ничего завязывалась в отдалении от берега, но ниже, от устья Рыбной, где берег сходил на нет и не защищал от ветра, негромко, но мощно и раскатисто шелестела волна. Сергей подошёл к своей лодке, поболтал холодный бачок, который тоже был частью ночного стылого и внимательно-сырого мира. Бродя по мокрому галечнику, он старался ступать осторожно, сдерживать мерный сырой хруст. Вслушивался, меняя направления ходьбы, ловя угол простора. Казалось, особо удачно повернувшись, что-нибудь наконец уловишь. Вдали вроде бы завязался звук мотора… то пропадая, то исчезая. То вдруг усилился, а потом снова зазвучал тише и вдруг неожиданно загудел уже рядом и ближе, чем думалось. Подлетела тёмная стрела лодки. Ткнулась в шуме догнавшей волны. В руки Серёжи из лодки выскочила Агашка под Тёмин крик:

— Сюда давай!

В лодке лежал, как труп, голый, в трусах ледяной человек, которого Сергей сразу не узнал, хотя и понимал, что это Агашин отец — настолько он имел другой облик, усугубляемый мёртво-голубым светом фонарика… Мотя был напряжённый, как доска, как мокрый ледяной балан, топляк… Чёрная щетина, волосатая грудь, крылатые завитки симметрично узорятся к серёдке грудины. Сергей сорвал с себя куртку. Матвей пошевелился и еле проговорил:

— Я умер.

Втроём вытащили его на нос, где Матвей начинал складываться пополам от приступов крупной дрожи.

— Давай одеваем! Час бултыхался!

— Давай, Тём. Лодку сам вытащишь. Сади его мне на закорки. Я его к себе попёр.

Всё происходило одним порывом, быстрые сильные движения, слова, которые сами говорились. Сергей, не чуя дыхания, выпер Мотю, тяжёлого и клещами сжавшего его тело, к лестнице, а потом выжимал его, вытягивая, цепляя рукой за перила, как лебёдкой. Агаша побежала вперед и открыла дверь, он втащил Мотю в избу и свалил на кровать.

Мотя лежал, заволакивая на себя покрывало, руки сгребали всё, что попадалось. Он только приходил в себя. Дохнул, и от него нанесло перегарчиком. Он был как холодный замытый топляк с песочком в трещинах, он был частью реки, гальки, тины, стыни, которое его тело в себя натянуло. Речная толща уже начала равнодушно его перерабатывать, перетирать, возвращать камню, песку, гальке.

Давящая ледяная стихия пропитывала тело миллиметр за миллиметром, и оно становилось спокойным и таким же равнодушным, будто чужим, с тем особым холодом, который так поразил Серёжу у лодки. Целый час со всех сторон в Матвея вдавливалась река, и он отступил в самую сердцевину-середину себя, и ему всё трудней становилось говорить с миром через наросший настывший панцирь. Когда ужавшийся почти до ребёнка или старика живой ещё человек пытался докричаться до людей, голос продирался сквозь ткани судорожно и издалека. Он пролепетал медленно и откуда-то изнутри:

— Я замёрз, Серьга, чо я так замёрз?..

Зашёл Тёма с бутылкой водки:

— Держи! Я пошёл на дизельную, у меня дежурство.

— Да у меня есть. Ну погоди… Агаша, беги домой, тащи одежду батину! Только мать не пугай, — Серёжа хотел отправить её, чтоб не слушала. — Да как всё вышло-то?

— Не говори ничего, поняла? Скажи, оборвался.

— Обожди, давай позвоним ей. — Серёжа взял трубку: — Валентина Игнатьевна, это Сергей Иваныч. Тут Матвей оборвался в воду маленько, сейчас Агаша прибежит. Он у меня. Вы одежду сухую приготовьте. Да нет, нет, зачем? Не волнуйся, всё нормально, подсушится и придёт. Не за что.

Агашка убежала. Всё это время она ничего не говорила, только смотрела на отца во все глаза. Веки были красными, взгляд напряжённым, а лицо осунулось и казалось резче, суше и взрослей.

— Ну, что там было-то?

— Агашка прибегает, кричит: «Папа тонет!»

Мотя был самый обычный деревенский мужик, трудовой, а главное — очень коренной, местный, такой же крепкий, как здешние камни, лиственницы, корнями цепляющиеся за скалу, весь скроенный таким, чтобы устоять на этой ветровой, вьюжной, базальтовой тверди. Мужественность, звенящая и естественная неотёсанность словно уравновешивали полную отёсанность Валентины Игнатьевны, её официальную огранку. Серёжа с добрым любопытством пытался представить, как они дома разговаривают, обсуждают хозяйство, потому что со стороны они совершенно не подходили друг другу. Валентина Игнатьевна расслабленно чувствовала себя в Мотиной защите, кроме тех случаев, довольно, впрочем, нечастых, когда он кратко загуливал. В тайге он не пил, но дома, пока жены нет, тихонечко прикладывался, причём особо не шалил, и иногда было даже трудно определить, пьяный он или нет. Валентина Игнатьевна тренировалась в определении его по телефону, знала, когда он даже полстопки пригублял у товарища. Звонила в момент, когда он выдыхал и только собирался закусить.

Мотя тянул домашнее хозяйство с абсолютной врождённой лёгкостью. Без всякого оттенка напряжения. Был он вообще какой-то… врождённый. Коренастый, резковато-ухватистый. Плотный. Породистый сильной мужской породой… Тёмной масти чуть с отливом в прозолоть, стриженный бобром, обильно-щетинистый. Голос резкий, низкий. Лицо плотное. Кругло-квадратное. Все части, черты крупные, напластаны густо, уверенно. Курносый нос, вздёрнутый, упрямый, ноздри продолговатые, длинные, брови, сросшиеся в прямую черту, веки толстые, ресницы выгнутые, будто чуть мокрые. Глаза чуть прикрытые, в лице что-то кубинское… Пока не подымет глаза, которые оказывались серые в зелень. Когда толстые веки опущены — немного капризное выражение, брови, наоборот, высоко подняты, и получается больше расстояние между веками и бровями. В жизни сдержанный, немного недовольный, мрачноватый. Когда выпьет — сдержанность выходит, будто он сам устаёт от резкой своей хватки.

В тот вечер после злополучной встречи с Дон Карлосом Матвей не сумел себя пересилить и, дома продолжив гулянку, поехал с Агашей на косу тугунить. Тугун, как и многая рыба, идёт к берегу в сумерках, поэтому на тоню встают с вечера. Они сделали несколько замётов и уже отрыбачили. Матвей отвязал верёвку от лодки и по хмельной бесшабашности легонько подтянул лодку и, повернувшись спиной к реке, возился с лежащим вдоль берега неводом. С фонариком они выпутывали из невода ершей, шершаво-топырливых, с лилово сияющими глазами. Если оставить — собаки выгрызут вместе с неводом.

Река Рыбная впадала в Енисей под острым углом, и через косу тянул с неё крепкий восток, оказываясь на Енисее отбойным. Если стоять спиной к косе и лицом к Енисею — ветер лупил в спину через косу с простора Рыбной. Рябь на Енисее начиналась прямо от галечника. Вдруг Агашка закричала:

— Папа, лодка!

Лодку отбило ветром от галечника и тащило в реку. В темноте она еле виднелась. Пока Мотя снимал сапоги, штаны с широким офицерским ремнём и ножом, её оттаскивало и в реку и одновременно уносило течением вниз — и она моментально оказалась ниже острия косы напротив устья Рыбной. Мотя добежал до этого острия и бросился в воду. Через какое-то время Агашка услышала далёкие крики:

— Агашааа, доча! Бежи! Бежи, доча, в деревню! Не выплыву! Бежи! Бежи, моя!

— Папа, не умирай! — истошно закричала Агаша и ринулась в посёлок, до которого был почти километр, постучалась к Серёже, потом к Тёме.

Тёма оказался дома и вместе с Агашей помчался на выручку. Шансов найти в полной темноте посреди огромной реки тонущего человека почти нет. Тёма ехал, время от времени глуша мотор и слушая. Так повторялось трижды. Тёма уже решил повернуть, но встал в четвёртый раз: «Агашка, кричи!» Агашка закричала: «Па-па-а-а-а!» Раздался далёкий ответ.

Мотя еле барахтался в километре ниже устья Рыбной и примерно в полукилометре от берега. Когда подъехали, он уже «курялся» — нырял и выныривал. Сначала он выставил руку, как веху, а потом, из последних сил рванувшись вверх, обнял снизу нос лодки и замер железным замком, придя в полузабытье, как бывает, когда спасли. Тёма перелез на нос, попытался расцепить Мотины руки, но того свело мёртвой хваткой. Тёма тогда дал ему по ушам ладонями, отодрал руки и перевёл под борт, как балан. Стрижен Мотя коротко, и за волосы было не ухватить. Тёма еле подхватил его за шею и за трусы и перевалил. Тот свернулся калачом. Тёма накрыл его своей спецовкой и велел Агашке ложиться рядом и греть.

Тёму распирало возмущением от того, что учудил Мотя, восхищеньем его же живучестью и тем, как умудрился найти его ночью посреди реки.

— Ладно днём, а то, прикинь, ноччю. Ноччю! Да и вода-то ни хрена ни кипяток! А он, я те грю, курялся уже… Был бы трезвый, давно к налимам ушёл бы! Хе-хе… От дела! Ладно, пошёл.

Мотя, всё тянувший, по-звериному загребавший на себя покрывало, дрожал мелкой дрожью и просил ещё укрыть его, повторяя: «Что ж мне так холодно?» У Сергея был спирт, он смочил им конский вязаный носок и долго растирал ледяное и сырое особой плотской тяжестью тело — крепкое, щетинистое, твёрдое, как бывает твёрдым мокрый песок. Грудь с узором волос, с красно-синим кровоподтеком — следом от борта лодки, дюралевой ребровины, через который его перевалили. Потом Сергей надел на него эти самые грубые конские носки, отцовские ещё, почти музейные, привезённые из города.

Глаза у Моти были полузакрытые и будто уменьшившиеся. Серёжа никогда к нему особо не присматривался и толком его не помнил… Сейчас видел его сильное, заросшее тёмной щетиной очень курносое скуластое лицо, с припухлыми, будто всегда заспанными глазами, со сросшимися бровями, со складками по подбородку, по щекам, которые тёмная щетина повторяла, послушно складываясь, заминаясь, по ложбинам.

Серёжа влил в него водки и всё растирал шерстяной рукавицей. Тот начал оживать, но был таким же ледяным и так же трясся. Видя, что водка не берёт, Серёжа заставил Мотю выпить стопку чистого спирта, которую тот принял, не заметив и не поперхнувшись: засевшая внутри стынь поглотила жгучую жидкость, не заметив. И снова тёр и тёр. На третьей стопке спирта Мотя как-то по-жизненному отозвался, потом вдруг попытался приподняться, но лёг опять. Потом всё-таки сел. Серёжа напялил на него шерстяной свитер и штаны.

Прибежала Агашка, принесла одежду. Мотины глаза чуть заблестели, расклеились, он огляделся, приподнялся на локте:

— Я где? Я у тебя Серёг? — скрипуче прокряхтел: — О-о-о…

— Ну как, согрелся?

— О-о-о… — Он увидел Агашу, и что-то в нём стало происходить: — Доча, ты? — говорил он низко. — Ты здесь? Хорошо. А я, Серёг… Я в рубашке… В рубашке родился, Серьга… Эта она. Доча… Она спасла… Я же дурак, дурак… Я в воду за лодкой, а там ково… Не видать ниччо… я гребу, а она ни на грамм, потом вобщэ закрутился, вобщэ ничего не вижу, где берег, где чо… Она как закричит: «Папа, не умирай!» О-о-о, Серёга… Доча… Если б не доча…

— Да конечно, в такую даль бежала! — рвалось из Серёжи. Снова и снова он представлял, как она бежала, а в ушах — крик отца, уносимого течением. Казалось, этого невозможно вынести, и оно чудовищно не вязалось с Агашкой, такой весёлой и всегда улыбающейся.

— Да ково бежала… Бежала… Не то… Не то! — Возмущение непонятливостью пробилось сквозь дрожь. Голос тоже ещё только отходил, и его ломало, вело: — Ты понять не можешь! Я плыву, а лодку отбивает, всё, уже сил — всё. A-а, думаю, да хрен с ним… И такая как… сказать-то… апат-тия напала…

Инородное слово, ещё и произнесённое по-сибирски, «апаттия», будто переродилось, тоже прошло закалкой стыни, подчеркнуло дикость произошедшего.

— Аппат-тия такая поймала, что я как это… как сказать-то… ну… Ну? — Он затряс рукой, требуя помощи… — Ну как это? Ну будто… — Слова тоже настолько перестыли и отсырели, что еле шевелились, не подбираясь. «Апаттия» не давало ответа, раздражала чужеродностью, сердила, а он не мог подобрать замену: — Ну! Ну, я будто… Что? — Он помогал рукой.

— Сдался!

— О, «сдался»! Молодец! Серёг, молодец. «Сдался»! — обрадованно вскрикнул Мотя и ухватился за это слово, как за лодку. — Я сдался… Да пропади оно всё… Какая хрен разница… А как вспомнил: «Папа, не умирай!» Как вспомнил! И сррразу ка-ак даст! Думаю, врёшь! Вр-рёшь! Не на того напали! Мотьку не взять! О-о-о, чо ж холодно-то так!.. Окол-лел… А я — всё, Серёг — всё, смирился… Хрен, думаю, с ним, одним дураком меньше… А как дочу вспомнил… Её… вспомнил… э-э-э-э… — он замотал головой. — А ты говоришь — бежала… Бежала-то понятно… Я-то не про то…

Мотя сжался сморщился, лицом… Но слёзы, видать, тоже застыли и не текли. Он сбросил покрывало. Сел, скрестив ноги, разваля колени.

— Серёг, курить есть?

— Папа, вот в куртке. — Агаша достала и протянула пачку.

Матвей сел, закурил. Руки ещё тряслись, пальцы не слушались. Он уронил сигарету и прожёг покрывало.

— От… ёлки!..

Какая-то механическая часть Серёжи, отвечающая за матчасть, вскипела досадой за вещь, но он, пришикнув на неё, сказал спокойно:

— Да ладно.

— Серёг, я сегодня второй раз родился. — Слова эти, на бумаге такие обычные, в его устах, с его своеобразным, здешним выговором, интонациями и тоном представляли собой нечто совсем особое, такое же природное, заповедное, дикое, как и всё остальное. — Прикинь, Серёг… Я поплыл и догнать не могу… А как понял, что не могу… смотрю — мне уже что до берега, что до лодки… я уже думал всё, уже всё. А я уж на середине Рыбной… А с неё самое течение… Ещё же дожди шли… Я днём-то видел, вода аж горкой на серёдке… Всё, думаю. А и хрен с ним… В общем, уже… — Он снова просил Иваныча подобрать слово:

— Сдался.

— Сдался! А как вспомню дочу: «Папа, не умирай!»

Мотя согревался, отвоевывал обратно своё тепло, и ледяная короста, панцирь отступали. Он уже вернулся в свою рубашку, у него ничего не ломило, не болело. Он сидел с ногами, опершись на локти. Лицо ожило. Только веки были опухшими и подсохлыми одновременно. Живо поблёскивая глазами, он вдруг взял пустую стопку и протянул Серёже:

— А я ведь первый раз у тебя… в гостях… Наливай! Серёг! У меня день рожденья сегодня! Серёг! Ничего, что я у тебя тут? Доча, иди ко мне… У меня день рождения сегодня! От дур-р-рак! От дур-рак же пьяный… Везёт дуракам да пьяницам… Серёг, а ты меня донёс! Донё-ё-ёс… Х-хе… Дай Бог! Дай Бог здоровья! Слушай, дай я тебя обниму… Серьга… М-м-м…

Он сгрёб Серёже голову, очень сильно, тисочно, как струбциной, и поцеловал куда пришлось, куда-то в верх уха. Серёжа почувствовал, как и в нём дрогнуло что-то, и только отрывисто крякнул. Агаша не сдвинулась и так же сидела, неподвижно и сухо блестя глазами.

Чокнулись.

— Папа! — крикнула Агаша.

Мотя махнул рукой.

— Ты хоть закуси!

Но тот мотал головой: закусывать было нечего — спирт-чистоган будто на молекулы растаскивался выстывшим нутром ещё в пищеводе. Мотя всё не мог поверить в случившееся, надивиться и всё гонял по кругу. Он ещё несколько раз полностью повторил рассказанное, каждый раз будто забывая и начиная снова, на слой приближаясь к сути события, словно просыпался, и всё предыдущее оказывалось заспанным.

— Серёг, а ведь если бы не она, — он указал на Агашку, — я бы там уже был… Уже бы у налимов… хе-хе… Ещё Дон Карлос этот попался… Ведь не хотел же… Ой дуропляс ты, Мотька…

— Ты, может, чего перекусишь?

— Да нну, ково! — Мотя всё больше оживлялся. — Доча, ты иди, иди домой… А мы с Серёгой тут…. О-о-о, если б не ты, Серёг, ты меня спас, Серёг… ммм, — он схватил Сергея за руку, затряс… — Серёга!

— Да это Тёма спас. Я-то чо? Как же они нашли тебя?

— Сам не знаю… Я гребу, уже плюхаюсь, и уже всё… Каюк… Сначала-то водка грела ещё, а потом выходить-то стала… Всё… И куда грести — не видать… Так барахтаюсь… Оно с воды-то по-другому, не видать добром, волна ещё… И тут слышу — как вроде мотор… Сначала еле-еле, а потом точно. Гремит. Думаю, «ищут!» Если ищут — орать буду… Слышу, заглох, я как зареву[3]. Ну а потом… потом… уже и не помню… Наливай, Сергей!

Агаша продолжала тихо и напряжённо смотреть на отца, сидя странной образцовой посадкой — руки ладонями вниз на коленях, правая на правом, левая на левом.

— Агаш, наверно, надо батю, это… в расположенье части… ты давай его… — Серёжа глазами показал, что надо брать дело в свои руки.

— Папа, ты согрелся, всё. Домой пошли, ну па-па-а… — говорила она, дёргая его за рукав. — Мама там…

— Да обожди ты… Когда мы ещё с Серёгой так посидим? А между прочим, Серёг, я же у тебя первый раз… в гостях! — И он махнул рукой от смеха и затряс головой. — В «гостях»… Чо попало… Вытащили меня, как щенчишку… Не ты бы с Тёмкой, я бы там уже был… А чо, Серёг, давай загудим! Иди оно всё в пень! А? Наливай! — Он уже протянул рюмку.

— Агаш, ты это, давай сходи к дяде Косте Козловскому… У него телефон не работает. Пусть зайдёт, срочно, скажи, зовёт Сергей Иваныч. Мотя, не думай, что я тебя выпроваживаю. Но это… Мне Валентина Игнатьевна башку отвернёт, давай, Матвей, давай, всё, хорош. Агашка, одевай его.

— Вы чо?! У меня день рожденья сёдня! — грозно вскричал Мотя, вырываясь. Он спустил ноги на пол, расправился, раскраснелся, как-то расширился, утвердился ногами, руками и выдвинул вперёд пустую стопку: — Отлично! Отлично сидим, Серёжка! Когда ещё так побазарим? Друга, я не пойду никуда!

Глава четвёртая

Пришёл Костя, помог одеть Матвея и увёл его домой. Позвонила Валентина Игнатьевна:

— Ну чо, мой-то не сильно вас… стеснил-то? Вы уж извините… И спасибо вам. Спасибо.

На следующий день в школе Валентина Игнатьевна посмотрела на меня с теплотой и снова сказала: «Спасибо!», — очень твёрдо и с чувством.

— Да ладно, Валентина Игнатьевна. Всё хорошо.

— Да как ладно? Вы ведь вдвойне герой — ещё и плашкоут притащили!

Я немного волновался и думал, что Матвей придёт на следующий день с бутылкой и разговором. И не знал, хорошо это или нет. Конечно, и радость была в таком повороте, и неловкость: пришлось бы с Мотей по всем правилам пить, а не хотелось, да и возврат к пьянке сводил на нет всё спасение.

Через день я встретил Матвея. Он только что поднялся по нашей бесконечной лестнице и шёл по краю угора. С бачками, ружьём, весь перевьюченный — ездил на охотничий участок. Говорю об этом специально, потому что у него рядом с посёлком есть ещё озеро, где его дед охотился и где он весновал на ондатру и уток. А у меня на озеро план.

Приземистый, широкий и на редкость кряжистый, Мотя кивнул, приветливо поздоровался за руку. Я спросил про лодку:

— Да нашёл вчера, к Сурнихе прибило. Под ту сторону.

— Это сколько километров? — зачем-то ударил я на «о».

— Пятнадцать километров, — сказал он буднично, и мне стало неловко.

— Н-да… — я покачал головой.

— Давай, Серёг. Заходи, если чо надо будет.

Интересно наблюдать за собой. Вроде сознательный человек, а внутри будто сидит кто-то серый, как крыс. Практичный, животный, который, чуть что, как пролитая вода, стремится занять место на плоскости, где попокатей. И если его не осаживать, опозорит так, что не отмоешься, как с этим окурком на покрывале, к которому моё нутро дёрнулось, подалось судорожно, испугавшись за материальное. Меня и раньше расстраивали эти тельные, подобные мышечному электричеству, судороги — казалось, у меня не может быть черт, которые презираю в других. Гордыня крайнейшая! Потому что главное — не какие качества тебе дадены, а как ты Божьему в себе помогаешь. Хотя всё от обстоятельств зависит: бывает, пока один — ещё справляешься, а как с людьми захлестнёшься, так всё Божье куда-то делось, а одна гордыня и вылезла. Видно, я чего-то главного не понимаю, не знаю, например, где настоять, где уступить, и от этого мучаюсь.

Конечно, я могу быть и твёрдым, и чувствовать границу, дальше которой не двинусь, но от стыда не могу избавиться ни при каких обстоятельствах: едва отобью край колышками, стану рядом как дурак — и чувствую себя так же фальшиво, как когда и прослабляюсь. Хотя точно знаю, что и в силе слабость бывает, и в слабине сила. А сам иногда уступаю вроде, а от уступки мне подпитка — раз другому прибавка, и я как при ней.

По крайней мере, так казалось, когда Эдик стал поддавливать с мотором. Он просит, значит, нужно. А мне почти всё равно. Ему край, а мне серёдка. Сижу, проверяю тетради. Приходит Эдик. Он запил с кем-то, из-за этого поругался с женой, но потом что-то свежее и весёлое переложило ссору, и ко мне он ворвался, как обычно, полный предысторией, сияющий и требующий гостеприимства:

— Серёг, здорово! Разрешите ввалиться! — крикнул он, сияя счастьем до ушей и будто неся счастье другим.

— Заходи. — Я оторвался от таблицы.

— Здравствуйте, — сказал торжественно, оглядывая восторженно комнату.

— Ну проходи… — отвечаю сдержанно.

— На-ка, — протягивает свёрток с рыбиной и белую бутылку, выпукло и самодовольно блестящую круглыми плечиками, очередные «Хрустально-медвежьи озёра», «Озёрные медвежьи родники», прущие ацетоном. И вдруг пугающе посерьёзнел: — Сергей, у меня дело к тебе. Токо не пугайся.

— Что такое? — насторожился я.

— Га-га-га! — он указал на меня пальцем: — Задёргался!

И, деланно нахмурившись, сказал:

— У тебя стопки есть? — И тут же залыбился, довольный розыгрышем: — Ха-ха-ха! А скажи — испугался!

— Эдик, стопки есть, да только я работаю.

— Да лан, работа не волк. И не росомага, хе-хе. В тайгу не удерёт. Я же к тебе не каждый день вот так вот прихожу.

— Как не каждый? А на лодке тогда?

— Дак то на лодке, — с неожиданным умудрённым холодком парировал Эдя, показывая, что он всегда начеку. — А это сухой ногой.

В такой обстановке два пути-сценария, исключая, конечно, выгон гостя восвояси. Сценарий первый: наотрез отказаться, что чревато препирательствами, потому что гостю не гордо «в одново» пить, так как он не «ганька же какой-нибудь»… Вот не хотел, а чувствую, завязывается какое-то руководство по обращению с подвыпившим гостем, но иначе не выходит — нужна полная ясность.

В общем, если продолжительность препирательств превосходит по времени краткое и решительное совместное питьё «по три стопки и шабаш», то целесообразно выпить по три стопки. Это и есть сценарий два. Если окружающая обстановка располагает нужным реквизитом, например, надетая на тебя куртка или стоящие на тропинке заправленные канистры, то можно сказать, что рад бы загудеть, да через минуту едешь на рыбалку с кем-нибудь очень пунктуальным и свирепым на расправу с опоздавшими.

Доктрине, что пришелец многого не просит, а только, дескать, поддержать тремя стопками, можно противопоставить то, что ты так не умеешь, мараться тремя стопками не привык и сам способен загудеть так, что тошно станет всем и гостю в первую очередь, и что скоро тебе на работу. Позиции слабая, так как у гостя наготове проверенный козырь: «Ладно, я тогда сам по себе посижу, — и грозное: — Это хоть можно

Так как невозможно спрогнозировать, сколько времени отъест тот или иной вариант, никакой гарантии эффективности дать нельзя. Многое зависит от мастерства противника, с каким он может растягивать процесс, используя все способы давления и манипуляций понятиями «ты чо как не русский?» или «где твоя широта души?». Второй сценарий опасен ещё и тем, что, почуяв слабину, противник закрепится на завоёванных рубежах и перейдёт на позиционную войну, в которой определяющее значение приобретут объёмы его боекомплекта. Главный же минус второго пути состоит в том, что в случае если противник всё-таки не ограничится тремя залпами и вынудит вас к дальнейшей совместной операции, то при её затягивании есть опасность скатиться в полномасштабное обоюдное застолье. Аргументация в этом случае следующая: раз уж день пропал и всё равно придётся с негодником сидеть, то не лучше ли это сидение скрасить хмельным скрасом? Заодно и увеличив вдвое скорость расхода топлива.

Состояние гостя также влияет на тактику и стратегию обороны. В некоторых случаях, когда он близок к готовности, результативно увалить его частой очередью стопарей. Однако квалифицированный супостат, как правило, тонко контролирует ситуацию в любом состоянии и, видя подвох, будет отставлять стопку, пригублять, половинить, четвертить и всячески избегать её заглатывание и даже, если надо, притворяться ещё более невменяемым. Из всего сказанного следует, что наименее затратным способом борьбы с нарушителем домашнего пространства является прямой и честный отказ в посадке.

— Я пить не буду, — твёрдо сказал я.

— Ты что, меня совсем не уважаешь?

— Уважаю.

— Ага… Беру за хвост и провожаю…

— Ну ты чо как маленький?

— А ты прям большой. В чём дело-то тогда?

— Да просто занят.

— А как же гостеприимство?

Следуя инструкции, достаю две стопки:

— Эдвард, давай так. По три стопки: по-русски. И всё. Шабаш.

— Ково шабаш? Уж нормально посидим. Чо мараться-то? Мы чо, бичи, что ли?

— Мы не бичи. Но мне работать надо, — отчеканил я как можно твёрже.

— Чо за люди стали? Не зайди ни к кому. Да что с вами сегодня такое-то? Да ково сегодня… это па-ста-янно так! Я уже заметил! Главно, когда ва-а-м надо, придёте, дохлого разбудите, давай то, давай это! Электроды давай! Намордник! Спасжилет! Выручай! Давай спасай меня! Тону… — Он сделал паузу, переводя разговор в другую протоку, покачал головой и прозорливо прищурился, подняв верный палец: — Подожди-и-и. Теперь с этим Мотькой на меня ещё собак повешают. А я, может, спас его! От погибели. Ка-ак? А так! Не попался бы я навстречу, он трезвый хрен выплыл бы, вы об этом подумали? А то: «развяза-ал», «напои-ил», — он передразнил, — я не напоил, а подготовил к аварийной ситуации! — отчётливо произнёс Эдя. — Валентина тут Игнатьевна на меня поволокла… Я ей говорю: ты сама виновата. Довела мужика. А как? Иду весной, смотрю, стоят у ограды, думаю, хе-хе, целуются. Голубки… Ага, хрен те в норки[4]! Техосмотр… Нюхает его. Да. Натурально обнюхивает стоит! Главное, не то что «пил — не пил». Не-ет! А когда пил, с кем, что, чем зажирал и о каких бабах говорил. А тот боров стоит, как на допросе. Ещё и шею тянет. Дал бы в норки! Тоже парфюм нашла. Как не запить после этого? Или в реку не кинуться. Тьфу! И ты туда же… «Рабо-о-отать надо»… Как нерусские…

— А ты знаешь какой русский-то?

— Ну какой? — Он стал усаживаться, ёрзая, блестя оживлённо глазами, довольный тем, что уже втравил в разговор и, значит, всё складывается. — Какой? Давай! Давай поговорим! Вот это уже по-нашему. А то «рабо-о-отать надо». Ну какой? Какой русский?

— Который не бухает русский, — вязко и медленно сказал я.

— О-о-о… — протянул он сделанным и презрительным разочарованием. — Во-о-н ты как? — И пустил в ход самую тяжёлую артиллерию, стопятидесятипятимиллиметровые гаубицы: — А я, между прочим, со своим пузырём к тебе пришёл.

Серьёзные мужики умеют одним прикрытием стопки отмести все посягательства на их трезвость, и их «нет» звучит настолько прохладно-мимоходно и необсуждаемо по сравнению с тем, что они выражают своим обликом, о чём говорят и чем занимаются, что в голову не придёт заподозрить их в какой-то душевной мелкости, неспособности к чему-то мужицки-разгульному. Когда кто-то из них приходит, я суечусь, зачем-то предлагаю стопку, а они отказываются даже не потому, что им некогда, а потому, что им со мной, скорее всего, неинтересно. И я отступаю, не обладая и сотой долей Эдиной вязкости.

Эдю я выставил, несмотря на все его уловки. Он попытался пойти на крайнюю меру: снова сделать вид, что его интересуют книги и он хочет совета, что «па-чи-тать», что любит «пачитать», и что в избушку «набирает полные нары литературы» и пока не «пра-чи-тает, из зимовья ни ногой», а «баба» его за это «докоряет». А потом вдруг взгордился-набычился и спросил «где хронометр?», произнеся «хрономет». И заявил, что он пришёл «не языком мести чо попало», а навести ясность с мотором, а я его путаю и сбиваю на ерунду.

Не устаю наблюдать за собой. Иногда придёт кто-нибудь такой вот нудный и просидит от силы час, а я изведусь и мечтаю, чтоб он ушёл, будто отнимают неделю. А кажется: ну что трудного уделить час времени, раз человеку нужно? Нет, заедает: как же так? Какое он имеет право тратить моё время? Которое я мог спокойно протереть, валяясь на койке или слоняясь. Гордыня чистая. Она у всех книжных людей. Своё время оцениваешь дороже чужого.

Дочитал «Чудиков» и пришёл к выводу, что читать про них намного интересней, чем с ними жить. По дороге с работы удачно встретил Матвея.

— Здоровеньки! Как дела?

— Да нормально. Моть, — я помялся, — это… Ты помнишь, говорил, если чо — обращаться.

— Конечно, помню. Помощь нужна?

— Да. Ты машину будешь заводить?

— Буду, а чо?

— Лодку мне сможешь вывезти?

— Да без проблем, я как раз сегодня в-под угор собирался.

Я страшно не люблю угружать людей несколькими просьбами подряд, но выхода не было:

— Матвей, а у тебя там на озере… никто же не охотится?

Мотя собрал кожу вокруг глаз в настороженный прищур, видимо, решив, что я прошусь туда на осень на охоту. Я объяснил:

— Да я давно хотел спросить: можно ближе к зиме я на выходные схожу туда, ну, для души… просто? Там же ветка есть у тебя? Я хотел просто проехаться… Ничо там не нарушу… Утку разве, может, убью…

— Т-т-е… — облегчённо выдохнул Мотя. — Да иди, конечно. Там только, Серёжа, ведро дыроватое, и медведь нары разворотил, скорее всего, бурундука рыл, но разберёшься… А так — печка, дрова, всё на мази… Живи… Я там только весной бываю… Там и ветка, и лодка-дюралька есть… Без мотора, правда. Ночуй, конечно, сетушку воткни… Сети висят сзади на стенке, увидишь там. Сразу бы сказал… Заодно посмотришь, чтоб не шарились там пацаны… А то они любители. Да, ну и договор, — сказал он строго, — на соболя не охотиться… Остальное — птица там — бей.

— Да понятно, не волнуйся, мне не надо соболя, мне вот на озере… побыть.

Мотя внимательно на меня посмотрел и сказал:

— А ты на ветке-то хоть плавал?

Я сказал, что «приходилось» на практике в Лесосибирске, что было чистой правдой.

— Ну ездил, дак… А то эта такая штука, чуть зевнул и… — Матвей помолчал многозначительно и добавил с усмешкой: — Ну чо, этот чудотворец берёт у тебя мотор-то?

— Да я не собирался его продавать.

— Да продай ты эту чахотку. Весной возьмёшь нормальную технику, небольшенький двигунок какой-нибудь. Тебе куда сильно ездить? Давай, короче. Я за тобой заеду.

И пошёл дальше в своих заботах. Хороший мужик. Да они здесь в большинстве такие. Ничего не могу поделать, под них подстраиваюсь, начинаю, несмотря на всё учительство, говорить «километры» и «положил», и тут же становится стыдно, потому что говорю это неумело и будто заискиваю. А они будто чувствуют и ещё меньше уважают меня. Лучше б я казённо рубил «километры». Тем более ценят здесь не за то, как ты их произносишь, а как обживаешь и одолеваешь. А я всегда подстраиваюсь и за это подстраивание себя презираю, потому что корень в гордыне проклятой — мне кажется, что в моей правильной речи укор. А значит, действительно считаю, что я грамотней.

Нутром-то я чую, что мужики ближе к какому-то естеству, которое я утерял взамен на некую благоприятную городскую запитку, книжную, образовательную, «современную» (не могу произносить это слово без кавычек). Которой дорожу, в которой себя чувствую чистенько, ладно, вроде как еду в мягком автобусе с большими, в кофейную дымку, стёклами, в то время как мужики шагают по обочине в пыли и солярном выхлопе, но при этом знаю, что земля-то через них говорит, а не через меня, и что на истинной обочине как раз я. И будто кричу сквозь гладкие затемнённые стёкла: я тоже ваш, не отгоняйте меня, я даже вылезу из автобуса со своими хахаряшками, пойду с вами, буду делать что-нибудь скучное, трудное, буду слушаться, буду думать и говорить вашими словами — лишь бы вы меня взяли в дорогу. Во-о-он за те сопки…

А может, я просто хочу сбросить это выправленное литературное наречие? Потому что язык, на котором говорит русская деревня, прав вовеки, и хоть ничего уже не решает, но стоит как отвес, как вертикаль… за которую ещё можно держаться.

Когда я пытаюсь говорить их языком, они воспринимают это как должное — для них оно неважно. А для меня важно: я костями его чувствую — корни-то у нас у всех крестьянские… Так… Заканчиваю. Что-то тарахтит, похоже, за мной. Слава те Господи! Не забыть вернуться к этим мыслям.

* * *

Продолжаю вечером.

После встречи с Мотей, когда решилось про озеро, пришёл домой воодушевлённый и намечтал кучу записок и чтения. Читается, кстати, здесь отлично. Глотаешь, как рыба в жор. Вот и я такой хайрюз. Писать тоже могу взахлёб, когда есть мысли, а просто так «пришёл, икнул, затопил печку, закрыл печку, лёг спать» — не умею. Сейчас как раз самый захлёб, но я так устроен, что, если посреди дела ожидается какое-то прерывающее обстоятельство, уже не могу собраться и жду, когда оно поскорей настанет. Так и ждал лодку — побыстрей вывезти и освободиться.

Едва затопил печку, потарахтела квадратная дизельная «дэлика». Я было выскочил радостно, но меня насторожило, что она без прицепа.

— Садись! — сказал своим сдержанно-сочным баском Мотя. — Сейчас за телегой только заедем.

Сказал так веско, что я не стал спрашивать лишнего, где телега и почему он едет из дому, её не подцепив. Был он абсолютно трезвый, тугой какой-то, говорил низко-резким голосом и изредка. С седушки в салоне я видел его руку на правом руле и выпуклую, будто накачанную, щёку. Матвей не имел ничего общего с тем трясущимся человеком, которого я растирал конским носком. И с каждой минутой он крепчал, а я будто уменьшался.

В машине сидело ещё трое, все приветливо поздоровались и подвинулись, будто расположение ко мне Моти — пропуск. Но главным было ощущение чего-то буйно и давно происходящего, неотвратимо несущегося, к чему я подключился, как к зарядному устройству. Шла предпромысловая какая-то заваруха, какой-то предперелётный стайный манёвр — со дня на день мужики разъезжались по участкам. Двух из них я видел прежде, но они не обращали на меня внимания. А тут буквально одарили заочным расположением, от которого облегчения не случилось, потому что расположение надо было подтверждать, а я не знал чем.

Их было трое: всем лет по сорок пять — пятьдесят. Все очень загорелые и опалённые работой на ветру и солнце. Звали их Володя, Женя и Слава.

Володя — немного странного, разбойничьего ли, совиного вида. Круглое лицо, почти половину которого составляет большой лоб с залысиной в виде буквы «м» и границей загара от вязаной шапки, в которой он всегда ходит. Лоб выдаётся, нависает карнизом, глаза большие, карие. Борода тёмно-русая, не то лосиной какой-то масти, не то медвежьей с рыжим отсветом, сам толком не знаю и боюсь ошибиться. Борода неухоженная, топырится лучами, снопами, завитками, чуть не култышками. Передняя часть торчит вперёд, а вторая так же неухоженно образует клочище на шее, кадыке. Облик создают: большой лоб, круглые глаза и вольная двухрядная борода. Лицо широкое, тугое и, когда Володя смеется, скулы поджимают глаза, они с пучками морщинок сминаются в щёлочки, и лицо совершенно прижмуривается от улыбки.

Женя — Володина противоположность. Его профиль напоминает полумесяц из детских книжек: длинное лицо, выступающий подбородок. Кожа розовая в синеву и очень светлые, будто разбавленные, глаза. Ресниц нет, почти одни розовые веки. Лицо бритое. Бородой Женя, видимо, обрастает на промысле. Говорит медленно, твёрдо и как-то неповоротливо, будто не помещается со своими представлениями, основательными и как балка гудкими — пока-а-а занесёшь в разговор и пристроишь. Поэтому вставляет «не перебивай» и «я грю». Всё здоровенное называет очень сочно и одобрительно «дур-рак». Смеётся раскатисто, дробно, смех нарубает на крупные пятаки.

Слава — большой любитель тайги. Он недавно переехал из города, где долго работал на заводе. Отличается и от Володи, и от Евгения: более ухоженный, выбритый, с подстриженными в косой мысок височками и чёлкой. Крепкий, в спортивной ветровке. Синеглазый. Лицо правильное, немного стальное, чуть вытянутое и рельефное. Говорит сдержанно, к мужикам иногда обращается по имени-отчеству. Ощущение, что он и подпитывается от них, и немного другими глазами заставляет смотреть.

— Да мохнорылые и мохнорылые… — продолжал Женя то, на чём прервала его моя посадка. — Нормальное слово.

— Да ничо не нормальное! Перестань ты… — громко говорил Володя, раздражённо морща лицо и озирая других, убеждаясь, что все согласны. С Женей он говорил так, будто наперёд знал всё, что тот скажет, и это и раздражало, и забавило: — Ничо не нормальное. Людей уважать надо. Я так не говорю. И он не скажет, — Володя тыкнул на Славу. — Сергей, будешь? За знакомство.

Он достал из кармана в спинке сиденья початую бутылку, забытую в пылу спора. Сделано это было ради меня, и никто особо не отозвался. Женя снова сказал, вложил двутавровую балку:

— А за что я их уважать должен? Я грю, мой дед всю войну прошёл, а эти… сычи в лесах отсиживались.

— «Сычи», — засмеялся Слава, его несколько раз прямо сотрясло, и он покачал головой.

Слово «сычи» Женя произнёс очень смешно, выпятив губы, отчётливо выделив «ч» и округлив глаза.

— Да тебе всё не так… — сказал Володя, сморщившись и обращаясь больше ко мне. — Ну вы чо? Давайте, вас не переслушаешь, вон человек… — Движения у него были быстрые, как у хищной птицы.

Слава, доставая железные рюмки из кожаного бочоночка, добавил:

— Конечно, неуважение.

Женя не торопясь достал большой пакет с салом и с пластмассовыми ванночками, в одной из которых лежали пельмени, а в другой — золотистые копчёные тугуны.

— Нож где, Володя?

— Да ищу, здесь лежал. Обожди… — Володя зашарил в багажнике, где подпрыгивали на кочках и гремели канистры.

— Маленького дурака потерял! — подмигнул Женя Серёже, и засмеялся негромко, но очень основательно, неторопливо, дробно — так что промежутки между кусочками смеха были очень большими. Улыбка широкая, зубы крупные, ровные и белые. И Володя, и Женя, знавшие друг друга наизусть, больше ко мне взывали, как к свежему слушателю, и сами себе казались новее, препираясь через меня.

Нашедшийся нож был действительно огромным. Женя на крышке от ванночки некоторое время очень основательно резал сало и луковицу. Матвей остановился у обочины и сидел в полной недвижности, учитывая медленность Жени и словно добавляя ещё слой капитальности.

— Давай, Сергей, за знакомство! — Женя не спеша закусил: — Бери помидоры, Полина солила. А я ростил, хе-хе. Вот погоди, — завёл он без перехода, словно не отпускавшая мысль сидела в нём полубрусиной и он не мог её бросить, ценя, как нечто большое, габаритное, требующее определения по месту, не зря ж тащили. — Ты первый завоешь, пройдёт лет десять — в тайге одни староверы будут.

— Ну, значит, им нужней тайга! — сказал Слава.

— Да ладно, Вячеслав, — так же железно, угловато продолжал Женя, будто рельсину укладывал, — у тебя сколь детворы?

— Двое.

— Во. Двое. А у них по пять, а то и по десять. И каждому ись наа. Я грю, через десять лет вся тайга под ними будет. Хрен чо живое пробежит.

— Женя, послушай… — увещевал Слава.

— Не пе-ре-бивай… — невозмутимо отвечал Женя. — Я жил с ними. Всё гребут. С корнем. Я как-то на пароходе ехал в Каргино, там подъезжает один, бородища, сам в чём душа держится, а на лодке от такой дурак стоит! — Он показал руками огромный мотор. — Откуда? Да рыбу черпает, ясен хрен!

— «Дурак»… — опять засмеялся Слава, и дело было даже не в «дураке», а в том, что Женя очень смешно и сочно произносил нравящиеся ему слова.

— Евгений Степанович, — говорил Слава, немножко в себя улыбаясь, с уважением и с терпеливой интонацией, — ну что староверы? У них же уклад главное сохранить. А остальное, какскть… прилагается… — Слава говорил быстро, чуть заикаясь, словно слова то копились запрудкой, то прорывались. Видно было, что он очень уважает этих мужиков.

Из разговора я понял, что мы едем к некоему Нефёду за Мотиной телегой. В багажнике погромыхивали железяки. Машина ехала, трясясь на ухабах, и все то хватались за ручки, то отпускались и колыхались во все стороны, как ботва. Наконец подъехали, вышли. Володя оказался самым рослым, широкоплечим и зобатым, как голубь: выгнутые длинные ноги, широкие плечи и к ним подтянуты и выпуклая грудь, и даже небольшой живот.

На меня как бетонная плита навалилась: на телеге удручающим монолитом, каменным пластом лежал штабель бруса. На двери висел здоровенный замок.

— Ць, вот тебе и Нефёд, — пожал плечами Слава. — Чо ж он не разгрузил-то?

Все остальные молчали. Казалось, чем сильнее, крепче и старательней молчал каждый, тем неумолимей приближался выход. У соседнего дома стояла телега. Подошли, постучали, вышел мужик — очень белёсый, с копной светлых волос. Брови, выжженные солнцем, выцветшим белёсым домиком, глаза в рыжих веснушках, узко сидящие:

— Здорово, мужики. За телегой?

— Здорово, Рыжий! Где тот?

— Х-хе, уехал. Услыхал, что в островах нельма прёт, и уехал с Ванькой. Как ужаленный. Завтра только будет. А Лида в городе. Вон если чо, мою телегу возьмите. Вам ненадолго?

Пошли смотреть его телегу, оказалось, что серьга намного больше и не налезет на фаркоп.

— Может, веревкой подвяжем? — промямлил я, не ожидая, что будет так тошно от собственного голоса.

На мои слова никто даже не обратил внимания. Только Слава сделал скидку:

— Да ну, несерьёзно.

«Ну раз так — фиг с ней с этой лодкой, завтра вывезем». Едва я так подумал, как Володя резанул:

— Чо парни, чухаться? Пошли скидаем этот брус по-быстрому. Пошёл он в пень…

— Ды-кэшно, — пробросил под нос Мотя.

До чего же не хотелось впрягаться в эту разгрузку бруса! Будто что-то дорогое, с тонкой заботой настроенное могло сорваться, смяться во мне. Я понимал, что это очень плохо, но только костенел в обиде на обстояние. Ведь сидел дома, планировал столько сделать, почитать наконец… И закипело раздражение на мужиков: что за нечеткость, стихийность, разве можно так организовывать работу? И кто-то серый внутри эту «нечётность» стал перетаскивать уже на всю страну и занудил: «Да нет, так не пойдёт, конечно». А бытовое паникёрство подпело: ещё и печка топится! А если уголёк вывалится?

Я пролепетал, что, может, «ладно», «потом вывезем», намекая что, мол, из-за меня сыр-бор, из-за моей лодки, так что мне решать. Володя равнодушно ответил:

— Дак Мотьке всё равно телегу забирать.

— Держи, — сунул мне верхонки Женя.

Я боялся показаться неловким, неумелым, уронить себе на ногу брус. Но слишком рано озаботился. Оказалось, надо лёжки подложить. Ещё не легче.

— Чо он перекидывать, что ль, будет? — И Володя быстро выворотил из какой-то кучи два сизых бревёшка. Едва я успокоился, выяснилось, что и прокладки нужны. Угнетало, что всё действительно нужно и правильно, а мне не легче. Володя отошёл в ограду к Нефёду и припёр пружинящие прогибающиеся обрезки досок. Начали разгружать, и пришло облегчение, особенно когда разогрелся и вошёл в размах. Всё действительно выеденного яйца не стоило.

— Ещё нам должен будет, — хохотнул Володя — сам бы хрен так сложил, хе-хе…

Я облегчённо снял верхонки, зачем-то сказав:

— Женя, куда положить?

Было ясно, что коротко не управимся, тем более Верхний Взвоз на Грузовом причале и ехать надо «в окружку» через весь посёлок, потом обратно к моему дому по берегу, а потом так же назад. Всё это я мелочно просчитывал. Ладно, хоть разгрузили, подумал я облегчённо, и вдруг заметил, что мужики как-то странно стоят вокруг водилины, коротко обмениваясь словами, среди которых вырвался Славино: «от… конь…» и Женино «это с какой силой пятить надо». Мотя просто вскользь матюгнулся. Оказалось, что Нефёд этот, сдавая назад, заломил прицеп и погнул одну из трубок водилины.

— Да может, ничего? — с надеждой спросил я.

— Хрен ли «ничо» — вон трещина, — грубо ткнув пальцем, бросил Володя.

— Конечно, так не делается, — сказал Слава.

— Варить надо, хрен ли, — цеднул Мотя и хлёстко сплюнул.

Опять все сгрудились в совещательном недоумении, а Володя, бросив «Выправляйте пока!», быстро отошёл. Через несколько минут они притащили с Рыжим сварочник, щиток, пачку электродов и бобину с проводом. Встал вопрос, куда цепляться. Пока Женя ломиком выправлял трубу, Володя подцепился к нефёдовской бане, откуда раздался отчаянный лай:

— Кобель злюччий такой у него! По зверю, наверно, идёт, — вернувшись, сказал Володя весело, и было непонятно, в шутку или нет. Делал он всё с улыбкой и будто проводя занятие, а остальные подчинялись и выполняли, но не теряя достоинства, а одобряя. Мотя присутствовал, как почва.

Оказалось, что Слава работал на алюминиевом зароде сварщиком, и Володя предложил ему:

— Ну чо, Михалыч, покажешь мастер-класс?

— Да ладно, — застеснялся Слава, — ты уж сам.

Володя было взялся за маску, но она показалась ему неудобной, и он сделал поползновение подварить наощупь, прикрыл ладошкой трещину. На что Слава настойчиво протянул маску и сказал:

— Владимир Ильич, ну что вы, не следует пренебрегать… техникой безопасности.

Володя варил грубовато, но надёжно и не стесняясь Славы, и даже оказывалось, что спорая его хватка здесь жизненно уместней, и Слава это принимал как большее достоинство. Мотя, отвернувшись, словно обидевшись, прижимал прут арматурины, которым усилили трубу. Потом ждали, когда остынет металл.

Держали водилину, пока Мотя пятился, подцепили телегу, и вдруг Володя со словами «видал чо!» вытащил из покрышки саморез. И в этом «видал чо!» было столько очарованности жизнью, что распространялась она и на эту самую жизнь, и на собственный дар, который Володя считал лишь принадлежностью обстановки.

— Ехали и за Лесосибирском… Магазин, короче… — продолжал Слава сварочную тему. — Там сварочники вообще все есть.

— Обожди, это где?

— Ну где шиномонтажка… Где автовокзал, там ещё справа стройматериалы.

Я знал это место и вставил слово:

— А слева ещё «Казачья харчевня».

— Да-да.

Женя покачал головой и засмеялся дробно и редко:

— Казачья харчевня…

— А чо?

— Да чо, эти казаки… Какие казаки? Чо их сейчас так поднимают, я не понимаю. Ещё вырядятся, ордена нацепят. Они их из какого сундука взяли-то?

— Ну они же русские люди, — не выдержал я, — вы историю казачества посмотрите… Они же границы наши охраняли.

— Да ково они охраняли — пили да воровали… Да ну, я грю, — не обращая внимания, продолжал Евгений, — какие они русские… — И протянул отстранённо: — Во-о-от, начинают поднимать…

— Женя, послушай, — возразил Слава, — а как же Семён Дежнёв, Ермак? Они же казаки были.

— Дежнёв… — проговорил Женя на перепутье.

— Дежнёв вообще в Енисейске жил. А Похабов? В Иркутске даже памятник стоит! — обрадованно подхватил я.

— Не, ну это на-а-аши казаки, сибирские, — вдруг важно и по-хозяйски протянул Женя, — а я про тех, которые в Сече… Я читал. «Тарас Бульба». Кино-то щас идёт.

— Вот вишь ты какой! Вывернулся! — вскрикнул Володя. — Как соболь из кулёмки!

Все засмеялись.

— Так. Ну, — всё с той же основательностью сказал Женя, — я так понимаю, мы в Сухую едем?

— Ну да, — сказал Володя, а я похолодел. Сухая Сургутиха — это речушка неподалёку, которую все называют просто Сухая, и к ней дорога по берегу совсем в другую сторону.

— Как в Сухую?

— Так. У нас кончилось…

Все засмеялись: Женя имел в виду, что едем на берег «всухую» и что надо к нему заехать за отличнейшим самогоном.

— Расслабься, дружище, — положил мне руку на колено Слава, — здесь время по-другому идёт. Это в городе — запланировал и делаешь. А здесь — жизнь сама выведет. Чо у тебя там, дети малые? Собаки?

— Ни хрена не скажет, «поехал лодку вывезти», — хохотнул Женя. Помолчав добавил: — Не знаю. Всё равно, зря их так подымают…

— Ну как зря? Это же всё наше, — попытался я вступиться и за староверов, и за казачество.

— Да какое наше? Наше — это вон, — он показал рукой вокруг, — за что я ответить могу… Это наше…

— Ну как? Это же части русского мира?

— Русского мира? — повторил Женя, осматривая, ощупывая слово. Решая, заносить или нет. Видно было, что на это уйдёт много времени, но если затащит — то оно там и врастёт.

— Конечно. Его собирать надо, а не расчленять. Не рознь искать. Созидание же главное.

— Ну, «созидание»… — с обидой сказал Женя, не теряя знания дела. — Созидание… Это кто может… Вон кто дома строит… Это созидание… А мы чо? Мы какие созидатели? Я, грю, мы охотники, мы семьи кормим.

— Да не… — Я совсем смутился. — Как раз вы… как раз такие, как вы, самим своим существованием… уже… уже… созидаете…

Машина остановилась, и Женя выскочил за самогоном.

Мотя вдруг сказал почти с гордостью, будто выгораживая меня:

— Вот. На озеро хочет пойти!

— Собака есть у тебя? — спросил Володя и, услышав ответ, сокрушённо покачал головой:

— Плохо. Собаку обязательно надо. — И выпалил специальным голосом, видимо, свою прибаутку: — У меня осенью: собаки залаяли — и я уже тут!

Все засмеялись.

Дождавшись Женю, двинули на берег и там встретили Нефёда. Он только подъехал и возился у «уазика», стоявшего с открытым багажником. Плотный, белёсый, лицо будто подкачали, и его стянуло этой тугостью, особенно от щёк к ушам. Сын очень похожий — такое же тугое лицо, только свежее, с пушком, румянцем, с ощущением недозрелости… Как заготовка. А у отца откованное, подправленное складочками и морщинками.

Нефёд вытащил мешок и вывалил нельмушку:

— Держите.

Когда подъехали к месту, уже темнело. Кто-то летел на лодке в сумерки с сетью на носу. Мою лодку закинули прямо с мотором одним движением. Когда прихватывали верёвкой, Володя сказал, глядя на мой мотор, задумчиво и так… исторически:

— Да, походили мы на «вихрях».

Потом долго ехали по берегу обратно и по посёлку к моему дому. Сгрузив лодку, мужики по очереди пожали руку, а Женя слазил в «дэлику» и отдал мне мешок, завёрнутый трубой вокруг прохладного плотно-пружинистого рыбьего тела. Там пластовито лежала нельма, свежайше пахнущая огурцом. Дома я её рассмотрел подробно. Голова, узко сходящая ко рту с лепесточками. Крупная очень, серебристая чешуя. Мутно-дымчатая спина. Несколько чешуинок упали и лежали рядом на полу из барочной плахи.

По возвращении я попробовал расписать портреты мужиков, но быстро выдохся. А начал так: Володя. Такой стихийный, чуткий на фальшинку, чующий созидательную правоту всего трудового, идущего от земли и от сильного человеческого естества. Его возмущает всё современно-пластиковое, капризный вид актрисы в рекламе, всё нерусское, нетрудовое. Для него это всё одно, хотя он совершенно не разбирается ни в течениях мыслей, ни в направлениях искусств. Ощущает фальшь, примитивность, которой веет от иностранных фильмов, и огорчается, когда у нас её обезьянят. Конечно, самолюбивый, всё делает как на выставку, но это же и не позволяет пройти мимо чего-то стоящего. Как это всё вдруг не моё? Он гибче остальных, и этой гибкостью вроде бы дальше от крестьянского склада, чем Женя и тем более Мотя.

Женя. На вид вроде бы сепаратист и единоличник, но любит ясность и, как ответственный человек, верит только в то, что по силам.

Мотя. Самый крестьянский, простой и самый стихийно-патриотичный.

Слава. Настоящий сознательный рабочий. Сын поволжских крестьян. Помешан на природе и охоте. Любит повторять Тургенева про Полутыкина, который был «страстным охотником и, следовательно, отличным человеком». Человек гражданских ориентиров, и я с ним в два счёта нашёл общий язык. В городе он жил на окраине в пятиэтажке, где пьянка да поножовщина и где показательно высаживал в палисаднике деревца и занимался с ребятнёй на футбольной площадке, гоняя кавказцев, тоже мальчишек, таскавших на продажу насвай.

Конечно, это мои первые впечатления. Но всё равно пусть будут… А ведь ещё какие-то мысли крутились, какие хотел записать, а сбила эта лодка. Сейчас посмотрю.

* * *

Пробежал записи и ужаснулся! Оказывается, я и правда гусь. Ведь клялся: возьмите меня с собой, мужики, всё буду делать, так и написал: буду делать «трудное и скучное». Господь милостив, и тут же подослал мне эту «дэлику», эту телегу с брусом, а я закочевряжился. Не понял, не увидел! Так всегда и бывает… Господи, когда же научусь слышать-то? Не выдержал экзамен. Всё. В люлю.

* * *

Продолжаю через сутки. Сегодня небольшой минус. На желобе повисла прозрачная морковка. А у меня в жизни серьёзное изменение: у дома образовалось некое тёплое и беспокойное поле. Но всё по порядку.

Пока я прибирал мотор, обнаружил пропажу лодочной пробки, за которой впопыхах не уследил. Спустился под угор и увидел огромную железную лодищу. Рядом с ней стоял небольшой, тепло одетый человек. Серые немного навыкате круглые глаза в розовых веках, будто надутых то ли от ветра встречного, то ли… ветра… так и хочется сказать: вечного… Круглые, густо-розовые, даже малиновые, яблоки-щёки, с резкой границей между красным и остальной белой кожей. Борода неровная, какая-то… природная. Во всём облике нечто отличающее от любых остальных бородатых мужиков.

Стоял он… как бы сказать-то… Что-то выражало его стояние, не могу сам понять… Что-то связанное… со стыком миров. Будто его выбросило на границу, и он в невольном удивлении, замешательстве, никак не придёт в себя. Немного как пришелец. Или как заложник. Тонкое ощущение… Чувствую, как сквозит, а точности не хватает… Так стоят носители другого мира, которые в силу какой-то детской, святой особенности до конца не понимают глубины пропасти.

— Здравствуй, хозяин, — он обратился рабочим деловитым баском, — у тебя паяльной лампы случаем нет? А то подъёмник заколел.

Звали его Гурьян. Оказалось, лодку он сварил недавно и что-то у него подмёрзло в самодельном подъёмнике мотора. Без груза лодка сидит высоко, и мотор хватает воздух, поэтому он придумал телескопическое приспособление для отладки высоты. В телескопы накидало брызг, и они замёрзли. Что-то в Гурьяне брезжило знакомое.

Я принёс паялку, и мы прошли на корму лодки, оказавшейся необыкновенно добротной: широкая, корытообразная, с округло и очень аккуратно сваренными бортами. Гурьян отогрел блестящие телескопы — и устройство заходило.

— Ну вот, спасибо. Это… Сергей, хотел спросить. У вас никто, случаем, алюминий не варит? А то лодка у меня есть, заварить всё собираюсь.

Я ответил, что не знаю, вроде бы нет. И что нужны специальные электроды.

Гурьян ответил, что про электроды в курсе, что приезжал брат с Луговатки, привозил, и что да, был урок. И у меня всё согрелось внутри от этого старинного слова… Когда шли обратно по лодке, я увидел в её носу, забранным сверху железом наподобие короба, отличную, чёрную с белым собаку.

Гурьян спросил, нельзя ли от меня позвонить в город. Поднялись на угор, зашли в избу, разговорились. Выражался он толково и грамотно. Слушая его негромкий, воркотливый говорок, я наконец вспомнил, где его видел: это он спрашивал у Снежаны: «Хозяйка, в какую цену сапоги?» Есть-пить Гурьян отказался, и я спросил:

— Ты ещё собираешься сюда?

— Да поди.

— Вот послушай, Гурьян, вот я знаю, если к вам придёшь, вы всегда накормите, а мне-то как быть сейчас?

— Ну как? Я допустим, если у тебя буду останавливаться — оставлю свою посуду. И всё. — И перевёл разговор: — Ягоду-то набрали нынче?

— Ну, набрал ведёрко.

— Да ведёрко это чо есть? Мы-то подходя набрали. — Он часто говорил это «подходя», видимо, в смысле «в подходящем количестве», «на подходе» к желаемому. — А ты не охотник?

— Нет, учитель.

— А… — ответил он с лёгким разочарованием. — Учитель — это хорошо. У нас тоже целое дело было, школу пробили и построили, и единицу учительску, учительшу, с Урала позвали.

— Из ваших?

— Ну.

Мне было необыкновенно интересно всё, что касается старообрядчества, но я стеснялся спрашивать. Гурьян же относился к вопросам спокойно и отвечал ёмко и с достоинством. Оказалось, что воскресные службы у них — целое сельское мероприятие, на которое мужики одеваются в цветные глухие рубахи с поясками и кафтаны из чёрной ткани. Видя мой уважительный настрой, Гурьян разговорился, посетовал на ослабление традиции наставничества и поделился планетарными опасениями, обнаружив осведомлённость в мировых делах и тревогу за Россию.

— Ты посмотри, чо на свете-то творится! — говорил он с жаром. — А главное, к нам всё это валит! Это же специально делается. Посмотри, что по телевизору… У нас в семье, знаешь, это всё словом называлось — скверна. Скверна. Иначе не скажешь. — Он помолчал. — Х-хе. Встретил тут… этих… баптистов… — И возмущённо добавил: — Вы кто такие? Нашей вере тысяча лет, она от поколения к поколению. А вы тут с брошюрами шаритесь!

И покачал головой. Потом помялся… Он часто мялся: захочет спросить — и пауза, смущение, напряжение. Гурьян помялся и спросил:

— Сергей, не знашь, собака кому не нужна, может, поспрашашь кого из охотников? Я привёз одному, а он уехал с концами. В город. А мы-то договаривались. Правда, дорого встанет. Но кобель хороший. Эвенкийский. Сильных кровей. По соболю. И по зверю пойдёт.

Я не понял, как произошло дальнейшее, и бывает ли, что слова орудуют вперёд хозяина, но я вдруг сказал:

— А сколько надо денег? Я… возьму.

Он сказал, сколь рублёв…

— Гурьян, ты подожди, я сейчас деньги принесу.

И вкратце объяснил про Эдю и мотор.

— Добро, — обрадовался Гурьян. — Ты тогда управляйся, а у меня ещё тут дел подходя. А после я коло лодки буду.

Я пошёл к Эде, у которого не было телефона. Того дома не оказалось. Встретила насторожённая жена, проворчала, что он «не унимается» и что вроде бы «снюхался» с неким Три-Титьки-Мать, у которого он «пожизненно зависает», и где сейчас, видимо, и «зачекирился».

До конца не уверенный в покупке, я находился на перепутье и мог при усилении трудностей махнуть рукой. Но встретил Володю, который ехал на «шестьдесят шестом», свесив локоть в открытое окно. Володя спросил, почему я такой взъерошенный, и кивнул «садись». Я рассказал.

— Бери. Ты чо! — Любящий своё дело, он ратовал за растущее число сторонников. — Я бы сам взял, да мне не надо. Тем более он по соболю. А я кулёмщик. Гурьян, он это… из них самый… путёвый. Он и старостой у них.

Я поинтересовался, кто такой Три-Титьки-Мать?

— Это Концевой Дед — дед один тут, бывший будто бортмешок, но вроде как его выгнали сразу почти. Это всё при царе-горохе было. Он у Первой речки в балке живёт. Поехали, мне в ту сторону.

У места Володя остановился и показал рукой — вдали в прогале меж домов темнел маленький грязно-серый квадрат. Над ним обильно вился синий дым. Я пошёл в его направлении. Прошёл вдоль заборов на какие-то задворки, где валялись лодки от вездеходов, ржавая рама от трактора, давленные в щепу бревна со свинцовыми следами металла, гусеница, вросшая в землю и похожая на позвоночник. Всё было изъезжено гусеницами, улито маслом, а в воздухе воняло выхлопом — где-то за балком у чахлого леса напряжённо тарахтел трактор. Чем дольше я шёл к балку, тем сильнее терял ощущение реальности и тем больше отдавало наваждением и напоминало уже виденное. Не то наяву, не то во сне, не то читанное в европейской литературе времён моды на многозначительную призрачность.

Вдобавок меня беспокоила полная рокировка ролей — если сначала Эдя меня «докорял» и я не знал, как отвязаться, то теперь я должен был сам его вылавливать. Зная кочевряжистый Эдин нрав, я допускал, что он возьмёт и передумает, и придётся его уговаривать, а едва он почувствует, что мне нужда, начнёт ломать концерт. К тому же он может оказаться пьяным до недееспособности, а жена не даст денег.

Эти мысли клубились во мне одновременно, пока я разгорячённый, потный и взбудораженный шёл к балку, спотыкаясь о разномастный мусор, поскользнувшись в блестящем до синевы следу от каких-то саней и угваздав ладонь. И всё больше взбудораживался потому, что ощущение наваждения, какой-то нелепой тягучки продолжалось, пока я не понял, что никак не могу дойти до балка, хотя вовсю шевелю ногами. Что он реально существует, я не сомневался, и это подтверждалось тем, что вокруг него бегали, маша руками две фигуры, одна подлиннее, видимо. Эдина, и одна поменьше, видимо, Концевого Деда. Всё это время не проходило ощущения суеты, беспорядка. Лаяли собаки и тарахтел невидимый трактор. Потом вдруг что-то в мире встало на место и я наконец подошёл к балку, к которому вели два блестящих следа. Обойдя балок, я увидел трактор и Эдю, снимающего с его рогов трос. Рога блестели как зеркало.

Трактор развернулся и стал позади балка, тракторист вылез и стал по-своему перекладывать трос после Эди. А я рассмотрел второго человека. Это был матёрейший дедище с пего-пятнистой бородой. Понимая, что от меня ждут описания очередной бороды, объясню: у Концевого Деда она росла одинаково и вниз, и в стороны от щёк, как жабры.

— О! Три-титьки-мать, вот и гость пожаловал! Проходите в избу.

Мы зашли в балок, где топилась печка. На столе у окошка лежал кусок рыбы в сохлой чешуе, полбулки хлеба, стояла початая бутылка «Дона Карлоса» и алюминиевая чашка с остатками пакетной лапши.

— Эдя, дело срочное! — попытался я обратиться к Эде, но тот сказал очень солидно и официально:

— Так, дорогой мой, не делается… Обожди, сначала давай хозяина уважим. У человека новоселье. А не собачья свадьба. И давай-ка я для начала вас представлю: Геннадий Иваныч, Сергей Иваныч. Два Иваныча, х-хе. Это не просто. Ну вот так, а теперь давайте.

В это время зашёл тракторист. Молодой парень со смолёвыми волосами и выступающим набалдашником на носу, отчего у него было необыкновенно «нюховитое» выраженье. Он живо сел к столу.

После паузы с кряканьем, сопеньем и закусыванием, я обратился к Эде:

— Эдя, ты мотор берёшь?

Эдя посмотрел на меня быстрым сорочьим, вороньим или кедровочьим взглядом. Чёрный глаз шасть на меня и обратно в сторону. И сказал не спеша:

— Э-э-э-э… мужики, новоселье не каждый день бывает.

А я подумал, что при таком передвижном жилье новоселье как раз можно устраивать каждый день и превесело жить. Однако Эдя продолжал:

— Не каждый день случается новоселье у человека, поэтому давайте-ка…

Я уже кое-что понимал в дипломатической науке и решил зайти ближе к жизни:

— А чо вы его утащили-то?

— Да видишь ли, три-титьки-мать, Серёжа, понимаешь, какое дело, — отозвался Концевой, — он стоял, оказывается, на участке одного козла, а тот строиться надумал, и я ему мешаю. А теперь всю эту ерунду с документами устроили, и я теперь не пришей где живу. Раньше в Сибири мы первопроходцы были — где застолбил, там и стал! Это по-народному! А у таперишних по кому? Вот Иван Грозный, я понимаю, он с народом был, против бояр… А эти, три-титьки-мать… с боярами… С боя-я-ярами… — протянул он, прищурившись, и отвернулся, махнул рукой, — я сра-а-азу понял… Эти с боя-я-рами…

Воспользовавшись историческим отступлением, я подготовился и, когда оратор закончил, толкнул Эдю и веско завёл:

— Короче, Эдуард, я мотор продаю, только мне край сейчас деньги нужны. Сейчас прямо, я кобеля беру у старовера, он стоит на берегу. Ты мне мозги не канифоль — скажи по честноку, берёшь или нет «вихря». А то у меня покупатель есть. Щас подъедет сюда. «На шейсят шестом».

— Я по-о-онял, что царь с боярами, а не с нами… — продолжал Концевой.

— Погоди… погоди, Иваныч… — Эдя изо всех сил зажмурился, силясь и аж скрипя волей. — Так, так… мотор…

— Постой, Эдя, ты чо, меня, три-титьки-мать, кидать, что ли? — ошарашенно сказал Дед. Он говорил очень выразительно, отчётливо и сочно.

Эдя продолжал усиленно и очень серьёзно морщиться, опустив лицо…

— Погоди… погоди… Сколько?

— Пятнадцать. Как говорили.

— Ты это… — лез обеспокоенно Дед.

— Да стой ты. Не кипишись… — И приказал: — Наливай!

Выпив, Эдя будто протрезвел и сказал голосом управляющего, которого призвали из столицы для разрешения очень важного тупикового вопроса. В час ночи он прилетел на самолёте, и его доставили в контору. Глаза у него сами закрываются, но он разлепляет их и, нечеловечески сосредоточившись, говорит негромко и чётко:

— В общем так. Четырнадцать. Щас едем ко мне. (Отвезёшь, Юрчик?) Заходим вдвоём. Ты. Я. Ты говоришь моей, что пятнадцать… Она в курсе.

— Мудро, три-тит-т-тьки-мать! — рявкнул Дед: — От это мудро!

— И всё решаем. Ну?

— Добро. Только поехали.

— Это… парни, — сказал Дед, — в магазине, когда втариваться будете, курить возьмите, и бич-пакетов, лапши этой… Сами только не слызгайте.

* * *

Гурьян ждал у лодки у костра. Он отдал мне собаку вместе с цепочкой. Кобель внимательно посмотрел на Гурьяна и послушно вышел, понимая, что происходит важное.

— Он молодой, два года, зовут Храбрый. Не пожалеешь. Приезжай в гости. Семьи нет? А то у нас сметана, творог. На цепи только держи, а то может отъесться.

* * *

Завершаю записями два длинных этих дня. Вспоминаю и мужиков, и Гурьяна, и Деда с его Грозным… Вот и выстраиваются части моего Русского мира, и чем они ярче, самобытней, извилистей — тем плотней друг к другу прилегают, входят в зацеп.

А то, что у меня теперь собака, — я ещё до конца и не осознал. Пока я не сколотил ему будку, он смотрел на меня с доверием и желанием ясности, прося, чтоб определили. Когда будка была готова, и я положил в неё сено, он проворно принял помещение, понимающе крутанулся, потоптался и лёг. А до этого смотрел с вопросом и надеждой. Чтоб только объяснили и показали. Чтоб дали возможность быть верным. И Храбрым.

Глава пятая

Я очень люблю снег. В средней полосе он сначала посыплет для пробы и ляжет тонкой паутинкой. Сквозь неё землю всю видать, с её усталыми жилами, веточками, венками, будто просящими: приложи… холодное что-то и светлое… И вот приляжется паутинка, потом отступит, вытопится-исчезнет, потом снова накинет не паутинку уже, а марлю… Синеватую… Польёт-промочит не то снегом, не то дождём, то крупой побьёт… И всё постепенно, чтоб горожанина не растревожить резкими сменами.

А здесь снег ложится разом и без подготовки. Одним ударом, слоем, который для юга на всю зиму рассчитан. Налётом снегом гружённых низких облаков. Таким неумолимым и решительным, будто и от тебя та же решимость и безоглядность требуется.

Поэтому появление с вечера субботы на речном горизонте огромного, вполнеба белого марева меня обрадовало несказанно. Простор такой, что снег видишь за много вёрст, хотя он может час ещё надвигаться меловой лавиной. И граница белого резкая, как по огромной прозрачной линейке: вот обычный воздух, а вот приближается млечная толща, и настолько мощно, что, кажется, весь снежный год ползёт-надвигается, и настала наконец смена вещества, и завились снежинки осмысленно и сосредоточенно, и ползёт бескрайний рой с юго-запада, опускается ярко-белое низкое небо — и пошло косить… Легко спать под шум этого роения. А утром встал — всё в ровном снегу. И осень в далёком прошлом.

Было тихое воскресное утро, которое я встречал ещё в синей полутьме, видя, как необычно светится новым светом каждый предмет во дворе… И выйдя на двор, смотрел на белое одеяло, будто не веря… Едва рассвело, стала видна тёмная река и медленно падающие снежинки… Возвратясь домой, старался всё делать медленно, неспешно, чтобы не нарушить душевного тихого строя… Но не тут-то было…

В девять утра припёрлась Баба Катя. Сушайшая старушка с огромной палкой, в огромном малиновом платке, с бахромой, как толстые щупальца, и в подростковой синтетической ярко-зелёной куртке. Зашла, поставила палку, сяла на лавку:

— Ой, снег-то чо… Опеть огребаться… Ой-ёй-ёй… Я грю, завалит сегоду нас… Я чо к вам: вы этого, Кольчу не видели?

— Кого, Баб Кать? Не понял…

— Кольку, Кольку этого, как его, Ромашовского. Ученика-то вашего…

— А что такое?

— Что такое? — возмутилась Баба Катя. — А я расскажу! — Она понемногу повышала голос. — Всё рассажу. А вы ниччо не слыхали? Радиво не включали? Новостя не слушали? Ничо тамо-ка не сказывали?

С набравшего напряжённой грозности голоса она перешла на плаксивый:

— Что, евоный кобель лохматый разорил мене… Ой, ой, ой… До того пакостливый! Совсем совесть потерял, треттего дня залез в ограду… Я как раз пензию получила, и с магазина ворочалась, и котомку на завалину положила, и токо за ключом отошла, — он в бане на гвоздике весится, — слышу, мой Пестря кыркат на привязке… Кыркат да кыркат. Ага. А Кольчин кобель через забор перемахнул и унёс всё… — Она показала на размах рукой. — Всё унёс! Уууу, — прогудела она носовым басом и грозя в сторону, — падина! И масло сливочно, и конфеты ети на под-вид батончиков, как их… сикресы… ли… слиперсы… и колбасы полпалки… Главно, масло-то хамкнул, дак хоть впрок бы?! Хоть бы впрок! Так напроходную и вылетело… Сквозом… Вместе со слипинсами… А колбасу так в морде нимо меня и проташшыл. Ташшит и ишшо на меня смотрит! Брось, грю, покость такая! А куда там! Я за палку — он в рык! Я за палку — он в рык… Мне бы сподографировать его рожу бесстыжу да в «Северный Маяк»… Да я зна-а-а-а-ю. Зна-а-а-а-ю… Колька его нарочи промышлять посылат! От тебе секерт, от колбаска к чаю! Поди плохо! Мо-ожно жить! Те не соболя гонять! Да ты посмотри на него! Посмотри, какой бухряк! Он же баллон! И куды лезет-то в него? Куды лезет? От ить полобрюхий! А вчера опеть! Опеть. Залез ко мне в кладовку, заложку зубами откинул, сука такой. А у мене там винегрет стоял в чашке… Сестреннице день рожденье отводили… Она мне налужила… Чашка-то, главное, с цветочками… Ну и всё, одне черепушки… Ах ты падина. Всё до капусточки подмёл… До капусточки… И тефтелья, и шшуччю фаршу… Хорошо ишшо торот убрала. Как чувствовала. Штоб ты сдох, бессовестна рожа! Вот мне Кольчу и наа. Скажу ему: ты, сына, собачку не корми сегодня, а то бабка муки купила — шаньги стряпат, рыбник-пирог и уху варит налимную, да ишшо оладди с варениями. И торот вафельный. Пушшай приходит гость дорогой — уважит старуху-то… а то она… не знат, куды пензию девать… о-о-о-о… Мнуки-то разъехались.

— Подождите, подождите, тёть Кать. Успокойтесь. А вы с Николаем-то говорили?

— Ково говорела?! Говорела… Да он… — Посмотрела на меня как на ребёнка: — Он бегат от мене. Бе-гат! Я вижу, он вот токо удровенника стоял, чурку колол, я ви-и-дела…. Я к нему — а его и след простыл. Мне где выгнать-то его? — показала на палку: — Со шкандыбой этой!

— Ну вы домой-то ходили к нему?

— Как не ходила-то? Ходила, грю. Да чёрт его дома удёржыт! Шарится где-то… Шатучии, что он, что кобель, этот сука бессовестный… Никакого-ка отступу не даёт… До того напрокучил мне… Сколь я натерпелася я с ним… Ну а теперь всё — привадился… Теперь его вагой из моей ограды не вывернешь. Ой-ёй-ёй… Я, главно, палкой на него, — а он в рык, и глядит ишшо на меня… И главно, такой разва-а-аженный… — протянула она капризно и показала, как он, развалясь, смотрит с прищуром. — Ишшо подмаргиват… Ты ково подмаргивашь? Моргач. Я те поподмаргаваю! — Она уже сидела, постукивая палкой. — Я Ларисе говорела: пошто не привязываете собаку? — продекламировала она официально. — А Лариса чо? Она сама его боится… Он такой заедливый… Он, грит, только Кольчу слушат… Так и говорит. А Колька его покрыват и меня бегат. А мать есть мать. Я те боле скажу: у йих кругова порука: мать — сына покрыват, а сын — кобеля. Хотела ишшо к этой-то директорше… к весноватой-то этой… как её, Валя… Или к мужу её, Мотьке, хороший мужик, только бражка его загублят… Дак вот и думаю, пойду к учетелю… Он мужчина отдельный… Пушшай меры принимат… А еслив нет, дак я в совет прямиком, скажу, участкового вызывайте.

Я как мог успокоил Бабу Катю и, проводив, едва занес перо над бумагой, чтобы записать слово «весноватая», как раздумье моё прервал оглушительный треско-стрёкот, внезапно замерший напротив моего дома. Под нарастающий лай Храброго ко мне ввалился крайне возбужденный Эдик и попросил воды. Я тут же протянул ему кружку, но что он рыкнул: «Да не то! Литррров пять! Ведерррко, коррроче».

Пришлось накинуть фуфайку и идти в баню за ведром. На улице стояло странное сооружение. Железная снегоходная коробушка из развёрнутой бочки с деревянными бортиками, а на ней на стойке из необрезной доски — двигатель, к которому приделан деревянный винт. Сзади вертикально торчала доска с зелёным пластмассовым умывальником наверху. Он соединялся шлангами с мотором.

— Это что за, — я хотел сказать «тарахтат», — агрегат?

— Аэросани, — солидно объяснил Эдуард.

Самое поразительное, что в качестве мотора на аэросанях была голова от моего «вихря», которую я узнал по крашеному маховику. Установленная на боку, с присобаченными каким-то топорным креплением на толстую проволоку винтом. Винт был грубо вырублен из кедровой плахи. Огромный штабель винтов с занозистыми краями, с глазками сучков, как дрова, лежал в корыте и занимал его добрую половину. Лопастей было такое количество, будто они штатно отстёгивались в процессе лёта.

— Как ступеня ракеты… Ты что… топишь ими?

— Да нет. Я шаг подбираю. Угадать не могу. — И стал, перекладывая, гремя ими, показывать: — Вот этот на двадцать шесть, вон здесь зарубка у меня, эти на двадцать восемь… У меня дома ещё… два комплекта. И в плахах три куба лежит. Всё обтесать руки не доходят.

Последовало долгое объяснение аэродинамических свойств винта, где главным было понятие «давит», причём он с силой показывал рукой, как именно «лопастя давят», и так сморщивался, будто тоже изо всех сил создавал тягу и давил всё, что можно.

Забыл сказать главное: ведро он вылил в умывальник «системы охлаждения», так как винтом перерубило шланг, который он быстро заменил запасным — видимо, эта неисправность была привычной:

— Нагрелся, как утюг. Щас я запушу, а ты подтолкнёшь.

Я вообще-то совершенно не собирался участвовать в этом аэропробеге, тем более вышел полуодетый. Но Эдя настолько не сомневался в том, что его предприятие не может не вызывать страстного желания в нём поучаствовать, что невозмутимо достал из кармана верёвку с деревянной ручкой, намотал на маховик и начал дёргать. Мотор не заводился, да и не особо спешил проворачиваться вместе с лопастями.

— Подкачать надо, — прокомментировал он, словно это было показательно-обучающее выступление.

Эдя подкачал грушей и ещё некоторое время маслал мотор до одышки, пока не произнёс фразу, от которой у меня открылся рот. Он вручил торжественно дёргалку и сказал:

— На ты. Задолбался.

Это, видимо, означало новый этап доверительности, возникшей по ходу нашего сближающего дела. Я не знал, смеяться или каменеть оттого, что шаг за шагом втянулся в эту свистопляску и почему-то оказался обязан дёргать Эдино изделие. Но добавлялся ещё смысл. Эдя передавал подергушку мне как хозяину мотора, знающего его и будто бы несущего ответственность за его состояние, за сделку вообще, а теперь и за всё это предприятие. И даже больше того — ещё и виноватому и чуть ли не «впарившему барахляный» мотор. Мол, давай уж впрягайся, раз такой оборот.

Я, как заколдованный, несколько раз дёрнул, отметив, что дело действительно потное и одышливое. Потом дёрнул отдышавшийся Эдуард, мотор завёлся, и Дон Эдуардо, сунув шморголку в карман, с криком: «От винта!!!» — прыгнул в корыто. Я стал толкать. Корыто не ехало. Эдя заорал: «Толка-ай!» Потом выбрался на землю, и мы вместе сдвинули аэросани. Эдя впрыгнул и под дикий стрёкот стал очень надрывно и медленно удалятся.

А я расстался с планом «тихое утро» и пошёл к Косте Козловскому, который обещал показать берестяные поплавки.

* * *

Козловский — приезжий ещё больше, чем я, но его чужеродность перевешена искренне-священным интересом ко всему плотницкому, столярному, природному, вообще ко всему ремесловому и промысловому. В работе с деревом и металлом он доходит до полного инженерного совершенства и далеко превосходит всех местных и приезжих. К тому же ничем больше и не занимается. Ремёслам он уделяет времени сколько хочет, и если любой здешний житель делает топорище за полчаса, то Костя уделит сутки, но изготовит абсолютное выставочный образец.

Его отличает доброта, многими воспринимаемая как наивность или чудачество. У него замечательная искренняя улыбка. Он отзывчив и выручает от души.

Козловский полный, светло-русый, с розовыми щеками. Очень курносый и какой-то ноздристый, нос крупный и от этого несколько кабаний вид. Губы тоже крупные, расстояние от носа до верхней губы большое. Крупен… как сказать-то… весь ротовой узел или то, что называется уже в кабаньей терминологии одним грубоватым словом, неприменимым к человеку, если б сам Козловский, описывая кого-то и расплываясь в безоружной улыбке, не сказал, что у того, мол, «ярко выраженное рыло, ну не такое, конечно, как у меня», — и засмеялся, открывая зубищи и добрейше морща означенную часть.

Я внимательно отношусь к описанью бород, потому что это действительно традиционное наше явление. Бороды обычно носят люди спокойные: почвенные и конфессиальные. Хотя у самых склочников и фыркачей тоже в почёте бороды, причём самые неряшливые! Я это к тому, что борода — лишь оклад, поэтому к сути, к сути, к сути! Когда идёшь к сути, ступени не кончаются! Или так: когда идёшь к сути, её миражи отстреливаются, как ступени.

Так вот, бороды… Помните у Гоголя: Чичиков был «не толст, не тонок»… Зачин замечательный! Борода у Кости не жидкая, не густая, не окладистая и не лопатистая, не клиновая, не двухвостая… А такая… бахромчато-лучевая, лик в разные стороны обрамляющая. И растёт она, отступя от рта за некую нейтральную полосу, в полподбородка оставляя свободное пространство для обнаружения нелегально мигрирующих рыбьих костей и хлебных крошек. Щёки у Кости розовые, с резкой границей, как и у Гурьяна. И Костя вроде бы точно такой же, как остальные мужики или староверы из соседнего посёлка, но только и румянец, и борода… ну как-то нежнее, что ли, если такое слово к мужику применимо. Так отличается ёлочка, взрощенная в средней полосе на садовом участке, от таёжной, стиснутой мерзлотой и ветрами.

При этом Костя полный, но не рыхлый, а, наоборот, очень плотный, такой боровок. Или боровик. И то и то в строку. Очень сильный, порывистый, аж вздрагивает всей массой, когда что-то хватает, поднимает. У него выпуклое выставное пузо, он всегда в грязно-коричневом свитере, и на пузе дырка. Пузо твёрдое, судя по тому, что свитер дырявится, когда он мощно притирается к верстаку или к ящику, который тащит, громко дыша. Носки тоже всегда протёртые на пятках. Пятки серо-наждачные, кажется, если он разуется и чиркнет по железной решётке перед крыльцом, то полетят искры. Руки небольшие, подушки пальцев в серую насечку, в чешуйку, как у ящера. Когда он задевает Тоню, она вздрагивает:

— Ой, как напильником… Ну, Костя. Ну никак не даёт себя отпарить.

Я подошёл, когда он заколачивал бензинную бочку: приставив к плечику на пробке толстую медную трубку, точно и редко ударял по ней молотком. Свои действия он всегда поясняет, вот и сейчас он выдыхал, подкряхтывал, обнажая зубищи и дёсны и морща весело нос:

— Так вот. Все обычно топором колотят (придыхание), или зубилом, или (придыхание) железякой… Искра — и капец. Один мужик, мне рассказывали, так вот целый завод спалил. Я как узнал, хе-хе — всё. Теперь только трубкой.

Его будто подсмешил собственный испуг «спалить целый завод», и это тоже было нетипично и будто сокращало дистанцию: здешние мужики обычно строго говорят, не допуская о себе насмешки.

Трубка, которой колотил Костя, была розово-тусклая, затёртая, с забитой стороны взявшаяся загнутыми лепестками, словно саранка, луговая лилия. Молоток тоже с затёртой ручкой и старинный — с двумя загнутыми козьими рогами. Помню, в детстве мне такой молоток казался очень одушевлённым и сердитым. Инструменты у Кости добротные прежней какой-то армейской или экспедиционной добротностью. Видно, что он их бережёт и собирает. Обычно у мужиков в трудовом круговороте топоры-молотки не живут долго, израбатываются, теряются, обновляются. А у этого всё любимое, с клеймом пожизненности.

Живёт он в неказистом двухквартирном домишке из посеревшего бруса, рядом с которым возводит домину с поморскими фронтонами и галереей. Инженерный дар у него врождённый. Любой предмет, за который он берётся, выходит из-под его рук не только в идеальной канонической форме, но и ещё с дополнительной художественной надбавкой: «Я сразу вижу, каким он будет».

Когда, например, я делаю топорище, то мне вообще не до видения. Форма сама себя обнаруживает, а я иду на поводу за всеми её капризами и уродствами.

Дом у Кости с Тоней немного походный, экспедиционный, смешанного стиля — вьючные ящики и рядом самодельное кресло, оплетённое берестой.

Тоня — статная девушка, тип «шамаханская царица» из рассказа Ивана Бунина «Чистый понедельник». Бархатно-чёрные глаза, длинные брови, чуть сросшиеся, небольшой рот с едва заметными усиками на губке, и на височке такой же намёк на бакенбардик, который в последний момент завитком уходит за ушко, провисая. Подобранная прядка и трогательная неухоженная развилка.

Узкая длинная талия и несколько тяжеловатые таз и ноги. В ходьбе что-то русалочье, связанное с тяжестью нижней части. Никогда не красится и ходит в джинсах с штатно порванной коленкой. Очень знобко смотреть, как её смуглая коленка эту дырку ещё сильнее дорывает, когда Тоня садится поправить половик. Из-под кофты торчит рубашка навыпуск.

У Козловских двое детей, сын в седьмом классе у меня как раз, и дочка в первом. Сын в Костю, здоровенный и белёсый. Дочка в маму — похожая на белочку с такими же бархатными глазками, с дымной поволокой, как на чернике. Когда мы с Костей зашли, девочка писала прописи, капризничала, и Тоня над нею склонялась, изогнув стан:

— Даша, что здесь написано? «У И-ры»… «У Иры и Вовы, — она посмотрела на нас, комично округлив глаза, — тыква».

Улыбнулась, будто извиняясь за «тыкву», пародийно и тоже для нас нахмурилась и с этой нахмуренностью снова обратилась к девочке. Большая часть взгляда относилась не ко мне, а к Косте. У них часто такой перегляд.

— Тонь, Сергей тоже Эдика видел.

Тоня понимающе улыбнулась.

Приехали они в Сибирь сознательно и прикипели. До этого жили в других местах, Тоня работала в заповеднике и ушла, проявив необычайную стойкость в какой-то идейной тяжбе.

С Козловскими я чувствую себя естественней, чем с другими обитателями посёлка. Мы говорим на похожем языке, и под них не надо подстраиваться. Они очень остроумно употребляют сибирские словечки, играют в них, но с симпатией, и те звучат чуть по-другому, будто из замшевого чехольчика. Тоня предложила чаю, Костя показал поплавки, а сам вышел на улицу, позудел болгаркой и принёс с улицы отшлифованный стул.

— Тонь, смотри, как получилось.

— Бравенько, — сощурилась одним глазом Тоня.

Козловские работали в Забайкалье и там подслушали это словечко, означающее не «молодцеватость», а что-то хорошее, доброе, качественное. У меня ощущение, что Костя Тоню всё время спрашивает, ждёт от неё одобрения, а от неё исходит общее руководство.

Они купили у кого-то очень красивые резные стулья. По жёлтому лаку они были грубо закрашены охрой. Костя их шлифовал болгаркой. Видно было, что тема давно обсуждается и что это часть большого разговора о местных нравах.

— Меня поражает, — говорила Тоня, накладывая варенье из дикого ревеня, — вроде местные, среди дерева живут и сами этого же дерева боятся как огня. Как можно было такую красоту закрасить?

Я попытался разобраться, заранее по правилу оппонента встав на местную сторону:

— Потому что дерево сереет и теряет вид, вот его и красят… Хотят нарядней, веселей. Олифить, чтоб жёлтенькое было, не принято, не было олифы, а краска была. Ну и потом многим в деревне хочется, чтоб было как в городе…

— Я согласна на улице, наличники там, да… А внутри-то… внутри-то зачем? Вот стулья эти…

И снова пожала плечами:

— Закрашивать такую красоту… Муж, ты собакам поставишь?

— Попозже… Ну вы тут общайтесь, а я пока дошлифую, — сказал Костя и выбежал на улицу.

Тоня подбивала тесто, ведя разговор про Лёнину учёбу. Через полчаса вернулся раскрасневшийся Костя с белыми стульями. Снял шапку, и красные уши расправились смешно, как-то постепенно. Волосы тоже были примяты к голове, голова казалась меньше, а борода торчала особенно широко:

— Сегодня попробуем на собаках проехаться! — сказал он радостно. — Я заеду.

Заехал он уже после обеда, когда я управился с делами. Зрелище у упряжки несусветное. Шесть собак серого и рыжего цвета, отвыкшие от постромок, вертящиеся, кусающиеся, рычащие. Устройство цуговое, и всё это длинное лохматое сборище составляло две парные цепочки с Верным во главе. Нарта у Кости, как и всё остальное, сделана им самим, какая-то североамериканская с поперечным набором из дощечек. И с задней двуручной стойкой, за которую Костя держится, как за рычаги, стоя на очень узких полозьях, сделанных из доски на ребро. И подбитых чёрным пластиком, чтоб не подлипали.

Псарня была запряжена в порядке престижа: самые уважаемые впереди. Остальные в порядке «убывания статуса», как сказал Костя, морща нос: «Вид убегающего мучителя и врага веселит и заставляет преследовать». К барану (дуге) нарты привязан «потяг» из полосы транспортёрной ленты, собаки сидят на постромках, привязанных к потягу.

Ехать собрались на аэродром, где можно разогнаться, а главное — нет других собак, потому что драка завяжется незамедлительная. Когда кавалькада несётся по улице, нечто невыносимое творится с окрестными собаками, которые на привязках изводятся до визга и хрипа, завиваясь на цепочках, а вольные — просто кидаются, лезут и орут. Собаки и внутри упряжки старались подраться, без конца друг к другу приставали, заедались, лезли в морды, кто лизаться, кто кусаться, наступали на постромки и запутывались ногами. Костя тоже рычал угрожающе и для острастки шлёпал себя по бедру специальным ремешком.

Стараясь избегнуть «участков с максимальной засобаченностью территории» (как выразился Костя), он выбрал самый кратчайший путь, благо мой дом на краю. Я расположился на нарте, он вскинул руками и гикнул «айда» — и упряжка, заедаясь и отвлекаясь, потрусила на выезд и стала набирать ход. Никаких органов управления вроде поводьев или бича (учага) у каюра не было. Рулил он то окриком, то взмахом руки, и собаки его понимали. Мы проворно двигались к спуску на поляну, как вдруг… Хотелось бы задержаться на этом «как вдруг» и напомнить, что оно не простое «как вдруг», а намеренно связанное с появлением одного важного действующего лица. Так вот, мы уже почти выруливали на поляну, как вдруг сбоку появился бело-лохматый персонаж и с возмутительно невозмутимым видом пробежал рядом, пару раз деланно гавкнув, и дунул в деревню, быстро оглянувшись, чтобы убедиться, что его манёвр достиг цели. Это был Пиратка.

Верный залился оглушительным лаем и, хрипя, рванул за врагом, развернув всю упряжку настолько резко, что Костя, матерно взревев, сорвался с задника нарты, проволочился несколько метров, паша брюхом, после чего картинно отпустился (я так думаю, по крайней мере, потому что сам не видел — мне не до этого было). Цуг понёсся за Пиратом, забыв внутренние распри. Я полулежал, как раненый в тачанке, вцепившись пальцами в нарту, а за спиной удалялся срывающийся рёв Кости. Моих команд лихая сборная не слушала. Улица неслась в коридоре звереющих собак, выпрыгивающих со всех сторон, рвущихся и дёргающихся пастей. Собаки каждого участка добегали до границы, передавали нас по эстафете следующему эскорту, и лай катился по улице дальше и дальше… Иногда встречалась отложившая лопату или колун фигура, очарованно открывшая рот.

Я был уверен, что Пират добежит до дома, перемахнёт забор, и наш экипаж, смешавшись перед преградой, остановится. Но Пират на ходу фонтаном взрыл носом снег у своей калитки, косо глянул на неё, видимо, что-то мгновенно сообразив, и понёсся дальше. Упряжка летела за ним, собирая лающий шлейф. Навстречу попалась пятящаяся грузовая машина. Она резко остановилась, всколыхнувшись всем телом, и упряжка плавно обтекла её. Водитель проговорил что-то беззвучно-сочное. Встречный мужик на снегоходе метнулся и съехал на обочину, показав у виска. Но мы мчались вслед за Пиратом и свернули в узкий проулок, где едва не своротили лодку. И тут…

И тут я увидел бредущую от нас Бабу Катю с палкой-шкандыбой. Умотанная в свой толстенный малиновый платок, она шкандыбала ровно посередине улицы. Тут уже я заорал, но она не слышала, и через мгновение собаки, огибая с двух сторон бабку, потягом подсекли ей ноги, и она, с воплем подлетев, упала в нарту мне на колени. Едва не получив палкой в глаз, я схватил её в однорукую полуохапку, и наш караван помчался дальше под истошный бабкин мат, ставший ещё истошней и хриплей, когда она поняла, что мы гоним Пирата и что и здесь в нём сосредоточился весь корень зла. А дальше…

А дальше навстречу плавно двигалась Валентина Игнатьевна Степанова в сером пальто с овчиным воротничком и серой беличьей шапочке… Она невозмутимо кивнула, и мне показалось, что под глазами её наметились еле заметные складочки.

Пират целил прямиком в школьную кочегарку. Её серые от угольной пыли ворота были открыты и занавешены брезентом. Пират стремглав влетел под брезент, и через секунду туда же внеслась наша конница и замерла, образуя немую сцену со всем тем, что творилось в кочегарке, в недрах которой исчез Пират. Ярко горела открытая чугунная топка. Возле неё симметричной группой стояли два кочегара с лопатами в руках. Рты их были раскрыты. У ведра с маслом стоял Коля со светящейся раскалённой пешнёй, как с солнечным копьём. Пешня была секунду назад откована, и сквозь её рыже-розовое парафинное остриё прозрачно виднелись грани.

— Здравствуйте, Сергей Иванович… — Удивлённое лицо Кольки представляло собой поле борьбы замешательства и дикого смеха. Он сунул пешню в ведро с маслом, и она зашипела, выпустив ленточное облако белёсого дыма. Когда рассеялся дым, ни Кольки ни Пирата уже не было. Все грохнули со смеху.

Баба Катя с полминуты лежала недвижно в моих объятьях, словно убеждаясь, что жива, потом встала, не выпуская палку, в которую вцепилась намертво, посмотрела на всех отсутствующе-невменяемым взглядом и вышла вон. С улицы я отчётливо различил слова «всю растряс, лешак городской».

Собаки, ошалев, стояли, высунув языки, отряхивались, чесались, гремели постромками. Маленькая рыжая сучка из последней пары изгибалась и, нарушая субординацию, пыталась подхалимски подкусаться к Верному. Подбежал раскрасневшийся, тяжко дышащий Костя. Все уже сели на засаленную лавку около бледного старого телевизора. Утренняя предыстория с Бабой Катей добавила новых судорог.

Успокоившись, Костя потащил меня к себе домой и, оползая от смеха, вывалил всё Тоне, еле умудрясь уместить меж приступами хохота:

— Жена, мы ужинать пришли. Достань нам чего-нибудь.

Мы уселись в кухоньке, где теснились обеденный и кухонный столы. Тоня готовила что-то долгосрочное в духовке, косясь на сериального «Тараса Бульбу» в небольшом телевизоре.

Тоня с Костей вышли, и я понял, что витает какая-то сложность. Долетали приглушенные голоса, Костин: «Да и ладно, чо такого?» — и Тонин: «Не рассчитывала». Я было собрался уходить, но Тоня вернулась с новой какой-то идеей и принялась накрывать на стол, а Костя с таким пылом усаживал меня, что я остался. Обычно жена продолжает дуться, а муж изо всех сил убеждает гостя, что всё в порядке. А тут, наоборот, Тоня сказала: «Да всё хорошо, не волнуйтесь».

— Всё, садимся, Тоня, у нас капуста же есть. Давай её, — скомандовал Костя, потирая руки, и достал музейную пузатую бутылку. В ней оказался его же производства двойной выгонки самогон на сабельнике.

— У меня только вам дать нечего. Суп я детям скормила, они на площадку упёрлись… С санками. Кстати, Костя, у нас такой дубак в спальне.

— А сколько сейчас градусов?

— Да уже десять… «нагнетает»! — сказала Тоня, округлив глаза и, видимо, кого-то изображая, скорее всего, соседку.

Есть хозяйки, которые, когда придут неурочные гости, загонят их куда-нибудь подальше от кухни («Гена, пойди телевизор включи») и томят, а мужики думают: «Чо мудрит? Положила бы сала и хлеба, и уж намахнули бы давно». Но их держат в торжественной изоляции часа три, пока идут доскональнейшие приготовления, целое производство, а потом пригласят к столу, где всё как клумба — такое разноцветье грибов, сигов под шубой и холодцов, что рот открывается, и правильно делает. Тоня действовала по-другому: не переставая разговаривать, неторопливо и методично что-то приносила и производила какие-то действия, с виду непонятные, но потихоньку выстраивающиеся в блюда.

Не поворачиваясь, обращалась к Косте, суя луковицу «на, чисть» или банку с помидорами «открывай давай». Шкурила варёную картошку, резала лук, щурясь и смаргивая, тыльной стороной ладони вытирая слёзы и поправляя свою прядку-отвилок. И не переставая общаться так, что на первом месте был разговор, а на втором приготовления. Говорила чуть замедленно, словно на два дела её не хватало и часть внимания отбирала резка. Приготовила отличный чеснок с маслом и солью — макать картошку.

Некоторое время мы обсуждали с разных углов собачье происшествие, не желая с ним расстаться. Потом я в очередной раз рассказал о посещении Бабы Кати и вспомнил про Эдю, который померк было со своим шагом винта и умывальником, но тут снова раскрылся равноправной добавкой.

— Как вам наш Циолковский? — медленно говорила Тоня, натирая сыр. — Зачем вы ему мотор-то продали?

— Да мне собаку предложили хорошую.

— Он и без собаки бы вас уломал, — усмехнулась Тоня. — Спасибо-то хоть сказал?

— Сказал — не сказал… Это ж не главное.

— Вот и я тоже так считаю… А вот наши… соседи, — раскатывая бутылкой тесто и сдув прядку, выпавшую из-за уха, задумчиво и медленно продолжила Тоня, — хорошие вроде люди, да? Мы у них, бывает, что-нибудь просим. И она вот, Зоя, мы ещё только приехали, прибежала, что-то ей нужно было… Не помню. Мы, естественно, дали. А на следующий день приносит блинчики на тарелке. Намасленные. Мне так стало неловко… Что за расчёт-то такой? Мы же абсолютно бескорыстно.

Еда была вкуснейшая, и я не мог удержаться и с удовольствием отведал и пельменей из смеси щуки и налима, и овощного горлодёра.

— Тоня, а груздочки-то где у нас? — сказал Костя, смолотив тарелки три.

— В холодильнике снизу… А вот вы, Сергей Иванович, как учитель литературы, объясните нам, может, мы чего-то не понимаем? — Она говорила неторопливо и не то с иронией, не то намёком на насмешку или, наоборот, серьёзно, как в школе учитель, я понять не мог. И с интонацией человека, который уверен в своей правоте и пытается тебя проверить. — Ведь литература учит нас? Чему она нас учит?

Я изо всех сил подумал, что русская литература, младшая сестра молитвы, учит быть сдержанным.

— Причём мы-то от всей души, — продолжила Тоня, возвращаясь к расчётолюбивым соседям. — Мы на благодарность не рассчитывали…

— Да они тоже, может, от всей души! — сказал я как можно доброжелательней.

— Ну как? — раскладывала она по полочкам. — По-моему, такие блинчики означают: вот вы нам помогли, мы вас отблагодарили, и всё, нас не трогайте — отвяньте, нам чужого не надо. Мы не какие-нибудь прохиндеи. — Тоня округлила глаза: — Понимам.

— А мне нравится, когда мне блинчики принесут! — сказал Костя, сморщив нос.

Будучи деятельным и словоохотливым на дворе в работе, сейчас он просто одобрительно сидел, изредка вставляя что-нибудь несуразное. Выражение его лица означало довольство, что все сидят за его столом, что всё это его детище, как и нарта, и баня и сруб, и то, что так спокойно и справедливо говорит Тоня, тоже его хозяйство.

— Ну так что же? — сказала Тоня. — Рассудит нас великая русская литература?

— Я думаю, да. Она скажет, что вы людям помогли и что они вас отблагодарили. И что у благодарности два мотива: от чистого сердца и от желания закрыть счёт. Да? Два мотива. И что вы… напели второй. То есть попросили счёт. Мне кажется: раз помогли один раз, то помогите и следующий. В сказках так, кстати, часто: выполнил причуду чью-нибудь, а тебе — полцарства… За то, что не стал считаться… Да и почему вы отказываете им в бескорыстии? Может, это гордыня? Я дала бескорыстно, а они отдали корыстно. Согласны?

— Да, да, я слушаю, — как-то торжествующе распахнув глаза, говорила Тоня.

И было непонятно, что значит это торжество: она так и думала, что я скажу эту ересь, или, напротив, рада, что делю её точку зрения. И не спешила отвечать. Но резать она перестала и замерла с ножом.

— Тем более блинчики приносит женщина. Хранительница очага, так сказать. Благодарит чем может. Женское стремление к порядку. Она же земными понятиями орудует. Это мужику дороже, чтоб его в жмотстве не заподозрили… Я вот взял у соседа напильник, а он рукой махнул: отдашь, когда будет. Меня это, кстати, тяготит. Мне проще ясность. Хотя каждый помог чем мог. Ну что, не так разве?

— Ну, пока я поняла, что бабы… существа приземлённые.

— Тоня, извините, если не то сказал. Но я-то вас понимаю. И что когда явный расчёт, будто пропадает что-то. Не могу объяснить, но осадок есть. Хотя… Тоня, вам приходилось общаться со старообрядцами?

— Конечно… Архаичные уклады… Костя с ними вечно носится. Когда мы жили в Николаевском, они всё время у нас останавливались. Местные не очень их: «Мохнорылые…» Он даже одному за это по морде дал.

«Архаичные уклады» она произнесла так, будто термин всё объяснил.

— Я отлично дерусь, — сказал Костя.

А я продолжил:

— Я вот насчёт посуды… Вы ведь останавливались у староверов?

— Конечно, — сказал Костя.

— И вас кормили на убой. А вот ваша посуда для них мирская. Вас не беспокоит, что вас они кормят, а вы-то их не можете угостить, когда придут? Другая крайность… Ведь с позиций добрых отношений-то это больше должно вас беспокоить, чем соседка с блинчиками. И вообще выходит, вам то навязывают спасибо, а то не дают это же спасибо сказать! Вас спасибами просто заваливают, а тратить-то не дают! От ведь как! Представляете, сколько этих… спасиб должно у вас накопиться в хозяйстве! — наконец-то я нашёл ноту, способную противостоять Тониному наступательному занудству. — Целый склад спасибного материала… Натуральное затоваривание! Так что, Тоня, — я сменил шаг винта, — может, и не стоит переживать? Вот видите, какой сложный наш русский мир!

Тоня улыбнулась, но я так и не понял, удалось ли мне её расшутить, свернуть с серьёзно-загадочного тона, который появлялся особо настойчиво, когда она что-то резала.

— А мы бы могли в любой стране жить, — бодро вывез Костя.

А я уже не мог остановиться:

— А если речь о жизни идёт, а не о блинчиках? Кто-то тонет. Один спасает, потому что так принято, дескать, сам могу в беде оказаться. А у другого инстинкт — спасать. Всегда два объяснения — по сердцу и по расчёту. Хотя это, может, и не расчёт, а христианское здравомыслие? И опять развилка! Наверное, на то и мудрость, чтобы, зная закон развилки, поступать по-человечески. Да и главное, не кто прав, а насколько ты любишь этих людей такими, какие они есть.

— Ну, вы знаете, про любовь здесь вообще речи не было, а шла речь о том, чтобы разумно выстраивать отношения. Разумно — это по правилам. — Тоня начинала хмуриться.

— Так они-то, соседи ваши, как раз и живут по правилам, а вы приехали и обижаетесь. Я и вас понимаю, и их. И что осадок есть…

— И что же с ним делать?

— Ну вы же хозяйка — должны знать. Выплеснуть…

— Хм-хм, — засмеялась Тоня с холодком, положила вымытую чеснокодавку на сушилку и села за стол.

Окунув картофелину в чесночное макалово, попробовала и восхищённо покачала из стороны в сторону головой. Потом снова медленно сказала:

— В общем, я поняла, что литература учит нас правильным вещам, любви там… добру. А вот сейчас идёт фильм по одной известной книге… А книга предлагает нам… застрелить сына. И вот вы… Говорите такие вещи справедливые… О том же добре… О мудрости… А мы знаем, что вы не такой уж и мирный: набросились вот на английский язык.

Её длинные ресницы были опущены. Ноздри тонко вздрагивали, и она чуть улыбалась. Я снова не понимал — это шутка, укор или эдакое… доверие меж свободными и сильными собеседниками.

— Жена, ну что ты пристала к гостю? Ему это в школе всё надоело… Я кором пошёл мешать, — по-местному сказал Костя и ушёл мешать собачье, которое варилось в огромном чане на костре. Чугунный этот чан от теста Костя приволок из разрушенной пекарни.

— Кором, — повторила Тоня, покачав головой, — совсем осельдючился… Эти собаки такие наглые. Крупу совершенно не выедают.

И вернулась к английскому вопросу:

— Да… Вы боевой, — говорила она неторопливо и будто размышляя над своими словами, перебирая их, протирая и расставляя на сушилку в одном значимом для неё порядке. — Помню, в детстве у нас всегда в школе одно говорили, а дома другое. Бабушка у меня была известным учёным, и понятно, что её многое вокруг не устраивало, вся эта тупость… И я, конечно, верила бабушке, но разрыв был в душе… И я от этого страдала и надеялась, что у моих-то детей по-другому будет. А тут вдруг то же самое — мы дома говорим, что надо языки учить, а в школе учитель: нет, не надо.

Шла какая-то непонятная мне почти игра, было неловко перед Костей, и хотелось как-то всё ошершавить, чтобы исключить и намёк на что-либо двусмысленное. Английская тема мне надоела крайне, и я топорно перевёл разговор на любезную мне незыблемость:

— Да, выходит, вопрос остался! Но это же хорошо — значит, действительно ничего не меняется! Именно эту незыблемость я и стараюсь донести до школьников. Например, у нас была тема подвига. Вспоминали Достоевского. Фома Данилов, 1875 год, и Евгений Родионов, наши дни. И мы как раз говорили о том, что на Руси как были герои, так и будут.

— А… ну мученики за веру, — как о чём-то понятном сказала Тоня, причём с каким-то даже облегчением, будто она готовилась к чему-то серьёзному, а тревога оказалась ложной. Будто пришпиленное термином слово снимается как аргумент. — Да уж… Лёня потом спрашивал про этого солдата, почему он не боялся? И что будет, если он сам так не сможет? Очень переживал и не спал.

— И что вы сказали?

— Да я-то что? У меня муж есть… Костя объяснил, что у разных людей разный болевой порог. Что есть такое вещество, которое вырабатывает страх, и у одних его больше, а у других меньше или вообще не вырабатывается. Но он всё равно не мог заснуть долго.

Вошёл Костя и стал говорить очень выпукло, аппетитно, будто сам восторгаясь сказанным и выговаривая «с» немного по-английски, как th, с шепелявинкой, придающей сочности, песочку:

— Есть вообще люди, у которых руки не мёрзнут! Мы с одним мужиком, — он сочно произнёс, — со Стёпкой Щербининым, сети смотрим, а у меня сосуды мелкие, руки сразу как култышки, хе-хе, я стою как ворона, — он растопырил руки, сияя глазами и улыбаясь, — а тому хоть бы что — ручищи красные, волоски торчат, все в куржаке, грудь распахнута. Аж пар идёт. — И добавил тихо-хозяйским голосом: — Юкона сейчас смотрел, сильно прокусили. Распухнет лапа.

Разговор затянулся, и назрел тост.

— Скажите нам что-нибудь, — сказала задумчиво Тоня.

— Вы знаете, я очень не люблю, когда мне зададут вопрос, а я не отвечу. А вы, Тоня, задали очень важный вопрос: чему нас учит русская литература? Который я понял ещё и по-своему: чему именно я своих детей на уроках учу? И вы вспомнили одно произведение. А я почему-то вспомнил детство и как в классе все мальчишки, и я тоже конечно, были за Остапа, а девчонки за Андрия. Сейчас, я уверяю вас, всё точно так же, повторю, ничего не изменилось! Но я хочу вспомнить одного человека. У нас в институте был преподаватель Евгений Николаич Лебедев, великий знаток и ревнитель русской литературы. И вот у нас Гоголь, «Тарас Бульба». И Андрий на стороне врагов, и идёт бой… И Евгений Николаевич спрашивает нас: «Друзья мои, идёт страшная битва. И с той стороны, и с другой падают убитые, и на нашей стороне рубятся казаки, рубится Остап, рубится обожаемый Гоголем Тарас, а со шляхетской стороны мчит с вражьим флагом не менее любимый Андрий — такое же дитя Тараса, как и Остап… Такая же кровинушка. Да… И понятно где кто и за что кровинушку проливает… Но вот скажите вы мне, пожалуйста, а где Гоголь? Где в эти роковые минуты великий русский писатель Николай Васильевич Гоголь?» Наши попытки жалких ответов не буду и приводить. Приведу слова нашего любимого преподавателя: «А Гоголь, друзья мои, он как птица, он как чибис, степная чайка, с криком, со стоном мечется по-над полем битвы, меж Тарасом и Остапом и Андрием, и сердце Николая Васильевича разрывается на части, и нет и не будет этому огромному и навек подбитому сердцу ни покоя, ни пощады, ни облегчения!»

Я запомнил эти слова на всю жизнь. И на уроках задаю этот вопрос. И отвечаю на него. И чем дальше живу, тем больше понимаю, что если и есть что-то главное в жизни, то это состояние такого вот полёта, полного отчаяния, любви и сострадания, которое по силам только огромным людям, которые во все времена рождались и будут рождаться на нашей земле. И я сам стремлюсь к этому полёту, хотя жизнь состоит пока из карабканий и провалов, и провалов больше. Но никакие провалы не страшны, если есть над русской землёй небо и в нём — этот мечущийся навеки крылатый силуэт. И поэтому я хочу выпить за великую русскую литературу, которая учит нас, конечно же, не стрелять в собственных сыновей, а совершенно другому. Она учит нас… искать Гоголя.

Тоня подняла брови, что можно было истолковать по-разному: как «хм, смотрите-ка, н-да» или «ценю, но не разделяю». Костя дослушал с широко и сочувственно открытыми глазами и разом опустошил стопку. Я тоже почувствовал, что миновала какая-то горка, после которой говориться стало легче:

— Понимаете, надо учить детей видеть автора. Сейчас идёт борьба не между книгой и всякими там… соблазнительными носителями, не борьба между, скажем так, бумагой и электричеством, между… словом и цифрой, а борьба между книгой и огромным числом писанины, которая к литературе не имеет отношения. Потому что сейчас любая бывшая любодейка может написать «роман», да и ещё объявить на весь свет, что её «книга имеет успех», так как «хорошо продаётся». Поэтому под угрозой сама репутация книги. А у ребёнка отношение к книге как к некоему неоспоримому и незыблемому явлению, как деревья там или горы. Ему не приходит в голову, что за книгой стоит такой же смертный человек, как и он сам. Только ещё более сомневающийся. И старающийся помочь сквозь свои сомнения. И из ничего великим чудом, непомерным напряжением души созидающий мир произведения… Ещё вчера Андрея Болконского и княжны Марьи не было, а назавтра они появились и стали частью жизни. И всё это автор, такой же живой человек. И ребёнку ближе и понятней как раз образ живого человека. Когда отец рассказал, как раненый Пушкин попросил мочёной морошки, эта картина произвела на меня в сотню раз большее впечатление, чем десяток учебных разборов пушкинского творчества. Поэтому только образ книги как предмета духовного созидания человека может помочь нам понять, заслуживает ли автор звания художника. Помочь отличить книгу от подделки. А для этого нам надо найти и увидеть этого автора. Пушкина, Батюшкова, Гоголя.

Ввалились раскрасневшиеся дети, посыпались на пол вязаные снежные рукавицы в катышках снега, тут же росисто покрывшиеся шариками воды, потные шапки.

— Хотя из педагогических соображений иногда можно и пригрозить ружьём. Как у Толстого в рассказе «Прыжок». Гениальный, кстати, рассказ, и абсолютно универсальный! Обезьяна со шляпой — это искушение, а азарт мальчишки — измена основам. Но особенно точно то, что все лезут на мачту сами. И опоры лишаются постепенно, шаг за шагом. А как глянут вниз — уже поздно. Н-да… И тут выходит Отец небесный. Со свет-молнией… Или Царь-Батюшка…

Лёня подлез Косте под руку. Костя улыбнулся:

— Лёня в первом классе этот рассказ проходил. Тоня ему вслух прочитала и спрашивает: «Лёня, скажи, почему папа велел мальчику прыгать?» А Лёня: «Чтобы застрелить макаку!»

Все засмеялись.

— Конечно рассказ… такой… — сказала Тоня, тоже, видимо, оттаяв, — совершенно непонятно, зачем капитану кругосветного корабля стрелять чаек.

— А я почему-то это и запомнил! — засмеялся Костя.

— Костя, слушай, — сказал я, удивляясь, — у меня так же было — стал перечитывать «Прыжок», тоже вспомнил про чаек, и они оказались главной приметой рассказа.

— Костя, ты бы показал Сергею Иванычу Лёнины сочинения.

— Их найти надо.

— Ну, всё как обычно — вздохнула Тоня.

Самогон кончился, но Костя разошёлся и выставил коньяк, на что Тоня метнула из своих чёрных очей молнийный взгляд. Она продолжала что-то готовить, и, наблюдая её кулинарные манёвры, я недоумевал. На столе стояло всё необходимое для празднования псовой погони, вкупе с Бабы-Катиным и Эдиным явлением, а Тоня всё наращивала хлопоты. Когда я увидел, что она нарезает коржи из круглого бисквита, вытащенного из духовки, и собирается промазывать их кремом, я почувствовал какую-то догадку, переходящую в тревогу… наряду с чувством и одураченности, и открытия, что всё это не для нас, и стыда — за постыдную мгновенно-невольную надежду на закусочный кексик. И следовательский азарт, когда открылось, что Тонины коврижки к нам с Костей и даже к детям не имеют никакого отношения. А разгадка приближалась, и тому свидетельствовала лёгкая отлучка Тони и её появление в сером трикотажном платье.

Потом Тоня сказала, чтобы мы «валили кормить собак», и мы вытолкались и встретили в тесных сенках Валентину Игнатьевну с тортовой коробкой — «ой, не помните». У стены на канистре стоял замороженный петух в пере, грязно-белый, видимо, его вытащили из морозилки проветриться. Он был плоский и, как звезда, расшаперенный, голова смотрела набок, будто он держал равнение. Костя выскочил вперёд Валентины Игнатьевны, а я не успел и стоял, прижавшись плоско к стене и глупо повернув голову, чтобы не дышать самогоном — совершенно как замороженный тот петух.

Мы пошли в вольер. На всю свору посуды не хватало, и собаки ели из трёх тазов, запуская носы в кашу, чавкая, рыча и пуская бурлящие пузыри. Одновременно они норовили перебежать и попробовать побурлить из другого таза, расталкивая товарищей и грозя надводной сварой, и надо было стоять и управлять кормёжкой с помощью специальной палки. Один кобелишка по глаза засунул нос в корм и, не прекращая его свирепо морщить, без перерыва рычал, грозно пробулькивая сытную жижу и с негодованием поглядывая на соседей.

Я спросил Костю, почему сразу не сказали, что надо закругляться, раз ждут гостей. Он ответил, что напрочь забыл и что «ничего страшного».

— Они переговорят сейчас… Да какие секреты…

Оказалось, Тоня метит в школу учителем биологии, что она работала в заповеднике в отделе экопросвещения и что у неё в планах всякие факультативы и «комплексная какая-то задумка по формированию современного мировоззрения». Экопросвещение Костя произнёс как «эко просвещение!».

— Кость, а Тоня на меня не сердится?

— Да нет, она просто из-за директрисы дёргалась. А так нормально, наоборот, даже хорошо, может, ты слово замолвишь. Куда лезешь?! — закричал он на кобелишку, перебежавшего к чужому тазу. — Ну, директрисе. (Из своего жри!) Пообщаетесь. (Хантер, кому сказал?) Тоня — очень свободный человек, и если какого-то захочет поддержать, порвёт просто всех, ну, за идею… (Ах ты скот такой!) Она всегда правду-матку рубит… (Да ты смотри на него, вообще не реагирует!) Мы из-за этого уехали с Бурятии. Там такой начальник, она, короче, в Старгсб… Стбугрс… (Одну рыбу выбирает! Смотри, привереда! Я те поогрызаюсь! Крупу не ест совершенно!) в Страст… Страстбург… ский суд подавать хотела. Там люди серьёзные. (Когда вместе, они лучше выедают.)

— Ничего себе. — И я подумал о том, что Антонина всё меньше напоминала мне героиню «Чистого понедельника».

Кого-кого, а Игнатьевну я не рассчитывал встретить, особенно после проезда на собаках с бабкой в обнимку. Я в очередной раз засобирался домой, но Костя сказал:

— Давай тогда возьмём что-нибудь и пойдём в баню.

Мы зашли в избу: кухня была пуста, зато в комнате за аккуратно накрытым столом сидели хозяйка и гостья. Валентина Игнатьевна, обнажив зубы, осторожно, чтобы не повредить помаду, кусала бутерброд с сырными опилками. Я забрал перчатки, а Костя сказал:

— Я гостя провожу, дай нам ещё закуски.

— Сергей Иванович? — сделав удивлённые глаза, сказала Тоня.

— Пойду. У меня тоже собаки.

— У вас же одна, Сергей Иванович! Что за северные надбавки? — заговорила Игнатьевна, видимо, давно наработанным застольным тоном. — Вот видите, Антонина, директор в сельской школе знает даже, сколько у кого собак в коллективе, хе-хе!

— Да нет. У меня две.

— Откуда же две? Я знаю, что у вас одна. Этот как его — Быстрый.

— Храбрый. Храбрый и… «Каштанка», — сказал я и тут же пожалел, потому что выходило, будто выгораживаюсь, намекая, что пойду проверять сочинения по Чехову, смотрите, какой молодец.

Валентина Игнатьевна оценила шутку и засмеялась. Возникло между нами некое показательное со стороны Игнатьевны единение, которое часто возникает на людях среди сослуживцев.

— Сергей Иваныч, — сказала Валентина Игнатьевна, придумывая повод, чтобы меня задержать; видимо, и ей, и Тоне я был нужен, чтобы сгладить деловую подоплёку застолья. — Чуть не забыла, хорошо, что вы мне попались, я ещё в сенях подумала. Я вам хотела сказать про фильм… Так что посидите.

Тоня чутко подстроилась, да и подконтрольное освоение нами коньяка было предпочтительней посиделки в бане.

— Конечно, Сергей Иваныч, ну посидите с коллегами, — сказала она, играя, и продолжая роль, обратилась к Валентине Игнатьевне: — Начинаю вливаться в коллектив! И как же чай? Смотрите, какие Валентина Игнатьевна замечательные безе принесла.

— Без чего? — сострил Костя.

На что Тоня, пожав плечами, презрительно-укоризненно хрюкнула и отвела, прикрыв, глаза.

Я снял куртку и вернулся, к радости Кости, который тут же взвис над стопарями с остатками коньяка. Валентина Игнатьевна сделала поползновенье накрыть рукой стопку, а потом вдруг разгульно махнула ладошкой:

— А давайте!

— Что за фильм? — спросила непьющая Тоня. — Я могу поинтересоваться?

Я назвал.

— Мы его, конечно, все посмотрели, — сказала Валентина Игнатьевна. — Я что хотела сказать, Сергей Иванович, фильм сильный, ничего не скажешь. Но вот Лидия Сергеевна считает, что он всё-таки слишком жестокий, особенно эти документальные кадры, поэтому я как-то пока не готова такое показывать детям…

— Валентина Игнатьевна! Дорогая! — Я никогда к ней так не обращался, но затеянная ею же игра в производственную близость и добротный самогонно-коньячный хмелёк давали право. — Это не жестокость, а воспитание сострадания. Выявление и закалка болевых точек. А жестокость — это круглосуточные сериалы, где по пять трупов за серию, чего никогда не бывает… в оперативной практике. — Меня очень вдохновил этот оборот. — Когда жизнь и смерть теряют своё… э-э-э… сакральное значение, они превращаются в материал для коротания досуга. Этого Лидия Сергеевна не боится? Валентина Игна-тьев-на! Вы же на военной хронике вы-рос-ли, вспомните: уходящий на фронт состав и солдаты в теплушках. И «Прощание славянки».

— Жестокость в сериалах не затрагивает чувств, поскольку все понимают, что это кино, — с показной чёткостью вдруг сказала Тоня, — а когда хроника, особенно кадры казней, извините — это совсем другое… Уж поверьте, я немного знакома с телевидением…

— Да чушь! — Меня рассердил Тонин, извините за каламбур, тон, с которым она, как мне казалось, рисовалась перед Валентиной Игнатьевной. — Таких кадров в фильме не больше, чем в нынешних новостях… А то, что мы не воспринимаем в сериалах смерть как смерть, — это либо искаженное представление о сути вещей, либо… на экранах давно уже не искусство.

— Можно я скажу? — по-школьному вытянула руку Валентина Игнатьевна.

Все почтительно затихли.

— Мы уж не будем вдаваться в высокие материи, но я вот что думаю о фильме: давайте пока не спешить. Не спе-шить… А вы, Антонина Олеговна, смотрели этот фильм?

— Да, конечно, — сказала Тоня в тоне той же чёткости и в одно слово «даконешно». Очень причём образцовое. И с оттенком «да, конечно, и имею что сказать»: — Мракобесие.

— Понял, — сказал я с оттенком «больше не надо», произнеся слово «понял» быстро, по-оперативному, как произносят по связи. И молясь, чтобы Валентина Игнатьевна не спросила: «Почему?», — чтобы не заварилась свара: слишком хороши были и день, и вечер, и стол.

Я давно заметил, что русские люди по своей природе гораздо уживчивее, чем их стараются изобразить писатели и драматурги, делая застолье точкой идейных раздоров. В жизни мирный и весёлый настрой всегда перевешивает перспективу порчи отношений. Тем более, как мы уже выяснили, для большинства трудовых людей так называемые взгляды — не повод, чтобы обострять отношения «по пустякам», особенно в деревне. Но когда в расклад добавилась ещё одна единица, грозящая стать государственной и смешать баланс, я засомневался, удастся ли удержаться в покладистом русле.

— Поняли, в смысле «дальше не надо?» — бритвенно-остро улыбнулась Тоня.

— В смысле, понял.

— Почему? — спросила Валентина Игнатьевна.

Выходило, что если до этого мы просто спорили, то теперь старались ради Игнатьевны, а друг в друге видели лишь повод для красноречия.

— Почему мракобесие? — сказала Тоня неторопливо и будто специально укатывая это слово в дорогу нашего разговора, чтоб не вызывало сомнений его правомочность. — Ну, во-первых, религия даёт людям надежду на посмертную жизнь. Если б этой иллюзии не было, люди бы старались сделать жизнь на земле более счастливой и безопасной. Несмотря на аргумент, что за всё придётся ответить, который не работает, потому что слишком абстрактный, далёкий и условный. Как стрельба в боевиках, о которых тут говорилось с таким жаром, — произнеся всё это спокойно и уверенно, она на время опустила ресницы, словно промакнув свежесказанное. — А во-вторых, я категорически не согласна с тем, что если Бога нет, то всё дозволено. Моя атеистка-бабушка никого не убивала, не воровала, не прелюбодейничала и разбивалась ради людей в лепёшку. Хотя часто они того и не стоили. И у неё была твёрдая позиция: если мы хотим получить людей думающих и образованных, нельзя преподавать то, что противоречит современной науке. Я с этим согласна, хотя считаю, что школьников нужно, конечно, знакомить с Библией, чтобы они могли адекватно воспринять ряд произведений искусства. Но делать это должен специалист, а не священник.

Я недооценил Тоню, которая открывалась «как расчётливый риторик». Зная свою способность сорваться и ляпнуть что-нибудь в сердцах, я сказал себе: «Ни в коем случае не спорь с ней, просто чётко говори своё». Тоне я, правда, сказал совершенно другое:

— Во-первых, я не понял, при чём тут наука. Вы говорите так, как будто между наукой и верой противоречие. Как научный человек, вы, наверное, слышали слово «ниппель». Вы знаете, что такое нип-пель? — Я прямо пританцовывал на этом двойном «пп».

— Ну да, — не понимая, куда я клоню, настороженно улыбнулась Тоня.

— Бравенько! Дак вот, нип-пель, Тонечка, это, говоря по-нашему, по-деревенскому — игра в одне воротья. В большинстве людей науки наблюдается полное неприятие Православия, тогда как в людях верующих данное противоречие от-сут-ству-ет. Вспомните нашего Святителя Луку! И мне кажется, — сказал я в образцово-риторическом стиле, — что искать противоречия и вбивать клинья более удел разрушителей, нежели созидателей, так как гораздо полезней искать общее… э-э-э, конечно же, если настрой, как вы верно заметили, на счастье и безопасность. — Я скромно закруглился и опустил глаза.

— А я вам объясню, Сергей Иванович, в чём дело, — так же поигрывая, ответила Тоня. — А дело в том, что верующие просто вынуждены проявлять лояльность и гибкость, так как наука показывает полную беспомощность религиозных представлений о мироустройстве. И особенно недопустимо, когда малосведующие священнослужители или другие… кхе… властители… былого… и дум пытаются эти представления навязать школе, что и является мракобесием.

Я не обладал э-э-э… мгновенным и приемлемым для застольного разговора арсеналом аргументов, чтобы опровергнуть оппонентку, и применил обходной манёвр:

— Вообще-то вы мракобесием назвали фильм. Кстати, это и есть то самое «во-вторых», о котором я едва не забыл. Почему?

Но, видимо, и Тоня подвыдохлась и тоже передёрнула карту:

— Потому что в этом фильме слишком явно навязывается позиция, которая далеко не для всех приемлема.

— В смысле, любовь к Родине? — наверстал я.

— Вот о любви к Родине… — медленно сказала Тоня, отыгрывая секунды для перегруппировки доводов. — Э-э-э… Я почему-то последнее время с ба-а-альшим подозрением отношусь к разговорам, — она говорила несколько протяжно, — в которых под любовью к Родине понимают совершенно разные вещи. Видите ли, мне кажется, что есть вещи настолько сокровенные, что их нельзя произносить, так сказать, всуе, я прошу прощения… за термин… — Количество малозначимых слов в её речи резко возросло. — Бабушка моя, несмотря на то что была доктором наук, а она по-настоящему служила науке, не выносила, когда кто-то говорит, «мы, учёные», потому что… ну как вам сказать… потому что это слишком… ну…

Образовалось то, что называется «напряжённая пауза».

— Громко, — понимающе подсказала Валентина Игнатьевна, которая очень внимательно следила за разговором, будто проверяла: и свои представления, и нас.

— Совершенно верно: громко! У неё была завлабораторией Генриетта Ароновна Беркенглит… Такая умная тётка замечательная, но немножко пафосная… Все её звали Веркин Клифт… И она всё: «Мы, учёные!» — а бабушка: «Гита, мы — не учёные. Мы — научные сотрудники», — последнее она продекламировала по слогам. — И выходит, тех, кому «громко», называют чуть ли не предателями. И называют те, кому это совершенно не громко. И не только не громко, а негромко настолько, что они рычат — простите, но мне близка собачья тема, — и лают об этом на каждом перекрёстке. Причём очень заливисто. Да. Такая мо-но-по-о-о-олия на любовь, — с посылистым и ветровым холодком продекламировала Тоня. Она говорила выразительно и артистично передавала прямую речь.

— Ну, вы знаете, есть профессии, в которых про себя любить не получается. Например, профессия учителя, — вдруг сказала Валентина Игнатьевна, как мне показалось, для подлития масла в огонь. А возможно, и для поддержки равновесья.

— Да что же мы всё время подменяем понятия?! Н-да… Поскольку я, в отличие от некоторых, кхе-кхе, начинающих работников образования, не привыкла вести бездоказательные дискуссии, то мне придётся пуститься в некоторый экскурс… Уж извините за казённый, так сказать, штиль… Так вот. Согласно законодательству, современное российское образование базируется на Всеобщей декларации прав человека, то есть на общечеловеческих ценностях, выработанных цивилизацией. В кои-то веки! Да жалко, что поздновато, как всегда. Главным принципом является демократизм, свобода и плюрализм образовательной сферы. А главной задачей — воспитание творчески мыслящих специалистов, профессионалов, которые будут активно участвовать в жизни общества, уверенно чувствовать себя в меняющейся мировой обстановке, когда новые технологии…

— …и обновляющиеся инновации обламывают об нас всё новые и новые вызова, — вставил я, не удержавшись.

— Спасибо, Сергей Иванович. Вы очень тонко чувствуете собеседника…

— Пожалуйста, Антонина Олеговна. Видимо, это в моей педагогической природе.

Все эти обмены любезностями происходили без злобы и скрипа зубов, и выглядели как остроумная перепалка, смысл которой до конца понимали только мы с Тоней.

— Поэтому профессия учителя предполагает полную объективность в подаче материала и твёрдую опору на фундаментальные научные знания. Любовь же — это категория эмоциональная, достаточно абстрактная и в силу этого очень открытая для всяческих идеологических спекуляций. И примеров тому — тьма из предыдущей истории. Поэтому следует быть осторожными с подобными понятиями.

— Ну да, — с некоторым недоумением сказала Валентина Игнатьевна.

Все эти рассуждения я слышал сотни раз и сотни раз зарекался не воевать с ними в мирной обстановке. Но сейчас в связи с инновационными устремлениями Тони в школу я молчать не мог.

— Не могу не внести ясность: общечеловеческие, или, по-другому, либеральные ценности — это когда любую личность стараются понять до такой степени, что общество равняют на извращенца, а не на героя. Это к слову… А к делу: я не понял, почему фильм — мракобесие. Вот уж чего-чего там нет, так это мрака и тем более беса. Только свет и Бог. Поскольку, как я понял, ответа не предвидится…

— Простите!.. — выдвинулась вперёд Тоня, нешуточно сверкнув шамаханскими очами.

— Не прощу тебе твоей измены, да и слов жестоких не прощу, — вспоминая Эдину школу, парировал я с улыбкой, — и постараюсь не отдаляться от темы. Мне кажется, что пресловутые люди, которые любят-просебя, вовсе не такие мирные, как описала наша Тоня. И, несмотря на мирный Тонин тон, я чувствую в нём лёд. Простите, хе-хе, за каламбур, что рушит лёд, как ледобур. Так вот эти любители просебятины, несмотря на все правильные слова, моментально встают на дыбы, едва услышат о традиционных ценностях русского мира, не менее монументальных, кстати, чем академическая наука.

— Минуточку! — попыталась снова вклиниться Тоня.

— Обошёл селезень уточку! Это раз. Второе. Тонечка, не сердитесь, пожалуйста, — попытался зализать я прогрессирующее эдуардство более даже перед Костей, хотя и не потому, что он «хорошо дерётся», — как раз насчёт подмен. Мне кажется, что мы с вами всё время говорим о разных вещах. Какую область ни возьмём — одни и те же слова мы наполняем разным смыслом. Видимо, слов меньше, чем смыслов. Поэтому споры бессмысленны. Но почему же вы решили, что под любовью к Родине мы понимаем разговоры о ней, а не дела? Да. Люди, которые много делают для этой земли, они показывают зубы… Видите, Тоня, как я поддерживаю собачью тему! Но они показывают зубы только в одном случае: когда им… наступают на лапы. А про любовь… По-моему, всё это болтовня. И внедряя кошачье-мышачий строй — кошки-мышки с самим собой. Любовь или есть или нет. Любишь — принимаешь со всеми болезнями. Потому что сам как одна большая и отдавленная лапа. А стыдливую засекреченную любовь я не понимаю. Это, знаете, как парень, который все ходит кругами вокруг девушки… Мол, зубы вставишь — женюсь. А потом, продолжая зубоносную тему, остается с носом. Обкраденный и обделённый. Самим же собой причём.

Тоня использовала мою речь для подготовки атаки:

— Сейчас с традиционными ценностями очень много спекуляций, так же как и с любовью. Вот всё-таки хотелось бы поконкретней узнать, что же это за такие ценности. И почему мы с ними носимся и всё время о них спотыкаемся.

Я откашлялся, словно обозначая, что шуточки кончились, и сказал:

— Ну, во-первых, спотыкаются те, кто не смотрят под… лапы, то есть на землю, а во-вторых, мы не на лекции, да и не мне объяснять взрослым людям, что такое традиция и в чём её ценность. Лично для меня ценности, о которых идёт речь, заключаются в том, что они вдохновляют на подвижничество людей, на которых бы мне хотелось походить. А так… Существуют фундаментальные законы физики, по которым живёт всё сущее на этой планете. Один из них до скучности прост. Его понимает не только Генриетта Ароновна Веркин Клифт, и понимала ваша замечательная бабушка, но и любой парень деревенский, у которого трояк по физике и который плевал на все вызовации. Это правило простое: чем глубже корни, тем крепче дерево… Собственно говоря, патриотизм — это всего лишь верность себе…

— Вы знаете, если бы так всё просто было, то деревья б никогда не падали, — невозмутимо сказала Тоня. — И, Сергей Иваныч — всё очень красиво, но к реальному делу-то какое отношение имеет? Все только и говорят о патриотизме, вместо того чтобы строить заводы.

— Да ладно?! — живо удивился я. — Первый раз слышу, что кто-то в министерстве образования говорит о патриотизме. Разве только в футбольном плане. И не понял, какие заводы? Никто не будет строить заводы. Такой цели нет. Есть совсем другие цели, и они определяются совсем другими людьми, называемыми мировой финансовой элитой. И всех удивляет: по какому такому собачьему, волчьему или лисьему закону страны могут разрушаться изнутри и одновременно усиливаться снаружи? И почему, когда надоедает какая-нибудь зарвавшаяся держава, временное усиление той или иной страны вполне допускается? И что кто-то из финансовых лис вполне может перекатить… колобок своего центра в другое государство, особенно когда в нём всё для этого подготовлено. Да так, чтобы новые хозяева ощущали себя дома, так как скулить и тявкать здесь уже будут на их наречье…

— А, ну теория заговоров… — констатировала Тоня тем же энциклопедическим тоном, что и «архаичные уклады» и «мученики за веру».

— Это не теория, а слова крупнейшего… лисовина: «Наднациональный суверенитет интеллектуальной элиты, и банкиров безусловно предпочтительней принципа самоопределения народов», сказанные ка-а-ак раз в 1991 году.

Тоня демонстративно промолчала.

— Тоня, я сейчас назову три булавки, а может, и три гвоздя, которыми вы пригвоздили традиционное мировоззрение: архаичные уклады, мученики за веру и теория заговоров. Вы о них сказали с характернейшей интонацией: как о чём-то мёртво-книжном. А это ярчайшие вещи. Архаичные уклады — источник животворной силы, которую хорошо чует ваш муж Костя. Мученики за веру — вполне конкретные нынешние люди, чей пример вдохновляет лучших представителей общества. А теория заговоров — это не теория, а… так сказать… вариант образного и доступного определения процессов, не обозримых для близкого глаза. Хотя вообще… если разобраться, — я обвёл взором присутствующих, — да всё на свете… теория заговора. Вот вы договорились с Валентиной Игнатьевной поужинать без нас — чем не заговор?

— Сергей Иваныч, вы очень хитрый лисовин, — ударяя размеренно на каждое слово, не удержалась от смеха Тоня.

Валентина Игнатьевна сияла.

— Лисо-свин, — не удержался и я.

— Вы сначала как Чацкий, а потом за шуточкой прячетесь, — сказала Тоня. — Объясните нам, пожалуйста, что такое патриотизм?

— Пожалуйста… Это не так и сложно. У меня ведь тоже была бабушка. Коренная ангарка. Бабушка говорила: «Ране всё миром делали, а тичас наразно». Или: «У вас, беспут, пошто всё порозь-то?» Ещё она говорила «головизина». Так вот, патриотизм — это когда в твоей беспутной головизине всё не наразно, не порозь, и даже не в кучу — а в жгут, в самый что ни на есть кишошный, совокупный и многоипостасный… э-э-э… жгут-плетенец! — выпалил я. — Когда чувствуешь Россию исключительно в совокупности всех её прожилин, пространственных, временных, хозяйственных, духовных, военных, воспитательных, научных, художественных и всяких разных, и пренебрежение хоть одной из этих жил-арматурин грозит ампутацией России, чем многие сейчас и занимаются. Как бабушку не вспомнить?! До чего народ зарнай стал! Чо хотим — то и оттяпывам! От стыдовишша-то где! «Не признаю языческую пору, только Православную». Или наоборот — «Только языческую, Православье — иудейские ереся». Или ишшо не башше: «Признаю только Русь до семнадцатого года. Всё, что опосля, — не Русь». В чём беда оттяпки? Выделяешь идею, путнюю на первый погляд, а забываешь о людях и поколениях. От ить лень отылая! Думаешь: да по каку змею нам в языческу память лезти, коли мы православные? Или: да не от лешака ли перенимать всё это ерусалимско приложение к Христовой вере? О каку пору к сёлам да мужикам нашим пришатурило-то лавры эти с кипарисьями? Охо-хо-нюшки. Ты пошто ж такой-то? Пошто ж в века-то наши не заглядывать? Думать, там одно околевание? Да там свет немеркнущий…

И думать-то надо не о чужеродности лавров, а о десятках поколений русских людей, живших в ту или иную эпоху, например, в великую православную. Об их победах. О том, каких высот они достигли, развивая Христианство, совершенствуя его видение, каких гениев дала наша земля на этом пути! Какие достижения явила в святоотеческой литературе, в иконописи, в архитектуре. О том, как это в будущем отражается. И как наполняет душу. В общем, о душе думать, а не о лаврах.

И ещё, вы знаете, это… любовь, которой всё окружающее проклеиваешь по швам и которая тебя таким смыслом обдаёт, что ни на что не променяешь! Вы не представляете, какое это счастье! Это вам не общечеловеческие ценности из брошюры, которой без году неделя. «Каждый человек имеет право свободно участвовать в культурной жизни общества, наслаждаться искусством, участвовать в научном прогрессе и пользоваться его благами» — не смейтесь, привожу дословно! От дак произведение! От дак гумага! Ещё и написанная как попало. Разве ей можно служить? Как старовер про баптистов сказал: «Нашей вере тысяча лет, а вы тут с брошюрами шаритесь!» Гениально! И, конечно, патриотизм — это служение Отечеству как главное дело, независимо от занятья. Для меня же пример — мученик во Христе пресветлой памяти воин Евгений Родионов, казнённый врагами за отказ снять нательный крест. Будешь мерить судьбу Жениным подвигом — всё на место встанет. Аминь.

Настала тишина.

— Сильно, — сказал Костя. Глаза его блестели.

— А… куда же нам-то смертным?.. — пропела, уютно потягиваясь руками и зевая, царь-девица.

Валентина Игнатьевна сказала:

— Сергей Иванович, я с вами согласна. Только на прогресс вы зря, конечно, ополчились…

— Вы знаете, прогресс уже давно против человека работает, есть грань, когда его помощь оборачивается… такой зависимостью, что, — сказал я, чувствуя, что выдохся, — знаете, как в авиации, когда прошли точку невозвраще…

Раздался грохот в сенях, выкрик «Долбаный петух!», за ним стук в дверь и на пороге появился Эдик: было видно, что шёл он издалека:

— Доброго всем вечера! Аварийная ситуация. Костя, у тебя собаки на ходу? У меня аэросани встали, там, у Ерошкина Ручея. А я в воду оборвался. По пояс… Сушился. Костёр палил… Хорошо лопастя с собой. Ну чо? Надо ехать. А то рразбер-р-р-р-рут по винтикам!

Глава шестая

Меня поражает плотность здешней жизни, когда кажется, что вокруг тебя только выжимки главного. В городе оно размывается, давится безличной его энергией. А здесь каждый человек вырастает до символа и выражает пласт мироустройства. И, конечно, никакая тихая размеренная жизнь здесь невозможна.

Мы проходим «Каштанку», которую люблю особо, хотя и не понимаю, почему её считают детским рассказом. Я перелопатил прорву критики — от глубоких исследований до «кратких содержаний» для ленивых школьников. О подобных трудах разговор особый, но меня всегда интересовало, что за паршивец их пишет и, главное, зачем? Почто не сидится ему спокойно, и откуда такое свербящее желание вываливать на всеобщее обозрение свою дурость? Чем пустее человек, тем сильнее в нём зуд делиться и торчать с ней в обнимку на самом юру. Сей век особо учит отсекать лишнее, иначе по дуракам сформируешь неверное мнение о человечестве.

«Каштанку» я ждал, даже предвкушал, потому что на ней пытаюсь показать ученикам одну из главных тайн литературы: совершенство замысла. Он в ней достигает метафоры и начисто лишён какой-либо идеи, кроме идеи простоты и правды. История эта настолько хороша сама по себе, что не требует никаких присадок.

«Каштанка» моя теперь напрочь скомкана историей с Тоней, что ещё раз подтверждает главное правило здешней жизни — не строй планов, всё пойдёт враскосяк. Что касается Тони, её стремление в школу ставит меня в заскорузлейшее положение: с Валентиной Игнатьевной я не в таких отношениях, чтобы уговорить её не брать Тоню на работу. Да ещё напортить, обострить и спугнуть дело, которому она, я уверен, не придаёт такого значения, как я. И что я скажу? «Не берите на работу Антонину Олеговну, она детей испортит»? Почему не берите? Потому что она ненавидит Россию? У меня нет прямых доказательств, тем более она утверждает, что по-своему её любит. Что она работает на замену русских ценностей западными? Как именно она работает?

Если устроить обсуждение Тониной кандидатуры, то в производственных понятиях, которыми руководствуется нынче школа, я не смогу обосновать опасность Тони. И придётся подойти к корню вопроса, то есть осудить курс на отход от традиционных ценностей русского мира, на низложение России как независимой цивилизации. К тому же я почти наизусть знаю, что скажет Валентина Игнатьевна…

Я очень понимаю важность момента, когда наконец предлагается выбор: именно сейчас решается, может ли отдельный человек повлиять на происходящее. Общий процесс — это лавина, ветровая или водяная масса, которую невозможно остановить в одиночку, за неё не зацепиться, её не подковырнуть, не вспороть, не пригвоздить ломом. Но сейчас я в точке, где масса докатилась до упора и рассыпалась, распалась на неделимые частицы. И решается судьба одной частицы, заряженной осознанным и готовым к внедрению мировоззрением, и решение в моих руках. И эта отрицательно заряженная частица разрастается и заполняет мои разум и совесть, моё существо, оплетённое отношениями с окружающим, и эти отношения начинают непредвиденно искажать мои же представления. И то, до чего рукой подать, отступает и меняет очертанья, коробится как береста на огне.

Когда одержим неизбывной тревогой за свою страну, болью, которая не проходит ни днём ни ночью, то живёшь совершенно другой жизнью и по другим законам, чем остальные. Но ты не можешь требовать от остальных подобного. Ты противопоставляешь себя почти всему, и для рядового человека это потрясение, полный пересмотр ценностей. Тем более для такого существа, как женщина, которая любой войне предпочтёт мир. И я знаю, что в лучшем случае скажет Валентина Игнатьевна: «От педагога сегодня требуется квалифицированное преподавание дисциплин, но если он будет проводить взгляды, которые повредят нашим детям, то законодательство всегда позволит нам поставить его в нужные рамки, на то мы и коллектив, и руководство. Есть обязанности, а есть взгляды — это разные вещи, и в том моя роль как директора — разрешать подобные вопросы. А взгляды, повторяю, — это личное дело человека».

Ответить, что в вопросах мировоззрения не бывает личного, потому что из мировоззрений складывается окружающая атмосфера — тема грызоватая и разноречивая, и мне всегда скажут, чтобы я не усложнял сложного и занимался «прямыми обязанностями».

Странно: вот размышляешь над тем, как выстраиваются в дорогу маленькие и большие события. А потом тревожные твои наблюдения обращаются в мысли, идеи и понимание того, что следует делать. Но как только ты пытаешься воплотить идею в жизнь, вернуть её сущему, она немедленно зарывается в тех же мельчайших морщинках жизни, обобщением которых она и явилась. И трудно вызволить её, особенно в одиночку.

Люди вроде Валентины Игнатьевны никогда не идут против общества, а люди Тониного склада делают это с пылом и вызовом, и «достукиваются» до всяких страсбургских судов, в то время как простым людям чуждо противопоставление себя остальным, правдолюбивая «заедливость», в которой всегда есть что-то несколько постыдное. Тем более едва борьба за справедливость начинается, она незаметно и подленько стачивается о жизненные же зазубрины. И попутно навязчивой собачонкой возникает ещё одна правда, которая так же незаметно трансформирует идею, постепенно отъедаясь и округляясь на её же издержках. Поэтому я отчасти согласен с Тоней, когда она говорит, что не приемлет разговоры о патриотизме, именно потому, что от идеи до воплощения — пропасть.

А мы, совестясь, поддаемся то стыду, то ещё каким-то тонким чувствам, с которыми совершенно не церемонятся люди заедливого пошиба. И у них всё получается безо всякой трансформации и захлебывания в человеческом. Сами же общественные подлости происходят постепенно, будто каждый совершил только сотую часть предательства, но «всотнером» оно сложилось в нечто полновесное. Будто люди участвуют каждый незаметным движением, но они суммируются, и эта объединённая, сплавленная из сотен уступочек неправда оказывается гораздо более ликующей, чем неправда отдельного человека.

Есть прекрасные речные слова — быстерь и падун. Думаю, они сами за себя говорят, но для незнающих объясню, что падун — это старинное название водопада. Так вот, чем больше смотрю на мировую историческую быстерь, тем яснее чувствую, каким падуном она оборвётся. И нам бы не лезть, а спокойно поставить плоты в боковой протоке, да добывать рыбу, да покосы расчищать, а там, глядишь, ещё и воду увести… А кто хочет, пусть и валится. И мы имеем все основания противостоять, но нет… Видим, какой тащит хлам, брёвна, доски, и лезем, прыгаем на эту скользкую блестящую доску с нашими же противниками, лезем к ним на плашкоут, за стаканы, стол, за тарелки, к поросятам, к капустке, где нас не ждут, ибо пир неправедный, да и время чумное.

Под чумой я подразумеваю отказ от мало-мальского задумывания о цели цивилизации, о наведении порядка на земле. Но самое худое, что, пока не решишь главных вопросов в себе, и в наружном не сдвинешься. Мне кажется, что бесконечное противопоставление разума и сердца, идейного и человеческого — признак какого-то огромного изъяна, хотя у меня он на каждом шагу, и я знаю, что, пока не воспитаешь в себе мудрость сердца, так и будешь мучиться и ломиться в открытые воротья… И снова не могу не думать о постоянной какой-то парности — идейное и человечье, личное и общественное, и чем больше думаю, тем больше понимаю, что раз идёт вопрос парой, то пусть парой и отвечает.

Вроде бы стараюсь понимать каждого человека, а для этого быть то Валентиной Игнатьевной, то Козловским, то Эдею. И нет человека, более одинокого, чем я. Но только Тоней почему-то не хочется быть.

Как появляются люди с ощущением происходящего? Какая черта за это отвечает? Что это — счастье или наказанье? Почему из окружающих дальше всех по этому пути ушёл Гурьян? Я заметил, что духовным зрением обладают те, кто охраняет полюса, границы: это люди, набравшие выси через знание, или, наоборот, совсем простые, сквозь которых земля говорит, прилегающие к ней беззазорно, вплотную, потной рубахой к гигантскому телу и будто не имеющие своей толщины. Но самое взлётное движение имеют те, кто прошёл путь от земной подорожной близости до исторического и религиозного осознания этой земли и соединяет в себе обе границы и что между ними. Потому что откровения даются лишь при перегрузках, когда ощущаешь себя ещё двоящимся. А хуже всего тем, кто оторвался от почвы, а к выси не пришёл, и так и колышется, грохочет листом железа — заходи, приподнимай, качай любой ветер…

Я нахожусь на самом конце ваги. И пытаюсь сделать то, что надо делать совсем в другом месте, а именно в её основании, в комле — это понятно даже тем, кто не сталкивал обсыхающий плашкоут с поросятами. Но туда пока не добраться, хотя мне кажется, мой уход в дальние места — это замах для мощного и неведомого броска. Что откат для набора силы необходим, да и землю свою знать надо, коли наградил тебя Господь даром защитника. Картина-то жестокая, но я надеюсь на Бога и уверен в единственном: чем сильнее нас жмёт миропорядок, тем негасимей очаги духовного сопротивления внутри России.

Не знаю уж, какой образ учителя литературы сложился в голове Валентины Игнатьевны после незабываемого воскресенья, но вскоре я был приглашён в кабинет:

— Вы так хорошо говорили, Сергей Иваныч, у вас ораторские способности… Я что хотела сказать: в Казаринском учителя делают литературную гостиную, почему бы нам не организовать что-то подобное? Вы могли бы воодушевить и школьников, и учителей, а может быть, и кого-то из жителей посёлка. Как вы к этому относитесь?

Я сказал, что отношусь хорошо, а потом глубоко вдохнул, внутренне перекрестился и сказал:

— Валентина Игнатьевна, я имею достаточный опыт работы и хорошо знаю, что такое школа сегодня, когда педагогов загружают огромным количеством бумажной галиматьи, которая только отвлекает от работы и по сути является имитацией деятельности, так как никак не связана с эффективностью образовательного процесса. Это очень усложняет работу, потому что на первое место подчас выходят вещи второстепенные и подсобные… Тогда как главные, сутевые, — козырнул я, — оказываются отодвинутыми на второй план. Но я к делу. Я понимаю, что Антонина Олеговна — квалифицированный специалист, но прошу вас десять раз подумать, прежде чем брать её на работу. Это не тот человек, хотя формально я не могу ей предъявить ничего. И настаивать ни на чём не могу. А чтобы это не выглядело как наушничество, готов о своей позиции доложить Антонине Олеговне и Константину.

— Ой, Господи, я даже не знаю… Сергей Иванович, вы человек со взглядами… ну сейчас на свете другие представления, мы же не можем стоять на месте. И заставить всех думать как вы… Наша задача донести, а все сами решат.

— Да как же они решат-то? Без нашей поддержки?

— Сергей Иванович, я уважаю вашу гражданскую позицию… Но мне кажется, что вы преувеличиваете… Преувеличиваете… К тому же я хочу вас успокоить: всё не так однозначно с единицей. Вы правы, действительно, огромное количество текущих вопросов. Меня долбит обрнадзор… Нам урезают финансирование, и в этом году мы, как вы знаете, собирали с родителей деньги на бесперебойники. Так что по Козловской давайте не будем впадать в панику. Да, в панику. Сейчас ещё не понятно. Я буду связываться с районом, и тогда окончательно станет ясно, есть ли такая возможность или нет. Хотя Антонина ничего такого не говорила. И я не понимаю, почему вы так беспокоитесь. И давайте не будем спешить с выводами… Я рада, что вы понимаете… У нас действительно полно проблем. Вот что далеко ходить: Пират укусил Бабу Катю за… ягодицу, и она вчера мне мотала нервы в течение часа, и я ничего не могла поделать… Человек пожилой… ну и сами понимаете, недалёкий.

— К сожалению, Валентина Игнатьевна, я преуменьшаю. Идёт действительно замещение ценностей.

— Ну, раз так пошло, что мы можем сделать?

— Как что? Поставить заслон. Вася, Коля, Петя, Яна, Рашид — все вместе встали и поставили заслон. И всё. Вы же понимаете, что такое толерантность? Это запрет на заслон.

Валентина Игнатьевна положила мне руку на колено:

— Сергей Иванович, вы молодой… Оглянитесь вокруг: такая жизнь интересная… Пожалуйста, не драматизируйте, я вас очень прошу. И поговорите с Колей. Для меня сейчас это важнее всех заслонов.

С Колей я поговорил, и он привязал Пирата на несколько дней, но скорее из охотничьих соображений — чтобы ему кто-нибудь не прокусил лапу накануне охоты. История с Пиратом, собачьей упряжкой и Бабой Катей глупым образом нас породнила и ещё усилила мою мужицкую несостоятельность в глазах мальчишек, и в первую очередь Коли, перед которым я всё сильнее чувствую себя практикантом.

Я задал сочинение на старинную тему «Почему Каштанка вернулась домой?». Девчонки, я был уверен, напишут, что Каштанка очень верная и что дома «её тискают, но любят». Лёня с Тониной помощью доложит, что некоторые народы не могут без унижения и предпочитают ярко освещённой арене лень и бессмысленность. Коля… Вот именно что скажет Коля, меня и интересовало больше всего, учитывая его внешкольные неурочные силы, которые никак не удавалось приложить к делу. Я был уверен, что собачья тема близка Коле и может стать помощником в учёбе.

Каково же было моё разочарование, когда я увидел перед собой Колино художество, состоявшее из таких предложений:

«В произведении А. П. Чехова рассказывается о собаке Каштанке. Она принадлежала сыну столяра Федюшке. Так случилось, что Каштанка потерялась, попала к дрессировщику и начала выступать в цирке, где и увидела старых хозяев и сбежала к ним прямо с арены. Казалось бы, незатейливый сюжет. Каштанка полюбила нового доброго хозяина, а скучала о старых, которые хотя и обижали её, но были роднее и ближе. Весёлые эпизоды здесь соседствуют с печальными. Смеёшься, читая, как хрюшка, гусь и кот, делая пирамиду, пошатнулись и упали. Печалишься о бедном гусе Иване Иваныче, который заболел и умер оттого, что в цирке на него нечаянно наступила лошадь».

И в таком духе с концовкой:

«История Каштанки не оставляет равнодушным. Не зря говорят: собачья верность. Несмотря на то, что в этом произведении много грустных сцен, оно оставляет в душе светлое чувство».

Сочинение было списано, и, скорей всего, при поддержке Агашки. Я поставил Коле двойку. Коля фыркнул и набычился:

— Почему-у-у? Я же написал.

— Я после урока тебе объясню почему.

После урока он подошёл:

— Сергей Иваныч, вы мне почему двойку поставили? Я же написал.

Главным было, что он писал, тратил силы, а его обидели.

— Ну, во-первых, в сочинении таки не сказано, почему Каштанка вернулась домой. Даётся просто краткое содержание. А главное — ты его списал.

— Я не списывал.

— Списывал.

— Докажите, — негромко сказал Коля, глядя в пол.

— Да ничего я не буду доказывать. Сам думай. — Я уже хотел закончить разговор, как вдруг предложил: — Коля, а давай я не буду ставить двойку в журнал, а ты… напишешь новое. За выходные.

— Не-е… — было проскрипел Коля.

— Слушай, давай так. Напиши сочинение на свободную тему: «Почему я люблю свою собаку». Только хорошо напиши. Как есть. Договорились.

Коля насупился и ушёл.

В нашей школе несколько выходов, один из мастерской. Вечером, уходя последним, я увидел свет в ней и зашёл. Со стороны уличной двери я услышал запах табачного дыма и другие звуки, свидетельствующие о том, что на крыльце толкутся парни. Шёл какой-то разговор, и в одном из голосов я без труда узнал голос Коли, говорившего неторопливо, веско и со своим если не шиком, то уж точно шичком:

— …Женёк, остынь, я бы поехал тогда с вами… не вопрос. Да тут сочинение ещё… Каштанка кака-то… Бася, дай спички. Благодарю. — «Благодарю» произнесено особенно вразвалочку и невозмутимо. Пауза, выдох: — Не знай, чо он докопался с ней? Кхе… Кхе-кхе… Да что, блин! Такой силос эта «Тройка»! Кхе… Про чо я?

— Про эту… Каштанку.

— Но. Дармоедка. Я её за собаку не считаю. Избяная наскрозь… Я вообще сучек не люблю. У меня была… Этот отдал… как его… По белой-то ушёл… Ну? В пожарке работал…

— Лыткин?

— Лыткин, ну. У него брал. Кыксой звали… Изовьётся как лиса, а тяму ноль. Старые следця гонят… Вот кобель у меня — я понимаю, он и по птице и по соболю идёт… Стал бы он на этого, хе-хе, гусака смотреть, сразу б башку…! Ха-ха! (Все заржали.) А эта ещё и дура тёмная. Чо она к этому синяку вернулась? Мало он её метелил. Х-хе. Хотя хрен ли неясного: у клоуна пахать надо, а столяр и так накормит.

Глава седьмая

Снег, доставивший в то воскресенье столько и весёлых, и тягостных забот Серёже, стаял, обнажив землю. Какая-то высота рухнула, когда взгляд, приладившийся к свету, упёрся в серо-жухлые стебли репейников, которые ещё недавно с таким строгим совершенством объёмно и звёздчато обводил снег.

Всё снова шло не так, как Серёжа ожидал, и была в этом неподчинении ожиданиям своя опережающая правда, которая, как гнётом, удавливала пласты происходящего, перекладывала то трагическим, то весёлым, давала и смысл, и осмысление, а вместе с тяжестью и ещё приятие, согласие, какое по плечо сильному. Бывают люди, у которых края души как топором обрублены. А у Серёжи они были постепенные, ворсисто продолжающиеся в других людей. И за себя, и за окружающих он вечно стыдился и огорчался и, пытаясь всех понять, был в самой сердцевине мощным, калёным, как ядро. Но о своей силе не ведал и продолжал считать себя слабым, податливым и пред всеми виноватым. И в этом неведении была его двойная сила.

Настроение было напрочь срублено и Тониными планами, и разговором с Валентиной Игнатьевной, которая, сама того не желая, работала на реформацию русской жизни, впервые на его веку столь тотальную, несмотря на всю постепенность, которая как раз и говорила о серьёзности происходящего. Когда огромный и родной мир вдруг оказывается неспособным отловить угрозу, потому что его ячея слишком крупна и не рассчитана на столь мелкоячеистого, вернее, мелкотелого, всепроникающего противника. И главным ощущением было, что Россия — не живущая единым духом страна, а сборище разных по мировоззрению людей, которые, конечно же, объединятся в случае чего, чтобы защитить кровное, но разница между которыми и тобой состоит в том, что для тебя это «в случае чего» давно уже наступило.

Серёжа попробовал помолиться, но вопреки поверхностному мнению, что чем дальше, тем легче веровать, дальше было как раз труднее, и вставала нужда в совместной молитве. Храма в посёлке не было, хотя о строительстве поговаривали. В таких краях храмы особого стоят. Над малонаселёнными районами северо-востока России, где звёздному ясному небу под стать тончайшая зыбь облаков, где всё, что есть на земле тёплого, вмиг выстывает и уносится ввысь, и молитва возносится беспреградно крепнущей струйкой. И нигде людские чаяния не обнажены так развёрстому небу.

Конечно же, Серёжа не походил на тех, кого можно сбить с пути, но страдания вправду были велики. И как он в городе ждал, что отпустит душу по приезде в деревню, так теперь ждал снега, чтобы отпустило на озере, куда он уже стремился, как к последнему спасению. Но стояло тепло, накрапывало, и умиротворяющие звуки капели звучали кощунством.

В пятницу снова заволокло небо, но уже по-зимнему с северо-запада, и пошёл несильный снег, переставший к утру, но вернувший чёрно-белое равновесье округе и знакомую оторочку траве и репейникам. И было удивительно и знаменательно, что это день преставления Серёжиного святого Сергия Радонежского.

Серёжа встал затемно. В окно виднелись репейники и рябинка с крупнозернистым снегом на пучках ягоды. Даль чуть приподнялась, но облака продолжали двигаться с северо-запада, изредка открывая нежное оконце с рассветной, туманной ещё рыжинкой.

Серёжа подошёл к собачьей будке забрать кастрюльку. Она лежала перевёрнутая, и он увидел в этом нечто смешное и умилительное, будто пёс поел и перевернул посуду, как делают люди, показывая, что наелись. Идти до озера надо было километров шесть по тропе. Храбрый, понимая Серёжины сборы, то дрожал от нетерпения, то носился из стороны в сторону: на снегу, как от шершавого огромного дворника, лежал веерный цепной след. Но едва Сергей отпустил кобеля, тот удрал на другой край посёлка, откуда доносились звуки собачьего фестиваля. Серёжа был уверен, что, видя ружьё, Храбрый побежит рядом, и не сообразил, что собаку и в тайгу надо выводить на привязке. Это и расстроило, и рассердило.

Останавливаясь и прислушиваясь, Серёжа долго шёл по тропе среди припорошенных кочек, надеясь, что Храбрый одумается и догонит. «Собаки залаяли, а я уже тут!» — почему-то вспомнилась Вовина прибаутка, успокоила и, как часто бывает в лесу, привязалась на целый день. О чём он думал? Да как-то обо всём сразу и отрывками — настолько был полон надежды и волнения. Озеро открылось белым просветом среди лиловатых пихтовых стволов, стянутых морщинистыми кольцами. На одном виднелись следы медвежьих когтей, гнутые глазки-веретёнца, уже почерневшие и чуть поведённые временем. Под заживляющей силой коры раскосые глаза заплывали, нарастая веками. Вдоль озера шёл тёс, по которому Серёжа вышел к избушке. Она была маленькая, но из очень толстых ёлок, распущенных повдоль, ошкуренных, гладко-бокастых и будто накачанных до какой-то предельной круглоты-туготы. Так бывает, когда строят весной и шкуру лоскутами сдирают с блестящего соком древесного бока. Бревно не приходится тесать, и на нём нет следов топора. Дерево было уже не ново-жёлтое, а на переходе к серому. И то, что Серёжа стал свидетелем этого перехода, казалось особо дорогим, будто его подпустили к тайне времени ещё на годовое кольцо ближе.

Дверные доски, потолок, пол — всё пиленное бензопилой, со следами цепи, выпуклыми веерками… Такие же следы покрывали внутренние плоскости стен — в отличие от наружных свеже-жёлтые и шершавые. Стол был из колотых жилистых плах, желточно-рыжих и наливавших тёплой рыжиной всю избушку. На двери висела записка: «Дармоеды, дрова не жгите». Медведь в избушке не был. Ветка торчала из-под крыши. Серёжа первым делом спустил её на землю, и когда задел ею о столб навеса, гулко и двузвучно отдалась и в себе, и в объёме двускатной крыши.

Ветка лежала перед ним. Тонкостенная, с веретённо-острыми кормой и носом. Внутри на сухом пепельном дереве скульптурно костенели следы от тесла — мелкая волна не то будто от ложки, не то от сохачьих зубов, как на лежащей в тайге осине.

Пока грелся чай, Сергей с интересом и симпатией осматривал избушку: стены, полки с журналами, толстое стекло с паутиной в углу и сухой мухой, комариную мазь на столе, похожую на заварку серую массу мёртвых комаров на подоконнике.

Разгорячённый жаром печки, подразомлевший, он вышел на улицу в окруженье гладких и кожистых пихтовых стволов, ощеренных сухими и игольно выгнутыми сучками. Когда, выходя, толкнул дверь, картина в дверном проёме дрогнула от горячего воздуха, став ещё прекрасней, притягательней. И оплавленным стеклом пролилась в душу, забирая, как хмелем, только чище, родниковей. Серёжа даже хотел дотопить дело коньячком из плоской бутылочки, но сдержался и отставил на потом.

Он думал, что пережитое за последние недели убьёт в нём способность к внутреннему ладу, который дарит тайга, но едва вступил на заснеженную тропинку, всё прошло, и остались только волнение и смысл. К берегу вёл припудренный снегом кочкарник, но не моховой, как в тайге, а травяной, в повядших волосах-стилетах, и Серёжа тащил ветку меж светло-русых спящих голов, с которых сухо слетал снежок и которые были очень высокими и шатко клонились, если на них наступить. Перевернутая дюралька лежала белой спиной к небу.

Сергей готовился к этому дню со всей дотошностью. У него был специально сшитый суконный костюм, и от сукна ещё шёл масляный запах станка. Серёжа очень любил кожу, сыромятные и юфтевые ремешки, которыми всё увязывал. На поясе висел нож в рыжих кожаных ножнах с тиснением — сидящий глухарь и лабаз на трёх соснах. Сухое нутро ветки так всему этому шло, и от взаимосвязи, круговой поруки любимого он умилился и в один момент почувствовал, как почти навернулись слёзы.

Вдали раздался собачий лай. «Собаки залаяли, я уже тут!» — мелькнуло радостно в голове, но по низкому голосу он понял, что это не Храбрый. Чуть подпортилось настроение — нарушилось чувство обострённого одиночества, настолько гулкого, что свидетель как трещина. Он снова попытался сосредоточиться на ветке, а потом и лай прекратился.

Озеро оказалось очень длинным и нешироким, метров сто самое большое. Ледяной припаек у берега был совсем узким. Рядом в водяной глубине тёмно виднелся звездообразный выворотень. Под той стороной припаек, наоборот, ширился, и в нём торчал во льду плот, на котором Мотя караулил уток, и ещё какой-то вмороженный серый предмет. Серёжа поставил ветку на воду и, надавив рукой на ней дно, почувствовал, как упруго выдавливает лодку вода.

Ветка была пепельно-серая — так же серебреет осиновый лемех на куполах, и Серёжа отметил это с какой-то тихой радостью, торжеством. Ветка… лёгкая, изящная, как утица… И, как утиный, острый хвост корма и носок. И чуть неправильная, как всё живое, с ведёной вмятиной на боку.

На ветке Серёжа не ездил лет семь, но помнил и её удивительную вёрткость из-за круглого днища, и то, как эта вёрткость проходит, обращаясь в стремительность с одного гребка весла. И помнил правила: не стрелять поперёк хода и очень внимательно вылезать на лёд — замком взяв и порку (так называют поперечную распорку), и древко весла, и оперев лопасть о твёрдое.

Сначала он попробовал проехать без ружья и снаряжения. Снял ремень, и, когда сел, ветка заходила частым и угрожающим ходуном, но он успокоил, уговорил её, и она затихла. Она не бежала нигде, только в маленькой трещинке в носу народилась алмазная бусина. Потом Серёжа пошевелился, и она снова заходила, затрепетала под ним, но едва он гребанул летучим и лёгким веслом, ветка, разрезая тонким носом воду, пошла устойчиво и плавно, словно движение было опорой. И к Серёже прилило какое-то кишошное наслаждение, чувство мышечного слияния с текучей стихией, и сладостные жилы потянулись из-под ложечки к тёмной воде.

Описав круг, он вернулся к берегу. Ноги подрагивали. И от волнения, и от напряжения — посадка задницей на пятках требовала привычки. У берега серебрился кружевной ледок. Серёжа решил попробовать, как этот лёд себя поведёт, если придётся подъехать в другом месте. Осторожно подойдя боком, попробовал лёд веслом — тот легко ломался. Тогда он подошёл носом, и лёд расступался с хрустом. Серёжа расчистил целый причал и аккуратно пришвартовался, положил весло поперёк ветки на порку, так что лопасть оперлась о берег. Потом, зажав кистями и весло, и порку, твёрдо ощутил берег через весло, почувствовал, как, качнувшись, подладилась и замерла ветка, скрепившись с грунтом. Когда зашевелился и приготовился вставать, ветка затрепыхалась, наклонилась. Потребовала свободы расселина-щель меж поркой и веслом в правой бережной руке — он усилил хватку, и расселина сошлась. Лодка дрогнула и замерла. Казалось, земля пошатнулась, и ладно было уравнять с ней лодку, успокоить мёрзлый берег с высоким лесом, и, казалось, если надо — он и до горизонта свяжет-уберёт болтанку своим сухожильным хватом.

Выбрался неуклюже, неверно ощущая правой ногой опору и продолжая давить к берегу вихлястую ветку, норовящую отчалиться, рвущую его в пахах — так раздирает кедрину трещина в каменном крутике. И, видя веточье дно в черпачинках от тесла, в котором чуть темнела водица, серебряной шариковой строчкой натёкшая из щёлки в носу. «Замокнет, — спокойно и уверенно подумал Серёжа, — надо банку взять».

Потом не спеша подпоясался ремнём, на котором висел нож, кожаные торока и в который была вставлена железная скобка для топора, и помешкал: топор в ветку положить или оставить в ремне? Если оставить — топор упрётся концом топорища в ветку и будет неудобно топыриться. Серёжа положил его на днище с гулким стуком, и резонатор ветки раскатил этот звук над водой. Положил сеть с круглыми берестяными поплавками, двуслойными, жёлтыми и прошитыми по краю толстой ниткой. Необязательно её поставит, но пусть дополняет пейзаж. И всё-таки он волновался. И рука чуть дрогнула, когда кидал в ветку грузик — ржавую обойму от подшипника.

Подпоясался поверх ремня ещё и патронташем, повесил на шею фотоаппарат, положил ружьё в ветку. И снова началось усаживание. И снова ветка была связана через весло с берегом протезно твёрдо и берег подрагивал. Едва весло отпустилось от берега, неловко цепанув лёд и чуть сбив плавность, едва настал первый гребок, как открылась полётная, крылатая и упругая тяга… И он полетел.

Однолопастное весло Серёжа то перекладывал из руки в руку, то с одного борта подгребал гнутым плавниковым гребком под себя, выравнивая узкий, сходящий в остриё задок. Ветка скользила волшебно, и даже небольшое движение тела давало подвижку, посыл вперёд или в сторону. Когда погружал и вёл весло, лодка будто привставала на нём. Боковые покачивания стали привычными, и только иногда при наклоне простреливало особой близостью воды. И хотелось быстрей и быстрей. Всё оказалось как-то мышечней, пружинистей, силовей, чем он представлял, и опережало сознанье… И окутало, обняло всего без остатка, что уже и не мыслилось, а только дышалось небесно и полно.

Вид озера с длинным поворотом и особенно красивым пихтачом. Две белые забереги. Серый скрадок во льду. И серое, оказавшееся упавшей с плота седушкой: две чурки, соединённые доской… Ветра почти не было. Похоже, в этом месте ещё и не брало из-за изгиба озера, но Серёжа точно не знал. А ветер как раз нужен, чтобы пошёл снег. Всё было прекрасно, и хотелось плыть и плыть в этот лад, и не хватало только снега, медленно падающего с неба. Это были счастливые раздумья. Ветер, конечно, необходим, но не сильный, чтоб ветку не захлёстнуло. Когда ветер или другая природная сила понесут счастье — как объяснишь ей, что хватит, мол, не переборщи?

Будто услышав мысли, качнулись пихты, ветерок прошарил поверху, не смутив озёрной глади. Серёжа перестал грести и смотрел, как скользит нос и расходятся треугольником нитяные тонкие волны. Нос выглядел как длинная луковка храма, и Серёжа её сфотографировал… Громко, чутко и прекрасно капала вода с весла, когда ветка скользила по инерции, будто в невесомости, и, пепельно-серая, она казалась удивительно родственной всему таёжному, живому. Капли капали с весла цепочкой, и не сразу растворялись в воде, и, казалось, какую-то долю секунды держались на воде серебряными шариками. Он поднял весло, и вода с лопасти затекла в рукав. Серёжа проследил движение струйки, сдержав дрожь и допустив к телу, и, когда вода нагрелась, почувствовал, как породнился с озером через этот медленно погасший холод.

Закрыл глаза и почти забывшись, впитывал огромность, одушевлённость и холодящее дыханье простора, красно отгороженного закрытыми веками. А когда открыл глаза, снова качнулись пихты, и с одной из них медленно сорвался и изогнулся дымный снежный шлейф, и через минуту, как милость, пошёл с неба редкий и очень крупный снег. Серёжа проехал дальше к повороту озера. Ветер из-под тучки сначала пятнами покрыл воду. В повороте, где брал северо-запад, тёмной границей уже лежала шершавая рябь. Он ещё поработал к этой ряби, но стало пробирать, и Серёжа развернулся и погрёб обратно, подумав, что ветерок должен пошевелить последних уток. Пора стояла поздняя, основная утка прошла, и тянулась лишь самая северная, морская. В Серёже уже переработалось ощущение тиши, и хотелось действия, промысла. И в этой безостановочности, неутолимости была та же справедливость, что и в полнейшем покое.

Север какое-то время налегал в спину, а за поворотом опять запал, и стало казаться, что тихо на всей земле. Серёжа решил проехать в другой конец озера, но вдруг налетели утки: три штуки — иссиня-чёрные, плотные, остро-стремительные, видимо, турпаны, — и, описав дугу, резко спикировали. И Серёжа успел обострённым в такие секунды многооким зрением заметить над пихтами орлана, будто на одном месте махавшего огромными крыльями. Ветерок усиливался, забирая по всему озеру. Утки, чувствуя орлана, не взлетали и плавали, ныряя, качаясь корабликами на суетливой ряби. Серёжа, помня правило, встал носом к цели, состворил турпанов и выстрелил. Он видел, что зацепил осыпью одну утку, но она взлетела вместе со всеми, и он ударил по летящей. Турпан, сложив крылья, камнем упал на лёд на стороне, противоположной избушке.

Полоска льда была очень широкой. Серёжа подъехал с пылающим лицом… Утка продолжала трепыхаться, изогнувшись на боку и загребая, чертя лапкой снег, ярко подмокший кровью. Всё это снова счастливо опережало мысли и наполняло трепетом: и что он красиво попал по летящей, и что настолько слился с веткой, что уже и не думал. Вдруг тем же круговым охотничьим зрением он увидел на берегу грязно-белое шевеление: это был Пират, видимо, прибежавший на звук выстрела. В деловитом упоении он трусил носом к земле, перемахивая валежины. Ещё полчаса назад это бы огорчило, но сейчас стык с окружающим был столь крепок, что если что-то и нарушилось, то временно и с поверхности.

Серёже хотелось быстрее добить утку, чтоб не мучилась, да и просто ощутить в руке добычу, и он споро погрёб к турпану. Если пристать боком, то весла не хватало, и Серёжа попробовал носом. Ледок по краю был тонким, но когда он наехал веткой, оказалось, что в него вморожена палка, и нос резко задрался. В ту же секунду молнией прорезало, что сзади неладно. Серёжа быстро оглянулся и, почувствовав задом мокрый холод, увидел, как хлынула вода. Он быстро оттолкнулся и отъехал. Прострелило таким протестом, что он едва не задохнулся оттого, что ещё секунду назад всё было настолько прекрасно, а теперь он сидел по зад в воде, её было полветки, и в ней плавала столбиком красная пластиковая гильза. Ружьё, опёртое на переднюю порку, он, аккуратно подтянув, надел на себя. Стараясь не двигаться резко, начал осторожно разворачивать ветку и всё не мог расстаться с развилкой событий, где счастливый вариант продолжал казаться главным, а этот, в котором он застревал, — ошибкой, наваждением. А главный, его правдашний путь продолжал удаляться и был на виду, но в недосягаемости. И во всей очевидности вставала своя же дурь: «Идиот! Нельзя на ветке носом на лёд заезжать! Только боком подходят!» Особенно досадно было то, что здесь Пиратка, а значит, и Колька, и надо быстрее, чтоб не припозориться, чесать к берегу. Что за наказанье! И Пират, как назло, залаял!

На лёд не выбраться — тонкий и человека не выдержит. Значит, надо отчерпаться и угрестись к избушке. Наказаньем за нерадивость незамедлительно поддул ветерок. Серёжа потянулся топором за консервной банкой — её оттащило в нос, она кривлялась в воде и наконец зацепилась зубчатым краем крышки за сеть. Он попытался подтянуть вместе с сетью.

В это время налетел шквал. Закачались разом пихты, заходили, зашлись белой снежной завесой. Народилась, заворачиваясь, частокольная острая волна. Серёжа понимал, что на серёдке она выше и к избушке не перейти — захлестнёт. Пару раз плескануло через борт в самой низкой части, в середине, где сидел Серёжа. К скрадку не пробиться — лёд, и Серёжа взялся грести вдоль кромки к Мотькиной седушке — она была вморожена в самый край ледяного припая. Ветку стало боком прижимать ко льду, и лёд теперь, когда не надо, оказывался наоборот тонким и сминался, дробясь на плиточки. Ветку давило в припаек. Качало часто и суетливо, било с тупой жестокой силой и начало захлёстывать. При всей дикости происходящего не уходило чувство, что всё исправимо, что можно вернуть то прекрасное, которое он так глупо и просто не оправдал… Он пытался держаться носом по волне, наискось ко льду. Волны прокатывались повдоль и были выше бортов… Несколько секунд — и корму захлестнуло.

Ветка оказалась залитой по борта. Серёже не верилось, но она уже уходила под воду. Сапоги залились мгновенно и как-то режуще-ртутно. Он проваливался, его тянуло вниз, несмотря на протест всего существа. Вода с ножевой обжигающей бесцеремонностью лезла под мышки. Ветка ещё была под ним, и он её ловил ногами, пытался встать, вытоптать её, а она, играя из стороны в стороны, ускользала, судорожно и замедленно вихляясь, жила уже по подводным законам, и шаткая, уходила всё глубже… И вот он уже барахтается, уже по лицо, и уже в носу и носоглотке жгучее сыворотное ощущение, как в детстве, когда нырнул…

Суконный костюм, свитер, патронташ, ремень, ружьё, фотоаппарат на кожаной петле на шее — всё, такое удобное, стало предавать, сковывать, тянуть ко дну, и было понятно, что в этой выкладке не продержишься. Он знал, что одежда топит, но не ожидал, что настолько. И что придётся так биться. Работать руками, которые проваливаются с упругой продрожью, месят по-собачьи безопорную холодцовую толщу. Из мгновенных ощущений было ощущение нешуточности, именно от этого нелепого беспорядочного барахтанья. И что всё происходило независимо и само определяло темп схватки.

Тянуло чугунно вниз, и надо было молотить руками и ногами, и это вычерпывало силы с пугающей скоростью. И только огромный рот дыхательной судорогой цеплялся за воздух, карабкался и соскальзывал с куска сырого неба, за который держался, как за лаз.

Не было никаких положенных мыслей о смерти, никакая жизнь не прошла пред очами огромным мгновением — только звериное барахтанье и короткие мысли-ощущения, мысли-молнии. Барахтался он уже вертикально и в один момент ушёл с головой, так что дрызче и беспощадней рванулась вода в ноздри и уши и сомкнулись сверху сверкающие серебряные сабельки.

Он вынырнул. Сердце колотилось, как автоматная очередь. Всё существо обратилось в огромное дыхание — в машинного ритма паровозную отсечку. Не остановить — как биение поршня в цилиндре, когда поддали топлива. Ни задержать, ни перевести дух. Непонятно, где дыхание, где сердце. И одно спасение — прекратить надрыв груди, пружинно-клапанный приступ…

Отчаянная борьба материй. Рук, лёгких, воды, льда — они главный смысл, а он при них добавкой и ничего не значит, и главное — не лезть, не мешать сердцу, ногам, диафрагме.

Впереди метрах в пятнадцати от кромки вмёрзший плот, а совсем недалеко седушка от скрадка — чурки, сбитые доской. Чурки хозяйские, такие же толстые, как бревна избушки. Он и грёб к ним, чувствуя, что дышит не он, а грудь сама качает его рывками и лёгкие сейчас сорвутся. Он добрался до седушки и вцепился, и она тут же выломилась изо льда.

— Пира-а-ат! Пират, бляха, ко мне! Пира-а-ат! — зачем-то прокричала грудь.

* * *

Никогда в жизни, ни в земной, ни в вечной — или так казалось — не испытывал он большего восторга и благодарности… Не было ничего более справедливого, а в эти минуты хотелось именно справедливости… И нигде и никогда во всей неохватной Вселенной не существовало большего чуда, чем звонкий крик:

— Держись, Сергей Иваныч! Я тичас! Держись! Пират, ко мне, сука! Ко мне…!!!

Колька корячился с лодкой, которую ему было не под силу ни перевернуть, ни утащить к берегу. Её пролило дождём, и на лёд налип снег. Коля гулко колотил топором, отбивал пупырчатую колючую корку. Серёжа всё это знал животным внимательным знанием, и Колькины движения подсчитывались молниеносно кем-то дотошным внутри него и разрастались до огромных неодолимых событий, отмеряя жизнь. Коля расшатал лодку, вагой через верёвку перевернул и тащил вместе с Пиратом, которого подпряг, и тот то волок, то ватно замирал выкусить блоху:

— Пошёл, но, пошёл, ишшак! Ково косисься! Таш-шы, падла!

Серёжа держался локтями за середину доски. Большие и тяжёлые чурки с боков были пробиты по диагонали бруском. Серёжа, взбодрённый подмогой, уж развернул свой корабль и направил к избушке, работая ногами, которых уже не чуял, и они густели вместе с водой.

Шквал запал, и медленно стал падать снег. Громадные снежинки летели на чёрную воду, и мысли-ошущения говорили, что это тот снег, которого он ждал. Они падали на Серёжино лицо, одна залепила глаз, опустилась на веко, как на неживое, и не смаргивалась, а только двигалась вместе с ресницами. И тянула жильно глубь с корягами, и густела вода, и он еле вырывал цепенеющие ноги, шевелил и работал, уже видя вдали серой точкой возящегося Кольку, у которого что-то снова не ладилось. Под моторную колотьбу сердца, почти уже дробь, Серёжа замер отдышаться. И слышал, как снова гулко бьёт Колин топор.

Серёжа тяжелел. И в этой тяжести тоже была ясность. Что тяжесть одолеет, и что сил меньше, потому что он работает лишь в расчёте на помощь… Серёжа забил ногами, правая чурка, которая держалась на одном гвозде, оторвалась, и плот стал расползаться. Серёжа снова забарахтался, почти уходя под воду и слыша крик:

— Держись, дяа Серёжа, держись!

Коля вовсю уже грёб к учителю.

Глава восьмая

Серёжа слёг. Первые два дня, когда была температура сорок, приходила медсестра. Заходил Костя, кормил Храброго. Рассказал, что делает Лёне игрушечное ружьё. «Точная копия винтовки Мосина, один к двум». Достал из кармана тетрадку: «На вот, для интереса — Лёнькино сочинение старое, у них конкурс был новогодний».

Всё происходящее, шаги по дому, звуки улицы Серёжа слышал через бессильную и ненавистную болезненную подстёжку. С тем только больному свойственным ощущением, когда кажется, что с ним говорят особенно, переводя с бодрого и сильного языка на какой-то уменьшенный и приглушённый. С подчёркнутой разницей между этим ватным, больным — и тем, здоровым, огромным миром. С чувством бессилия, которое подводит что-то главное в жизни, гасит размах и смысл, заставляя перекисать в носоглотной бесцветной сыворотке. И хуже всего были даже не физические ощущение жара или когда мутит, а порча жизни вокруг. И что она не просто меркнет, а тоже напитывается горклостью, чем-то отжившим.

Произошедшее тоже как-то уравнялось с болезнью, заразилось её тусклостью, смещённостью и казалось больным и перегорелым. Вспоминалось, как не мог выкарабкаться в лодку, хотя казалось — спасся. И Колька тянул его, торопил, горячился, но не мог близко встать на борт — лодка маленькая, какая-то обрезанная «казанка». А Серёжа уже заслужил студёное какое-то спокойствие от знания, что есть силы огромней человека и спорить с ними бессмысленно. Стараясь уже будто для Кольки, он, отплёвываясь, высипывал, выхрипывал: «Подожди, щас», и всё висел, вцепившись в борт. И даже поймал себя на каком-то знакомом замирании и, когда Колька окликнул, встрепенулся, отозвался не с первого раза отрывистым «А?» и зачем-то сказал: «Топорику капец…» На что Коля ответил: «Да ладно, сам живой». А Серёже тепло стало оттого, что Коля сказал не «живы», а «живой», будто они на «ты».

В какой-то сам наступивший момент он собрался, перевалился в лодку, отекая водой с сукна, из сапог и став неимоверно тяжёлым, неповоротливым. Одежда прилегала плотнее, липче и холодела на ветерке. И он стыл, будто вода спала, а спиртовой холод остался и не спеша добирался до тела. В избушке Серёжа выпил коньяка, порадовавшись, что тогда удержался, и всё вспоминая Мотю, который переродился в глазах с его попыткой гульбы. Просушился, как мог, долго отпаивался чаем. Потом дошли до деревни, где Храбрый со свежепорванным ухом приветливо подбежал к хозяину и повилял хвостом. По дороге Серёжа согрелся даже, а когда растопил печку, взбодрился от домашних дел, но к вечеру почувствовал, что заболевает. Несмотря на тяжесть в глазах и слабость, чистил ружьё, делал всё, что делает здоровый, стараясь этим отвадить хворь. Разбирал одежду, изучал тотально-беспощадное проникновение воды: в кармане куртки спички, ссохшиеся мокрым пластом, корка какой-то сложенной вчетверо бумаги с синими строчками.

Першение в горле навязалось ночью. В полусне пытался откашливаться, драл горло будто стружком, каким скоблят ветку. Какая-то донная забота давила, казалась важнейшей, и он просыпался, не понимая, что гнетёт, и всё стремился туда обратно, где его ждут, будто там ещё кто-то, и надо решить что-то важное, и потом, когда отекала сонная пропитка, всплывал, разоблачив свой долг, и оставался стыть с першащим горлом… А утром и глаза, и нос, и горло залились, склеились… Он выходил на улицу, старался продрать пробки ветром, остудить тяжелеющую голову.

Очень огорчило Серёжу, что и на дворе расквасилось, что снег согнало уже во второй раз, подтверждая, что год от года климат портился. Наружная склизь казалась продолжением собственной, и природа текла, хлюпала, плавилась и слабела, и тёплый ветер не охлаждал и не прочищал. К вечеру второго дня попёр жар.

Как сквозь туман пришли Валентина Игнатьевна с Лидией Сергеевной. Серёжа, лежавший под покрывалом в рубахе и спортивных штанах, привстал на локтях на кровати.

— Лежите-лежите! Вот мёд вам… — заговорила заботливо Валентина Игнатьевна. — Ну что же вы так… неосторожно? — И покачала головой.

— Сергей Иванович, вот вам носки тёплые, — сказала Лидия Сергеевна с улыбкой и сморгнула некрашеными ресничками.

Разговорились. Валентина Игнатьевна дала понять, что не афиширует подробности Серёжиного приключения, подразумевая, что тому не хочется, чтобы обсуждали его неопытность. Серёжа возразил, что, наоборот, надо говорить, что мальчишка — герой. И что на уроке скажет обязательно. И что для него это опыт огромный: вчера ты помог, а завтра самого как щенка выудили…

Валентина Игнатьевна с участием дала понять, что помнит о Серёжиной просьбе-заботе:

— С Антониной пока под вопросом. Ждём ответа по единице. А Константину предложила труд повести. Михаил Матвеич уехал на операцию, долго не будет. Отказался Константин… говорит, работы по дому много. А мне кажется, что напрасно, всё-таки двое детей. И вот вы меня не поймёте, а я вам скажу: если б Антонина была в коллективе, она бы его… доконтропупила.

Лидия Сергеевна в это время быстро смахнула крошки со стола, протёрла его и сполоснула грязную кружку. Промыла тряпочку под умывальником и, прозрачно посветлевшую, аккуратно повесила на верёвочку над печкой. Потом обе вдруг засобирались, и, уходя, Валентина Игнатьевна положила на протёртый стол папку:

— Вот ещё посмотрите на досуге, Лидия Сергеевна у нас какие программы придумывает, может, у вас мысли будут…

В жару о чтении и не думалось. На следующий день стало полегче, и Серёжа взял в руки тетрадку с Лёниной сказкой. Она получила какой-то новогодний приз, но Костя сказал, что Лёне «почти не помогали». Хотя в таких случаях помощь допускается для приглажки детского творчества, поступающего на конкурсы и вообще на внешний обзор. Сочинения перепечатываются и правятся, нередко теряя драгоценную первородность.

Серёже не очень хотелось читать сочинение Лёни Козловского. И даже захотелось, чтобы оно было плохим, но, чтобы проломить негожие переживания, он решительно открыл тетрадь.

Дед мороз и волки
Новогодняя сказка

Однажды в Новогоднюю ночь поехал Дед Мороз на собаках раздавать детям подарки. Была температура 37 градусов. Дед Мороз остановился переночевать в таёжной избушке. Он вылез из саней. Вокруг были кедры и ёлки. На берёзах и осинах не было листьев. Их ветки покрывал снег. Уже была ночь, но лучи луны освещали снег. Снег блестел, как обратная сторона фантика. Снегурочка сидела в санях и смотрела вдаль. В санях лежали игрушечные самолёты и плюшевые звери.

Дед Мороз не топил печку. Потому что он весь изо льда и у него может растаять борода, поэтому он так не любит тёплые места, и даже огонь.

Вдруг кто-то за избой шевельнулся, и в одну секунду выскочили волки и напали на Деда Мороза. Собаки дремали очень крепко и не замечали, что к ним подбегает опасность. Волки хотели слегка полакомиться собаками. Дед Мороз стукнул своей палкой, и волки превратились в сосульки. Дед Мороз заморозил волков и помчался на собаках раздавать подарки детям.

Настала весна, и он улетел со Снегурочкой на Северной полюс. Там мимо них проходили белые медведицы. Они хотели напасть на собак и съесть их. Дед Мороз их заморозил, а потом приехали таёжные мужики и разморозили медведиц. Медведицы с ними ничего не сделали и ушли домой.

А волки весной оттаяли и пустились бежать во весь дух.

Потом в конце осени Дед Мороз собрался опять в деревню и начал раздавать подарки, как и в прошлую Новогоднюю ночь. А волки, когда оттаяли, затеяли новую задачу обхитрить Деда Мороза. Они покрасились красной краской и залезли в сани. Потому что у Деда Мороза сани красные, и они решили замаскироваться. Дед Мороз со Снегурочкой поехали, а один неуклюжий волк нечаянно упал в багажник саней и всё там своротил. Дед Мороз не заметил волка и ехал дальше. Волки повалились и раскрыли подарки, и один волк увидел огромную коробку — там было пусто. Дед Мороз решил подарить одному ребёнку коробку, чтобы он там что-нибудь хранил. Волки все туда и попрыгали. Дед Мороз их не услышал, потому что он очень заслушался своих собак, и Снегурочка тоже. Потому что им очень нравилось, как шуршат лапы собак. И одному мальчику Дед Мороз подарил коробку с волками и коробку с самолётиками. Тот утром сперва открыл коробку с самолётиками, а потом с волками. Родители сказали: «Какие хорошие собачки!» Тут волки сами себя испугались и залезли на шкаф. А папа взял ружьё и тоже их напугал. С тех пор волки перестали гонять собак и нападать на Деда Мороза.

Сочинение насмешило Серёжу, а когда пришёл Костя, он спросил, действительно ли Лёня «сам всё сочинил». Костя объяснил, что Лёня придумал все слова и обороты, но Тоне приходилось их «как клещами вытаскивать», выпытывая, как выглядел лес, какие подарки лежали в нарте и почему волки покрасились красным. Коробку, оказалось, мальчишка приплёл, «чтоб смешно было», не подозревая в ней сюжетного хода и ключа к финалу, который сам уже напросился.

Костя притащил протёртой смородины («Тонька послала») и подколол Серёже дров. Перед уходом долго и смешно рассказывал, как они с Эдей выуживали аэросани и как их встретила Эдина жена.

На следующий день зашёл Коля:

— Болеете? Вот мать вам передать сказала! — И протянул банку малинового варенья, тёмного с белёсыми точками косточек.

Ещё Коля принёс сочинение и хотел было уйти.

— Ну погоди, не уходи. Оно же не длинное… — удержал его Серёжа. И открыл тетрадь:

За что я люблю свою собаку.

Мою собаку зовут Пират. Он хоть и воровитый по словам некоторых допотопных, не будем показывать пальцем, но зато помощник каких поискать. Зимой я запрягаю его в нарточку и вожу на нём воду и дрова. Пират хороший охотник. Однажды я пошёл в тайгу с ружьём моего деда. Иду, погода хмурая. Дует ветер. Туча аж за землю задеёт своими лохмотьями. Навстречу попался след соболя. Пират никогда не искал соболя и сначала погнал пятку. Но потом молодец вернулся и взял след. Вскоре я услышал его лай, слышный плохо из-за ветра. Я шёл по горельнику долго и думал, лишь бы он не замолчал! Он загнал соболя здорового кота на кедрину. Я выстрелил и попал в соболя, но он застрял в развилке. Топора у меня не было. Я бросил под кедру рукавицы, крикнул Пирату «жди сиди!» и побежал домой за топором. По дороге руки заколели как колотушки и я грел их за пазухой. Когда вернулся Пират сидел на месте и повизгивал на кедру. Наступили сумерки. Я срубил кедру и Пират бросился к соболю. Надо было чтоб он его потрепал хоть и стылого — иначе не затравится. Это был ево первый соболь. Пирата своего я ни на кого не променяю. Я на всю жизнь запомнил этот день. И с тех пор не хожу в тайгу без топора.

Серёжа поднял глаза, и по ним всё было понятно:

— Молодец… А что такое пятку погнал?

— Ну вот соболь, — начал объяснять Коля, показывая обеими руками, — вот он туда бежит, а Пират туда побежал, а не туда…

— А… ну в смысле в другую сторону.

— Ну, в другую сторону, ну, куда духан соболёвый слабже… Это в пяту значит. Ну, говорят так.

— Хм, — задумчиво усмехнулся Серёжа, — хорошее слово. Я тоже иногда пятку гоню. — А деда как звали?

— Дед Афонча. Афанасий Никифорович.

— А Дед Афонча какой был? Расскажи про него… — попросил Серёжа. — Может, фотографию принесёшь? Он воевал?

— Конечно!

— У нас тема будет к Дню Победы. Конкурс сочинений. Сможешь написать?

— Ну чо, можно.

— Дед много рассказывал?

— Ну рассказывал.

— Чо-нибудь необычное рассказывал?

— Хм… — улыбнулся воспоминанию Коля, и эта восторженная улыбка так и не сходила с лица, пока он говорил. — Эта… мужики раз рыбачили весной на Долевых озёрах — сети, короче, ставили… И тут вихорь налетел. Дед так и говорил — «вихорь», ага. А один мужик на ветке едет, она рыбы полная, по борта аж сидит, а вихорь прямо на него прёт в лоб, короче, капец, утопит щас. И он тогда нож из ножней достаёт и в него ка-а-к кинет — с-с-и-и-и-у! — Коля изобразил, как тот метнул нож. — Тот фюить — и убрался под облако. — Коля показал рукой, как он подобрался. — А после этот мужик зимой в зимовье… ну, на охоте… сидит, соболя обдирает, слышит — пришёл кто-то, скрипит, юксы снимает. Выходит. Двое мужиков стоят. В куржаке все, аж сседа. У одного глаз завязан. «Вы чо, мужики?» Ну, этот, и у которого глаз, нож протягиват: «На вот нож твой». А тот стоит, как язык проглотил. Те мужики обули лыжи, пошли — и тут как заморочает, шквал такой ка-ак даст, и снежина как закрутит, загудит, и дед говорит — подхватило их, и всё, забрало с концами… А утром мужик вышел, солнышко светит — и ни следушка.

— А собаки что? Или он без собак был? — подотошничал Серёжа.

— Дак в том и дело, что собаки вопшэ ни гугу, ни носом, ни ухом, как сидели в кутухах, так и сидят. Токо посапывают. Хоть бы пошевелились, тварюги!

— Ну вот. А я тебе двойку поставил… — сказал Серёжа. — Ты, когда будешь сочинения писать, ты пиши, как ты говоришь, не выдумывай ничего, чтобы там красивей, как в книжке, у тебя и так выходит всё. Ты потому что живёшь… взрослее, чем пишешь.

— Сергей Иваныч, а как вы догадались, что я списал?

— Ты бы никогда не сказал «хрюшка»!

— Ну. Ха-ха!

— Я зашёл в мастерскую проверить, почему свет горит, и слышал, как ты про Каштанку… задвигал, что у «клоуна пахать надо, а столяр так накормит». Если б ты так написал в сочинении, то я тебе бы за одну эту фразу пятак вкатил. Понял?

— Понял, — чётко сказал Коля. — Чо, я пойду? Выздоравливайте…

Серёжа лежал и думал о Лёнином сочинении, совсем ещё детском, но богатом по фантазии и уже развлекательном по взрослому счёту, и про Колино, из которого целый рассказ сделал бы Пришвин или Астафьев. Как по-взрослому заботился Коля о том, чтобы затравился Пират на соболя, и переживал, что из-за его разгильдяйства пёс не получит собачьей награды, не потреплет тёплого зверька, не высидит под кедрой, убежит за хозяином следом. И вся наука насмарку…

Ещё думал о том, что Коле обязательно надо написать про деда Афончу. И про этот смерч, вихорь, уносящий в такую даль — и жизненную, и временную. Сюжет известный, конечно, но как можно красиво сказку развернуть, разметать снежной сетью, объять именно здешние места, чтобы каждая кочка ожила, пошевелила нечёсаной травяной макушкой… Серёжа начал засыпать, и дед Афонча явился-заговорил… голосом Концевого Деда: «А Тоньку она возмёт. Возьмё-ё-ёт. Я сра-азу понял…» И стал стучать топориком по кедрине…

Это стучал Эдя. И вошёл, не дождавшись ответа.

— Здорово, утопленник! Я тебя лечить пришёл. Карлос в клюкве. Само то от простуды!

Серёжа пошевелился, привстал на койке, проскрипел:

— Заходи. Там стопку возьми. Я не буду. Не полезет.

— Да я сам не буду. Я не в фазе.

— ?!

— Заземлился в ноль. Всё напряженье в грунт ушло. Подполье копал: у моей перегруз сети с вылетом пробок. И тарелок. Хожу пригнувшись. Это я тебе. — Он бумкнул Карлоса на стол. — Ну ты даёшь! Ты чо это решил — Мотьку переиграть? По водному полу. Народ говорит — всё из-за Лидки. Говорят, сватался к ней, а она поворот дала! Двойной тулуп с пинком под гузку. — Эдя хитро глянул кедровочьим глазом. — Я грю, не на того напали, станет он из-за этой кряквы нетеребляной… в озеро кидаться на зимь глядючи. Он сам селезень, ему жить да жир нагуливать. А я сра-а-а-зу почувствовал, что неладно, когда гляжу — кобель твой бегает. Думаю, чо такое: то сидел-сидел. А тут забегал.

— Ты скажи, что у тебя с аэросанями случилось? — Серёжа воспрял от Эдиных рассказов.

Эдя посмотрел как-то вбок, вниз и в сторону. Потом увидел у Серёжи на столе молитвослов:

— Божественное читашь? А я тоже летающую тарелку видел… Над Архиповским Лужком.

— Да ладно над Лужком. Ты на кухне поди видел, вместе с пробками, когда собаки… аэроумывальник твой притащили. Да?

Он снова повёл глазами и сглотнул, как пёс, которому запретили смотреть на пишу.

— Эдя, а ты смерч видел? — сжалился Серёжа.

— Да сто раз.

— Знаешь, чо делать, когда смерч на тебя идёт?

— Пс-с-сь. Нож в него метнуть. Дурак знат.

— А почему?

— Он заряд на себя тянет. Разворачиват магнитное поле на сто петьдесят градусов. Возвращает фазу. И ликвидироват вредные токи Фуко… А меня, кстати, звали в тарелку обедать. Я не полез. Всё равно они по-нашему не баят. Мне чо обед? Мне общенье нужно. Я вот вспоминаю… всё-таки путяво мы с тобой под капустку… порассуждали… когда ты плашкот гнал. Эх, хорошее было времечко… Да… Иногда так разговор нужен… А у всех одно на языке: вре-емени нет. Да на кой лешак мне время, если поговорить не с кем? Ты вот детей учишь… Вот чо такое время?

— Ну… субстанция… — ответил Серёжа, которому не хотелось думать.

— Вот и я говорю — суп с танцами. Не пойми чо. Кусок сыромятины. Намочил — тянется, нагрел — съёжилось. Как визига сушёная… Ладно, пойду, выздоравливай.

«Нагрел — съёжилось, — в каком-то просветлении писал Серёжа в дневнике. — Прямо как у Каратаева про счастье… Та же интонация… Откуда? От-ку-да?! Откуда и куда? Ведь столько лет прошло… А оно действительно сжимается, когда тепло на душе. А когда тоскливо — тянется. Странная штука время. Отец говорит, что в двадцать лет ему казалось, будто в столетии помещается пять человеческих жизней. Пять человек будто лежат во всю длину — от него до Достоевского. Когда был маленьким, при слове „до революции“ ему представлялась какая-то далёкая затуманенная пора, а теперь, когда ему шесть десятков, вдруг открыл: оказывается, от его рождения до революции ближе, чем до сегодняшнего дня! Да и я вроде двигаюсь вперёд, а они приблизились, эти русские времена, и стали впритык, чтобы помочь… А Эдя с тарелками какими-то… С космосом… Со всей этой бескрайностью… не знаю… Наверное, бесконечность Вселенной — это замысел Бога об устройстве мира: каким бы он мог быть, если думать бесконечно. У меня уверенное ощущение, что во Вселенной никакой другой жизни, кроме земной, быть не может. Да и не нужно… Центр промысла Земля, а всё что дальше — это как картина, где края только обозначены, намечены… и так… упомянуты… на доверии. И дело не в них.

А в нас. Вот мы думаем, что в таком состоянии человечество долго не протянет. И частью души тебе даже бы хотелось, чтоб оно было наказано, чтобы рушась, ты мог бы прокричать, тем кто не верил: я предупрежда-а-ал, я говори-и-ил, а вы не верили. И пальцем погрозить напоследок… А на самом деле люди могут какое-то время спокойно жить в состоянии, которое тебе кажется невозможным, и вопрос в тебе — насколько ты это выдержишь. Не зря говорится: думай о спасении своей души. Потому что нет ничего страшней, когда твои близкие не видят, как в лоб несётся смерть, смерч, вихорь… Но ты можешь бросить в него нож. Если есть вера. И земля, за которую больно.

Уставшая, тёмная, измученная, на которой зима никак не наступит. Кажется, если она придёт, всё сорное засыплет снегом, скроет, оставит лишь главное, снежное, пресветлое. Светящееся, как окно морозным утром. На фоне которого свеча потрескивает и кивает язычком пламени… А с вечера шум ненастья. И снежный ковёр поутру. Пресвятая Богородица, доживу ль до Покрова Твоего?»

Глава девятая

Как плотно всё устроено. Едва отошла тягота телесная, вступила духовная. Серёжа думал о том, что так и не успел сказать Тоне про разговор с Валентиной Игнатьевной. Часов до четырёх не мог заснуть, а едва задремал, начал лаять Храбрый. Пёс лаял истошно, и на рассвете Серёжа вышел на крыльцо.

Всё было в снегу — трава, репейники, рябинка. Чёрно-белое, удивительно аскетичное. Он оглядел округу: чужих собак не было, только вторил соседский Беркут. Храбрый лаял в угол забора, где барахталось что-то бело-пёстрое. Серёжа побрёл в накинутой фуфайке и калошках. Ноги застревали в полёгшей траве, она, как мостами, схватывала калошки, и было непостижимо, что трава, слабая в отдельной травинке, в жгуте такая сильная.

Серёжа подошёл к сетке, которой был обтянут забор. Под ней в самом низу, в бурьяне запуталась полярная сова. С той стороны сетки был угорчик, просвет, куда птица стремилась, рискуя покалечиться. Увидев Серёжу, сильнее забилась и, неловко заломив крыло с мраморным тёмным крапом, глядела на Серёжу жёлтыми глазами. Перо было снежно-белым, а узкий чёрный клюв — густо одетым белым пухом. Сова снова затрепыхалась, раскинув крылья, беспомощно распласталась, упала ничком и, повернув голову, раскрыла клюв. Он попробовал её взять: она оказалась очень лёгкая и такая мягкая, что рука провалилась.

— Ну тихо, тихо, хорошая! Сейчас! Тичас! Тичас… — Он так и приговаривал: тичас…

Больше всего Серёжа боялся, чтобы она ничего себе не вередила, ведь Храбрый орал уже несколько часов. «Они же последними откочёвывают, за ними только кречеты. Они уже летят вовсю. Ей давно пора. Наверно, ослабла. Хватит сил-то? Сейчас попробую подбросить, только очень аккуратно надо». Он почему-то решил, что ей надо не отдохнуть и успокоиться, а наоборот, поскорей попасть к небу и что полёт её вылечит. Что она от него запитается, а от земного зачахнет. Но, видя, какая она воздушная — сплошной прибор для опоры о небо, — очень боялся повредить о воздух, который может оказаться слишком твёрдым. Боялся, что сломает её, сложит, всю состоящую из крыльев. Что их вывернет, выломает из ослабших мышц, настолько они большие и тонкие в управлении… И бессильные, как всё полётное, которое на земле только на растяжках и выживает, если шквал.

Но и слабо кинуть нельзя, надо как можно выше, чтоб удержалась, вскарабкалась… Чтобы, если сорвётся, успела всё-таки вцепиться в синеву, сизоту. А небо поможет. Но как же кинуть, чтоб её не омяло — такую невесомую, мягкую?

Когда вышел, было ещё серовато, и непонятно — дымка ли это от прошедшего снега или просто утренняя сизота, седая поволока. Сейчас сквозь неё проглядывала синева, а на востоке уже вовсю румянилось. Казалось, небо ещё само не решило, каким будет — ясным или дымчатым, и в этом раздумье было ещё больше красоты и покоя. Серёжа взял сову двумя руками аккуратным кольцом, уложив, поправив крылья, убедившись, что лежат верно, и, заведя из-под низу, изо всех сил кинул в прекрасное сине-сизое небо. Он не успел разглядеть, как именно она летела, кульком ли, расправляясь, но уже замер поражённый: сову буквально вложило в небо. Она с ним совпала. Она легла в него с полнейшей мгновенностью, безо всякой запинки и в несколько махов унеслась, исчезла, чуть привставая на крыльях и почти сводя их на взмахе за спиной.

Никакого сбоя не случилось, но удар, встряска всё-таки были, и мир содрогнулся и замер на мгновенье, но не в небе, а в нём самом. Серёжа ждал, что в нём всё будет ровно как по нитке, а птица оступится, сорвётся, черпанёт крылами воздух, просядет хоть на долю пространства. Он настолько приготовился к этой ступеньке, вздрогу, что, когда она встала на место с вещей легкостью, в его душе что-то оступилось. Этой отдачей его буквально шатнуло, и он замер, заворожённый, а потом вышел на высокий угор и несколько минут смотрел вдаль, где завязывался ветерок, и с юга белое снежное полотно нависло над водой линейчато ровно, и вода была особенно серо-свинцовая…

Пошёл снег. Солнце прошивало его серебряным трезвым светом, озаряя тихие травы, полёгшие от заморозков и оттепелей. Репейники стояли в снежной опушке, светясь торжественно и переживая, запоминая короткую и нечастую свою красоту. Рябинка была совсем голая, и снежок обводил зернистым контуром её стволик и ветки. Уже в третий раз за это время.

Серёжа вернулся и лёг на койку. Вспоминалось всё разом, но не от близости смерти, а наоборот — от жизни, которая потихоньку раскрывала-настраивала крылья, и он сам, ещё сонно расслабленный, чувствовал за пеленой проходящей болезни её взлетающую силу, и от этого дремотному расслаблению было ещё покойней. Память утратила порядок: одинаково виделось и вчерашнее, и давнишнее. Он думал, если перестало меркнуть давнее, то это жизнь ускорилась, а оказалось — нет: просто всё выстроилось по важности, невзирая на удалённость. Он вспомнил, как ездили к бабушке на Ангару и отец показывал ему дедовские камусные лыжи с юксами — креплениями из сыромятных ремешков. И как бабушка вздохнула: «Охо-хо, сколь хозяин на них отходил: камасья-то все выбродились… Ой, Святодух Восподней… Когда-то и сама врыссю бегала, а таперь обессилела наготово… — Она вдруг быстро отвернулась. — Давеча в дивильце глянула…» — и зажмурила, смяла глаза. Отец вздрогнул тревожно: «Ну что ты, мам?» — и обнял её, а она уткнулась ему в грудь и, задрожав, подхватила-прижала Серёжину голову. Потом Серёже без всякого перехода представилась трава, не дающая сове взлететь и не пускающая в дальний путь, и как шёл к ней, и ноги вязли в травяных арках, как в юксах. Он подумал, что расскажет детишкам о том, какая красота заложена в мире, где они с детства, и который видится чересчур привычным, по сравнению с другими, далёкими и потому только притягательными. А потом спросит ребят, что такое дивильце. А они не будут знать. А он ответит, что зеркало.

Как им объяснить, что в языке много разных слов? Что слова как птицы, есть перелётные, а есть свои, зимующие… Почему-то выплыло слово «толерантность» и, мёртвое, упало в снежную траву, и не пошевелилось в голове, не щекотнуло крылышко. Серёжа произнёс снова, ещё несколько таких же безжизненных слов, несколько раз повторил — ничего не случилось… Никто не трепыхнулся в яснеющей голове, видно, Сова увела навсегда капризную клеточную птичку. Если что и осталось — ресницы Лидии Сергеевны, сделанные из того же материала, что птичьи крылышки.

Он подумал о своём дворе, заросшем травой, — сколько с ним уже связано. Вспомнил, как стоял под дождём на коленях после схватки в учительской. И как зашёл домой мокрый и зажёг свечу на тёмном окне. И как молился. И его самодельную молитву… Как она начиналась? Как стихотворение: «Я люблю…» Разве можно с «я» молитву начинать? Молитву… Господи, да сегодня ж Покров!

«Укрой Пресвятая Богородице мои споры-сомнения. Какая моя душа? И где она была, когда я барахтался в озере? И почему ей так трудно? Почему так несовершенен человек? И достоин ли неба? И не оступится ли?

А если оступится? Тогда что? Тогда молись! Молись! Молись Пресвятой Богородице… Как о ком? О ком же ещё-то? О ней! О ней самой! О рабе Божией Лидии, чугунная твоя голова! О всех женщинах, которые и в тихие времена, и во времена смуты хотят своей правды, то вяжущей, близкой, нательной, то режущей, как младенческий крик на рассвете. Хотят тепла домашнего и куска хлеба детишкам. И муж чтоб живой да невредимый сидел одесную. И чтобы Тарас Андрия простил. А они сами — и Тараса, и Гоголя. И чтоб Тарас услышал Остапа и крикнул на всю Вселенную: „Слышу!“

Пресвятая Богородице, прости нас… Пой Царицу: Царице моя преблагая… пой… Какой напев… удивительный… Как красиво, Господи… Бабушка, ты меня слышишь? И я тебя… А Остапа? Хорошо… Слёзы — это хорошо… Вот так… Ну что? Легче? Ведь легче же… Ну вот и слава Богу… Свечку-то? Свечку сразу надо было зажечь. Ну вот, пускай горит… Потрескивает вместе с печью».

За окном смеркалось, снег уже привычно белел, но сквозь стекло было не видно, что он продолжал ложиться уже до весны, сеясь рябящей сеткой и укладываясь плотно и крупитчато. Зазвонил телефон, и тихий голос зазвучал:

— Сергей Иваныч, это Екатерина Фроловна. Как вы себя чувствуете? У вас анис есть? Он тут на поляне растёт… Его с чаем хорошо. Ну ладно, ладно. С Покровом Божьей Матушки вас! Видите, снег как идёт, а то всё упасть не мог… А теперь уж ляжет. Слава Богу. Я что ещё звоню. Я давно хотела вам спасибо сказать. За те… ваши слова… правильные. Тогда в учительской… Вы хороший человек. Я вижу. Трудно вам только будет. Но вам надо быть таким. Хотела… «упёртым» — упрямым. Вы справитесь… Я ещё тогда хотела вам сказать: ну не убивайтесь так… Не убивайтесь… Я же вижу. Может, кто-то и не видит. А я вижу. И у меня сердце болит… А всё управится. Ведь уже было всё. И даже похлеще. Так что поправляйтесь. А я помолюсь. А я если честно… тут как узнала, что с вами… случилось. Сердце прямо заныло… Это материнское, наверное… Ой, Господи… И всё спрашиваю сама себя, спрашиваю: ну как же так? Как же вы так неосторожно? Вы уж вперёд, правда, аккуратней будьте. Берегите себя. — Она замолчала, а потом сказала негромко и будто решившись: — Вам ещё до директора дожить надо.

Фарт Рождественская повесть

Напильники

Из-за стола поднялся длиннолицый, похожий на ящера человек очень прямой осанки. Длинный выгнутый нос, небольшая, тоже длинная, коротко стриженная голова. Жилистая шея, переходящая в затылок и череп в одну линию. Очень живая, извивающаяся, она длинно торчала из ворота, как из норы, и словно хотела вылезти, а её изнутри кто-то осаживал, дёргал, а она оборачивалась огрызнуться.

— Здравствуйте, Валерий Ирари… — сбился Баскаков и протянул книгу: — Это вам, подписанная!

— Ил-ларионович, — зычно, напористо-чётко и как-то уставно поправил Илларионыч и без паузы резанул: — Ну что у вас?

Протянутую книгу он, кивнув, бросил в ящик стола, как в лоток, и громко задвинул.

Баскаков, заражаясь скоростью, изложил дело:

— Да, базы объединили, не один вы погорели. Регламент, правда, обжаловали…

Но на это рассчитывать… — покачал головой Илларионыч. — В общем, скажу так: бесполезное дело. Можно ехать на Владивостокскую таможню и искать концы… Но это всё деньги. И время ваше…

— Да то на то и выйдет.

— Дак в том-то и дело! — радостно подхватил Илларионыч и закруглил: — Мой совет — продавать.

И вдруг возмущённо сыграл шеей:

— Только пэтээс[5] не отдавайте ни в коем случае. Будут просить — ни под каким видом! Удачи!

Баскаков всё давно решил, а к Илларионычу сходил больше для проформы и чтобы не обидеть знакомого, устроившего встречу. Таких Илларионычей он за год навидался. Сейчас начиналось главное…

В назначенный час приехал Анатолий. Подошёл вразвалочку, полноватый, губастый до какой-то рублености — губы как кубы, с гранями. Слова выговаривал с особой спокойностью, как-то олепляя губами согласные «б», «п» и «ль».

— Ребята щас подъедут, — и глянув в телефон, брякнул буквой «б»: — Хе, зара-бо-тались.

Будто в уплату за их опоздание начал неторопливо рассказывать, куда ездил, что пытался купить и как всё дорого. Рассказывал больше для себя, чем для собеседника.

— У нас в городе хрен поймёшь. Едешь по Гоголя — одна сантехника. По Луначарского — одни мойки. Скоро все заправки на одной улице соберут. — Он, видимо, чувствовал здесь зубоскальскую основу, но чего-то не хватало. И вынужденно сказал: — Бензин до того левый…

— Не знаю. Я на КНП заправляюсь, — чтоб не молчать, пожал плечами Баскаков.

— А чо за КНП? — вдруг заинтересовался Толя.

— Красноярскнефтепродукт.

— А-а-а… — Он воодушевился. — Тогда понятно. Хе, короче, тут у нас на Щорса эти сидят… Синяки… Бензин стреляют и нюхают. А я стою на заправке, слышу такой базар: «Чо, Борода, ты на чём сидишь нынче?» — «Я на Сургутнефтегазе…» — «А я на Сибирской Сырьевой». А один обморок, бритый, не оброс ещё, весь в портачках, токо освободился… — «Ос-во-бо-дил-ся» Толя медленно и подробно произнёс, особенно обработав, обубнив губами, так что «б» копилось и потом облегчённо срывалось: — Уже сидит торчёный. «Вы чо, уроды, тут гоните, меня слушайте, я всё пере-про-бовал, даже „Бритиш Петролеум“, х-ха, и я так скажу: та ещё брага, и Сибнефть — сивуха, Новосибирскнефтегаз — вообще бурдымага, и „Альянс“, и Роснефть — ничего не канает. Только КНП! КНП — это да! Это тема!» — И поднял палец. — Ха-ха! От черти! — Толя не спеша, в разбежечку, смеялся. — Я бы тому, кто КНП рулит, такой ролик бы подогнал. Ха-ха-а. Вы там спросите у своих. Может, выход есть? Ха-ха. А я всё думаю: чо за КНП? Это же не наша, Красноярская… Па-ня-я-ятно.

Наконец подъехали двое. Анатолий изо всех сил показывал, что он сам по себе, а они сами. Баскаков негромко поинтересовался, как они погонят машину без документов, а Толя бросил небрежно:

— Д-да! — И добавил с оттенком одновременного и отстранения, и пренебрежения, и восхищения: — Эти безбашенные разберутся!

Безбашенных звали Серёга и Валера, и они были как пара сказочных механиков, каких-нибудь Болтиков-Напильников. Небольшие, сухие, с рельефными лицами — серые, не то в щетине, не то в металлической пыли. На жуликов не походили, а скорее напоминали инженерных студентов, проходящих практику в заваленном металлом цеху, где с потолка сыплются железные опилки. Спорые, слаженные, нацеленные. И одновременно какие-то предельно изношенные.

Баскаков завёл машину. Открыл капот.

— Так, так, так… — вязко заметались Напильники. — Где от закрылков половинки? Чо, накладки на педаль нет? Так, а туманка? Серый, чо там вторая туманка? Целая? Где? В этой коробке? Ага, вот она…

— Парни, короче, магнитофон отдельно пять тыщ, — веско сказал Баскаков. — Я специально не стал вынимать.

— А может, отдадите? А?

— Нет, двести сорок пять. С магнитофоном.

— Ну, может, двести сорок? С мафоном?

Упёрлись в магнитофон и в двести сорок, будто припирает стена или на билет не хватает. Баскаков, чтобы не сбиться с главного, уступил.

Толя был полуотдельно, полурядом. Привалившись к верстаку, копался в телефоне.

— Так, — подводя итог, быстро проговорил Валера-Серёжа, — Анатолий не говорил, нам пэтээс нужен?

— Как пэтээс?

— Пэтээс нужен, — вторил, не отрываясь от телефона, Толя.

— Так. Погодите… — Баскаков чувствовал, будто под ним лестница пошатнулась и пошла в сторону. — Э, парни. Я раз нагрелся и хорош. Мне вообще никак. Я и так теряю половину. И в пэтээсе стою, фамилия моя. Не… — отрезал Баскаков.

Происходило именно то, чего он опасался. И совсем не с той стороны, откуда ждал. Он зашагал по гаражу. Зазвонил телефон. Звонила мать его друга Серёжи Шебалина, которого все с детства звали Ежиком:

— Игорёк, — пела-плакала она голосом, бессильно разбухшим, размокшим от слёз, — я очень расстроена, может, хоть ты поможешь? Надо что-то делать с Серёжей. Он не просыхает… Я не сплю с трёх ночи. Это страшно! Я во сне видела, как его уволакивают, просто уволакивают маленькие, чёрные такие люди… правда… они по пояс ему, Серёже, и они его волокут, а он цепляется за мебель, за косяки… Ты не поверишь… ты знаешь, как я ко всякой мистике отношусь, я преподаватель… но тут всё по правде, поверь мне… — Она совсем заплакала: — Вы же друзья… были… Он цепляется, и они его уволакивают, и он оборачивается, а у него… Игорёчек… у него зрачки зелёным горят, Игорёчек, и такие… ну… вертикальные, как у кошек, не могу-не-могу-не-могу… помоги, пожалуйста, не могу… это не придумаешь… это видеть надо… а-а-а-а-а…

— Милая моя, миленькая, пожалуйста успокойтесь… Лидия Григорьевна… Пожалуйста, я вам попозже перезвоню… Молитесь за него…

— Да молюсь как могу, я же не молилась… а теперь молюсь… Всё, Игорёк… Позвони, пожалуйста, как освободишься.

Баскаков, побледневший, уничтоженный, возвращался к разговору.

— Да вы не волнуйтесь… — наседали ребята.

— Да чо не волнуйтесь?! Не, ребят… Какой пэтээс!? — говорил Баскаков, изо всех сил пытаясь собраться.

Напильники неседали наперебой:

— Да вы поймите, сейчас регламент будут обжаловать…

— Да погоди ты, Серый, с регламентом, — фыркнул Валера и другим голосом обратился к Анатолию: — А мы можем, Толь, расторгнуть договор купли-продажи?

— Да как мы расторгнем, — возмутился Баскаков, — если тот хмырюга в Уссурийске и у меня даже его телефона нет? Не-е… обождите, мужики. Мужики, короче…

Зазвонил телефон:

— Игорь, Пете позвони, — сказала Лена, — по-моему, он не знает, что снимать можно только по пятьдесят тысяч. И ты не забыл, что нам на исповедь послезавтра?

— Да не забыл, не забыл! Всё. Пока, — отвечал с раздражением Баскаков.

— Свинюга, — попрощалась Лена.

Пока с ней говорил, слышал, как поверх разговора лёг гудочек. Прорывался-звонил как раз Петро:

— Михалыч, здоровеньки! Как вы там, зимогоры, не вымерзли ещё? Да-а, морозцы-то придавили. Слушай-ка, тут такое дело. Плохо, когда ни в зуб ногой в житейских делах. Короче говоря, я договорился снять всю сумму…

— Ну и снимай, в чём проблема-то? — нетерпеливо перебил Баскаков, зная витиеватость и обстоятельную многословность Пети.

— Да ты почему такой торопыга-то? Всё бегом, бегом… Дай обскажу. У меня же, я вспомнил, срочный вклад какой-то… — «Какой-то» он произнёс с брезгливинкой. — Если я снимаю, то у меня проценты сгорают… Но я всё равно снял. Уже снял… Хе-хе… Выручать-то надо классика, а как же…

— Да ты чо! Спасибо, Петро. Я щас занят. Позвоню вечерком.

— А ты слыхал, что Куперман большую премию взял?

— Да пошёл он. Иннокентич вон медведя взял. Я перезвоню… Парни, я не хочу второй раз влететь… — начал снова Баскаков.

— Не, Игорь. Подождите. Давайте так… — прикрывая глаза, говорил Серёжа или Валера, Баскаков уже не понимал. — Мы сейчас вам объясним.

Анатолий захлопнул телефон, спрыгнул с верстака и вразвалочку подошёл к Игорю:

— Вот смотрите, — заговорил он на тон спокойней стоявшего гвалта, сдержанно ощупывая слова своими гранёными губами, — люди забирают у вас автомобиль, и дальше он будет готовиться к продаже. Без документов всё это теряет смысл. Это как человек без паспорта. Вы сами уже с этим столкнулись…

Зазвонил телефон, который Баскаков не отключал, ожидая очень важного звонка:

— Игорь Михайлович? — раздался твёрдый и чуть надтреснутый, подрагивающий голос — есть у пожилых людей такие глухо-высокие голоса. «Ч» звучало по-западному, будто пародировали белорусских чиновников.

— Да, я. Говорите… — резко ответил Баскаков.

— У меня к вам как к редактору альманаха адресное предложение. Адресное! — налёг голос на словцо.

— Давайте после праздников, мне не с руки сейчас. А откуда у вас мой телефон?

Звонящий будто не слышал:

— Это очень важно, и вы сейчас поймёте, — в слове «очень» снова зазвучало мягкое «тчэ» с сильным придыханием. — Вы петчётесь о русском языке. — Голос был очень настойчивый, и Баскакову мгновенно представился рослый с костистым крепким черепом дед из тех, что на мероприятиях хулигански рвутся к микрофону, потрясая своими книгами. — И я как почтительный книготчэй внимательно тчытаю все ваши статьи. Я хотчу передать вам для петчати свою работу. Люди отчэнь бестчувственные — им тытчэшь пальцем, тытчэшь, но они не слышат. Так вот, мою работу… Там рассказывается, как вывести язык из-под удара. Поскольку тчысло семь является сакральным, — звонящий говорил о своём труде как о некоем бесспорном и не зависимом от него самого факте, и Баскаков уже догадался, в чём дело, — предлагается сократить колитчество букв до семи, но ввести в алфавит дополнительное катчэство: цвет. Каждая буква может иметь один из семи цветоу… Таким образом, если помножить тчысло оставшихся букв на колитчыство цветоу…

— Извините! Я не могу говорить, — прервал монолог Баскаков. Его уже потряхивало.

Анатолий продолжил:

— Ребята сейчас попробуют решить всё… в обоюдных интересах… и вас ос-во-бо-дить от возможных неприятностей… — «Авто-мо-биль» и «ос-во-бо-дить» он произнёс безо всякого усилия, словно его губы сами свободно повторили, побрякивая, неровности согласных.

Раздался звонок, Анатолий, раздражённо покачал головой и переглянулся с Напильниками. Баскаков не видел без очков номера:

— И утчытывая тчаяния книготчээу…

— Слушайте внимательно! — закричал Баскаков. — У меня к вам адресное предложенье: три буквы, но в цвете и звуке. Трудитесь. Вам позвонят.

Баскакова подлихораживало. Дело, глыбиной давившее целый год, навалилось и грозило привалить, если он споткнётся об этот пэтээс, и уже сминалась Илларионычева инструкция: похоже, на неё предстояло плюнуть.

Зазвонил телефон. Анатолий возмутился:

— Да выключите вы его!

Звонил наконец Артём.

— Нас на связи не было, — говорил он негромко и приторможенно. — Да, идёт машина. У них там одна улетела с дороги, скользко. Звоните. Нет. Сегодня не будет, — рассказывал Артём варёно, будто одновременно рассматривая что-то невразумительное. — Комплектация у вас нормальная. С люком. Салон велюр. Звоните завтра.

Баскаков медленно опустил руку с телефоном:

— Ну, давайте, ладно. Только я не понимаю…

— Короче, делаем расторжение договора, — говорил Валера. — Это тысячи полторы. И снимаем с вас всю эту проблему. Вы уже не хозяин будете.

— Уже это не ваш головняк будет. А того человека, который купит, — вставил Серёжа, желая окончательно успокоить Баскакова, — и который столкнётся с той же проблемой, — как кувалдой добил Баскакова Серёжа, тоже считая, что успокаивает. — Поэтому мы хотим вас обезопасить.

— Так, Серый, Жанка сможет нам расторжение сделать? Давай тогда на рынок едем. Жанка до скольки работает? Звони ей!

Ещё минуту назад ни о ком, «кто купит», и речи не было. Баскаков чувствовал, как, не успев появиться, меркнет световым пятном внезапный человек, который столкнётся с этим гиблым пэтээсом, и что он допускает это. Сдаётся, признаёт силу обстояний. Лестница кренилась и почти разваливалась на ступеньки, и он уже собрался выключить телефон, как позвонила Галька Подчасова:

— Игорёк! Ты можешь приехать!!! У меня авария!

— Что такое?

— Машина на автопрогреве стояла и поехала, всех тут смяла! — Почти срываясь на крик, она пыталась рассказать подробности.

— Подожди! Как поехала?

— Не знаю… — зарыдала Галя. — Наверное, я на скорости оставила…

— Жди, приеду, — Баскаков еле выдохнул. — От… ёхарный пуп…

— Чо там? — обеспокоенно спросили Напильники.

— На прогрев поставила на скорости. В «финик» впоролась.

— Жена? — ещё более насторожились ребята.

— Подруга жены…

Напильники наконец пробились к Жанке, у которой долго было занято:

— Жан, ты сделаешь нам расторжение договора купли-продажи? Поняли. Да. С пэтээсом. Паспорт надо? Ясно. А щас скоко? Тогда завтра с утра.

Пауза.

— Короче… Договор купли-продажи расторгаем. Прямо на пэтээсе пишем, что расторгнут. С печатью. Да. Смотрите, — особенно строго сказал Серёжа-Валера, — если придут там из милиции — скажете, что приезжал этот… олень с Уссурийска….

— Да как он так приезжал? — возмутился Баскаков.

— Скажете, — подключился Анатолий, — приезжал пред-ста-ви-тель с Уссурийска, вернул деньги, забрал авто-мо-биль. Всё, — сказал он недовольно и взгромоздился на верстак.

— Да. Приезжал по делам, — сказали Напильники. — Встретились. Всё порешали миром. Спросят, когда — скажете: «Не помню, закрутился».

— Да никто не спросит, — пробурчал Анатолий, не отрываясь от телефона.

— Чо, завтра тогда к десяти на рынок, — полуспросил, полуутвердил Серёжа-Валера и, глянув на Баскакова, успокоенно кивнул и подытожил: — Тогда чо? Советуйтесь с юристом. И звоните сразу.

— Да всё нормально будет, — буркнул Толя.

На том и расстались.

Баскаков позвонил юристу. Тот куда-то ехал. Баскаков рассказал обстановку и спросил, как действовать.

— Нормальная практика. Если кто-то будет докапываться, участковый там или следователь — говорите, что приезжал человек, вернул деньги.

— А спросят — когда?

— Да давно было. Вы чо, помнить должны? Зимой приезжал под праздники. Вроде. Забыл, точно когда. Созвонились — встретились, отдал деньги, и всё.

— А если телефон его спросят?

— Да какой телефон? Потерял. Делся куда-то! — возмущённо крикнул юрист сквозь шум дороги: — Да! Только обязательно… Куда, колхоз, лезешь! Только… слышите меня? Алё! Обязательно возьмите копию чего там… расторжения и пэтээски. Обязательно. В случае чего покажете — вот. Я не хозяин. Всё. Какие вопросы? — И протянул, успокаиваясь: — Дава-а-йте…

Страшно хотелось пить. Баскаков зашёл в кафешку и, заказав чайничек чаю, с облегчением бросил телефон на стол. Он продолжал лежать, излучая опасность, как шоколадка широкий, с гладким бескнопочным экраном.

Леночка подарила его Баскакову около года назад, но он так и не привык к его ненормальной чуткости. Как осторожно ни ухвати, начинал мигать, переворачивать картинку, включать камеру и даже в ней умудрялся перейти на режим самосъёмки, так что Баскаков вместо номера Лены видел своё лицо, искажённое объективом и досадой.

Лена была в текущих веяниях: считалось дурным тоном звонить друг другу, а хорошим — без остановки переписываться, дескать, невежливо, человек занят или задумался, а тут звонят.

Чтобы ответить на письмо, надо было нашарить в телефоне некую область, где мельчайше вскакивала клавиатурка с буковками, половину которой Баскаков накрывал пальцем. В расчёте на это агрегат был обучен способности предугадывать и даже подправлять неправильно натыкиваемые слова. Предлагал варианты, исходя из своего уровня развития и, как говаривал Баскаков, «мировоззренческих приоритетов». И представлял заточённую в телефон и утянутую в чёрное недалёкую девицу, науськанную на навязчивую подмогу. Звали её Нинкой.

Бывало, едет он с писателями выступать по библиотекам, сам, как обычно, на своей машине и за рулём. Вдруг по-чаячьи вскрикивает телефон, и Баскаков умудряется его ухватить и увидеть Леночкин вопрос: «Какой следующий пункт?»

Он начинает натыкивать «Пих… тов… ка». Телефонная Нинель бросается на выручку: недописанная Пихтовка тут же превращается в «психов», а потом в «рихтовку». Или едут из Иркутска, Баскаков натопчет на ощупь: «Прошли Канск», а Лена получает «Пришли скан» и вскипает…

Девушка иногда правила бездумно, а иногда курьими мозгами пыталась обобщить предпочтения, но, бывало, обнаруживала и суть: переправила Чебулу в «чепуху», и вдруг отважилась, вывезя: «чо бухой?», — а потом спохватилась: «Сеул».

Уже несли чайничек, как вдруг пискнула Нинка. Писал Ёжик:

«Знаешь, Игоряша, пошёл ты на… из моей жизни со своей моралью, своими попами и правильными базарами. Пошёл навсегда и окончательно…»

Баскаков медленно допил чай, съездил успокоить Подчасову и, вернувшись в Тузлуки, рухнул без задних ног. Проснулся по обыкновению в шестом часу. Было третье января.

Грязью замазал

— Я ещё посплю… — тихо и полувопросительно проговорила Леночка и, отвернувшись к стене, добавила: — Ты придумал, что детям девятого числа скажешь?

Баскаков на минутку прилёг-пробрался к ней, чуть не придавив коленом черно-блестящий экранчик, в котором Лена успела что-то успокоительное нащупать, не разлепляя глаз. Там стояла теперь синяя картинка, которая глупо перевернулась, увидя сбоку подвалившегося Баскакова.

Он подошёл к чёрному окну. Оно было нового, неиндевеющего образца, и округе гляделось в него стерильно, оголённо и как-то пристально. «Первый раз, что ль», — подумал Баскаков в ответ Леночке. Девятого января ему предстояло выступить перед школьниками на Рождественских чтениях.

На градуснике было под сорок. Он приблизил лицо к стеклу: темно, только звезда еле шевельнулась в мёрзлом воздухе, и показалось — вот-вот замрёт, завязнув, не провернув мерцающего зеркальца. Он вышел в коридор, бурая в рябь железная дверь с заиндевевшими, ворсисто-белыми болтами выпустила его во двор. Прошёл к гаражу, завёл Ленину машинку. На обратном пути гребанул горсть снега и умылся до скрипа, до перехвата дыхания. Влажная рука магнитно прилипла к дверной ручке. С чайной кружкой снова застыл у окна.

Морозно-рассеянным светом розовел восход, и сизо стелилась понизу долина Чауса. Вдали за незримой Обью еле различимо дымил трубами Новосибирск. Клубы эти Баскаков хорошо знал. Если к ним подъехать, они восставали громадно и нависали гигантскими монументальными формами, освещёнными рыжеватым солнцем. От их каменной недвижности охватывало задумчивостью, какой-то зимней углублённостью и ощущением, что можно наконец разглядеть время в упор. Что время это больше не сносит течением, и его судьба на твоих плечах.

Пора было в дорогу. Выехал за ворота, и когда пробрался на трассу через Тузлуки, густо и медленно заполняющиеся дымками, то с нарастанием скорости стало расправляться, разрежаться всё, что слежалось за ночь и казалось таким давяще-плотным и неразрешимым.

Год назад Баскаков нескладно совместил два дела: поездку в Уссурийск по приглашению филологов из пединститута и покупку машины на знаменитом Уссурийском авторынке. Ещё дома Серёжа Шебалин дал в подмогу телефон Ивана из Находки, который как раз гостил в Уссурийске. Дальнейшее Баскаков записал так:

Океанским чем-то повеяло от Ивана, когда он подкатил на яхтово-белом «сафаре» с тигром на запаске и вышел в спортивную развалочку, рослый и очень загорелый, несмотря на зимнюю пору. Ваня лицом походил на чайку или даже на олушу — есть такая морская птица. Треугольное на клин лицо, узкий длинный нос с горбинкой, внимательные, холодные глаза в тёмных ресницах и бровях. При этом волосы крайне светлые и квадратно подстриженные в плоскость. Боковыми гранями они сходили к вискам, так что причёска походила на кивер. Волосы слегка вились, и крышка кивера была будто с игрой — под карельскую берёзу, только светлую.

Для начала он забраковал те машины, которые я выбрал из-за нехватки денег, а потом, когда я нашёл нечто приемлемое, — приехал на окончательные смотрины. Машина стояла не на рынке, а во дворе каких-то складов. «Продаван» Вова, в отличие от Ивана, был очень обычной, привычно-трудовой внешности.

В Приморье стояло тепло, и Ваня вышел из машины без шапки в тёмном с отливом костюме. С силой надавил на передок машины и покачал — по очереди с каждой стороны. В несколько эффектнейших движений-прыжков, с изгибом корпуса, прищуром и замиранием у прицельной линии кузова, как у орудия, он некоторое время проверял машину на битость-небитость. Линий прицеливания было несколько и у каждой он, сменив позицию, замирал, выцеливаясь, и исполнял целый танец, будто был ледовый фигурист. Меня просто заворожили эти упражнения.

Заглянув под капот и проведя пальцем, бросил:

— Помпа сопливит.

Велел завести и, послушав, сказал, что «шьют бронепровода», на что Вова только полуснисходительно, полупрезрительно улыбнулся и пожал плечами, переглянувшись со мной. Ваня взялся за салон. Нагнулся и кропотливо, не боясь испачкать костюм, облазил нутро.

— А чо накладки нет? — ткнул он на площадку возле педали тормоза, там не было резинки и тускло блестел потёртый металл. Нашёл несколько прокуров, царапин и пятно на сиденье. Глянул документ и вернул, ничего не сказав. Потом предложил сбросить цену, намекнув, что, мол, «если чо, ты смотри», и хохотнул, ослепительно сверкнув зубами и тоже со мной переглянувшись…

Цену Вова не сбавил. На вопрос, почему продаёт, ответил, что машина отцова, но что тот мужик крупный и «взял крузака». Ваня пожал плечами, мол, если решено брать дрова, то он бессилен. И уже собрался ехать, но я спросил, как доставать запаску, крепившуюся из-под низу.

— Да просто, — бесцветно подал голос Вова. — Здесь лючок над бампером. Туда крючок от домкрата суёшь и крутишь.

Иван, не замечая Вовы, сказал:

— Запаска снизу — самая беспонтовая приблуда. В грязи или снегу задолбаешься её снимать. — И кивнул на «сафаря»: — То ли дело — на калиточке!

И неторопливо улыбнулся:

— Поехали с парнями на охоту и взяли здоровенного секача…

Он сосредоточенно прикинул-обозначил размеры, будто тоже только входил в картину и недоумевал вместе со всеми:

— Вот как до колеса. Здэ-р-ровый… — продолжал Ваня, раскатисто пересыпая матерком. — Клычины с палец… от трактора. Короче, пока в деревню за мешками ездили, матрас пришёл на убоище. А я как раз задом сдаю. Тут он ка-ак выскочит из чапыжника и на запаску! Она ещё с оленем была, ха-ха! — Ваня, оглядывая всех, ярчайше улыбался: — Он её дерёт, клочья только летят! И ворчит ещё! Молодой котяра, борзой! Пока он её пластает — я эскаэс хватаю — и клац его меж глаз с полуоболочки! — Ваня сиял: — А не запаска — так и ушёл бы! В дубняки. Хе-хе… Стекло, правда, поменял заднее, не ездить же с пулевыми. Ха-ха! Люди не поймут! Х-хе! И чехол новый поставил. А ты говоришь — снизу…

Я отработал для успокоения ещё пару машин и позвонил Вове, что беру.

— Ну отлично, — не ломая ваньку, весело ответил Вова.

Всё быстро оформили, и я отрапортовал Лене:

— Серебро, бензин, только запаска снизу и без люка, поздравляй.

В Нинкиной редакции это выглядело: «Ребро, бензин, только запуск снизу, злюка, поздравляй».

Подъехал Иван и подарил автомобильный магнитофон с экраном, а на вопрос о расчёте хохотнул:

— Да какие деньги! Это так… два раза моего крокодила заправить, — и кивнул на белого «сафаря». — Считай — подарок от приморских ребят. Давай, счастливо!

Улыбнулся белоснежно, глянул в сторону бензобака: «Всегда под жвак!» — и, рокотнув шестицилиндровым вихрекамерным дизелем, унёсся с истинно приморским шиком…

К Тузлукам подъезжал ночью, и шесть тысяч вёрст так напирали в спину, что городок промелькнул непривычно быстро. Родной облик огней, заснеженные улички с фигурными надувами на крышах казались по-детски маленькими, требовали всматривания и тихого шага, домашнего дыхания.

Леночка, чудо моё, в накинутой куртке и тёплых калошках стояла в гараже, заворожённо глядя на машину. Морозная, та тускло серебрилась сквозь дальневосточную и забайкальскую грязь, сквозь ледяную глазурь и узорную изморозь.

— Большая машинюка…

— Сколько завтра? — спросил про температуру.

— Ой. А я и не знаю… — отвечала расслабленно Леночка.

В дороге следил за погодой и даже ночью оставался напряжённо вживлённым в неё, как датчик, — что ждёт: мороз ли, потребующий ночных прогревов, снег и тепло, грозящие кашей и докупкой омывателя? Теперь и небо, и выстужающая сизота как-то отошли, и жаль было этой отставной погоды и дорожного собранного строя. И пока не ушла сила пройденных вёрст, хотелось довести до конца — поставить машину на учёт. С утра рванул в город.

* * *

Уже стояли на площадке с открытыми капотами, как вдруг Баскакова вызвали по громкоговорителю. В окне раздражённо-сосредоточенный офицер сказал, что у Баскакова «большие проблемы с документами», и, спросив: «Сколько денег отдали?» — покачал головой.

После резкого повышения пошлин люди стали возить машины в разобранном виде и оформлять на документы от старого или битого автомобиля. Образовался спрос на документы, их стали плодить в виде дубликатов, выписанных взамен якобы утерянных. На одну автомобильную душу оказывалось оформлено сразу несколько машин. Для борьбы с таким широкодушьем объединили базы регионов, и много народу пострадало. Ни поставить, ни снять с учёта подобную машину стало нельзя. Находкинский Ваня, увлёкшись «ходовочкой» и «калиточкой», документы проморгал.

Баскаковская машина была оформлена как раз на дубликат такого пэтээса, выданного «взамен утерянного» в Усолье Иркутской области, где автодуше было отказано в регистрации. До выяснения причины Баскакову разрешалось на машине ездить, продлевать каждый месяц транзиты и по всем вопросам обращаться в межрайонное отделение государственной автоинспекции. К беленькой, необыкновенно хрупкой девушке — Вере Лихтенвальд, в серой юбочке и кительке, в бирюзовых в толстую полоску рейтузах и сапогах, которые сидели на её тонких ногах, как краги, настолько их стенки казались толстыми, твёрдыми. Колечко на тонком пальце тоже было будто велико. Баскаков уже её называл Верочка и дарил книжки. Хрупкий Верочкин вид никак не вязался с теми сталистыми вещами, которые через неё решались, с судьбами, которые корёжились от неприятностей и как-то особенно, казалось, зависели от контраста между её видом и значением.

Через четыре месяца пришёл ответ, что машине, на чьи документы был оформлен его автомобиль, было отказано в регистрации по причине «наличия сведений о представленных документах в числе утраченных или похищенных».

— Да нет, — твёрдо говорила Верочка. — Какой новый пэтээс? Пэтээс только один. Это как паспорт — там ваша фамилия, дата рождения. Без него вы не гражданин.

— Ну почему? Паспорта как раз меняют и фамилии… Вера Адольфовна, а ведь тот владелец наверняка с каким-нибудь гаишником этот дубликат… сплодил. Если в Усолье копнуть?

— Игорь Михалыч, — Верочка твёрдо положила тонкую ручку на стопку папок, — на это годы уйдут, я вас уверяю. Да и никто не будет заниматься. Вот есть ответ… — Она взяла в руку бумагу. — И никуда не прыгнешь. Ць. Машинка ваша как транспортное средство, — Верочка развела руками, — больше не существует. Никто, конечно, у вас её не заберёт. Но ездить на ней вы не можете. — И добавила неофициально, сжалившись: — Если только на севере в тайге где-нибудь… Где милиции нет.

Машину Баскаков поставил в ведомственный гараж к знакомому. Ездил на Лениной машинке, много писал и работал, а к зиме серьёзно озаботился продажей. Решение постепенно назревало — сначала казалось диким, потом притиралось к сердцу, а потом уже ярко и победно заманило освобождением. Настала новая полоса. Если в «эру транзитов» силы шли на поиски милицейских знакомых, то теперь Баскаков колесил по мастерским.

— Да, наворотили делов…. — говорил очередной автомеханик. — Это всё из-за регламента. У меня знакомый, он тоже то ли раму пилил, то ли чо.

— А чо за знакомый?

— Генка один…

Генка оказался здоровый полный малый с блестящим неровным лбом и прозрачным по-над ним ёжиком. Занимался «проколами» — протягивал коммуникации под дорогами. У гаража стояла его рабочая машина: фантастически затрапезного вида японский грузовик, обвешанный ржавыми цепями, штангами, какими-то трубами и несусветными устройствами. Генка сделал большую трудную работу за городом и сидел в гараже, ел вяленую рыбу на газете и запивал пивом. Тёмно-синяя машина, о которой предстояла речь, стояла в гараже. Пыль на ней казалась светлой, а когда я протискивался к Генке, на куртку легла тёмными мазками.

— Не-е… Я раму не переваривал. Ешь пелядку, — чавкнул он. — У меня вообще не так было. Пиво будешь? Томское. У меня баллон дома… — «Ль» он произносил мягко, особенно в слове «баллон» прозвучавшее как «баллён», и так пустился в рассуждения про пиво, что я еле вернул его к теме.

— А-а-а, ну… — жуя, скучно отозвался Генка, разочарованный собеседником, и нехотя начал: — Короче, я подготовился. Такой стоит шестьсот. Я беру в городе за триста ушатанный и ставлю на учёт. А в Амурской области, в Свободном, нахожу такой же, только путний, но без документов. Тоже за триста. На паровозе еду в Свободный. С собой беру документы, табличку подкапотную и клёпальник.

Он запил шипящим пивом розовато-белую пелядкину спинку. Мясо он отделял сапожным ножом, так возя по шкурке, что под ней елозила и рвалась газета и жёстко отдавался обитый жестью стол. Пиво наливал в бурую от чая эмалированную кружку, и оно входило в реакцию с заваркой на стенках и пенно лилось на газету.

— Клёпальник?

— Ну, клёпальник… — В слове «клёпальник» «ль» оказалось и так мягким и он словно промахнулся. — Клёпальник обычный. И заклёпки. Приехаль. Стрелю забили колё трассы. — Генка обгладывал плоскую рыбинку за рыбинкой и постанывал, укал как-то: — Деньги отдаль, у, машину забраль. М-м. В кусты загналь. Ум… Табличку переклепаль. — И добавил презрительно: — Х-хе! Талён этот… — Условность таблички его ужасно смешила.

— А… на двигле?

— Да погоди… Короче, мужик этот, чей «крузак», сказал, что после Читы менты такие машины пасут. Докопаются и капец, себе забирают. Страсть их ценят. До Читы доехаль, ну и стал договариваться, чтоб до Улян-Удэ в фуре проехать. Там здоро-о-овая плё-щадка… — Он провёл вокруг ладонью и сказал восхищённо: — Дальнобои. Ну и парень на плёщадке, типа разводящего, всё сразу поняль. «Сиди, грит, тут пока». Сижу в кафешке. А там бурят пиво пьёт. — Гена всё увеличивал крупность рассмотрения: — Худющий, в чём душа держится, пиво течёт по усам. — Он восторженно показал пальцем, как течёт пиво. — «Сигареты есть?» — «А что свои не имеешь? — спрашиваю. — До чего ж ты, говорю, докатился… Ты хоть ешь что-нибудь?»

— А на движке номер не перебивал?

— Не перебивал. И… ты не перебивай. Короче. Я спрашиваю: «Ты хоть ешь?» — «Коне-е-ечно ем», — изобразил он комичную солидность бурята. — Ва-а-ажный, как слён. «Ну что ешь-то?» Тот: «Ры-ы-ы-бу, по-о-о-озы»[6], — несколько раз протянул в нос рассказчик, требуя ответного восторга.

— А дальше?

— Ры-ы-бу, по-о-зы… — не расставался с бурятом Генка. — А дальше? — спросил он, теряя интерес, и чем сильнее удаляясь от кафешки, тем чаще озираясь на неё и всхохатывая. — Смотрящий подводит меня к дальнобою… Здоро-о-овый стоит. Песят-пятый регион. Омск. Договаривайтесь. Договорились. Загоняй. Загналь. И поехаль с ним. А в Уляне выкатился. Ну и всё. А дома только с рамы на раму перекинуль. Не, ну чудотворец: «ры-ы-ыбу, по-о-о-озы»…

— Дак а на двигуне номер-то как?

— Да там никто не смотрит. А где смотрят — я в фуре проехал. Х-хе.

— А на раме?

— Да грязью замазаль.

Гена вдруг как проснулся:

— Дак у тебя в чём загвоздка-то?

Я объяснил.

— Искать «биток» с документами, — собранно отвечал Геннадий, — резать и переваривать раму. Талён этот склёпывать. И на двиглё перебивать. Парни аккуратно делают… Но всё это стрёмно. И это если на учёт не ставить-снимать. А как я езжу — за четыре год никто не глянул. А в твоём случае… Не знаю… — Он прицыкнул языком и покачал головой: — Если продавать… На запчасти только. За четверть цены уйдёт. Либо самому — ключ в руки, х-хе, и вперёд. По узлям дороже. Но однозначно скидывать надо. Тольку не будет. Зря пелядку не ел. Удачи. Не за что…

* * *

Баскаков уже въехал в город и полз по пробке, упираясь в красные фонари японского микроавтобуса, рвано парящего выхлопом. На бугре микрик шлифанул, прочертив шипами по льду. Лёд красно блеснул в фонарном отсвете. Рядом парень в обшарпанной тёмно-зелёной «висте» курил в открытое окно. «Как я когда-то…» — с теплом подумал Баскаков.

Баскаков всю жизнь или сидел безвылазно в Тузлуках за письменным столом, или нёсся по тёмной утренней дороге, врываясь в город мимо огромного бетонного забора с рёбрами и колючкой. Забор этот знал ещё со времён, когда ехал на крепкой русской машине — чёрной, с форточками, малиновым салоном и воздуханом, похожим на диск от ППШ. Он тоже тогда курил, опуская стекло в любой мороз, и было что-то великолепно-несовместимое в студёном трепете за окном и смеси морозного ветра с табачной едкостью, на границе которых завязывался целый фронт неуюта, резкости и ангинной стыни, бывшими Баскакову так же нипочём, как дыры в асфальте — листовым рессорам его «двадцать четвёртой».

Парень бросил окурок на дорогу, тот рассыпался на искры необыкновенно ярко и тревожно. Баскакова не отпускали три вещи: передача денег, встреча с тягучим, как столярный клей, Петей и покупка новой машины.

Встретились уже без Толи с Напильниками, помчались на авторынок и там всё сделали в павильончике у Жанны, оказавшейся красивой и ушлой девахой с косой белёсой чёлкой. На документе появилась надпись, что договор расторгнут и что Баскаков больше не хозяин. И печать.

Баскаков хотел, чтобы деньги передавались при свидетелях, поэтому надо было успеть, пока мужики из гаража не уехали по делам. Встряли из-за аварии. Из гаража звонили, торопили. Дамочка на новой и уродливой корейской машине подалась по диагонали, не включив поворот, ещё кто-то рядом не так ехал, и парни особенно злились, матерились. «Но, чучело!» — рявкнул Серёжа-Валера на пешехода, который замешкался и не решался: идти или ждать — сначала было пошёл, потом остановился, Валера выждал, но, едва тронулся, и тот рыпнулся.

В гараже передали деньги. Баскаков пересчитал и дал перечесть механику: всё было правильно, только часть пачки пухло темнела мелкими измызганными бумажками. Не веря, что всё случилось, вышел во двор. Ребята выехали на его серебристой машине и стали перед воротами — он видел их через лобовое стекло: сидели слаженным экипажем, устремлённые в свои дела, и, не глядя на Баскакова, о чём-то судача, ржали.

Баскаков на всякий случай проверил в банке деньги — как и думал, они были не фальшивые. Встретился с Петей и забрал недостающее. Звонил Артёму, тот не брал трубку, потом всё-таки объявился, и на следующий день Баскаков поехал встречаться. Артём оказался невзрачным худеньким пареньком. А машина — отличной. Ясное серебро. Чистый кофейный салон. Запаска на калитке, люк. Но главное, что её состояние было намного лучше той, на которой уехали Напильники.

Утром машину оформили. Поставили на учёт. Артём предложил натереть мастикой бесплатно («наш салон делает предпродажную подготовку!»), но Баскаков отказался. Привинтил номера, поменял у знакомых ребят масло и победно вернулся в Тузлуки. Предстояла вечерняя исповедь.

Вид из космоса

Лена все дни не то болела, не то капризничала и лежала, читая и что-то записывая в тетрадку. Была бледной, вялой и раздражала Баскакова, приезжавшего усталым и одновременно звенящего событиями и требующего ответного перезвона.

Отец Лев был другом семьи. Жил он при монастыре в Боеве в двухстах километрах от Тузлуков, куда Баскаковы собирались на Рождество. Сейчас по сложившейся традиции батюшка приехал в Тузлучинский монастырь. Исповедь была вечерняя, могло прийти много народу, но Баскаков знал правило отца Льва исповедовать столько времени, сколько потребуется. Помимо исповеди Баскаков хотел спросить у отца Льва духовного совета по его отношениям с Ёжиком и не знал, позволит ли время.

Серёжа Шебалин был знаменитый, с гусарскими повадками парень. Когда просили его описать, отвечали: «Помните казака с картины Сурикова „Покорение Сибири Ермаком“? Там один с веслом. А другой, второй с кормы — с ружьём который: вот это он! Не помните — обязательно посмотрите».

Сходство было удивительное: совпадало именно стремительно-грозное выражение лица, летящий покат лба и свирепые белки. Только Сергей был поплотней, поухоженней, посинеглазей. И нос имел, что называется, орлиный, а усы поменьше и позолотистей. Со школы был необыкновенно взрослый, крепкий, брился и курил класса в восьмого, а в студенчестве был накоротке с мужиками-преподавателями.

Чудил Ёжик напропалую. Будучи коноводом, потащил как-то всех в пивную. По дороге поймал белого голубя, и тот доверился ему и как привязанный ходил по столу меж кружек. Пивнушка закрывалась, и ребятам пришлось взять пива с запасом. Запас оказался столь основательным, что, несмотря на приказ Ежа допивать, пиво встало столбом в пищеводах. Добыли где-то прозрачных пакетов и по-хозяйски залили остатки. Собрались в гости. Долго ловили машину — компанию с янтарными пакетами никто не брал. Пузатые подушки подтекали с углов. Ёж одной рукой придерживал пазуху с голубем, другой писал на асфальте пивом: «Баскак дурак». Наконец он ухитрился остановить «Скорую помощь», компания в неё взгромоздилась и помчалась под крик Ежа: «Шеф, включай сирену, гони на красный!»

В гостях уже были какие-то тихие посетители. Ёж моментально перелил пиво в кастрюли, сгонял кого-то за водкой и, вовсю разойдясь, впал в чтение на память «Чёрного человека». Читал кусками, а когда сбился, маленькая, похожая на землеройку, девушка Соня с цигейковой шевелюркой пискнула:

— Как вы относитесь к Бродскому?

— Так же, как к Троцкому! — рыкнул Ёж и так сверкнул белками, что девушка задрожала и спряталась в другую комнату.

Вскоре поджало пиво, и Ёж рванул в уборную, находившуюся в конце длиннейшего коридора, гэобразно ломающегося к кухне. Комната, где притаилась Сонечка, тоже выходила в коридор. Девушка отправилась в экспедицию за чаем и на беду оказалась перед Ёжиком. Решив, что его пытаются опередить, он наддал, а девушка, услыхав за спиной угрожающий топ, обернулась и наддала тоже, стремясь к укрытию — к той самой уборной, куда рвался и Ежина. Началась гонка, но девушка оказалась шустра, и Ёж не успел: раздался щелчок шпингалета. Он несколько раз колотнул в дверь ногой и, не теряя секунд, выскочил на улицу, вернувшись с которой, обнаружил, что ни этажа, ни квартиры не помнит. Сев в лифт, взялся обзванивать все подряд квартиры на каждом этаже. Нужный, видимо, прозевал и, отчаявшись, влез в лифт и нажал все кнопки сразу. Кабина застряла. Он принялся молотить ногами. Жильцы вызвали милицию. Приехал наряд, но Ёж с такой убедительностью пробасил: «Товарищ сержант, поставьте свой автомат на предохранитель. Я Ёжик, ни головы, ни ножек», что наряд посмеялся и уехал, а подоспевшие лифтёры пленника освободили.

Дальше Ёж рассказывал, как проснулся в незнакомой комнате и в рассветной синеве увидел на буфете фарфоровую троицу: «Пёсик, котик и голубчик. Когда голубь почесал клювом крыло и пошёл, я понял, что надо остановиться». К сожалению, это так и осталось анекдотом, хотя пивная каллиграфия «Баскак дурак» имела продолжение.

Одним из первых Ёж обнаружил спутниковые американские карты, отражающую местность до мельчайших подробностей. Подговорив друзей и приехав в Тузлуки, он подпоил Баскакова, а наутро на лужайке рядом с домом компания выложила огромными ветками «Баскак дурак». Фотоснимки карт в те годы обновлялись редко, и удивительным образом обновление произошло как раз тем утром, так что карта висела чуть ли не год. Потом, правда, оказалось, что Ёж подглядел задумку хохмы у журналиста Алексея Тарасова, но про то помалкивал и продолжал утверждать, что сам всё придумал, изучил, да ещё и подстроил, и распространял целые фоторепортажи с подписями: «Усадьба писателя Игоря Баскакова. Первый снег», «Тузлуки. Бабье лето». «Осенний звон. Дума». «Усадьба классика — вид из космоса».

Между двумя надписями «Баскак дурак» целая жизнь прошла. Шебалин окончил исторический факультет по кафедре археологии и этнографии. Хорошо знал английский язык, в нужный момент успел завязаться с иностранцами и отхватить выходы на международные археологические программы. В то время на коне оказывался тот, кто без запинки мог произнести словосочетание, вроде, «sustainable development»[7]. Потренируйтесь: састенебл девелопмент, састенебл девелопмент… Ну как? Вот то-то и оно. А Ёж мало того, что великолепно справлялся с девелопментами, но и обладал даром вписать их в чиновничьи планы, без чего никакой серьёзной деятельности не могло быть и в помине. Среди кабинетных бытовала легенда, как Шебалин, «пинком открыв дверь, врывается в кабинет министра и с пылающим взором и криком „састенебл-девелопмент!“ убеждает в чём угодно». Подобное действительно случалось и давалось искренней и открытой повадкой, умелым и убедительным словом и глазами, горящими то свирепо, то восторженно. Чиновников подкупал его сугубо мужской вид, компанейская манера, то вкрадчивая, то армейски-горластая, способность перепить любого начальника и героем выходить из любого заезда на всякие базы с банями, бассейнами и их обитательницами.

Но, пожалуй, главный его талант заключался в сочетании двух умений: бескорыстно сиять идеей науки и, чувствуя людей, оказываться рядом в нужный момент. Всем казалось, будто за ним кто-то всегда стоит, так умел он обобщить своим видом дух любого из кругов — чиновники думали, что за ним наука и иностранные деньги, наука — что иностранные деньги и чиновники. Иностранные деньги жили по своим идиотическим правилам: их не разрешалось тратить на строительство, но при этом поощрялось просаживание тысяч на никому не нужные рок-фестивали. Ёж был хитёр и умудрялся хотя бы часть выручить и пустить на дело.

При всей любви жить на широкую ногу он стоял на принципах братства за идею и свои успехи делил на друзей: кураж и товарищество были его главные опоры. Очень поддерживал Баскакова, когда тот жил впроголодь, и издал его первый сборник рассказов «Бичуган из Богучан».

Шла совместная долгосрочная программа по исследованиям в Горном Алтае. Ёж с совершенно невозмутимым видом произнёс словосочетание «The Altai Mountains — the territory of sustainable development», после чего на въезде в республику появился огромный щит «Горный Алтай — территория устойчивого развития», а Ёж открывал пинком уже любые двери.

В это время позакрывали региональные киностудии, зато приехала из Франции некая киностарушенция учить сибиряков документалистике, и её тут же облепили непризнанные дарования, которых Ёж умудрился растолкать и так закорефаниться с этой Катрин Водё, что вместе с ней и своим фотографом они отсняли документальный фильм «Принцесса Укока». Монтировали его во Франции, где Ёж завёл кучу знакомств и раздобыл для института новейший георадар, с помощью которого на Укоке открыли поселение афанасьевцев. До сих пор считалось, что они туда откочёвывали только летом и вряд ли укрепляли быт.

Шебалин работал в институте и одновременно был экспертом в одном международном совете. Вскоре его как специалиста по Горному Алтаю, владеющего английским, свели с премьер-министром, который должен был везти на Укок некоего «азиатского прынца». И Ёж настолько удачно провёл поездку, попутно устроив рыбалку, радоновые грязи, пантовые ванны и охоту на козерогов, что оказался небывало подтянутым к сферам. Как на шарах поднятым, неудобно поджатым к потолку и поглядывающим оттуда стеснённо, но невозмутимо.

Ёж был так уверен в своих силах и так ненавидел бездельников и хитрованов, что не заботился о тылах. Непривычка к уступкам и резкость привели к порче отношений с директором института, который попытался присоединиться к Ежиным достижениям. Ёж взбрыкнул и попытался сам вырулить на очередную взлётную полосу под названием «Плато Укок — урок экологического штиля», но его наработки и заслуги моментально были приписаны различным захребетникам, и он оказался оттёртым в разгар самых дерзких планов. В то время заговорили о русско-китайском плане газопровода через «зону покоя Укок», и Ёж на совещании у министра назвал его «безобразной авантюрой, замешанной на карманных интересах группы нефтегазовых дельцов, не имеющих ни малейшего представления ни о научных, ни о государственных интересах». Досталось и науке: «Наука?! — возмущённо крикнул Ёж. — Попомните моё слово: едва всем этим трупоедам покажут газовые бабки, они забудут о научных идеалах и засунут языки в жопы!» Так оно и вышло.

Враги ликовали, и Ежа постепенно выдавили из нескольких проектов, а в самый решающий момент ему прилюдно изменила жена, руководящая одним из смежных направлений, и он выгнал её из дому, оставив дочку, которую та обманом забрала.

С криком «Састенебл-девелопмент, суки!» Ёж шарахнул ногой в приёмную президента Сибирского отделения Академии наук, но его не приняли. Ёж не справился. И не оттого, что не привык проигрывать, а оттого, что всё его победное организационное бытие было изначально пропитано застольем, и никто из друзей, которых он щедро трудоустраивал вокруг себя и вовлекал в летящий и полный планов кураж, не понимал, что вечный коньяк на столе был для Ежа намного важней, чем для всех остальных. Его карьера была как хмельной полёт на снегоходе — ночью, в мороз, по наледи. Когда ледяной ветер бодрит, пока несёшься, а при первой поломке гробит. Она случилась, и пришлось спешиться. Тут коньяк навалился и стал забирать — по-хозяйски, как ночная стужа.

Баскаков писал:

«Выходит, чем больше печатаюсь и утверждаюсь в опорах и внешних и внутренних, тем сильнее рушится Серёжа. Он уже поменял с десяток работ, с которых всё чаще вылетает, потому что или пьёт, или пребывает в таком звеняще-придирчивом и гневном раздражении, что от него стараются избавиться. Питьё совмещается с ночным рытьём в новостях и отслеживанием моих выступлений и интервью, где Ёж наполняется бесконечным несогласием и осуждением, которые выплёскивает при встрече.

Начинается спор, тяжкий ещё и тем, что Ёж ничего на свете уже не любит, кроме „нескольких людей“ и общей идеи „организованности“. Когда его спрашивают, что он сам предлагает сделать сегодня в России, отвечает, что каждый должен заниматься „своим делом“, что не его обязанность что-либо предлагать, что не берёт на себя такую ответственность в отличие от „некоторых“, и, вывернув на поле нападения, разворачивает атаку.

Говорит дежурные три вещи: что в „нормальных странах“ всё по-другому, что хватит нам идей — пусть каждый „на своём месте хорошо дело делает“ — и что здесь ни при какой идеологии ничего путнего не выйдет.

Разговоры о Родине не выносит, называет пафосом и морщится. Морщиться он любит, и существует с десяток разновидностей Ежиного сморщенного носа. Весёлое, короткое, затрагивающее только переносицу, — когда кто-то что-то глупое говорит, а он со мной переглядывается. Кабинетное, будто на случай прослушки, когда спрашивают про нового губернатора: „Ну как он?“ А сморщенный и несколько крысиный нос означает, что надеяться не на что. Просто сморщенный нос — от весёлого настроения. А бывает нос-сигнал — когда, устав сидеть над письмами, Ёж смешно шевелит очками, намекая на коньячок.

Средне-брезгливая наморщенность означает, что тост за Россию так же неприличен, как разговор о героизме среди военных или обсуждение таёжного риска промысловиками. В молодости нам всем так и казалось — патриотизм ассоциировался с пропагандой чего-то набившего оскомину. Среда, где рос Ёжик, была пронизана щепетильностью и бабьими страхами кого-то обидеть и потребностью без конца защищать тех, кто и не подозревал о том, что нуждается в защите. Пестовался обострённый нюх на некое настоящее, на неприятие поддельного, массового, и способность рассекретить и отсечь как можно больше постыдно-поддельного считалась сословной доблестью.

Ёж с одинаковой ненавистью относился к любому „ненастоящему“, и замечательна была реакция на него дам, падких на текущие ценности. Он выглядел очень внушительно, весь в породистых штучках, водоплавающих телефонах и дорогущих карабинчиках для путешественников. За этим дыханием заграницы недалёкие девы чуяли большой буржуазный достаток. А поскольку он был намного интересней и обеспеченней краснолицых коммерсантов в меховых кепках и с маленькими портфельчиками на ремешках, то невесты на него так и клевали. А когда он вваливался в клетчатой рубахе в какой-нибудь священно-заповедный псевдояпонский ресторан, то настолько шокировал спутницу простецкой повадкой и презрением к новомещанским нормам, что слетали все девчонкины настройки.

О русском народе говорит так:

— Да, дерьмо народ, завистливый, ленивый, тупой. Ни мне, ни соседу. Лишь бы дальше носа не видеть. У Толстого хорошо на эту тему написано — как казаки на французский арьергард напоролись, сбили их, и вместо того, чтоб гнать до талого, знаешь, чем занялись? Сёдла с убитых лошадей сдирать. Х-хе! На хрена наступать? Сбруя важней. (Да, девушка, я же сказал: малосольный муксун, два стейка из оленины и ноль семь „Белухи“…) Духовность!.. В Приморье батек церкву строит — китайцев нанимает! Ваши-то православные где? Чо молчишь? А? Хрен на. Да на здоровье… Ни тачку собрать не могут, ни рубаху сшить… — Лицо Ежа особенно багровеет, а белки сверкают: — Уезжал тут в Рино на охотничью выставку, а мать в больницу попала. Прихожу — она в коридоре на койке голая лежит, мимо мужики ходят, она орёт, ни одна падла не подойдёт! Ни од-на! А нянька, мерзота, сидит в ординаторской на стуле в телефон базарит и бутерброд жрёт… С салом. Сука жирная… — И начинал тянуть медленно, таинственно: — Не-е-ет. Ничего здесь не будет. Нич-че-го. — И обрубал: — Давай! За маму мою! — И краснел глазами. — Чудесная женщина! Закусывай… — И сам, закусив, выходил на новый круг: — Игорь, я был на ранчо в Монтане. До чего там прекрасно всё организовано. Тебе бы просто понравилось! Просто. Ты не представляешь, сколько там ручного труда! И всего натурального. Традиционного. И как они берегут это. И так же всю эту хрень тоже терпеть не могут… Нью-Йорки всякие. У них даже выражение: „PlasticWorld“. Да вот! Вот! Казак твой, Михайлов, рассказывал, каких в Швейцарии принимали. В горах. Какие там деревни, музеи, спевки-гармошки! Прекрасно живут именно тем традиционным, за которое вы ратуете. — И снова отстранённо, как мохом проложит: — Не-е-е. Ни-чего не будет… — И следующее бревно наваливает: — Это у вас тут не могут порядок навести. Элементарные вещи. На Урале человек сделал музей, а орава дармоедов из управления культуры его в такой угол загнала, что он кони двинул. Игоряшенька, дорогой. Ник-ко-му ни-чего не надо. Одни бабки на уме. Бабки и халява. Всё! Давай! За нас!

Пытаешься возразить, что в тебе дело всегда! Не в том, какой народ, а в том, что ты для него сделал. И что на тонущем судне можно сколько угодно в гармошки играть.

— Не надо ничего ни для кого и ни за кого делать, — дидактически по складам доносит Ёж. — Все оч-чень взрослые люди. (Девушка, а у вас есть морс?) — Переглядывается: — Симпатичная, хм… (Девушка, а вы в Горном Алтае были? Напрасно…) Баскак, а хочешь, я тебе исследование закажу? По Горному проедешь, посмотришь, с людьми поговоришь, ещё и денег заработаешь. А? Давай? Девушка, а принесите-ка нам листочек бумаги, э-э-э… автоматическую ручку и груздочков со сметаной! Хорошая, кстати, работа могла бы получиться… Как же она будет называться-то? Так. Давай! За тебя! Э-э-х! Хороша! И груздочки… просто зашибос… „Обзор…“ „Обзор состояния… Так, так… обзор состояния и перспективы развития традиционных укладов на территории… хе-хе, — и он посмотрел с победной хитринкой и подмигнул: — устойчивого развития Горный Алтай“. Ты и староверов туда воткнёшь, пока живые, и казаков, и алтайцев… Это ж история! Это твоё всё! Ну? К Кучугановой съездишь. А? Ну что? За нас?!

…Пить мог бесконечно и никогда не терял облика. Все уже не вязали лыка, а в Европе едва подходило деловое время, и ему начинали звонить. Он не только отвечал как ни в чём не бывало, а ещё и горящим мозгом ухитрялся нащупывать новые задумки, а закончив разговор, садился за стол и до утра, припивая коньячок, писал письма на великолепном английском.

Картина из юности, которую никогда не забуду… Ёжик сидит у костра на пихтовом лапнике. Волосы — небрежным шёлковым горшком. Борода, уже настоящая, крепкая с золотцем… Он обожает рубахи в клетку и сидит как раз в такой вот, красной в чёрную клетку, и снимает её… А у него торс, смуглый от природы, бицепсы, грудные мышцы выпуклые… причём он спортом не занимался, а сам по себе такой. И волосы дорожкой породистой на грудине… И он эту рубаху снимает и швыряет… и так небрежно, под нос говорит: „Женщины, зашейте рубаху“… И они, прямо несколько штук девушек, как чайки, пикируют за его пропотевшей рубахой… А здоровый был кабанюка, мы его вдвоём с Костей не могли заломать, на руках висим и ничего сделать не можем.

В молодости у Ежа были густые волосы. Потом они стали редеть, появилась маленькая, похожая на китовый ус, карманная расчёсочка с короткими зубчиками, с которой он стал задерживаться у зеркала. Потом он очень сильно полысел, и сейчас напоминает уже не орла-беркута, а стервятника или скорее сипа: худая костлявая голова с орлиным носом, и особенно страшный меловой с похмелья вид — трупно-синие мешки под глазами и в самих глазах сумрак… Могильный сумрак… Не могу… Не могу… Серёжа, прости…

Пришедшие к вере его бесят, и с ними он расправляется, как Губошлёп с Егором Прокудиным: казнит за прошлое. Беспощадно. И ненавидит „попов“. И так же ненавидит шваль всю мелкокусачую. Логики никакой нет. А есть сердце большое и доброе. И больное. Но что-то мешает… сословная гордыня, воспитание, не знаю… В душе-то он всё любит, и мешает только точка, с которой он смотрит, и если бы его чуть с неё сместить, даже вместе со стопкой, то, может, всё бы и наладилось?

Куда-то нас пригласили, а он прознал, и рвался к нам, не мог найти, и пришлось ехать навстречу, забирать… А там… шашлыки, лаваш, чача-мача. Шум-гам. А потом вдруг — как звук убрали, и мы смотрим друг на друга. И я вижу его красные веки толстые и эти глаза набрякшие, разъезжающиеся, будто они… упали, с краёв обвисли, но всё равно — глаза. Язык что угодно молоть может, а глаза не обманут. И я гляжу в них и спрашиваю: „Ну ты как, Серёг?“ А он говорит немножко нараспев и совсем не по-боевому, не по-ежиному: „Всё хо-ро-шо. Всё бу-дет хо-ро-шо“. И я смотрю в эти обвисшие глаза, и всё внутри рвётся: „Прости меня, братка, прости! Ну как? Ну как мне тебя спасти?! Было б на войне — на руках вынес бы! Иль полегли бы оба! А сейчас — как помочь? Если ты даже сам себе помочь не хочешь! Сколько уж всего переговорено. Ну как? Как?! Да что же за горе-то!“ И я смотрю в эти глаза и погибаю, каменею, молчу, и всё больше и больше в этом молчании лжи и предательства. А в глазах его чёрным по белому: „Пристрели меня! Или без войны тащи…“»

Исповедь

Александро-Невский храм в заштатном купеческом городке Тузлуки был построен в конце девятнадцатого века после убийства в 1881 году императора Александра II. Тузлучинский купец Никифор Вытнов обратился в Святейший Синод с просьбой разрешить построить на свои средства храм во имя небесного покровителя убиенного царя — князя Александра Невского. А в конце двадцатого века вокруг храма была основана женская обитель. Монастырь был небольшой, но аккуратный и ухоженный, белые постройки, творожно-белый собор с золотыми куполами, кованые ворота.

Народу в храме было немного, видимо, больше рассчитывали на Рождество. Баскаков пропустил Лену вперёд и сам оказался последним. Отец Лев — рослый, светлоглазый, немного напоминающий доброго волка из «Иван-царевича», с лицом собранным, утянутым к некоей точке впереди носа. И в очках, каких-то особенно прозрачных, круглых, в тонкой серебристой оправе. С седоватой раздвоенной бородой и взятыми в пучок власами, нависающими с боков расслабленно и выпукло, и тоже седеющими и немного в зелень. Он с Юга России, гхакающий, но не по-украински придыханно, а пожёстче, по-донски. Замечательна его улыбка, особенно захватывающая глаза — радостно-смущённая, всепонимающая, от которой на душе тепло и надёжно. Очень он пришёлся Баскакову с Леной доброжелательностью, рассудительностью, неприятием формализма.

Отец Лев велел Баскакову читать на клиросе, а пока исповедовал Лену. Баскаков читал вполоборота и поглядывал на Лену, видел, как двигалась её голова, когда она говорила. И как отец Лев, улыбаясь, склонялся к ней и тоже говорил, то глядя на неё, то озирая храм. А потом накрыл ей голову плотной и будто твёрдой епитрахилью, приложил ладонью и, сняв освободительно плат епитрахили, кивнул на Евангелие. Лена поцеловала Евангелие и крест и отошла сначала быстро, а потом медленно, сбавив шаг и описав задумчивый полукруг. Отец Лев кивнул Баскакову.

— Готовился?

— Да. Батюшка, благословите… Исповедуется раб Божий Игорь. — Игорь замолчал, а потом заговорил робко как-то, ещё пуще смущаясь от этого и теряясь: — Батюшка, грешен, и честно — будто никакого движения нет. Всё… всё то же самое, что в прошлый раз. Раздражение на близких, на жену, требую от неё слишком многого, старинного какого-то бесконечного духа, затворничества, неприятия всего… этого… ну понимаете… Батюшка, знаю, что надо грехи перечислить, не раскрывая, но если можно, если у нас есть время, всё-таки прошу разрешения…

— Благословения.

— Благословения… на более подробный разговор. Есть у нас время?

— Время есть, если с ним… не тягаться, — улыбнулся отец Лев.

— Да… Чревоугодие, батюшка… В пост, когда гости, не всегда могу удержаться от спиртного. Ещё… м-м-м… похотливые мысли посещают. Ещё не сквернословить стараюсь уже много лет. Но бывает, когда оказываюсь с кем-то простым трудовым, кто ругается, не могу удержаться. Не потому что подумает: чистоплюй… А вроде как ругнусь — и будто обозначу, что свой. Что оттуда же вышел. Стыдно. Ну и главное… Маловерие. Мало сил. На всё, что угодно, есть, а вот с душой помолиться — не могу. Не всегда могу. Хотя мог раньше.

— Вот послушай. Ты, когда писать начинал и ничего не получалось, верил, что ты уже писатель? Что уже там? В литературной вечности? Хоть ничего не умеешь. Верил?

— Верил, батюшка, — с жаром сказал Баскаков, — сквозь всё верил.

Он смотрел то на Евангелие, то на отца Льва.

— И тебя ничто не могло ни остановить, ни поколебать… А тут-то в чём дело? Господь сказал: будьте как дети. Отец ребёнка подбрасывает вверх и ловит. И тому в голову не придёт, что его уронят. Маловерие — это недоверие. Ты не доверяешь тому, кто тебя…

— Подбрасывает…

— Подбрасывает… Судишь по своей слабости. Мы думаем, чем плохо молиться, лучше вовсе не буду. А ты сверяйся. Сверяйся… Не хочешь молиться или спешишь. Не бойся, пожалуйся на себя, но чтоб Он слышал, знал… — Отец Лев помолчал, немного нахмурился: — Нам на путь к Божьей благодати даётся целая жизнь. Да, конечно, это духовный подвиг. Но иначе зачем мы тогда всё это затеваем? В храм ходим? Так, обозначиться?

— Нет, конечно, батюшка. Но вот грешен… батюшка, молюсь по-настоящему только, когда… ну… припрёт. А бывает, напашешься, и такое бессилие духовное. И мне легче штабель брёвен перекидать, чем пять минут на молитве выстоять.

— У нас в монастыре, — медленно сказал отец Лев и внимательно посмотрел на Баскакова, — одна замечательная барышня, жившая трудницей, катала тяжеленные чурки, и новоприбывший галантный господин бросился ей на выручку. — Отец Лев улыбнулся: — А она ему знаешь что сказала? «Спаси Господи, это моё. Ну а хотите помочь — так помолитесь за меня». Дальше! — с каким-то почти азартом сказал отец Лев.

Баскаков покачал головой.

— Гордыня, батюшка, писательская заедает. Люблю говорить бесконечно о своих достижениях. Когда выпадает слава — питаюсь ею.

— Преподобный Амвросий рассказывал: «Одна исповедница говорила духовнику, что она горда. „Чем же ты гордишься? Ты, верно, знатна?“ — „Нет“. — „Ну, талантлива?“ — „Нет“. — „Так, стало быть, богата?“ — „Нет“. — „В таком случае, можешь гордиться!“» Дальше! — говорил отец Лев, и в этом «дальше» было требование какой-то необходимо-важной общей дороги, которая теперь зависела лишь от Баскакова.

Отец Лев сосредоточенно смотрел на крест и кивал, будто знал всё, что скажет Баскаков, и теперь строго сверял его слова с неким оригиналом.

— Чем большую глубину стараюсь придать героям, тем меньше глубины оставляю себе самому, своим поступкам, вообще перестаю поступать и всё меньше участвую в жизни, живу в каком-то оцепенении. Правда. Мысли в глуби, а сам-то наверху где-то, как плёнка полиэтиленовая.

— Плёнка тоже нужна. Яблони заворачивать. На всё воля Божья. Молись. И помни слова: «Будьте не мертвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом, и всяк прелазай иначе есть тать и разбойник». Кто это, кстати?

— Теряюсь, батюшка.

— Гоголь.

— Не знал! Позор. И ещё рассудите. Вот для меня Православие неотделимо от России… А вдруг я шёл в Церковь только ради Русского мира? А не ради Бога… в чистом виде? Что-то говорю такое… И ради, и не ради… запутался, и так не так, и эдак.

Отец Лев схватился за голову и так катастрофически и безнадёжно наморщился, что Баскакову стало страшно.

— Ну что же… за несчастье! Ты же о Русской идее пишешь. А она Богочеловеческая. Это если хочешь — завет, замысел Божий о нашем народе. Потому что Бог сохранил Россию как свою Церковь. Как говорил отец Тихон: «Мир в когтях, и мы ему помеха. Это и есть Русская брань, и Бог в ней воевода. А с ним всегда победа».

Но только воюй с умом! Сейчас многие хотят стать православными писателями. И к нам в Боево приезжают. Я говорю: братья дорогие, не перегружайте книги церковной риторикой, не красуйтесь цитатами из писания, пишите житие современного человека, в котором воплощается русский духовный идеал. Православие — это истина для всех народов, и чем больше мы в нём продвинемся, тем больше возвеличим наше Отечество… Люби Бога. Люби Родину. Помогай их единству. Дальше! — почти вскричал он, словно если не узнать, что дальше, случится непоправимое.

— Стараюсь… — смиренно сказал Баскаков. — И ещё, батюшка, у меня с другом беда. И я не то что совета прошу, я грех какой-то исповедую… огромный… а слова не найду… Есть у меня такой Сергей… Он очень деятельный был, с честолюбием, с планами. Всё получалось. И меня так поддерживал, что не забуду. Звонил, спрашивал, что я ем, буквально. И самое главное — я сам потом так же поступал. Голодным помогал. Да. И он очень многого добился… И всё в одночасье рухнуло — предательство сослуживцев, потеря работы, измена жены. Всё в один год. А была привычка к пьянству, в котором мы все участвовали за его же счёт. Я его долго не видел, он уезжал, а когда вернулся через пять лет, оказалось, что всё это время он пил каждый день. Он привык побеждать. А тут… не справился с управлением. И все виноватыми стали. А уж как России досталось… Я ему пытаюсь… объяснить — всё в водке. Освободись от неё. А он: «А ради чего?» Я говорю: «В таком состоянии ты не можешь ни о чём судить, тут не одна трезвая неделя нужна — у тебя внутри руины одни». Не соглашается. Не хочет. Не может. А шли-то вместе… И он начал меня терзать, лезть в душу, судить, как я жил, что говорил, что теперь говорю, что пишу, во что верю. Причём матом. Оскорблять то, чем мы занимаемся с Костей, с Михайловым, ну такое… созидательное, наше. При этом к нам же и тянется — все гладкие знакомые давно на него плюнули. Только мы и остались. А тут заявил: «Пошёл ты из моей жизни навсегда со своими попами, и моралью, и Россией…» Вот и спрашиваю, что это всё: мой грех равнодушия? Помочь-то можно разве, пока сам не захочет? Общаться нельзя. Каждый разговор как обстрел… Чем живее откликаешься — тем беспощадней нападки. Что ему надо? Если он так ненавидит нашу любовь ко всему этому, — Баскаков повёл рукой, очертив окно и купол, — зачем к нам же стремиться? Вообще, что означают все эти упрёки?

Отец Лев отвечал немного холодно, режуще:

— Это значит, что человека так скрутили, что ни вздохнуть, ни пошевелиться, что он уже хрипит о помощи, просит в голос, кричит!

— Как я могу ему помочь? Только молитвой?

— Пьянство — это попытка благодати бездуховного подвига и тягчайший грех. Иоанн Кронштадтский лечил через покаяние, через обет трезвости. Но для этого хотя бы минимальное воцерковление нужно. Хотя бы чтоб он в храм пришёл.

— Да какой храм! Он в баню-то войти не может. Его корёжит.

— Молись. Молись молитвой Иоанна Кронштадтского: «Господи, призри милостиво на раба Твоего… Сергия, прельщенного лестью чрева и плотского веселья. Даруй рабу Твоему Сергию познать сладость воздержания в посте и проистекающих от него плодов Духа. Аминь». Можно заказать молебен с Акафистом Пресвятой Богородице в честь Иконы «Неупиваемая Чаша». Можно молебен с Акафистом Святому мученику Вонифатию и Великомученику и Целителю Пантелеймону.

— А если… всё-таки?.. Идти к нему…

— Называется идти на духовную жертву. Это только тебе решать. Дальше…

— Батюшка, я часто выступаю перед школьниками. Как к чему-то призывать, если сам несовершенен?

— Ни в коем случае не поучать от своего имени. Никто не совершенен. Тем более тебя не мораль читать ставят, а разъяснять слово Божье. Так у священников, по крайней мере, а у писателей…

— Тем более. Спаси Господи, батюшка…

* * *

Вернувшись с исповеди, Баскаков попытался прилечь, но Лена, которая его почти не видела последние дни, обиделась, и Баскаков выполз к столу, красный от усталости и насупленный. Обычно бывало наоборот — он Лену тормошил, особенно по утрам. Теперь, отдуваясь чаем, сидел Баскаков, и это будто было продолжением какого-то извечного спора, в котором каждый отстаивал свою правду и пытался приживить другому.

— Ну что ты? — улыбнулась Лена, завернув губку, и Баскаков ожил:

— Ты не представляешь, как он помогал мне.

— Кто? Отец Лев?

— Ёжик… На каком он коне был… И насколько не умел не делиться… добычей… А сейчас получается, есть я — такой сытый своим созиданием, своим служением Русскому миру, что аж свечусь… И есть он, у которого ничего — только одиночество и… это поселившееся в нём чудище, при котором он уже как гэсээмщик замызганный… Топливо принимает… Закачка-раскачка…

Помню, мне так одиноко было под Новый год, куда податься, не знал. А Серёга тогда только женился на своей капризуле, но он все праздники со мной провозился, притащил к себе… И мало того, что притащил, а ещё и уложил жену в другую комнату, а меня заставил лечь на огромную кровать их, а потом ещё и припёрся, и мы чуть не до утра с ним разговаривали. Причём он буквально проламывал её неудовольствие, мол, ничего не знаю, это товарищ мой…

— Да ему выпить хотелось.

— Да при чём тут выпить! — взъярился Баскаков. — Просто он друзей не бросал.

— Игоряш, иди спать.

Баскаков ушёл, но едва приложился к подушке, позвонил Петя. Баскаков так и не поблагодарил его за помощь и переживал. Никудышный литератор, Петя был настолько тёплым человеком, что вокруг него все и кучковались, как вкруг очажка. Одно время он мёл метлой, и Баскаков представлял его, когда писал рассказ «Дворник». После разговора Баскаков окончательно прибодрился и вышел к Леночке. Она сказала:

— Отец Лев звонил, его срочно в Боево вызвали.

— Значит, в Боеве и причастимся, — сказал Баскаков и снова завёл про Ёжика: — И ты понимаешь, ладно, я не могу его вылечить, не могу заставить этот мир вернуть-полюбить. Но были случаи, когда он просил простого поступка, простого, а мне настолько невыносимо было на него глядеть, что… э-э… — Баскаков крякнул и махнул рукой: — У меня этот случай с рубахами из головы нейдёт.

В стирку

Баскаков занимался альманахом, литературным фестивалем, семинарами и образовательными программами. А кроме рассказов и повестей писал ещё и очерки и, открыв какого-нибудь самородка, носился с ним как с писаной торбой. Однажды случайно подвёз бывшего зампотеха танковой бригады, который ушёл в запас и стал делать танки. Замечательному броневому мастеру режиссёры из Москвы заказывали технику. Раз сварил «тигра» и поехал на нём по водку, а тут попался дорожный патруль. И обошлось бы штрафом, но тузлучинский прокурор прилепил ему пропаганду фашистского дела. Пришлось Баскакову звонить прокурору области и выручать.

Писал о музыканте Василии Вялкове, его песнях прекрасных и трагической кончине в упавшем вертолёте с начальством на отдыхе — истории сколь нашумевшей, столь и замятой. Ездил в Турочак к его жене Марине.

Писал о мариинском самородке Юрии Михайлове — создателе музея бересты, архитекторе, музыканте и казачьем подвижнике.

Пропадал в Уймонской долине у Раисы Павловны Кучугановой. В небольшой избёнке чудная женщина устроила музей старообрядческой культуры, славный не столь предметами быта, сколь душевным обычаем: каждая экскурсия Раисы Павловны — духовное наставление, и ни слова от себя. «Старообрядцы-то скажут: „Гладого накорми, нагого одень, босого обуй. Найди человека ласковым словом“. Та-а-ак они скажут».

Казаков и старообрядцев Баскаков равно любил за верность. Однажды его познакомили с Фёдором Шлыковым.

Основатель и руководитель ансамбля «Казачий струг» Фёдор Григорьевич Шлыков был крепкий лысоватый человек лет шестидесяти пяти, жизнь положивший на изучение и поиск народной песни. Хор у него был исключительно мужской, дониконовского звучания. Шлыков был мастеровой человек, краевед, собиратель Русского мира и музыкант. Голосюгой владел могучим, брал от низов до «дишканта». Шлыков имел староверские корни и просил отвезти его к староверам в Уймонскую долину, где хотел записать крюковое пение. Ехал с сыном Никитой — иконописным чернобровым юношей, заведовавшим у отца студией звукозаписи. Шлыковы двигались из Подмосковья, с подарками и справой, с гармонью, балалайкой и колёсною лирой.

Баскаков больше всего на свете любил сводить дорогих людей, и когда они входили в согласие, как голоса в Шлыковском хоре, был счастлив. Что для него значила смычка Григорича с Кучугановой, даже Лена не знала.

Уймонская долина Катуни — это меж Катунским и Теректинским хребтом. До Усть-Коксы, где собирались стать, от Новосибирска девятьсот километров, смотря по какой дороге сворачивать с Чуйского. Происходило всё между Рождеством и Крещеньем, стояло под тридцать, а в Уймонской яме меж двух хребтов воздух за ночь слёживался до полтинника. Днём южное солнце разрыхляло его в половину.

Баскаков встретил и привёз Шлыковых в Тузлуки, куда уже приехал Михайлов из Мариинска вместе с Ежом, который прогостил у него праздники: лежал пристольным лёжнем на диване, приподымаясь лишь на стопку. Последнее время такое гостевание стало ему привычкой.

Приехав к Баскакову, Ёж воодушевился, но, когда все повалили в баню, остался — бледный, с бугристой сипьей головой и тёмным взором. В дорогой одежде из старых запасов, малиновой водолазной кофте, от которой начинал распространяться запах как от бродяг. Баня была аварийно несовместима с Ежом.

Внешняя часть Ежиной души спасалась близостью друзей, а главное существо было на бессонной приёмке горючего. Как есть кто-то, живущий тепло по-домашнему, и есть — кто век в плаще на берегу под дождём и снегом. Не расслабиться — то танкер подойти не может — вал, то ёмкостя отпотели, то раскачка, то промывка, то замеры по рейке… Работа. Какая тут баня? Дойти до неё Ёж бы и дошёл, и даже стянул бы обтягивающее, будто резиновое бельё, но ни вспотеть, ни вынести жар не смог бы, не говоря о хлестании веником и валянии в снегу, куда Баскаков с Михайловым падали крестами. Отпечатки на склонах сугробов так каменели, что приходилось в другой раз начинать новую часть снега, чтобы не отшибить задницы. По числу копий могло показаться, что парилась рота. Но про снег речь и не шла: с Ежом, когда-то главным банником и парщиком, несовместимо было даже простое сидение на лавке с тазом. Что-то буйное он бы ещё выдержал по привычке к куражу, а вот кропотливое, вроде намачивания и намыливания мочалки — ни под каким видом. Всё его проспиртованное нутро химически, животно противилось любому очищению и приковывалось к столу.

Придвинули диван, и он лежал, изредка сам наливая и разговаривая с Леной, возившейся у плиты — гостей принимали в большой гостиной-кухне. Почти ничего не ел и время от времени отваливался заснуть — чутко и неглубоко — до первого перезвона.

Вернулись банщики, с блестящими лицами, с багровой сыпью на матово-розовых плечах. Прочитали молитву, и Шлыков басовито обратился к Баскакову: «Хозяин, благослови стол», выпили по три стопки самогонки, закусили капустой, огурцами и холодцом с хреном. И затянули песню. Пошло, загудело разливом многоголосье, то расходясь рукавами-протоками, то сливаясь в могучее русло, и потекло по жилам, мурашками осыпало спины, подкатило под горло, под глаза, соединило дорогими словами. Ежа подняло, он сидел, зажмурившись и мотая головой. Сжатой в кулак рукой отбивал такт и взревал: «Жги!»

Зажгли так, что Лена еле выжила. Ёж, шарахаясь, разбил зеркало в прихожей. Неуклюжий тяжёлый Шлыков потянулся за хлебом и, с изломом наклонив стул на двух ножках, сломал его. Со Шлыкова упали очки, и он беспомощно глядел близорукими глазами и повторял:

— Я ведь хлебца хотел! Только хлебца… Ой, Шлыков! Ой, Шлыков. Ну, теперь только песню.

О хлебце — особо… Баскаков не признавал магазинского хлеба и заставлял Лену стряпать домашний в духовке. Лена компромиссно упирала на новые тогда хлебопечки, и Баскаков купил дорогую и редкую японскую. Месил тесто похожий на угловатое крылышко тестомес, который надлежало выковыривать из горячего хлеба специальным крючочком и быстро убирать в надёжное место.

На протяжении казачьего гостевания Лена старательно следила за тестомесом и с вечера положила отмачиваться от теста в стакан с водой подле раковины. Утро началось с бодрого Баскаковского выкрика: «Как ночевали, казаки?» — и басовитого нестройного: «Слава Богу». Взялись завтракать и собираться. Лена что-то насуплено искала: исчез тестомес. Кто-то из гостей мыл ночью посуду, и Лена подозревала, в пылу приборки выбросил дорогой предмет вместе с мусором. Перерыли кухню, помойные вёдра и разобрали пылесос — тестомеса не было. Шлыков перемазался в пыли и глядел на всех добрыми в складочках глазами. Был он несколько рассеянным и находился под укоризненной опекой Никиты, который говорил: «Батя, ты опять мои носки надел?»

Шлыковы долго собирались, таскали справу, чуть не забыли пакет с напильниками — точить цепи от бензопилы: кто-то сказал Григорьичу, что у староверов их вечная недостача. Баскаков нашёл пакет под столом и унёс в багажник. Позвонили из Усть-Коксы и ещё раз предупредили про «морозяки».

Ёжик тоже поехал, но не в Коксу, а к знакомым на Чуйском тракте, километра два в сторону в деревеньку. Когда его привезли и сдали хозяевам — восторженно-тихой паре из академгородка, — он не хотел расставаться, поставил на капот бутыль самогонки, велел петь и наливать… Обнимался, бился лоб в лоб с Баскаковым, вытирал слёзы.

Ехали долго, самую красотищу, где дорога пересекает Теректинский хребет и тянется по-над Коксой, проехали в темноте. В Коксе ночевали у друзей. Машину загнали в гараж.

Наутро стояло пятьдесят, и котловина меж хребтов была в синем волокнистом тумане, только печные дымы поднимались веретённо-тонко, медленно и окаменело. И одновременно ликование шло от прибывшего дня, от южного солнца. Днём потеплело, и они поехали в Верхний Уймон, знакомиться с Раисой Павловной. Теплейшие заповедные люди Кучуганова и Шлыков были настолько сильны и самобытны, что требовали вокруг свободного поля, людей с разреженной яркостью, способных лишь на поклонение, — и Баскаков, веря в каждого, переживал, как они сойдутся.

У музея едко парил выхлопом автобус. Перед избой была загородка из толстых жердей, а калитку заменял распространенный в скотоводческих районах мосток: с каждой стороны забора — по наклонной плахе, косой одноногой лавке, по которой ты и всходил. Шлыков, как был в форме казачьего донского войска и с гармонью, так и перелез забор по доске, моментально оценив, и, сияя, переглянулся с Баскаковым.

У Кучугановой были посетители, которым она рассказывала про обожаемых ею старообрядцев-старожилов, описывая каждого, величая по имени и проповедуя его словами. В доме находилась целая экскурсия из Санкт-Петербурга, несколько многодетных семей русских взглядов, рослые мужья с бородками и прямыми лицами, ненакрашенные жёны в платках и тёплых юбках. А дальше…

Шлыков зашёл в избу как в своё родное-кровное — с торжественным наигрышем, с монументальной снежной симфонической нотой, которую так хорошо чувствовал Свиридов. Шёл медленно, озаряя присутствующих по кругу ликующей улыбкой. Открытое курносое лицо его было начисто лишено натужной мышечной игры, какая так утомляет у гармонистов из электричек… и выражало только счастье и гордость за музыку и место.

Конечно, Кучуганова была сто раз предупреждена и ждала, и готовилась… но тут… Господи, как потянулось родное к родному! Как всплеснула женщина руками! Как вскрикнула: «Гости дорогие!» И как они обнялись — невысокие, крестьянски крепкие, сбитые, подсушенные жизнью… И как пол-России попутно стиснули объятием, к сердцам прижали! Видно, одной минуты ей хватило, чтобы с безоглядным доверием представить гостям Шлыковых как родных своих, — и одному Богу ведомо, поняли экскурсанты или нет, при чём присутствовали. Баскаков-то не просто понял, а на двор вышел, отхлебнуться стужей.

Кучугановы, конечно же, согласились свести Шлыковых и со староверами, и с Мамаевыми из Тихонькой, и с их ансамблем «Товарочка», свозить в Мульту. Баскаков с Леной успокоенно вернулись в Коксу. Назавтра предстояло ехать в Новосибирск, у Лены был эфир послезавтра утром, она тогда ещё работала. Днём собирались готовиться к Крещению и встречаться с отцом Львом, который должен был прибыть из Боева в Тузлуки.

Вечером к баскаковским друзьям в Коксу приехали парень с девчушкой из Горно-Алтайска. На баскаковской машине стояла сигналка с ночным прогревом разных типов. Она отлично работала при тридцати и даже тридцати пяти градусах. Не то что Баскакову очень хотелось узнать, как она поведёт себя в полтинники, но что-то близкое его мальчишескую душу искусило. Он гордился и сигналкой, и свежепригнанной машиной, ещё надеясь на благополучное разрешение истории с пэтээсом. Увидя горноалтайский дровяной «фордишко», ещё и без прогрева, он тут же уступил место в гараже — мол, его-то красавец в любой мороз заведётся! Лена на него наворчала, не можешь, мол, не «выдрыпываться».

В шесть уже свербило предчувствие, и он вышел к машине. Серебристая, она стояла в еле заметном инее, кружевной побежалости и казалась особенно стеклянно-хрупкой. И какой-то лёгкой, пустой, как елочный шарик. Обычно после ночных прогреваний на заиндевелом капоте темнело талое пятно. Сейчас пятна не было, а под выхлопушей чернел кругляш копоти. Он потянул хрустальную ручку. Сел в каменно-твёрдое кресло, закрыл по привычке дверь, но та не защелкнулась и чуть отошла скрипуче. Еле установил ноги — коврик деревянно завернулся, не поправить. Когда вставлял ключ, брелок, качаясь, стукнулся, как камушек, о пластик. Жидкокристаллический значок, пульсируя, замирал, туманно мазался, рассыпался на копии — игрушечное существо, завоевавшее планету, не выдерживало правдивой этой стужи.

Только железному ключу всё нипочём — вошёл в замок не дрогнув… Двигатель несколько раз слабо и замедленно шевельнулся. После пары таких попыток окончательно забросало свечи.

Достали солярную пушку. Та оказалась незаправленной. Канистра стояла в холодной, и соляра в ней взялась бледно-зелёной шугой. Оттаяли соляру у печки, заправили пушку, и Баскаков долго грел поддон и задний мост. Машина не завелась. Пришлось созывать народ и катить машину в гараж, где как раз освободилось место. Туда поставили и пушку. Вывинтили и просушили свечи и завели машину.

Лена ничего не спрашивала — просто быстрёхонько села в машину. Едва отъехали, позвонил Ёж и попросил Баскакова, чтоб он заехал и забрал узел с его рубахами в стирку: потом, мол, Баскаков или кто поедет за Шлыковыми и завезёт. Баскаков сказал «посмотрим» и раздражился: неужели нельзя на месте постираться?! Тоже момент нашёл, а тут ещё Лену напрягать заездами и стиркой… Бр-р-р… Представляю, что за узелок…

Предстояло одолеть девятьсот километров. Асфальт был только от Усть-Кана. Баскаков решил срезать от Усть-Кана до Черги и выиграть ещё километров восемьдесят — там была щебёнка, но вполне приличная. Ехали хорошо, слушали шлыковские записи, а Баскаков, чтобы расслабить Лену, ошучивал слово Черга, превращая в «кочергу», а потом перекинулся на названия, вроде Элекмонар и Джазатор, будто бы технические. Леночка совсем было оттаяла, когда раздался хлопок и прерывистое затихающее шипение. Баскаков пропорол заднее левое колесо, объезжая каменную кучу — колесо прошло по левой обочине и поймало острый камень. Прорвало нехорошо — длинная рваная дыра по самому углу колеса.

Баскаков бодро поддомкратил машину и приступил к запаске. И тут случилось непредвиденное. Запаска была не на любимой тиграми «калитке», а внизу на цепной лебёдке, доступ к которой был через лючок над бампером. Баскаков вставил крючок, но оказалось, что на лебёдке ещё и секретка. Она открывалась специальной насадкой — Баскаков перерыл машину, но такой не нашёл. На улице было градусов тридцать, чистое небо обещало студёную ночь, и до посёлка оставалось вёрст полста. Среди сопок на безлюдной дороге связь не брала. Проехал, правда, алтаец с женой на заваленной узлами «калине», но ничем помочь не смог.

Роясь в багажнике, Баскаков обнаружил, что Шлыков перепутал пакеты — баскаковский со свечами и лампочками утащил, а свой с круглыми напильниками оставил. Баскаков заполз под машину и за час перепилил цепь, вылезая греться и ругая «идиота, изобретшего нижнюю запаску».

Баскаков посчитал, что заезда за ёжиковым узлом Лена не выдержит, и проехал мимо. Домой добрались к трём ночи. На следующий день после работы Леночка из-за пустяка раскричалась, расплакалась и расколотила своё любимое блюдо. «Я так готовилась к Крещенью, спасибо тебе, дорогой муж!» А Ёжик написал: «Просил-просил тебя заехать. Устал я от твоей невнимательности».

А Баскаков завёл прогревочный набор: брезентовую юбку и специальную паяльную лампу с отдельным большим бачком на шланге.

Редколлегия

Ранним утром шестого января Баскаков по обыкновению стоял у чёрного своего окна. Ночь выдалась особенно морозная, тридцать девять градусов, но уже было слышно, как задувал юг, клоня к потеплению. Трёхкамерное стекло держало ветер с невозмутимой недвижностью, и лёгкие шторы висели как каменные.

Баскаков встал в седьмом часу, и какая-то его часть по привычке рванула по делам, но описав круг, вернулась — не надо было никуда ни нестись, ни что-то решать.

Взбурлил и, щёлкнув, облегчённо затих любимый баскаковский чайник — круглый, фарфоровый с узором, привезённый из Китая. Кружка была прозрачно-чёрного стекла, подарок Леночки. Баскаков заварил в ней алтайский травяной сбор — чабрец, курильский чай, бадан. Кусочки травы сначала сухо взмелись и закрутились в водовороте кипятка, а потом напитались водой и тихо ложились на дно, будто воспоминания.

Баскаков отпивал небольшими глотками и проверял почту. Из Уссурийска писала студентка Аня:

«Дорогой Игорь Михайлович! Я вспоминаю ваше выступление в центральной библиотеке. Вы тогда сказали, что у слова два смысла. Один литературный, а другой наш личный. Незаметненький такой, будто одно и то же слово из книги кричит, а когда тебя касается, быстрёхонько притихает. А тому грозному машет — ты кричи погромче! А я отдохну пока…

Вы рассказывали, как в одном дорогом для вас месте вы читали из новой книги. И что слова были метр в метр об этом месте, и были намного сильнее вас… И как на самых главных словах… у вас сорвался голос…

Игорь Михайлович, я правильно поняла, что любовь — это когда говоришь о земле, которая у тебя под ногами, словами, которые сильнее тебя. Да? Я начинающий поэт… Вы сказали, что слова должны быть сильнее, лучше, больше тебя? Я правильно поняла? Скажите, пожалуйста, как их… увеличить? С уважением,

Аня Сивакова».

«Дорогая Аня. Вы не начинающий поэт: вы… действующий. Конечно, я хорошо помню ту беседу в библиотеке. И как вы сказали про типы писателей. Что одни до полу секут, а другие повдоль, слоями, на близость к земле снимают. И что Достоевский и так и так берёт, поэтому у него все герои… в кубе. Это здорово. Правда. А насчёт слов: их не надо увеличивать. Да и некуда. Надо уменьшить себя».

Он перешёл к другим письмам. Джирджина писала по-русски:

«Здравствуйте, Игорь! У меня несколько вопросов по рассказ „Ёмкость“. Вы начинать рассказ так: „Сан Саныч Тагильцев пошёл под Новый год за ёлочкой и провалился в ёмкость“. Он пошёл за ёлочка в место куда их продают? Я не совсем понимать, что такое „ёмкость“. Это объём? Он провалился поэтически? Это русский метафизика? Я не могу находить термин. И почему он сказал „какая хрен-разница“. „Хрен“ это сексуальный слов?»

«Дорогая Джирджина! Ёмкость — это большая металлическая штуковина для жидкости. Она похожа на консервную банку, лежащую на боку. Для хранения бензина или солярки. Container for diesel fuel (Баскаков слазил в словарь). Обычно их красят серебряной краской, чтоб не грелись на солнце. Ёмкость, в которую провалился Сан Саныч, была вкопана в землю. Видимо, в ней хранилась вода для какой-то противопожарной безопасности. Там была военная часть, постройки, службы. Потом всё было брошено и пришло в упадок („благодаря совместным усилиям“ — хотел написать было Баскаков, но сдержался и махнул рукой: „Какая теперь… хрен-разница“.)… „Хрен-разница“ — это грубое выражение, заменяющее сквернословный аналог. Но в данном случае оно выражает неунывающий и смекалистый характер Сан Саныча, который не растерялся и выбрался из ёмкости с помощью проволоки, верёвки и лыжины, потому что был мороз сорок пять градусов, и он бы там замёрз, — „на хрен“ хотел написать Баскаков, но написал: — насмерть».

«О! Теперь я понимал, — отвечала Джирджина. — Я ещё приготовила вам вопросы.:

1. Почему Сан Саныч не позвонил по телефон, когда упал?

2. Проволока-восьмёрка это модель проволок?

3. По рассказу «Фарт». Пожалуйста переведите в нормальный предложение: «Шнадцатый, как понимать? Слыхал чо? У „Делимакана“ росомага нагрезила: все кулёмки изнахратила, а которые соболя попали, двух схрямкала, а остальных закопала. А потом „косачи“ на „мотолабе“ проезжали и весь путик на лыжах выгнали. И он после них ходил, как сапёр, еёные копанины раскапывал, а потом по рации ка-а-к трёкнет: „Во до чего дожили с этой нефтью: всю жизнь росомагу падиной считал — а тут вишь — в кормилицы вырвалась!“»

Баскаков, откинулся на спинку… Прикрыл глаза, потом расхохотался. Ну как ей объяснить-то?

Баскаков всегда брал быка за рога, и рассказ начинался с фразы, кратко передающей сюжет. У промысловика с позывным «Делимакан» росомаха разорила путик с ловушками, двух попавшихся соболей съела, а остальных закопала в снег про запас. Мимо проезжали работяги из сейсморазведки. Их задачи — таскать к датчикам провода, сплетённые в «косу», наподобие девичьей. Ехали они на вездеходе, прозванном «мотолабой» — от МТЛБ (многоцелевой тягач лёгкий бронированный). «Косачи» решили пробежать по путику охотника и ободрать с него попавших соболей, но их опередила росомаха. Всего-то навсего. Ленка проснётся — расскажу.

Переводчице он ответил:

«1. Сан Саныч не позвонил, потому что там не было сотовой связи, да и вряд ли бы он из ёмкости поймал сигнал.

2. Проволока-восьмёрка — стальная проволока толщиной 8 мм.

3. По „Фарту“. Даже не знаю, с чего начать. Начну с технического как с самого понятного. „Мотолаба“ это — МТЛБ — Light Armored Multipurpose Tracked Tractor… — Баскаков сползал от хохота (мультипропёс какой-то!). — Там сложно. Извините… Мне сейчас нужно срочно, — Баскаков собрался с силами, — отойти к соседу, у которого замёрзла машина. Начало рассказа я объясню попозже, а вы пока попробуйте прочитать до конца, и всё поймёте.

Пишите. С уважением, Игорь».

Уже светало и розовато светлело небо. Баскаков подошёл к окну: «Какой же вид великолепный! Только ради одного этого стоит в Тузлуках жить». Лена просила разбудить рано — чтобы подольше побыть вместе. Едва он сварил кофе и поставил на поднос, из-за спины раздалось:

— Игорь, ну почему? Я же просила! — Леночка с непроснувшимися глазами стояла, чуть скосолапя ступни в пухлых тапочках-собаках.

— Что такое?

— Сколько раз я просила не заваривать в кружке. — И она дрыгнула икрой. — Это же мне выковыривать! Иначе всё в раковину выливается, а она засоряется. Ну почему нельзя заварить в чайнике?

— Лен, ну ладно тебе… — пробно сказал Баскаков.

Лена была полуночного склада и вставала трудно, долго молчала, а если её тормошили, потешно вскрикивала: «Перестань со мной говорить!»

— Я не понимаю, почему ты так поступаешь!

Баскаков не только заваривал в кружке, но и всякий раз брал новую, и кружки с пересохшим сеном копились на тумбочке, на полу, на столике в коридоре — везде, где он слонялся в сочинительском поиске. Баскаков обожал густой тувинский хан-чай, куда добавлял мёд с верховьев Катуни. Особенно возмущала Лену кружка от этого липкого пойла около дивана на полу: намертво приклеенная, с засохшими следами-кольцами вокруг. Казалось, её проще разбить пинком, чем оторвать.

— Я пойду поработаю, — очень быстро сказал Баскаков и вышел на улицу огребать снег, который уже был огребён до немыслимости — стояли морозы, и сугробы напоминали огромные заправленные койки.

Вернулся морозный и в надежде, что сухой хрустящий простор через него охладит и Лену. Действительно, когда он вошёл, она уже спокойно пила кофе. Для закрепления дела рассказал про Джирджину.

— Ржака, — улыбнулась Лена.

Улыбка была замечательная — верхняя губка подворачивалась кверху и чуть задиралась, и посередине между нею и носом получалась необычная поперечная складочка. Розовая рисочка, некоторое время сохраняющаяся, когда улыбка уже прошла.

— И что ты ответил?

— Что мне некогда. Что у соседа машина замёрзла и я помогать пошёл.

— Токо попробуй… — шуточно нахмурилась Лена. — У нас один день за всю неделю. Давай никуда не торопиться, — потянулась Леночка. — Спокойно поза-а-а… — Она глубоко-глубоко зевнула, смешно и как-то судорожно окаменев и росисто прослезившись: — Ой, Господи, поза…втракаем…

Сели за стол. Лена съела овсяную кашку на воде и перед тем, как приступить к печёному яблоку, замерла и сказала:

— Тут новость. Вчера хотела сказать, но ты заснул.

— Что такое? — нахмурился Баскаков.

— Нас с премией прокатили.

— От тварины… — как бы между делом бросил Баскаков.

— В конце декабря объявили, но я решила не портить тебе Нового года. Ты и так был издёрганный… И решила…

— И решила испортить Рождество.

— Ну тебя. — Лена отвернулась.

— Какого им надо? Я не понимаю, если честно.

— Скотинюги. Я тоже ничего не понимаю.

— Чо-т-то мне потихоньку начинает всё это надоедать, — очень распевно и задумчиво сказал Баскаков. — Только непонятно, почему вся эта раздающая медали кувырколлегия ничего не боится. Хотя, оно конечно, познавательно.

Лена была моложе мужа и ребёнком в отношении некоторых современных явлений, которые у неё вызывали ощущение отличительной, нательной вроде бы близости. Иные взгляды Баскакова она принимала за «стариковство» и каждый выпад мужа воспринимала как подчёркивание разницы в возрасте. В обострённой же душе Баскакова резь вызывало любое проявление антирусского, и он опасался спутать в Леночке это антирусское с бездумно-молодёжным и техническим. И шёл спор — не спор, но соревнование, которое оба старались обратить в шутку, чтоб не «рассобачиться». Но Баскаков нет-нет да свою позицию подвыпячивал и поддразнивал Лену, хоть и та в долгу не оставалась:

— Я всем долдонил, что у нынешних коммерческих издательств есть чёткая идеология, направленная на внедрение западных ценностей в сознание русского человека. Именно этим я и объяснял, что меня не печатают… Но потом я написал очередную бескомпромиссно-русскую вещь, в которой уровнял градус художественности с температурой…

— …Колхозной густопсовости…

— Мировоззренческого накала…

— И добился…

— …И долбился в прошлогодние двери…

— И добился такого вектора тяги, что сейчас…

— …В тебя полетит мясорубка…

— С изменяемым вектором тяги. Теперь мне понятно, кто ланысь провёл запуск беспилотного тестомеса…

— Игорь, я тебя просила! — взвизгнула Лена, не переносящая, когда он произносил старосибирские слова, например, «дивно» в смысле «много» и «ланысь», то есть в прошлом году. Сама притом вовсю говорила «ково», «подсобирываться» и «каляешься» (про его щетину).

— Тих-тих-тих… Дак вот, книгу вдруг взяли в издательстве, от которого я этого не ожидал вовсе. Мгновенно Костя Чебунин направил туда же недоработанную рукопись, и его завернули на скаку. Так как справедливая его идея, не подкреплённая характерами и драматургией, настолько голо маячила, что более напоминала пугало для… в общем, напоминала пугало. И он закричал: вот оно! Вот! Идеология! Не печатают из-за идеологии! Но главное, что заблажил Константин Алексеевич ровно теми же словами, которыми ещё недавно блажил и я. О чём это говорит?

— О том, что демагогия — профессиональная черта писателей.

— Это говорит о том, что навязанное нам современное мироустройство стоит на всемогуществе денег, и этим всемогуществом всякие штуки вроде идеологий не воспринимаются серьёзно, несмотря на то что само это могущество примитивно, как расчёты в автолавке. Поэтому никакого единого специального вражьего центра управления внутри нашей страны нет — наоборот, всё сделано так, чтоб никакие центры и штабы не могли решить ничего, а всё автоматически решал механизм — такая центрифужка от стиральной машины, этих туда — этих сюда.

Ещё минуту назад Леночка сама так и думала насчёт «специального вражьего центра», но её возмутил нарочито лекторский тон мужа:

— Прс-сьь… Чушь собачья! Сразу видно, что ты никогда не стирал рубахи. Культурную политику диктуют конкретные люди. Раньше были Катков и Сытин… А щас…

— А щас понятно. Но им необязательно объединяться в штаб-с-с-с! — Баскаков смешно надул валиками губы и по-мышачьи пискнул, выпучив глаза. — Хотя они не могут без помощников, и тут-то начинается самое интересное. Оказывается, несмотря на всю безыдейность денежного мироустройства его подручниками выступают силы, которые всегда были самыми идейными — например, так называемая интеллигенция, выродившаяся до такой степени, что уже не кипит идеалами, а глухо и ватно блокирует всё, что не подпадает под её ценности. Это могут быть бывшие редакторы всяких «Либрикусов», когда-то крайне мягкие и вкрадчивые дамы, искушённые в «хорошей литературе», и прочая околохудожественная челядь, включая самих писателей, выпестованных этой средой и в неё вросших. И представители этой силы, будучи полнейшими нерусями по духу и, что самое возмутительное — уже независимо от породы — настолько обнаглели и сами себе изнравились, что считают хорошим тоном называть своими именами редакции, «редакция Норкиной», с претензией, с одной стороны, на нечто купеческое, промышленное, пушное, а с другой — на эксклюзивно-личное, именное, подчеркивающее, что попасть сюда — особая честь. И каким-то образом эта шобла, объединённая, сложносплетённая и связанная и с редакторами, и с «жюрями» премий, начинает пестовать писателей, выбирая их подчас самым неожиданным образом… Причём пестуется любое направление! Любое! Лишь бы отвлекало от главной темы!

Баскаков глянул на Леночку и тут же громко и протяжно-угрожающе спросил за неё:

— Какой?

— Что какой? — вздрогнула Леночка, которая тайком подглядывала в свой будуарного вида экранчик.

— Какой темы? А вот какой: русский человек в наши дни! Да! И уже придумано два метода: уход в проблемы других наций и эскапады в прошлые эпохи, оправдываемые демагогическим рассуждением о том, что, разобравшись в прошлом, мы, дескать, правильней поймём настоящее и заложим будущее. Поэтому я моментально стану самым облизываемым писателем, — «обли-зы-ва-ем-ым» он произнёс по слогам, — если напишу роман э-э-э… «Р-р-роман-Магадан», — раскатисто произнёс Баскаков. — «Р-р-роман-Магадан» о… злоключениях лопарских шаманов в колымских лагерях. Потом его командно переведут на все языки, поскольку в нём будет показано безобразное и бесчеловечное русское государство и стоящий его бесполезный русский человек. — Баскаков наморщился и сказал растерянно: — Да, только я всё это вёл к чему-то…

— К литературным дамам, которые не стали тебя облизывать, — язвительно сказала Леночка.

— Ну не только к дамам, — Баскаков удовлетворённо кивнул, — а вообще к этой публике, которой, несмотря на весь гуманитарный лоск, особое удовольствие доставляет лезть именно к самому заповедному и даже прикасаться своими холёными лапами к Сибири и Дальнему Востоку. Я тебе прочитаю один любопытный материалец, опубликованный в дальневосточном журнале «Охота и литература». Потерпишь? Он короткий.

Баскаков откашлялся и начал с выражением:

— «Друзья, сразу скажу, что от слов „автор“ и „текст“ меня всегда коробило. Они казались кощунственными, конторскими и свидетельствовали о падении культуры. Действительно, как же так: были писатель и литература, а стали автор и текст?»

— Очень оригинально, — фыркнула Лена, — дальше так же интересно будет?

— Да слушай ты! Не перебивай!

— «…Потом я понял, что такое разделение позволяет называть вещи своими именами. Недавно попалась мне в руки нашумевшая книжица одного как раз автора. Он пишет о нашей прекрасной приохотской тайге, с которой его связывает единственная ассоциация — самая страшная, самая трагическая страница истории нашего Отечества в двадцатом веке, рана, еле начавшая рубцеваться: гражданская война на Дальнем Востоке. Судя по всему, больше ему о Хабаровском крае сказать нечего.

Тем не менее книга весьма познавательна, так как из неё мы узнаём о сенсационном научном факте — он следует из одной скупо обронённой, но ключевой фразы: американские купцы скупают в Аяне „песцов, белок и куниц“. Да. Ни больше ни меньше. Далёкая западная куница, обитающая в Европейской части России, совершает невиданную миграцию на Дальний Восток, продвигаясь вместе с театром военных действий, и доказывает в очередной раз, что жизнь природных систем находится в теснейшей взаимосвязи с социально-политическими процессами в России. Но это всего лишь, что называется, полдела. Хороша, как говорится, куничка, да не про то страничка!»

Баскаков восторженно взглянул поверх очков:

— «Появление куницы приводит к полному вытеснению ею соболя и тотальному падению его заготовок, о чём свидетельствует всё тот же приведённый автором перечень. А поскольку именно соболь во многих районах Сибири и Дальнего Востока является важнейшим экономическим и укладообразующим ресурсом как для коренного и малочисленного населения Севера (в дальнейшем — КМНС), так и для русского, то эти изменения не могли не привести к серьезным последствиям как для природы, так и для жителей этих удалённых районов».

— Ой зануда какой! — прозудела монотонно Лена. — Игорь, ещё долго?

— Чем больше ты будешь перебивать, тем дольше я буду читать.

— «…Вы мне скажете: а как же харза, уссурийская куница? Не принимается! Как говорится, „хочется добыть пушнинку, да придётся порвать спинку!“ Ареал харзы находится далеко к югу, к тому же харза не относится к массовым видам и не является экономически значимым объектом пушного промысла. Как говорится, „не та харза, что борза, а тот калан, что делает план“».

— Кто такой калан?

— Морская выдра. Так вот:

— «…Надо отдать должное скромности автора, который мастерски замаскировал своё открытие, переключив внимание читателя на посторонние вещи, для чего не поленился развернуть целое повествование, протерев не одни штаны в архивах — и всё ради одной-единственной фразы… Но как говорится: „За одного соболька дают белок два кулька!“

Да… Другой бы стал своё открытие выпячивать. А этот лишь скромно обозначил — имеющий уши да услышит! А ведь сколько в этой фразе смыслов: возьмём хотя бы первый попавшийся, так сказать, лежащий на поверхности: вытеснение к востоку куницей-западницей славянофила-соболя. Или вот: баба-куница, озверевшая от отчаяния, пошла боем на соболя-мужика и столкнула его в Охотское, море. А можно и так: Запад пошёл походом на Восток, и автор предупреждает нас об опасности, уже не деля на КМНС и русских. Остаётся гадать, сколько невспаханных смыслов лежит под спудом лаконичного афоризма! Не зря говорят — краткость сестра таланта. Зимний денёк короток, да кормит роток, так сказать, весь годок!

Можно ещё долго ёрничать, но пора поставить все точки над этим самым „ё“: тему-то не раскрыл. Обозначил, поманил, но не раскрыл. Видать, тяму не хватило. Тут архивной задницей не обойдёшься, тут пока хребет в тайге не надорвёшь — ничего путнего не выкопытишь. Как говорят промысловики: „Хорош соболёк на пялке [8] , да поди сыграй с ним в догонялки!“»

— Сколько можно слушать это занудство?! Ладно если б я была какая-нибудь грымзятина из клуба охотничьего собаководства…

— «…А теперь эмоции в сторону и сообща подумаем: почему несмотря на такое вызывающее нераскрытие темы книга всё-таки вышла в одном из ведущих столичных издательств и собрала множество литературных премий? А ответ прост. Книга была издана не абы где, а в „Редакции госпожи Норкиной“. Ничего не замечаете? Есть нечто, подозрительно роднящее издательство и изданную в нём книгу? Совершенно верно! Те-ма. Пушная тема! И ничего, что она не раскрыта! Пролезет! Какая художественность! Какие народность и доказательная база! Это пустяки. Главное формально обозначить — и дело в шляпе. А в шляпе ли? Может быть, в шапке? Или в воротнике? Или в муфте? Или даже в… гор-жэ-э-этке? — артистически протянул Баскаков. — Подводя итог, хочется вот что сказать. А не пора ли навести порядок в нашем обществе? Подумать, кто и по какому принципу формирует у народа представление о цвете современного писательства? И долго ли вместо качественной корневой литературы будет предлагаться читателю её клеточный или искусственный заменитель? А будет! Будет — пока во главу угла издателей и их авторов будет ставиться не искреннее служение русской словесности, а… шкурные интересы узкой шайки московских литераторов. Которым так же далеко до Сытина, как их авторам до истины, а нам с вами до сытости. Извиняюсь за каламбур.

Как говорится: „Не та куница, что критика боится, а тот соболёк, что читателя увлёк“.»

— О-о-о, — зарычала Леночка, — где ты это выкопал? Тебя прямо так и тянет ко всякой заскорузлой тягомотине… Тебя и не печатают из-за неё. Не можешь шаг сделать навстречу читателю… Помнишь, как какой-то весельчак из модного журнала хотел опубликовать твой рассказ и сказал замечательные слова: "Ты слишком "там". Переделай, и напечатаем". Ты, конечно, не переделал.

— Можно я тебе прочитаю письмо? Ка-ак раз про "там" и "тут". Женщина пишет, директор районной библиотеки, Людмила Иванна.

«Дорогой Игорь Михайлович, читала ваше интервью, где корреспондент с горечью говорит о том, что Ваши книги выходят значительно меньшими тиражами, чем того заслуживает масштаб Вашего дарования. Как библиотекарь хочу это подтвердить и сказать: дарование Ваше яркое, самобытное, а главное, близкое людям. Вы подаёте свой мир… да не свой, а наш обычный русский мир, как нечто само собой разумеющееся, единственное, а по нынешним правилам, заданным, горсткой далёких… недалёких людей, требуется некое извинение, усмешка, означающая: „Конечно же, вы и ваш мир — главные! И я такой же или очень стремлюсь на вас походить, но всё-таки посмотрите, как разнообразна иногда жизнь“.

Вы рассказали, что редактор журнала, который нынче руководит самой большой денежной премией, сказал, прочитав вашу первую повесть: „Вы хорошо пишете, и вас с удовольствием возьмут в любом другом журнале… А что касается нас… То, как вам сказать-то? Слишком уж явно у вас получается: там всё настоящее, а здесь — нет“.

А в нашем с вами мире говорят по-русски, живут трудно и как-то копотно, и любят свою землю независимо от того, водитель ты самосвала, руководитель завода электродатчиков для буровых (знаю такого) или библиотекарь. А все эти далёкие-недалёкие для них не более чем горстка дармоедов, ничего не знающая о своей стране и обслуживающая интересы книжных дельцов. И когда они открывают вашу книгу, из которой валит морозом и где рёв тягача мешается с колокольным звоном, то они начинают испытывать комплекс неполноценности: больно неуютно им на ваших просторах.

Я вас уверяю — вы талантливы, у вас прекрасный язык и глубокие характеры. У вас есть всё, и если добавить извиняющуюся улыбку — вы давно были бы с ними. Но тогда… зябко стало бы нам…»

Голос Баскакова дрогнул.

— Хм, — с задумчивым удивлением сказала Леночка, — хорошее письмо. Что это за директор?

— С этого… забыл… Неважно… Важно, что тут и там — это география страны, а речь о географии духа, потому что линия раздела пролегает через души. А тот человек, который говорил, что там настоящее, а здесь нет, до сих пор ничего не понял. А простая женщина всё расставила по местам: важно не где ты, а с кем.

Лена пожала плечами.

— Всё равно, дело не только в них. В тебе тоже.

— Не понял. Ко мне-то какие вопросы? Обожди. Вот тут ещё один материал.

Леночка только пожала плечами.

— «„Фарт — старинное промысловое слово…“ — вступает Игорь Баскаков к своей книге с одноимённым названием. Вступает невозмутимо, будто не замечая, насколько архаично звучит такое вступление», и те-те-те, — пропустил Баскаков. — «…Да, действительно несусветными соболятниками и золотарями веет от этого слова. И пусть оно изначально и одесское блатное… „Но, — восклицает автор, — как же бесцеремонно выморозила из него Сибирь изначальный смысл и наполнила своим, трудовым, таёжным, народным!“

Почему же автор назвал так книгу? Ведь рассказ с одноимённым названием не является центральным. С него лишь начинается новый сборник прозы писателя.

Рассказ будто иллюстрирует народную мудрость, что худой человек хуже иного зверя. Построен он на анекдоте: „покость“ росомаха, злейший враг охотника, „зарящая“ ловушки, становится невольной его помощницей. Не в состоянии сожрать богато попавших соболей, росомаха зарывает их в снег и спасает от работяг-экспедишников, проезжавших по участку охотника на вездеходе и решивших проверить ловушки и собрать чужую пушнину.

Случай вопиющий, но, по-видимому, вполне реальный. Соболей потом находит охотник, распутав следы росомахи. Новая роль таёжной разбойницы по-своему забавна, а вот картина вымершего радиоэфира в тайге, когда звучит лишь китайская речь, наводит на грустные размышления. Для справки: несколько лет назад радиовещание ведущих станций убрали с обычных частот и перевели на ультракоротковолновый диапазон, доступный только в городах и их окрестностях.

Но автор будто предостерегает: „Пессимизма не будет! Ни на тех напали“, — и тому пример невозмутимый и неунывающий Сан Саныч из рассказа „В лесу родилась ёлочка“. Под Новый год он отправился за ёлкой и провалился в ёмкость на территории расформированной военной части, откуда выбрался по всем правилам народной смекалки. И без пресловутых воспоминаний о не так прожитой жизни. А ведь перспектива не самая весёлая: пятьдесят градусов и звёздочки в круглой амбразуре над головой!

За бодрой новогодней „Ёлочкой“ следует самый грустный в книге рассказ с говорящим названием „Последний путь“. В его основу взята традиция: когда несут умершего на кладбище, на дорогу бросают ветви пихты. Рассказ будто продолжает ряд „Последних“: „Свиданий“, „Срока“ и „Поклона“ и провозглашает „непоследнесть“ и наследность всего последнего и одновременно расставляет литературные бакена Баскакова: Бунин, Астафьев, Распутин. Пересказывать рассказ бессмысленно и даже кощунственно. Но кратко, очень кратко фабула: одинокий и ещё очень крепкий пенсионер из северного посёлка знакомится по переписке с пожилой женщиной из-под краевого центра. В этом центре они и встречаются и решают жить вместе: у Андрея Палыча на севере большой дом, хозяйство, да и руки крепкие — ни сетей в мороз не боятся, ни топора, ни лопаты. Галина Ивановна продаёт дом и участок, садится на пароход и приезжает… на похороны. Тромбоэмболия лёгочной артерии… Пихтовыми ветками выстеленная дорога на кладбище. И отступление об этих ветках… Собственно, на образе этих веток и держится рассказ. А начинается с того, как рассказчик едет по зимнику, и зимник „из ходовой и безлюдной трассы превращается на короткое время в главную улицу посёлка, в которую вдруг впадает, вливается усыпанная пихтовыми ветками дорога, а потом так же неисповедимо её покидает. Ветки, стеклянно хрупкие на морозе, размолоты проехавшими „Уралами“. Кажется, будто их оборвало ураганом…“ И снова освещённый фарами укатанный сахарный зимник, по которому рассказчик едет дальше и вспоминает историю Андрей Палыча и Галины Ивановны. А финал такой: после похорон все идут на высокий речной угор. „А когда бескрайняя даль вытянула из глаз, приняла на серебряные свои плечи людское горе“, внучка Палыча, маленькая Алёнка, взяла Галину Ивановну за руку и сказала: „Пойдём, бабушка, домой“.

„Последним путём“ писатель будто подводит черту, кланяется в ноги учителям, и нарочито ученическая простота рассказа оправдывается строжайшей и родниково-чистой интонацией, в которой, как в куске нежно-голубого неба после грозы, есть что-то прощальное.

Рассказ с говорящим названием „Весы“ про директора завода, разработавшего точнейшие весы для взвешивания вагонов, которые так и оказались не востребованы железной дорогой — точность никому не нужна.

„Вечный огнь“ автор посвятил памяти Василия Шукшина. В мороз что-то случилось с подачей газа в Вечном огне на городском бульваре, а подвыпивший герой попытался устранить непорядок и сунулся туда с зажигалкой. Газ рванул, и человек чуть не обгорел насмерть.

Герой рассказа „Дворник“, малоизвестный сочинитель, не участвующий в писательской жизни и живущий не то как святой, не то как юродивый, не то как солдат. Особого сюжета в рассказе нет, и держится он на финальном монологе, который не привожу — прочитаете сами. А так — что можно сказать о герое? Живёт в попытках разобраться в происходящем с Россией, успокаивает себя примерами из других эпох, когда казалось, что Россия кончилась, „а она не кончалась, и только нынешнее положение казалось особым, и он не знал: собственные ли это сомнения в силе России, или по правде времена небывалые, требующие особой верности. И жил верно“.

„В проголландском самодурстве первого императора при всей безобразности попрания русского была своя рациональная, личная, а главное, понятная логика, в то время как нынешняя логика настолько спутана, что надежды на подъём внешней силы России становятся бессмысленными на фоне целенаправленной измены не только национальному и историческому, но порой и попросту здравомысленному“. Действительно, редкие времена порождали столько загадок, догадок и упрёков власти в несамостоятельности.

Ну и, конечно, главное место в книге занимает повесть „Лествица“. Героем автор сделал священника, который возвращается в родной посёлок, где возводится деревянный храм. Отец Александр участвует в заключительном этапе стройки: ему достаётся изготовление двупролётной лестницы на колокольню. Желающий видеть выражения Православия в каждом штрихе жизни, он предлагает свой план лестницы: количество ступеней должно совпадать с числом заповедей Христианства и числом заповедей Блаженства. По проекту предполагается четырнадцать и тринадцать ступеней, а он хочет десять и девять. Строители против — отклонение от проекта. Начинается обсуждение с Благочинным, который опасается, что такое совпадение будет означать попрание заповедей стопами, но отец Александр твердит, что совпадение не означает буквального уподобления ступеней заповедям, что количество ступеней будет просто по их числу. Отец Александр проявляет недюжинное упорство и убеждает Благочинного, а строители попросту машут рукой: „Делай как знашь“. Времени мало, да и денег как обычно не хватает.

В рассказе подробно и с любовью описано, как батюшка работает, выбирает пахучие сосновые плахи на косоуры, как рассчитывает проступь (слова-то какие забытые, чудесные!), готовит каждую ступень, врезает. Даже какие на ней сучочки…

Храм построен, и уже несколько лет идут службы. Помогает отцу Александру пономарь Геннадий и клирос, состоящий из нескольких женщин. Взаимоотношения отца Александра и церковных женщин составляют одну из линий повествования, в которое вмешивается одно событие: батюшка, однажды искупавшись в Катуни, заболел ангиной и получил осложнение на сердце. Здесь Баскаков остаётся верен себе — другой бы обязательно сделал батюшку ещё и спасителем тонущего ребёнка.

Сибирский климат, резкие перепады давления — нелёгкая доля выпадает отцу Александру, который особенно серьёзно относится к звону и нередко сам поднимается на колокольню. Однажды он едва не теряет сознание.

Мороз, Чуйский тракт с проносящимися тягачами. Батюшка, для которого служба в любой момент может превратиться в подвиг.

Финал составляет описание Рождественского богослужения, которое батюшка проводит один, потому что пономарь слёг с гриппом. „С вечера сильный мороз даванул, и тяжко батюшке — давление полезло, одышка“. Трудно говорить, не то что петь. И „как тропка, набитая по крепкому январскому снегу“, привычное размышление: остановить службу или нет? „Славная кончина для священника — отдать Богу душу на службе“. И что верней: умереть или довести службу? И каково людям будет, если он… грохнет? Извечный вопрос: служение Богу и служение людям? Спасение своей души или спасение мира? И правомочно ли противопоставление?

Службу батюшка доводит и идёт звонить. Девятнадцать непреодолимых ступеней. На каждой останавливается отдышаться. Вспоминает, как рубил их тем летом… видит каждый сучочек — как раз напротив лица… Никогда так внимательно не всматривался… в прошлое.

Поднимается на колокольню и начинает осторожно раззванивать промёрзшие колокола. И несётся по-над Катунью, над дивным Алтаем этот звон — звон жизни, звон победы духа над плотью, звон нового рождения человека и Рождества Христова. Прихожанки всё видят, всё понимают, и одна из них говорит тихонько: „Что-то отец Александр раззвонился сегодня…“

Таким образом, книга состоит из семи произведений, написанных породистым русским языком, с доскональным знанием народной лексики, в которой чуткие к слову сибиряки творчески преобразуют подчас нелепые реалии современной жизни. В рассказах даются правдивые образы… Отставить! Отставить, господа… Давайте лучше попробуем выписать в столбик содержание книги:

„Фарт“

„В лесу родилась ёлочка“

„Последний путь“

„Весы“

„Вечный огнь“

„Дворник“

„Лестница“.

Ничего не заметили? Чего? А того, что книга являет собой архетипическую лествицу, каждый пролёт которой символизирует ступени духовного становления личности. Человек, ставящий ловушки („Фарт“), человек, попадающий в ловушку („В лесу родилась ёлочка“), дорога жизни и осознание конечности земной участи („Последний путь“), взвешивание и, так сказать, обдумывание выбора пути („Весы“), ну и… путь наконец выбран, состоялась передача огня („Вечный огнь“), охрана огня („Дворник“) и, наконец, образ лестницы, объединяющий практическое созидание и духовное восхождение. Вот такой предложил нам Игорь Баскаков ребус, и смысл его открывается только по прочтении книги, вектор которой можно сформулировать так: от слепой удачи к Божьему промыслу. Что ж, неплохо напромышлял наш автор безо всякой росомахи, так что теперь остаётся пожелать и самой книге литературного фарта».

— Хм. Кто это написал?

— Струкачёв.

— А ты разве… действительно так задумывал?

— Да вообще ни ухом… Ни духом.

— Интересно. Н-да… — Лена покачала головой. — Не утро с мужем, а редколлегия альманаха «Бережок»…

Лена порылась в своём экранчике, а потом вдруг оторвалась, пристально посмотрела на Баскакова и сказала намеренно артистически и, что называется, нараспев:

— А скажи-ка, пожалуйста, как та статья называется? Про куничку. А? Фартовай ты мой! — Лена вскочила, подбежала и стала лупить Баскакова по круглой его голове: — Гад, гад, гад! Говори, подсвинок, ведь ты это написал?! Ты? Ты? Надул как дуру. Какой ты твёрдый, чу-гу-няка! Руку отбила… Та-ак… — Лена открыла рот и остолбенела… — А библиотекарша? А этот Стручков?! От ведь овечка!

— Да я разве так напишу? Я просто к чему всё это вёл, — начал отворачивать Баскаков, — к этой премии! Что даже хорошо, что не дали, на кой леший она спёрлась, эта премия? Ну вот скажи! Скажи, зачем она нам нужна? Прямо по пунктам, один, два, три… Давай только серьёзно…

— Ты что, придуриваешься?

— Я не придуриваюсь. Мне по правде интересно.

— Прп-псь… — фыркнула Леночка. — Но только серьёзно. Да?

— Да.

Она снова подошла, стала Баскакову за спину, занесла кулачок над круглой баскаковской головой и стала объявлять, на каждом слове отстукивая по черепу, как по кафедре:

— Во-первых (удар), тебя (удар) пустят к трибуне. — На слове «трибуна» она треснула особенно сильно. — Во-вторых, о твоей книге на всю страну объявят в новостях. В-третьих, тебя будут печатать в совсем иных количествах. И, в-четвёртых, тебя будут переводить.

— Хорошо, — покладисто сказал Баскаков. — Редколлегии не повториться. Но раз так — я тебя сейчас разнесу по всем кочкам. На спор? На что спорим?

— Кто проигрывает — моет посуду.

— Не-е-е… — таинственно-тихо, умудрённо и немного по-ягнячьи проблеял Баскаков и помотал головой. — Не так. Если я выигрываю, я сколько хочу завариваю чай в кружках и говорю старинные слова.

— Не-е-е… — в свою очередь проблеяла Леночка. — Если ты проигрываешь, то покупаешь мне…

Баскаков насторожился. Лена, глядя куда-то впереди себя и чуть улыбаясь, произнесла негромко и отчётливо:

— Посудо… моечную… машину. — И протянула ручку: — Идёт?

— Ладно, — пожал плечами Баскаков.

— Но только все четыре позиции. Я их записываю.

— Да. И спор заканчиваем однем разом. Без переносов на вечер. Вот, — он посмотрел на стену, — до двенадцати. И без этих… А то я тебя знаю. Начнёшь юлить. И речь только о книге «Фарт», выставленной издательством на премию.

— Что-то многовато условий. Ладно. Согласна. Только тогда… э-э-э… шестьдесят на восемьдесят пять. На двенадцать комплектов. — И добавила полувопросительно-поуутвердительно: — С йонообменником и… предполоскателем.

— Ладно, с полоскателем. Ну что, поехали? Что у нас там? Трибуна. Кхе-кхе. Чтобы попасть к трибуне…

— Стоп-стоп-стоп! — закричала Леночка. — А если два на два ляжет? Что я скажу: отпилите мне полмашинки?

— Так… Ну да… — Баскаков сморщился и сосредоточенно почесал у глаза. Такое выражение у него было, когда приходилось соглашаться, подозревая о подвохе. — Тогда придумывай пятое достоинство премии!

— Да запросто.

— Ну-ну. А я пока подумаю. Только давай… не тяни резину…

Леночка было открыла рот, но задумалась, а потом сказала:

— Ну… это повысит твою репутацию среди литераторов.

— Ничего подобного. Наоборот, все только отвернутся. Скажут: «Да-а-а, Баскаков… Чо-т-то в фаворе ты у либералишек».

— Так-так-так… — Лена не на шутку нахмурилась. — Ладно, я пока посижу… — Покачала головой: — Анекдот. Не знаем, на кой премия!

Лена сидела, кряхтела. Бледненькая, сероглазая, посмотрела на Баскакова с беспомощной улыбкой, так что губка завернулась, а когда легла на место, над ней зарозовела поперечная рисочка. И вдруг хлопнула себя по лбу, подскочила:

— Овцизна! Мы же деньги получим!

— Ну да, — сосредоточенно сказал Баскаков и подумал о том, что, если большой тираж ещё можно вывести в ничью, то тут явный гол. — Ладно, поехали.

И начал говорить медленно и будто диктовать:

— Для того, чтобы попасть к трибуне, не надо получать премии — раз, — сказал он аукционно, и вдруг крикнул, взглянув на Лену: — Стоять! При чём тут пятая позиция? Мы разве с ничьими играем! Я же должен всё отспорить. Чо ты тут путаешь сидишь!

Леночка помалкивала.

— Убирай давай пятую позицию к бабаям, — быстро сказал Баскаков.

— Что-о-о-о? А что это я её буду убирать, когда это самая главная, можно сказать, единственная даже позиция, остальные так… абстракции. Ничего мы не будем убирать. Шевели давай полушарьями или… сразу мойку гони!

— Ладно, — будто предупредил Баскаков и снова задиктовал: — Дорогу к трибуне надо строить — и это отдельная работа — два. И коло трибуны надо жить — три! И это ты сама мне говорила, когда подбивала свалить в Москву, — четыре. А пять: для настоящей художественной прозы нужен затвор. Ну что, один ноль?

— Ну допустим, — согласилась Леночка.

Она была полностью уверена в тиражном, переводческом и финансовом пункте и опасалась только неожиданной помехи, вроде каких-нибудь гостей или аварийного фортеля Подчасовой, которая сидела на даче неподалёку. Поэтому, зная риторические способности Баскакова, она рвалась к беспроигрышной дальней части.

— Чо у нас там дальше? — развязно спросил Баскаков и почесал спину о стул.

— Тебя покажут по телевидению в новостях, ты попадёшь в… медиапространство, то есть будешь на слуху, и все коммерческие структуры заинтересуются тобой и предложат сотрудничество…

— Ерунда. Раз показали и забыли. Чтобы быть на слуху, нужно из кожи лезть и напоминать о себе. И сколько сейчас знаменитых людей, которых и близко к телевизору не подпускают! Самый несерьёзный из доводов. Плюс тебе всё равно не дадут сказать, что думаешь. А если сдуру дадут, то так смонтируют твоё выступление, что будешь конченый Обалдень. Принимаешь?

— С натяжкой.

— Так-то. С этим разделались. Что у нас? Переводы. Дак вот, я категори….

— …Подожди! Какие переводы? Чо ты прыгаешь? Сейчас третья позиция — большие тиражи.

— Я хочу сначала с самыми трудными разобраться. Пока не устал. А потом уже со всякой ерундой.

— Ты жухлишь!

— Не понял. Мы разве договаривались, что я обязательно по порядку иду? Ну и всё. Так вот я ка-те-гори-чески, — он снова задиктовал, — против перевода на европейские языки вещей, где есть рассуждения о состоянии сегодняшнего общества в России.

— Почему?

— Потому что не хочу выносить сор из избы.

— Что за сор такой?

— Ты не знаешь, что такое сор? Объясняю. Муж пришёл с праздника с подвыпившими друзьями. Жена вместо того, чтоб улыбнуться и накрыть стол, устроила скандал. Сначала фыркнула. Потом бумкнула пару тарелок с закусками. И вышла. Муж попросил как-то… ну, поприветливей быть. А та, не стесняясь малознакомых людей, начала кричать, припоминать что-то совсем личное, что только их касается… и…

— Ну, она просто невоспитанная.

— Ну вот. Значит, за границей большой спрос на невоспитанных писателей из России.

— При чём тут заграница? Это всё на их территории было. Незачёт.

— Лэдно, — тонко и покладисто сказал Баскаков, — давай так. Мужик пил два дня, баба бузила, получила в нюх… — И Баскаков сменил тон на эпический: — Но вот нужно идти в гости к соседям. Те — обеспеченные, надутые и жадные до чужого горя люди, с которыми натянутые отношения. Оба причипуриваются, пшикаются и идут. А там уже сидит такой вертлявый и падкий на закуски обморок, который пришёл без жены, потому что её стесняется, но зато жрёт за двоих и рассказывает, какая скотина тёща…

Лена закатила глаза, шумно выдохнула и резанула:

— Ну и сиди на своём соре задницей. Может, чо высидишь. Только когда ты узнаешь, кто на Западе из русских писателей в почёте, ты сам в обморок рухнешь! Обморок… — Она покачала головой.

— Лена, — сказал Баскаков твёрдо, — ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Да. Я склоняясь перед твоим доводом, он сильный, но всё равно — есть вещи… — И махнул рукой. — Я вообще не ставил цели переводиться, мне наш читатель в сто раз важнее. Ну смешно это всё в переводе звучит, дико, ей-богу! И половина смысла пропадает.

— Кажется, немец один сказал, что всё, что в книге непереводимо, можно оставить за скобками.

— Ты знаешь, оно, может, и так… — покладисто и не спеша заговорил Баскаков, — но есть Достоевский и Чехов, — и он продолжил, понизив тон, — а есть Лесков и Бунин…

Лена стрельнула глазами на часы, как урядник из «Захара Воробьёва».

— Хотя немец, может, и прав. Но кроме одного-единственного случая, знаешь какого?

Лена вопросительно подняла лицо.

— Когда язык… является… главным… героем… повествования, — непробиваемо сказал Баскаков, на каждом слове глубоко кивая головой. И продолжил: — Хотя я согласен, что надо распространять за границей образ мощной России и буду над этим работать!

— Ты баскак, Бара…

— Я не Баранов! — закатился Баскаков.

— Ты баран, Баскаков! Я жалею, что с тобой связалась. Хотя уже поздно. Чо ты резину тянешь? Ну что? Что там у нас с тиражами?

— Большие тиражи не дают совершенно ничего, — нагло вывез Баскаков. — Помнишь, что мне сказали про путевой крест на обложке книги? Что крест, стоящий у дороги, «у части покупателей может вызвать негативную ассоциацию с авариями на дорогах». Полный бред. Хотя у выживающих людей возможны фобии на почве борьбы за коммерческий эффект… Так вот, внимание, уделяемое обложке, говорит о том, что покупателя завлекают. То есть предполагаются случайные читатели, которые, позарившись на эффектный вид, книгу купят, а читать, возможно, и не станут. Разве только первые страницы. И количество этих обманутых читателей тем больше, чем больше что?..

Лена уже не отвечала.

— …Совершенно верно — чем больше тираж. Поэтому количество тиража совершенно не означает, что произведение достигло цели — то есть поддержало страждущего или изменило его душу. Следовательно, небольшой тираж — верный способ защитить покупателя от обмана, а страну от растраты бумаги. Ведь это всё-таки ле-е-е-с… а не Баби-Манин малинник… — протянул Баскаков. — Поэтому я бы обязал издателей: для всех книг — белую обложку. И без букв. Купил — и купил. Зато честно.

— Чушь собачья. Незачёт. Да и там тоже незачёт. Я сразу не сообразила… Чо ты мне втирал с этими переводами? Про сор из избы…

— Я всё чётко разложил. И про сор. И про сыр. И про бор, который на бумагу скосят.

— Какой сыр? — Леночка начала раздражаться. — Ты что, серьёзно? Баскаков, я просто поражаюсь! Как можно быть таким тонким в книгах — и в жизни таким стоеросовым! Ты же знаешь, что всё сложнее! Если художник начинает жеманничать, что-то скрывать, занимается оглядками — ему полный кириндык. Литература — это не застолье! Это исповедь.

— Да перед кем исповедь-то? — рявкнул и махнул рукой Баскаков. — Перед соседями? Не мечи бисер…

Вдруг зазвонил телефон Баскакова.

— Ково лешего несёт! — взорвалась Леночка.

— Перед свиннями… Да, на связи, братка, — собранно заговорил Баскаков. — Дома. Да погоди ты! — прицыкнул он на Лену, прикрыв трубку. — Едрё-ё-ё-ё-ный пуп! Ну вы даёте. Кто же так делает? Только с ключа сейчас. Да, на мази… По-моему, даже заправленная. Добро. А куда вы денетесь! Х-хе. Давай.

— Скажи — не можешь!.. — вскричала в отчаянии Леночка. — Заболел свинкой!

Сор из избы

Позвонил Костя Чебунин и сказал, что у него Михайловы проездом из Сросток, что Тане Михайловой нужно срочно в Прокопьевск и что машину заводили в мороз с сигналки и, по-видимому, залили. Баскаков сгрёб брезент и паяльную лампу и ушёл на подмогу.

Костя Чебунин жил на обособленном отъярке, отделённом двумя оврагами, где морозный ветер задувал и закручивал особенно свирепо. Когда-то Костя привёз с карьера серого гранита и увалил им угор. Машина — серо-стылого цвета «сурф» — стояла на этих камнях немного вверх мордой — как памятник самосвалу у гидростанции или Колькиной «аме» на Чуйском.

У Кости шла гулянка. С Михайловыми приехал ещё здоровенный казачина в штанах с лампасами и синем бешмете. У него были широченные щёки и сложного устройства растительность: густые усы с подусниками и щетинистое щёчное поле: они соседствовали, как лес и тальники. Сам весь пышущий, сопящий — целый завод. Такие обильные, грузные люди устроены трудней обычных — кажется, им нужны особые механизмы для управления массой. Своя гидравлика, пневматика… То потом покроется, как градирня, то остынет, стравит пар.

Компания моментально попытались затащить Баскакова за стол, но он отказался и пошёл работать. Вывалили на подмогу — Баскаков прогнал, чтобы не мешались, и оставил только Костю — помочь обвесить машину брезентом. А вскоре и его отправил:

— Иди гостей развлекай. Надо будет — позову.

— Ну а…

— Не-не-не… Я не пью до Праздника. Давай-давай… Не отсвечивай тут. Хе…

Уже нагнало мутно-сизую хмарь, но мороз не спешил сдавать. Всё было серо-чёрно-белым. Судорожно дрожала выдутая травка. Ветер драл брезент с ружейным хлопаньем. У Кости топилась баня, и дым срывало с искрами и наваливало на Баскакова, добавляя беспорядка… Спрятавшись за ветром с паялкой, попытался налить бензин в ванночку — игольно-тонкая струйка засеребрилась бодро, но тут же заметалась, плоско скособочилась и опала. Баскаков плюнул и пошёл к Косте за проволочкой. Там будто намагничено было, чтоб его зазвать: все разом обернулись и с горластой силой потянули за стол. Он каменнороже вызвал Костю, и тот нашёл кусок многожильного провода. Зачистили ножиком. Обнажённые жилки замахрились, как кисточка. Баскаков снова нырнул в упругий и обжигающий ветер и засел с паялкой. Перчатки мешали, и пришлось с одной руки снять. Мокрая от бензина, она резиново тянулась.

Проволочный венчик был из сталистых волосин. Анестезия бензина и ветра так сильно работала, что он не заметил, как наколол палец, стыло-чужой. Долго попадал в отверстие форсуночки, но наконец прочистил, и бензин брызнул родниковой нитяной струйкой и наполнил копчёную ванночку. Кровь капнула и разбежалась по дегтярному озерцу. Баскаков поджёг. Колыхаясь, рыжее пламя затрепетало, наконец и форсунка запела турбинно — сначала плевалась длинным рыжим хвостом, потом рыжину подобрала, и осталась прозрачная синева у сопла, побелевшего до солевой седины. Чем жарче, тем незримей. Установил лампу под машину, завесил юбку, долго поправлял её на звереющем ветру. Стянул перчатку со второй руки — пальцы-крючки не чувствовали. Загрёб снегу и стал растирать. Сел в проколевший салон. Глянул на мёртвый бортовой экранчик, потом на свои руки: смесь крови, копоти и снега.

Едва отогрелся, полез проверять лампу. Мелкий, еле сеющийся снежок рябел на фоне серого гранита. Лампа ракетно гудела, под машиной за юбкой было жарко и чадно. Но не оставишь без присмотра. И снова сидел в ледяном салоне и думал о чувстве границы. Где-нибудь в тайге нет подмоги, а тут вот она — за дверью. А так же недосягаема. Самое трудное — в миру рубеж держать.

Баскаков уже открыл капот и вывинчивал свечи, жалея, что не огрел стопарёк самогонки. Отошедшие пальцы ломило. Ветер пронизывал насквозь, и он чувствовал себя огромным беспомощным ситом.

— Соседушка, не побрезгуй! — вдруг раздался громовой окрик, и на крыльцо вывалил без шапки и в бешмете широченный казачина с подносом и белым в красный ромб рушником. — Не отврати!

С подноса ветер урвал кусок хлеба. Повалилась бутыль. Подошед к Баскакову, казачина пал на колени с криком:

— Не отврати лице, и не отрини… ибо не врази! Не врази, но муж строг пришед скрозь мраз и ветр дасти (он пробасил именно «скрозь» и «дасти») радость и веселие заколевшему в расселинах каменных. Ибо сказано в Писании — кто аще препоясан силою духа новосибирсксаго и тузлчинсксаго к землям проколевшим и снегоукрашенным, тот восстав яко кедр, возвел на сей яр огнедышащую Евлампию… — Ломящий ветер попытался вдавить сказанное обратно ему в горло, широченное, как дымоход, но он будто вьюшку перекрыл и, отдышавшись, открыл вновь и с пылом завёл: — И силой её упования затеплил… — он увидел в руке Баскакова свечи, — затеплил сии свечи, вдунув в них искру Божию и долгожданную! Прости, Господи!

— Ща, мужики, маленько осталось! Тащите аккумулятор! Надо ещё форсунки отцепить! — пригибаясь от ветра, прокричал Баскаков.

Его больше всего волновало, заведётся или нет. Мужики были в защитном хмельном красносиянии, жар держали и могли ещё с пару минут простоять, но уже стыли с выступающих частей.

— Уйми гордыню, сын мой! — рявкнул казачина. — Не уподоблься нисходящим в ров… Угаси шатания духа и прими сию… — Он хотел сказать и «чашу», и одновременно «чарку»: — Чару… Чару сию… — И сам засмеялся: — Чару… — Он уже торжественно держал это нежданно добытое слово. — И да будет чара сия чревосогревна, благоутробна и душеутешиста!

В ту же минуту, чуть прихрамывая, подбежал с гармонью Юрка Михайлов в папахе и оба загремели:

По горам Карпа-а-а-атским метелица вьё-ё-ётся,
Сильные моро-о-озы зимою трещать…

Баскаков сглотил стопку самогонки, закусил сжавшимся огурчиком. Поставили аккумулятор, он продул двигатель. И теперь жарил свечи. Надо было попасть в гнёзда, в резьбу, вставить в ключ, и он еле терпел пальцами, держа раскалённую свечу, и через неё грелось всё тело, и пятки благодарно оживали. Это было обратно тому, как втекал холод в дом через заиндевелые дверные болты. Машина со второго раза, сотрясясь, завелась.

— Пускай греется! — победно вскрикнул Баскаков, и все рванули в дом, где в него вкатили целую череду стопарей, которые, накопись, лезли без очереди и будто ревнуя друг друга.

Запели. Казачина, которого все звали Добры печкой, время от времени взрыкивал: «Четвертя надо брать спокойней!» Баскаков глянул на часы:

— Мужики, мне домой надо!

— Братка, мы отвезём.

— Никово не повезём! — сказал Михайлов. — Пойдём по селу как положено! С гармошкой.

Костя предусмотрительно остался. По приближающимся звукам и истошному лаю Лена всё поняла.

Колыванским ямщикам он руку жал,
А на площади его уж унтер ждал…

Добрынечка так и ввалился с подносом и рушником. На подносе стайно взгромыхнули стопки:

— Мир вашему дому. Как ночевала, хозяйка?

— Слава Богу, — холодно отозвалась Лена. — Игорь, я не поняла.

— Лен, завели, причём со второго раза! — восторженно воскликнул Баскаков. — Собери нам чо-нибудь похряпать.

— Ты не забыл, куда нам завтра? — И добавила с прохладным недоумением: — Ну, проходите…

Ленино недовольство угрожало победной волне, и он сказал увесисто:

— Собери на стол, не видишь, люди пришли.

— Игорь, ты на себя смотрел?

Добрынечка выдвинулся, защищая Баскакова:

— Не смей, юница, преко… глаголить мужу… э-э-э… во мраз и хлад воздувшего вторую жись стальному онагру, что, сложив копыта, возлёг, обессилев… Огромное извините! — с недоумением сказал он упавшей вешалке. — Мужу! — строго подняв палец, сочно повторил Добрынечка, видимо, наслаждаясь тем, что слово «муж» работало и в прямом, и одновременно в высоком смысле. По-самолётному посадив поднос на стол и разбрызгивая самогон, он наполнил стопки: — Елена! Сию чару подними с нами во знак го-сте-при-им-ства. Ибо скудорадушие есть тяжкий грех, подобный волку, грызущему душу, и да будет он звероуловлен в самом корне адамовом и завулоновом!

Вздымаясь, и пыша, отекая с заиндевелых усов, становясь всё более красноречивым и сложносочиненным, он сказал громогласно и уважительно:

— Не будем глядеть на сей стол, яко овн на новоизлаженные воротья! За этот дом, стоящий на взлора… на взороласкающем взлобье! Да посетит его лихва и минует лихо. За тебя, жена! — обратился он к Лене. — Будь глазоприглядна, лобзообильна и плодовита, ибо придёт время, и сыновья твои, взлобзя… взрастя в гобзях… — Он тяжко замер, тряхнул главой и громко продекламировал: — Взрастя в лесах и кущах, гобзящих дичью, добудут еленя и вепря и сокрушат кедры, а мы распрострём… тучные телеса свои как… э-э-э, — прорычал он с досадой, — как насаждения масличные окрест трапезы твоея!

— Вешалку вы уже сокрушили… Так что кедрами не обойдётся… — проворчала Лена.

— И словеса твои нам же в притчу! Сей самогон настоен на кедровой шишке, младой и мягкой, аки ананас. Снятой с самой верхушки и рассечённой начетверо шашкой…

— Так! — сказал хозяйски Баскаков. — Где… хлеб у нас?

Он сильно отяжелел и казался подбитее мужиков…

— Там же, где тестомес! — отрезала Лена и, бумкнув на стол тарелки с капустой и солёными помидорами, вышла в соседнюю комнату.

— Что за тестомес?! — живейше поинтересовался Добрынечка.

Лена всё слышала и тут же открыла дверь, словно сидела в скраде:

— Да это не к вам претензия! Тут год назад тестомес потеряли, а хозяин новую хлебопечку до сих пор покупает. А я в магазин не сходила. Сильно холодно. Извините, — и снова ушла в скрадок.

Баскакову хотелось, чтобы жена восседала с ними за столом, чтоб всё было честь-по-чести, и он пошёл к Лене.

Едва Лена увидела Баскакова, глаза её набрякли слезами, и она закричала:

— Не подходи ко мне! Не подходи!

— А ну, дура, перестань вопить! — ледяно взрычал Баскаков. — Не видишь, к нам люди пришли!

— Что?! Что ты наделал! Ты не представляешь, что ты наделал! — закричала Лена.

Глаза её наполнились смесью ненависти и слёз. Вокруг глаз тоже вспухло, отёчно очертились мешки. Он протянул руку, но она отшатнулась, вся напружиненная, дрожащая. Ненавидящие глаза ослепили Баскакова. Он продолжал на неё надвигаться, и она выскочила обратно в гостиную.

— Препознавательно! — удивился тучный Добрынечка. — У нас в полевой кухне тестомес был — весьма плугоподобен! В толк не возьму, как возможно гостеприимной хозяйке потерять сие орало. Разве славный подъесаул Шлыков перековал его на меч-кладенец иль востросекущую шашку!

Подойдя вплотную к Лене, Баскаков сказал негромко и твёрдо:

— Изволь, девушка, быть с гостями и принимать их, как подобает хозяйке!

Ленины глаза снова наполнились слезами и ненавистью и она закричала:

— Пошёл вон от меня!

— Счастие, девица, не в тестомесе, а в семейном согласии, — сказал Добрынечка.

— Да что ж это? — в растерянности воскликнул Михалыч и развёл руками.

— А я объясню, — демонстративно громко сказал Баскаков. — Тестомес, о котором… крикоглаголила гостеприимная и мужепокорная фемина, был славным подъесаулом Шлыковым… звероуловлен и ликвидирован как самое басурманское изобретение — хозяйке в наущенье, ибо несть на земле Сибирской и Среднерусской тестомеса душеласкательней, нежели ея заботливые длани!

— Та-а-ак!

— Ввиду же того, что хлебостряпательная автомашинка была, э-э-э… наиредчайшей… э-э-э… разновидности, то достать необходимый тестомес было решительно невозможно. Покупку же нового механизма я не только… ик… не благоприблизил, а исключил вовсе, дабы не вносить в жилище устройство, содержащее в себе кратнопомянутый тестомес как предмет семейного раздора.

В этот миг Елена вышла на середину зала с любимым баскаковским фарфоровым электрическим чайником, привезённым из Китая, и сказала:

— Если ты сейчас не замолчишь, я его расшибу.

— И в урок бабе, которое как эсь существо неразумное и более способна жужжать про тестомес аки песия муха, нежели чем э-э-э… настропо… искуситься стряпать хлеб у духовом шкапчике.

Лена с размаху шарахнула чайник и выбежала, хлопнув дверью.

— За сходную мизансцену я был изгнан из Мариинского театра «Жёлтое окошко», — сокрушённо провозгласил Добрынечка.

Михайлов просто очень горько наморщился. А Баскаков с ещё большей невозмутимостью продолжал:

— Сие было истолковано моей супругою особенно превратно. Наливай, Добрыня, ввиду ожидания… э-э-э действия, ответного вручению… ею… мне, — Баскаков забуксовал, — в дар телефона, с жинко… с жидкокристаллическою Нинкою, внесшей в наш уклад не менее раздора, чем многожды указанный тестомес. Потому как Нинка, желая навредить и ревнуя меня к вышеуказанной особе… не раз истолковывала сие слово превратным образом… гобзуя сомнительной лексикой и внося смуту в и так непростые отношения… И теперь… «Между нами молчанья равнина и запутанность сложных узлов…» Телефонная девушка Нина, как ты много попортила слов! Давай, Михалыч, песню!

Михалыч дал. И не одну. Вдруг Баскаков насторожился и ринулся на улицу. Михалыч с Добрынечкой тоже выскочили и увидели спину Баскакова, бегущего в тапочках к воротьям. Ворота были открыты, и за ними стояла Ленина машина. Машина была праворукой: правая дверь открылась, и из неё показалась нога в остром сапоге. Лена хотела закрыть ворота, но, увидев Баскакова, захлопнула дверь и уехала.

Михалыч аккуратно свернул гулянку, организовал щадящий ступенчатый посошок и увёл сопящего Добрынечку.

Баскаков пошёл в ванную. «Чтоб буйну головушку в курган да не сложить!» — пропел он и посмотрел в зеркало. Вид был чужой, страшный, глаза набрякшие, тяжёлые, старые. Лицо в мешках и складках. Краем души он надеялся, что Лена одумается и извинится за полные ненависти глаза и крик: «Пошёл вон!»… Пискнула Нинка — она писала: «Подключите новый тариф „Жужжите с нами“».

— Жужжи дальше! — сказал Баскаков и шарахнул телефон о кафельный пол.

Полетели чёрные осколки, отскочила мощная плоская батарейка, тёмно-серебристая и будто подкопчённая.

Баскаков проснулся в четыре утра. Почти мгновенно его настигло и пригвоздило произошедшее, но какую-то долю секунды он всплывал из небытия, и неомрачённая и счастливая эта доля была страшнее всего: она будто показывала, как мгновенно может рухнуть то, что строят годами.

Остановка

Лена рванула к Подчасовой.

В мороз дорога, что называется, потеет, поэтому, несмотря на всё душевное сотрясение, Лена ехала аккуратно, зная, что ледяная корочка может быть настолько тонкой и незаметной, что из машины выйдешь — и ноги разъедутся. Баскаков учил, выбравшись на дорогу, притормозить и понять, насколько скользко. На трассе никого не было, Лена притормозила, и тут же противно заскворчала абээска[9].

Да он и виден был — белёсый налёт. «Надо будет ещё попробовать», — подумала Лена, и вскоре снова поглядела в зеркала и попробовала дорогу, и снова с царапающим скрежетом отозвались колёса… Слово «пробовать» будто прорвало обиду, объяснило: «Да! Он будто пробует! Как будто меня пробует на терпение… На скольжение — сорвусь или нет в занос? Зачем он так делает? — Лена закусила нижнюю губку, и опять полились слёзы. — Да, мир мужской, никуда не денешься. Это понятно. И если женщина приходит в ярость, то по единственной причине: от слабости. Оттого, что ничего не может с собой поделать. А он знает эту позорную особенность… и продолжает, и продолжает! Да он вообще… какой-то… дикий…»

Баскаков, когда ухаживал за Леной, старался быть галантным, водил в рестораны и театры, возил в Горный Алтай на всякие «Серебряные Родники» и «Бирюзовые Катуни». Потом, правда, выяснялось два обстоятельства. Первое: он не умеет отдыхать и единственное, что может, — нестись на машине в Горный Алтай. Лена мечтала пожить под соснами на берегу Катуни, на базе с душем, а он тащил её в самую голо-каменистую даль или загонял в комары на север Телецкого озера, куда пробирался в окружную по Улаганскому тракту. Уланское плато почти отвесно обрывалось над долиной Чулышмана, лежащего внизу тёмно-зелёной лентой. К нему по крутейшему склону вёл грунтовый серпантин, похожий на белёсую многоугольную молнию. Баскаков сажал Лену за руль и заставлял позировать у исстрелянной из карабина таблички «Будьте предельно осторожны. Начинается горный перевал Кату-Ярык. Протяжённость 3,5 км».

А во-вторых, Баскаков менялся с такой скоростью, что Лена еле успевала к нему приспосабливаться. И настолько продолжал при ней выковываться, что она то восторгалась им, то чувствовала себя надуренной.

«И ведь знает, что нельзя меня вводить в это состояние, что мне трудно, я же… у батюшки спрашивала… И ста… и стараюсь, но срываюсь». Она то успокаивалась, то её снова окатывало: «Ну как же он мог после всего, после исповеди, перед Причастием?»

По тому, как её все обгоняли, Лена понимала, что перебарщивает с осторожностью. Асфальт был тёмный, и она потихоньку осмелела и тоже обогнала грузовичок. Её мощно оплыла чёрная леворукая «камрюха», и ей представился её водитель: лет сорока самоуверенный мужичок, умеренно деловой, умеренно народный, умеренно лиходеистый. Умеренные матерки и холёные щёки. Она даже в соревнование вступила с ним, чуть поддала и, почувствовав уверенность, с налёту обошла девчонку на красном «фунтике».

«Камрюху» уже не было видно, как вдруг левый поворот, в который входила Лена, оказался круче, чем выглядел издали. Что она разогналась, выяснилось, когда увидела снежную кашку вдоль загибающейся обочины. Всем телом Лена почувствовала хрупкость полёта по заледенелой дороге и что одно движение рулём — конец. Слитая с машиной, она вынужденно повторила изгиб, и тут её нечеловечески-размашистым рывком бросило на встречку, и также размашисто вернуло обратно. Ей показалась, что она было поймала машину, но её снова неистово рвануло. Это был второй вылет и второй возврат. Пронзённую ужасом её кидало, как камень на верёвке. И уже резче, сильней подножка, и на четвёртом рывке её совсем заломило к дороге и понесло на левую обочину. Там было расширение дороги, площадка, у которой стояла под углом автобусная остановка без крыши, с приваленным гофрированным железом — её, видимо, ремонтировали. Лена вскользячку пропахала передком вдоль железа, снесла боковую стойку остановки и завалилась на бок на снежном пятачке, куда дорожники грейдером сгребали снег. Будто специально пятачок был завален снегом и имел свой подъём, гнездом выступая над откосом. Машина завалилась неестественно мягко и теперь лежала на правом боку. Лена оказалась внизу. Продолжал работать мотор и играла музыка. Трясущейся рукой Лена не сразу нашарила и повернула ключ. Сверху открылась дверь:

— Живые?

— Живые, живые… — ответила Лена и протянула руку.

Напротив остановки стояла кафешка, из которой и выбежал пожилой мужичок. Лена выбралась. Машина лежала на крепком комковатом снегу. Передок был разбит: бампер разлетелся на куски, валялись обломки решётки и номер. Зашла сбоку: точно, смято крыло, и точно, передняя дверь. Задняя непонятно.

Мгновенно остановился чёрный «прадик». Вышли отец с сыном, какие-то стремительно отзывчивые. Парень тут же подобрал номер: «На, убери! Так. Рамка! Давай собирай бампер! — крикнул он чуть ли не весело. — Спаяется! Всё собирай только! Туманка вот. Она денег стоит. Батя, строп давай. Да это место такое… Здесь сколько побились, знак-то стоит поворот, а чо толку, туда надо „сорок“ ставить».

«Так, куда цепляем…» Зацепили Лениного «тэриоса», но «прад» забуксовал. «Да бесполезно. Надо „камаза“ гружёного». Навстречу ехал ярко-рыжий дорожный «камаз» с ножом и посыпалкой. Лена бросилась, замахала рукой. «Камаз» остановился, вылез мужичок, буркнул: «Так-то сообщить надо, это ж дэтэпэ», — мощно и проворно попятил огромный «камаз», зацепил стропу. «Прадовский» парень по-флотски сруководил выбором слабины: «Набей!» — и махнул. «Камаз» мгновенно поставил «тэрика», игрушечно подпрыгнувшего. Лена для порядка крикнула: «Что-то должна?» — а мужик только отмахнулся и уехал.

Лена осмотрела потери: вдавленное крыло, вдавленная передняя дверь, вторая дверь помята, но несильно.

— Ну, заводи, — сказал парень.

Мятая возле петли дверь не открывалась до конца, Лена протиснулась и повернула ключ — машина завелась.

— От-т японец! — восторженно крикнул парень. — Ну чо, помощь не нужна больше?

— Всё! Спасибо вам!

Лена села в «тэрик», переехала на другую сторону дороги, остановилась и позвонила Игорю. Телефон был выключен. Набрала Подчасову, сказала, что машину разбила. «Ну да, доеду потихонечку», и едва собралась отдышаться и успокоиться, как увидела медленно едущий милицейский «уазик». «Сообщил кто-то. Надо было дёргать сразу. Курятина!»

Вышли двое.

— Ну что у вас? Почему не сообщили? У вас дэтэпэ.

— Да какое дэтэпэ?

— Как какое? Вы уехали с места дэтэпэ. А это что? — ткнул гаишник на капот — на его обрезе зеленела краской вмятина от стойки. — Тем более камера вон, — он указал на кафешку, и Лена не знала, на пушку берёт или по правде камера. — И след вот… — Он кивнул на след «тэрика», пересекающий дорогу от остановки.

Пошли к остановке. Асфальт был покрыт тонкой и чёрной, как лак, мелкопупырчатой плёнкой. Лена поскользнулась, но удержалась и прочертила стальным каблучком полосу. Белую с крошкой.

— Да вот… — подняв осколок бампера, полуукорительно-полупрезрительно хмыкнул милиционер. — Повезло ещё… — И покачал головой. — Пойдёмте в машину.

Сели в «уазик», показавшийся допотопным, прямым каким-то, тракторно-железным, пахучим. Лена оказалась спереди на пассажирском сиденье.

— Документы.

Посмотрели, положили на панель.

— Ну что? Права забираем…

— А как же?..

— Суд будет решать. Вы с места дэтэпэ скрылись.

— Ребят, ну… ладно вам. Может… Ну вы видите, — её трясло. — Честно, я с мужем разругалась. Муж мой Баскаков… писатель. Слышали, наверно.

Они переглянулись неопределённо.

— Погодите, я сейчас вернусь. — Лена сбегала за книжкой, которые у них на такой случай всегда лежали в машине: — Вот.

— «Фарт»… — недоумённо хмыкнул гаишник.

— Да уж, подфартило… Ну, может, как-то… это? Он, главное, телефон выключил! Разругались ещё… вдребезги… — У Лены задрожал подбородок…

Мужики ещё раз переглянулись.

— Вы же остановку вон поломали.

Лейтенант вздохнул долгим вдохом и таким же ровным голосом, как уличал её в аварии, сказал:

— Давайте так. Сейчас звоним в бригаду. Они приедут, будете с ними разбираться, сколько там за ущерб.

Полчаса протянулись пыткой. Наконец показалась «газель» с двойной кабиной, там сидели в ряд трое дорожников в рыжих жилетах. Вышли, поздоровались. Пошли все вместе к остановке. Потом гаишник сказал: «Ну, вы пойдите пока у машины побудьте». Какое-то время шло совещание у остановки. Лена ходила взад-вперёд. Наконец подошёл гаишник:

— Сейчас Ваня начальству позвонит.

И отдал документы.

Ваня был главный. Подошёл. Молодой, полный, очень белый. Размашистой какой-то хозяйской повадки. Лицо гладкое, бесщетинистое, неестественно даже молодое:

— Подождите. Щас позвоню…

Отошёл с телефоном за «газель». Долго набирал, ходил, о чём-то говорил. Потом вернулся к Лене. Лена сжалась.

— Ну, короче, нам заплатите за остановку четыре тысячи. И всё.

— Ну конечно… Ой, Господи… Слава Богу… Только вы знаете, у меня вот тысяча, а остальное на карте.

Протянула тысячу.

— Ну давайте, — невозмутимо, негромко, вскользь как-то ответил Ваня.

— А вы мне номер карты дайте.

— А… — будто даже удивившись, сказал: — Ну давайте, пишите.

— Я только не знаю, могу не успеть сегодня.

— Да ладно, потом там… — махнул рукой. — Тысячу там ещё… — так же будто по поверхности пробормотал Ваня и сказал отчётливо: — Езжай с Богом.

Когда Лена села в машину, уже темнело. Замешкавшись, она проехала свороток к Подчасовой, стала разворачиваться, но колесо задевало крыло, разворот получился чересчур широким, и правые колёса провалились в снег на обочине. Лена ударила двумя руками по рулю и заплакала. Сумерки… Грязный снег… Помятый бок. Скособоченная, окончательно подбитая машинёшка, изуродованным боком влипшая в грязный комкастый снег. Еле открывающаяся дверь, которой ещё и снег мешал открыться. Неудобство перекошенного вытаскивания. Тонкие чёрные сапожки… Обессиленность полная. Ещё не пережитый свой улёт. Попытка звонка Баскакову. «Гад! Пьёт с Добрынечкой!»

Вышла на дорогу и стала останавливать машины. Самосвал проехал мимо («Сволочь!»). Двое ребят на «бигхорне». Остановились, вытащили. «Спасибо, ребята». «Да не за чего». Едва собралась трогаться, позвонила Подчасова, сказала, что едет Бузмаков в Боево. «Твой телефон дала, мало ли». Тут же позвонил мужской голос: «Галина сказала, вам помощь нужна. Вы где?» Объяснила. «Ну стойте». Это было хорошо — сил не оставалось. Со стороны города подъехал микроавтобус, мигнул фарами, развернулся и стал впереди Лены. Вышел Бузмаков и ещё один человек: рослый, с выпуклым животом, линию которого повторяла длинная, очень выгнутая поясница. И живот, и поясница были плотно обтянуты курткой — синей, блестящей, набранной из пухлых полос. Сели в машины. Двинулись. Гуськом добрались до Подчасовой.

В автобусе ехало человек шесть, все в Боево на Рождество.

— Галь, я, наверно, с ними поеду. Там отец Лев. А машину у тебя брошу. Возьмёте меня?

— Да возьмём, конечно. Только вы в чувство придите… Так, а Игорь где? — спросил Бузмаков.

Галя сделала моментальное зверское лицо, и он понимающе поджал рот.

— Давайте чаю.

Сели за стол. Лена несколько раз пересказала своё приключение. Больше всех взбудоражился и восхитился человек с гнутой поясницей, оказавшийся московским писателем. Звали его Леонид. У него было большое, немного баклажанистое лицо. Тёмная кожа вокруг глаз с мелким напылением прыщиков — будто пшёночкой посыпанное. Увесистый подбородок. Когда он говорил — большой рот смещался-выдвигался ковшом. Леонид всем восторгался. Говорил громко и быстро, частил немного: «Да шикарно! Спасибо, Галечка! Это что? Папоротник? М-м-м-м… Шикардос, шикардос…» Смесь мёда с кедровыми ядрышками его вовсе обезоружила. Он ломанулся к вешалке и притащил плоскую бутылочку и плоский пакетик…

— Ой, извините! — вскрикнула Галя. — Я не сообразила. — И пошла к буфету.

— Галя, никаких водок ему! Мы в монастырь едем, — крикнул Бузмаков.

— Лена, будете? Бог простит, — отхлебнул Леонид коньячку. — Вот ещё хамон — берите… Ну ладно, ладно… Ну всё же уладилось…

— Лен, может, вина? — спросила Подчасова.

— Да завтра Праздник… И главное, я ещё подумала, надо было быстро в сторону отъехать куда-нибудь. Гаишники эти. Я только дух перевести собралась… Трясусь ещё вся.

— Да это сообщил, сообщил кто-то! — громогласно частил Леонид.

— Тот с «камаза» и позвонил! — сказал кто-то.

— Да ну, какой ему смысл — он же сам и растаскивал? Не. Это кто-то, кто ехал. Или из кафешки.

— Из кафешки! Мужик, который подбегал.

— А главное, я так и не поняла, что это за история с остановкой, то ли они захотели за мой счёт её отремонтировать? То ли что?.. Как-то непонятно. Если бы они поделили деньги — гаишники и дорожники? Нет. Ваня этот… Как он рукой махнул: «Езжай с Богом!» — Лена поджала губку и отвернулась.

— Шикардос-шикардос! — закричал Леонид. — Давайте за вас, Лена, за остановку! Ну как же хорошо! Леночка, у меня ещё кальвадос есть! Шикарный кальвадос! Шикардос-шикардос!

Быстрое это «шикардос-шикардос» звучало как присказка, как отдельное что-то и производственное, вроде «как понял — приём». Если он произносил отдельно «шикардос», то мог автоматически добавить двойной шикардос.

— Дак а знака там не было?

— Да не помню! В том-то дело. Могла прозевать спокойно. Я знак прозевала. Эта «камрятина» ещё, я прямо представила такого… Баскакова… в ней. «Бэ-бэ-бэ» такого… «Я скэзэ-эл… Никаких хлебопечек! В духовке стряпать будешь!» — басом изобразила Лена, и все засмеялись. — Бр-р-р, терпеть не могу… И в общем, я вижу этот поворот, уже вхожу… И понимаю, что капец… Ну и ка-ак меня ки-инет на встречку.

— Лена. Ты в рубашке родилась!

— Шикардос-шикардос!

— А меня опять потом ка-ак поведёт, и, главное, я ничего сделать не могу. Вот тебе и полный привод!

— Леночка, полный привод выручает, пока не сорвёшься… Как у сильных людей… Тянет до конца, а как сорвался — не поймать. Отдельный навык нужен. Газ нельзя бросать.

— Да я почти поймала. В том-то и дело! А потом снова… и эта остановка! И куча эта. Прямо как ладонь… кто-то подставил!

— Остановка! Лена, вы прелесть! Ха-ха-ха! Вот это сюжет! Менты с дорожниками бабки загребают на остановке! Даже нет! Таскают! — Он зашёлся от хохота. — Слышь! Они её таскают туда-сюда! На повороты ставят! Кормилицу. Ха-ха! Кино можно снять: «Кормилица»! Я Шнапсу в газету напишу! — крикнул Леонид, одновременно шарясь в широченном, похожем на изразец телефоне: — О! Чернявского убрали. То есть они, смотри, — говорил он уже целенаправленно Лене, — они ищут поворот, привозят остановку… Ха-ха! Вызывают, погоди, Валер, подгоняют поливалку! Поливалку! Представь! Заливают дорогу, а потом ставят остановку! Четыре тысячи с одной машины, это сколько долларов? Так, какой курс сейчас? — Он слазил в изразец: — Ага… Тридцать девять. Четыреста баксов… С десяти тачек тысяча шестьсот!

— Да, Ленк… — свозь гвалт глядя на Лену, задумчиво сказала Подчасова, — конечно, дала ты… А если б на встречке?.. Подумать страшно.

— Да ладно тебе, Галк! — вдруг улыбнулась Лена. — У тебя вообще машина сама поехала ночью.

— Как сама поехала? Шикардос-шикардос! — восхищённо округлил глаза Леонид.

— Взяла и поехала. У нас в Сибири автоматика. Галь, я расскажу? У неё механка. На скорости оставила. А машина на автозапуске. Ну и поехала.

— Как на запуске? А-а-а, — догадался Леонид, — мороз же! Ну да. Вот это да! Шикардос! Ну вы даёте! А мы не ставим на запуск.

— Дак у вас тепло.

Леонид хлопнул кистями ковш в ковш:

— И представь, представь, Ген! Менты остановку притащили, асфальт залили, сидят в «уазике» караулят. Тут такая тачка врезается. Они туда: «Документы! Порча имущества!» А там нет никого! Шикардос! Скрытие с места дэтэпэ! Вот чижики! Лена, так они прямо сразу вам стали предъявлять? Про дэтэпэ?

— Ну да.

— Не спросили, как самочувствие, может, помощь нужна? Не, ну какие суки!

— Нет, ну они видят. Я же сижу, нормально. — Лена тоже думала о холодке того разговора, но сейчас почему-то стала защищать ребят.

— Да в Америке вас бы успокоили сначала и в чувство привели…

— Да ладно тебе, Лень, — резанул Бузмаков, — успокоили, а потом такого штрафака бы впаяли, что… — махнул рукой.

— Бузя, не бузи! Ты гонишь!

— Ленк, пойдём тебе кофту покажу… — сказала Галя.

— Пошли, — быстро встала Лена.

Галя повела к себе в комнату:

— Ну что у тебя? — Сели.

— Да не могу! — снова затряслась Леночка. — Рассобачились с Игорем вдрызг. Просто вдрызг.

Бросилась к Гальке. Та обняла:

— Ну всё, всё. Мужики есть мужики. Щас-то где он?

— Да пьёт с казаками этими. Телефон выключил. Главное, я его таким не видела никогда… Бывает, конечно, выпьет. А тут как животное… Ещё прёт на меня: «Ты чо, дура? Ты чо, дура?» Я понимаю, конечно, что он с машиной с этой, ну… с документами перенапрягся… Ну до этого всего… ты знаешь… Меня ещё взбесило, что он предсказал всё, и я как дура действительно!

— Да что предсказал?

— Ну, там началось, что нас с премией прокатили, ну и… ой, Господи, ладно…

— Ну что ладно? Рассказывай уж. Смотри, какие духи Валя подарил.

— Шикардос… — Лена кивнула. — Короче, разговор про литературу, ну, про сор из избы… И он прямо рассказывает вот эту всю историю… До этого! Как они пьяные пришли, а я, а я… гостеприимства не проявила! Сволочь такая…

Вернулись.

— Не, ну вы чудо, Леночка! А?! Остановку протаранили! Не, ну а те чижики! Только надо дальше допридумать? Финал нужен убойный. А! Вот! В неё все врезаются, в кормилицу-то! Она вся уже такая латанная, перелатанная… Бронированная… А дальше… — Он сосредоточенно наморщился, и вдруг, сияя, оглядел всех: — А дальше слушай! Дальше едет полкан! Ну ты рассказывал-то… танковый. Которому этот… как его… Шахназаров «тигр» заказывал. Как раз поехал за бухлом и тоже впилился в остановку! Раскатал её в блин! Ха-ха! Шикардос-шикардос!

— Поехали, шикардос! Спасибо, Галюнь, за чай. Лен, вы готовы?

— Ха-ха-ха! Блуждающая остановка! — не обращал внимания Леонид и закричал: — Слышьте! Это бренд! Ха-ха-ха! Или нет! Смотрите: жена писателя Баскакова — глава фонда возрождения остановок! Ха-ха… — И зачастил: — Такое совещание у губера: может ли Баскаков быть брендом Новосибирской области? Помнишь, Бузь, конференция-то, ты рассказывал: «Может ли Шукшин быть брендом Алтайского края?» Ха-ха-ха! Шикардос! Не, Лен, представляете? На полном серьёзе. Шукшин — бренд Алтайского края!

— Совсем сдурели! — сказала Лена, приподнимаясь и чувствуя, что при всём возмущении Баскаковым говорит его словами.

— Бренди «Калина красная», — не унимался Леонид. — Самогон «Макарыч». «Печки-лавочки», отделка бань под ключ!

— Бренди… — покачал головой Бузмаков, поднимаясь.

— Зато в тренде! — закатился Леонид, и все засмеялись.

Сели в микроавтобус. Лена оказалась рядом с Леонидом. Он ещё поприкладывался к бутылочке, размяк, потом как-то планово положил руку Лене на плечо. Зашептал что-то пахуче. Бузмаков его шарахнул в плечо. Тот опомнился:

— Не. Я ничего.

— Ну и не бренди. А то пешком пойдёшь.

— Всё-всё… — нахохлился Леонид, поднял воротник и отвалившись к окошку, прокемарил до Боева.

Ванино поле

Боевский Свято-Никольский монастырь был построен в конце двадцатого века одним священником на пожертвования. Строили из чего было, кто цементом помогал, кто кирпичом, кто бетонными блоками. Так и стоял монастырь бастионом из серых блоков, квадратный, очень высокий и стенами немного на конус, как Лхаса или миноносец. Многие блоки были с торчащими арматуринами, и вид получался ощетиненный, грозный. Наверх, в гостиницу для паломников, вела железная лестница с какого-то завода. Длинная, крутая, со ступеньками в ромбик. Первый раз Баскаков был здесь в страшенный мороз, и особенно запомнился заиндевелый и серый вид монастырских стен и суровая судовая почти лестница.

Ехал в беде, в отчаянии, изведённый отношениями с женщиной чуждых взглядов, разрывом с ней и кризисом в работе. Что-то вдруг страшно отвратило в литературе. Стало казаться, что тому главному, ради чего всё затевалось, уделялось ничтожно мало внимания по сравнению с ремесленной стороной. При попытке донести духовный эпизод девяносто процентов времени и сил уходило не на его переживание, а на технические вещи, этот эпизод обеспечивающие.

Прислали как-то Баскакову английский перевод его рассказа. Устав расшифровывать его, он в виде передыха перенёс взгляд на свой русский текст и… его буквально отшатнуло. По сравнению с непривычной, почти непроницаемой иноязычной буквенной массой родной вариант был настолько говорящим, что русские слова буквально вскричали, бросились навстречу. Ожили знакомо и разнолико. Столько одушевлённого было в качнувшемся навстречу строе, что наряду с радостью почувствовал он в этом оживании грозную силу и даже предупреждение. Слова были будто стая, севшая вокруг доверчиво и мощно, но готовая, чуть что не так, навсегда сорваться… В этом «навсегда» он был уверен абсолютно, а «что не так» означало ничтожное собственное отклонение от того, к чему призываешь читателя. Он попытался описать пережитое, но всё выглядело настолько нарочито, что для поиска естественной формы ушли бы годы. Зачем? Ведь чтобы стать лучше, добрее и отзывчивее, требуется совсем иное…

С таким грузом и приехал тогда в Боево Баскаков. Вошёл в зимний и суровый двор, где возле бетонной стены громоздилась куча огромных тополиных чурок. Их перекатывали две послушницы в ярких куртках. Одна, самая худенькая, с лицом, закрытым капюшоном красной куртки, особенно пронзила рвением. Он бросился к ней: «Давайте, помогу», — а она ответила только: «Не надо, это моё…»

Он поднялся по судовой лестнице в гостиницу. Там было тепло, даже парко, зеленело множество цветов в горшках, просто оранжерея целая, плыл запах щец, ещё чего-то жилого. Его поселили, потом была служба, по окончании которой он подошёл к батюшке. Мол, что нужно, чтоб монахом стать?

— Так, так, так… — сказал отец Лев, отрицательно качая головой и сразу будто отвергая весь Игорев пафос. — Тебя как зовут?

И от этого «ты» Баскакову уже вполовину легче стало:

— Раб Божий Игорь.

— Раб Божий Игорь, — ударив на «раб», быстро, удивлённо и как знакомому сказал отец Лев и поглядел пристально в глаза. — Давай так. Поживи. Трудником. Мы тебе келью дадим. Работы много. Успокоишься… Подумаешь. — Он помолчал: — Я тебе и по-другому мог сказать: что совсем не обязательно принимать монашество, чтобы уйти от того, что тебя в миру не устраивает. Что там не так и много честных и думающих людей… А ты хочешь их число уменьшить… — Он улыбнулся, всматриваясь и будто изучая собеседника. — И что будущему монаху надо там, — он кивнул куда-то вдаль, назад, — готовиться: соблюдать посты, каждый день как штык молитвенное правило читать, ходить в храм. Очень серьёзно изучать Священное Писание, жития Святых, Святых Отцов. Приучаться к постному, в пять утра вставать, не говоря про телевизор и встречи с друзьями. И с девушками… — Он особенно упёр на это слово. — И так с годик. А там… посмотрим… Но я тебе говорю — поживи недельку… У?

… … … … … … … … … … … … … … …

Баскаков так и не выспал ничего «путнего». С четырёх лежал в полудреме, то в жару, то покрываясь потом и остывая, холодея от бессмысленности какой-то и непоправимости, от контраста между полной невиновностью безмятежностью утра и внезапностью катастрофы. Ворочался, метался, пытался прохладней прилечь к постели, вминал жаркую голову в подушку, силясь вытянуть спасительную её прохладу, потом так же припадал к второй подушке. Из похмельной растерзанной души не шли Ленины обезумевшие глаза, порубежный её взгляд, ненавидящее: «Пошёл вон!» В конце концов встал, пошёл в ванную, нашёл и прибрал карту от телефона. Долго стоял под душем, чувствуя, как волнами то нарастает, то ужимается в голове ядро.

Пил чай. Лежал. Ходил. Жарил яичницу с луком, ел насильно, пряно, на случай, если остановят. Вышел на улицу, умылся снегом. Погода была ветреная. Серая… под стать настроению…

В машину дико было садиться. Руки, тело неверные. Сел. Жевал жвачку. Помнил, как его остановил молодой гаишник: «Игорь Михалыч, когда вы крайний раз принимали спиртное?» И как непроницаемо глядя в глаза гаишнику, твёрдо и будто вскользячку бросил: «На день рыбака». По дороге заехал к Косте. Казаки негромко сидели за столом. «Смотри осторожно — сейчас перемёты будут».

На трассе задувал очень сильный ветер. Где дорога возвышалась над полем, снежные потоки переливали асфальт особенно гибко и текуче. Слоисто-туманную ткань будто перетягивали через трассу, и натяг этого жидкого дыма был необыкновенно тугим и одушевленным. Мутно-молочные струи змеино изгибались на взъёме и спуске. Их набрасывало на лобовое стекло волокнистыми тенями, в которых меркла окрестность. Когда машина прошивала несколько струй, аж рябило в глазах.

На снежном фоне струи не было видать, и, казалось, они нарождались только рядом с трассой, ради неё. Но шершавый мел мёл по всей равнине, и поле будто жило многовековой жизнью, куда-то перетекая, а трасса с бренными машинами лишь попалась на пути. Волокна были настолько плотными, что, казалось, должны оплести колеса, и машины споткнувшись, завязнуть, расползаясь, и раствориться медленно и смиренно. Но они почему-то ползли, замедляясь и работая аварийками.

Видимость совсем упала — метров сто от силы. Дорога коротко расширялась, и посередине на островке темнела тень пожарного «камаза», а рядом с ним — тень человека, отчаянно махавшего круговым махом — чтобы ехавшие не останавливались. Дальше на встречной полосе стояла патрульная с мигалками, скорая и междугородний автобус, которому в зад влепилось с полдесятка легковушек. Баскаков внимательно их рассмотрел, убедившись, что Лениного «тэрика» среди них нет.

Проезжая подчасовский перекрёсток, он вдруг решительно повернул. Остановился у ворот и вошёл в калитку. «Тэрик» стоял мордой к дому и небитой стороной наружу. Баскаков постучал…

Через полчаса он мчался в Боево. В лесу не мело, но, едва дорога выходила на простор, поле снова жилисто перетекало асфальт, полосы, перебежав дорогу, укромно сливалась с полем, будто таясь.

Он въехал в Боево, засаженное огромными тополями, глядевшимися особенно голо. Слева в ветреной дымке тянулись домишки, справа монастырь стоял ощетиненным бастионом. По заводскому-железному-корабельному трапу взлетел как по авралу. Комнату в гостинице так и держали за ними, словно она ничего не знала. Хотя казалось, «после всего» её следовало аннулировать беспощадно.

Вошёл без стука. Лена лежала с открытыми глазами, с открытым молитвословом на груди. Он прошёл и сел на стул.

Оба молчали. Первая не выдержала Лена, поднялась, отпила воды из стакана, спросила тихо, выцветше:

— Ну и что мы будем делать?

— С чем? — деревянно ответил Баскаков.

— С нашими… изуродованными отношениями?

Баскаков очень быстро поднялся, подошёл, обнял. Лена уткнулась в шею. Почувствовал тёплые глаза, как пошевелились, защекотали веки, потом мокро и облегчённо замерли. Начала содрогаться, дышать со спазмом.

— Ну всё, всё. Живая, главное.

Она подняла лицо, мокрые глаза, как-то длинно натянула верхнюю губу на верхние зубы. Помолчала. Потом сказала:

— Крыло сильно? — и снова уткнулась и всхлипнула.

— У машины или у… отношений?

— У-ве-во… — снова сотряслась Лена.

— Ну ладно, ладно… Выправим. Сильно испугалась?

Он чувствовал её кивающую голову. Видел хвостик, перетянутый пояском. Он снял прихваточку и освободил-рассыпал волосы. «М-м!» — возмущённо дёрнулась всем телом она, но, когда он грабельно пропустил волосы меж пальцев и лапищу прижал к тёплой её голове, будто что-то долепляя, расслабленно прижалась. И снова, затрясясь, уткнулась Баскакову в шею, но уже успокоенно. Потом подняла лицо, дыша тяжело, ещё вздрагивая, и чуть улыбнулась. Между губ попал волос, отвела его длинным тягучим движением. Легла. Сказала медленно, по-больному:

— Ты телефон выключил, чтоб проучить меня?

— Чтоб проучить Нинку… Лен, я расколошматил его. Когда ты уехала. Она глупость сказала… А ты мне звонила?

Она закивала. Потом сказала очень задумчиво:

— Я почему-то думала, что ты приедешь. Я сегодня исповедовалась и причастилась. Иначе… я не знаю… что б… было.

— Испугалась, когда потащило?

— Погибнуть испугалась. Дико, когда тебя волокёт… Как будто она взбесилась, и ничего сделать не могу, какая-то силища тащит… И страшнее всего было, что я знала, что гололёд. И меня вокруг пальца обвели, понимаешь. Ехала, конечно, настроение… состояние жуткое, но всё равно тепло, музыка играет. И одна секунда! Одна…

— Там же знак.

— Это всё знак… Знак я… вроде видела… боковым зрением. А потом стала вспоминать — видела… или не видела. И запуталась… Там… пологий знак. И я как в поворот стала входить, прямо телом почувствовала, что всё. И как будто эта бровка снежная меня подрезает. А за ней же бордюр этот. Дальше само всё…

— И ты ещё газ бросила.

— Наверно, бросила. Не помню… И ещё поразило, как всё мягко потом. Вдоль остановки. Будто я в пластмассовой коробке. А потом лежу. Музыка играет. А я уже думаю, во сколько ремонт обойдётся… Такие ребята новосибирские хорошие. А я ещё сильнее на тебя рассердилась. Что тебя нет рядом. Разбилась бы — знал бы!

— А почему ты Косте не позвонила?

— Не знаю… Ты знаешь, мне было так плохо, так ужасно, ты не представляешь, и как ты на меня пёр, глаза в разные стороны… и требовал… А я не могу сдержаться и понимаю, что люди, а не могу, и эта авария… Мне надо было одно только: дожить до исповеди. Всё. Я не спала ночь. Может, теперь посплю.

Она помолчала.

— Что отец Лев сказал?

— Давай потом как-нибудь… Сил нет. Главное, что он… посмотрел… так… — Она снова закусила губку и отвернулась. — А что ты старый телефон не взял?

— Да вообще не хочу видеть их. После Нинки.

— Ой, Господи, — покачала головой. — Я когда посмотрела на крыло, знаешь, что подумала? Вот она, посудомоечная машинка.

— Да ладно, купим тебе машинку.

— Я не понимаю, почему?! — Она вся наполнилась этим «почему». Тревожным, требовательным, пружинным. Даже до некрасивости в лице. До складочек на лбу вертикальных: — Почему так получилось? Ведь есть причина. Есть. Не может не быть.

— Почему улетела или почему приземлилась?

— Почему всё. И подбросили, и встречку перекрыли, и поймали ещё… И этот пятачок снежный — как ладошка. Понимаешь. И я подумала, что… — Она прямо задрожала. — Что в следующий раз ладошки не будет. А главное — пока мы не поймём, за что это… Понимаешь? Нам даже дёргаться никуда нельзя… Никуда… Я боюсь.

— Ну ладно, ладно…

— Погоди, — она скинула его руку. — Вспоминай, где мы накосячили? И, — она пристально посмотрела, — почему мы поссорились? Я как услышала, как вы с песнями идёте, меня затрясло. Ну как же так, завтра ехать… Гусь! Это он так к причастию готовится… К Рождеству…

— А ты не представляешь, как они вывалили с этим подносом! И Добрынечка забасил… прямо голосом героев Лескова или Гусева-Оренбургского… меня пробрало аж — насколько ничего никуда не девается! И душа запела, полетела, потянулась… эх, а ты её… срезала… Но только это не то… Что-то раньше!

— А я рассвирепела от статей этих липовых, которые ты зачитывал! Говорит, что времени нет, а сам про себя статьи калякает. Как не стыдно! Ещё и нахваливает себя!

— Да это не мои статьи!

— Да как не твои?

— Да так. Про куничку моя, а то письмо библиотекарша написала, я покажу тебе, если не веришь. И про «Фарт» тоже, это Броня Струкачёв. На сверку прислал. А про куницу я, чтоб тебя развеселить, написал — я же знал, что ты расстроишься из-за премии.

— Так ты знал?

— Про премию-то? Да, конечно, знал.

— А ты огорчился?

— Я возмутился. Но не из-за себя. Ну как так: я им русскую норму даю, а они её отвергают! Чо, сдурели?! — Баскаков заговорил с криминальной интонацией: — Не понял. Алё. Вы где? Ничо не попутали?

— Ну ладно, ладно…

— Да не-е… ну, правда. Время действия — наши дни. Написано — комар носа не подточит. Духовность — есть, народность — есть! Герои живые! Действие в сердце России! Чо надо?! М-м-м… И тут эти пэтээсы ещё, — он помолчал и театрально провозгласил: — И ты лежишь.

— Я готовилась к исповеди… Все дни…

— Слушай, мне надо с отцом Львом повидаться. Насчёт как раз исповеди и причастия.

— А я посплю.

Он вышел на улицу, где извечные горожанки-трудницы перекатывали огромные тополёвые чурки… При всей знакомости картины она казалась блёклой, потому что перед глазами стоял яркий, будто резаком врезанный, оригинал. Такая же погода. Ветер с мороза закручивает меж монастырскими высокими стенами гостиницы. Хрупкая трудница в красной куртке с капюшоном склоняется к чурке. Длинная чёрная юбка, узко обхватывающая ноги, фигура, изгибающаяся неловко и тонко в коленях, нетвёрдо ступающие сапожки. Оливково-зелёная, бугристая чурка, с сучком в глазке бугра. За сучок липко цепляется чёрная полушерстяная юбка. «Миленькая, вы ж надорвётесь. Давайте я…»

Трудница быстро оборачивается: «Не надо, это моё. А если хотите помочь — помолитесь…» — «За рабу Божию?..» — «…Елену», — негромко говорит трудница, глядя серыми глазами в розоватых веках, будто надутых ветром, и улыбается вдруг беспомощно и ясно. Застеснявшись неожиданной своей улыбки, поправляет лицо, и над верхней губкой горизонтальная рисочка белеет от мороза.

У Баскакова аж глаза зачесались. Подумал о том, с какой ученической старательностью, честностью Лена готовилась, как выписывала грехи, как переживала, боялась упустить. Послушно и кропотливо выполняла всю дорогу к исповеди, каждый её изгиб. Излучину. Исполняла слово. Как школьница. Но это не ученическая старательность, а отношение единственное. У него всё взросло, где-то подсокращал, что-то считал условностью, где-то стеснялся отца Льва, как знакомого, распределял по важности — это первее, а то напослед. Хотя тоже всё вроде выписывал. Но по-настоящему озаботился только вечером перед покупкой машины, когда в голове всё перенапряжено было беспокойством, опасением не выполнить завтрашний список дел. И исповедь не то что в одном ряду с ними стояла, но всё равно — дела поддавливали.

И выходило, Лена исполняла слово «исповедь» и выполняла. А он будто редактировал. Ловил себя на попытках порисоваться перед батюшкой, пониманием, своим служением идеалам. Чтоб батюшка сделал скидку, попротежировал… И хотя, застукав себя за этими поползновениями, моментально осаживал — выходило, что слово «исповедь» они с Леной проживали по-разному.

Для неё каждое слово имеет единственный смысл, не делится на дальнее-ближнее — вплотную стоит, впритирку, не качнёшь, не подсунешь лишнего. Им её полностью простреливает, как током наполняет, и она сама этим словом становится… Потому и лежит как больная.

Отца Льва в монастыре не было, Баскаков сходил к нему домой. Когда вернулся, Лена не спала, сидела тревожно на койке.

— Что случилось?

— Как ты думаешь, сны кто-то сочиняет?

— Как? — не понял Баскаков.

— Ну или я сочиняю, или во мне… кто-то? А если кто-то — то что он во мне делает?

— Лен, что случилось?

— Да мне сон дикий приснился. Аж проснулась.

— Ну расскажи, ну что такое? — Он сел, обнял.

Она сняла его руку:

— Тяжеленная… Погоди, сядь вон напротив. Или чаю мне сделай.

Баскаков принёс кипятку.

— Ну рассказывай.

— Мне приснилась, будто я улетела, всё как по правде, а потом мы с тобой будто сидим, как тем утром… и спорим. А на что спорим… Страшно сказать. Я от этого и проснулась…

— Лен, ну надо сказать.

— Спорим, вернее, продолжаем будто спорить на эту… машинку для посуды. Что мне эта машинка нужна прямо позарез. А спорим вот на что…

— Ты сказала, на машинку.

— Нет. Ну да. Машинка — это выигрыш. А спорим…

— Ну!

— На… твои грехи.

— Как? Ничего себе искушение…

— Как-как?! Вот как ты должен был доказать тот весь список. Про пользу премий… Так же… — Она заплакала. — Не могу. Так же будто… будто… есть список, а там — те грехи, которые ты исповедовал тогда в Тузлуках… И мы на них спорим…

— Да как?

— Да в том-то дело, что я не помню как… Знаешь, как во сне бывает. Всё складно. А проснулся — и вспомнить не можешь… Ну а смысл такой, что ты говоришь, что всё исповедал, по списку. А я: «Нет, не всё! Что-то осталось! Не всё!» — прямо кричу. Понимаешь? «Не всё!» И если ты проспоришь, если я окажусь права, то… — Она заплакала.

— То что? — почти вскричал Баскаков…

— То покупаешь эту машинку злосчастную!

— Ну всё, всё. Не плачь. Бредятина. Забудь, и всё.

— Да как забудь?! Не могу. Ты скажи… Я знаю… ты такой вот… честный… — Она всхлипывала. — И пишешь про честных… хороших… Я знаю… Только не сердись, пожалуйста, я понимаю, что нельзя так спрашивать… Я думаю: может, это как-то с машинами связано? А ты… ты…

— Да, что?! Что «я»? Говори!

Лена будто собралась и сказала негромко и низко:

— Ты батюшке про пэтээс говорил?

— Про ка… — Баскаков и осёкся. И осмотрев комнату, будто здесь ещё кто-то был, сказал: — Не. Не говорил…

… … … … … … … … … … … … … … …

— Они же, я ещё удивился, они три раза сказали: Толя и каждый Напильник. Будто пытали меня. Сначала Толя намекнул, мол, хотим вас «ос-во-бо-дить от возможных неприятностей». Я, правда, не понял. Потом первый Напильник… обозначил, мол, снимаем с вас проблему, вы не хозяин будете. И казалось, достаточно. Но нет! Второй уже прямо открыто, прямо разжевал, что будет «человек, который столкнётся с той же проблемой…» Главное, зачем разжёвывать? На их месте понятней не заострять… Может, им в голову не пришло, что это может остановить. Хотя… Не знаю.

Это же «Фальшивый купон»! Я узнал, но отмахнулся — больно хотелось машину. А что звонки с толку сбили, дерготня — это отмазка. И обстоятельства эти, Петины деньги, Артём с машиной. Они были как ураган по сравнению с этим купонишком. Я как травинка перед ним, сразу признал, что в рост не встать. Даже не рассматривал, сходу сдался. От так от. Пи-са-те-лёк…

Знаешь, бывает при полном алиби — ты всё равно виноват. И оно хуже, потому что все-то с тобой как с человеком, верят, что честный, а ты… Это как украл, а тебя оправдали за неимением. Как с ежиными рубахами. Вроде не до них и поздно… А дело во мне. Эх… У меня была, конечно, душевная подвижка забрать эти рубахи, но не решился тебя напрягать, стеснять стиркой. Другой бы решил не ездить, и всё. Ни машину не морозил, ни колёс не порол, ничего. И времени полно светлого. А вот нет, и всё. Не заеду. Это лучше. Выходит, так духа не хватило отказать и за обстоятельства спрятался.

А те и рады.

— Выходит, ты меня остерёгся напрягать ради друга. А я бы постирала! Надо забрать было… Я же тебе сказала… потом…

— «Потом», — раздражённо повторил Баскаков. — Да я так и собирался… А «потом»… постеснялся, тебя постеснялся… Думаю, разворчится… Выходит, думал о тебе хуже. Надо всегда эту первую подвижку, позывку слушать. Хм… — Он улыбнулся: — У меня в детстве друган был, Мишка Кузнецов. Решили играть в моряки и идти на север. Вернее, кто-то моряк, а кто-то его родители. Мишка мгновенно стал моряком и говорит: «Ну всё отлично. Я тут коло полюса. А ты давай волнуйся». При команде «волноваться» я собрался головой вот так вот заболтать, — Баскаков быстро начал качать головой вправо-влево, — но думаю, Мишка решит, что я маленький, и официально занудил: «Ой, да что же это такое?! Ой, да как мы волнуемся!» — и за голову давай хвататься… Мишка как возмутится: «Да ты не так волнуешься! Вот как надо!» — и начал качать головой именно так, как я постеснялся.

— А ты волновался, когда я поехала?

— Да я тебя придавить был готов за то, что перед мужиками опозорила.

— Хм… А как ты думаешь, что означает этот Ваня? И его неинтерес к этим деньгам, и то, что гаишники его… призвали?

— Призвание Вани гаишниками… Знаешь, — мечтательно и задумчиво сказал Баскаков, — есть такие тайны Русского мира, которые трудно объяснить… и это такое счастье… Наверное, важно не тайну раскрыть, а понять, зачем Господь Бог тебя подвёл к ней… Хотя это почти одно и то же. Так… здорово… что не всё объяснить бумагами… А эти двое гаишников тоже с ним. С Ваней. Они из его поля… Поля… — вдруг задумчиво сказал Баскаков. И представил мутное поле, перетекающее трассу туманными потоками, вспомнил снежную руку, подхватившую Лену.

— А с Ежом? — вдруг насторожилась Лена. — Как с Ежом-то? Звонить будешь?

— Не-а.

— Как так? — спросила резко.

— Он меня в чёрный список занёс.

— А что делать будешь?

— Пойду.

— Пойдё-ёшь?!

— Ну.

— Он же орать будет, материть.

— Всё равно пойду.

— И терпеть будешь?

— Буду.

— И спасать будешь?

— Буду.

— И пить с ним будешь?

— Буду…

— И рубахи?

— И рубахи, всё… буду…

Лена покачала головой — будто у неё внутри всё закружилось от происходящего, и в сложности этой смеси, в её круговой поруке было теперь спасение.

— Мне так страшно стало, когда у тебя телефон отключился… — сказала вдруг Лена и снова всхлипнула. — А представляешь, в храм зашла… Литургия началась, и вдруг голова так закружилась, ты знаешь, у меня бывает… Приступ… Испугалась… «Господи, помоги, Господи, помоги…» — говорю. И вдруг чувствую, меня за руку кто-то берёт. Оказался врач… Потом на стульчике сидела. А потом на исповедь, и на Причастие… Вот видишь, как борюсь… с бесами своими… — Лена прикусила губку. — В истине… вышла…

Баскаков сжал её руку:

— Здесь будем венчаться?

Она кивнула. Её голова снова лежала на его плече. Он голову гладил и тихо говорил:

— Будешь ещё чайники бить?

— Бубу, — всхлипывала Лена.

— И кричать на меня будешь?

— Бу-бу… — ещё больше захлюпала Лена.

— Позорить будешь меня перед мужиками?

— Бу-бу, бу-бу… — тряслись её плечи.

— Детишек рожать?

— Бубу…

— И ждать… если чо?

— Бубу…

— И волноваться?

— Бубу…

— Как будешь?

Она смешно покачала головой… Тут и у Баскакова по глазам как ветром резануло. Да и в окно навалился порыв со снегом. Растворил серую бетонную стену, и сквозь неё подступила и хлынула в очи суровая и древняя даль. И будто вернула к жизни, к новой полосе. Стало вдруг ясно, какой пласт пережит и что грядёт следующий. Незнамо какой. И надо готовиться к исповеди, к Рождественским чтениям. Лена тоже это почувствовала, словно холодный и сухой снежный ветр и её наполнил силой. Что-то знакомое, старинное, тускло стальное сверкнуло-перелилось в Лене и она воспросила строго и порывисто:

— Как к детям пойдёшь?

Не в смысле, как, мол, «осмелишься после всего», а как солдату говорят: «Готов, всё взял? Ничего не забыл? Справишься?»

И новая волна окатила Баскакова. «Господи, как же я вас люблю!»

Якорь

Баскаков отстоял ночь. Лена ушла раньше — голова кружилась… Поздним утром пошли к отцу Льву в его гостевую трапезную. Там всё было приготовлено со всей праздничной торжественностью. На большом столе — грузди в сметане, в блюде — драгоценный, будто гипсовый творог с сеточкой от марли, прозрачная красная икра — её прислали с Дальнего Востока.

За столом сидели гости монастыря. Молодая состоятельная пара из Томска, помогавшая монастырю. Бледный и значительный Леонид и Наташа, молодая женщина откуда-то из Ростовской области. Она была несколько наивная и время от времени что-нибудь, как сказала Лена, «вывозила», причём с улыбкой, означающей: возможно, я сейчас что-нибудь сморожу, но остановиться уже не смогу. Был ещё один священник, отец Владимир — крепкий, лысый, с круговой оторочкой и рельефным лицом.

Во главе стола восседал отец Лев. Звучал рассказ отца Владимира про то, как со школы он мечтал стать священником, а инструкторша из районного комитета его преследовала, и он едва не лишился аттестата. Спустя долгие годы случилась у него служба, после которой подошла женщина… И они встретились глазами. «Если бы вы эти глаза видели…» — негромко сказал отец Владимир. Некоторое время все молчали.

За столом у отца Льва никогда не было праздных бесед, всегда были смысл и тема, на которую он искусно направлял.

— Друзья мои, — попытался отец Лев и сейчас направить разговор, поглядел на Баскакова и вдруг спросил: — Книжку привёз?

— Привёз, батюшка, — весело ответил Баскаков и положил на стол «Фарт».

— Ну вот это правильно, а то… не дождёшься… — Отец Лев говорил по-хозяйски, то распорядительски-грубовато, то с шуткой. — Ручку дайте классику.

Баскаков подписал и протянул батюшке книгу.

— Вот давно бы так. Ну так что? На пробу! — сияя, оглядел присутствующих отец Лев, открыл книгу в середине и, откашлявшись, начал читать, сначала громко, а потом по мере вчитывания всё вдумчивее:

— «Писателем быть и счастливо, и стыдно. Стыдно, что кишка тонка имени не ставить под рукописью и что на встречах у тебя совета спрашивают: как жить? А я какой учитель? Я так… снежок огребаю… Знаете, как у древних земноводных жабры снаружи, как веточка. Вот я — такой земноводный. Я раньше думал — какой же у меня огромный внутренний мир! А это не внутренний мир огромный, это жабрам есть куда простереться. Потому что внутри у меня от несовершенств тесно и душно. И всё лучшее в моей душе — это наружная веточка кислородного голодания по Русскому миру. И когда эта веточка сливается с его кроной — это и есть милость Божия».

Отец Лев, оглядел всех с загадочной улыбкой. Образовалась пауза. Потом улыбнулась Наташа и спросила:

— Как это наружные жабры?

— Это у некоторых древних земноводных. У аксолотля.

— У кого-о? — удивлённо спросила Наташа.

— У аксолотля.

— Это кто?

— Личинка амбистомы, — сказал Леонид.

— Ко-во-о? — ещё удивлённей, восторженней и осторожней спросила Наташа, и все засмеялись.

— Если эта личинка живёт в слишком холодной воде, то она так и не дорастает до амбистомы и начинает сама размножаться, — объяснял Леонид. — И у неё как раз жабры снаружи. В переводе с ацтекского аксолотль — водяная собака.

Наташа угрожающе улыбнулась:

— Раз дети писателя — книги, то его лучше в холоде держать? Чтоб раньше писать начал.

Все снова засмеялись. А Наташа вдруг спросила:

— Что такое литература?

— Ой, ну перестаньте вы… Ну не надо… Ну что вы! — наморщился невозможно Леонид, замахал руками, стыдясь и будто стрясая с себя вопрос.

— Леонид, я не у вас спрашиваю, — твёрдо сказала Наташа.

— Ну… — торжествующе и требовательно сказал отец Лев, будто что-то очень важное, им затеянное, достигло наконец заключительной фазы.

— Литература… — медленно повторил Баскаков. — Я не знаю… И знаю. В этом слове для меня есть что-то неловкое… Почему? Потому что существует как минимум три правды. Правда литературы. Правда жизни. И просто правда. Правда литературы и правда жизни — они как два провода, и им пересекаться нельзя. Хотя бывает, литературная правда ослабнет и спикирует к жизненной. И тут замыкание! Пробой поля! Искра какой-то единой, единственной правды. И она будто окно прожжёт, и что-то смертельно личное — станет вдруг образом. — Баскаков замолчал, потом продолжил: — Вы знаете, наверное, нельзя пронзительней написать о России, чем Бунин и Шмелёв писали из своей эмиграции…

— Совершенно не согласен, а «Антоновские яблоки»? — фыркнул Леонид.

— Да тише вы с яблоками! — цыкнула Наташа. — Продолжайте, пожалуйста. Ужасно интересно!

— …Из своей эмиграции, — повторил Баскаков. — Знаете, что такое под «жвак?» Кто во флоте служил?

— Я служил! На Тихоокеанском, — сказал отец Владимир. — Жвако-галс.

— Истинная правда, батюшка! Это последний или первый — откуда смотреть — кусок цепи, заделанный на палубе. Под жвак — это когда якорная цепь вытравлена полностью. До жвако-галса. Ещё говорят «заправиться под жвак» — тоже полностью. Так вот, при всей длине э-э-э… бунинской якорной цепи нет страшней эмиграции, чем та, в которой я находился, когда не знал этой… искровой правды. Вот отец… — Баскаков повернулся к отцу Владимиру…

— Владимир, — быстро подсказал отец Лев.

— …Отец Владимир рассказал давеча… Когда они встретились глазами, спустя жизнь… Понимаете? Я будто там стою! Это… До мурашек. Спасибо вам… Оно открывается, когда пишешь… об этой земле, вот прямо… стоя на ней! Как сейчас в этом монастыре. Ничего не надо ждать. Искать специально. Высасывать из пальца. Такое счастье… Это не литература. Это… Я не могу объяснить! Это ощущение, которого у меня раньше не было. Это ощущение… — Баскаков замолчал… И сказал с тихой силой и чуть хрипло: — Когда якорь под тобой. А литература — всё остальное!

— Шикардос, — прошептал Леонид, привстав, пожал Баскакову руку и, кивнув, прижмурил глаза.

На Наташином лице вдруг появилась улыбка, и Баскаков приготовился к продолжению экзамена:

— Вот вы писатель… Я просмотрела книгу. Там всё больше про мужчин написано. У вас есть женщина? Я не имею в виду… бабушек. А вот женщина такая, вот… как я, — она посмотрела на Лену, — как мы? Вы можете сказать, какими нам быть?

— Вы знаете… Раз уж такой разговор… Это всё очень важно… Да. У меня есть женщина… И она только что попала в аварию…

— А-а… — ахнула Наташа.

— И когда я приехал, она была здесь… Вы спросили, кто женщина. Она хранительница… А мужчина — защитник. Так и пойдём. Как шли.

Из трапезной гулко доносился шум. Зашёл монах:

— Отец Лев, сейчас в трапезной монахам шоколад выдавали, всем не хватило. Что, ещё взять?

— Возьмите.

Он вышел. Через некоторое время раздалась «Многая лета». Наташа вдруг неумолимо начала расцветать несуразной своей улыбкой:

— А разве… у кого-то день рождения сегодня?

— Да, — с торжествующей улыбкой ответил отец Лев.

— У кого?

— У Иисуса Христа.


Примечания

1

Тальник — ивняк.

(обратно)

2

Куренки — тушки, к примеру, белки, ободранные от шкурки. Замороженные эти куренки в качестве желанного гостинца привозили охотники домой, и хозяйки запекали их в печке.

(обратно)

3

Зареву (реветь) — по-сибирски кричать, звать. «Пореви меня по рации».

(обратно)

4

Норки — ноздри по-сибирски.

(обратно)

5

Пэтээс (ПТС) — паспорт технического средства. Основной автомобильный документ, без которого машину нельзя использовать.

(обратно)

6

Позы (от бурятского буузы) — необыкновенно вкусная бурятская еда, родственная мантам. Готовится на пару. Подаётся в позных харчевнях и распространена от Байкала до Читинской области.

(обратно)

7

Sustainable development — модное басурманское выражение. Означает устойчивое развитие.

(обратно)

8

Пялка — специальная особым образом излаженная дощечка, на которую садят (то есть диалектн. надевают) шкурку пушного зверя для просушки. Потом шкурку отминают и выворачивают.

(обратно)

9

Абээска (АБС) — антиблокировочная система, предотвращающая блокировку колёс тормозами и потерю управляемости машиной.

(обратно)

Оглавление

  • Полёт совы
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвёртая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  • Фарт Рождественская повесть
  •   Напильники
  •   Грязью замазал
  •   Вид из космоса
  •   Исповедь
  •   В стирку
  •   Редколлегия
  •   Сор из избы
  •   Остановка
  •   Ванино поле
  •   Якорь


  • Загрузка...

    Вход в систему

    Навигация

    Поиск книг

    Последние комментарии