загрузка...
Перескочить к меню

Возвращение (fb2)

- Возвращение (пер. Лариса Георгиевна Беспалова, ...) (и.с. Библиотека журнала «Иностранная литература») 1.13 Мб, 155с. (скачать fb2) - Эдна О`Брайен

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Эдна О’Брайен Возвращение

«Страна, зовущаяся детством»

Название этой книги дано самим автором не по одному из включенных в нее рассказов, а по мотиву, который объединяет их все. Мотив «бегства-возвращения» — им пронизаны многие произведения Эдны О’Брайен — стал для нее своего рода метафорой собственной судьбы. Судьбы, типичной для многих ирландских писателей, для которых Ирландия переставала быть местом жительства, но навсегда оставалась местом действия их произведений. Пример Джеймса Джойса в этом смысле — классический.

Эдна О’Брайен (род. в 1932 г.) живет в Лондоне (с 1959 г.), но к Ирландии возвращается не только в своих книгах. Она регулярно приезжает на родину и… снова уезжает в город, где живет. С родиной у Эдны О’Брайен свои отношения, как, впрочем, опять же и у многих других ирландских писателей. Ее «ссора с Ирландией» — здесь она тоже не исключение — это и ссора с самой собой, а ее бегство из Ирландии — в немалой степени бегство от самой себя. А так как, покуда жив человек, ему не суждено убежать от себя, он должен возвращаться к стране своего детства, чтобы вновь и вновь пытаться объяснить причины своего бегства. И Э. О’Брайен делает это постоянно: и в многочисленных интервью, и в книге-путешествии «Мать Ирландия» (1976), и во всех своих ирландских рассказах и романах.

Она говорит о том, что не могла бы жить в Ирландии, но хотела бы ежедневно там бывать (интервью 1976 г.). Когда человек живет в другой стране, мыслями он устремляется к той, где родился. «Дом в Ирландии, в котором я выросла, теперь необитаем, но когда я вижу сны, снится мне всегда этот дом» (интервью 1981 г.). Живи она в Ирландии, она погружалась бы в свою естественную среду, не замечая этого; находясь же вдали, она хранит в себе ее картины (интервью 1985 г.). Книга «Мать Ирландия», рисующая весьма критический портрет нации, заканчивается объяснением: «Я не живу в Ирландии, следуя внутреннему предостережению. Если бы я там жила, я могла бы иссякнуть, могла бы утратить чувство того, что значит для меня иметь такое наследство, могла бы обрести спокойствие, а мне, не знаю отчего, так важно снова и снова проследить тот самый смертельно опасный путь из детства в надежде отыскать какой-то ключ, который поможет или помог бы мне перенестись к месту истока сознания, к полной чистоте, предшествующей моменту рождения».

Что-то в этих и многих подобных словах писательницы, думается, продиктовано потребностью самооправдания, что-то в них помогает понять и психологию творчества. Но есть в них и другое — глубокое и совершенно личное, сотканное из противоречий чувство к своей родине. «Ирландия всегда воспринималась как мать, женщина, лоно, вместилище, кормилица, невеста, прекрасная Розалин, корова, шлюха и, наконец, костлявая ведьма», — пишет Э. О’Брайен в книге «Мать Ирландия». Ирландские писатели, кажется, навсегда простились с романтическим образом прекрасной страдающей Кэтлин, еще одного олицетворения родины. Но если она и остается для них матерью, отношения с ней не складываются легче.

«Тоскуя вдали от нее, я полнее ощущала ту мучительную боль, которая доказывала мне самой, как сильно я ее люблю». Слова эти, отнесенные в рассказе «У маминой мамы» к родной матери, передают и чувства писательницы к матери-родине. Они выражены в емком образе любви-боли: любви, проросшей в душу и все же нуждающейся в напоминании болью. Психологическое состояние, определяемое этим образом, писательница многократно, в разных ситуациях, с разными оттенками передавала в своих книгах. В самой противоречивости этого состояния есть, видимо, и оттенок религиозной экзальтации, взболтавшей в одну дурманящую смесь любовь, страх, боль и вину. Полученное писательницей католическое воспитание, как бы критически она ни характеризовала его впоследствии («никому такого не пожелала бы»), создало то, что она называет своей мифологией, в системе символов которой «ад занимает первое место».

В мире детства писательница не находит, да и не ищет обетованную землю. Ее «возвращение» вызвано не ностальгией, а «надеждой найти золотой ключик, который откроет дверь, ведущую к твоей основе, к тому, что было до тебя». И в надежде на это еще раз пройти путь из детства, проверяя его. Отсюда и интонация повествования, отличная в этой книге рассказов от всех других произведений Э. О’Брайен.

Через двадцать лет она вернулась к изображению той же среды, с которой начала в своем первом, сразу же получившем широкую известность романе «Деревенские девочки» (1960, русский перевод в кн.: Современная ирландская повесть, М., «Радуга», 1985), и вновь обратилась к ней спустя десять лет в романе «Языческое место». Их действие происходит там, где родилась и выросла писательница — в сельской местности графства Клэр, расположенной между Лимериком и Гортом, двумя ближайшими городами, к западу от Шеннона, самой большой в Ирландии реки, разделившей остров на западную и восточную части. Чтобы представить себе эти места в исторической перспективе, надо вспомнить, что еще в XVII веке английские колонизаторы выселяли туда непокорных ирландцев. Там всегда жили беднее, выше был процент эмиграции. Там дольше, чем в других областях страны, сохранялись старинные обычаи, но и сильнее сказывалась провинциальная замкнутость.

В книге рассказов не только та же среда, но и та же героиня, от лица которой ведется повествование, повторяются даже некоторые персонажи романов. Сюжеты иные, но их вполне можно представить включенными в «Деревенских девочек» или «Языческое место». Так что же, вправе спросить читатель, эта книга рассказов, которой предшествовали уже два романа на ту же тему, необязательное послесловие или маргиналии к давно изданным книгам? Опасение напрасное, и, как убедится сам читатель, внешнее сходство лишь подчеркивает их различие. Более того, эти романы и книга рассказов, выходившие с интервалом в десять лет, обозначили важные вехи в творческой эволюции писательницы.

Две романтически настроенные бунтарки, сердитые девчонки, заглавные героини первого романа, после всех пережитых невзгод и несчастий вырвались из душного мира деревни. Побег их удался, казалось, «жизнь была прекрасна и полна обещаний». В «Языческом месте» реалии деревенской жизни — религиозный фанатизм, моральная нетерпимость, семейный деспотизм — представлены рельефнее и страшнее. Чтобы «убежать от них далеко-далеко, туда, где нет никаких средств сообщения», героиня, ухватившись за первый представившийся ей случай, решает уйти в монастырь.

В книге рассказов «Возвращение» нет былой жизнерадостности, как нет в ней и трагического надрыва. Здесь никто никого не убивает, не отправляет в сумасшедший дом, как случалось в других «ирландских рассказах» Э. О’Брайен. Они спокойнее и сдержаннее по тону, но оттого не менее драматичны. Беременную дочь здесь не гонят из родительского дома (один из самых тягостных эпизодов «Языческого места»). Но когда выясняется, что у нее была ложная беременность, ни у кого и мысли нет о пережитой ею психической травме, даже у родной матери она вызывает лишь презрение и ненависть («Дикари»).

Здесь не раздаются возгласы отчаявшейся души, хотя мысль о побеге присутствует постоянно. И претворяется в действие: «Я сбежала от них, спаслась бегством. Я живу в городе». Но с другим итогом. Забылось, ушло в прошлое то, что девочке казалось самым важным. Рассказы о барышнях из господского дома, с которыми она мечтала подружиться, чтобы войти в их «необыкновенный мир», «перестали меня трогать» («Барышни Коннор»). Жестокая учительница, забравшая любимую куклу, «ничего больше не значила для меня» («Кукла»). Но, похоронив прошлое, выбрав другой мир, она «потеряла свой и всех, кто населял его». Это чувство утраты передано в рассказе «Барышни Коннор», оно дает о себе знать в «Кукле»: «Вот и выходит, что я далека от тех, с кем сейчас, и от тех, с кем была раньше». Очевидна не только иллюзия бегства, иллюзорна и спасительность возвращения — Мейбл в рассказе «Дикари» удалось уехать, но это ей не помогло. Она вернулась в родительский дом, и это погубило ее окончательно. Но рефреном все же звучит тема внутренней связи героини-рассказчицы с людьми ее детства: «Я мечтала улететь прочь из дому и в мечтах забывала о том, что как бы далеко ни залетела и как бы высоко ни занеслась, я неотторжима от этих людей» («Холостяк»).

Эдна О’Брайен нашла в памяти своего самого сильного союзника. «Чем дальше я уходила от прошлого, тем яснее вырисовывались передо мной его картины», — писала она в «Матери Ирландии». В цикле рассказов «Возвращение» сохранились свежесть, непосредственность, столь привлекательные в первом романе Э. О’Брайен, героиня которого да и сама писательница еще жили в изображаемом времени. Картина, как она складывается в рассказах, создана с помощью двойного зрения, придающего ей объемность. В повествовании соседствуют, не соединяясь и не подменяя друг друга, два взгляда, два голоса. Истории местных людей переданы девочкой, которая жила среди них, их заботами. Но в рассказах присутствует и внутренний взгляд писательницы (приводившиеся размышления озвучены ее голосом), создающий временную и пространственную глубины.

Девочка видит то, что непосредственно фиксирует ее взгляд. Кто она, эта участница рассказываемых ею историй? Ее имя не называется, хотя неоднократно сообщается, что ее окликают по имени, ее имя повторяют и т. д. Вряд ли, однако, из этого можно заключить, что повествовательница в большей степени совместилась с автором по сравнению с первым романом, где она получила отдельное имя. Скорее всего это та же Кэтлин Брейди, от лица которой была рассказана история «Деревенских девочек». Вероятность тем большая, что в последнем рассказе, «Сестра Имельда», за ее ближайшей подругой сохраняется имя, данное ей и в романе. Образ во многом автобиографический. Как и все, о чем пишет Э. О’Брайен, он выражает личные чувства и собственные наблюдения писательницы. Это не значит, что героиня эстетически тождественна автору. Безымянность же ее подчеркивает обобщенность и перемещает внимание с нее на то, что ее окружает.

Многие подробности ее рассказа придают зрительную завершенность картине. Мы видим все, что касается еды, видим, как она наклоняет чернильницу, чтобы мать набрала чернила в ручку, или старый резиновый сапог, поставленный у косяка двери, чтобы она не захлопнулась. И в момент эмоционального напряжения она обращает внимание на то, чего взрослый и не заметил бы. Все это вплетается в рассказ естественно, отражая особенности детского зрения и его направленность — не «в себя», а «от себя». С детским вниманием и любопытством разглядывает она окружающих людей — нелепых, жалких, смешных, жестоких и несчастных. Она рассказывает о них и лишь изредка о собственных переживаниях. По этим рассказам трудно представить себе, как она выглядела, во что одевалась. Но легко почувствовать ее душу — ранимую, увлекающуюся, искреннюю и беззащитную. Всегда готовая смириться, она так и не может решиться на поступок, зная, что даже попытка утешить несчастную женщину была бы воспринята как протест: «…страх, что взрослые рассердятся, перетянул чашу весов, и я не пошла к Мейбл, и они не пошли, и плач, песня отчаявшегося существа, не умолкал в доме».

Девочка не знает, как сложится ее жизнь, что будет с ней потом. Знает автор, который, создавая картину глазами девочки, сам смотрит на нее, отделенный дистанцией времени. С помощью двойного зрения создается эффект двуплановости. Писательница добивается яркости, четкости изображения. Форма рассказа, как она однажды заметила, привлекает ее большей по сравнению с романом «возможностью микроскопического рассматривания отдельных предметов». Но в этой книге она одновременно и отдаляется от своего объекта, во всяком случае, настолько, чтобы он приобрел некоторую метафизичность, подобающую «далекой стране, зовущейся детством, где ничто и никто не умирает, даже ты сам» («Призраки»). В какой-то момент картина начинает выглядеть немного слишком яркой, ее детали слишком укрупненными. И начинает казаться, что все увидено так ясно, как это случается только во сне (вспомним слова писательницы о том, как видится ей во сне отчий дом). Ясность и призрачность соседствуют по принципу контраста, как это нередко делается в современном кинематографе.

По рассказам Эдны О’Брайен с их неприкрашенностью, даже жесткостью в изображении человеческих характеров живо представляются жизнь деревни, специфика семейного уклада, католического воспитания, во многом формирующих психологический склад ирландцев. Подобно многим произведениям современной ирландской литературы они написаны не без мысли о джойсовской Ирландии. Именно не без мысли, так как речь в данном случае идет не о влиянии. Вслед за Джойсом, автором «Дублинцев», она могла бы повторить, что писала только о том, что «видела и слышала». И соединила в единую картину жизни, моделью для которой ей послужили не горожане, а «люди из захолустья». Картину одностороннюю, но от этого не менее правдивую.

«Может показаться странным, — говорит Э. О’Брайен, — но среди литератур других стран я более всего восхищаюсь и русской. Наверное, есть много общего между Ирландией и Россией, какой она была во времена Чехова». Ощущение это, надо сказать, разделяют и другие ирландские писатели. Среди них драматурги Т. Килрой и Б. Фрил, которые «переводили» на язык ирландской действительности драматические ситуации «Трех сестер» и «Вишневого сада».

В Чехове, которого Э. О’Брайен читала с юности, она «обнаружила правдивейший голос, какой вряд ли еще когда услышу». Он остался для нее «единственным из всех существовавших писателей, чьи книги вовсе на книги не похожи. Знакомясь с его героями, забываешь, что они созданы писателем». В интонации рассказов Э. О’Брайен, их естественной правдивости есть отзвуки чеховских «Мужиков».

Именно естественной правдивости были лишены ее последние романы, написанные как нескончаемый монолог, составленный из отрывочных воспоминаний одинокой женщины («Ночь», 1972; «Джонни, я тебя не знала», 1977). Рассказы же книги «Возвращение» говорят о стремлении писательницы как раз к этому качеству, о чем можно судить и по их жанровому определению, исходящему от нее самой. В отличие от обычных «short stories», собиравшихся ею в другие сборники, она называет их «tales». В русской литературоведческой терминологии нет точных эквивалентов, которые бы позволили провести принципиальное различие между этими английскими словами, поэтому и в нашем издании «тейлз» Э. О’Брайен обозначены как «рассказы». Но авторское определение все же не случайно. Оно отсылает к национальной традиции, поскольку именно так назывались произведения ирландского народного эпоса (ирл. scéal). Термин «саги» они получили в позднейшие времена по аналогии с исландскими сагами. Даже самые большие по объему ирландские саги (как недавно переведенная на русский язык «Похищение быка из Куалнге», М., «Наука», 1985) имели форму «рассказанных историй», «повестей», то есть именно «тейлз». С ходом времени их содержание менялось (мифологические, героические, романтические, житейские истории), но традиция устного рассказа в силу многих причин оказалась очень устойчивой. Как форма бытования она сохранялась, во всяком случае на юге Ирландии, еще в начале XX века. Как стилистическая форма не теряет свою привлекательность и для современных писателей. Старейший среди них, Шон О’Фаолейн, подразделяет свои произведения «малого» жанра на «short stories» и «tales» в зависимости от их поэтики, а не объема.

Искусство устного рассказа ценится в Ирландии очень высоко, и сами ирландцы владеют им в совершенстве. Сравнивая страны своего рождения и жительства, Э. О’Брайен отмечает скрытность англичан — они не любят рассказывать истории. «Ирландия же просто кишит ими», люди здесь «награждены природным даром рассказчика».

Не в последнюю очередь этим объясняется главенствующее место, которое в ирландской литературе долгое время занимал рассказ. Роману явно недоставало органической цельности, и он был оттеснен на литературную периферию. В последние десятилетия роман укрепил позиции, но не за счет малого жанра. Ирландцы, прирожденные рассказчики, изменить ему, судя по всему, не могут. Рассказы пишут не только прозаики, но и драматурги (Б. Фрил), и поэты (Дж. Монтегю).

Эдна О’Брайен выступает как романист, драматург. Но рассказы, хотя и не по количеству изданных книг, занимают в ее творчестве первое место. Дар рассказчика получен ею сполна, им отмечено все, что она пишет, но ее «рассказанные истории» отличаются особенной непосредственностью, живостью.

Оценить это сможет сам читатель.


А. Саруханян

Барышни Коннор

Перевод Н. Буровой


Знакомство с ними, казалось, откроет двери в иной, необыкновенный мир. Мне виделось, как с трудом подается на тугих петлях зеленая железная калитка, как я иду к дому по тенистой аллее и стучусь в белую парадную дверь. Допускались туда лишь садовник, почтальон да уборщица; они держали виденное в тайне, иногда только, важничая, бросали, что картинам на стенах цены нет и что мебель в доме вся старинная. Там был сад с фонтанами, пруд с кувшинками, огород и декоративные деревья, которые они называли араукариями. В доме жили мистер Коннор, майор, и две его дочери. Сын майора погиб в автомобильной катастрофе. Говорят, несчастье произошло оттого, что отец без конца дергал сына, заставляя ехать быстрее, — пусть все видят, что значит самая дорогая машина в округе. Даже трагедия не сблизила обитателей дома с жителями деревушки, отчасти оттого, что они сами держались отчужденно, а главное потому, что деревенские, будучи католиками, не могли пойти ни в церковь, где отпевали протестанта, ни на протестантское кладбище, где у Конноров был заросший плющом фамильный склеп, к которому, словно к дому, вели каменные ступени. Конноры не носили траура, и уже через месяц после похорон позвали в гости друзей.

Два-три раза в год майор приглашал к себе владельцев конного завода и хирурга с женой из Дублина. Нельзя сказать, чтобы дочери майора были красавицами, но в них была порода и слова они выговаривали так, что всякая иная речь казалась вялой и растекшейся, как устье нашей речки или озерцо посреди поля. У них были темные волосы, темные глаза и обветренная кожа. Мисс Эми заплетала волосы в косу и укладывала короной на макушке, а мисс Люси смиряла свои непокорные кудри большими коричневыми заколками. Если барышням Коннор случалось кивнуть кому-либо из местных или полюбоваться чьим-либо малышом в коляске, новость мгновенно облетала весь приход, и те, кому не доводилось быть ими замеченными, чувствовали себя обойденными и страдали от зависти. С нами-то они здоровались; считалось даже, что у нас есть основания рассчитывать на большее, поскольку Конноры были нам в некотором роде обязаны. Отец мой разрешил им выгуливать своих собак на нашем поле, и почти каждый день мы видели, как дочери майора в белых макинтошах и с легкими желтыми тросточками в руках волокут мимо нас рвущихся с поводков громадных коричневых гончих. За домом сестры спускали их с поводков, и тогда наши овчарки, не выбегая со двора, заходились лаем, потрясенные, как мне казалось, самим видом этих безупречно породистых тварей. Барышни прогуливались мимо нас вот уже год, но ни разу не зашли, не заговорили с моей матерью, когда она шла им навстречу с пустым ведром из курятника или направлялась туда с кормом. Они молча кивали и шли дальше. С отцом они заговаривали, называя его Миком, хотя звали его на самом деле Джозеф, и шутили по поводу его охотничьих собак, ни разу не завоевавших ни приза, ни медали. Мать они игнорировали, и это ее обижало. Ей до смерти хотелось пригласить их в дом, чтобы они могли полюбоваться нашими безделушками и толстыми шерстяными коврами, которые она ткала зимой по вечерам и расстилала в дни, когда ожидались гости.

— Позову-ка я их в пятницу на чай, — сказала она мне. Мы решили, что приглашение должно быть неожиданным, потому что, пригласи мы их заранее, они скорее всего откажутся. Мы напекли пирожных, пирожков с мясом, приготовили бутерброды с яйцом и майонезом, с луком и без лука. Взбили сливочный крем и выложили в вазочку белую пену, сладко пахнущую кондитерской. Меня поставили на страже у кухонного окна. Завидев их вдалеке, я крикнула матери:

— Идут! Идут!

Она подобрала волосы, заколов их на затылке коричневым черепаховым гребнем, выбежала из дома и стала у калитки, облокотившись на верхнюю перекладину, будто любуясь видом или позируя фотографу. Я слышала, как она сказала: «Простите, барышня… вернее сказать, барышни». Она как-то неестественно выговаривала слова, с акцентом, который когда-то приобрела в Америке и который появлялся у нее всякий раз, как к нам приходили незнакомые люди или когда она ездила в город. Ей было явно неловко, словно она надела новое платье или туфли, а они ей не впору. Я видела, как барышни отрицательно покачали головами, потому задолго до того, как мать вернулась в дом, знала, что они не приняли приглашения и что стол, который мы с таким старанием накрывали, теперь покажется ей чистой насмешкой.

Она вошла напевая, стараясь показать, что ничего, собственно говоря, не произошло. Барышни Коннор пошли дальше. Собаки, спущенные с поводков, носились по полю, загоняя в лес перепуганных индюшат.

— А что мы будем делать с угощением? — спросила я.

Надевая передник, мать устало ответила:

— Отдадим работникам, наверное.

Можете себе представить, как она была удручена, если готова была отдать глазированные пирожные и красивые бутерброды работникам, которые, вернувшись с поля, без разбору набрасывались на все подряд.

— Не пришли… — сказала я растерянно, не зная, как вызнать у матери, чем же барышни Коннор объяснили свой отказ.

— «Мы никогда не едим между обедом и ужином», — передразнила она обидчиц с насмешкой и болью в голосе.

— Может быть, потом зайдут… — сказала я.

— Странные они, словно два башмака на одну ногу, — отозвалась мать, разрывая пополам старое полотенце. Выведенная из равновесия, она всегда затевала уборку: снимала шторы, драила полы или натирала до блеска деревянные стулья.

— Им только с Бешеным и водиться, — пробормотала она сердито.


Барышни Коннор держались обособленно и даже за покупками старались ездить в большой город. По воскресеньям они ходили в протестантскую церковь. Прихожан в этой каменной церкви, самой старой в приходе, оставалось всего четверо. Вековые ее стены позеленели от дождей, камни поросли мхом, и из щелей выбивалась трава. Майор бывал в церкви далеко не всякое воскресенье, зато раз в месяц дочери привозили его в кресле-каталке на кладбище, к склепу, где покоились его жена и сын. Случавшиеся там местные, стремясь подружиться с Коннорами, бросались к нему с выражением сочувствия, будто майор был единственным, кто понес в этом мире утрату. Он же, сущий невежа, бесцеремонно спрашивал дочерей, как зовут сочувствующего. Его резкость и причуды объясняли ревматизмом, которым он страдал, говорят, много лет. Он решительно отказывался отправиться к святому колодцу, куда другие ездили молиться об исцелении. Он был большой, грузный, краснолицый и всегда ходил в серых вязаных рукавицах. Пастор навещал его два раза в месяц, а в рыболовный сезон присылал ему с почтовым фургоном две свежие форели. В ответ барышни Коннор приглашали пастора и еще нескольких джентльменов, приехавших на рыбную ловлю, отобедать.

Помимо этих случаев, Конноры редко кого-либо принимали, если не считать Бешеного, наезжавшего к ним по воскресеньям. Он был капитаном в отставке и жил в соседнем городке. У него были рыжеватые усы и огромные, налитые кровью глаза. Поговаривали, что он спит с обеими барышнями, потому и прозвали его Жеребцом. Мама же моя называла его Бешеным. По воскресеньям он приезжал на спортивной машине как раз к чаю, который летом пили за железным столиком в саду. Мы, дети, подкрадывались поближе и подглядывали, прячась за деревьями. Видно было плохо, зато были слышны голоса, смех барышень, а затем удары крокетного молотка. К дому вела извилистая дорога, по обеим сторонам которой тесным строем стояли столетние ели. Деревья помоложе были посажены майором в ознаменование разных великих событий, случившихся на его веку, таких, как коронация, рождение детей и победа Англии в прошлой войне. Рождение дочерей он отметил посадкой айвы. Что это такое, мы не знали. К голубому кедру у калитки была прибита дощечка с надписью: «Осторожно, злые собаки!», а верх бетонного с вкрапленной галькой забора был утыкан битым стеклом, чтобы ребятишки не могли забраться в раскинувшийся на много гектаров сад.

Когда в воскресенье вечером они выходили из своей крепости, мы старались разглядеть их получше. Кавалер — Жеребец — вел их в гостиницу «Борзая». Хотя мисс Эми — та, что помоложе, — была склонна одеваться ярче, обе сестры ходили в твидовых костюмах и туфлях без каблуков с декоративным язычком поверх шнурков. Мисс Эми любила красное и темно-бордовое, а мисс Люси обычно надевала что-нибудь темно-коричневое и берет в тон. Хозяйка предоставляла в их исключительное пользование гостиную, и когда они порой хмелели, мисс Люси играла на пианино, а ее сестра и Жеребец пели. Песенка была довольно игривая и исполнялась дуэтом. Мужчина несколько раз спрашивал хорошенькую девушку, куда она идет, и под конец просил ее выйти за него замуж. Отказывая ему, девушка пела: «Я не выйду, не выйду, не выйду за тебя!» — и для пущей убедительности топала ножкой; мужчины в баре смеялись и говорили, что мисс Эми «брыкается». В воскресенье Жеребец непременно оставался на ночь у Конноров, что вызывало множество пересудов. Хики, наш работник, говорил, что, напившись, они, верно, все заваливаются в одну постель. Он утверждал, что морозными ночами они идут домой, словно слепцы, ведомые слепцом, скользя и падая и отпуская словечки, какие женщинам знать не пристало. Обо всем этом он по утрам докладывал моей маме, и, поскольку Конноры ее когда-то отвергли, она радовалась рассказу и говорила, что барышням всегда недоставало воспитания. О Жеребце она, естественно, думала самое дурное и даже имени его христианского не желала произносить, называя его не иначе как Бешеный.


Жеребец был единственным кавалером барышень до тех пор, пока судьба не послала им еще одного, в лице нанятого на время банковского служащего. Поскольку он не посетил мессы в воскресенье по приезде, мы решили, что он протестант. Наружность у него была ослепительная: каштановые волосы и темные усы, еще более пышные, чем у Жеребца. Он носил твидовый пиджак и брюки гольф. Еще у него был мотоцикл, и он разъезжал на нем в защитных очках. Не прошло и двух недель, как он стал прогуливаться с мисс Эми и водить ее в гостиницу «Борзая». Она стала уделять больше внимания одежде, купила себе две юбки в складку и несколько свитеров фасона «неряха Джо». Свитера, длинные и свободные, местами прилегали к фигуре, выгодно оттеняя как раз то, что надо. Волосы Эми, прежде уложенные косой вокруг головы, теперь падали крупными локонами на плечи. Лицо стало белее от светлой пудры. Красавицей ее никто бы не назвал, и все же она была хороша, когда ехала на велосипеде в деревню за газетой и особенно когда, напевая, съезжала с горы без педалей.

У нее с этим клерком была любовь. Хики видел, как они обнимались на ступеньках гостиницы, пока мисс Люси возвращалась за сигаретами. Позже они совсем потеряли стыд и целовались на причале. Говорили даже, что при этом мисс Эми покусывает его роскошные усы. Однажды вечером в гостинице она сняла туфлю, засунула босую ногу в карман его спортивной куртки, и оба они долго хихикали над ее проделкой. Ее сестра и Жеребец, бывало, увязывались за ними, и тогда мисс Эми и клерк садились на мотоцикл и мчались, от души забавляясь, вниз по Шеннон-Роуд. Говорили, что они купаются голышом, но проверить этого никому не удалось, так что, возможно, всего-то и было, что шлепали они по воде босиком.

Но дошли до нашей деревни нехорошие слухи. Один коммивояжер, всюду побывавший, рассказывал, ссылаясь на достоверные источники, что этот банковский служащий — заблудший католик и что он оскандалился в одном приморском городке. Люди стали гадать, что бы такое он мог натворить, и решили, что не иначе как дело касалось какой-нибудь женщины или девушки. Весь приход мгновенно настроился против него. На следующий день, выйдя из банка, клерк обнаружил, что шины его велосипеда проткнуты, а к седлу приколота анонимная записка с угрозой: «Не будешь ходить к мессе — убьем!» Преследователи добились своего. В воскресенье он явился к поздней мессе и, стоя на коленях у последней скамьи, молился, как говорится, по пальцам, без четок и молитвенника.

Роман, однако, продолжался. Ошибались те, кто предсказывал, что мисс Эми, узнав правду о своем ухажере, тут же его отошьет. Что ни вечер, ликующая парочка мчалась вниз по Шеннон-Роуд. Волосы и шарф мисс Эми развевались на ветру, и оба хохотали, когда из-под колес выскакивали, в панике кидаясь на обочину, перепуганные собаки и куры. Поздно вечером они шли к ней домой, и свет в гостиной горел до утра. Один местный — кажется, хозяин похоронного бюро — придумал установить подзорную трубу, чтобы наблюдать происходящее в гостиной. Но когда он вошел в ворота Конноров, чтобы разведать обстановку, из глубины аллеи на него кинулись собаки, и ему пришлось убраться подобру-поздорову.

— Неужто это у них и впрямь серьезно?!

Этим замечанием моя мать выдала, что знает о романе. Мысль о том, что католик и протестантка могут сойтись, просто не укладывалась у нее в голове. Она припоминала старую обиду из времен детства, когда ее и других девочек из ирландской школы пригласили в усадьбу на детский праздник. Их, как дурочек, заставили бегать в мешках и прыгать с разбегу, а потом поили разбавленным лимонадом, в котором плавали мухи. Она была убеждена, что у католиков и протестантов не может быть ничего общего. В тот самый вечер, когда она говорила это, в гостинице «Борзая» мисс Эми выставляла напоказ кольцо, подаренное женихом, а на следующий день о помолвке было объявлено в газете. На кольце была звездочка из крошечных голубых камней, каждый из которых в свете лампы отбрасывал дрожащий лучик. Все наши рты пораскрывали, когда узнали, что кольцо застраховано на сто фунтов.

— Небось подарок придется дарить, — сказала мать ворчливо, узнав о помолвке. Она не забыла, какой щелчок по носу получила, пытаясь завести с Коннорами дружбу; да и за вырезку, которую мы им посылали всякий раз, как закалывали свинью, они едва удостаивали нас благодарности.

— Конечно, надо. И хороший, — отозвался отец.

Через несколько дней они съездили в Лимерик и купили вилку и нож для разрезания мяса в выложенной бархатом коробке. Мы преподнесли их мисс Эми, когда она в очередной раз проходила через наш двор со своими собаками.

— Я очень тронута, право. Спасибо большое, — произнесла она, улыбнувшись каждому из нас. Затем, скромно потупясь, сказала отцу, что поскольку ее скоро «окрутят», надо бы им это где-нибудь отметить. Это, конечно, была шутка, но мы все стали подтрунивать над ними, а мама, будто не одобряя затею, покачала головой и сказала «ай-ай-ай». В тот день мисс Эми была восхитительна. Кожа ее казалась бархатной, а оранжевый шарф, обвивавшийся вокруг шеи, отражался в ее карих глазах, отчего она вся мягко сияла, как в огнях театральной рампы. Голос ее звучал приветливо. День был сырой, по склонам гор ползли клочья тумана, и с листьев грецкого ореха, пока мы говорили, тихо скатывались большие капли. Мисс Эми подставила под них ладони, подняла лицо и объявила небесам, что она счастлива. Мама спросила о приданом, и мисс Эми сказала, что у нее четыре пары выходных туфель, два верблюжьих пальто, темно-голубой дорожный костюм и подвенечное платье из вуали цвета персика или, скорее, шампанского. В ту минуту я обожала ее, я хотела быть к ней ближе, я бы все отдала, чтобы вместе с ней перейти поле, войти в ее дом и стать ее подругой, но мне было десять, а ей тридцать или тридцать пять.

Относительно свадьбы делались самые разнообразные предположения. Из деревни, как и следовало ожидать, никого не пригласили. По одним слухам, бракосочетание должно было состояться в регистрационном бюро в Дублине, по другим — клерк заверил приходского священника, что они будут венчаться в католической церкви, и обещал ему огромные деньги за разрешение на брак. Поговаривали даже, что мисс Эми готовится к обращению — видимо, как всегда, желаемое принимали за действительное. Как бы то ни было, все были поражены, когда в один прекрасный день жених вдруг уехал. Он вышел из банка в обеденный перерыв после конфиденциальной беседы с управляющим. Мисс Эми отвезла его на полустанок в десяти милях от деревни, они несколько раз поцеловались, и он вспрыгнул на проходящий поезд. Все решили, что он выехал загодя, чтобы подготовиться к свадьбе, и что барышни с отцом вскоре последуют за ним. Но почтальон, тоже из протестантов, сказал, что майор не двинется с места ради того, чтобы поглядеть, как его дочь сочетается браком с папистом.

Целую неделю мы напряженно следили за домом и воротами, но мисс Эми так и не показалась. Куда она уехала, в каком направлении, во что была одета — этого никто не знал. Известно было только, что мисс Люси стала гулять с Жеребцом одна и что мисс Эми не видно.

— А где же нынче наша невеста? — полюбопытствовала однажды миссис О’Ши, владелица гостиницы. Мисс Люси ответила, как отрезала, коротко и надменно:

— Сестра уехала. Решила сменить обстановку.

От ее ледяного тона у всех перехватило дыхание. Миссис О’Ши издала какое-то не вполне уместное восклицание, что-то вроде «Ай!», и это вызвало у окружающих мысль о катастрофе.

— Это все, что вы хотели узнать, миссис О’Ши? — бросила мисс Люси, круто развернулась на каблуках и вышла в сопровождении Жеребца. Больше они никогда не бывали в баре гостиницы «Борзая», предпочтя ему пивную чуть подальше на той же улице. Несколько завсегдатаев «Борзой» вскоре последовали их примеру.

Тайна мисс Эми не давала людям покоя, они мучались любопытством и терялись в догадках. Каждому казалось, что другим что-то известно. Спрашивали почтальона, но он только покачивал головой, приговаривая: «Поживем — увидим», но при этом было совершенно ясно, что он рад случившемуся. На попытки моей матери по секрету выведать что-нибудь у священника тот отвечал советом преклонить колена и, как подобает добрым христианам, помолиться за мисс Эми. Женщины рассуждали о несчастных влюбленных и высказывали предположение, что мисс Эми сошла с ума и что ее заперли в приюте для душевнобольных. Напряжение спало, когда свадебные подарки с приложенной к ним туманной, но вежливой запиской от мисс Люси были возвращены дарителям. Моя мать отвезла наш подарок обратно в магазин и обменяла его на обеденные тарелки. Причиной случившегося считали сопротивление семьи. Мисс Люси почти не появлялась в деревне. Майор совсем расхворался, и она вся отдалась уходу за ним. Каждый вечер, без пяти минут девять, сиделка проезжала на велосипеде по аллее, ведущей к усадьбе. Больше никто туда не ходил, и дом постепенно приобрел заброшенный вид. Летними вечерами я шла посмотреть на зеленые ставни, на кормушку для птиц, приколоченную к дереву, на важные, высокие цветы, на кустарник, который начал стремительно разрастаться. И каждый раз я воображала, как отворяю ворота и подхожу к дому, как меня принимают и как я узнаю, куда делась мисс Эми и в чем все-таки ее тайна.


В дом мы в конце концов попали — следующей зимой, когда умер майор. Обстановка оказалась куда проще, чем я воображала, а обвисшие полотняные чехлы на креслах совсем протерлись. Я рассматривала портреты хмурых предков с отечными лицами и угрюмыми глазами, когда вдруг наступило молчание и в гостиную вошла мисс Эми в меховом пальто. Она сильно изменилась, постарела, и черты ее лица стали грубее.

— Мисс Эми, мисс Эми, — раздалось сразу несколько голосов. Вздрогнув, она повернулась к шоферу и стала просить его поднять чемодан на второй этаж и оставить на лестничной площадке. Она потолстела, и на руке ее не было подаренного женихом кольца. Когда присутствующие стали выражать ей соболезнования, глаза ее наполнились слезами и она выбежала из комнаты. Мы слышали, как она поднялась наверх, чтобы побыть у гроба покойного.

Вскоре стало ясно, что мисс Эми пьет. Когда гроб вносили в склеп, она попыталась заговорить с покойным, что, конечно, было нелепо. Она не просто ходила вечером в бар посидеть и выпить. Она пила днем, стоя в очереди за отбивными и бараньей головой для собак, прикладываясь к маленькой бутылочке, которую всегда носила в сумке. Она пила с моим отцом, когда у того бывали запои. Она пила с каждым, кто соглашался составить ей компанию, — и куда девалось ее былое высокомерие! Изредка вспоминая о своей помолвке, она называла ее «трепетанием крылышек». Однажды ее задержали в Лимереке за вождение в нетрезвом виде. Судить не судили, так как старший инспектор был когда-то дружен с ее отцом. Ее езда стала бедствием для деревни. Родители не решались выпускать детей на улицу, опасаясь, как бы мисс Эми на своем «пежо» их не задавила. Вспоминали, что брат ее погиб в автомобильной катастрофе. Мисс Люси доверительным шепотом делилась с моей матерью своими тревогами.

— Это все от разбитого сердца, — сказала мама однажды.

— Теперь, когда отца не стало, никто бы не противился их браку, — продолжала мисс Люси.

— Так что же они не поженятся? — сказала мама, разом отметая все свои предрассудки.

— Поздно, слишком поздно, — вздохнула мисс Люси и добавила, что сестра все никак не выбросит бывшего жениха из головы, часами сидит в столовой, глядя на фотографии, сделанные в день помолвки, и пользуется любым случаем, чтобы упомянуть его имя.

Однажды вечером новый викарий обнаружил мисс Эми пьяной под велосипедом около зеленой изгороди. К тому времени у нее на год отобрали водительские права. Викарий помог ей подняться и довез до дому на своей машине. На следующий день он зашел снова, чтобы отдать ей брошь, которую нашел под кустом фуксий, где накануне вечером застрял ее велосипед. Более того, оказалось, что он отдал велосипед в ремонт. Этот добрый жест совершил чудеса. Викария попросили остаться на чашку чая, а потом пригласили в гости в воскресенье. Под его влиянием, а может в результате его тайных молитв, мисс Эми стала меньше пить. Ко всеобщему удивлению, викарий ездил к Коннорам почти каждое воскресенье и играл в бридж с барышнями и Жеребцом. Мы и оглянуться не успели, как мисс Эми вдруг преисполнилась энергией и трудолюбием. Заброшенный сад ожил и посветлел; цветочные луковицы мисс Эми покупала в скобяной лавке, вместо того чтобы посылать за ними в питомник, как это делала раньше. Все отмечали перемены в ее поведении. Она обменивалась с моей матерью рецептами яблочного желе и лимонного крема, а перед моим отъездом в пансион подарила мне томик басен Эзопа в твердом переплете. Шрифт был такой мелкий, что книгу невозможно было прочитать, но ведь важен не подарок, а внимание. Она вручила мне эту книгу в поле и спросила, не хочу ли я сходить с ней за цветами. Мы отправились на болото за желтыми ирисами. День был душный, в воздухе роилась мошкара, на поверхности темной воды тучами сидели комары. Прижав букетик ирисов к груди, она сказала, что пошлет их одному человеку, очень ей близкому.

— А они не завянут? — спросила я, хотя на самом деле хотела узнать, кому они предназначены.

— Не завянут, если обложить влажным мхом, — сказала мисс Эми. Я видела, что мысль о том, как она будет отправлять свой подарок, доставляет ей радость, хотя кому он предназначался, она так и не сказала. Она спросила, влюблялась ли я и есть ли у меня «дружок». Я сказала, что мне когда-то нравился один актер, который приезжал в деревню с бродячей труппой, и что у меня хранится его автограф.

— Мечты! — сказала она. — Мечты! — И стала с силой хлестать мошкару, взмахивая букетом как битой. В сентябре я уехала в школу. Там я поочередно увлекалась подружками и учительницами-монашками, и со временем лица людей из нашего прихода, даже лица барышень Коннор стерлись из моей памяти. Я перестала видеть их во сне и уже не мечтала о том, что они возьмут меня кататься на велосипеде или позовут в гости. Позже, уже учась в Дублинском университете, я случайно узнала, что мисс Эми работает в салоне красоты в Стивенз Грин, сильно пьет и играет в гольф. Но к тому времени рассказы о том, как она ковыляет на высоких каблуках, надевает разные чулки, по-идиотски улыбается и, сколько ни пытается, никак не может выразить свою мысль, перестали меня трогать.


Без ведома родителей и, пожалуй, чересчур поспешно я обручилась с человеком, не придерживавшимся нашей веры. Не вняв угрозам родных порвать со мной отношения, я вышла за него замуж, чем навлекла на себя, точно так же, как мисс Эми в свое время, гнев родителей и родственников, с той только разницей, что я была слишком далеко, чтобы удар обрушился на меня непосредственно. Доходили лишь письма, отвратительные, с подписями и без подписей. Мать письменно поклялась, что мы никогда больше не увидимся, во всяком случае, на этом свете. Мы действительно долго не виделись. Мой сынишка уже подрос, когда, сменив гнев на милость, родители вдруг пригласили нас погостить. Мы выехали ветреным осенним днем. По дороге я читала сказки, не столько чтобы успокоить сына, сколько чтобы отвлечься самой. Внутри у меня все дрожало. Небо набухло, и редкие бледно-зеленые пятна зияли на нем как провалы. Мне не забыть подавленности и замешательства, которые я испытала, когда муж остановил машину и я увидала большой мрачный дом из тесаного камня и чертополох в палисаднике. Ветер бешено раскачивал кусты, трепал уцелевшие на нем колючки и листья, а опавшие вздымал и вновь раскидывал. Я представила мужа родителям и велела сыну, тайно гордясь им, поздороваться с бабушкой и дедушкой за руку. Они стали восхищаться его золотыми кудряшками, но он, не слушая их, вырвался и побежал обниматься с овчарками. С ним, подумала я, здесь будет не так тягостно.

В гостиной мы сели за стол, накрытый к чаю, и стали говорить голосами высокими и напряженными от непрощеных обид. Мужу чай показался слишком крепким — он обычно пил китайский, — и мать вскочила, чтобы принести кипятку. Я пошла за ней на кухню извиниться за причиненное беспокойство.

— У вас так чисто и красиво, — сказала я.

Она натерла полы и даже вымыла вечно мохнатые от пыли искусственные цветы.

— Оставайтесь на месяц, — сказала она ласково и властно и обняла меня.

— Посмотрим, — ответила я осторожно, зная беспокойный характер мужа.

— У тебя здесь столько друзей, — сказала мать.

— Не так уж и много, — отозвалась я холодно.

— А ты знаешь, кто собирается пригласить вас на чай? Барышни Коннор!

Голос у нее был довольный и одновременно просительный. Приглашение означало победу. Они признали нас — и ее, и меня, и моего мужа с его неверием. В ее понимании между протестантами и атеистами не было разницы.

— Как они? — спросила я.

— Образумились и уже так не заносятся, — ответила мать и побежала в гостиную: отец звал ее нарезать глазированный пирог. Родители настаивали, чтобы на следующий день мы пошли в деревню посмотреть спортивный праздник.

— Не хочу я идти, — сказал муж, когда мы остались одни.

Собираясь сюда, он намеревался форель ловить в горных реках, а не с дикарями общаться.

— Ну пожалуйста, — умоляла я. — Ведь надо же сходить. Хоть раз.

Когда я увидела его в галстуке, я поняла, что он смирился, хоть хмуриться не перестал. Мы отправились после обеда — отец, я, муж и сынишка. Мать не пошла — она не могла оставить цыплят без присмотра. Она уже успела рассказать нам с живейшими подробностями о потрясении, которое испытала, выйдя однажды утром во двор и увидев, что все ее шестьдесят недельных цыплят лежат рядком на плитняке со скрученными шейками — ласки поработали.

В поле, где проводился праздник, стояло несколько фургонов, раздавались звуки аккордеона, торчал пестрый плакат, извещавший о приезде ясновидящего из Уэльса, нервно перебирали ногами беспокойные лошади, и топтались в ожидании соревнований группы застенчивых, мерзнущих, дурно одетых людей. По-прежнему дул ветер, лошади беспокоились, их с трудом удерживали не имевшие над ними большой власти подростки. Я видела, что люди глядят в мою сторону. Кое-кто нехотя улыбнулся. Меня сковало чувство неловкости и сознание собственного превосходства…

— Во-он барышни Коннор, — показал отец. Барышни сидели на походных табуретках, которые, складываясь, превращаются в трость. — Пойдем, пойдем! — возбужденно звал нас отец. Когда мы подошли поближе, сестры приветствовали меня, назвав по имени. Они постарели, но были крепкие и даже красивые. На лице мисс Эми не осталось следов былых страданий. Они поздоровались с нами за руку и тут же начали флиртовать с моим мужем, показывая, что они еще вовсе не промах. — Как вам нравится этот молодой человек? — спросил мой отец с гордостью, подталкивая вперед внука.

— Славный паренек, — ответили они в один голос, и я увидела, как мой муж поморщился. Из кармана своего верблюжьего пальто мисс Эми извлекла две мармеладки и предложила их малышу. Он уже было потянул их в рот, но муж наклонился и, глядя ему в глаза, сказал утрированно ровным голосом:

— Ведь ты не ешь конфет… Отдай их тете.

Мальчик надулся, потом покраснел и протянул нам на ладошке две дурацкие желейные конфетки, обсыпанные сахаром. Мой отец запротестовал, барышни Коннор в ужасе заахали, а я сказала мужу:

— Пусть ест. Ведь праздник же.

Он посмотрел на меня угрожающе и железным голосом повторил мальчику то же самое. Конфетки были возвращены, и мисс Эми, глядя на моего мужа с презрением, полюбопытствовала:

— А мамочкино слово разве ничего не значит?

Наступило неловкое молчание. Потом мой отец протянул сестрам сигареты, и они взяли по одной. Поскольку мы не курили, нас вроде как вывели из игры.

— Пороки им были чужды, — съязвила мисс Люси, но мой муж даже не взглянул на нее.

Он предложил сводить малыша на другой конец поля, посмотреть дрессированную обезьянку, кувыркавшуюся на перекладине. Прощаясь, он приподнял шляпу, а я изобразила на лице улыбку. Отец остался с барышнями.

— Они же собирались пригласить нас на чай, — сказала я мужу, когда мы спускались с холма. Земля была пропитана влагой, и его калоши издавали хлюпающий звук.

— Невелика потеря, — отозвался он, и я вдруг поняла, что, выбрав его мир, я распрощалась со своим и со всеми, кто населял его. Вот так, делая выбор за выбором, мы постепенно превращаемся в изгоев и наконец остаемся совсем одни.

У маминой мамы

Перевод А. Пригова


Маму я любила, но была рада, когда на лето меня отправляли к бабушке. Она жила в горах, откуда открывался замечательный вид на лежащую внизу долину и озеро Шеннон. С порога ее домика в старый-престарый бинокль было хорошо видно все озеро с бесчисленными островками. В погожий летний день это было удивительное зрелище. Меня ставили на табурет, подносили к глазам бинокль, и, даже когда изображение было не в фокусе и ничего не было видно, я неизменно выражала восторг. На солнце все становилось ярче, и, хотя мы не спускались к озеру, нам казалось, что оно у самых ног и видно, как люди удят рыбу с лодки, а потом пристают к берегу и располагаются на траве завтракать; нам даже слышалось, как плещется вода.

Я чувствовала себя спокойней в этом доме. Он был не такой, как наш; совсем не видный, простой деревенский дом без водопровода и теплой уборной. За водой ходили к колодцу, каждый год к новому. Я не переставала дивиться им; холодные и глубокие, они появлялись в мое отсутствие там, где обнаруживалась вода — то в огороде, то на выпасе, а то и еще дальше. У колодца стоял жестяной черпак, и ты всегда мог наполнить ведро до краев. Правда, в этом был некоторый риск: считалось, что коль уж налил ведро доверху, так не проливай. Бывало, донесешь его до порога кухни, а там — то ли от волнения, то ли от неловкости — расплещешь воду на цементный пол, и тогда попреков и наставлений не оберешься; только все это был сущий пустяк по сравнению с тем, что ждало бы меня за это дома.

Дед, когда я его впервые увидела, был уже стар, тощ и сед. Лицо у него было цвета глиняной трубки. В базарные дни он возвращался домой пьяный в двуколке, запряженной пони, вылезал, шатаясь, делал несколько шагов и падал в канаву. Он взывал о помощи, пока не появлялся внук, парень лет двадцати, и не вытаскивал его оттуда. Внук волок деда через двор домой, на второй этаж, сваливал его на перину и уходил, а дед долго еще ворочался, кряхтел и стонал. Спальня находилась над кухней, где мы вечерами сидели у огня, ели теплый пресный хлеб и пили какао. На свете нет ничего лучше. Хлеб, всего час как из печи, резали толстыми ломтями и густо намазывали маслом и сливовым вареньем. Варенье присылала почтмейстерша в благодарность за выпас бычка. Иногда она дарила повидло, а в канун Дня всех святых приносила булку с изюмом. Дед выл и бранился наверху, но никто его не боялся, даже бабушка; она продолжала преспокойно жевать, проворчав: «Пропади они пропадом, опять напоили!» Она имела в виду трактирщиков. Бабушка была маленькая, с маленькой головкой и туго стянутыми на затылке поредевшими волосами. Ее крохотное личико даже в старости походило на бутон, а в молодости она была по-настоящему красивая. Это подтверждала хранившаяся у нее фотография.


Сидя на кухне, я думала, что, пожалуй, больше не вернусь домой. Не буду больше лежать с мамой в постели. Не буду вместе с ней дрожать от страха, дожидаясь отца. Брошу ее насовсем.

— Может быть, останешься у нас? — спросила тетка, будто прочитав мои мысли.

— Не могу, — отвечала я, сама не зная почему, ведь здесь все-таки было лучше. Я поздно ложилась, вволю наедалась хлеба с вареньем и весь день носилась в поле, иногда останавливаясь в изумлении перед веткой вербы, или бузины, или трепещущими, словно крылья бабочек, цветами; в тени молодых елочек я играла в магазин или в школу, и никто не мешал мне, не гнал домой. Устраивая под елками тайники, я чувствовала себя в безопасности, зная, что взрослые в случае чего неподалеку и услышат, если меня вдруг напугает бродяга или еще кто чужой. Под елочками было очень темно, они росли густо. Землю под ними устилал золотой ковер опавшей хвои. Наигравшись, я сама себя наказывала за грехи и становилась на иголки коленями.

Совершив этот ритуал, я шла в цветник, где буйствовали ослепительно яркие краски люпинов и бегоний. Тетка сажала цветы участками в тон друг другу. Я и теперь их вижу: ярко-красные, как лак для ногтей, желтые, как кисея на летнем платье, блекло-голубые, как глаза стариков; на каждом лепестке, в каждом колокольчике, в каждой трубочке нежилась оса или пчела; от земли и цветов исходило тепло, в ушах стояло гудение пчел, и взгляд мой сонно застывал на кухонных полотенцах, фланелевых подштанниках и ином белье, развешенном для просушки на живой изгороди. Цветник у них назывался Солнечным садом. Тетке достаточно было разбросать семена, и там вырастали великолепные цветы. У нее приживались даже тюльпаны, а у нас только и было, что чахлая роза, обвившаяся вокруг изогнутого дугой и выкрашенного серебряной краской прута, да два куста золотарника. Наш сад был пустой и грустный, и в нем гулял ветер; ветер проделывал в живой изгороди множество дыр и вмятин, а собаки выкапывали под ними ямки и устраивались там спать. Дом у нас был больше, чем у бабушки, линолеум лучше, на лестнице поблескивали латунные прутья, а в уборной спускалась вода, но не было в нем веселья, потому что в нем поселилась беда.

И все же я знала, что не останусь у бабушки навсегда. Убежденность эта зрела во мне, когда по ночам я внезапно начинала отчаянно тосковать по матери, по нашему перешептыванию в постели, по вкусу шоколада, который мы ели, по запаху нашего постельного белья. У бабушки простыни были из серой, щекочущей кожу фланели, а из подушек вечно лезли колючие перья. Мне иногда казалось, что ярко-красное одеяло вот-вот оживет и превратится в злого Деда Мороза. Правда, они убеждали меня, что Деда Мороза не существует. Особенно старалась тетка.

В доме жили тетка с сыновьями Дональдом и Джо и бабушка с дедушкой. Дональд уехал в Англию к своей девушке. По вечерам тетка и Джо дразнили меня, что никакого Деда Мороза нет. Отчаявшись переспорить их, я вскакивала и в слезах топала ногами. Только видя, что я уже на грани истерики, они соглашались, что да, Дед Мороз все-таки есть… Но однажды они перегнули палку. Они сказали, что моя мама — не моя мама. Моя настоящая мама уехала в Австралию, а меня, мол, взяли на воспитание. Этого уж я не могла стерпеть. Я начала колотить кулаками в стену и визжать. Чем больше они настаивали, тем больше я бушевала. Тетка отправилась в гостиную искать фотографию моей настоящей мамы, она вернулась торжествующая, размахивая какой-то фотографией. На ней была изображена женщина в бриджах и в огромной бесформенной шляпе. В ярости я чуть не бросила фотографию в камин. Они наблюдали за все новыми взрывами моего отчаяния и негодования и перестали меня мучить, только когда поняли, что переборщили. Меня трясло, словно громоотвод на трубе часовни, так что зубы стучали; вскоре я превратилась в бессловесное, содрогающееся всем телом существо; комната поплыла у меня перед глазами, и вот тут-то я почувствовала, что они перепугались не меньше моего. Тетка стала щупать мне пульс, бабушка поднесла к моим губам ложку микстуры, но я оттолкнула ее. Микстура называлась «Эликсир прихожанина» и была цвета вареной свеклы. Глаза у меня, верно, были безумные. Тетка завернула меня в большое полотенце и посадила к себе на колени; когда страх стал проходить, из глаз моих хлынули слезы, и они испугались, что я захлебнусь ими, — так сильно я плакала. Просили меня никому ничего не говорить, особенно маме.

— Она моя мама! — всхлипывала я, и они кивали:

— Да, детка.

Я чувствовала, что они до смерти перепуганы случившимся.

Той ночью я дважды падала с кровати, и тете пришлось приставить к ней стулья. Она спала в той же комнате, и я часто слышала, как она плачет по умершему мужу, зовет его: «Это ты, Майкл? Это ты?» — и просит всевышнего воссоединить их на небесах. Иногда я слышала, как ее рука ударяется о спинку кровати или как она встает и тяжелыми шагами идет на кухню облегчиться. Днем мы ходили в поле; ночью же, боясь привидений, дальше кухни идти не отваживались и пользовались желобом для стока помоев. Два раза в неделю его засыпали хлоркой. Днем же найти укромное местечко вдали от чужого глаза было целой морокой. В поисках уединения приходилось много ходить, потом долго осматриваться — не подглядывает ли кто.

Наутро после ночного кошмара меня ласкали и баловали, приготовили мне омлет и посыпали его мускатным орехом. В довершение всего тетка объявила, что меня ждет сюрприз. Наш работник передал через почтальона, что в воскресенье он навестит меня. Я чуть не задохнулась от радости. Работника звали Карнеро, и его я тоже очень любила. Мне нравились его гнилые зубы, кудрявые волосы, сильные руки и большой живот, который называли копилкой. Его прозвали Карнеро, так как он был похож на одного знаменитого боксера. Я знала, что он привезет мне шоколад, а может быть, письмо или шелковый платочек от мамы, что он возьмет меня на руки и будет кружить, приговаривая: «Ах ты моя сладкая». Я приставала ко всем, спрашивая, сколько часов осталось до воскресенья.

В тот день — пятницу — произошло еще одно событие. К нам пришел гость. Дед почему-то называл его Тимом. Я знала, что на самом деле его зовут Пэт и что дедушке говорить об этом нельзя. Как потом я поняла, Тим умер, и от деда это скрывали, потому что смерть односельчанина всегда наводила его на мысли о собственной кончине, а он страшился ее, как, впрочем, и все остальные. Смерть представлялась ему мрачным и таинственным путешествием, в которое отправляешься один, без спутников. Когда муж тети умер, вернее, был убит черно-пегими[1], ей пришлось скрывать это от родителей, так как они панически боялись даже упоминания о смерти. В тот вечер, когда тело ее мужа привезли в часовню, она вынуждена была оставаться дома; заслышав частый колокольный звон, они стали спрашивать: «По ком звонят?», и бедная моя тетка, вынужденная скрывать свое горе, притворилась, что не знает. На следующий день она пошла на похороны под предлогом, что умер знакомый ее мужа, лесник. Про мужа она говорила, что его перевели в отдаленный район и что ей и малолетним сыновьям придется пожить у родителей, пока он не подыщет им жилье. Она даже выдумала название местности на севере Ирландии, где якобы служит ее муж, сочиняла письма от него с новостями о «беспорядках». В конце концов ей, по-видимому, пришлось сказать старикам правду, и они наверняка были потрясены. Поскольку придуманные теткой письма должен был доставлять почтальон Тим, но он умер, и дедушке не следовало этого знать, подошедшему к нашему крыльцу человеку в поношенном костюме, которого звали Пэт, приходилось отзываться на имя Тим и отвечать на адресованные Тиму вопросы: как поживает его семейство, какой урожай собрали и на каких ярмарках он побывал. Мне казалось странным, что он может отвечать на вопросы, относящиеся к другому, хотя, впрочем, что ж тут странного — ведь жизнь у них у всех была, по сути, одинакова.

После воскресной мессы я прыгала через веревочку у калитки в ожидании Карнеро. Гость появился, как часто и бывает, именно тогда, когда я на минутку отвернулась. Закуковала кукушка, и хотя я знала, что ее не увидеть, я посмотрела на дерево, туда, где было разоренное птичье гнездо, и тут-то и раздался свист Карнеро. Я побежала ему навстречу, он подхватил меня и посадил на раму велосипеда.

— Карнеро! — воскликнула я.

В этой встрече после разлуки радость смешивалась с печалью. Он привез мне пакетик леденцов и еще один потрясающий подарок. Когда мы слезли с велосипеда у калитки, он надел его мне на руку. Это были игрушечные часы замечательного красного цвета. Звенья браслета походили на ягодки малины. Стрелки не двигались, но какое это имело значение. Браслет был на резинке, и его можно было оттягивать и хлопать им по руке. Тонкие черные стрелки были похожи на ресницы. Карнеро не хотел признаваться, где их взял. У меня было лишь одно желание — стоять с ним у калитки, любоваться подарком и говорить о доме. Я бы не решилась разговаривать с ним при других, потому что ребенку не полагалось задавать вопросы и чего-то желать. Отдуваясь после долгого подъема, Карнеро стал развязывать галстук, бормоча: «Чертова удавка». Интересно, ради кого это он вырядился, думала я. На нем был воскресный костюм, а в шляпу было воткнуто перо.

«Карнеро, разверни велосипед и поедем домой», — таково было мое страстное, оставшееся невысказанным желание.

Дед долго еще подтрунивал надо мной и спрашивал, не задница ли Карнеро мне больше всего нравится. Я же отвечала, что мне в нем нравится все.


Однажды во время вечерней молитвы дед неожиданно издал вопль, согнулся пополам, ударился о деревянный стул и, опрокинув его, повалился на пол. Умирая, он бредил. Умирая, он взывал к Создателю. Это было страшно. Джо не было, и бабушка с теткой вынуждены были управляться с ним одни. Они подняли его. На его побагровевшем лице цвета микстуры дико вращались почти выкатившиеся из орбит глаза; взгляд перебегал с потолка на побеленную стену, затем на цементный пол, на деревянную скамью, на бидоны с молоком. Сначала он корчился, как раненое животное, потом замер, издал жалобный стон, и на этом все кончилось. Спохватившись, что я здесь, тетка велела мне выйти в гостиную и ждать. Там было еще хуже. Я стояла в кромешной тьме, не зная, куда ступить, за что ухватиться. Я была там только однажды, когда по случаю прихода Тима меня послали за щипцами для сахара и чайником. У нас дома я нашла бы дорогу на ощупь — вот спинка стула, вот бахрома шторы, вот гипсовая статуя, — здесь же я стояла в темноте, не зная, к чему прислониться, за что схватиться, и думала: вот наступило то, чего он так страшился. Он остался один на один с тем, о чем боялся думать всю жизнь.

«Упокой, господи, душу раба твоего и души всех усопших».

Два дня в доме повторялись эти слова, звучали молитвы, пришедшие проститься с покойным курили глиняные трубки, по кругу передавались тарелки с пирогом и наполнялись стаканы. Мои родители тоже приехали. Они похвалили меня за то, что я выросла, будто это было моей личной заслугой. В черном моя мама выглядела старше, и я пожалела вслух, что она не надела на шею жоржетовый шарфик или еще что-нибудь яркое. Ей это не понравилось, и она отослала меня, велев прочитать «Исповедую тебе, господи» и трижды «Богородицу». Ее глаза были сухи. Она не любила своего отца. Как и я. Они с сестрой то и дело уходили в дальнюю комнату посоветоваться, не пора ли достать еще одну бутылку виски и подать коврижку или желе. Они скупились — часть продуктов нужно было оставить на завтра, когда после похорон соберутся близкие. Сейчас в доме толклась половина прихода. Дед лежал наверху, обряженный в коричневый костюм. На его подбородке серебрилась щетина; бледный и неподвижный, он походил на заиндевевшую доску. Попрощавшись с покойным, люди спешили вниз, на кухню или в гостиную, перекусить и поболтать. Никому не хотелось задерживаться в комнате с покойником, даже его жене, которая пребывала в состоянии возбуждения и раздражала тетку одними и теми же вопросами о еде, дровах и о том, сколько священников будут служить мессу.

— Положись на нас, — отмахивалась от нее мать, и тогда бабушка в сотый раз начинала рассказывать гостям, что у моей матери настоящий дворец и что лучшего дома во всей округе не сыскать, а мать на нее шикала, словно стыдясь этих рассказов. Отец дважды сказал мне: «Ну как, барышня?», а какой-то незнакомый человек подарил шесть пенсов. Монетка была старая и стершаяся настолько, что казалось, вот-вот растает. Человек был похож на священника, и я из почтительности назвала его «отец», хотя на самом деле он был лодочником.

Похоронили деда на одном из островов озера Шеннон. Большинство провожающих осталось на берегу, а мы, члены семьи, набившись в две лодки, последовали за третьей, той, на которой перевозили гроб. По озеру ходили волны, лодки бросало из стороны в сторону и заливало, и у нас сразу промокли ноги. На острове было полно коров. Испуганные неожиданным появлением людей, они начали громко мычать и носиться галопом; мне показалось, что глядеть на такое во время похорон непристойно. Никакой торжественности не было, и хотя тетя пошмыгала носом, а бабушка издала какие-то восклицания, истинного горя не чувствовалось, и это было самое горькое.

На следующий день они сожгли его рабочую одежду и выбросили на помойку заляпанные грязью сапоги. Потом тетя нашила траурные ромбы на одежду бабушки, Джо и свою. Она написала длинное письмо сыну в Англию и вложила в него ромбы черной ткани, чтобы он тоже мог их нашить. Он работал на автомобильном заводе в Ливерпуле. Когда говорили «Ливерпуль», мне представлялись целые груды ливера, отчего мне становилось нехорошо, и, чтобы отвлечься, я заставляла себя смотреть на свои новые часики, делая вид, что проверяю время. Дом помрачнел. Когда Джо отправился на сенокос, я увязалась за ним и, сидя рядом с ним на косилке, чувствовала, что немножко в него влюбилась. Дома было гораздо хуже: бабушка без конца вздыхала и вспоминала старые времена, когда, бывало, муж бегал за ней с кухонным ножом; она всхлипывала, тоскуя, и повторяла: «Бедняга, он ведь совсем этого не ждал…»


На сенокосе Джо трепал меня по коленке и спрашивал, не боюсь ли я щекотки. У него было славное длинное лицо, и он замечательно свистел. Ему было не более двадцати четырех, но он казался старше из-за того, что носил шляпу с мягкими опущенными полями и брюки, в которые влезли бы два Джо. Когда кобыла мочилась, он спрашивал: «Хочешь лимонада?» Когда она пускала ветры, он издавал непристойные звуки. Мы пообедали и потом еще немного посидели на краю полосы. У нас был с собой хлеб с маслом, фляга молока и отсыревший кусок коврижки, оставшийся с поминок. Джо улыбался мне, спел песню «Ты, любимая, печальней станешь по весне», и я чувствовала себя польщенной. Я знала, что дальше щекотки он не пойдет, потому что был робок в душе, не то что некоторые местные, норовившие завалить тебя где-нибудь в укромном местечке, и тогда уповай на бога. Подсаживая меня на косилку, он сказал, что завтра мы захватим подушку, чтобы мне было мягче сидеть. Но назавтра пошел дождь, и он отправился за досками на лесопилку, а тетя все причитала, что сено намокнет, а то и вовсе пропадет и зимой скотину нечем будет кормить.

В этот день со мной приключилась ужасная неприятность. Я бегала в поле, играла сама с собой в разные игры и любовалась радугами в лужах, и вдруг мне в голову пришло, что меня ищут, и я вприпрыжку побежала домой. Добежав до перелаза, я решила перепрыгнуть через него, но зацепилась и полетела головой вперед прямо в навозную кучу. Я шлепнулась с такой силой, что перемазалась с головы до ног. Это была огромная хлюпающая навозная куча. Каждый день сюда выгребали содержимое коровника, сюда же раз в неделю выбрасывали грязную солому из курятника и подстилки из свинарника. Это вам не в стог сена упасть, сухой и чистый. Хуже места выбрать было нельзя. Опомнившись, я решила, что мне, пожалуй, лучше все с себя снять. Плиссированная юбка, блузка и синяя вязаная кофта имели плачевный вид. Даже рубашка промокла. Вонь была ужасная. Когда, пытаясь соскрести с себя грязь пучком травы, я мылась под уличным краном, из дома появилась тетка и, увидев меня, закричала: «Боже милостивый, что же это такое творится!» Я побоялась сказать, что упала в навоз, и притворилась, что стираю. «Какая еще стирка?» — изумилась она, и тут ее взгляд упал на лежавшую у моих ног испачканную одежду. Она подняла с земли юбку и запричитала, кляня себя — мол, зачем она мне позволила надеть ее сегодня — и проклиная тот день, когда сам черт в моем образе вошел в их дом с чемоданом в руках. Я молча продолжала мыться, не отвечая на град вопросов, начинавшихся со слова «почему». Как будто я знала почему. Она принесла тряпку, кусок пемзы и таз с водой. Раздев меня донага, она стала мыть меня, не переставая браниться. Потом она замочила в тазу одежду, всю, кроме юбки, которую, сказала она, придется высушить, а потом вычистить щеткой. К счастью, бабушке она не стала ничего говорить.

Дня через два она простила меня, позволив мне посмотреть, как она взбивает масло. У нее было хорошее настроение, и она напевала. Я спросила, нельзя ли мне немножко покрутить ручку, но масло уже затвердело, и ручка шла туго. Как я ни пыхтела, у меня не хватило сил повернуть ее.

«Вырастешь — получится», — сказала тетка. Она спела мне песенку про Австралию, а потом спросила, что я буду делать, когда вырасту. Я ответила, что выйду замуж за Карнеро. Она рассмеялась и сказала, как славно быть молодой и беспечной. Она позволила мне заглянуть в маслобойку, на дне которой уже образовался ком желтоватого масла с капельками на поверхности. Он был похож на вынырнувшего из воды тюленя. Мы взяли деревянные лопатки и стали мастерить разные фигурки. Тетка была ловчее. Она быстро наделала из масла круглых ежиков и сказала, хорошо бы позвать на чашку чая нового викария. Викарий приехал совсем недавно и носил очки без оправы.


На следующий день тетка отправилась в город продавать масло, оставив нас с бабушкой смотреть за домом. Она обещала привезти торт из кондитерской. Какой, будет зависеть от цены. Может, бисквитный, а может, оксфордский чайный или фруктовый — в красивой серебряной обертке. Бабушка надела большую соломенную шляпу, завязав тесемки под подбородком; вид у нее был встревоженный. Ей все время казалось, что на задний двор въехала машина или телега, и она посылала меня поглядеть то из одного окна, то из другого. Потом у нее поднялось давление, и мне пришлось идти с ней к елочкам и сидеть там на скамейке. Мы просидели совсем недолго, потому что во двор вошли трое верзил, и мы сразу поняли, что это бродяги. Нас охватил неописуемый ужас. Я знала, что они имеют обыкновение затаскивать девочек к себе в фургон, прятать под шалями и делать с ними всякие нехорошие вещи. Они били своих жен и детей, пьянствовали, дрались друг с другом, а потом неделями приходили в себя в кутузке. Когда они открыли калитку, я вскочила, а бабушка осталась сидеть разинув рот. Один из них нес ножницы, а другой весы. Они спросили, есть ли у нас овечья шерсть, и мы в один голос ответили нет, овец не держим, только коров. Вид у них был жуликоватый и взгляд недобрый. От них всего можно было ожидать. Потом они спросили, есть ли у нас перья для перин и подушек. Бабушка настолько обезумела от страха, что сказала «да» и повела их в дом. Шагая рядом с ней, я вся сжималась, боясь, что на плечо мне вот-вот ляжет тяжелая рука. Они были пугающе молчаливы. Говорил только один; выговор у него был чудовищный, мама назвала бы его хулиганским. Бабушка послала меня наверх принести из гардероба два мешка перьев, а сама осталась внизу, как я понимала, следить, чтобы они не стащили хлеб, посуду или еще что-нибудь.

Когда я спустилась, она договаривалась, вернее, спрашивала о цене. Тот, который вел все переговоры, ответил, что у них меновая торговля и что она получит кружевную ткань. Когда бабушка спросила, велик ли отрез, он сказал, что очень велик. Один из его спутников тем временем сунул руку в мешок, проверяя, не обманываем ли мы их, не насыпали ли туда травы, опилок или еще чего. Бабушка спросила, где же кружева. Они засмеялись и сказали: в фургоне, который стоит у поворота дороги, мэм. Она поняла, что ее обманывают, и попыталась спасти перья. Она потянула мешок за угол и сказала: «Не дам».

— Не на таких напала, — буркнул верзила, жестом веля взять мешок. Потом все трое посмотрели на нас так, будто собирались изувечить, и я стала молиться про себя святым Иуде и Антонию, прося заступничества. Перед уходом они потребовали парного молока и выпили его большими глотками.

— Боишься меня? — спросил бабушку один из них.

Он был выше остальных, рубашка его была расстегнута на груди, и оттуда торчали волосы. Взгляд у него был бессмысленный и мутный, будто он вовсе думать не умел. Почему-то он мне напомнил кусок мяса.

— А чего тебя бояться? — сказала бабушка, и я так восхитилась ее ответом, что захлопала бы в ладоши, если бы не понимала, что мы обе влипли в историю.

Когда они ушли, бабушка несколько раз перекрестилась и сказала, что мы поступили разумно и что другого выхода у нас не было. Вернувшись, тетя устроила нам перекрестный допрос. Больше всего ее интересовало, как они узнали, что в доме есть перья. Не иначе как им кто-то сказал, справедливо рассудила она, ведь не ясновидящие же они. Когда она обращалась ко мне, я молчала, чтобы не выдать бабушку. Когда же она обращалась к бабушке, та снова и снова описывала бродяг во всех деталях, не забывая о дырах в одежде, о булавках вместо пуговиц, о злодейском виде, а потом говорила о ребенке, то есть обо мне, и намекала на что-то, что они могли со мной сделать; слава богу, ничего страшного не произошло, говорила она, мы счастливо от них отделались. Джо еще долго потом дразнил бабушку мифическими кружевами. Он щупал край черной клеенки на кухонном столе и, притворно восторгаясь, спрашивал: «Это у вас брюссельские кружева или из Каримакросса?»


В воскресенье мы ждали маму. Накануне тетка вымыла меня в алюминиевом тазу. Я сидела в нем и дрожала от страха, как бы двоюродный брат не зашел. Я слышала, как он, бреясь, насвистывает что-то на черной кухне. В субботу он всегда намывался и начищался, готовясь к воскресенью. Тетка обдала меня из кастрюли почти что кипятком. Потом полила дождевой водой, которая по контрасту показалась мне ледяной. Тетка не умела купать так, как мама, но все время повторяла, что я буду блестеть как стеклышко.

Маму ждали после обеда. Мы вымыли посуду, накормили собак картофельными очистками с молоком, и вот тут-то началось мучительное ожидание. Я отправилась к калитке, где раньше ждала Карнеро. Никто не появлялся, и я медленно пошла по дороге к перекрестку. Дойдя до поворота, я сообразила, что подвергаю себя опасности, так как где-то здесь бродяги, по их словам, поставили свои фургоны. Я поспешила назад. Вдоль дороги расцвели фуксии, и на ветках бузины цветы соседствовали с ягодами. С веточек фуксии сережками свисали цветы, а на дороге были бурые пятна от раздавленных ягод бузины. Я спряталась, чтобы напугать маму, когда она подойдет, но она все не шла. Ее не было ни в пять, ни в полшестого, ни в шесть. Я бегала в кухню поглядеть на часы, лежавшие циферблатом вниз на буфете, а потом мчалась назад к своему наблюдательному посту. К семи часам всем стало ясно, что она не придет, но во мне еще теплилась надежда. Их раздражали мои вздохи, а когда я отказалась от пирога, они совсем рассердились. Я не могла есть. А вдруг она еще придет? Они говорили, что я просто капризничаю. Мне запретили бегать к воротам, и я сидела как прикованная к кухонному столу перед нетронутым куском пирога. В воображении я уже тысячу раз подняла щеколду на калитке, тысячу раз видела, как мама легкой тенью проходит мимо окна. К тому времени, как мы преклонили колена для вечерней молитвы, мое воображение совсем разгулялось. Мне стало представляться самое страшное — что она заболела и умерла, что отец убил ее или что она сбежала с другим мужчиной. Все три варианта были невыносимы. Лежа в постели, я сотрясалась от рыданий и, чтобы меня не слышали, вцеплялась зубами в одеяло. Пока я плакала, а тетка то увещевала меня, то бранила, в голове моей зрел план.

Наутро, удостоверившись, что от матери вестей не было, я твердо решила бежать. Я положила в ранец хлеб, расческу и зачем-то запасную пару гольфов. Тетке я сказала, что собираюсь на пикник, и чтобы она ничего не заподозрила, изображала веселье, кружась и напевая. День был сухой, и под ногами вилась пыль. За мной увязались собаки, и мне стоило больших трудов заставить их вернуться. Не обнаружив у поворота дороги никаких фургонов, я совсем приободрилась. Я то шла, то бежала, а потом замедляла шаг и оглядывалась, проверяя, не идет ли кто за мной. Я мчалась, надеясь таким образом избежать опасных встреч с незнакомцами, но как было избежать камней и щебня, которые то и дело попадали мне под ноги на дороге? Дважды я споткнулась и чуть не упала. Если мне навстречу шли двое, я не боялась, но встреча с одиноким человеком сулила недоброе. Он всегда мог оказаться сумасшедшим, пьяным или насильником. Трижды мне пришлось свернуть с дороги в поле и прятаться там, пока пройдет одинокий и потому опасный путник. К счастью, дорога была пустынной, оттого что край был малонаселенный.

Свернувши с проселка на шоссе, я успокоилась. Вскоре меня нагнала повозка, и возница предложил меня подбросить. Это был вполне безопасный на вид человек в дешевом пальто с ворсом и матерчатой кепке. Забравшись на повозку, я с удивлением обнаружила, что под сиденьем квохчут куры.

— Ты не из Линиганов будешь? — спросил возница, имея в виду семейство бабушки.

Я отвечала, что нет, и назвала первую пришедшую на ум фамилию. Он стал засыпать меня вопросами. Стремясь вытянуть из меня как можно больше, он даже попридержал лошадь, чтобы продлить наше совместное путешествие. Время тянулось мучительно медленно. Черная кожаная обивка на сиденье была прикреплена большими черными пуговицами. Он расстелил плед, лежавший у него на коленях, укрыв им и меня. Я поспешила выскользнуть под предлогом, что там блохи и еще какие-то мошки. Дорога была удручающе пустынна, по сторонам лишь иногда попадались дома, сады или кладбища. С деревьев свисали соблазнительные яблоки, каждое чудо как хорошо. Возница спросил, верю ли я в привидения, и сказал, что однажды на болотах он видел лошадь под седлом, но без всадника.

— Если ты из Минноугов, то тебе сходить здесь, — сказал он и натянул поводья.

Я назвалась так, потому что знала одну девочку с такой фамилией. Ее мать ушла от мужа, и они жили вдвоем. Я ей завидовала.

— Да нет, — возразила я небрежным тоном, чтобы не вызвать дальнейших расспросов. Я сказала, кто я, и попросила высадить меня в деревне.

— Я как раз мимо ваших ворот проезжать буду, — сказал он, и я испугалась, что он напрашивается в дом. Моя мама ужасно боялась посетителей, как знакомых, так и незнакомых, потому что любой визит служил отцу поводом напиться; а если уж он напивался, у него начинался один из его злополучных запоев. Мне пришлось изобрести еще одну ложь. Я сказала, что не могу пригласить его в дом, так как мы все гостим у бабушки, и что родители послали меня домой за сменой белья. Он начал было недовольно ворчать, но я поспешно соскочила с повозки, пообещав, что мы обязательно пригласим его поиграть в карты как-нибудь в декабре.

Дома никого не было. Дверь была заперта, а ключ лежал на обычном месте, под окном кладовки. Я поняла, что мама куда-то торопилась, потому что посуда была не убрана, на столе рядом с полупустой пудреницей валялась пуховка и стояла коробка из папье-маше, в которой она держала туалетные принадлежности. Неужели она уехала в город? В моей душе шевельнулась зависть. Как она могла поехать без меня? Я на всякий случай покричала, но в доме по-прежнему было тихо. Я поднялась наверх со смешанным чувством страха, обиды, подозрения и зависти. Постель была застлана. Комнаты показались давяще огромными по сравнению с маленькими, тесными комнатками в бабушкином доме. Заслышав шаги на кухне, я сбежала вниз с бьющимся от волнения сердцем. Это была мама. Она ходила в магазин за шоколадом. Время было военное, и его выдавали по карточкам, но ей всегда удавалось уговорить бакалейщика отпустить ей побольше. Бакалейщик был не женат, и мама ему нравилась. Может быть, поэтому она и напудрилась, отправляясь за покупками.

— Почему ты здесь, сударыня? — спросила она холодно.

Но ведь она же не приехала в воскресенье. Я не смогла сдержать упрека. Она сказала, чтобы я не говорила ерунды — ведь я прекрасно знаю, что должна жить у бабушки до конца августа, пока не начнутся занятия в школе. Она еще больше рассердилась, когда я сказала, что сбежала.

— Что они там подумают? Что ты в нужник провалилась или еще куда? — говорила она. Она сказала, что у меня совести нет и она просто не знает, что теперь делать и как с ними связаться.

— А где отец? — спросила я.

— Сено возит, — ответила она.

Я убрала со стола чашки — старалась показать, что могу быть полезной. Увидев, в каком состоянии мои парусиновые туфли и носки, она спросила, уж не шла ли я часом по реке. Я же твердила свое: почему она не приехала в воскресенье, как обещала. Проколола шину на велосипеде, сказала она, ведь не думаю же я, что с ее мозолями, шишками и волдырями на ногах она в состоянии пройти шесть миль пешком после дня работы. Да, не так я представляла себе возвращение в родной дом — никто не кинулся ко мне, не обрадовался, не обнял. Она налила чайник, а я поставила на стол чистые чашки. Я старалась быть воспитанной и не выдавала своей обиды и горечи. Я рассказала ей, сколько стогов сена мы наметали, и она заметила, что мы их перещеголяли. Она достала несколько ячменных лепешек из шкафа и велела мне есть. Она не стала их разогревать, и это значило, что она еще сердится. Я знала, что к ночи она отойдет, но мне уже было все равно. Все хорошо в свое время.

Я сидела в конце стола и смотрела, как она, хмуря брови, пишет письмо тетке, сообщая, что я дома. Наутро я должна была отдать письмо почтальону и попросить не опускать его в ящик, а передать прямо в руки. Мать все повторяла, что может себе представить, как они там сбились с ног, разыскивая меня целый день. Чернила в ее ручке кончились, и, пока она их набирала, я держала полупустую чернильницу наклонно.

— Сядь на место, — сказала она, и я снова пошла на свой край стола и сидела там оцепенев. Я думала о полях за бабушкиным домом, о гладких камушках, которые оставила на подоконнике, думала о цветниках, о ночи, когда умер дедушка, а я стояла, как на часах, в холодной гостиной. О многом думала. И мне хотелось и здесь быть, в нашем доме, и к бабушке вернуться, чтобы опять скучать по маме. Тоскуя вдали от нее, я полнее ощущала ту мучительную боль, которая доказывала мне самой, как сильно я ее люблю. Я думала о том, что мне лучше быть вдали от нее, чтобы вспоминать о ней и в мыслях превращать ее в совершенство, коим она явно не была. Я решила, что, когда вырасту, обязательно уйду из дома. Мысль эта, исполненная предвкушения мести, утешила меня.

Кукла

Перевод А. Николаевской


Каждый год к рождеству я получала в подарок куклу от одной малознакомой женщины. Она была приятельницей моей мамы, и хотя они лишь изредка виделись или случайно встречались на чьих-нибудь похоронах, она не оставляла своей чудесной привычки — к рождеству присылала мне куклу. Ее обычно привозили вечерним автобусом незадолго до полуночи, и ее появление еще больше разжигало лихорадочный пыл суматошных и беспокойных рождественских дней. Мы пекли картофельную кулебяку, грибные пирожки, пудинг со взбитыми сливками, украшали подоконники венками из ветвей остролиста и блестящей мишурой, мы ждали, что вот-вот нам выпадет какое-то непривычное счастье.

Новая кукла казалась нам загадочнее и красивее, чем ее предшественница, а ее одеяние — пышнее и богаче. Куклы были мальчиками и девочками. Жокей в ярко-красном костюмчике, голландский барабанщик в темно-бордовом бархате, кукла с закрывающимися глазами в кринолине, существо такой хрупкой красоты, что, когда мои сестры хватали ее неловкими руками или начинали дергать за ресницы, чтобы она моргала, я пугалась. Глаза ее, похоже, были фарфоровые, будто два голубых цветочка, отливали ровной глазурью и преследовали навязчивой синью. Ее мы назвали Розалиндой.

Что и говорить, сестры ревновали и дулись: разве справедливо — мне дарят куклу, а им скучный, обычный фланелевый чулок со всякой ерундой, с полезными предметами: карандашами, тетрадками, еще подсыпают туда горстку ирисок и кладут трубочку с лакрицей. Всем своим куклам я дала имена, устроила для каждой место поудобнее — в углу комнаты, на этажерке, в пустой коробке из-под печенья, с каждой у меня были особые темы для бесед, каждую я награждала особыми знаками любви, а если надо было, то и наказывала каждую на свой лад. В отведенный час устраивала им по очереди прогулки, выносила во двор, усаживала на подоконник или в высокой траве и оставляла их там понарошку. У меня не было любимчиков, пока не появилась седьмая кукла, настоящая принцесса. Она тоже была с закрывающимися глазами, но большая, в голубом платье, газовой накидке, голубом берете, в белых лайковых туфельках с пуговичками. Мои сестры — а ведь они были старше меня — были поражены не меньше, чем я. В ней было что-то таинственное. Мы сошлись на том, что она как живая, а если к ней подольститься, она непременно заговорит. Льняные волосики на ощупь напоминали перышки, крошечные запястья двигались на шарнирах, ресницы — блестящие и черные, а взгляд такой завораживающий, что мы часто думали: нет, она не бездушная игрушка, душа у нее есть, и к нам она не безразлична. С ней я говорила о самом важном, самом наболевшем.


Так уж вышло, что школьная учительница невзлюбила меня; причин на то была уйма. Мне нравились уроки, я лучше всех готовила домашнее задание, задолго до звонка приходила в школу, к появлению учительницы успевала разжечь огонь в камине, разгрести пепел, набрать корзину торфа и дров. На самом деле ее раздражало мое прилежание, и она вечно дразнила меня, обзывала «паинькой». Она насмешничала над моей кофтой, шнурками на ботинках, заколкой в волосах, а чтобы другие девочки тоже потешались надо мной, называла меня «Оно». Сообщала обычно: «Оно пришло с дыркой на чулке», «Оно в грязной куртке», «Оно опять развело пачкотню в тетради». Учительница, думаю, ненавидела меня. Если я сдавала экзамен лучше других — а такое часто бывало, — она сперва зачитывала оценки других, а мою в последнюю очередь. И произносила: «Мы знаем, кто у нас больше всех зубрил», будто я провинилась. Когда на уроках кулинарии я предлагала ей попробовать пирога, который сама испекла, она корчила мину, словно я подсовывала ей гадость или отраву. Однажды она подговорила старшую девочку угостить меня фруктовым слабительным, сказав, что это конфеты, и наслаждалась, наблюдая, как я весь вечер бегаю в уборную. Я несла тяжкий крест. Когда, случалось, приходил инспектор и хвалил меня, она говорила ему, что я сообразительная, но совершенно неразвитая. Зато с моими сестрами была ласковой, часто справлялась у них о здоровье мамы, интересовалась, не собирается ли она прислать баночку домашнего варенья или кусок пирога. Я много молилась, посещала новены[2] в надежде, что она обратится к своей совести, поймет, как несправедлива ко мне, и раскается.

Однажды я готова была поверить, что мои молитвы услышаны. Дело было в ноябре, девочки начали откладывать деньги к рождеству, скоро в витринах магазинов появятся индюшки, а чуть попозже — ветчина и маленькие плоды без косточек, мандарины. Учительница объявила нам, что, поскольку мы хорошо сдали экзамен по катехизису, она решила поставить детский спектакль, в котором мы все будем играть, сами смастерим для него кукол и ясли и выстелим их соломой. Кто-то сказал, что из моей куклы получится самая красивая Пречистая Дева. Несколько девочек пошли ко мне домой посмотреть ее, я позволила им заглянуть в коробку с серебряной соломкой. На следующий день я принесла куклу в школу, и когда учительница сняла крышку с черной лакированной коробки, все вытянули шеи, чтобы получше разглядеть куклу.

— Что ж, вполне сносная, — сказала учительница и велела поставить коробку с куклой в кухонный шкаф: ей надлежало там находиться, покуда она не понадобится.

Я огорчалась, что нас разлучили, но была горда, что она примет участие в нашем спектакле и ей отведена главная роль. Я сшила ей плащ, ниспадающий складками, синий плащ, приколола к нему сетку и скрепила его маленькой алмазной застежкой. Кукла была словно соткана из лунного света, мерцала и сияла даже в темные, дождливые дни. Кухонный шкаф был совсем не подходящим местом для нее, но что я могла поделать?

Спектакль прошел не без накладок. Явился пьяный и мрачный кузен учительницы, Мило, и ко всем приставал. Он заманивал девочек к камину под предлогом, что ему надо с ними переговорить, а сам щупал их за икры и щекотал с тыльной стороны коленок. Он и меня подозвал и спросил, не поладим ли мы с ним. Он работал на аукционе в городе, был холостым. Двух сыновей учительницы тоже пригласили, но один из них исчез посредине спектакля. Он был чудаковатым, вечно без причины хохотал и, несмотря на свои двадцать лет, звал учительницу «мамусенькой». Волосы у него были ярко-рыжие, а взгляд какой-то недобрый. Девочки забывали слова, терялись, суфлировавшая им учительница опаздывала с подсказкой, и получалась путаница. Она сидела за кулисами, а голос ее был слышен на улице. Спектакль провалился. Только моя кукла была великолепна, и все были от нее в восторге.

Потом нас угощали чаем с пшеничными лепешками, а учительница беседовала с мамашами, их, правда, было совсем немного. Моя мама не пришла, потому что в то время она не могла находиться в людных местах, даже к воскресной службе остерегалась ходить, хотя уповала на бога, просила, чтобы он исцелил ее от мучительных головокружений и удушья. Потом все разошлись, я и еще несколько девочек помыли посуду; покончив с этим, я повернулась к учительнице и просияла — она улыбалась мне ласково и открыто. Поблагодарила за куклу и сказала, что, конечно же, кукла спасла спектакль; но когда я протянула руку, она шлепнула по ней линейкой и весело рассмеялась:

— Уж не думаешь ли ты, что я отдам ее тебе, она мне так понравилась… крошка, — и похлопала ее по фарфоровой щеке.

Дома я устроила истерику. Мама сказала, что учительница, верно, просто пошутила и через день-два вернет мне куклу. А если не вернет, добавил отец, она будет иметь дело с ним, он и тумаками ее, если надо, наградит. Потекли дни и недели. Наступили каникулы, а учительница не только не отдала мне куклу, но унесла ее домой и заперла в горке среди чашек и безделушек. Проходя мимо, я часто заглядывала в окно. Но горка стояла в углу, и разглядеть куклу я не могла, хотя знала точно — она там томится, мне об этом их горничная Лиззи сказала. Я прислонялась лбом к стеклу и звала свою куклу, приговаривая, что все время думаю о ней, что скоро вызволю ее из плена.

Домашние согласились, что поступок учительницы чудовищный, но никто не решался поговорить с ней, призвать к порядку. Секрет в том, что ее боялись. У нее был злой язык, да к тому же они, люди суеверные, считали ее ведьмой и верили, что она захочет — даст детям ум и смекалку, а захочет — отберет. Словно ей ничего не стоило вытащить пинцетом из нас мозги и вымочить их в рассоле. Потому никто ничего не предпринимал, и постепенно я смирилась. Один раз, набравшись храбрости, я спросила учительницу, когда она мне вернет мою куклу, но та обрезала меня, сказала, что я совсем потеряла совесть. С тех пор я больше не задерживалась у ее окна, торопилась перейти на противоположную сторону, больше не заговаривала с Лиззи, страшась, что она сообщит мне что-нибудь печальное.

Как-то раз меня послали к учительнице домой со свиным окороком. Она вместе со своим чудаковатым сыном, спустив чулки, грелась у камина. Их ноги пылали. Она предложила мне зайти и взглянуть на куклу, но я отказалась. В скором времени я должна была уехать учиться в платную школу, я знала — еще немного, и я освобожусь от нее навсегда, забуду ее, забуду куклу, забуду все, что довелось мне пережить, а если и стану о чем-нибудь вспоминать, то без содрогания.

С годами все и вся уступает свои места другим. Тех, кого мы знали прежде, уже нет с нами, но каким-то необъяснимым путем они проявляются в наших новых знакомых, потому что в каждом заключено много других людей, и кажется, будто извлекаешь из одной коробки другую, пока не наткнешься на ту, что хранит суть человека.

Учительница умерла; она долго умирала, рак источил ее, но она сопротивлялась, говорила, что мало пожила. Рассказывали, что она оставила солидный капиталец, вспоминали ее жалостные предсмертные слова, но меня это не трогало. Я не испытывала ни гнева, ни сожаления. Она для меня больше ничего не значила. Я сбежала от них. Спаслась бегством. Я живу в городе. Стала как перекати-поле — похоронила прошлое. Принимаю у себя дома самых разных людей; мои гости разыгрывают представления — танцуют, острят, поют, получается нечто вроде домашнего театра, в котором мы все играем свои роли. Я тоже играю. Моя роль в том, чтобы принимать гостей, ублажать, угощать их, а в душе — остерегаться, держаться на расстоянии. Как и они, я улыбаюсь, кружусь, курю, пью, чтобы меня немного лихорадило и сладостные, мимолетные образы туманили сознание. В общем-то особенно я этим не увлекаюсь. Это получается само собой, естественно — так плесень дышит и живет в темноте. Вот и выходит, что я далека от тех, с кем сейчас, и от тех, с кем была раньше. По ночам я наслаждаюсь своей отъединенностью. А по утрам прикасаюсь к столу, к чашке, тороплюсь убедиться — да, это стол, да, это чашка, и я болтаю с ними; и когда поливаю цветы, болтаю с цветами, думаю, какие же они нежные, дерево и дымок из печной трубы тоже нежные, и, может, и мои друзья в душе нежны, но, как и я, они склонны скрывать это. Никто из нас никогда не рассказывает, откуда он, о том, что давит сердце. Может, мы смущаемся или стыдимся?


Я вернулась. Долг вынудил меня приехать назад: надо было повидаться с оставшимися в живых родственниками, и я сыграла роль, какую мне подобало. Пришлось нанести визит сыну учительницы. Он содержал похоронное бюро и взял на себя хлопоты по организации похорон моей тетки. Я пошла расплатиться с ним, «все уладить», как принято говорить; его жена, дама, помнится, несколько легкомысленная, встретила меня звонким смехом. Она побежала через прихожую, выкликая мужа по имени, попутно бросив мне, что всегда думала, что у меня черные как смоль волосы. Мужа звали Денис. Он поздоровался со мной весьма официально, спросил, какой я хочу заказать венок — в форме сердца, круглый или в форме креста. Я предоставила ему право выбора. В забитой до отказа горке томилась отнятая у меня кукла, и если куклы способны стареть, она очень постарела. Серая, заплесневевшая, платье и плащ обратились в саван; казалось, возьму ее, и она рассыплется.

— Господи, как моя мама любила ее! — сказал сын учительницы, словно хотел убедить меня, что и меня она тоже любила.

Произнеси он это, я бы цыкнула на него. Я стала старше, я теперь понимала, что мою куклу она держала у себя потому, что была испорченной, завистливой, хотела сделать мне больно. Может, это она наворожила — и я живу вдали от отчего дома, и на мою долю выпали испытания, которых ей никогда не суждено было изведать. Он почувствовал мою настороженность и принялся уверять меня, что никогда не разрешает детям играть с куклой, объясняя им, что это — святыня, дорогая сердцу реликвия. Он вытащил бутылку бренди и подмигнул мне, приглашая выпить. Я отказалась.

Дурнота накатила на меня, стало мерзко оттого, что я так долго была привязана к этой кукле, а они так долго терзали меня, оттого, что теперь мне все это безразлично. Мой поспешный уход удивил хозяина. Видно, он допустил какую-то промашку. Он попытался было поцеловать меня. Решил, что в моем кругу это принято. К тому же в поцелуй он вложил сочувствие и соболезнования по случаю кончины тетушки. От его лица тянуло кисловатым запахом полотенца, которым он, должно быть, вытирался перед тем, как выйти ко мне. До чего же бестактным и нелепым был этот поцелуй! Я пожалела Дениса, но остаться не могла, и не могла вспоминать о прошлом, и не могла притворяться женщиной, легко раздающей поцелуи.


Я брела по улице, по которой мысленно бродила ночными и утренними часами, и не могла толком понять, что именно повергло меня в такое уныние. Нет, не смерть, а мучительная мысль о том, что я еще и не начинала жить. Только одно я твердо знала — звезды по-прежнему необыкновенные и удивительные, какими я помнила их, они словно факелы, их великолепие поглотит меня, и я расстанусь с миром, который свыкся с жестокостью и глупостью, с миром, который разучился дарить.

«Завтра… — думала я, — завтра уеду навсегда».

И тут я поняла, что до сих пор не отделалась от желания убежать, от упрямой привычки надеяться.

Холостяк

Перевод Л. Беспаловой


Издали его нередко принимали за священника — в своем неизменном долгополом черном пальто и в черной же мягкой шляпе он выглядел донельзя торжественно. Лицо у него было тоже мрачное, а с кончика острого носа часто свисала капля. Чтобы взрослый мужчина пускал слезу, даже когда рассказывал веселую историю, — такое нечасто увидишь. Стоило ему завести рассказ, и у него на глазах выступали слезы, отчего он производил впечатление угрюмца. Он всегда ходил в полосатых фланелевых рубашках и в заношенной куртке домотканого сукна — прежде он носил ее на пару с братом. При жизни брата они ходили в церковь по очереди, оспаривая друг у друга право покрасоваться в фисташковой куртке.

Я ловила для него блох, держала их в спичечном коробке, а в награду получала от него пенни и стакан малиновой наливки. Вся трепеща, я следила, как густая красная наливка растекается по дну стопки, как Джек сломя голову выскакивает во двор к колонке, потом уже неспешно разбавляет наливку, и густая красная жижа бледнеет, бледнеет, пока в стопке не запузырится розовая вода до того ненатурально сладкая, что даже свежему повидлу до нее далеко, — ни с чем не сравнить этого наслаждения, ни до, ни после я не испытывала ничего подобного! Куда он потом девал блох, не знаю, знаю только, что мама, проведав про блох, пришла в неописуемую ярость и строго-настрого запретила мне ловить блох, почтя такое занятие для меня унизительным.

Джек держал винную лавку, которую именовал таверной. Она была сумрачная, просторная и больше всего напоминала казарму: даже днем в отсутствие посетителей в ней стоял застарелый запах выдохшегося пива, а высокую дубовую стойку испещряли бесчисленные круги от пивных кружек, которыми посетители бабахали по стойке: кто от злобы, кто от радости, а кто от черной тоски. Торговля у Джека шла не бойко, но кое-кто ходил к нему, когда хотел надраться вдребадан без помех, а по вечерам у Джека собирались те, кто предпочитал его пивную, потому что тут не было хозяйки, которая и наболтает с три короба, и насплетничает, и разнесет по всей округе, сколько ты выпил да сколько денег задолжал. Джекова сестра была увечная, дни напролет она проводила в кухне, скрючившись у большого очага, все помалкивала, разве что застонет, да так, будто богу молится, или брата остережет, чтобы выпавший из очага кусок торфа подобрал, или чаю попросит. На мать мою порой накатывала жалость, и она посылала им гостинцы — пирог или кровяную колбасу, а по весне, когда привозили севильские апельсины и между хозяйками шло соперничество, чей джем лучше, баночку джема. Тогда Джек поспешал к нам, рассыпался в цветистых благодарностях, но вдруг его ни с того ни с сего одолевала застенчивость, он приподнимал шляпу — и исчезал. Джек обожал мою мать и вечно шатался по нашим полям в надежде увидеть ее. Летом, с утра пораньше, он, по его выражению, «слагал оды», по дороге в школу я неизменно заставала его за этим занятием. А как-то утром, когда на конском каштане распустились палевые цветы, до того похожие на свечи, что так и чесались руки их зажечь, я столкнулась с Джеком — он вдохновенно декламировал. Свежее, ясное утро, шелест листвы, птицы, порхающие с ветки на ветку, вырвавшиеся из преисподней силы природы, праздновавшие шабаш, распалили Джека не хуже тайной страсти, хотя этот немолодой уже человек ни разу не то что не поцеловал женщину, но даже руки ни одной женщине не пожал.

— Вот слагаю тут одну поэмку, — сказал он.

— О чем? — спросила я.

— Вырастешь — узнаешь, — ответил он и справился, ходит ли моя мать гулять в эту сторону.

— Только если индюшек надо загнать, — ответила я, и он побрел дальше, бормоча себе под нос, на губах его играла отрешенная улыбка. Я сообразила, что поэма его написана на латыни и никому, даже семинаристу, не под силу ни прочесть, ни перевести ее, потому что Джек черпал свою латынь в основном из молитвенника, ну и от себя, разумеется, добавлял всевозможные красоты. Я могла бы сказать Джеку, что маму стихами не проймешь, что она вообще ничего не читает, кроме цен на яйца в местной газете да толстенной замусоленной поваренной книги миссис Битон. Более того, мама почитала чтение книг грехом, а стихи ерундой, которая дурит людям головы и отвлекает от настоящей работы. Сама не знаю почему, я не сказала об этом Джеку, ведь я вечно выбалтывала что не след.


В следующее воскресенье, когда я шла в церковь, Джек ухватил меня за рукав и шепнул, что вечерком зайдет к нам — у него для меня сюрприз. Мама в субботу вечером имела обыкновение парить ноги в горячей воде с содой, а потом срезать мозоли отцовской бритвой. Зрелище было не из приятных. Отец же завел привычку (хотя ему это было не по карману, потому что он залез в долги) уходить играть в карты. Расправившись с мозолями, мама расцветала улыбкой, говорила: «Ф-фу!» — и прибавляла: когда, мол, и прихорошиться, как не сейчас. Мама почти никогда не наряжалась, поэтому для меня уже было праздником подняться с ней в синюю комнату и смотреть, как она открывает шкаф, как перебирает свои немногие вечерние платья: пусть они и вышли из моды и от них несло затхлостью, все равно при виде их мне рисовались затянувшиеся до утра танцы, ужины, музыка и веселье. Мама надевала белую жоржетовую блузку, расшитую по корсажу пучками ярко-красных цветов, собранную у горловины шнурком, который то завязывала потуже, то распускала. На этот раз она приспустила шнурок, и это ей удивительно шло: шея ее красиво выступала из прозрачной белой ткани, цветы на ней были совсем как живые — казалось, они вот-вот заколышутся. Вернувшись в кухню, мы зажгли лампу, и пока мама делала бутерброды из оставшейся от обеда грудинки, на ее темно-рыжих волосах плясали блики. И мне казалось, если я вырасту такой же привлекательной, как мама, жизнь моя сложится счастливо. Непонятно почему мамины беды мнились мне отклонением от нормы, я не подозревала, что мамина невезучесть передалась мне по наследству и уже определила мою судьбу.

— К нам сегодня придут гости? — спросила я.

— Вряд ли, — сказала она. — Джек, наверное, просто так сболтнул.

Но когда с черного хода донесся знакомый стук, мама ничуть не удивилась и кинулась открывать. Джек вошел, огляделся по сторонам, но шляпу не снял, лишь приподнял в знак приветствия. Мы жалели его, потому что он ужасно стеснялся своей лысины, люди говорили, что у Джека голова голая как коленка, и вдобавок землистого цвета. Джек вытащил из кармана жестяную коробку и широким жестом вручил мне. В жестянке, на крышке которой неслась парочка в двуколке, лежали слипшиеся грязные тянучки. Правда, если их распробовать, они, как и полагается, отдавали гвоздикой. Джек сел и пустился разглагольствовать, а сам все ближе и ближе придвигался к маме.

— Нет нужды упоминать, миссис О, как я стремился к вам, и вместе с тем, к глубочайшему моему сожалению, я опоздал, а это ли не прискорбно для человека, гордящегося своей точностью.

— Время еще раннее, Джек, — пресекла его мать.

— Акушерка, миссис О…

На лице матери изобразилось отвращение. Она невысоко ставила медицинских сестер вообще, а акушерок и вовсе низко, потому что у акушерки только и разговоров было что про потуги да про то, как у кого отходили воды.

— …расставляет силки вашему покорному слуге, миссис О, — продолжал Джек и придвинул стул слишком близко к маме. Их стулья стояли под углом друг к другу, и я подумала, придвинься он еще хоть на самую малость, колени их обязательно соприкоснутся.

— И притом не таит своих целей, — сказал Джек и шепнул маме на ухо какую-то двусмысленность, потому что мама передернула плечом и состроила обиженную мину.

— Мне нравятся женщины, которые умеют держать себя, — сказал Джек и улыбнулся застенчиво, но до того красноречиво, что мама вскочила и сказала, ей смерть как хочется яблока. Плиточный пол нашей прихожей был усыпан мелкими сморщенными темно-красными яблоками, ими пропах весь дом, даже подгнившие яблоки пахли так, что слюнки текли: до того хотелось яблочного пирога или компота. Мама принесла целое блюдо яблок, вынула из кухонного буфета ножик, очистила одно яблоко, протянула его Джеку, очистила второе и расположилась по другую сторону очага подальше от Джека.

— К слову сказать, миссис О, — Джек на минуту перестал жевать, — я приготовил для вас небольшой подарочек, соблаговолите заглянуть в таверну, когда выберется время.

— Вы меня забалуете. — Мама одарила Джека улыбкой и явно пожалела, что была с ним так строга. Она встала заварить чай, Джек тоже поднялся, бросил три яблочных семечка ей за пазуху и выскочил из кухни, на бегу бормоча что-то про сестрины обмороки.

— Посидели б еще, Джек, выпили б чайку, — сказала мама, но он уже поднял тяжелую защелку — и был таков. Мама выслала меня с фонарем вслед за ним. Я видела, как Джек идет полем, но не стала его окликать — меня коробило, что он пьет из наших чашек и вольничает с мамой. Стояли темень и тишь, слышно было, как коровы и лошади щиплют траву, из деревни доносилась мелодия «Молодца Денни» — ее наигрывали на аккордеоне. Мне было почему-то не по себе, и я даже не заметила, что за мной в дом увязались три овчарки — они скулили и клянчили хлеб, выпроводить их удалось, только оделив каждую коркой.

— Джека и след простыл, — сказала я.

— Бедолага, — сказала мама, — что его ждет дома — пустой чай с хлебом да Мэггина воркотня.

— Интересно, что бы это он хотел тебе подарить? — спросила я.

— Мне и самой интересно, — сказала мама: видно было, что ее мучает любопытство.

— А ты бы папу променяла на него? — спросила я, и тут — легок на помине — вошел отец.

Мама сказала, что бы ему прийти раньше, без него ей докучал Джек, все хотел рассказывать скабрезные истории — я ушам своим не верила.

— Вот шут гороховый, и кто его сюда звал, — сказал отец и ну орать, ну топать ногами — он всегда давал так выход дурному настроению. Ревновал. Я прочитала ревность в диком, свирепом взгляде его выпученных глаз, только тогда мне было невдомек, что это так называется.

— Дай мяса, я проголодался, — велел отец.

— Я сделала бутерброды, — подлизывалась к нему мама.

— Пошла ты со своими бутербродами, мужчину в этом доме ни во что не ставят. — Отец хватил по столу кулаком да так, что блюдо с яблоками подскочило. — Достань мне туфли, — велел он, и я вынула домашние туфли из шкафчика и швырнула к его ногам. Мне показалось, что от отца попахивает виски, но я отогнала от себя эту мысль, решила, что мне померещилось со страха, но мама тоже унюхала виски, и ночью, в кровати, мы плакали и молили бога, чтобы отец не загулял.

Назавтра, вернувшись вечером из школы, я нашла прислоненную к чайнице записку — мама велела мне вскипятить чайник, пока она съездит к Джеку за подарком. Я уселась у окна поджидать ее, и едва в воротах блеснул фонарик велосипеда, помчалась полем ей навстречу: мне не терпелось узнать, что Джек ей подарил, — воображение мое рисовало не то жоржетовый шарфик, не то шитую бисером сумочку.

— Не бегай без пальто, простынешь, — крикнула мама уже с полпути.

— Что он тебе подарил? — крикнула я в ответ.

Когда она подъехала поближе, я поняла по ее лицу, что она раздосадована. Джек преподнес ей пакетик кофе в зернах — ничего бесполезней нельзя было и придумать: мы не пили кофе и к тому же нам не в чем было его молоть.

— Долго же ты пропадала, — сказала я.

— Смотрела украшения — у Мэгги прелесть что за брошки, она их хранит наверху, в шкатулке.

— Ты и наверх поднималась? — спросила я. Мне это показалось неуместным.

— Ты бы поглядела на Джекову спальню! — Мама скорбно возвела глаза к небу, давая понять, что это за убожество. — Пол голый, кроме железной кровати, мебели никакой, на изголовье кровати четки висят, а на стуле его выходной костюм.

Мама, видно, была очень разочарована: едва мы вошли в дом, она швырнула пакет кофе в сумку, где хранилась всякая всячина — пробки, обрывки веревок, заржавленный консервный нож.


Через два дня, вернувшись из школы, я увидела у нашей двери машину и, решив, что у нас гости, прибавила шагу. Но, подойдя поближе, услышала крики и смекнула, что в наш дом пришла беда.

— Бедная ты моя, бедная. — Притянув меня к себе, мама запричитала и сказала, что к нам явился судебный исполнитель и, если мы не раздобудем денег, нас выкинут на улицу и нам придется бродяжничать. Тут в кухню вошел судебный исполнитель и попросил попить. Он маялся животом и должен был каждые два-три часа принимать таблетки. Мама предложила ему чаю, он отказался, но уйти не ушел, а морщил лоб, словно пытаясь понять, почему мы дошли до жизни такой — ведь у нас и дом, и мебель, и все как у людей. Он, по-моему, считал, что мама зря суется со своим гостеприимством, при таких малоприятных обстоятельствах оно, по меньшей мере, неуместно. Тогда-то судебный исполнитель заметил меня и, наверное, пожалел, потому что ни с того ни с сего спросил:

— А кто в твоей школе учится лучше всех?

— Я, — похвасталась я по простоте душевной.

Потом пришел сержант, мама попросила его отнять у отца револьвер, и они все втроем ушли в гостиную. Сквозь щелку в двери я видела отца — он стоял у камина с револьвером в руке, шляпа лихо сбита на затылок, на губах пена. Олицетворенная ярость, как ее изображают на картинках. Они урезонивали его, но чем больше они распинались, тем больше он бесновался. Внезапно мама кинулась вон, бросив на бегу, что мигом вернется. Вскочила на велосипед, помчалась по дороге, чуть не сразу же вернулась вместе с Джеком и вручила судебному исполнителю пачку денег в коричневом конверте. Тогда сержант подхватил отца под локотки и повел наверх, а отец, хоть и еле держался на ногах, бутылку виски с золотым ярлыком из рук не выпустил. Потом сержант ушел, а Джек остался и завел речь о юдоли скорби и терниях, уготованных нам на жизненном пути. Когда отец заснул, Джек скинул башмаки, прокрался наверх и вытащил из-под отцовской подушки револьвер. Еще он вылил чуть не все виски в кувшин, а бутылку дополнил водой. Мама перелила сбереженное виски в бутылку из-под лимонада и сказала, что виски пойдет на рождественский пирог. В кухне разило виски.

— Зато, миссис О, теперь вы убедились, кто вам истинный друг, и поняли, что Джек всегда к вашим услугам. — Он зашнуровал башмаки и собрался уходить. Мама постояла с ним на крылечке, и он что-то такое ей там сказал, на что последовал ответ, порядком озадачивший меня.

— Как я могу, Джек, — сказала мама жалким голосом, вернулась в кухню и стала молить бога смилостивиться над нами. Она говорила о моих сестрах и братьях, плакалась, что за их обучение нечем будет платить и тогда их уж точно исключат из закрытых школ, где они сейчас учатся, и им придется болтаться дома без дела. Когда вырасту, пообещала я ей, я разбогатею, мы переселимся в большой дом, заживем на славу и знать не будем, что такое долги и ссоры.

— Скажи спасибо, если ты вообще получишь образование, — мрачно сказала мама и принялась подсчитывать, удастся ли нам вернуть Джеку долг.

— Да он не обессудит, — сказала я, но мама была в этом не так уверена.

— Бедность она и есть бедность, голыши всем в тягость.

Но слово «голыши» вызывало в моей памяти лишь красивые речные камушки. Тут отец как закричит, ну мы и кинулись прочь из дому и затаились в ложбинке за деревьями, пока он не ушел. Мы наперед знали, чем все кончится: отец на несколько дней запропастится, загремит в больницу, потом явится домой и будет просить у нас прощения.

Домой отец явился через две недели и попросил меня пойти поглядеть с ним лошадей. Зарядил дождь, на полях стояли лужи, в них мелькали отражения пробегавших по небу облаков. У нас было три кобылы и жеребенок. Я боялась их разве чуть меньше, чем отца, — они были такие же здоровенные и своенравные, как он, и от них тоже было неизвестно чего ожидать. Когда мы пошли по полю, они с тихим ржанием понеслись к нам. Я хоронилась от них за отцовской спиной.

— Да не тронут, не тронут они тебя, — успокоил меня отец, когда кобыла забила копытом, словно гневаясь на нас. Поначалу кобылы носились как бешеные, но мало-помалу они утихомирились и стали тыкаться в нас мордами, в надежде полакомиться овсом.

— Я хороший отец — вы с матерью от меня обиды не видели.

Какой там хороший, подумала я, но смолчала.

— Отвечай, — сказал отец.

— Да, — выдавила я из себя, а он стал объяснять, что в последний раз только потому сорвался, что Джек Холланд взял за моду вольничать с матерью, а его от этого с души воротит. Срамотища, одно слово, но он себя позорить не даст. Я промолчала. Кобылы на коновязи легли в лужи и давай кататься — так вывозились в грязи, что все крупы изгваздали. К ним уже две недели ни одна живая душа носу не казала, и им хотелось пожаловаться, вот они и безобразничали. Назавтра мама написала Джеку письмо, пометив его «в собственные руки», а на обороте поставила САП[3] и послала меня отнести письмо — так я впервые побывала у Джека в кухне. Кухня была большая, с каменным полом и огромным очагом. Тут пахло жареным луком, отсыревшим торфом, остывшей золой. Мэгги прикорнула в качалке у огня, а Джек, сидя за столом, потягивал из кружки чай.

— Раздели мою скромную трапезу, — сказал Джек.

Чтобы прочесть письмо, ему пришлось взять у сестры очки, он стянул их с ее носа и нацепил на свой. В очках без оправы у него был скаредный вид. Забредшие в кухню куры сгрудились вокруг дуршлага — доклевывали остывшую капусту. Сосредоточенно, увлеченно. За лампаду перед сердцем Иисусовым была засунута выгоревшая пальмовая ветка, и я сообразила, что она торчит тут с самой пасхи. Тарелки в синих узорах на кухонных полках давно пора было помыть. Я следила, не отразится ли разочарование на лице Джека, когда он прочтет мамино письмо, но ничего такого не заметила.

— Передай маме, мол, Джек все понял, Джек подождет, когда обстоятельства будут нам благоприятствовать.

Я сказала, что передам, и пустилась наутек, мне почудилось, будто Джек намеревается меня поцеловать. После этого Джек почти перестал приходить к нам, а приходя, говорил в основном с папой. Но, когда я возвращалась из школы, он часто подзывал меня, стуча костяшками по окну.

— Как поживает мама?

— Хорошо.

Я всегда отвечала так, даже если дела обстояли отнюдь не хорошо, — из вежливости. И Джек клал в конверт пару шоколадок и просил передать маме.


Мне шел тринадцатый год, когда умерла Мэгги, — мы собрались в гостиной, женщины пили портвейн и грызли печенье. Джек сидел понурясь, с носу у него свисала капля, на рукав куртки был нашит черный ромб. Ромб ему пришила акушерка.

— Бедняжка.

— Это ж сколько годов она так увечной прожила?

— Слава богу, у нее еще Джек был.

— Ее прямиком на небо заберут.

Все пережевывали одно и то же, поддакивали друг другу, превозносили Мэгги как святую — им, наверное, смутно виделась собственная смерть. Мама сказала, она займется чаем — ничего другого ей не оставалось, иначе бы отец напился. Мы отправились в гостиную за чашками, на буфете стояли маргаритки в кувшине, воду в нем давно не меняли, и маргаритки завяли. Мама сказала, что за дом без хозяйки, и понесла кувшин вон, а женщины зажимали носы платками и руками в перчатках. По дороге домой мама рассказала об этом отцу и все вздыхала, мол, какая жалость, что Джек в свое время не женился, но теперь-то он, надо ожидать, женится.

— Кто пойдет за Джека, тому достанутся Мэггины брошки, — сказала я.

— А что, как он тебя будет дожидаться? — пошутила мама.

— Она за доктора выйдет, — кичливо сказал отец: он надеялся благодаря мне поправить семейные дела.

— Она за Джека выйдет, — сказала мама, чем оскорбила меня до глубины души. Настала пора, когда у нас с подружками только и разговоров было что о женихах. Мы прыгали под считалку: «Повидло ежевичное, клубничное, малиновое, назови мне имя моего любимого» — и дни напролет созерцали фотографии киноактеров — у каждой из нас был свой кумир. Чуть не все девочки сохли по Кларку Гейблу, поэтому они бешено ревновали друг к другу и стоило одной сказать «Кларк», а другой оборвать ее: «Прошу прощения, но не о моем ли друге Кларке Гейбле ты говоришь?» — и дружба врозь. Мы ощипывали маргаритки, постились по нескольку дней кряду и на чем только не гадали. И вот какое было наше последнее увлечение. По почте иногда приходила особой формы маленькая белая коробочка, подбитая фольгой, в которой лежал ломоть темно-коричневого свадебного пирога, густо-прегусто начиненного всевозможными фруктами, изюмом и засахаренным миндалем, его покрывал слой желтой миндальной глазури, облитый поверх еще и белой глазурью, а уж на белой, если повезет, торчал серебряный шарик, а то и кусок буквы — обрывок чьего-то имени или поздравления. Пирог был невероятно вкусный, но мы ценили его не за это. На ночь пирог засовывался под подушку в надежде, что во сне тебе откроется первая буква имени твоего суженого. Не откроется в эту ночь — не беда, откроется в следующую, а нет, так через год, два, три, когда опять придет посылка с куском свадебного пирога. Я рассердилась на маму: как она смела — пусть в шутку — предположить, что Джек будет моим мужем. Я чувствовала себя опозоренной.


Пришла пора уезжать в школу, и Джек преподнес мне подарок, обернутый в несколько слоев отсыревшей газеты. Это был синий автоматический карандаш с таким ломким грифелем, что он вышел из строя, едва я стала писать. Я потом отдала его монахине, которая собирала пожертвования для африканских детей. Через неделю пришло письмо от Джека, и так как наши письма просматривались, монахиня спросила меня, кем приходится мне этот господин.

— Дядей, сестра, — сказала я и сама удивилась, до чего, оказывается, легко врать.

Сгустились сумерки, но нам не разрешалось зажигать свет до определенного времени, так что письма приходилось читать в полутьме. Я подошла к окну и, отодвинув горшок с клещевиной, прочла пространное послание Джека.


Уповаю, что ты в добром здравии и со всем прилежанием приступила к занятиям. Было бы прелюбопытно, если бы оказалось, что ты, подобно мне, всем предметам предпочитаешь геометрию. Троекратное ура Пифагору! Твои мама и папа пребывают в добром здравии; мы, как водится, толкуем о делах мирских, и твои живые, меткие замечания весьма украсили бы наши беседы.

Виноторговля моя процветает, и не дальше чем на прошлой неделе некий господин приехал из Северной Ирландии, дабы отведать одну из моих наливок, которую он вслед за тем приобрел. Наливка эта — изделие вашего покорного слуги. Дары наших оврагов — ревень, бузина и пастернак — придают ей букет неслыханной тонкости.

(Но я понимала, что изготовил эту наливку не кто иной, как акушерка.)

Я по-прежнему слагаю стихи, освежаю в памяти Свифта и Голдсмита; мало того, бродя шумными ли улицами, пустынными ли проселками, веду с ними беседы. Придет день, и имя Холланд будет преславно, если не в поэзии, так в виноделии. Погода к нам милосердна, хотя вчера лил дождь и мне пришлось предпринять меры предосторожности.

(Я представила, как сквозь прохудившуюся крышу льет дождь, а Джек расставляет в коридоре тазы и застилает полотенцами пол в лавке.)

Присовокупляю небольшой сюрприз, дабы пополнить твой бюджет. Не допускай, чтобы добрые сестры сделали из тебя истовую богомолку. И помни, что ты обещала своему другу Джеку.


Я глазам своим не поверила, когда увидела вложенный в письмо перевод на пять шиллингов. Но и мятая бумага, и жирный шрифт убеждали, что Джек и впрямь послал мне деньги, вот только почему, этого мне было не понять.

Я приехала домой на рождественские каникулы ярким звездным вечером, сошла с автобуса и пошла полем. С каким упоением я вновь окунулась в темноту, вдохнула запах мокрой травы и прелых поганок. Собаки прыгали вокруг меня, лизали мое лицо, бесновались от радости. Мама стояла на пороге, готовясь заключить меня в объятья, рядом высился Джек. Глупо осклабясь, он стиснул мою руку, больно прижав пальцы к кольцу. Лидия, моя новая подружка, дала мне поносить свое кольцо с печаткой, чтобы я не забывала ее.

Мама накрыла стол в комнате, где мы обычно завтракали, и чего тут только не было: и пирожки с мясом, и пирожки с изюмом, и апельсиновый торт с глазурью. В камине жарко горел торф, языки пламени переливались всеми цветами радуги. Стоило мне вдохнуть этот запах, от которого за столько месяцев я успела отвыкнуть, как я с особой остротой ощутила, насколько недостает тепла и естественности нашей жизни в монастыре.

— А ваш покорный слуга заделался антикваром, — сообщил мне Джек.

— Да ну? — не нашлась я с ответом.

— Так вот, пошел я в прошлую страду по грибы, а нашел брошку, и не какую-нибудь, а единственную в своем роде. Но предупреждаю — никому ни слова, потому что местные озорники кинутся мне подражать. Брошь бронзовая. Мне удалось заинтересовать ею кое-кого из авторитетных специалистов в Дублине, и они сразу после нового года собираются приехать посмотреть ее.

Мама подмигнула мне:

— Отнеси свечку наверх, нам надо достать тебе подушку — я хочу ее проветрить.

Взявшись за руки, мы с мамой поднялись по лестнице, и в первый раз обошлось без предупреждений, чтобы я не капала на старый турецкий ковер. Все равно мы бы завтра свели воск раскаленным ножом или утюгом на оберточную бумагу. Мне хотелось сесть прямо на лестничной площадке и рассказать маме про все-все: и про то, как у меня завелись гниды, и про то, как монахиня выставила меня на позорище, а еще узнать, пил ли в мое отсутствие папа и хороший ли собрали урожай — ведь иначе чем мы оплатим мое обучение. Я поднесла свечу к маминому лицу и увидела, что она смеется.

— Это я над Джеком, — сказала она. — Забрал в голову невесть что. У него не все дома. Что ни ночь роется на протестантском кладбище и ничего, кроме старых бутылок, горшков и стеклянных колпаков, не находит.

— А друзья у него есть? — спросила я.

— Кроме нас — никого, — ответила она.

Когда я спустилась, Джек рассиялся навстречу мне улыбкой. И уходя, бросил две ириски за пазуху не маме, а мне. Я всего месяц как вернулась в монастырь, когда мама написала мне, что Джек строит большой дом в два этажа мили за три от деревни. И еще она писала, что поговаривают, будто Джек собрался жениться на одной девушке из Лонгфорда и что акушерку от расстройства прихватил опоясывающий лишай. Джеку было тогда уже под шестьдесят. Правда, никто не мог взять в толк, как Джек познакомился с этой девушкой, если только не путем переписки, но такая девушка и точно существовала, и звали ее Сисси — этого никто не отрицал. Чуть не каждый вечер Джек закрывал лавку и отправлялся строить дом — строил он его один, без помощников, делал сам всю мелкую работу, штукатурил и то сам. Немудрено, что строительство растянулось на три года; вот что написала мне мама: «Джек наконец достроил дом. И в прошлое воскресенье пригласил меня и твоего отца посмотреть его. Страх божий, иначе и не скажешь. На крыше нет шифера, оконные рамы перекошены, стены ядовито-желтого цвета, но Джек называет его золотистым. Дорога к нему такая, что недолго и увязнуть. Зато Джек не нарадуется на свой дом, он назвал его «Каштаны» — знай наших! Ему невтерпеж показать дом тебе!»

Распростившись с монастырем, я возвратилась на лето домой, но меня тяготила домашняя жизнь и нудные разговоры. Я дерзила маме, чуралась отца и чуть не все время торчала наверху, примеряя платья — свои и мамины. Как-то из деревни пришел мальчишка и передал, что Джек будет ждать меня в три часа. Мама сказала, у нее такое предчувствие, что это добрый знак. Я хорошо сдала экзамены, и она рассчитывала, что Джек раскошелится фунтов на десять, а то и на двадцать. Дай бог, чтобы она была права: я мечтала об элегантности, а какая элегантность без денег. Джек поджидал меня у лавки — он примостился на подоконнике, лихо, как плащ тореадора, перебросив через плечо клеенку. Он весь лучился и начал махать мне шагов за пятьдесят.

— Какое зрелище! — Джек встал, кивком дав мне понять, что нам не стоит сидеть на виду у деревни. Занавески в лавке были опущены, и я спросила, не короткий ли у него сегодня день. — Нет, но ваш покорный слуга сам себе хозяин, — сказал он, огромными шагами взбежал по холму, и вот он уже миновал часовню, миновал кладбище.

— Куда мы идем? — спросила я.

— В мою загородную резиденцию, — ответил он.

Пошел дождь, сначала он едва накрапывал, потом разошелся вовсю, и Джек, воспользовавшись случаем, галантно накрыл мне плечи клеенкой. Мы дошли до самого конца дороги, поднялись проселком, и нашим глазам открылся одинокий намокший от дождя дом. Джеку не терпелось побыстрее добраться до него. Калитки еще не было, и Джек приподнял проржавевшую колючую проволоку, чтобы я пролезла на буйно заросшую крапивой лужайку вокруг дома. Дом казался заброшенным, окна в нем были грязные. Крыса проворно юркнула в дыру под бирючинной изгородью, но Джек если и заметил ее, то виду не подал. Птицы под стрехой заметались и подняли крик — они, казалось, сердились на нас, сочтя наш приход посягательством на свои владения. В поле за колючей проволокой пасся дряхлый ослик, шкура у него была в проплешинах, он глядел на нас, но не ревел. Джек бубнил, что попозже разобьет клумбы, а еще он подумывает завести трельяж, чтобы в июне по нему вились розы. Сейчас стоял июнь, но цвели только крестовник и лютики, желтые и яркие до рези в глазах.

Прямо тут же, не отходя от колючей проволоки, Джек стал показывать мне дом, привлек мое внимание к полукруглому окну над дверью — неогеоргианскому, по его определению, к двери из сосновых досок. Но как он ни нахваливал дом, дом оставался самым что ни на есть заурядным и неказистым. Квадратный, в два этажа, с фасадом, оштукатуренным каменной крошкой и выкрашенным поверх нее в грязно-желтый цвет. Окна без занавесок, смотревшие в запущенный сад, напоминали долговязых плакальщиков. Привлекательным, если к этому дому применимо такое выражение, в нем только и было что местоположение: он стоял на косогоре, и из него открывался прекрасный вид на луга и пашни, тянущиеся до самой дороги. Я подошла поближе, хотела заглянуть вовнутрь, но Джек остановил меня. Дом следовало обозревать строго по порядку и под его водительством. Не совладав с нетерпением, я все же заглянула в окно, и передо мной предстал голый пол, заляпанный краской, и мраморный камин, нелепо воздвигшийся посреди комнаты. Из каррарского мрамора, пояснил Джек. Камин символизировал величие его притязаний. Джек сказал, что дом нуждается в кое-каких доделках, но прежде всего в женской руке и верном женском глазе, безошибочно определяющем, куда поместить зеркало, куда поставить безделушку, какой портрет повесить над камином, чтобы пребывание в доме духовно обогащало. Я слушала бредни Джека, а сама досадовала, что испорчу и зазеленю в высокой мокрой траве новые бежевые босоножки. Гадала, сумеем ли мы вернуть Джеку деньги, которые он внес судебному исполнителю. Не исключено, что Джек был по-своему вознагражден — наверное, пироги, грудинка и даже вышитая скатерть могли хоть отчасти возместить долг. Но меня это мало трогало. Я мечтала улететь прочь из дому и в мечтах забывала о том, что как бы далеко ни залетела и как бы высоко ни занеслась, я неотторжима от этих людей.

Надо было что-то сказать, и я сказала:

— Здесь, должно быть, очень одиноко.

— Вдвоем нам одиноко не будет, — сказал Джек.

Он пошел за дом — там у него в консервной банке хранился ключ. Все здесь наводило на меня ужас: крапива, чертополох, сырость, которую источали стены дома, — по сравнению с ним любой сарай и то казался уютнее. Джек вернулся, помахивая большим ключом, хитро подмигнул мне, и я опомниться не успела, как тут оно и случилось. Джек отомкнул замок, повернулся ко мне, подхватил на руки и с торжествующим криком: «Аллилуйя! Наконец-то в своем доме!» — перенес через порог. Он сказал, что давно представлял себе эту сцену, жаль только, что не запасся кольцом. Его нос, рот надвигались на меня — да это же вурдалак сейчас вопьется в меня поцелуем, померещилось мне. Я высвободилась из его объятий и, обругав пакостником, рванула к колючей проволоке. Кто знает, что послужило причиной — потрясение или стыд, только Джек не стал меня догонять, зря я припустила сломя голову по проселку: оглянувшись назад, я увидела, что он горьким осокорем так и стоит у дома. Он не тронулся с места и не окликнул меня.


Джек перестал к нам ходить; столкнувшись с мамой на улице, переходил на другую сторону, а после службы избегал отца. И тут акушерка взяла свое. Теперь, когда Джек изгнал нас, она пекла ему пресный хлеб, а принося хлеб, собирала разбросанные по столу и стульям грязные носки. Штопала ему носки и уже начала поговаривать, как бы получше обставить пустовавшую гостиную — по ее мнению, там нужен был переносной камин. Поскольку лонгфордская девица так и не объявилась, все считали, что Джек женится на акушерке, да она и сама так считала. Акушерка мыла, пекла и даже починила кружевные занавески на верхнем этаже, а через полгода попросила приходского священника поговорить с Джеком. Однажды воскресным вечерком священник наведался к Джеку, лавка была уже закрыта, и Джек ради такого случая отворил разбухшую от дождей парадную дверь. Накрыл кухонный стол газетой, пригласил его преподобие сесть, извинился за убогость своего обиталища и предложил пропустить рюмочку коньяку, а еще лучше стаканчик солодового пива.

— Послушайте, Джек, годы идут, мы не молодеем, с вами водит дружбу славная женщина, одним словом, почему бы вам не остепениться?

Таковы были доподлинные слова священника — он передал свой разговор с Джеком во всех подробностях маме, когда служил у нас молебен.

— Я никогда не женюсь, — сказал Джек, — много лет кряду я был обручен с некой девчушкой из нашего прихода, но она отринула меня, и это ожесточило меня против всего женского пола, излечило от мыслей о женитьбе и загубило мою жизнь.


Так Джек лишился забот акушерки и со временем еще больше ушел в себя, даже с покупателями уже не разговаривал. Наливая им выпивку, он смотрел, как они пьют, и думал свою мрачную думу. К загородному дому он охладел, и однажды дети, ходившие по грибы, заметили в окнах свет и побежали посмотреть, не загорелся ли дом. Оказалось, на полу в гостиной расположились бродяги — они пили, ели и развели огонь в камине. Когда Джеку сообщили об этом, он сказал, что обратится к полиции, но тем не менее отныне в наших краях бродяги спали не под открытым небом, а под его кровлей.

Следующей зимой его прихватил опоясывающий лишай, и теперь он открывал лавку, когда ему заблагорассудится. Повзрослев, я часто думала о Джеке, о том, в какой конфуз я его тогда вогнала и какой черствой он должен был меня счесть. Мне хотелось поговорить с Джеком, как-то наладить отношения. Мама предупреждала, что Джек стал чудаковатым и что, если пойти в лавку, он не пропустит меня в дверь и прогонит взашей — ее он прогнал. А я поговорю с ним после службы, возразила я. Я долго слушала кашель, перханье, вдыхала запах намокших твидовых пальто, смотрела на одно за другим полузабытые лица, одряхлевшие, корявые, как деревья. Джек, лысый, согбенный, истово молился, перебирая черные роговые четки. Руки у него стали совершенно старушечьи — маленькие, скрюченные. Да и часовня показалась мне и меньше, и бедней, и я вспомнила, какой трепет, бывало, наводили на меня проповеди заезжих миссионеров. Священник медлительно читал проповедь, а порой и вовсе останавливался — видно, забывал слова. Когда начали читать Евангелие, Джек вскочил и выбежал из церкви. Предвидя это, я тоже поднялась, преклонила колена и вышла следом. Джек прошмыгнул под кипарисами, открыл калитку в ограде, но в спешке не стал ее закрывать. Калитка грохнула.

— Джек! Джек! — еле слышно позвала я его из боязни помешать службе. Прикрыла за собой ворота и зашагала быстрей, все время окликая Джека, но он сделал вид, будто не слышит, и прибавил шагу. Сомнений быть не могло: Джек явно избегал меня. Я нагнала его уже у лавки — он открывал дверь.

— Джек, до чего же я рада тебя видеть!

Он услышал меня, но не обернулся. Прошел в лавку, затворил за собой дверь и поспешно задвинул засов. Я постояла у двери в надежде, что он одумается. Серые кисейные занавески с полустершейся надписью «Виноторговец» совсем истончились. Казалось, они вот-вот рассыплются. Я стучала-стучала, но Джек не снизошел. Да и как знать — стоял он под дверью, раздираемый сомнениями, или удалился на цыпочках в кухню, чтобы заварить себе чашку чаю. Понурый, скрытный, он брел по дороге, а вокруг жарко горели колокольцы фуксии, раздавались веселые гудки разъезжающихся после службы автомобилистов — до чего же неуместным казался он тут! Уныние отдалило его от всех, и теперь друзья если и придут к нему, то разве что на похороны.

Он завещал все свое имущество какому-то родственнику — никто из нас этого родственника в глаза не видел и мало что о нем слышал. Когда мама поняла, что Джек не упомянул нас в завещании, она сказала, мол, недаром говорится, «кровь — не вода», но добавила, что не понимает Джека — мог бы оставить ей хотя бы графин или сухарницу. Однако, по-моему, корысть была тут ни при чем, просто ее влекла романтика, и как бы яростно она от этого не открещивалась, в тайная тайных она томилась по ней и уповала, что и на ее долю выпадет большая любовь.

Дикари

Перевод А. Николаевской


Семья Мейбл жила в одноэтажном доме в конце нашей улицы; мы постоянно ходили туда-сюда, всегда жадные до происходящего у соседей — помочь чем-нибудь, попросить чая, сахара, бумаги, выкройку на платье. О приезде Мейбл мы узнали за несколько недель, только нам не сказали, на чем она приедет — на автобусе или на машине и когда приедет — днем или вечером. Она возвращалась из Австралии, большую часть пути плыла пароходом, потом на пароме до Дублина, а потом поездом добиралась до нашей станции, такой захолустной, что редко кто из пассажиров выходил на ней. Мейбл приедет усталая. Взволнованная. Переполненная диковинными историями и впечатлениями. Сколько она у нас пробудет? Как она выглядит? А волосы у нее с завивкой? А какие подарки и безделушки привезет? Говорит небось теперь с акцентом. Ах, до чего же интересно! Эти и тысяча других вопросов одолевали нас, и чем ближе становился день приезда, тем чаще все рассуждали о ней, поминали ее имя. В субботу меня отпустили помочь ее маме, и, сгорая от нетерпения, я примчалась к ним ни свет ни заря, прихватив шесть яиц и сбивалку. Прежде всего надо было убрать комнату наверху. Она пропахла плесенью. Там хранили овес, потому в углах скреблись мыши. Это была мансарда с круглым окном и наклонным потолком. Вообще-то ее и комнатой назвать нельзя было — там и не выпрямишься: стукнешься затылком о низкий, крашенный клеевой краской потолок. Я должна была собирать совком овес и ссыпать его в мешок. Но я настолько была захвачена предстоящим приездом Мейбл, что то и дело забывалась и просыпала овес мимо. Мама Мейбл повторяла: «Хоть бы ничего в дороге с ней не стряслось», «Хоть бы не обманула, приехала», но говорила она это, чтобы скрыть свою радость, усмирить ее. Ведь приезд Мейбл сулил новые надежды и перемены в ее жизни.

Мейбл уехала десять лет назад, и их связывали эти годы только письма, она писала раз в месяц и вкладывала в конверт фотографии. Снимки были совсем тусклые, на них Мейбл — с другими девушками, глупо ухмыляется, так что понять нельзя, какая Мейбл на самом деле. Да к тому же на ней шляпа, лица почти не видно. Мейбл жила компаньонкой у одной леди; в письмах она расписывала эту леди, и как та сердится, и какие подсолнухи в ее саду, и какое красивое у нее немецкое пианино вишневого цвета.

— Она, надеюсь, останется у нас на лето, — сказала мать Мейбл слишком, как мне показалось, размечтавшись. Ну кому захочется торчать три-четыре месяца в нашем богом забытом местечке?! Тоска зеленая — вспашут землю, посеют овес и рожь, соберут урожай, обмолотят зерно, свезут на ярмарку гусей, и снова вокруг голые поля. Никто из местных женщин не красится, а в аптеке кольд-крем и крем под пудру сохнет в баночках, потому что никто его не покупает. Конечно, у нас следят за модой, смотрят журналы; мы с сестрами знаем, что леди теперь носят твидовые костюмы малинового цвета, а иногда прячут под корсаж надушенный носовой платок, чтоб аромат дольше держался. Ни на секунду я не допускала мысли, что Мейбл останется у нас надолго, но скажи я что-нибудь в этом роде, ее мама отправила бы меня домой. Мы отнесли наверх складную кровать, застелили ее чистыми простынями и одеялами, повесили липучку от мух. Плесенью пахло по-прежнему, но мама Мейбл сказала, что ничего в этом страшного нет, а если Мейбл стыдится своего дома, то тут уж ей не помочь.

Мы спустились вниз печь пироги. Мама Мейбл разбила в миску яйца и принялась их взбивать, пока не получилась пена. Потом достала апельсиновые и лимонные цукаты, на которых льдисто сверкали кристаллики сахара. Как хотелось взять кусочек! Мне велели просеивать муку, и я так энергично принялась за дело, что мука закружила в воздухе будто снег. Тут пришел отец Мейбл и потребовал, чтобы его накормили обедом. Мама Мейбл спросила, разве он не видит, что она печет пирог? И послала его в чулан во дворе у ясеня; он отправился туда и, обхватив дерево рукой, стал ворчать. В чулане ничего, кроме молока, отстаивавшегося на масло, не оказалось.

— Не приставай, — сказала мама Мейбл.

— Может, мне траву есть прикажешь? — сказал он, и я испугалась, как бы он в сердцах не запулил миску со взбитыми яйцами во двор, поди собери их среди топчущихся в навозе кур, уток и свиней.

— Подождать не можешь? — ворчала мама Мейбл, но, увидев, что он вот-вот взорвется, наклонилась от греха подальше — чего доброго, ему вздумается наградить ее тумаком — и достала с тарелки, прикрытой другой тарелкой, сваренный утром бычий язык. Конечно, она его для Мейбл приберегла, но лучше не скупиться, себе дороже. Она резала язык, отец Мейбл следил за ней, а сам так и кипел. Она занесла нож, и я подумала, недолго длился бычий век — что живого, что мертвого. Мама Мейбл резала язык на тоненькие ломтики — экономила. В тишине раздался писк мыши, попавшейся в мышеловку, которую мы только что поставили в комнате Мейбл. Писк был резкий, молящий. Тут отец Мейбл от нетерпения схватил кусок прямо рукой — еще ждать, когда на тарелку положат. Мне тоже хотелось попробовать. Правда, я предпочитала язык с маринованным огурчиком, чтобы вкус мяса перебивал вкус чего-то искусственного, — огурца, извлеченного из банки. Отец Мейбл, пристроившись у плиты, торопливо, громко чавкая, ел — прикончит кусок хлеба и требует у меня другой, да поскорей. Когда он пил чай из эмалированной кружки, я слышала, как вода булькает у него в горле. Хоть бы раз в жизни он сказал мне доброе слово.

Пирог получился на славу. Темно-золотой, прекрасно поднялся, в трещинки мать Мейбл накапала виски, «для запаху», пояснила она. Я спросила, будет ли она покрывать его глазурью, но она как будто не слышала. Ни с того ни с сего я начала раздумывать, за кого Мейбл пойдет замуж, она наверняка еще не замужем, не засиживаться же ей в девках, нет ничего унизительнее.

— Ступай домой, — сказала мне мать Мейбл.

Я посмотрела на нее. Если взглядом можно что-нибудь выразить, то моим взглядом все было сказано. В нем была мольба. Он просил: «Разрешите мне встретить Мейбл!» Я упрямо надеялась, что она пригласит меня, и стала расхваливать пирог, чистые окна, натертые полы, восторгаться, что в мышеловку попались три мыши и их отправили в огонь, в общем, хвалила все подряд. Но тщетно. Она так и не пригласила меня.

Весь следующий день я промучилась. Разрешат ли мне пойти? Но родители молчали, а я все гадала: пойду — не пойду, бормотала всякие заклинания и проклятия. Положила часы циферблатом вниз и задумала — если угадаю время более или менее точно, значит, меня возьмут. Между рамами открытого окна металась бабочка, я загадала и на нее — если она выберется без посторонней помощи, то пойду. Бабочка билась, хлопала крыльями, бессмысленно кружила и вдруг чудом выпорхнула на волю, она парила в воздухе мягким, трепещущим, оранжево-коричневым пятном. Будет ужасно, если я не пойду. Если сестры пойдут, а меня оставят стеречь дом, я просто не выдержу. Меня частенько оставляли. И чего его стеречь — дом крепкий, надежный, огромный такой. В порыве усердия я принялась наводить такую чистоту, что мама сказала, похоже, Мейбл должна приехать к нам. Вот бы хорошо!

Я перемыла после чая посуду и, не в силах больше крепиться, начала тихонько хныкать. Мама притворилась, что не замечает, и пошла на кухню переодеваться. Она часто там переодевалась, ее чистая одежда проветривалась перед плитой. Наверху было сыро, в шкафах тоже сыро, когда мы надевали свежее белье, сырость пронизывала нас до мозга костей. С какой стати, ругалась она, ей браслеты нацеплять и в выходную кофту выряжаться? Я заплакала громче. Она сказала, чтоб мы выбросили дурь из головы, никто из детей не пойдет, на кухне Макканнов такую орду не разместить. Мама велела прекратить охи-вздохи и заняться делом. Пока отец брился, я забилась под стол и начала молиться. Отец был не в духе, я это поняла по тому, как он скреб подбородок. Ну и денек выдался, не позавидуешь, бормотал он. И вообще, с чего это вдруг он должен задавать корм скоту; а с того, что больше некому, отрезала мама.

Они ушли, а мы с сестрами решили печь оладьи. Старшая сестра плеснула в печь столько керосина, что чуть не наделала пожара. Никогда не забуду. Из печи рвутся языки пламени, будто Судный день настал, алые струйки огня мечутся по стене над плитой, а мы с другой сестрой как закричим: гаси, скорее пламя гаси, и в панике бросили в печь первое, что попалось под руку, — бидон с молоком. К счастью, мы погасили огонь, но в кухне стоял смрад от керосина и подгоревшего молока. Какие уж там оладьи, целый час мы пытались проветрить комнату и отчистить плиту. Когда мать с отцом вернулись, мы совсем присмирели. Уже стемнело, когда мы услышали, как звякнула задвижка калитки, собаки рванулись к дверям, потом щелкнул замок. Первой вошла мама. Она всегда приходила первой — торопилась поставить чайник для отца. Мы сразу же заметили пакет у нее под мышкой. Бумага тонкая, с одной стороны надорванная. Пока мама, потягивая носом, выясняла, что подгорело, сестра выхватила его. Да вовсе ничего не подгорело, твердили мы, и принялись умолять ее поскорее рассказать обо всем. Мейбл приехала, с дороги очень устала, чудно выговаривает слова, сообщила, что в Австралии для мимозы и для палки одно и то же слово существует.

Пришел отец и заявил, что он у Макканнов красивей всех был, даже красивей самой Мейбл, а потом стал изображать, как она говорит. Я отродясь не слыхала такого. Отец сказал, что эта Мейбл одним их только подивила — похвастала, что играла на бегах и ездила на скачки в Сидней. Мама добавила, что Мейбл жила в какой-то дыре, в овцеводческом поселке, и ни с кем не зналась, кроме как со стригальщиками овец да со своей хозяйкой. А с наружности Мейбл худющая, кожа сухая и задубевшая от жары. В подарок, оказывается, она привезла бледно-голубую шелковую пижаму. Я поняла, что маме подарок пришелся не по вкусу, она глядела на пижаму почти с отвращением. Она-то надеялась, что ей подарят платье или блузку, в общем, в чем выйти можно. К тому же пижама была чем-то постыдным, ведь пижамы носили мужчины, а женщины — ночные рубашки. Стыд и срам. Мама быстренько ее свернула, пока отец не увидел, а то примется насмешничать. Мама сунула пижаму в шкаф, ясно было, она оскорблена. Лучше бы клочок материи подарила — можно бы сшить девчонкам платья. Сдается мне, приезд Мейбл всех разочаровал; даже отец Мейбл ни слова не понял из того, что она говорила. Мужчины, собравшиеся поглазеть на нее, сошлись на том, что она гроша ломаного не стоит, а женщины раскритиковали ее наряд. Они-то ждали, что она приедет в выходных туфельках на высоких каблучках, может, даже в замшевых, а на ней были кожаные, почти что — хоть и не совсем — плоские. Мало того, они были рыжевато-коричневые, и носки рыжевато-коричневые, и кожа у нее чуть-чуть такого же цвета; еще на Мейбл был ярко-красный пиджак. Чучело да и только, сказала мама, а шума от нее столько, что хоть уши затыкай.

На следующий день дождь вперемешку с градом хлестал по окну. Небо было иссиня-черное, и даже когда тучи расступились, серебряное нутро было мрачным и гнетущим и предвещало бурю. Меня послали закрыть окна и положить тряпки на все подоконники, чтобы вода не стекала. По улице, набросив пальто на голову, брела какая-то женщина, я подумала — может, нищая. В кухонную дверь постучали, мама распахнула ее, готовая отшить непрошеного гостя, и воскликнула с удивлением:

— Мейбл?

Я побежала посмотреть на Мейбл. Она была низенькая, с черными, коротко стриженными волосами, нос очень длинный, а глаза серые, острые. Пока Мейбл стягивала ботики, ухватившись за край раковины, я стояла перед ней. Мейбл спросила меня, я ли это. И сказала, что когда в последний раз видела меня, я лежала в гамаке в саду и, свесив голову вниз, истошно кричала. Почему-то она полагала, что это сообщение доставит мне удовольствие, во всяком случае, развеселит.

Больше всего меня поразила в ней ее резкость. Она тут же начала жаловаться на отца и мать — два замшелых болвана, сказала, что не собирается торчать с ними у камина целыми днями и слушать их нытье про больные кости. Еще пожаловалась на то, что в доме у них тесновато.

Мама напоила Мейбл чаем с пирогом, чтобы она успокоилась, а отец стал расспрашивать, какие породы лошадей разводят в Австралии. Он готов был биться об заклад, что они, австралийские лошади, не такие породистые, как в Ирландии. При этих словах мама хмыкнула, потому что от наших-то лошадей никакого проку — одни слезы да долги. Все наперебой стали упрашивать Мейбл рассказать еще чего-нибудь о тамошней жизни, она ответила, что кое-какие диковинки, от которых глаза на лоб лезут, она, конечно, видела, но вот какие именно, не уточнила. Намекнула, что ей пришлось перенести ужасное потрясение, и я подумала — наверное, ее соблазнили и бросили. Мейбл рассказала, как они там пьют чай из стаканов на террасе в часы заката. Мама удивилась — ну как же это можно, ведь от кипятка стаканы лопаются. Мейбл сказала — не надо было ей возвращаться, она когда проснулась сегодня утром, услыхала, как дождь стучит по окну, и сразу захотелось ей назад. И тут же вдруг сообщила, что Австралия — просто «задворки», а кому охота жить на задворках. Отец пообещал приглядеть ей хорошего жениха, помаленьку она развеселилась, пристроилась к печке — совала ногу то одну, то другую в поддувало, чтобы погреться. У нее были фильдекосовые чулки какого-то жуткого цвета, совсем как кашица, которой мы кормили кур и цыплят. Иногда она говорила с акцентом, но когда начинала костерить своих родителей, акцент тут же пропадал. У них не дом, заявила она, а хибара, крытая соломой хибара. Брякнет что-нибудь грубое, непристойное и хохочет-заливается, пока не заразит еще кого-нибудь.

— Мейбл, ты невыносима, — сказала мама, притворяясь, что ей не по себе от грубых шуток Мейбл.

Отец с неохотой отправился кормить скотину, а Мейбл потягивала из красивого бокала ежевичную настойку. Она подносила бокал к губам, и на щеках ее плясали блики, а когда опускала, блики сбегали по шее, следом за текущим по горлу вином. Ее лицо воспламенилось, в глазах застыли слезы, и она созналась, что днем и ночью, десять лет кряду, думала об Ирландии, откладывала деньги на поездку домой, а теперь поняла, что совершила страшную ошибку. Она шмыгнула носом и достала испачканный платок.

— Издали и старуха за девку сойдет, — произнесла моя мама, и обе женщины вздохнули, будто услышали что-то очень мудрое.

Мама предложила Мейбл в воскресенье нанести несколько визитов, раззадоренная вином и этими посулами, Мейбл сказала, что привезла маме еще один подарок, но во вчерашней суматохе не смогла его найти. Верно, завалился на дно дорожного сундука. Это набор — щетка с гребенкой, а к ним костяной поднос. Мы так никогда его и не увидели.


Прошло несколько месяцев, прежде чем Мейбл заметила меня. До этого она оказывала предпочтение моим сестрам: они были старше и знали, как делать прически, маникюр, как пользоваться маникюрными принадлежностями. То с одной, то с другой она отправлялась по воскресеньям в город, провожала одну из них после школы домой, зазывала к себе в сад поболтать. Лето выдалось знойное, Мейбл поставила в садике перед домом два шезлонга и посадила люпины. Она никому не давала проходу. Осенью, когда моих сестер отослали в городскую школу, Мейбл понадобилась спутница для прогулок. Мама давно перестала ходить с ней: Мейбл успела надоесть всем хозяйкам в городе и многим в округе, хлебом не корми — дай пошататься по городу.

В одно воскресенье выбор пал на меня. Но это все равно что она выбрала бы меня в первый день приезда, потому что для меня она по-прежнему оставалась таинственной незнакомкой. Мы пошли в гости в особняк «Белый дом». Его так называли, потому что деньги на постройку хозяевам особняка прислал родственник из Америки. На самом деле он был желтый, двухэтажный, из ракушечника, на таком же фундаменте, перед домом зеленела лужайка в форме сердца. У дальнего края лужайки была клумба из темно-красных тюльпанов, а в глубине сада стоял сарай с электродвижком. Во всей округе только у них было электричество, этот факт, да еще тюльпаны, и вышитые покрывала на кроватях, и наследство из Америки выделяли их дом среди других. Мы прошли по подъездной аллее, мои белые полотняные туфли прилипали к свежему гудрону. От дома, от желтовато-коричневых занавесей, обшитых кружевом, веяло роскошью и покоем. Излишне добавлять, что здесь держали злых собак, и как только они начали лаять, Мейбл приостановилась, а мне велела не отступать и не трусить. Нас спас парнишка, подстригавший живую изгородь, кусты бирючины, — он окликнул собак и схватил их за рыжеватые холки. Собаки рычали, как львы.

Нас не ждали и потому встретили не слишком любезно. Хозяйка дома отдыхала, ее муж лежал больной, а девочка-служанка Анни даже не пригласила войти. Вдруг появились глухонемые — брат и сестра, я, правда, слышала о них, видела один раз в церкви, видела, как они набожно перебирают четки, но представить себе не могла, что они такие живчики. Они налетели на нас. Стали теребить. Им хотелось поболтать с нами — язык, губы, каждая черточка лица у них задвигалась. Руки двигались легко, как у фокусника. Они затянули нас на кухню, сестра усадила меня в кресло, чтобы получше рассмотреть складки и пуговицы на моем пальто. Сама она была в страшном, почти до пят, рубище. А ее брат — в грубом, с чужого плеча, пиджаке. Они были приемными детьми хозяйки, поговаривали, что она не очень-то их жаловала. Сестра пыталась сообщить нам нечто важное, но в это время появилась хозяйка, поднявшаяся после дневного сна, и сдержанно приветствовала нас. Скоро мы сидели вокруг кухонного стола, и Мейбл обсуждала с хозяйкой, кто был в церкви, кто принимал причастие и кто одевается по моде, а брат с сестрой пытались выманить меня во двор. Они надували щеки, хотели, чтобы я их передразнивала.

Хозяйка заговорила с Мейбл о своем муже. Они придвинулись друг к другу. Прямо как заговорщики. Произнесли жуткое слово. Я его услышала. «Кровотечение». У него было кровотечение. Такое бывает только у женщин. От страха у меня закружилась голова. Я схватилась за стул, потом одной рукой, чтобы удержаться, за край стола, начала бормотать что-то несвязное. Лицо мое, видно, пылало — глухонемые заметили, что мне нехорошо, и, решив, что мне надо кое-куда, повели к дверям и по коридору в уборную. Там было холодно, на выступе лежала коробка с порошком, верно, Анни убиралась и бросила ее второпях или с досады. Брат с сестрой барабанили в дверь, а когда я вышла, придирчиво осмотрели меня, проверили, одернула ли я пальто. Сестренка — ее звали Бэб — снова повела меня на кухню и принялась дурачиться у плиты. Она размахивала кухонным полотенцем, будто дразнила быка в загоне. Хозяйка прикрикнула на нее: если Бэб не угомонится, она отправит ее на маслобойню. Ее брат-близнец изображал страшную ярость: стенал по-звериному и вращал глазами с такой скоростью, что мне казалось, они вот-вот выскочат; глухонемые наконец сели к нам спиной и отказались повернуться, когда мы их попросили.

Плетка по ним плачет, сказала хозяйка.

Прошла вечность, прежде чем хозяйка предложила нам посмотреть дом. Она открыла двери в гостиную, и потоки солнечного света, лившиеся в высокие окна и игравшие на полированной мебели, ослепили нас. Хозяйка пробурчала, что забыла опустить жалюзи. По обе стороны мраморной каминной полки висели картины — коровы и зреющие хлеба, а на изразцовом камине стоял букет искусственных роз: чайных, желтых, абрикосовых, золотистых. На пушистом ковре тоже были такие же цветы. Ни за что не скажешь, что по нему ходили, он был чистый, словно висел на стене! Ворсистый, мягкий, так и тянуло опуститься на колени или лечь на него и блаженствовать. Мейбл, конечно, делала замечания, к примеру, по поводу роскошных штор, в тон подобранных к ним карнизов и длинного плетеного шнура. Я дернула шнур, представив, что открываю театральный занавес и через окно сейчас придут сюда актеры. Хозяйке льстило наше восхищение, она достала из горки какую-то вещицу и вручила ее мне. Это оказалась крошечная хижина из терновника. Дверца была такой маленькой, что когда открывалась, проем получался не больше щелки.

Потом нам показали комнату, где завтракали, и столовую; столовая, в отличие от гостиной, была темной, мрачной, только в шкафу поблескивал поднос. Посмотрели мы и ванную комнату с зеленой ванной, зеленой раковиной и вышитым ковриком. Но на верхний марш лестницы, который вел в спальни, нас не повели, хозяйка боялась, что мы разбудим мужа и он захочет встать. Он рвался побродить по полям. Там, наверху, было совсем темно из-за цветных стекол в окне. Передняя — точно склеп, не то что гостиная. Я слушала, как без передыху кричат вороны, и думала: очень скоро в этот дом придет смерть, и мне казалось, что все думали тоже об этом, потому что все молчаливо и сочувственно переглядывались и качали головами.

Часы на кухне пробили пять, а мы сидели, надеясь, что нас угостят. Мейбл почесала живот: мол, разве непонятно — я голодная; хозяйка надела фартук и сказала, что скоро пора доить коров, кормить скот и еще тысяча других домашних дел ее ждет. Скрепя сердце она все же предложила нам по чашке чая. Никакого угощения, просто чай, четыре лепешки и кусок желтого, с терпким запахом, крестьянского масла. Оно не было выложено в маленькие, шишковатые шарики, как у нас принято. Заметив мое разочарование, Мейбл толкнула меня под столом. Ни тебе пирога, ни кусочка холодного мяса. Мейбл оценивала степень гостеприимства хозяев в зависимости от этого — давали мясо или нет.

По дороге домой она жаловалась — ни барашка, ни цыпленка, ни домашнего картофельного салата с зеленым луком не предложили.

Был теплый вечер, от созревших хлебов глаз не оторвать. Кое-где они поникли, но почти всюду стояли высокие, победоносные, в ожидании жатвы. «Интересно, чем они там в Австралии сейчас заняты», — сказала Мейбл и добавила с надеждой, что, может, они по ней тоскуют. Она спросила, нравятся ли мне цветы, которые моя мама делает из серебряной нити и золотой бумаги и прикрепляет на колосок ржи. Нет, не нравятся, ответила я, и она обрадовалась. Значит, теперь, слава богу, мы подружились. Я понимала, конечно, что предаю маму и поплачусь за это — меня накажут или меня будут мучить угрызения совести. Мейбл вытащила пудреницу. Маленькую, золотую, с изрядно истертой пуховкой.

Глядя на себя в зеркальце, Мейбл скорчила гримаску, а потом спросила, есть ли у меня парень. От слова «парень», как от слова «кровотечение», я чуть не упала в обморок. Скоро у меня будет парень, добавила она, но с ним надо держать ухо востро, чтоб он и пальцем не смел ко мне притрагиваться, потому что все знают — девчонки из-за этого голову теряют, а потом им крышка, их заточают в прачечной Магдалины[4], пока не появляется на свет ребенок. Она готова была продолжать свои живописные истории, но тут из-за поворота вынырнула машина, Мейбл выскочила на обочину и замахала, чтобы нас подвезли.

В городе мы навестили женщину, которой Мейбл подарила вышитый стеганый колпак на чайник, за это нас угостили двумя стаканами лимонада и пирожными со смородиной. Мейбл не скупилась на обещания. Она вызвалась вышить покрывало и спросила, какие у хозяйки дома любимые цвета и какие нитки — что куда важнее — она не может купить в городе. Всю дорогу, пока мы спускались с холма и шли по мосту, Мейбл икала. Темнело, деловито пели и трещали птицы. Каждой птичке на каждой ветке было что сказать. Мы шли мимо домов, и до нас доносилось позвякиванье ведер и тарелок, у одного крыльца горел фонарь — хозяйка кормила телят. Как только теленок приканчивал свою порцию, хозяйка отводила его морду в сторону, чтобы другой мог поесть. Телята, недовольные тем, что у них отобрали ведро, продолжали тыкаться в него носом и брыкаться. Мы были знакомы с этой женщиной, но не остановились, потому что Мейбл шепнула — опять она нытье свое заведет про молоко и новорожденных телят. Мейбл не любила деревню, душа ее была безразлична к пашням, закатам солнца и пейзажам. Ее раздражали лужи на обочине, озерца воды на заливных лугах, песни коростеля по вечерам и крик петуха на рассвете. Мейбл взяла меня за руку и сказала, что отныне я буду сопровождать ее во время прогулок. Она неловко опиралась рукой в перчатке на мою руку, а меня от этого прикосновения била дрожь. Нас ждали необыкновенные происшествия.


Случалось, перед нашим носом захлопывали дверь или нам не предлагали войти в дом. Но такие щелчки ровным счетом ничего для нее не значили: «деревенщина неотесанная», припечатывала она хозяев. Удача, как известно, приходит нежданно-негаданно, и вот на третье воскресенье мы очутились в удивительно радушном доме. Он стоял на отшибе, к нему надо было идти сначала бетонкой, потом проселочной дорогой, а потом — через ручей. Хозяйки — две девушки, приехавшие домой из Англии, — были бесконечно рады гостям. Они здесь месяц прожили, но уже рвались назад. Старшая, Бетти, была медсестрой, а ее сестра Мойра работала в магазине, и потому они были одеты как на модной картинке. Мы стали ходить к ним каждое воскресенье, зная, что их родители отправились в этот день к родне и они ждут нас. У нас дух захватывало, когда мы, сбросив башмаки и сняв чулки, перебирались через ручей; мы хрипло вскрикивали, но не столько от холодной воды, сколько чтобы предупредить Бетти и Мойру, что мы идем. Вода в ручье чистая, серебряная, на дне — камешки: одни — гладкие и круглые, другие — остроконечные. Девушки бежали на наши голоса вниз по склону навстречу нам и спрашивали с напускным ужасом, ледяная вода или нет. Они звали нас по имени, и это был самый счастливый и радостный момент наших встреч.

Сестры вели нас через кухню в гостиную, мимоходом отдавая распоряжение младшей сестре Норе поскорее поставить чайник. Гостиная была сумрачной, с красными рельефными обоями, мы чинно садились на жесткую, набитую конским волосом софу. Однажды я стала изображать наших новых знакомых, глухонемых, сестры пришли от моего паясничанья в восторг. В награду мне дали кусок кекса на кокосовом молоке, его привезли из Англии, на крышке жестяной коробки красовалась фигурка арлекина. Кекс был немного сухой, но зато необычный, не то что домашний. Мейбл провела языком по зубам, потом спросила, не осталось ли мяса, тогда Мойра сняла с одной тарелки точно такую же другую и показала оставленный Мейбл ланч.

— Ну ты даешь! — сказала Мейбл неожиданно с австралийским акцентом.

— Да ладно тебе, — отвечала Мойра беззаботно.

Мы развлекали их. Они обсуждали с нами фасоны, хорошо ли на них сидят платья, потом мы переходили в просторную кухню и танцевали ламбет-уок[5] на полу из каменных плит. Танец наш то и дело прерывался взрывами смеха. Всякий раз кто-нибудь путал ногу и приходилось начинать сначала. Даже овчарка веселилась, неуклюже топталась вокруг нас под звуки старого, скрипучего граммофона. Мы по очереди исполняли роль дам и кавалеров и вели подобающие случаю беседы.

«Вы часто сюда приходите?» или: «Разрешите пригласить вас на следующий танец!» или: «Хотите минеральной воды?» — говорили мы друг другу. Потом, запыхавшись, бросались в кресла, а потом шли гулять или, как мы говорили, «послоняться». И вот «слоняясь» однажды, мы повстречали Мэтта. До чего же приятным оказалось знакомство с ним! У нас говорили, что он странный малый, затворник. Он уезжал в Канаду на заработки, скопил деньжат, вернулся домой, чтобы жениться на девушке, которую любил с детских лет, но накануне свадьбы она сбежала от него. Одни считали, что свадьба расстроилась, потому что родители жениха и невесты не столковались насчет земли, другие — что невесте не нравились его грубые манеры, но как бы то ни было, невеста ускакала в Англию. Мэтт был высоким, лицо тонкое, с бородавкой, волосы длинные. Он производил впечатление человека образованного, начитанного. Вроде бы увлекался новейшими теориями выращивания деревьев, у нас-то почти все фермеры рубили их на дрова. Да, он был не такой, как другие. Секрет, может, крылся в его угрюмости, молчаливости. Зайдет, бывало, в трактир, выпьет пинту пива и уйдет, ни с кем словом не перемолвившись — ни с посетителями, ни с хозяином. Никогда не ходил к соседям, даже рождественский ужин съедал дома, без гостей, в компании своего придурковатого брата. Мэтт встретил нас внизу, у реки. В руке он держал палку, шляпу сдвинул на затылок. Он, должно быть, выгонял в поле скотину — лицо покрылось испариной, но вид сохранял достойный и степенный. Мойра нарвала щавеля и жевала его, приговаривая, что щавель, как лимонный сок, и очень полезен для кожи. Мэтт, остановясь поодаль, разглядывал нас. По крайней мере, мы решили так, заметив его улыбку. Он улыбался насмешливо и испытующе. Бетти и Мойра были знакомы с Мэттом, но притворились, что не видят его.

— Хотите попробовать сладкой сливы? — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь.

Первой откликнулась Мейбл.

— Они спелые? — спросила она.

— Спелые, — ответил он так вызывающе дерзко, что нельзя было понять, правду говорит он или просто дразнит нас.

— Я-то больше люблю мелкую черную сливу, — сказала Мойра.

— Они слишком кислые, — сказала Мейбл, — из них только варенье варить.

— Хотите? — повторил Мэтт и, присвистнув, двинулся прочь.

Мейбл крикнула вдогонку — как понимать: пригласили их или нет?

— Как хотите, так и понимайте, — ответил он, и мы, молча кивнув друг другу, потянулись за ним. Словно коровы, подумала я, которые трусцой по полю бегут — нет, не то чтобы стадом, и не так, как стадо, просто все бесцельно двигаются в одном направлении. Был дивный осенний вечер, солнце пламенело, растекаясь красными, розовыми и размытыми золотистыми потоками. У Мэтта был двухэтажный каменный дом, парадная дверь закрыта. Дом казался нежилым, пустым, таинственным. Во дворе была колонка, проходя мимо нее, Мэтт дернул несколько раз ручку, наполнив водой стоящее тут же корыто. Мычали телята, ни с того ни с сего закричал петух, будто был чем-то недоволен. Куры прыснули в разные стороны, два крошечных поросенка барахтались в грязи. Все это было совсем не весело. Он не пригласил нас зайти.

В саду кипела жизнь — буйно разросшиеся фруктовые деревья и кусты ягод, опутанные вьюнком, высоченная трава, которую пора было косить. Яблоки, кроваво-алые, гладкие, так и манили к себе, а сливы, словно темные шарики, казалось, вот-вот упадут. Он поднес сливу к губам. Первый раз в его лице появилось нечто похожее на удовольствие.

— Угощайтесь, — сказал он, и я подумала, он, верно, щедрый человек, у него доброе сердце, просто ему нужно, чтобы мы, стайка девчонок, хихикали и уплетали его фрукты, тогда он станет самим собой. Мейбл лихо сорвала три сливы и размышляла, за какую приняться в первую очередь. Две девушки, пожившие в Англии, вели себя более чинно, не превозносили до небес вкусные сливы, и сок не тек у них по подбородку. Мейбл объявила, что теперь ее ничто не остановит и она будет приходить сюда каждое воскресенье, пока в саду есть фрукты. Мэтт поднял с травы крышку от жестянки, выложил ее листьями и вручил мне, велев набрать еще слив и отнести домой. Ясно было, он очень рад, что мы так оживленны.

— Здесь никто никогда не ест фрукты… и они гниют, — сказал он.

— Какой позор, — ответила Мейбл и подмигнула ему, а он подмигнул ей. Удивительно, как может вдруг измениться лицо. Мейбл не сделалась красивой, но вся просияла, взгляд стал понимающим и цепким. — И так каждую осень! — добавила она, а я подумала о том, как прекрасна жизнь — осень, наступающая каждый год, вот такая, как сейчас, заходящее солнце, сияющие, точно фонарики, шары фруктов, ожидающих, когда их сорвут, наше ничем не омраченное счастье. Я ощутила мякоть сливы в своей ладони, но, вспомнив о жесткой косточке, затаившейся в глубине, поняла, что мой оптимизм глуп.

— Вы надолго домой приехали? — спросил Мэтт Мойру.

— Может, надолго, — ответила она и пожала плечами.

Ее ответ поразил и озадачил меня. Я подумала: как изумительно она говорит с мужчиной — вежливо и одновременно свысока, но при этом вовсе не грубо. Потом он рассказал о карнавале. Карнавал состоится в конце месяца. Мейбл попросила взять ее покататься на качелях или на игрушечных машинах, он улыбнулся каждой из нас по очереди и сказал: надеется, что ему выпадет такая честь.

— Мы уже уедем, — сказала Бетти.

— Вы должны остаться на карнавал! — сказала Мейбл, но я-то понимала — она вовсе не хочет этого, она с нетерпением ждет, когда сможет повстречаться с Мэттом без соперниц, без этих девчонок, которые моложе и красивее ее. Бог знает, что завертелось у нее в голове в эту минуту. Может, подумала — он ведь холостяк, будет кому стряпать, двухэтажный дом, благополучие, свадьба. Она схватила его за рукав пальто, видно, в знак благодарности, но ему это не понравилось. Он тотчас ушел, сказав, что мы можем набрать и черных слив. По дороге домой они подсмеивались над ним, над его бородавкой, над разными пуговицами на пальто.

— Да он кожа да кости, — сказала Мейбл, и мы так и покатились со смеху, сами не зная, почему вдруг.


Он пришел на карнавал в последний вечер, танцевал с двумя великовозрастными девицами-протестантками, выиграл кувшин в соревновании по стрельбе из винтовки и подарил его Мейбл. Она не отставала от Мэтта весь вечер, пригласила на дамский танец. Никто с уверенностью не мог сказать, выходили они из павильона или нет, но какое-то время их не было; на следующий день Мейбл была сама не своя. Она говорила всем, что Мэтт «отличный парень». Сделала сама себе завивку, которая не шла ей, заказала на фабрике материи, пригласила портниху. Деньги она раздобыла, обменяв последние закладные. Ее мать об этом не знала. И отец не знал. До чего же бесстрашная она в своем безрассудстве, подумала я. Она стала моложе, легкомысленнее, общительнее и веселее. Однажды она встретила меня, когда я шла в школу. Чуть-чуть подморозило, стебельки травы напоминали перья страуса. Мейбл пощупала мои ладони и сказала, что на зиму свяжет мне перчатки. С чего это она такая ласковая, подумала я. Потом последовал приказ. Я должна пораньше уйти из школы, сказать учительнице, что у нас гости и мне надо помочь маме приготовить сосиски и закуску. Мне страшно было врать, но с того дня, как я передразнивала глухонемых, Мейбл возымела надо мной безраздельную власть. Она сказала, где и когда ее ждать. После обеда начался ливень, и когда я подошла к ней, она принялась костерить дождь и жаловаться на судьбу, держа руки над головой, чтобы уберечь завивку. Волосы свисали со лба мокрыми, смешными завитушками, отчего она сделалась похожа на сердитую куклу.

— Какого черта опоздала? — сказала она и двинулась вперед.

Скоро я узнала, что мне предстоит отнести письмо Мэтту. Она немного проводила меня, а потом прислонилась к стене. Ветер свирепствовал, и съежившаяся в ожидании Мейбл была такой жалкой и трогательной!

— Ступай прямиком через лес, — велела она.

Лес был старым и мрачным, тут было как в преисподней. Ветки качались на ветру, кусты пронизывала дрожь. Стоило защелкать птице или захрустеть ветке под ногой, ужас охватывал меня: сейчас схватит чудище лесное. Я говорила громко, чтобы звери и чудища держались подальше, кричала, я бежала бегом, мне казалось иногда, я отсюда не выберусь. Но я представляла себе Мейбл — стоит, съежившись, у стены, в новом пальто, благоухающая духами — и упрямо шла дальше. Духи Мейбл назывались «Калифорнийские маки», но пахли гвоздикой. Было так темно, что я с трудом различала тропинку, шиповник преграждал мне путь. Но вот в груди екнуло: я увидела три трубы, значит, почти добралась. Дом выглядел еще более заброшенным, чем в первый наш приход. Парадная дверь, каменные стены, оконные рамы — все позеленело и отсырело от дождя. Унылый дом — один-одинешенек, нет соседа, с которым можно было бы воевать или приятельствовать, нет женщины, которая повесила бы занавески или поставила на подоконник горшки с геранью. Если бы не куры да повизгивающие свиньи, можно было подумать, что в нем обитают призраки. Наверное, Мэтт заколет свиней к рождеству. Мэтта не было дома. Его братец ошарашенно глянул на меня из окна, потом отодвинул щеколду, высунулся и сказал, хоть я и не спрашивала его ни о чем:

— Он ушел к Гортам и не вернется.

Я испугалась, как бы чего не вышло, и отдала письмо брату, пробежала двор и, не заперев чугунную калитку, рванулась в лес, такой безопасный в сравнении с этим жутким домом.

Мейбл была вне себя. Обзывала меня кретинкой, дурой, тупицей, идиоткой. Требовала, чтобы я вернулась за письмом, но я сказала, что брат уже все равно его прочитал, снова туда приходить, значит, признавать, что мы провинились.

— Ты жалкая трусиха, — сказала она, и я испугалась, как бы она не размозжила мне голову палкой, которой размахивала. Дождь прекратился, но капли то и дело срывались с деревьев, и Мейбл всякий раз втягивала голову в плечи, хотела уберечь свою прическу. Дорога домой была сущим адом. Мы ни словом не перемолвились. Я только изредка слышала, как она щелкала в ярости языком. Мы добрались до городка и расстались, Мейбл сказала, что она со мной дело имела в последний раз. Я не просила прощения, понимая, что это бесполезно. Бедняжка Мейбл! Жаль ее, вырядилась, надела в ботики неудобные выходные туфли, облилась духами — а все напрасно. Но не могла я сказать вслух, что мне жаль ее, она бы снова взорвалась. Не знаю, вернулась она искать Мэтта или пошла в церковь излить свое горе. А может, поплелась к знакомой хозяйке трактира выпить несколько стаканов пива. Одно знаю — она перестала со мной разговаривать; когда мы встречались, она вскидывала голову и отворачивалась. Воскресенья превратились в длинные, тоскливые дни, в бессмысленное ожидание случайного гостя.

После рождества пополз страшный слух — Мейбл ждет ребенка. Начали шептаться по всей округе. Сперва, когда моя мама под строгим секретом рассказала об этом матери Мейбл, та стала возмущаться и отрицать. Мейбл немного располнела, согласилась она, но все потому, что слишком много ест лепешек. Гнев миссис Макканн и такое объяснение сперва урезонили сплетников, но ненадолго. За месяц Мейбл разнесло, и в один прекрасный день несколько женщин придумали для Мейбл коварную ловушку. Полли — она раньше была повивальной бабкой — и ближайшая соседка Макканнов (та в обморок грохнулась, когда услыхала, до чего докатилась Мейбл) призвали девчонку Риту, чтобы помочь в этой затее.

Они решили пригласить Мейбл на чай, подольститься к ней, похвалить ее стройную фигурку, а когда Мейбл размякнет от похвал, Рита подкрадется сзади и приложит к ее талии сантиметр. Действительно, сразу выяснилось, что Мейбл страшно раздалась; к вечеру сомнений уже ни у кого не было — она ждет ребенка. Теперь в церкви все сторонились ее, по дороге из церкви норовили обойти подальше, когда она заходила в магазин, не замечали. Какие дикие наказания придумывали люди, уверовав, что Мейбл заслужила их! А Мейбл все сносила с усмешкой и улыбкой, приговаривая: нынче прекрасная погода! А тому, кого совсем от злости распирало, говорила: «Ну что же ты, выкладывай, зачем таиться!» Сама вызывала на откровенность. Моя мама сказала, уж лучше Мейбл выпороли бы хорошенько, а ее мать сказала, не приведи господь, до отца дойдет, он ее по голой заднице при всем честном народе отлупит. Мейбл зналась с немногими — с хозяйкой трактира, с почтальоном, который сам впутал свою девчонку в историю, и с глухонемыми — они приставали к ней, когда она шла из церкви, им-то было и невдомек, что ее надо сторониться. В любое время дня и ночи Мейбл бегала в город и стреляла сигареты у подвыпивших мужчин.

— Кто это так постарался, Мейбл? — спрашивали у нее пьянчужки.

— Не лучше тебя знаю, — отвечала она без тени стыда.

Она не ходила к Мэтту, даже не упоминала его имени. Он жил отшельником и в церкви не показывался. Как ни странно, мужчины во главе с отцом Мейбл не пошли к Мэтту на переговоры. Может, оттого, что Мэтт, поживший в Канаде, не был им ровней, к тому же у него была винтовка, и, появись они у него на дворе, он, чего доброго, палить из нее начнет. Священник пообещал матери Мейбл сходить к Мэтту, как только установится погода, но все откладывал, не шел, зато произнес грозную проповедь о нечестивости. Женщины в церкви кашляли, краснели, проповедь подействовала на них очень сильно. А Мейбл лишь ухмылялась и сидела, закинув ногу на ногу, — это в святом-то месте! Видно, разум у нее помутился, решили люди, потому она срамничает. Она то без умолку тараторила, то мрачнела и молчала. Часами пропадала в курятнике, курила, о чем-то думала. Трудней всего для нее было теперь раздобыть сигареты, в магазинах ей больше ничего не давали в долг. Она клянчила у меня мелочь, а если у меня не было — посылала раздобыть денег на пачку сигарет. Заставляла меня прикладывать ухо к ее животу и говорила, что в нем беда поселилась.


Макканны попросили моих родителей помочь. К нам должен был явиться какой-то человек, не знаю, что уж такое ему надлежало сделать с Мейбл, но от него все зависело. Он приехал в машине незадолго до темноты, на нем было длинное кожаное пальто и под цвет к нему краги. Его провели в парадную комнату, там мои родители и мать Мейбл о чем-то с ним переговорили. Мейбл осталась со мной на кухне и без конца корчила рожи. Она прямо удовольствие получала, когда гримасничала. Морщила нос, высовывала язык и вращала глазами.

— Плевала я на всех, — говорила она, прохаживаясь взад-вперед по кухне.

Я наблюдала за ней, а сама думала, какие ужасные перемены происходят внутри нее, и пыталась подсчитать, сколько времени тому существу. Она спросила, судачат ли о ней на улице, я солгала, сказала, что нет. Многие у нас в округе «с приветом», но когда какой-нибудь чудак начинает ее бранить, ей страшно делается, сказала Мейбл. И пошла в парадную комнату, ссутулившись и опустив голову. Вышла моя мама и велела быстро подать чай. Она была на удивление веселой, будто незнакомец пообещал сотворить чудо. Сновала по кухне, приговаривала, что небеса сжалились над ними и нам не надо будет нести этот крест. Потом она велела мне положить на тарелку для кекса салфетку и проверить, чтобы на ноже не было плесени или ржавчины.

По сей день я не знаю, кто же такой был незнакомец — знахарь, или шарлатан, или, может, холостяк, который искал себе жену. Во всяком случае, когда он ушел, взрослые приуныли. На другом семейном совете было решено вечером сообщить о случившемся отцу Мейбл. Новость эта потрясла его, на полмили вокруг гремели отцовы крики, чуть не трое его держали, потому что он рвался в комнату Мейбл, грозя убить ее. Наконец виски смягчило Макканна, к тому же его убедили, что с Мейбл стряслось такое при роковых обстоятельствах, короче говоря, что ее обесчестил какой-то незнакомец. Теперь гнев отца обрушился на того сбежавшего скота; Мейбл было велено спуститься ужинать. Она, как сейчас помню, сидела, сгорбившись, возле камина, всхлипывала и вертела в руках щипцы, отец сотрясал воздух грозным монологом. Почему-то он вбил себе в голову, что виновник их позора — бродяга, и он поносил всех подряд бродяг — мужчин и женщин. Мои родители, взяв с него слово, что он Мейбл пальцем не тронет, ушли; легко себе представить, каково было в тот вечер Макканнам от свалившегося на них горя.

А на следующий день мать Мейбл поехала в город купить шерсти, и все свободное время она теперь вязала кофточки, пальтишки и пинетки. Но с Мейбл она не примирилась, чего нет, того нет. Сидит, бывало, во дворе и царапает землю камнем или палкой, рисует векторы и круги, просит всевышнего сжалиться над ней. Они с Мейбл и говорить по-человечески разучились, только рычали друг на друга. Мать — на кухню, Мейбл — в курятник. Никто не знал, где Мейбл собирается рожать, никто не знал когда, никто к этому не готовился. Если у Мейбл спрашивали, она напрягалась, начинала рыдать и причитать, что никто в целом свете ее не любит и не понимает. Вид у нее был смешной в коричневом твидовом пальто и вязаной шапке. Полнота ей не шла, лицо у нее стало какое-то маленькое. Она каждый день ходила в церковь, будто хотела замолить свою вину, и чем ближе становился решающий час, тем меньше злобы питали к ней люди.


Был летний день, мужчины косили траву, когда у Мейбл начались роды. Пробило шесть вечера. Услышав стон дочери, миссис Макканн выбежала на улицу с каминными щипцами в руках. Она остановила велосипедиста и попросила скорее позвать доктора. Их постоянного врача замещал другой, сейчас он скорее всего ведет прием в амбулатории. Я играла с подружками в магазин возле их дома, нам велели бежать за мамой. Скоро на кухне кипела вода, а Мейбл криком кричала, просила обезболивающего. Происходившее в доме притягивало и отталкивало меня. При каждом вскрике Мейбл мать спрашивала: «Ну что, появился?» — но идти в комнату к дочери не хотела. Только заглядывала в открытую дверь. Мейбл бредила, боли стали нестерпимыми, наконец пришел доктор. Он торопился, спросил, что случилось, а когда ему объяснили, пощелкал языком.

— Почему же она не приходила ко мне раньше? — удивился он и нахмурился, будто решил, что все в округе у нас «с приветом».

Мейбл стонала, когда врач вошел к ней, в комнате наступила тишина, мы ждали на кухне, не зная, что же там происходит, и тихонько молились. Вскоре доктор вышел.

— Это все можете убрать, — сказал он, кивнув на пеленки и алюминиевую ванночку с водой.

Мать Мейбл решила, что младенец умер, и сказала: «Упокой, господи, душу раба твоего».

— Его нет, — сказал доктор, — она такая же беременная, как я.

Мою маму и миссис Макканн эта новость потрясла. Будто кто сыграл с ними жуткую шутку. Естественно, они не поверили.

— Ничего нет, я смотрел ее, — сказал он.

— Доктор, разве такое бывает? — спросила моя мама с упреком.

— Да чушь все это, выдумки пустые, — сказал он.

Конечно, он был не в курсе истории Мейбл, никто не удосужился его просветить. Еще он добавил, что напрасно к нему не обратились раньше, тут же сообщил, что за визит ему положено два фунта, которые он хотел бы получить сразу. Крики в комнате смолкли, никому в голову не приходило заглянуть туда. Подойти к Мейбл. Будто она теперь отмечена клеймом позора. Мать Мейбл бросила гневный взор в ее сторону и сказала, что ее дочь одни несчастья в дом принесла. Теперь соседям придется во всем сознаться, а это было выше ее сил, чаша терпения переполнилась, барашек седых волос встал дыбом, она была похожа на горностая, который, выгнув спину, шипел и брызгал слюной. Ярость, которой она не давала выхода, была страшнее проклятий ее мужа.

— Пусть теперь сама отцу свою новость выкладывает, — говорила она, грозя кулаком.

Если можно насылать проклятия молча, она насылала их на свою дочь — такое решительное, перекошенное от ненависти было у нее лицо. Моя мать, пытаясь успокоить ее, сказала, что сомнений нет, Мейбл «с приветом». Но ее слова едва ли служили утешением.

Из комнаты доносилось тихое причитание. Мейбл все еще лежала там, собираясь с силами после «родов», может, ждала, что ей кто-нибудь доброе слово скажет. Но никто не решился войти к ней. Ее мать вылила остатки заварки из чайника во двор перед домом и, увидев моих подружек, свистящим шепотом велела им убираться подальше. Вернувшись на кухню, она принялась перебирать проступки Мейбл, жаловаться, сколько денег пропало понапрасну, с тех пор как эта Мейбл у них появилась. Деньги на тоник, на побрякушки, а когда у нее началось по ночам обжорство, то и на жирную пищу.

— Консервированного лосося ей подавай, — сказала мать Мейбл мрачно и, обращаясь к моей маме, добавила, что ее пенсия каждую неделю уходила на причуды Мейбл. Ни с того ни с сего она вспомнила, как Мейбл маленькой разбила раскрашенную от руки большую красивую вазу. Она чуть ли еще не в коляске была; так вот, она поднялась, хотела взять вазу и грохнула ее. Это воспоминание, казалось, служило подтверждением того, что Мейбл с самого рождения была порченой. И то, что ее влекло к мужчинам, объяснялось болезнью.

Чудно будет увидеть ее снова худой, ведь только сегодня утром она была огромной, громоздкой. Детская люлька стояла на кухонном столе, сам ее вид был оскорбителен. Мне хотелось угостить Мейбл куском пирога или налить чаю в ее любимую фарфоровую чашечку, но я не смела ослушаться старших. Я понимала: так уж я устроена, от этого, как от цвета глаз или волос, не отделаешься, это немощь моей натуры — желание совершить поступок и неспособность решиться на него. Пойду; нет, не пойду. Так я боролась сама с собой, но страх, что взрослые рассердятся, перетянул чашу весов, и я не пошла к Мейбл, и они не пошли, и плач, песня отчаявшегося существа, не умолкал в доме.

Больше мы не видели Мейбл. Клеймо беременности сделало ее бесстыдной и упрямой, а теперь печать «не беременной» заставляла прятаться от людей. Она ни с кем не виделась и почти ничего не ела. Однажды поздно вечером она уехала, так же как и приехала, на чужой машине, и с той минуты никто не вспоминал о ней. Единственное, что напоминало о Мейбл на следующий день, — ее шерстяное и стеганое одеяла да детские вещи, которые висели во дворе на веревке. Ее родители пригласили священника отслужить дома молебен, и скоро нам стало казаться, что она никогда не приезжала домой, что она по-прежнему в Австралии.

Одни говорили, что она в Дублине помогает монашкам, другие — что работает в больнице, а кто говорил, что она стала поденщицей. Но это все только домыслы. Никто никогда не узнал правды, может, и сама Мейбл ее не узнала, она как прожила свой век, так и умерла простофилей.

Ухажеры

Перевод А. Николаевской


Любимой поэмой у нас в школе была «Мать» Патрика Пирса[6]. Душераздирающая поэма; в ней автор оплакивает горе матери, проводившей двух своих сыновей-богатырей «защищать в бою кровавом славный идеал»; в том бою они и погибли. Миссис Флинн тоже пришлось пережить трагедию: муж ее умер от плеврита, а младший сын Фрэнк утонул во время каникул. Поначалу она плакала, страдала; ее горькая доля была похожа на судьбу бедной, несчастной героини поэмы. Я тогда не знала миссис Флинн, но люди рассказывали, в какой ужас повергла ее страшная весть о сыне. Когда полицейские пришли сообщить, что Фрэнк утонул, она сразу заткнула уши и побежала из дома в сад, причитая, чтобы ее оставили в покое, перестали мучить. Наконец ее уговорили выслушать, и она так истошно кричала, что крики эти доносились до викария в двух милях от дома Флиннов. Сыну исполнилось восемнадцать; он был умным парнем.


К тому времени как я с ней познакомилась, она, казалось, успокоилась и смирилась с горем; она производила впечатление деловой женщины, у нее были лавка, мельница, а еще — три высоченных, выше шести футов, сына, рядом с ней — гиганты: она-то совсем кроха, с мелкими завитушками седых волос. Ее распирала гордость за своих сыновей, и это передавалось окружающим. Ничего такого она не говорила, просто смотрела на них, словно они небожители, возьмет, бывало, одежную щетку и чистит лацканы пиджака — лишний раз убедиться, что ее сыновья тут, близко. Они были темноглазые, с густыми вьющимися волосами; все девчонки в округе сохли по ним. По Майклу особенно. А все потому, что он был обходительным, говорили женщины, даже старушки таяли, вспоминая, как с ним легко и весело, когда они приходят продавать ему яйца или купить что из бакалейных продуктов. Он был звездой травяного хоккея, его колдовской талант забивать гол прославили и обессмертили местные поэты, мужчины никогда с этими виршами о Майкле не расставались.

Если команде Майкла грозил проигрыш, а он в это время был выдворен с поля за очередную потасовку — он частенько этим грешил, — болельщики принимались вопить, требовали вернуть его, и судье ничего не оставалось как уступить. Майкл был мастером забивать гол в самую последнюю секунду, когда противник уже смакует победу; потом этот гол и мрачный вид, с которым Майкл его забил, обсуждали неделями. После матча его выносили с поля на руках, а вокруг бурлила толпа болельщиков, они норовили дотронуться до его ноги или руки, точно так в Евангелии толпа бурлила, пытаясь прикоснуться к сыну божьему. После матча вечером в танцзале девчонки соперничали за право покружиться с ним. У него была постоянная девушка, Мойра, но и в других городках, куда он ездил на соревнования, он заводил знакомства на танцах, и долго потом какая-нибудь очередная девица, какая-нибудь Эллен, или Долли, или Кейт донимала его письмами. Мне об этом рассказала их служанка Пегги, когда я приехала к ним на свои первые в жизни каникулы. Я мечтала погостить у них давным-давно, и вот наконец подвернулась такая возможность: обычно у Флиннов гостила моя сестра, но в это лето ей вздумалось провести каникулы в городе, и она променяла кузенов на Лимерик; еще бы, ведь там открыли магазин, где торговали жареной картошкой и сладостями! Как часто случалось, ее заменили мною; я вообще была ее «заменителем»; мысль об этом заставляла меня тайно страдать от ревности и уязвленного самолюбия.

В первый день по приезде я была сама не своя, сторонилась братьев и тихонько плакала в коридоре. Хотелось домой, но очень стыдно было признаваться в этом. На выручку пришел Майкл.

— Не сделаешь мне одолжение? — спросил он.

«Одолжение» оказалось пустячным — ему захотелось яблочных пончиков. Больше всего на свете, сказал, он мечтает о пончиках. Их надо испечь тайком, когда его мама будет занята чем-нибудь другим.

— Не могу, — ответила я.

Его мама и Пегги все время заходили на кухню, к тому же я не смела обмануть их!

— А если они уедут куда-нибудь на день, тогда испечешь?

— Конечно.

Так быстро прозвучало мое «конечно», так уступчиво, что сразу стало ясно — я с восторгом готова быть ему полезной.


Мало-помалу я поняла, что нет на свете другого такого беспокойного и суматошного места, как дом и лавка Флиннов. Они торговали буквально всем — бакалейными продуктами, фуражом, сержем на костюмы, фланелью, хлопком, керосином, тортами и разными сластями, ботинками, сапогами, свитерами с узорами, которые вязали старые девы и вдовы, жившие в горных деревушках. Они продавали даже женское и мужское нижнее белье, что частенько служило поводом для нескромных намеков и шуток. Женские корсеты были розовые, из шелка; иногда кто-нибудь из братьев вытаскивал из пакета корсет и надевал поверх брюк. Конечно, все это они проделывали, когда в лавке не было покупателей, а мама уходила к исповеди или навестить заболевшую соседку. Сыновья относились к своей матери с почтением, никогда не сквернословили при ней.

Мне нравилось там жить, потому что в доме не смолкали шутки, веселье, постоянно все были заняты чем-нибудь — привозили печенье, взвешивали мясо, приносили, пересчитывали и мыли яйца, отдавали распоряжения, которые надо было торопиться выполнить и быть готовой в любую минуту получить похвалу или щипок от кого-нибудь из братьев. Голова шла кругом! А уж вечерами и подавно не знали меры — мужчины собирались в трактире, на задах дома, потягивали пиво, сначала обменивались короткими замечаниями, потом хмелели и принимались разглагольствовать, нести всякую чушь, а стоило завести кому-нибудь речь о политике — начинали буянить. Если кто перебарщивал, Майкл закатывал рукава, снимал часы и предупреждал: или «прекратите базар», или он выставит всех вон.

По утрам братья острили, вспоминая ночные приключения, а матушка всякий раз твердила, что нечего разрешать мужчинам рассиживаться по ночам, это до добра не доведет. Полицейские редко наведывались к Флиннам после того, как принесли ужасную весть о Фрэнке, но миссис Флинн жила в вечном страхе, что к ним нагрянут блюстители закона, обвинят в чем-нибудь и отдадут под суд. Братья дразнили матушку, намекали, что сержант без ума от нее, а матушка для порядка изображала возмущение, но при этом вспыхивала и оглядывалась по сторонам, словно искала спасения от этих наговоров. Я каждый день надевала чистое платье, мало того — пришивала крахмальный белый воротничок, который, как я считала, придает мне трогательный вид. Я норовила налить братьям лишний стакан чая, угостить лишней порцией яичницы или подложить гарнира. Майкл, бывало, дотронется до моего запястья и скажет: «Ну что за девочка, ну что за девочка!»; я надеялась, что останусь у них навсегда. Мечтала потихоньку, что миссис Флинн удочерит меня и я буду сестрой Майкла, смогу запросто притрагиваться к нему, даже обниматься с ним, — ведь это будет не стыдно и не грешно.

Каждое утро старший брат Уильям загружал тележку и ехал в деревню продавать и покупать продукты. Он и меня уговаривал поехать с ним, соблазняя историями о разных чудаках, с которыми ему доводилось встретиться. В одном доме, к примеру, обитала семья, состоявшая из трех безумцев, они лаяли по-собачьи на прохожих, а четвертому — он был в здравом уме — приходилось выливать на них несколько ведер воды, чтобы они угомонились. В другом доме, вернее, в загоне для скота жила горбунья Делла, она зазывала Уильяма к себе на чашку чая, надеялась, что он возьмет ее в жены. А когда он отказывался, Делла, притопнув ногой, шипела, что никто его и не думал приглашать на чай. Еще он заезжал к одной женщине с дочкой; лежебокам; он подкатывал к их дому, и они звали его наверх в спальню — они лежали в кровати в красивых ночных пижамах, нарумяненные и напомаженные, и листали журналы мод.

— Ну ты хоть один гол забил? — спросил как-то Уильяма кузен Том, а тот, приложив палец к губам, хитро улыбнулся, словно ему было что порассказать. Но он меня так и не уговорил поехать с ним, потому что, во-первых, я была равнодушна к полям, стогам сена и к озерам, а во-вторых, хотела быть поближе к Майклу: вдруг я ему понадоблюсь, а может, он наткнется на меня, и я окажусь в его жарких объятиях. Он работал на мельнице неподалеку, за садом. Иногда я провожала его, птицы на кустах смородины жадно клевали ягоды, мы обычно заставали их за этим занятием — Майкл хлопал в ладоши, спугивая их, и они подымали страшный гвалт.

— До скорого, крокодильчик, — говорил он мне, приподнимая разок-другой кепку, чтобы выказать себя джентльменом.

А я плелась назад — помогать Пегги мыть посуду, чистить кастрюли и скоблить кухню. Потом мы застилали кровати. В спальне Майкла я не находила себе места. Пегги, входя в его комнату, всякий раз вспыхивала, сдергивала одеяло и простыни с кровати и свирепо их трясла в открытое окно. Пока она трясла, внизу гоготали гуси, а индюк, задирая оранжевый клюв, шипел, готовый защитить свое племя.

— Скорее бы в Англию уехать, — говорила Пегги, в ее модели жизни, судя по всему, не было места гусям и таким унизительным занятиям, как уборка спальни.

Комната Майкла ничем не отличалась от обычных спален — высокий потолок, безвкусный ковер и разномастная мебель. Шкаф красного дерева с большим, будто заляпанным грязью зеркалом, в котором смутно и искаженно отражались предметы. Двуспальная кровать с деревянным изголовьем, плетеный стул у кровати, на который он бросал одежду. Возле изразцового камина стояли его башмаки, огромные и важные, начищенные до блеска, коричневые, надетые на колодки; желтовато-коричневое пальто висело на плечиках, слегка покачиваясь в темной пустоте шкафа. Галстуки разных расцветок и рисунков, коробка с красной кисточкой, в которую были брошены любовные письма, наплечник, молитвенник и самое интимное — скомканная пижама в изножье сбитой постели, приводившая Пегги в такую ярость, что она спрашивала меня: интересно, в травяной хоккей или еще во что он играет на ночам? На каминной полке в ряд выстроились кубки, которые он выиграл в хоккей, и тут же в рамке фотография его матушки в юности — губы пухлые, как розовый бутон. Я любила разглядывать кубки, расспрашивать Пегги, когда и где он получил их. Они потускнели, и я решила, что как-нибудь обязательно возьму жидкость для чистки серебра и так их надраю, что, когда он войдет к себе вечером, его встретит сияние серебра, и он удивится, кто бы это мог такую красотищу навести, а может, даже потом узнает кто именно.

Но вот постели приведены в порядок, и я тут же придумываю предлог улизнуть на мельницу. До самой последней минуты я твердила, что ни за что туда не пойду, но потом вдруг делаюсь как безумная, презираю себя за свою слабость, но сдаюсь. Бегу через сад, бормоча слова глупой песенки, и уже представляю его себе, его лицо и куртку, припорошенные мукой, запах зерна, пропитавший его припудренную белую кожу, отчего он выглядит старше, но зато глаза сияют, как глубокие заводи. Я слышу шум торопливой речушки, вижу, как вода брызгами обрушивается на спицы большого деревянного, поросшего мхом мельничного колеса. Я стараюсь войти так, словно заскочила нечаянно.

— Что новенького? — спрашивает он и всякий раз интересуется, заходили англичане в лавку или нет.

В наши края приехал англичанин с сыном — поохотиться и половить рыбу; мы потешались над их произношением, а их поражала наша природа. Как-то они, к своему величайшему удивлению, поймали кролика, принесли его и стали демонстрировать нам в качестве охотничьего трофея.


Однажды я застала Майкла в ярости: он стучал кулаком по столу и обзывал Джока, мальчишку, помогавшего ему на мельнице, идиотом, каких свет не видывал. Заполняя счета своим клиентам, Майкл прибавил к фамилии адресата «эсквайр», а Джок приписал еще и «мистер», теперь все тридцать, а то и сорок конвертов надо было исправлять. Хотя Майкл и был в бешенстве, он, как всегда, обнял меня и сказал: обидно, что я не могу работать на мельнице, тогда он отправил бы Джока назад в исправительную колонию, где он жил раньше. Я была на седьмом небе, но вдруг влетела какая-то смазливая девица постарше меня и не придумала ничего глупее, как сказать, что она, мол, ищет отца. Ее звали Эйлин, она была блондинкой, синеглазой, с длиннющими черными ресницами, которыми она похвалялась и оттого без конца ими хлопала. Она работала в Дублине, а сейчас приехала погостить домой. Лавируя между мешками, она приближалась к нам, и я сразу увидела, как в Майкле и Эйлин вспыхнул интерес друг к другу. Она ходила, покачивая бедрами, и твердила, что отец должен был прийти намолоть овса, куда же это он запропастился?! Заметив руку Майкла на моей талии, она с притворным высокомерием бросила: «Извините», повернулась на каблучках и пошла прочь. На ней был красный жакет, плиссированная юбка и парусиновые танкетки со шнурками вокруг лодыжек.

— Что за спешка? — окликнул он ее.

— Так я же сюда по Делу заглянула, — сказала Эйлин, повернулась к нему и ухмыльнулась.

А Майкл тут же: он и не знал, что она приехала, нельзя спросить, долго ли жители их округи будут иметь счастье лицезреть столь редкую гостью.

— Пока меня не потянет в другие края, — ответила Эйлин и сообщила, что она намерена провести уик-энд в отеле на побережье, там, говорят, по вечерам устраивают любительские концерты.

— Ого! Да ты там всех заткнешь за пояс!

— Не сомневаюсь, — кивнула она и вытянула вперед руку, чтобы похвастать костяными браслетами.

— Мы ведь тут все дикари, прямо индейцы-могавки.

— Как девушке угодить, вы не знаете, это уж точно, — ответила она и намекнула, что в Дублине мужчины умеют ухаживать. И рассмеялась ласково и дерзко.

— Ты на северной стороне живешь? — спросил он.

— Да нет, на южной, — сказала она и добавила, что тех, кто на северной живет, два раза в неделю будит скот, который сгоняют на продажу в загоны. — Северная-то часть деревня деревней.

— Так что цветешь на юге, — сострил он.

Майкл уже забыл обо мне и впился в Эйлин глазами. Вроде бы они обменивались колкостями, а выходило весело, они получали от этого удовольствие.

— Откуда малышка? — спросила Эйлин, кивнув на меня; когда Майкл растолковал ей, она сказала, что знакома с моей сестрой, встречалась с ней на танцах — строит из себя больно много.

— Ну, чем займемся вечерком? — спросил Майкл.

— Не гони лошадей, — ответила Эйлин, он легонько шлепнул ее, и они, взявшись за руки, пошли во двор сговариваться.

Я стояла возле Джока, стиравшего слово «мистер» с конвертов, и чувствовала себя такой же глупой и ненужной, как и он. А Майкл с Эйлин стояли на крыльце, совсем близко друг к другу; меня разобрало любопытство, и я прокралась следом. Они меня не заметили. Спрятавшись за грузовик с откинутым бортом, я следила за ними. Это было ужасно! Он обнимал ее за талию, а она смотрела на него снизу вверх и спрашивала:

— Что, по-твоему, ты делаешь?

А он в ответ: что хочу, то и делаю, захочу — ребра переломаю.

— Только попробуй, только попробуй, — грозила она, и тут он обеими руками обхватил ее за талию и стиснул так, словно впрямь хотел сломать ей ребра. Над молочными бидонами в кузове грузовика кружили мухи — пахло прокисшим молоком и металлом. Кожа на сиденье была порвана, и оттуда торчали пружины. Интересно, чей это грузовик? На какое-то время я отвлеклась, потом опять взглянула. Он немного отступил от нее, плиссированная юбка неровной волной приподнялась выше колен, и я увидела ее ноги, кружево комбинации, увидела, как она, возбужденная, привстала на цыпочки, приноравливаясь к нему. Она ободряюще вскрикивала, смеялась, извивалась, потом вдруг спохватилась, одернула юбку и спросила, что это он надумал. Потом рванулась прочь, но он поймал ее, и они начали бороться. Он отпустил ее только после того, как она пообещала встретиться с ним вечером; свидание они назначили в старом, заросшем саду.


Как раз когда они встретились и, может, именно тогда, когда он, сцепив велосипеды, прислонял их к дереву или расстилал плащ на траве, я стояла на коленях и молилась с его матерью, голос которой прерывался от переполнявших ее любви и преданности всевышнему. В тот вечер она решила помолиться за упокой души сына и мужа. Каменные плиты кухни были жесткими и грязными, казалось, гравий впивался нам в колени, пока мы читали нескончаемые молитвы «Святые Отцы», «Аве Мария» и «Слава Всевышнему». Я думала о влюбленной парочке с любопытством, граничившим с ужасом. Представляла себе место их свидания, запах травы, тяжелое сопенье коров, лица Майкла и Эйлин, почти неразличимые в темноте, представляла то, что не могла увидеть воочию, — жажду прикоснуться друг к другу, непреодолимую, поглотившую их целиком, и вот руки их тянутся, и они сливаются в одно, лихорадочно повторяя имя любимого. Я думала об этом, и шептала молитвы, и слушала бормотанье мужчин за стеной в трактире. Я-то знала всех наперечет и представила себе одного старика, такой отвратительный старикашка, вечно усы в желтой пивной пене. Миссис Флинн разусердствовалась со своими молитвами — мы прочитали «Три таинства», «Возрадуемся и возвеселимся», «Печалуется душа моя, о Господи», «Слава Отцу и Сыну». Закончили мы после десяти вечера, простояв несколько часов кряду на коленях, и теперь поясницу разламывало.

Миссис Флинн спросила, не хочу ли я в награду «сосисочку» и бросила две сосиски на сковороду, которая всегда стояла с краю плиты на тот случай, если кто из сыновей проголодается. Через минуту жир зашипел, она потыкала сосиски вилкой, поторапливая их, приговаривая, что их ждут два голодных клиента. Потом дала мне маленькое пирожное с цветной глазурью, пригласила приезжать к ним каждые каникулы. Она, верно, считала, что я никогда не вырасту большой. Я спала с ней в ее комнате, теперь я помню только, что спальня была сырой, цветочки на обоях расплылись и потускнели, из подушек торчали перья. В тот вечер, возбужденная долгими молитвами, она не гнала меня спать, а разрешила поболтать. Естественно, я завела разговор о ее сыновьях.

— Какого из них вы больше любите? — спросила я.

— Да всех одинаково, — ответила она будничным голосом.

— А правда Майкл король хоккея? — продолжала я, надеясь перевести разговор на него, чтобы она вспомнила, каким он был в детстве, как шалил; а может, расскажет о его нынешнем житье-бытье, особенно о его девушках.

Однажды к ним в лавку пришла цыганка, погадала на Майкла — ему выпала жизнь, полная приключений, и с тех пор, сказала миссис Флинн, она не перестает молить бога, чтобы Майклу не взбрело в голову отправиться в Англию.

— Он не поедет, — сказала я ни с того ни с сего.

— Не приведи господь, — сказала миссис Флинн и добавила, что он такой со всеми ласковый.

Она и не подозревала, что сейчас ее сынок в жарких объятиях Эйлин, а то лишилась бы покоя.

— По-моему, Майкл ваш любимчик, — сказала я.

— Ну ты и чертенок! — сказала миссис Флинн и велела сейчас же отправляться спать.

Но я знала, что не засну. Глаз не сомкну, пока не услышу его шаги по ступенькам крыльца, не услышу, как он к себе в комнату идет, тогда успокоюсь, стану думать, вернее, надеяться, что Эйлин надоела ему и он снова наш. Вернулся Майкл среди ночи, но, услышав, как он насвистывает, я совсем поникла. Мне вдруг безумно захотелось пойти к нему и спросить, не хочет ли он сосисок, но, к счастью, я совладала с собой.

Интересно, кому из двух девиц он станет улыбаться утром в церкви? Эйлин и его подружка Мойра случайно оказались на одной скамье, правда, не рядом друг с другом. Эйлин нарядилась во все черное и прикрыла лицо черной вуалью. Мне показалось, что она смущена, а может, я придумала. Мойра была в вязаном свитере ежевичного цвета и такого же цвета берете, сдвинутом набок и пришпиленном перламутровой булавкой. Во время долгой проповеди она вертелась, выглядывая, видно, Майкла. А он вместе с другими мужчинами стоял в глубине церкви и, как только начали читать Евангелие от Иоанна, выскользнул на улицу. Обе девушки молча прошли по нефу и только на крыльце перебросились парой слов. Потом Мойра отправилась с родителями домой, а Эйлин села на велосипед и покатила одна.

За обедом Майкл был очень со мной внимателен, добавлял то и дело подливку и жареную картошку, приговаривая, чтобы я ела получше. Это был мой последний день у Флиннов — рано утром я уезжала домой на почтовой машине. Может, потому он был со мной такой ласковый, а может, это было молчаливой взяткой за то, что я не выдам его секрета. Мне уже вручили подарки; его матушка — десять шиллингов и четки, а еще распятие, внутри его, с тыльной стороны, был крошечный тайник со святыми мощами.

Во время обеда на кухню влетел Том и сообщил, что он приглашает меня вечером в кино. Братья перебросились шутками по этому поводу, а он им отрезал — я, мол, две недели вкалывала за здорово живешь на кухне и в лавке, никуда носа не казала. К моему ужасу, миссис Флинн горячо поддержала Тома и подлила масла в огонь: ей стыдно, сказала она, за своих сыновей — никому из них в голову не пришло пригласить меня в кино. Мне Том был противен: улыбочка какая-то сальная, вечно ухмылками и причмокиваниями провожает проходящих мимо девчонок. Волосы у него были ярко-рыжие, лицо бледное, в веснушках, носки он натягивал поверх брюк, икры так и выпирали. Но самое противное — руки, белесые, с длинными белыми слизняками-пальцами. Это приглашение повергло меня в уныние, а он добавил, что зайдет за мной в шесть часов, так что у нас до сеанса будет уйма времени. Кинотеатр был милях в трех-четырех от дома, нам предстояло ехать на велосипеде. Я боялась ездить на велосипеде, даже днем еле-еле на нем держалась. Том, в зеленом твидовом костюме и зеленой кепке, пришел, когда стали читать молитву Пресвятой Богородице. Он сиял от удовольствия, и я сразу поняла, что у него на уме, когда увидела, как похотливо он поглаживает сиденье моего велосипеда и спрашивает, не надо ли подстелить что-нибудь, сиденье ведь не слишком мягкое.

— Вот дьявол! — сказал Майкл, когда мы с Томом двинулись в путь.

Я очень плохо держалась на велосипеде, то и дело натыкалась на Тома, стоило мимо промчаться машине, как скатывала в кювет. Знай он, сказал Том, что я такой ездок, привязал бы лучше подушку на раму и сам повез бы меня. Голос у него мерзкий, противно слушать, вкрадчивый такой, липучий, а самое мерзкое было, как он повторял мое имя, давая понять, что я ему приглянулась.

Когда мы добрались до кинотеатра, он взял меня под руку и провел в фойе. Здание было роскошное, с широкими лестницами, из огромной люстры лились потоки света, радужными бликами разбегаясь по красивому ковру. Перила только что надраили, от них пахло порошком «Бронза». Мы сели в предпоследнем ряду; не успели погасить свет, как Том схватил мою руку и стал ее тискать. Я притворилась, будто не понимаю, к чему это он клонит. Потом он пустился на другую хитрость — начал медленно щекотать мне ладонь. Одна женщина говорила мне, что кому начинают щекотать ладони или ногу с тыльной стороны коленок, тот теряет власть над собой, делай с ним что хочешь. А на экране тем временем Лола Монтеза пыталась спастись от негодяя и попадала в опасные переплеты. Да, не позавидуешь ей, как, впрочем, и мне. Захватив одну мою ладонь, Том принялся за другую, но я не проявляла особого восторга, упрямо отбрыкивалась. Стиснула ноги, зацепила одной ступней за лодыжку другой, будто запечаталась. Он велел мне сесть по-другому, но я не послушалась. Я изо всех сил старалась не обращать на него внимания, а он, теряя самообладание, наклонился и лизнул меня в ухо, я вскрикнула от возмущения, и на нас стали вокруг оглядываться. Естественно, он выпрямился, а когда мужчина сзади тронул его за плечо, начал бормотать что-то про свою сестрицу (про меня, значит), у которой нервы не в порядке.


Когда мы вышли из кинотеатра, Том был сам не свой. Зачем это нужно было, спросил он, ему голову морочить, улыбаться и прочее, а потом в дураках оставлять. Я попросила извинения. Понимала, что в темноте всю долгую дорогу домой я буду в его власти. Сделала вид, что меня очень заинтересовал сюжет фильма, начала его расспрашивать, но он быстро меня раскусил, ни с того ни с сего резко развернул свой велосипед передо мной и распорядился: «Стоп! Стой!» Я поняла, что это означает. Он взял оба велосипеда, положил их в сторону, обнял меня и сказал, что я маленькая обманщица, а потом прислонил меня спиной к воротам. Ворота скрипнули и закачались под тяжестью наших тел, во дворе печально замычала корова.

— Не пойду я туда, — сказала я.

— Еще новости!

И добавил, что заплатил по три шиллинга шесть пенсов за билет и ему надоело, что его за нос водят. Набравшись храбрости, я твердила, что мне влетит — священник будет лютовать и миссис Флинн тоже.

— А они и не узнают.

— Узнают, узнают, — повторяла я.

Но его такими отговорками не проведешь.

— Да не трусь ты! — сказал он и начал лезть с поцелуями и выспрашивать, какого цвета у меня белье.

— Я люблю Майкла, я люблю Майкла! — горячо твердила я, наивно надеясь, что ревность охладит его пыл.

— У него же Мойра, — ответил он и принялся расписывать, как Майкл в эту самую минуту милуется с Мойрой на чердаке мельницы — вечерами по воскресеньям они всегда там встречаются.

— Лжешь! — сказала я.

— Да нет же! — ответил Том и начал бахвалиться, что Майкл пересказывает ему в подробностях, как Мойра пришла, и как она трусила, и как болтала, а потом как он ее раздевал, снимал пальто, платье, рубашку, прочее и — вот она лежит в чем мать родила.

Его ласки становились все лихорадочнее, я поняла: единственное спасение — устроить истерику. Начала дрожать, визжать, бессвязно бормотать, я и на самом деле будто в бреду была, он мне влепил пощечину и велел успокоиться, ведь никто не собирается сделать мне ничего дурного. Вдалеке послышался шум мотора, и когда из-за поворота вырвался свет фар, я выбежала на дорогу и стала отчаянно махать руками. Это была машина ветеринара, он притормозил, приоткрыл боковое стекло и крикнул:

— Что там еще?

— Ничего особенного, — ответил Том и добавил, что у меня спустила шина, но он уже сам справился.

Ветеринар уехал. Том поднял с земли свой велосипед и сказал, что давненько ему так не портили вечер.

Молчаливые и угрюмые, мы возвращались домой. Он впереди, ни разу не обернулся посмотреть, еду я за ним или нет. Наша деревня лежала у подножия холма, он покатил вниз, а я пошла пешком — барахлили тормоза. Мне было стыдно, я совсем потерялась, не представляла себе, что я скажу, если миссис Флинн или братья спросят, хорошо ли я провела вечер. Я была опозорена и мечтала поскорее вернуться домой.


Я снимала пальто в прихожей, когда ко мне подошел Майкл. Спросил, привидение я, что ли, увидела, белая, как бумага. Скоро он догадался, в чем дело.

— Молокосос, подонок, — ругался он, ведя меня на кухню. Посадил в глубокое кресло, сел рядом и начал гладить по волосам, повторяя, что он места живого на Томе не оставит. Вдруг он поцеловал меня в знак утешения, за поцелуем этим посыпался град поцелуев, объятий, нежных быстрых слов.

— Я люблю тебя, — выпалила я.

— И я, — ответил Майкл. Голос его и лицо преобразились, он стал моложе и беспечней. Передо мной сидел человек, из-за которого Мойра, Эйлин и еще дюжина девчонок готовы были выцарапать друг другу глаза. Что-то скрипнуло, он отстранился от меня, вскочил и, подмигнув мне, очень осторожно открыл кухонную дверь.

— Кто там? — спросил он сурово, вышел в прихожую, но ответа не последовало. Он пересек прихожую и заглянул в помещение лавки, внезапно на кухне стало темно: не то он зацепил провод, не то забарахлил электродвижок. Я словно в транс погрузилась. Чувствовала, что Майкл возвращается, — мягкие быстрые шаги, огонек сигареты. Однажды я представила, как призывно звучит его голос, сейчас он так звал меня, руки его тянулись с нежной, почти детской мольбой. То, что всего час назад казалось мне отвратительным и мерзким, сейчас вызывало в душе бурю — это была радость и только радость, неистовая и всполошная, которая обрушивается на тебя, когда ты взламываешь панцирь одиночества; так ощущает себя пловец, бесстрашно бросающийся на глубину, и страх отступает. Майкл сказал, что возьмет лимонада и стакан и мы пойдем на сеновал, там нам никто не помешает. Я на все соглашалась. Мы выскользнули украдкой, как воришки, он взял меня на руки, чтобы я не запачкала туфли.


Утром он высунул свою всклокоченную голову из дверей спальни, быстро поцеловал меня, не таясь своей матушки, и шепнул; «Я буду ждать тебя». Он говорил неправду, но я хотела услышать от него только это, и по дороге домой синие, утопающие в тумане холмы, льдистые озера, птичий гомон, сияющие на солнце гряды лаврового дерева вкруг больших поместий — все слепило красотой и бурлило, словно здесь только что зародилась чья-то новая, трепещущая жизнь.

Призраки

Перевод Н. Буровой


Три женщины. В них воплотились непокорность, обаяние и особого рода простодушие, каких я позже уже ни в ком не встречала. Все трое были высокие; попытайся я найти им сравнение, мне бы припомнились картины, изображающие зимние деревья, почти наголо остриженные ветром.

Одна из них временами впадала в безумие. Помню, как-то она вошла в нашу кухню, размахивая веткой рябины. Заднюю дверь мы всегда держали открытой и, чтобы она не захлопнулась, ставили у косяка старый резиновый сапог. Женщину звали Делия. Сначала она колотила веткой по всему, что попадало под руку. Потом ее великолепный гнев обрушился на кухонный шкаф светлого бука, и я испугалась за красивые фарфоровые тарелки, расставленные вдоль задней стенки. Когда-то мама выиграла их на карнавале в Кони-Айленде, и теперь они служили главным украшением кухни. На каждой тарелке был нарисован какой-нибудь цветок. Я особенно любила ту, на которой изображалось странное, закрученное спиралью растение, какое не встречается в наших краях. Мне было жаль тарелок, и особенно эту. Делия хлестала по ним веткой, приговаривая, что они грязные, заляпанные, что это не кухня, а помойная яма и что она научит нас держать дом в чистоте. Я залезла под стол, где часто пряталась и куда вслед за мною забирались щенки и взрослые собаки.

Она бушевала, выражая неудовольствие нашим образом жизни, мамиными ржаными караваями — лупя по ним веткой, Делия кривилась от отвращения, будто пила касторку, — клеенкой на столе и пылью на коричневых вельветовых подушках, брошенных на кресло. Насколько мы знали, ее собственный дом, где она жила с двумя братьями и больной матерью, был не лучше свинарника. Там никогда не убирали. Ветеринар говорил, что после того, как он заходит к ним на кухню взять горячей воды или получить причитающиеся деньги, ему приходится дезинфицировать одежду. Дом назывался «Папоротники»; рядом протекала река. Зимой она разливалась, и поля вокруг были заболочены. В гостиной у них стояло старое пианино, мешки с сахаром и мукой и машинка для резки свеклы и турнепса. Они всегда говорили в повышенных тонах. Это все, что мы о них знали, и когда нам, ребятишкам, случалось оказаться у их ворот, мы бросались наутек, уверяя друг друга, что «чокнутые» хотят нас схватить. Ее брат Динни вечно приставал к девицам, зазывая их покувыркаться на сеновале. Временами его тоже возили в сумасшедший дом.

Так вот, Делия хозяйничала у нас на кухне, словно она была гувернанткой и имела право открывать шкафы, выговаривать мне за рассыпанный сахар и крупу и без конца повторять, а потом и петь «гадость, гадость» высоким вибрирующим голосом. Хорошо еще, что у нас не было пианино и что фисгармонию мы одолжили полицейскому сержанту на свадьбу.

Мама успокоила ее, усадив за стол и поставив перед ней кружку чая и торт. Торт был «мраморный», и Делия дивилась трехцветным разводам на каждом куске. Они и впрямь были как на картинке: коричневое и зеленое перемежалось желтым. Коричневое и зеленое выглядело особенно соблазнительно. Когда мама показала ей бутылочку зеленой эссенции для теста, она вдруг сделалась шелковой, а наш дом обернулся прелестным гнездышком, каких в целом свете не сыщешь. С минуту она молчала, что-то соображая и сосредоточенно жуя, будто проверяя вкус каждой крошки. Она была очень худа и ходила в туфлях со шнуровкой и на высоких каблуках.

Вдруг, словно наконец решившись, она заявила, что ее родителям не следовало б жениться, уж очень они были разные. Мать вышла за отца только потому, что он опоил ее «приворотником». Мама спросила, что это такое. Опустив голову, Делия ткнула пальцем в сторону бутылочки и попросила дать ей попробовать. Ей налили в ложечку зеленого сиропа, она выпила, сразу размякла и, как маленький ребенок, стала с довольным видом поглаживать себя по животу. Вот это и есть приворотник, сказала она. Когда-то давным-давно ее отец забрался по приставной лестнице в комнату ее матери, дал такого зелья, и не успела она опомниться, как он снес ее вниз, посадил в коляску мотоцикла и свез к себе, в «Папоротники». Семья матери отказалась от нее и больше с нею не общалась.

Делия так разомлела, что, когда настали сумерки, отказалась идти домой. Мама пыталась задобрить ее, дав с собою кусок торта и подарив понравившийся ей помпон от туфли, но она не трогалась с места. Я помню, как она цеплялась за коричневую отполированную спинку стула, когда наш работник пытался заставить ее подняться; в результате он пригрозил ей кочергой, и мы снова превратились в ее злейших врагов, а наш дом — в свинарник. Кончилось тем, что она выбежала из кухни, бросила торт на цементные плиты у порога, растоптала его и, наконец, взобралась на телегу, не переставая в ярости выкрикивать: «Не нужны вы нам, не нужны вы нам, пошли вы все к черту!» Я смотрела ей вслед. Сначала она ехала стоя, а потом, когда работник хлестнул лошадь и та помчалась галопом, упала на дно телеги, но, не смирившись, продолжала кричать: «Не нужны вы нам, пошли вы все к черту!»


Вторая женщина, Нэнси, появлялась как из сказки — в длинном дорожном пальто и с сумочкой из змеиной кожи на длинном ремешке. На сумочке была красивая янтарная застежка, и я помню, как она щелкала, когда Нэнси доставала портсигар или кружевной платочек, или делала вид, что роется в сумочке, а на самом деле гляделась в зеркальце в боковом кармане. Она привозила с собой фотоаппарат, так что ее пребывание в нашем доме и прелестные наряды запечатлевались, правда не всегда четко, для потомства. Она была кокетка. Я не совсем понимала, что это слово значит, но знала, она — кокетка. У нее была манера глядеть на мужчин долго и завороженно, а потом делать глотательное движение или, вернее, целый каскад глотательных движений, словно она пила шербет, или лимонад, или шипучку. Она появлялась всякий раз, как у нас устраивались танцы. Приезжала дня за два и потом оставалась еще на день-два.

Накануне бала она делала себе маску из овсяной муки со взбитым белком; потом они с мамой примеряли ее туалеты, позировали друг перед другом и хохотали. В ее чемоданчике было полно роскошных вещей: по крайней мере два бальных платья, полосатое боа, которое, казалось, вот-вот замурлычет, две-три сумочки, бальные туфли и бутылочка духов с пульверизатором. Мне давали ее подержать и даже разрешали нажать на мягкое резиновое горлышко. Комната наполнялась божественным запахом, и мы — во всяком случае, я — переносились в другой, волшебный мир. Иногда она привозила вещи, присланные ей из магазинов на пробу; совсем новые, они выглядели особенно заманчиво. Однажды она привезла каракулевое пальто, и они с мамой по очереди его примеряли. Все утро шел дождь, и они примерили его раз десять — пятнадцать. Дали и мне померить; правда, оно волочилось по неметеному полу и его тут же пришлось снять: они всё только развлекались, и на кафель налипла грязь, которую тащили с улицы работники и собаки. Нэнси пальто шло больше всех. У нее были пышные каштановые волосы под стать коричневым завиткам каракуля. Она привозила с собой щипцы и иногда, завивая волосы перед танцами, грозилась прищемить мне ими нос. Потом поглядывала на меня из-под опущенных ресниц и смеялась. Воплощенная загадка.

Нэнси часто обсуждала с мамой варианты замужества, хотя из маминых рассказов и своих наблюдений Нэнси могла бы заключить, что замужество вовсе не рай. И все же всякий новый мужчина в округе вызывал у нее самый живой интерес. Мужчинам особенно неоткуда было взяться, разве что появлялся новый служащий на маслобойном заводе или в банке или, что случалось еще реже, сменялся викарий. Она проявляла к ним любопытство, еще ни разу не увидев и не имея ни малейшего представления об их внешности. Отец не раз ей говорил, что наш муниципальный советник — завидный жених, что у него хорошие земли и много скота; все напрасно — для Нэнси он был слишком степенен. Ей хотелось работать в большом отеле, знакомиться с разными людьми и в конце концов быть похищенной каким-нибудь графом или бароном.

Она была ленива и не вставала до полудня. Я приносила ей чай и гренки; она просила подать ей ее красный шерстяной халат, но потом опять откидывалась на подушки и, упершись затылком в латунную перекладину, сетовала на свою лень. Я панически боялась увидеть ей обнаженной, но, к счастью, на ней была плотная ночная рубашка. Мама нарезала ей гренки аккуратными полосками, и они выглядели намного соблазнительней всего, что мы ели внизу. Хлеб нам давали ржаной, мама пекла его сама, полагая, что надо есть простую пищу. Хлеб же для гренков приносили из магазина и считали роскошью. Я подъедала за Нэнси все корочки.

Новый викарий, только что из семинарии, был предметом всеобщего увлечения. Девицы краснели при одном упоминании его имени. Нэнси и викарий быстро подружились и стали неразлучны. Они ездили на его маленьком «форде» в магазин за отбивными, бараньей головой или его любимыми сигаретами; вернувшись, не сразу выходили из машины, а долго еще сидели там, смеялись и курили сигарету за сигаретой. Я никогда не видела, чтобы они касались друг друга, хотя, пока шли к дому, то и дело оказывались дразняще близко: то она вынет руку из кармана, а он в этот момент сделает взмах в сторону калитки и чуть не коснется ее; то она чуть наклонит голову, чтобы не уколоться о шиповник, а он отведет ветку, и, кажется, еще секунда — и они обнимутся. Однажды, неся за ручки большую соломенную корзину, они уронили ее, и из нее выпали и покатились по мощеному двору грейпфрут, куски сахара и банки с горошком. Грейпфрут предназначался для него, потому что мама уверяла, что после долгого поста перед торжественной службой ему нужно сначала съесть что-нибудь легкое, а потом уж плотный завтрак.

Когда Нэнси гостила у нас, он приходил к нам сразу после утренней мессы и оставался на весь день до вечерней службы. Они сидели на кухне, разговаривали, смеялись, и Нэнси демонстрировала ему свои наряды. Дело дошло до того, что однажды в воскресенье она предложила его подстричь. Она устроила целую церемонию: накинула ему на плечи белое полотенце, постелила на пол газету и стала щелкать у висков большими ржавыми ножницами. Он умолял дать ему зеркало — посмотреть, не слишком ли коротко она его стрижет, — но она смеялась и говорила, что ей можно доверять. Как бы шутя, она засунула завиток его волос в узел платочка, который носила на шее. Остальное она смела на картонку и выбросила за зеленую изгородь, куда высыпали старую заварку из чайника. Стрижка его огорчила: теперь всем прихожанам будет видно, какие у него большие уши. Она тут же стала называть его Ушастиком и, глядя на него с улыбкой, делать глотательные движения горлом. Пока она таким образом выражала ему свое сочувствие, глаза ее наполнились удивительно блестящими слезами. Они не проливались и были похожи на глицерин.

Иногда Нэнси и викарий звали меня на кухню и просили прочесть что-нибудь наизусть или рассказать про учительницу, которая колошматила нас и обзывала нехорошими словами; потом, так же неожиданно, они прогоняли меня в сад и не велели возвращаться, пока не позовут. Эта ссылка была для меня мукой. Я вспоминала Христа в Гефсиманском саду, становилась на колени и, зная заранее, что все мольбы напрасны, молила Творца, чтобы эта пытка кончилась поскорее. Сад был большой, открытый всем ветрам; в нем ничего не было, кроме золотарника, живой изгороди из бирючины, нескольких кустов и двух гранитных тумб, считавшихся украшением. Тумбы были похожи на огромные грибы; ножка одного из них расшаталась, и я раскачивала ее, надеясь и одновременно страшась, что она упадет и что в окошко, наконец, постучат или крикнут «эй», веля возвращаться.

В канун Дня всех святых викарий сопровождал Нэнси на танцевальный вечер; там и наступил конец их дружбе. Видимо не решившись сдать меховую накидку спутницы тупым и нерасторопным гардеробщицам — не дай бог, украдут или начнут примерять, — он остался стоять в дверях танцзала. Пол был гладкий, как каток, и лучшего оркестра, чем приглашенный в тот день из графства Оффэли, у нас не слыхивали. Нэнси танцевала со всеми подряд; всякий раз, оказываясь у двери, она улыбалась или махала рукой викарию, который наблюдал за нею и рассматривал танцующих.

Когда объявили дамский танец, она пригласила муниципального советника, сообразив, что такой выбор не огорчит ее нового поклонника — эстрадного певца; на певце был светло-коричневый габардиновый костюм, и голова его была густо напомажена. Рассказывали, что когда он увидел ее в малиновом платье, он на мгновенье замолчал, присвистнул и указал микрофоном в ее сторону. Всякий раз, как она приближалась к эстраде, он выделял ее таким образом из толпы и песню под названием «Ревность» явно посвятил ей. Во время перерыва, вместо того чтобы пойти с викарием в дальний конец зала к столам отведать лимонада и пирожных, Нэнси выскользнула из помещения через пожарный ход в сопровождении певца, предусмотрительно захватившего с собой плащ. Никто не мог сказать наверняка, что за этим последовало, видели только, что в зале их не было и что они сначала шли по дороге, а потом укрылись в чьей-то подворотне. Нэнси уверяла мою мать, что все было совершенно невинно — они просто сидели на сырой стене и певец учил ее словам понравившейся ей песенки. Она даже вспомнила отрывок припева:

После бала, после бала
Ах, сердец, сердец немало —
Это было всем открыто —
Стало, стало здесь разбито
После бала.

Песенка могла бы послужить викарию выходной арией: он ушел с бала с разбитым сердцем, не дожидаясь Нэнси. Ее довезли до дома на велосипеде, по дороге испачкав платье помадой для волос. Наутро викарий к нам не пришел. Мама говорила, что он вряд ли теперь объявится; она была явно огорчена: его визиты скрашивали безысходность, которой пропитался весь наш дом.

Нэнси сказала ей: «Хочешь пари?» Они поспорили на шесть пенсов. Нэнси предсказывала, что викарий появится на третий день; она была настолько в этом уверена, что отложила отъезд, хотя ее помощь была нужна родителям в магазине. У них была кондитерская, славившаяся тортами и булочками. Нэнси всегда привозила какой-нибудь торт, обычно лимонный или шоколадный; один раз торт был миндальный, покрытый глазурью и украшенный марципановым цыпленком. Чувствуя, что мама сердится, Нэнси стала прибирать в шкафах и застилать полки газетами. Вытащила все старые носки и, чудачка такая, разложила их на кухонном столе. Носки были серые или в крапинку, большей частью непарные и дырявые.

На третье утро, когда собаки вдруг сорвались с заднего крыльца и радостно помчались в поле, Нэнси поняла — да и мы все тоже, — что он приехал. Она побежала к окну в передней комнате удостовериться, что машина его. Мама предложила пойти покормить птицу, пока Нэнси, собрав на стол, будет поить викария чаем.

«Здравствуйте, незнакомец», — сказала Нэнси, протягивая ему руку. Она сделала маникюр и покрыла ногти розовым лаком. Он руки ей не подал и уселся у плиты, хмуря брови, как мальчишка. Нэнси все время улыбалась, готовая отвергнуть возможные упреки. Волосы она уложила мягким валиком на затылке, отчего выглядела старше и степеннее. Валик походил на колбасу. Она велела мне испариться.

Стоя в саду, я гадала, о чем они говорят, подсела ли она к нему или ходит по кухне, собирая поесть, а он, смущенный, старается не замечать разрезов на ее юбке. Она специально шагала пошире, чтобы в разрезе сзади были видны ноги выше колен и швы, бегущие далеко вверх по облегающим белую плоть бежевым чулкам. Я было обхватила каменный гриб, стараясь опрокинуть его набок, но тут же отпустила, и он остался стоять наклонно, как пизанская башня. В гостиной, большой комнате с высоким двустворчатым окном, распахнутым в сад, происходило нечто ужасное. Я только сейчас увидела, что они перешли туда и что он раздет до пояса. Он стоял спиной к окну. Она рассматривала его тело, будто проверяла, нет ли на нем пятен, или родинок, или еще чего-нибудь. Но чего? Чтобы выяснить, я подошла поближе. Он чуть повернул голову, как будто собирался сказать «дорогая» или «ну как?». Но в этот момент с птичьего двора вошла мама, неся два пустых ведра. Она вечно возилась с ведрами, всегда в хлопотах, всегда скромна. И вот сейчас ей предстояло увидеть нечто в высшей степени непристойное — полуголого викария и смеющуюся Нэнси. Нэнси наклонилась и сказала ему что-то в спину. Тут они, видимо, услышали шаги в кухне, потому что он вдруг начал поспешно одеваться, а она вышла из комнаты. Я не знаю, что она ему говорила и почему он был раздет. Могу только сказать, что в тот день мне стало совершенно ясно — есть у нее какой-то секрет в обращении с мужчинами, но мне его не постичь и никогда до конца не разгадать.


Третья женщина, миссис Кьоу, будучи крайне застенчива, в наш дом никогда не входила. Она появлялась раз в неделю, по пятницам, когда получала пенсию, и, пристроившись на ступеньках заднего крыльца, выпивала свой стакан пахты. Зимой и летом она ходила в одной и той же одежде из плотной саржи и в коричневой велюровой шляпе с двумя булавками, одна из которых была украшена огромной жемчужиной с вмятиной, а вторая — фальшивыми изумрудами. Часть камней выпала, и на их месте остались дырочки. Чтобы попасть к нам, ей нужно было пересечь поле. К цивилизации она приобщалась только по воскресеньям, когда ходила к мессе, и по пятницам, когда получала пенсию. Она усаживалась на ступеньку и спрашивала маму: «Какие новости?» У нее была манера поднимать остроносое лицо кверху, и от этого она походила на готовую взлететь птичку. Завидев отца или работника, она срывалась с места и убегала, не допив пахту. Новостей почти не было, но она все спрашивала и спрашивала, будто надеялась услышать что-то, что заполнит ее жизнь до следующей недели.

Миссис Кьоу страдала опоясывающим лишаем. Она надеялась, что моя мама им никогда не заболеет; а, мама странным образом, знала, что это все же произойдет. Будто болезнь в самом деле могла перейти от больного к сострадающему. Пуще всего они боялись рака.

У миссис Кьоу было в жизни всего два желания; мы знали какие. Во-первых, ей хотелось убедить мужа построить новый дом у большой дороги, чтобы она могла видеть людей. Всего-то и нужно ей было, что смотреть на них и знать, какие у кого спутники и на каких велосипедах — или, реже, машинах — они ездят. Автомобили были тогда еще в новинку, и она их очень боялась, говоря, что они опасны, как быки, в любую минуту могут стать неуправляемы. Мама говорила: чепуха, у них есть тормоза, как у велосипедов; на деле же мы плохо представляли себе их устройство. Один человек на подножке своего автомобиля установил ящик с инструментами, ящик, рассказывали, был набит доверху. Миссис Кьоу говорила: только вообразите, сколько же там всего, что может испортиться, а мама говорила: чего уж нам-то беспокоиться, мы на своих двоих до конца дней ездить будем. Второе желание миссис Кьоу — это была ужасная тайна — заключалось в том, чтобы ее муж умер раньше ее. Тогда бы осуществилось и ее первое желание. Она бы продала дом людям с детьми, а сама, как вдова, получила бы домик от муниципалитета и стала бы выращивать в ящике на подоконнике цветы. Она проговорилась об этом один только раз, когда, мучаясь страшными болями, пришла к маме посоветоваться относительно новой мази. Открыв круглую баночку, они по очереди с недоверием нюхали содержимое. Потом она приподняла лиф, и мы стали разглядывать усеявшие ее тело бесчисленные пятна, похожие на клейма. Вот тогда-то и сорвались с ее уст страшные слова, но она тут же осеклась и взяла их обратно.

Ее жизнь была однообразна. Каждый вечер после чая они читали молитвы по четкам. Ложились спать засветло; в пять утра она уже что-нибудь мыла. Неутомимая работница, она мыла все подряд — столы, стулья, кружку для молока, разные надворные строения, окна, подоконники; будь у нее лестница подлинней, она бы и крышу сарая вымыла. Готовить же она не любила и кормила своих картошкой, капустой да копченой грудинкой.

У них были свирепые собаки, так что ходили к ним только в случае крайней необходимости. Когда миссис Кьоу перестала появляться к воскресной мессе, мы с мамой решили к ней сходить. Только мы свернули на заросшую дорожку их дома, как, рыча и заходясь лаем, к нам с поля кинулись собаки. Увидев, что расстояние между нами стремительно сокращается, мы попятились к изгороди, перелезли через нее, свалив верхнюю перекладину. Псы, шелудивые, но злобные, настигали нас, скалясь и обнажая рваные десны. Велев мне найти камень, мама подобрала перекладину и стала отталкивать их от изгороди, чтобы они, перемахнув ее, не вцепились нам в ноги. Мы кидали в них комьями земли и камнями, а они еще больше свирепели и, если бы не Патрик, сын миссис Кьоу, разорвали бы нас на части. Когда их оттаскивали, они рычали, явно угрожая вернуться и отомстить. Войти он нас не пригласил.

С поля пришла миссис Кьоу, на ней была мужская шляпа. Из-за лишая она всегда держала голову покрытой, чтобы не было доступа воздуха к коже. Вытерев руки о передник, она поздоровалась с нами и пригласила присесть на полуобвалившуюся ограду. Она не смела звать нас в дом, потому что муж ее был вечно не в духе, говорил с одними овцами и держал деньги под матрацем. От гостя только и жди, что украдет или попросит взаймы, рассуждал он.

Мама разговаривала с миссис Кьоу о новом автомобиле миссис Спарлинг. В округе автомобилей было шесть, но такого, как у миссис Спарлинг, мы еще не видывали. Он был французской марки, и получила она его в подарок от братьев из Америки. Они владели большими магазинами и обеспечивали работой многих наших, решившихся эмигрировать в Америку. Мама говорила, что миссис Спарлинг родилась в сорочке да так ее и не снимала. Автомобиль был темно-красный, почти бордовый, с огромными передними фарами, которые можно было переключать с ярко-желтого на более бледный, матово-желтый свет. Когда счастливая его обладательница приезжала к нам похвастаться, я написала пальцем свое имя на пыльном капоте; я потрогала и даже понюхала красные кожаные сиденья, покрутила руль, изображая, что еду то направо, то налево, и нажала гудок. Это было с моей стороны неосторожно, потому что отцовские лошади сразу как обезумели. Рисуя свои инициалы на пыльной поверхности автомобиля, я думала, что вот теперь, в некотором смысле, тоже буду разъезжать на нем по всей округе.

Миссис Кьоу интересовало все — и какого автомобиль размера, и сколько человек в него влезает, и не урчит ли от езды в животе. Нам нечего было ответить, потому что мы в автомобиле не ездили, хоть и очень хотели. Как бы извиняясь за то, что не пригласила нас в дом, миссис Кьоу сунула мне в руку полкроны, а маме протянула извлеченный откуда-то из-под юбки кувшинчик, видимо когда-то купленный или выигранный на ярмарке. Отлитый из красивого темно-оранжевого стекла, он казался непрозрачным, но когда мама подняла его к закатному небу, он весь засветился, будто вспыхнув изнутри. Он смотрелся чем-то чужеродным — диковинкой с восточного базара — в наших суровых местах, где только и было что гряды облаков над неровными полями, орешник с зелеными, незрелыми плодами на ветках да ручей, вечно певший свое «тра-ля-ля».

Растроганная подарком, мама сказала, что попросит миссис Спарлинг покатать нас всех на автомобиле. Можно было подумать, что это опрометчивое обещание каким-то чудом тут же исполнится, потому что миссис Кьоу в волнении вскочила и, захлебываясь словами, как ручей своей песенкой, стала спрашивать, когда мы поедем и что ей надеть.

По дороге домой мама уже начала жалеть о своем обещании: миссис Спарлинг была высокомерна и подсмеивалась над миссис Кьоу с ее дурацкими длинными юбками, птичьим личиком и нервной, бубнящей речью; она называла ее индейцем. Мама сказала, что пока, пожалуй, лучше подождать и ни о чем не просить. Мы стали избегать миссис Кьоу. Мы прятались, когда видели ее в пятницу идущей к нам через поле; после мессы мама торопилась уйти из церкви раньше других, сразу как кончали читать Евангелие. Миссис Кьоу всегда ждала, пока прихожане разойдутся, и разминуться с ней не составляло труда. Мы были немало смущены, когда однажды обнаружили на своем крыльце завернутый в газету свитер. Свитер был красивый, с разноцветными зигзагами и явно предназначался мне. Чтобы связать его, у миссис Кьоу ушло, видимо, несколько недель. Глядя на него, я вспоминала библейского Иосифа и привидевшуюся ему во сне одежду. Подарок нас обязывал, и я не знала, радоваться ему или огорчаться.

Несколько недель спустя нам рассказали, что миссис Кьоу видели едущей в автомобиле лесника. Она махала встречным рукой. Проехав по деревне и миновав школу, они спустились с крутого холма к нижней дороге. В следующей деревне остановились и зашли в гостиницу. Это был красивый дом с бледно-зелеными стенами и зелеными ставнями. На веранде стояли зеленые столики под стеклом и зеленые бамбуковые стулья. Ко всеобщему удивлению, миссис Кьоу и лесник заказали по чашке чая. Посетители покатывались со смеху, слушая, как миссис Кьоу рассказывала о поездке, о том, как летели мимо дома и изгороди и как она едва успевала оглянуться, а они уже исчезали из виду, мелькнув словно лисий хвост. Потом лесник — он был ее дальним родственником — купил коробку спичек, пересчитал их, обнаружил, что четырех недостает, расплатился за два чая, и они ушли.

Миссис Кьоу с большой неохотой вышла из машины у перехода через ограду в том месте, где начиналась дорожка, бегущая через поля к ее дому. Она сказала, что предпочла бы доехать с лесником до деревни и вернуться оттуда домой пешком. Он отделался от нее обещанием покатать в другой раз. Не доходя до дому, она сняла пальто и шляпу. Они все так делали, и она, и муж ее, и сын. Еще не переступив порога, скидывали с себя верхнюю одежду, чтобы сразу взяться за работу. Она бросилась ставить чайник, готовить корм для кур, заливать масло в лампу, зажигать фитиль; все это время она без умолку говорила, рассказывая сыну о поездке, о головокружении, о том, как машину занесло на крутом повороте, и о присутствии духа, которое проявил лесник. Посреди повествования она вдруг уронила кружку, которой наливала воду в чайник, и сказала, что ей что-то нехорошо и надо бы выйти на воздух.

Во дворе она подошла к орешнику, взялась за ветку, склонилась к ней головой и начала медленно и безмолвно оседать на землю. Потом ноги ее подогнулись, она с глухим стуком упала и умерла. На устах ее замерла ангельская улыбка, словно поездка в автомобиле осветила радостью закат ее жизни. Об этом говорили все, кто пришел проститься с нею и посидеть в нижней комнате у гроба. Возможно, они находили в этом утешение. Я же вспоминала вечер, когда мы сидели на полуразвалившейся ограде и в небе сумрачно громоздились облака, а ручей все пел и пел свое легкомысленное «тра-ля-ля». Стоял ноябрь, белки съели все орешки, скорлупа валялась под кустами и гнила, питая землю. Я не могла поверить, что ее больше нет. Да и сейчас не могу. Ни одну из них я не могу представить себе мертвой. Они живут; живут в далекой стране, зовущейся детством, где ничто и никто никогда не умирает, даже ты сам.

Сестра Имельда

Перевод Л. Беспаловой


Хотя сестра Имельда в первый свой день по возвращении и не давала нам уроков, в монастырском дворе после вечернего розария[7] она сразу обратила на себя наше внимание. Раззадоренные любопытством, мы неотступно следовали за ней в надежде получше ее разглядеть, но не тут-то было — сестра Имельда, как назло, ходила опустив голову и прикрыв веками глаза. Мы удостоверились только, что она высокая, гибкая и молится на ходу. Ни природа, ни семьдесят воспитанниц в габардиновых пальто, черных чулках и башмаках ее не интересовали. Будь мы воронами, наши взгляды и бесплодные попытки поздороваться с ней занимали бы ее не больше.

Возвратясь после долгих каникул в монастырь, мы приуныли. Монастырь, оградивший нас от мира высокими каменными стенами и зелеными створами железных ворот, и прежде был для нас тюрьмой, теперь же, после длительного пребывания на воле, мы казались себе старше и искушеннее, заточение давалось нам и вовсе тяжело, и мы с моей подругой Бэбой спали и видели, как бы распроститься с монастырем, но этому суждено было сбыться лишь через год. Вот отчего в тот сырой вечер и осенние хризантемы, и незнакомая монахиня, углубившаяся в молитву, вызвали у меня жалость: до чего же ей должно быть одиноко здесь, подумала я, ведь она оторвана от друзей, а беседовать ей не с кем, кроме господа, ее непорочного жениха.

На следующий день она пришла к нам в класс проводить, урок геометрии. Ее бледное продолговатое лицо показалось мне неприветливым. Глаза, иссиня-черные, огненные, резко выделялись на нем. Губы у нее были ярко-пунцовые, будто она подвела их. Губы впору кафешантанной певичке, и сестра Имельда безотчетно поджимала их — видно, и сама сознавала, какой у них соблазнительный вид. Последние четыре года, весь срок нашего с Бэбой пребывания в монастыре, сестра Имельда проучилась в Дублинском университете — изучала языки. У нас не укладывалось в голове, как она могла отринуть мирские соблазны и по своей воле удалиться в монастырь. Пребывание в университете резко выделяло ее среди других монахинь — и походка у нее была более упругая, и преподавала она более увлеченно. Когда она говорила «Будь благословенно Воплощенное слово», мы понимали, что нет на свете ничего важнее. Она неизменно начинала урок с чтения своего любимого кардинала Ньюмана[8]. Господь, читала она, обретается в свете неподступном, он вечен и неизменен. Лицо у нее было поразительно подвижное. В иные дни глаза ее горели чуть ли не святотатственным огнем, и я ломала голову, что же в нашей затворнической жизни могло ее так возбудить. Если б не ряса, она сошла бы за девчонку, собравшуюся на танцульку.

— Ты посмотри только, какие у нее потрясающие глаза, — сказала я Бэбе. Большие, ласковые, сияющие, они походили на ежевичины.

— У нее, видно, не все дома, — сказала Бэба и присовокупила, что если б Имельда чуть подмазалась, была бы красотка хоть куда.

— Пусть так, зато у нее есть призвание, — возразила я и дала понять, что, вполне возможно, у меня тоже есть призвание.

Временами меня и в самом деле влекло монашество: чем плохо не знать греха, не рожать детей и носить кольцо, по которому сразу видно, что ты христова невеста. Но были тут и свои минусы — обет молчания, необходимость вскакивать раза два, а то и три за ночь на молитвы и, прежде всего, невозможность вырваться за стены монастыря, разве что умрет отец или мать. Даже для нас, воспитанниц, это была мука мученская, что же говорить тогда о монахинях. К тому же, в отличие от монахинь, нам не возбранялось роптать, и мы вечно жаловались друг другу, чаще всего на еду. В обед нам давали капусту с салом или донельзя жесткое мясо, а на сладкое манную запеканку; на ужин чай и хлеб, намазанный свиным жиром, и изредка, как особое лакомство, отчаянно кислое, ядовито-зеленое повидло из ревеня. За высокими окнами без занавесок виднелись ели и небо, вечно обложенное тучами, грозившими пролиться дождем, а то и ливнем.

— Нет, она и точно ненормальная, — сказала Бэба. Иначе, мол, после четырех лет университета она бы нипочем не вернулась в эту тюрьму прозябать в нищете, целомудрии и смирении. Нам рисовались душераздирающие сцены в дублинском общежитии: некий юнец, а может, и молодой человек стоит под окном сестры Имельды и, перемежая свистки и мольбы с комьями земли, ведет осаду. По нашей версии, он был постарше ее и скорее всего студент-медик: медики ведь известные хваты по части женского пола — столько в человеческих внутренностях копаться, и не тому научишься. Домогательства студента подобно разбушевавшимся волнам захлестывали сестру Имельду, память о его неистовом напоре будет преследовать ее и на смертном одре, а случись с ней горячка, бред выдаст ее тайну. Нрав у нее был, что называется, бешеный: еще в бытность послушницей она так отхлестала одну девочку ремнем, что ту пришлось уложить в постель, — вот как она ее отделала. А ее брата Эмброуза одна медицинская сестра привлекла по суду за нарушение брачного обещания, и это тоже говорило не в пользу сестры Имельды.


В то первое утро, когда сестра Имельда вошла в наш класс и застенчиво представилась, я и не подозревала, что она заполнит мою жизнь и со временем среди всех наших учительниц и монахинь займет особое место — все равно как дух, который, прорвавшись за нормальные пределы общения, вселится в тебя, поглотит все твои помыслы, все чувства и внедрится в самое сердце твое. Сестра Имельда говорила еле слышно, словно боялась, как бы ее слова не унеслись за монастырские стены, и постоянно повторяла, что ничто так не расширяет кругозор и не тренирует мысль, как работа. Веко на одном ее глазу покраснело и набрякло — похоже, у нее назревал ячмень. Наверное, умерщвляя плоть, она совсем заморила себя голодом, решила я. Она представилась мне предвестником тех лишений, которые выпадут и на мою долю. Но тут сестра Имельда, разрушая созданный мной образ, в рассеянности зажала мелок между указательным и средним пальцами, точь-в-точь как сигарету, и Бэба шепнула мне, что в Дублине она, видно, покуривала. Сестра Имельда недовольно покосилась на меня и спросила, что за секреты и, если мне так смешно, не хочу ли я и их посмешить. Я сказала: «Нет, нет, сестра, никаких секретов», и ее темные глаза так полыхнули, что я подумала: упаси господь прогневить ее всерьез.

Наступил ноябрь, кафельные стены зала источали сырость и мрак. Чуть не у всех девочек заболело горло, но им велели не роптать, а умерщвлять плоть, дабы споспешествовать духовному единению живых и мертвых. Шел месяц Страждущих душ в чистилище, и нам рассказывали, что они испытывают двойные муки: души их рвутся к господу, а бедные члены гложут языки пламени, — и призывали еще ревностнее смирять себя постом и молитвою. Кто из девочек отказался от повидла и конфет, кто от болтовни, и теперь в часы отдыха, даже если им и всего-то нужно было спросить: «Ну как ты там?», они разговаривали на пальцах, точно немые. Бэба говорила, по сравнению с ними сумасшедшие, которых держат в психушке за милю от нас, и те нормальнее. Мы видели, как сумасшедшие меряют шагами взад-вперед больничный двор и из их разинутых ртов сосульками свисают слюни. И мы вечно боялись (чего только мы не боялись), а что как психи сбегут из больницы и двинут прямиком в монастырь, чтобы надругаться над кое-кем из воспитанниц.

Но страхи страхами, а я чувствовала себя с каждым днем все счастливее. Мне довелось встречать сестру Имельду не только на уроках, и пусть этих встреч было немного, но между нами явно нарождалась приязнь. Первый раз мы встретились в саду, и тогда она выкинула отчаянную штуку. Сорвала хризантему и протянула мне понюхать. От хризантемы ничем не пахло, разве что еле заметно веяло осенью; сестра Имельда и сама спохватилась и сказала: оно и естественно — не гардения же это. В другой раз мы столкнулись на паперти. Она плотнее закуталась в шаль, и я почувствовала, что человеческие слабости ей не чужды и она мерзнет так же, как мы.

В классе все складывалось не так хорошо. Труднее всего мне давалась геометрия, точнее сказать, она мне вовсе не давалась. Сестра Имельда быстро это раскусила и уже через четыре урока в бешенстве швырнула в меня тряпку. Девочки так и ахнули, когда она приказала мне встать, чтобы все полюбовались на мой позор. Лицо ее побагровело, она вытащила платок и промокнула красный распухший глаз. Я чувствовала себя дура дурой, а сверх того, еще и боялась расчихаться от мела, обсыпавшего мое платье. Но сестра Имельда, хотя до звонка оставалось десять минут, вылетела из класса. Одни девчонки осуждали ее, советовали мне написать родителям, пожаловаться на грубое обращение. Другие радовались короткой передышке — им не терпелось поболтать. У меня было одно желание — догнать сестру Имельду, объяснить, что я не хотела ей досадить: я смутно сознавала, что в подоплеке ее гнева любви не меньше, чем ненависти. И безмолвная нежность к ней пронзила меня — вот тут-то мне бы и догадаться, что я увлеклась.

— Мы ее в два счета лишим монашества! — сказала Бэба и пхнула меня локтем: мол, садись, чего стоишь.

А вечером, когда выносили дары, случилось нечто и вовсе неожиданное. Вечер выдался на редкость славный, монахини самозабвенно пели, свечки лесенками возносились к золотому потиру — в их мерцании он горел еще жарче. Я обнаружила в своем молитвеннике неизвестно откуда взявшуюся открытку, и глаза мои заволоклись слезами: я не сразу решилась перевернуть ее и посмотреть, чей это подарок, но и без того угадала, что это не очередная открытка от очередной подружки, а талисман, искупительная жертва от сестры Имельды. Бледно-голубая, светлая-светлая, едва ли не серая, совсем как голубиный пух, открытка изображала богоматерь с младенцем. На обороте ее затейливым почерком было выведено четверостишие:

Вверяйся ему, когда ты во мраке сомненья,
Вверяйся ему, когда вера твоя мала,
Вверяйся ему, когда сама поняла,
Что вверяться ему сложнее всего и труднее.

Она искупала свой грех. Подумать только — она разыскала в часовне шкафчик, где хранится мой молитвенник, подумать только — она не побоялась надписать открытку, не побоялась, что я похвастаюсь ею перед девчонками. На следующий день я поблагодарила ее, и она склонила голову, но ничего не сказала. Большинство монахинь разрешали от обета молчания лишь на уроках.

Затем я получила и второй подарок — молитвенничек в кожаном переплете с золотым обрезом. Молитвенник был на французском языке, и шрифт в нем был до того мелкий, будто его сработали какие-то козявки. Вскоре я прослыла любимицей сестры Имельды — я отворяла перед ней двери, перевешивала доску повыше (другие монахини были ниже ее ростом), раздавала исправленные ею тетради. Теперь поля моей тетради пестрели хорошими и отличными отметками, тогда как раньше они изобиловали неудами. Бэба заявила, что стыд и срам ходить в любимицах у монахини и кто подлизывается к монахиням, к тем у нее веры нет.


Месяцем позже сестра Имельда попросила меня помочь ей отнести книги в учебную кухню на пятом этаже. Она преподавала кулинарию младшему классу. Поднимаясь по лестнице позади нее, я любовалась ее гибкой породистой фигурой; на площадке она остановилась поглядеть в длинное, до полу, незанавешенное окно, остановилась и я. Внизу по улице две женщины в замшевых сапогах, переговариваясь и попыхивая сигаретами, шли за покупками. Неподалеку от нас белица, опустившись на колени, скребла гранитные ступени; в холодном воздухе разносился едкий запах хлорки. На площадке стоял цветок в горшке, сестра Имельда ковырнула пальцем землю, поцыкала и сказала, что цветок давно пора полить. Я пообещала полить его позже. Быть с сестрой Имельдой, идти следом за ней — помахивая четками, она тем временем поклонилась угодливой белице — уже одно это преисполняло меня таким счастьем, что даже заточение перестало тяготить. Я больше не тосковала по маме, не вычеркивала дни, оставшиеся до рождества, в карманном календаре.

— Приходи в пять, — сказала она уже на пороге кухни. Девчушки — сплошь в белых халатах — в ожидании ее выстроились вокруг длинного деревянного стола. Казалось, они все как одна влюблены в нее по уши. Стоило ей войти — они расцвели улыбками и дерзко, кто во что горазд, выкрикнули ее имя. Ей, должно быть, нравились уроки кулинарии, потому что она просияла и велела, чтобы кто-нибудь, кто угодно, развел огонь, да пожарче. Потом подошла к чугунной плите и плюнула на нее — проверить, достаточно ли она накалилась. Плита была горячая, потому что плевок запузырился и зашипел.

Когда я вернулась, сестра Имельда сидела, примостившись на краю стола, и болтала ногами. В позе ее чувствовались какая-то бесшабашность, вызов. Казалось, она вот-вот щелкнет портсигаром и лихо предложит закурить. Чудный запах пирога напомнил, что я проголодалась, перед моими глазами встали наш дом и мама, и мне представилось, как она протыкает апельсиновые пироги вязальной спицей и протягивает мне спицу — слизнуть непропеченное тесто. Я подумала, уж не заместила ли мне сестра Имельда маму, и надеялась, что нет, потому что мечтала оторваться от своих первоистоков и занять место в новом — не чета прежнему — мире.

— А ты ведь сластена, угадала? — Сестра Имельда встала, пересекла кухню и извлекла из-под блистающего серебряного колпака два пирожных с решеточкой из теста поверх темного варенья. Пирожные были еще теплые.

— Что мне с ними делать? — спросила я.

— Есть, дурында ты этакая. — Она смотрела мне в рот, будто ей доставляло удовольствие смотреть, как я ем, я же от смущения роняла крошки и пачкала рот смородиновым вареньем. Сестра Имельда явно забавлялась. Такого ощущения, одновременно и радости, и неловкости, мне не дано было испытать ни до, ни после, и риск лишь усугублял наслаждение. Если б нас застали на месте преступления, на сестру Имельду уж точно наложили бы епитимью. Я глядела на нее и думала, что никого нет лучше, отчаянней ее, и гадала, хочется ли ей есть. Черную рясу прикрывал белый халат, отчего она казалась добрее, независимее, и мне подумалось, каким счастьем было бы для нас перенестись на самую обыкновенную кухню и готовить что-нибудь простое и незатейливое. Но где там. И тогда мне открылось, что наслаждение для меня всегда будет неотъемлемо от страдания и что они идут рука об руку и взаимозависимы, как постоянный и переменный токи.

— А у вас, когда вы учились в Дублинском университете, был друг? — выпалила я.

— Я сидела за партой с одной сестрой из Хоуса и жила вместе с ней в общежитии, — ответила она.

Мне интересно, были ли у тебя мальчики, как тебе живется в монастыре и хочется ли тебе вырваться за его стены — думала я, думала, но молчала.

Мы были наслышаны про жизнь монахинь. Говорили, что монашки носят колючее шерстяное белье, не едят ни мяса, ни пирогов, никаких деликатесов, а на завтрак у них один черствый хлеб, по нескольку часов кряду они не имеют права даже словом обменяться друг с другом, не вольны и в мыслях своих, а случись им подумать о еде или развлечениях, должны тут же отбросить эти мысли и вернуться к мыслям о господе и жизни вечной. Спят они на голых досках без простынь, под колкими одеялами. В четыре утра, когда мы еще сладко спим, монашки встают и в рясах (а в какой рясе они ходят, в той их и хоронят), сбившись стаей, точно воронье, спускаются с песнопениями вниз по деревянной лестнице и распростираются на каменном полу часовни. Все монахини до одной, не исключая игуменьи, смиренно распростираются ниц, читают латинские молитвы и всецело предаются господу. Потом молча расходятся по кельям, после чего могут поспать еще час. Я ясно представляла себе, как сестра Имельда, раскинув руки, лежит ничком на каменном полу. Проснувшись посреди ночи от дурного сна, я часто слышала пение монахинь; мы хоть и спали в разных зданиях, но они примыкали друг к другу, и тот, кто просыпался, слышал заунывные латинские песнопения задолго до того, как птицы поднимут щебет и в шесть часов, объявляя подъем, зазвонит наш колокол.

— А вкусное вам можно есть? — спросила я.

— Конечно, — улыбнулась в ответ сестра Имельда. Иногда губы ее сами собой раздвигались в улыбке, но она всячески старалась ее сдерживать. — Ты думала, кем хочешь стать? — спросила она.

Я покачала головой. У меня что ни день возникал новый план.

Сестра Имельда глянула на мужские карманные серебряные часы, закрыла вьюшку печи, собралась уходить. Пробежала рукой по стенным шкафам, проверила, все ли закрыты.

— Сестра! — собравшись наконец с духом, окликнула я ее. Должна же у нас быть общая тайна — что-то, что объединяло бы нас. — Какого цвета у вас волосы?

Мы никогда не видели ни волос монахинь, ни их бровей, ни ушей — они были скрыты от нас под туго накрахмаленным белым куколем.

— Такие вопросы не подобает задавать. — Сестра Имельда вспыхнула, отвернулась и прошептала: — Я скажу тебе в последний твой день здесь, но только если ты исправишь отметку по геометрии.

Не успела она уйти, как Бэба, которая болталась где-то поблизости, хоронясь за колонной, просунула голову в дверь и крикнула: «Христа ради, дай куснуть!» Расправившись со вторым пирожным, Бэба обошла кухню, заглянула во все ящики, но ящики в основном были на замке, так что ничего, кроме сахарной пудры в блюдечке, ей обнаружить не удалось. Часть она съела, а остатки бросила в тлеющие угли, и на них взвились желтые языки пламени. Бэба из ревности раззвонила по всей школе, будто я что ни вечер сижу с сестрой Имельдой в учебной кухне, объедаюсь пирожными и сплетничаю.


Вплоть до любительского спектакля на святках мне не удавалось поговорить с сестрой Имельдой наедине. В тот вечер она пришла помочь нам загримироваться и надеть театральные костюмы и замысловатые головные уборы. Пышные, расшитые золотом и позументами, костюмы эти вынимались из сундука всего раз в год — от них безбожно разило нафталином. И все же, когда мы надели их, нам показалось, что мы преобразились; мы щедро намазались тоном, отчего вид у нас стал донельзя кокетливый, но на этом мы не остановились и еще подвели глаза черным карандашом, а губы ярко-оранжевой помадой. У нас имелся всего один тюбик помады на всех, он был нарасхват. Программа вечера состояла из отрывков шекспировских пьес вперемежку со смешными сценками. Мне было поручено прочесть речь Марка Антония над телом Цезаря, для чего я должна была обрядиться в пурпурную тогу, белые гольфы и лакированные туфли с пряжками. Туфли были мне велики, на ходу они хлопали, как деревянные башмаки, и сестра Имельда велела мне играть босиком. Я ужасно разволновалась: мне хотелось как можно лучше затвердить речь, а слова разбредались и рассыпались, словно куски головоломки. Поняв мой ужас, сестра Имельда неспешно взяла меня за подбородок и заставила посмотреть на нее. Одного взгляда в ее глаза — поразительно глубокие, почти бездонные — хватило, чтобы взять себя в руки, преодолеть свои страхи, но тогда я еще не знала, что она так же пресечет мое увлечение ею. Мы всё смотрели друг на друга, мало-помалу я успокоилась, и слова — вмиг и по порядку — выстроились в моей памяти. В зале притушили огни, и мы поняли, что монахини собрались, расселись по местам и ждут не дождутся, когда же их попотчуют этой сборной солянкой, какую являл собой наш спектакль. Но вот погасли огни, зажглись юпитеры, и зал трепетно замер. Сестра Имельда приложилась к распятию, и я поняла, что она молится за меня. Потом воздела руку, подобно греческой богине, и, зараженная ее пылом, я пошла на сцену.

И пусть Бэба язвила, что я ревела, как разъяренный бык, зато сестра Имельда (она стояла за кулисами) сказала, что пока я читала эти горькие, бередящие душу строки, она перенеслась на римские улицы и видела тело Цезаря. За кулисами сестра Имельда обняла меня и молча осыпала поцелуями. А когда мы убрали и упрятали театральные костюмы обратно в сундук, я подарила ей две коробочки шоколада — их против всех правил купила для меня одна из приходящих воспитанниц, а сестра Имельда подарила мне шкатулочку, склеенную из спичечных коробков, покрашенную золотом и усыпанную золотой пудрой. На ощупь шкатулочка была хрупкая, как крылья бабочки — еще, того и гляди, запачкаешься пыльцой.

— Что вы будете делать на рождество, сестра? — спросила я.

— Молиться за тебя, — ответила она.

Не имело смысла спрашивать: «А индейку вам дадут?», «А рождественский пудинг?», «А в постели позволят поваляться подольше?», потому что я не сомневалась — рождество ее будет таким же тусклым и убогим, как любой другой день. Но сестра Имельда вся лучилась — можно было подумать, что лишения ей только в радость. Видно, ее грели какие-то тайные замыслы, касающиеся нас обеих.


Три недели спустя, холодным снежным днем мы возвратились после каникул в монастырь, и сестра Имельда наведалась в наш дортуар. Остальные девочки отправились в зал плясать народные танцы; оттуда доносилась музыка — кто-то бренчал на рояле. Меня не тянуло притаптывать враз с еще шестьюдесятью девчонками, особенно если учесть, что нам предстояло выпить по чашке чая, помолиться и чуть не засветло лечь в постель. Постели в наше отсутствие отсырели, и, когда я просунула руку между простынями, меня словно росой окропило, только не такой свежей, как на траве поутру. А когда я увидела мышь в шкафу, увидела, как, поджав от страха хвост, она юркнула в щель, я и вовсе пала духом. Где одна мышь, там их уйма, а значит, прости-прощай пирожные, которые мы прятали в шкафу. Я распаковывала вещи, когда по узкому проходу между железными кроватями прошла сестра Имельда — ее походка выдавала волнение.

— Смотри-ка, а ты завилась, — недовольно сказала она.

И верно, мир за монастырскими стенами заявил о себе перманентом, и мне вспомнилось, как больно щипал лоб нашатырь, стекавший с волос, и как я обрадовалась, когда парикмахерша пообещала, что сделает из меня вылитую Мовиту, мексиканскую кинозвезду. Но тут и мир за монастырскими стенами, и мои надежды показались мне такими избитыми, и мне захотелось взять щетку, расправить кудри и вновь превратиться в прежнюю угрюмую нескладеху. Я предложила сестре Имельде пирожное с глазурью, испеченное мамой, но она отказалась, сказав, что заглянула всего на минутку. Она дала мне на время свою записную книжку — книжка эта хранилась у нее с ученических пор, она переписывала туда любимые изречения как религиозного, так и мирского характера. Я раскрыла книжку наугад.

Я любил тебя дважды, трижды, с твоим
Ни лицом, ни именем не знаком.
Так же ангел голосом и огнем
Знать дает о себе…[9]

— Вам нездоровится? — спросила я.

Она была совсем бледная. Может быть, причиной тому была серая, слякотная погода, а может, это белые покрывала отбрасывали на нее отсвет, но мне показалось, что она недомогает.

— Я по тебе скучала, — сказала она.

— А я по вас.

Дома, лакомясь когда взбредет в голову — хоть и на завтрак — фруктовыми бисквитами с кремом, макая миндальное печенье в чай, примеряя новые туфельки и шелковые чулки, я ни на минуту не забывала о сестре Имельде — мне хотелось, чтобы она пожила вместе со мной в тепле и на приволье.

— Ты же знаешь, нам не подобает дружить, — сказала она.

— Ничего дурного в нашей дружбе нет, — возразила я.

Я боялась, а вдруг она решит отдалить меня, растоптать нашу любовь, задернуть ее покровом, черным траурным покровом, знаменующим конец любви. Я и страшилась его, и знала, что он неминуем.

— Нам нельзя привязываться друг к другу, — сказала она, и я не посмела возразить, что мы уже привязались друг к другу, и напомнить о святках, о нашей тогдашней близости. Ведь монастыри не что иное, как темницы.

Больше я не пользовалась у нее фавором. В классе она была со мной сурова, а раз даже выговорила: мол, если мне так уж приспичило кашлять, не соблаговолю ли я подождать до перемены. Бэба, да и другие девчонки были рады-радехоньки, что моя звезда закатывается. Но я знала, что за резкостью сестры Имельды, за ее холодным взглядом кроется любовь и со временем она подобреет. Я читала ее записную книжку и, переписывая оттуда изречения, старательно воспроизводила ее почерк — и это тоже помогало.


А немного погодя сестра Имельда пришла однажды проследить за нашими вечерними занятиями, и я поймала ее улыбку, когда она обозревала класс с кафедры. Я не спускала с нее глаз и все морщила лоб, давая понять, что у меня не ладится геометрия. Сестра Имельда еле заметным кивком подозвала меня, и, прихватив ручку и тетрадку, я подошла к ней. Я стояла совсем рядом с сестрой Имельдой, куколь у нее скособочился, и я наконец увидела ее бровь; сестра Имельда перехватила мой взгляд и справилась, удовлетворила ли я свое любопытство. Не вполне, ответила я, и тогда она спросила, что еще меня интересует, уж не хочу ли я полюбоваться ее лебединой шеей, — я залилась краской и обомлела: это ж надо ляпнуть такое при девочках, а она и вовсе распоясалась; Джильберт Честертон, продолжала она, вот кто был рассеянный так рассеянный, как-то раз он даже надел брюки задом наперед. Ей хотелось насмешить меня. Я стояла так близко к ней, что решила, будто это у меня бурчит в животе, хотя бурчало у нее, и она снова засмеялась. Меня пронзило страшное предчувствие: уж не собирается ли она расстричься. Решив за меня задачу и поставив мне высшую отметку, она справилась, есть ли у меня еще трудности. Глаза мои налились слезами — мне хотелось дать ей понять, что ее недавняя холодность истерзала меня, лишила покоя.

— В чем дело? — спросила сестра Имельда.

Заплакать, задрожать, чтобы дать ей понять о моих чувствах, я могла, а вот сказать о них прямо у меня не повернулся бы язык. И тут, как на грех, вошла игуменья, заметила нашу предосудительную близость и, посуровев лицом, направилась к кафедре.

— Извольте вернуться на свою парту, — сказала она, — в будущем же я вынуждена просить вас не мешать сестре Имельде выполнять свои обязанности.

Я шмыгнула назад и от страха и стыда уткнула глаза в пол. Взгляд игуменьи упал на поднос, где стояли чашки с молоком; одна чашка так и осталась нетронутой, и игуменья осведомилась, кто из девочек не выпил молоко.

— Я, сестра, — призналась я, и мне велели тотчас выпить молоко и в наказание поставили под часами. Молоко было тепловатое, с пенкой, оно напомнило мне о ярмарочных днях у нас дома, когда коров гнали по городу, они оступались и оскальзывались на грязных улицах, и фермеры дубасили их палками.

Несколько недель кряду я все искала случая повидаться с сестрой Имельдой наедине — до того дошла, что, зная, где у нее уроки, подкарауливала у дверей, но она неизменно отталкивала меня. Я подозревала, что игуменья строго предупредила ее, чтобы она не вздумала заводить любимиц. Но меня не оставляла надежда, что наша связь нерасторжима и что и ее холодность, и колючие взгляды всего лишь притворство, личина. Я гадала, каково ей спится в одинокой постели, думает ли она обо мне, а если и гонит эти мысли, не снюсь ли я ей, как она мне. Она заметно похудела, серебряное кольцо соскальзывало, а то и спадало с ее пальца. А у нее ведь нервное истощение, догадалась я.


В марте, в первый же солнечный день, отключили батареи и, хотя дул пронизывающий ветер, официально провозгласили наступление весны, а с ним и начало игр на открытом воздухе. Мы гурьбой повалили на спортивную площадку, и каково же было наше удивление, когда мы увидели, что судить нас будет сестра Имельда. На площадке колыхались, волновались нарциссы, яркие, ослепительно желтые, но крохотные, трепетавшие на ветру подснежники были куда прелестней их. Мы играли в лапту, и когда пришла моя очередь бить, опасаясь, как бы в меня не угодили мячом, я съежилась и промахнулась.

— Мазила, — издевалась Бэба.

После трех таких неудач сестра Имельда предложила мне посидеть в сторонке, я забилась в теплицу — пережить свой позор, и она пришла туда и сказала, что я напрасно плачу — любовь господня да и вообще всякая любовь проверяется не чем иным, как унижением.

— Вот станешь монахиней, поймешь сама, — сказала сестра Имельда, и я, не сходя с места, решила постричься в монахини: ведь тогда нам хоть и придется таить свои чувства, зато мы будем жить под одной кровлей, в одной обители, в умственном и духовном единении.

— А сперва очень трудно? — спросила я.

— Нестерпимо, — сказала она и уронила образок в карман моей спортивной формы. Образок нагрелся в ее кармане, и, прикасаясь к нему, я чувствовала, что мы снова сблизились, а вернее, никогда не отдалялись. По дороге на обед, где нас ожидали баранина с капустой, мы болтали с сестрой Имельдой, девчонки крутились вокруг нее — кто старался взять ее под руку, кто дотронуться до нее, кто пересчитать ключи в связке — и наперебой засыпали ее вопросами:

— Сестра, а вы на мотоцикле катались?

— Сестра, а вы носили чулки без шва?

— Сестра, а кто ваш любимый актер?

— Сестра, а что вы больше всего любите из еды?

— Сестра, а если бы вы могли загадать желание, чего бы вы больше всего хотели?

— Сестра, а что вы делаете, когда вам нужно почесать голову?

Да, она ездила на мотоцикле и носила шелковые чулки, только со швом. Больше всего она любит бананы, а больше всего на свете она хотела бы побыть часок-другой дома, повидаться с родителями и братом.


В тот день даже прогулка по городу, где лавки были закрыты, у их дверей торчали пивные бочки, а по улицам бродили дворняги, не могла омрачить вновь обретенной радости. Образок в моем кармане подкреплял ее, и я поминутно тянула к нему руку. Бэба увидела в окне кондитерской рулет с вареньем на бумажной кружевной салфетке, и он ее до того разлакомил, что она даже вскрикнула и давай ругаться: сколько можно еще гнить в этой исправительной колонии, где одни зануды и плаксы. Вне себя она выхватила из кармана пилку для ногтей и рванулась к окну посмотреть, нельзя ли распилить стекло. Из хвоста шеренги выскочила староста и напустилась на Бэбу: ей что, не терпится под замок?

— Я и так под замком, — отрезала Бэба и принялась подпиливать ноготь, чтобы показать, что староста ей не указ, а заодно дать выход раздражению. Из всех нас одна Бэба не пасовала перед старостой. Она когда ей заблагорассудится могла прекратить прогулку, усесться на каменной ограде и сидеть там, пока мы не возвратимся назад. Прогулки, говорила она, еще большая тощища, чем учеба. Вот как у меня вены вздулись, приговаривала она, спуская чулки и разглядывая икры, а всё прогулки, будь они неладны. Ноги у нее, как и у всех нас, были черные: чулки красились, а мыться в ванне нам не разрешалось — принимать ванны почиталось безнравственным. Перед сном мы мылись в эмалированных тазах, прямо у наших кроватей. Холодная вода попадала на грудь, и девчонки визжали, хотя это строжайше запрещалось.

После прогулки писались письма домой. Нам разрешали одно письмо в неделю; письма наши непременно просматривали. Я написала маме, что решила постричься в монахини, и просила, если можно, прислать мне бананы, когда их привезут в нашу лавку. В тот вечер — и не исключено, что в то же самое время, когда я писала маме, — и пришла телеграмма; в ней сообщалось, что брат сестры Имельды погиб в автомобильной катастрофе, возвращаясь с хоккейного матча. Оповестив нас об этом, игуменья велела молиться за спасение его души, а также выразить соболезнование родителям сестры Имельды. И мы написали совершенно одинаковые письма: в первый же год нашей монастырской жизни нас снабдили образцами на любые случаи и мы, все как одна, переписали образец соболезнующего письма.


А назавтра к монастырю подкатил наемный автомобиль, и сестра Имельда в сопровождении другой монахини уехала домой на похороны. Бледная как полотно, с распухшими глазами, она куталась в большой вязаный платок. И хотя она вернулась этим же вечером (я не спала — хотела услышать, когда подъедет ее машина), мы еще целую неделю если и видели ее, то лишь мельком, со спины, в часовне. А через неделю сестра Имельда, осунувшаяся, отчужденная, вновь появилась в нашем классе, но о недавней трагедии ни словом не обмолвилась.

Получив бананы, я дождалась ее за дверью класса и преподнесла ей обернутую в папиросную бумагу гроздь. Кое-какие бананы еще не дозрели, и сестра Имельда сказала, что мать настоятельница положит их доспевать в теплицу. Я поняла, что сестре Имельде не придется их отведать: их приберегут — вдруг к нам наведается священник или епископ.

— Сестра, мне так жаль, что ваш брат погиб, — вырвалось у меня.

— Всем нам придется умереть рано или поздно, — горько сказала сестра Имельда.

Я, набралась храбрости и притронулась к ее руке, чтобы ей передалось мое горе. Сестра Имельда поспешно отошла — наверное, боялась разрыдаться. Теперь она нередко срывалась, на щеках у нее то и дело выскакивали прыщи. Она пропускала уроки, и учебную кухню передали монахине помоложе. Меня сестра Имельда попросила молиться о спасении души ее брата и не искать случая увидеться с ней наедине. Если она шла по коридору мне навстречу, мне следовало тотчас повернуть в другую сторону. И теперь Бэба или любая другая девчонка перевешивала доску повыше, а в скверную погоду расстилала на батарее ее шаль.


Я простыла, меня уложили в постель. И унылое течение болезни пошло своим обычным чередом: настой горячей сенны, принесенный матерью благочинной, которая не уходила, пока я не выпью чашку до дна; жидкий чай с папиросной толщины ломтиками черного хлеба на обед (война недавно кончилась, карточки еще не были отменены, от масла с примесью свиного жира в белесых прожилках шел прогорклый запах); долгие часы в постели, когда я, не зная, как их убить, разглядывала пустой дортуар, пустые железные койки — каждая под белым покрывалом, и на каждой, в белых оборках, наволочке медное распятие. Я знала, что сестра Имельда тоскует по мне, и надеялась, что Бэба передаст ей, где я. Я пересчитывала кафельные плитки от потолка до изголовья моей кровати, представляла себе, как мама готовит корм для кур, а отец в бешенстве топает ногами и его подбитые железом башмаки гремят по кухонному полу, вспомнила, сколько мы задолжали за мое обучение, и надеялась, что это не дойдет до сестры Имельды. На рождественских каникулах мне попался на глаза счет, присланный отцу матерью благочинной, на нем стояло: «Настоятельная просьба оплатить безотлагательно». И угораздило же меня заболеть — теперь со мной еще морока, а это лишний раз напомнит матери благочинной о нашем долге. Часов в дортуаре не было, и тем не менее время тянулось бесконечно медленно.

Мариголд, наша прислужница, пришла в шесть менять покрывала и принесла мне два подарка от сестры Имельды — апельсин и точилку для карандашей. Я не стала выбрасывать кожуру и, вдыхая ее запах, представляла себе, как буду благодарить сестру Имельду за подарок. В мыслях о ней я забылась тяжелым сном и проснулась уже в десять, когда девочки вернулись и, собираясь ко сну, позажигали все лампы.

Перед пасхой сестра Имельда предупредила меня, чтоб я не вздумала дарить ей шоколад, и я подарила ей фонарик с запасными батарейками. Обрадовавшись такому полезному подарку (она, наверное, имела обыкновение перечитывать письма в постели), сестра Имельда заключила меня в объятья, прижала щеку к моей щеке, но поцеловать не поцеловала. И я простила ей чуть не два месяца отчуждения, а когда мы с Бэбой уезжали на каникулы, сестра Имельда, верная обещанию, помахала мне из окна своей кельи.

В последнюю четверть нам пришлось налечь на учебу — в конце июня предстояли экзамены. Сестра Имельда, как, впрочем, и все монахини, прямо помешалась на этих экзаменах. Она вдалбливала в нас знания, то и дело взрывалась и, если, не дай бог, доска была вытерта недостаточно тщательно и мел скользил, скрежетала зубами. Сталкиваясь со мной в коридоре, она спрашивала меня тот или иной билет, а по воскресеньям, возвратясь со спортивной площадки, повторяла с нами разные темы. Но вот роковой день настал, и незнакомая дама из Дублина рассадила нас по специальным, на одного человека, партам. Потом отомкнула дорожный чемоданчик, вынула оттуда розовые экзаменационные листы и раздала нам. Геометрия пришлась на четвертый день. Когда мы вышли с экзамена, сестра Имельда уже поджидала нас в коридоре с ответами, чтобы мы проверили, справились ли с заданием. Потом она отозвала меня, и мы поднялись по лестнице, ведущей в учебную кухню, сели прямо на площадке, и она прошла со мной весь мой билет — вопрос за вопросом. Я знала, что три задачи решила верно, а две нет, но ей об этом не сказала.

— Темная, — ни с того ни с сего выпалила она, когда с геометрией было покончено. Наверное, она хочет сказать, что на площадке темно, решила я.

— Зато она не жаркая, — сказала я.

Пришло лето, наши незагорелые тела прели в толстых форменных платьях, в монастырском саду распустились лиловые анютины глазки. Вид у сестры Имельды был поздоровевший, бледную кожу больше не портили прыщи.

— Я темная, волосы у меня темные, — шепнула она и рассказала мне, что делала в последний свой вечер перед тем, как уйти в монастырь. Они с одним мальчиком отправились кататься на велосипедах, ехали долго-долго, заблудились в горах, и она испугалась, как бы ей не проспать на следующее утро: ведь она так поздно попадет домой. Между нами был уговор, что в сентябре я уйду в монастырь, а напоследок тоже погуляю всласть.


Через два дня мы уезжали домой. Прощались, обменивались невыполнимыми обещаниями, расписывались в альбомах, девчонки стаскивали едва не лопавшиеся от одежды и книг чемоданы в зал. Бэба рассыпала по дортуару крошки для мышей, а все свои молитвенники затолкала под матрац. Ее отец обещал приехать за нами в четыре. Мы с сестрой Имельдой договорились втайне встретиться в одном из летних флигелей и провести вместе наши последние полчаса. Я надеялась услышать от нее, каково мне будет житься в послушницах. Но Бэбин отец явился часом раньше. У него были неотложные дела, и он приехал не в четыре, а в три. Я только и успела, что попросить Мариголд отнести записку сестре Имельде:

Помнить обо мне, всего лишь помнить — просьба.
Но, если даже помнить — для тебя непросто,
Забудь.

Мне были ненавистны и Бэба, и ее деловитый отец, и мысль о маме — она наверняка будет ждать меня на пороге в лучшем своем платье, радуясь, что наконец-то я дома. Будь на то моя воля, я бы тут же ушла в монастырь.

Я написала сестре Имельде в тот же вечер, написала ей и на следующий день, а потом целый месяц писала каждую неделю. Все ее письма просматривались, поэтому о своих чувствах я могла писать лишь обиняками. В одном из писем ко мне (монахиням разрешали по одному письму в месяц) сестра Имельда писала, что ждет не дождется сентября, когда мы снова встретимся. Но к сентябрю мы с Бэбой уже поступили в Дублинский университет. И я перестала писать сестре Имельде — не хватило духу сообщить ей, что мне расхотелось быть монахиней.

В Дублине мы поступили в колледж, в котором так блистала сестра Имельда. В списке лучших выпускниц значилось и ее имя — я знала, как она звалась в миру. И на меня вновь нахлынули грусть и раскаяние. Я бросилась покупать батарейки к подаренному ей фонарику, но отправила их, не приложив никакой записки. Не написала ни о том, почему не ушла в монастырь, ни о том, почему перестала ей писать.

А два года спустя мы с Бэбой ехали в воскресенье автобусом в Хоус. Бэба познакомилась с какими-то коммерсантами, которые играли в Хоусе в гольф, и путем сложных интриг добилась, чтобы нас пригласили туда. Автобус был битком набит — мамаши с детьми всех возрастов, начиная с грудных, направлялись на Доллимаунтский пляж. Мы ехали вдоль берега, перед нами простиралось море, ярко-зеленое и слепящее, поверхность его, изрезанная мелкой рябью, казалась грудой темно-зеленых бутылочных осколков, которой не видно ни конца, ни краю. Прибрежный песок, похоже, высох и нагрелся. Но ни плавать, ни купаться мы не собирались — мы никогда не занимались ничем для нас полезным. Время свое мы делили между работой и свиданиями, хоть и знали, что замужество обернется бесконечными родами и воскресными поездками на взморье с неслухами детьми. «Ибо не ведают, что творят» — вернее о нас не скажешь.

Накрашены мы были так, что даже кондуктор и тот на нас косился и рявкнул, когда ему пришлось дать нам сдачу с десяти шиллингов. И мне, кто знает почему, вспомнилось, как мы гримировались перед школьным спектаклем — до чего же все это было невинно; сейчас мы были наштукатурены в три слоя, кожа наша совсем не дышала, даже на ночь мы и то не умывались. А вспомнив о монастыре, я вспомнила и о сестре Имельде, и тут словно во сне мне послышался шорох саржевой рясы, вонь хлорки и вареной капусты, и я увидела ее — бледную, убитую, как в долгие месяцы после смерти брата. Я огляделась по сторонам и увидела ее наяву, хотя поначалу и сочла, что она мне померещилась. Но нет — сестра Имельда вместе с другой монахиней сели в автобус и сейчас располагались на сиденье у задней двери. Сестра Имельда заметно постарела, но и отрешенность, и огненные глаза были те же, и сердце мое заколотилось от страха и волнения. Сначала оно забилось часто-часто, потом с перебоями — я испугалась, как бы оно и вовсе не остановилось. И страх перед ней, и любовь с мучительной силой вновь объяли меня. Я бы выскочила в окно, не будь оно таким узким. Как избежать встречи с ней — вот вопрос. Бэба даже хрюкнула от восторга, вскочила и нахально обернулась — проверить, не ошиблась ли я. Бэба узнала и другую монахиню, ее прозвали Джонни, она преподавала музыку. Первой Бэбиной мыслью было отомстить, она перечислила наказания, которым нас подвергали; вот было б здорово, сказала она, пройти в хвост автобуса и напугать монахинь, гаркнув: «Приветик, сестры» или: «Вали отсюда», а то и чего похуже. Бэба не могла понять, почему я так трясусь, не понимала она и почему я спешу стереть помаду. Но я знала, что просто не могу встретиться с ними.

— Хочешь не хочешь, а придется, — сказала Бэба.

— Не могу, — сказала я. И не так мой вид останавливал меня, как то, что я не написала сестре Имельде и не сдержала свое обещание. Бэба все оглядывалась назад и говорила, что монахини молчат, будто в рот воды набрали, а детишки пялятся на них. Монахини редко ездили в автобусе, и мы гадали, куда они держат путь.

— Небось на свидание торопятся, — сказала Бэба и стала представлять, как они, упившись вусмерть в гольф-клубе, задирают юбки. Мне же было не до шуток. Бэба выдвинула план: незадолго до нашей остановки я встану и, глядя прямо перед собой, пройду по проходу в хвост. Бэба сказала, они скорей всего не заметят меня: они сидели опустив глаза, видно, молились.

— Мне на ходу не выйти, — сказала я. Ноги у меня были ватные, голова кружилась.

— Хочешь не хочешь, а придется, — сказала Бэба, и я хоть и отнекивалась, но уже репетировала про себя, как буду извиняться, и не переставая осеняла себя крестным знамением, а Бэба поминутно напоминала мне, что через остановку нам сходить. Когда страшный миг настал, я вскочила и, изобразив слабое подобие улыбки, прошла вслед за Бэбой в хвост автобуса. Но монахини уже успели выйти. Я увидела лишь две одинаковые черные фигуры, уходящие вдаль, с полощущимися за спиной покрывалами. Они шли быстрым шагом, и вид у них был такой потерянный, замерзший, что мне захотелось догнать их. Не увернись я от встречи с ними, у меня было бы не так погано на душе. Кто знает, что бы я ей сказала. В конце любви — это я понимала — особенно любви, которую и не назовешь в полном смысле любовью, неизбежны и горечь, и смутная неприязнь. Сказать ей об этом, даже обиняками, я бы вряд ли решилась. В минуты прозрений мы никогда не находим нужных слов.

Эдна О’Брайен (р. 1932) — известная ирландская писательница. Первые три романа, ”Деревенские девочки” (1960), ”Одинокая девушка” (1962), ”Девушки в блаженстве замужества” (1964), составили своего рода трилогию, героини которой проходят путь от одинокого детства в провинциальном поселке к трагическому одиночеству в центре города. Судьба женщины постоянная и, по существу, единственная тема романов О’Брайен (”Языческое место”, 1970; ”Ночь”, 1972; ”Джонни, я тебя не знала”, 1977). Эдна О’Брайен — автор нескольких сборников рассказов (последний сборник, ”Фантастическое сердце”, опубликован в 1985 году) и трех пьес.

Многие произведения Эдны О’Брайен экранизировались (один фильм известен советскому зрителю под названием ”Я была счастлива здесь”).

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Черно-пегие — английские карательные отряды, принимавшие участие в подавлении национально-освободительного движения в начале 20-х годов. Названы так по цвету их формы. (Здесь и далее примечания переводчиков.)

(обратно)

2

Новены (от лат. novenes) — девятидневное богослужение у католиков.

(обратно)

3

Сокращенное «Святому Антонию препоручаю». В Ирландии святой Антоний считался покровителем путников, письмоносцев и т. п.

(обратно)

4

Очевидно, имеется в виду прачечная Дома Магдалины (так в Ирландии называют ночлежки для бездомных проституток).

(обратно)

5

Танец лондонцев, особенно кокни, был популярен в 30-е годы. (Ламбет-уок — улица в Лондоне).

(обратно)

6

Патрик Пирс (1879–1916) — известный ирландский поэт и общественный деятель, участвовал в Ирландском восстании 1916 года, за что был арестован и казнен.

(обратно)

7

Католическое молитвенное правило.

(обратно)

8

Джон Генри Ньюман (1801–1890) — английский теолог и писатель.

(обратно)

9

Джон Донн. «Напевы и ангелы».

(обратно)

Оглавление

  • «Страна, зовущаяся детством»
  • Барышни Коннор
  • У маминой мамы
  • Кукла
  • Холостяк
  • Дикари
  • Ухажеры
  • Призраки
  • Сестра Имельда


  • Загрузка...

    Вход в систему

    Навигация

    Поиск книг

    Последние комментарии