Французская новелла XX века. 1900–1939 (fb2)

- Французская новелла XX века. 1900–1939 (пер. Нина Федоровна Кулиш, ...) 2.25 Мб, 638с. (скачать fb2) - Октав Мирбо - Анри де Ренье - Марсель Пруст - Марсель Эме - Анри Барбюс

Настройки текста:



ФРАНЦУЗСКАЯ НОВЕЛЛА XX ВЕКА Переводы с французского

ОТ СОСТАВИТЕЛЕЙ

Утвердившаяся в искусстве еще в XVI веке, в эпоху Маргариты Наваррской, прославленная именами Лафонтена, Вольтера, французская новелла и повесть в XIX веке достигает расцвета, оспаривая в прозе первенство у романа.

Безрассудно влюбленная Ванина Ванини и зловещий Гобсек, пылкая Кармен и отважная Пышка, Фелисите — «простое сердце» и трагический возлюбленный арлезианки, — кому неведомы классические творения Стендаля и Бальзака, Мериме и Мопассана, Флобера и Доде?

В XX веке, разрушая недоверие издателей, малый жанр отстаивает свои права. Писатели-новеллисты по-своему разрешали конфликты и эстетические проблемы, которые занимают драматургов и романистов. В творчестве ведущих художников новелла соседствует с романом. Пример тому — Анатоль Франс, возродивший традицию ренессансного фаблио; по-лабрюйеровски зоркий и беспощадный сокрушитель буржуазного аморализма Жюль Ренар, мастер трагической миниатюры Шарль-Луи Филипп, суровый исповедник мятущейся души Франсуа Мориак, родоначальник социалистического реализма во Франции провидец Анри Барбюс.

Для разных жанров едина порожденная общественной необходимостью задача — утолить неиссякаемую потребность личности в духовном самопознании, в открытии сокровенных истоков человеческих чувств и поступков, смысла жизни и места каждого в ней. Человек в его взаимоотношениях с обществом и природой — их общий объект.

Но тождественная эстетическая цель воплощается в романе и новелле по-разному благодаря «субъективным», исторически сложившимся качествам одного и другого жанра. Изобразительные и выразительные возможности романа и новеллы не одинаковы. В центре внимания романиста, как правило, — двусторонний процесс воздействия личности на общество и общества на личность. Развитие общественного сознания влечет за собой в XX веке эволюцию жанровых свойств романа: возрастает его временная, историческая и социально-пространственная емкость — от масштаба одной человеческой жизни до судеб целых народов и государств, судеб, увиденных сквозь призму разных социальных слоев и многих поколений.

Для новеллы характерно воссоздание одной жизненной судьбы, одного «случайного» или поворотного события в ней. Исконное свойство ее — провидеть в малом, единственном, «уникальном» события всю жизнь человека, а за нею — контуры общества. Такое самоограничение диктует рассказу лаконизм, предельную сгущенность изображения, особую экспрессию психологической и вещной детали. Благодаря диалектике развития жанров новелла в середине нашего столетия не утратила, а укрепила свой «суверенитет».

Хронологические рамки книги, которую читатель держит в руках, — от начала XX века до второй мировой войны. Начало века, по определению В. И. Ленина, — «время окончательной смены старого капитализма новым», «поворотный пункт… от господства капитала вообще к господству финансового капитала»[1]. Гений Анатоля Франса, воспринявшего на грани двух веков воздействие социалистических идеалов, осветил путь всей французской реалистической литературе XX века. Слияние в его творчестве последовательного демократизма и реалистического воссоздания социальных коллизий вызвало к жизни бессмертный шедевр «Кренкебиль», предвестие той органической народности французской литературы XX века, которая обретала свое классическое выражение в «Кола Брюньоне» Ромена Роллана, «Огне» Барбюса, «Детстве» Вайяна-Кутюрье и «Коммунистах» Арагона.

В той же страстной борьбе за реалистическое искусство против натуралистической поэтизации зверя в человеке и духовной ущербности развивалось в начале века творчество замечательных мастеров издавна укоренившегося во Франции жанра новеллы — Жюля Ренара и Шарля-Луи Филиппа. Уже на этом временном рубеже малый жанр очень разнообразен — повесть, новелла, притча, сказ, афоризм, пародия на святочную сказку, рассказ-диалог, «естественная история» или язвительный гротеск.

Вслед за этим поколением появились в литературе новые имена — правдивого очевидца провинциальных будней Алена-Фурнье, мудрой и нежной Колетт, нелицеприятного свидетеля салонной «ярмарки на площади» Марселя Пруста, яростного провозвестника «нового смысла» искусства Аполлинера. Их творчество запечатлело бытие предвоенной Франции многогранно, противоречиво: радость встречи с одухотворенной природой (рассказы Колетт, Перго) контрастирует с неосознанной жестокостью человека в том обществе, где каждый — сам за себя и вынужден рассчитывать лишь на свои силы («Лишние рты» Мирбо); едкая ирония, обнажающая претенциозную пошлость снобизма («Званый обед» Пруста), духовную скудость мещанского бытия («Аптекарша» Жироду), смягчена то элегическим сочувствием маленькому человеку («Акация» Анри де Ренье), то словно воссиявшей во мраке картиной его добрых дел и побуждений («Чудо мамаши Боланд» Алена-Фурнье).

Во многих рассказах буржуазное общество предстает расколотым, тщетно ищущим равновесия. Равновесию не суждено было воцариться: Европу захлестнула первая мировая война. Она вызвала, по определению В. И. Ленина, «необъятный кризис» капиталистической системы, поставила человечество перед выбором: «или погибнуть или вручить свою судьбу самому революционному классу…»[2] Война унесла миллионы человеческих жизней, сильно обескровив и искусство: на поле боя погибли Луи Перго и Ален-Фурнье, осколком снаряда был тяжко ранен Гийом Аполлинер. Обвинение войне, проклятье «случайностям» войны звучит в финале повести Роллана о торжествующей любви — «Пьер и Люс». Лики войны запечатлели, каждый по-своему, Аполлинер, Барбюс, Вильдрак, Доржелес, Дюамель, Жув… В самых проницательных из новеллистических свидетельств («Преступный поезд» Анри Барбюса, «Бал слепых» Поля Вайяна-Кутюрье, «Награда Дюдюля» и «Оскорбление армии» Раймона Лефевра) рассказ о войне и ее социальных и нравственных последствиях таит в себе приговор тупой жестокости солдафонов, буржуазному шовинизму, социальным истокам «внезапной» трагедии. Соприкасаясь с правдой войны, писатели обретали гражданское мужество, творческую зрелость. Сопоставление новелл раннего Барбюса с его «Правдивыми повестями» позволяет увидеть эволюцию художника от абстрактного гуманизма к гуманизму пролетарскому, от поэтики критического реализма к эстетике реализма социалистического.

Вопрос «или погибнуть или вручить свою судьбу самому революционному классу» был решен Октябрьской революцией. Вступали в свои права новые закономерности истории, новые законы искусства. Писатели самых разнородных эстетических направлений обличали буржуазное общество, продолжавшее и после военной катастрофы постыдную игру классово-эгоистических интересов.

В книге представлена преимущественно реалистическая новелла — в том, правда, многогранном облике, какой обретает реализм в XX веке. Новеллистический жанр ныне подвижен: он включает и притчу («Уход Лао-цзы» Клоделя), и философическую эпистолу («Письмо госпожи Эмили Тэст» Валери), и комическую миниатюру («Епитимья» Куртелина), и психологический этюд («Близость» Ар-дана), и памфлет («Могила неизвестного жезлоносца» Авлина).

Скорбно-патетический сказ Даби и комическая сценка Шамсона, пародийная юмореска Жакоба, дуэт встревоженных душ у Бернаноса, детективно-психологический сюжет у Жюльена Грина и чуть ли не фантастический — у Марселя Эме, импрессионистические блики впечатлений у Натали Саррот в ее «Тропизмах», предвосхищавших программу «нового романа», — таков жанровый и стилевой диапазон новелл, составляющих книгу. Реализм здесь действительно вбирает в себя элементы символики, гротеска, порой экспрессионистскую деталь.

За пределами данной книги остались очерки, документальные миниатюры, беллетризованные воспоминания. Но реалии истории Франции межвоенных десятилетий ощутимы здесь на каждой странице. По небольшому событийному полю новеллы пробегают волны драматических коллизий нашего века. Не всем художникам удалось в равной мере глубоко их понять и выразить. Но тревогу и предчувствия тех лет новелла передала, как чуткий сейсмограф.

Мировоззрение многих писателей неустойчиво, пронизано духом абстрактного гуманизма или горького скепсиса. Они искренне возмущаются участью человека в условиях капитализма, но часто питают иллюзии, будто социальные конфликты случайны или же, напротив, извечны и неустранимы; иногда они поддаются отчаянию, не видя выхода из тупиков одиночества. Яркое и полнокровное, издевающееся над нравами и моралью господствующих классов в периоды духовного подъема этих художников, творчество их становится вялым, анемичным в пору их идейного упадка, подчинения конформистским иллюзиям. В творческом развитии талантливых писателей наступали моменты, когда они под воздействием обострявшихся общественных антагонизмов остро ощущали разлад с породившей их средой и, вырываясь из орбиты декаданса, выступали со смелыми разоблачениями тех или иных сторон буржуазного миропорядка. Эти художники рассказали об извращенной этике и морали буржуа («Престиж» Франсуа Мориака), об унизительном приспособлении искусства к переменчивой шкале «ценностей» на бирже буржуазной безвкусицы («Рождение знаменитости» Моруа), о трагическом одиночестве личности в мире чистогана (Эме, Карко) и утрате ею своего «я» («Сад в Шпейере» Мак Орлана). Как бы ни были порой мимолетны эти прозрения, правдивые свидетельства мастеров слова о «больной» цивилизации сохраняют свою непреходящую ценность.

Примечательно, что многие писатели межвоенных десятилетий на важнейших этапах своего творческого пути приближались к самым передовым идеям времени, принимали участие в деятельности прогрессивных общественных организаций. В 20-е годы это — движение «Кларте» и журналы «Кларте», «Эроп», еженедельник «Монд»; в 30-е годы, в эпоху Народного фронта, — Ассоциация революционных писателей и художников Франции, Ассоциация защиты мира против войны и фашизма, периодические издания «Коммюн», «Вандреди», «Регар».

В эпоху общественного противоборства, когда создавался, а потом под ударами реакции рушился Народный фронт, формировалось самое смелое по остроте социального анализа течение французской литературы: оно тоже обличало старый мир, но одновременно и находило в обществе силы, способные оказать классовое противодействие капитализму. Так развивалось творчество Эжена Даби, открывшего в рабочих людях живую душу; Андре Мальро, предостерегавшего — фашизм угрожает миру; Тристана Реми, очертившего образ человека, одержимого идеей борьбы за правое дело пролетариев; Жака Декура, предвосхитившего в «Мятеже» грядущие столкновения молодежи Франции с косной системой образования. Здесь продолжается линия зрелого протеста, идущая от социально емких новелл и повестей Анатоля Франса, Ромена Роллана, Анри Барбюса, Поля Вайяна-Кутюрье к живым свидетельствам эпохи Сопротивления.

ФРАНЦУЗСКАЯ НОВЕЛЛА XX ВЕКА 1900–1939

АНАТОЛЬ ФРАНС (1844–1924)

Франс родился в Париже, в семье книготорговца Франсуа Тибо. Еще в лицее он благоговел перед наследием античности и классицизма. В 70-е годы испытал влияние парнасцев, поборников теории искусства для искусства (сборники стихов «Золотые поэмы», 1873; «Коринфская свадьба», 1876). В Анатоле Франсе рано пробудились любовь к красоте и гармонии, презрение к буржуазному своекорыстию. Ирония и эпикуреизм Франса ощутимы в романе «Преступление Сильвестра Бонара» (1881). Его органическая связь с жизнелюбивым ренессансным мироощущением и просветительскими идеалами воплотилась в сюжетах и тонком юморе романов «Харчевня королевы Гусиные Лапы» (1893), «Суждения господина Жерома Куаньяра» (1894), во многих новеллах из книг «Перламутровый ларец» и «Колодезь святой Клары». Франс — ироничный, афористичный рассказчик, возродивший классически ясную, сдержанную манеру повествования.

На рубеже веков Франс завершил свою тетралогию «Современная история», в которой подверг критическому анализу буржуазную действительность и буржуазные идеалы, воплотив в ее образах порыв человека к свободе и социальной справедливости. «Современная история», вслед за «Человеческой комедией» и «Ругон-Мак-карами» продолжившая реалистическое познание мира, явила во французской литературе XX века пример открытого выражения художником идеи демократизма и сочувствия всемирному рабочему движению. Об итогах буржуазной цивилизации и грядущем всего человечества Франс размышлял в фантастических, сатирических и гротесковых романах — «На белом камне» (1904), «Остров пингвинов» (1908), «Восстание ангелов» (1914).

Анатоль Франс, друг Жана Жореса, сотрудничал в газете «Юманите» и различных социалистических организациях. Он приветствовал революцию 1905 года в России и победу Октября; осудив интервенцию, требовал прекратить блокаду молодого Советского государства. В 1919 году Франс поддержал антимилитаристскую деятельность Барбюса, в 1921-м оказал прямую помощь ФКП. Органически присущая Анатолю Франсу народность, социальные истоки его интеллектуальной мощи емко охарактеризованы Максимом Горьким: «Думая о гении Анатоля Франса, невозможно умолчать о духе наций. Как Достоевский и Толстой, каждый по-своему, показали с полнотою, совершенно исчерпывающей, душу русского народа, так для меня Анатоль Франс всесторонне и глубоко связан с духом своего народа… Франс прежде всего изумляет своим мужеством и духовным здоровьем; поистине, это идеально «здоровый дух в здоровом теле».

Anatole France: «Balthasar» («Валтасар»), 1889; «L'etui de nacre» («Перламутровый ларец»), 1892; «Le puits de Sainte-Claire» («Колодезь святой Клары»), 1895; «Clio» («Клио»), 1899–1900; «Crainquebille, Putoi, Riquet et plusieurs autres recits profitables» («Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов»), 1904; «Les contes de Jacques Tournebroche» («Рассказы Жака Турнеброша»), 1908; «Les sept femmes de la Barbe-Bleue et autres contes merveilleux» («Семь жен Синей Бороды и другие чудесные рассказы»), 1909.

«Кренкебиль» входит в сборник «Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов»[3].

В. Балашов

Кренкебиль

Перевод Н. Касаткиной

Александру Стейнлену и Люсьену Гитри, придавшим — первый серией превосходных рисунков, второй силой своего актерского дарования — трагическое величие образу моего горемыки зеленщика.

А. Ф.

I

В каждом приговоре, что выносит судья именем народа-суверена, заключено все величие правосудия. Жером Кренкебиль, торговец вразнос, познал, сколь высока власть закона, когда был привлечен к уголовному суду за оскорбление блюстителя общественного порядка. Заняв указанное ему место на скамье подсудимых в роскошном и мрачном помещении, он увидел судей, секретарей, адвокатов в мантиях, судебного пристава с цепью на груди, жандармов, а за перегородкой — обнаженные головы безмолвных зрителей. Увидел он, что и сам сидит на возвышении, — как будто обвиняемый, представший перед судьями, приобщается неких зловещих почестей. В передней части зала, между двумя членами суда, восседал председатель г-н Бурриш. Академические пальмы были прикреплены к его груди. Бюст, олицетворяющий Республику, и распятый Христос венчали судилище, так что все законы божеские и человеческие нависли над головой Кренкебиля. Его обуял вполне понятный ужас. Не имея склонности к философии, он не стал вникать, что означают и бюст и распятие, и не задумался над вопросом, совместимы ли во дворце Правосудия Христос и Марианна. А между тем здесь нашлась бы пища для размышлений, ибо доктрина папского главенства и каноническое право как-никак во многих пунктах не согласуются с конституцией Республики и с гражданским кодексом. Насколько известно, декреталии не отменены. Христианская церковь по-прежнему учит, что законна лишь власть, дарованная ею. А Французская республика до сей поры настаивает на своей независимости от папской власти.

«Господа судьи, — резонно мог бы заметить Кренкебиль, — поскольку президент Лубе не помазан на царство, Христос, повешенный над вашими головами, отвергает вас через посредство соборов и пап. А может быть, он присутствует здесь, дабы напомнить вам права церкви, сводящие на нет ваши права, иначе его пребывание вовсе лишено смысла».

На это председатель суда Бурриш, возможно, возразил бы:

«Обвиняемый Кренкебиль, французские короли издавна не ладили с папой. Гильом де Ногаре был отлучен от церкви, но не сложил с себя полномочий ради такой малости. Христос в зале суда не имеет ничего общего с Христом Григория Седьмого и Бонифация Восьмого, Это, если угодно, Христос евангельский, не имевший понятия о каноническом праве и даже не слыхавший об окаянных декреталиях».

На это Кренкебилю уместно было бы ответить: «Евангельский Христос был бунтарь, и вдобавок ему вынесли такой приговор, который все народы христианского мира вот уже тысячу девятьсот лет считают крупной судебной ошибкой. Посмотрим, осмелитесь ли вы, господин председатель, его именем приговорить меня хотя бы к двум суткам ареста».

Но Кренкебиль был далек от каких-либо исторических, политических или социальных соображений. Он не мог опомниться. Окружающее великолепие внушило ему глубокое почтение к правосудию. Преисполнясь благоговейного трепета, замирая от страха, он готов был всецело довериться судьям в вопросе своей собственной вины. По чистой совести, преступником он себя не считал, но чувствовал, как дешево стоит совесть уличного торговца овощами перед атрибутами закона и вершителями общественного возмездия. Да и защитник успел частично убедить его, что не так уж он невиновен.

Небрежное, торопливое расследование подтвердило предъявленные ему обвинения.

II

Что случилось с Кренкебипем

Жером Кренкебиль, торговец овощами, катил по городу свою тележку, выкликая: «Капуста, репа, морковь!» А когда у него бывал лук-порей, он выкликал: «Спаржа в пучках!», потому что лук-порей — это спаржа бедняков. И вот 20 октября, когда он в обеденный час спускался по Монмартрской улице, башмачница, г-жа Байар, выглянула из своей лавки и подошла к тележке с зеленью. Брезгливо подняв пучок лука-порея, она промолвила:

— По-вашему, это хороший лук? Сколько за пучок?

— Пятнадцать су, хозяйка. Лучше не найдете.

— Пятнадцать су за три поганых луковки?

И она с отвращением швырнула их обратно в тележку.

Тут как раз подоспел полицейский № 64 и сказал Кренкебилю:

— Проходите, не задерживайтесь.

Кренкебиль пятьдесят лет ходил, не задерживаясь, с утра до вечера. И приказ счел вполне законным, соответствующим порядку вещей. Не собираясь ослушаться, он попросил покупательницу поскорее взять, что ей подходит.

— Дайте сперва выбрать! — огрызнулась башмачница.

Она наново перетрогала все пучки лука-порея, взяла тот, что показался ей самым лучшим, и прижала его к груди, как святые праведницы на церковных изображениях прижимают к груди пальмовую ветвь.

— Четырнадцать су за глаза хватит. Сейчас схожу за деньгами в лавку, при себе у меня ничего нет.

Стискивая в объятиях пучок лука, она возвратилась в башмачную лавку, куда перед ней вошла покупательница с ребенком на руках.

Тут полицейский № 64 во второй раз сказал Кренкебилю:

— Проходите!

— Я денег своих жду! — ответил Кренкебиль.

— Я вам не говорю — дожидайтесь денег, я говорю — проходите, — твердо заявил полицейский.

Тем временем башмачница примеряла голубые туфельки полуторагодовалому ребенку, потому что мать малыша торопилась. А зеленые головки лука-порея покоились на прилавке.

За полвека, что он колесил по улицам с тележкой, Кренкебиль приучился слушаться представителей власти. Но на сей раз перед ним впервые встал выбор между долгом и правом. Мыслить юридически он не умел. Он не понял, что личное право не избавляет его от общественного долга. Всецело сосредоточась на своем праве получить четырнадцать су, он не придал достаточного значения своему долгу катить тележку, не задерживаясь ни на миг. Он не тронулся с места.

Полицейский № 64 спокойно и беззлобно в третий раз приказал ему проходить. В отличие от бригадира Монтосьеля, который только грозит, но к крутым мерам не переходит, полицейский № 64 на предупреждения скуп, однако, чтобы протокол составить, очень даже скор. Таков уж его нрав: он не лишен коварства, но исполнитель отменный и ревностный служака. Отважен, как лев, и кроток, как дитя. Ничего, кроме инструкций, не признает.

— Вы что, не слышите? Вам говорят — проходите!

Основание не трогаться с места было достаточно веским в глазах Кренкебиля, чтобы счесть его вполне убедительным, он это и высказал просто и без прикрас:

— Какого черта? Я же сказал, что жду денег.

Полицейский № 64 не стал распространяться:

— Хотите, чтобы я вас притянул за нарушение закона? Извольте, за мной дело не станет.

Услышав такие слова, Кренкебиль бессильно повел плечами и обратил на полицейского, а затем воздел к небесам страдальческий взор, говоривший:

«Бог свидетель, разве я попираю законы? Разве пренебрегаю предписаниями и распоряжениями касательно торговцев вразнос? В пять утра я уже топтался на Центральном рынке. И с тех пор семь часов кряду натираю руки оглоблями и выкликаю: «Капуста, репа, морковь!» Мне за шестьдесят, я устал. А вы подозреваете, что я намерен поднять черное знамя восстания! Это насмешка, и какая же злая».

То ли не уловив выражения этого взгляда, то ли не сочтя его оправданием за непокорность, полицейский отрывисто и грубо спросил:

— Понятно?

Как раз в эту минуту движение на Монмартрской улице совсем застопорилось. Фиакры, ломовые дроги, фургоны, омнибусы, подводы напирали друг на друга и казались намертво связанными в один узел. Над их содрогающейся неподвижной массой поднимались крики и брань. Кучера и мясники издалека перебрасывались крепкими словцами, а кондуктора омнибусов, усмотрев в Кренкебиле причину затора, обзывали его «старой редькой».

На тротуаре скопились любопытные, охотники до скандалов. И полицейский, чувствуя себя в центре внимания, помышлял лишь о том, чтобы утвердить свой авторитет.

— Хорошо же, — промолвил он и вытащил из кармана засаленную книжицу и огрызок карандаша.

Кренкебиль, одержимый одной мыслью, уперся на своем. Впрочем, он и не мог бы двинуться ни вперед, ни назад. Колесо его тележки накрепко сцепилось с колесом молочного фургона.

Запустив пятерню под картуз, он схватился за волосы и заголосил:

— Говорю я вам, деньги мне надо получить! Вот беда! Вот измывательство, вот окаянство-то!

Хотя эти выкрики выражали скорее отчаяние, чем возмущение, полицейский № 64 счел себя оскорбленным. И так как для него всякое оскорбление неизбежно выливалось в привычную, закрепленную обычаем и традицией ритуальную, можно даже сказать — каноническую формулу: «Смерть легавым!», то и сейчас он сразу же в таком именно звучании воспринял и осознал слова правонарушителя.

— Ага! Вы сказали: «Смерть легавым!» Еще чище. Следуйте за мной!

Не помня себя от растерянности и отчаяния, Кренкебиль вытаращил на полицейского № 64 выцветшие от солнца глаза и надтреснутым, то ли гнусавым, то ли утробным голосом, сжав руки на синей блузе, произнес:

— Что?! Я сказал: «Смерть легавым!»?

Его арест был встречен дружным гоготом приказчиков и уличных мальчишек, ибо удовлетворял пристрастию толпы к жестоким и постыдным зрелищам. Только скорбного вида старик, весь в черном и в цилиндре на голове, пробившись к полицейскому, очень мягко и очень внушительно сказал ему вполголоса:

— Вы ослышались. Этот человек не думал вас оскорблять.

— Не вмешивайтесь не в свое дело, — возразил полицейский без грубости, так как обращался к прилично одетому господину.

Старик спокойно и упорно продолжал настаивать. Тогда полицейский предложил ему дать показания у комиссара.

А Кренкебиль тем временем кричал:

— Это я-то сказал: «Смерть легавым!..»?

В ту минуту, как он повторял эти немыслимые слова, башмачница, г-жа Байар, вынесла ему наконец четырнадцать су. Но полицейский № 64 уже держал его за шиворот, и г-жа Байар, решив, что человеку, которого ведут в полицию, долгов не платят, сунула свои четырнадцать су в карман фартука.

Тут, осознав вдруг, что тележка его отобрана, сам он лишен свободы, под ногами — разверстая бездна и солнечный свет померк для него, Кренкебиль пролепетал:

— Да что же это делается, а?..

В полиции пожилой господин заявил, что, будучи задержан затором экипажей, он оказался свидетелем происшедшего и может утверждать, что полицейский заблуждается — его никто не оскорблял. Старик назвался и перечислил свои титулы: доктор Давид Матье, старший врач больницы имени Амбруаза Паре, кавалер ордена Почетного легиона. В другие времена показания такого свидетеля вполне удовлетворили бы комиссара. Но это совпало с полосой, когда ученые были во Франции не в чести. Правильность ареста подтвердили, ночь Кренкебиль провел в участке, а утром полицейская карета доставила его в арестный дом.

Тюрьма не показалась ему ни тягостной, ни унизительной. Он воспринял ее как нечто неизбежное. Прежде всего его поразила чистота стен и плиточного пола. «Вот где чисто так чисто! Хоть садись да ешь на полу, право слово!» — про себя заметил он.

Оставшись один, он хотел было передвинуть табуретку, но оказалось, что она приделана к стене.

— Додумались же! Мне бы такое и в голову не пришло! — удивился он вслух.

Он сел и, крутя большие пальцы, не переставал недоумевать. Тишина и одиночество угнетали его. Томясь бездельем, он с тревогой думал о своей тележке, которую отобрали, когда она еще доверху была полна капусты, моркови, сельдерея, салата-латука и цикория.

«Куда ее запроторили?» — беспокоился он.

На третий день его посетил защитник — мэтр Лемерль, едва ли не самый молодой член парижской адвокатуры, председатель одной из секций Лиги французских патриотов.

Кренкебиль попытался изложить адвокату происшедшее, что давалось ему нелегко, так как говорить он не был приучен. Возможно, при малейшем поощрении у него и вышло бы что-нибудь путное. Но в ответ на его слова защитник лишь недоверчиво покачивал головой и, листая бумаги, бормотал:

— Гм! Гм! Ничего этого я в деле не вижу…

Затем, с усталым видом покручивая свои белокурые усы, заявил:

— Для вашего же блага вам лучше во всем признаться. С моей точки зрения, избранный вами метод запирательства не выдерживает критики.

С этой минуты Кренкебиль рад был признаться, только не знал в чем.

III

Кренкебиль перед лицом правосудия

Председатель суда Бурриш потратил на допрос Кренкебиля целых шесть минут. Допрос мог бы внести какую-то ясность, если бы обвиняемый отвечал на задаваемые ему вопросы. Но Кренкебиль не имел навыка в прениях, а с такими собеседниками у него язык и вовсе отнимался от благоговения и перепуга; не мудрено, что он безмолвствовал, и ответы за него давал сам председатель, ответы, полностью его изобличавшие.

— Итак, вы признаете, что сказали: «Смерть легавым!»? — заключил Бурриш.

— Я сказал «Смерть легавым!» потому, что господин полицейский сказал: «Смерть легавым!» А тогда я тоже сказал: «Смерть легавым!»

Он силился объяснить, что был поражен неожиданным обвинением и от растерянности повторил нелепые слова, которые ему ошибочно приписали, а сам-то он их, уж конечно, не произносил. Повторив: «Смерть легавым», он хотел сказать: «Статочное ли дело, чтобы я такое выговорил!»

Но председатель г-н Бурриш перетолковал его объяснения по-своему.

— Вы утверждаете, что полицейский первым выкрикнул эти слова? — спросил он.

Кренкебиль не стал ничего опровергать. Ему это было не под силу.

— Вы правы, что не настаиваете на своем, — сказал председатель.

И приказал вызвать свидетелей.

Полицейский № 64 по имени Бастьен Матра поклялся говорить правду, одну только правду. А затем дал следующие показания:

— Находясь при исполнении обязанностей, двадцатого октября, около полудня, я заметил на Монмартрской улице, что человек, по всей видимости, торговец вразнос, непозволительным образом остановился со своей тележкой возле дома номер триста двадцать восемь, чем вызвал затор на мостовой. Я троекратно приказывал ему не задерживаться, но он не пожелал подчиниться. Когда же я заявил ему, что вынужден составить протокол, он крикнул в ответ: «Смерть легавым!» Я же счел такие слова оскорбительными.

Его показание, четкое и лаконичное, суд выслушал с явным благоволением. Защитой были вызваны г-жа Байар, башмачница, и г-н Давид Матье, старший врач больницы имени Амбруаза Паре, кавалер ордена Почетного легиона. Г-жа Байар ничего не видела и не слышала, а доктор Матье оказался в толпе, скопившейся вокруг полицейского, который требовал, чтобы разносчик не задерживался. Его показания дали повод для инцидента.

— Я был свидетелем всего происшествия, — заявил он. — И видел, что полицейский заблуждается: его никто не оскорблял. Я подошел к нему и сказал об этом. Полицейский зеленщика не отпустил, а мне предложил проследовать с ним в участок. Так я и поступил, сделав повторное заявление комиссару.

— Можете сесть. Служитель, вызовите вторично свидетеля Матра, — сказал председатель. — После того как вы, Матра, арестовали обвиняемого, разве доктор Матье не указал вам, что вы не правы?

— Как же, он вдобавок оскорбил меня, господин председатель.

— Что он вам сказал?

— Он сказал: «Смерть легавым».

В зале поднялся шум, раздались смешки.

— Можете идти, — поспешно сказал председатель.

И тут же предупредил публику, что велит очистить зал, если столь неприличные выпады будут повторяться. Защитник между тем уже победоносно потрясал широкими рукавами мантии, да и все говорило за то, что Кренкебиль будет оправдан.

Когда порядок был водворен, поднялся мэтр Лемерль. Защитительную речь он начал с дифирамба агентам префектуры, «этим скромным слугам общества, которые за смехотворное вознаграждение не щадят своих сил, непрестанно подвергаются опасности, проявляя повседневный героизм. В прошлом они были солдатами, солдатами они и остались. Солдаты — этим словом сказано все…».

И мэтр Лемерль с заученным пафосом занесся в превыспренние рассуждения о воинских доблестях. Он относит себя к тем, возгласил защитник, кто не позволит посягнуть на честь армии, французской армии, он горд своей причастностью к ней.

Председатель склонил голову.

Мэтр Лемерль действительно был лейтенантом запаса и вдобавок числился кандидатом от националистов в староодриетском округе.

— Да, я ни в коей мере не отрицаю скромных, но ценных услуг, изо дня в день оказываемых блюстителями порядка нашим добрым парижанам, — продолжал он, — и я ни за что не согласился бы защищать перед вами Кренкебиля, если бы считал его оскорбителем бывшего солдата. Согласно обвинению мой подзащитный будто бы крикнул: «Смерть легавым». Смысл этого выражения неоспорим. Перелистайте словарь базарного жаргона, вы там увидите: «лега» — лежебок, лентяй, кто лежит лежнем, вместо того чтобы работать. Легаш — кто предался полиции, сыщик, доносчик. «Смерть легавым» — ходячее выражение в определенной среде. Тут весь вопрос в том, как Кренкебиль его употребил? Более того — употребил ли вообще. Разрешите, господа, усомниться в этом.

Я далек от подозрения, что полицейский Матра покривил душой. Но, как сказано, работа у него трудная. Он бывает утомлен, раздражен, измучен. В таких условиях не исключается, что он стал жертвой слуховой галлюцинации. И когда он заявляет во всеуслышание, что доктор Давид Матье, кавалер ордена Почетного легиона, старший врач больницы имени Амбруаза Паре, что этот светоч науки и человек общества крикнул: «Смерть легавым!» — нам приходится признать, что Матра страдает навязчивыми идеями, и даже не побоюсь сказать — одержим манией преследования.

Пусть даже Кренкебиль и крикнул «Смерть легавым!», важно выяснить, имеет ли это выражение в его устах преступный оттенок. Кренкебиль — незаконный сын уличной торговки, загубленной развратом и пьянством, он родился алкоголиком. Взгляните, шестьдесят лет нищенской жизни довели его до отупения. Согласитесь, господа, что он не отвечает за свои поступки.

Мэтр Лемерль сел, а председатель Бурриш, небрежно роняя слова, зачитал решение суда, по которому Жером Кренкебиль приговаривался к двухнедельному тюремному заключению и к пятидесяти франкам штрафа. В своих выводах суд опирался на показания полицейского Матра.

Когда Кренкебиля вели по длинным мрачным коридорам дворца Правосудия, ему страстно захотелось, чтобы кто-нибудь пожалел его. Он повернулся к своему конвоиру и три раза окликнул его:

— Унтер… А унтер! Слышь, унтер?

И вздохнул:

— Сказали бы мне две недели назад, что со мной стрясется такое! — Затем добавил: — До чего шибко они говорят, господа-то. Хорошо говорят, только шибко. Никак с ними не столкуешься. Правда, унтер, говорят уж очень шибко?

Но солдат шагал, не отвечая, не поворачивая головы.

— Чего же ты не отвечаешь? — спросил Кренкебиль.

Солдат и на это промолчал.

— С собакой и то разговаривают. А вот ты со мной не говоришь. Рта ни разу не раскрыл — не боишься, что завоняется? — с горечью сказал Кренкебиль.

IV

В защиту председателя Бурриша

Кое-кто из публики и двое-трое адвокатов покинули зал, после того как приговор был зачитан и секретарь уже объявил следующее дело. Уходившие ни словом не обмолвились о случае с Кренкебилем, сразу же выкинув его из головы. Один лишь Жан Лермит, гравер, мастер офорта, случайно забредший во дворец Правосудия, задумался над тем, что увидел и услышал. Обло-котясь о плечо мэтра Жозефа Обарре, он начал так:

— Председатель Бурриш достоин похвалы хотя бы за то, что не дал воли праздному любопытству и обуздал в себе ту умственную гордыню, которая тщится все познать. Сопоставляя противоречивые показания полицейского Матра и доктора Давида Матье, судья вступил бы на зыбкий путь сомнений. Метод изучения фактов, основанный на законах критического мышления, несовместим с исправным ходом судопроизводства. Если бы судья имел неосторожность прибегнуть в своих выводах к этому методу, ему пришлось бы полагаться на личную проницательность, как правило скудную, и на обычную немощь человеческого разума. Какой вес имели бы такие выводы? Надо признать, что исторический подход отнюдь не придает делу необходимой достоверности. Достаточно вспомнить случай с Уолтером Ралеем.

Однажды, когда Уолтер Ралей, заточенный в лондонском Тауэре, по обыкновению, работал над второй частью своей «Всемирной истории», у него под окнами началась потасовка. Он пошел посмотреть на драчунов и вернулся к работе, уверенный, что запомнил все подробности происходившего. Но когда назавтра он заговорил об этой сцене с одним своим другом, свидетелем и даже участником ее, тот опроверг все его наблюдения. Сделав отсюда вывод, сколь трудно дознаться истины о событиях далекого прошлого, когда и происходившее непосредственно на его глазах ускользнуло от него, он бросил свою рукопись в огонь.

Будь судьи так же совестливы, как сэр Уолтер Ралей, они бросали бы в огонь все результаты следствия. Но они не смеют так поступать. С их стороны это было бы отрицанием правосудия, а значит, преступлением. Итак, установить правду нельзя, но не судить тоже нельзя. А кто требует, чтобы судьи в своих приговорах опирались на последовательное изучение фактов, тех надо считать злокозненными лжемудрецами, враждебными как гражданской, так и военной юстиции. Обладая судейским складом ума, председатель Бурриш в своих решениях никогда не станет опираться на разум и науку, выводы которых служат предметом нескончаемых споров. Свои приговоры он обосновывает догмами и подпирает традицией, что уподобляет их заповедям церкви. Приговоры его равноценны канонам. Я хочу этим сказать, что он руководствуется рядом неколебимых канонических положений. К примеру, свидетельские показания он оценивает отнюдь не по зыбким и обманчивым признакам правдоподобия и сообразия с человеческой натурой; ему важно, чтобы они были категоричны, незыблемы и самоочевидны. Вес оружия придает им весомость. Что может быть и проще и умнее? Он считает неоспоримым свидетельство полицейского, чьи человеческие качества ему безразличны и в ком он видит чисто отвлеченный идеал блюстителя порядка, числящийся по спискам парижской полиции. Ему вовсе не кажется, что Матра (Бастьен), уроженец Чинто-Монте (Корсика), не способен ошибаться. Он никогда не думал, что Бастьен Матра наделен исключительной наблюдательностью и умением строго и точно анализировать факты, Собственно говоря, для него существует не Бастьен Матра, а полицейский номер шестьдесят четыре. Он знает, что человеку свойственно ошибаться. Любой из простых смертных может ошибаться. Могли же ошибаться Декарт и Гассенди, Лейбниц и Ньютон, Биша и Клод Бернар. Все мы то и дело ошибаемся. Поводов для заблуждений у нас множество. Восприятия чувств и суждения разума служат источником самообмана и причиной неуверенности. Нельзя доверять свидетельству одного человека: «Testis unus, testis nullus». А порядковому номеру следует верить. Бастьен Матра из Чинто-Монте не огражден от заблуждений. Но вне своей человеческой сущности, как понятие, как полицейский номер шестьдесят четыре, он ошибаться не может. Понятие не содержит в себе ничего от природы людей, от того, что их смущает, развращает, вводит в соблазн. Оно беспорочно, неизменно, едино. Потому-то суд без раздумия отверг свидетельство доктора Давида Матье, всего лишь человека, отдав предпочтение словам полицейского номер шестьдесят четыре, ибо он есть идея в чистом виде, луч, упавший от престола божия на свидетельскую скамью.

Поступая таким образом, председатель Бурриш обеспечивает себе ту единственную форму непогрешимости, какая достижима для судьи. Когда человек, дающий показания, вооружен саблей, прислушиваться надо к сабле, а не к человеку. Человек достоин презрения и способен ошибаться. Саблю же презирать нельзя, она всегда права. Председатель Бурриш всецело проникся духом законов. Общество опирается на силу, и силу нужно уважать, как священную основу всякого общества. Сила правит с помощью правосудия. Председатель Бурриш знает, что в полицейском номер шестьдесят четыре есть частица верховной власти. Власть живет в каждом из своих слуг. Подорвать авторитет полицейского номер шестьдесят четыре — значит пошатнуть основы государства. Съесть листик артишока — значит съесть артишок, как выражается своим возвышенным слогом Боссюэ («Политика, извлеченная из Священного писания», passim[4]).

Мечи всякого государства направлены в одну сторону. Обратив их друг против друга, можно сокрушить республику. Вот почему обвиняемый Кренкебиль был по всей справедливости приговорен к двум неделям заключения и к пятидесяти франкам штрафа на основе показаний полицейского номер шестьдесят четыре. Мне кажется, я слышу, как председатель суда Бурриш самолично приводит высокие и благородные доводы, внушившие ему такой приговор. Я слышу, как он говорит: «Я осудил этого субъекта единодушно с полицейским номер шестьдесят четыре, поскольку полицейский номер шестьдесят четыре является порождением государственной власти. Чтобы понять всю мудрость моего поведения, вообразите обратный случай. И вам станет ясно, как бы это было нелепо. Если бы вынесенный приговор шел вразрез с силой, его бы не исполнили. Заметьте, господа, что судьям повинуются лишь тогда, когда сила на их стороне. Без жандармов судья был бы жалким мечтателем. Возражая жандарму, я только повредил бы себе и, кстати, вступил бы в противоречие с духом законов. Отнять оружие у сильных и отдать его слабым — значит изменить тот общественный строй, который я призван охранять. Закон утверждает вошедшее в обиход беззаконие. Разве правосудие поднимало когда-нибудь голос против победителей, разве ставило препоны узурпаторам? Когда кто-то незаконно присваивает себе власть, правосудию достаточно признать ее, чтобы она стала законной. Самое главное — форма, и вину от невиновности отделяет всего только листок гербовой бумаги.

От вас, Кренкебиль, зависело взять верх. Если бы вы, крикнув: «Смерть легавым!», провозгласили себя императором, диктатором, президентом республики или хотя бы муниципальным советником, будьте уверены, я не приговорил бы вас к двум неделям заключения и к пятидесяти франкам штрафа. Я не наложил бы на вас никакого взыскания, можете в этом не сомневаться».

Такую речь, несомненно, держал бы председатель Бурриш, ибо он наделен юридическим складом ума и знает, в чем долг судейского чиновника перед обществом, чьи основы он защищает строго и последовательно. Правосудие — категория социальная. Одни только смутьяны ищут в нем человечности и сострадания. Его отправляют, руководствуясь твердо установленными нормами, а не болью душевной и не светом разума. А главное, не требуйте от него справедливости: раз оно — правосудие, ему не обязательно быть справедливым. Более того, идея справедливого правосудия могла зародиться лишь в анархическом мозгу. Конечно, председатель суда Маньо выносит решения по совести, но их объявляют недействительными, как того и требует правосудие.

Настоящий судья оценивает свидетельские показания на вес оружия. Это имело место и в деле Кренкебиля, и в других более громких процессах.

Так рассуждал г-н Жан Лермит, шагая из конца в конец по залу ожидания.

Мэтр Жозеф Обарре, хорошо знакомый с судебными нравами, ответил, почесывая кончик носа:

— Лично я полагаю, что председатель суда Бурриш не трудился взбираться на такие отвлеченные высоты. По моему разумению, он воспринял показания полицейского номер шестьдесят четыре как формулу истины и, не задумываясь, сделал то, что делали до него. Причину большинства человеческих поступков нужно искать в подражании. Кто строго следует обычаям, тот всегда будет считаться порядочным человеком. Честными людьми называют тех, что поступают как все.

V

О подчинении Кренкебиля законам Республики

Когда Кренкебиля привели обратно в тюрьму, он сел на приделанную к стене скамейку, еще не опомнившись от растерянности и восхищения. Он и сам не был уверен, что судьи ошиблись. Свои тайные изъяны суд скрыл от него за внешней торжественностью. Ему казалось немыслимым, что прав-то он, а не господа чиновники, чьи аргументы были ему непонятны; он не мог представить себе, чтобы в столь пышной церемонии была какая-то неувязка. Ни в церковь, ни в Елисейский дворец он не ходил и никогда в жизни не видел ничего великолепнее, нежели заседание уголовного суда. Он отлично помнил, что не кричал «Смерть легавым!». А раз его присудили к двум неделям заключения за то, что он якобы так кричал, значит, здесь была какая-то непостижимая тайна, вроде догматов церкви, которые слепо принимаются верующими, туманное и ослепительное откровение, благодатное и грозное.

Бедный старик признавал себя повинным в том, что какими-то загадочными путями оскорбил полицейского № 64, как мальчуган на уроке закона божия берет на себя вину за грехопадение Евы. Приговором ему было внушено, что он кричал: «Смерть легавым!» Следовательно, он и вправду таинственным, непонятным ему самому образом кричал «Смерть легавым!». Он очутился в мире сверхъестественных явлений. И приговор предстал ему неким апокалипсисом.

Как непонятно было ему преступление, не более понятно было ему и наказание. Он воспринял обвинительный приговор как торжественное обрядовое действо, такое непостижимое в своем ореоле, что ни оспаривать его, ни кичиться им, ни обижаться нельзя. Если бы в этот миг председатель Бурриш, с сиянием вокруг чела, на белых крыльях спустился к нему сквозь щель в потолке, это новое проявление судейского могущества не поразило бы его. «Дело мое продолжается», — только и сказал бы он.

На следующий день к нему пожаловал его защитник.

— Ну как, голубчик? Не очень приуныли? Мужайтесь! Две недели пройдут незаметно. Нам особенно жаловаться не на что.

— Это да, господа судьи уж такие были обходительные, такие деликатные — грубого словечка не промолвили. Ни в жизнь бы не поверил, А вы видали? Солдат белые перчатки натянул.

— Если все взвесить, мы правильно решили сознаться.

— Все может быть.

— Я принес вам приятную весть, Кренкебиль. Нашелся добрый человек, который с моих слов принял в вас участие и передал вам через меня пятьдесят франков для уплаты наложенного на вас штрафа.

— А вы когда мне их отдадите?

— Будьте покойны, я внесу их в судебную канцелярию.

— Ладно. Все равно, скажите от меня спасибо тому человеку.

И Кренкебиль задумчиво добавил:

— Чудно как-то все получилось со мной.

— Незачем преувеличивать, Кренкебиль. Ваш случай далеко не единичный.

— А не скажете вы, куда они запроторили мою тележку?

VI

Кренкебиль перед лицом общества

Кренкебиль отсидел свой срок и вновь катил тележку по Монмартрской улице, выкрикивая: «Капуста, репа, морковь!» От своего приключения он не испытывал ни гордости, ни стыда. И вспоминал о нем без тягостного чувства. Как будто все это происходило в театре, в путешествии, во сне.

Он радовался, что снова месит грязь парижской мостовой и над головой видит небо, набухшее дождем, грязное, как сточная канава, милое небо родного города. Он останавливался на каждом перекрестке, чтобы промочить горло; а потом, довольный и свободный, поплевав на шершавые ладони, снова брался за оглобли и толкал тележку, а перед ним воробьи, такие же ранние пташки-горемыки, добывавшие себе пропитание на мостовой, вспархивали стаей от его обычного выкрика: «Капуста, репа, морковь!» Подошла знакомая старуха хозяйка и, перебирая сельдерей, обратилась к разносчику:

— Что с вами было, дядюшка Кренкебиль? Почитай, три недели не показывались. Уж не расхворались ли? Бледный вы какой-то.

— Признаюсь вам, я немножко побарствовал, мадам Майош.

Ничего не изменилось в его жизни, только что он чаще обычного заглядывает в кабачок, — ему кажется, что праздник продолжается и он водит знакомство со щедрыми людьми. К себе в чулан он возвращается навеселе. Лежа на тюфяке и натянув на себя вместо одеяла мешки, одолженные торговцем каштанами с ближнего угла, он размышляет: «На тюрьму грех жаловаться, там все есть, что требуется. А дома как-никак лучше».

Радость его оказалась недолгой. Вскоре он заметил, что покупательницы чураются его.

— Сельдерей хорош, мадам Куэнтро!

— Мне ничего не нужно.

— Как так — ничего? Вы ведь не воздухом сыты?

А г-жа Куэнтро, не удостоив его ответом, надменно вплывала в свою булочную. Лавочницы и консьержки, прежде обступавшие его расцвеченную свежей зеленью тележку, теперь отворачивались от него. Добравшись до сапожной мастерской под вывеской «Ангел-хранитель», откуда пошли его распри с правосудием, он крикнул:

— Мадам Байар, а мадам Байар, вы остались мне должны пятнадцать су!

Но г-жа Байар, восседавшая за прилавком, даже не потрудилась повернуть голову.

Вся Монмартрская улица была осведомлена, что старик Кренкебиль отсидел в тюрьме, и вся Монмартрская улица знать его не желала. Слух о вынесенном приговоре долетел до улицы Фобур-Монмартр, вплоть до шумного перекрестка улицы Рише. Тут Кренкебиль около полудня увидел свою неизменную и щедрую покупательницу, мамзель Лору; она стояла нагнувшись над тележкой сопляка Мартена и выбирала кочан капусты. Волосы ее сверкали на солнце пышным пучком золотых нитей. А сопляк Мартен, лодырь и дрянь, клялся, положа руку на сердце, что лучшего товара не найти.

От этого зрелища у Кренкебиля зашлось сердце. Он наехал своей тележкой на тележку Мартена и срывающимся жалобным голосом сказал мамзель Лоре:

— Нехорошо с вашей стороны изменять мне.

Мамзель Лора и сама признавала, что она не графского рода и о полицейском фургоне, а также о кутузке получила представление не в высшем свете. Но честным можно быть в любом сословии. У каждого человека есть свое достоинство, и никому не охота знаться с проходимцем, только что выпущенным из тюрьмы. А посему она ответила Кренкебилю гримасой отвращения. Старик разносчик, рассвирепев от обиды, рявкнул:

— Потаскуха ты эдакая!

Мамзель Лора выронила из рук кочан и заверещала:

— Ишь ты, старый одер! Сам в тюрьме отсидел, а туда же, порядочных людей срамить!..

Если бы Кренкебиль владел собой, он ни за что не попрекнул бы мамзель Лору ее профессией. Долголетний опыт научил его, что занимаются в жизни совсем не тем, чем хочется, ремесла себе не выбирают, а хорошие люди найдутся повсюду. У него хватало ума не интересоваться, как живут дома его покупательницы, и никого не осуждать. Но тут он не помнил себя. Трижды обозвал он мамзель Лору потаскухой, паскудой и шлюхой. Мамзель Лору и Кренкебиля уже обступили любопытные, а те продолжали обмениваться столь же смачными ругательствами и готовились исчерпать весь свой запас, если бы не внезапно выросший перед ними полицейский; при виде его неподвижной безмолвной фигуры они мигом застыли, замолкли и разошлись в разные стороны. Но этот эпизод окончательно погубил Кренкебиля в мнении улицы Фобур-Монмартр и улицы Рише.

VII

Результаты

Старик поплелся прочь, ворча себе под нос:

— Ну и верно, что девка, самая что ни на есть гулящая девка.

Но в глубине души он не в этом ее винил. И не презирал за ее ремесло. Он даже питал к ней уважение за бережливость и рассудительность. Бывало, они любили потолковать друг с другом. Она рассказывала ему о своих родных, живущих в деревне. И оба они мечтали вслух завести садик с огородом и разводить кур. Хорошая была покупательница! Когда же он увидел, как она торгует капусту у сопляка Мартена, у дряни, у лодыря, у него самого все нутро перевернулось, а от ее брезгливой мины кровь бросилась в голову, и тут, конечно!..

А главная обида, что не она одна отмахивалась от него, как от паршивого пса. Никто больше знать его не желал. Как и мамзель Лора, им гнушались, его избегали и булочница г-жа Куэнтро, и г-жа Байар, хозяйка «Ангела-хранителя», и все прочие. Словом, вся общественность.

Как же так? Засадили человека на две недели в темную, а теперь ему и пореем торговать нельзя! Где же тут справедливость? Неужто честному человеку надо с голоду подыхать за то, что у него вышла заминка с полицейскими шавками? Раз нельзя торговать овощами, выходит — ложись и помирай.

Как горчит нестойкое вино, так в нем накапливалась горечь обиды. Поругавшись с мамзель Лорой, он ругался со всеми. Придираясь к безделке, он по-всякому обзывал покупательниц и, смею уверить, в выражениях не стеснялся. Стоило им не сразу выбрать товар, он тут же величал их крикушами и сквалыгами; а в кабачке рычал на собутыльников. Приятель его, торговец каштанами, не узнавал прежнего Кренкебиля и только твердил, что старый хрыч стал чистым аспидом.

И в самом деле, он становился злыдней, задирой, несдержанным на язык горлопаном. Дело в том, что, убедившись в несовершенстве общества, он не мог с легкостью профессора, читающего лекции в Школе нравственных и политических наук, излагать свои взгляды на порочность государственной системы и на необходимость реформ, и мысли в его голове не текли чинно и плавно.

Беда сделала его несправедливым. Он отыгрывался на тех людях, которые вовсе не желали ему зла, а зачастую и на тех, кто был беспомощнее его. Однажды он дал оплеуху Альфонсу, сынишке виноторговца, когда тот спросил у него, хорошо ли сидеть в кутузке.

— Ах ты, гаденыш! Твоему бы отцу сидеть в кутузке, а не богатеть на торговле отравой, — ответил старик, давая оплеуху.

Ни слова, ни поступок не служили к его чести; ибо, как справедливо поставил ему на вид торговец каштанами, нельзя бить ребенка и попрекать его отцом, которого он себе не выбирал.

Кренкебиль пил теперь горькую. Чем меньше он зарабатывал, тем больше пропивал. Прежде был он бережлив и воздержан, а теперь и сам поражался такой перемене.

— В жизни не бывал транжирой, — говорил он. — Видно, к старости теряешь разум.

Временами он сам осуждал себя за нерадивость и беспутство:

— Ты, дед, только и знаешь, что опрокидывать шкалик.

А временами пытался себя обмануть, внушая себе, что пьет пользы ради:

— Иногда мне позарез нужно пропустить стаканчик, чтобы набраться сил и освежиться. Что-то у меня в животе печет, ничем, кроме как спиртным, его не остудить.

Нередко теперь он опаздывал на утренние торги, и ему отпускали в кредит подпорченный товар. Однажды, почувствовав, что ноги у него подгибаются и сердце обмирает, он оставил тележку в сарае и весь божий день протоптался у лотка торговки требухой г-жи Розы и у всех рыночных кабаков. Вечером, сидя на первой попавшейся корзине, он задумался и осознал, до какого дошел падения. Вспомнил свои молодые силы и давние труды, вспомнил утомительную работу и отдельные удачи бессчетных, одинаковых, заполненных без остатка дней. Вот он задолго до рассвета шагает взад-вперед по рыночной площади, дожидаясь начала торгов; охапками собирает овощи, искусно раскладывает их на тележке; обжигаясь, проглатывает на ходу чашечку черного кофе у тетки Теодоры и крепкой рукой берется за оглобли; крик его, звучный, как пение петуха, сотрясает утренний воздух, и бодро катит он тележку по людным парижским улицам. Так прошла его жизнь, безобидная и трудная жизнь человека лошадиного ремесла, пятьдесят лет кряду доставляющего на своем подвижном лотке свежую лепту плодовых садов иссохшим от забот и бессонных ночей горожанам. Покачав головой, он вздохнул:

— Нет, прежней отваги мне не вернуть. Конченый я человек. Повадился кувшин по воду ходить — там ему и голову сложить. А после судебных моих дел я и вовсе переменился. Что говорить, другим человеком стал.

Словом, он потерял всякую власть над собой. Человек в таком состоянии будто лег на землю, и нет у него сил подняться. И каждый, кто пройдет, только норовит пнуть его.

VIII

Конечные результаты

Пришла нищета, лютая нищета. Прежде старик торговец приносил с улицы Фобур-Монмартр кошелек, туго набитый серебряными монетами, теперь же у него не бывало и гроша. Наступила зима. Из чулана его выгнали, и он ночевал в сарае под тележками. Дождь шел три недели подряд, сточные канавы переливались через края, и сарай затопило.

Свернувшись в своей тележке над лужами зловонной влаги, в компании пауков, крыс и голодных кошек, он размышлял в темноте. Весь день он ничего не ел; мешков из-под каштанов, чтобы укрыться, у него больше не было, и ему припомнились те две недели, в течение которых он имел кров и пищу иждивением казны. Его взяла зависть к арестантам, которые не терпят ни холода, ни голода, и у него явилась мысль:

— Раз я знаю способ, почему бы не попытаться?..

Он поднялся и вышел на улицу. Было часов около одиннадцати, стояла промозглая тьма. Сеял холодный моросящий дождь, пронизывая хуже всякого ливня. Редкие прохожие жались по стенам.

Кренкебиль обогнул церковь св. Евстахия и свернул на Монмартрскую улицу. На ней было совсем безлюдно.

Один только полицейский торчал на панели у подножья храма под газовым фонарем, по которому бежали бурые струйки дождя и падали на капюшон полицейскому. Тот, как видно, совсем продрог, но либо предпочитал свет мраку, либо устал ходить; так или иначе, он упорно стоял под своим фонарем, быть может видя в нем товарища и друга; один этот колеблющийся огонек помогал ему коротать время в безлюдной ночи. В неподвижности полицейского было что-то нечеловеческое: отражение его сапог в мокрой панели, казавшейся озером, непомерно удлиняло его ноги, придавая ему издали вид земноводного чудовища, наполовину поднявшегося из волн. Вблизи же с капюшоном на голове и с оружием в руках он казался иноком-воином. Крупные черты его лица, еще увеличенные тенью капюшона, выражали беззлобную грусть. Густые подстриженные усы уже тронула седина. Это был старый служака, человек лет сорока.

Кренкебиль бесшумно подкрался к нему и чуть слышно пролепетал:

— Смерть легавым!

И стал выжидать, каково будет действие заповедных слов. Но никакого эффекта не последовало. Полицейский не шелохнулся, не проронил ни звука. Он стоял, скрестив на груди руки, и широко раскрытые блестящие во мраке глаза его грустно, пристально и презрительно смотрели на Кренкебиля.

Кренкебиль растерялся, но, собрав остатки решимости, промямлил:

— Я же вам говорю: смерть легавым!

Наступила долгая пауза, только тонкие бурые струйки дождя сочились в ледяной мгле. Наконец полицейский прервал молчание:

— Так говорить не положено… Ни в коем разе не положено. А по вашим-то годам тем более надо соображать. Ступайте своей дорогой.

— Почему же вы меня не задержите? — спросил Кренкебиль.

Полицейский помотал головой под мокрым капюшоном.

— Рук не хватит забирать всех пьянчужек, которые городят, что не положено. Да и на что это нужно?

Подавленный таким великодушным презрением, Кренкебиль долго стоял обеими ногами в луже и тупо молчал, но, прежде чем уйти, он сделал попытку объясниться:

— Я не вам сказал: «Смерть легавым!» И никому другому. У меня была своя мысль…

Полицейский внушительно, но мягко возразил:

— Мысль там или что другое, все равно это не дело. Когда человек мается и свой долг отправляет, нельзя оскорблять его почем зря… Повторяю вам, ступайте своей дорогой…

Свесив руки и поникнув головой, Кренкебиль поплелся в темень и мокроту.

ОКТАВ МИРБО (1850–1917)

Мирбо родился в нормандском городе Тревьер, в мелкобуржуазной семье. Окончив иезуитский коллеж, в чине лейтенанта участвовал во франко-прусской войне. Получил юридическое образование, но избрал профессию публициста. В 70-е годы Мирбо выступает защитником монархизма и католичества. Однако в начале 80-х годах он переходит на крайне левые позиции, с которых и начинает вести яростную критику общественной жизни во Франции. Апогей его политической активности приходится на 1896–1908 годы, когда Мирбо оказывается в лагере дрейфусаров, участвует в социалистических и анархистских изданиях.

Яркое сатирическое дарование Мирбо отчетливо проявилось уже в первой его книге — сборнике рассказов «Письма из моей хижины» (1886), где изображение отупляющего и жестокого быта нормандского крестьянства окрашено горькой иронией.

Романам Мирбо «Голгофа» (1887), «Аббат Жюль» (1888), «Себастьян Рок» (1890), в значительной мере автобиографическим, присущи остроиндивидуальное мироощущение и крайняя психологическая напряженность; в них проявилась склонность писателя к парадоксальности, эротике, к изображению болезненных состояний.

В отличие от первых романов, где внимание Мирбо сосредоточено на судьбе главного героя, в его прозе конца 90-х — начала 900-х годов («Сад пыток», 1899; «Дневник горничной», 1900; «Двадцать один день неврастеника», 1902) усиливаются нравоописательные мотивы: центральный персонаж оказывается здесь критически настроенным наблюдателем нравственно и физически извращенной жизни буржуазии.

Как драматург Мирбо впервые выступил в 1897 году (пьеса «Дурные пастыри»). Его выдающимся успехом явилась сатирическая комедия «Дела есть дела» (1903). Злая критика буржуазии содержится и в пьесе «Очаг» (1908). В последние годы жизни писатель не создал значительных произведений.

В творчестве Мирбо заметны тенденции, позволяющие сопоставить его с писателями-натуралистами, — в частности, с Золя. Но если Золя, стремившийся к монументальности, порой создавал персонажи, величественные даже в своих преступлениях, то Мирбо показывает буржуазное общество измельчавшим, живущим в атмосфере трусливой лжи, гаденького порока и нравственного гниения.

Рассказы Мирбо были объединены в сборники уже после его смерти. В них заметны устойчивый интерес писателя к жизни крестьянства, лаконизм, точность характеристик.

Octave Mirbeau: «Lettres de ma chaumiere» (Письма из моей хижины»), 1886; «La pipe de cidre» («Бочка сидра»), 1918; «La vache tachetee («Пятнистая корова»), 1918; «Chez l'illustre ecrivain» («У знаменитого писателя»), 1919.

Рассказ «Лишние рты» («Les bouches inutiles») входит в сборник «Бочка сидра».

Г. Косиков

Лишние рты

Перевод О. Моисеенко

В тот день, когда стало ясно, что папаша Франсуа больше не может работать, его жена, бойкая женщина с блестящими глазами скупердяйки, много моложе своего старика мужа, сказала ему:

— Чего уж там! Какой прок изводить себя с утра до ночи?.. Всему приходит конец на этом свете… Ты, поди, старее, чем мост на нашей речке… Тебе ведь под восемьдесят… Спина-то совсем не гнется, задеревенела, ни дать ни взять, ствол старого вяза… Надо же понимать, что к чему… отдыхай…

И в тот вечер она не дала ему есть.

Когда папаша Франсуа увидел, что ни хлеба, ни кувшина с питьем нет на столе, как обычно, на сердце у него захолонуло. Он проговорил дрожащим от обиды голосом, в котором звучала мольба:

— Я есть хочу… жена… дай-ка мне горбушечку…

Она ответила беззлобно:

— Есть хочешь?! Беда мне с тобой, горемыка ты несчастный… Но я-то тут при чем?.. Коли человек не работает… он не имеет права есть. Ведь так?.. Человек, который не работает, тот и не человек вовсе… он как есть ничто… хуже камня при дороге… хуже сухого дерева под окном…

— Но раз я не могу… ты же знаешь… — возразил старик, — я бы с охотой поработал… да не могу я… руки и ноги больше не слушаются…

— Я не в укор тебе говорю!.. Не моя ж это вина, сам подумай!.. Надо во всем поступать по справедливости… Я по справедливости поступаю… Пока ты работал, ты ел… Перестал работать, значит, и есть больше не будешь… Вот и все дела!.. Тут ничего не скажешь!.. Это все равно как дважды два — четыре. Неужто ты оставил бы на конюшне старую, ни на что не годную клячу, дал бы ей сена, да еще овса полную кормушку насыпал?.. Неужто оставил бы?..

— Ясное дело, не оставил! — честно признался папаша Франсуа, которого, казалось, сразила беспощадная верность этого сравнения…

— Вот видишь, понимать надо, что к чему!..

И посоветовала насмешливо:

— Коли голоден, соси кулак, а другой оставь про запас!..

Женщина ходила по комнате, очень бедной, но чистой, старательно прибирала ее, чтобы меньше дел осталось на завтра, — ведь теперь придется работать за двои х, — и, боясь потерять хотя бы минуту, торопливо впивалась острыми зубами в кусок серого хлеба и в незрелое яблоко, которое подобрала, видно, во дворе, под деревьями.

Старик грустно взглянул на нее крошечными мигающими глазками, которые, вероятно, впервые увлажнились слезами. И почувствовал, как пронизало его до самых костей безмерное гнетущее отчаяние: он знал, что никакие рассуждения, никакие мольбы не смягчат эту душу, более твердую, чем камень. Знал он также, что и сама она, не колеблясь, подчинилась бы тому страшному закону, который применила к нему, ибо была сурова, груба и откровенна, как преступление. И все же он нерешительно проговорил, злобно кривя рот:

— У меня же припасено кое-что про черный день…

— Что у тебя припасено?.. Что?.. Уж не рехнулся ли ты, прости господи?! Ежели мы тронем наши денежки, к чему это поведет, подумай-ка, а?.. Да и сын-то что скажет? Ведь мы для него откладывали… Нет, нет… Будешь работать — получишь хлеба, не будешь работать — ничего не получишь!.. Это правильно… Так и должно быть!..

— Ладно… — пробурчал папаша Франсуа.

Он умолк, жадно устремив глаза на пустой стол, который отныне всегда будет пуст для него… Он находил это жестоким, но в глубине души все же считал справедливым, ибо его первобытная душа так и не поднялась из глухого мрака Природы до гармоничного единения человеческого Эгоизма и Любви.

Он с трудом встал на ноги, кряхтя от боли: «Ох, поясница моя, ох, поясница!» — и заковылял в свой чулан, вход в который зиял перед ним, черный, как могила.

Эта зловещая минута должна была наступить для него, как наступила она прежде для его отца с матерью, которым он так же беспощадно отказал в хлебе, когда руки их уже не могли больше работать. Зачем было кормить лишние рты? Уже давно он чувствовал приближение этой минуты. По мере того как убывали его силы, сокращалась и скупо отпускаемая ему еда. Сперва его лишили мяса, которое они с женой ели по воскресеньям и четвергам, затем ежедневной порции овощей. А теперь очередь дошла до хлеба, но и тот вырвали у него изо рта. Он не жаловался и приготовился умереть молча, без единого стона, словно старое-престарое растение, чьи высохшие стебли и гнилые корни уже не в состоянии впитывать соки земли.

Он никогда не видел снов, а в эту ночь ему приснилась их последняя коза. Это была очень старая кроткая коза, вся белая, с черными рожками и остроконечной бородой, похожей на бородку каменных чертей, весело резвящихся на церковном портале. Она долго приносила хорошеньких козлят и давала жирное молоко, потом чрево ее стало бесплодным, и молоко иссякло. Однако она не нуждалась ни в корме, ни в подстилке и никому не мешала: привязанная к колышку неподалеку от дома, день-деньской щипала траву на выгоне, гуляла, натягивая до отказа веревку, и радостно блеяла при виде людей, проходящих вдали по тропинке. Он мог бы дать ей умереть собственной смертью. Но он зарезал ее однажды утром, так как должно исчезнуть или умереть все, что перестало приносить пользу, будь то в виде молока, семян или труда человеческих рук. И он снова видел перед собой глаза козы, их покорный удивленный взгляд, мягкий взгляд, полный кроткого угасающего упрека, когда, зажав ее между колен, он полоснул еще раз по окровавленному горлу. Папаша Франсуа пробудился под впечатлением этого сна и прошептал:

— Правильно это… Человек есть человек, как и коза есть коза… Тут ничего не скажешь… Все правильно!..


Папаша Франсуа не жаловался, не протестовал. Он не вышел больше из чулана, не встал с кровати. Он лежал на спине с закрытыми глазами, вытянув ноги, прижав руки к телу, неподвижный, как мертвец. В этом положении он не страдал от боли в пояснице, ни о чем не думал, погруженный в безвольное оцепенение, в беспрерывную дремоту, которая уносила его далеко от земли, далеко от этого убогого ложа, обволакивая нескончаемой беловатой пеленой, среди которой вспыхивали маленькие красные молнии и кишмя кишели крошечные огненные жучки. И от его постели несло смрадом, словно он лежал на навозной куче.

Уходя утром в поле, жена запирала его на три поворота ключа. Вечером, возвратившись домой, она не разговаривала с ним, даже не смотрела на него, а ложилась на соломенный тюфяк возле кровати и сразу погружалась в тяжелый сон, в беспробудный сон без сновидений. На заре она принималась хлопотать по хозяйству с той же спокойной деловитостью, с той же любовью к чистоте и порядку.

В следующее воскресенье она собрала пожитки мужа, починила их и тщательно сложила в шкафу. Вечером она привела священника соборовать старика, так как видела, что конец его близок.

— Что с папашей Франсуа? — спросил священник.

— Старость пришл а, — отрезала женщин а. — Смерть пришла… Ничего не поделаешь, настал черед и этого бедняги.

Священник помазал руки и ноги старика святым миром и прочел положенные молитвы.

— А ведь он собирался еще пожить… — сказал священник перед уходом.

— Настал его черед!.. — повторила женщина.

И, войдя на следующий день в чулан, она уже не услышала слабого хрипа, того булькающего звука, который вырывался из горла старика, словно из опорожняемой бутылки. Женщина пощупала его лоб, грудь, руки и ощутила их холод.

— Кончился! — проговорила она растроганно и вместе с тем с оттенком глубокого почтения.

Веки папаши Франсуа открылись в минуту предсмертной агонии, и стали видны мутные, незрячие глаза. Она закрыла их быстрым движением большого пальца, затем несколько секунд задумчиво смотрела на труп.

«Он был степенный человек, бережливый, работящий, — думала она. — Не пил, не гулял… потрудился на своем веку… Обряжу покойника как полагается… надену на него новую рубашку, свадебный костюм… покрою белой простыней… А потом, ежели сын захочет… можно купить ему место на кладбище сроком на десять лет… как какому-нибудь богачу…»

АЛЬФОНС АЛЛЕ (1854–1905)

Шарль-Альфонс Алле, чье творчество в современной Франции пользуется большой популярностью, родился в городе Онфлёр (Нормандия), в семье аптекаря. Оставив занятия фармакологией, активно сотрудничал во многих периодических изданиях 80—90-х годов, проявив себя незаурядным юмористом. При жизни Алле было издано несколько сборников его рассказов, а также юмористические «романы» «Дело Блеро» (1899) и «Captain Кап» (1902). Роман «Бумеранг» был опубликован посмертно. Произведения Алле, не включенные им в сборники, вошли в полное собрание его сочинений, изданное в 60-е годы.

Внешне невозмутимый, однако едко ироничный и эксцентричный не только в литературе, но и в жизни, Алле не был воспринят всерьез современниками, видевшими в нем безобидного зубоскала: его юмор сильно отличался от привычного «французского остроумия». После смерти он был прочно и надолго забыт. Из забвения его извлек Андре Бретон, поместивший несколько рассказов Алле в своей «Антологии черного юмора» (1939). Но настоящая известность пришла к писателю только в последние десятилетия, когда стало ясно, что его юмор созвучен манере мышления таких литераторов 40—60-х годов нашего столетия, как Жак Превер, Борис Виан, Эжен Ионеско.

Алле с тонкой издевкой, создающей впечатление легкого балагурства, высмеивает тупость и самодовольство процветающего обывателя, его страх перед малейшими переменами. Прибегая к своим излюбленным приемам — показу примелькавшихся вещей и явлений под неожиданным углом зрения и к созданию алогичных ситуаций, — Алле как бы выворачивает мир наизнанку, исподтишка бросая вызов обыденному «здравому смыслу». Немногословность и непринужденность тона, умение увлечь читателя при помощи неожиданных сюжетных ходов и остроумных комментариев делают Алле мастером короткого рассказа.

Alphonse Allais: «A se tordre» («Животики надорвешь»), 1891; «Vive la vie!» («Да здравствует жизнь!»), 1892; «Parapluie pour l'escouade» («Зонтик для отряда»), 1894; «Deux et deux font cinq» («Дважды, два — пять»), 1895; «On n'est pas des boeufs» («Мы не скотина»), 1896; «Le bec en l'air» («Задрав нос»), 1897; «Ne nous frappons pas» («Не будем драться»), 1900.

Рассказ «Совсем как принц, или Охотник до шику» («Comme le prince ou un monsieur chic») входит в сборник «Мы не скотина», рассказ «Воспламенил-таки…» («Allumons la bacchante») — в сборник «Животики надорвешь», рассказ «Приданое» («La dot») впервые напечатан в журнале «Жиль Блаз иллюстре» в 1896 году (в 1970 году опубликован в «Oeuvres posthumes», t. VIII).

Г. Косиков

Совсем как принц, или Охотник до шику

Перевод Н. Жарковой

Просмотрев утренние газеты, герцог Онно де ля Люнри позвонил лакею.

— Изволили звать, господин герцог?

— Ах, это вы, Жан!.. Немедленно пришлите ко мне садовника. Я хочу с ним поговорить.

— Слушаюсь, господин герцог.

Прошло несколько минут, которые герцог Онно сумел использовать с толком: поднялся с постели и натянул подштанники, но тут как раз явился садовник.

— Ах, это вы, Доминик!.. Будьте добры, немедленно свалите в парке четыреста деревьев.

В голове Доминика промелькнула — правда, только промелькнула — более чем здоровая мысль: его высокородный хозяин герцог Онно де ля Люнри из вполне нормального идиота внезапно превратился в слабоумного кретина.

— Четыре сотни деревьев? — пробормотал он.

— Да, друг мой, именно четыре сотни! Немедленно выкорчуйте в парке четыреста деревьев! А то мы и так уже запоздали.

Но садовник только тупо твердил:

— Четыре сотни!.. Четыре сотни деревьев!

Тут герцог потерял терпенье:

— Да, именно четыре сотни, болван вы этакий!

— А… а… каких?

— Конечно, не мелкоту какую-нибудь, а старые деревья! Самые шикарные во всем парке!

— Четыре сотни!.. Четыре сотни деревьев!..

Герцог снисходительно улыбнулся, до того нелепо выглядел этот тупоголовый Доминик.

— Вот этого-то, милейший, вам никогда не понять. Принца знаете?

— Какого еще принца?

— Да принца же, черт бы вас побрал! Принцев у нас не сорок штук… Есть только один принц!

— Ясно.

— Так вот, друг мой, принц уже не принц, он король, император! Король моды, император шика! Его фантазии и капризы для всех нас закон, подлежащий немедленному исполнению.

— Ясно.

— Когда принц стал носить монокль на широкой муаровой ленте, что, по-вашему, я сделал?

— Мне-то почем знать!

— Так вот, я тоже стал носить монокль на широкой муаровой ленте… И это тем более похвально с моей стороны, что в жизни монокль у меня в глазнице не держался. Но я хочу поступать, как принц.

— Ясно.

— А когда принц вздумал кататься на велосипеде, что, по-вашему, я сделал?

— Тоже небось начали кататься.

— Вот именно! И лишь господу богу известно, что один вид велосипеда приводил меня в священный трепет! Но я хотел быть таким, как принц.

— Только никак я в толк не возьму, при чем тут четыре сотни деревьев?

— Сейчас я вам все объясню, милейший. Принц велел срубить в Булонском лесу четыреста деревьев. Ну, я тоже хочу срубить у себя в парке четыреста деревьев, чтобы быть таким, как принц.

— Ясно!.. Пойду дровосеков скликать.

И наш славный садовник, вертя в мозолистых руках свою убогую рабочую каскетку, пятясь, выбрался из геральдической спальни хозяина.

Но, видно, известное выражение «задним умом крепок» не просто вымысел поэтического воображения, так как Доминик повернул обратно. Через несколько минут он осторожненько постучал в двери спальни.

— Войдите!

— А может, господин герцог разрешат мне сделать одно замечаньице?

— Валяйте, старина!

— Господин герцог желает быть, как принц?

— Ну конечно же.

— Точь-в-точь как принц?

— Конечно.

— Может, господин герцог разрешат мне заметить, что, ежели они будут валить деревья, валить в своем парке, они не будут как принц, принц-то ведь велел валить не свои деревья, эти деревья никогда в жизни его деревьями не были, а господин герцог порубают деревья в своем собственном поместье, на своих собственных землях.

— Совершенно верно, милый мой Доминик. Что же нам теперь делать?

— Оставить деревья в покое.

— Мои личные деревья — согласен!.. Но чужие? Ага, идея! Сейчас же соберите дровосеков и срубите мне четыреста деревьев в казенном лесу.

— Да неужто стражники так вот и будут сидеть и смотреть на наши бесчинства?

— А вы, Доминик, возьмите все на себя. Напишите префекту письмо и подпишитесь «Доминик, подрядчик», — другими словами, растолкуйте ему, что действовали без моего приказания. А я, в свою очередь, тоже напишу префекту и предложу ему посадить хоть тысячу деревьев, где ему угодно. Вот тогда я буду как принц.

Будучи философом от природы, Доминик удалился, бормоча себе под нос:

— Ну что ж, раз как принц, — значит, как принц!

Воспламенил-таки…

Перевод Н. Жарковой

Богач — любитель живописи с пристрастием разглядывал картину.

А ведь хорошая была картина, только-только вышедшая из-под кисти художника, и изображала она обнаженную вакханку, дерзко изогнувшую стан.

О том, что это была именно вакханка, свидетельствовала гроздь винограда, которую девица закусывала своими прелестными зубками, а также и виноградная лоза, небрежно запутавшаяся в кудрях, потому что ни одна уважающая себя вакханка — или даже не совсем уважающая — ни за что не покажется на люди без этого украшения.

Богач был доволен, но… доволен он не был. Молодой художник с трепетом ждал его приговора.

— Господи боже мой… — говорил богач, — а ведь это действительно прекрасно… даже совсем неплохо… головка прелестна… грудь тоже… и хорошо выписана… от вашей грозди винограда прямо слюнки текут… но… но… у вашей вакханки… как бы поделикатней выразиться… не слишком вакханистый вид.

— А вам пьяную бабу подавай? — рискнул возразить художник.

— Ну, так уж и пьяную… но… как бы поделикатней выразиться… зажигательную.

Художник помолчал и только поскреб затылок.

В данном случае любитель был прав. Вакханка действительно была сама прелесть, но для вакханки чересчур походила на пансионерку.

— Так вот, мой юный друг, — заключил капиталист, — поработайте-ка над ней еще пару часиков. Завтра я к вам загляну. А пока что попытайтесь… как это я сказал?

— Воспламенить вакханку!

— Вот именно, именно воспламенить.

И ушел наш капиталист.

«Что ж, воспламеним вакханку, — мужественно решил про себя молодой художник, — воспламеним».

Моделью ему служила ослепительная натурщица восемнадцати лет, бесспорная обладательница самой красивой груди града Парижа и его окрестностей. Полагаю, если бы она позировала вам хотя бы один-единственный раз, на других вы и глядеть не захотели бы.

Личико под стать груди, а все прочее под стать личику. Значит…

Так-то так, но холодновата…

Однажды, когда она позировала Гюставу Буланже, сей прославленный мэтр, потеряв терпение, заорал:

— Да побольше огня, черт тебя подери! Ведь я не статую для Академии с тебя леплю!..

(Шутка, между нами, не совсем уместная, особенно в устах члена Академии.)

Юный художник рысцой бросился к своей натурщице.

Девица еще спала.

Он растормошил ее, силком поднял с постели, помог ей одеться, причем все это с чисто профессиональной корректностью, и увел к себе.

Была у него своя идея.

У него же они и позавтракали.

Все, что стояло на столе, было переперчено, а шампанское лилось рекой, словно раскрылись хляби небесные.

А после завтрака, поверьте мне, если уж говорить о зажигательных вакханках, то зажигательней не было.

Юный художник тоже находился на грани самовозгорания.

Натурщица приняла полагающуюся позу.

— Вот это то, что надо, черт возьми! — воскликнул художник.

— Еще бы тебе не то!

Стан свой девица изогнула, пожалуй, чуть больше, чем требовал того художественный замысел. На щеках у нее играл румянец. Бесконечно нежный, розовый оттенок подчеркивал — о, лишь слегка подчеркивал! — лебединую белизну ее царственной груди. Веки были опущены, но из-под длиннейших ресниц поблескивал смеющийся лукавый взгляд серых глаз. Между несравненно пурпуровых губок влекуще светился влажный перламутр великолепных зубов.

Когда на следующее утро явился богач, он обнаружил студию на запоре.

Он поднялся этажом выше и стал долго и нудно стучать в дверь квартиры художника.

— Вакханка! — канючил он. — Где моя вакханка?

Тут из глубины алькова — так, по крайней мере, почудилось любителю живописи — донесся голос самой вакханки:

— Еще не закончена!..

Приданое

Перевод Н. Жарковой

Воскресенье, примерно часов шесть.

Интересно, заметили вы или нет вот какое обстоятельство: когда в Париже стоит жара, воскресные вечера жарче, чем во все прочие дни недели, что бы там ни показывал термометр.

Говорите, не заметили? Не важно. Просто вы человек ненаблюдательный.

Итак, продолжаем.

Шесть часов. Как раз в это время парижане, которым средства не позволяют раскошелиться на приличный обед, атакуют террасы кафе и, не торопясь, цедят аперитив, странный и загадочный напиток, мерзкий на вкус, но зато без промаха губительно действующий на желудок.

Если проглотить всего две порции этого пойла, голода уже не чувствуешь и вполне можешь за обедом удовлетвориться половинной порцией. В наши безденежные времена очень и очень стоит задуматься над этим способом экономии!

Я сидел на террасе кафе где-то на бульварах, а передо мной красовалась бурая жидкость, выпускаемая, без всякого сомнения, фирмой «Борджиа и Кº».

За соседний столик уселись двое — господин и дама, господин — явно муж дамы. Дама заказала вермут-кассис, а господин — абсент-анис.

Дама заказала свой вермут-кассис таким тоном, каким заказала бы что угодно. Господин заказал свой абсент-анис тоном неизбывной усталости.

«Дайте мне абсент, — казалось, говорит он, — о нет, нет, не для того, чтобы захмелеть, а для того, чтобы хоть немного забыться и вырваться прочь — пусть хоть всего на четверть часа — из стен этой ужасной фабрики бритв, каковая и есть, в сущности, жизнь!»

Наш любитель абсента был очень авантажный мужчина лет под тридцать, просто и изящно одетый, с живым умным лицом, но как же он скучал, бедняга!

Я человек воспитанный и никогда не позволю себе сказать про даму, что она уродлива или даже просто недостаточно миловидна. Ограничусь посему замечанием: дама господина любителя абсента была просто-напросто безобразна. Физическое уродство еще усугублялось нелепо-дерзким и неприязненным выражением лица. А все вместе было облечено в вычурный, но безвкусный туалет, что делало его обладательницу неприемлемой по всем пунктам.

О, как я понимал отчаяние этого бедняги! Будь я на его месте, достанься мне такая подруга жизни, я пил бы абсент не стаканами, пил бы его бочками, морями, океанами!

Их беседа долетала до меня только отрывками, но, судя по агрессивной физиономии жены и по усталому виду мужа, я догадался, что супружеской идиллией здесь и не пахнет.

Вдруг господин как-то сразу переменился в лице, всем своим видом показывая, что он по горло сыт этой семейной трапезой.

Осушив залпом вторую половину стакана (первая была выпита предварительно), он сложил руки, посмотрел жене прямо в глаза:

— А не пойдешь ли ты подальше? (Слово «подальше» я написал для приличия, так как на самом-то деле господин употребил совсем иной термин.)

Уродливая дама слегка обомлела от этой неожиданной выходки.

— Да, да, — продолжал господин, — опять ты начинаешь меня пилить. Хватит мне твоих упреков и намеков!

— Моих намеков?

— Да, именно твоих намеков! Если не ошибаюсь, ты ведь имела в виду свое приданое?

— Но, друг мой…

— Приданое, приданое! Давай поговорим о твоем приданом. Славное же у тебя приданое! Знаешь, сколько за тобой дали?

— Сто тысяч франков.

— Именно сто тысяч франков! А знаешь, какой доход приносят твои сто тысяч, твои знаменитые сто тысяч франков?

— Точно не знаю…

— Не знаешь? Так вот я тебе сейчас скажу: твои знаменитые сто тысяч франков приносят три тысячи франков ренты, и это не считая расходов!

— Но, друг мой…

— А знаешь, сколько дают в день три тысячи ренты?

— Но, друг мой…

— Всего девять франков пятьдесят. Слышишь? Де-вять-фран-ков-пять-де-сят-сан-ти-мов!

— Но, друг мой…

— Ладно. Округлим цифру, получится десять франков… Десять франков в день. Знаешь, сколько это будет в час?

— Но, друг мой…

— Десять франков в день, в час это будет сорок сантимов. Вот оно, твое приданое. Восемь су в час. Откровенно говоря, ты не переплатила!

— Вы меня оскорбляете!

— Держи, вот тебе восемь су, плачу их в погашение твоего приданого за шестьдесят минут свободы. Сейчас половина седьмого. Вернусь в половине восьмого…

— Вы просто хам!

— И предупреждаю, если обед не будет шикарным в полном смысле этого слова и если ты будешь корчить такую же рожу, я найду, где пообедать. Конечно, я выплачу тебе часть твоего приданого из расчета того времени, сколько продлится мое отсутствие. До свидания, дорогая.

Господин, уплатив за два аперитива, удалился, а жена сидела и тупо разглядывала лежавшие перед ней восемь су.

ЖОРЖ КУРТЕЛИН (1858–1929)

Куртелин (настоящее имя — Муано) родился в провинции Ту-рень. Учился он в парижском коллеже; воинскую службу проходил в полку конных егерей; простился с юностью на пороге одной из министерских канцелярий, куда его пристроил отец, практичный человек и удачливый литератор. Открывался верный путь, дотянув до пенсии, на старости лет зажить, «как все», в свое удовольствие. Но молодой человек принялся на досуге сочинять стихи, рассказы и печатать их. Он словно раздвоился: по службе продвигался Жорж Муано, а в литературных кругах росла известность насмешника Куртелина. До тех пор пока он высмеивал курьезы казарменного быта («Эскадронные забавы», 1886) и потрафлял обывателю, падкому на пикантные сценки («Жены, друзей», 1888; «Ветрогоны», 1893), ему все сходило с рук. Но художник все же пересилил в нем робость осмотрительного чиновника: в 1894 году Муано подал в отставку. Сбросив шутовской колпак забавника и пустомели, Куртелин иронизировал над чинушами («Канцелярские крысы», 1892), по-мольеровски остроумно рассчитался с исподличавшимся буржуа (фарс «Бубурош», 1893), вступился за реформатора французской сцены Андре Антуана в разгар его борьбы за реалистический репертуар. Идиотизм частной жизни взбесившегося парвеню — объект холодного сарказма Куртелина в классическом фарсе «Буленгрены» (1898). Пристрастный характер буржуазного судопроизводства обнажен им в гротескном скетче «Статья 330-я» (1900). В «Обращении Альцеста» (1905) Куртелин «воскресил» мольеровского героя, дабы. тот вновь удостоверился, что невозможно примириться со злобным эгоизмом торжествующих мещан. Пьесы Куртелина шли с успехом на сценах «Свободного театра» и «Театра Антуана». Независимый художник; чиновник, над которым измываются все, кому не лень; девушка на побегушках, — словом, обыкновенные люди, вот кому симпатизировал Куртелин. Им и посвятил он свою последнюю комедию — «Кувшин» (1909). Сатира и ирония писателя, его парадоксы («Философические мысли Куртелина», 1917) метили не в человека вообще, а в институты и пороки собственнического общества.

Georges Courteline: «Les gaietes de I'escadron» («Эскадронные забавы»), 1886; «Lidoire et Biscotte» («Лидуар и Бискот»), 1892.

Рассказ «Епитимья» («La penitence») входит в «Les oeuvres completes. Les Linottes suivies de Tente Henriette», P., Bernouard, 1926.

В. Балашов

Епитимья

Перевод О. Пичугина

Запирая старую церковь, аббат Бурри дважды повернул огромный ключ в замочной скважине, но вдруг лицо его омрачилось, и он замер, еще не отняв пальцев от щеколды, всем видом своим выражая удивление и ожидание. Одной ногой он уже ступил на булыжную мостовую деревенской площади, и приподнявшаяся пола рясы открывала взору обтянутую черным чулком лодыжку и пряжку на туфле.

— Постойте, погодите малость, господин кюре! Мне бы исповедаться, а?

Из соседней улочки вихрем вылетела одна из местных жительниц, по имени Клодина, и остановилась перед ним, умоляюще протягивая к нему руки. Она так спешила, что сердце колотилось у нее в висках, а самый край платка в белую и лиловую клеточку, повязанного вокруг ее головы, побурел надо лбом от пота. Лиловые шашечки на платке — такие испокон века носили здешние женщины — размылись и потускнели от совокупного действия воды и щетки на мостках, которыми сообща пользовались сельские прачки.

Старый священник нетерпеливо повел рукой:

— Помилуй господи! Кто же в такое время исповедуется!

— Да вот раньше не управилась…

Кюре рассердился.

— Весьма сожалею, приходите в другой раз!

Но Клодина глядела на него жалобными глазами, и он сказал:

— Э-э-э, старая песня! Первым делом коровы да свиньи, а уж потом бог, если останется время! Ступайте, голубушка, придете на той неделе. Я зван сегодня ужинать в замке, к шести часам, так что мне некогда нас слушать. До свидания.

Женщина притворно захныкала:

— Как же быть, господи? Как же быть! Уж так мне хочется причаститься на страстную пятницу…

— На страстную пятницу? — повторил несчастный кюре и умолк.

Какое-то мгновение чувство долга боролось в нем с боязнью опоздать к ужину, где, как и всегда под страстную субботу, хозяева будут угощать постным мясом с душистыми приправами. Все же чувство долга возобладало.

Сжав губы, кипя от тихого бешенства, он дважды повернул тяжеленный ключ уже в противоположную сторону. Крестьянка вслед за ним переступила порог церкви. Приблизившись к главному алтарю, скромно украшенному букетами искусственных цветов из коленкора под стеклянными часовыми колпаками, священник поставил перед ним соломенный стул, подхваченный в спешке, на ходу, пока он торопливо пробирался между рядами кресел в приделе, уселся на него и приказал:

— Станьте на колени!

Клодина повиновалась.

— Осените себя крестным знамением и читайте «Исповедуюсь».

Будто язык ее сорвался с привязи, Клодина начала отбарабанивать молитву, как прилежная ученица затверженный урок. Слова безостановочно слетали с ее губ.

Священнику пришлось вмешаться:

— Ну, хорошо, довольно, исповедуйтесь в ваших грехах.

Женщина молчала.

— Дочь моя, прошу вас поторопиться, — нетерпеливо сказал кюре, — у меня совсем не остается времени. Надеюсь, вы никого не убили, не ограбили? Может быть, лгали? Предавались чревоугодию? Пренебрегали молитвой или оскверняли язык нечестивыми речами? Так ступайте с миром и не грешите более. Отпускаю вам грехи ваши во имя отца, и сына, и святаго духа.

Он уже вставал со стула, когда кающаяся, не поднимаясь с колен, тихо проговорила:

— Я еще того похуже натворила, батюшка.

— Вот как? Говорите же, я слушаю вас!

— Я, батюшка, это… ну… — лепетала Клодина, опуская голову, — я… я… я с парнем спуталась…

— О, проклятье! — простонал священник. — Что я слышу, дочь моя!

Руки у него так и опустились. Он был до такой степени поражен, что невольно нарушил тайну исповеди:

— Вы тоже!.. И вы тоже!.. Этого только не хватало! Всего-то и было на всю округу две порядочные женщины, Жанна Марешалиха да вы… А теперь и вы туда же!.. Помилуй господи, что ж это такое!

От возмущения священник не находил слов. Немного погодя он спросил:

— Когда случилась с вами эта беда?

— Да вот уж месяц будет, батюшка, да, ровнехонько месяц. Как раз в середине марта.

— С кем же?

Она назвала имя соблазнителя.

— Мерзавец! — проворчал аббат, затем осведомился: — И сколько же раз за этот месяц вы… ну, сами знаете, что?

— Одиннадцать раз, батюшка.

— Одиннадцать!

Число показалось ему чудовищным. Словно проклиная блудницу, он воздел руки и уже открыл рот, готовясь заклеймить порок, как вдруг часы пробили три четверти, и под церковными сводами гулко отдались три удара, какие издают обыкновенно деревенские часы, три тягучих дребезжащих удара, как бы исходящих от надтреснутого чугунного котла. Бой часов напомнил кюре о действительности, и он быстро проговорил, торопясь кончить дело:

— Вы хотя бы раскаиваетесь?

Женщина воскликнула:

— Известно, раскаиваюсь! Как же не раскаиваюсь! Обрюхатил ведь меня стервец-то этот!

— Так вот, ступайте домой. — продолжал аббат, сделав вид, будто не слышал последних слов, — четыре раза прочитайте «Отче наш» и четыре раза «Пресвятая дево», а завтра приходите причащаться. Скорее, скорее, дочь моя, поспешим.

Он подобрал свою треугольную шляпу, положенную им на пол подле стула. Грешница поднялась на ноги. Но в эту минуту в ярко освещенном дверном проеме, сквозь который видна была залитая солнцем деревенская площадь, возник женский силуэт. Это была белокурая, неизменно веселая Жанна, супруга счастливчика Марешаля, такая дородная толстуха, что при каждом шаге груди ее под просторной кофтой колыхались, как тяжелые грозди спелого винограда.

Аббат вскричал:

— Нет, нет, хватит с меня!

Но Жанна невозмутимо продолжала свой путь. Ей тоже хотелось исповедаться и причаститься на страстную пятницу, и она с насмешливым удивлением спросила, уж не собирается ли сам кюре отвратить прихожанок от исполнения их священного долга. Сраженный ее доводом, бедняга в совершенном отчаянии рухнул на стул, схватил Жанну за руку и почти швырнул ее на колени перед собой, торопливо бормоча:

— Ну что, ну что там у вас такое? Что вы хотите мне сказать? Может, вы тоже изменили мужу?

Не говоря ни слова, Жанна трижды наклонила голову.

Кюре так и подскочил:

— А, пропади ты пропадом! Час от часу не легче! О, чертов народ! Чертов народ!

Наконец он спросил:

— Давно ли вы изменяете вашему бедному мужу?

— Да уж месяц будет.

— Так я и знал! О, чертова весна! Чертова весна! Каждый год та же история! Сколько раз вы согрешили?

— Семь раз, батюшка, — ответствовала Жанна.

Старый кюре пребывал, видимо, в совершенной растерянности. Он переспросил:

— Семь раз, говорите? Вы сказали, семь раз?

Подняв глаза, священник начал считать, стараясь найти справедливое соотношение между епитимьей, наложенной на Клодину, и наказанием, которому следовало подвергнуть Жанну.

— Так, одиннадцать относится к семи, как четыре относится к иксу. Одиннадцать пополам… одиннадцать пополам… Помилуй, господи, угораздило же вас с этими нечетными числами! Значит, одиннадцать пополам будет пять с половиной, а семь пополам будет…

Часы пробили шесть.

Священник вскочил со стула, словно его хлестнули бичом.

— Ну, вот что, милочка, если вы думаете, что у меня есть время заниматься алгеброй и составлять пропорции, то вы ошибаетесь! Идите-ка вы домой. Прочитайте четыре раза «Отче наш», четыре раза «Пресвятая дево» и еще четыре раза измените мужу. Счет как раз и сойдется.

МАРГЕРИТ ОДУ (1863–1937)

Тысяча девятьсот десятый год стал для Парижа годом литературной сенсации: премия «Femina» была присуждена автору романа «Мари-Клер», вышедшего с восторженным предисловием Октава Мирбо. Однако имя самого автора — Маргерит Оду — ни читателям, ни критикам решительно ничего не говорило: ведь Оду была не профессиональной писательницей, а простой портнихой. Ее детство прошло в сиротском приюте, отрочество — на ферме, познакомившей ее с тяжелым трудом батрачки, а вся остальная жизнь — в Париже, где ценой упорных усилий Оду открыла крохотную швейную мастерскую.

История первого романа Оду, явившегося одним из ранних свидетельств прихода в литературу людей из народа, необычна. В начале 900-х годов она познакомилась с группой молодых интеллигентов, среди которых выделялись писатели Шарль-Луи Филипп и Леон-Поль Фарг. Мечты о социальном равенстве, сочувствие к беднякам, умение за будничным существованием «маленького человека» разглядеть значительность его внутренней жизни, некоторая сентиментальная растроганность — вот атмосфера, характерная для умонастроений группы и как нельзя более близкая духовному миру Маргерит Оду. Сначала Оду и не помышляла о книге: записи, которые она вела тайком от всех, были скорее своеобразными мемуарами или обращенным в прошлое дневником, куда она заносила воспоминания о своей нелегкой жизни. Лишь друзья, случайно обнаружившие тетрадки Оду, убедили ее в том, что из-под ее пера выходит настоящее литературное произведение. Так возник роман «Мари-Клер». Он подкупал современников своей безыскусной простотой, искренностью и глубокой задушевностью.

Эти черты присущи и остальным произведениям Оду — романам «Мастерская Мари-Клер» (1920), «Из города на мельницу» (1926), «Нежный свет» (1937). Их герои — скромные труженики, описанные с глубокой симпатией.

Не случайно Оду ценили демократически настроенные писатели 20–30-х годов. В ее творчестве жизнь народа изображалась глазами самого народа, с точки зрения одного из его представителей. Именно это качество придало принципиальную новизну и ценность творчеству Маргерит Оду.

Marguerite Аиdоих: «Le chaland de La Reine» («Ладья королевы»), 1910; «La fiancee» («Невеста»), 1932.

Рассказ «Невеста» входит в одноименный сборник.

Г. Косиков

Невеста

Перевод Н. Кулиш

После недолгого отпуска я возвращалась в Париж. Когда я приехала на вокзал, поезд был уже переполнен, и почти у каждого купе, в дверях, стоял человек, словно для того, чтобы никого больше туда не впускать. И все же я заглядывала в каждую дверь в надежде найти себе местечко. В одном купе место в углу действительно оказалось свободным, но оно было заставлено двумя большими корзинами, откуда торчали головы кур и уток.

Помедлив, я все-таки решила войти. Я извинилась за то, что придется подвинуть корзины, но их владелец, мужчина в блузе, сказал мне:

— Подождите-ка, мадемуазель, сейчас я их уберу.

Он попросил меня подержать корзину с фруктами, стоявшую у него на коленях, а сам задвинул своих кур и уток под сиденье. Утки стали громко выражать неудовольствие, куры обиженно нахохлились, и жена крестьянина ласково заговорила с ними, называя каждую по имени.

Когда я села, а утки угомонились, пассажир, сидевший напротив меня, спросил крестьянина, не везет ли он птицу на рынок.

— Нет, сударь, — отвечал тот, — я везу ее сыну, мой сын послезавтра женится.

Лицо его сияло; он оглядывался кругом, словно хотел, чтобы все видели его радость.

Слова крестьянина привлекли внимание остальных пассажиров, и казалось, они тоже радовались, слушая его. Только старуха, которая сидела, обложившись тремя подушками, и одна занимала два места, принялась ворчать, что вот, мол, эти крестьяне вечно забивают вагон своими вещами.

Поезд тронулся, и пассажир, заговоривший с крестьянином, собрался было читать газету, но тут крестьянин обратился к нему:

— Мой сын живет в Париже, он приказчик, и невеста его тоже служит в магазине.

Тот, к кому он обращался, положил развернутую газету на колени и, придерживая ее рукой, подвинулся к краю скамейки.

— А что, невеста красивая? — спросил он.

— Да не знаем, — отвечал крестьянин, — не видали еще.

— Вот как! А вдруг она окажется некрасивой и не понравится вам?

— Ну что ж, и такое бывает, — сказал крестьянин, — только думаю, она нам понравится: наш сын любит нас и не возьмет себе некрасивую жену.

— И потом, — прибавила крестьянка, — раз она нравится нашему Филиппу, значит, понравится и нам.

Она повернулась ко мне, и глаза ее ласково улыбались. Глядя на ее свежее румяное лицо, трудно было поверить, что у нее взрослый сын, которому уже пора жениться. Она спросила меня, не еду ли я тоже в Париж, я ответила утвердительно, и тогда пассажир, сидевший напротив, принялся шутить.

— Наверняка, — сказал он, — мадемуазель и есть невеста вашего сына: просто она решила поглядеть на родителей жениха, да так, чтобы они ни о чем не догадались.

Тут все стали смотреть на меня, я сильно покраснела, а крестьянин с женой сказали:

— Ну, если это так, мы были бы только рады.

Я попыталась разубедить их, но пассажир, сидевший напротив, напомнил присутствующим, что я дважды прошла вдоль всего поезда, словно разыскивая кого-то, и что я медлила перед тем, как подняться в купе. Все рассмеялись, а я смущенно объяснила, что только в этом купе нашлось свободное место.

— Ну и хорошо, — сказала крестьянка, — вы очень мне нравитесь, и я была бы довольна, если бы моя сноха оказалась такой, как вы.

— Да, — подхватил крестьянин, — не худо бы ей быть похожей на вас.

Пассажир, сидевший напротив, в восторге от своей шутки, сказал, лукаво поглядывая на меня:

— Вот увидите, так оно и будет. Приедете в Париж, а сын вам скажет: «Вот моя невеста!»

Он расхохотался, затем поудобнее устроился на скамейке и погрузился в чтение.

Немного погодя крестьянка повернулась ко мне, порылась в своей корзине, вытащила оттуда лепешку и предложила ее мне, сказав, что испекла ее сегодня утром. Я не знала, как отказаться. У меня был насморк; преувеличив свое недомогание, я сказала, что у меня жар. Лепешка возвратилась на дно корзины.

Затем она угостила меня гроздью винограда, которую мне пришлось взять. Я с трудом отговорила крестьянина, все порывавшегося выйти на станции и принести мне чего-нибудь горячего.

Глядя на этих милых людей, исполненных готовности полюбить избранницу своего сына, я пожалела, что и на самом деле не прихожусь им снохой; я чувствовала, что их привязанность была бы для меня счастьем. Своих родителей я не знала и всегда жила среди чужих людей.

То и дело я ловила на себе их взгляды, которыми они будто ласкали меня.

Когда мы приехали в Париж, я помогла им выгрузить корзины и направилась с ними по перрону. Но, увидев высокого юношу, кинувшегося им навстречу, я отошла в сторону. Он обнял их и стал целовать то мать, то отца, и они улыбались ему. Они не слышали предупреждающих окриков носильщиков, чьи тележки с багажом то и дело грозили наехать на них.

Они двинулись к выходу, и я пошла следом за ними. Сын надел на руку корзину с утками, а другой рукой нежно обнял мать. Он шел, наклонившись к ней, и громко смеялся над чем-то, что она ему рассказывала. Как и у отца, у него были веселые глаза и широкая улыбка.

На улице почти совсем стемнело. Подняв воротник пальто, я остановилась в нескольких шагах позади них, а их сын в это время пошел за фиакром.

Крестьянин погладил пеструю, всю в крапинках курицу, и я услышала, как он сказал, обращаясь к жене:

— Знали бы мы, что эта девушка — не наша сноха, уж мы бы непременно подарили ей Пеструшку.

Женщина тоже погладила Пеструшку и ответила:

— Да, если б мы знали…

Она указала на вереницу людей, выходивших из дверей вокзала, и, глядя вдаль, произнесла:

— Она где-то там, в этой толпе.

Тут вернулся их сын с фиакром. Он постарался поудобнее усадить родителей, а сам сел боком, рядом с извозчиком, чтобы все время видеть их. Он казался сильным и ласковым, и я подумала: счастливая же его невеста…

Когда фиакр скрылся из виду, я медленно побрела по улицам: очень не хотелось возвращаться одной в свою комнатушку. Мне было двадцать лет, и никто еще не говорил мне о любви.

ЖЮЛЬ РЕНАР (1864–1910)

Родился в деревне Шалон-дю-Мен (департамент Майенн), в семье подрядчика строительных работ. «Я внук крестьянина, который сам ходил за плугом», — не без гордости вспоминал Жюль Ренар. Учился он в пансионе города Невер, а с 1881 года — в столичном лицее Карла Великого. В 1886 году Ренар издает поэтическую книжечку «Розы». Год спустя заносив первую запись в свой «Дневник», которому суждено было стать его любимым детищем. Духовная атмосфера Франции на рубеже веков и размышления о жизни, назначении искусства, призвании писателя воплотились здесь с той афористичностью, которая делает Жюля Ренара наследником и продолжателем традиций Монтеня и Лабрюйера. Две темы прозвучали на первых же страницах «Дневника»: природа и стиль. Быть голосом самой природы, говорить «прокаленными словами» от лица всей живой жизни и защищать униженного человека, бедняка — вот призвание художника.

В 1888 году Ренар издает первую книгу новелл — «Деревенское преступление». Год спустя он участвует в основании журнала «Меркюр де Франс».

Одну за другой создает он повести о своих отроческих годах, неустроенной юности и изъязвленном обидами детстве («Мокрица», 1890; «Прихлебатель», 1892; «Рыжик», 1894), книги рассказов о природе, о суровой жизни крестьян — «С потайным фонарем» (1893), «Виноградарь в своем винограднике» (1894), «Буколики» (1898). В лаконичных заметках и миниатюрных драмах он стремится к глубокому анализу социальной действительности, объективному воссозданию деревенских будней, согретому молчаливым сочувствием художника обыкновенному пахарю, всем обездоленным. Его нравственная заповедь: искать счастья в том, чтобы делать счастливыми других.

Когда разразилось дело Дрейфуса и был осужден Золя, поднявший голос в его защиту, возмущение и гнев овладели обычно сдержанным Ренаром. Вот его запись в «Дневнике» от 18 и 23 февраля 1898 года: «Дело Дрейфуса нас захватывает… Признаюсь, я почувствовал внезапный и страстный вкус к баррикадам». Протест против несправедливости обретает у художника осознанную и устойчивую форму. Он начинает сотрудничать в газете «Юманите» — в ее первом номере, 18 апреля 1904 года, опубликован рассказ Ренара «Старуха», — всерьез размышляет о социализме. «Хотя я и не являюсь социалистом на практике, — записывает он в «Дневник», — я убежден, что в этом была бы для меня настоящая жизнь… Я не могу не думать о социализме. В нем — целый мир, и там надо не создавать себе положение, а отдавать всего себя».

В 900-е годы Ренара захватывает театр и общественная деятельность. Его пьесы. «Рыжик» (1900), «Господин Верне» (1903), «Святоша» (1909) шли в постановке Андре Антуана. Их автор большую часть времени проводил в деревушке Шитри, где в 1904 году его единодушно избрали мэром.

Всего себя отдал Жюль Ренар литературе, защите оскорбленных, пролагая новое русло реалистической литературе XX века во Франции.

Jules Renard: «Sourires pinces» («Натянутые улыбки»), 1890; «La lanterne sourde» («С потайным фонарем»), 1893; «Coquecigrues» («Россказни»), 1893; «Le vigneron dans sa vigne» («Виноградарь в своем винограднике»), 1894; «Histoires naturelles» («Естественные истории»), 1896; «Bu-coliques» («Буколики»), 1898, 1905; «Mes freres farouches» («Мои свирепые братья»), 1908.

Рассказы «Роза» («La Rose») и «Орангутанг» («L'Orang») входят в сборник «Россказни»; «Налог» («L'impot») входит в сборник «Виноградарь в своем винограднике», «Сабо» («Les sabots») — в сборник «Буколики»; рассказ «Родина» («La patrie») впервые опубликован в «Юманите» 22 апреля 1904 года, входит в сборник «Буколики» (1905).

В. Балашов

Роза

Перевод Н. Жарковой

Подруга Марселя вошла и протянула ему розу; она любила Марселя за модное имя и за то, что он печатался в журналах.

— В такой холод розы — просто редкость, — сказала она. — Угадай, сколько она стоит?

— Она бесценна!

Он налил воды в голубую пузатую вазочку и поставил в нее цветок.

— Смотри не погуби ее. Цветочница сказала, что в тепле роза может распуститься.

— Ну, что ж, увидим; у меня тепло.

— А ты, чем ты меня порадуешь? — спросила подруга. Она уселась у камина и, грея ноги, добавила: — Подарков мне не нужно. С меня достаточно какого-нибудь пустяка, маленького знака внимания, который женщине дороже, чем все царства и все золото мира… Ну, что-нибудь такое! Придумай сам. Мне кажется, на твоем месте я бы придумала. Видишь, какая я внимательная. Отплати мне тем же, милый!

— Подожди минуту. Ты будешь довольна.

Он схватил рукопись и, похлопывая себя линейкой по щеке, начал читать главу, ту самую, о которой говорят: «Не знаю, как остальное, но за это я, брат, ручаюсь!»

И так бывало всегда. Все унижения ничему его не научили. Сколько ни твердил он себе: «Не будь глупцом!» — каждый раз он снова начинал, как нищий, вымаливать у этой женщины восхищение.

Его голос, звеневший на первых фразах, скоро упал, и, как всегда, дойдя до того волшебного места, где слово облегает мысль вплотную, до духоты, он остановился и недоверчиво, с испугом взглянул на подругу.

Губы ее были сжаты, глаз не видно, руки засунуты в широкие рукава. Она не сказала даже: «Конечно, мое мнение не так уж важно…»

Поистине, она позабыла оставить на камине, справа и слева от часов, две не нужные ей раковины — свои неслышащие уши.

Подруга замкнулась. Наглухо.

И Марсель упал духом. Но вдруг его наполнила нежность: в голубой пузатой вазочке раскрылась роза.

Какая прелесть! Вне себя от восторга, Марсель весь светился изнутри. Он снова чуть было не потерял голову; он бросился, чтобы с благодарностью сунуть нос в распахнувшийся цветок, но вовремя овладел собой, услышав голос подруги:

— Ага! Роза! Вот хорошо. Значит, цветочница меня не обманула.

Орангутанг

Перевод Н. Жарковой

— Просто поразительно, как хорошо мой муж представляет орангутанга, — говорит г-жа Борнэ.

Избранные гости — их не больше десятка — начинают присматриваться к г-ну Борнэ. Сегодня в интимной обстановке им было рассказано несколько страшных историй.

— Самый удивительный рассказ, — говорит г-н Борн э, — по моему мнению, это «Убийство на улице Морг». Эдгар По так ловко все построил, что я лично, сколько ни читаю и ни перечитываю, никогда не догадываюсь, что это был орангутанг.

— Уверяю вас, — говорит г-жа Борнэ, — он подражает орангутангу так искусно, что в первый раз я просто стала звать на помощь.

— Это верно, — сказал г-н Борнэ, — она кричала как полоумная.

— Вы не шутите? — сказали дамы. — Вы действительно умеете показывать орангутанга?

— Но у него нет ничего общего с обезьяной!

— Нет, есть. Приглядитесь, когда он улыбнется.

Застенчивая дама попросила, опасаясь, что ее просьбу исполнят:

— Ах, покажите нам, хорошо?

Мужчины, слегка встревоженные, тоже хотели увидеть, чтобы убедиться. Г-н Борнэ покачал головой:

— Это так просто не делается: нужно быть в настроении и в соответствующем костюме. Я хочу сказать — без костюма.

Слова г-на Борнэ охлаждают любопытных. Дамы не решаются настаивать и говорят только:

— Как жалко! Нам бы так хотелось!

Но возмущаются, когда кто-то из этих господ предлагает:

— Если бы вы удалились ненадолго, чтобы нам, мужчинам, остаться одним!..

— Нет, нет. Это не выход.

— Послушайте, господин Борнэ, мы удовлетворимся двумя-тремя штрихами. Снимайте сюртук!

— Орангутанг в накрахмаленной рубашке! — презрительно промолвил г-н Борнэ. — Вы смеетесь надо мной, ей-богу!

— Поскольку, госпожа Борнэ, мы вышли из детского возраста, скажите, носит ваш супруг набрюшник?

— Носит, но коротенький.

— Вот-то не везет! Как же теперь быть?

— Господин Борнэ, вы неучтивы. Нам достаточно было бы намека. Засучите рукава до локтей. Прочее восполним воображением.

Господин Борнэ колебался — ему хотелось сыграть свою роль, но он боялся сыграть плохо. Польщенный, как певец, которого упрашивают: «Ну, хотя бы один куплет», — он наслаждался устремленными на него взглядами, полуоткрытыми ртами, умоляющими жестами.

— Пусть будет по-вашему! — сказал он.

Он снял сюртук, аккуратно натянул его на спинку стула.

— Прошу вашего снисхождения, — заявил г-н Борн э. — Во-первых, моя жена преувеличивает или, может быть, ошибается. Во-вторых, я еще не представлял орангутанга публично. И, наконец, и это вас, несомненно, удивит, я никогда не видел орангутанга.

— Тем большая заслуга! — сказали ему.

Задвигали стульями. Приготовились трепетать. Дамы, прижавшись друг к другу, устроились за столом; мужчины нервно затягивались папиросой, окружая себя клубами дыма.

— Придется, во всяком случае, снять манжеты, — сказал г-н Борнэ. — Они будут мешать.

— Пожалуйста, пожалуйста! — взмолилась одна из дам, уже побледневшая от страха.

Господин Борнэ начал.

Это был настоящий провал! Иллюзия разлетелась, как пушинки одуванчика от небрежного щелчка… Толстый господин корчился до изнеможения. Он кривлялся, потел, размахивал жирными руками, поминутно обтягивал уползавший вверх жилет. Часы, выскользнувшие из маленького карманчика, болтались, перелетая с одного бедра на другое. Орангутанг? Какое там! Просто макака, безобидная и вульгарная. Женщины щипали друг дружку, подталкивали одна другую коленками, прятали лица в салфетки, а один из гостей так сильно сжал ляжку своего соседа, что тот подпрыгнул от боли.

Госпожа Борнэ показала себя тактичной супругой. Она сказала сухо:

— Мой бедный друг, у тебя не получается!

Господин Борнэ остановился, словно волчок, который пнули ногой.

— Вы сами виноваты. Я вас предупреждал. Нужно было меня слушаться.

— Успокойся, — сказала г-жа Борнэ, утирая ему лоб. — Надень галстук и пойди умойся.

Пристыженный, он ушел в ванную комнату.

— Прошу извинения за него, — сказала г-жа Борнэ.

Но гости, успокоенные, потому что отделались ожиданием испуга, старались ее утешить:

— Дорогая госпожа Борнэ, не принимайте это слишком близко к сердцу. В следующий раз господин Борнэ сумеет лучше. Ведь это так трудно! И потом, это было совсем не так уж плохо. Быть может, дело в нас, другие сумели бы почувствовать.

Они встали, окружили ее, тронутые ее огорчением. Избегнув страшной опасности, дамы вздохнули свободней. Они весело болтали, оживленные, сияющие, как под лучами полуденного солнца.

Вдруг орангутанг появился. Он медленно прошел вдоль стен, и яркий свет гостиной померк. Спина его согнулась, голова ушла в плечи, нижняя челюсть отвисла. Налившиеся кровью глаза смотрели в пустоту. Руками он мял, душил что-то, скрючив пальцы.

Гости, растерянные, сбились в кучу и старались подавить крик ужаса, чтобы не перепугаться окончательно. Но и сам орангутанг сдерживал рвавшийся из глотки рев. Он, то сжимая, то разевая пасть, старался выказать свою бешеную злобу: зачем его изгнали из родных лесов? Он был еле виден в полутьме. Обойдя вокруг стола, он молча схватил нож и стал им размахивать, но не так, как опытные убийцы, а как зверь, неуклюжий, страшный уже тем, что он не умеет пользоваться доставшимся ему оружием. Сцена тонула во мраке черной ночи. Не слышно было даже стесненного дыхания зрителей. Орангутанг тяжело дышал им в лицо.

— Довольно, милый, довольно, — сказала г-жа Борнэ.

Она зажгла все лампы. Гости вздохнули с облегчением, почувствовав, как свет проникает до глубины их сердец, и кто-то из присутствующих, желая рассеять общую неловкость, зааплодировал первым.

— Браво, браво! Удивительный талант!

— Полный успех, — сказала г-жа Борнэ, зардевшись. — Ты был безупречен.

Дамы кричали:

— Я чуть не задохнулась от страха!

— Я думала, что умру!

— Я уверена, что не усну всю ночь!

— Ни за что не пойду домой в темноте, буду ждать рассвета.

Представление нагнало на них такой страх, что даже самые непоседливые присмирели, как ни хотелось им встать и уйти.

— Понравилось, значит? — спросил г-н Борнэ. — Очень рад! Я и сам доволен. Благодарю вас, от души благодарю. — И он скромно добавил: — Видите ли, самое главное — игра света. Я и сам понимаю, что это не бог весть какое искусство. Но, поверьте, в девяти случаях из десяти, что-то удается сделать.

Памятуя, что после любой трапезы на полу обязательно остаются хлебные крошки и мелкие косточки, носков он не снял, и теперь они сползли ему на лодыжки. Его собственное уродство дополнялось благоприобретенным. Он был в самозабвении, торжествовал, мстя за неудачу. Его редкие, мокрые от пота волосы блестели. Он сопел, и из его ноздрей двумя струйками валил пар, как из бака, где кипятят белье. Руки он держал на животе, напоминавшем набитый мешок. Он выслушал комплименты и скрылся в соседнюю комнату… надеть рубашку.

Налог

Перевод Н. Жарковой

— Текст точный, — сказал сборщик, обращаясь к Нуармье. — «Закон от семнадцатого июля тысяча восемьсот восемьдесят девятого года, статья третья, параграф третий: отец и мать, имеющие семерых живых законных или усыновленных детей, не подлежат обложению подушным налогом и обложению движимости».

— Послушай-ка, — сказал жене Нуармье, — у нас уже шестеро ребят, живо сделаем седьмого и тогда не будем больше платить налогов.

Эта мысль вселила в них бодрость, им стало казаться, что они не такие уж несчастные, как все остальные. Нуармье работал по целым дням; кроме того, он собирал и даже подворовывал лес, а при случае и картошку, но он был честный малый.

Его вечно брюхатая жена без устали суетилась в пустом доме, и ни один ребенок у них не умирал. Седьмой явился, как спаситель, и в самые тяжелые минуты несчастной своей жизни Нуармье повторял спокойно и с облегчением:

— Будь что будет, а налогов нам больше не платить!

Но вот он снова получил белый листок бумаги, который предписывал ему внести в счет налога на следующий год девять франков пятьдесят.

— Текст правильный, — сказал опять сборщик: — «Закон от восьмого августа тысяча восемьсот девяностого года, пункт тридцать первый. Параграф третий статьи третьей закона о налогах от семнадцатого июля тысяча восемьсот восемьдесят девятого года изменен следующим образом: отец и мать, имеющие семерых живых несовершеннолетних законных либо усыновленных детей, подлежащие подушному налогу либо обложению движимости в сумме десяти франков и ниже, будут освобождены от этого налога».

Итак, Нуармье, ваш налог — девять франков пятьдесят, — ниже десяти франков, и вы отец семерых законных живых детей, но не все они несовершеннолетние, потому что вашему старшему, Шарлю, уже исполнился двадцать один год, и он достиг совершеннолетия; следовательно, он вам ни к чему.

Нуармье слушал эти слова с унылым видом, как сонная лошадь.

— Понимаешь, в чем дело? — сказал он жене. — Я то понимаю; они просто передумали, и все тут.

Нет. Она не понимала, она была убита горем, да и он — чем больше он разъяснял ей доводы сборщика, тем меньше сам их понимал.

— Как! — закричала жена. — Что же, теперь, выходит, семеро все равно что шестеро, и мы должны платить каждый год, пока не протянем ноги, по девять франков пятьдесят налога? Не может этого быть! Разве мы виноваты в том, что наши дети растут?

Нуармье долго размышлял.

— Слушай, жена, — сказал он наконец. — Мне пришла в голову одна мысль. Надо заменить нашего ребенка, который не в счет, другим, и, если им так нужны несовершеннолетние, сделаем им живехонько еще одного.

Сабо

Перевод Н. Жарковой

Нет, нет, не подумайте, что я явился в Париж обутый в сабо. Но вот из деревни я ушел действительно в сабо.

Давно уже я задумал перебраться на заработки в Париж.

Мать не соглашалась на мой отъезд и следила за мной; она боялась, что я вдруг исчезну, не испросив ее позволения.

Я вставал первым, и мать прислушивалась к моим шагам. Она слышала, как стучат сабо, и думала: «Не уйдет же он в сабо». Если я надевал штиблеты, она, вслушавшись, кричала мне со своей постели: «Куда это ты собрался в штиблетах? Сегодня, кажется, не праздник, ярмарки нет». Я отвечал: «Мама, я иду работать в поле; я надел штиблеты, потому что дождь и в поле, можно увязнуть».

И я уже не смел уйти.

Но однажды утром я вышел из дому с штиблетами под мышкой, стуча как можно громче моими сабо.

Отойдя подальше от деревни, я перебросил через забор, отгораживавший наш луг, свои сабо — в знак прощания — и пустился в путь, на Париж.

Когда мать привела корову на луг, она увидела пару сабо. Сначала она ничего не поняла, стала меня звать, вернулась домой, пошарила, мет ли там моих сабо, а потом, устав искать, уселась в уголок у камина, чтобы наплакаться вволю.

Из книги «Естественные истории»

Перевод Н. Жарковой

Охотник за образами

Встает он рано, но отправляется в путь только в такие утра, когда мысли его ясны, сердце чисто и тело легко, как летние одежды. Он не берет с собой ничего съестного. Он пьет по дороге свежий воздух и вдыхает здоровые запахи утра. Свою снасть он оставляет дома. Он широко откроет глаза, — этого достаточно. Глаза у него вместо сетей, и образы в них запутываются сами. Первой попадается в сети дорога, которая показывает свой пыльный скелет, свои булыжники и колеи между двух роскошных изгородей сливовых и тутовых деревьев.

А сейчас он берет образ реки. Она белеет на сгибах и спит под ласковыми ивами. Мелькнет в воде рыбье брюхо, и река блеснет, как будто в нее бросили серебряную монету, а при первых тонких струйках дождя она покрывается гусиной кожей.

Он подбирает образы волнующейся ржи, аппетитной люцерны, лугов, исполосованных ручьями. Он схватывает на лету полет жаворонка или щегленка. Потом он входит в лес. Он и сам не подозревал, что у него такое тонкое обоняние, осязание, слух; он тотчас же пропитывается всеми запахами; он не упускает даже самого слабого звука.

Он начинает чувствовать все слишком остро, почти до боли, до дрожи, что-то назревает в нем, он пугается, уходит из леса и идет в деревню следом за возвращающимися дровосеками. Одно мгновение он пристально смотрит на солнце, так что глаза вспыхивают огнем, — солнце садится, сбрасывая на горизонте свои сверкающие одежды и рассеянные тут и там облачка.

Наконец он возвращается домой, голова его набита до отказа, он тушит лампу и долго-долго, прежде чем уснуть, с наслаждением перебирает в уме образы.

Они вновь послушно возникают в его памяти. Каждый образ, приходя в движение, пробуждает к жизни соседний, толпа их все прибывает, растет. Так вспугнутые куропатки рассыплются и сидят целый день поодиночке, а вечером, укрывшись от опасности, кричат и сзывают друг друга по колеям.

Лебедь

Он скользит по пруду, как белые салазки, от облачка к облачку. Он изголодался по перистым облакам, которые родятся на его глазах, движутся и исчезают в воде. Ему хочется облака. Он нацеливается клювом и вдруг погружает в воду свою шею, одетую в снега.

Потом шея его появляется из воды, как женская рука из рукава.

Ничего.

Он оглядывается: испуганные облака исчезли.

Он озадачен, но только на одну минуту, потому что облака тут же возвращаются, и вот там, где замирает дрожание воды, уже возникает новое облачко. Потихоньку лебедь подплывает на своей пуховой подушке и приближается к нему…

Он утомлен погоней за неверными отблесками, и, быть может, он умрет, жертва иллюзий, так и не поймав ни кусочка облака.

…Но нет!

Каждый раз, когда он погружает голову в воду, он копается в тине и вытаскивает червяка.

И, как гусь, жиреет.

Сверчок

Наступает час, когда, устав от беготни, сверчок-работяга возвращается с прогулки и заботливо наводит порядок у себя в доме.

Прежде всего он расчищает узкие дорожки, проложенные в песке.

Он подпиливает корень высокой травинки, которая его раздражает. Собирает опилки и сметает их с порога своего жилья.

Он отдыхает.

Затем он заводит свои крошечные часики.

Заводит бесконечно. Уж не испортились ли они? Потом он отдыхает немножко.

Он входит к себе и запирает за собой дверь.

Он долго поворачивает ключ в хрупком замке. И прислушивается.

Вокруг все спокойно.

Но он не считает себя в полной безопасности.

И, как будто по скрежещущей цепочке, он спускается глубоко в землю.

Ничего больше не слышно.

В умолкшей деревне тополя вытягиваются в воздухе, как пальцы, и показывают на луну.

Олень

Едва я вступил на лесную просеку, как на другом краю появился он.

Сначала мне показалось, что идет какое-то страшное существо и несет горшок цветов.

Потом я различил маленькое карликовое деревцо с разросшимися ветвями и без листьев.

Наконец показался весь олень, и мы оба остановились.

Я сказал ему:

— Подойди ко мне, не бойся. Ружье у меня так, для виду, чтобы не отставать от серьезных людей. Я никогда им не пользуюсь и пули оставляю в ящике.

Олень слушал и обнюхивал каждое мое слово. Когда я замолчал, он больше не колебался: ноги его задвигались, как стебли, которые сплетает и расплетает дыхание ветра. Он удирал.

— Какая жалость! — крикнул ему я. — А ведь я мечтал, что мы пойдем вместе и я буду кормить тебя из рук травами, которые ты любишь, а ты, выступая, как на прогулке, ты бы понес мое ружье на развилинах своих рогов.

Осел

Все ему безразлично. Каждое утро, по-чиновничьи мелко и дробно перебирая ногами, он тащит повозку почтальона Жако, который развозит по деревням сделанные накануне в городе заказы — пряности, хлеб, мясо, газеты, а то и письмо.

После окончания казенного турне Жако с ослом трудятся для себя. Повозка превращается в телегу. Они вместе ездят на виноградники, в лес, по картошку.

Здесь они грузят овощи, там свеженарезанные метелки, тут еще что-нибудь, смотря по сезону.

Жако монотонно, без выражения тянет, словно храпит во сне: «Но-о! Но-о!» Время от времени осел останавливается: то ли его прельстил чертополох, то ли просто о чем-то задумался. Тогда Жако обхватывает его за шею и толкает вперед. Если осел заупрямится, Жако покусывает ему ухо.

Завтракают они обычно в придорожной канаве, Жако довольствуется луковицей с горбушкой хлеба, а осел выбирает себе что повкуснее.

Возвращаются они уже в сумерках. Их тени лениво переползают со ствола на ствол.

Но тут озерцо тишины, поглотившей дремотные предметы, вдруг взрывается, гладь его взбаламучивается.

Какой же это хозяйке вздумалось в ночную пору тащить из колодца ведро воды, налегая на ржавую, пронзительно скрипящую лебедку?

Это осел, уже подходя к дому, пробует на всю округу мощь своего голоса и ревет до хрипоты, что ему на все наплевать, наплевать на все.

Мурашка и куропатка

Однажды мурашка упала в колею, где застоялась дождевая вода, и чуть не потонула, но тут куропатка, утолявшая по соседству жажду, подхватила ее клювиком и спасла ей жизнь.

— Я вам отслужу, — пообещала мурашка.

— Времена Лафонтена прошли, — скептически присвистнула куропатка. — Не то чтобы я сомневалась в вашей признательности, но как же вы ухитритесь укусить за пятку охотника, когда он в меня прицелится! Охотники нынче босиком не ходят.

Мурашка не стала тратить сил на дальнейшие споры и побежала догонять своих сестриц, маршировавших друг за дружкой по дороге и похожих на черные жемчужинки, которые нижут на нитку.

А ведь охотник и впрямь был неподалеку. Тут он заметил куропатку, возившуюся в соломе и что-то там выклевывавшую. Он поднялся, хотел было прицелиться, но по его правой руке пошли мурашки. Он даже ружье вскинуть не мог. Рука бессильно упала, ну а куропатка не стала ждать, пока мурашки пройдут.

Жаворонок

Еще ни разу я не видел жаворонка, и напрасно я подымаюсь до зари. Жаворонок, в отличие от всех прочих птиц, не живет на земле.

Сегодня с самого утра я обшариваю все кочки и прошлогоднюю траву.

Над колючими изгородями перепархивают стайки сереньких воробьев и свежеокрашенных щеглов.

Сорока в своем парадном мундире делает смотр деревьям.

Перепел пролетает так низко над люцерной, что прокладывает, как по шнурку, прямую своего полета.

Вслед за пастухом, который вяжет искуснее любой женщины, шагают неотличимо похожие друг на друга овечки.

И все это пронизано светом такой новизны, что улыбаешься даже при виде ворона, хотя встреча с ним — уж на что мрачная примета.

Последуйте моему примеру — прислушайтесь хорошенько.

Слышите, где-то очень высоко в небе кто-то толчет в золотой чаше кусочки хрусталя?

Кто скажет, где же поет жаворонок? Если я смотрю ввысь, солнце жжет мне глаза.

Значит, так мне и не суждено его увидеть.

Жаворонок живет в небе, это единственная небесная птица, чье пенье нисходит до нас.

Семья деревьев

Я встретился с ними, перейдя выжженную солнцем поляну.

Они не живут у края дороги из-за шума. Они поселились среди невозделанных полей у ручья, о котором знают одни только птицы.

Издали кажется, что они стоят сплошной стеной. Но когда я подхожу, стволы расступаются. Они сдержанно приветствуют меня. Я могу под ними отдохнуть, освежиться, но я догадываюсь, что они за мной наблюдают и опасаются меня.

Они живут семьей: постарше в середине, а маленькие, у которых вот-вот должны появиться первые листочки, разбежались повсюду, но никто не отходит далеко.

Они умирают медленно, и умершие продолжают стоять, пока не упадут, рассыпавшись в прах.

Они касаются друг друга своими ветвями, чтобы удостовериться, все ли здесь, как это делают слепые; они гневно раскачиваются, когда подует ветер, готовый их свалить. Но между ними не бывает ссор, они ласково шепчутся друг с другом.

Я чувствую, что они должны стать моей настоящей семьей. Я быстро забуду свою семью. Деревья мало-помалу признают меня за своего, и, чтобы заслужить это признание, я научусь всему, что необходимо знать.

Я уже научился смотреть на плывущие по небу облака.

Я умею также быть неподвижным.

И я почти научился молчать.

Родина

Перевод Н. Жарковой

Помню, это было в вечер возвращения после долгой разлуки с моей родной деревней. Я бродил по коротким улочкам, которые когда-то казались мне запутанными, и мне было горько смотреть на наши дома, — такими они казались маленькими. Вдруг я увидел у входа в дом мальчика. Он стоял возле стула, да и сам был не выше его.

Он вопил: «Еще дай! Еще!»

Пожилая женщина выходила из дома и всякий раз выносила в шумовке несколько рыжих дымящихся зерен гороха, которые она клала на соломенное сиденье стула. Мальчик брал горошины толстыми ручонками в ямочках, обжигался, дул на пальцы, съедал горох и кричал: «Еще! Еще!»

Увидев, что я остановился, он бросил горох и стул, взял меня за руку и пошел за мной. Я с трудом узнавал его, но было ясно, что он моей породы.

Дальше я встретил мальчика из церковного хора. Он шел за священником к переносному алтарю. Он нес корзину, полную цветов, — васильки, маки, шиповник. Он разбрасывал цветы охапками. То ли он бросал их не так, как полагается, то ли просто бросал слишком щедро — не знаю. Но школьный учитель, шедший рядом, вдруг так ударил его по голове здоровенным молитвенником, что ребенок упал на колени и сразу присмирел. Увидев меня, он вышел из церковной процессии и взял меня за левую руку.

Дальше, прижавшись к стенке, стоял третий мальчик и плакал — не потому, что умерла его бабушка, а потому, что ему говорили: «Как! Твоя бабушка умерла, а ты не плачешь?»

Дальше четвертый, уже почти юноша, разговаривал с толстухой Бертой, не подозревая, что мать Берты заметила их и готовится задать ему трепку.

Как и те прежние, обе эти тени, сразу мной узнанные, последовали за мной: одна — отделившись от стены, другая — покинув свою подружку.

Я не хочу преувеличивать, я не скажу, что вся деревня была полна ими, что каждый мой шаг будил далекие призраки, призраки меня самого, и что вскоре толпа их преградила мой путь.

Нет, все это было ярко, но недолговечно.

Ни один из образов моего прошлого не решился сопровождать меня за пределы деревни.

На вольном воздухе они рассеялись. Маленький мальчик с горошинами покинул меня последним.

Оставшись один и зная, что силой воображения я без труда могу собрать завтра же, сразу же, когда захочу, эту семью теней, я прислушивался, как стихал шум взволнованного сердца, и думал: «Три-четыре дома; ровно столько, сколько нужно, земли и воды для деревьев; и эти бледные воспоминания детства, покорные нашему зову, — до чего же она проста, родина! А если все люди могут иметь свою родину так просто, зачем же творят они бог знает что?»

АНРИ ДЕ РЕНЬЕ (1864–1936)

В 900–910-е годы Анри де Ренье был одним из наиболее известных, талантливых — ив определенном отношении характерных для эпохи — французских литераторов. По своему миросозерцанию он целиком принадлежит к той части интеллигенции рубежа веков, которая, утратив веру в возможности буржуазного прогресса, иронически отстранялась от житейской практики с ее «низким» утилитаризмом, противопоставляя ей экзотику дальних стран и исторического прошлого — черты, нашедшие яркое воплощение в творчестве Ренье.

Анри де Ренье родился в нормандском городке Онфлёр, в семье таможенного чиновника. Получив юридическое образование, он, однако, целиком, посвящает себя литературе. Как поэт Ренье сформировался под влиянием символиста Малларме и парнасца Эредиа. Уже в первый период творчества в стихах Ренье (сборники «Грядущие дни», 1885; «Ландшафты», 1887; «Игры поселян и богов», 1897; «Глиняные медали», 1900) намечается тема, которой он останется верен всю жизнь, — тема хрупкости всего сущего, стремление опоэтизировать и увековечить средствами искусства мимолетные дары жизни.

В 1897 году Ренье впервые обращается к прозе (сборник «Яшмовая трость»). Ренье — автор семнадцати романов, материал для которых он черпал либо в современности («Полночная свадьба», 1903; «Каникулы скромного молодого человека», 1904; «Живое прошлое», 1905; «Страх перед любовью», 1907), либо в историческом прошлом Франции и Италии XVII и XVIII веков («Дважды, любимая», 1900; «По прихоти короля», 1902; «Героические иллюзии Тито Басси», 1916). Впрочем, в своих «исторических» романах Ренье отнюдь не стремится воссоздать подлинную картину жизни изображаемой эпохи: прошлое служит ему лишь колоритным фоном, на который он проецирует собственный взгляд на мир. Существование персонажей Ренье пропитано духом аморализма: они подчиняются скорее плотским инстинктам, чем нравственным императивом. Однако в центр своих романов писатель ставит обычно героя, для которого характерна определенная насыщенность душевной жизни, стремление воплотить свои сокровенные мечты. Но такой герой одинок, нерешителен и беспомощен, и потому он оказывается покорным рабом или жалким паяцем в руках опытных и безжалостных эгоистов. Драматическое столкновение героя с действительностью, пропитывая романы. Ренье атмосферой нравственного мучительства, придает им особенную напряженность.

Ренье-повествователю присущи ясность изложения, отточенность и живописность языка, тонкая ирония, «вещность» образов. Для новеллистики Ренье, кроме того, характерен мягкий лиризм, нередко уходящий в подтекст, налет таинственности и нежная, сдержанная грусть.

Henri de Regnier: «La canne de jaspe» («Яшмовая трость»), 1897; «Les amants singuliers» («Необыкновенные любовники»), 1901; «Couleur du temps» («Цвет времени»), 1908; «Le plateau de laque» («Лаковый поднос»), 1913; «His-toires incertaines» («Загадочные истории»), 1919; «Les bon-heurs perdus» («Утраченное счастье»), 1924.

Новелла «Акация» («L'acacia») входит в сборник «Лаковый поднос».

Г. Косиков

Акация[5]

Перевод А. Смирнова

Когда Жюль Дюран проснулся, было, без сомнения, еще очень рано, потому что, когда он присел на кровати, ушки фуляра, которым он повязывал себе голову на ночь, обозначились на стене лишь очень бледной и неясной тенью. В самом деле, ставни окна, оставленного им полуоткрытым, пропускали в комнату лишь очень слабый свет. Он, однако, позволил Жюлю Дюрану отчетливо рассмотреть время на циферблате его часов. Жюль Дюран отметил, что было немного меньше пяти. Этому указанию вполне соответствовала тишина, царившая в доме. Августина, старая кухарка, еще не вставала.

В этом она лишь следовала примеру всех жителей ленивого маленького городка Бленваля-на-Аранше. В пять часов утра Бленваль и бленвальцы еще почивали глубоким сном. Тщетно Жюль Дюран прислушивался в своей постели к звукам как внутри дома, так и снаружи; до него не доносился ни шум повозок на улице, ни стук каблуков по тротуару, ни гул голосов. Только равномерное тиканье часов оживляло мирно дремлющий дом.

Последив с минутку движение обеих стрелок, Жюль Дюран хотел уже положить часы обратно на ночной столик, когда легкое дуновение ветра пощекотало ему ноздри волной аромата. При этом душистом прикосновении круглое и полное лицо Жюля Дюрана расцвело от удовольствия. Он бережно и любовно вдохнул эту весеннюю утреннюю дань. Она напомнила ему о том, что прекрасное время года наконец настало и что несколько дней тому назад большая акация, красовавшаяся своим узловатым стволом и нежной листвой на маленькой площади, вновь покрылась цветами. При этой мысли Жюль Дюран не мог выдержать и, с фуляром на голове, с хлопающим по икрам подолом рубашки, соскочил с кровати и подбежал босиком к окну, чтобы посмотреть на долгожданное цветение любимого дерева.

Акация Жюля Дюрана была прекрасным деревом в полной силе, напоенным соками, о чем свидетельствовали пышное изобилие и сильный запах ее цветов. Вместе с фонтаном, бассейн которого, обычно сухой, оживляла помещенная посредине его цинковая фигурка, оно составляло главное украшение площади Мартина Гривуара, названной так в память одного бленвальского гражданина, который прославился в политике тем, что прозаседал в палате двадцать лет, ни разу не раскрыв рта, и который наградил бленвальцев этим фонтаном, столь же скудным водою, как сам он был скуп на слова. Эта площадь Мартина Гриву ара, более или менее квадратная и скромных размеров, имела честь быть окруженной жилищами главных должностных лиц Блен-валя, между тем как крупная местная буржуазия и аристократия — ибо в Бленвале имелись представители обеих этих каст — предпочитали квартал, именуемый кварталом Двух Мостов, по той, вероятно, причине, что налицо имелся только один, между тем как другой был однажды унесен Араншем во время наводнения. Если, таким образом, г-н Ле Вариссер и г-н Рабондуа у Двух Мостов были соседями баронессы де Буржо и г-д де Контри и дю Белуара, то сборщик прямых налогов г-н Ребен и смотритель мостов и дорог г-н Фрилен жили на площади Мартина Гриву ара, где обитал также нотариус мэтр Варда, соединявший в своем лице юридические функции с гражданскими обязанностями мэра Бленваля-на-Аранше и генерального советника округа.

Жюль Дюран, облокотясь на подоконник и распахнув ставни, имел возможность, не переставая созерцать акацию, расположенную почти прямо против него на незамощенном уголке площади, лишь слегка высунувшись из окна, видеть направо от себя дощечку с нотариальным гербом мэтра Варда. Жюль Дюран не мог смотреть на эту дощечку, не возвращаясь невольно мыслью к прошлому и не испытывая некоторой нежности. В самом деле, с тех пор как три года тому назад Жюль Дюран перебрался в Бленваль, г-н Варда был одним из тех бленвальцев, с которыми он поддерживал самые тесные отношения. Более того, г-ну Варда был он обязан тем, что поселился на площади Мартина Гриву-ара и получил благодаря этому возможность с наступлением первых весенних дней любоваться зеленью акации, цветочный запах которой в эту минуту он впитывал в себя с наслаждением. Все же, несмотря на удовольствие, которое ему доставлял этот благоухающий дар, Жюль Дюран вспомнил, что он в одной рубашке и не обут, и возвратился в постель, где продолжал свои размышления, ожидая, когда старая Августина, тяжелые шаги которой разносились теперь по дому, принесет ему кофе.

Углубившись в воспоминания о подробностях своего прибытия в Бленваль, ставших уже далекими, Жюль Дюран постепенно следил все течение своей жизни и припоминал обстоятельства, побудившие его избрать именно этот уголок земли, а не другой, чтобы закончить здесь свои дни в прочном покое, стремление к которому было главной целью его жизни и трудов. Пример отца и его уроки определили линию поведения, сознательно усвоенную и строго выдержанную Жюлем Дюраном. Наблюдая пятнадцатилетним мальчиком своего отца, прослужившего сорок лет во Французском банке, чтобы потом, выйдя в отставку с пенсией в две тысячи двести франков, влачить жалкое существование мелкого парижского рантье, которого его скудный доход принуждает терпеть всевозможные лишения, связанные с пристойной, но каждодневной нищетой, Жюль Дюран поклялся всеми силами постараться приготовить себе на будущее иного рода старость. Не то чтобы юный Дюран жаждал купаться в богатстве! Такие мечты он охотно предоставлял другим. Его притязания были более скромными и легче осуществимыми. В Жюле Дюране были задатки мудреца. Его желания не шли дальше стремления к честному достатку, который обеспечил бы ему, когда настанет время, спокойный отдых. Таким образом, Жюль Дюран заранее наметил предел своим усилиям. Он хотел стать к шестидесяти годам единоличным обладателем капитала, приносящего шесть тысяч франков ренты, благодаря которым ему не придется ни в чем себе отказывать и ни в чем ни перед кем одалживаться. Однако, чтобы скопить эти шесть тысяч франков дохода, надо было кое-чем рискнуть и принять героическое решение. Жюль Дюран, если только он хотел приобрести некоторые шансы на осуществление своего проекта, должен был отказаться от государственной службы. Своей независимостью в преклонные годы он мог быть обязан лишь частным предприятиям. Жюль Дюран не должен был делаться чиновником.

В этом отказе и проявился, можно сказать, его героизм. Молодому французу, робкому и склонному к рутине, требуется истинное мужество, чтобы ради результата, в сущности весьма проблематичного, пожертвовать спокойным продвижением по служебной лестнице. Однако Жюль Дюран решился на это, и заслуга его была тем более велика, что природа не наделила его способностями к свободным профессиям. Жюль Дюран не обладал ни языком адвоката, ни умом врача. Столь же мало был он вооружен для промышленной деятельности или коммерческой борьбы. Ему все же приходилось искать средств к существованию в одной из многочисленных профессий, которые можно назвать ненадежными, хотя для того, чтобы в них укрепиться и преуспеть, он не имел нужных качеств.

В восемнадцать лет, когда умер его отец, Жюль Дюран был крупным толстощеким юношей, коротколапым и неуклюжим. Прибавьте к этому, что он лишен был бойкости и сметливости. Он не мог рассчитывать ни на чью помощь. Его единственным оружием были его терпение, воздержанность и упорство. Заметьте также, что хотя Жюль Дюран и не вполне был неудачником, он нередко страдал от того, что называется «невезеньем». Не то чтобы ему приходилось претерпевать большие несчастия и настоящие катастрофы, но судьба словно испытывала злорадное удовольствие, нанося мелкие удары ему и его начинаниям. Всех этих небольших огорчений и маленьких неудач оказалось, однако, недостаточно, чтобы сделать его пессимистом. Наоборот, он сохранил изумительное наивное доверие к людям. Добрейший Жюль Дюран не верил в коварство и злобу своих ближних. Он весьма искренне отрицал, чтобы кто-нибудь пытался ему когда-нибудь повредить, и не соглашался признать, чтобы с ним когда-нибудь поступали недобросовестно. Его безукоризненная честность отказывалась видеть в каких бы то ни было поступках ложь или плутовство. Не желая допустить, что по отношению к нему нарушили слово, оп оправдывал лжеца, обвиняя себя в том, что плохо его понял или сам неясно с ним объяснился.

И в сущности, Жюль Дюран не прогадал, действуя и мысля так. Жизнь в целом, несмотря на все ее царапины, была с ним не слишком злой, потому что в конце концов он добился от нее того, чего больше всего желал. Правда, это не легко ему далось. Ему пришлось повозиться, попотеть, побегать. Он должен был ломать свой характер, от природы робкий и сдержанный. Он пожертвовал своими вкусами, склонявшими его к домоседству. Страховой агент, представитель торговой фирмы, он провел большую часть своей жизни на улице в утомительной беготне и тягостных разговорах. Мягкий и застенчивый, он должен был проявлять резкость и настойчивость. Ему надо было спорить и убеждать. Рожденный для семьи и домашнего очага, он в течение сорока лет знал лишь трактир и меблированные комнаты. Он остался холостяком по расчету и целомудренным из экономии. Да, но за все это он получил награду. После долгих лет труда и лишений Жюль Дюран осуществил свою мечту, что редко удается кому-нибудь, даже когда мечта бывает скромной и разумной. В шестьдесят лет он обладал шестью тысячами франков ренты, которые должны были обеспечить ему спокойную старость, и мог выполнить проект, являвшийся добавлением к намеченной им программе: поселиться в провинции, в собственном доме, в каком-нибудь тихом городке, где он мог бы прогуливаться мелкими шагами, не опасаясь толкотни прохожих, а потом, под вечер, выйти с палочкой в руке за город, чтобы пройтись среди полей, слушая, как птицы на деревьях поют свою вечернюю песенку, и жуя цветочек, сорванный под откосами дороги!..

При этой мысли Жюль Дюран повернулся в кровати. Сладкий запах проникал в комнату. Положительно, акация благоухала. С ее ароматом вскоре смешается приятный аромат утреннего кофе, который Августина не замедлит принести. И Жюль Дюран с удовольствием прислушивался к стуку ее щетки на лестнице. Жюлю Дюрану это доставляло истинное удовлетворение. Эта лестница была «его лестницей», этот дом был «его домом»! Завернувшись в одеяло, он вкушал эгоистическое наслаждение улитки в своей раковинке. Он был владельцем недвижимости так же, как сосед и друг его, нотариус Варда. Это были два наилучше расположенных дома на площади Мартина Гривуара, ближайших к акации. Как хорошо сделал он, поселившись в Бленвале, и как благословлял он случай, который привел его сюда!

Ибо лишь случай сделал Жюля Дюрана одним из почтенных граждан Бленваля. Решившись покинуть Париж, он поделился этим проектом со своим старым другом Леру. Леру, заведующий одним из отделов магазина «Bon Marche», не прочь был поступить таким же образом, тем более что, если ему удастся сбросить ярмо, он знал, где он раскинет свой огород. Ему был знаком маленький, хорошенький, как игрушка, городок, называемый Бленвалем, кокетливый и свежий, утопающий в садах и лесах, к тому же еще поблизости от Парижа. Вот где хорошо было бы пожить и отдохнуть; но когда у тебя куча ребят и жена, желающая разыгрывать из себя даму, есть ли возможность отложить копейку про запас? Этот разговор произвел сильное впечатление на Жюля Дюрана. Когда он вернулся от Леру, его решение было принято. По дороге он купил путеводитель. В начале одной из страниц он нашел Бленваль, справился в расписании, и два дня спустя он уже покупал билет до этой станции. При этом, однако, добрейший Жюль Дюран не заметил, что перед Бленвалем, куда он устремлялся, в указателе значилось несколько других местечек того же имени, с несколько иным правописанием, список которых занимал конец предыдущей страницы и среди которых находился Бленваль, рекомендованный почтеннейшим Леру! Вследствие чего, подъезжая к «своему» Бленвалю, Жюль Дюран слегка удивился, что нигде не видит садов и лесов, о которых рассказывал ему его друг Леру.

Тем не менее, каков бы он ни был, этот Бленваль, куда судьба занесла его, он сразу понравился Жюлю Дюрану, лишь позже узнавшему о своей ошибке из насмешливого письма Леру, которое очень пришлось ему не по вкусу и послужило причиной разрыва между двумя друзьями после того, как Дюран ответил с большой резкостью. Бленваль-на-Аранше был не хуже других Бленвалей, и раз уж он напал на этот Бленваль, он готов удовлетвориться своей находкой!

По всей Франции рассеяно бесконечное число очаровательных маленьких городков. Сообразно с местностью, расположен ли такой городок на равнине или в горах, возле реки или на берегу моря, среди лесов или среди лугов, на пологом склоне или на дне долины, каждый из них имеет свою особенную прелесть, предлагая путнику какой-нибудь живописный и привлекательный вид. Он рождает желание пожить там несколько дней или дольше. Он сохраняется в памяти, оставляя в ней приятный образ. И вот из всех маленьких французских городов Бленваль, быть может, единственный, который, в виде какого-то чуда, лишен всякого интереса. Это специальное его качество происходит не только от него самого, но и от прилегающей к нему местности. Бленваль расположен среди природы, поистине исключительной по своей скудости. Уже издали эта скудость делается заметной. Цвет земли в окрестностях Бленваля отвратителен, листва деревьев бедна, форма их безобразна. Горизонт лишен всякой гармонии. Река, текущая по линии железнодорожного полотна, делает неуклюжие и некрасивые изгибы. Она катит мутные и грязные воды. Фермы, разбросанные среди полей, неудачно расположены. Что до самого Бленваля, он вполне соответствует всему окружающему.

Вообразите себе маленький городишко в три тысячи восемьсот жителей, без малейшего намека на живописность; заурядные улицы, окаймленные домами без стиля, без возраста, без характера. Бленваль не насчитывает других зданий, кроме вокзала, городской ратуши, школ и вполне «современной» церкви, перестроенной лет тридцать тому назад невежественным архитектором, сделавшим из нее нечто незначительное и вульгарное, с ее алтарем с улицы Святого Сульпиция и витражами цвета мочи. Ах, она лишена, эта бленваль-ская церковь, даже того интимного очарования, каким обладает самая бедная деревенская церковка в ее убогой одежде старого камня и облупившейся извести! Впрочем, в Бленвале не только нет старой церкви, там не найти никаких следов прошлого. Ни старого моста, ни куска старой стены, ни обломка башни, ни остатков старинного дома, ни какой-нибудь забавной вывески, ни извилистой улички, ни древнего, иззубренного межевого камня! Бленваль не обладает ни единым памятником былых времен. Он кажется целиком купленным по дешевке на фабрике, где его наскоро изготовили. Можно подумать, что его кое-как здесь расставили, только бы от него избавиться. Он ни с чем не связан. В нем нет даже тех кокетливых черточек, которые встречаются иногда в новых городах, заставляя прощать им их новизну.

И все-таки Жюль Дюран не без удовольствия вспоминал о своем прибытии в Бленваль. Больше трех лег прошло со дня, когда, справившись в гостинице об адресе нотариуса, он впервые позвонил у дверей мэтра Варда. Этот звонок был его первым решительным актом рантье, и всякий раз, как он потом заходил к г-ну Варда, он вновь испытывал это ощущение независимости и благосостояния. Впрочем, г-н Варда сразу же пленил его теплым радушием своего приема, контрастировавшим с суровым и торжественным видом кабинета, где нотариус принимал своих посетителей. Когда Жюль Дюран изложил мэтру Варда свое намерение приобрести дом в Бленвале, чтобы там обосноваться, нотариус стал горячо уговаривать его осуществить этот проект. Бленваль — самое подходящее место для такого человека, как Жюль Дюран, чтобы там поселиться, — и г-н Варда стал расхваливать преимущества городка, которым он имел честь муниципально управлять. Блен-валь мог предложить своему новому поселенцу всевозможные жизненные удобства и даже некоторые приятные знакомства, заслуживающие внимания. Бленваль-ские семьи гостеприимны, и Жюль Дюран не замедлит найти среди них искренних друзей. При этом Бленваль лежит лишь в трех четвертях часа езды от Сен-Гранвье. В Сен-Гранвье есть прекрасный театральный зал, где заезжие труппы часто дают представления, имеющие большой успех, а балы в префектуре даже славятся. Наконец, поблизости находится элегантный курорт с теплыми водами, Мурни-ле-Бэн. Поистине, Жюлю Дюрану не найти лучшего места, нежели Бленваль, чтобы поселить здесь своих пенатов, — и г-н Варда готов был помочь ему в этом деле всем своим профессиональным опытом.

Жюль Дюран был крайне удовлетворен этим первым свиданием своим с мэтром Варда. На следующее утро он начал осмотр недвижимостей, которые ему указал нотариус. Из всех домов, им виденных, дом на площади Мартина Гривуара ему наиболее понравился. Он выглядел прилично, хотя и скромно, был удобно распланирован и сходен по цене. Правда, Жюль Дюран, быть может, хотел, чтобы при доме имелся садик, но сады почти совершенно отсутствовали в Бленвале. У бленвальцев душа явно не деревенская. Только баронесса де Буржо, у Двух Мостов, завела оранжерею, где выращивала кактусы, что служило, без всякого видимого основания, предметом постоянных шуток на ее счет. Вообще же говоря, в Бленвале не было ни одного даже самого маленького сквера, ни одной тенистой аллеи для прогулок. Когда бленвальцам хотелось подышать воздухом, они отправлялись на проезжую дорогу. Такое презрение к ботанике было типичным для местного населения. Единственным деревом в городе была акация на площади Мартина Гривуара. Жюль Дюран собирался наслаждаться ею из своего окна. Наконец купчая на дом была утверждена.

После некоторых необходимых приготовлений Жюль Дюран скромно меблировал его, и месяц спустя после прибытия в Бленваль новый владелец в нем поселился. В тот же день он получил приглашение посетить семейство Варда. Г-жа Варда, слывшая не только самой элегантной дамой Бленваля, но и самой образцовой в нем хозяйкой, любезно согласилась уступить Жюлю Дюрану свою кухарку Августину, ставшую слишком старой для того, чтобы служить в таком важном доме, как дом Варда, но вполне пригодную для того, чтобы вести хозяйство у холостяка.

Если Жюль Дюран сохранил приятные воспоминания о своих первых шагах в Бленвале, он все же не мог не сознаться, что чувствовал себя там немного чуждым и что жизнь его не лишена была некоторой скуки. Дни часто казались ему долгими, от его пробуждения до отхода ко сну, от часа, когда Августина подавала ему кофе, до часа, когда она приносила ему грелку с горячей водой. Не считая г-на и г-жи Варда, Жюль Дюран никого не знал в Бленвале. По совету г-на Варда он сделал несколько визитов, которые ему были вежливо возвращены, но дальше этого знакомство не пошло. Прежде чем стать в Бленвале своим человеком, Жюлю Дюрану надо было выдержать стаж. Впрочем, Жюль Дюран не особенно огорчался своим одиночеством. Он перебрался в Бленваль для того, чтобы мирно там жить, и он жил там в полнейшем спокойствии. Когда наступала зима и начиналась плохая погода, Жюль Дюран проводил долгие часы у окна, созерцая булыжники площади Мартина Гриву ара, и во время этих созерцаний завязалась у него дружба с соседкой его — акацией.

Истинная симпатия к акации на площади Мартина Гривуара зародилась в Жюле Дюране в один ветреный день. Над Бленвалем разразилась настоящая буря. Шквал наполнил городок стонущим гулом, гнул флюгера, срывал ставни, сбрасывал с крыш черепицу и загонял в дома перепуганных бленвальцев. Ни один житель не рисковал выглянуть на улицу, и площадь Мартина Гривуара была еще пустыннее, чем обычно. Жюль Дюран, чтобы чем-нибудь заняться, попробовал читать газету, но грохот урагана все время его отвлекал. Из своего кресла, которое он придвинул к окну, чтобы иметь больше света, Жюль Дюран посматривал поочередно на небо, набухшее тучами, и на вихри пыли, подымавшиеся на площади; но вскоре все его внимание было поглощено акацией. Бедное дерево переживало трудные минуты. Его сотрясаемый ствол трепетал в порывах ветра. Его большие ветви раскачивались со стоном, а маленькие метались в истинном ужасе, словно прося помощи. Минутами казалось, что ветер сейчас вырвет с корнем или сломает его, и борьба эта начала мало-помалу захватывать Жюля Дюрана. Она смутно представлялась ему образом его собственной трудной жизни, и когда дереву удавалось устоять против нового воздушного натиска, он испытывал от этого некую гордость и готов был аплодировать такой героической обороне.

Вообще говоря, акация сопротивлялась доблестно и показала себя молодцом. Она вела себя искусно и мужественно. Она казалась одаренной разумом. Она стойко выдерживала атаку своего невидимого врага. Перипетии этого поединка длились довольно долго, и Жюль Дюран следил за ними с неослабевающим вниманием до наступления темноты, когда старая Августина принесла лампу. Никогда еще день не проходил для Жюля Дюрана с такой быстротой, и всю ночь ему снилась картина, которую он только что наблюдал. Поэтому он спал довольно плохо и несколько раз просыпался, воображая, что слышит зловещий треск. Утром, едва он пробудился, первой его заботой было подбежать к окну. О, счастье! Акация по-прежнему крепко стояла на месте. Правда, она потеряла несколько веточек, но победа осталась за ней. Что касается ветра, то он исчез, унеся с собой мрачные облака, которые накануне составляли его свиту и беспорядочно сталкивались в небе над Бленвалем. Сейчас ясное солнце, предтеча весны, старалось, как могло, развеселить печальную маленькую площадь Мартина Гриву ара. Торжествующая акация грела на нем свой израненный ствол, простирая в лазури измученные ветви. И Жюль Дюран почувствовал при этом зрелище истинную радость. Его сердце расширилось от блаженства. Он хотел бы возвестить эту победу всему Бленвалю. Теперь у него был здесь друг.

Поэтому для него было настоящим праздником, когда, несколько дней спустя, акация начала покрываться листьями. С каким заботливым вниманием следил Жюль Дюран за успехами героини с площади Мартина Гри-вуара! Но его энтузиазм достиг предела, когда к листве присоединились крупные гроздья душистых цветов. Он не уставал ими восхищаться, и, чтобы лучше вдыхать их аромат, он держал ночью окно открытым, что противоречило его гигиеническим принципам; но он полагался на свой фуляр, который должен был защитить его от ночной прохлады. Такое неблагоразумие могло иметь последствием жестокий насморк; любовь всегда заставляла людей совершать безумства, а Жюль Дюран испытывал именно любовь, в самой неожиданной форме, к этой акации, убранной цветами, как невеста, и протягивающей ему свои душистые букеты. Поэтому, когда период цветения окончился, Жюль Дюран продолжал выражать признательность предмету своей любви. Не раз летом, в месяцы засухи, Жюль Дюран, в качестве заботливого влюбленного, выходил ночью из своего жилища, чтобы полить корни своего обожаемого деревца. Он делал это тайком, из страха, как бы старая Августина не стала смеяться над ним, и он умер бы со стыда, если бы г-н Варда поймал его за этим сельским занятием.

Надо сказать, Жюль Дюран несколько раз уже пытался поделиться с нотариусом своим восхищением акацией на площади Мартина Гриву ара, но г-н Варда оставался глух к намекам, весьма, впрочем, туманным, своего клиента, подчиненного и друга. Вместо того чтобы воздать должное одинокому дереву Бленваля, он смотрел на него скорее как на досадную аномалию, которую хороший смотритель дорог непременно бы устранил. С чем вязалась на строгой площади Мартина Гриву ара эта акация, выросшая там неизвестно как и почему? Если бы еще она составляла пару с другой, то истинно французский вкус к симметрии был бы удовлетворен. И г-н Варда презрительно пожимал плечами. Он охотнее выслушал бы похвалу фонтану без воды, его сухому бассейну с цинковой фигурой; это был памятник, достойный Бленваля! Ни одно из этих двух мнений не отвечало взглядам Жюля Дюрана. Он был равнодушен к фонтану и обожал акацию. Как все влюбленные, Жюль Дюран был робок. Поэтому он решил беречь про себя свои чувства, но понадобился весь авторитет нотариуса для того, чтобы этот последний не уронил себя в глазах Жюля Дюрана подобным образом мыслей.

В самом деле, мэтр Варда был важной особой и занимал в Бленвале выдающееся положение. Купив, пятнадцать лет тому назад, одну из двух нотариальных контор в городе, он довел ее до состояния высокого процветания. Мало-помалу у конкурирующего нотариуса клиентура стала убывать. Его контора была сейчас почти всеми забыта. Все выгодные дела шли к мэтру Варда, а на долю его собрата, мэтра Пенисье, доставались лишь безделки. Из всего аристократического и буржуазного общества Бленваля лишь баронесса де Буржо пребывала верной мэтру Пенисье. Эта дама, главной страстью которой было культивирование в оранжерее кактусов, алоэ и других мясистых и колючих растений, выказывала непреодолимую симпатию к мэтру Пенисье, более всего занятому своей минералогической коллекцией, предназначавшейся им, после его смерти, в дар неблагодарному городу Бленвалю, который, впрочем, не знал бы, что с ней делать. Поглощенный своими классификациями и этикетками, мэтр Пенисье проявлял по своей должности весьма умеренную активность, в то время как мэтр Варда был человеком с умом предприимчивым и изобретательным. Внешность обоих нотариусов являла такой же контраст, как и их характеры. Мэтр Пенисье был высоким стариком, сухим и скромным. Мэтр Варда был плотным здоровяком, полным важности, несмотря на его сладкие манеры. Его цветущий и жизнерадостный вид внушал доверие. Мэтр Варда всеми бленвальцами считался одною из самых умных голов в городе. Бленваль гордился своим нотариусом, и г-н Варда делал похвальные усилия, чтобы оправдать уважение, щедро ему расточавшееся.

Одной из черт г-на Варда, наиболее внушавших к нему почтение, была его манера тратить свои деньги. Г-н Варда умел, как говорят в провинции, заставлять плясать червонцы. Между тем крупная буржуазия и мелкая аристократия Бленваля, составлявшие его избранное общество, тщательно соблюдали во всем строжайшую экономию. Зажиточные семьи Бленваля не признавали роскоши и излишеств. Бленвальцы никогда не впадали в расточительность и скорее даже проявляли некоторую склонность к скупости. Образ жизни в лучших бленвальских домах был скромен, обстановка посредственна, стол весьма умерен. Женщины одевались безвкусно, но просто, и парижские моды попадали в Бленваль лишь подвергшись некоторым изменениям, делавшим их менее разорительными. Достаточно было побывать в воскресенье на выходе с поздней обедни, чтобы убедиться в том, что счета, представляемые бленвальским дамам их портнихами, не слишком были длинны. Но если таковы были бленвальские нравы, то по старинной и необъяснимой последовательности все то, что бленвальцы и бленвалянки осудили бы в самих себе, они без оговорок и без зависти допускали в супругах Варда. Больше того, они взирали на образ жизни, столь отличный от принятого ими, с некоторым восхищением.

То, что у Варда был дом, лучше всего обставленный и лучше всего содержимый в Бленвале, дом, где была ванная комната последнего образца, уборная на английский лад и калорифер со всеми усовершенствованиями, казалось вполне естественным, так же как никто не удивлялся тому, что кухня у Варда обличала величайшую и постоянную заботу о чревоугодии и изысканности. Тонкие блюда, самые редкие первинки, с ведома и одобрения всего Бленваля, появлялись на столе Варда. Лучшие вина подавались из богато снабженного погреба. Варда выписывали с мест всевозможные гастрономические тонкости, потому что г-н Варда любил вкусно поесть, а г-жа Варда была разборчивой лакомкой. Г-жа Варда, маленькая особа, жеманная и претенциозная, еще довольно хорошенькая, довольно хрупкого здоровья, пользовалась этой слабостью своего здоровья, чтобы избавить себя от повинностей, связанных с ее положением. Она часто жаловалась на усталость, на мигрени, на истерические припадки, целыми неделями лежала у себя на диване, одетая в элегантный пеньюар, окруженная модными журналами и романами. Наряды весьма ее занимали, и она проявляла в них чудеса вкуса и изящества. Она заказывала свои туалеты у одного из лучших портных Парижа. Она носила прелестные шляпы, разнообразие и элегантность которых были одной из тем разговоров в Бленвале. Ничто не казалось слишком хорошим или слишком красивым для четы Варда.

В этом отношении г-н Варда разделял чувства своей жены и всего Бленваля. Платье на г-не Варда было безукоризненного покроя. Он всегда появлялся в свежих перчатках и носил в галстуках ценные булавки. Так как он был охотник, он арендовал в окрестностях обширный участок земли под охоту и ездил туда в хорошеньком английском шарабане, запряженном резвой лошадкой, которою он мастерски правил. У него были прекрасные ружья, хорошо выдрессированные собаки, и когда он отправлялся на вокзал, чтобы ехать в Сен-Гранвье, где он проводил иногда день в делах и ночь в удовольствиях (как снисходительно шептались кругом), его несессер черного сафьяна и тяжелый чемодан свиной кожи вызывали восхищение, и никто не осуждал этого неприкрытого эпикуреизма.

Итак, весь Бленваль одобрял роскошную жизнь своего мэра и нотариуса. В обеих этих должностях мэтр Варда внушал безграничное к себе доверие. Его городской совет повиновался мановению его пальца или бровей. Его клиенты слепо следовали его советам. В вопросах купли и продажи, дарственных и завещаний мнение г-на Барда было законом. Более того, большинство его клиентов целиком полагалось на его мудрость в деле управления их имуществом. Значительные капиталы были отданы ему в руки. Он был, можно сказать, финансовым администратором всего Бленваля. Такая репутация его распространилась даже на окрестности. Г-н Варда пользовался авторитетом в ближних замках, и нередко можно было видеть у дверей его конторы фаэтон барона Плантье или древнюю коляску вдовствующей маркизы де Баркулан, а также слышать, как постукивает копытом привязанный за узду к стволу акации огромный рыжий жеребец г-на Дюпана, владельца теплых ванн в Журни-ле-Бэн.

Таково было обаяние г-на Варда, которому все покорялись и против которого было очень трудно устоять Жюлю Дюрану, тем более что мэтр Варда выказал себя очень любезным к нему, когда он приехал, чтобы поселиться в Бленвале. Поэтому Жюль Дюран не замедлил последовать общепринятому обычаю и попросил г-на Варда принять его капитал, чтобы держать, хранить его и распоряжаться им. Нотариус не проявил никакой торопливости в том, чтобы согласиться на просьбу Жюля Дюрана, так что Жюлю Дюрану пришлось настаивать, чтобы г-н Варда оказал ему эту услугу. Покорный Жюль Дюран чувствовал, что он не станет настоящим бленвальцем, пока не выполнит этой финансовой формальности, а кроме того, вежливость требовала, чтобы он уговаривал нотариуса. Уклониться от вручения своего капитала г-ну Варда значило бы занять по отношению к нему в некотором роде враждебную позицию.

Жюль Дюран оказался бы в таком случае досадным исключением. Вот почему он почувствовал себя весьма приятно, когда отдал в руки г-ну Варда свое маленькое состояние. Следствием этой передачи имущества было второе приглашение к нотариусу на обед, за которым супруга нотариуса появилась в самом очаровательном декольте. С этой минуты Жюль Дюран сделался настоящим бленвальцем и вместе с тем одним лишним поклонником поступков и поведения г-на Варда. Его поклонение, впрочем, было искренним. Зачем только г-н Варда не любил акаций! Это было единственным, за что его мог упрекнуть Жюль Дюран.

Если г-н Варда считался во всем Бленвале образцом мудрецов и фениксом нотариусов, два голоса все же выпадали из этого согласного хвалебного хора. Да, г-н Варда насчитывал двух хулителей. Одним был его собрат, г-н Пенисье, другою — старая Августина. Надо сказать, что г-н Пенисье не стеснялся в своих выражениях, характеризуя «этого господчика Варда». Когда одному из редких клиентов конторы Пенисье случалось произнести имя г-на Варда, г-ну Пенисье трудно бывало скрыть свои чувства. «С Варда, — говорил он, — дело ясное: он кончит каторгой. Предоставим ему, мой друг, идти его дорогой, и мы увидим, как он свернет себе шею». И г-н Пенисье принимался рассматривать свою минералогическую витрину, словно собираясь занумеровать в ней камушек, о который, рано или поздно, должен споткнуться его враг.

Что касается старой Августины, то она была менее категорична; она только сознавалась, что к г-ну Варда, у которого она раньше служила, у нее «душа не лежит». «Он совсем уж не такой хороший человек, ваш Варда, как вы воображаете, господин Дю ран, — говорила о на. — Пусть он строит из себя милашку и ангела, меня, старого воробья, не проведешь. Он порядочное зелье, наш мэр, и не очень-то сладко бывает, когда он себя показывает. Честное слово, я видела, как он обращается с этой бедняжкой госпожой Варда, словно с последней девчонкой. Уж не знаю, из-за чего у них там дело началось, должно быть, из-за этих проклятых денег. Надо было послушать, как он ругался, господин Варда! Так что бедная дамочка наконец окрысилась и обозвала его негодяем. Правда ли это, уж не знаю, только может быть, что и так. На свете довольно найдется негодяев, и не все люди сделаны из хорошего теста, как вы».

Жюль Дюран улыбнулся, вспоминая слова Августины. Они были не в силах поколебать восхищения, которым он был преисполнен вместе со всем Бленвалем по отношению к г-ну Варда. Но рано или поздно он заткнет рот старой служанке, с осторожностью, конечно, так как она превосходно стряпала и варила изумительный кофе. Как раз в эту минуту Августина, постучав в дверь, вошла, держа в руках поднос, на котором находился утренний завтрак ее хозяина. Поставив поднос на столик, она принялась ждать неизменного вопроса, который ей задавал каждое утро Жюль Дюран, прислонясь к подушке и оправляя ушки своего фуляра:

— Ну как, Августина, что нового сегодня?

Августина привычным жестом приподняла тяжелую грудь, колыхавшуюся под ее утренней кофтой.

— Нового, сударь, по правде сказать, ничего нет, так как вам доставит мало удовольствия узнать, что господин Варда едет сегодня десятичасовым поездом в Сен-Гранвье. Он только что приказал Пьеру заложить шарабан. Я это слышала через дворовую стенку. Он очень неспокоен последние две недели, господин Варда! Вот уже третий раз на этой неделе, как он ездит в Сен-Гранвье. Что он там стряпает, этот старый фокусник? Уж не захаживает ли он к тамошним красоткам? Ведь мужчины такие дураки!

Жюль Дюран положил в чашку два кусочка сахару. Ушки фуляра задвигались у него на голове. Запах горячего кофе приятно смешивался с ароматом акании. Жюль Дюран был настроен весьма игриво в это утро.

— Хе, хе! Быть может, вы не ошиблись, Августина. У господина Варда еще крепкие ноги и зоркий глаз.

Из привычного ей духа противоречия Августина пожала плечами и презрительно посмотрела на своего хозяина.

— Ну нет, вы меня все-таки не уверите, что господин Варда бегает за девчонками. У него других хлопот полон рот. У них в доме неладно, уж вы мне поверьте, господин Дюран. Я это знаю от Фелиси, горничной госпожи Варда. У госпожи Варда каждый день нервные припадки. Она плачет и мечется. Стоит лишь дверью хлопнуть или что-нибудь уронить, она уже скрежещет зубами. Сущая благодать! Бьюсь об заклад, господину Варда не до шалостей. Его дамочка достаточно задает ему трезвона, не считая того, что господин Пенисье причиняет ему немало неприятностей с наследством Дарам-бона. Да он еще вывернется, эта старая лисица, этот ловкач, хотя господин Пенисье и госпожа Варда порядком ему отравляют жизнь. Знаете, я бы не удивилась, если бы он поехал в Сен-Гранвье за каким-нибудь знаменитым доктором. Нельзя же оставлять супругу в таком состоянии. Она решительно ничего не выносит. Да, эти дамы не то что женщины, как мы с вами, господин Дюран!

Хотя Жюль Дюран покорно согласился с таким обобщением, относившим его к полу, причислять себя к которому он, однако, не имел никакого права, Августина смерила его недовольным взглядом. Ей хотелось, чтобы г-н Дюран принял более активное участие в разговоре. Между тем г-н Дюран казался рассеянным. Говорить одному приятно, но еще приятнее перебивать собеседника. Августина пришла в раздражение:

— Что это вы так нюхаете? Или, по-вашему, мой кофе недостаточно хорошо пахнет? Ах, я понимаю, это ваша «агация» не дает вам покоя. Ничего не скажешь, она хороша в этом году, но ее вместо сахару в кофе не положишь. Смотрите, чтобы у вас завтрак не простыл. Уже половина девятого. Да, приятно валяться утром в постели, имея ренту!

И старая Августина ушла, окинув суровым взглядом окно и «агацию», которая распускала свои свадебные букеты в то время, как сидевшая на ней птичка пела.


Ничто в продолжение дня, последовавшего за этим утром, не позволяло предвидеть события, которое должно было повергнуть милейшего Жюля Дюрана в горестное оцепенение. После того как Жюль Дюран в одиннадцать часов, по обыкновению, позавтракал в столовой и выкурил трубку, положив локти на стол и посасывая из рюмочки ром, он прошел в переднюю, чтобы взять там удочку, коробку с червями и рыбную сетку. Ему предстояло свидание со сборщиком податей г-ном Ребе-ном, пригласившим его половить вместе с ним рыбу на берегу Аранша. Сборщик податей Ребен и Жюль Дюран были единственными рыболовами в Бленвале. Несколько бленвальцев уже пробовало некогда заняться этим безобидным делом, но им пришлось, одному вслед за другим, отказаться от него ввиду полного отсутствия рыбы в водах Аранша. Река была поистине лишена чешуйчатых обитателей. После долгих и бесплодных стараний пришлось признать эту нищету. Мало-помалу даже самые упорные покинули свои излюбленные посты. Одна за другою бленвальские удочки возвратились в свои футляры. Крючки ржавели на дощечках. Отныне земляные черви и мухи могли считать Бленваль безопасным местом и безнаказанно предаваться там своим подземным или воздушным занятиям. Лишь один сборщик податей Ребен поддерживал традицию, требующую, чтобы на каждой реке был свой рыбак с удочкой. Привычка взимать налоги с самых упорных кошельков, всегда сохраняя за собой последнее слово, точнее говоря — последний грош плательщика, выработала в нем исключительную твердость характера. Ребен поклялся выловить хотя бы одну рыбу из Аранша и увлек покорного Жюля Дюрана в эту фантастическую затею. Но Жюль Дюран был случайным рыболовом, приходившим лишь время от времени закинуть в скупую воду свой бесполезный поплавок, между тем как Ребен, не пропуская ни одного дня, простаивал долгие часы на берегу реки. Такое постоянство не только не являлось предметом насмешек со стороны бленвальцев, но, наоборот, внушало им глубокое уважение к сборщику податей, особенно с тех пор, как один финансовый инспектор, большой шутник, какие бывают даже в этой серьезной корпорации, не найдя Ребена во время своего объезда ни в его конторе, ни на квартире, решил лично его разыскать на берегу реки, после чего не обнаружил никаких упущений в отчетности этого сборщика податей, рыболовную страсть которого он сам разделял. Таким образом, вкус к рыбной ловле нисколько не вредил Ребену в умах его сограждан. В Бленвале любят людей, верных своим идеям и проявляющих упорство, Ребен был не только упрямцем, он был апостолом, и он убедил Жюля Дюрана купить себе удочку и лесу. Жюль Дюран был первым его учеником.

С тростниковой палочкой на плече Жюль Дюран шел на свидание с Ребеном. Проходя мимо акации, он еще раз любовно посмотрел на нее и ласково потрогал ее славную кору. Сделав это, он направился к Араншу и, расположившись на берегу реки рядом с Ребеном, закурил трубку, между тем как героический Ребен воздерживался от папиросы, чтоб не терять из виду, хотя бы на мгновение, чуткий поплавок. За долгие часы их речного караула они обменялись лишь немногими словами. Один раз Ребену показалось, что поплавок нырнул, но эта ложная тревога не имела последствий. Такая неудача ничуть не испортила настроения терпеливому Ребену. Неиссякаемая надежда его поддерживала. Во всякой реке есть рыба, и Ребен был убежден, что не сегодня-завтра рыба эта сверкнет над водою на кончике его лесы. Будет ли это рыба большая или маленькая, Ребену было безразлично. Единственное, что ему хотелось, это возвратить Араншу утраченную им честь и дать бленвальцам лишнее основание гордиться своей рекой, которую отныне ни одна из рек Франции не вправе будет ни в чем упрекнуть! И Ребен, заранее учитывая триумф своего упорства, легко утешался в его отсрочке уверенностью, что он придет.

Когда на уродливой церковной колокольне пробило шесть, оба сложили свои инструменты и двинулись обратно в Бленваль. Шагая по дороге, Жюль Дюран с нежностью думал об акации. Именно к вечеру от цветов ее исходил особенно сильный аромат. Жюль Дюран ускорил шаги, идя бок о бок со сборщиком податей Ребеном, насвистывавшим военный марш. Они миновали квартал Двух Мостов, поднялись вверх по Крестовой улице и в ту минуту, как на ратуше пробило половину седьмого, вышли на площадь Мартина Гри-вуара.

Как и можно было ожидать от влюбленного, Жюль Дюран прежде всего устремил взор в сторону своей дорогой акации. Он много раз вспоминал о ней в течение сегодняшней рыбной ловли. Он сравнивал ее цветущую сень со скудной листвой скорченной ивы, подле которой он положил свою коробку с червями, между тем как Ребен повесил свою на сломанной ветке тщедушной ольхи, меланхолично склонившей свой заморенный ствол над мутной водой Аранша, — и на обратном пути в Бленваль он радовался при мысли, что вновь увидит на площади свою возлюбленную акацию. Обычно, возвращаясь к себе, Жюль Дюран замечал, как ветки ее рисуются на фасаде его дома, но сегодня, сколько он ни смотрел, он ничего не мог различить. Дерево исчезло.

Потрясенный, Жюль Дюран испустил возглас изумления. Был ли он жертвой галлюцинации? Уж не сошел ли он с ума? Что значила эта внезапная слепота? Жюль Дюран провел рукой по глазам. Он искренне надеялся, что сейчас снова увидит акацию. Но нет! На месте, где она раньше стояла, толпилась кучка бленвальцев: десятка два мужчин, женщин, детей, среди которых Жюль Дюран узнал столяра Рабуа и дровосека Ларанти. Вдруг кучка раздалась в стороны. Эрто, полевой сторож, грозил своей палкой мальчишкам, которые прыгали, широко размахивая цветущими ветками. Была толкотня, раздавались смех и крики.

Жюль Дюран побледнел как смерть. Среди столпившихся кружком любопытных акация лежала на земле, покрывая ее своими широко раскинувшимися ветвями. Рабуа, наступив ногой на ствол, отвязывал одну из веревок, которые опутывали прекрасную пленницу, между тем как Ларанти, с топором на плече, смотрел с видом победителя. О, злодеи! Так это, значит, они совершили это злое и глупое преступление! И бедному Жюлю Дюрану показалось, словно он присутствует при зрелище убийства. Негодование, которое он испытывал, пригвоздило его к месту. Ноги его подкашивались. Слезы гнева и скорби подступали к глазам. Его акация, его дорогая акация лежала здесь, злодейски срубленная, вытянувшись в пыли со своими прекрасными цветами, которые еще этим утром торжествующе распускались на солнце. Но для чего они это сделали? Кто мог отдать такое жестокое и бесполезное приказание? Кто был его врагом, постаравшимся уязвить его в самой сердечной его привязанности? Ибо бедный Жюль Дюран искренне и наивно верил, что это покушение было направлено против него. Зачем убили его единственного друга, — ибо что значил для него этот Ребен, стоявший возле него, что значили для него все бленвальцы, которых он знал? Если он кого любил, то только это дерево, свое прекрасное дерево, свою прекрасную, зеленую и благоуханную акацию, которая так красиво возвышалась на унылой площади Мартина Гриву ара, а теперь жалобно лежала, с корою, взрезанной топором, с ветвями, сломанными при падении, с цветами, разошедшимися по рукам шалунов!

Жюль Дюран бросился к полевому сторожу. При его приближении Эрто поднес руку к фуражке. Жюль Дюран стоял перед ним, что-то бормоча, задыхаясь, с судорожно сжатым горлом. Слова с трудом выходили из его рта. Наконец ему удалось произнести сдавленным голосом:

— Несчастный, что вы сделали? Зачем вы срубили акацию?

Эрто с удивлением смотрел на Жюля Дюрана. Он не узнавал в нем мирного и скромного буржуа, которого он всегда почтительно приветствовал. Жюль Дюран топал ногой:

— Срубить акацию!!!

Эрто видел крайнее возбуждение Жюля Дюрана, не понимая причины его. Что хотел г-н Дюран сказать, говоря о своей акации? Видно было только то, что он сильно разгневан. Благоразумный Эрто почувствовал потребность сложить с себя ответственность:

— Честное слово! Вы не должны на меня сердиться, господин Дюран. Так приказал господин мэр. Я здесь ровно ни при чем.

Славный Эрто имел смущенный вид. Он ударил палкой мальчишку, который подошел, чтобы сорвать ветку с поваленного дерева. Столяр Рабуа и дровосек Ларан-ти натягивали свои пиджаки, которые они сняли, чтобы совершить свое смертоносное дело. Зрители расходились, потому что приближался час обеда. Полевой сторож собирался тоже пойти выпить стаканчик с Ларанти и Рабуа. Он вежливо поклонился Жюлю Дюрану.

— Право же, господин Дюран, не стоит расстраиваться из-за таких пустяков! Деревом больше, деревом меньше, Бленваль останется все же Бленвалем, — словом сказать, знатным местечком. К тому же ей, наверное, было скучно, этой «кации», стоять одной на площади. Видите ли, все это вышло из-за ее цветов. Кажется, от них болела голова у супруги господина мэра, будто они ее нервировали, как выразился господин Варда, когда зашел ко мне сегодня утром по дороге на вокзал, чтобы велеть мне взять с собой Рабуа и Ларанти и свалить этого гражданина, не откладывая. Мое дело — слушаться приказа, но мне очень неприятно, господин Дюран, что мне и этим двум молодцам пришлось огорчить вас.

Ларанти и Рабуа, видимо, соглашались с маленькой речью полевого сторожа, но Жюль Дюран не слушал его. Внезапно, при имени г-на Варда, он кинулся к двери нотариуса и стал дергать изо всех сил звонок. Когда дверь открылась, он оттолкнул горничную Фелиси и, не стучась, не подумав о том, чтобы снять шляпу, ворвался в кабинет г-на Варда.

Мэтр Варда сидел за своим бюро и проверял толстую пачку банковых билетов. Весьма, видимо, раздосадованный появлением посетителя, он поспешно сунул связку в ящик, закрыть который Жюль Дюран не дал ему времени. Вне себя, г-н Дюран схватил нотариуса за плечо и принялся с силой его трясти. Г-н Варда резко оттолкнул его и поднялся, опрокинув за собой свое кресло. Он нащупал в своем кармане револьвер, который всегда имел при себе, когда возвращался из Сен-Гранвье с ценностями или важными бумагами. Чего хотел от него этот неистовый? Не сошел ли Жюль Дюран с ума?

В тишине кабинета раздался повелительный и недовольный голос г-на Варда:

— Послушайте, Дюран, что означает ваше поведение? Вы являетесь ко мне, как громила. И потом, что это за манера хватать людей за плечо? Почему бы не сразу за горло? Честное слово, Дюран, я вас не узнаю! Что с вами случилось?.. Ну, говорите же… Какая вас муха укусила? Опять сплетни этого мерзавца Пенисье? Ну же, выкладывайте скорее наружу. Я знаю, этот господин на мой счет не стесняется. Извольте объясниться.

Мэтр Варда не был больше тем елейным нотариусом, который пленял всех бленвальцев своим приятным обращением. Опершись кулаками на стол, наклонившись всем корпусом вперед, вобрав голову в плечи, в вызывающей боевой позе, он казался плотным и коренастым, сильным и грубым. Оборотливый, любящий жизнь буржуа вдруг показал себя расчетливым хищником; но бедный Жюль Дюран был не в таком состоянии, чтобы заметить это тревожное превращение. Он видел перед собой только палача своей дорогой акации. При этом виде его ярость достигла предела.

— Акация, акация, зачем вы велели срубить мою акацию?

Гнев Жюля Дюрана был столь комичен и причина его столь неожиданна, что г-н Варда, сразу успокоенный, не мог удержаться, чтобы не разразиться хохотом; но его веселость быстро сменилась раздражением. Так это из-за акации этот дуралей наделал такого шума! Хорошо же, он ему сейчас покажет! Г-н Варда сделался холодным и ироническим.

— «Ваша акация», говорите вы, мой дорогой Дюран? Но она принадлежит городу, ваша акация! Да, я велел ее срубить. Она уродовала площадь. А кроме того, ее цветы отравляют и раздражают соседей. Ко мне поступали на этот счет жалобы… Тогда я принял решение. Я имел на это право. Разве я не мэр Бленваля?

Господин Варда выпрямился. Он восстановил свой авторитет; теперь ничто больше не мешало ему перейти на примирительный тон:

— Ну, довольно, мой дорогой Дюран, я вам прощаю вашу выходку и прошу вас не сердиться на мой поступок. Мэр должен заботиться о благе всех граждан, а не о частных интересах. Я был немного резок с вами, но я сейчас несколько расстроен: моя жена чувствует себя нехорошо. Черт побери, если бы я знал, что вы дорожите этим деревом! Но что сделано, то сделано. Ну, руку!

Жюль Дюран попятился в глубину комнаты перед протянутой рукой нотариуса. Лицемерие и лживые сожаления г-на Варда возмутили его еще сильнее. Его гнев перешел в ненависть.

— Никогда, слышите вы, никогда! Все кончено между нами. Я не желаю разговаривать с человеком, срубившим мою акацию, бедное безобидное дерево, которое я любил, которое составляло мою радость. И я не останусь здесь. Я уеду из Бленваля. Я продам свой дом.

Господин Варда сделал жест безразличия. Жюль Дюран непоправимо сошел с ума. Он перестал его интересовать. Такая позиция еще более взбесила Жюля Дюрана. Страстная жажда мщения его обуяла. Внезапно его наполнила горькая радость. Он нашел! Он продолжал:

— Да, я продам свой дом. Я сейчас же отправляюсь к мэтру Пенисье.

Господин Варда нахмурил брови. Жюль Дюран прибавил:

— Но прежде вы мне отдадите мои деньги, и немедленно, иначе весь Бленваль узнает, что вы отказываетесь возвращать денежные вклады.

Жюль Дюран свирепо посмотрел на г-на Варда. Он попал в цель. Г-н Варда стукнул кулаком по бюро.

— Ваши деньги, вы их получите, ваши деньги… через несколько дней, господин Жюль Дюран… Дайте мне только время продать бумаги, в которые они вложены.

Жюль Дюран подошел ближе. Он смутно улавливал замешательство г-на Варда. Как все простые души, он действовал под влиянием какой-то неясной интуиции. Он чувствовал, что совершается месть за акацию. Он, в свою очередь, стукнул кулаком по бюро.

— Нет, сию же минуту, или я потребую их от вас через мэтра Пенисье. К тому же вы не можете сказать, что у вас сейчас нет денег!

И Жюль Дюран указал пальцем на пачку банковых билетов, торчавшую из плохо прикрытого ящика.

Они оба посмотрели друг другу прямо в глаза. Г-н Варда, с перекошенным лицом, казалось, решал трудную задачу. Жюль Дюран со сжатым горлом думал о своей дорогой акации. Внезапно г-н Варда решился. Он открыл ящик, вынул из него связку белых с голубым билетов и бросил часть ее на бюро.

— Считайте.

Медленно и тщательно Жюль Дюран пересчитывал денежные листы, переворачивал их, щупал с медлительной осторожностью. Иногда, по поводу того или другого из них, он выражал сомнение и спрашивал глазами неподвижного г-на Варда; затем, кончив, он вышел, без единого движения со стороны г-на Варда. Когда дверь закрылась, нотариус аккуратно повернул ключ в железном ящике, заключавшем в себе остаток привезенной им из Сен-Гранвье суммы, затем пробормотал сквозь зубы:

— Эта акация обошлась мне довольно дорого. Но не будем сейчас волноваться, мэтр Варда, не будем волноваться…

Выйдя из конторы Варда, Жюль Дюран почувствовал, что весь гнев его упал. С ним оставалась одна только его печаль. Площадь Мартина Гриву ара, мрачная в поздних сумерках, была пустынна. Акация по-прежнему плачевно на ней лежала. Жюль Дюран подошел к ней. В последний раз вдохнул он в себя сладкий запах ее цветов. Он наклонился, погладил рукой кору своего милого дерева, держа в другой голубые билеты, которые он и не подумал положить к себе в карман, и в то время, как отец Фланшен зажигал, словно для заупокойного бдения, четыре фонаря площади Мартина Гриву ара, Жюль Дюран медленно, горько, по-детски принялся плакать.


Лишь начав оправляться после тяжелой болезни, приковавшей его на долгие недели к постели, узнал Жюль Дюран о трагическом событии, глубоко взволновавшем тихий городок Бленваль. Г-н Ребен, сборщик податей, великодушно забросивший свой пост на берегу Аранша ради того, чтобы сидеть у изголовья своего товарища по рыбной ловле, имел удовольствие рассказать ему о катастрофе, постигшей более или менее все буржуазные и аристократические семьи Бленваля, равно как и о том, что в одно прекрасное утро мэтр Варда был найден в своей конторе мертвым, с виском, простреленным револьверной пулей. Г-н Варда покончил с собой, предварительно растратив в злостных спекуляциях состояния, вверенные ему наиболее видными его согражданами. Так оправдалось предсказание мэтра Пенисье относительно его собрата. Мэтр Пенисье уже давно разгадал преступные действия г-на Варда. Поэтому он не выразил никакого удивления по поводу происшедшего краха, неизбежного и лишь ускоренного выплатою Варда ста семидесяти пяти тысяч франков, вверенных ему Жюлем Дюраном.

Жюль Дюран, с поднявшимися от ужаса ушками фуляра, молча слушал рассказ сборщика податей Ребе-на. В душе его к удовлетворению примешивалась признательность. Итак, злодеяние, совершенное над его милой акацией, понесло ужасное наказание, и вместе с тем своему прекрасному дереву был он обязан чудесным спасением своего маленького состояния. И Жюль Дюран со своих подушек обратил глаза, полные слез, тоски и благодарности, к окну, где ее, увы, уже больше не было, его дорогой акации, но где он всем сердцем ощущал ее образ, дружеский и благоуханный, являвшийся одним из самых нежных воспоминаний его жизни, — потому что мы лишь в том случае жили, когда хоть раз любили, если не живое существо, то вещи. Любовь, когда она не улыбается нам в чертах обожаемого лица, может открыться нам в звуке, в краске, в аромате и предстать нам если не в форме женщины, то в форме цветка.

РОМЕН РОЛЛАН (1866–1944)

Бургундец Боньяр, дед Ромена Роллана, участвовал в штурме Бастилии, его раблезианское жизнелюбие — основа образа Кола Брюньона. Отец писателя был нотариусом. Сам Роллан учился в коллеже города Кламси, потом в Париже, преподавал в Сорбонне. В философском трактате «Верую, ибо это истина» (1887) Роллан определил свой нравственный кодекс: «посвятить жизнь благу людей, упорствовать в поисках истины». Переписка с Львом Толстым укрепила Роллана в поисках народных истоков искусства.

Гений Роллана отмечен редкой в XX веке энциклопедичностью. Он прекрасно разбирался в истории, философии, теоретических основах музыки и живописи, в истории религии. На редкость многообразно его творческое наследие: романы, мемуары, эссе, пьесы, объединенные в циклы «Трагедии веры» и «Театр Революции»; биографии — исследования творческого пути Льва Толстого, искусства Микеланджело, религиозно-нравственных учений Рамакришны, Вивекананды, Махатмы Ганди; музыковедческий труд о Бетховене. В эстетическом манифесте «Народный театр» (1903) Роллан провозгласил: «Наша политика, наш идеал, — одновременно художественный и социальный, — заключается в том, чтобы спаять воедино народ и вернуть ему… классовое сознание». Эту программу он стремится осуществить, приступив к сотрудничеству в «Двухнедельных тетрадях», редактор которых, Шарль Пеги, ратовал за нравственное очищение общества, правда, на путях активизации националистических настроений. Девиз, избранный Ролланом для первой книги бетховенско-го цикла — «пусть нас овеет дыхание героев», — характерен для всего творчества Роллана.

В канун первой мировой войны завершилась публикация его романа «Жан-Кристоф» (1904–1914), за ним сразу последовал роман «Кола Брюньон», этот, по словам Горького, «галльский вызов войне». Война застала Роллана в Швейцарии. Его страстные публицистические выступления обращены к разуму тех, кого еще не захватила шовинистическая истерия. Ненавистью к войне порождено самое лиричное из произведений Роллана — повесть «Пьер и Люс» (опубликована в 1920 г.).

Двадцатые годы были для Роллана порой трудных исканий — от манифеста «Над схваткой» (1915) художник шел к зрелым раздумьям над природой социальных противоречий и задачами искусства. Статьи этого периода собраны в книгах «Пятнадцать лет борьбы» и «Через Революцию к миру» (1935). Новые горизонты роллановского творчества ощутимы в романе «Очарованная душа» (1921–1933), в очерках «Ленин. Искусство и действие» (1934), «Вальми» (1938), драме «Робеспьер» (1939).

Оккупация Франции была тяжким испытанием для художника-гуманиста. В Везеле, недалеко от родного Кламси, терзаемый болезнями и горечью поражения, Роллан торопился завершить автобиографические произведения «Внутреннее путешествие» (1942) и «Кругосветное плаванье» (1946), цикл о Бетховене, биографию Пеги (1944). Роллану посчастливилось за несколько месяцев до смерти увидеть Париж свободным; он успел передать слова благодарности советскому народу, положившему конец варварству «нового порядка».

Romain Rolland: «Pierre et Luce» («Пьер и Люс»), 1918.

Т. Балашова

Пьер и Люс

Перевод И. Грушецкой

AMORI

Pacis Amor Deus[6]

Проперций

Действие происходит с вечера 30 января до страстной пятницы 29 марта 1918 года.

Пьер спустился в метро. Грубая, возбужденная толпа. Стоя у входа, в плотной толще человеческих тел, он дышал воздухом, спертым от дыхания множества людей, и смотрел невидящим взором на темные гулкие своды, по которым скользили огненные зрачки поезда. В душе у него были те же тени, те же резкие вспышки света. Задыхаясь в поднятом воротнике пальто, не в силах пошевельнуться, стиснув губы и чувствуя, как его влажный от испарины лоб охлаждают порою клубы ледяного воздуха, врывающегося в двери на остановках, он старался не видеть, не дышать, не думать, не жить. Смутная тоска наполняла сердце этого восемнадцатилетнего юноши, почти ребенка. Там, высоко, над черными сводами, над этой кротовой норой, где проносилось металлическое чудовище, кишевшее личинками — людьми, был Париж, снег, холодный январский вечер, кошмар жизни и смерти — война.

Война. Вот уже четыре года, как она вторглась сюда. Она легла тяжким гнетом на его отрочество. Она застигла его в том переходном возрасте, когда юноша, встревоженный пробуждением неведомых дотоле чувств, в испуге обнаруживает, что стал добычей звериных, слепых, разрушительных сил жизни, хотя он ничего еще не просил от нее. Если это, подобно Пьеру, хрупкий мальчик с нежной и впечатлительной душой, он, никому не решаясь признаться, испытывает отвращение и ужас перед грубостью, нечистоплотностью, бессмысленностью плодовитой и ненасытной природы — этой вечнородящей свиньи, пожирающей свой приплод. В каждом юноше шестнадцати — восемнадцати лет есть частица души Гамлета. Не требуйте от него понимания войны! (В этом разбирайтесь вы, умудренные опытом люди.) Ему и без того трудно понять и оправдать жизнь! Обычно юноша весь уходит в мечты и в искусство, пока не освоится со своим новым состоянием и куколка не завершит своего мучительного перехода от личинки к насекомому. Как нуждается он в покое и сосредоточенности в эту смутную апрельскую пору созревания души! Но его находят в его тайном убежище и, такого беззащитного в новой, еще не затвердевшей оболочке, вытаскивают из тени и бросают на резкий свет, в самую гущу грубой человеческой толпы, где он, ничего не понимая, немедленно должен приобщиться к ее безумствам и ненависти и, так же ничего не понимая, расплачиваться за них.

Пьер был призван вместе со своими ровесниками, восемнадцатилетними юношами. Через полгода родине понадобится его жизнь. Этого требовала война. Полгода отсрочки! Полгода. Ах, если бы не думать об этом до той поры! Оставаться в своем подземелье! Не видеть жестокого света дня…

Мысль Пьера, подобно мчавшему его поезду, углублялась во тьму; он сомкнул веки…

Когда он снова открыл глаза, в нескольких шагах от него, отделенная двумя случайными попутчиками, стояла только что вошедшая девушка. Ему был виден лишь тонкий нежный профиль, затененный полями шляпки, белокурый завиток у впалой щеки, блик света на скуле, изящная линия носа и вздернутой верхней губки, рот, приоткрытый частым дыханием. Сквозь его широко раскрывшиеся глаза, словно в распахнутую дверь, она вошла в его сердце, вошла вся целиком; и дверь захлопнулась. Житейский шум умолк. Тишина. Покой. Она была в нем.

Она не смотрела на него. Она даже не знала еще, что он существует. Но она уже была в его сердце! Он держал в своих объятиях ее безмолвно прильнувший к нему образ и боялся дышать, чтобы не спугнуть ее своим дыханием…

На следующей станции — замешательство. Люди с криком ринулись в переполненный вагон. Волна человеческих тел подхватила и отбросила Пьера. Над сводами, над городом, где-то там, в вышине, слышались глухие разрывы. Поезд снова тронулся. И в это мгновение какой-то словно обезумевший человек, сбегавший, закрыв лицо руками, по станционной лестнице, вдруг скатился вниз… Еще успели увидеть кровь, сочившуюся между пальцами… И снова туннель и мрак… В вагоне крики ужаса: «Готы, готы!..»[7] В общем смятении, слившем всех этих людей в одно целое, Пьер схватил прикоснувшуюся к нему руку и, подняв глаза, увидел, что это — Она.

Она не отстранилась. Ее взволнованные пальцы судорожно сжали схватившую их руку, а потом медленно отдались пожатию, — мягкие, горячие, успокоенные. Так стояли они под покровом мрака, и руки их, точно две птицы в одном гнезде, прижались друг к другу; сквозь горячие ладони единым током текла кровь их сердец. Они не обменялись ни словом. Не пошевельнулись. Его губы почти касались завитка волос на ее щеке, кончика уха. Она не смотрела на него. На второй остановке она отняла свою руку — Пьер ее не удерживал, — скользнула в толпе, ушла, так и не бросив на него взгляда.

Когда она исчезла, Пьер спохватился. Поздно. Поезд уже тронулся. На следующей станции он вышел на улицу. Тот же вечерний сумрак, то же незримое касание редких перышек снега, и город, еще испуганный, но уже готовый улыбнуться. В вышине все еще парили птицы войны. Но Пьер не видел ничего, кроме той, которая вошла в его сердце; и он вернулся домой, рука об руку с незнакомкой.


Пьер Обье жил со своими родителями недалеко от сквера Клюни. Отец его был судьей; брат — шестью годами старше — с первых же дней войны ушел добровольцем. Истинно французская добропорядочная буржуазная семья, почтенные, добросердечные, прекраснодушные люди, ни разу в жизни не дерзнувшие высказать собственное суждение и, по всей вероятности, даже не подозревавшие о такой возможности. Неподкупно честный, проникнутый сознанием высокого значения обязанностей председателя суда, г-н Обье счел бы себя смертельно оскорбленным, если бы кто-нибудь заподозрил, что его приговоры могут быть продиктованы иными соображениями, нежели те, которые внушают ему требования справедливости и голос совести. Однако его совесть никогда не высказывалась против правительства, даже шепотом. Она была прирожденным чиновником и всецело подчинялась официальным государственным установлениям, которые, даже меняясь, остаются безупречными. Власть предержащая в глазах г-на Обье была чем-то святым и непреложным. Он искренне восхищался как бы отлитыми из бронзы душами великих судей прошлого, независимых и непреклонных, и, быть может, втайне считал себя их преемником. Это был совсем маленький Мишель де л'Опиталь, на которого столетие служения Республике наложило свой отпечаток. Что до г-жи Обье, то она была в такой же мере доброй христианкой, в какой ее муж добрым республиканцем. И, подобно тому как ее честный, неподкупный супруг соглашался быть послушным орудием правительства против всякой неузаконенной свободы, она, в простоте душевной, присоединяла свои молитвы к человекоубийственным молениям, возносимым во имя войны во всех странах Европы католическими священниками и протестантскими пасторами, раввинами и попами, газетами и всеми благомыслящими людьми того времени. Оба они — отец и мать — обожали своих детей, как истые французы, только к ним и питали глубокое, настоящее чувство, готовы были всем пожертвовать ради них, но чтобы не отставать от других, не задумываясь, приносили их в жертву. Кому? Неведомому божеству. Во все времена Авраам отдавал Исаака на заклание. И его прославленное в веках безумие продолжает служить примером несчастному человечеству.

В их семейном кругу, как это случается нередко, было много любви, но не было душевной близости. Да и возможен ли свободный обмен мыслями там, где не пытаются разобраться в своих собственных? Что бы вы ни думали, вы обязаны уважать известные догматы; и если они вас стесняют, даже оставаясь в строго очерченном кругу (а именно, относящиеся к потустороннему миру), то что же сказать о тех, которые, подобно обязательным гражданским догматам, стремятся вмешиваться в жизнь, всецело руководить ею! Попробуйте-ка позабыть о догмате родины. Новая религия возвращала нас ко временам Ветхого завета. Она уже не довольствовалась благочестивым лепетом и бесхитростными обрядами, в какой-то мере полезными, хотя и смешными, как исповедь, пост по пятницам, воскресный отдых, которые навлекали на себя едкие насмешки наших «философов» в те времена, когда народ был свободен — при королях. Новой религии требовалось все, на меньшее она не соглашалась: весь человек — его плоть, его кровь, его жизнь и помыслы. И прежде всего его кровь. Никогда еще со времен мексиканских ацтеков божество не было столь кровожадным. Было бы глубоко несправедливо утверждать, что верующие от этого не страдали! Они страдали, но верили. О люди, бедные мои братья, для вас и страдание — доказательство промысла божия! Г-н и г-жа Обье страдали, подобно другим, и, подобно другим, поклонялись божеству. Но нельзя же было заставить подростка точно так же отречься от сердца, от чувств, от здравого смысла. Пьеру хотелось хотя бы разобраться в том, что его угнетало; но он не дерзал высказать ни одного из сжигавших его существо сомнений, ибо все они начинались словами: «Но если я в это не верю?» — что уже само по себе было кощунством. Нет, он не мог говорить.

Они воззрились бы на него с изумлением, со страхом, с негодованием, стыдом и болью. И так как Пьер был в том восприимчивом возрасте, когда нежная, еще не окрепшая оболочка души поддается малейшим дуновениям жизни и, трепеща под ее легкими перстами, обретает законченную форму, то ему уже заранее становилось и грустно и неловко. О, до чего сильна была их вера! (Но так ли уж сильна?) И как это им удавалось? Спросить об этом было нельзя. Но когда среди верующих один не верит, он подобен человеку, лишенному какого-то органа, быть может и ненужного, но присущего всем остальным; и он, краснея, сторонится других.

Понять тревогу Пьера мог бы только его старший брат. Пьер обожал Филиппа, как часто, ревниво оберегая свою тайну, младшие обожают старших: брата или сестру, случайного знакомого, порой даже мимолетного спутника, уже скрывшегося из виду, всех, кто олицетворяет в их глазах образ того, кем они хотели бы стать и кого они одновременно хотели бы любить. Целомудренный, но уже тревожный жар души — предвестник будущих противоречивых страстей! Старший брат замечал это наивное обожание, и оно льстило ему. В ту пору он старался читать в сердце Пьера и многое осторожно объяснял ему: хотя и более мужественный, чем Пьер, он был человеком того же мягкого, женственного склада, — особенность, которой не стыдятся эти достойнейшие из мужчин. Но пришла война и оторвала его от привычного труда, от занятий наукой, от его юношеских мечтаний, от дружеской близости с младшим братом. В самозабвенном опьянении первых дней войны он бросил все и, подобно большекрылой птице, ринулся вдаль, ослепленный героическим и нелепым упованием на то, что своими когтями и клювом он покончит с войной и восстановит на земле мир. С тех пор эта птица два-три раза возвращалась в гнездо, с каждым разом, увы, все более пощипанной. Он расстался со многими иллюзиями, но говорить об этом ему было тяжело. Ему было стыдно, что он верил во все это. Как глупо было не разглядеть подлинный лик жизни! Теперь он с ожесточением стремился разбить все прежние иллюзии и стоически принять действительность, какой бы она ни была! Он бичевал не только самого себя; с болезненным раздражением ополчался он на подобные же иллюзии, которые находил в душе младшего брата. Когда в первый приезд Филиппа Пьер бросился к нему, сгорая от желания раскрыть перед ним свое замурованное сердце, его сразу же охладило обращение старшего брата, правда по-прежнему ласковое, но с оттенком какой-то горькой иронии. Вопросы, готовые сорваться, замерли на устах Пьера. Филипп, угадывая их, одним небрежным замечанием или взглядом останавливал его. После двух-трех попыток Пьер, душевно раненный, ушел в себя. Он не узнавал больше брата.

Зато Филипп слишком хорошо узнавал его. Он узнавал в нем себя самого, каким он был еще недавно и каким никогда уже не будет. И за это он мстил брату. Затем он раскаивался, но не подавал вида и продолжал в том же духе. Оба страдали и, как это часто бывает в жизни, общее страдание, вместо того чтобы сблизить, отчуждало их. Но между ними была некоторая разница: Филипп знал, что они страдают вместе, а Пьер думал, что страдает в одиночестве и нет друга, которому он мог бы открыться.

Почему же не обратился он к своим сверстникам, к школьным товарищам? Казалось бы, мальчикам следовало теснее сплотиться, искать взаимной поддержки? Но этого не было. Наоборот, обстоятельства роковым образом отдаляли их друг от друга и заставляли держаться небольшими группами, и даже внутри этих групп замыкаться и обособляться. Самые недалекие из них вслепую, очертя голову бросились в водоворот войны. Но большинство стояло в стороне и не чувствовало никакой связи со старшим поколением; они вовсе не разделяли их страстей, надежд и ненависти и смотрели на их фанатические действия, как трезвые смотрят на пьяных. Но что могли они сделать? Кое-кто пытался издавать небольшие политические журнальчики, но цензура душила их, и они угасали на первых номерах. Вся мыслящая Франция задыхалась от недостатка воздуха, словно под стеклянным колпаком. Самые достойные среди молодежи, слишком слабые, чтобы бороться, и слишком гордые, чтобы жаловаться, знали, что нож войны уже занесен над ними. Ожидая своей очереди идти на бойню, они молча наблюдали за происходившим, каждый про себя, выносили свою оценку, полную иронии и презрения. Из духа противоречия жалкому стадному чувству они культивировали своеобразный умственный и художественный эготизм и идеалистический сенсуализм, и в нем преследуемое «я» отстаивало свои права, не желая единения с человечеством. Это пресловутое единение представлялось подросткам совместно содеянным и совместно пережитым убийством. Преждевременный опыт развеял их иллюзии: они познали цену этим иллюзиям на примере старших, которые, утратив их, тем не менее платили за них кровью. Было поколеблено даже их доверие к сверстникам, да и вообще к человеку. Вдобавок в те времена доверчивость обходилась дорого. Что ни день — новый донос: беседы в дружеском кругу, угаданные мысли — все получало огласку, а усердие шовинистически настроенного шпика награждалось и поощрялось правительством. И все, вместе взятое, — уныние, презрение, осторожность, стоическое сознание своего духовного одиночества — не располагало этих молодых людей к откровенности.

Пьер не мог найти среди них Горацио, которого страстно ищут юные, восемнадцатилетние Гамлеты. Ему претило отдавать свои мысли на суд общественного мнения (этой публичной девки), но он жаждал свободно поделиться ими с избранным другом. Его слишком нежное сердце тяготилось одиночеством. Он страдал от страданий всего человечества. Оно сокрушало его бременем горя, тяжесть которого он преувеличивал: ведь, как бы там ни было, человек несет это бремя, стало быть, шкура у него грубее, чем нежная кожа еще не возмужавшего юноши. Но то, чего он не преувеличивал, то, что угнетало его сильнее, чем всемирное страдание, было всеобщее отупение.

Не страшно страдать, не страшно умереть, когда видишь в этом смысл. Жертвовать собой прекрасно, когда знаешь, во имя чего ты жертвуешь. Но какой смысл в глазах юноши может иметь мир, раздираемый распрями? Чем может привлечь честного и духовно здорового юношу ожесточенная схватка народов, сцепившихся, как бараны над пропастью, куда им всем предстоит рухнуть? Между тем дорога достаточно широка для всех. Откуда же эта жажда самоистребления? Для чего эти обуянные гордыней отечества, эти государства, живущие грабежом, эти народы, которым внушают, что их долг убивать? Для чего это всемирное побоище? Это взаимопожирание живых существ? Для чего эта кошмарная, нескончаемая, чудовищная цепь жизни, каждое из звеньев которой вонзает зубы в затылок соседа, насыщается его плотью, наслаждается его муками и на его смерти созидает свою жизнь? Для чего эта борьба, для чего эти муки? Для чего смерть? Для чего жизнь? Для чего? Для чего?!

Когда сегодня вечером юноша вернулся домой, «для чего» молчало.


Между тем все как будто было по-прежнему. Он у себя в комнате, заваленной книгами и бумагами. Вокруг — знакомые звуки: вой сирены возвещает конец воздушного нападения; на лестнице, возвращаясь из подвала, оживленно болтают соседи; этажом выше ходит и ходит из угла в угол старик, все поджидая сына, без вести пропавшего несколько месяцев назад. Но тревога, притаившаяся здесь, когда он уходил, исчезла.

Иногда неполный аккорд, резанув слух, оставляет душу в смятении, пока не прозвучит нота, которая объединит враждебные или просто равнодушно-чуждые элементы, подобные незнакомым еще между собою гостям, ожидающим, чтобы их представили друг другу. Но вот лед разбит, и гармония течет, заполняя ваше существо. Такого рода химическое превращение произвело в душе Пьера это теплое мимолетное прикосновение. Пьер не отдавал себе отчета, не задумывался, почему произошла эта перемена, но он чувствовал, что всегдашняя враждебность окружающего мира вдруг смягчилась. Часами изводит вас острая головная боль; и внезапно вы замечаете, что ее уже нет; неужели она прошла? Только чуть-чуть еще напоминает о ней пульсация в висках. Пьер отнесся недоверчиво к этому внезапному успокоению. Он опасался, что после временной передышки боль разразится с новой силой. Он знал, какое умиротворение дарит нам искусство. Когда наши глаза радует божественная соразмерность линий и красок и наше чуткое ухо ласкают дивные переливы многозвучных аккордов, рассыпаясь и сливаясь согласно законам гармонических чисел, — нас объемлет мир и затопляет блаженство. Но это озарение нисходит на нас откуда-то извне; как бы от далекого солнца, в лучах которого, завороженные, мы парим над жизнью. Это длится недолго — и мы снова падаем на землю. Искусство — лишь мимолетное забвение действительности. И Пьер боязливо ждал, что все это пройдет. Но нет, на этот раз излучение шло из глубины души. Ничто житейское не было забыто. Но все было в согласии: воспоминания и новые мысли; и все окружающее — предметы, книги, бумаги — как бы оживало, становилось интересным, чего давно уже с ним не случалось.

Уже несколько месяцев его умственный рост был скован, подобно юному деревцу, в полном цвету побитому дыханием «ледяных святых». Пьер не принадлежал к тем предприимчивым юнцам, которые, пользуясь университетскими льготами для юных призывников, ожидающих мобилизации, спешили приобрести диплом под снисходительным взглядом экзаменаторов. Не владела им и бессмысленная жадность, с какой многие, в предчувствии близкой смерти, захлебываясь, глотали знания, уже ни на что им не нужные. Всегдашнее ощущение пустоты там, в конце, как и здесь, под ногами, — пустоты, прикрытой жестокими и обманчивыми иллюзиями, сдерживало все его порывы. Он увлекался какой-нибудь книгой, предавался размышлениям — и вдруг остывал, охваченный безнадежностью. На что ему все это? Для чего учиться? Для чего обогащать себя, если придется все потерять, все бросить, если ничто тебе не принадлежит? Чтобы видеть смысл в какой-нибудь деятельности или науке, надо видеть смысл и в самой жизни. Ни усилия ума, ни мольбы сердца не помогали ему обрести этот смысл… И вот он появился неожиданно сам собой… Жизнь приобрела смысл…

Почему? И, гадая, что же вызвало эту улыбку души, он увидел полуоткрытые уста, к которым жаждали прильнуть его губы.


В обычное время очарование этой безмолвной встречи, вероятно, вскоре развеялось бы. В пору юности, когда вы влюблены в любовь, она глядит на вас изо всех очей; непостоянное сердце жаждет вкусить ее и здесь и там; ничто не торопит его сделать выбор: заря еще только занимается.

Но нынешний день будет краток: нужно спешить.

Сердце юноши рванулось вперед с тем большей стремительностью, что оно уже запаздывало. В больших городах, что издали кажутся вулканами, окутанными дымом сладострастья, таятся девственно-свежие души и нетронутые тела. Сколько там юношей и девушек свято чтут любовь и берегут в ожидании брака свежесть и чистоту чувств! Даже в утонченно культурной среде, где любопытство преждевременно разбужено воображением, сколько забавного неведения скрывается под вольными речами светской девушки или студента, который все знает, но ничего не познал! В сердце Парижа есть наивные, провинциальные уголки, монастырские сады, чистые родники. Париж оклеветан своей литературой. От его имени говорят самые порочные. К тому же хорошо известно, что из ложного понимания престижа целомудренные юноши нередко скрывают свою невинность. Пьер еще не вкусил любви и готов был послушаться ее первого зова.

Очарование его мечты было тем сильнее, что любовь родилась под крылом смерти. В минуту смятения, когда они почувствовали над собой нависшую угрозу, когда их сердца дрогнули при виде окровавленного, изувеченного человека, их руки соединились; и оба в этот миг почувствовали сквозь дрожь страха ласковое утешение незнакомого друга. Мимолетное пожатие! Мужская рука сказала: «Обопрись на меня!» — а другая, материнская, поборов свой страх, шепнула: «Дитя мое!»

Слова эти не были произнесены вслух, не были услышаны. Но такой глубинный шепот внятен душе лучше слов, этой лиственной завесы, что заслоняет мысль. Пьера убаюкивало это жужжание; точно поет золотистая оса, кружа в полумгле сознания. В непонятной истоме дремало время. Одинокое, бесприютное сердце мечтало о теплом гнездышке.

В первые дни февраля Париж подсчитывал разрушения от последнего воздушного налета и зализывал раны. Печать в своей конуре заливалась лаем, требуя репрессий. По словам «человека, который сажал на цепь»[8], правительство объявило французам войну. Началась целая серия судебных процессов над изменниками. Муки несчастного, защищающего свою жизнь, на которую предъявлял права общественный обвинитель, забавляли «весь Париж», чью жажду зрелищ не могли утолить ни ужасы четырехлетней войны, ни десять миллионов безвестно погибших жизней.

Но юноша был всецело занят таинственной гостьей, посетившей его. Поразительная яркость любовных образов, запечатленных в памяти и в то же время лишенных четкости! Пьер не мог бы сказать, какое у нее лицо, цвет глаз, рисунок губ; в душе сохранилось одно лишь волнующее впечатление. Тщетно силился он воспроизвести ее черты — они являлись ему все иными. Так же безуспешно искал он ее по улицам города. Он поминутно обманывался: ее улыбка, белокурый локон на затылке, блеск глаз… и кровь приливала к сердцу. Но нет, у этих мимолетных видений не было ничего общего с тем девическим образом, который он искал, думая, что любит его. Но любил ли он? В том-то и дело, что любил; потому и видел повсюду, в каждом облике. Ведь вся она — улыбка, вся — сияние, вся — жизнь. А точный рисунок определяет границы. Но эта определенность нужна, чтобы обнять любовь и завладеть ею.

Если не дано ему будет снова ее увидеть, он все же знает, что она есть, она есть, и она — гнездышко. Пристань: в бурю. Маяк в ночи. Stella Maris, Amor. Любовь, поддержи нас в час наш смертный!..


Пьер брел по набережной Сены, мимо Института; он находился у лестницы моста Искусств, рассеянно глядя на выставку книг одного из букинистов, оставшихся на своем посту; подняв глаза, он вдруг увидел ту, которую ждал. С папкой для рисунков в руках она легко, как лань, сбегала по ступеням. Он не раздумывал ни секунды: он устремился навстречу девушке, спускавшейся по лестнице, и взоры их впервые встретились и проникли в глубь души. Поравнявшись с девушкой, Пьер остановился, невольно краснея. От неожиданности, видя его смущение, она тоже покраснела. Не успел он перевести дыхание, как легкие шаги лани стихли. И когда он снова пришел в себя и оглянулся, ее пальто уже мелькнуло у поворота аркады, выходящей на набережную Сены. Ему и в голову не пришло догонять ее Перегнувшись через перила моста, он видел ее взгляд в речных струях.

На время его сердцу хватит пищи… (О, милые, глупые дети!..)

Спустя неделю он бродил по Люксембургскому саду, напоенному золотистой негой солнца. Какой лучезарный февраль в этом мрачном году! Влюбленный, погруженный в свои грезы, не зная, грезится ли ему то, что он видит, или он видит то, о чем грезит, счастливый и несчастный в своем страстном томлении, согретый любовью и солнцем, он улыбался, гуляя, рассеянно глядя перед собой на песчаную дорожку, и губы его невольно шевелились, произнося какие-то несвязные слова, что-то похожее на песнь. И вдруг словно крыло голубя задело его на лету — он почувствовал чью-то улыбку. Пьер обернулся и увидел, что мимо него прошла она; в ту же минуту и девушка на ходу обернулась и, улыбаясь, посмотрела на него. Не размышляя, он рванулся к ней в таком юношески простодушном порыве, что и она невольно остановилась. Он не извинился. Ни он, ни она не чувствовали никакой неловкости. Они как бы продолжали давно начатый разговор.

— Вы смеетесь надо мной, — сказал он, — и вы, конечно, правы.

— Я вовсе не смеюсь над вами. (В ее голосе была та же легкость и живость, что и в походке.) Вы улыбались своим мыслям, и мне стало смешно, глядя на вас.

— Неужели я улыбался?

— Вы и сейчас улыбаетесь.

— Но теперь-то я знаю почему.

Она не спросила. Они пошли рядом, счастливые.

— Солнышко какое славное, — сказала она.

— Это рождение весны!

— Не ей ли вы посылали ваши нежные улыбки?

— Не только ей. Может быть, и вам.

— Вот лгунишка! Противный! Вы же со мной не знакомы.

— Разве можно так говорить! Ведь мы уж сколько раз встречались!

— Всего три… считая и сегодня.

— А-а, вы помните! Вы сами видите, что мы старые знакомые!

— Рассказывайте!

— А я только этого и хочу… Но давайте присядем на минутку, пожалуйста! Здесь у воды так хорошо!

(Они стояли у фонтана «Галатея». Рабочие закрывали его, чтобы уберечь от повреждений.)

— Не могу, я пропущу трамвай…

Она назвала время отхода загородного трамвая. Он сказал, что в ее распоряжении еще целых двадцать пять минут.

Да, но ей надо купить чего-нибудь на завтрак: тут на углу улицы Расина продают очень вкусные булочки. Пьер вынул из кармана свежую булку.

— Вот такие? Не хотите ли попробовать?..

Она засмеялась в нерешительности. Пьер вложил булку ей в ладонь и задержал ее руку.

— Вы мне доставите большое удовольствие! Пойдемте же присядем! — Он повел ее к скамейке в аллее, огибавшей бассейн. — У меня есть еще и это.

Он вынул из кармана плиточку шоколада.

— Ну и лакомка! Чего только у него нет!

— Но я не смею предложить… Он не завернут.

— Давайте, давайте… Время военное!

Пьер смотрел, как она грызла шоколад.

— В первый раз чувствую, что и в войне есть что-то хорошее.

— Не будем говорить о войне! Надоело!

— Да, — подхватил он с воодушевлением, — не надо о ней говорить.

(И вдруг стало легко-легко дышать.)

— Смотрите-ка, — воскликнула она, — воробьи купаются!

(Она указала на птичек, плескавшихся в бассейне.)

— Значит, в тот вечер, — продолжал он о своем, — там, в метро, вы все же заметили меня, скажите?

— Конечно.

— Но вы даже ни разу на меня не взглянули, вы все время стояли отвернувшись… вот как сейчас…

(Он видел ее в профиль, как она ела булку и глядела перед собой, лукаво щурясь.)

— Ну, повернитесь ко мне… Что вы там увидели?

Она не повернула головы. Он взял ее правую руку; из дырочки на перчатке выглядывал кончик указательного пальца.

— Куда вы смотрите?

— Смотрю, как вы разглядываете мою перчатку… Пожалуйста, не порвите ее еще больше!

(В рассеянности он теребил разорванный палец перчатки.)

— Ах, простите! Как это вы увидели?

Она не ответила; но, взглянув на ее лукавый профиль, он заметил краешек смеющегося глаза.

— Вот плутовка!

— Это же очень просто… все так делают…

— А я не могу.

— А вы попробуйте!.. Скосите глаз.

— Нет, я так не умею… Я вижу только, когда смотрю прямо перед собой, как дурак…

— Да вовсе не как дурак!

— Наконец-то! Вот теперь я вижу ваши глаза.

Они глядели друг на друга, ласково посмеиваясь.

— Как вас зовут?

— Люс.

— Красивое имя! Светлое, как этот день.

— А ваше?

— Пьер. Самое обыкновенное.

— Очень хорошее имя, у него такие ясные, открытые глаза.

— Как у меня.

— Что они ясные — это правда.

— А все потому, что они смотрят на Люс.

— Люс! Надо сказать «мадемуазель Люс».

— Нет!

— Нет?

(Он покачал головой.)

— Вы не «мадемуазель». Вы просто Люс, а я Пьер.

Они держались за руки. Устремив глаза в небо, кротко синевшее меж голых древесных сучьев, они замолчали. Они глядели друг на друга, но мысли, их волновавшие, передавались через пожатье руки.

Она сказала:

— В тот вечер нам обоим было страшно.

— Да, — подхватил он, — и это было хорошо.

(Позднее они невольно улыбались, вспоминая этот разговор: оба в ту минуту, конечно, думали об одном.)

Вдруг она выдернула руку: били часы.

— Ах! Я опоздаю…

Они пошли вместе. Люс шла быстрой, легкой походкой парижанки, которая и в спешке не теряет присущего ей изящества.

— Вы часто здесь бываете?

— Каждый день. Но почти всегда на той стороне площадки. (Она указала на сад, на купу деревьев, точь-в-точь как у Ватто.) Я возвращаюсь из музея.

(Он посмотрел на ее папку.)

— Вы художница? — спросил он.

— Нет, — ответила она, — для меня это чересчур громкое слово. Так, малюю немного…

— Но зачем же? Для развлечения?

— О, конечно, нет. Ради денег.

— Ради денег?

— Ну да! Как дурно, не правда ли, заниматься искусством для заработка?

— Нет, это скорее странно — зарабатывать деньги, не умея рисовать.

— Однако это так. Я вам объясню в следующий раз.

— В следующий раз мы опять перекусим у фонтана.

— Пожалуй, если будет хорошая погода.

— Но вы придете пораньше? Хорошо? Ну скажите, Люс?

(Они дошли до трамвайной остановки. Она вскочила на подножку вагона.)

— Ну, скажите… ответьте мне… милый мой лучик!..

Девушка не отвечала, но, когда тронулся трамвай, она прикрыла веки, и по одному лишь движению ее губ он угадал ответ:

— Да, Пьер.

По дороге домой оба думали: «Удивительно, какие все радостные сегодня…»

И сами улыбались, не пытаясь разобраться в том, что произошло: но они знали — у них что-то есть, они что-то нашли, им что-то принадлежит. Что именно? Ничего. Но сегодня жизнь так полна! Дома каждый из них поглядел на себя в зеркало ласковым взглядом, как на друга, думая: «Эти глаза смотрели на тебя». Они улеглись рано, охваченные какой-то сладостной усталостью, — почему бы это? И, засыпая, думали: «Как хорошо, что наступит завтра!»


Завтра!.. Те, кто придет после нас, едва ли представят себе, сколько затаенного отчаяния и беспредельной скорби поднимало в душе это слово на четвертом году войны… Все были так измучены! Столько погибших надежд! Сотни «завтра» сменялись чередой, похожие на вчера и сегодня и равно обреченные на небытие и ожидание, ожидание небытия. Время приостановило свой бег. Год стал подобен Стиксу, охватившему жизнь кольцом черных мутных вод, недвижных, подернутых тусклой зыбью. Завтра? Завтра умерло.

В сердцах двух детей завтра воскресло.

Завтра снова увидело их у фонтана, так же как и все последующие «завтра». Ясная погода благоприятствовала этим коротким, но с каждым разом все менее коротким, встречам. Оба приносили с собой какую-нибудь еду — так приятно было угощать друг друга. Пьер всегда поджидал Люс у входа в музей. Ему захотелось посмотреть ее рисунки. Она ими не слишком гордилась, но не заставила себя упрашивать. Это были уменьшенные копии известных картин или их фрагментов: группа, лицо, бюст. На первый взгляд недурно, но очень небрежно. Кое-где довольно верные, умелые штрихи, а рядом — ученические промахи, выдававшие не только невежество, но и нетребовательность, полное равнодушие к чужой оценке. «Ничего! Сойдет!» Люс называла подлинники. Пьер и сам хорошо знал их. Он досадливо морщился. Люс видела, что ему не нравится, но все равно показывала — вот вам еще!.. Самая скверная! С ее губ не сходила усмешка — насмешка и над собой и над Пьером; ей не хотелось признаваться самой себе, что ее самолюбие задето. Пьер не открывал рта, боясь сказать лишнее. Но наконец он не вытерпел. Она показала ему копию с одной флорентийской картины Рафаэля.

— Но здесь совсем не те краски! — воскликнул он.

— Ничего удивительного! — возразила Люс. — Подлинника я и в глаза не видела… я делала по фотографии.

— Но разве вам не дают указаний?

— Кто? Заказчики? Они тоже не видели… Да если бы и видели, разве они в этом разбираются? Красный ли тут, зеленый, синий — им все равно. Иногда мне и дают цветной оригинал, но я меняю цвета… Вот хотя бы здесь, взгляните… («Ангел» Мурильо.)

— И вам кажется, что так лучше?

— Нисколько, но это меня забавляет… И к тому же так легче… А в общем, мне все равно… Лишь бы продалось.

Выпалив это, она замолчала, забрала у Пьера свои рисунки и рассмеялась.

— Ну что? Хуже, чем вы думали?

Он огорченно спросил:

— Зачем? Зачем вы это делаете?

Она взглянула с доброй, материнской усмешкой на его растерянное лицо. Глупый мальчик! Его родители — люди обеспеченные, ему все так легко достается… Разве он понимает, что иногда приходится идти на компромисс?

А он все повторял:

— Зачем, ну скажите, зачем?

(Он казался совсем сконфуженным, словно сам был этим злополучным художником! Славный мальчик! Ей захотелось поцеловать его… по-матерински, в лоб.)

Она кротко ответила:

— Чтобы прокормиться.

Он был поражен. Ему это и в голову не приходило.

— Жизнь не так проста, — продолжала она непринужденно-насмешливым тоном, — прежде всего, надо есть, каждый день есть. Сегодня пообедал, а завтра начинай с начала. Кроме того, надо одеваться. Прикрыть все — и тело, и руки, и ноги, и голову. Вот сколько надо вещей! И за все надо платить. Жить — значит платить.

Впервые он заметил то, что ускользнуло от его близоруких глаз влюбленного: скромный, местами потертый мех, уже не новые ботинки и другие признаки нужды, которые скрадывала присущая парижанке элегантность. И сердце у него сжалось.

— Нельзя ли, нельзя ли мне помочь вам?

Она покраснела и чуть отстранилась от него.

— Нет, нет, — обиженно возразила она, — об этом не может быть и речи… никогда… я не нуждаюсь…

— Но я был бы так счастлив!

— Нет… и довольно об этом! Или я с вами не дружу.

— Так, значит, мы друзья?

— Да. Если только вы не отказываетесь, поглядев на мою мазню.

— Ну, конечно, нет! Вы же не виноваты.

— Но это вас огорчает?

— О да.

Люс от удовольствия даже засмеялась.

— А вам весело? Злюка вы!

— Вовсе не злюка. Вы не поняли.

— Почему же вы смеетесь?

— Не скажу.

(А сама думала: «Дорогой мой! Какой же ты милый… Огорчился, что я скверно рисую!»)

И сказала:

— Вы добрый. Спасибо.

(Он удивленно взглянул на нее.)

— Не старайтесь понять! — Она ласково похлопала его по руке. — Довольно, поговорим о другом…

— Да, только еще один вопрос… Мне все-таки хотелось бы знать… Скажите (только не обижайтесь!)… может быть, вы сейчас стеснены в средствах?

— Нет, нет, я так сказала потому, что у меня бывали трудные минуты. А теперь уже легче. Мама нашла место, где хорошо платят.

— Ваша мама работает?

— Да, на военном заводе. Ей платят двенадцать франков в день. Мы теперь богатые!

— Как, на заводе? На военном заводе?

— Да.

— Но это ужасно!

— Что поделаешь! Приходится соглашаться!

— Люс, но если бы вам — вам самой предложили?

— Мне? Но вы же видите: я мазюкаю… Теперь-то вы согласны, что я права, занимаясь этим?

— Но если бы вам надо было зарабатывать, и ничего другого не представилось, кроме работы на заводе, где производят снаряды, вы пошли бы?

— Если бы надо было зарабатывать и не было выбора? Ну, конечно, пошла, помчалась бы со всех ног!

— Люс, а вы думали о том, что там делают?

— Нет, не думала.

— Там делают то, что несет страдания, смерть, что будет терзать, жечь, мучить таких же людей, как вы, как я…

Она приложила палец к губам в знак молчания.

— Знаю, все это знаю, но не хочу об этом думать.

— Не хотите думать?

— Не хочу, — решительно сказала Люс.

И, с минуту помолчав, продолжала:

— Надо жить… Как только начинаешь думать — жить невозможно… А я хочу, хочу жить! Если жизнь заставляет меня делать то или другое, разве я должна из-за этого терзаться? Я тут ни при чем, я этого не хотела, и не моя вина, если это дурно. В том, чего я хочу, нет ничего дурного.

— А что вы хотите?

— Прежде всего — жить.

— Вы любите жизнь?

— Еще бы! А разве это плохо?

— Нет, нет, так хорошо, что вы живете!

— А вы? Вы не любите жизнь?

— Я не любил ее раньше, до того…

— До того, как?..

(Ответа не требовалось. Все было понятно без слов.)

Пьер продолжал допытываться:

— Вы сказали «прежде всего», «прежде всего я хочу жить». А потом? Чего бы вам еще хотелось?

— Не знаю.

— Нет, знаете.

— Вы очень нескромны.

— Да, очень.

— Я стесняюсь сказать вам…

— Шепните мне на ухо. Никто и не услышит.

Она улыбнулась.

— Мне хотелось бы… (Она запнулась.) Мне хотелось бы капельку счастья…

(Они сидели совсем близко друг к другу.)

Она продолжала:

— Разве я слишком многого требую? Я часто слышу, что это эгоистично; да я и сама себе говорю: «На что мы сейчас имеем право?» Когда видишь кругом столько страданий, столько горя, не смеешь ничего требовать. И все же мое сердце требует и говорит: «Нет, есть у тебя право, есть право на чуточку, на капельку счастья…» Ну скажите мне прямо: разве это эгоистично? Вы находите, что это нехорошо?

Его охватила бесконечная жалость. Этот крик сердца, трогательный и простодушный, взволновал его до глубины души. На глазах у него выступили слезы. Сидя на скамье, прижавшись друг к другу, они чувствовали тепло своих колен. Ему хотелось повернуться, обнять ее, но он боялся потерять самообладание. Они сидели не двигаясь, глядя на свои ноги. Торопливо, горячо и глухо, едва шевеля губами, он проговорил:

— Маленькая моя! Моя дорогая! Мне хочется прижать ваши крохотные ножки к своим губам, мне хочется съесть вас всю целиком…

Не поворачиваясь, так же торопливо и тихо, она ответила в полном смущении:

— Вы с ума сошли! Замолчите! Умоляю вас…

Мимо них медленно прошел пожилой человек. Им казалось, что они растворяются в безграничной нежности…

В аллее не было никого. Взъерошенный воробей копошился в песке. Фонтан рассыпался светлыми каплями. Они робко обернулись друг к другу; и как только взгляды их встретились, губы их, словно летящие птицы, соединились, боязливо и трепетно, и разлетелись, Люс встала, пошла. Пьер тоже встал. Она сказала ему: «Останьтесь».

Они избегали смотреть друг на друга. Пьер пробормотал:

— Люс… эта капелька… Эта капелька счастья… теперь она у нас есть… скажите?


Из-за непогоды завтраки у фонтана с воробьями прекратились. Февральское солнце затянуло туманами. Но они не могли погасить то солнце, которое влюбленные носили в своем сердце. Не все ли равно, какая погода: холод, жара, дождь, ветер, снег или солнце! Им всегда хорошо, будет еще лучше. Когда счастье в поре своего цветенья, самый прекрасный день — это сегодняшний.

Туман был им на руку: меньше рискуя попасться кому-нибудь на глаза, они не расставались подолгу. С утра Пьер поджидал Люс у остановки трамвая и сопровождал ее в беготне по Парижу. Воротник его пальто был поднят. Люс была в меховой шапочке, в боа, плотно окутывавшем ее шею до самого подбородка; под туго натянутой вуалеткой маленьким кружочком вырисовывались ее пухлые губки. Но самой лучшей вуалью служила обоим влажная пелена укрывающей мглы, густая, пепельно-серая, с желтыми фосфоресцирующими бликами. В десяти шагах ничего не было видно. Среди сгущавшегося тумана они шли по старым улицам, выходившим к Сене. О друг туман, на твоих ледяных простынях потягивается и нежится мечта! Они были как зернышко в мякоти плода, как огонек, скрытый в потайном фонаре. Пьер крепко держал свою спутницу под руку; они шли в ногу, оба почти одного роста, — Люс чуть повыше, — и щебетали вполголоса, близко наклонившись друг к другу; ему так хотелось поцеловать влажный кружок на вуалетке.

Люс ходила продавать к скупщику поддельной старины заказанную ей «пачкотню», как она это называла. Они не спешили прийти к месту и, как бы нечаянно (по крайней мере, они хотели себя в этом уверить), выбирали путь подлиннее, сваливая вину на туман. Когда же все-таки вопреки всем уловкам, на которые они пускались, чтобы обойти нужный им дом, он вставал перед ними, Люс входила в лавку, а Пьер становился на углу улицы. Он ждал подолгу, и ему было холодно. Но ради Люс он готов был ждать, зябнуть и даже скучать. Наконец девушка показывалась, спешила к нему, улыбающаяся, растроганная, обеспокоенная, не продрог ли он. По ее глазам он видел, когда все сходило благополучно, и радовался не меньше ее самой. Но чаще всего она возвращалась с пустыми руками; чтобы получить деньги, приходилось наведываться по два-три дня подряд. Хорошо еще, если обходилось без обидных замечаний и ей не возвращали заказа. Как раз сегодня ей устроили целый скандал из-за миниатюры, сделанной с фотографии одного умершего человека, которого она никогда не видела. Родные покойного возмущались тем, что она не передала в точности цвет его глаз и волос. Придется переделывать! Склонная видеть свои невзгоды с их комической стороны, она посмеивалась, бодрилась; но Пьеру это не казалось смешным; он выходил из себя:

— Идиоты! Какие идиоты!

Рассматривая фотографии, которые Люс предстояло воспроизвести в красках, Пьер кипел от негодования (до чего ее забавляла эта смешная ярость!) при виде тупых физиономий, застывших в торжественной улыбке. Он считал просто кощунством, что милые глаза Люс должны созерцать, а руки воспроизводить эти рожи. Нет, это возмутительно! Лучше уж копировать картины старых мастеров; но на это нечего было рассчитывать: закрывались последние музеи, искусство больше не интересовало заказчиков. Пора мадонн и ангелов прошла, настала пора солдата, В каждой семье был свой солдат, живой или мертвый, чаще мертвый, и семья хотела увековечить его черты. Богатые заказывали копии в красках; работа эта неплохо оплачивалась, но, к сожалению, перепадала все реже; приходилось мириться со многим. Скоро кончится и это — ничего другого не останется, как за грошовую плату делать увеличенные копии с фотографий.

Словом, у Люс уже не было необходимости задерживаться в городе: работа в музее отпала; бывать в магазине — получать и сдавать заказы — приходилось не чаще двух-трех раз в неделю; а работать можно и дома. Это не очень-то устраивало юных друзей. Они кружили по улицам, не решаясь повернуть обратно к трамвайной остановке.

Почувствовав усталость и продрогнув от холодного, пронизывающего тумана, они зашли в церковь; усевшись тихонько в уголке одного из приделов и любуясь витражами, они заговорили вполголоса о повседневных мелочах своей жизни. Время от времени наступало молчание, и душа, освобожденная от слов (ибо не смысл слов имел для них значение, но самое дыхание их жизней, соприкасавшихся трепетно и тайно), продолжала другую беседу, более значительную и сокровенную. Призрачные видения витражей, сумрак меж колонн, убаюкивающее пение псалмов сливались с их мечтами, напоминали о жизненных невзгодах, которые хотелось забыть, порождали умиротворение, мысли о бесконечном. Хотя было уже около одиннадцати часов, желтоватый сумрак наполнял храм, как масло — священный сосуд. Сверху, откуда-то издалека, падали неясные отсветы, темный пурпур цветного стекла, алый блик среди лиловых тонов, смутно различимые лица в черных оправах. В высокой стене мрака зиял, словно рана, кровавый свет.

Люс прервала молчание:

— Вас должны взять?

Он сразу понял ее, ибо его мысль в тишине следовала тою же темной тропой.

— Да, — ответил он, — не надо об этом говорить.

— Скажите только одно: когда?

Он ответил:

— Через полгода.

Она вздохнула.

— Не стоит говорить об этом, — заметил Пьер, — все равно не поможет.

— Да, не поможет, — отозвалась она.

И, сделав над собой усилие отогнать печальную мысль, они мужественно (пожалуй, следовало бы сказать наоборот: «трусливо»? Кто знает, в чем состоит истинное мужество!) заставили себя говорить о посторонних вещах: о звездах-свечках, мерцавших в сумраке храма; о зазвучавшем органе; о церковном стороже, прошедшем мимо; о коробке с сюрпризами — сумочке Люс, в которой беззастенчиво шарили пальцы Пьера, — надо же было чем-нибудь развлечься. Ни он, ни она не допускали даже мысли уйти от рока, грозившего разлучить их. Противостоять войне, пойти против течения, уносившего за собой целый народ, — все равно что поднять церковь, прикрывшую их своим щитом! Единственным спасением было не думать, не думать до последней минуты, надеясь втайне, что она никогда и не наступит. А до той поры не омрачать своего счастья.

Когда они уже шли по улице, оживленно болтая, Люс вдруг дернула Пьера за рукав, приглашая взглянуть на витрину обувного магазина. Он заметил, что взгляд ее умильно ласкает пару высоких ботинок из тонкой кожи со шнуровкой.

— Недурны! — заметил он.

— Душки! — вырвалось у нее.

Это выражение рассмешило его; она тоже засмеялась.

— Но, пожалуй, чуть велики?

— Нет, как раз впору.

— Так не купить ли?

Она сжала его руку и потянула прочь от витрины — от соблазна.

— Будь мы с деньгами… (и напевая на мотив: «Станцуем капуцинку…») Но это не для нас!

— Почему? Золушка ведь надела туфельку!

— В ту пору еще водились феи.

— А в наши времена еще водятся влюбленные.

Она пропела:

— Нет, нет и нет, мой милый друг!

— Почему же нет, раз я вам друг?

— Именно потому.

— Именно потому?

— Да, от друга нельзя брать.

— От кого же можно? От врага?

— От постороннего, ну хотя бы от моего скупщика, если бы этот скряга расщедрился на аванс!

— Но, Люс, ведь и я тоже имею право заказать вам картину!

Она прыснула со смеху и остановилась:

— Мне — картину! Бедняжка вы мой, да на что она вам нужна? Спасибо вам и за то, что вы их смотрели. Я и сама знаю, что это за стряпня… Она застрянет у вас в горле.

— Вовсе нет. Были очень приятные миниатюры. Да и о чем толковать, раз у меня такой вкус?

— Он сильно изменился со вчерашнего дня!

— А разве нельзя меняться?

— Нельзя… если дружишь.

— Ну, сделайте мой портрет!

— Еще что! Теперь подавай ему портрет!

— Я не шучу! Неужели я хуже этих болванов?

В невольном порыве она сжала ему руку.

— Милый!

— Что вы сказали?

— Ничего.

— Но я прекрасно слышал.

— Ну и держите про себя!

— Не буду держать… верну вам вдвойне… Милая!.. Милая!.. Итак, вы делаете мой портрет, не правда ли? Решено?

— А есть у вас фотография?

— Нет.

— Как же быть? Не рисовать же мне вас посреди улицы?

— Вы говорили, что дома вы почти всегда одна?

— Да, в те дни, когда мама на заводе… Но я не решаюсь…

— Вы опасаетесь, что нас могут увидеть?

— Нет, не то… да у нас и нет соседей.

— Чего же вы боитесь?

Она промолчала.

Они дошли до трамвайной остановки. Здесь было много ожидавших, но в тумане, по-прежнему скрывавшем их от посторонних глаз, никто не видел юной пары; Люс избегала смотреть на Пьера. Он взял обе ее руки в свои и нежно сказал:

— Милая, не бойтесь ничего…

Она подняла глаза, и взгляды их встретились. Глаза у обоих были такие открытые!

— Я верю вам, — промолвила она.

И опустила веки. Она чувствовала, что для него она — святыня. Они разомкнули руки. Трамвай уже трогался. Взгляд Пьера вопрошал Люс.

— Когда же? — спросил он.

— В среду, — ответила Люс, — приходите часам к двум…

На лице ее снова заиграла лукавая улыбка, и на прощание она шепнула ему на ухо:

— Все-таки захватите с собой снимок. Я не так искусна, чтобы рисовать с натуры… Ну-ну, я уж знаю, что он у вас есть, притворщик вы этакий!


По ту сторону авеню Малакофф. Улица, точно щербатый рот, вся прорезана пустырями, которые тянутся вдаль, к неприглядному поселку, где за дощатыми заборами пестреют лачуги старьевщиков. Серое, тусклое небо опустилось на бледную землю, тощее чрево которой курится туманом. Воздух скован холодом. Домик Люс нетрудно найти: последний из трех, стоящих по одной стороне улицы. Напротив — пустырь. Двухэтажный домик в окруженном забором небольшом дворе, два-три чахлых деревца, занесенный снегом квадрат огорода.

Пьер вошел бесшумно: снег заглушил его шаги; но занавеска в окне нижнего этажа шевельнулась; он подходит к двери — дверь открывается, и Люс стоит на пороге. В полутемной прихожей они здороваются сдавленным голосом; она ведет его в первую комнату — столовую; здесь она работает; у окна стоит мольберт. Сначала они даже не знают, что сказать: слишком много думали они об этой встрече, и заранее приготовленные фразы застревают в горле; они говорят вполголоса, хотя в доме никого нет; именно поэтому. Скованные, они сидят на почтительном расстоянии друг от друга. Пьер даже не опускает воротника пальто; говорят о похолодании, о времени прихода загородного трамвая и досадуют на свою глупость.

Поборов наконец смущение, Люс спрашивает, принес ли он фотографии. И стоит лишь ему вынуть их из кармана, как оба оживляются. Фотографии — это как бы свидетели, при которых им легче вести беседу, они уже не совсем одни, на них смотрят чьи-то глаза, ничуть их не стесняя. Пьер догадался (вполне бесхитростно) захватить с собой все свои фотографии с трехлетнего возраста; среди них есть и снимок Пьера в юбочке. Люс в полном восторге смеется; она говорит малышу смешные ласковые слова. Может ли что-нибудь живее тронуть сердце женщины, чем детский портрет того, кто ей дорог? Мысленно она баюкает его, дает ему грудь; она готова поверить, что носила его под сердцем! К тому же (она ведь с хитрецой) очень удобно высказать крошке то, что не решаешься сказать взрослому. На его вопрос, какая из фотографий ей больше нравится, она, не задумавшись, отвечает:

— Вот этот милый малыш…

Ах, до чего у него серьезный вид! Пожалуй, серьезнее, чем теперь. Конечно, если бы Люс решилась (она и решилась) взглянуть для сравнения на теперешнего Пьера, она увидела бы в его глазах доверчивость и детскую радость, чего нет у ребенка; глаза ребенка из обеспеченной семьи, которого держат под стеклянным колпаком, — это лишенные света глаза птички, запертой в клетке. Но свет блеснул, не правда ли, Люс?.. Он тоже хочет посмотреть фотографии Люс. Она показывает ему девочку лет шести с толстой косичкой, которая сжимает в объятиях щенка, и Люс, взглянув на свою фотографию, думает не без лукавства, что и тогда она любила не менее горячо, не менее преданно; и тогда уже она целиком отдавала сердце своему другу — маленькой собачке, которая, в ожидании прихода любимого, заменяла его. Потом она показала девочку лет тринадцати — четырнадцати, изгибавшую шейку с кокетливым и несколько жеманным видом; к счастью, в уголках губ таилась ее всегдашняя лукавая усмешка, которая как бы говорила: «Знаете, это я просто забавляюсь… Я себя еще не принимаю всерьез…»

Смущения как не бывало!

Люс принялась набрасывать портрет Пьера. Так как двигаться ему было нельзя, а разговаривать можно лишь краешком губ, она болтала без умолку, за двоих. Женское чутье подсказывало ей избегать молчания. Как это случается с людьми чистосердечными, когда они разговорятся, она вскоре поведала Пьеру все сокровенные тайны своей жизни и жизни своих близких, говорить о которых вовсе и не предполагала. Она сама с удивлением слушала свою болтовню, но уже не могла остановиться: молчание Пьера было как бы скатом, по которому лился этот словесный поток.

Она рассказала ему о своем детстве в провинции; родилась она в Турени. Мать ее, девушка из зажиточной и почтенной буржуазной семьи, увлеклась учителем, сыном фермера. Богатая семья была против их брака; но влюбленные настояли на своем; дождавшись совершеннолетия, девушка обратилась к властям с официальным прошением. После этого родители отказались от нее. Для юной четы потянулись годы любви и бедности. В борьбе за кусок хлеба отец надорвался; его сломила болезнь. Жена мужественно взвалила на свои плечи и это бремя, работая за двоих. Родные, закоснев в своем уязвленном тщеславии, отказывались хоть немного помочь им. Больной скончался незадолго до начала войны. Мать с дочерью и не пытались возобновить отношения со своей родней, хотя она приютила бы девушку, сделай та первые шаги, которые были бы восприняты как mea culpa за проступок матери. Но этого они не дождутся! Лучше уж перебиваться как-нибудь!

Такое жестокосердие богатой родни поразило Пьера. Люс же находила его в порядке вещей.

— Вы думаете, таких людей мало? В общем не злых. А я уверена, что дед с бабушкой — люди не злые, уверена даже, что им было трудно не сказать нам: «Вернитесь!» Но их самолюбие уязвили. А самолюбие — это самое сильное, что только есть в таких людях. Оно берет верх над всеми чувствами. Если вы их оскорбили, они воспринимают это не только как личную обиду, но как Неправоту вообще! Другие — неправы, а они — они непогрешимы! И, в сущности не злые (нет, право, не злые), они скорее дадут вам умереть медленной смертью в двух шагах от себя, чем согласятся признать, что они сами, быть может, неправы. И разве мало таких? Да сколько угодно! Вы думаете, нет? Скажите, разве не все они такие?

Пьер задумался. Слова Люс поразили его.

— Да, — говорил он себе, — они именно такие…

И вот глазами этой девочки он увидел духовную нищету и пустынное бесплодие того общественного класса, к которому сам принадлежал, — класса буржуазии. Сухая, истощенная земля, утратившая мало-помалу все жизненные соки и уже не пополнявшая их, подобно тем азиатским странам, где живительные реки ушли, капля за каплей, в прозрачный, как стекло, песок. Даже тех, кого они, казалось бы, любили, они любили собственнически, принося их в жертву своему эгоизму, своему тупому тщеславию, своей косности, ограниченности. Пьер с грустью обратил мысленный взор на самого себя и на своих родных. Он молчал. Оконные стекла дребезжали от отзвуков далекой канонады. Подумав о тех, кто погибал, Пьер произнес с горечью:

— Это тоже их черное дело.

Да, за все — за хриплый лай пушек там, вдали, за всеобщую бойню, за великое бедствие народов, — за все это львиную долю ответственности несла та же буржуазия, жестокосердная и бесчеловечная, тщеславная и ограниченная. И вот теперь (справедливое возмездие!) сорвавшееся с цепи чудовище не остановится, пока не пожрет ее самое.

— Да, это так, — сказала Люс.

Ибо, сама того не подозревая, она невольно следовала за мыслью Пьера; тот вздрогнул, услыхав этот отклик.

— Да, это так, — повторил он, — все, что совершается, справедливо. Этот мир слишком стар, он должен умереть, и он умрет.

Люс, покорно опустив голову, грустно проговорила:

— Да.

Задумчивые лица детей, поникших челом под бременем судьбы, омраченных заботой и безотрадными мыслями!..

В комнате сгущались сумерки. Становилось холодно. Руки у Люс озябли, и она оставила работу, на которую Пьеру запрещено было смотреть. Они подошли к окну и загляделись на вечереющие поля и лесистые холмы. Лиловые леса вырисовывались полукругом на зеленом небе, подернутом бледно-золотистой пылью. Здесь витала частица души Пювис де Шаванна. Вскользь брошенное замечание Люс дало Пьеру почувствовать, что она понимает тайную гармонию природы; он взглянул на нее с удивлением. Люс, ничуть не обидевшись, сказала, что можно уметь чувствовать и не обладая способностью выразить свои чувства. Не ее вина, если она плохо рисует. Из недальновидной экономии она не окончила курса в Школе прикладного искусства. Впрочем, только нужда заставила ее взяться за кисть. Зачем рисовать, если нет потребности? Разве Пьер не находит, что почти все, кто занимается искусством, делают это не по настоящему призванию, а из тщеславия, от безделья либо оттого, что вначале им казалось, что они одарены, а потом уже не хотелось признать свою ошибку. За искусство надо браться только в том случае, если человек никак не может сдержать переполняющих его чувств, если они бьют через край. Но у нее, сказала Люс, их ровным счетом на одного.

— Ну, на двоих, — добавила она, заметив, что Пьер насупился.

Великолепные золотистые тона неба потускнели. На пустынную равнину лег отпечаток уныния. Пьер спросил Люс, не страшно ли ей одной в таком глухом углу.

— Нет.

— А когда возвращаетесь поздно?

— Здесь не опасно. Хулиганы сюда не заглядывают. У них свои обычаи. Ведь это тоже в своем роде буржуа. И потом, тут рядом живет старик тряпичник с собакой. Да я и не боюсь. О, я этим не хвастаю. Никакой заслуги тут нет. Это не храбрость. Просто мне еще не пришлось испытать настоящего страха, а когда приведется, я, быть может, окажусь трусливее других. Разве знаешь, каков ты на самом деле?

— Я-то знаю, какая вы, — вставил Пьер.

— Это гораздо легче. Я тоже знаю… вас. Других всегда лучше знаешь.

Сквозь закрытые окна проникала леденящая вечерняя сырость. Пьер поежился. Люс инстинктивно почувствовала его озноб и поспешила вскипятить на спиртовке чашку шоколада. Они подкрепились. Люс по-матерински укутала Пьера платком; он не противился, нежась, как котенок, в теплоте шерсти. Мысли их снова вернулись к прерванной беседе.

Пьер спросил:

— Вы с вашей матерью, — обе такие одинокие, — наверное, очень близки?

— Да, — ответила Люс, — были близки.

— Были? — переспросил Пьер.

— О, мы и сейчас очень любим друг друга! — Люс досадовала на себя за случайно вырвавшееся слово. (Почему она всегда говорила ему больше, чем следовало? Он ведь не расспрашивал ее, не решался расспрашивать. Но Люс чувствовала, что сердце Пьера вопрошало ее. А это так сладко — довериться другу, впервые в жизни! Тишина дома и полумрак комнаты располагали к откровенности.)

Она сказала:

— Не поймешь, что творится эти четыре года. Все так изменились.

— Вы хотите сказать, что ваша мать изменилась или вы сами?

— Все изменились, — повторила Люс.

— Но в чем?

— Трудно сказать. Только чувствуешь, что везде, среди знакомых и даже в семье, уже не те отношения. Ни в ком нельзя быть уверенным; встаешь утром и думаешь: «Что-то принесет вечер! Узнаю ли я своих близких?» Словно барахтаешься в волнах, держась за дощечку, и она вот-вот перевернется.

— Но что, собственно, произошло?

— Не знаю, — ответила Люс, — не могу объяснить. Но это с войны. Что-то носится в воздухе. Все в смятении. Видишь семьи, где люди не могли дышать друг без друга, а теперь они расходятся в разные стороны, и каждый, как в беспамятстве, бредет куда глаза глядят…

— Куда же?

— Не знаю. И сами-то они, должно быть, не знают. Куда их поманит случай и жажда удовольствий. Женщины заводят любовников. Мужья бросают жен. А все это порядочные люди, всегда, казалось бы, такие уравновешенные, благоразумные. Только и разговора что о разбитых семьях. То же между родителями и детьми. У моей мамы…

Она замялась, потом добавила:

— У мамы своя жизнь.

Опять запнулась.

— О, это так понятно! Она, бедняжка, еще молода, видела так мало радости; запас ее любви не растрачен. Она права, желая устроить свою жизнь.

Пьер спросил:

— Она собирается еще раз выйти замуж?

Люс неопределенно покачала головой: пока еще ничего не известно… Пьер не посмел расспрашивать.

— Она и теперь меня любит. Но уже не так, как раньше… Теперь можно обойтись и без меня… Бедная моя мама! Она так огорчилась бы, поняв, что привязанность ко мне уже не на первом месте в ее сердце. Она в этом ни за что не сознается…

Странная штука — жизнь!

Люс улыбалась — нежно, печально и лукаво. Пьер ласково положил руку на ее пальцы, лежавшие на столе, и оба замерли.

— Бедные мы, бедные, — проговорил он.

Помолчав с минуту, она ответила:

— У нас-то с вами на душе спокойно!.. А другие — как в лихорадке. Война. Заводы. Надо торопиться! Торопиться жить, работать, наслаждаться…

— Да, — подтвердил Пьер, — миг жизни короток.

— Тем более спешить незачем, — ответила Люс, — слишком скоро придешь к концу. Давайте идти потихонечку.

— Но сама-то жизнь мчится, — возразил Пьер. — Давайте же держать ее крепче.

— Я держу ее, держу, — проговорила Люс, сжимая его руку.

Так беседовали они то шутливо, то серьезно, точно два добрых старых друга. И настороженно следили, чтобы между ними находился стол.

Вдруг они заметили, что в комнате уже совсем стемнело. Пьер поспешно встал. Люс его не удерживала. Краткий миг прошел. Они страшились того, который мог наступить. Прощание вышло натянутое, голоса их звучали так же глухо и неестественно, как и при встрече. На пороге они едва решились пожать друг другу руки.

Но уже за дверью, перед тем как выйти из сада, Пьер оглянулся на окно столовой, догоравшее медным отблеском, и увидел в зыбком полусвете страстное лицо Люс, смотревшей ему вслед. Вернувшись к дому, он прильнул губами к стеклу; и они поцеловались через стеклянную преграду. Затем Люс отступила в темноту, и занавеска упала.


Уже недели две они ничего не знали о том, что происходит на свете. В Париже могли без конца арестовывать и выносить приговоры. Германия могла подписывать и расторгать соглашения. Правительства могли лгать, пресса — метать громы и молнии, армии — убивать. Пьер и Люс газет не читали. Они знали, что кругом идет война, как свирепствует тиф или инфлюэнца, но старались забыть, не думать об этом.

Однако в эту ночь она им напомнила о себе. Они уже легли (так много душевного пыла тратили они за день, что к вечеру их одолевала усталость). Услыхав, каждый в своем квартале, сигнал тревоги, они решили не вставать; только закутались плотнее, спрятали голову под одеяло, как дети во время грозы, вовсе не из страха (они были уверены, что с ними ничего не случится), а чтобы спокойно помечтать. Прислушиваясь в темноте к гулу, наполнявшему воздух, Люс думала: «Как хорошо было бы слушать грозу в его объятиях!»

Пьер зажимал уши: пусть ничто не мешает ему сосредоточиться! Вновь и вновь воспроизводил он на клавиатуре своей памяти песнь сегодняшнего дня, мелодическое течение часов с той первой минуты, как он вошел в домик Люс, малейшие оттенки ее голоса и движений, все схваченные на лету впечатления — тень от ресниц, легкий трепет, пробежавший по ее лицу, словно зыбь по воде, улыбку, скользнувшую по губам, как луч света, и ласку двух теплых протянутых рук, между которыми задержалась его ладонь, — все эти драгоценные осколки пыталась соединить в одно целое волшебная фантазия любви. Пьер оберегал этот мир от вторжения жизни. Все житейское было для него непрошеным гостем… Война? Знаю, знаю. Она здесь? Пусть подождет!.. И война терпеливо дожидалась у порога. Она знала, что придет и ее час. Он тоже это знал и потому не стыдился своего эгоизма. Скоро и его захлестнет волна смерти. А до той поры он ничего не обязан ей отдавать. Ничего! Пусть зайдет за долгом по истечении срока! А пока пусть молчит! Ах, хотя бы до той поры он ничего не желает терять из этого восхитительного времени, каждая секунда — крупинка золота, а он — скупой, перебирающий свои сокровища. Это мое, мое богатство. Не трогайте моего покоя, моей любви! Это мое, до того часа… А когда этот час настанет?.. Может быть, и не настанет! Чудо?.. Почему бы и нет?..

Между тем поток часов и дней продолжал свой бег. С каждым поворотом приближался грохот стремнин. Уносимые течением в своем челне, Пьер и Люс слышали его. Но им уже не было страшно. Этот могучий рокот, словно басы органа, баюкал их любовный сон. А когда перед ними разверзнется бездна, они закроют глаза, теснее прижмутся друг другу — и все будет кончено. Их ждет бездна, так незачем утруждать себя мыслями о жизни, которая могла бы быть, о безрадостном будущем. Люс предвидела преграды, с какими столкнется Пьер, когда встанет вопрос о их браке; те же опасения, хотя и более смутно (он меньше ее любил ясность), возникали и у Пьера. Но зачем заглядывать так далеко? Жизнь после бездны — это как та «иная жизнь», о которой твердят в церкви. Говорят, что мы там встретимся снова, но никто в этом не уверен. Достоверно только одно: сегодняшний день — наш день. Вольем же в него, не раздумывая, всю нашу долю вечного.

Люс еще меньше, чем Пьер, следила за событиями. К войне она оставалась совершенно безучастной. Это только лишнее бедствие в той цепи бедствий, из которых соткана человеческая жизнь. Война пугает лишь тех, кто отгорожен от действительности. И юная девушка, преждевременно познавшая, что такое борьба за хлеб насущный, — panem quotidianum… (господь бог не даст его даром!) открыла глаза своему благополучному другу на ту смертельную войну, которая для бедняков и в особенности для женщин никогда не прекращается и царит на земле, прикрытая обманчивым покровом мира. Она многого недоговаривала, боясь слишком огорчить Пьера; видя, как он ужасается ее рассказам, она, в сознании своего превосходства, проникалась к нему дружелюбным снисхождением. Люс, подобно большинству женщин, не питала ни физического, ни духовного отвращения к уродливым сторонам жизни, которые оскорбляли чувства юноши. В ней не было мятежного начала. Если бы раньше ей пришлось очень трудно, она ради заработка могла бы без отвращения согласиться на унизительное занятие и, бросив его, чувствовать себя спокойной и чистой, без единого пятнышка на совести. Но теперь она уже не могла! Теперь, когда она узнала и полюбила Пьера, она переняла пристрастия своего друга и его отвращение к некоторым вещам. Но от природы она была совсем иной: отнюдь не печального, а спокойного, жизнерадостного нрава. Беспредметная тоска, возвышенная отрешенность от жизни были не по ней. Жизнь есть жизнь. Принимать ее надо такой, какая она есть. Она могла бы быть и хуже! Превратности необеспеченного существования, требовавшего постоянной изворотливости, особенно со времени войны, научили Люс не задумываться о завтрашнем дне. Вдобавок этой свободомыслящей маленькой француженке было чуждо стремление к потустороннему. Ей было достаточно и земной жизни. Люс находила, что эта жизнь хороша, но все в ней держится на волоске, этому волоску ничего не стоит оборваться, и, право же, незачем беспокоиться о том, что случится завтра. Глаза мои, пейте сияние, которое изливается на вас в этот миг! А там будь что будет. Сердце мое, беззаботно доверься течению!.. Ничего все равно не изменишь!.. Вот мы влюблены, и разве это не восхитительно? Люс знала, что это ненадолго. Но ведь и жизнь ей дана ненадолго…

Как не походила она на этого любимого ею и любящего ее мальчика, нежного, пылкого и нервного, счастливого и несчастного, который и радовался и страдал слишком остро, страстно отдавался, страстно сопротивлялся и был ей дорог именно потому, что совсем не был похож на нее. Но оба, по безмолвному уговору, решили не заглядывать в будущее: она из беспечности — мирный ручеек, напевающий свою песенку; он из страстного неприятия, погрузившего его в пучину настоящего, в котором он хотел бы остаться навсегда.


Старший брат приехал в отпуск на несколько дней. С первого же вечера он почувствовал в доме какую-то перемену. Что именно произошло, сказать он не мог, но ему было не по себе. У души есть щупальца, осязающие на расстоянии то, чего еще не осознал разум. И самые тонкие — это щупальца самолюбия, они шевелились, искали и недоумевали: чего-то не хватает… Разве не было все того же семейного круга, отдававшего ему обычную дань восхищения, — внимательной аудитории, которую он скупо оделял своими рассказами, — родителей, окутывавших его своим трогательным обожанием, младшего брата… Стоп! Его-то и нет на перекличке.

Он, правда, присутствовал, но не увивался вокруг старшего и не смотрел ему в глаза, как прежде, ожидая задушевных бесед, между тем как Филиппу доставляло удовольствие не замечать этого. Жалкое самолюбие! Филипп, который раньше, при нетерпеливых расспросах младшего, напускал на себя снисходительно-насмешливый и усталый вид, был теперь недоволен его молчанием и попытался его раззадорить; он разговорился, поглядывая на Пьера, как бы давая ему понять, что делает это ради него. Прежде Пьер, радостно встрепенувшись, подхватил бы на лету брошенный ему платок. Теперь он спокойно предоставил Филиппу самому поднимать его, если тот хочет. Филипп, задетый за живое, пустил в ход иронию. Пьер не растерялся и отпарировал в том же непринужденном тоне. Филипп попробовал завязать спор, разгорячился, ударился в красноречие, но вскоре заметил, что разглагольствует в одиночестве. Пьер только наблюдал за ним, как бы говоря: «Продолжай, продолжай, дружище! Раз тебе это доставляет удовольствие! Я слушаю…»

А на губах дерзкая улыбочка! Роли переменились.

Филипп, обиженный, замолчал и начал присматриваться к младшему брату, не обращавшему уже на него внимания. Как он изменился! Родители, постоянно видевшие его, ничего не замечали, но проницательные и вдобавок ревнивые глаза Филиппа, увидев Пьера после нескольких месяцев разлуки, не находили у него привычного выражения. Пьер выглядел счастливым, томным, беспечным, сосредоточенным в себе, безразличным к людям, невнимательным ко всему окружающему, витающим, подобно юной девушке, в мире упоительных грез. И Филипп понял, что мысли брата уже не заняты им.

Умея читать в себе самом не хуже, чем в других, он скоро понял, что уязвлен, и посмеялся над собой. Однако, заставив замолчать свое самолюбие, он внимательнее пригляделся к Пьеру; ему хотелось найти разгадку этой перемены, вызвать Пьера на откровенность; но это было для него непривычным делом, к тому же и Пьер, по-видимому, не склонен был к излияниям; с независимым, небрежным и насмешливым видом наблюдал он за нехитрыми попытками Филиппа поймать его на удочку; руки в карманах, насвистывая песенку, он улыбался, думая о чем-то своем, рассеянно отвечал на вопросы, не вникая в их смысл, и тотчас же замыкался в себе. До свиданья — и его уже нет. Вы только тщетно ловили руками его ускользающее отражение в воде. И Филипп, как покинутый любовник, потеряв это сердце, только теперь по-настоящему оценил его и проникся обаянием его тайны.

Ключ к загадке был им найден совершенно случайно. Вечером, возвращаясь бульваром Монпарнас, он столкнулся во мраке с Пьером и Люс. У него мелькнуло опасение, что они его заметили. Но какое им было дело до окружающих! Рука об руку — Пьер поддерживал Люс под локоть, переплетя пальцы с ее пальцами, — они шли медленным шагом, прижавшись друг к другу с жадной, неутолимой нежностью Амура и Психеи, возлежащих на брачном ложе Фарнезины; их взгляды сливались в ласке, точно тающий воск. Прислонившись к дереву, Филипп смотрел, как они прошли мимо, остановились, двинулись дальше, скрылись во мраке. Сердце его наполнилось жалостью к этим детям. Он думал: «Моя жизнь принесена в жертву. Пусть будет так. Но как несправедливо брать и эти! Если бы я мог заплатить собою за их счастье!..»

На следующее утро Пьер, несмотря на свое вежливое безучастие, все же заметил — правда, это дошло до его сознания не сразу, — как ласково разговаривает с ним брат. И, наполовину очнувшись, Пьер увидел уже забытое им, доброе выражение его глаз. Филипп пристально глядел на него, и Пьеру показалось, что брат видит его насквозь; он неловко попытался запереть свою тайну на замок. Филипп улыбнулся, встал, положил руку на плечо Пьера и предложил прогуляться. Пьер не мог оттолкнуть брата, возвращавшего ему свое дружеское расположение, и они отправились вместе в Люксембургский сад. Гуляя, старший все время держал руку на плече младшего: и тот, гордясь, что между ними опять согласие, разговорился. Братья оживленно беседовали на отвлеченные темы, о том, что они узнали по опыту, обменивались суждениями о людях, о прочитанных книгах, — обо всем, кроме того, что их больше всего занимало. Это было как бы молчаливым уговором. Таким счастьем было чувствовать себя близкими и вместе хранить тайну! Беседуя с братом, Пьер терялся в догадках: «Знает ли он? Но откуда ему знать?»

Филипп слушал его болтовню и улыбался. Пьер остановился на полуслове.

— Ты что?

— Ничего. Смотрю на себя. И доволен.

Пожатие рук. На обратном пути Филипп спросил:

— Ты счастлив?

Пьер, не отвечая, утвердительно кивнул головой.

— Ты прав, дружок. Счастье прекрасно… Бери и мою долю.

Пока длился отпуск, Филипп, не желая портить Пьеру настроение, избегал всяких упоминаний о его близящемся призыве. Лишь в день отъезда он не удержался и высказал брату свое беспокойство: скоро и ему предстоит пройти сквозь те же, хорошо знакомые, испытания. Быть может, лишь на секунду легкая тень омрачила лоб юного влюбленного. Он чуть сдвинул брови, замигал глазами, как бы отгоняя докучный призрак, и сказал:

— Ничего!.. Еще не скоро! Chi lo sa![9]

— Знаем слишком хорошо, — заметил Филипп.

— Я, во всяком случае, знаю одно, — отрезал Пьер, рассерженный настойчивостью брата, — когда я окажусь там, я убивать не стану.

Филипп промолчал и только грустно улыбнулся: он-то знал, что делала со слабыми существами и их волей неумолимая стадная сила.


Наступил март. Длиннее дни, и первые песни птиц. Но с солнечным светом еще ярче вспыхнуло зловещее пламя войны. Воздух был накален ожиданием весны и военных бедствий. Слышно было, как нарастал громовой раскат, как гремело оружие несметных врагов, месяцами скоплявшихся у плотины траншей и готовых хлынуть яростным разливом на Иль-де-Франс и на сердце его — Париж. Мрачной тенью ползли недобрые слухи: тревожные толки об удушливом газе — яде, разлитом в воздухе, который вскоре, как говорили, распространится по всей Франции и умертвит все живое, подобно удушливой пелене вулкана Мон-Пеле; а все учащавшиеся налеты «готов» искусно поддерживали нервное напряжение в Париже.

Пьер и Люс по-прежнему относились безучастно ко всему, что творилось вокруг; но горячечный воздух предгрозья, которым они невольно дышали, разжигал томившее их желание. Три года войны породили в Европе падение нравов, которое коснулось людей даже самых безупречных. Кроме того, Пьер и Люс не были верующими. Их оберегало только благородство их чувств и врожденная чистота. Уже давно, не говоря об этом, они втайне решили, что станут близки прежде, чем их разлучит слепая человеческая жестокость. Сегодня вечером они сказали это друг другу.

Раза два в неделю мать Люс дежурила в ночной смене на заводе. Люс, не желая оставаться одна в пустынном квартале, ночевала в Париже у подружки. Здесь за ней не следили. Влюбленные пользовались случаем провести часть вечера вместе; иногда они позволяли себе скромно поужинать в ресторанчике. В этот мартовский вечер, выйдя из ресторана, они услышали сигнал воздушной тревоги. Точно застигнутые ливнем, они бросились в ближайшее укрытие и некоторое время развлекались, наблюдая за своими случайными соседями. Им показалось, что опасность уже далека или совсем миновала, и, боясь попасть домой очень поздно, они, не дождавшись гудка, пустились в путь, весело болтая. Они свернули в старую, темную и узкую улочку, неподалеку от церкви св. Сульпиция, миновали экипаж с возницей, дремавшим, так же как и его лошадь, у каких-то ворот, отошли от него шагов на двадцать и были уже на другой стороне улицы, когда внезапно все вокруг содрогнулось: огненно-красная вспышка, громовой удар, град сорванных черепиц и разбитых стекол. Прижавшись к стене во впадине какого-то дома, резким углом выступавшего из ряда других домов, они обнялись. При вспышке молнии их глаза, полные ужаса и любви, встретились. И во вновь воцарившемся мраке прозвучал умоляющий голос Люс:

— Нет! Я еще не хочу!..

Пьер почувствовал на своих губах губы и зубы Люс, прильнувшей к нему в страстном поцелуе. Охваченные трепетом, они замерли во мраке. Неподалеку от них люди, вышедшие из домов, вытаскивали из-под обломков расколотого в щепки экипажа истекающего кровью, полумертвого возницу; его пронесли мимо, совсем близко от них. Пьер и Люс все еще стояли в оцепенении, прижавшись друг к другу всем телом, и когда они пришли в себя, им показалось, что они лишены покровов. Они разжали руки и слившиеся губы, которые, словно корни, пили любимое существо. Их охватила дрожь.

— Вернемся! — промолвила Люс, объятая священным ужасом.

Она увлекла его за собой.

— Люс, ты не дашь мне уйти из этой жизни, прежде чем…

— О, боже! — ответила Люс, сжимая ему руку. — Это было бы хуже смерти!

— Любовь моя! — сказали оба.

Они опять остановились.

— Когда же я стану твоим? — спросил Пьер.

(Он не осмелился спросить «Когда же ты будешь моею?»)

Это не ускользнуло от Люс; она была тронута.

— Ненаглядный мой… — сказала она. — Скоро! Не торопи! Ты не можешь этого желать больше, чем я сама!.. Побудем еще немного вот так… Это так хорошо!.. Хотя бы до конца месяца!..

— До пасхи? — спросил он.

(В этом году пасха приходилась на последний день марта.)

— Да, до святого воскресения.

— Ах! — возразил он. — Этому воскресению предшествует смерть.

— Ш-ш-ш! — И Люс зажала ему рот поцелуем.

Они разомкнули объятия.

— Сегодня наше обручение, — сказал Пьер.

Они шли в темноте, прильнув друг к другу, и тихо плакали от переполнявшей их нежности. Под ногами скрипели осколки стекла, и тротуар был забрызган кровью. Смерть и ночь, притаившись, подстерегали их любовь. Но над их головами, точно над магическим кругом, в пролете между черными стенами улицы, узкой, как коридор, высоко-высоко, в гуще небесной тьмы билось сердце звезды…

И вот запели колокола, зажглись огни. Улицы оживают. Воздух освобожден от врага. Париж перевел дыхание. Смерть отступила.


Наступила вербная суббота. Они ежедневно проводили вместе несколько часов и даже не считали нужным скрываться. Им было уже не в чем отдавать отчет миру. С ним связывали их такие тонкие нити! Два дня назад началось решающее наступление германской армии. На пространстве чуть ли не в сто километров бушевали его волны. Город жил в постоянном напряжении: взрыв в Курневе потряс Париж, подобно землетрясению; непрекращавшиеся тревоги разбивали сон и выматывали нервы. И вот ранним утром в вербную субботу люди, едва сомкнув глаза в ту беспокойную ночь, просыпались под гром неведомой пушки, которая из своей далекой засады с того берега Соммы, словно с другой планеты, наугад метала смерть. При первых выстрелах, которые сперва приписали очередному налету «готов», все послушно спрятались в подвалы; но постоянная опасность становится привычкой, к ней приспосабливаешь свою жизнь и, пожалуй, находишь в ней известное удовольствие, если она не слишком велика и пережита совместно с другими. К тому же стояла такая прекрасная погода, что обидно было хоронить себя заживо, и все вышли на свежий воздух еще до полудня; улицы, сады, террасы кафе — все выглядело так празднично в этот лучезарный, солнечный полдень.

Этот-то полдень Пьер и Люс и выбрали для прогулки в Шавильском лесу, подальше от людей. Все эти десять дней их не покидало состояние тихого восторга, умиротворенности и нервного возбуждения, такое чувство, словно они на островке, вокруг которого бушует поток. Опьянение зрения и слуха влечет вас туда. Но зажмуриваешь глаза, зажимаешь уши, закрываешь дверь на засов, и вот в глубине души — тишина, ослепительная тишина, недвижный летний день, где незримая Радость, подобно притаившейся птице, поет свою песню, журчащую и свежую, как ручеек. О, Радость! Волшебная певунья, щебетание счастья! Я хорошо знаю, что достаточно щелочки меж век или чтобы палец хоть на минуту не зажимал уши, — и вновь тебя обдаст пена и рев потока. Шлюз так слаб! И я знаю, что он не надежен, и ярче разгорается моя Радость от нависшей над ней угрозы. Само спокойствие и тишина пронизаны дыханием страсти!..

Войдя в лес, они взялись за руки. Первые дни весны — молодое вино, ударяющее в голову. Юное солнце опьяняет чистейшим соком своей лозы. Еще не опушенный лес облит сиянием. Лазурное око неба меж голых ветвей завораживает и усыпляет разум… Они едва обменивались словами. Язык ленился договорить начатую фразу. Ноги подкашивались; шатаясь, они как бы нехотя брели среди солнечного безмолвия леса. Земля тянула их к себе. Так бы и лечь на дороге. Унестись на ободе великого колеса мироздания…

Они взобрались по откосу лесной дороги, углубились в чащу, улеглись рядом на сухих листьях, сквозь которые уже пробивались фиалки. Первые песни птиц и отдаленный гул пушек сливались с сельскими колоколами, возвещавшими о завтрашнем празднике. Сверкающий воздух был пронизан надеждой, верой, любовью, смертью. В этом уединении они разговаривали вполголоса. Сердца их замирали — от счастья ли, от горя? Они сами не знали; на них нахлынули грезы. Люс неподвижно лежала на спине, вытянув руки вдоль тела и устремив в небо задумчивый взгляд; она чувствовала, как нарастает в ее душе затаенное страдание, которое она с утра пыталась побороть, чтобы не омрачать радости этого дня. Пьер, как спящий ребенок, положил голову на колени Люс, касаясь лицом ее платья, ее теплого живота. Люс молча ласкала уши, глаза, нос и губы любимого. Казалось, что на кончиках этих милых, одухотворенных любовью пальцев были, как в сказках, крошечные ротики. И Пьер, подобно чуткой клавиатуре, угадывал по легкому дрожанию ее пальцев о царившем в душе подруги волнении. Он уловил ее вздох раньше, чем она вздохнула. Люс приподнялась и, подавшись вперед всем телом, задыхаясь, чуть слышно простонала:

— О Пьер!..

Пьер с изумлением взглянул на нее.

— О Пьер! Кто мы есть?.. Чего хотят от нас? Чего хотим мы сами?.. Что творится в нас?.. Эта пушка, птицы, война, любовь… эти руки, это тело, глаза… Где я?.. И что такое я сама?..

Пьер, никогда еще не видавший ее в таком смятении, потянулся обнять ее. Но она резко отстранилась.

— Нет, нет!..

И, закрыв лицо руками, она упала в траву. Взволнованный Пьер умолял:

— Люс!

Он наклонился к ней близко-близко.

— Люс, — повторил он, — что с тобой?.. Это не из-за меня?..

Она приподняла голову:

— Нет!

На глазах у нее он увидел слезы.

— Ты чем-то огорчена!

— Да.

— Но чем?

— Я не знаю.

— Скажи мне…

— Ах, мне стыдно… — проговорила она.

— Стыдно? Чего?

— Всего.

И замолчала.

С самого утра она находилась под гнетущим впечатлением грустной сцены, тягостной и унизительной: мать ее, зараженная дурманом распущенности, насыщавшим атмосферу больших заводов — этих чанов смерти, в которых бродили нездоровые страсти, — отбросила всякий стыд. У себя дома она устроила любовнику дикую сцену ревности, ничуть не смущаясь присутствием дочери; и Люс узнала, что мать ее беременна. Она восприняла это как нечто постыдное, осквернявшее и ее самое, и любовь вообще, бросавшее тень даже на ее чувство к Пьеру. Вот почему, когда Пьер прикоснулся к ней, она оттолкнула его: ей было стыдно и за себя и за него… Стыдно за него? Бедный Пьер!..

Он сидел тут, рядом, обиженный, боясь пошевельнуться. Ей стало жаль его, она улыбнулась сквозь слезы и, положив голову ему на колени, сказала:

— Теперь моя очередь…

Пьер, все еще встревоженный, осторожно проводил рукой по ее волосам, точно гладил котенка. Он пробормотал!

— Люс, чем ты расстроена? Скажи мне!..

— Ничем, — ответила она, — просто я видела невеселое зрелище.

Из уважения к ее тайнам он не стал допытываться. Минуту спустя она продолжала:

— Ах, бывают минуты, когда стыдишься, что ты человек.

Пьер вздрогнул.

— Да, — отозвался он.

Помолчав немного, он нагнулся и прошептал:

— Прости.

Люс, порывисто приподнявшись, закинула руки ему за шею и тоже сказала:

— Прости.

И губы их слились.

Детьми овладело страстное желание утешить друг друга. И каждый думал про себя: «К счастью, мы скоро умрем!.. Было бы хуже стать такими, как эти люди, которые гордятся тем, что они люди, и могут разрушать, осквернять…»

Касаясь уст устами, ресниц ресницами, погружая взгляд в глаза любимого, они улыбались с нежным состраданием. И всё не могли насытиться этим прекрасным чувством — самым чистым из проявлений любви. Наконец они оторвались от созерцания друг друга, и Люс, взглянув вокруг просветленным взором, увидела всю прелесть неба, оживающих деревьев, уловила дыхание цветов.

— Как хорошо! — сказала она.

И думала: «Почему все в природе так прекрасно? И только мы так убоги, ничтожны, уродливы!.. (Но не ты, моя любовь, не ты!..)»

Затем она снова взглянула на Пьера:

— Ах, что мне до других?

С очаровательной непоследовательностью влюбленных она расхохоталась, проворно вскочила на ноги и побежала по лесу, крикнув Пьеру:

— Лови меня!

До самого вечера они резвились, как дети. И, утомленные, не торопясь, вернулись в долину, наполненную, словно корзина, снопами вечерних лучей. Все открывалось для них по-новому, все, что, они вкушали с наслаждением одним существом, одним общим сердцем.

Их было пятеро, друзей-сверстников, собиравшихся вместе, пятеро юных товарищей по школе, со сходным во многом направлением мыслей и складывающихся юношеских убеждений, что сближало их между собою и отгораживало от других. Однако среди них не нашлось бы и двух думающих одинаково. Под внешним единодушием сорока миллионов французов таится сорок миллионов людей, мыслящих каждый по-своему. Мысль Франции похожа на ее землю — страну мелких огороженных владений. Пятеро друзей — каждый со своего клочка — пытались поверх ограды обмениваться мнениями, но это приводило лишь к тому, что они еще крепче утверждались в своих взглядах. Впрочем, все они были свободомыслящими, и если не все являлись республиканцами, то все были врагами умственной или социальной реакции, противниками возврата назад.

Больше других был захвачен войной Жак Сэ. Этот благородный молодой еврей беззаветно разделял все увлечения мыслящей Франции. Во всей Европе его израильские собратья, подобно ему, приобщились к интересам и идеям той страны, которая стала их родиной. У них была даже склонность преувеличивать все, с чем они сроднились. Этот красивый юноша с пламенным, хотя и тяжеловатым взглядом, звучным голосом, правильными и словно изваянными чертами лица в своих убеждениях доходил до крайности и был неистов в спорах. По его мнению, речь шла о крестовом походе демократий с целью освободить народы и раз и навсегда покончить с войной. Четыре года кровавой бойни во благо человечества ни в чем не убедили его, ибо он был из тех, кого факты убедить не могут. В нем жила двойная гордость: скрытая гордость его народа, который ему хотелось реабилитировать, и его личная гордость, ибо он хотел доказать свою правоту. Чем меньше в глубине души он был уверен в собственной правоте, тем яростнее настаивал. За его искренним идеализмом скрывались властные, слишком долго подавляемые инстинкты и не менее искренняя жажда опасной, рискованной деятельности.

Антуан Нодэ тоже стоял за войну. Но лишь потому, что иначе он не мог. Это был плотный и румяный, благодушный и покладистый, но себе на уме молодой буржуа, слегка задыхавшийся и раскатисто, с жеманной грацией уроженца центральных провинций, произносивший букву «р»; он слушал с невозмутимой улыбкой пылкие красноречивые излияния своего друга Сэ и не упускал случая раззадорить его небрежно брошенным словцом; но, толстый ленивец, сам и не думал пускаться за ним вдогонку. К чему лезть на рожон, раз ничего от нас не зависит? Это только в трагедиях изображают героическую и велеречивую борьбу между долгом и желанием. Когда выбора нет, исполняешь свой долг без громких фраз: от них, увы, он не становится приятнее! Нодэ не восторгался и не возмущался. Здравый смысл подсказывал ему, что раз уж машина пущена в ход и война в разгаре, придется принимать в ней участие, — иного выхода нет. А все разговоры об ответственности — пустая трата времени. Если мне надо драться, то для меня слабое утешение знать, что я мог бы и не драться, если бы… события сложились не так, как они сложились!

Ответственность! Для Бернара Сессэ вопрос об ответственности и был главным вопросом; он с ожесточением пытался распутать этот змеиный клубок; или, вернее, он потрясал им над головой, словно маленькая фурия. Хрупкий юноша, благородный, горячий и очень нервный, сжигаемый повышенной восприимчивостью ума, отпрыск богатой буржуазной семьи, принадлежавшей к старому республиканскому роду, членам которого случалось занимать самые высокие посты в государстве, он из духа противоречия исповедовал ультрареволюционные идеи. Слишком близко наблюдал он нынешних хозяев жизни и их клику. Он обвинял все правительства, и прежде всего свое собственное. Он только и говорил что о синдикалистах и большевиках; недавно открыв их, он братался с ними, точно знал с детства. Не представляя себе ясно, в чем именно может состоять спасение, он видел его в решительном изменении общественного строя. Он ненавидел войну, но с радостью пожертвовал бы своей жизнью в классовой борьбе — в войне против своего собственного класса, в войне против себя самого.

Четвертый член содружества, Клод Пюже, следил за этими словесными поединками с холодным, несколько пренебрежительным интересом. Выходец из мелкобуржуазной среды, бедный, оторванный от родной почвы, он был вывезен из провинции каким-то заезжим инспектором, обратившим внимание на его способности. Преждевременно лишенный близости семьи, этот лицейский стипендиат, привыкший рассчитывать только на самого себя и жить замкнуто, так и жил — лишь собою и для себя. Философ-эготист, склонный к анализу душевных переживаний, сладострастно погруженный в самосозерцание, он, словно жирный, свернувшийся клубком кот, на заражался волнением окружающих. Трех приятелей, которые никак не могли столковаться между собою, он сваливал в одну кучу вместе с «чернью». Разве эти трое не роняли себя, стремясь разделить чаяния толпы? Говоря по правде, для каждого из них толпа была разной. Но, по мнению Пюже, какова бы она ни была, толпа всегда неправа. Толпа — это враг. Дух должен пребывать в одиночестве, подчиняться только собственным законам и, отдалившись от черни и государства, основать замкнутое царство мысли.

А Пьер, сидя у окна, рассеянно смотрел вдаль и мечтал. Обычно он со страстью устремлялся в эти юношеские поединки. Но сегодня они казались ему праздным жужжанием, которому он внимал откуда-то издалека, совсем издалека, в полузабытьи, устало и насмешливо. Остальные в пылу спора долго не замечали его молчания. Наконец Сессэ, привыкший встречать у Пьера поддержку своей чисто словесной революционности, не слыша его голоса, вдруг спохватился и окликнул друга.

Пьер, как бы внезапно разбуженный, покраснел и, улыбаясь, спросил:

— О чем вы говорите?

Они пришли в негодование.

— Так ты ничего не слышал?

— О чем это ты размечтался? — спросил Нодэ.

Пьер несколько смущенно и вместе с тем дерзко ответил:

— О весне. Она все же вернулась без вашего разрешения и уйдет, не спросясь у вас.

Все смотрели на него с уничтожающим презрением. Нодэ обозвал его поэтом, а Жак Сэ — позером.

Лишь холодно прищуренные глаза Пюже остановились на Пьере с насмешливым любопытством, и он произнес:

— Крылатый муравей!

— Что такое? — весело отозвался Пьер.

— Побереги крылышки! — посоветовал Пюже. — Это брачный полет. Он длится не более часа.

— Вся жизнь длится не дольше, — ответил Пьер.


На страстной неделе они встречались ежедневно. Пьер навещал Люс в ее уединенном домике. Жидкий садик пробуждался. Они проводили в нем послеполуденные часы. Им стал теперь чужд Париж, с его толпой и шумными проявлениями жизни. Временами на них находило даже какое-то оцепенение, и они молча сидели рядом, ленясь пошевельнуться. Странное чувство владело ими: они боялись, боялись приближения дня, когда должны были стать близки, — боялись из-за избытка любви, из-за чистоты душевной, которую оскорбляли уродства, жестокость, грязь жизни, ибо в опьянении страсти душа томительно мечтала быть от них избавленной. Но между собою они об этом не говорили.

Время обычно протекало в тихой беседе о будущем жилище, о совместной работе, о своем маленьком хозяйстве. Они заранее устраивали свое гнездышко во всех подробностях, расставляли мебель, отводили место книгам, бумагам, каждому предмету. Люс, вызывая в воображении все эти милые мелочи, уютные картины повседневной семейной жизни, как истая женщина, бывала порой растрогана до слез. Они наслаждались, предвкушая простые и пленительные радости будущего очага… Но знали, что все это несбыточно, — Пьеру это подсказывал его прирожденный пессимизм, а Люс — любовное прозрение, открывшее ей неосуществимость их брака. Вот почему они и спешили вкусить его в мечтах, скрывая друг от друга уверенность, что все это так и останется мечтою. Каждый думал, что это понятно только ему, и заботливо оберегал радужные надежды друга.

Мысленно предвосхитив горькие радости несбыточного счастья, они чувствовали себя усталыми, словно пережив все это наяву. И тогда они отдыхали, сидя в беседке, увитой диким виноградом, в котором солнце растопляло замерзшие соки; Пьер клал голову на плечо Люс, и оба, мечтая, слушали гудение земли. Молодое мартовское солнце, играя в прятки с набегавшими тучками, то улыбалось, то исчезало. Светлые лучи, темные тени скользили по равнине, как в душе — радость и горе.

— Люс, — спросил вдруг Пьер, — не кажется ли тебе… что когда-то, давным-давно… все это уже было…

— Да, — подтвердила Люс, — правда, я помню… Все было как сейчас… Но чем мы тогда были?

Их забавляло строить предположения, в каком же облике они уже встречались. Людьми? Может быть. Но тогда, наверное, девушкой был Пьер, а Люс — возлюбленным. Или птицами в воздушной синеве? В детстве мать говорила Люс, что она была диким гусенком, свалившимся к ней через трубу; ах, как она изломала свои крылья! Но особенно нравилось им воображать себя в виде изменчивых частиц природы, которые сплетаются вместе, свертываются и развертываются, подобно прихотливому узору мечты или дыма: белоснежные облачка, тонущие в бездонности неба, легкая зыбь волн, капли дождя, роса на траве, пух одуванчика, плывущий по воздушным струям… Но ветер их уносит. Только бы он не разбушевался опять и им не потерять бы друг друга навеки!

Но Пьер возразил:

— А я думаю, что мы никогда и не разлучались; мы были вместе, вот как сейчас, лежа друг подле друга; только мы спали и видели сны; иногда просыпались… не совсем… Я чувствую твое дыхание, твою щеку у моей щеки… Усилие, и губы наши сближаются… И снова впадаем в забытье… Милая, милая, я здесь, я держу твою руку, не покидай меня! Сейчас нам еще рано просыпаться, весна высунула только самый кончик своего замерзшего носа…

— Как твой, — перебила Люс.

— Скоро мы проснемся в ясный летний день…

— Мы сами будем ясным летним днем, — вставила Люс.

— …Знойной сенью лип, солнцем в ветвях, поющими пчелами…

— …Персиком на шпалере, его ароматной плотью…

— …Полуденным отдыхом жнецов и их золотыми снопами…

— …Ленивым стадом, пасущимся на лугу…

— …А вечером, на закате, зыбким светом, который расстилается вдали, над лугами, точно цветущий пруд…

— …Мы станем всем, — заключила Люс, — всем, чем приятно любоваться и обладать, что сладостно целовать, вкушать, осязать и вдыхать… А остальное пусть достается им…

Люс указала на дымки города. И рассмеялась, обняв своего друга.

— Неплохо исполнили мы наш маленький дуэт. Ты не находишь, Пьерро?

— Да, Джессика, — согласился он.

— Мой бедный Пьерро, — продолжала она, — мы с тобой были созданы не для этого мира, где только и умеют петь «Марсельезу»!

— Если бы еще умели ее петь! — проронил Пьер.

— Мы ошиблись станцией и сошли раньше.

— Боюсь, что следующая станция оказалась бы еще хуже… Представляешь себе, что было бы с нами в том новом обществе, в том обетованном улье, где никто не посмеет жить для себя, а только для пчелиной матки или для республики!

— Нести яйца с утра до ночи, как пулемет, или с утра до ночи лизать личинки, спасибо за такой выбор, — заявила Люс.

— О Люс, скверная девочка, как некрасиво ты рассуждаешь! — рассмеялся Пьер.

— Да, гадко, я и сама знаю. Ни на что хорошее я не годна. Да и ты тоже, дружок. Ты плохо приспособлен к тому, чтобы убивать и калечить людей на войне, а я к тому, чтобы потом зашивать их, как тех несчастных лошадей, искалеченных во время боя быков, которые должны еще послужить в будущей свалке. Мы с тобой бесполезные, опасные существа. Мы хотим — а это нелепое, даже преступное стремление — жить для любви, любить тех, кто нам близок, моего милого возлюбленного, моих друзей, хороших людей и ребятишек, добрый дневной свет, вкусный мягкий хлеб, все хорошее и все то, что приятно положить на зубок. Это позор, позор! Красней за меня, Пьерро! Но мы будем наказаны по заслугам! Земля скоро станет одной огромной фабрикой, работающей без отдыха и срока, но для нас с тобой там не найдется места… К счастью, нас тогда уже не будет!

— Да, к счастью! — подтвердил Пьер.

В твоих объятьях даже смерть желанна!
Что честь и слава, что мне целый свет,
Когда моим томлениям в ответ
Твоя душа заговорит нежданно!

— Что ж! Неплохо сказано!

— Неплохо, и в истинно французском духе. Это из Ронсара, — сказал Пьер.

Но, робкому, пусть рок назначит мне
Сто лет бесславной жизни в тишине
И смерть в твоих объятиях, Кассандра.

— Сто лет, — вздохнула Люс, — он довольствуется малым!

И я клянусь: иль разум мой погас,
Иль этот жребий стоит даже вас?
Мощь Цезаря и слава Александра[10].

— Негодный, негодный, негодный шутник! И тебе не стыдно! В наше-то время героев!

— Их слишком много, — возразил Пьер. — Лучше уж я буду простым влюбленным мальчиком, сыном обыкновенной женщины.

— Младенцем, у которого еще не обсохло на губах мое молоко, — сказала Люс, обнимая его. — Мой милый малыш.


Все, кто пережил эти дни, кому суждено было стать свидетелем ослепительного поворота судьбы, забыли, конечно, впоследствии о том, как в эту неделю тяжелое темное крыло в своем зловещем взмахе нависло над Иль-де-Франс, задев своей тенью и Париж. В радости легко забываешь перенесенные испытания. Германские войска в стремительном натиске достигли высшей точки своего наступления на страстной неделе между понедельником и средой. Форсирована Сомма, взяты Бапом, Нель, Гискар, Руа, Нуайон, Альбер. Захвачено тысяча сто пушек. Шестьдесят тысяч пленных…

Во вторник на страстной скончался Дебюсси, символ попранной страны прекрасного. Сладкозвучная лира разбилась… «Бедная маленькая умирающая Эллада!..» Что останется от него? Несколько чеканных ваз, несколько безупречно прекрасных стел, которые заглушит трава Стези Забвения. Нетленные останки разрушенных Афин…

Пьер и Люс смотрели, словно с вершины холма, как опускалась на город тень. Еще обласканные лучами любви, они без страха ждали конца своего краткого дня. Отныне в ночи они будут неразлучны. Как вечерний благовест, реяла над ними навеянная воспоминаниями сладостная печаль дивных аккордов любимого ими Дебюсси. Больше, чем когда бы то ни было прежде, откликалась на зов их сердца музыка, — единственное искусство, которое было голосом освобожденной души, прорывающимся сквозь оболочку формы.

В страстной четверг они шли рядом, держась за руки, по размытым дождем дорогам пригорода. Порывы ветра проносились над затопленной равниной. Они не замечали ни дождя, ни ветра, ни безотрадной картины полей, ни грязной дороги. Они уселись рядом на низкой ограде какого-то парка, часть которой недавно обвалилась. В промокшем плаще и с мокрыми руками, Люс, свесив ноги, смотрела из-под зонта Пьера, едва прикрывавшего ей голову и плечи, как падают капли дождя. Когда ветер шевелил ветви, капли ударяли по земле, точно дробинки: хлоп! хлоп! Люс молчала, улыбалась и вся тихо светилась. Их пронизывала глубокая радость.

— Почему мы так любим друг друга? — спросил Пьер.

— Ах, Пьер, ты, видно, мало меня любишь, если спрашиваешь — почему.

— Я спрашиваю, — возразил Пьер, — чтобы услышать то, что и сам знаю не хуже тебя.

— Ты ждешь от меня похвал, — сказала Люс, — но останешься ни с чем. Если ты знаешь, за что я тебя люблю, то я этого не знаю.

— Не знаешь? — в изумлении протянул Пьер.

— Конечно, нет! (Люс исподтишка усмехнулась.) Да мне и не нужно знать! Если ты спрашиваешь себя — почему, значит, нет полной уверенности, значит, это не так уж хорошо. Раз я люблю, я не желаю знать никаких «почему», никаких «где», «когда», «откуда» и «зачем»! Есть моя любовь, только моя любовь, а до остального мне нет дела.

Они поцеловались. Дождь этим воспользовался, забрался под неповоротливый зонт, коснулся холодными пальцами их волос и щек; они выпили капельку, проскользнувшую меж губ. Пьер спросил:

— Ну, а другие?

— Кто это — другие?

— Несчастные, — ответил Пьер, — все, кто не мы с тобой.

— Пусть поступают, как мы! Пусть любят!

— Но хочется, чтобы и тебя любили! А это ведь не всем дано.

— Нет, всем!

— Нет, не всем! Ты не знаешь цены тому, что ты мне подарила.

— Подарить свое сердце любви, а свои губы любимому — это поднять глаза к свету. Это — не отдать, а взять.

— Но есть слепые.

— Их нам не исцелить, мой Пьерро. Мы будем видеть за них.

Пьер молчал.

— О чем ты задумался?

— Я думаю, что в этот день, такой далекий от нас и такой близкий, принял крестную муку тот, кто пришел на землю, чтобы исцелять слепых.

Люс взяла его руку.

— Разве ты веришь в него?

— Нет, Люс, больше не верю. Но он всегда остается другом тех, с которыми он, хотя бы однажды, разделил трапезу. А ты, ты знаешь его?

— Очень мало, — ответила Люс, — мне никогда о нем не говорили. Но я, и не зная, люблю его… за то, что он любил.

— Да, но не так, как мы.

— Почему же? Ведь у нас всего лишь маленькие, жалкие сердца, которые умеют любить только друг друга. А он — он любил всех. Но это все та же любовь.

— Не пойти ли нам завтра, — растроганно спросил Пьер, — на таинство его погребения?.. В церкви Сен-Жерве, говорят, будет хорошая музыка.

— Да, Пьер, я буду рада пойти с тобой в церковь в такой день. Он примет нас радушно, я уверена. А мы, став ему ближе, станем ближе и друг другу.

Молчание… Дождь, дождь, дождь. Падает дождь. Опускается вечер.

— Завтра в этот час мы будем там, — сказала Люс.

Туман пронизывал их. Люс вздрогнула.

— Милая, ты озябла? — с беспокойством спросил Пьер.

Она поднялась.

— Нет, нет. Все для меня — любовь. Я люблю все, и все меня любит. И дождь меня любит, и ветер, и серое, холодное небо — и мой дорогой возлюбленный.


В страстную пятницу небо все еще было затянуто сплошной серой пеленой, но день был теплый и тихий. На улицах продавали цветы. Пьер купил подснежники и левкои, и Люс несла их в руках. Они прошли по тихой набережной Дез-Орфевр, миновали собор Парижской богоматери. Старый город, окутанный неясной дымкой, повеял на них очарованием своего кроткого величия. На площади Сен-Жерве из-под ног у них вспорхнули голуби. Они долго смотрели на птиц, круживших над фасадом; одна голубка села на голову статуи. На последней ступеньке паперти, перед тем как войти в храм, Люс обернулась и увидела неподалеку, в толпе, рыжеволосую девочку лет двенадцати, которая, прислонившись к порталу, с закинутыми за голову руками, смотрела на нее. У девочки было тонкое лицо старинной соборной статуи с загадочной улыбкой, жеманной, лукавой и нежной. Люс улыбнулась в ответ и указала на нее Пьеру. Но вот глаза девочки, устремленные куда-то поверх головы Люс, наполнились ужасом. И дитя, закрыв лицо руками, исчезло.

— Что с ней? — спросила Люс.

Но Пьер ничего не видел.

Они вошли. Над их головами ворковал голубь. Последний звук извне. Голоса Парижа смолкли. Вольный воздух остался за порогом. Наплывы органа, высокие своды, завеса из камня и звуков отделила их от мира.

Они остановились в одном из боковых приделов, между вторым и третьим алтарем налево от входа. И там, за выступом колонны, присели на ступеньки, скрытые от остальных молящихся. Отсюда, повернувшись спиной к хорам и подняв глаза, они видели крест, венчавший алтарь, и витражи одного из боковых приделов. Дивные старинные песнопения изливали свою благочестивую печаль. В этой церкви, облаченной в траур, двое маленьких язычников взялись за руки и, обращаясь к великому другу, чуть слышно прошептали:

— Великий друг! Перед лицом твоим я беру его, я беру ее. Благослови нас! Ты видишь наши сердца.

И пальцы их соединенных рук переплелись, подобно соломинкам корзины. Они были единой плотью, по которой трепетом пробегали волны музыки. Словно лежащие на одном ложе, они предались мечтам.

В памяти Люс опять всплыл образ рыжей девочки. Ей смутно представилось, будто она видела ее во сне прошлой ночью, но она никак не могла вспомнить, действительно ли так было или сегодняшнее видение только сливалось с прошедшим сном. Наконец, устав от усилия, мысли ее унеслись далеко.

Пьер вспоминал о днях своей короткой жизни. Жаворонок взмывает над туманной равниной, устремляясь к солнцу… Оно так далеко! Так высоко! Долетит ли?.. А туман все сгущается. Не видно земли, не видно неба. И силы изменяют… Внезапно сквозь струившуюся под сводом хора грегорианскую вокализу прорвалось ликующее пение, из мглы вынырнуло крохотное окоченевшее тельце жаворонка и поплыло по безбрежному морю солнца…

Легкое пожатие пальцев напомнило им, что они плывут вместе. И они опять очнулись в полумраке храма, тесно прижавшиеся друг к другу, окутанные звуками прекрасных песнопений; любовь, в которой растворились их души, подняла их к высотам самой светлой радости. И в пламенной мольбе они пожелали никогда уже оттуда не спускаться.

В это мгновение Люс, обласкавшая страстным взглядом своего дорогого юного спутника (полузакрыв глаза и приоткрыв губы, как бы растворившись в безграничном счастье, он в порыве благодарной радости поднял голову к той высшей Силе, которую бессознательно ищут наверху), — Люс с замиранием сердца вдруг увидела на красно-золотом витраже алтаря улыбавшееся ей лицо рыжей девочки с паперти. Онемев от изумления, вся похолодевшая, она снова увидела на этом странном лице выражение ужаса и сострадания.

И в ту же. секунду мощная колонна, к которой они прислонились, пошатнулась, и вся церковь задрожала до самого основания. Сердце Люс так бешено колотилось, что заглушало для нее и грохот взрыва, и вопли толпы, и она бросилась, не успев ощутить ни страха, ни страдания, бросилась, чтобы прикрыть своим телом, как наседка своих птенцов, Пьера, который с закрытыми глазами все еще улыбался от счастья. Материнским движением она крепко-крепко прижала к груди эту дорогую голову; она вся припала к нему, касаясь губами его затылка; и оба стали совсем маленькими.

И мощная колонна, рухнув, погребла их.

Август 1918 г.

ФРАНСИС ЖАММ (1868–1938)

Поэт и романист Франсис Жамм родился в департаменте Верхние Пиренеи. Служил помощником нотариуса в Ортезе. Его первые поэтические сборники начала 90-х годов обратили на себя сочувственное внимание Стефана Малларме. Бесхитростная и чистая мелодия, пронизывающая книгу стихов Жамма «От заутрени до вечерни» (1898), выгодно отличалась от выспреннего версификаторства тогдашних французских символистов. «Я хочу искусства мирного, далекого от всякой трескотни, в котором душа моя раскрылась бы, подобно цветку», — писал по поводу своих стихов сам поэт. Благоговейное чувство единения с природой, поэтизация обыденного, любовное изображение простой сельской жизни — таковы темы этого сборника, углубленные в последующих книгах Жамма: «Траур вёсен» (1901), «Прогалины в небе» (1906), «Христианские георгики». (1912).

Лаконичная и тонкая проза Жамма («История зайца», 1901; «Анисовое яблочко», 1904; «Солнечные четки», 1916; «Колокола для двух свадеб», 1924) не уступает его стихам по задушевности и лиризму; ее отличает сочувствие невзгодам «маленького человека», интерес к его внутреннему миру.

В годы, предшествовавшие первой мировой войне, популярность Жамма достигает апогея. Его дом в Ортезе становится местом паломничества поэтов и художников. В 1921 году Жамм переезжает в Страну Басков, в деревушку Аспарен. Там им были созданы живописные и добродушные мемуары «От божественного возраста к возрасту неблагодарному» (1921), «Любовь, музы и охота» (1922), «Капризы поэта» (1923), а также классически прозрачные «Четверостишия» (1922–1925).

Francis Jammes: «Le roman du lievre» («История зайца»), 1903; «Feuilles dans le vent» («Листья на ветру»), 1914.

Рассказы «Горечь жизни» («Le mal de vivre») и «Конка» («Le tramway») входят в книгу «История зайца».

Ю. Стефанов

Горечь жизни

Перевод Е. Гунста

Некий поэт, по имени Лоран Лорини, остро ощущал горечь жизни. Это мучительный недуг, и тот, кто им страдает, не может видеть людей, животных и окружающие предметы, не испытывая жестокой боли. Кроме того, сердце страдальца постоянно терзают сомнения, правильно ли он поступает.

Поэт покинул город, в котором он жил. Он отправился в деревню, чтобы любоваться деревьями, нивами, рекой, внимать крикам перепелок и журчанию ручейков, стрекоту ткацких станков и гулу телеграфных линий. Но все эти картины и звуки только печалили его.

Самые сладостные мысли отзывались для него горечью. А когда он, в надежде отвлечься от своего жестокого недуга, срывал цветок, он заливался слезами, что сорвал его.

Он приехал в село ясным вечером, когда воздух был напоен благоуханием груш. То было прелестное село, вроде тех, что он не раз изображал в своих книгах. Тут была главная площадь, церковь, кладбище, сады, кузница и темный постоялый двор, из которого валил синеватый дым, а за окнами мелькали стаканы. Была тут и речка, извивавшаяся под сенью дикого орешника.

Больной поэт грустно опустился на камень. Он думал о пытке, которая неотступно терзает его, о матери, оплакивающей его отсутствие, о женщинах, его обманувших, и сокрушался при мысли, что время первого причастия минуло для него навсегда.

«Сердцу моему, печальному моему сердцу не суждено измениться», — думал он.

Вдруг он увидел возле себя молодую крестьянку, — под звездным небом она гнала домой гусей. Крестьянка спросила у него:

— Отчего ты плачешь?

Он ответил:

— Душа моя, низвергаясь на землю, больно ушиблась. Выздороветь я не могу, ибо у меня слишком тяжело на сердце.

— Хочешь мое? — сказала она. — Оно легкое. А я возьму твое, и меня оно не обременит. Мне ведь не привыкать к тяжелой ноше.

Поэт отдал ей свое сердце, а ее сердце взял себе. И тотчас же они улыбнулись друг другу и рука об руку пошли по тропинкам.

Гуси, как дольки луны, бежали впереди них.


Она говорила ему:

— Я знаю, что ты ученый и что я не могу знать того, что ты знаешь. Но я знаю, что люблю тебя. Ты пришел издалека и, верно, родился в красивой колыбельке, вроде той, какую я видела однажды, ее везли на телеге. Смастерили ее для богачей. Твоя мать, должно быть, умеет говорить красивые слова. Я люблю тебя. Ты, должно быть, проводил ночи с белолицыми женщинами, а я кажусь тебе уродливой и черной. Я-то родилась не в красивой колыбельке. Я родилась в поле, в пору жатвы, среди снопов. Так мне сказывали, а еще сказывали, что матушку мою и меня, да еще ягненка, которого овца родила в тот же день, — всех троих нас посадили на осла, чтобы довезти до дому. У богачей-то есть лошади.

Он говорил ей:

— Я знаю, что ты простая и что я не могу стать таким, как ты. Но я знаю, что люблю тебя. Ты здешняя, и, должно быть, баюкали тебя в корзине, поставленной на черный стул, вроде того, какой я видел однажды на картинке. Я люблю тебя. Матушка твоя, должно быть, сучит лен. Ты, должно быть, плясала под деревьями с красавцами парнями, сильными и веселыми, а я кажусь тебе хилым и грустным. Я родился не в поле в пору жатвы. Мы с сестрой родились в нарядной комнате, мы были близнецами, но она вскоре умерла. Матушка моя хворала. Бедняки наделены здоровьем.

Они лежали вместе в постели и теперь обнялись еще крепче.

Она говорила ему:

— У меня твое сердце.

Он говорил ей:

— У меня твое сердце.

У них родился прелестный мальчик.

И поэт, почувствовав, что недуг его прошел, сказал жене:

— Моя мать не знает, что со мной сталось. Когда я думаю об этом, у меня сжимается сердце. Отпусти меня, друг мой, в город сказать ей, что я счастлив и что у меня сын.

Она улыбнулась ему, зная, что в залог у нее остается его сердце, и сказала:

— Поезжай.

И он вновь отправился по тем же дорогам, по каким прибыл в эти края.

Вскоре он оказался у городских ворот, возле великолепного дома, откуда доносился смех и веселая речь, потому что там давали вечер, на который не пригласили бедняков, Поэт знал, что это дом одного из его прежних друзей, знаменитого и богатого художника. Прислушиваясь к разговорам, он остановился у решетки парка, за которой видны были водометы и статуи. Женщина, — он узнал ее по голосу, — красавица, некогда растерзавшая его юношеское сердце, говорила кому-то:

— Помните великого поэта Лорана Лорини?.. Говорят, он женился на совсем простой девушке, на крестьянке какой-то…


На глаза его набежали слезы, и оп пошел по городским улицам к отчему дому. Плиты мостовой тихо вторили звукам его усталых шагов. Он отворил дверь, вошел. И его собака, ласковая, преданная и старая, подбежала к нему, хромая, радостно залаяла и стала лизать ему руку. Он понял, что, пока он отсутствовал, бедную тварь разбил паралич, ведь горести и время не щадят и животных.

Лоран Лорини стал подниматься по лестнице и растрогался, увидев у перил старого кота — он кружился, выгибал спину, задирал хвост и терся о ступени. На площадке приветливо пробили часы.

Он тихо вошел в свою комнату. Он увидел мать — она стояла на коленях и молилась. Она шептала:

— Боже мой, сохрани моему сыну жизнь! Боже мой, ведь он так мучился… Где он теперь? Прости меня, что я его родила. Прости его, что из-за него я умираю.

А он, преклонив колени рядом с нею, уже прижимался юными устами к ее поседевшим волосам и говорил:

— Пойдем со мною. Я исцелился. Я знаю край, где есть деревья, нивы, речка, где слышится крик перепелок и стрекот ткацких станков, где гудят телеграфные линии, где скромная женщина владеет моим сердцем и где резвится твой внук.

Конка

Перевод Е. Гунста

Жил на свете скромный мастеровой. У него была хорошая жена и славная маленькая дочка. Они жили в большом городе.

По случаю дня рождения отца решено было купить отличного салата и зажарить курицу. И все были в то воскресное утро очень довольны, не исключая и котенка, который лукаво посматривал на курицу и думал: «И мне достанется поглодать вкусных косточек».

Они позавтракали, и отец сказал:

— Сегодня мы, в кои-то веки, позволим себе прокатиться на конке и отправимся за город.

Они вышли из дома.

Они не раз видели, как нарядные господа и дамы подавали рукою знак вознице и тот сразу же останавливал лошадей, чтобы можно было сесть на конку.

Мастеровой держал дочку на руках. Они с женой стали на углу широкой улицы.

К ним приближалась нарядная, почти пустая конка. И они уже радовались, что вот-вот, заплатив по четыре су за каждого, займут в ней места. Мастеровой подал знак вознице, чтобы тот остановил лошадей. Но возница, при виде бедных, простых людей, бросил на них презрительный взгляд и проехал мимо.

ПОЛЬ КЛОДЕЛЬ (1868–1955)

Клодель родился в городке Вильнев-сюр-Фер (департамент Эна), в семье чиновника; в 1881 году поступил в парижский лицей Людовика Великого; в 1890 году принял католичество. На миросозерцание Клоделя оказали воздействие Библия и Шекспир, Фома Аквинский и Достоевский. В первых драмах — «Золотая голова» (1890) и «Город» (1893) — проявились его симпатии к идеям социальной справедливости.

Почти полвека Клодель представлял интересы Франции на дипломатической арене. С 1895 по 1909 год он находился на консульской службе в Китае. В ранге посла был в Токио, Вашингтоне и Брюсселе. Первая поэтическая книга Клоделя программно названа «Познание Востока» (1900). Место действия его самой сокровенной драмы «Раздел под южным солнцем» (1905) и выраженная в ней философия жизни также навеяны. Востоком. Интерес к искусству и верованиям восточных народов — устойчивая черта духовного облика художника, которому чужда европеоцентристская концепция культуры. Клоделя восхищал японский театр; еще на исходе прошлого века его заинтересовали древние китайские философы-даоситы, а спустя много лет, в 1931 году, он в притче «Уход Лао-цзы.» воплотил и образ основоположника даосизма Лао-цзы, и самую суть его учения. В даосизме Клоделя привлекала мысль о мнимом характере господства кичливой власти над ходом самой жизни и простодушием мудреца.

Живое чувство истории, интерес к судьбам различных народов побудили Клоделя вынести приговор буржуазному индивидуализму и системе кастовых привилегий (драматическая трилогия — «Заложник», 1911; «Черствый хлеб», 1918; «Униженный отец», 1920). Под впечатлением трагических событий первой мировой войны писатель противопоставил в трагифарсе «Медведь и луна» (1919) подлого банкира и самоотверженную работницу, в облике которой запечатлена возрожденная к мирной жизни Франция.

Клодель — эпический поэт и темпераментный публицист. В «Обращении к немецкому народу», прозвучавшем по радио 29 октября 1939 года, он заявил, что все свободолюбивые народы приняли решение навсегда покончить с Гитлером и нацизмом. Гражданственность — суть клоделевского театра, который принес ему всемирную известность. Клодель-драматург возвеличивает самоотверженность («Атласный башмачок», 1929), рыцарственное служение прогрессу, познание мира человеком («Книга Христофора Колумба», 1935), его верность общественному долгу и нравственному чувству (драматическая оратория «Жанна д'Арк на костре», 1939).

Paul Claudel: «Figures et paraboles» («Образы и притчи»), 1936; «Oeuvres en prose» («Проза»), 1965.

«Уход Лао-цзы.» («Le depart de Lao-Tzeu») входит в книгу «Образы и притчи».

В. Балашов

Уход Лао-цзы

Перевод В. Козового

Когда на склоне своих дней Лао-цзы пешком добрался к подножью Западного пограничного перевала, который назавтра должен был одолеть, чтобы навсегда удалиться от мира, он явился засвидетельствовать свое почтение тамошнему правителю, и пока они распивали чай, мудрец с похвалой отозвался о приятном местоположении вверенной правителю заставы.

— Я, — сказал он, — прожил жизнь на необозримой равнине, где единственное, что напоминает о влаге, это чавканье глинистой жижи, в которую погружаются ноги крестьянина, дабы разнести ее, смешав с собственным потом, по крохотному участку. Зато как приятно мне поклониться этой горе, которая вся щебечет естественными потоками, и ощущать на лице ее живительное дыхание! Воистину, подданные вашей милости пользуются в равной мере преимуществом подвижности и оседлости, ибо, с первых шагов своих являясь горными жителями, они подобны путнику, который, усевшись на свою лошадь, может спокойно отдаться ее воле.

— Но я вижу, — ответил начальник, — что сами вы обходитесь без лошади, если не считать двух этих тяжко навьюченных животных, которые вас сопровождают.

— Я узнал сегодня, — сказал мудрец, — что переход, о котором я должен условиться, труден; вьючное животное его не выдержит. Вот почему я решаюсь просить вас об одной услуге. Не подумайте, что эти лошади нагружены товаром, которым я хочу снискать расположение чужестранцев. Увы, это лишь связки книг, всех тех книг, которые я написал с начала моего литературного странничества, или, лучше сказать, весь тот узкий бумажный путь, какой я проделал со дней моей юности, запечатлевая черным по белому каждый свой шаг. Можно ли удивляться, что спины этих несчастных слуг моих сгибаются под тяжестью груза, если к пути, который влачится у них под ногами, прибавляется тот, что влачат они на себе? Ежели я возьму книги с собой, чиновники на таможне будут рыться в них бесконечно, и я опасаюсь, что вынужден буду остаться здесь.

— Что же должен я делать? — спросил начальник. — Мой дом слишком мал и не вместит столько бумаги.

— Пусть ваша милость, взявши кисть и книгу для записей, соблаговолит лишь внести в нее заглавия этих трудов; пусть принесут вам весы, дабы вы могли труды эти взвесить; пересчитайте, прошу вас, листы, составьте их опись согласно размерам; отметьте все это на специальной дощечке и, наконец, в один из ветреных дней велите собрать хороший костер из сухих ветвей и сосновых шишек и без сожаления предайте огню содержимое этих связок… В самом деле, когда меня призывает к себе живой путь, тот, что некогда, как помнят люди, я называл «дао», что, по-вашему, делать мне с этим мертвым его подобьем, которое следует за мной по пятам? Я слышал однажды о некоем завоевателе, который сжег свои корабли; я же хочу предать огню не только корабли, но и весь свой путь, от начала до конца.

— Как! — воскликнул начальник. — От всех этих слов и строк, от всех ваших чувств и мыслей ничего не останется?

— Почему же не останется, — отвечал Лао-цзы, — если остаются заглавия? Что останется от ваших родителей, кроме имени, благоговейно записанного на табличке? Так и с книгой: знать ее заглавие, ощутить на руке ее тяжесть, оглядеть ее со всех сторон, уловить ее аромат тем единственным вдохом, какого достаточно знатоку, чтобы ее исчерпать, — к чему после этого все остальное?..

— Так и поступил один император, предав огню всю накопленную школами мудрость, — сказал начальник.

— Мой друг Конфуций, — ответил Лао-цзы, — сурово его порицал, но ведь, в сущности, его величество хотело лишь одного: почтить голубое Небо жертвой, приличествующей его высокому сану. Разве слова, сотканные из воздуха и слюны, не уносятся ветром? Не лучше ли обратить в пепел и черные письмена, которые сами по себе выветриваются?

— Я исполню вашу просьбу, — сказал начальник, — но в памяти людей вы оставите о себе слишком скудное воспоминание.

— Что остается от ушедшего друга? — сказал Лао-цзы. — Отнюдь не вся его жизнь, не пространное описание его многосложного бытия, а какой-то неприметный случай, звук голоса, какая-то фраза, конца которой мы даже не помним, и этого нам достаточно, чтобы его воскресить. Так и со мной: вы созерцаете мое лицо, на котором время тысячами тончайших штрихов записало свое свидетельство, вас изумляет этот могучий, взращенный мудростью лоб, которым еще будут восхищаться художники. Но когда завтра я отправлюсь в путь, сперва вы увидите лишь мой силуэт и походку. Когда я поднимусь к маленькому храму у первого поворота, вы еще сможете различить мой дружеский взмах рукой. Потом лишь белое пятнышко. А потом — ничего, разве что стаю ворон, вспугнутую моими шагами. Затем, если, вслушавшись, вы и уловите нечто, это будет звук камня, сорвавшегося у меня под ногой в непроглядную пропасть.

— А что там за тонкий дымок, что за легкая струйка возносится к небу у входа на перевал? — спросил начальник.

— Это мои соломенные сандалии, которые я сжигаю, ибо больше в них не нуждаюсь, — отвечал Лао-цзы, — мои страннические сандалии, которые я приношу в жертву духам Горы.

МАРСЕЛЬ ПРУСТ (1871–1922)

Марсель Пруст — парижанин; он происходит из богатой семьи врача. Окончил столичный лицей Кондорсе, изучал юриспруденцию в Сорбонне. Испытал воздействие интуитивистской философии Бергсона и рационализма Декарта, глубоко воспринял наследие французских моралистов XVII века — Паскаля, Ларошфуко, Лабрюйера, изысканный психологизм Мари-Мадлен де Лафайет.

Благодаря своему положению Пруст мог изнутри наблюдать и изучать нравы буржуазно-аристократической среды, ее духовную агонию, снобистскую атмосферу светских салонов. Сам же он еще в юности решил жить значительно и достойно, подчинив все свое существование творчеству. Анатоль Франс, написавший предисловие к первой книге Пруста «Утехи и дни» (1896), отметил серьезность намерений молодого писателя, его мастерство психолога.

В 900-е годы Пруст издал лишь свои переводы двух книг английского писателя Дж. Рескина. Правда, его десятилетний труд воплотился в трехтомном романе о собственной жизни — «Жан Сантейль», но, не удовлетворенный аморфностью повествования, Пруст отказался от идеи его завершения и выпуска в свет (опубликован в 1952 г.). С 1905 года он ведет уединенный, затворнический образ жизни; всего себя Пруст посвящает осуществлению нового замысла — созданию лирического эпоса «В поисках утраченного времени». Первая его часть — «По направлению к Свану» — вышла в 1913 году: затем последовали: «Под сенью девушек в цвету» (1918), принесшая Прусту Гонкуровскую премию, «Сторона Германтов» (1920), «Содом и Гоморра» (1921–1922) и заключительная часть — «Обретенное время», — которая увидела свет посмертно, в 1927 году.

«Богатство его воспоминаний — это и есть его произведение, — так определил А. В. Луначарский ценность и особый строй цикла «В поисках утраченного времени». — Его власть здесь действительно огромна… Здесь он бог, ограниченный только самим богатством волшебной реки своей памяти».

Marcel Proust: «Les plaisirs et les jours» («Утехи и дни»), 1896.

Рассказ «Званый обед» («Diner en ville») входит в названный сборник.

В. Балашов

Званый обед

Перевод Н. Касаткиной

I

Скажи, Фунданий, кто делил с гобой радости пиршества? Мне не терпится это узнать.

Гораций

Оноре запоздал; он поздоровался с хозяевами дома, с теми из гостей, кого знал, был представлен остальным, и все отправились к столу. Немного погодя сидевший рядом совсем молодой человек попросил его назвать приглашенных, рассказать, кто и что они. Оноре ни разу еще не встречал этого юношу в свете. Тот был очень хорош собой. Хозяйка дома поминутно бросала на него пламенные взгляды, яснее ясного говорившие, что приглашен он не зря и скоро войдет в ее круг. Оноре почувствовал в нем будущую силу, но без зависти, с приветливой учтивостью постарался удовлетворить его любопытство. Он обвел глазами стол. Напротив двое соседей не разговаривали между собой: с ними из лучших побуждений поступили бестактно, пригласив их вместе и посадив рядом, потому что оба занимались литературой. На этот основной повод к ненависти налагался другой — сугубо личный. Гость постарше, родственник г-на Поля Дежардена и г-на де Вогюе, под воздействием двойного гипноза подчеркнутым молчанием язвил младшего собрата, любимого ученика г-на Мориса Барреса, а тот, в свою очередь, насмешливо поглядывал на соседа. При этом каждый от злопыхательства невольно раздувал значение другого, и получалось, будто атамана разбойников столкнули с королем дураков. Сидевшая дальше эффектная испанка молча, с остервенением ела. Как женщина положительная, она, не задумываясь, отказалась на этот вечер от любовного свидания ради надежды продвинуться на светском поприще, приняв приглашение отобедать в столь фешенебельном доме. И расчет ее, безусловно, имел все шансы оправдаться. Снобизм г-жи Фремер и ее приятельниц служил для них взаимной страховкой против оме-щанивания.

Однако случилось так, что г-жа Фремер именно в этот вечер решила разделаться с теми из знакомых, кого не приглашала на свои традиционные обеды, но по той или иной причине не хотела обделить вниманием, и потому созвала всех сразу вперемешку. Правда, сборище возглавлялось настоящей герцогиней, но ее-то испанка уже знала и выжала из нее все, что могла. Не мудрено, что она обменивалась недовольными взглядами со своим мужем, который гортанным голосом взывал на каждом светском рауте, усердно юля и шаркая в короткие промежутки между двумя последовательными просьбами: «Не откажите представить меня герцогу! — Ваша светлость, не откажите представить меня ее светлости герцогине. — Герцогиня, разрешите представить вам мою жену?» Взбешенный напрасной потерей времени, он скрепя сердце затеял разговор со своим соседом — компаньоном хозяина дома. Больше года домогался Фремер, чтобы жена пригласила его. Наконец она сдалась и засунула компаньона между мужем испанки и ученым гуманитарием. Гуманитарий много читал, а сейчас много ел. Он непрерывно цитировал и отрыгивал, двумя этими неприятными проявлениями в равной мере докучая своей соседке, аристократке из простых, г-же Ленуар. Она не замедлила перевести разговор на победы принца де Бьювра в Дагомее и умильным тоном повторяла: «Дорогой мальчик, как я счастлива, что он не посрамил фамильной чести!» Она и в самом деле состояла в родстве с семейством Бьювр, все члены которого были моложе ее и оказывали ей почтение, обусловленное ее возрастом, преданностью королевской фамилии, большим состоянием и стойким бесплодием трех ее браков. Всю меру доступных ей родственных чувств она перенесла на Бьювров. Грязные делишки того из них, над кем пришлось учредить опеку, она ощущала как личный позор, а дагомейскими лаврами генерала без раздумья венчала свое благомыслящее чело и уложенные на пробор орлеанистские седины. Вторгшись в строго обособленный дотоле клан, она стала его главой, чем-то вроде вдовствующей матери семейства. В современном обществе она искренне чувствовала себя изгнанницей и с придыханием говорила о «вельможах былых времен». Ее снобизм был пустым воображением, впрочем, им все ее воображение полностью исчерпывалось. Имена, богатые доблестным прошлым, оказывали сильнейшее воздействие на ее восприимчивый ум, и обеды в окружении высоких особ доставляли ей то же бескорыстное удовольствие, что и чтение мемуаров о старом режиме. Она неуклонно носила английские локоны, будучи одинаково постоянной и в прическе и в убеждениях. Глаза ее излучали глупость. Лицо в улыбке было величаво, но мимика его утрирована и невыразительна. Уповая на господа, она бывала столь же радостно возбуждена накануне garden party[11] что и накануне революции, порывистыми жестами отмахиваясь и от эксцессов, и от дождливой погоды.

Сосед ее, гуманитарий, говоря с ней, употреблял утомительно изысканные обороты, с ужасающей легкостью жонглируя словесными формулами. Он приводил цитаты из Горация, дабы опоэтизировать для себя и оправдать перед другими свое обжорство и пьянство. Незримый венок античных, все еще свежих роз осенял его узколобую голову. Но, желая быть равно приветливой со всеми, что в первую очередь было приятно ей самой, ибо утверждало ее превосходство и уважение к исконным традициям, столь редкое в наши дни, г-жа Ленуар каждые пять минут обращалась к фремеровскому компаньону. Впрочем, он и так был не в обиде. С другого конца стола г-жа Фремер адресовала ему изысканнейшие любезности. Она хотела, чтобы этот вечер зачелся ей на годы вперед, и, решив надолго позабыть неуместного гостя, хоронила его под ворохом цветов. Г-н Фре-мер, тот целыми днями корпел в своем банке, а вечером либо жена тащила его в гости, либо, если прием был у них, заставляла сидеть дома; в конце концов он притерпелся к насилию, к узде, и теперь, даже в самых безобидных обстоятельствах, на лице его сочеталось выражение глухой злобы, хмурой покорности, сдержанного бешенства и полного отупения. Однако сегодня вечером, всякий раз, как взгляд банкира сталкивался со взглядом компаньона, черты его озарялись непритворной радостью. В повседневном обиходе он терпеть его не мог, а сейчас испытывал к нему приливы нежности, мимолетной, но искренней, и не оттого, что без усилия подавлял его своей роскошью, а по тому же смутному чувству братства, какое охватывает нас за границей при виде соотечественника-француза, хотя бы препротивного. Фремера ежевечерне так жестоко отрывали от милых ему привычек, так несправедливо лишали вполне им заслуженного отдыха, а тут вдруг он ощутил, что обычно ненавистные, но крепкие узы все же с кем-то связывают его, выводя из одичания и тоски одиночества. Сидя напротив мужа, г-жа Фремер отражалась своей белокурой красотой в очарованных взорах гостей. Сопутствовавшая ей двойная репутация сбивала с толку всякого, кто пытался разглядеть подлинную ее суть. Честолюбивая интриганка, чуть что не авантюристка по ходячему мнению финансового мира, который она покинула ради более высокой доли, наоборот, в глазах покоренного ее чарами Сен-Жерменского предместья и королевского дома она представала светочем ума, ангелом кротости и добродетели. Кстати сказать, она не забывала прежних скромных друзей, вспоминая о них главным образом, когда они болели или хоронили близких, — словом, в тех грустных обстоятельствах, когда никто не станет обижаться, что его не приглашают в общество, куда, впрочем, он все равно не вхож. Тем ценнее были проявления ее милосердия, и, беседуя с родственниками или священнослужителями у постели умирающего, она проливала искренние слезы, одно за другим убивая в своей совестливой душе угрызения за собственную чересчур беззаботную жизнь.

Самой обаятельной из гостей была молодая герцогиня Д…, чей ясный живой ум, чуждый сомнений и тревог, так не соответствовал неизбывной тоске прекрасных глаз, печальной складке губ и вековой аристократической лености рук. Чувственной страстью любя жизнь во всех ее проявлениях — добро, чтение, театр, действие, дружбу, — она кусала свои прекрасные пунцовые губы, не тронутые поцелуем, точно цветок, обделенный лаской, и разочарованная улыбка чуть приподнимала их уголки. Судя по глазам, ум ее навеки погрузился в застойные воды сожалений. Сколько раз на улице и в театре эти переменчивые светила зажигали воображение прохожих мечтателей!

А сейчас герцогиня, вспоминая сюжет водевиля или комбинируя фасон платья, не переставала в печальной задумчивости выпрямлять свои аристократические персты и обводила стол глубоким и скорбным взглядом, захлестывая впечатлительных гостей волнами своей меланхолии. Свою пленительную речь она небрежно расцвечивала поблекшим, но тем более милым жеманством старомодного скептицизма.

За столом о чем-то заспорили, и эта женщина, столь бескомпромиссная в жизни, считавшая, что надо раз и навсегда выбрать себе манеру одеваться, уговаривала каждого участника спора:

— Но почему же нельзя говорить и думать все, что захочется? Любой из нас может быть прав. Какая отвратительная узость — иметь всего одну точку зрения!

Ум ее, не в пример телу, не подчинялся последнему крику моды — она охотно посмеивалась над символистами и фанатиками, складом мыслей напоминая тех красивых женщин, у которых достаточно обаяния и живости, чтобы нравиться в самых старозаветных нарядах. Впрочем, возможно, это было обдуманное кокетство. Чересчур смелые идеи затмили бы ее ум, как чересчур яркие краски не шли к ее цвету лица.

Оноре беглыми штрихами и в таких благожелательных тонах обрисовал красавчику соседу их сотрапезников, что, при всем глубоком различии, те получились совершенно одинаковыми — и блистательная сеньора де Торрено, и остроумная герцогиня Д…, и неизменно прекрасная г-жа Ленуар. Он упустил единственную общую им всем черту или, вернее, массовое безумие, эпидемию, не пощадившую никого, — я имею в виду снобизм. Впрочем, у разных натур он принимал различные формы. Так, от надуманного, лирического снобизма г-жи Ленуар была большая дистанция до воинствующего снобизма сеньоры де Торрено, которая уподоблялась чиновнику, жаждущему опередить других. И вместе с тем эта страшная женщина была способна очеловечиться. Сосед сказал ей, что любовался в парке Монсо ее дочуркой. Она тотчас же прервала негодующее молчание. В ней поднялось такое теплое, бескорыстное и благодарное чувство к этому ничтожному конторщику, какое, пожалуй, не мог бы ей внушить никакой принц, и они принялись беседовать, точно старые друзья.

Госпожа Фремер направляла общий разговор, воодушевленная уверенностью, что выполняет высокую миссию. Привыкнув представлять знаменитых писателей герцогиням, она возомнила себя кем-то вроде всесильного министра иностранных дел, накладывающего отпечаток своей личности даже на строго установленный церемониал. Так зритель, переваривая в театре обед, свысока смотрит на актеров, на публику, на автора, на законы драматургии, на талант, благо ему дана возможность их судить.

Кстати, беседа протекала довольно плавно. Обед подошел к той стадии, когда соседи либо пожимают колени соседкам, либо осведомляются об их литературных вкусах, что зависит от собственного темперамента и воспитания, а главное, от самой соседки. Чуть было не возник острый момент, когда красавчик, сидевший подле Оноре, вздумал с молодым задором ввернуть, что в произведениях Эредиа, пожалуй, больше мысли, чем принято считать; потревоженные в привычных понятиях гости сразу же насупились, но г-жа Фремер поспешно возразила:

— Что вы, это всего лишь ювелирно отточенные прекрасные камеи, ослепительные эмали!

И лица гостей вновь обрели веселое оживление. Спор об анархистах грозил принять более серьезный оборот. Но г-жа Фремер, как бы склоняясь перед непреоборимым законом природы, покорно протянула:

— К чему спорить? Богатые и бедные будут всегда.

И так как у самого бедного из этих людей было не меньше ста тысяч франков дохода, все они, пораженные очевидностью этой истины, избавленные от укоров совести, с душевным удовлетворением выпили по последнему бокалу шампанского.

II

После обеда

Ощущая легкое головокружение от смеси вин, Оноре, не простившись, спустился с лестницы, взял пальто и пешком направился вниз по Елисейским полям. На душе у него было на редкость радостно. Рухнули границы недоступного, закрывающие простор действительности от наших желаний и грез, и мысль его весело порхала по несбыточному, окрыленная собственным движением.

Его манили пролегающие между всеми людьми таинственные тропы, в конце которых, быть может, ежевечерне заходит солнце немыслимой радости или скорби. О ком бы он ни подумал, каждый тотчас же становился ему непреодолимо мил, он сворачивал с улицы на улицу, рассчитывая встретить какое-нибудь из этих милых лиц, и если бы надежды его оправдались, он без колебания со сладостной дрожью подошел бы к неизвестному или едва знакомому. Упала декорация, поставленная вплотную перед ним, и жизнь простерлась вдаль во всем очаровании загадочной новизны, ласковыми ландшафтами завлекая его. Он приходил в отчаяние от того, что этот мираж или действительность всего-навсего одного вечера, решая впредь только и делать, что вкусно есть и пить, лишь бы увидеть опять такую красоту. Единственное, что было ему обидно, — почему нельзя очутиться сразу во всех живописных уголках, разбросанных вдалеке, куда едва достигает взгляд? И вдруг его поразил звук собственного голоса, хрипловатый и не в меру громкий, твердивший уже четверть часа подряд: «Жизнь тосклива, все это вздор!» (Последнее слово отмечалось резким жестом правой руки — он заметил, как подпрыгивает в ней трость.) С тоской подумал он, что его бессознательные слова служат весьма плоским пересказом тех видений, которые, пожалуй, и выразить нельзя.

«Увы! Должно быть, только сила моего наслаждения или сожаления возрастает во сто крат; интеллект же ведет свой рассказ по-прежнему. Восторг мой — плод нервного возбуждения, присущий мне одному, непередаваемый другим, и, если бы я сейчас взялся за перо, мой слог обнаружил бы свои обычные достоинства, обычные недостатки и, увы, обычную свою посредственность». Но блаженное физическое самочувствие не позволило ему задерживаться на таких мыслях, подсунув тут же лучшего утешителя — забвение.

Он добрался до бульваров. Мимо шли люди, к которым он был полон симпатии и не сомневался в их взаимности. Он ощущал себя средоточием их восторженных взглядов; он распахнул пальто, чтобы все видели белизну манишки, которая была ему к лицу, и красную гвоздику в петлице. Таким он отдавал себя восхищенному обозрению прохожих и нежности, в которой сладострастно сливался с ними.

ПОЛЬ ВАЛЕРИ (1871–1945)

«Случилось так, — пишет Валери в одной из своих автобиографических заметок, — что силою обстоятельств я начал литературную карьеру, когда мне уже минуло сорок пять лет». Это не совсем верно: первые стихотворные опыты Валери, отмеченные влиянием Малларме, учеником и почитателем которого он был, печатались в журналах еще в начале 90-х годов. А несколькими годами позже он опубликовал аналитическое эссе «Введение в систему Леонардо да Винчи» (1895) и философскую новеллу «Вечер с господином Тэстом» (1896). Господин Тэст, это воплощение «чистого интеллекта» в понимании Поля Валери, присутствует и в некоторых более поздних его произведениях: «Письмо друга», «Письмо госпожи Эмили Тэст» (1924) и др.

Однако изобразительные средства, унаследованные от символизма, не удовлетворяли поэта, и, отрекшись от литературной гласности, он целых двадцать лет проводит в поисках собственной художественной системы, которая мыслилась ему в виде некоего «нового классицизма», обогащенного совокупностью методов, заимствованных из области философии и точных наук. В области искусства Валери стремится идти «путем анализа и в самом себе сочетать с самопроизвольными доблестями поэта проницательность, скептицизм, внимательность и разборчивость критика».

Воплощением этих концепций явилась поэма «Юная парка» (1917). Позже были опубликованы поэтические сборники «Альбом старых стихов» (1920) и «Чары.» (1922). Основными темами философской лирики Валери становятся размышления о сущности познания и природе поэтического творчества. Разрешение трагического конфликта между интеллектом, пытающимся проникнуть в тайны мироздания, и косностью замкнутого в себе мира, противящегося этим попыткам, поэт видит, порой в осознании иллюзорности всего сущего: «Вселенная — ошибка в чистоте Небытия». Предельная сгущенность поэтического языка, из которого удалено все, что может быть выражено средствами прозы, последовательное искоренение устоявшихся словосочетаний и замена их новыми словесными формулами, призванными «выразить невыразимое», усложненность синтаксиса, смелость ассоциаций — все вместе делало поэзию Валери весьма трудной для понимания. Несмотря на это, она была оценена по достоинству: опрос, проведенный в 1921 году журналом «Коннэсанс», установил, что большинство французских читателей видит в Валери крупнейшего поэта современности. В 1925 году Французская академия предоставляет ему кресло незадолго перед тем скончавшегося Анатоля Франса.

Проза Валери, помимо указанных выше произведений, включает в себя «сократические» диалоги («Эвпалинос, или Архитектор», «Душа и танец», 1921), обширную эссеистику, посвященную вопросам литературы, искусства, истории и современной культуры (пять томов «Variete», 1924–1944) и сборники фрагментов из тетрадей, в которых собраны многолетние заметки и размышления писателя.

В 1945 году вышла пьеса Поля Валери «Мой Фауст».

Paul Valery: Oeuvres, tt. I, II. P., 1957–1960.

«Письмо госпожи Эмили Тэст» («Lettre de madame Emilie Teste») впервые опубликовано в журнале «Коммерс» в 1924 году.

Ю. Стефанов

Письмо госпожи Эмили Тэст

Перевод В. Козового

Сударь и друг!

Благодарю вас за вашу посылку и письмо, которое вы написали г-ну Тэсту. Я думаю, ананас и варенье ему понравились; я уверена, что сигареты пришлись по вкусу. Что касается письма, не скажу вам о нем ни слова, чтобы не покривить душой. Я прочла его мужу, но почти ничего не могла в нем понять. Должна, однако, признаться, что читала его не без удовольствия. Рассуждения отвлеченные или же слишком для меня возвышенные мне отнюдь не скучны; я нахожу в них какое-то очарование, близкое к чарам музыки. Есть в нас заветная часть души, способная упиваться, не понимая; у меня эта часть велика.

Итак, я прочитала ваше письмо г-ну Тэсту. Он выслушал его, ничем не выказывая, что он о нем думает и думает ли о нем вообще. Вы знаете, что сам он почти не читает: глаза служат ему для целей странных, как будто бы внутренних. Впрочем, я неточна; лучше бы сказать: личностных. Нет, и это не то. Не знаю, как выразиться; может быть, сразу: внутренних, личностных и… универсальных!!! Они прекрасны, его глаза; и я люблю их за то, что в них всегда остается какое-то место незримому. Невозможно понять, ускользает ли от них хоть что-либо, или, напротив, весь мир для них только мелкая частность всего ими видимого, черная точка, которая может нам докучать, оставаясь, однако, лишь мнимостью. За все время совместной жизни с вашим другом я, сударь, никогда не могла до конца понять его взгляда. Предмет, на который этот взгляд обращен, есть, быть может, тот самый предмет, с которым разум его стремится покончить.

Наша жизнь неизменна, вы ее знаете: моя, бесцветная, проходит в заботах, его — отдана целиком привычкам и отрешенности. Что отнюдь не мешает ему, когда он того хочет, внезапно очнуться и проявить себя во всей своей чудовищной силе. Я люблю видеть его таким. В нем появляется вдруг нечто великое и устрашающее. Механизм его заученных отправлений взрывается; лицо его горит; истины, которые он изрекает, я подчас едва понимаю, но в память они врезаются неизгладимо. Не хочу, однако, ничего — или почти ничего — от вас скрывать: порой он бывает очень жесток. Мне думается, никто не может с ним в этом сравниться. Одной-единствен-ной фразой он помрачает ум, и я кажусь себе вдруг негодным сосудом в безжалостных руках горшечника. Он жесток, как ангел, сударь. Он сам не сознает своей силы: его суждения неожиданны и слишком беспромашны; они изничтожают людей, вторгаются к ним в разгар их безмыслия, застигают их наедине с самими собой, такими, как они есть, когда они со всею естественностью живут своим вздором. Все мы чувствуем себя, как рыбы в воде, живя каждый в своей абсурдности; и лишь волею случая мы замечаем, сколько таится нелепицы в существовании всякой разумной личности. Мы и помыслить не смеем, что то, что мы мыслим, скрывает от нас то, что мы есть. Я надеюсь, сударь, что мы стоим большего, нежели все наши мысли, и что нашей главной заслугой перед всевышним будет попытка уразуметь нечто более содержательное, чем болтовня, пусть даже прекрасная, нашего разума с самим собой.

Впрочем, г-н Тэст и без слов обнажает убогость и почти животную элементарность тех, кто с ним сталкивается. Само его существование как будто обесценивает все прочие, и даже его мании озадачивают.

Но не подумайте, что он всегда нетерпим и безжалостен. Если б вы знали, сударь, как он умеет преображаться!.. Он действительно бывает жесток, но в иные минуты он озаряется дивной, поразительной нежностью, которая кажется милостью неба. Его улыбка — дар неизъяснимый и обворожительный. Его редкая ласка — как роза зимой. И, однако, ни его благодушия, ни его свирепости предвидеть нельзя. Искать в них какую-то закономерность или же предпочтительность было бы безнадежно. Своей глубокой рассеянностью и непостижимостью хода своих размышлений он опрокидывает любые расчеты, в коих обычно находим мы ключ к поведению себе подобных. Никогда не могу я заранее предугадать, как отзовется г-н Тэст на мои хлопоты и мои нежности, на мои оплошности или маленькие прегрешения. Но должна признаться, что это непостоянство его настроения больше всего меня в нем привлекает. В конце концов, я вполне счастлива тем, что не слишком его понимаю, что не угадываю наперед каждый свой день, каждую ночь, каждый ближайший миг моего пребывания на земле. Душа моя жаждет прежде всего изумления. Ожидание, риск, толика неуверенности живят и волнуют ее куда более, нежели твердая несомненность. Я понимаю, что это дурно; но как бы я ни упрекала себя, такой уж я создана. На исповеди я не раз сознавалась, что разум мой предпочитает веровать в бога, нежели узреть его в полноте славы; меня порицали за это. Мой духовник сказал, что мысль моя скорее неразумна, нежели греховна.

Простите, что пишу вам о своем ничтожестве, тогда как единственное ваше желание — узнать что-либо новое о том, кто столь живо вас интересует. Однако я не только свидетельница его жизни; я ее частица и своего рода орган, хоть и не самый существенный. Мы муж и жена, и наши поступки связуются в браке, а преходящие наши потребности достаточно согласованы, несмотря на огромное и невыразимое различие наших умов. Следственно, долг мой — хотя бы вскользь рассказать вам о той, что рассказывает вам о нем. Быть может, вы недостаточно представляете себе мое положение в роли спутницы г-на Тэста и то, как удается мне пребывать в обществе этого поразительного человека, ощущая себя столь ему близкой и столь далекой.

Мои сверстницы, подлинные или мнимые мои подруги, безмерно удивляются тому, что я, женщина вполне привлекательная и, очевидно, достойная жить, как они, отнюдь не возмущаюсь своим простым и ясным уделом и довольствуюсь своей ролью в жизни подобной личности, чья чудаческая репутация их шокирует и оскорбляет. Но им этого ни за что не понять. Они не понимают, что малейшее снисхождение моего дорогого супруга в тысячу раз драгоценнее всех ласк их мужей. Чего стоит любовь их, однообразная и повторяющаяся, которая давно утратила всякий след непредвиденности, неизвестности, невероятности; все, что малейшие наши прикосновения исполняет смысла, могущества, риска; что делает звуки знакомого голоса единственной пищей нашей души; все, наконец, что придает окружающему красоту, знаменательность, озаряет либо мрачит его, насыщает или обеспложивает, — в зависимости от одной лишь догадки о том, что происходит в изменчивой личности, непостижимо ставшей центром нашего существования?

Надобно, сударь, ничего не понимать в наслаждениях, чтобы стремиться очистить их от чувства тревоги. При всей моей неискушенности, для меня очевидно, как много они утрачивают, когда их укрощают и приурочивают к домашним привычкам. Покорность и обладание, которые взаимосвязаны, мне кажется, бесконечно выигрывают, когда подготовляются самой неизвестностью их приближения. Эта предельная ясность должна вызреть в предельной неясности и выявиться как финал некоей драмы, чей ход и развитие, от безмятежности до высшей угрозы развязки, нам было бы крайне трудно обрисовать…

Сама я, хорошо это или плохо, никогда не уверена в чувствах г-на Тэста, что для меня отнюдь не столь важно, как вы могли бы предположить. При всей странности моего супружества, я отдаю себе полный отчет в своей супружеской роли. Я знала прекрасно, что великие личности вступают в брак лишь волею случая — или же для того, чтобы наполнить теплом свою комнату, где женщина, насколько позволено ей войти в систему их жизни, всегда находилась бы под рукой и оставалась бы узницей. Не без приятности замечают они, прервав на миг ход своих мыслей, нежный отсвет изящного плеча!.. Таковы уж мужчины, даже самые глубокомысленные.

Я не говорю этого о г-не Тэсте. Он так необычен! Поистине, что бы мы ни сказали о нем, это мгновенно окажется ложным!.. Мне думается, его рассуждения слишком неукоснительны. Он то и дело опутывает вас сетью, которую один только умеет плести, распутывать, связывать. Он раскручивает в себе столь хрупкие, столь утонченные нити, что не рвутся они лишь благодаря совокупным усилиям всего его существа. Он извлекает их из своих непостижных пучин и, оторвавшись от обычного времени, погружается, несомненно, в некую бездну преткновений. Хотела бы я знать, что с ним там происходит. Очевидно, что в силу такой принудительности человек перестает быть самим собой. Наша природа не в состоянии следовать за нами к столь отдаленным прозрениям. Душа его, надо думать, уподобляется некоему диковинному растению, чей корень — а не листва! — наперекор природе тянется к свету.

Не значит ли это удаляться от мира? — Найдет ли он жизнь или смерть на крайнем пределе своей сосредоточенной волеустремленности? — Будет ли это бог или всего только ужасающее ощущение от встречи, в глубочайших тайниках мысли, с бледным отблеском своего собственного эфемерного естества?

Нужно видеть его в этой безмерности самоуглубления! Его черты затуманиваются — стираются!.. Еще немного такой поглощенности, и, я уверена, он станет незримым!..

Но, сударь, когда он возвращается ко мне из этих глубин!.. Можно подумать, что я открываюсь ему как какая-то неведомая земля! Я кажусь ему незнакомой, иной, необходимой. Он, этот гений невыразимого, заключает меня в объятия с такой исступленностью, как если бы видел во мне скалу жизни и твердой реальности, в которой находит он точку опоры и за которую вдруг цепляется, после всех своих чудовищных, нечеловеческих безмолвствований. Он припадает ко мне, как если бы я была самою землей. Он оживает во мне, во мне узнает себя — какое счастье!

Голова его всею тяжестью давит мне на лицо; и вся его нервная сила обрушивается на меня. Его руки исполнены крепости и устрашающей хватки. Мне кажется, я во власти ваятеля, врача, убийцы, жертва их грубых рассчитанных жестов; и я с ужасом ощущаю себя в когтях какого-то интеллектуального хищника. Признаться ли вам? Я подозреваю, он и сам не знает доподлинно, что творит, что сжимает.

Все его существо, которое только что было приковано к определенному месту на границах сознания, утратило свой идеальный предмет — предмет существующий и не существующий, ибо зависит он лишь от несколько большего или несколько меньшего нашего напряжения. Всей энергии этого большого тела оказалось не вполне достаточно, чтобы удержать перед умственным взором алмазный миг, который является одновременно Идеей, Вещью, порогом и завершением. Итак, сударь, когда мой необыкновенный супруг меня как бы осиливает и укрощает, вливая в меня свою мощь, мне кажется, я заменяю ему тот объект его устремления, который он только что утратил. Я словно бы становлюсь игрушкой его мускульного постижения. Я выражаюсь, как умею. Истина, которой он ждал, наполнилась моей силой и моей живой упругостью; и под действием совершенно неизъяснимой метаморфозы его внутренние влечения сходятся, разряжаются в его жестоких и неумолимых руках. Это очень нелегкие минуты. Что же мне тогда делать? Я укрываюсь в собственном сердце, где люблю его, как хочу.

Что касается его чувств ко мне, что касается мнения, какое он мог бы обо мне иметь, я их не знаю, как не знаю о нем ничего, что остается невидимым и неслышимым. Я изложила вам свои догадки; но, в сущности, мне неведомо, в каких размышлениях или выкладках проводит он столько часов. Сама я держусь на поверхности жизни; я отдаюсь бегу дней. Я говорю себе, что являюсь послушницей непостижного мига, когда мое супружество решилось как бы само собой. Мига, может быть, восхитительного, а быть может, и сверхъестественного…

Не могу утверждать, что я любима. Должна вам сказать, что слово «любовь», столь зыбкое в своем обыденном употреблении, колеблющееся между самыми различными образами, вовсе теряет смысл, если говорить об отношениях, какие связывают сердце моего супруга с моей особой. Его голова — заповеданное сокровище, а есть ли у него сердце, я не знаю. Могу ли я знать, видит он меня, любит меня — или меня изучает? Вы понимаете, что на всем этом я не настаиваю. Коротко говоря, я чувствую себя в его руках, в его мыслях как некий предмет, то самый знакомый ему, то самый для него диковинный, в зависимости от изменчивого взгляда, который на нем останавливается.

Если бы я решилась передать вам свое постоянное ощущение, каким я себе его мыслю и каким часто делюсь с г-ном аббатом Моссоном, я сказала бы, что чувствую себя так, будто живу и двигаюсь в клетке, где содержит меня высший разум — самим фактом своего бытия. Его разум заключает в себе мой собственный, как мужской разум — разум ребенка или собаки. Поймите меня, сударь. Порой я слоняюсь по дому; я брожу с места на место; некий напев пробегает во мне и уносится; я лечу, пританцовывая, из комнаты в комнату, во власти внезапной веселости и нерастраченной юности. Но, как бы я ни резвилась, я по-прежнему чувствую на себе могущество своего отсутствующего повелителя, который сидит где-то рядом, в кресле, размышляет и курит, разглядывая свою руку и неторопливо играя ее суставами. Никогда я не ощущаю себя душой безбрежной. Всегда — объятой, всегда — обозримой. Боже! Как трудно это объяснить! Я отнюдь не хочу сказать — пленной. Я свободна, но мне подведен итог.

То, что в пас наиболее личностно, наиболее ценно, неясно для нас самих, — вы это прекрасно знаете. Мне кажется, я бы не вынесла, если бы видела себя насквозь. А между тем есть некто, для кого я прозрачна, кто меня видит и предвидит такой, как я есть, без всякой тайны, без темных пятен, лишенной возможности укрыться в собственной непроницаемости — в неведении своего собственного существа!

Я как мушка, которая мечется и трепещет в орбите неколебимого взгляда, то зримая, то незримая, но всегда в поле зрения. Я помню ежемгновенно, что пребываю в фокусе наблюдения, всегда более обширного и более всеобщего, чем моя внимательность, всегда более быстрого, чем мои внезапные, самые быстрые мысли. Самые сильные мои душевные порывы для него лишь мелкие, никчемные эпизоды. И, однако, есть во мне беспредельность… которую я ощущаю. Я вынуждена признать, что она заключена в его беспредельности, но примириться с этим я не могу. Это, сударь, неизъяснимо, но, имея возможность мыслить и действовать, как мне заблагорассудится, я никогда — никогда! — не могу помыслить или пожелать нечто такое, что было бы непредвиденно, было бы значимо, было бы внове для г-на Тэста!.. Поверьте, что столь постоянное и столь странное ощущение питает идеи весьма глубокого свойства… можно сказать, что жизнь моя ежечасно дает мне наглядный пример пребывания человека в божественной мысли. Я на собственном опыте познаю существование в сфере единого существа, подобно тому как все души пребывают в Сущем.

Но, увы, это же самое ощущение неизбывного присутствия и необычайно глубокого проникновения способно внушать мне порой низменные мысли. Я впадаю в соблазн. Я говорю себе, что человек этот, возможно, отвержен богом, что рядом с ним я подвергаюсь великому риску, что я живу под сенью пагубного древа… Но почти сразу же я замечаю, что эти обманчивые соображения сами таят в себе угрозу, от которой меня предостерегают. Я угадываю в них лукаво скрытое побуждение к мечтам об иной, более сладостной жизни, о других мужчинах. И я кажусь себе чудовищем. Я снова думаю о своем уделе; я чувствую, что он именно тот, каким должен быть; я говорю себе, что удел мой желанен, что я всякий миг сызнова выбираю его; я слышу в душе чрезвычайно отчетливый и глубокий голос г-на Тэста, который зовет меня… Но если б вы только знали, какими он называет меня именами!

Нет в мире женщины, которую так называли бы. Известно, сколь нелепыми прозвищами обмениваются любовники, какие собачьи и попугаичьи клички естественно рождаются в плотском общении. Слова сердца ребячливы. Голоса плоти незамысловаты. Г-н Тэст полагает к тому же, что любовь есть возможность совместной глупости: полный простор безмыслию и инстинктам.

И он называет меня на свой лад. То, как он ко мне обращается, почти всегда обусловлено тем, чего он от меня хочет. Имя, которым он меня наделяет, само по себе показывает, чего мне следует ждать и что я должна делать. Когда у него нет особых желаний, он зовет меня Существо или Вещь. А иной раз он называет меня Оазис, — и мне это приятно.

Но никогда он не говорит, что я глупа, — и это глубоко меня трогает.

Господин аббат, который питает к моему мужу глубокий душевный интерес и относится к этому замкнутому уму с какой-то участливой симпатией, откровенно признался, что г-н Тэст внушает ему весьма противоречивые чувства. Он как-то сказал мне: «Обличья вашего уважаемого супруга бесчисленны».

Он представляется ему «чудовищем отрешенности и одинокого знания», и он не без сожаления приписывает это гордыне, которая обособляет нас от живущих, — не только от живущих теперь, но и от живущих вечно; гордыне, которая была бы совсем омерзительной, едва ли не дьявольской, если бы в его чрезмерно изощренной душе она не вонзалась в себя самое столь яростно и не знала себя с такой дотошностью, что ее зло, вероятно, уже обескровлено в своей основе.

— Он губительно отрешается от добра, — сказал мне аббат, — но он спасительно отрешается и от зла… Есть в нем какая-то устрашающая чистота, какая-то отстраненность, какая-то несомненная сила и истина. Я никогда не встречал такого отсутствия тревог и сомнений в глубочайше перенапряженном уме. Он ужасающе спокоен! Нельзя заподозрить в нем малейшего душевного недомогания, малейшего внутреннего беспокойства, — ничего, что бывает обязано инстинктам страха и вожделения… Как, впрочем, и ничего, что обращено к Милосердию.

Его сердце — пустынный остров… Вся широта, вся энергия его мысли опоясывают и защищают этот остров; ее глубины обособляют его, преграждая путь истине. Он гордится тем, что на острове этом совсем одинок… Но терпение, дочь моя. Быть может, в один прекрасный день он найдет на песке некий след… Какой благодетельный священный трепет, какой спасительный ужас постигнет его. когда он узнает, по этому чистому знамению благодати, что его остров таинственно обитаем!..

Тут я сказала г-ну аббату, что мой муж довольно часто кажется мне неким мистиком без бога…

— Какое прозрение! — воскликнул аббат. — Какие прозрения черпают иногда женщины в простоте своих впечатлений и в прихотливости своего языка!..

Но он сразу же сам себе возразила.

— Мистик без бога!.. Ярчайшая бессмыслица!.. Вот уж легко сказать!.. Обманчивый свет… Мистик без бога, сударыня… но невозможно вообразить движения, которое было бы лишено направленности и смысла, которое так или иначе, не устремлялось бы к некоей точке!.. Мистик без бога!.. Почему бы не гиппогриф, не кентавр?

— Почему бы не сфинкс, господин аббат?


Впрочем, г-н аббат по-христиански признателен г-ну Тэсту за то, что он позволяет мне блюсти мою веру и исполнять труды благочестия. Мне оставлено право любить бога и служить ему, и я могу счастливо делить себя между моим господом и моим дорогим супругом. Порой г-н Тэст просит меня рассказать ему о моей молитве, объяснить с наивозможнейшей точностью, как я к ней приступаю, как предаюсь ей, как ее выстаиваю; и он хочет знать, так ли истинно я погружаюсь в нее. как мне кажется. Но едва только я начинаю искать в памяти нужные слова, он меня опережает, он ищет ответа в самом себе и, каким-то чудом меняясь со мною местами, говорит о собственной моей молитве такие вещи, сообщает такие ее нюансы, что они вносят в нее прозрачность, как бы уравниваются с нею в тайных ее высотах, — и тем самым он пробуждает во мне настроение и желание, ей соответственные!.. Есть в его словах некая сила, которая делает зримым и слышимым самое в нас сокровенное… И тем не менее слова его — слова человеческие, только человеческие; это всего лишь интимнейшие проявления веры, искусно воссозданные и великолепно переданные умом, несравненным по дерзости и глубине! Словно бы он хладнокровно исследовал благочестивую душу… Но в этом воспроизведении моего пылкого сердца и его веры он чудовищно упускает саму его основу, какою является надежда… Во всем существе г-на Тэста нет ни грана надежды; вот почему это проявление его власти мне не слишком приятно.

Ничего примечательного я вам сегодня больше сказать не могу. Не стану оправдываться в том, что написала так много: вы сами просили меня об этом, признаваясь в своем ненасытном интересе ко всему, что составляет жизнь вашего друга. Однако пора кончать. Настал час ежедневной прогулки. Сейчас я надену шляпу. Мы пойдем не спеша по каменистым извилистым улочкам этого старого города, который вам немного знаком. Наконец мы направимся туда, куда и вам, окажись вы здесь, приятно было бы пройтись, — в старинный сад, где все, кто погружен в мысли, в заботы или в самих себя, сходятся к вечеру, как бегущие в реку ручьи, и непременно встречаются. Это ученые, влюбленные, старики, священники, меланхолики, — все, кто, так или иначе, не от мира сего. Они как будто стремятся навстречу взаимной своей отчужденности. Им, должно быть, приятно видеться, будучи незнакомыми, и их одиночные горечи привыкли соприкасаться. Один влачит свою немочь, другого гонит тоска; это — тени, которые избегают друг дружку; но избежать прочих можно лишь здесь, куда одно и то же сознание одиночества неодолимо влечет все эти сомнамбулические существа. Скоро и мы придем туда, в это место, достойное мертвецов. Это — ботаническая развалина. Мы придем туда перед самыми сумерками. Представьте мысленно, как мы неторопливо, шаг за шагом, проходим под лучами солнца, среди кипарисов и птичьего гомона. Ветер на солнце такой же холодный, слишком прекрасное небо порою сжимает мне сердце. В невидимом храме звонят. То здесь, то там на пути нам встречаются круглые, чуть возвышающиеся бассейны, которые доходят мне до пояса. Они полны до краев черной непроницаемой влагой, к которой пристали огромные листья лотосовой нимфей; капли, попавшие на эти листья, скользят и сверкают, как ртуть. Г-н Тэст разглядывает эти крупные живые капли или же медленно прохаживается между грядок с зелеными табличками, где экземпляры царства растений выглядят более или менее ухоженными. Его смешит этот весьма нелепый порядок, и он забавляется, разбирая затейливые имена:

Antirrhinum Siculum

Solanum Warscewiezii!!!

И этот Sisymbriifolium — что за тарабарщина!.. И все эти Vulgare, все эти Asper, и эти Palustris, и эти Sinuata, и Flexuosum, и Proealtum!!!

— Настоящий сад эпитетов, — сказал он мне однажды, — сад-лексикон, сад-кладбище…

И, помолчав немного, про себя добавил:

— Умереть знаючи… Transiit classificando[12].

Примите, сударь и друг, наши общие благодарности и наши добрые воспоминания.

Эмили Тэст».

АНРИ БАРБЮС (1873–1985)

Первые сознательные годы жизни Анри Барбюса связаны с Парижем: здесь он кончил лицей, учился в Сорбонне, подрабатывал хроникальными заметками в столичных газетах. В газету же он принес свои первые стихи. Одна из них — «Эко де Пари» — неожиданно отдала свою ежегодную премию именно ему, приветствуя «неизвестного поэта с признаками поразительной одаренности». Стихи, собранные в сборнике «Плакальщицы» (1895), публиковались первоначально в журналах вместе с поэтическими манифестами символистов.

Роман «Ад» (1908) приблизил Барбюса к опыту Эмиля Золя, обнаружил социальную зоркость начинающего писателя. На фронт первой мировой войны он уходит добровольцем. Там, не отрываясь от «чудовищной страшной работы», какой оказалась война, Барбюс начинает снова писать. «Я занят сейчас сооружением большой махины…» — так сообщал он друзьям о романе «Огонь», принятом к печати газетой «Эвр» с февраля 1916 года. По мнению Анатоля Франса, «Огонь» — «одна из лучших книг во всей французской литературе». Популярность «Огня», показавшего «превращение совершенно невежественного, целиком подавленного идеями и предрассудками обывателя и массовика в революционера» (В. И. Ленин), была огромна во всех европейских странах.

На исходе войны Барбюс начал готовить почву для создания ассоциации бывших фронтовиков. «За что ты сражаешься? — спрашивала одна из листовок, составленных Барбюсом. — Мы сражаемся, чтобы обогащать богатых, чтобы защитить страну, которую у нас уже украли… Фронтовики всех стран, соединяйтесь!» В 1919 году Барбюс создает международную организацию писателей в защиту мира и социальной справедливости — «Кларте». С 1923 года он — член Коммунистической партии Франции, с 1928 по 1934 год — редактор журнала «Монд», с 1933-го — член редколлегии боевого литературного издания «Коммюн».

Двадцатые — тридцатые годы — время исключительной творческой и политической активности Барбюса: он создает романы. «Ясность» (1919) и «Звенья» (1925), «Правдивые повести» (1928), репортами о залитых кровью Балканах, этюд о Золя (1932), документальную книгу «Россия» (1930). Барбюс — инициатор и организатор Первого Антивоенного конгресса (Амстердам, 1932), страстный глашатай правды, о стране социализма, «Я обвиняю!» — повторяет он слова Эмиля Золя, бросая их в лицо тем, кто рассчитывал поссорить народ Франции с народами Страны. Советов. «Никто из нас, писателей Запада, пока не повторил его подвига…» — говорил о Барбюсе Ромен Роллан.

Барбюс сделал все, чтобы его отчизна и родина социализма понимали друг друга.

Henri Barbusse: «Nous autres» («Мы»), 1914; «Quel-ques coins du coeur» («Несколько уголков сердца»), 1921; «Faits divers» («Правдивые повести»), 1928.

Новелла «Улюлю!..» («Hallali») входит в книгу «Мы», новелла «Женщина» («La femme») — в книгу «Несколько уголков сердца», новелла «Преступный поезд» («Train criminel») — в «Правдивые повести».

Т. Балашова

Улюлю!..

Перевод Н. Галь

Под вечер я сидел на скамье возле дома и в последний раз оглядывал мои скромные владения, пока они не погрузились в сон: передо мною с холма спускался двор, направо — живая изгородь, напротив в стене — калитка, всегда распахнутая настежь.

За калиткой открывалась дорога, вьющаяся по опушке леса, виднелись зеленые облака листвы, позолоченной закатом, — их золотила уже и осень, словно еще одно огромное солнце.

Тихо и, как подумалось мне, старательно заканчивался день. Ясные лучи перебирали тончайшую гамму оттенков, высвечивали каждый цветок и даже каждый лист.

Внезапно прозвучал рожок: лесом мчался выезд старой маркизы.

И вот в проеме калитки, заполнив его, возник громадный, удивительно четкий силуэт. Потом великан взметнулся в прыжке и, шатаясь, остановился посреди двора.

Это был олень — тот самый, за которым уже много часов охотились гости из замка… На мгновение он замер, и наши взгляды встретились. Я видел, шкура его в грязи и в пене, язык вывалился, в больших глазах смятение, а бока вздрагивают от ударов сердца, оно стучит, точно молот.

Еще прыжок — и олень забился в самый угол ограды, готовый грудью встретить опасность, но видно было: он совсем без сил и, недвижный, безмолвный, не ведает, что его ждет. А вокруг дома уже слышался неистовый лай. Разгоряченная свора теснилась у калитки, гомонила под стенами ограды.

Вслед за собаками сбегались запыхавшиеся, взбудораженные мальчишки, их становилось все больше. Вскоре вокруг нас уже собралась вся деревня. Зеваки с торжеством показывали друг другу на оленя, увенчанного огромными рогами, словно на дикого царственного беглеца, которому наконец-то отрезали путь к отступлению.

Потом зрители торопливо попятились: нахлынули всадники, всадницы; вихрь пыли, ярко-красных камзолов и амазонок; топот копыт, щелканье хлыста, вскрики медных рожков.

Все это в беспорядке стеснилось у входа, и псари выстроились за неровной линией собак, готовые спустить их на зверя.

Он один не шевелился, безмерно одинокий, безвестная живая тварь, забежавшая ко мне во двор, как в ловушку. Он безропотно ждал, когда же настанет покой, будь то покой жизни или смерти. Я видел, как беснуется толпа и жаждет его крови; а он — он живой, тяжело вздымаются его бока, трепещет горло, горло, которое перервут, чтоб завершить это безумное празднество.

Всадник в красном легко соскочил с коня. Не торопясь, он вытащил из ножен охотничий нож, блеснул клинок с узорной насечкой…

Собаки всё надрывались лаем. А люди смолкали, застыли неподвижно и смотрели, смотрели во все глаза. Лишь изредка слышались приглушенные возгласы, судорожный смех.

Человек в красном уже хотел войти во двор; он кивнул мне и крикнул (надо было кричать, иначе ничего бы не услыхать за яростным лаем своры):

— Вы, конечно, позволите, мсье?

Но я вытянул руку, преграждая ему путь, и в свой черед крикнул:

— Нет, не позволю!

Озадаченный, он разом остановился.

— А? Что такое? Как вы сказали? Что он такое сказал?

Человек в красном обернулся к остальным:

— Он не желает нас впускать!

Эту новость встретили криками изумления, в общем хоре выделялись пронзительные голоса женщин.

— Наглец! — заявила какая-то старая дама.

И все так же громко обратилась к кому-то из своих спутников:

— Предложите ему денег.

— Вам заплатят за беспокойство, любезный!

Я сдвинул брови, и тот растерянно замолчал.

А потом они заговорили все разом; возбужденные, раздосадованные, они наперебой упрашивали меня уступить, и глаза их горели бешеной злобой.

Я упрямо стоял на пороге, точно в землю врос, и всматривался в лица осаждающих, в лица, которые нечаянный случай открыл мне так близко во всей их наготе.

Все они отмечены были одной и той же печатью — жаждой убийства, она бесстыдно рвалась наружу, подстегнутая неожиданным сопротивлением. Это она отчетливо сквозила за всеми словесами, благовидными предлогами, за попытками соблюсти приличия. Они рады были бы на меня наброситься, дать волю злобе и ненависти — их терзало не только уязвленное тщеславие, но и жестокое разочарование.

Они так долго преследовали беглеца — и вот загнали эту живую плоть, затравили и жаждут прикончить. Один из них сбивчиво пытался мне это объяснить, голос его срывался, он все закидывал голову, чтобы лучше видеть добычу.

Какой-то старик протягивал к вожделенной жертве судорожно скрюченную когтистую лапу. Другой, более свирепый, впивался в оленя алчным взглядом.

Женщины были еще отвратительней мужчин. Стыд останавливал у них на губах слова, которые выразили бы их истинные чувства, но их одолевало непомерное волнение. Чувствовалось: все тело их трепещет во власти позорного ожидания.

Одна, совсем юная (за спину ей спадала наполовину распустившаяся коса), в неудержимом порыве выскользнула из толпы и подняла на меня прекрасные глаза.

— Прошу вас, мсье! — сказала она и молитвенно сложила руки.

Пред остервенением этих людей вой собачьей своры уже звучал почти невинно: собаки не питали вражды к оленю, они лишь были рабами людской ненависти…

И крестьяне теперь тоже держались отчужденней. Мне казалось, они отстраняются от охотников, начинают понимать: охота — нечто совсем иное, чем они думали.

Простая женщина с ребенком на руках поспешно пошла прочь, будто вдруг испугалась, что подхватит какую-то заразу… Деревенский мясник в запятнанном кровью фартуке (примета его ремесла) смотрел на происходящее, величаво скрестив руки на груди, и в лице его — сумрачном лице труженика — явственно проступали презрение и гнев.

А меж тем угрожающий гул все нарастал.

Я понял, что мы оба потерпим поражение, я недолго смогу защищать загнанного оленя — им слишком не терпится его убить.

Глаза мои остановились на огромном животном — оно даже ранено не было, — и вихрем заметались мысли, полные отчаяния и нежности… Краткие минуты бытия, которые я успел ему сохранить, показались мне такими драгоценными, почти счастливыми. И под градом кровожадных выкриков я понял, что человек и зверь, в жизни такие непостижимо разные, схожи перед лицом смерти и что все живые существа умирают как братья.

И тогда я сжал кулаки и, запинаясь, пробормотал:

— Не хочу!.. Уходите!

Но человечья волна уже готова была нас захлестнуть.

— Нам нужен олень! — задыхаясь, выкрикнул кто-то.

— Убить его!.. Убить!.. — завопили другие.

Над толпой взметнулась маленькая женская рука.

— Я придумала! Его можно застрелить отсюда, из моего карабина!

— Верно! Верно! Прекрасная мысль!..

— Я застрелю!

— Нет, я!

Толстый молодой человек вскинул ружье, прицелился. Я ухватился за дуло и вырвал ружье у него из рук.

— Наглый мужлан! — злобно крикнул он.

…И тут неодолимый натиск взял свое… Толпа ворвалась во двор.

Меня оттеснили, затолкали, отбросили назад, и все же я снова попытался возвысить голос:

— Убирайтесь отсюда! Я не хочу!..

Но они ликовали, неистовствовали; уже ничего не слушая, они кинулись к оленю, а он стоял в углу у стены, и из огромных глаз его смотрело спокойствие самой природы, а быть может, небытия.

И я так явственно ощутил: вот я бросаюсь вперед и заслоняю собой обреченное животное, вот вскидываю карабин и стреляю в осатанелую свору двуногих… и знаю — я прав!

Женщина

Перевод Е. Бируковой

Лачуга, где ютились две женщины, была такой низкой и темной, что дневные лучи, проникая в нее, меркли, как вечером, и можно было разглядеть лишь углы каморки с корявыми кирпичными стенами и полом, каменистым и землистым, как глухой проселок.

Умирающая, высохшая до костей, приподнялась на убогом ложе в скудном свете, падавшем из решетчатого оконца, и сказала своей дочке Мари:

— Как я помру, поди разыщи своего брата, он остался там, на шахте, когда я поругалась с вашим отцом. Теперь вы оба будете сиротами, так уж живите вместе. Так оно и должно быть, и вас за это только похвалят. Ты как-никак его найдешь, имя-то не забыла. Будешь ты ему помогать, а он тебе, ведь он, сама знаешь, малый неплохой…

Она выговорила эти слова из последних сил и навеки замолкла в ближайшую же ночь.

После похорон Мари, в сером платье и шляпке, из которой она вынула цветок в знак траура, села в поезд и, выйдя из него, зашагала по широкой равнине черной страны в надежде разыскать своего брата Жана.

Дороги, направлявшиеся к угольным копям, становились все сумрачней по мере приближения к ним. Казалось, необъятная грозовая туча распростерлась над землею и окрасила ее своей чернотой.

Мари остановилась в одной из гостиниц на главной улице, где теснились дома, почерневшие от угольной пыли и от пыли, долетавшей с полей. Вечером она стояла у шахты, вместе с другими женщинами ожидая выхода рабочих. Сперва ее чуть не сбил с ног рев сирен, а затем тяжелая свинцовая толпа углекопов, которые выходили из забоя и направлялись все в одну сторону, как погребальная процессия.

Она сразу же узнала брата, хотя при их расставании ему было всего пятнадцать лет. Да, это был Жан, — его маленькое бледное лицо, слишком маленькое и слишком бледное, его большое, слишком большое тело. Он как-то отличался от других и выглядел утомленным и бесконечно одиноким.

— Боже!..

Мари заметила, что товарищи то и дело толкали его, зубоскалили, подсмеиваясь над ним. Он отбивался, вырвался, убежал.

Она последовала за ним. Он вошел в здание меблированных комнат, у входа поднял голову, будто не узнавая дома, как это делают рассеянные люди. Вскоре он вышел на улицу и завернул в ресторанчик пообедать. Он замер на пороге, словно испуганный шумом, потом какой-то механической походкой направился в самый отдаленный конец зала и съежился в уголке.

Так у него нет ни жены, ни подруги? Как чудно!.. Это означало, что ей ничто не помешает поселиться с братом, — великая удача! — и при мысли о том, как ей повезло в ее рискованном предприятии, у нее сжималось сердце… Вслед за ним и она вошла в ресторан. Уселась напротив через два столика от него, стиснутая людьми, которые обедали, зычно перекрикиваясь.

На лице Жана застыл отпечаток тоски, он был словно в трауре, хотя и не мог знать о смерти матери. В обнаженном свете газового рожка на его костлявом лице обозначались черные линии и белые выпуклости.

— Ишь ты! Красавчик!..

Несколько балагуров, — среди них мегера, вся в лентах, с пьяным взглядом, — размахивая руками и приплясывая, сгрудились перед юношей и язвительно его задирали. В смущении, невнятно бормоча, он опустил голову в тарелку. Наконец зубоскалы убрались. Но кругом раздавались женские смешки.

Ах, она разыскала брата, а он какой-то чудак, посмешище для всех! Никому-то он не нужен и, возвращаясь с работы, пытается спастись от людей, убегает от них и обедает, забившись в самый дальний угол ресторана.

Слезы прихлынули к глазам Мари. Ей стало жаль его до боли. Но, слава богу, она приехала. Она скрасит ему жизнь. Она заменит ему семью. У него будет уютное жилье, уж она постарается…

Перед тем как выбраться со своего места, из живых тисков своих соседей, она принялась разглядывать брата. В этот миг он случайно поднял голову и, в свою очередь, взглянул на нее.

Она улыбнулась ему.

Он застыл на месте с открытым ртом и поднятой рукой, увидав, что ему улыбается женщина.

Она покраснела: он не мог ее узнать. Значит, он вообразит, что… Непроизвольно она опустила глаза, но тут же непроизвольно их подняла. Он по-прежнему созерцал ее, глаза его были широко раскрыты и на бледном лице блестели, как слезы. И на этом лице отобразилось такое душераздирающее изумление, что Мари вся вздрогнула и снова улыбнулась.

Эта сцена не ускользнула от внимания людей, обедавших за столиками в горластой толкотне: Жан и смазливая незнакомка перемигиваются! Рабочие подталкивали друг друга локтями и, огорошенные, наблюдали интрижку.

— Он! И впрямь он! Так оно и есть! — перешептывались вокруг.

Потрясенная Мари окаменела, она окончила свой обед, больше не отваживаясь глядеть на брата, но чувствуя, что на нее упорно смотрят и он, и все остальные.

Когда приступили к кофе, зал наполовину опустел.

Тут она встала и направилась к брату. Догадавшись, что она хочет завязать с ним разговор, он поднялся ей навстречу и, чтобы положить конец досадному недоразумению, которое он предчувствовал, назвал свое имя:

— Я Жан Кадио.

У нее уже приоткрылись губы сказать: «А я Мари, узнаешь, я Мари?» — но он смотрел на ее свежие губы с такой невероятной надеждой, что она, не понимая своего душевного состояния, стояла в безмолвии все с той же улыбкой.

Но вот молодой человек набрался мужества и прошептал:

— Хотите, выйдем отсюда?

Они вышли вместе, потихоньку, неловко пробираясь. Пока они проходили, в толпе завсегдатаев рабочего ресторана царила глухая тишина.

Едва они выбрались наружу, как он прикоснулся к ней, потом взял ее под руку. Она не противилась.

Почему она сразу же не рассеяла удручающее заблуждение? Почему? Она только спросила:

— Вы живете совсем один?

— Ну, конечно, — отвечал он.

Потом, сделав усилие над собой, промямлил:

— Зачем вы меня об этом спрашиваете? Как чудно, что на меня обратили внимание! Я не богат, так и знайте! Они потешаются над нами, вон там…

Он показал большим пальцем на кабаре, расположенные вдоль улицы, в их окнах, запотелых и белесых, как экраны кинематографа, расплющились темные физиономии жадно глазевших на них.

— У вас нет друзей?

— Да разве меня кто-нибудь любит?.. Я-то понимаю, но как бы это сказать…

Он с трудом говорил о таких вещах, они были ему непривычны, и он просто не находил слов.

Момент был подходящий, чтобы все ему открыть, но она продолжала вполголоса:

— Вы, как видно, человек мягкий. Найдется женщина, которая будет счастлива с вами.

— Мне еще не говорили такого, — пробормотал молодой человек.

— А вот я вам говорю.

— Вы… вы…

Внезапно он обхватил длинными руками свою спутницу за плечи и привлек к себе, готовый ее поцеловать. Но она оттолкнула его.

— Нет, нет…

Он покорился, руки его безвольно повисли, как у раба.

— Слушайте, — сказала Мари, — вам не пристало меня любить. Для меня было бы сущим несчастьем, если б вы меня полюбили. Я не свободна, никак не свободна. Если б вы только знали! И я уеду из этих краев. Но другие женщины наверняка найдут, что вы совсем непохожи на остальных мужчин.

— Ах! — вырвалось у него. — Ах, чем же? Чем же?..

Вне себя, он недвижно стоял перед нею.

— Полюбить меня? Неужели это возможно? Скажите: вы-то полюбили бы меня, будь вы свободны?

— Да, — ответила Мари. — Прощайте. Да…

Она скрылась из виду, а он все стоял на месте, прямой, бледный, похожий на горящую свечу. Его глаза, его лицо, все его существо светилось отблеском женской прелести.

Этот отблеск будет и впредь сиять на нем, он сохранит его, как бесценное сокровище, как талисман, который наверняка даст ему отвагу и силу бороться с жизнью за счастье.

Она проскользнула по коридору гостиницы и спряталась в свою комнатку — краткое пристанище, откуда на заре она убежит далеко-далеко. Теперь ей было уже заказано вновь свидеться с покинутым, для которого она предпочла быть призраком подлинной женщины, чем подлинной сестрой. И она заплакала от избытка печали и радости.

Преступный поезд

Перевод Н. Жарковой

В ночь с 11 на 12 декабря 1917 года вокзал небольшого французского городка Модана, расположенного близ итальянской границы, кишел народом.

То на перроне, то в залах ожидания вдруг, как призраки, появлялись пассажиры, до странности, до жути схожие между собой. Та же унылая одежда того же убогого покроя — все на один лад. Многие были явно больны: кто сутулился, кто волочил ногу. Даже самые беспечные лица уродовала маска грязи и усталости. Только несколько ожидающих выглядели обычными людьми.

Эти тени, неразличимо тусклые, бродили по темным каменным плитам зала; кто-то уселся прямо на пол. Резкий свет вокзальных фонарей лезвием лучей перерезал человеческие фигуры надвое: одна половина тела — черная, другая — белая, лица у одних — как зияющий темный провал, у других — неестественно светлые, будто фонарь во мгле.

И все-таки у них был счастливый вид. Сосед громко переговаривался с соседом, кто-то пел, даже самый убогий насвистывал…

Эти счастливые несчастливцы были отпускниками, солдатами-отпускниками. Французские солдаты, отпущенные на несколько дней с итальянского фронта после боев при Пиаве.

Пиава… Ныне это слово уже утратило свою прежнюю силу, свой, так сказать, особый привкус; ведь с тех пор прошло десять лет, а за десять лет многое испаряется из памяти людской.

В ту пору слово «Пиава» означало отчаянное, изнурительное напряжение всех сил, ряды обезумевших солдат против рядов других солдат, бывших игрушкой в руках других рабовладельцев. Те солдаты, что были здесь, делали все то, что им приказано было делать. Они продвигались вперед, потом располагались лагерем, потом снова продвигались вперед, совершали перебежки, потом снова стреляли, потом вся масса их бросалась в горнило боя и, расплавившись в его огне, заполняла образовавшиеся пустоты. Я не ошибусь, если скажу, что все они были самоубийцы, но не все они умерли. Однако армия, растаявшая наполовину, сдержала натиск врага. И теперь солдаты с удовольствием вспоминали все перипетии этого похода и даже тешились своими воспоминаниями, как тешится ребенок новой куклой.

Теперь они были далеко от Пиавы, на французской земле, и сюда до них уже не доходила парадная шумиха, для которой их героизм был лишь поводом; они ждали теперь поезда на вокзале пограничного городка Моданы, где, впрочем, и сейчас, спустя десять лет, нельзя быть уверенным, что вдруг снова не увидишь передвижения воинских эшелонов.

И вот, добродушно пыхтя, подошел поезд, остановился на своих стальных рельсах, выстроился всем составом вдоль перрона, и солдаты бросились по вагонам, стараясь занять уголок поудобней; они, эти люди, уцелевшие на каторге войны, вдруг становились свободными, и образ родного очага возникал не только в их сердце, но и где-то в самом нутре. Их было пятьсот.

Однако поезд не трогался. Машинист, вместо того чтобы сидеть у себя на паровозе, вышел на перрон и начал о чем-то горячо спорить.

Он спорил с золотопогонным, бренчавшим медалями начальством — с повелителями Моданского вокзала. Он позволил себе возражать.

Он говорил:

— Ехать невозможно.

Слово «невозможно» оскорбило благородные души начальства.

— Невозможно! Невозможно! И это говорит француз! Неужели вы не знаете, вы, жалкий пораженец, что слово «невозможно» исключено из французского языка?

Но машинист твердил:

— Состав перегружен.

Он объяснял господам офицерам, что этот маршрут — самый что ни на есть проклятый маршрут: резкие повороты, крутые спуски; он надеялся, что начальство, быть может, не знало обо всем этом. Пуститься по таким кручам, да еще с перегруженным составом, значит не управиться с непокорной машиной.

Никто не требует, чтобы начальство было осведомлено обо всем на свете. Однако самые главные начальники отлично знали, каков рельеф пути — головокружительный, как «американские горы», и все время через Альпы. Но здесь уже затрагивался высший принцип — воля начальствующих лиц, которая священна, и все доводы здравого смысла должны были отступить перед этим неопровержимым доводом: был отдан приказ отправить поезд.

Низенький закопченный человек напрасно размахивал руками, напрасно он кричал, что, уж поверьте, паровоз вместе с вагонами рухнет прямо в пропасть. Начальники, отливающие золотом в свете вокзальных фонарей, заявили, что ехать все-таки придется.

Соскучившиеся в вагонах отпускники высовывались из окон и разочарованно спрашивали: «Почему не едем?»

Разумный страх машиниста был столь велик, что он наотрез отказался вести состав.

Начальствующие лица отдали приказ: ехать. Тогда машинист влез в свою кабинку, поезд дрогнул и медленно отошел от перрона.

Но скоро, в силу естественных законов, его понесло прямо под уклон. И в самом деле, состав был слишком тяжелый, а паровоз недостаточно мощный, чтобы подчинить его своей воле. И пар и машинист оказались бессильны. Состав неудержимо влекло вперед. Это было как раз при спуске в Арскую долину, там, где железнодорожный путь зигзагами вьется по скалистому обрывистому берегу горного потока.

Вагоны, подгоняемые собственной тяжестью, бешено катились с горы. Машинист выпустил весь пар, но длинная членистая вереница вагонов с каждой минутой убыстряла ход. Она рвалась вниз по наклонной плоскости, как экспресс, как курьерский поезд, и под конец понеслась, словно адское видение.

Человеческая сила не могла уже остановить вереницу вагонов, которые неудержимо катились в бездну. Среди ужасающего грохота и густых клубов пара — ибо машинист тормозил, тормозил из последних сил — стальное чудовище, уже не повиновавшееся воле человека, неотвратимо влекло вперед двести пятьдесят тысяч килограммов металла и тридцать тысяч килограммов человеческой плоти, — и наконец огонь охватил все его суставы.

От мчавшихся вихрем черных домиков сыпались искры, потом они запылали, и головокружительной кометой поезд пронесся мимо вокзала Сен-Мишель-де-Мориен.

Те, которые были заперты в раскаленных докрасна стальных клетках, среди дымящегося дерева, те, которых как бы замуровала сверхъестественная скорость, — пять сотен счастливцев, спасшихся от ужасов Пиавы, поняли наконец, что означает эта скачка смерти. Кулаками вышибали они вагонные дверцы, но их вжимало обратно вихрем разгона. Многие все-таки выскочили прямо в ночь и бездну. Все до одного они погибли, и бесконечной гирляндой тянулись их искромсанные тела вплоть до того места на склоне горы, где с математической точностью должно было исчерпать себя бедствие.

Этой последней гранью и оказался крутой поворот, ведущий к железнодорожному мосту, неподалеку от станции Сен-Мишель. Взвихренный куб, метеор, начиненный человеческой плотью, как выпущенный из пушки снаряд, сделал поворот и уткнулся в землю. Паровоз рухнул набок. Один за другим наталкивались на него вагоны и, подскакивая на камнях, скатывались в бездну и так висели от парапета моста до самого дна пропасти. Весь поезд чудовищно вздыбился. Эту пирамиду, мгновенно возникшую из обломков вагонов, охватило пламя, и она запылала, как гигантский костер.

Костер вскоре погас. Позже из-под пылающих в ночи обломков было извлечено полтораста раненых, многие из них получили тяжелые увечья. А все остальные превратились в обуглившиеся трупы — трупы трехсот пятидесяти солдат, которые с веселым сердцем ехали домой хоть немного отдохнуть перед тем, как снова вернуться к своей проклятой судьбине.

Ужасающие подробности «происшествия» в Сен-Ми-шель-де-Мориен были на следующий день опубликованы в газетах. Ими зачитывались добрые граждане, которые мирно сидели у камелька — ногам тепло, на сердце спокойно, пусть где-то там идет война, — столь же безмятежные и душой и телом, как те главные начальники, что приказали машинисту трогаться в путь. Впрочем, у этих последних никто не осмелился потребовать объяснений, и все они со временем удостоились высоких чинов и наград.

А мы, называющие вещи своими именами, не смеем об этом забывать.

КОЛЕТТ (1873–1954)

Габриель-Сидони Колетт родилась в селении Сен-Совер-ан-Пюизе (департамент Йонна), в семье кадрового офицера. Детство и юность Колетт прошли в провинциальной глуши, и память об этой счастливейшей поре жизни одухотворяет все ее творчество. В 1893 году она вступила в брак с преуспевающим литератором Гомье-Вил-ларом, издававшим гривуазные историйки. Под его псевдонимом — Вилли она в 1900–1903 годах выпустила цикл автобиографических повестей — «Клодина в школе», «Клодина в Париже», «Клодина замужем», «Клодина уходит». В ранней прозе Колетт звонко прозвучал молодой, свежий смех, блеснуло «что-то прекрасное, как лукавый апрель» (А. В. Луначарский). Правда, в ее повестях встречались, и нередко, эротические пассажи, вкрапленные в текст рукой Гомье-Виллара. Не побоявшись бракоразводного процесса и вызванной им скандальной шумихи, Колетт рвет узы, унижающие ее человеческое и писательское достоинство.

Незаурядность дарования Колетт, склонность к тончайшему анализу чувств, к отточенному стилю проявились в романах «Сентиментальное отшельничество» (1907) и «Развращенная наивность» (1909). Стремление утвердить свою индивидуальность привело Колетт на эстраду, в кафе-концерт. Выступала она в амплуа мимической актрисы и танцовщицы, исполняла и комедийные и трагедийные роли. Опыт театральной жизни претворен ею в психологическом романе «Скиталица» (1910), в цикле реалистических рассказов о скудости актерского быта и подвижнической преданности рыцарей сцены своему ремеслу. В камерных романах «Шери» (1920), «Сидо» (1930) Колетт размышляет о непредугаданных порывах человеческого сердца, всесильном злосчастье любви. Ей присуще пантеистическое восприятие природы и влюбленно-ироническое изображение животных («Мир среди зверей». 1916), которым, в согласии с басенной традицией, дано судить о человеческих слабостях и прегрешениях.

Многие произведения Колетт были экранизированы. Она любила кинематограф и внимательно следила за его успехами.

Естествен, как дыхание, ритм прозы Колетт и в ее воспоминаниях («Дом Клодины», 1922), и в автобиографических повестях («Рождение дня», 1928; «Голубой фонарь», 1949), Ей принадлежат живые зарисовки национальной катастрофы 1940 года («Сумбурный дневник», 1941) и освобождения Франции от фашизма («Вечерняя звезда», 1946).

Colette: «Les vrilles de la vigne» («Усики виноградной лозы»), 1908; «L'envers du music-hall» («За кулисами мюзик-холла»), 1913; «La femme cachee» («Скрытная женщина»), 1924; «Douze dialogues de betes» («Двенадцать диалогов между животными»), 1930.

«Усики виноградной лозы» входят в одноименный сборник, «Собака» («La chienne») — в сборник «Двенадцать диалогов между животными», «Клад, а не ребенок» («L'enfant prodige») — в сборник «За кулисами мюзик-холла».

В. Балашов

Усики виноградной лозы

Перевод Л. Лунгиной

А ведь в давние времена соловей по ночам молчал. У него был нежный слабенький голосок, и едва наступала весна, он искусно распевал все дни напролет. Он пробуждался вместе со своими товарищами на рассвете, когда воздух был еще сизо-серым, и от птичьего гомона майские жуки, примостившиеся на ночь на изнанке листьев сирени, вскакивали как встрепанные.

Но вечером, едва часы успевали пробить половину восьмого, а может, даже и семь, соловей засыпал, где придется, часто в цветущем винограднике, пахнущем резедой, и спал без просыпа до утра.

Однажды весенней ночью, нахохлившись и грациозно склонив набок головку, словно кокетка, страдающая прострелом шеи, соловей сладко спал на молодой виноградной лозе. А пока он спал, усики этой лозы — тонкие, цепкие спирали, наполненные кислым, как щавель, набивающим оскомину соком, хорошо утоляющим жажду, — усики этой лозы росли так буйно, что соловей, проснувшись утром, оказался весь оплетенный зелеными нитями: лапки его были крепко-накрепко связаны, крылья опутаны сеткой…

Он думал, что погиб, отчаянно рвался, а когда ценой невероятных усилий все же высвободился из пут, тут же поклялся не смыкать глаз весной, пока растут молодые побеги винограда.

Всю следующую ночь соловей пел, чтобы не заснуть:

Пока растет лоза, лоза,
Я не сомкну глаза!
Пока растет лоза, лоза…

Он свободно импровизировал на эту тему, украшал ее причудливыми вокализами, влюбился в свой голос и мало-помалу превратился в того вдохновенного артиста, одержимого, хмелеющего от собственного пенья, которого слушаешь и не наслушаешься, замирая от страха при мысли, что он может умолкнуть.

Как-то лунной ночью я увидела поющего соловья, вольного певца, который не знал, что за ним следят. Время от времени он замолкал и вытягивал шею, будто прислушиваясь к угасшей ноте, все еще звучавшей в нем… А потом начинал новую фиоритуру, запрокинув голову, напрягшись, словно рыдал от безнадежной любви. Он пел, чтобы петь, и пел так прекрасно, что уже не знал, о чем поет. Но я, я слышу в перезвоне этих золотых колокольцев, в низких тремоло флейты, в трепетных, кристально-прозрачных трелях, в чистых мощных звуках ту первую наивную, тревожную песнь соловья, скрученного усиками молодых побегов.

Пока растет лоза, лоза…

Тонкие, цепкие усики горькой лозы оплели меня, когда в первую свою весну я спала счастливым, доверчивым сном, но отчаянным рывком я разорвала все эти витые нити, которые уже врезались в мою плоть, и бежала… Когда оцепенение новой брачной ночи смежило мне веки, я устрашилась усиков виноградной лозы и крикнула, что было сил… И впервые услышала свой голос!..

Я теперь одна и бессонной ночью гляжу, как поднимается сладострастный и унылый диск луны… Чтобы снова не поддаться соблазну счастливого сна и лживой весны с ее цветущим коварным виноградом, я вслушиваюсь в свой голос… Иногда я лихорадочно выкрикиваю то, о чем принято молчать, что говорят только на ухо, а потом вдруг перехожу на шепот, ибо не смею продолжать…

Я хочу сказать, сказать, сказать все, что знаю, все, о чем думаю, о чем догадываюсь, все, что приводит меня в восторг, оскорбляет и вызывает удивление! Но всякий раз, на исходе такой поющей ночи, в предрассветной мгле, чья-то благоразумная, холодная ладонь ложится на мои губы… И мой крик, все более полнозвучный и вдохновенный, превращается в бормотанье, в лепет младенца, болтающего невесть что, лишь бы прогнать страх и забыться…

Мне неведом теперь счастливый сон, но я уже не страшусь усиков виноградной лозы.

Клад, а не ребенок

Перевод Л. Лунгиной

— Вы не находите, мадам, что в этом спектакле занято слишком много детей? — высокомерно, с чувством собственного превосходства бросила мне, проходя мимо, исполнительница медленных вальсов, полная блондинка, затянутая в кимоно, что стоит семь франков девяносто пять сантимов — такие кимоно из бумажного крепа непременно увидишь в каждой актерской уборной мюзик-холла. У нее кимоно — розовое, с летящими аистами, у меня — синее, с красными и зелеными веерами, а у дрессировщицы голубей — лиловое, в черных цветах.

Полная блондинка недовольна: ее толкнули трое мальчишек ростом не выше охотничьей собаки, одетые в костюмы краснокожих индейцев — они мчались наверх разгримировываться. Но ее язвительное замечание метило не в мальчишек, а в молчаливую даму в черном, обликом похожую на унылую гувернантку, которая ходила взад-вперед по коридору.

Полная блондинка со значением кашлянула и скрылась в своей уборной, смерив презрительным взглядом даму в черном, которая вместо ответа повернулась ко мне с каким-то подобием улыбки и пожала плечами.

— Это камешек в мой огород… Она злится, что много детей занято в спектакле… Что ж, я с ней согласна… И моя девочка там в первую очередь лишняя.

— Как? Вы не довольны? Да ведь «Принцесса Лили» пользуется бешеным успехом!

— Ну и что?.. От моей дочки можно сойти с ума! Уверяю вас! Не думайте, она и вправду моя дочь… Позвольте, я вам застегну крючок на корсаже… Самой вам не дотянуться… Ничего, ничего, для меня это дело привычное. И я как раз свободна. Дочка в гримерной, ей завивают локоны, знаете, на английский манер… Я охотно побуду здесь с вами… Тем более что она мне только сейчас так нагрубила…

В зеркале я вижу стоящую за моей спиной женщину в черном. Доброе, смиренное лицо, влажные глаза…

— Да-да, нагрубила… Поверьте, мадам, от этой девчонки действительно можно сойти с ума, и это в тринадцать-то лет! Правда, по виду ей их не дашь. А уж одевают ее для выступлений совсем как малютку. Не подумайте только, что я хочу выставить ее перед вами в дурном свете, вовсе нет. Не хвалясь, скажу: когда она играет на скрипке в белом детском платьице, она до того прелестна… прямо ангелочек… Или когда поет по-итальянски… вы ее видели в костюме маленького неаполитанца? И как отплясывает американский танец тоже видели? Публика всегда предпочитает мою Лили этим трем жалким мальчишкам, которые только что пробежали… До чего же они истощены, мадам! И какие робкие!.. Стоит им на сцене чуть ошибиться, и у них глаза делаются круглыми от страха. «Поглядишь на них — и сердце кровью обливается», — говорю я как-то Лили. «П-ф-ф! Плевать я на них хотела». — ответила Лили. Я понимаю, тут дух соперничества, но иногда она может сказануть такое, что у меня все внутри переворачивается!.. Я вам все это рассказываю, но это, конечно, между нами… Я разнервничалась, ведь она нагрубила мне, своей матери… Поверьте, не очень-то мне удружил господин, который устроил Лили в театр, хотя он вполне приличный человек, пишет пьесы… Я шила его даме сердца: ведь я по специальности белошвейка и в то время еще ходила по домам. Она была так добра, что разрешала Лили после школы забегать за мной и ждать, пока я кончу работу. Как-то раз, это было уже года четыре назад, этому господину понадобилась смышленая девочка на роль ребенка, и шутки ради он предложил попробовать Лили. Я не успела опомниться, как все решилось. Девочка их очаровала. Уверенность, память, голос, — словом, все! Я стала относиться к этому всерьез только после того, как ей положили по восемь франков в день. Ну, что на это возразишь?.. После первой пьесы была другая, потом третья. И всегда я говорила: «Конец! Лили играет в последний раз». А на меня все кричали: «Не болтайте глупостей! Лучше бросьте ваше дурацкое ремесло! Разве вы не видите, что это не ребенок, а клад! Да и какое вы имеете право губить талант!» Ну и так далее и тому подобное, — короче, я пикнуть не смела… Вы бы только поглядели, как моя малышка зафорсила! Со всеми знаменитостями на «ты», директора иначе как «мой дорогой» не зовет. И все это с таким серьезным видом, что люди вокруг покатываются со смеху. Прошло два года, и вдруг оказалось, что в репертуаре детских ролей больше нет. «Ну и слава богу! — думаю я. — Отдохнем, заведем какое-нибудь скромное дело на те деньги, которые удалось сэкономить». Я, конечно, рассказала о своих планах Лили. В последнее время она ведет себя так, будто все знает лучше всех, я даже как-то терялась перед ней. И представляете, что она мне ответила? «Бедная мама, ты просто выжила из ума! К несчастью, мне не всегда будет одиннадцать лет, так что зевать не приходится. Раз в этом сезоне нет работы в театре, я пойду в мюзик-холл». И, поверите ли, мадам, ее все поддержали, все те, кому до нее нет никакого дела. Она ведь такая способная, враз научилась и петь и плясать… Только вот ее заботит, что она растет. Я ее меряю каждые две недели: ей так хочется остаться маленькой! Она пришла в ярость, когда обнаружила, что с прошлого года выросла на два сантиметра. «Уж не могла меня родить лилипуткой!» — упрекала она меня. Вы бы видели ее за кулисами — это самое ужасное. Какой гонор! Она просто помыкает мной, а я не умею настоять на своем. Вот и сегодня опять наговорила мне бог знает что. Она мне так надерзила, что я не могла стерпеть и взорвалась: «Хватит! В конце концов я твоя мать! Сейчас я выволоку тебя отсюда, я раз и навсегда запрещу тебе выступать!..» Она в это время подводила себе глаза и даже не обернулась в мою сторону, только расхохоталась: «Запретишь? Ха-ха-ха! Ты, что ли, пойдешь вместо меня петь им «Чири-бири-би», чтобы мы могли заплатить за квартиру?» У меня слезы на глаза навернулись, мадам: тяжело, когда тебя унижает собственная кровиночка… Но больше всего меня огорчило другое… Не знаю, мадам, как это вам объяснить… Иногда я гляжу на нее и думаю: «Это моя дочка, ей тринадцать лет. Она уже четыре года на сцене. Репетиции, закулисные сплетни, придирки дирекции, соперничество, афиши, зависть товарищей, дирижер, который на нее зубы точит, помреж, дающий занавес то слишком рано, то слишком поздно, клакеры, костюмерша… Только это у нее и в голове, только об этом и разговору все четыре года. И за все эти четыре года она не сказала ничего по-детски… И никогда уже больше не скажет ничего… ничего по-детски…»

Собака

Перевод Л. Лунгиной

Нежданно приехав в Париж на побывку, сержант не застал своей подруги дома. И все же он был встречен взрывом неистовой радости, его тискали в объятиях, целовали: Вораска, овчарка, которую он оставил здесь, уезжая, жарким пламенем вилась вокруг него, норовя лизнуть в лицо побелевшим от волнения языком. Впрочем, горничная была возбуждена не менее, чем Вораска, и тараторила без умолку:

— Надо же, такая незадача! А мадам как раз отправилась на два дня в Марлотт, чтобы запереть дом — жильцы-то ведь съехали. Мадам надо проверить, все ли там в порядке, осмотреть мебель… Но Марлотт, слава богу, не за тридевять земель… Может быть, мсье составит телеграмму, а я сбегаю на почту? Если ее тотчас отправить, мадам успеет вернуться утром, к завтраку. А вы, мсье, оставайтесь здесь ночевать. Не угодно ли вам, мсье, чтобы я затопила ванну?

— Да я уже дома вымылся, Люси… Отпускник первым делом должен смыть с себя службу!

Он взглянул в зеркало. Голубизна мундира и подпаленная пороховым дымом кожа цветом напоминали бретонский гранит. Бриарская овчарка, застывшая в экстазе обожания, мелко дрожала всем телом. Он рассмеялся, заметив, до чего же она похожа на него, — серо-палевая, с голубым отливом, собака гляделась такой же хмурой, как и он.

— Вораска!

Она вскинула на хозяина полные любви глаза, и сержант растрогался, вдруг вспомнив свою возлюбленную, очень молодую и очень веселую Жаннину — пожалуй, слишком молодую и частенько слишком веселую…

Они пообедали вместе, он и собака. Вораска, верная ритуалу их прежних совместных трапез, хватала на лету куски хлеба, которые он ей бросал, и по команде подавала голос — безграничная преданность хозяину помогала ей в час встречи забыть месяцы разлуки.

— Я скучал по тебе, — признался он ей тихо. — Да, и по тебе!..

Теперь он курил, полулежа на диване. Собака, в позе мраморного изваяния борзой, какими украшают надгробные памятники, притворялась спящей и даже не двигала ушами. Только по бровям, чуть вздрагивавшим при каждом звуке, можно было понять, что она бодрствует.

Сержант был изнурен усталостью, и от тишины его охватила дремота. Рука с сигаретой скользнула вдоль подушки, слегка царапнув по шелку. Он поборол сон, встал, раскрыл наугад какую-то книжку, затем перетрогал все новые безделушки и взял в руки незнакомую ему фотографию: Жаннина в короткой юбке, в блузке без рукавов, на фоне сельского пейзажа.

«Любительский снимок… Она прелестна…»

На оборотной стороне фотокарточки, не вложенной в паспарту, он прочитал: «Пятое июня 1916 г…».

«Я был тогда… А где же я, собственно, был тогда, пятого июня?.. Ах да, под Аррасом… Пятое июня… Почерк незнакомый…»

Он снова сел, и сон, прогоняющий всякую мысль, все-таки одолел его. Пробило десять. Он успел улыбнуться, услышав низкий, полнозвучный бой настенных часов, про которые Жаннина говорила: «Маленькие, а бьют, как большие…» Пробило десять, и собака вскочила на ноги.

— Фу! — сквозь сон приказал сержант. — Лежать!

Но Вораска не легла, она отряхнулась и долго потягивалась, далеко выкинув лапы, что для собак значит примерно то же, что для людей надеть перед выходом шляпу. Она подошла к хозяину, и ее желтые глаза внятно спросили: «Ну?»

— Что — ну? — переспросил он. — Что тебе надо?

Она почтительно опустила уши, пока он говорил, но тотчас их снова подняла.

— Ох, — вздохнул сержант. — До чего же ты надоедная! Чего ты хочешь? Пить? Гулять?

При слове «гулять» Вораска ощерилась и задышала коротко и прерывисто, обнажив свои роскошные клыки и мясистый лепесток языка.

— Ладно, пошли. Только ненадолго. Умираю, хочу спать!

На улице, ошалев от радости, Вораска взвыла по-волчьи, высоко подпрыгнув, ткнулась носом хозяину в затылок, погналась за кошкой и завертелась волчком. Сержант ее ласково журил, но она старалась ради него и никак не могла уняться. Наконец она все же успокоилась и степенно зашагала впереди. Сержант наслаждался теплым вечером и шел следом за собакой, лениво напевая две-три бесхитростные фразы:

— Завтра утром я увижу Жаннину… Я буду спать в мягкой постели… Я проведу здесь целую неделю…

Тут он заметил, что собака идет под фонарем, нетерпеливо поглядывая на хозяина. Ее глаза, мотающийся туда-сюда хвост, все ее напряженное тело спрашивали: «Ну, что же ты не идешь?»

Сержант подошел к ней, и Вораска решительно свернула на боковую улочку. Тогда он понял, что собака знает, куда идет.

«Быть может, — подумал он, — сюда ходит горничная… Или Жаннина…»

Он остановился на мгновение, потом двинулся дальше за собакой, даже не замечая, что разом прошли сон, усталость и ощущение счастья. Он ускорил шаг, и собака весело побежала впереди, как верный поводырь.

— Иди-иди! — время от времени приказывал сержант.

Он прочитал название улицы и пошел дальше. Прохожих совсем не было. Тускло горели редкие фонари. Маленькие особнячки, сады. Собака в радостном нетерпении слегка куснула его за руку. Он чуть было не стукнул ее, с трудом сдержав вдруг вспыхнувший необъяснимый гнев.

Наконец Вораска остановилась — «Вот мы и пришли!» — перед старой, покосившейся решеткой, ограждавшей сад и приземистый домик, увитый диким виноградом и хмелем, маленький домик, испуганно притаившийся в зелени…

«Ну, что ж ты стоишь? Открывай!» — казалось, говорила собака, переминаясь с ноги на ногу у калитки.

Сержант протянул было руку к щеколде, но тут же опустил ее. Он наклонился к собаке, показал пальцем на полосу света, пробивающегося сквозь закрытые ставни, и тихо спросил:

— Кто там?.. Жаннина?..

Вораска взвизгнула и залаяла.

— Тсс! — цыкнул сержант и стиснул пальцами влажную, прохладную морду собаки…

Он снова нерешительно протянул руку к щеколде, собака ринулась грудью на калитку, но сержант схватил ее за ошейник и оттащил на другую сторону улицы. Оттуда он еще раз поглядел на незнакомый домик и на полоску розоватого света… Потом сел на тротуар, рядом с собакой. В нем еще не созрели те мысли и образы, которые возникают, когда думаешь о возможной измене, но чувствовал он себя странно одиноким и беспомощным.

— Ты меня любишь? — пробормотал он собаке на ухо.

Она лизнула его в щеку.

— Пошли, пошли!

И они двинулись. На этот раз впереди шел сержант. Оказавшись снова в маленькой гостиной, Вораска увидела, что сержант запихивает свое белье и домашние туфли обратно в ранец, который она так хорошо знала. Застыв от охватившего ее отчаяния, собака неотрывно следила за всеми движениями сержанта, и крупные слезы, отливая золотом, дрожали в ее желтых глазах. Он потрепал ее по шее, чтобы успокоить:

— Ты пойдешь со мной. Мы больше не расстанемся. Я не хочу, чтобы в следующий раз ты рассказала мне остальное. Быть может, я и ошибаюсь… Быть может, я тебя неверно понял… Но тебе нельзя здесь дольше оставаться. Твоя душа должна хранить только мои тайны…

Собака дрожала, все еще боясь, что ее не возьмут, а сержант держал ее голову в своих ладонях и говорил ей тихо-тихо;

— Твоя душа… Твоя собачья душа… Твоя прекрасная душа…

ШАРЛЬ-ЛУИ ФИЛИПП (1874–1909)

«Малая» родина Шарля-Луи Филиппа — провинция Бурбоннэ — находится в самом сердце Франции. Отец писателя, потомственный башмачник, послал сына учиться в Монлюсон, затем в лицей города Мулена.

В юности Ш.-Л. Филипп боготворил Леконта де Лиля, подражал Бодлеру и Малларме. Поэт Рене Гиль ободрил юношу, опубликовав его «Осеннюю песню» в символистском журнале «Ар Литтерер». В 1895 году Ш.-Л. Филипп приезжает в Париж, где его изысканное версификаторство быстро угасло в силках нужды, одиночества, конторской скуки: с октября 1896 года по июль 1902 года он тянет лямку в мэрии IV округа. В 1896–1899 годах на страницах радикального журнала «Анкло» Филипп вел полемику с декадентами, защищал принципы демократического искусства.

Ш.-Л. Филипп-рассказчик утверждал свои пути и свою тему, повествуя о простой душе, оскорбленной пошлостью самовлюбленных и равнодушных. Его повесть «Мать и дитя» (1900) — пример исповедальной прозы. С годами автобиографическая основа творчества Филиппа постепенно объективизируется. В первом же романе о жизни парижского «дна» («Бюбю с Монпарнаса», 1901) художник стремится к воссозданию будничных сцен, выражающих глубинную суть жизни. Индивидуализму и паразитическому существованию сутенера автор противопоставил человечность униженных и оскорбленных. Ницшеанский культ «сильной» личности, смело оспоренный в этом романе, вскоре, однако, сказался в письмах и публицистике самого Филиппа, прельщенного идеей превосходства активного индивидуума над пассивным страдальцем. В цикле статей «Происшествия» (1901–1902) и в «Хроникальных заметках» (1903) ощутимо его увлечение анархизмом, отчаянными «героями» индивидуального террора.

Преодолевая искус анархического своеволия, Ш.-Л. Филипп вновь обращается к участи бедняков (роман «Папаша Пердри», 1903), к характеру интеллигента, осознающего свою причастность к судьбам простых соотечественников (роман «Мари Донадье», 1904). В интервью 1904 года об эволюции современной литературы Ш.-Л. Филипп определил свое кредо: «Я обретаю себя и душу свою в народе… Вы делите людей по их национальности, мне же очевидно, что они разделены на классы. Вот почему я ощущаю отъединение от класса буржуазии и свою нерасторжимость с трудящимися всех национальностей». Итоговый расчет писателя с ницшеанством состоялся в его ироническом романе «Крокиньоль» (1907), поведавшем о вредоносной и губительной пустоте аморализма. В 1908 году новеллы Шарля-Луи Филиппа печатались в газете французских социалистов «Юманите». Незавершенный роман о голоде и нищете «Шарль Бланшар» — классическое воплощение реализма Шарля-Луи Филиппа, писателя, в котором А. В. Луначарский видел «высокодаровитого» предтечу пролетарской литературы во Франции.

Chartes-Louis Philippe: «Dans la petite ville» («В маленьком городе»), 1910; «Contes du matin» («Утренние рассказы»), 1916.

Новеллы «Возвращение» («Le retour») и «Жизнь» («Une vie») входят в сборник «В маленьком городе», «Ромео и Джульетта» («Romeo et Juliette») и «Встреча» («La rencontre») — в сборник «Утренние рассказы».

В. Балашов

Возвращение

Перевод О. Моисеенко

Он подождал, пока не стемнело. Было, вероятно, без четверти семь, когда он решил постучаться. Голос, который он не сразу узнал, громко ответил:

— Войдите!

Ему не пришлось искать ощупью щеколду — она была на прежнем месте: он нажал на нее большим пальцем, отворил дверь и переступил порог.

Жена не удивилась. С тех пор как четыре года назад он ушел из дому, она при каждом стуке в дверь невольно думала: «Уж не он ли?»

Суповая миска стояла у нее на коленях, и, прижав ковригу хлеба к груди, женщина отрезала от нее ломтики для супа привычным движением, которое он так хорошо знал.

Она не сказала ни слова, поставила миску и положила хлеб на соседний стул, затем, опустив голову, схватила фартук и уткнулась в него лицом. Не надо было видеть ее глаз, чтобы понять — она плачет.

Он сел, прислонился к спинке стула и, не зная, что сказать, стал смотреть в другую сторону. Вид у него был смущенный.

Дети, все трое, сидели у лампы, склонившись над столом. Двое маленьких, Люсьен и Маргарита, играли в лото. Они увидели, что вошел какой-то мужчина, похожий на других мужчин, которые приходят и говорят о вещах, совсем не интересных для детей. Они продолжали играть. Но Антуанетта, старшая — ей, верно, пошел тринадцатый год, — которая готовила письменный урок, положив перед собой раскрытую тетрадь, почти сразу узнала его, хотя он и отпустил бороду.

— Ой, папа! — вскрикнула она.

Девочка очень выросла, но была все такой же бедовой; прежде он любил подтрунивать над ней, но и она за словом в карман не лезла. Ей уже не сиделось на месте. Она вскочила со стула и, подойдя к отцу, положила ему руку на плечо, так как он сидел к ней спиной. Он не стал больше сдерживать себя и взглянул на дочь. Робкой она не была. Она посмотрела на него с чувством превосходства и сказала:

— Давно ты не называл меня «плодом любви»!

Она до сих пор не могла терпеть этих слов. Когда они жили вместе, отец целыми днями торчал на постоялом дворе. Он был кузнецом. И как только надо было подковать лошадь, жена волей-неволей посылала за ним Антуанетту. Девочка пробиралась среди посетителей, а он, заметив ее, говорил собутыльникам: «Это моя дочь, господа, моя старшая дочь, плод моей любви!» И всякий раз она была в обиде на отца.

Он провел рукой по ее волосам, но поцеловать еще не осмелился.

В ту самую минуту дверь отворилась. Батист Ронде — он был плотником — вошел не постучавшись и с таким уверенным видом, что Ларменжа все понял без слов. Он встал с места, как это делают при появлении хозяина дома, и сказал:

— Вот видишь, это я.

Батист ответил:

— Ну что ж, садись, — и прибавил: — Я не сомневался, как, впрочем, и твоя жена, что ты вернешься.

Затем — ведь они были мужчинами, а мужчины знают жизнь — ни тот, ни другой не стали отмалчиваться. Ларменжа заметил:

— Ну и промашку я дал!

Со своей стороны, Батист Ронде все выложил начистоту:

— Ничего не поделаешь, старина, я жену потерял.

— Что? Адель умерла? Какое несчастье!

— Да, и можешь мне поверить — быстро ее скрутило. Воспаление легких… в три дня не стало. Я отвык жить бобылем. Твоя жена — хорошая женщина.

Ларменжа ответил:

— У меня, поверишь ли, накопилась тогда куча долгов, а заработка не было. Я подумал: кому нужен такой пьянчуга, как я? И уехал вроде бы для того, чтобы подыскать работу. Понятно, я мог бы написать…

— Да, а она только через три месяца поняла, что ты ее бросил. Впрочем, кто из нас не ошибался?

Они помолчали. Оба хорошо знали друг друга. Вместе были призваны, вместе служили в Клермон-Ферране, в 36-м артиллерийском. Вспомнив об этом, Ларменжа сказал:

— Могли ли мы думать тогда, что у нас тобой так получится?

Вот каким оказалось возвращение Ларменжа. И вот какие слова он произнес.

Слезы не могут литься бесконечно. Женщина отняла фартук от лица, затем взяла суповую миску, ковригу хлеба и вышла в соседнюю комнату, служившую кухней, — дверь туда была отворена. Не понимая всего того, что говорили взрослые, Антуанетта вскоре последовала за матерью.

Когда мужчины остались с глазу на глаз, Ларменжа сказал:

— Да, лучше бы мне не возвращаться.

Батист Ронде возразил:

— Как же так? Ведь надо было тебе узнать, что сталось с твоей женой и ребятишками.

Они были очень внимательны к нему. Видя, что он ерзает на стуле, чувствует себя неловко и словно бы собрался уходить, как человек, которому здесь нечего больше делать, Батист сказал:

— Оставайся, поужинаем вместе, да и суп готов.

Он согласился: другого выхода не было. На постоялый двор он не мог пойти, поскольку все в округе его знали. Александрина, жена, уже успевшая немного оправиться, поддержала Батиста. Она выглянула из соседней комнаты лишь для того, чтобы извиниться — к ужину у них ничего нет, кроме супа и сыра, а этого маловато, — возражать же против приглашения ей и в голову не пришло. Батист был славный малый. Он заявил, что, коли так, надо сходить за закуской и за бутылкой вина. Раз уж на то пошло, Ларменжа не пожелал остаться в долгу и вытащил из кармана монету в один франк: он тоже хочет поставить бутылку вина, а на сдачу можно купить сластей для детворы. Затем он добавил из вежливости:

— Ну вот я и заставил вас потратиться.

Узнав, что за ужином будет гость, малыши мигом убрали лото. Они были довольны и сами взялись накрыть на стол. Александрина вынула скатерть и расстелила ее. Ларменжа было запротестовал, но она сказала:

— Чего там, есть у меня скатерти, для кого ж и беречь их, как не для гостей.

Немного погодя Александрина принесла из лавки ветчины, студня, печенья, две бутылки вина, и пиршество началось. Ларменжа очень проголодался. Он сказал об этом напрямик, что и послужило толчком для разговора.

Хозяева стали расспрашивать, как он устроился, где живет, где столуется. А. ведь правда, он даже не сказал им, что приехал из Парижа. Живет он в гостинице, обедает в ресторане. Самое трудное — это починка одежды, потому что никто не хочет за нее браться. Работает он в метрополитене, так это там называется. И он объяснил, что такое метрополитен. Батист сказал:

— Ишь ты, чем только не занимаются в Париже.

Они прекрасно поужинали. Теперь уже не Ланжевен-отец торгует колбасами, а его сын, но у него товар тоже очень хороший. Обе бутылки распили незаметно. Если бы Александрина не сказала, что не хочет больше пить, им не хватило бы вина к сыру. Позабыли лишь об одном: купить сигар. Тут Ларменжа снова вытащил кошелек, извлек оттуда десять су и сказал Антуанетте:

— Вот тебе, дочка, принеси-ка нам две сигары.

Девочка была очень мила. Она не только согласилась сходить в лавку, но и стала просить отца пойти вместе с ней; она готова была ходить с ним по всему городу. Матери пришлось одернуть ее:

— Да оставь ты отца в покое и, главное, не говори в лавке, что сигары для него. Людям ни к чему знать, что он здесь.

Печальная минута настала позже, когда пришло время укладывать детей. С двумя младшими это было нетрудно — глаза у них слипались еще за столом. Ларменжа дал каждому по два су. Но они так и не захотели сказать: «Спасибо, папа». Они сказали:

— Спасибо, мсье.

Когда очередь дошла до Антуанетты, она крепко прижалась к отцу. До сих пор она молчала, словно для того чтобы сберечь силы, а тут крикнула что есть мочи:

— Не хочу, чтобы он уходил! Не хочу! Не хочу!

Она повисла у отца на шее. Мать пыталась образумить ее:

— Отстань от него, ему же больно.

Пришлось силой разжать ей руки, оторвать, оттащить ее от Ларменжа, пообещав, что он не уйдет. Отец плакал, мать и Батист тоже плакали. Когда Антуанетту увели, Батист сказал:

— Что за девочка! Лучше ее не найти в целом свете! Я всегда жалел, что она не моя дочь.

Когда детей уложили, взрослые начали зевать, и не мудрено: было уже поздно. Сигары успели докурить, вино кончилось, и делать было нечего. Ларменжа понял, как надо поступить. Он сказал:

— Ну, мне все-таки пора.

Никто не стал его удерживать.

Хозяева спросили только, каким путем он приехал сюда; оказывается, приехал он поездом. Ларменжа рассказал, что захватил с собой даже сундук; ведь поначалу он собирался здесь остаться. Жена сказала ему:

— Не надо было уезжать… Что ж ты хочешь? Я устроила свою жизнь. Не могу же я то сходиться, то расходиться.

А вообще все сложилось удачно: парижский поезд отходил в одиннадцать. Станция была в шести километрах но опаздывать не следовало — поезд ждать не станет.

Перед уходом, в одну из тех минут, когда человек подытоживает все, о чем он до сих пор думал, Батист сказал Ларменжа:

— Вот так-то мы и живем. Я перевез сюда свою мебель. Одной кроватью стало больше, чем в твое время.

Батист показал ему все их помещение, где домохозяин сделал кое-какой ремонт. Провел его в детскую. Стены там были заново оклеены, печку тоже исправили, так как она дымила. Дети спали крепким сном. Ларменжа лишь взглянул на ребят, но поцеловать их не решился, чтобы не разбудить. Он сказал:

— Ив самом деле, вы славно устроились.

Перед уходом он обнял Александрину и, видя, что Батист протянул ему руку, сказал:

— Давай-ка и мы с тобой обнимемся, старина.

Жизнь

Перевод Н. Галь

Когда папаше Боннэ было сорок, его еще порой спрашивали:

— Отчего вы не женились, Боннэ?

Он отвечал:

— Так ведь дело известное, от добра добра не ищут.

Вот почему он всю жизнь отказывал себе в удовольствии обзавестись собственной женой.

И насчет детей он тоже поразмыслил. Дети ни к чему. Вот знавал он, к примеру, Ломе, сапожника, — вырастил Ломе дочку, выдал ее замуж. А на старости лет, когда его скрутил ревматизм и он больше не мог работать, он все-таки не захотел есть зятев хлеб. И утопился.

Или взять Матьо, каменщика, — у него был сын, а все ж он повесился. Сын плотничал в Париже и насилу мог прокормиться сам.

Дети стоят недешево, их ведь надо вырастить. А станут взрослые — в свой черед заведут детей и уже не могут возместить родителям того, что на них потрачено.

Боннэ решил уж лучше посвятить себя работе, ведь только этой дорогой и можно шагать уверенно. Когда работаешь, терять нечего; даже добываешь себе пропитание. И еще того больше! Если кто умеет из заработанного кое-что отложить, ему не страшны ни болезни, ни старость, он потом до смертного часа может смотреть на жизнь, как крестьянин — на воров, от которых его хозяйство охраняют верные псы.

Боннэ жил, как всякий батрак: такая жизнь завладевает человеком безраздельно, берет за шиворот и ведет, куда хочет, и ему уже ничего, кроме работы, не видать. Боннэ нанимался жать, косить; молотилки в ту пору были редкостью, не то что сейчас, и он молотил цепом; когда же они появились повсюду, он освоился с ними и стал, как говорят крестьяне, молотить машиной. Он работал с артелями поденщиков на проселочных дорогах, строил с каменщиками амбары, был и кровельщиком и плотником, колол дрова. Он бы и речной песок добывал, будь в этих краях река.

Если он средь бела дня шагал по дороге, это значило: он идет куда-нибудь работать. Только тем, кто знал наперечет всех жителей в округе, известно было его имя. Остальные спрашивали:

— Это кто ж такой?

Им отвечали:

— Да не знаю. Какой-то батрак, видно, идет на работу.

Он оставался безымянным. Неизвестно было, зовут ли его Дюпье, Окутюрье или Бернар. Он был один из тысяч людей, неотличимых друг от друга, ибо все они заняты одним и тем же: работают в полях и безраздельно сливаются со своей работой.

Как и труд, не пугали его и лишения. На своем веку он съел немало сыра. Вдвойне хороша была испеченная в золе картошка, она быстро наполняла желудок и утоляла голод, и притом картофель ведь пища самая что ни на есть дешевая. Насчет хлеба у Боннэ тоже имелись свои соображения. Хлеб хорош, когда он черствый, потому что свежий хлеб ешь с удовольствием, ну и забудешься, хвать — целого фунта как не бывало. Вино — штука превосходная, но жажду можно утолить водой.

Под конец такая жизнь принесла свои плоды. В пятьдесят пять лет Боннэ был не чета многим другим, которые сколько заработают, столько и потратят и в пятьдесят пять остаются при том же, что у них было в двадцать пять. Такие если заболеют, у них одна надежда на благотворительность.

Боннэ, конечно, нельзя было назвать богачом, но, если б ему пришла охота, он мог бы всю зиму напролет греться в своем углу у огонька и не браться ни за топор, ни за лопату. Да и летом тоже у него больше не было нужды работать. Если б вздумалось, он мог бы растянуться в тени возле работающих людей и глядеть на них до самого вечера, пальцем не пошевельнув.

И, однако, он работал. Тогда как раз спускали воду из пруда Сен-Жерве, чистили дно, а потом снова заливали пруд. Работа была не из легких и растянулась на полгода, но Боннэ тоже пошел в эту артель — просто для развлечения, не для чего другого.

И наконец Боннэ стукнуло шестьдесят. Славное это было время. Сбылась мечта всей его жизни. Он скопил довольно денег, чтобы протянуть до ста лет. Как хорошо он сделал, что не женился! Ни жены, ни детей — ничто не помешает счастливой старости.

И сразу же все так и получилось, как он ожидал. Выходит, весь свой век он рассуждал правильно. Стало ломить поясницу, и ноги тоже, и немного плечо. И не столько из-за болей (прежде в иные дни от усталости ломило и похуже), сколько потому, что на это были деньги. Боннэ заторопился к доктору.

Было это при докторе Лебуа. А он был не то что нынешние — эти как получат свои три франка, так сразу — до свидания, словечка больше не скажут. Доктор Лебуа дал старику Боннэ кое-какие советы. Он сказал так:

— Вот что, папаша Боннэ, вы уже не молоденький. Немало потрудились на своем веку, что и говорить. Знаете, как бы я поступил на вашем месте? Я бы отдохнул! Так-то. Хватит вам сидеть на супе да на картошке. Пейте вино, ешьте яйца и мясо. И варите-ка себе каждое утро добрую чашку шоколаду.

«Только и всего?» — подумал Боннэ. Две недели кряду он с жаром исполнял предписания врача. Вот и пришла пора.

— Рано или поздно надо ж о себе позаботиться и отдохнуть, — говорил себе папаша Боннэ. — Так уж лучше приняться за это пораньше.

Однако три недели спустя, когда он поутру случайно повстречался на дороге с доктором Лебуа и тот стал его спрашивать о самочувствии, Боннэ на все вопросы отвечал только:

— Хо-хо!

А потом стал объяснять: яйца — это на один зуб, ими не наешься; мясо больно хлопотно готовить, и потом, скажу я вам, сударь, мясо — это не для рабочего человека. И какая надобность пить вино, если ты ушел на покой? По правде сказать, просто непонятно, как это богачи управляются, — видно, у них желудки луженые.

— Взять, к примеру, ваш шоколад — да он мне в глотку не лезет. Я уж и соли в него сыпал, и перцу, и лук клал, а все равно вкусу никакого!

Впрочем, когда Лебуа растолковал ему, как нужно готовить шоколад, папаша Боннэ смеялся еще веселей, чем сам доктор. Однако это заставило его решиться. Он сказал:

— Вот видите, сударь, ни к чему вам было говорить, что мне надобно для счастья. Когда весь век работал, так не знаешь, с какого боку за этот самый отдых приниматься. Я слишком стар, сударь, слишком стар, в мои годы переучиваться поздно.

В то время прокладывали дорогу от Сен-Жерве к Четырем мельницам. Не могли же сбережения папаши Боннэ помешать ему работать! И потом, а как же другие, у кого нет ни гроша? Из-за ломоты во всем теле ему было очень нелегко орудовать киркой и лопатой, а все-таки со своим делом он справлялся. Впрочем, умер он еще до того, как дорогу достроили. Ему посчастливилось — он не дожил до того часа, когда больше не мог бы работать.

Ромео и Джульетта

Перевод О. Моисеенко

Пасье, строго говоря, не был предпринимателем. Под началом у него работали всего двое каменщиков, которые и помогали ему строить дома. Крупных заказов он не брал и был, в сущности, старшим рабочим. Что до Бюиссона, то он торговал лесом. Их дома не соприкасались, так как были разделены двумя большими строениями — жилым домом и конюшней г-на Оливье, но все же находились по соседству.

А случилось вот что: Пасье понадобились доски, и он купил у Бюиссона кубический метр досок, предупредив, что товар ему требуется сухой. Однако доски, проданные Бюиссоном, оказались сырыми, и пустить их в дело было нельзя. Бюиссон вообще слыл человеком не слишком добросовестным, а на этот раз поступил просто непростительно: с соседями таких шуток не шутят. Пасье ни в чем не упрекнул торговца лесом. Он ограничился тем, что приказал жене и дочери, которые зимой коротали вечера у Бюиссонов, а летом любили сидеть в холодке, на скамейке, у двери их дома:

— Чтоб ноги вашей у них больше не было!

Заметив, что Жанна Пасье с матерью перестали заходить к ним, супруги Бюиссон не слишком опечалились.

— Ну что ж, обойдемся и без них, — сказали они.

Жан, их сын, подумал было то же самое. Однако он очень любил юную Жанну. Ей было шестнадцать лет, ему — семнадцать. Он гордился тем, что водит знакомство со взрослой девушкой, чем не могли похвастаться его приятели. Гордился он и тем, что ее зовут Жанной, а его Жаном. Кроме того, сидя летними вечерами бок о бок на скамейке, они любили держаться за руки, когда их никто не видел. Как-то у себя в комнате Жанна встала перед зеркалом рядом с Жаном и обратила его внимание на то, что они с ним почти одного роста. Обе матери были тут же. Мать Жана заметила:

— Сдается мне, Жанна, что ты не прочь выйти за моего парня.

Мать Жанны засмеялась.

Теперь они в ссоре, ничего не поделаешь! Жан Бюиссон был тихоней. Никогда не ходил в кафе. Не любил много разговаривать. Он работал у нотариуса и получал шестьдесят франков в месяц. Жанна Пасье была ничем не примечательной девочкой. Она работала в швейной мастерской. И было у нее только одно достоинство: она очень хорошо пела.

Бедняга Жан Бюиссон что-то почувствовал лишь в тот день, когда повстречался с Жанной Пасье на улице. Поравнявшись с ней, он отвернулся, не поклонился, а затем было уже поздно. Она поступила точно так же: не девушке же, в самом деле, здороваться первой. Жану тут же захотелось вернуть упущенное, ведь они не желали друг другу зла. И он подумал: «Жанна, бедняжечка, я даже ей не поклонился!»

Он с нетерпением дождался следующего дня. И даже помог случаю. Он знал, в котором часу Жанна уходит из мастерской, и постарался оказаться на ее пути. На этот раз он смело сказал ей: «Здравствуй, Жанна!» Она ответила: «Здравствуй, Жан!» И так как на улице никого не было, они обернулись, чтобы обменяться улыбкой. Теперь они каждый день поджидали друг друга, чтобы поздороваться. И здоровались даже при людях.

Однажды с Жаном произошел занятный случай. Был воскресный день. Он гулял один по полям. Он шел по узенькой тропинке, по которой обычно никто не ходит, и вдруг увидел идущую ему навстречу девушку в голубой блузке того же цвета, что и блузка Жанны. Впрочем, он сразу заметил, что это не Жанна, но был застигнут врасплох, посмотрел девушке прямо в лицо и поклонился ей в честь той, другой. Он готов был полюбить ее только потому, что на ней была такая же блузка, как у Жанны.

Этот случай не был последним. Как-то весенним вечером у Жана вышла встреча гораздо приятнее первой. По своему обыкновению, он после ужина отправился погулять. Уже несколько минут он слышал за собой чьи-то шаги. Он обернулся просто так, из любопытства. И хорошо сделал, что обернулся. Шедшая позади него девушка была Жанной. Она очутилась здесь так просто и естественно, словно иначе и быть не могло. Узнав Жана, он первая заговорила с ним. Она сказала:

— Да, это я. Отец послал меня с поручением. Велел сказать Венюа, своему рабочему, чтобы он не приходил завтра в указанное место: отец не может с ним встретиться.

Жан тотчас же ответил. Он сказал:

— Я видел тебя вчера вечером. Ты ходила к бакалейщику за сахаром. Мне хотелось подождать тебя, но я не посмел.

Она сказала:

— А я видела тебя позавчера. Твою тень можно было разглядеть сквозь занавеску конторы. Мне хотелось постучать в окно, но я тоже не посмела.

В общем, Жанна Пасье не торопилась; болтая, она даже прошла мимо дома Венюа. Ничего, если ее долгое отсутствие удивит мать, она скажет, что не застала Венюа дома и ей пришлось ждать. Давно они с Жаном не держались за руки. Они вознаградили себя за потерянное время, и Жан чувствовал, что указательный палец на левой руке Жанны исколот иглой, как это бывает у портних. Зато вся рука казалась от этого более нежной.

Они еще некоторое время шли по дороге, но Жанна все же вспомнила о поручении и захотела повернуть назад. Жан ждал ее поодаль, пока она ходила к Венюа. Вскоре она вернулась и сказала:

— Они уже легли спать. Дверь была заперта, но я крикнула с улицы все, что мне велено было передать.

Тут они направились к дому, и Жанна возвратилась бы к себе, если бы при входе в город им не надо было расставаться из боязни встретить прохожих. Жан сказал:

— Погоди минуточку!

Была еще одна дорога влево, через сады, прозванная к тому же дорогой влюбленных. Жан и Жанна свернули на нее. Дорога шла по косогору. Оттуда были видны все окрестности: поля, река, скалы по ее берегам, Рошфорский лес, весь небосвод и луна, поднимавшаяся в одном его уголке. Жан смотрел на эту картину и убеждался, что любит Жанну больше, чем небо, чем луну, чем поля, речку, скалы и Рошфорский лес. В конце концов она сказала:

— Пора домой, не то мама будет беспокоиться.

Она непременно вернулась бы на этот раз, если бы не запел соловей. Подойдя к небольшой рощице, они услышали его трель. Еще не начав своей песни, соловей становится соловьем, как только он раскроет клюв и даст первую трель. Они замерли на месте. Жан выпустил руку Жанны и взглянул на девушку, как бы прося ее не дышать. Лишь после того, как соловей все сказал, Жан обратился к Жанне:

— Говорят, что в них поет любовь.

Жанна с минуту молчала, видно, спрашивала свое сердце, и затем ответила:

— Наверно, так оно и есть.

Они подумали о значении этих слов лишь после того, как те были произнесены. И только немного погодя Жанна сказала:

— Очень поздно. Теперь я уже не посмею вернуться домой.

Не будучи чересчур суровой, мать Жанны все же держала ее в строгости. Так, например, она ни разу не пустила дочь на танцы. Жанна позабыла обо всем и только твердила про себя, что мать непременно ее побьет. Который может быть час? На церковной колокольне пробило одиннадцать: соловей поет дольше, чем это кажется.

Они попытались, разумеется, вернуться в город и посмотреть, нельзя ли пробраться домой, но, подойдя к дороге, которая вела к дому Венюа, услышали шум шагов и голоса. В голову им пришла одна и та же мысль. Вероятно, мать Жанны, обеспокоенная отсутствием дочери, отправилась к Венюа, чтобы узнать, не задержалась ли девочка у них. Должно быть, она очень рассердилась. Жанна сказала:

— Я подожду тебя здесь. Ступай потихоньку и взгляни, кто там.

Жан спрятался за изгородью и, несмотря на темноту, узнал мать Жанны.

Что тут оставалось делать? Жан сказал:

— Был бы я на год старше, я заявил бы, что хочу жениться на тебе. Но мне только семнадцать.

За всю ночь они так и не придумали, что делать. Да и кроме того, им было так хорошо вдвоем! Под конец они совсем перестали стесняться. Они целовались.

Целовали друг друга в щеки, в глаза, в лоб, в голову. Однако не посмели целоваться в губы, так как это очень дурно. И даже поплакали немного.

Было, верно, около часа ночи, когда Жанна спросила:

— Хочешь, мы никогда больше не расстанемся?

И в самом деле, они не расстались. Часа в два они сели на край канавы, чтобы удобнее было поразмыслить. В три часа они еще сидели на том же месте. Только в четыре часа Жанна сказала:

— Мы с тобой очень провинились.

Немного позже забрезжил рассвет, и первые птицы, среди которых был, несомненно, и жаворонок, разбудили утро. Послышался стук колес на дорогах. В ту минуту, когда Жан и Жанна меньше всего этого ожидали, они увидели, что по направлению к ним идет крестьянин с заступом на плече. Жан узнал его: это был папаша Бюрло. Они пустились наутек. Они и так слишком долго медлили. Пришлось бежать. Под откосом текла река. Никогда в жизни они не посмеют вернуться домой. Да и кроме того, они утомились и не вполне понимали, что делают, — ведь они провели всю ночь без сна.

Было, верно, часов пять, когда они добрались до луга над рекой. Скат был пологий. Они мягко опустились на траву. Жан протянул руку Жанне, чтобы она не ушиблась.

Встреча

Перевод Я. Лесюка

Он обогнал ее и наивно решил, что стоит ему остановиться у какой-нибудь витрины, она тоже станет рядом. Однако она даже бровью не повела и продолжала свой путь.

Тогда он надумал сам подойти к ней. Но она осталась такой же недоброй, какой была с ним все последнее время. Притворилась удивленной и вымолвила:

— Надо же! А мне говорили, будто ты умер!

Это сильно задело его. Стало быть, если б он и вправду умер, она продолжала бы жить, как ни в чем не бывало…

Она была чертовски элегантна. Он бы не мог сказать, из какого меха ее манто — из выдры, кролика или из каракуля: он ведь никогда толком не разбирался в ее туалетах. И он почти пожалел, что подошел к ней: таким ничтожным он вдруг почувствовал себя рядом с этой женщиной. Все же он попытался пошутить:

— Ого! Видно, дела твои идут неплохо!

— Должна признаться, ты хорошо придумал, потребовав развода, — ответила она. — Мне это пошло на пользу.

С минуту он шел рядом с самым дурацким видом. Плелся за ней против ее желания, точно нахал, приставший на улице к незнакомой женщине. Наконец, он спросил:

— Что же ты все-таки делаешь?

Она бросила через плечо:

— Как видишь, иду.

Так они дошли до площади Бастилии. Здесь ему надо было сворачивать вправо, чтобы попасть на вокзал, к поезду. И он невольно сделал шаг в ту сторону. Она указала рукой налево и проговорила:

— А мне — сюда.

Перед тем как уйти, она из вежливости остановилась. Словно хотела подчеркнуть, что хорошо воспитана. А он не знал, как проститься. Еще вздумает, пожалуй, рассказывать, что он к ней приставал и она его оттолкнула. Они стояли возле кафе, и, чтобы лишить ее возможности похвастаться тем, будто она его прогнала, он предложил:

— Если не очень спешишь, можно зайти сюда.

Она рассмеялась, немного подумала и воскликнула:

— С удовольствием, это будет забавно!

Они вошли. Уселись за столик, друг против друга. И заказали хинную водку. Ее вскоре принесли.

И тут произошло нечто странное. Особенно неожиданно это было для женщины. С его языка вдруг слетели те же слова, с какими он когда-то постоянно обращался к ней. Каждый вечер, возвращаясь в шесть часов со службы, он обычно спрашивал: «Ну как?» Это означало: «Ну как, что произошло в мое отсутствие?» Они не виделись целых восемь лет. И вот, едва открыв рот, он произнес именно эти слова:

— Ну как?

Никогда он не обращался так к другой женщине.

Услышав привычные слова, она невольно улыбнулась и слегка кивнула.

Да и с ней самой произошло нечто похожее. Прежде, всякий раз, когда он выходил из дому, она имела обыкновение придирчиво осматривать его с ног до головы, проверяя, все ли на нем в порядке. Бог знает как бы он выглядел, если б она постоянно не следила за тем, как он одет. И теперь, не отдавая себе в этом отчета, она быстро оглядела его и сказала:

— Вижу, ты так и не научился завязывать галстук. Ну-ка, наклонись немного, я поправлю…

Он рассмеялся. И то правда! Галстук на нем всегда повязан как попало. Он нагнул голову, и она старательно расправила узел. Когда он затем взглянул на себя в зеркало, она, смеясь, прибавила:

— Право, как странно! Оказывается, мне до сих пор неприятно видеть, что ты небрежно одет.

Они уже не испытывали неловкости.

Он рассказал ей обо всем, что произошло с ним за эти восемь лет, как рассказывал когда-то о том, что происходило за день.

Спустя год после развода он женился вторично. Теперь у него двое детей, две девочки. Старшей шесть лет, младшей — пять. Служит он все там же. Живет в Сен-Мандэ. Когда они сегодня встретились, он шел на вокзал, к поезду Венсеннской железной дороги. Сказав это, он, в сущности, рассказал ей о себе все. И умолк.

Любопытная, однако, вещь! Чем дольше он на нее смотрел, тем больше убеждался, что в свое время так толком ее и не разглядел. Когда они были женаты, он был убежден, что у нее голубые глаза. А когда вспоминал о ней после развода, то, неизвестно почему, ему начинало казаться, будто глаза у нее серые, даже светло-серые; чудесные глаза, право же, по ним сразу видно, что она умница. Он поделился с нею своими мыслями. Она засмеялась и пошутила:

— Вот видишь, ты никогда не понимал и не ценил меня.

Ей было интересно все, что его касалось. Чтобы получить еще более полное представление о его жизни, она спросила:

— Ну, а твоя жена, какая она?

— Что я могу тебе сказать, Алиса? — проговорил он, немного помолчав. — У человека бывает только одна настоящая жена — первая. А во второй раз женишься лишь для того, чтобы у тебя был дом, дети.

С какой грустью произнес он эти слова! Как могли бы они быть счастливы, если б она тогда захотела! И он заговорил об этом. Так прямо и сказал:

— Ах! Зачем ты меня обманула!

Он ведь хорошо ее знал, в последнюю пору их совместной жизни он постоянно замечал, что она упорствует во зле и тщится непременно доказать, что права. А теперь — странная вещь! — она вдруг ответила мягко и доверительно:

— Ну как же ты не понимаешь? Ведь я была на целых восемь лет моложе. А в молодости все мы глупы!

Она была с ним очень мила, совсем как в первую пору их брака, когда она была так добра и так легко отзывалась на добрые чувства. Он спросил:

— А как ты жила все эти восемь лет?

— Милый, разве надо рассказывать тебе об этом? — ответила она. — Ты ведь и сам понимаешь, какую жизнь ведут разведенные женщины.

И тогда он пробормотал:

— Одно только меня утешает, Алиса: я вижу, ты ни в чем не нуждаешься.

Они сидели за столиком, друг против друга, как два добрых приятеля, которые вместе о чем-то грустят. Она извинилась перед ним:

— Не сердись, что я была так неприветлива, когда ты заговорил со мной. Это я из гордости. Право же, было бы гораздо лучше, если бы я тебе не ответила. Сам видишь, мы совершили ошибку. И теперь будем горевать, вспоминая о прошлом.

Впрочем, долго беседовать они не могли. Часы на стене уже показывали половину восьмого. Она не хотела, чтобы у него были из-за нее неприятности. И сказала:

— Я тебя дольше не удерживаю, Поль. Твоя жена станет беспокоиться.

Он ответил:

— О да! Бедняжка беспокоилась бы еще больше, если бы знала, о чем я думаю в этот вечер.

Они обменялись рукопожатием, как два товарища, которым в жизни не повезло.

МАКС ЖАКОБ (1876–1944)

Родился в семье антиквара из города Кемпер. В Париже, в среде художников и поэтов, юный Жакоб прославился эксцентрической манерой поведения. Он блистал парадоксами, балагурил, любил всевозможные розыгрыши. Пересмешник и весельчак, Жакоб артистично отмахивался от назойливой буржуазной вульгарности и самодовольства. Глубинную суть его натуры ценили Аполлинер и Пикассо, верные друзья Жакоба. Личность поэта — создателя «Бурлескных и мистических сочинений брата Матореля» (1912) и каламбурного «Рожка с игральными костяшками» (1917), притягивала всех, кто сумел разглядеть за маской острослова и мистификатора грустное лицо подвижника, преданного искусству и всерьез озабоченного человеческими бедами. Волшебный дар Жакоба художественно преображать мир воплотился в его детских сказках. Его фантазия жизнерадостна, затейлива и прихотлива.

В 1915 году безбожник Макс Жакоб принял католическую веру, в 1921-м — поселился близ монастыря в селении Сен-Бенуа-сюр-Луар. Он по-прежнему сочинял иронические романы. («Филибют, или Золотые часы», 1922; «Владения Бушабаль», 1923), стихи, в которых изощрялся в каламбурах, порой изъясняясь внятно и ясно, как на духу (сборник «Главная лаборатория», 1921; «Баллады», 1938), эстетические трактаты и мистические произведения.

Двадцать четвертого февраля 1944 года гестаповцы арестовали Жакоба: в «вину» ему вменялось его еврейское происхождение. В тюрьме он заболел и 5 марта скончался в концлагере Дранси.

Max Jасоb; «Le geant du Soleil» («Солнечный великан»), 1904; «Le roi de Beotie» («Король Беотии»), 1921; «Romanesques» («Романические характеры»), 1956.

«Воспоминания папаши Вобуа» («Les memoires du pere Vaubois») входят в сборник «Король Беотии», «Жизнеописание великого человека» («Biographie du grand homme») — в книгу «Романические характеры».

В. Балашов

Мемуары папаши Вобуа

Перевод О. Пичугина

Оно, конечно, так… да только кто же садится за мемуары в семьдесят два года? Чутье, говорите? Чутье чутьем, но тем не менее, так сказать, образования-то мне не хватает, да! А я мог бы немало порассказать о Шарлевиле, ведь я служил комиссаром полиции не за страх, а за совесть, да и не трусливого десятка был. Спросите хоть у доктора Трассена! Жаль вот, умер он, а то бы рассказал вам, как мне прижигали руку каленым железом, а я хоть бы пикнул. Да что говорить, однажды утром растапливал я, как водится, печь в здешней библиотеке, и у меня загорелась рука, а я гляжу на нее и даже не подую. Надо вам сказать, Шарлевиль будет побольше этого городишка. Теперь-то я частное лицо, хожу себе в синей накидке и в сабо, важность не велика, но тогда, знаете ли, чтобы я куда без перчаток!.. Ни-ни! Для меня одного держали в театре ложу на пять кресел! Была у меня перевязь, фотография при себе, на случай ежели что, и еще семейная книжечка, как я ее называл, такой блокнотик, куда я записывал все, что от кого услышу. Вхожу я, положим, в какую-нибудь лавочку и говорю: «Если вам, случаем, будет недосуг прийти к нам дать показания, не стесняйтесь, кликните меня, коли я поблизости. Такая уж у меня служба, чтобы порядок был!»

Однажды в городе стала орудовать шайка грабителей. Жандармов тогда было маловато, не то что теперь, и нам никак не удавалось сцапать их. Зовет меня прокурор и говорит: «Что же, так вы их и не поймаете, Вобуа?» — «Извиняюсь, — говорю, — да скорее я подам в отставку!..» Нет, вы слушайте, что было дальше. В те поры попрошайничал в Шарлевиле один побирушка, сухонький такой, с палочкой. А от двоих или троих моих знакомых я узнал, что он угрожает тем, кто ему не подает. Вот однажды встречаю я его и делаю ему внушение. А он мне этак гордо: кто вы, мол, такой? Ну, я ему показываю на мою фуражку с бляхой. Посмотрим, думаю, что ты теперь запоешь. «Эту штуку, — спрашиваю, — знаете?» — «Нет, — говорит, — не знаю». Вижу, крепкий орешек попался, ничем его не проймешь. «Ну, что ж, — говорю, — могу объяснить: комиссарская фуражка» (мы тогда еще фуражки носили). Посмотрел я его бумаги, а они, как на грех, в порядке. Возраст — тридцать семь лет, профессия — носильщик, место рождения — Азенкур. Словом, придраться не к чему. Начал я тогда наводить о нем справки в других участках, — у нас всегда так, непременно что-нибудь да отыщется, а тут — осечка, в деле номер два — чисто: так, пустяки, несколько случаев браконьерства и все. Однако вечером того же дня мне удалось задержать его за бродяжничество и посадить в каталажку. Вы слушайте, тут-то и начинается самое главное. Некоторое время спустя мне доложили, что он говорил такие слова: «Какое же дурачье эти жандармы и комиссары! Сажают невинных людей, а воры у них под носом гуляют на свободе, потому что таких поймать у них кишка тонка».

Как раз незадолго до того воры так обнаглели, что забрались в мэрию, похитили приставную лестницу, а потом разбили витраж в церкви и пытались взломать ларь с церковными деньгами. «Э-э-э, — думаю, — ты, видать, дружок, знаешь немало, да только помалкиваешь, погоди же». Так вот слушайте, что было дальше. Зову я одного из моих стукачей и говорю: «Раздобудь-ка себе рубаху, какую постарее, да сабо, и мне тоже… Этого добра где угодно найти можно». Переоделись мы, значит, нахлобучили шапки и фуражки и так, знаете, изменили личность, просто не узнать. Пошел я к прокурору, а прокурор был трусоват. Как завидел меня из своего кабинета, бросился к двери, навалился на нее изо всех сил, чтобы, значит, я не вошел, и вопит, зачем, мол, пускали к нему. «Да не бойтесь вы, господин прокурор, — кричу я ему через дверь, — это же я, Вобуа!» Тогда прокурор очень удивился и улыбнулся, — он-то знал, какой я честный служака. «Велите двум жандармам притащить меня в каталажку, — говорю я ему, — и будьте покойны, я накрою этих голубчиков!» Прокурор охотно согласился устроить это маленькое представление, и вот нас со стукачом впихивают в каталажку. А там сидит этот сморчок-побироха. Вы не знаете, что такое каталажка?.. Никогда не видели? Вообразите такое местечко, где темно, как в дровяном подвале, стоит там ведро, куда ходят по нужде, и топчан для ночлега, так-то! Попрошайка лежал на койке у стены. «Ах, как мне плохо, как мне плохо, — начал я причитать не своим голосом, понятно, — как мне плохо. Ах, мерзавцы жандармы! Ах, негодяи!» Ложусь я это рядом с ним, и мои сабо колотятся о топчан. «Ах, как мне плохо», — причитаю я, стало быть, изменив голос, и все на пол плюю.

Тут этот сморчок и говорит мне: «Еще какие мерзавцы эти жандармы! И дураки в придачу! Сажают людей, которые ничего такого не сделали, а те гуляют себе на свободе».

— Кто «те»? — спрашиваю я.

— Воры, кто ж еще!..

— Воры? Так вы их знаете?

— Еще бы мне их не знать!

— Да не может быть!.. Вы их знаете не больше, чем я.

А он мне в ответ:

— Это я-то не знаю? Я не знаю Кудрявого, Милорда и всю их шатию? Я не знаю дома на горе, на Черной Пустоши?!

Сами понимаете, мой стукач даром времени не терял. Он лежал на койке и притворно охал, а сам между тем составлял протокол, так сказать, в присутствии заинтересованных сторон. Тут я поднимаюсь, ни слова не говоря, и как бы невзначай натыкаюсь на дверь. Такой у нас был условный знак. Незачем мне было торчать здесь до завтрашнего дня. Жандармы отворили нам. Побирушка так и вылупил глаза, а сам молчит. Оттуда я прямиком к прокурору — теперь уже, ясное дело, в гражданском платье — и говорю ему: «Господин прокурор, готово, они у меня в руках».

Жизнеописание великого человека

Перевод И. Шрайбера

Шарль Дюран родился в тысяча… году. Он происходил из провинциальной семьи, ничем, видимо, не примечательной, хотя во французских архивах Дюраны упоминаются с XIV века. В списках жителей городка Бо провинции Пуату за 1398 год значится некий Дюран, якобы снявший у кого-то дом; в архиве прихода Сент-Сколастик, что в Ле-Мане, среди бумаг XVI века сохранилась запись о крещении другого Дюрана; в анналах наполеоновских войн упоминается сержант Шарль Дюран, который, объевшись лапшой, скончался в канун битвы при Маренго от несварения желудка (см. «Мемуары генерала М…», т. XI, стр. 213). Но речь здесь не о предках Дюрана. Исследование данной проблемы не входит в нашу задачу. Предоставим ее решение знатокам по части родословных. Нас же здесь будет интересовать жизнь и творчество великого Дюрана. Из одного трогательного в своей банальности письма его матери явствует, что знаменитая Жюли Дюран, любимая писательница молодежи 1860-х годов, состояла с Шарлем в далеком родстве. Названия ее произведений широко известны: это «Аглая, или Тяжкий долг», «Арман, или Юный наставник». Итак, почтенная кузина — достойная предшественница Шарля, и потому следует ли удивляться, что с младых ногтей он подавал такие блестящие надежды?

К восьми годам Шарль уже почти выучился читать и в лицее никогда не отставал от своих одноклассников. При распределении наград он редкий год не удостаивался похвальной грамоты за примерное поведение и декламацию классических авторов. Так что уже с малолетства он выказывал любовь к Поэзии, которая впоследствии проявилась в отборе книг его библиотеки (см. «Библиотека Шарля Дюрана», изд. Ашетт, in = 18). Не без труда сдав на степень бакалавра, как это бывает со всеми выдающимися умами, ибо нелегко им приноравливаться к ограниченным экзаменационным требованиям (о, когда же наконец свершится реформа выпускных экзаменов в лицеях?!), Шарль стал упорно изучать право. Своей безукоризненной осанкой и манерой держаться он привлекает к себе внимание одного адвоката и становится его секретарем. Однако великие гении, увы, не умеют подчиняться дисциплине: адвокат расстается с Шарлем под тем предлогом, что тот якобы не знает даже… орфографии! Орфография?! Было бы о чем говорить! В голове Шарля теснилось столько дум и замыслов! К истинно великому искусству его приобщил Ксавье Дюран, кузен Шарля, впоследствии получивший известность благодаря своей службе в акционерном обществе «Дюпон» (изготовление надгробий и скульптур для скверов). Именно Ксавье подал Шарлю Дюрану идею «Компиляции компиляций», сочинения, прославившего его жизнь.

Это было в 18… году. Шарль только что стал наследником ренты в три тысячи франков и получил — после десяти лет напряженного труда — степень лиценциата права. Отбыв годичную службу вольноопределяющимся, он решает жениться. Его выбор пал на собственную кузину, Эжени Дюран, которая в наш век экстравагантности и безудержного индивидуализма обладала, по крайней мере, одним редким достоинством: она ни в чем не отличалась от других. Эжени воспитала двух детей, поручив заботу о них замечательным преподавателям наших лицеев и коллежей, что было вполне разумно, и без излишних церемоний принимала друзей мужа в своем скромном особняке. Вот в этой-то атмосфере безмятежного покоя, который до самой смерти Дюрана ни разу не был нарушен, он и написал семь томов своей знаменитой «Компиляции компиляций».

«Компиляции» ставили в упрек, что она-де, мол, не более, чем компиляция. Ну да! Разумеется, компиляция! А что же из того? Разве Шарль это скрывает? Отнюдь нет! Напротив, со скромностью гения он даже гордится этим, прекрасно понимая, что покаявшийся в грехе уже наполовину прощен. И не он ли — великий автор! — написал: «Где нет формы, содержание — ничто!» А форма у Дюрана поистине великолепна. Великолепна она тем, что ее вовсе не существует, то есть, иными словами, она заставляет забыть о себе, а это и есть вершина искусства! И как же далеко то время, когда какой-то безвестный адвокатишка распекал его за орфографические ошибки! Теперь вся Франция жадно зачитывается отрывками из произведений Шарля, публикуемыми в газетах, и если в его прозу порой вкрадываются те или иные погрешности (ведь и Бальзак не безупречен), то на это существуют корректоры — пусть исправляют.

Шарлю было сорок лет, когда он завершил свою «Компиляцию компиляций», сочинение, ставшее приятным и назидательным чтением, в котором публика черпает чеканные формулы самой высокой морали.

Возвышенное встречается столь редко!

О да, Шарль! Оно встречается крайне редко! Но только не в твоей жизни, исполненной самоотречения и скромного, но истинного служения долгу. В ней что ни день — то новая жертва. И насколько же хорошо ты это сознавал, если мог написать великолепные слова, раскрывающие глубины твоей великой души:

Есть неприметные герои!

Да, они есть, о великий человек, и оставаться бы тебе в их числе, если бы не лучи славы, озарившие твою жизнь! Да, они есть! И все это знают, но еще никто не выразил этого в присущей одному тебе мягкой и не навязчивой манере.

Добродетель отлична от порока!

О да, она отлична от него, и сказал это людям ты, Шарль, сказал в наши дни, ибо пришло время поведать эту истину миру, в котором все понятия перемешались и где рукоплещут скорее пороку, нежели добродетели.

Любовь есть страсть, толкающая молодых людей на всяческие глупости!

Именно глупости! Какая впечатляющая свобода слога! Вот он — этот отеческий и вместе серьезный тон, приличествующий великим умам!

Но что, собственно, мы хотим этим сказать? Что Шарль Дюран — суровый моралист? Что он — строгий судия? Нет и нет! Шарль в первую очередь отец, о чем он ни на минуту не забывает, его читатели — это его друзья, стиль его полон нежности, подобно стилю Евангелия, которое неизменно приходит на ум, когда приобщаешься к этой мысли, ясной и умиротворенной и в то же время столь простой и безыскусной по форме.

Любовь — это страсть!

О, как он страдал! Как любил! Опустошительная внутренняя борьба — вот цена его умиротворенности! (См. наши труды «Шарль Дюран и женщины», т. I, «Кузины Шарля Дюрана», т. II, «Идиллия времен Третьей республики: горничная Шарля Дюрана»).

Недостаток места вынуждает нас к краткости, хотя нравственный аспект «Компиляции» следовало бы рассмотреть в полном объеме. Чтобы завершить наш по необходимости слишком беглый очерк, отметим еще, что, как и все великие умы, Шарль не устоял перед соблазном политической карьеры. Неоднократно он избирался в члены совета того самого департамента, в котором унаследовал родительское имение, а затем — силою обстоятельств — депутатом, сенатором, министром. И живи в нем дух интриги — чего всегда не хватало этому кристально честному человеку, — он, несомненно, стал бы президентом Республики.

В эпоху, когда Шарль делал свои первые шаги на политическом поприще, было принято представать перед избирателями в качестве кандидата-социалиста, чтобы таким образом заручиться поддержкой большинства, и Шарль — человек состоятельный и обладатель ренты — поступил, как все остальные. Но разве подумает кто-нибудь, что этот землевладелец назвался социалистом ради своей выгоды? Процитированные нами величественные изречения служат порукой редкого бескорыстия этого человека. О том же свидетельствуют и его многочисленные замечательные пространные речи. Порой их называли слишком нейтральными и малозначительными. Но утверждать подобное — значит плохо разбираться в политической жизни. Шарль был наделен чудесным даром приспособления: в палате депутатов выдающийся мыслитель, великий писатель уступает место человеку безукоризненного такта, и этот человек умеет никого не задеть, никого не обидеть. О, как он не похож на этих драчливых бычков, помышляющих лишь об узких интересах своих партий! Величие Франции — вот единственное, что заботит Шарля. Он кроток. Кроток и в семье, и на парламентской трибуне, и в своем рабочем кабинете. Шарль миролюбив. «А что он, в сущности, сделал в палате или в сенате?» — вопрошают его недруги. «Произносил речи», — отвечают им поклонники этого яркого, неиссякаемого красноречия, этого lactea ubertas[13] этого властного всепримиряющего обаяния, коим он обладал, как никто другой. «Эти речи принадлежат не ему, они написаны…» О, я уже догадываюсь, кем именно… я слышу голоса, полные ненависти… Да, я узнаю эти злобные голоса, порочащие все великое, все благородное, все, что составляет подлинную силу Франции! Бедный Шарль! Ты изведал людскую злобу! Ты изведал зависть! Изведал клевету и незаслуженные оскорбления! Но утешься в своей могиле: у тебя есть почитатели, и почитатели твои — люди высокоинтеллектуальные.

Поговаривали еще и о том, что в пору твоего пребывания на различных министерских постах ответы на запросы депутатов вместо тебя готовили чиновники министерств. Но разве кто-нибудь полагает, что бывает иначе? Вряд ли. Ибо в противном случае он расписался бы в полном незнании парламентских нравов. А уж кто-кто, но Дюран знал их досконально. Но пусть даже… пусть даже… Я беру на себя смелость и заявляю: пусть даже ни одна его речь не была написана им самим! Пусть «Компиляция компиляций» была всего лишь компиляцией! Пусть его политическая, равно как и административная роль сводилась к нулю. Неужели это может помешать тому, спрашиваю я вас, тому, чтобы Шарль Дюран остался в нашей памяти великим Шарлем, великим Дюраном, великим гражданином, великим Шарлем Дюраном?!

Шарль Дюран скончался в возрасте шестидесяти пяти лет, оплакиваемый осиротевшей семьей. Всю Францию охватила глубокая скорбь. Дабы утешить несчастную вдову, власти назначили ей государственную пенсию. Дети и внуки покойного получили почетные должности. Его произведения были переизданы за счет казны. Статуи Дюрана установлены в его родном городе и в зале ожидания Дипломатического института в Лоншане. Портреты его украшают ряд музеев. Бывшая Поросячья площадь в Париже переименована в площадь Шарля Дюрана. Биография Шарля, написанная его бывшим секретарем, ныне сенатором и директором Главного управления, включена в школьные учебники наряду с биографиями Пьера Корнеля и Вольтера.

Составить себе представление о философской системе Дюрана довольно трудно. Иные, опираясь на афоризмы, которые мы процитировали выше, пытались представить его каким-то ученым психиатром. Мы же полагаем, что он и слова такого не знал. Дюран был простой человек, и об этом не надо забывать. Другие ограничивались сравнением его с Распайлем и Беранже, не задумываясь над тем, что Распайль был ученым, а Беранже — поэтом. Но самые глубокие интерпретаторы видят в философии Шарля Дюрана «добродушную снисходительность», что, как нам кажется, более всего соответствует истине. Однако, как сам он часто говорил: «Не следует ничего преувеличивать». Вспомним его замечательное изречение, последнее, произнесенное им уже на смертном одре: «Я никогда никого не презирал, кроме моих неудачливых коллег!» Так что мы отнюдь не склонны усматривать в творчестве Дюрана ханжеский оптимизм, который кое-кто пытался приписать этому мыслителю, одному из величайших умов, прославивших человечество.

ГИЙОМ АПОЛЛИНЕР (1880–1918)

Его дед — Михаил Аполлинарий Костровицкий, польский дворянин, штабс-капитан русской армии в отставке, после поражения польского восстания 1863 года бежал из Варшавы в Рим. Здесь и родился Вильгельм Владимир Аполлинарий Костровицкий, двадцать лет спустя принявший литературный псевдоним — Гийом Аполлинер.

В начале века определилось его призвание лирического поэта и иронического рассказчика. Поэзии Аполлинера присущи чистый тон, мужественная искренность, трагедийное восприятие жестокости жизни (цикл «Бестиарий, или Кортеж Орфея», 1911). Его книга «Алкоголик (1913) вобрала в себя и интонации народной песни, и эпический голос большого города, и ренессансное вольнодумство поэта.

И в поэзии и в прозе Аполлинер нередко экспериментировал. Ему принадлежит романическая обработка легенды о волшебнике Мерлине — «Разлагающийся чародей» (1909) и посмертно изданный роман «Сидящая женщина», созданный по принципу ассоциативного письма. Его дар рассказчика, тончайшего психолога раскрылся в новеллистических миниатюрах, которым свойственны все оттенки раблезиански жизнерадостного и вольтеровски «простодушного» смеха.

Аполлинера искушали модернистские веяния эпохи: символизм, футуризм, кубизм, сюрреализм. Но ни одной из этих школ не удалось сковать его цепями своих догматов. Ценой неизбежных потерь, но с неизменным упорством он выбирался из очередных тупиков на свою дорогу, которую сам назвал «новым реализмом».

Накануне первой мировой войны поэт ощутил накаленность общественной атмосферы, он сознавал, что грядет время революций. В декабре 1914 года Аполлинер добровольцем вступил в армию; желание видеть Польшу свободной — один из мотивов этого решения. 17 марта 1916 года он получил на фронте ранение в голову. Первые военные стихи, в духе куртуазной лирики, адресованные возлюбленной — «прекрасной даме», окрашены воинственным презрением к врагу. Изведав все тяготы окопной жизни, Аполлинер создает лирическую хронику трагедии войны, протестуя против бессмысленного разрушения и убийства (сборник «Каллиграммы. Стихотворения мира и войны 1913–1916», 1918). Итоговое размышление Аполлинера о судьбах старого мира в трагифарсе «Цвет времени» (1918) звучит как эпитафия эпохе самоубийственного индивидуализма.

Творчество Аполлинера оказало глубокое воздействие на европейскую литературу XX столетия.

Guillaume Apollinaire: «L'Heresiarque et Cie» («Ересиарх и K°»), 1910; «Le poete assassine» («Поэт убиенный»), 1916.

«Непогрешимость» («L'infaillibilite») входит в сборник «Ересиарх и К°», «Святая Адората» («Sainte Adorata») — в сборник «Поэт убиенный», «Тень» («La promenade de l'ombre») — в цикл «Contes retrouves» («Обретенные рассказы») из книги: G. Apollinaire. Oeuvres completes, vol. I. P., 1965.

В. Балашов

Непогрешимость

Перевод И. Шафаренко

Двадцать пятого июня 1906 года, когда кардинал Порпорелли кончал обедать, ему доложили, что прибыл французский священник аббат Делонно и просит принять его.

Было три часа дня. Безжалостное солнце, которое некогда распаляло всепобеждающую хитрость в древних римлянах, а ныне едва подогревает холодную изворотливость в римлянах наших дней, хотя и заливало жгучими лучами площадь Испании, где возвышается кардинальский дворец, все же щадило личные апартаменты монсеньера Порпорелли; благодаря опущенным жалюзи там царили приятная прохлада и ласкающий полумрак.

Аббата Делонно ввели в кардинальскую столовую. Это был священник из Морвана. Своим упрямым выражением лицо его несколько напоминало лицо индейца.

Уроженец Отена, он, видимо, происходил из какого-нибудь кельтского уголка древней Бибракты, на горе Беврэ. В Отене — городе, возникшем в галло-романскую эпоху, — и в его окрестностях до сих пор еще встречаются галлы, в чьих жилах нет ни капли латинской крови. Аббат Делонно принадлежал к их числу.

Он приблизился к князю церкви и, по обычаю, поцеловал перстень на его руке. Отказавшись от сицилийских фруктов, отведать которых предложил ему монсеньер Порпорелли, аббат объяснил цель своего приезда.

— Я желал бы, — сказал он, — получить аудиенцию у нашего святейшего отца, папы, но непременно с глазу на глаз.

— Секретное правительственное поручение? — спросил кардинал, прищурив один глаз.

— Отнюдь, монсеньер! — ответил аббат Делонно. — Причины, побудившие меня просить об этой аудиенции, затрагивают интересы не только французской церкви, но и всего католического мира.

— Dio mio![14] — воскликнул кардинал, надкусывая сушеный плод инжира, начиненный орехами и анисом. — Это в самом деле так важно?

— Очень важно, монсеньер, — подтвердил французский священник, который вдруг заметил на своей сутане застывшие капли воска и теперь старался соскоблить их ногтем.

— Ну что там опять происходит? — досадливо протянул прелат. — У нас и так достаточно мороки с вашим законом об отделении и с бредовыми писаниями этого ландсгутского каноника из Баварии, который без конца выступает против догмата непогрешимости…

— Безумец! — перебил его аббат Делонно.

Монсеньер Порпорелли закусил губу. В молодые годы, когда он еще был простым флорентийским священником, он тоже поднимал голос против догмата непогрешимости, но потом склонился перед ним.

— Аудиенцию вы получите завтра, синьор аббат, — сказал кардинал. — Вы знакомы с церемониалом?

Он протянул руку; священник наклонился, запечатлел на ней звучный поцелуй и стал пятиться к двери, где, уже перед самым выходом, отвесил еще один глубокий поклон, а кардинал тем временем, с усталым видом посылая ему благословения правой рукой, левой шарил в корзине с фруктами и на ощупь отыскивал персик.


На следующий день аббат Делонно был введен в папские покои; опустившись на колени, он поцеловал кончик туфли его святейшества, а затем решительным движением поднялся и по-латыни попросил выслушать его без свидетелей, как на исповеди. И — какая снисходительность! — святой отец не отверг его дерзновенную просьбу.

Оставшись с папой вдвоем, аббат Делонно начал медленно говорить. Он старался произносить латинские слова на итальянский лад, но его семинаристская речь пестрела галлицизмами, и к тому же он часто сбивался на французское «и», непривычное для слуха папы, — тогда папа прерывал аббата и заставлял его повторить фразу, смысла которой не уловил.

— Ваше святейшество, — говорил аббат Делонно, — после длительных занятий и тяжких раздумий я окончательно убедился в том, что наши догмы не имеют божественного происхождения. Я утратил веру и решаюсь утверждать, что она не может выдержать никакой честной и беспристрастной проверки разумом. Нет ни одной области науки, которая неоспоримыми фактами не опровергала бы так называемые религиозные истины. Увы, святой отец! Сколь тягостно для служителя церкви обнаружить эти заблуждения и сколь мучительно признаваться в них!

— Сын мой, — произнес папа, — я полагаю, что в этих обстоятельствах вы перестали отправлять службу. Вряд ли найдется священник, могущий похвалиться тем, что его никогда не одолевали сомнения. Но здесь, в этом городе, колыбели католицизма, вы получите убежище, которое возвратит вам веру, и при ваших заслугах…

— Нет-нет, святой отец! Я делал все возможное, чтобы вновь обрести веру, но, будучи поколеблена однажды, она рухнула окончательно. Я силился отвратить свою душу от терзавших меня мыслей. Тщетно! Да и вы сами, святой отец, минуту назад сказали, что сомнения посещали и вас! О, я говорю: сомнения! Нет! То были просветления, озарения, уверенность! Признайте, святой отец, что папская тиара тяжко давит ваше чело своею ложною святостью! И, хотя политические мотивы не позволяют вам высказать отрицание вслух, оно продолжает настойчиво напоминать о себе в вашем мозгу. Ведь именно ужас перед необходимостью править с помощью многовековой лжи — истинное бремя папства, и это бремя заставляет дрогнуть избранников в минуту, когда отворяются двери конклава… Ответьте мне, святой отец: ведь и вам знакомо все это! Не может же римский первосвященник быть менее прозорливым, чем простой морванский аббат!


Все то время, пока священник произносил заключительную часть своей тирады, папа сидел неподвижно и не открывал рта. Рядом с ним аббат Делонно казался похожим на тех галлов, которые во время разграбления Рима варварами окружали величественных сенаторов, восседавших, как статуи, в своих курульных креслах, и глумились над ними.

Наконец, медленно подняв глаза, папа спросил:

— Аббат, чего вы добиваетесь?

— Святой отец! — воскликнул аббат Делонно. — В ваших руках безграничная власть! Вам дано право по своей воле устанавливать в мире добро и зло. Ваша непогрешимость — догма неоспоримая, ибо она зиждется на реальном, земном могуществе, — делает любое ваше слово непререкаемым. По своему выбору вы можете предписать всем католикам, как закон, равно истину и заблуждение. Так будьте же добрым! Будьте человечным! Проповедуйте то, что истинно! Объявите ex cathedra[15] католицизм упраздненным. Провозгласите, что вся его обрядность покоится на предрассудках, что славная роль, которую церковь играла в течение тысячелетий, сыграна до конца. Возведите эти истины в догму — и наградой вам будет благодарность человечества. И тогда вы достойно покинете престол, который существует по недоразумению и который отныне уже никто не сможет занять на законных основаниях, поскольку вы объявите его свободным навечно!

Папа поднялся с места. Пренебрегая церемониалом, он вышел из зала, не удостоив ни словом, ни взглядом презрительно улыбавшегося французского священника, которого затем стражник по великолепным галереям Ватикана препроводил к выходу.


Некоторое время спустя римская курия учредила новую епархию в Фонтенбло, и епископом туда был назначен аббат Делонно.

Когда в свою первую же поездку ad limina[16] новый епископ, представ перед папским престолом, предложил объявить догмой божественную миссию Франции, узнавший об этом кардинал Порпорелли воскликнул: — Чистейший галликанизм! Какое благо, однако, для этих галлов галло-римское управление! Оно совершенно необходимо, чтобы обуздать мятежный пыл французов! Но сколько приходится тратить усилий, чтобы привести их в цивилизованное состояние!..

Святая Адората

Перевод И. Шафаренко

Однажды, в бытность мою в Венгрии, я посетил церквушку в местечке Сепени, и там мне показали раку, глубоко почитаемую местными жителями.

— В этой раке покоятся останки святой Адораты, — сказал мне мой гид. — Ее могилу нашли неподалеку отсюда лет шестьдесят тому назад. Очевидно, святая была одной из жертв, замученных на заре христианства, во времена римского владычества, когда население этих мест было обращено в христианскую веру диаконом Марцеллином, присутствовавшим при распятии святого Петра.

По всей вероятности, в истинную веру ее обратил сам Марцеллин, а после пыток тело мученицы было погребено римскими священниками. Предполагают, что имя «Адората» — просто латинский перевод ее языческого имени, ибо никакого иного крещения, кроме крещения кровью, она, видимо, не приняла. Имя «Адората» не похоже на христианское, но, с другой стороны, самый факт сохранности ее тела, которого не коснулось тление за столько веков пребывания в земле, свидетельствует о том, что она принадлежала к числу избранных и что душа ее находится в сонме невинных душ, славящих господа в раю. Вот уже десять лет, как святая Адората причислена Римом к лику святых.

Я рассеянно слушал все эти объяснения. Святая Адората не слишком интересовала меня. Я направился было к выходу из церкви, как вдруг мое внимание привлек чей-то глубокий вздох, послышавшийся совсем рядом. Он исходил от невысокого, щеголевато одетого старичка, который стоял, опершись на палку с коралловым набалдашником, и, не отрываясь, смотрел на раку.

Я вышел из церкви; старичок вышел следом за мной. Я обернулся — захотелось еще раз взглянуть на его элегантную, немного старомодную фигурку. Он улыбнулся мне. Я ответил поклоном. Тогда он спросил меня по-французски, но с раскатистым венгерским «р»:

— Скажите, сударь, вы верите объяснениям, которые дал вам ризничий?

— Бог мой, — сказал я, — да я в таких вопросах совершеннейший профан!

Он ответил:

— Вы тут, сударь, человек приезжий, а мне уже давно хочется открыть кому-нибудь эту тайну. Я поделюсь ею с вами, но при одном условии: вы никогда не расскажете о ней никому из здешних жителей.

Во мне проснулось любопытство, и я обещал ему все, чего он требовал.

— Так вот, сударь, — сказал старичок, — святая Адората была моей любовницей.

Я отшатнулся, решив, что передо мной умалишенный. Он улыбнулся, заметив мое изумление, но продолжал говорить чуть дрожащим голосом:

— Я не сумасшедший, сударь, и сказал вам чистую правду. Святая Адората действительно была моей любовницей. Да что там! Пожелай она только — я бы непременно женился на ней!..

Мне было девятнадцать лет, когда я познакомился с нею. Сейчас мне за восемьдесят, но я никогда не любил ни одной женщины, кроме нее. Мой отец был богатый дворянин, владевший поместьем около Сепени, Я изучал медицину и занимался наукой с таким усердием, что довел себя до полного истощения; тогда врачи потребовали, чтобы я дал себе отдых и отправился путешествовать — рассеяться и переменить обстановку.

Я поехал в Италию. В Пизе я встретил ту, которой сразу же и навсегда посвятил мою жизнь. Она сопровождала меня в Рим, в Неаполь. Это было упоительное путешествие: любовь украшала все города, которые мы посещали… Мы доехали до Генуи: я собирался привезти ее сюда, в Венгрию, представить моим родителям и обвенчаться с нею. Однажды утром я проснулся и увидел ее мертвой рядом с собой…

Старичок на минуту умолк. Когда он вновь заговорил, голос его дрожал еще сильнее, — я его едва слышал.

— Мне удалось скрыть смерть моей возлюбленной от служащих гостиницы, по для этого пришлось прибегнуть к таким уловкам, какие под стать настоящему убийце. И по сию пору не могу вспомнить обо всем лом без содрогания. Меня ни в чем не заподозрили — поверили, что моя подруга уехала рано утром. Не хочу рассказывать подробности о страшных часах, проведенных мною у ее тела, которое я запер в сундук. Коротко говоря, я проявил незаурядную ловкость и даже бальзамирование тела сумел устроить так, что никто этого не заметил. Правда, моим действиям благоприятствовала суета, обычная в большой гостинице, — в толпе суетящихся людей чужие дела никого не занимают, и каждый чувствует себя относительно свободно; в моих обстоятельствах это оказалось весьма кстати. Потом еще было долгое путешествие и всяческие затруднения на границе, которую мне, благодарение небу, все-таки удалось благополучно пересечь. Это поразительная история, сударь, уверяю вас! Домой я вернулся бледным и исхудавшим до неузнаваемости.

Проезжая Вену, я купил у одного антиквара каменный саркофаг, некогда составлявший часть какой-то знаменитой коллекции. У себя дома я мог делать все, что угодно, — никому и в голову не приходило ни интересоваться моими намерениями, ни удивляться количеству или размерам багажа, который я привез с собой из Италии.

На саркофаге, в который были заключены обернутые покрывалом останки обожаемой мною женщины, я собственноручно высек надпись «Адората» и крест.

Однажды ночью, приложив невероятные усилия, я сам вытащил саркофаг на соседнее поле и закопал его там, запомнив это место, известное мне одному на целом свете. Потом каждый вечер я в одиночестве ходил туда молиться.

Так прошел год… Однажды мне пришлось поехать в Будапешт. Я вернулся лишь два года спустя, и вообразите мое отчаяние, когда я увидел, что на месте, где хранилось бесценное для меня сокровище, высится какая-то фабрика!

Я обезумел от горя и думал о самоубийстве. Но однажды вечером наш кюре, зайдя ко мне в гости, рассказал, что, когда копали яму для фундамента фабрики, в земле обнаружили саркофаг некоей христианской мученицы эпохи римского владычества, которую звали Адората, и что эту драгоценную раку перенесли в нашу скромную деревенскую церковь. В первую минуту я чуть было не рассказал кюре всю правду, но тут же одумался, поняв, что в церкви я буду иметь возможность видеть мое сокровище, сколько захочу, — и промолчал. Любовь подсказала мне, что моя обожаемая возлюбленная была вполне достойна почестей, которые ей оказывались. Я и сейчас считаю, что она заслужила их своей необыкновенной красотой, удивительной прелестью и безграничной любовью, которая, может быть, и стала причиной ее смерти. Она была добра, кротка и благочестива, и я непременно женился бы на ней, если бы смерть нас не разлучила. Итак, я предоставил события их естественному ходу, и любовь в моей душе постепенно переросла в благоговение.

Моя любимая была возведена в ранг преподобной. Потом ее причислили к лику блаженных, а еще через пятьдесят лет — канонизировали. Я ездил в Рим, чтобы присутствовать на торжественной церемонии; это было самое прекрасное зрелище, какое мне довелось видеть в жизни!

После канонизации моя возлюбленная вознеслась на небо. Я был счастлив, как ангел в раю, и, полный возвышенного и в то же время какого-то странного ликования, поспешил сюда, чтобы молиться перед алтарем святой Адораты…

Тут маленький щеголеватый старичок удалился со слезами на глазах, стуча по земле своей палкой с коралловым набалдашником и повторяя: «Святая Адората! Святая Адората!..»

Тень

Перевод И. Шафаренко

Это было незадолго до полудня. Впереди я увидел тень. Но, к моему удивлению, она не отбрасывалась ничьим телом, а двигалась одна, сама по себе.

Она скользила вперед, косо распластываясь по земле. Достигнув тротуара, она внезапно переламывалась надвое, а минуя стену, сразу выпрямлялась во весь рост, словно бросая кому-то вызов, — быть может, солнц у, — ведь ничто не заслоняло ей мир. Я пошел следом за тенью, — она как раз поворачивала в какую-то совсем пустынную улочку, — и мне почудилось, будто она не без колебания свернула в нее.

Но не пора ли описать эту тень, вернее, ее силуэт?

Известно, что всякая тень непрестанно меняет свои очертания — то словно худеет, непомерно вытягиваясь в длину, то, напротив, сплющивается настолько, что становится похожей на бочонок. Одинокая тень, о которой я рассказываю, в наиболее стойких своих очертаниях являла собой силуэт стройного молодого человека: вдруг мелькал кончик уса или вырисовывался изящный профиль.

В конце улочки, на которую мы свернули, показалась девушка — она шла нам навстречу, и тень, поравнявшись с ней, скользнула по ее телу, словно желая поцеловать ее. Девушка вздрогнула и быстро обернулась, но тень промелькнула мимо и уже удалялась, летя по неровной мостовой. Девушка, — у нее было грустное и покорное лицо, как у всех, кто потерял кого-нибудь на войне, — с трудом сдержала крик, и мне показалось, что на лице ее вспыхнула радость, смешанная с сожалением… Потом лицо ее вновь стало печальным, но глаза жадно следили за скользящим движением голубоватой тени.

— Так, значит, вы знаете ее? — спросил я у девушки. — Вы знаете эту синеватую одинокую тень?

— Вы тоже ее видели! — вскричала она. — Вы видели ее, как и я! Да, да, мы оба видим это подвижное, струящееся ничто с очертаниями человеческого тела! Мне кажется, я узнала его… О нет, не кажется, я в самом деле узнала! Я видела его профиль, его усики, а вот взгляда не видела… Я его узнала. Он не изменился с тех пор, как приезжал сюда последний раз на побывку. Мы были обручены и собирались пожениться, когда его отпустят домой еще раз. Но осколок снаряда попал ему в сердце. Они убили его — и все-таки вы его видите. Тень его жива. Она более материальна, чем воспоминание о нем, и в то же время более эфемерна…

Девушка ушла; в глазах ее светилась юная, пылкая любовь. Я попрощался с ней и кинулся вслед за тенью. Она удалялась, изгибаясь на неровностях мостовой, по которой скользил ее силуэт. Я увидел ее снова около церкви, потом на главной улице, где она мелькала среди прохожих, которые не обращали никакого внимания на скользящее мимо них, то и дело меняющее очертания синеватое пятно.

Тень бродила по улицам. Она останавливалась у витрин магазинов; видно было, что эта прогулка по родным местам доставляет ей огромное удовольствие. Временами она исчезала, как бы смешиваясь с другими тенями — тенями проходивших людей, — словно она ничем не отличалась от них.

В городском саду, куда я последовал за нею, она старалась держаться поближе к розовым кустам, которые в ту пору были в цвету. Казалось, она с наслаждением вдыхает их неповторимый аромат и словно вся содрогается от рыданий.

Я с волнением наблюдал, как горюет бедная тень. Мне хотелось как-то утешить ее, поцеловать тем братским поцелуем, какими обменивались первые христиане. Но тайна ее оставалась для меня неразгаданной, и единственное, что я мог сделать для нее, это попытаться слить мою собственную тень с ее бесплотным телом.

Я наклонился к ней и тут же отпрянул — боялся наступить на нее, причинить ей боль. Ее одиночество рождало во мне глубокую жалость. Но вдруг каким-то необъяснимым образом она дала мне понять, что она, тень, счастлива, что слезы ее — слезы радости, ибо ей даровано бессмертие: пережив исчезнувшее тело, она остается сопричастной всему, что было дорого и близко тому, умершему… И счастье ее в том, что она может посетить места, где он бывал.

Да, это было так: тихая радость охватила меня, и теперь я с улыбкой наблюдал, как резвится тень среди зеленых газонов и цветущих кустов.

Потом я увидел, что она уходит из городского сада, и последовал за нею; она привела меня на кладбище, к месту, предназначенному для того, кому она принадлежала прежде, но чье тело не будет тут погребено.

Затем она вернулась в город, на который уже спускались сумерки, и здесь нас настигла ночь.

Постепенно тень становилась все менее различимой, и в конце концов я вовсе потерял ее в сгустившейся тьме. Но я понял, что смерть бессильна, что она едва ли может помешать умершим оставаться среди нас. Мертвые не исчезают. Та одинокая нетленная тень, что бродила по улицам городка, не менее реальна, чем образы ушедших от нас, запечатленные в нашей памяти, — голубоватые призраки, не покидающие нас никогда.

ВАЛЕРИ ЛАРБО (1881–1957)

Ларбо родился в Виши. По окончании лицея много скитался по свету. Побывал в Италии, Германии, Англии, Испании.

Писатель однажды сказал о себе, что в глазах потомков он, быть может, останется «одним из забытых писателей начала XX века». В этих словах не было кокетства, но лишь трезвое понимание того факта, что настоящее способно высветить в сумерках прошлого лишь ограниченное количество лиц и событий — фрагменты, на основании которых оно пытается воссоздать целостный облик ушедшей эпохи. Готовый примириться с тем, что сам он может и не попасть в поле зрения потомков, Ларбо, человек разносторонне образованный, стремился расширить кругозор своих современников. Он извлекает из забвения многих писателей XVI века, переводит и пропагандирует во Франции книги английских, испанских, американских поэтов и прозаиков. Жажда охватить и вобрать мир во всем его неистощимом многообразии присуща и наиболее значительному произведению Ларбо: «А-О. Барнабус. Полное собрание его произведений: повесть, стихи и дневник» (1913). Ларбо одним из первых сумел раскрыть и донести до читателя поэзию тесных вагонных купе и уютных гостиничных номеров, стремительных экспрессов и медлительных океанских пароходов — всего, что связано с путешествиями, с непрекращающимся открытием мира. Но сделать путешествие своей профессией — это значит отказаться от надежного пристанища и затеряться хоть и в прекрасном, но все же немного чужом и холодном мире. Писатель ненавязчиво, проявляя себя тонким психологом, рисует эту внутреннюю драму своего героя, с мягким лиризмом передает он чувство головокружения, рождающееся от осознания невозможности исчерпать неисчерпаемый мир.

Ларбо не оказался в числе «забытых»: прозаик, поэт, эссеист, мастер внутреннего монолога, он остается в числе лучших представителей французской культуры.

Valery Larbaud: «Les enfantines» («Рассказы о детстве»), 1918; «Amants, heureux amants» («Любовники, счастливые любовники»), 1923; «Jaune, Bleu, Blanc» («Желтое, Синее, Белое»), 1927.

«Граммофонная пластинка» («Disque») входит в сборник «Желтое, Синее, Белое».

Г. Носиков

Граммофонная пластинка

Перевод Н. Кудрявцевой

I was so fond of dancing…[17]

Да-да, я отправилась одна в Монтекатини, что в Апеннинах, между Флоренцией и Болоньей. Представляете себе — совсем одна разъезжала по деревням! Итальянка на это никогда бы не решилась, и все-таки, как видите, я стала почти итальянкой. Сколько лет прожила здесь с мужем, да и после его смерти! Из родственников у меня там никого уже не осталось, и знакомства тоже я все растеряла. Кто бы мог сказать в Доркинге, когда мне было двадцать лет, что я выйду замуж за итальянца?! Che vuole?[18] Вот видите, я часто запинаюсь и не нахожу слов. Да, никогда бы не подумала, что до этого дойду; правда, немного найдется англичан, которые говорили бы на бергамском диалекте так же свободно, как я. А вы не понимаете по-бергамски? Слышите? Тут все на нем говорят. Могли бы все-таки сообразить, что при вас следует говорить уж если не по-французски, то хотя бы по-итальянски. Зато мы с вами можем не стесняться и поболтать вволю. Сколько я ни старалась привыкнуть, но иногда их манеры меня просто шокируют. Вы не обратили внимания за обедом на графиню Пипистрелли? Между нами, вы себе представляете, чтобы английская графиня так ела! A generalessa[19] — с какой откровенностью говорила она о своих… семейных делах, и это за столом, да еще в присутствии молоденьких девушек! Но такое, вероятно, можно наблюдать во всех странах на континенте — люди не умеют прилично есть, они не знают, что о некоторых вещах в обществе упоминать не принято. Ну конечно, теперь вы решите, что я — как они тут говорят? — criticona…[20] Донна Виттория садится за рояль — хорошо бы она сыграла тот фокстрот, который недавно привезен к нам из Милана. Вряд ли вы поверите, но в молодости я так любила танцевать!

Нет, по-французски я не знаю ни слова, но по пути в Англию мы с мужем непременно останавливались на неделю в Париже, и уж бог весть как, но мне удавалось с ними объясняться, и, представьте, они меня понимали.

О да, я обожаю Париж! Не могу забыть, что мне довелось увидеть там маршала Мак-Магона. Еще бы мне не знать квартал Пантеона! Прекрасно помню эти синие стекла в окнах купола. Во Дворце инвалидов? Ничего подобного, именно в Пантеоне. Я же все-таки знаю, что говорю. Ну хорошо, согласна: когда буду в Париже, я заеду к вам, и мы вместе пойдем в Пантеон, и вы убедитесь, что я права. Только в мои годы я уже не доберусь до Парижа, — вот вы и спасены. Теперь все женщины курят. Континентальные нравы! Зато в Англии… Да что вы! Не может быть! В жизни ничего подобного не слыхала! Ну, значит, лишь в самые последние годы, и те, кто этим занимается… А служанки — до чего же они не похожи на наших! Наши держатся так важно, с таким достоинством! А здесь их и не отличишь от хозяек. И декольте носят почти такие же глубокие, как синьоры, и в разговоры вмешиваются, будто они вам ровня. Поглядела бы я на вас, моя милая, в каком-нибудь английском доме за десятью запорами, целый день с каменным лицом. А, это valzer[21] с каким-то французским названием… Valzer всегда меня трогает, потому что, знаете, в молодости я так любила танцевать!

Эйфелева башня была тогда построена лишь до второго этажа. Ах, poverino![22]. Он умер совсем молодым. Кингсуэй?[23] Вы ведь сказали «Кингсуэй», не правда ли? Теперь туда ходит трамвай с набережной, почти от самого парламента. Спасибо вам большое. У меня такое чувство, будто я провела вечер в Англии. Я боюсь беседовать со здешними жителями: все они выучили язык по разговорникам. Произношение у них куда хуже вашего… то есть, я хотела сказать, не такое хорошее. Ужасающий акцент, и стоит им открыть рот, Dio mio[24] кажется, что вот-вот обрушится потолок… Вы влюблены в Англию? Как это мило с вашей стороны! И только в Англию?.. Нет-нет, вы еще подумаете, что я любопытна, а я — просто старая женщина, у меня две замужние дочери в Милане, а старший из внуков готовится поступать в королевскую морскую пехоту. Он поверяет мне все свои тайны. А лет мне столько же, сколько и моей дорогой старушке Прасседе. Поглядите, как она улыбается, а ведь она — без посторонней помощи и шагу ступить не может. Видели бы вы, до чего она была хороша! Настоящая ломбардка, высокая, белокожая, и пелерине медных волос, и замуж она вышла по любви. Что это? Танго? Между нами, — теперь об этом уже можно говорить, — он ее похитил. Да, танго, один из этих новомодных танцев… Ma, mi piace![25] Нет, не кладите мне в кофе сахара, и так достаточно сладко. О да, я так любила…

ЛУИ ПЕРГО (1882–1915)

Луи Перго родился в одной из деревушек древней земли Франш-Контэ, близ швейцарской границы. От отца, сельского учителя, убежденного республиканца, он унаследовал трезвую оценку окружающего, устойчивый демократизм. С 1898 года Перго — студент Эколь Нормаль в городе Безансоне; быстро раскусил он местных клерикалов и националистов, проникся симпатией к социалистам. В поэтических медитациях (сборник «Рассвет», 1904) он мечтал о дне, когда народ на «старинный лад запоет новую «Карманьолу». Вера в разум помогала ему противостоять козням угрюмых святош и невежд из глухих углов, где не один год учил он грамоте деревенских ребятишек.

В 1907 году Перго переехал в Париж, издал книгу пейзажных стихов («Апрельская зелень», 1908) и принялся рассказывать «естественные истории» о вечном чуде обновления природы, о жизни дикого зверя. Первый же сборник анималистических рассказов — «От Лиса до Марго» (1910) — прославил их создателя. Перго не свойственна басенная нравоучительность, он порывает с традиционной «эксплуатацией» животных ради иносказательных суждений о человеке. Вся жизнь для него исполнена великого смысла — и люди и все живое как бы уравнены в правах. Но невежественный и темный человек прав природы не признает. В священном лесу жизни ведет он себя, как дикарь в джунглях. У каждого лесного обитателя свой нрав, но, хитрые или доверчивые, в трагедийных рассказах Перго они гибнут от руки человека. На суде совести художник осуждает темного и озлобленного человека, однако порой он судит и тех, кто направлял его руку: социальную иерархию, обскурантизм церковников. Люди, убеждал Перго читателей, призваны дружить, а не враждовать с природой: ведь от рождения человек добр, он жаждет мирного и радостного земного бытия (роман «Пуговичная война», 1912). Перго проницательно распознавал жестокость, тупость, себялюбие под любой личиной и весело смеялся над всем достойным осмеяния.

В зрелую пору Перго не отступился от идеалов студенческих лет: на страницах «Юманите», газеты французских социалистов, увидел свет его «Роман о Миро, охотничьей собаке» (1913).

В ночь с 7 на 8 апреля 1915 года во время атаки младший лейтенант Луи Пеого получил ранение в ногу и пропал без вести. Его призыв к людям — одуматься и прекратить самоубийственное истребление живой жизни на земле звучит ныне, как никогда, пророчески и повелительно.

Louis Рergaud: «De Goupil a Margot» («От Лиса до Марго»), 1910; «La revanche du corbeau» («Реванш, ворона»), 1911; «Les Rustiques» («Деревенские рассказы»), 1921.

«Гибельное изумление» («Le fatal etonnement de Guerriot») входит в сборник «От Лиса до Марго», «Трудная проповедь» («Le sermon difficile») — в сборник «Деревенские рассказы».

В. Балашов

Гибельное изумление

Перевод Н. Галь

Тропинкой орешника и ольхи уже пятнадцатый раз за день путешествовал с буковым орешком в зубах Вояка; он прыгал с ветки на ветку, навострив уши, зорко глядя по сторонам, и то подбирал пушистый хвост, будто шлейф, то распускал его пышным султаном и вскидывал над головой, словно изящный летний зонтик.

Под ним гнулись и вновь выпрямлялись гибкие ветки, хлестали по росе и папоротникам, и он, искусный прыгун и неутомимый жонглер, подброшенный ими, как пружиной, вмиг отталкивался, пуская в ход взрывную силу мускулистых задних лапок, и взлетал еще выше, еще дальше, словно дыханье кустарника, словно мяч, которым перебрасываются дети лесных духов, — веселая живая игрушка.

Все мышцы его напрягались, маленькое тело трепетало, он прыгал высоко-высоко, потом скатывался кубарем чуть не до самой земли, и казалось, он — продолжение несчетных задетых им на лету ветвей, он мелькает в каждом просвете, где сквозь листву пробивается солнце, и всплывает в волнах зелени — веселая щепочка на отливе погожего дня.

Он возвращался с опушки родного леса, где осматривал буки и орешник в поисках подходящих припасов на зиму: орехи здесь поспевали раньше, чем вблизи его жилища.

Пришла пора запасаться провизией. Теперь белкам уже недосуг все дни напролет резвиться в вершинах дубов и елей, без конца гоняться друг за дружкой, играть в прятки среди ветвей, кувыркаться напропалую, выделывать самые дерзкие сальто, лишь чудом сохраняя равновесие. Настало время собирать урожай — ведь скоро плоды начнут подгнивать и падать, скоро зима, пойдут холода, дожди, снег, и надо будет отсиживаться в каком-нибудь убежище на земле или под землей. Потому что зимним жилищем станет Вояке либо расщелина в скале — старательно прибранная, заботливо выстланная мхом и сухими листьями, разделенная на равные части, на кладовые, где сложены и рассортированы его припасы; либо вместительный шар из сучьев, проложенных плотным слоем листьев и длинного мха, прошитый для прочности стеблями трав, которые топорщатся щетиной во все стороны: маленькая крепость, надежно укрытая в развилине меж ветвей могучего, неприступного дерева, лучше всего — ели.

Туда он и возвращался после каждого похода с орешком в полуоткрытой маленькой пасти, из которой торчали двойняшки-лезвия резцов; он нес то крупное, желтое, гладкое ядро лесного ореха, то тяжелый, налитой буковый орешек, вынутый из лопнувшей треугольной чашечки со всей бережностью, на какую способен зверек с безошибочным чутьем и падежным опытом.

И сразу, все такой же веселый, неутомимый, он снова легкими скачками пускался в путь, только сначала аккуратно пристраивал добычу в кладовой: зимою он укроется в своем жилище и понемножку станет поедать эти припасы, а никчемную шелуху, от которой одна помеха, будет выбрасывать либо через узкую боковую отдушину, либо из главного входного отверстия — его можно открыть изнутри, а потом вновь прочно заделать и проконопатить мхом.

Так Вояка поступал в прошлом году и так будет поступать год за годом, а все жаркое лето он оставляет вход в свое жилье открытым настежь, чтобы оно получше проветрилось после долгой душной зимовки и осенью в нем снова была чистота и свежесть.

Лето он провел в своем полевом домике — в гнездышке из мха, которое по весне надо всякий раз подправлять: эта зеленая беседка, подвешенная меж ветвей дуба, служила Вояке приютом в пору любви.

Но едва бельчата подросли, вышли из-под родительского крова и рассеялись по лесу, Вояка возвратился к прежней жизни: теперь он опять был сам по себе; веселый, беззаботный, он кормился недолговечными плодами, что изо дня в день дарил ему лес, иной раз забирался на соседние лужайки и до отвала наедался дикой вишней, которую ведь впрок не запасешь, а изредка даже, как настоящий кровожадный хищник, загрызал в гнезде или просто среди ветвей застигнутую врасплох пичугу.

А чаще всего, радуясь жизни и погожему дню, он перелетал с ветки на ветку, рыжий комочек, будто подхваченный ветром; чуть дрогнет дерево, на котором он было примостился, — и он неудержимо брызнет прочь, будто большая яркая искра, будто огонек фейерверка, что вспыхнул под солнечными лучами в зеркальных озерцах листвы.

Он кормился там, где жил, и чаще всего — в одном и том же месте, под елями, что высились темным островком в море леса, — здесь он встречался с веселыми друзьями.

Они взбегали по огромным стволам, прямым, без единой ветки, почти доверху, — казалось, сама природа воздвигла эти мачты для нескончаемого праздника, открытого одним лишь обитателям леса, и на макушках среди ветвей гроздьями развесила призы победителям в состязаниях на храбрость и ловкость: шишки, тяжелые от семечек, до которых так лакомы белки. И зверьки то по очереди карабкались по стволу, то с пронзительными криками мчались наперегонки — на этих отвесных колоннах, на головокружительной высоте они чувствовали себя свободней, чем на земле: по ней они передвигались неуклюже, их длинные когти застревали в рыхлой почве.

Едва до белок доносился зов птицы или какого-нибудь зверька, они настораживались, повернув мордочку к ветру, чутко прислушивались и тотчас же спешили на голос, чтобы повстречать сойку Жако или сороку Марго, поразвлечься их болтовней, их играми, ласками или ссорами. Чаще всего белки пристраивались где-нибудь в развилинах ветвей и смотрели на всех сверху, сами почти невидимые: выглядывает одна только голова, да пушистый хвост распластан по спине или машет веером то вправо, то влево, чтобы обмануть врага, — ведь всегда надо опасаться нежданного нападения.

В этот день Вояка вышел из лесу; он пробежал по опушке, по большим замшелым, потемневшим и высохшим на ветру камням, что огораживали ее, как стеной, — бежал и спугивал ящериц: они грелись тут на солнце, но спешили юркнуть в свои убежища, стоило им завидеть в воздухе хвост торчком, выгнутую спину и голову, опущенную так низко, словно Вояка удирал от заслуженного наказания.

Он побывал в буках и орешнике, выбрал подходящий орешек и возвращался в лес верхами, по ветвям — воздушной дорожкой, самой привычной и удобной.


Тропинка начиналась как бы тенистой аркой, под стрельчатый свод ее врывался пламенный сноп солнечных лучей, а ее верхушку, — мост, переброшенный между темными упорами двух исполинских стволов, — окаймляли дрожащие перила яркого света. По утоптанной, плотно убитой, как гумно, земле потоком свежести струился ветер и шелестел листвой вдоль тропы; могучие корневища, обнаженные шагами людей, выступали из земли и пересекали тропинку, словно громадные змеи: узлы и наросты вздувались странными бородавками, головы и хвосты скрывались в мрачном переплетении колючих кустов, гнилых сучьев и опавших листьев. Изредка среди обломанных веток копошилась крыса, в зловещем ядовитом хаосе что-то подрагивало, шуршало, оттого что вскинулась острая морда или вильнул длинный хвост, — и еще явственней чудилось, будто в этой путанице узловатых тел таится недоброе подобие жизни.

Орешник и ольха росли здесь не так густо, но все же уцелели и образовали что-то вроде неплотного, с просветами, забора, — он ограждал тропу тонкой, хрупкой колышущейся цепочкой, кое-где ее звенья рассекла острым жалом коса, а местами оборвала, внезапно и мощно взметнувшись поперек, низко растущая ветвь бука или граба.

Солнце ласкало вершины деревьев и, словно нескромный друг, прокрадывалось в глубь высоких зарослей, стараясь проникнуть в их семейные секреты, — там и сям оно пускало, как стрелы, пытливые лучи, и они пробирались меж ближних, не столь густо покрытых листвою веток и распластывались на земле или вновь от нее отражались; но порою какой-нибудь дуб-исполин, один из тех ветеранов, что в ответе за судьбы леса, вскидывал могучую косматую ветвь, будто высылал под самое небо часового, и целомудренной ладонью заслонял сверху, от нескромных взоров, нечаянную наготу, заботливо охраняя сокровенные лесные тайны.

Вояка чутко ловил каждый звук, радовался солнечному лучу, полету птахи, жужжанью мошки; порой он замирал на кончике раскачавшейся ветви, приветствовал простор, бросал вызов пустоте, — и вновь изумительный, неправдоподобный скачок, мгновенная, как взрыв, разрядка мускулов — зверек взлетает много выше того места, куда метит, хвост вытянут во всю длину, лапки выставлены вперед, когти наготове, словно крепкие, надежные крюки, и он легко, изящно опускается точно в цель, пригибая пружинящие ветки.

Когда он отправлялся в путь, на тропинке все было тихо, а теперь тишина ожила: у подножья огромного дуба вдруг засвистал дрозд. Дрозд в неизменном безупречном фраке — строгий распорядитель на весенних концертах, но что понадобилось ему в такой неурочный час? Обычно он свищет на заре или в вечерних сумерках, размеренным щелканьем передает другим птицам дневной пароль и отзыв на ночь. Странно, почему он подал голос не вовремя! Надо взглянуть, в чем дело. И Вояка заторопился — он низко опустил голову, точно пострел-мальчишка, что прикинулся скромником, и порывисто наклонялся то вправо, то влево, вперед, вбок, высматривая за шелковой завесой листвы, меж бесчисленных зеленых складок, свистуна в желтых сапожках, который окликал своих собратьев.

Вот Вояка примостился пониже на гибкой ветви, живо наклонился, зорким глазом оглядел пустоту, — как странно, ничего не видать, ничего больше не слышно! — и вдруг под дерево, на котором он сидел, кинулся огромный рыжий пес: задрал морду, яростно лает, шумно принюхивается… Испуганный его внезапным появлением и громкими воплями Вояка обезумевшей молнией метнулся в сторону, и в тот же миг раздался грубый человеческий голос и мирное море листвы, чуть колеблемой утренним ветерком, встревожил оглушительный грохот.

И тут Вояка ощутил: вокруг со свистом что-то пронеслось, как будто собака напустила на него стаю разозленных шершней — и они шквалом промчались мимо.

Кисточки на ушах Вояки взъерошились, хвост задрался на спину; от гнева и страха он защелкал зубами и помчался стрелой, во весь дух перескакивал с ветки на ветку, штопором вился по стволам, перелетал все дальше, выше, вверх, вниз, вкось, удирал сломя голову неправдоподобными прыжками: он сбивал со следа врага, который так напугал его громким лаем и грозился настичь опасным свистом… ведь Вояка видел только пса — и, вполне естественно и логично, ему одному приписал и гром выстрела, и свист хлестнувшего в листве свинца.

Окольным путем он ловко пробрался к своему жилищу, выложил там орех (он ухитрился не выронить свою ношу) и тотчас же скользнул на вершину соседнего дерева; здесь он укрылся в ветвях и стал внимательно всматриваться — что там творится внизу? — и вслушиваться в собачий лай, а лай все удалялся, и рассерженный, перетрусивший Вояка понемногу успокоился.

Как умудрился тяжеловесный зверь, который угрожал Вояке с земли, пустить ему вдогонку эту свистящую стаю? От нее пришлось удирать во всю мочь, со страха вся шерсть встала дыбом!

Но больше ничто не тревожило лесную тишину, и Вояка опять отправился на промысел — он скакал все той же привычной дорогой, и его стремительные, дерзкие прыжки словно разбивали стеклянный купол зелени, и солнце подглядывало в щелки, что приоткрывал ему на миг маленький сообщник.

Несколько дней прошло в мирных и радостных трудах — Вояка собирал добрую лесную жатву.

И опять он возвращался той же дорожкой, на сей раз в зубах он держал лесной орех и собирался уложить его в отделение кладовой, отведенное именно под это лакомство. Как вдруг что-то сухо щелкнуло, раздался еще какой-то гортанный звук — и Вояка от неожиданности мигом взлетел по стволу огромного дерева, под которым лежал его путь.

Он вскарабкался на нижние ветки, почувствовал себя в безопасности — обычные враги здесь его не настигнут, — остановился «посмотрел вниз. Там стоял чужак на двух лапах и внимательно его разглядывал. Вояка тотчас метнулся прочь, обогнул ствол граба, на котором очутился, и в свой черед стал разглядывать человека — при первом же угрожающем движении этого странного существа с разноцветной шкурой он пустится наутек, только его и видели! Ушел же он несколько дней назад от того горластого зверя!

Но человек не кричал, как собака, не кидался угрожающе на дерево, значит, он был не опасный; пожалуй, только чуть забавный, тем более что почти сразу он как будто съежился и стал ниже ростом.

С каждой минутой он словно все меньше угрожал, казалось, от встречи с Воякой он даже перетрусил. Изумленный Вояка не сводил с него глаз.

Тогда двуногий медленно поднес к плечу длинную трубку и уронил на нее голову, голова легла точно неживая, и он начал медленно, постепенно поднимать эту трубку к Вояке, а тот, нимало не встревоженный, смотрел на него и не шелохнулся.

Скоро трубка застыла неподвижно — и Вояка очутился лицом к лицу с черной дыркой, которая смотрела на него в упор, и с круглым глазом человека, пристывшего к своему оружию, — этот глаз тоже глядел на белку в упор, и Вояке стало не по себе, словно что-то заныло и странно дрогнуло глубоко внутри.

Он хотел бежать — и не видел опасности. Он не понимал, что с ним творится, тоскливо ему стало, что-то он чуял грозное — и все же не мог оторваться от странного зрелища, не мог отвести глаз, будто его заворожила эта круглая черная дырка, ее немигающий взгляд.

Все пристальней он смотрел, все тревожней высовывал вперед голову, притянутый бездной этого пустого взгляда и горящим человечьим глазом, который словно придавил его.

Где вы, полные кладовые, где вы, желтые лесные орехи, налитое зерно буковых орешков, мирные зимние дни в уютном тепле, в спокойном, надежном жилище высоко над землей!

Вояка чувствует — голова его отяжелела и ничего не соображает. Надо бежать, бежать! Вот сейчас он стряхнет колдовство, шевельнется, кинется прочь. Поздно! Из пустого глаза рванулась огромная красная молния, безмерное, безумное удивление пронзило маленькую лобастую голову, хлестнуло по горячему сердцу под белой шерсткой на груди злосчастного зверька — он подпрыгнул и кубарем скатился наземь, все еще сжимая в зубах круглое желтое ядро ореха, — маленькие челюсти стиснули эту добычу еще крепче, сведенные последним, всепоглощающим изумлением смерти.

Трудная проповедь

Перевод И. Татариновой

Мелотский кюре уже тридцать долгих лет пас ту маленькую паству, которую господь через своего архиепископа Жака-Мари-Адриена-Сезэра-Фюльжанса Майе поручил ему блюсти.

Те, кого в свое время он повенчал, уже состарились, кого окрестил — выросли, он похоронил многих дедов и бабок, наставил в вере не одно поколение сопляков, и, несмотря на неусыпную заботу и непоколебимую кротость, да, несмотря на все эти — и не только эти — качества, он уже давно видел, — и господу богу было известно, с каким сокрушением сердечным, — что вера медленно убывает, как вода в садке, когда иссякнет источник, и его церковь, милая его сердцу деревенская церквушка, с каждым воскресным днем пустеет.

Однако он знал, что его вины в этом бедствии нашего века нет и что подобным же прискорбным недугом заражены и соседние приходы, а также и более дальние, — словом, почти все. Равнодушие к вере стало обычным явлением, но вражды к ней еще почти не чувствовалось, разве что в богохульных речах, которые тайком пытались вести лукавые злоязычники: франкмасоны, вольнодумцы, анархисты, безбожники, известные враги господа и его служителей, паршивые овцы, к счастью весьма малочисленные среди его паствы.

Хоть его прихожане и предпочитали потокам его воскресного красноречия во славу божью, изливаемого ex cathedra или просто во время таинства причастия, хоть они и предпочитали партию в кегли или рюмочку аперитива за столиком у гостеприимного Нестора, именуемого Кастором, местного трактирщика, однако надо сказать, что в большие праздники, — на пасху, в троицын день, в праздник тела господня и даже в петров день, престольный праздник в его приходе, а также в успение, в день всех святых и в рождество Христово, все — старые и малые, женщины и дети заполняли церковь.

Надо также заметить, что, хотя большинство прихожан, чтобы не сказать — все, уже не первый год пренебрегали пасхальными предписаниями церкви, все же в смертный свой час каждый призывал к своему одру этого славного старичка, который знал их с рождения и всем помогал, кому добрым советом, кому ласковым словом.

Мелотского кюре все любили и уважали: ведь он был одним из самых старых в деревне и в приходе. Но его уже не боялись. Словесные громы и молнии, угрозы адским огнем, обещания вечного блаженства в раю, в общем довольно скучном и весьма сомнительном, приводили в трепет разве что нескольких набожных старух да детей от девяти до одиннадцати лет, которые более или менее послушно внимали его отеческим наставлениям, готовясь к первому причастию.

И это не потому, что его советы были недобрыми, а запреты чрезмерно строгими; он никогда не позволял себе, подобно многим другим священнослужителям, возбранять молодежи и даже людям в зрелом возрасте и старикам, если им приходила охота, танцевать в свое удовольствие в канун престольного праздника, да и любого другого, когда урожай был богатый или сбор винограда обильный; он также никогда не таил зла против землепашца или винодела, если тот, скажем, случайно не испросив его разрешения, работал на свой страх и риск в дни, которые полагалось посвящать богу.

Он ограничивался безобидными увещеваниями и мягкими советами: не пейте столько аперитивов, стакан доброго вина куда приятней; не сквернословьте при детях, они еще успеют сами этому научиться; к чему ссориться и сердиться друг на друга, не так уж много времени отведено нам на здешнюю жизнь.

Сами видите, мелотский кюре был не слишком нетерпим в вопросах религии. Вначале он не раз задавал себе вопрос: а что, если его снисходительность — просто преступная слабость? Но, судя по результатам, к которым привела других священнослужителей их непримиримость и строгость, он отлично понимал, что в наши дни его метод был наилучшим, потому что давал ему возможность хотя бы в смертный час вернуть заблудшую овцу в лоно церкви и направить ее на путь истинный.

С другой стороны, такая терпимость и подлинно христианская кротость создали ему среди прихожан добрую славу человека хорошего и добродетельного, несмотря на одну историю, в действительности совершенно безобидную, что всем было хорошо известно, но, на первый взгляд, непристойную, которую всячески старались распространить те злые языки, что уже упоминались выше. В сущности говоря, ничего не могло быть проще и невиннее, вот послушайте.

Мелотский кюре, угощаясь, как и все прочие, вместе с друзьями в последний день карнавала, возможно, скушал и выпил чуточку больше обычного. Этот легкий, но непривычный для него излишек, в котором, как в грехе чревоугодия, он к тому же горько каялся, оказал на него неприятное действие, и на следующее утро, когда уже пора было начинать службу, ему пришлось из-за непредвиденной неприятности срочно переменить штаны. Уже кончали звонить к обедне, а он только-только успел снова влезть в сутану и поспешил в ризницу, чтобы надеть облачение.

Сначала все шло гладко, но когда пришло время коснуться чела прихожан пеплом, сопровождая это действие сакраментальной латинской формулой: «Memento quia pulvis es» — «Помни, что ты только прах», он быстро приподнял сутану, чтобы достать из кармана заранее приготовленную металлическую коробочку с пеплом, нужным для совершения этого обряда.

Он не нащупал ее, быстро полез в карман с другой стороны, там тоже не нашел и, позабыв от смущения место, где он находится, и торжественность минуты, негромко воскликнул:

— Боже мой, я забыл в штанах то, что нужно!

Сказанное им было услышано. Вот так-то и рождаются легенды и создаются клеветнические репутации; слова его стали поговоркой, дошло до того, что о парне не промах… о парне, который… о парне, которому… словом, о парне… о таком парне… говорили: «А-а! Он как мелотский кюре, у него то, что нужно, в штанах», — намекая при этом… но лучше не будем уточнять.

Тем не менее люди порядочные, а считаться следует только с их мнением, знали подлинную цену этой выдумке, и ранее утвердившаяся за ним репутация осталась по-прежнему незапятнанной и неоскверненной.

Однако с некоторых пор нашего кюре что-то тревожило, он скорбел, раздражался, горячился, гневался.

Само собой, у ребят, которым он преподавал слово божие, не были в ходу вежливость и мягкость, хоть отдаленно напоминавшие былое французское галантное обхождение и христианское милосердие. Мальчишки и из его деревни, и из соседских ругались и дрались часто и упорно, мужчины дольше, чем следует, засиживались у гостеприимного Кастора, женщины болтали, пожалуй, больше, чем прежде. Но все это пустяки! Нашего кюре тревожила и удручала распущенность деревенской молодежи.

Он давно это подозревал, но на покаянную исповедь надеяться не приходилось: уже с пятнадцати — шестнадцати лет вся молодежь выходила из-под его влияния и пренебрегала этой скучной обязанностью, вся молодежь — и те, кого он знавал пострелятами, кого в свое время крестил, кому давал подзатыльники, и те, кого помнил в коротких юбчонках, с косами, — увы! надо признать, что невинных детей уже не осталось!

Ему передавали об их поведении, да и сам он видел, видел не раз, да, видел собственными глазами…

Нет, разумеется, нет! Не подумайте невесть что… хотя бы, что он заставал парочки… ну, словом, парочки… конечно же, нет! Прежде всего, он ни за что не решился бы подойти, он скорее бы убежал — всякое нескромное зрелище уже грех и может довести до смертного греха. Но издали ему случалось видеть, как при его приближении оба — и парень и девушка — слишком быстро вскакивали, девушки обдергивали и оправляли передники и юбки, парни держались как-то смущенно, неловко, странно. Сомневаться он больше не мог.

Все же он долго молчал, довольствуясь тем, что при встрече строго смотрел на виновника, поначалу тот краснел, но исправляться не исправлялся. Тогда, подстерегши его наедине, кюре отчитывал его с глазу на глаз, стыдил, угрожал, но тот все решительно отрицал. Затем кюре попробовал воздействовать на родителей, говоря обиняками, не выходя за пределы общих рассуждений; родители улыбались, пожимали плечами.

— Помилуйте, господин кюре, когда же и обниматься-то с девушками, как не в двадцать лет!

Нет, ни те, ни другие не хотели ничего знать, они были как нечестивцы из псалма: «In exitu. Israël de Ægypti»[26] — имели уши и не слышали, имели глаза и не хотели ничего видеть.

Не мог же он сказать матерям: «Черт возьми, да стерегите же вы наконец получше дочек, а то как бы они… не попали в пасть к волку!»

И все-таки он сказал, но они сочли, что он болтает зря.

Дело принимало серьезный оборот; совесть замучила его, она говорила все громче и громче, кричала, вопила, повелевала ему принять меры, принять меры немедля. У него на глазах эти дети губили свою душу, не говоря уже о теле… Ведь если не со стороны юноши, то со стороны девицы, во всяком случае, недобросовестно выдавать за нетронутый… уже початый капитал. Вот именно, недобросовестно!

Если бы они хоть сделали ребенка. Если бы хоть одна из них, все равно которая, заполучила младенца, может, тогда отцы и матери открыли бы наконец глаза, — худа без добра не бывает!

Но нет, ни одна из них не попалась, из чего как раз и явствовало, сколь глубока их испорченность! В нынешний лицемерный век разврат, подобно масляному пятну, медленно расползался, марая его деревню. Раз все было шито-крыто, родители — жалкие родители! — закрывали на все глаза; они, эти преступные родители, даже усмехались!

Да, предупредить их повелевал ему долг: он обязан сказать им, сказать громко, во всеуслышание, возгласить в воскресный день с кафедры, потому что падение нравов стало уже возмутительным!

На берегу Ду, на тропинке, идущей сперва вдоль виноградников, а затем вдоль леса, куда манят мягкая мурава, прохлада и тень, прозрачная вода реки, молчание и безлюдье, манят, как я полагаю, не без участия дьявола… Да, там, именно там, под сенью листвы, благоприятствующей сладостному отдыху и размышлениям, именно там каждый день, каждое утро, от десяти часов до полудня, возвращавшиеся с базара парочки останавливались на отдых, на отдых… слишком длительный, чтобы его можно было счесть пристойным.

Наш кюре обдумывал, как тут быть, размышлял и днем, и вечером, и в бессонные ночи.

Приближалась троица, как раз подходящий день. В этот день к обедне придет много народа, и он знает, чем их привлечь: «Приходите к обедне, а главное, не пропустите проповеди, услышите что-то очень интересное, очень для вас важное, приходите, не пожалеете».

Итак, решено: в троицын день он даст бой; он скажет напрямик, всем — и самим виновным, и не менее их виновным родителям, он вложит перст в рану, он поставит точки над «i», дабы они знали, сколь это серьезно и кто будет за это в ответе.

Но задача, которая предстояла ему, сама по себе была трудная. Ведь мало сказать: ваши дочери бесстыдницы, а сыновья негодники, но… в церкви будут не только старики и взрослые, там будут и дети. Как же можно, чтобы священнослужитель, духовный пастырь забылся и неосмотрительно произнес слова, которые пробудят дурные помыслы, грязной мутью осядут в кристально чистых невинных детских сердцах! Горе тому, кто станет причиной такого позора!.. Надо, чтобы поняли только те, кому надо понять.

Кюре молился, он просил господа вложить ему в уста слова, которые надлежит произнести. И в троицын день, взволнованный, но твердый в своем решении выполнить задуманное, уверенный, что действует по божьему повелению, он начал так:

— In nomine Patris et Filii et Spiritus sancti. Amen[27].

Братья, возлюбленные братья! Вот уже тридцать лет, вы это знаете, как господь повелел мне печься о вас; за эти годы я пережил немало горестей и немало радостей.

Вы не сомневаетесь в том, что я посильно трудился, дабы удержать вас на стезе добродетели и споспешествовать спасению ваших душ. Не всегда были вы мне послушны, и я скорблю об этом; мне жаль вас, братья, жаль вас, сестры, жаль и себя, ведь придет день, когда господь спросит с меня за тех заблудших овец, коих я не уберег.

Сердце мое часто обливалось кровью, ибо я люблю вас, как повелевает Писание, и печалуюсь, видя ваше духовное убожество.

Именно поэтому я и обязан сегодня говорить с вами твердо, как подобает отцу, именно поэтому совесть и долг повелевают мне не молчать долее. Итак, я подавлю в себе естественное чувство и скажу то, что обязан сказать, ибо, братья мои, дело идет о вашей душе, о спасении вашей бессмертной души. Прежде всего я обращаюсь к вам, отцы и матери. Слушайте мои слова.

Каждое утро вы посылаете сыновей и дочерей ваших на рынок продавать овощи, и я вас не порицаю. Вы рассуждаете так: они молодые, а мы старые, у них ноги сильнее наших, то, что для нас — тяжелая работа, для них — прогулка и отдых. Вы вполне правы.

Но известно ли вам, сестры, что происходит на рынке? Нет, вам это неизвестно, но сейчас вы об этом узнаете.

Покончив с делом, распродав овощи, отпустив фрукты, сыновья ваши неизменно обращаются к девушкам с таким предложением: ты купи сладкий пирог, а я поставлю бутылочку, хлеб, сыр, колбасу. Отказа, братья, не бывает.

Вы скажете: что тут плохого? И я отвечу: ничего!

Молодые люди поработали, они проделали долгий путь, бегали, говорили, торговались, они нагуляли себе аппетит, им хочется есть, хочется пить, вполне понятно, что им надо подкрепиться, я думаю так же, как и вы.

Однако где, как вы полагаете, они съедят колбасу и пирог — в городе? Где разопьют литр вина — за столиком в трактире? Нет, братья, и сейчас я прошу вас быть сугубо внимательными.

Эта скромная трапеза совершается на возвратном пути, в лесу, на берегу реки.

«Прелестно!» — воскликнете вы. Конечно, завтрак на траве куда приятней, чем в грязном, душном трактире.

И тут вы опять правы.

Но я продолжаю. Молодежь расходится парочками, и, найдя укромный уголок на полянке в лесу, тихий и уединенный, парочки садятся и достают съестные припасы.

Девушки аккуратны, и, чтобы не испачкать юбку, девушка поднимает ее, расправляет на коленях нижнюю юбку и на нижней юбке, на ее нижней юбке, на разостланной нижней юбке, братья, разостланной вместо скатерти, вы слышите, сестры, вместо скатерти, парочка раскладывает съестные припасы, хлеб, вино, сладкий пирог и принимается за еду.

— Ну и чего тут плохого?

— Конечно, чего тут плохого, да… чего тут плохого… Но, черт возьми, — продолжал он, весь красный и гневный, волнуясь и горячась, — чего тут плохого! Так вот, слушайте, после того, как они попили и поели, поболтали и посмеялись, знаете вы, что происходит? Говорите, знаете? Нет, вы не знаете! Ну тогда я вам скажу! Так вот, — медленно и внятно произнес он и крепко ударил несколько раз кулаком по кафедре, — так вот, возлюбленные братья, да-да, так вот, парень… парень срывает скатерть, срывает скатерть и — вы меня слышите? — влезает на стол… Так вот оно как! Вот оно как! Вот как!

И он сошел с кафедры, красный и гневный. Глаза его метали молнии, он грозно потрясал кулаком и призывал на грешников кару господню.

Злые языки говорят, что от волнения он, по привычке, прибавил: «Да будет с вами милость господня». Но я навел справки и знаю из достоверных источников, что это неправда, верьте мне: это злостная клевета.

ЖАН ЖИРОДУ (1882–1944)

Жироду родился в городке Беллак провинции Лимузен. Окончил в Париже Эколь Нормаль и в 1910 году вступил на дипломатическое поприще. Был дважды, ранен на фронтах первой мировой войны. В 20-е годы возглавил ведомство печати министерства иностранных дел. В годы «странной войны» — правительственный комиссар по делам информации; подал в отставку, когда к власти пришел Петэн.

В раннем творчестве Жироду стремился выразить контраст между гармонией природы, и социальной дисгармонией, тягостное предчувствие всемирной катастрофы. В войну 1914–1918 годов внутренняя смятенность писателя сменилась у него осознанной тревогой за судьбы человечества. В романах «Симон патетический» (1918), «Союзанна и Тихий океан» (1921) художник задумывается над естественным стремлением человека к счастью и невозможностью «робинзонад» в XX веке.

В романе «Зигфрид и Лимузен» (1922) Жироду с позиций буржуазного радикализма размышляет о хитросплетениях власти, политики и идеологии, от которых, по его убеждению, зависит участь отдельных людей и судьбы народов. Углубляя эти мысли, он создал инсценировку своего романа — «Зигфрид» (1928). Вскоре ход европейской истории побудил Жироду обратиться к соотечественникам с предостережением: новая угроза миру исходит от прусского милитаризма и фашизма (пьесы. «Фуги на тему Зигфрида» и «Смерть Зигфрида»). Драмы Жироду 30–40-х годов остро конфликтны. Героев разделяет этика, мораль, философия. Художник не равнодушен к их интеллектуальным поединкам. Комедийно-иронически, а порой и гротескно-сатирически очерчены им честолюбцы и исступленные фанатики в «Юдифи» (1931), продажные циники и рутинеры в комедии «Троянской войны не будет» (1935), тираны в трагедии «Электра» (1937), эгоисты, презревшие свой общественный долг («Содом и Гоморра», 1943), биржевики и их челядь («Безумная из Шайо», опубликована в 1946 г.). Вера Жироду в разум и совесть человека, в торжество гражданской доблести над злом индивидуалистического равнодушия порождает масштабность его театра. Парадоксальность стиля, его изысканную метафоричность — все изобразительные средства художник подчинил единой задаче: научить людей смотреть в грозное лицо реальности и принять на себя долю ответственности за жизнь в этом трагедийном мире.

В годы фашистской оккупации Жироду до последнего вздоха верил в освобождение родины, но встретить свободу ему не пришлось.

Jean Giraudoux: «Provinciales» («Провинциальные рассказы»), 1909; «L'ecole des indifferents» («Школа равнодушных»), 1911; «La France sentimentale» («Сентиментальная Франция»), 1932; «Les contes d'un matin» («Утренние рассказы»), 1952.

«Аптекарша» («La Pharmacienne») входит в сборник «Провинциальные рассказы».

В. Балашов

Аптекарша

Перевод И. Татариновой

I

В этот вечер никто из гостей г-жи Ребек не замечал, как красивы присутствующие дамы. Мужчины предоставили им играть в безик, а сами уселись поудобнее и курили, положив локти на стол. С веранды все смотрели на уходящее солнце: так в городах, более облагодетельствованных судьбой, смотрят на уходящий поезд. Солнце было предвечернее, уже не такое яркое, и можно было подумать, что г-жа Дантон, которая обмахивалась носовым платком, шлет с перрона вокзала привет уезжающей родственнице. Был тут и какой-то оголтелый соловей, распевавший при свете дня, до того напрягая горлышко, что казалось, будто у него вот-вот лопнет жилка. Была тут и Коко Ребек, сидевшая рядом с матерью и подражавшая руладам соловья, но так неискусно, что птичка не принимала эту насмешку на свой счет и пела с тем же самозабвением. Была тут и Люлю Ребек, она предлагала гостям сахар и бенедиктин так робко, так ненавязчиво, словно приготовила их собственными руками; около нее сидел смотритель дорог, он зло высмеивал щипчики для сахара и вместо них пользовался пальчиками соседки, большим и указательным.

— Вы оригинал! — говорила черноволосая г-жа Ребек, а про себя думала: «Каким он будет прекрасным зятем, если женится на Люлю, потому что любит брюнеток, или на Коко, если предпочитает блондинок. Деловой и притом скромный». Еще учеником лицея в Бурже он получал решительно все награды, и теперь его рыжие, остриженные бобриком волосы представлялись ей золотым книжным обрезом.

Он как раз рассыпался в комплиментах Коко, а она, чтобы не отвечать, продолжала мурлыкать себе под нос. Вот ведь несообразительная девица! Матери пришлось подхватить разговор.

— Вы ее балуете, — сказала она. — Средние ноты у нее, правда, приятные, но мы с причудами. При ангельском терпении и то не добьешься, чтобы Коко отчетливо произносила слова. Мне приходится заставлять ее по нескольку раз на день петь пятое действие «Фауста».

— В этом есть своя прелесть, — возразил смотритель дорог. — Возьмите американок. Или хотя бы немок. Какая у них дикция? Однако немки прославились на весь свет своей музыкальностью. Уверяю вас, в этом есть своя прелесть.

— Нет, это недостаток, — заявила г-жа Ребек не терпящим возражения тоном. — Коко француженка во всем, и в пении она тоже будет француженкой. Немки едят в пивной — Коко будет готовить дома, как, впрочем, и Люлю. Американки танцуют кекуок — Коко будет танцевать польку, и мазурку, и кадриль, если, конечно, это не вызовет у нее сердцебиения. Послушай, Коко, перестань упрямиться, попробуй внятно произнести первую попавшуюся фразу, ну хотя бы: «Я люблю пирог с капустой», или другую, какую тебе угодно, скажем: «Я люблю пирог с кислой капустой».

Коко повернула голову, будто бы фраза, сказанная матерью, была зашифрована и содержала приказ поглядеть на г-на Дантона, который как раз ковырял в ухе мизинцем и теперь, застигнутый врасплох смотревшей на него барышней, принялся для отвода глаз со всей силой теребить мочку, словно неожиданно обнаружив в ней серьгу.

— Она в гроб меня вгонит, — сказала г-жа Ребек и пошла играть в безик.

Смотритель дорог взял двумя пальцами руку Коко, словно собирался положить ее в кофе вместо сахара.

— Мадемуазель Коко, — взмолился он, — для меня, для меня одного повторите фразу, сказанную вашей матушкой!

Коко с отличавшим ее своенравием возразила:

— Это будет неправдой: я не люблю капусту.

Он не без остроумия заметил:

— Вы ошибаетесь, мадемуазель Коко, — как раз в капусте находят то, что вам больше всего нравится, — маленьких мальчиков еще в пеленках и свежее масло.

Коко рассеянно улыбнулась, занятая своими мыслями; она думала, какого цвета взятые порознь волоски смотрителя: такого же рыжего, как все вместе, или нет.

— Мне больше всего нравится Париж! — сказала она, неожиданно погрустнев.

Он принялся расхваливать Париж, где прожил полтора месяца. Как он ее понимает! Пройдя бульвар Рас-пайль, выходишь прямо на бульвар Сен-Жермен, а в двухстах метрах оттуда площадь Согласия, напротив церковь св. Мадлены, напротив церкви — палата депутатов, Дом инвалидов; напротив Дома инвалидов — мост Александра III. Все улицы вымощены булыжником; и все это сделано меньше чем за полгода! Но что касается его лично, ему больше нравится Женева.

Они замолчали, потому что замолчали все на веранде: свет уже начал меркнуть, и пейзаж тоже стал зыбким, расплывчатым, как проекция диапозитива, когда ее только еще наводят на фокус. Северный ветер — все, что осталось от ушедшей зимы, — разыскал где-то опавшие листья, и они бежали за ним вдогонку и разом останавливались, как только останавливался он, проявляя такую же сообразительность, что и старые дамы, пытающиеся догнать трамвай. Соловей в неровном полете вышивал зигзаги на сосняке. Местами уже затемненная, словно меняющая кожу, дорога, вившаяся вокруг холмов, устало разжимала объятия. В затихшем саду сильней ощущалась уединенность. Коко улыбалась смотрителю, он передавал ее улыбку Люлю, она передавала ее своему соседу — так передают по кругу кольцо, играя в веревочку; г-жа Блебе переходила от группы к группе и то и дело заливалась серебристым смехом, должно быть, чтобы не потеряться, вроде коровы, которая то и дело гремит колокольчиком. В воздухе веяло чем-то необычным. Вдруг вспоминалось, что на свете есть не только безик, и солнце, и наша Франция, но еще и Италия и Тироль, что за четыре часа поездом можно доехать до гор, где лежат сказочные озера, такие глубокие, что утесы высотой в двенадцать тысяч футов отражаются в них до самой вершины; где вспугнутое пистолетными выстрелами эхо, как серна, прыгает с уступа на уступ; где, будто в панораме, проходят виды тех мест, по. которым отступали войска генерала Бурбаки, оттесненные к швейцарской границе; где при мысли о наших бедных солдатиках в киверах с бледно-зелеными помпонами невольно вспоминается яблоко на голове сына Вильгельма Телля. Надвигавшаяся справа гроза никого не пугала, никто не встал бы со своего складного стула, даже если бы самая красивая женщина департамента прошла мимо, потупясь, опустив, словно виноградные листья, ресницы на сулящие блаженство глаза, никто не встал бы, даже если бы прошла самая красивая женщина в мире.

Так знайте же, она прошла по дорожке мимо террасы, прошла с охапкой вереска, встряхивая ее, чтобы сбросить увядшие цветы. И ее божественная грудь вздымалась скорее от биения сердца, чем от дыхания.

— Это новая аптекарша, — объявил инспектор так же бесстрастно, как в оратории исполнитель речитатива возвещает, что самаритянка близко, уже в двадцати, уже в десяти шагах, что она вот-вот появится.

Смотритель дорог зачарованным взором провожал неземное видение, не замечая того, что между соснами виднелось уже только ее платье, да что я говорю — платье, — только небо.

— Она совсем девочка, такая худенькая, — сказала г-жа Блебе.

— Она только кажется худышкой, — возразил инспектор.

Все равно, как ее ни назови — девочкой или худышкой, но если бы наутро ее нашли задушенной, американские детективы несомненно признали бы за убийцу смотрителя дорог, потому что его изображение навсегда запечатлелось у нее на сетчатке.

— Исчезла, совсем исчезла, — шептал он, но так громко, что дамы встрепенулись и уставились на него беспокойным взглядом. Пенсне у него на носу дрожало, как дрожит образок на сердце у первопричастниц. Коко, задетая за живое, отняла руку, он не стал ее удерживать, только крепче сжал губы, а инспектор продолжал не спеша все так же монотонно рассказывать биографию аптекарши:

— Она родилась в Ла-Шатре, как Жорж Санд. Ее можно принять за шатенку, но на самом деле она брюнетка. Кто ее мать? Мать ее была акушеркой.

Коко вскрикнула: по ее бархатной юбке полз паук. Прерванный на полуслове, старик инспектор рассердился, решив, что Коко усомнилась в достоверности его рассказа, и, повернувшись к ней, сказал:

— Говорю вам, ее мать была акушеркой — не какой-нибудь бабкой-повитухой.

Он слишком поздно убедился в своей ошибке. Последовало ледяное молчание, тем более неприятное, что на Коко напал неудержимый смех, и, не решаясь закрыть лицо руками, она только кудахтала. К счастью, фоксу г-жи Дантон показалось, что в одном из гостей он узнал своего исконного врага, и под его громкий лай инспектор осмелился уточнить:

— Ее мать была акушеркой в Шатору. Это она принимала Эжена, крестника г-жи Ребек. Она отлично знала свое дело, роды у нее всегда проходили удачно. Умерла она лет двадцать тому назад, произведя на свет нашу аптекаршу.

Господин Пивото рискнул пошутить, но весьма осторожно, рискнул, так сказать, ставкой в двадцать су.

— Пожалуй, мы все, кроме моей жены, не обошлись в свое время без акушерки и без бабки.

Дело в том, что г-жа Пивото родилась в поезде, между Ла-Мот-Бевроном и Монтаржи. Она улыбнулась мужу не без благодарности и не без гордости, вспомнив, как удивлялись учительницы в пансионе, когда, заполняя список представленных к награде учениц, спрашивали о месте ее рождения.

Госпожа Блебе пожалела аптекаршу:

— Бедняжка!

Госпожа Блебе жалела всех на свете: волов, потому что на них надевают ярмо, ос, потому что их давят, бедненький мед, потому что его кушают; жалела не ради того, чтобы пожалели и ее тоже, а просто по привычке и еще, может быть, чтобы не усложнять своих чувств, так же как находила во всем, что нюхала, запах гелиотропа и во всем, что кушала, — вкус орехов. Но смотритель, не подумав, угрожающе запротестовал:

— Почему «бедняжка»? Позвольте узнать, почему «бедняжка»?

Госпожа Блебе остолбенела от неожиданности. Солнечный свет, мирные и привычные звуки вдруг стали для всех так же невыносимы, как рыночный галдеж для больного. Г-жа Блебе даже позабыла пожалеть смотрителя дорог, и ветер играл волосами на ее голове и цветами на ее шляпке, принимая их за живые. От дуновения воздуха отмахивались, как от мошкары. Голос инспектора звучал так фальшиво, что фокс г-жи Дантон не выдержал и завыл; он замолчал, только когда инспектор нагнулся и, сделав вид, будто отколупнул от ковра кусочек рисунка, запустил его, как камешек, на лужайку, видимо ожидая, что он отскочит рикошетом. Одна г-жа Ребек, понимая, к чему обязывают светские приличия, молча, закрыв глаза, горевала.

«Влюбился, — думала она. — В кого влюбился: в аптекаршу! И это не меньше чем на полгода. Если он женится на Коко, еще ничего не потеряно. Но упаси бог, если он остановит свой выбор на старшей!»

II

Смотритель дорог в сопровождении папаши Беноша, старшего дорожного мастера, совершал еженедельный обход. Они шли по национальной дороге, как корабль идет по течению, шли не отдавая себе в том отчета, а в деревнях сами собой замедляли ход, как корабль в шлюзе. Они инспектировали кучи щебня, не глядя на них. Только папаша Бенош вдруг начинал думать. Он думал: «Какой отличный денек!»

И всякий бы это подумал: в небе — три-четыре розовых облачка да несколько стаек скворцов, которые с упорством осы, бьющейся о стекло, ударялись о горизонт. Телеграфные столбы гудели так, словно из всех кантонов сразу слали телеграммы, поздравляя с таким отличным деньком. Упрямый ветер стряхивал, сбрасывал с деревьев жару, и она тут же прицеплялась к прохожим. Папаша Бенош пробовал дремать на ходу, но ничего не получалось: в своей нагретой солнцем голове он вынашивал новую мысль. Он думал: «Отличная дорога!»

И, пущенная в ход, его мысль уже не знала удержу. Она работала, перечисляя все кантональные общины, все окружные кантоны, адреса всех кантональных делегатов. Мало-помалу она перешла на другое, обрела голос, и смотрителю еще раз пришлось выслушать небылицы, сделавшие его спутника личностью легендарной, — рассказ о гусятах, которые утонули в городском бассейне, оправдав тем самым страхи высидевшей их курицы, рассказ о ледащей кобыле, которую он два года подряд водил с ярмарки на ярмарку, убеждая барышников: «Вот это лошадь так лошадь! Поставьте ее крупом к стене, и если она попятится хоть на шаг, я вам ее даром отдам».

— Бенош, Бенош! Вы ребенок! — проворчал смотритель.

— Я шутник, — отпарировал Бенош, причмокнув губами, — вот я кто!

Все же он замолчал; они подходили к постоялому двору. Любовница смотрителя сидела на пороге, но она даже не поднялась ему навстречу. Она была одна, хозяина никогда не было дома, вероятно, он объезжал окрестные деревни, вербуя постояльцев, в надежде, что в один прекрасный день гуртом пригонит их к себе на двор. Бенош деликатно удалился на реку удить рыбу, и смотритель, пылая страстью, поднял хозяйку и унес ее в своих объятиях к стойке. Там он выпил бутылку пива и сел отдохнуть, — он очень устал.

Лучи солнца проникали сквозь узкие оконные стекла длинными полосами, как свет уличного фонаря. При вечернем освещении пейзаж приблизился, наклеился на окно, будто витражная бумага, и хотелось сцарапать ногтем часовню, доводившую до одури звоном своих колоколов. Но сначала лень было шевельнуть пальцем, а потом трезвон уже не мешал, постепенно став привычным. Суп на плите булькал, как родник, который еще только-только пробивается на свет божий и не знает, смеяться ему или плакать. Смотритель сидел, подперев рукой голову, и не знал — счастлив он или несчастлив, и ему казалось, что его любовница разжирела.

— Елена! — позвал он.

Елена, прислонившаяся к стойке, была прекрасна и в то же время нелепа, как наряженная в платье статуя. Серьги в ее ушах были такого огромного размера, что ему захотелось привязать к ним веревочки и поиграть в лошадки. Вероятно, желая отвратить от себя эту опасность, она подошла к нему и взяла его руки в свои — взяла в свои большие загорелые руки, будто специально созданные для того, чтобы хлопать по ним изо всех сил, играя в «Отгадай, кто тебя ударил». Пробило четыре часа.

Когда пробило пять, она поправила прическу, и они вышли из дому. Эндр блестящей лентой, будто след гигантской улитки, тянулся среди пологих холмов, где луга спускались террасами. Правой рукой смотритель прикрывал свой красный галстук, боясь быков, но совершенно напрасно: галстук был такой маленький, что на него не покусился бы даже лягушонок. Он не знал, что делается с его левой рукой. Он не знал, что делается с его сердцем.

— Елена, — шепнул он, — ведь правда, ты по-прежнему моя милая, моя любимая Елена?

— А твоя аптекарша, она кто? — отрезала его любовница.

Кто она? И эта туда же! Он ей сейчас покажет, кто она. На него вдруг напала ярость. Он схватил ее за обе руки и грозно спросил:

— Это тебе муж наговорил?

Казалось, она его не слышит. Взор ее блуждал по холмам, одевавшимся перед сном лиловым флером, следил за голубым дымком, улетавшим с каждого дворика в небо, чтобы за ночь снова покрыть его синей глазурью. Затем она перевела взгляд на смотрителя дорог и улыбнулась. В самом деле, его глаза вбирали в себя того, кто смотрелся в них, как те голубые и серебряные шары, что вешают в садах у беседок. Даже солнце отражается там в форме груши.

— Скажешь или нет? — крикнул он.

Она пробормотала:

— Не валяйте дурака.

Он сильнее стиснул ей руки.

— Скажешь? Раз!

— Вы мне надоели, — сказала она, — мне надо высморкаться.

Это была неправда. У нее не было носового платка.

— Скажешь? Два!

Она улыбнулась такой улыбкой, что он позабыл сосчитать до трех. Он отпустил ее и влепил ей звонкую пощечину.

— Ой! — вскрикнула она. — И это называется смотритель дорог!

Она села на откосе и принялась поглаживать щеку, вроде того как поглаживают смятую юбку, а у него к глазам подступали слезы, тяжелые, как угрызения совести, но они остановились в горле, — не хватило напора.

Наконец она встала и вернулась на постоялый двор. Он шел за ней следом, но на приличном расстоянии.

«Когда я люблю, — думал о н, — явственно проступают все мои недостатки, вроде как веснушки, когда светит солнце. Вот я закатил Елене пощечину, возможно, она, по примеру прочих женщин, любит, когда ее бьют, но она слишком примитивна и потому не понимает, что ей это приятно. Теперь она будет дуться, чтобы проучить меня за доказательство моей любви. А впрочем, я ее не люблю. Я упрямо разжигал свою страсть к ней, чтобы не предаваться мечтам о любви блистательной, или поэтичной, или жестокой, но я вел себя подобно тому воробью, который думает, будто выражает свое презрение хозяину огорода, садясь на огородное пугало, и забывает клевать вишни. Или, пожалуй, я упорно считал свою связь завидной, потому что это любовь, подобно тому как парижане упрямо называют океан синим, потому что это море. Предоставим крестьянок крестьянам и поэтам; лучшие любовницы, равно как и лучшие солдаты, все же те, что умеют читать и писать. В сущности, свою Елену мне следовало бы искать среди представительниц буржуазии, среди тех, у кого в столовой витражи, а судки похожи на церковные чаши; свою Елену мне следовало бы искать в пышном зале, или в зимнем саду, или на балу в префектуре, где она небрежно опирается на руку префекта, рядом с ней довольно непрезентабельного. В крайнем случае моей избранницей могла бы стать одна из младших учительниц начальных классов, которые стыдливо краснеют, узнав, что шесть из их подопечных родились в один и тот же день: ведь это наводит их на мысль, что зачаты они были в одну и ту же ночь; или одна из тех телеграфисток, что с тем же равнодушием, с каким днем выстукивают на своем аппарате, вечерами строчат на швейной машинке, не интересуясь, шьют они рубашки или носовые платки. Чтобы она могла гордиться мною, я подготовился бы в школу дорожно-мостового строительства, и в день поступления она в восторге примчалась бы ко мне, крепко сжав губы, чтобы не растерять понапрасну поцелуев».

Через минуту одна мысль прогнала все остальные. Сначала неуловимая — ведь не видим же мы ветра, прогоняющего тучи, — она вдруг стала явственной.

— Ах, если бы аптекаршу звали Еленой! — вздохнул он.

Бенош уже возвращался. Смотритель ушел, не пожелав попрощаться с любовницей, он даже думал уязвить ее, заплатив за выпитое пиво, но, отойдя на двадцать метров от постоялого двора, оглянулся. «Если она сидит на пороге, — подумал он, — я прощу ее. Если ее там нет, между нами все кончено».

Она сидела на пороге и провожала его непонимающим взглядом, от изумления так широко разинув рот, что хотелось бросить в него деньги за выпитое.

«Я прощаю ее, — подумал он. — Но она дура. Не люблю таких, что подставляют левую щеку, когда их ударили по правой. Если она решила сидеть тут до моего следующего обхода, она успеет покрыться ржавчиной».

На дороге через каждые сто метров лежали кучи щебня, как если бы кто-то в припадке ярости расколотил дорожные столбы. В течение нескольких минут смотритель машинально пересчитывал их, но вдруг, сам не зная почему проникнувшись симпатией к папаше Бено-шу, стал поверять ему свои любовные горести. В чем и раскаялся, — старик воспользовался случаем и до первых домов предместья рассказывал ему историю своей женитьбы. Не избирайте никого поверенным ваших сердечных огорчений: он будет слушать две минуты, а потом прожужжит вам уши рассказами о собственных горестях. Не укрывайтесь в непогоду под деревьями; они уберегут вас от ливня на четверть часа, а потом встряхнутся и окатят с головы до пят.

III

Скажем, вы чиновник и с пятичасовым омнибусом едете в Бом, куда, благодаря связям, получили назначение. Вы распрощались с прежним местожительством без всякого сожаления, самым фактом своего отъезда поквитавшись с сослуживцами за их пренебрежительное обхождение. С высоты империала луга представляются вам полями еще не заколосившейся пшеницы, все фермы кажутся образцовыми: навоз не свален посреди двора, как там, где вы жили; вы восторгаетесь каждым ручьем, словно существование проточной воды для вас приятный сюрприз; вам улыбается девушка, глаза которой затмевают своей синевой все доселе виденные вами голубые глаза, и вы улыбаетесь ей в ответ, даже не подозревая, что это безмужняя мать по прозванию Красотка Фатьма; все витрины восхищают вас своей красочностью; голуби на трубах сами садятся клювами к ветру и вращаются, как флюгера; на площади стоит памятник какому-то натуралисту, а вы этого никак не ожидали и потому принимаете его за водоразборную колонку. Вы сожалеете только о том, что хозяйка книжной лавки в том городе, где вы до сих пор проживали, не стала вашей любовницей; предаваться любовным воспоминаниям в здешнем добропорядочном и ленивом городке было бы так же приятно, как после свидания беседовать с монахиней.

А если окажется, что связи у вас более влиятельные, чем вы полагали, и вскоре по прибытии вас повысят в должности, вы так и не узнаете, в какой бой вступила бы с вами гидра о трех головах — бомская буржуазия. Вам пришлось бы выбирать между тремя кланами, и ваш выбор, продиктованный чистой случайностью, — скажем, первым клубным знакомством, — навсегда закрыл бы вам доступ в два другие клана. Долгое время первый клан составляли всего-навсего два брата Дюма, бывшие обойщики из Буржа, великие ловцы пред господом, в существование которого они, впрочем, не верят, но уже несколько лет, как к ним присоединился неизвестно откуда взявшийся вдовец с четырьмя малолетними дочками. Во второй клан входит с десяток реакционеров, предки которых, когда-то бывшие арендаторами, под тем или иным ложным предлогом вызвали из эмиграции своих прежних господ, выдали их якобинцам и купили принадлежавшие им владения, о чем свидетельствовали компрометирующие их подписи в архивах, впоследствии уничтоженные, словно прожженные насквозь горящей сигарой, как это затем обнаружил в одно прекрасное утро учитель начальной школы. Столпом третьего клана является г-н Ребек, мировой судья, столпом сухим и неподатливым, республиканцем с роялистами и роялистом с республиканцами, столпом, который берегут и лелеют жена и две дочки. Чиновников объединяет либо возраст, либо страсть к охоте. К третьему клану принадлежат самые красивые женщины, числом семь; одна из них — вылитый портрет императрицы Жозефины. Другая — чтобы не называть ее, скажу просто: седьмая — в один прекрасный день сбежала из дому — никто не знал, а теперь и она сама уже не знает почему — и вернулась через три месяца, не обновив своих туалетов, но после этого вояжа у нее появилась такая смиренная улыбка, что даже братья Дюма теперь ей кланяются. Смерть наудачу выхватывает свою добычу из всех трех кланов, отдавая, однако, некоторое предпочтение первому. Как только умирает свекор или тесть из клана Дюма, всем начинает распоряжаться свекровь или теща.

У смотрителя дорог не было цилиндра, поэтому он радовался, что принят как свой в семействе Ребек и, значит, ему меньше грозит необходимость присутствовать на похоронах, радовался до того дня, пока Амур, играя в жмурки, не поймал его, не признал и, сняв со своих глаз повязку, не украсил ею голову смотрителя.

Теперь дело заключалось в том, чтобы познакомиться с аптекаршей, а для этого была одна-единственная возможность: набраться смелости, пойти в аптеку и представиться. И вот в одно из воскресений смотритель, полный решимости, отправился в путь.

— Я куплю йодную настойку, йод всегда нужен, — рассуждал он. — Вот уж больше года, как у меня его нет.

Но в двух шагах от аптеки он остановился, посмотрел на часы и пошел обратно, как если бы йод продавался только в строго определенное время. Смотритель возвращался, опустив голову, опустив ее, правда, не очень низко, — он боялся растереть воротничком чирей на шее, а какой бы это был прекрасный предлог купить мазь от чирьев! И он сурово осуждал себя за такое малодушие.

«Верно, я человек робкий», — подумал он.

Мимо проходила г-жа Блебе, она была в круглой шляпке с цветами. Невол