Благодарение. Предел [Григорий Иванович Коновалов] (fb2) читать онлайн

- Благодарение. Предел 2.61 Мб, 572с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Григорий Иванович Коновалов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Благодарение. Предел

БЛАГОДАРЕНИЕ

За все, за все тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей;

За жар души, растраченный в пустыне,

За все, чем я обманут в жизни был…

Устрой лишь так, чтобы тебя отныне

Недолго я еще благодарил.

М. Лермонтов

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I
Дверь сине протаивала, как ледок. Да ее будто вовсе нету и в то же время она есть, подразумевается… И на пороге — Антон Истягин, почти невидимый в тумане, только глаза мучительно и безнадежно сигналят чему-то давно умершему в душе Серафимы.

Виноватой и жесткой жалостью Серафима жалеет и себя, и Антона, а сама каждой клеткой удерживает кого-то другого, и в жару и страхе захлестывают ее радость и гибель. И она глазами умоляет Истягина порешить ее в этот миг смертной истомы, освободить от непомерной судьбы. Лучшего и ужаснее этого не было и не будет…

Но Истягин как-то странно повернулся к ней затылком, хотя грудь его все еще сияла в глаза Серафимы медными якорями пуговиц.

Покорившись позору и страданью, ушел он по-сиротски, не отомстив.

До удушья по рукам и ногам спеленала ее эта его унижающая покорность…

Проснулась, но не вот открыла спаянные усталью глаза. Унимая дрожь (собачью, как определила сама), она давила ладонями знобкие мурашки на мускулистом, крупном теле.

Вчера были гости, жарили шашлык в саду за камнями… Тогда-то в назначенный природою час из морских вечных потемок неисчислимыми миллионами поднялись эфемериты-поденки, превратившись в бабочек, гибко-изящных, просвеченных изнутри бледно-голубым краткотечным светом. Сутки отпущены им на зачатие новой жизни. Помахали прозрачными крылышками, потом снегопадом осыпались на море, на корабли, улицы города. Спустя время уцелевшие зачатия, приняв другой образ, заживут хищнически в глубине моря и реки, сами послужат добычей других живностей дна…

Шашлык отряхнули от гиблых бабочек, полили уксусом, ели, запивая вином… После позднего тяжелого ужина и привиделся ей Истягин с лицом, повернутым назад, подумала Серафима.

Желто-розовое кимоно, успокаивая, облило плечи шелковым холодом. Серафима сдвинула штору, распахнула окно на реку и море. Сюда, на каменистую сопку, снизу от устья реки несло глубокий мокрый рев, дикую свежесть половодья — хлынули потоки после ливней в горах.

Было темно. За скалистыми плечами полуострова напитывалась предзаревой голубизной морская выпуклая даль. Смело и чисто поблескивал ободок луны пониже такой же молодой и ясной звезды.

На берегу реки перед скалой стоял человек. Он был пугающе горбат. И от этого сдвоенного видения — народившаяся луна под звездой и уродливый человек перед скалой — Серафима вроде бы сомлела от непривычной у сердца тишины. Но человек снял со спины вещмешок и положил на камень. И Серафима улыбнулась своей мгновенной потерянности. И тут увидела на рейде эсминец — длинный, прогонистый, он пришел ночью, бросил якорь, замкнулся в грозном железном молчании.

Силуэт человека четко и ненадолго вытемнился на предрассветно синем окоеме воды и неба — туманы, клубясь, закрыли реку и человека на берегу у скалы. Серп луны истончился на нет, и звезда, тускнея, угасла.

Тихо закрыла Серафима окно. Надо бы позоревать, но несвоевременная взбодренность так и подкидывала Серафиму. У овального в простенке зеркала очутилась на удивление самой себе: на чужом продолговатом лице нежно закруглились скулы, черные без блеска глаза замышляли с непорочностью и опытностью такое, что не распознать даже самой. Победоносно улыбнулись полные, бутоном, губы, влажно блеснули крупные зубы. Сильная пряная женщина только входила во вкус горько-сладкой жизни.

II
Истягин после победы над Германией был переброшен с запада на Тихоокеанский флот в составе специальной десантной команды.

Серафиму он не застал ни в городе, ни в гарнизоне — ушла в заграничный рейс. Напускной глухотой обороняясь от нехорошего слушка про нее («в свадебное путешествие махнула молодуха»), Истягин темнел и старел лицом на глазах лучшего своего друга мичмана Макса Булыгина.

Это-то и взяло Булыгина за глотку: если утаит правду от Истягина, отравит свою жизнь тяжелым, как кессонная болезнь, презрением к самому себе. И он задавил Истягина правдой, которую сам он, Булыгин, совсем случайно, как шальную пулю, словил однажды сердцем…

Далеко за полночь, возвращаясь из штаба в бригаду подводных лодок, он увидал Серафиму и Светаева у лодочной переправы через бухту. Замешательство попятило его за рассохшийся на берегу кавасок. Но Серафима, простившись со Светаевым (похлопала ладонью по щеке), уверенно завернула к Булыгину за кавасок. Была она в матросской форме без военных нашивок. Весело глядела в глаза его, чуть откинув светло-русую голову.

— Попался, какой кусался. Не отпущу, пока вдосталь не наговорюсь с тобой. По душам. Пошли, вон мой катерок.

Легкая стать — тонка в поясе, широкобедра. Галька пела под ее вольным поигрывающим шагом, когда спускались к катеру с невысокой кабиной. Пальцами уперлась в спину Булыгина, повелевая лезть на катер. Легки — залюбуешься! — были ее движения: перенесла свои прекрасные длинные ноги через борт, оттолкнулась багром, запустила мотор. Распахивая голубую воду, задирая задорный нос, катер с ровным гулом понесся мимо каменного островка, серо-белого от чаек. Булыгину было хорошо, все равно, куда бы ни вела она свой катерок. Недалеко от устья пристали, чиркнув килем по галечному дну. Дача дремала на берегу пресноводного пруда под навесом разнопородных деревьев.

Пока Булыгин, теряясь в догадках, зачем он нужен Серафиме, разглядывал морские раковины и книги в небольшой комнате, хозяйка за ширмой переоделась в светло-розовое кимоно, принесла из кухни и поставила на инкрустированный столик японские чашечки с чаем.

Она признавалась: сама искала этой неминучей встречи с лучшим старшим другом своего мужа; надо решить очень важное сейчас же, иначе будет поздно. «Мы нуждаемся друг в друге», — уверенно сказала она.

— Я иду в заграничный рейс… с одним человеком, — с такой открытостью шла навстречу беде, что Булыгин сначала заподозрил хитрость или отчаянную глупость, а потом смутился ее беззащитности, добровольной подсудности перед ним. — Со Светаевым иду… С доктором…

— Опасный рейс.

— Немца нет в Тихом океане… да и подлодки конвоируют, слыхала я… Да и не боюсь я за свою жизнь… Говори откровенно, или расстаемся сейчас же.

Он говорил, сбиваясь и путаясь, что лишь при одной мысли о ее разрыве с Истягиным ему так плохо, будто покидает Серафима не Антона, а его, Макса Булыгина. О, если бы его, он все бы простил, нельзя не простить такой прекрасной… Но воображаемое прощение разжигало в нем не испытанную доселе ревность, опутывало тенетами муки, и они все глубже врезались, вроде бы врастая в душу до скончания жизни.

Серафима, сморгнув слезы, с ожесточенностью говорила об Истягине: всю жизнь живет выдумкой. Сошлась с ним по сильному влечению… и, кажется, по чувству мести неизвестно за что. Но очень хотелось наказать этого человека… А себя сильнее наказала. Ну, если трезво-то взглянуть, что же особенное у нас с ним? Даже не были в загсе. Другая бы поминай как звали. А я дура, что ли… Почему в долгу перед ним и почему долг все растет и тяжелеет? Того и гляди ноги подкосятся.

Она вскочила, заметалась по комнате, прекрасная в своем смятении и гневе. Не хочу, чтобы жил он со мной по тому же чувству долга, вины и мести! Потому и иду в рейс… а все-таки тяжко столкнуть в море грудного ребенка, это Истягина Антошку. Максим, ты друг Истягина, любишь его крепкой братской любовью… не то что моя, бабья… Первым увидишь его, правду открой. Это просьба гадкая, но что же делать, Макс?

— Да вы сами, Серафима Максимовна, все расскажете ему, не утаите…

— Не поверит Истягин словам, ему фактуру давай… Вот и подошла я, Макс, к самому краю, прыгать, будь что будет… Прошу тебя о невероятном: брось на чашу весов весь свой личный авторитет, скажи Истягину, я, мол, люблю ее и она, мол, любит меня… — Глаза ее были близко от глаз Булыгина, и хоть мимолетен был дико откровенный и застенчивый взгляд этот и она вдруг, как бы опомнившись, тотчас же с трезвой виноватостью улыбнулась, Макс потерялся от ее проговорок, раскаяний в откровенности — начала отрабатывать назад, мол, куда это ее занесло?

И он сказал, что легче умереть, чем наворотить Антону немыслимую ложь. Серафима возразила, что нельзя зарекаться, пока не прожил жизнь… Нынче ложь, а завтра — правда…

Лишь расставшись с нею, Булыгин спохватился, что нужно было сопротивляться ее обаянию, проявить твердость, приструнить, а не успокаивать, держа ее руки в своих, клянясь горячо в своей любви к Истягину и к ней, в своей вере в то, что жизнь их наладится. Но теперь не видел смысла в заданном сопротивлении ее обаянию. Внезапное решение оттеснить Светаева, чтобы соблюсти эту женщину для своего друга, мужа ее, смутило его какой-то ускользающей от совести значимостью, не поддающейся определению.

Поскорее бы почувствовать под ногами спокойную палубу… Надо жениться. Клава простая, хоть и ученая баба, и вроде хозяйка смекалистая, а это в глазах моряка (вечного мичмана, как считал он себя) едва ли не главное: сиди на гнезде, жди мужа, дом в опрятности держи, детей кохай, если будут… Ждала его слова, заглядывая в глаза. Но еще вчера готовый выговорить заветное слово, нынче не мог — важнее женитьбы была забота о счастье и чести Истягина…

Чем больше изобретал вариантов по распутыванию узлов, тем безнадежнее запутывался, пока не махнул на все рукой. И тогда вернулось спокойствие, непрочное, бесчестное — хуже всякой тревоги.

Если прежде гордился втайне своей «пронзительной проницательностью», то теперь зоркость эта отягощала его до ломоты в затылке.

Штормом накатывалась беда, понуждая Булыгина к действиям, — вернулся с запада Истягин. И Булыгин, решившись остеречь его от оплошностей, от возможной слепоты (внезапно поразившей его), засеял свою душу непривычной, тоскливой сумятицей.

III
В мелколесье по дорожке от бани до пирсов обгоняли матросы, красно-коричневые после пара, поигрывая, норовили вроде бы таранить мичмана Булыгина, но лишь со склизом задевали горячими плечами.

Перелесок наполнился парным запахом веника, молодых тел. С пирса купальни, подпрыгнув, ввинчивались головами в воду; она вскипала, будто от раскаленного железа.

Булыгин подтянул ремень с тяжелой бляхой, одернул китель, поправил мичманку и, постучавшись, вошел в маленькую каюту Истягина (мог бы и не стучать — по-приятельски).

Истягин после бани побрился, укоротил усы и, сидя на табуретке (на банке), начесывал короткий волос на лоб. Впервые на минуту показалось Булыгину, что голова Истягина вроде бы меньше, чем надо на этой сильной шее и плечах. И в этом несоответствии было что-то от хищной птицы.

Матерый, широкий сухой костью, Истягин обнял Булыгина, и Булыгин услышал сильное и ровное биение его сердца. Отступив, Истягин остановился на одной ноге, чуть оторвав от палубы другую, как зверь в стойке. Потом сел на банку за столик перед кружкой чая, откинув корпус так, будто позади была спинка стула, — весь замороженный внутренним напряжением.

«Как подводить к правде? Постепенно, надрезая по больному месту? Но это делают и без меня посторонние. Антона жалеть невозможно, — подбадривал себя Булыгин. — Он сильный… И в то же время тяжелый, часто недобрый — и такого совестно жалеть. Надо сразу все до конца».

Но тут Булыгин вспомнил, как на учении разорвало легкие матросу Христораднову: лодка легла на жидкий грунт, подали команду покинуть корабль. Всплывали, держась троса буйрепа. На нем узлы. У каждого нужно остановиться, два раза глубоко вдохнуть и выдохнуть, чтоб организм привык к разнице давления. Христораднов выскочил, как пробка, сорвал маску с лица, не сбалансировал давление. Кровь хлынула горлом, хлопьями свертываясь в морской воде…

Скованные немотою, тяготясь друг другом, Истягин и Булыгин глядели в иллюминаторы с любопытством салаг, как будто впервые видели погрузку на лодки торпед, снарядов, продовольствия.

— Антон Коныч, представь себе конец мая 1945 года. Дипкурьер японский едет в Москву через Владивосток. Ужасно общительный, ну прямо-таки падкий на людей. Сутки живет в гостинице «Челюскинец». Просит к себе то маникюршу, то парикмахера, то врача, то повара. И со всеми толкует о победе, о литературе. Ничего шпионского. Провожают наши мальчики до Москвы этого дипкурьера, — рассказывал Макс Булыгин, и было ему неловко, гадко от наигранно-развеселого голоса своего и оттого еще, что вроде бы заискивал перед Истягиным. Но остановиться не мог даже перед презрительным безразличием Истягина к его сдобренным секретностью байкам. — Ну вот, японец-курьер всю дорогу от Владивостока до Москвы-матушки пишет стихи, орлами называет охрану. На обратном пути перед отплытием в Японию беседовал с одним человеком… «Вот вы называете меня, мол, Икс едет дипкурьером. А что такое Икс? Я и есть японский разведчик по России. Но взять меня вы не можете — дипкурьер. Не шпионил. Я лишь знакомился с настроениями вашего народа. Выводы невеселые для Японии: будете воевать». Ну, наш, конечно, взвился: «Нет!» Обязан взвиться… Хотя, конечно, понимал: возможно, и будем. Вот так-то, Антон Коныч.

— Ждешь, уши мои задвигаются от удивления? — сказал Истягин. Весь он от тяжелых глаз до усмешливых губ под усами пропитался настороженностью. — Ну? — Все горькое и обидно затаенное Истягин взглядом потянул из Булыгина на свое же бедование. — Говори, что ли! Вижу, давно маешься.

— Никогда в жизни мне не приходилось делать такое… Но, видно, обязан я сделать сейчас, Антон Коныч. Я должен тебе сказать о твоей беде… Жена…

— Утонула? — Истягин прищурился.

Булыгин непривычно засмущался, заспотыкался:

— Твоя жена ведет себя недостойно… кажется.

Истягин выпрямился, осенил Булыгина широким крестным знамением:

— Кажется? Перекрестись. Поменьше трись около баб… они тебя не обидят…

Булыгин оскорбился. Откинув чуб, дерзко глядел на Истягина смелыми синими глазами.

— Ты… это самое… без воображения. Прекрати, иначе захвораешь от усердия, — осадистым с хрипотой голосом пресекал Истягин своего проницательного по-бесовски кореша.

Однако Булыгин весь напружинился, как умнейший пес, напавший на след дичи, но почему-то увлекаемый хозяином в противоположную сторону от следа. Отчаянно попер напрямую:

— Она изменяет тебе.

— С тобой?

Булыгин резко ответил, что как ни важно для него семейное благополучие Истягина, как ни свята вера в жизнь без пошлейшего оппортунизма, однако не это все толкает его на рисковые шаги потерять дружбу: дороже семейного счастья Истягина офицерская честь.

Короткий нечеловеческий хохоток-клекот захлестнул Булыгина, и он, вздрогнув, опасливо взглянул на Истягина. Рот Истягина сурово спаян.

— Не пугайся, Макс. Это я после контузии так веселюсь… когда накатывает радость.

Глаза Истягина тяжелели, кажется, крайним усилием удерживал зрачки на уровне нижних век.

— За сплетни морду бьют, Максюта.

— Я не сплетник. Лишь из уважения к тебе («Разве только уважение? Люблю его, как меньшого брата») я сломал мое отвращение… Не злорадствую, не жалею тебя…

— Не в бабе дело. Ты свихнул мне душу. Полез со своей правдой. Может, я один бы все пережил. Всегда ты был правдолюбец…

Сниженным до глухоты голосом Истягин сказал: если Максимка (так и назвал) не предъявит ему доказательства порочного поведения Серафимы, то он, Антон, изувечит его. Не спасет Золотая Звезда Героя. Горька и страшна не угроза, а то, что выговорил ее смирный человек.

— Давай факты, иначе убью или еще хуже…

— Помилуй, не фотографии же должен я представить!

Лицо Истягина вдруг заиграло красками дикого восторга. Шагал между дверью и иллюминатором, повторяя с пропащей веселостью теряющего самое необходимое в жизни:

— Именно фотографии! Именно натуру! И я не прошу, я приказываю! — И, сомкнув руки за спиной, склонившись, вплотную приблизился лицом к лицу Булыгина. — Фотомонтажом меня не заморочишь!

— Оскорблений я не прощаю…

— Смирно!

Булыгин замер.

— Из каюты кругом шагом арш!

«Макс правдив, не мог с бухты-барахты. Он недалек, но чутье на правду у него звериное», — думал Истягин. В какое-то мгновение он поразился не измене жены, а тому, что так умопомрачительно вызверился на друга всего лишь за правду. И как высшей цели, высшей радости он захотел того, чтобы Булыгин обманулся. Отругал бы его и простил.

Не впервой намеревался он бежать несуразной правды жизни, поскорее забыть ее, утешаясь выдуманной ладностью, гармонией жизни.

Теперь отстранение от действительности было болезненным, и унизительным, и безуспешным. Булыгин задавил правдой…

Вскоре Серафима вернулась из загранрейса, появилась в гарнизонном поселке, хотя жила в городе.

Истягин удивился своему страху перед встречей с женой. Хорошо, что она не могла прийти сюда: женщин не пускали ни на корабли, ни к штабу. И все же он опасался, что Серафима может прорваться к нему…

Из окна своей каюты Истягин глядел на повитые вечерними облаками сопки, стараясь собраться с мыслями, дать себе отчет в том, что произошло в его жизни.

Облака были легки, как детские думы. Вода же в каменных берегах бухты скована свинцово-тяжким покоем. И небо над этой водой вычищено до железного холода. Тусклый отблеск — нем и непостижим, как вечность океана, — давил на глаза, пригашая их зоркость.

Впервые и как-то по-чужому подергались мускулы на скуле под глазом. Внутреннее напряжение лезло вверх, волевые усилия уже не срабатывали. Он прекратил сопротивление — будь что будет. И в этом состоянии все в душе его становилось на свое место.

IV
Лодка, работая электромоторами, приластилась сигарообразным корпусом к пирсу.

В 23 часа все были на кораблях и службах. Офицерам сообщили: объявлена война Японии, вооруженные силы — армия и флот — переходят к боевым действиям.

Ночь была светла. По городу густым потоком шли грузовые машины с солдатами и военной техникой. На причалах грузился танковый корпус. Солдаты были те самые — прошедшие войну с Германией.

Отваливать начали суда на восходе солнца. За островом ждали их два крейсера, отряд эсминцев, фрегаты и сторожевики.

Отвалив от пирсов, раздвигая низкий над водой туман, лодки выходили из бухты к чисто синевшим морским далям. Позади зыбился, баюкая облака, скалистый берег. Синела темно лесная даль, все увереннее переходя в матерую тайгу Сихотэ-Алиня.

И прежде лодки, каждая в отдельности и в составе дивизиона, подолгу находились в автономном плавании, выверяя радиосвязь с берегом, корабль с кораблем в надводном и погруженном положении. Отрабатывали торпедные атаки по надводным кораблям, мишенью служил ветеран первой мировой войны — эсминец, приведенный до войны на Тихий океан из Ленинграда по Беломорско-Балтийскому каналу и далее Северным Ледовитым океаном через Берингов пролив.

За время войны на западе лодки Тихоокеанского флота облазали не одно море, некоторые не вернулись, нарвавшись на мины или подвергнувшись глубинной бомбежке. В таком-то квадрате потоплена лодка неизвестной национальности — такие были дешифрованные разведкой донесения потопителей своему начальству…

Но теперь-то развертывались боевые действия кораблей всех классов совместно с армией. За островом сказали личному составу: идем на Хоккайдо.

Лодки вышли в Японское море.

Днем шли под водой, изредка поднимая перископ. Ночью, всплыв, заряжали батареи, шли под дизелями.

Булыгин знал о своем качестве нравиться людям, входить в доверие и пользовался этим мягко, без неловкости для себя и тех, кто ему доверял. А на этой флагманской лодке доверяли ему все, от командира ее, Лопатина, умного, молодого, веселого, и до самого контр-адмирала, по-отечески со строгой лаской относившегося к Булыгину, воспитаннику и ветерану бригады.

Мичману Булыгину сильно хотелось пройти в носовой отсек, где находился Истягин со своими десантниками. Но после того как Булыгин «открыл ему глаза» на его позор и беду, видеть Истягина был не в силах.

Ужасно быть вестником позора близкого человека. В старину таких вестников или просто свидетелей позора убивали. В старину? А что, сейчас у людей балалайка заместо души? Не больно?

Сыздавна он, уже будучи мичманом, по-братски прилип душой к пятнадцатилетнему юнге Истягину, видно, на всю жизнь. А между тем, думал сейчас Булыгин, не отличался Истягин от самых обыкновенных моряков ни умом, ни решительностью, ни особенной расположенностью к людям и вместе с тем как-то исподволь привлекал к себе внимание Булыгина — уважительное, временами по-родственному тревожное.

Жизнь каждого человека, думал Булыгин, идет двумя-тремя течениями, иногда противоположными, как глубинные течения океана, не угрожая сместить центр уравновешенности… Истягин был без усилия откровенен и без умысла скрытен одновременно. Жизнь его — повседневная, видимая (тренировка в бухте подводных десантников) и внутренняя, недоступная даже близкому другу, вызывала в душе Булыгина некую вибрацию. Объяснить себе эту вибрацию он, привыкший все объяснять, не умел — вроде бы вибрация эта на грани ускользающей в небытие реальности. По необъяснимости он сравнивал ее с полуфантастическим ультразвуком в Мировом океане; звук этот якобы умерщвляет экипажи кораблей, говорят, что встречались морякам на разных широтах корабли с погибшими членами команд: ужас застыл на лицах мертвых, а следов насилия нету.

Истягин не выделял мичмана из числа своих сослуживцев, старших и равных по званию. Горше всего для Булыгина утрата этого самого обыденного, ровного уважения со стороны Истягина.

Сердечная привязанность к Истягину переходила временами в презрение, чуть ли не в озлобленность, отчего самому становилось неприютно. Дважды плакал Булыгин по нем: когда посчитали Истягина, исправлявшего руль лодки, погибшим и ушли — и другой раз плакал уж слезами радости, получив от него письмо с фронта. К тому времени Булыгин вернулся с запада на Тихоокеанский флот.

Долго находиться рядом с Истягиным бывало хорошо, а иногда — неуютно, тревожно. И сейчас, как только Булыгин вспоминал лицо и особенное выражение глаз Истягина, в душе его «поднимались магнитные бури». Странной любовью любил он этого человека, находившегося сейчас в носовом отсеке.

А тут, в центральном отсеке, шла повышенная боевито-деловая жизнь. Тут были бригадные флагманские специалисты всех боевых частей — механик, штурман, связист, минер, артиллерист. Да еще офицеры из штаба флота двух наиважнейших отделов — оперативного и разведки. Образованные, умные, физически и духовно здоровые. Привычно сносили тесноту, как и повышенную боевую готовность, вот уже много лет. С таким соседом, как Япония, не задремлешь, не развесишь уши. Булыгин все знал, ибо тут родился, рос… Захватив Маньчжурию, Япония вынудила дальневосточную армию и Тихоокеанский флот жить по жесткому режиму. Серьезная служба! Когда немец почти полностью закрыл Балтику, а Черноморский флот отошел на юг и притулился в Поти, стали на ТОФ прибывать моряки — черноморцы и балтийцы. Зиму походили подводники, признались со вздохом: нелегко. Возможно, успокаивали совесть тихоокеанцев, переживавших гибель братанов на Балтике и Черном море, попрекая себя, что вот-де они не воюют. Правда, не только морская пехота была отправлена на запад с ТОФа, но и лодки через Тихий — Панамский канал — Атлантику на Север. А когда очистили от немца Новороссийск, несколько «Малюток» с командами уехало на железнодорожных платформах на Черное. Один из командиров, Хомяков, в первый же выход на неприятельские коммуникации Крым — Констанца гробанул транспорт с семью тысячами завоевателей. Героя получил. А как же иначе? Сколько своих солдат потеряешь, чтобы в наземном бою выбить из строя семь тысяч неприятелей?!

«Если бы не дурацкая правдивость моя насчет жены Истягина, — думал Булыгин, — пошел бы в отсек носовой, поговорили бы: на Хоккайдо. Сколь упоительно самому брать инициативу с первого часу, Антоша! Теперь мы — мастера!»

На лицах моряков — молчаливое ликование, пригашаемое строгостью, сознанием исторической важности событий.

Радость Булыгина поубавилась: на третьи сутки хода комсоставу сказали, что десант на Хоккайдо отменяется. Никто не знал почему. Не был согласован с союзниками?

Лодки разделились на три группы: одни потянули на Южный Сахалин, другие подальше — к Курилам, флагманская повела свою бригаду к Корее, круто повернув на юго-запад.

В отсеках флагманской регенераторы едва справлялись — омолаживали обескислороженный воздух. На висках контр-адмирала Чабанова вздулись вены.

Прибыл Истягин по вызову комбрига. Чабанов потер ладонью бритую перед походом голову, по которой редким всходом высыпали темные волосы, призвал находившихся в центральном отсеке офицеров к вниманию. В двадцать три ноль-ноль лодка высаживает десант капитан-лейтенанта Истягина у Сейсина. Цель десанта: незамеченными выйти из моря на берег, разведать расположение батарей, сообщить по рации крейсеру и тут же, не мешкая, разгромить штаб японской части. Самим укрыться, продержаться до высадки крупного надводного десанта. Шесть лодок одновременно выбрасывают десантников и уходят, перехватывают японские корабли.

Десантироваться через три часа. А сейчас в последний раз лодка всплывет и вся команда по очереди поднимется на палубу нахлебаться свежего воздуха.

Лодка всплыла в ночь, тихую и темную. Следом за контр-адмиралом поднялся на мокрую палубу Макс Булыгин. Закружило голову, как от вина, и он схватился за леера. Звездное небо изломанно двоилось в распахнутом волной море. Волну подняла всплывшая лодка. Держась за леер, Булыгин стоял за рубкой на мокром стальном корпусе лодки, думал о том, что, вполне возможно, расстанутся навсегда с Истягиным. После того как покурили штабные офицеры и спустились в лодку, стали подниматься по двое десантники. Курили в рукава и одновременно держали визуальное наблюдение за определенным сектором обзора.

Даже в темноте при фосфорическом свечении моря десантники казались Булыгину особенными, каждый на свою стать — то ли его воображение дорисовало их (ведь необычная служба), то ли на самом деле они были посамовитее других. Истягин не курил, глубоко и спокойно дышал, поднимая и опуская плечи.

Возможно, он заметил в темноте стоящего за рубкой Булыгина, но не повернулся лицом к нему. Матрос его накурился и юркнул в люк ногами вперед. «Антон!» — чуть было не остановил Булыгин Истягина. А потом, спускаясь следом за ним, едва не наступая на его макушку, подумал, что правильно, разумно удержался.

Командир корабля Лопатин приказал задраить люк. Заполнили вспомогательные, потом главные цистерны водой. Лодка после получасового хода легла на твердый грунт, выровняв дифферент на корму.

Сигналом тревоги загремел в отсеках ревун. Матросы и старшины, пригибаясь в низких переходах, проворно разбежались на боевые посты.

Макс Булыгин, не сводивший глаз с контр-адмирала, сразу же понял значение его повелительного взгляда — следом за ним устремился в носовой отсек. Дивился он свободному и быстрому движению из отсека в отсек крупного, осанистого контр-адмирала.

Десантники уже надели легкие водолазные костюмы, крепили к ногам свинчатки. Истягин начал было докладываться, но Чабанов остановил его. Встретившись взглядом с Максом, Истягин отвернулся с таким спокойствием, будто пустоту увидал. Но вдруг повернулся к нему, прошептал на ухо:

— Если вернусь, ты факты выложишь о Серафиме… фотографии…

Надели маски, подвязали фонари на лбы. Холодное оружие, автоматы, взрывчатка, рация были в чехлах. Истягин еще взглянул на зачехленные пленкой светящиеся часы, потом на карту, сверяя с компасом, спрятал карту, подошел к одному из четырех торпедных аппаратов с откинутой крышкой. Ощупал всего себя от свинчаток до фонаря на лбу, полез головой в торпедный аппарат. Когда ноги его исчезли в круглой темноте, старшина-торпедист герметически задраил за ним аппарат, открыл переднюю его крышку, и море, наполнив трубу, приняло Истягина. За ним покинули лодку пять десантников.

Булыгин представил себе: разматывая прикрепленный к лодке трос, сверяясь с компасом, Истягин ведет своих матросов к берегу. Фонарь на лбу тускло просвечивает ночную тьму моря. По шнуру на расстоянии мутной видимости идут друг за другом матросы…

Лодка пошла рыскать в южных широтах, чтобы перехватывать и топить японские транспорты и военные корабли. Она, вроде бы живая, была раздражена многолетними обидами, вроде бы вся зудела от долго сдерживаемого боевого мстительного задора.

С той ночи Макс Булыгин не встречал Антона Истягина. Наслышан был о его тяжелом ранении в десантной операции. Знакомый морячок сказал, что Истягин налетел под водой на мину.

И теперь вот, спустя год с лишком, Истягин вернулся ночью на эсминце, на том самом, который удивил Серафиму железным покоем…


Два матроса на шлюпке доставили Истягина на берег в то самое время, когда у Серафимы гостевали Булыгин и Светаев, жарили шашлык…

V
Разлука с Филоновой Серафимой отливалась в боль и озлобленность. Истягин втихомолку изжалобился неизвестно кому, изгневался неизвестно на кого, измаял себя. Безысходнее этой муки было то, что изуверился в самом себе. Презрение к самому себе становилось все более едким оттого, что малодушно прикидывал, нельзя ли, не тесня людей, отыскать тихий, пусть сумеречный, угол в душе Серафимы.

«Душа… просторная, умная, сильная. Не унизишься до хитрости». Войти ненадолго, ровно настолько, чтобы убить в себе надежду (надежда изводит беспощаднее отчаяния…), молча потомить себя правдой из первых рук и тогда уж навсегда исчезнуть с глаз долой.

Но ему не хотелось ясности, то есть не хотелось терять вот эту неопределенность, эту щемящую работу чувств и мыслей, потому что в незаживаемом порезе сердца была теперь его жизнь, пусть с кровоточинкой…

Подковки сапог искрили по камням, но Истягин не слышал своих с прихрамыванием шагов (то по-верблюжьи раскидистых, то по-кошачьи мягких и мелких), вольготно шумела река по валунам устья, самозабвенно падая в море во всей своей дикой красе. А в заиленной утихомиренной старице сито летошних тростников желто процеживало туманы. Вправо от устья реки, в глубокой спокойной бухте, обрастал седым туманом эскадренный миноносец, который только что покинул Истягин.

Над заливом (как много лет, конечно, и веков назад) родилось беловолокнистое облако величиной с платок, чистое, как детская душа. Крылатилось в свой первопуток в обнимку с другим облаком к одинокой на речном берегу скале. Перед вечной разлукой припали к коленям каменного подобия человека.

Природное это изваяние явило Истягину в зоревом разливе тревожащий неодноликостью образ не то продравшегося через тайгу атамана-первопроходца, не то осиротевшего владыки, пережившего себя и свое давно умершее царство: раздвоенная борода зачесана ветром на плечи, помесь шапки с чалмой надвинута на своевольную надбровную морщь, разновеликие глаза (один хитровато прищурен, другой воинственно расширен) глядели в заречье, как бы соблазняя и запугивая одновременно кого-то, — под этим двойным взглядом равнина прогнулась, как спина дремавшей на том отлогом берегу кобылы. Под вислое пузо кобылы тыкался жеребенок-последыш, даже издали на фоне рассвета видно было: поизносилась лошадь в работе и рождении жеребят.

Истягин поправил вещмешок, прямя спину до больного хруста в сутуловатых, стуженых и контуженых плечах.

Именно в эту минуту Серафима распахнула окно, увидала горбатого человека у скалы, не признав в нем Истягина.

Перед крутым подъемом на улицу Истягин взглянул на скалу сбоку: смиренно задумался вроде бы сказитель. Морщины на скулах обожжены страстью, приморожены сторонившейся его смертью, наказавшей его нетленной старостью за какие-то прегрешения. Гибель обошла его, как эта река обтекала рыжую скалу, загадочную своей одинокостью, — ведь сопки, темны и лесисты, дружной гранитной артелью подпирали друг друга вдали от скалы.

И скучно стало Истягину от предчувствия, что еще полшага — и проступивший в скале мудрый лик исчезнет. И он действительно исчез, едва Истягин сморгнул морось, соленую, как слеза.

Теперь уж не то зверь на лежке, не то птица дремотно угнездилась, а может, всего-навсего — тени в складках скалы, как чьи-то неприкаянные души, угрюмо коротали остаток ночи. Ни атамана, ни старца нет и не было: была и остается изъеденная непогодой скала, слепым гневным или развеселым движением природы заброшенная на береговую равнину потосковать…

И в его жизни ничего достойного спокойных, одобрительных воспоминаний и тем более желания повторить не было и, ясно, уже не будет. Была нескладность, духовная неустроенность, контрабандные, с провалами и осечками, поиски какого-то дивного цветка пророческой значимости. Не в самом себе. В душах других.

«Пошлость в том-то и заключена, что понимаю необоснованность моих замашек найти дивный цветок, а все равно искать буду, если не сдохну».

По крутому, с поворотами переулку поднялся к тупику, одолел ступеньки, выбитые в камне. Тут на каменистой площадке стояло несколько домов — и ее дом.

К дому под черепицей тропа заросла вишнями, дремотно допивающими ночную прохладу. Стекала с высоты густеющая с рассветом синева неба.

Истягин сел на красный камень наискосок от окон. Камень был меньшим братом той многоликой скалы, только прирученный, отшлифованный до булыжной безликости — не одно поколение людей сиживало на нем. Криво росла сирень из-под камня.

Ничего, и так вот жить можно, хотя у корня ствол сирени подпален, — совсем рядом чернели угли, пахнущие жареным мясом, торчал косо воткнутый в землю шампур, очевидно, забытый мастером по шашлыкам.

Совсем недавно рьяная сила жизни подняла Истягина в смертный шаг, когда взрыв мины опрокинул навзничь. В своей нерассуждающей правоте сила жизни опережала его сознание в те времена. Теперь по-научному копался в своем сердце, и оно ныло в самой уязвимой клетке, как от пчелиного жала.

«Говорят, у каждого свое астеническое жало разной ядовитости». Истягин усмехнулся, глаза же его все резче светлели от перенапряжения в сердце и голове — еще удар, и, вздрогнув, лопнет главная не то жилка, не то клетка.

Перегрузка предчувствия: в квартире Серафимы подкарауливает в тугой упаковке полный комплекс беды, не хватает только его, Истягина, чтобы с ходу, без передыха завершилась его гибель, быть может, самым пошлым образом. Это не страшно, а унизительно до какой-то низменной боли…

Издавна в его приморском поселке, основанном первопроходцами и беглыми каторжниками, считалось вроде бы законом: прежде чем жениться, парень должен научиться какому-нибудь мастерству, отслужить действительную в армии или на флоте, отсидеть в тюрьме.

Истягин отрешенно зажмурился, и привиделась ему тюряга не сама по себе, а лишь как загадочная подробность радостного детства. Дед велел ему сидеть на берегу у лодки, в награду за терпение повесив на шею связку баранок, а сам пошел к тюремному начальству просить свидания со своим сыном Кон Конычем, то есть отцом Антона. Преданный Кон Конычу удэгеец Актанка, уже несколько суток поджидавший своего командира, спавший ночью в скверике, обнял Антона, заглядывая в лицо полумесяцами глаз: «Терпи».

Антон глазел на тюрьму: караульная вышка, зарешеченные окна с голубями на подоконниках. Потом все забыл. А теперь, покоренный мудростью — от сумы да от тюрьмы не отказывайся, он был взбудоражен и обогащен загадкой: почему в то далекое время тюряга полуоткрытыми воротами заманивала неизъяснимым самоуверенным гостеприимством, как вечность. И почудилось только теперь: из темного зева несло тленными веяниями падения, ожесточенности, страданий, надежд родиться заново, но уже в мире каких-то иных измерений, где вроде бы время текло в обратном направлении, награждая добродетелями упущенных возможностей.

В недавней юности тоже были оступки с разбега, но без глубоких вывихов, и в сбивах плутал один. Теперь же двое — он и Серафима. Уж кто другой, а она-то рождена на радость, вся — душой, умом, походкой, голосом, взглядом…

Чуть не окончил исторический факультет… по легкомыслию… потом женился… потом воевал… а вот тюрьма терпеливо ждет его.

Впервые он поостерегся своего трофейного пистолета и уж думал, не зарыть ли оружие в землю, пока не поздно.

Если бы не последняя папироска, Истягин не решился бы беспокоить Серафиму Филонову этим ранним воскресным утром. Возможно, спит она затяжным зоревым сном, может, видит цветные сны, как прежде видела голубых собак.

Дым уже припахивал мундштуком папиросы. Сушило губы, деревенело, горкло нёбо… Так же было в «бутылке», то есть в неполном окружений, связь со своими была лишь через «горлышко»…

От подводной лодки до этой «бутылки» путь по времени не столь уж долгий, но узловато-путаный, с провалами…

VI
Вот он, путь этот.

Командиру подводной лодки «М-20» («Малютка») капитану третьего ранга Никите Перову было приказано торпедировать крейсер «Бреслау», не ввязываясь в драку с охранением.

Вышел на коммуникации, лег на жидкий грунт. Шумопеленгаторы улавливали работу винтов первого кольца охранения — противолодочных катеров; второго — сторожевиков, третьего — эсминцев. И когда приборы наполнились густым тяжелым шумом, Никита обнаглел: «Всплыть!»

А крейсер — рядом со своей броневой мощью. Две торпеды — по нему. Как потом узнали, попала одна, проломила в борту крейсера дыру шире каютной двери. Но потопить такую умную и злую машину не удалось — дифферент на правый с пробоиной борт немецкая команда уравновесила, набрав воды в отсек левого борта. Крейсер ушел, но долгое время не мог вступить в строй.

Лодка погрузилась и — ходу. Глубинные бомбы затрясли ее, деформировали корпус. Погас свет. Вслепую поперли вперед. Занесло в горловину фиорда. Напоролись на стальную сеть. Горизонтальный руль заклинило. Никита дает команду имитировать гибель лодки — выпустить часть солярки. Зафлаговали немцы лодку. Щупом скребут по корпусу.

Ночи дождались. Добровольцам — выйти через торпедные аппараты, исправлять руль, вырезать в сетях проход. Охотников много, да ведь не каждый годится, а без некоторых в лодке не обойтись. Вдвоем со своим сверстником Истягин покинул лодку. На прощание Истягин сказал командиру: «…если что… нас не ждите, уходите. Мы уж как-нибудь… Живьем не сдадимся».

Только расчистили путь лодке, руль исправили, взорвалась глубинная. Выбурлило Истягина на поверхность. Сорвал маску, глотая воздух. А немцы — вот на шлюпке подплывают, автоматы наизготове. Стал он нырять. А куда? Берег их. В море — они хозяева. Ослаб, однако помнил: нож на поясе. Подгребут, саданет хоть одному — и на дно. Подплыли, конец кинули, хоть грызи от злости, как кобель. А силы нету. Взялся. Поднимают — тянут руками, лица вот перед глазами. Выронил нож. Как-то само собой, рука, что ли, посчитала себя умней головы, жить захотела… Потом в плену он думал: «Подлая рука взяла верх над головой, нож выронила…» А позже, убежав из плена, думал, что вина его перед собой и людьми в том, что не утонул, жив остался…

В морской пехоте воевал. Потом дали пакет — езжай в Энск. Приехал. А там не один побывавший в плену. Формировался штрафной батальон. Бросают штрафников в одну атаку, чтоб могли кровью искупить позор. После атаки полное прощение и забвение грехов. Попал Истягин к середнячку — со средними, нормальными моральными и умственными качествами. Хозяин, одним словом. Гнев свой генерал утихомирил, да и как было не гневаться? Прошел он, почесть, всю войну взад-вперед, ранен дважды… Но он был хозяин, не торопился пустить батальон формально или попусту в драку. Привык он по-мужицки экономно расходовать боеприпасы, людей и вообще военное добро, в том числе жизни солдат и свою жизнь. Почему-то взгляд его остановился на Истягине. К тому времени Истягин уже мог спокойно, без вызова и без вихлявости, без жалобы и мольбы смотреть в глаза кому угодно — хоть богу, хоть черту, хоть самому Верховному, не раздражая их своим гордым спокойствием.

Потому что он был в полной силе двадцатишестилетнего парня, понимал толк в жизни. Любил. В полной мере осознавалась им принадлежность к избранному историей народу, ведущему священную войну за счастье человечества. И вот слияние воедино этих мыслей и чувств с любовью Истягина к Серафиме и поднимало его над жизнью и смертью. Сладостны были жизнь и героическая воображаемая смерть. И он глядел прямо в глаза генералу глазами счастливейшего человека. И генерал едва заметно улыбнулся.

Штрафной батальон прорвал оборону немцев, но попал в полуокружение, то есть в «бутылку».

Немцы простреливали этот узкий болотный, с кустарниками проход.

С большими потерями проталкивали боеприпасы, пополнение, и еще труднее было вывозить раненых. В «бутылку» долго не могли доставлять горячую пищу. Язвочки обметали нёбо. Но вот ночью на паре лошадей в глубоком снегу по замерзшему болоту прокралась кухня в расположение роты. Истягин поднял крышку, и влажный пар смягчил гортань.

— Раздавай, пока темно и бойцы не столпились, — сказал Истягин кашевару.

Из траншеи, почуяв запах пищи, стали подходить бойцы.

— Давай свой ритатуй.

Веселый пулеметчик согрел себя и товарищей скоромной частушкой о своем былом гостевании у тещи.

Бойцы захохотали.

Истягин взялся за скобку кухоньки.

Кустисто разорвались мины. Истягина кинуло в ольховник. В одной руке котелок, в другой скоба от кухни. Полушубок на груди заляпан кашей, на морозе вкусно пахло постным маслом. Немного каши осталось в исковерканной кухоньке, да и в ту вмазан треух повара. Лошадь попрыгала на трех ногах, повалилась на повара, вдавливая его в сугроб. Почти из-под брюха упавшей лошади выхватил его Истягин, а утого голова отвалилась на сторону, только на жилках держалась.

Истягин опустил убитого на снег. Закурил. Дым едко обжег изъязвленную полость рта…


Война с Германией закончилась, а Истягину казалось, что он (в своих глазах) не полностью вернул свою честь. И очень оживился новой надеждой, когда перебросили на ТОФ.

Десант с подводных лодок высадился в Сейсине…

Как змеи, проползли мимо японских постов. Штаб армейской части разгромили на рассвете. И только вытащил сигарету из непромокаемой куртки, как что-то кольнуло-аукнуло в сердце…

Помнил, как прикуривал от зажигалки, а дальше ничего не помнил и не слышал. Очнулся на каменистой земле близ воронки. Поднимался медленно: сначала отяжелевшая голова оторвалась от кремней, потом, опираясь на руки, встал на колени. Перед глазами сеяло черным дождем. И дождь этот заливал японскую кумирню на холме. Но он знал, что такого дождя не бывает, что это от боли в затылке и сквозящего свиста в ушах. Вокруг ползали двое раненых. Он выпрямился и снова увидал на холме кумирню и буддийский храм. Он приказал отползать, уводить раненых. Но его никто из окружавших матросов не слушал. Выражение их лиц было изумленное. Он в гневе стал выкрикивать команды, но люди, теперь уже с испугом, глядели на него и о чем-то беззвучно, только движением губ, уславливались.

И в госпитале никто не понимал его речи. И он, то умоляя, то негодуя, просил хоть что-нибудь сказать. Чувства и мысли рождались и жили в его накрепко закупоренной душе немыми.

В этой какой-то безбрежно-мечтательной отторгнутости от людей, на грани полусна-полуяви, однажды, когда в палате задумался сумрак, открылось ему уже свершившееся: переселилась в него душа собаки, довольно пожилой, кочевавшей с древними тюрками от Хуанхэ до Каспия; она понимала значение жестов, мимики людей, но не слышала по глухоте и не говорила, как это и положено собакам. Жила она крепкой глубокой памятью о степных просторах, кострах… Всего несколько секунд был он собакой, но жизненный опыт потяжелел и посветлел еще одним просветом в мир, только по недоразумению считающийся окончательно истлевшим… Кочуя в самом себе, как облака в небе, он что-то бормотал на языке плеска воды, шелеста трав, легкого ветрового шума в лесу, пока однажды не натолкнулся на первоусвоенное с детства слово «мама». Зацепившись за него, он стал выговаривать с опаской разучиться.

— Ну вот и заговорил Истягин! — улыбаясь во все красное лицо, запричитал врач. — Скажи еще «батя», — и станешь совсем большим и умным. Ну? Скажи, родной, не стесняйся.

— …атя.

— Молодец! Ну, а с женой сноровишь объясниться. Поймет и без слов. Дадим тебе костыль, дохромаешь.

Истягин отвернулся на подушке лицом к бумажной японской стене.

— Без слов, говоришь? — встрял сосед по койке, поворачивая забинтованную голову. — Это чья как! Моя без идеологической подготовки замка не откроет. И все-то ей надо объяснить. Или сама начнет углублять… Бывало, пропускал мимо ушей разные теории… Эх, теперь бы, кажется, только бы сесть супроть ее, целый бы год слушал… Не умели мы баб ценить…

— Они умели? Тоже каются. Пишет моя: дорогой Васютка, вернись какой ни есть… на руках буду носить.

— Пока врозь, жалеют люди, а потом скоро все по-старому. Поди учти, сколько семейных сражений ждет нас после войны. И винить некого…

— Виноватого-то найдешь, легче, что ль, будет?

— Искать не надо… Мира не будет в семье, если искать виноватых… все виноваты и несчастны по своим силам…

Теперь Истягин сидел на камне наискосок от окна Серафимы, вспоминая госпитальную жизнь.

«Сам я грешнее сто раз… Тут дело в другом — есть предательство или нет предательства. Можно срастить, или ветви погнало самостоятельно в разные стороны. Надо бы зайти с вечера, когда шашлык ели они. А я струсил, правда — не по зубам… А может, ничего против меня и нет. Ей-то каково?»

Трудно поднимался, будто отдирал приросшие к камню руки.

В тусклости лестничной площадки он подошел к обитой черным дерматином двери. Привалился к стене, глубоко дыша. Там, за дверью, не спали, это он чувствовал.

VII
Она все еще смотрела на себя в зеркало, когда в дверь постучались, — первый удар тихий, второй сильный и последний едва слышный. Почуяла, стучится мужчина, оставивший о себе память. Жарок побежал от сердца, поярчал на скулах румянец, и стало лицо как бы взволнованно отзывчивым на чью-то горячую мольбу за дверью. Удалым движением откинула волосы за плечи, готовая к принятию жаждущего, безусловно, своего человека. Поворачивая ключ, весело дивилась руке: мускулы вязко и тепло взбодрились. Почувствовала отважную крепость ног, когда открывала на себя дверь, отступая на шаг.

За пять лет разлуки забыла, что он широкоплеч, худощав в поясе, худ лицом, от природы смуглый. Теперь — землянисто-желтый, очевидно, после хвори. О ранениях не писал, да и можно ли было писать ей, неземной, о чем-либо, кроме как о ее «пророческой, трагической красоте»?

Одной рукой опирался на ореховую, с резиной на конце, палку, другой застегивал верхнюю пуговицу кителя.

Если бы Серафима знала, что вот-вот появится Истягин, не убиралась бы после гостей, пусть бы все объедки и опивки на столе были, кровать бы не застелила, чтобы Антон мыслями сразу же пошел в нужном направлении. Не надо бы наводить его на след, а только бы отвечать на пыточные вопросы, окончательно губя свою с ним совместную жизнь. И Светаева задержала бы (спрятала брюки), ведь к случаям, когда муж застигает жену с хахалем, привыкли, и даже дурачок знает, что делать. И даже Антон сработал бы как надо по трафарету при всей его невписываемости в стройную шеренгу нормальных людей. Антон такой: словам не поверит, что прошлое сгорело, надо наглядно показать…

Лучше бы не прибираться. Но она еще перед сном, выпроводив Светаева и Булыгина (гости норовили пересидеть друг друга), помыла посуду, проветрила квартиру…

Простецкие карие глаза с детским изумлением глядели на Серафиму так, будто к чужим людям просился отогреть душу. По какому-то выражению потерянности она догадывалась, что Истягин вот-вот постигнет горькую оправданность распада их совместной жизни.

Она вовремя пресекла мгновенный жалостливый порыв по-родственному обнять его. Но рассудительность эта смутила ее обидной жестокой значительностью, и Серафима, вспыхнув, шагнула к нему через порог.

Выронив палку, Истягин поймал взлетевшие для объятия руки ее, с неожиданной для хворого силой прижал к бедрам.

— Запахни кимоно.

Как при чужом строгом окрике, она поспешно запахнулась.

— Чего же стоим? Заходи.

Истягин поднял ореховую палку, расправил свои усы вразлет, спросил с пугающей застенчивостью:

— А что, можно?

— Заходи… пока одна.

«Если и доконает он меня, то только своей покорностью… мстительным всепониманием», — подумала Серафима. И вся взялась одним огнем: разжечь в Истягине злость и решительность, чтоб разрубил все узлы разом.

— …Пока одна, заходи.

Истягин положил вещмешок под вешалку у порога, выпрямился. И тут Серафиме показалось: тяжелый, крутого замеса опыт (не расхлебать за всю жизнь) вытемнился на его лице с какими-то продавами и опаленностью.

— Ну, что с ногой, Антон? Война уж год как закончилась.

— Э-э-эта морская. Еще много-много лет будут рваться.

По давней, забытой и вновь припоминаемой привычке они легко ощупывали плечи друг друга, не готовые на большее, когда короткий нечеловеческий хохоток-клекот хлестнул Серафиму. Вздрогнув, она опасливо взглянула на Истягина — рот его сурово спаян.

— Не пугайся. Это я после контузии так веселюсь… когда накатывает радость.

Сославшись на неотложные дела у военного коменданта, Истягин ушел.

Серафима помаленьку отдышалась от непривычной стесненности в груди.

Попросив родственницу Лялю приготовить стол к встрече воина, Серафима заспешила к матери и бабушке за советом — лучших подруг не сыскать.

VIII
Во все времена были домоседки и были предпочитавшие своему женскому обществу мужские компании. Бабушка Вера, и мать Катерина, и Серафима вольнее и радостнее чувствовали себя среди мужчин — меньше мельчат, да и болтовня умно-рисковая. Не о тряпках.

Серафима зашла в педагогический институт (мать и по воскресеньям иногда работала в своем ректорском кабинете). Бродило по коридорам несколько общественниц особенной судьбы (одинокие), да еще два-три мужика, жены которых примирились с их поздними возвращениями домой.

Прежде Серафима остановилась бы поболтать с кем-нибудь из них. Но теперь ей было не до того — сумятица в душе. И она свернула влево; оказалась в тупичке перед полуоткрытой дверью буфета. Услыхала грудной голос Клавы Бобовниковой, с отделения восточных языков, служившей в войну в отделе флота по работе среди войск противника.

— Ох, Манька, хозяина-мужика мне надо. Понимаешь? Материнского во мне много, жалеть охота… Эх, какой орел был мой Вася! Сгорел. Сима, заходи.

Бобовникова разомлела после какого-то совещания, откинула шарфик со своих прекрасных плеч. Красавица, только несколько грузновата, да норовистые ноздри. Все равно милая.

— Понимаешь, подружка Максимовна, тут вот Маня жаловалась до твоего прихода: нонешние разве мужья? Хорошие на войне смертью храбрых пали. Или изувечены. Остались кто? Одни — пьют и мрут, другие дерутся, по бабам побираются — ничего, жалостливые подают. Третьих куда-то тоска загоняет. Маня, плесни нам с Серафимой Максимовной по пятьдесят граммов ямайского…

Маня сказала, бывают невезучие крестьяне — не стоит скотина на дворе: то волчок зарежет, то медведушко сломает, а то и сама корова возьмет и откинет в сторону ноги… У бати ее в таежном поселке так-то вот не ладилось — падал скот.

Маня похваливалась, вынув из-за стойки три куска разноцветного шелка: подарил морячок… Предложила подругам, но те отказались.

— Плохой мужик пошел, — сказала Бобовникова. — Вон профессорша подберет молодца суженого (позарилась на его молодость, окрутила законным браком), подберет в канаве, на себе домой приволокет, вымоет, отпоит молоком, у смерти вымолит стервеца. А надолго годен такой выкормыш-выпоиш?

— Это уж так, рассохшую балалайку весь вечер настраиваешь, а долго ли играешь на ней? — уверенно подтвердила буфетчица Маня. — Жалеть надо их, особенно моряков. Ученый врач говорил — вибрация железного корпуса корабля изматывает. А вот на торпедных катерах все нервы перекрутит и мозги взбалтывает… Даже на берегу зубы клацают. Отчаянные!

— А подводники? Ревматизм и облысение. А уж такие ладные, дружные ребята. Ласковые, иной раз уж так жалеть хочется… Господи, как я настроена на Булыгина, увижу его — все во мне играет.

В коридоре Клава Бобовникова сказала:

— Вчера ты пировала с гостями, шашлык рубали… хотела зайти, да что-то удержало меня… Симка, мне боязно за тебя.

— Ну?

— Не нукай, не шуми, я с тобой коров не пасла… Светаева, ясно, ты не отдашь мне. А Макса Булыгина возьму в клещи, уж так повернусь перед ним… О, как хочется служить человеку хорошему. Кажется, собакой бы его стала… Счастье твое, Сима, рисковое… По глазам хочу понять: что случилось с тобой?

— С такими, как я, ничего не случается, Клава.

— Даже если возвращается муж?

IX
В ректорском кабинете были мать и бабушка.

— А вот и наш ландыш! Легка на помине. — Бабушка Вера, вынув из зубов орочскую трубку, поцеловала Серафиму. Мать сильно пожала руку, скосила азиатски-лукавые прекрасные глаза на Серафиму.

Тихо, как полуживая, Серафима сказала, отхлебнув кофе:

— Вернулся Истягин. С которым я жила когда-то тринадцать дней.

Веселые, сильные и вольные, бабушка Вера и мать Катерина всегда понимали Серафиму с намека, потому что отношения между ними были на равных, как у любящих друг друга подруг, самостоятельных, осознающих свою ответственную вольность. Особенно бабушка без подсказки проникала в самую душу, потому что пестовала девчонку когда-то…

Как-то с год не было писем от Истягина. Бабушка говорила: пусть Сима живет и работает с полной отдачей. Бабушка «пасет» ее дочь Нину. Воспитаем — на то и детские садики и ясли.

Бабушка рано овдовела, без мужа воспитала дочь Катерину, и Катерина тоже рано овдовела, без мужа вырастила вона какую умницу и красавицу Серафиму. Без опеки и протекции стала Сима кандидатом экономических наук. Сильны гены филоновской породы — родятся девочки редкой жизнестойкости.

С достоинством думали-рядили, что делать с Антоном Истягиным, если он вернулся на правах мужа. Разговаривали непринужденно, на равных, и заносило их из стороны в сторону. Серафиму восхищала мать, совсем неизрасходованная, с устойчивой рыжинкой молодой гордой головы. Судьба, что ли, одинаковая у них, филоновских женщин, но только Серафима втайне гордилась, что в натуре ее есть много от бабушки и матери и что она повторяет их судьбы в условиях еще большей свободы современного общества.

Давнего друга Вера Андрияновна нашла так: подвалил катер экспедиции к таежному берегу, а в тени кедра недвижно стоит косматый, бородатый, с плоским теменем и широким лбом. Табак в кукурузные листья заворачивает — бумаги нет, Евангелие искурил. Хвастал рыжелохматый или правду говорил, будто с каторги сбежал еще при царе, от Веры впервые узнал о революции. Жил в избушке, до отравы насытившись созерцанием божьего мира. Пожалела его Верочка. Дорвался до ее красоты и чуть не сгорел. Но Вера вовремя отлучила его, помогла окончить рабфак и мореходку. Обзавелся семьей, дорожил старой дружбой с Верой Андрияновной.

Вера Андрияновна крепко держала форму, лишь слегка красила губы (верхняя тепло притемнена женственным пушком). Теперь был у нее сравнительно молодой друг, вроде гражданского мужа-авоськи, секретарь географического общества, руководимого Верой Андрияновной.

— Ни Серафима, ни Антон не виноваты, — как всегда ласково и твердо сказала бабушка Вера и снова затянулась из орочской трубки. Катерина дипломатично согласилась: виноватых нет, есть сложности жизни, которые нужно преодолеть. И тут важно не выпустить события из-под контроля.

То есть чтобы противоречия разрешались в пределах законности и нравственности.

Мать всегда успокаивающе действовала на Серафиму своим умением не нарушать баланса законности и вольности. Все трое успокоились, наметив программу действия: правду от Истягина не скрывать (правда нужна для себя прежде всего). Гнева его не робеть — разумный выход из кризиса возможен лишь без страха. Где страх, там перекосяк, уклон в подлость.

— Трусость всегда жестока. — Голос бабушки налит непреклонностью, сознанием правоты. — Морально помочь Антону перенести удар и, если демобилизуется, нужно трудоустроить с чуткостью, щадя в нем человеческое достоинство… Захочет доучиваться — поможем. А если задурит буйно… Сима сумеет дать поворот от ворот бунтарю.

Целомудренно-строго и таинственно Вера Андрияновна намекнула: Серафима — перспективный работник с задатками организатора широкого профиля. Номенклатура отбирается взыскательно, и Серафима выдержала строгие параметры. Авторитет надо охранять крепко. И тут важно культурное поведение не только Истягина… Нужно определиться в своих отношениях со Светаевым.

Серафима засмеялась:

— Женить его на себе, пользуясь случаем?

— Походка у него не жениховская. Из таких рысаков семьянины не получаются. Но я не об этом, — сказала бабушка. — Общественная физиономия Светаева расплывчата… На время целесообразно четче обозначить комплексную дистанцию между собой и некоторыми друзьями… Взять хотя бы того же Светаева. Врач, морской волк, умен, поэтическая душа, повидал много. Широкий человек: подарил институту в музей коллекцию морских раковин. Общительность? — не оборотная ли сторона его равнодушия или ранней усталости… Зачем ты тащишь его в аспирантуру? Чуть ли не сама сдаешь кандидатские экзамены по философии — бог мой, что за судьба у нас, филоновских женщин?

— Если и доконает Антон меня, то только покорностью, — сказала Серафима.

— Поспокойнее, Сима, поспокойнее. — Мать положила руку на плечо Серафиме. — Вам с Истягиным все начинать сызнова… Что это за муж и жена?

— Попробуй начни… столько втянуто в нашу жизнь… Зачем только судьба связала нас? Ладно, попробуем взглянуть трезво… Упростить все…

— Ты забыла его четырехглазую душу… Какими глазами глянет… Посыпятся такие искры, хватит спалить не одну репутацию, — возразила мать.

Серафима поправила ее: Истягин всяко говорил, иногда — две души у него, другой раз — множество, как пчел в улье. То все мелкие, то попадаются и крупные.

Бабушка как-то очень хорошо улыбнулась:

— Да он малолеток душой-то… Если только не повзрослел на войне. Лучше уж остался бы прежним. По таким скоро затоскуют, как по родниковой воде…

X
Истягин вернулся под вечер. Пахнуло от него йодом, на штанине белые паутинки бинта. Катерина Фирсовна обняла его, улыбаясь и вроде бы воркующе плача.

— Доставь радость поухаживать за молодцом, — говорила она тихим, ласковым голосом, снимая с него плащ-пальто.

Поворотливая, легкая на ногу игрунья. В прелестном русско-японском лице помягчала властность да глаза потяжелели от избыточных тайн и укрощенных помыслов, подумал Истягин.

Он прошел в комнату и, сторонясь дивана, сел на стул.

Пока женщины хлопотали на кухне, он дремал устало, в глубоком безразличии, догадываясь, какой приговор вынесут ему.

Стол накрыли, но не садились за ужин, а все о чем-то шептались на кухне.

Поднял глаза: в расстегнутом сером пиджаке по-хозяйски стоял в комнате ладный молодец — восхитила Истягина прекрасная светлая кучерявая голова смелого, вроде даже лихого склада. Покуривая, молодец с теплинкой глядел на Истягина умными янтарными глазами тигриного разреза.

— Познакомимся, товарищ Истягин. Я — Светаев. Можно проще — Степан. — Вольность его была располагающей, рука сухая, тяжелая. — Мы с Серафимой давние друзья. Да и вас помню. Мы с вами родня по Серафиме… Вот принес спиртяги — премиальные выдали… Знаете, давайте по одной, пока они там суетятся. За победу и за вас.

Светаев налил спирт, кивнув Истягину, выпил. Раздувая ноздри, понюхал ржавую корочку.

Истягин не взглянул на стопку. Опираясь на палку, прихрамывая, он топтался по комнате, то роняя, то вскидывая лицо — худое и как бы отрешенное и опаленное. И еще в этом лице (заметил Светаев) уживались наивность, тяжелая доверчивость и спокойная, как бы спящая жестокость. И фигура мосластая, нескладная, сильная. «Он способен изуродовать», — подумал Светаев. Подступил страх уже минувшей беды, и тем более унизительный: застань его с Серафимой Истягин… Намерение быть сейчас спасителем Серафимы показалось ему лишь с виду смелым, на самом же деле трусливым и смешным, мещанским. Честнее, разумнее, мужественнее — не лезть в чужие семейные дела. Мало ли чего бывает в жизни! Война перетасовала судьбы людей, пусть помаленьку все налаживается. Серафима — сильная, умная. Одна справится, возможно, порвет с Истягиным, а когда станет свободной, видно будет. В том-то и прелесть, что вольная не побежит за тобой, не устроит драматических сцен. Друг редкой широты и мужественной доброты сердца. Опекающего характера. Не любит ухаживания за ней, подавляюще инициативна во всем решительно. Верх всегда ее. Даже в интимной радости — она командир. Втолкнула Светаева в аспирантуру заочную, чуть ли не сама сдавая за него кандидатские.

Милая заводила, устраивала девичники, пела, плясала. Четырех часов сна хватало ей вдосталь.

Спирт успокоил Светаева. Ему понравился морячок Истягин: таким и должен быть защитник родины, значительный своим простым, надежно серьезным лицом безымянного, вроде бы обобщенного героя. И Светаев уже не ревновал к нему Симу и гордился своим великодушием.

«Хотя я раньше него знаком с ней, но… я в свое время протабанил, упустил… Все это пустяки житейские. Не мое дело, сами разбирайтесь», — думал он. И ему хотелось выпить с Истягиным, побалагурить о жизни, о минувшей войне, о том, кто что видел на своем веку, провести вечер по-приятельски. Хорошо бы без женщин, думал он, все больше опасаясь теперь уж не Истягина, а Серафимы.

Всеми силами Истягин противился тому, что подсказывало ему его темное волнение: человек этот и есть  т о т  с а м ы й, встреча с которым ломает жизнь. Он жался к стене, давя спиной свои кулаки. Жалко терялся перед самоуверенностью и общительностью Светаева, немел, не поднимая глаз, налитых жесткой тоской.

Горячий, с неожиданным надрывом шепот Серафимы на кухне оскорбительно обеспокоил Светаева. Грозное что-то потемнело в его бровях, и он, оправив воротник рубахи апаш, выглянул на кухню.

— Напоминаю вам, дорогие хозяюшки, ваши хозяйские обязанности. Ждем! Вино протухает.

Вошла теща Катерина, вздохнула глубоко, очевидно, после тяжелой, редкостной духовной работы. Влетела Серафима, подол коричневой юбки трепетал вокруг ног.

«Это тот самый?» — против своей воли спросил Истягин глазами и тут же по ее взгляду понял: тот самый, и они спаялись, а он, идиот, все еще сомневался, с телячьей доверчивостью вопрошает глазами, ища лживого утешения.

— Спирток выдают, ценят. Вкалываете, это, должно, трудно, — ронял Истягин. Отяжелев, взгляд его зацепился за коричневый подол над стройными, легкими ногами Серафимы.

— Садитесь, что ли, — сказала Серафима. — Потом поговорим.

Истягин мотнул головой, но не погасил нарастающего шума в ушах.

Ныла осколочная рана повыше колена. Но не эта, уже привычная, боль угнетала Истягина; не разбитной молодец с весело-нагловатым выражением сильного лица и прекрасной лихой головой; даже не Серафима, взвинченная, обожженная румянцем во все лицо, почему-то Катерина Фирсовна, неутомимая, умная, тревожила Истягина своей настойчиво молодой жизнью, опасной для него какой-то неразгаданной тайной. И, защищаясь, он внушал себе, что Катерина Фирсовна вся как бы бывшая, в настоящем — одна видимость…

Но все равно избавиться от нее не удавалось. Давно, в поисках «дивного цветка», в каких-то тревожных потемках натолкнулся он на нее — захватила все воображение своим прошлым. Рано осиротев, он привязался к ней отзывчивым на любовь сердцем, потом еще тяжелее, до полной отрешенности от самого себя, привязался к Серафиме — «дивный цветок» был найден.

«А кто они такие: бабушка, мать, дочь? — он ужаснулся тому, что не знает, что они за люди. — Не знаю, а люблю. Да я-то кто?»

Но себя еще меньше знал.

— Можно случай рассказать? — спросил Истягин, тон просительный не понравился Светаеву и даже оскорбил его («все отняли, дозвольте хоть случай рассказать»).

Он переглянулся с женщинами, пробасил с милостивой издевкой:

— У нас все можно.

Катерина облокотилась на стол, затягиваясь сигаретой.

— Должно быть, про любовь, а? Ну, как они, кореяночки? Японочки?

— Банальный случай, то есть расхожий до крайности… Фронтовик один, в некотором роде герой, вернулся домой, то есть дома у него не было, зашел на береговую базу, где до войны служил. Там в гарнизонной квартирешке оставил жену, отправляясь на фронт… На полпути к дому налетела на него грудью, в тесном кителе, тесной юбке, морячка из серьезного отдела, потянула на сопку в лес дубовый. Выкатывая глаза, понеслась… Хотя и образованная, а вполне в народном духе. «Однако, какие мужики нынче? Хвалят мужей-фронтовиков, сами спят с ихними бабами… совести кот наплакал… А вообще-то, каплей, мне тебя жалко… И кому только достанешься, сокол ясный? Эх, какой молодец! А ты действительно так-таки почти ничегошеньки не знаешь? Слышала я… твоя возлюбила веселые забавы с удачливым молодцом, всеобщим любимцем города и всего торгфлота. С ним за границу ходила, и тут, на материке, он и она знатные люди. Э-эх, о каких пустяках говорим! Важно главное: победили там и тут, жив остался. Вали к своей законной смелее. Разбегутся все незаконные. А если и было, так что? Человек не измыливается… Сами вы не святые. Тоже, поди, гусь хороший». Прикинул морячок свои прегрешения и заявился к жене. Господи, все так изменилось…

Рассказ какими-то намеками был близок к тому узлу, в который скрутилась жизнь Истягина — Серафимы — Светаева.

Уже захмелевший Светаев на ухо прошептал Серафиме: «Ты идиотка, что ли? Когда успела натрепать? Надо объясниться — я люблю сценки втроем».

— А почему дозволяется любить только героев? — наступательно спросила Серафима. — Что ты навяливаешь нам его? Ну, пусть он воевал, страдал, честь и слава ему, низкий поклон. — Она вскочила и поклонилась Истягину с переигрыванием, объяснимым лишь возбуждением. — Преклоняюсь, в огонь и в воду за него, а любить хочу совсем не героя.

— Да ты не горячись, Сима, — сказал Светаев. — Герой-то выдуманный, да к тому же он и не требует любви к себе.

— Молчи, Степан! Слушай, Истягин, если все на героев бросятся, кто же обыкновенных пожалеет? Ты геройствовал, а мы, по-твоему, прохлаждались? Он в «казанки» играл? — Она положила руку на плечо Светаева. — Легко было нам в войну? А если он замертво валится в постель… — простыня взмокнет от пота… Скажи, можно такого пожалеть? Ну, хотя бы в отличку от тех, кто стелется перед героями?

Истягин сам не знал, отвечал ли он Серафиме или только немо губы шевелились и, кажется, шуршали, как сухие листья. И за это прищемлял себя горчайшим презрением.

— Ну, Сима, хватит трепом заниматься, — свойски сказал Светаев, приятельски подмигнув Истягину. — Не верь ей, морячок. Просто истосковалась по тебе, ну и ярит тебя, цену себе набивает. Гордая. Охота, видишь, полюбоваться, как мы с тобой рубахи будем рвать, ты — мою, а я — твою. Знаешь, корешок, она часто повторяла, мол, никто не сравнится с тобою, даже в подметки тебе не годится. Повторяла в самые рисковые моменты. Любит она тебя. — Светаев знал, что ему не верят, и не скрывал этого, улыбаясь глазами.

— Ты, Степа, трусишь? Сама я тебя соблазнила, а не ты меня. Пусть со мной и рассчитывается Истягин Конь Антоныч.

Все хохотали, расплескивая из стопок вино. Засмеялся и Истягин, потом ласково поправил свою молодуху:

— Антон Коныч я.

— А это все равно. Раз у тебя права широкие, можешь… Война все спишет…

Истягин достал зажигалку-пистолетик, любезно поднес к сигарете тещи.

— А у меня есть идея создать самый многочисленный на земном шаре союз, можно сказать, вечный союз. Себя рекомендую главой местной секции. Пока бесплатно поработаю, — сказал Истягин.

— Ну? Союз графоманов? — спросила Серафима, потому что Истягин сочинял что-то…

— Лигу рогоносцев. Рать неисчислимая.

— Давайте мировую, — сказала Катерина Фирсовна.

— Ты, мать, иди к себе. Мы уж как-нибудь разберемся втроем. Сюжет сразу упростится, — сказала Серафима.

XI
Истягин накинул на плечи тещи плащ, проводил через садик до каменных ступенек. Почему-то очень не хотел отпускать ее. Она взяла его за обе руки:

— Гляди сам, Антон. Я скорее на твоей стороне… Но если не забыл, я всегда считала: очень уж вы разные. Многое нужно победить в себе вам обоим, если думаете жить вместе… Ну, а если подавишь в себе многое, что же тогда останется от личности? Я бы на твоем месте именно сейчас не торопилась с окончательным решением. — Она широко развела и опустила руки. — Надеюсь на твою душевную широту.

— Широта эта… Уж очень понимаешь и прощаешь всех… а ведь прощение-то не смешно ли в наше-то время?

— Будь умницей, укороти чудачества. Не оставлю я тебя в горе… Да и есть ли горе-то? Жив — вот счастье.

— Попрошусь в далекий береговой гарнизон. Есть такие — команда человек пять службы наблюдения и связи. Медведи… А пока погляжу на Серафиму… Я ведь словам не верю, в душу заглянуть надо…

— Держись, Антон. Это очень хорошо, правильно, что не веришь.

— А не уйти ли мне сейчас же? Угадать бы, как ей лучше: уйти или еще посидеть?

— Я твой друг! — воодушевилась Катерина Фирсовна. — Давай вместе думать… Тебе надо закончить институт. Помогу… Будем друзьями независимо… Ну что за фантазия: лига рогоносцев. Ты орел парень! На таком умном лбу рога не вырастут. — Она привстала на цыпочки, поцеловала его в межбровье. — Ты правдив к себе и людям. О, за тобой любая… И я так рада — живой Антоша. Я задерживаю, а тебя там ждут. Иди с верой и добротой. Я уважаю тебя, люблю тебя. И дочь люблю.

Вышел с надеждой расспросить ее о самом неотложном и несказанно важном, однако тоном небрежным, будто речь шла так себе, кое о чем, а получилось все наоборот: она расспрашивала. Внимание ее было легким и приятным. Чутко и необидно угадывала его настроение, с дружеской нежностью подбадривала, когда он вроде бы терялся. И ему стало казаться: все знакомые люди замечали в нем промахи и слабости, углубляя его сомнение в самом себе. Катерина с неотразимым обаянием находила в нем силу, радуясь этому и радуя его.

— Война закончилась, слава богу, — говорила она. — Если ты демобилизуешься, сразу же иди доучиваться в институт. Ты умен, организован. Я помогу. Слава богу, еще управляю институтом. Мы можем и должны дружить. Я сожалею, что упустила тебя из виду, — ты же Истягин! Антон… Каким выйдешь из сложной путаницы… А не в том ли жизнь, чтоб на сложности взглянуть попроще? Сима очень-то, поверь, наговаривает на себя… Страдала по тебе… Ты мне дорог, в тебе есть часть его… отца твоего…

И она дорога ему с той самой минуты, когда увидел ее впервые…

Столько грустной, прекрасной женственности было в том, как она сейчас, привстав на цыпочки, обняла Антона. Он встретился с ее темными и ясными глазами, и в душу запал отблеск ее сложной внутренней жизни. Давно он покорялся ее самообладанию без сухости, живости без возбуждения, гибкости мысли без вертлявости, решительности без опрометчивости. И все, о чем догадывался — об отношениях Серафимы со Светаевым, — вымывалось из памяти. И как будто ничего не было.

Истягин вернулся к столу в состоянии просветленности, всепонимания и жалости ко всем и особенно к себе.

«Мужик-то, в сущности, не виноват. Случайный ли он сучок, на котором повисла она, или уж так суждено — не это важно сейчас. — От этой запекшейся сукровичной грубости ему стало больно, и он испугался, что просветленность и жалость к людям исчезнут в нем. — Что со мной? И не то важно, что происходит со мной… вот как ее пойдет жизнь? Я-то все переживу, а подохну — не жаль. Пожил, повидал. Себя показал. А вот как она? И это опять же неважно. И не нужно, это не сама жизнь… А что важно-то? Что такое сама жизнь?»

Истягин старался зацепиться за что-то главное в себе, и все срывался, и снова цеплялся, но все не за то, что накрепко, надежно, что было жизнью. И он молчал.

— Посошок перед дальней дорогой… Кому из нас топать — сейчас все решится, — с вызывающей рассудительностью сказал Светаев. Деловой, заботливо задумчивый, сидел он напротив Истягина, готовый к любому исходу. Бесстрашна и умна была его кучерявая, прекрасной лепки голова.

И все шло обыденно до горькой обезоруживающей нелепости.

Серафима убрала лишнюю посуду со стола, села поодаль на диван.

— Я пришел не за отчетом, — сказал Истягин. — Я пришел… — он вдруг потерялся в своем безграничном воспоминании, забыл, зачем пришел.

То думал, что человек не без греха, как и сам он, и нельзя неволить женщину… господи! Святую уж одним тем, что полюбила в разлуке. То отбрасывал эту оскорбительную придумку: ум, мой ум, если он есть у меня, все может оправдать, он — сволочь, он труслив, сколько разных концепций наворочал о войнах, о мире, о возмездии, о всепрощении, то можно отплачивать, то нельзя. «Мстить надо дурным людям. Ей и во сне не снилось чувство долга, простой бабьей порядочности. Что со мной? Надо бы Максу поверить… Научусь ли принимать факты?»

Отпивал по глотку чай, закусывая дымом папиросы, искоса взглядывал на Серафиму: прикрыв ладонями вырез на груди, склонив голову, вроде бы загнанная, припертая к стене, говорила исповедально и как бы припугивая:

— Правду надо, Антон? Ну, хочешь правду? Вот правда. Я люблю Светаева. Но он не любит… даже пренебрегает мною. Смолоду подурил, а потом я — к нему, он — от меня. А что такое неразделенная любовь? По себе знаешь…

Истягин подошел к ней, плавно опустил руку на ее плечо. Постоял, греясь теплом, не ему предназначенным.

— Все ясно. Вы должны, так сказать, ячейку семейную создать. — Самоотречение его было опасно горькой смиренностью. — Надо семьи создавать. Миллионы погибли… Рожать надо работников и солдат. Женитесь — и дело с концом. Частица счастья есть также в чужой радости…

Плечо Серафимы отвердело мгновенно. Она вскочила.

— А ты, Истягин, а ты-то?

— Я-то? А что обо мне? Я счастливый — живой, и то хорошо. И понимаю: что бы ни делали женщины, они святые в сравнении с нами. Мой долг не мешать вам. Любите друг друга, это ясно даже мне, озлобленному… Грязное у меня воображение… с кровью и грязью… И все-таки я понимаю вас обоих… Вы честные… — И тут начался (с тревогой отметила Серафима) опасный пережим — перехлест, подобный тому, свидетелем которого она была еще до замужества: тогда, унижая себя за бегство из института, возносил студентов (обычных девушек и парней) за их государственное мышление, зрелость духовную на уровне грядущего столетия…

— Да не любит меня Степан, — прервала Серафима уничижительную речь Истягина.

— Пренебречь тобой под силу только недоделку… Ты, Степка Светаев, не баламуть девчонку, женись. А обманешь, плохо будет всем нам. По рукам, братцы, а? С легким сердцем благословляю тебя, Серафима. Соглашайся, пока не передумал…

Они не понимали друг друга безнадежнее, чем в первые дни знакомства. Муж имел право побить посуду, поломать мебель, порвать рубаху, ударить ее, простить, но отдавать другому… Подозрение и страх вызвало у нее поведение Истягина. Нужно вскрыть все до самого дна. Пусть расплата, а там — разрыв или прощение.

«А что, если ужасная жизнь после прощения? Хорошее у него лицо, но прощать не может. А прежде… Я боялась его всепрощенчества. Оно всегда рядом с мстительностью, готовностью замучить, убить. Почему не развязаться просто, по-людски? Что удерживает? Во мне что-то или в нем? В обоих?»

— Не любишь ты меня, Антон. И никогда не любил. И женился на мне — не понять почему. По бесхарактерности? Чтобы мстить? Смеялась я над тобой до замужества? Возможно. Ведь ты весь такой, прямо-таки провоцируешь, подбиваешь посмеяться над тобой. Христосик — еще туда-сюда, но ты еще и сводник. — Да, да! Просватываешь меня ему…

— …А может, после свадьбы вашей я сразу же и убью вас, — тихо сказал Истягин.

Он сел на свое место за столом. Губы подобрались, глаза каштаново посветлели.

— Слушай, как тебя, забыл… Уйди, — не поднимая жарких глаз, приказал он Светаеву.

— Море, не выходи из берегов. Сам же сейчас благословил нашу жизнь… Однако не считай меня Ванькой-ключником. Зла на тебя не имею. Демобилизуешься, помогу устроиться. Не я, так дядя мой — Сохатый Маврикий Андреевич. Он, между прочим, в свое время замолвил слово за твоего отца.

Возможно, правду говорил Светаев, но уж очень не по себе становилось сейчас Истягину…

Вся боль, отяготившая сердце за войну, унижения и позор плена, изнурительный побег, — все для Истягина скипелось в этих двоих. Смутно видел стену в пятнах портретов и репродукций; белый свет заслоняли два лица — бледное, прекрасное и жалкое в своем бесстыдстве лицо жены и наглое, вызывающее, с широкими челюстями лицо ее любовника. И каким-то внутренним зрением видел себя, совсем не страшного, а смешного и пошлого. До смертной тоски пошлого. Ожесточенность пугала его самого. Но страшна была не эта ожесточенность, а то, что не жалел о выгоревшей способности понимать и прощать людей. На его глазах погибло столько молодых матросов, солдат, женщин, детей и офицеров штрафного батальона, что смерть этих двоих, кажется, ненадолго смутила бы его.

…Вскочил, припадая от боли на раненую ногу. Стол был старый, тяжелый, на пузатых ножках, и все-таки Истягин опрокинул его на Светаева. Тот выпрямился. Был он жестоко решителен. Плечи бугрились мускулами. Истягин, как бы падая вперед, таранил его в грудь своей стриженной под бокс головой.

Серафима бесстрашно и обреченно выросла перед Истягиным, заслоняя любовника. Бил ее по щекам, и от каждого удара кисти рук свинцово тяжелели. Скорее изумленные, чем испуганные глаза ее распахнулись глумливо. Если бы она могла заглянуть в свои глаза до самого дна, испугалась бы на всю жизнь.

«Бей, все равно это не жизнь… всегда обманывалась в тебе!» — Она вытирала рукавом бежевой кофты кровь со своих губ.

Бешенство крылато носило его по квартире, и нога не болела.

Серафима на коленях умоляла его признаться в измене ей, ну хоть мимолетной. Когда оба грязненькие, можно срастись душой. «А если чист, то подрань меня, но не смертельно, и я буду на пару с тобой хромать и ублажать тебя всю жизнь буду. Я умею ублажать, это ты не знаешь, а он знает, — ветреный взгляд в сторону любовника. — Ну что, Коныч, пистолет-то бездействует? Чай, не бабья игрушка?»

«Да он трепач и трус. Он пошляк, начисто лишенный самолюбия», — сказал Светаев.

Истягин стрелял в него. Но Серафима сама налетела на пулю, прямо-таки молниеносно словила…

Истягин очнулся. Все на месте — стол с чаем и печеньем. Светаев благодушно, как бык на лежке, жевал что-то, подперев кулаком свою мужественную кучерявую голову. Серафима сидела на диване, подобрав под себя ноги, задирала тусклым от тоски голосом:

— Можете хоть в карты разыграть меня. Даже интересно будет…

«Что со мною? Не горячка ли? Все ужасно мерзко, и я жесток и жалок… Ладно хоть привиделась вся эта дикая жестокость… а ну как наяву?» — Истягин поежился, озноб осыпал его. Глядел в стакан. Так давно когда-то воспитатель его, дядя Вася, глядел-глядел в стакан, бледнея скулами и глазами, и вдруг зашептал: «Гроб свой вижу на донышке». Тогда испуг заморозил улыбку на губах Антошки. Вышел из оцепенения, лишь когда дядя, прямо-таки на удивление хрустя, изжевал селедку с головы до хвостового оперения. «А, лишь бы душа, Антоша, приняла, а эта пусть с ума сходит», — и похлопал по брезентовым штанам сзади. — Отдыхай, браток, — сказал Светаев. — Все гораздо проще. Мы друзья с ней. Надеюсь стать и твоим другом. А ты другом моей семьи. Добро?

Истягин наклонил голову и не глядел, как уходили Серафима и Светаев.

Не раздеваясь, лег было на диван. Но тут же отвращение к дивану вскинуло его, и он отскочил к окну. Унизительно валяться (да еще на  т о м  самом, может быть, диване), в то время как жену увели гулять.

«Да нет! Это у меня гнусное воображение. Пошла к матери или бабушке… У них ведь дочь наша. Надо сейчас же повидать дочь-то».

Признаниям Серафимы верил и не верил Истягин. Могла испытывать его на моральную прочность. Да и не в том суть, кто с кем переспал за войну, — умные люди не думают об этом. Да, но то умные. Ох как скучно сознавать свою какую-то нетакость-неэтакость…

«И она тоже… В других измерениях испытывала меня. Все у нас с нею не как у людей. Особенно у меня. Хорошие-то люди не пытают, верят, что ли… Да, но у них нет такой Серафимы. Вон, будь Клава Бобовникова моей женой, и я бы не маялся… Куда я собрался? А вдруг к Булыгину Максу занесет меня? Он растравил тогда душу. Но он больше, чем друг, он роднее брата».

За окном туманило. Истягин оделся, привычно выправил погоны на кителе и на плащ-пальто, выверил фуражку — ребро ладони приложил к козырьку и к своему крупному прямому носу.

XII
«Уклоняться некуда. Макса надо повидать. Приходится идти на таран. Осмысленно, как живая японская торпеда», — думал Истягин, выходя из квартиры Серафимы. Взял вещмешок, потом бросил его за шкаф.

Мешок был тяжелый — записные книжки, наброски, письма живых и погибших товарищей, варианты фантастического полубреда о Великом характере как вожделенной вершине человеческого могущества. Были и неотправленные письма Серафиме — сотни две.

За порогом столкнулся Истягин с таким орлом мичманом, что, несмотря на свое старшинство, отступил перед его стройной, сильной фигурой. Мундир на нем с предельно терпимым риском нарушения стандарта — брюки чуть пошире расклешены, плащ-пальто самого качественного габардина (только для старшего офицерства!), умельцем сшито, с учетом высокой грудной клетки, фуражка как бы естественно подчеркивала волевое и приятное лицо. Козырек, нахимовский, короткий, не затенял блестевших стальной синевой глаз. Только руки забинтованы (ремонтировали топку, обжег).

Булыгин по-нахимовски (выпростав из бинта) приложил два пальца к виску, щелкнул каблуками нестандартных ботинок:

— Здравия желаю, товарищ капитан-лейтенант!

— А-а-а… Ты почему тут? Заходи…

Булыгин, подобравшись мускулисто, начал было полушутя докладывать бодро по всей форме, сдерживая улыбку, ожидая ответной и примиряющей улыбки своего Коныча, но тут же умолк.

Молчание давило, и он стал рассказывать: на новый срок остался мичманом, достраивает дом на берегу реки, сад разбил, скоро женится, на свадьбу позовет Истягина. И опять замолк.

— Слушай! — почти с отчаянием снова начал Булыгин. — Едет на коне японский генерал. Двое вестовых бегут по бокам, за стремена держатся. Спешился. Высокий, лицо аристократа-полукровки, усы серебристые. Снял и положил на стол личное оружие. Маршал Василевский вернул оружие генералу Ямада. После подписания акта о капитуляции Квантунской армии произносились тосты на банкете.

Лицо Истягина — измаянность, страдание, озлобленность, вроде бы осознание напасти и невозможности избавиться от нее. Он вроде бы стыдился и боялся чего-то в самом себе до горячки и ненависти.

И Булыгин погасил порыв броситься обнимать своего Коныча.

«Батя, родимый, как он плох…» — больно шевельнулось в сердце Булыгина. И он как будто не удержался на какой-то высоте, скатился вниз. Еще несколько минут назад, разыскивая его, Булыгин весь горел неопределенной, но радостной надеждой: увидятся — и все наладится. Но теперь горестно понял: если и нужен он сейчас Истягину, то лишь как подтверждение позора и боли его. И, смиряясь с этим, он, отдавая отчет в своей как бы оправдывающейся резкости, подумал: дружба их непоправимо контужена. Ему казалось, что Истягин давно, может быть с рождения, носит в себе свою беду, свою нужду, иначе трудно понять, как можно расшататься из-за женщины, пусть прекрасной, но ведь случай-то едва ли не банальный. И все же в подобном положении дичают, смертно маются от сдвоенной душевной качки — бортовой и килевой, когда уж трудно отличать небо от моря,всего тебя выворачивает наизнанку, и голова лопается от боли.

Для Истягина не было на флоте более близкого человека, чем Макс — Максимушка. Тем непонятнее ему самому то, как он при виде его, сильного, милого, весь взялся внутренним огнем, уже не владея собой.

— Я все понимаю, Булыгин. Факты! — задышливо сипел Истягин. Он судорожно дернул головой, потянулся пальцами расстегнуть крючки воротника, но тут же укоротил свой жест. — Хакты давай, хакты, — косноязычил Истягин. — Хакты…

«Да разве она не открылась ему? Не вяжется с ее натурой. А если она молчит, я-то зачем буду говорить? Молчок, Максим, — убеждал себя Булыгин, досадливо сознавая, что поздно хватился зарекаться, что оскорбительную для Истягина свою осведомленность в его позоре он высказал и пятиться было некуда. — Братцы, как плох Антон..»

Сейчас он даже хуже, чем был однажды: как-то ворвался в бухту тайфун, понес шлюпку с семеркой матросов на береговые кинжально-острые камни. Жилы рвали, гребли подальше от банок, но волна донесла на гребне шлюпку, ударила на излом. Кидали с берега концы, кричали, а помочь не могли. Схлынула волна, утащила моряков, а потом с еще большей ревущей дикостью с дальнего разбега, переворачивая черневших бушлатами матросов, смертельным нахлестом прикончила их о камни. Истягин спасся каким-то чудом…

Так вот кидало сейчас Истягина. И мелькнула мысль у Булыгина мгновенно переключить его на другое, пока он не свихнулся, не разбился на чем-то остром в самом себе.

— Хакты! — хрипло, по-вороньему вырывалось из горла Истягина.

— Антон Коныч, я ошибся. — Булыгин принимал удар на себя. — Виноват. Судите меня. Все у вас хорошо.

Истягин огорчился тем, что неверность жены не подтверждается.

— Я смету вас за борт. Хакты мне нужны, иначе…

— Получайте факты!

Булыгин весь зазяб, вынимая из планшетки и кладя на стол конверт с фотографиями. Отряхнув руки, обернулся вполоборота к Истягину, скосив синие миндалины глаз.

Истягин придавил ладонью конверт, зажмурясь. Поуспокоилось дыхание. Подошел к «голландке», открыл дверку. Отвернувшись, не раскрывая конверта, бросил в огонь.

«Не роняет себя, а я упал. Пусть бы морду набил мне, чем унижать так», — вдруг опостылели Булыгину и Антон, и он сам.

Истягин выпрямился.

— Я до последней секунды все еще надеялся: ничего не было. То есть все было, но не было… Надеялся, не пойдешь до такой правды… понимаешь… я надеялся… уж теперь сам не знаю, на что надеялся…

— Тут была поставлена на карту ваша и моя честь. И правда!

— Надо же уродиться такими правдивыми… до подлости… я и ты. Уходи, Макс.

Булыгин почти вплотную — глаза в глаза — приблизил лицо к лицу Истягина.

— Признаюсь: не хочу лада в вашей жизни с ней. Недостоин ты ее. Понимаешь? Я бы все простил ей, вперед все простил. Нельзя не простить такой… и вообще: как жить в злобе, а? Эх, Антон Коныч, неважнецки ты ведешь себя.

Булыгин ушел, не простившись.

«Зачем я прогнал его? Сам же толкнул на подлость, а теперь святого из себя выламываю. А почему я-то так гнусно? Все из-за нее. Да и она ни при чем. Люблю я ее — вот в чем загвоздка. Никакие факты, никакая правда не перебьет — так и буду верить. Макса надо вернуть, прощения попросить. А зачем? Хватит, нагляделись в грязные лужи», — думал Истягин.

XIII
Радость близости со Светаевым исчезала для Серафимы вместе с исчезновением тайны этой близости. В скрытости и состояло необыкновенное воровское наслаждение, казалось, открытое лишь ею, Серафимой.

Наслаждение вперемешку с испугом и острым любопытством испытывала она, пока не появился Истягин. Со смешанным чувством жалости, сострадания и желания удивить Истягина она вызывающе призналась в измене, а сама совсем не готова была к столь же внезапному поступку с его стороны: легко, даже с каким-то вдохновением уступил ее Светаеву. Вот уж не подозревала, что обыденная натура (правда, неуправляемая) способна на такой отчаянный шаг. «Хотя что ж, посредственные жестоки с умными по чувству зависимости от них», — думала она, и думы эти ничего не разъясняли, даже не успокаивали самообманом, а лишь больше запутывали и расстраивали в запутанном и относительно привычном в ее жизни со Светаевым.

Со Степаном Светаевым не вдавалась в затяжное объяснение. В его квартире после кофе сказала: стал надоедать внеурочными набегами, а потому отлучает его от безответственной связи с нею. Сейчас самый раз — Истягин заявился, верно, пьет в квартире один-то.

— Давай оформимся, — не очень уверенно сказал Светаев.

— Проку не будет: слишком унизила давеча Истягина, да еще при тебе. Перебор на всю жизнь.

— Это правда, можно было без драматизма, — щурясь, Светаев смотрел на нее сквозь дым сигареты.

Потом закрыл дверь, жестом сеятеля бросил ключ. Это значило — веселиться собирался всю ночь.

— Найди ключ!

Светаев оказался податливым, несмотря на его волевое лицо и волевые жесты. И податливостью этой огорчил Серафиму. И она уже с усмешкой предупредила: если он полезет — будет плохо. С ним, конечно, а не с ней.

— Ну, а просто товарищами можем остаться? — спокойно спросил Светаев.

Засомневалась Серафима: узковат в эмоциях, может расценить ее дружбу как воскресшую былую привязанность. Тем более что влечение к нему пока не перегорело, он все еще оставался «ее человеком». «Он пижон, но броского вида», — думала Серафима, примиренно улыбаясь.

— Что было у нас — то наше. И ни в чем не раскаиваюсь, Степан, хорош ты мужик, да хватило тебя ненадолго — подпортить мою с Истягиным жизнь.

— Несправедлива ты… настроение твое понимаю. И свое понимаю. Мне надо гульнуть.

XIV
Истягин все еще стоял в нерешительности, переместив тяжесть тела на здоровую ногу, когда дверь открылась и в квартиру вошла Серафима, жестами приказывая двум матросам торгфлота следовать за ней.

Была она в плаще, в сапожках на высоком каблуке, в морском берете покроя зюйдвестки. Оживленная, решительная.

Истягин сел на табуретку, поставил меж ступней ореховую палку, скрестил на ней руки, оперся на них подбородком.

— Выносите мои вещи в машину, — велела она матросам.

— Мы что, переезжаем? Я ничего не понимаю, — сказал Истягин с бабьей растерянностью.

Она положила на его колено бумагу.

— Это ордер на квартиру. Будешь жить тут. Я — у матери.

Серафима в комнате давно почти не жила — жила у матери, а эту держала на тот случай, если вернется Антон Истягин. Будет для него угол преклонить горемычную голову. «Филоновские женщины никогда не поступали по-хамски с мужчинами, даже покинутым помогали, если они были лишь временными спутниками. Мы — бабы-рыцари».

— Мы расходимся, Антон Коныч, — сказала Серафима.

— Но… дочь. Я ее возьму. Я не отдам дочь.

— Пора бы знать — дети остаются с матерями.

— Даже с такими, как ты?

— Антон, пошлость тебе не к лицу. Будь на уровне. Я не хочу терять к тебе моего уважения. Ну?

— Проститься можно с ребенком?

Серафима, подумав, качнула головой:

— Эх, дядя, только сейчас вспомнил о ребенке! Дочка редкий гость у меня. Живет у моей бабушки Веры. Ни на шаг от нее. Влюбилась с тоски. Тут Нина на меня похожа… Если нет долго бабушки, она прижимает ее халат к груди, целует. Бабушка сшила на японский манер сумку, носила в ней за спиной девчонку. Я такая же была привязчивая…

Прошли через двор и сад в дом, где жила бабушка Вера. Серафима взяла Антона за руку, провела в маленькую спаленку.

— Только не буди.

При свете ночника он увидел спящую на кровати белокурую скуластенькую девочку, прекрасную, как все здоровые спящие дети. С нее перевел взгляд на мать.

— На меня не похожа, — сказала Серафима. — Редко видит меня, а отца… никогда не узнает. — Печаль не омрачила ее лица, углубив и высветив прирожденную ласковость и женственность.

Он, плача, отвернулся к стене.

— Ну что разнюнился? Дочь не твоя, — сказала Серафима.

— Врешь! Сердцем чую — моя!

— Не твоя, — повторила Серафима спокойно и даже с некоторой гордостью.

— Серафима, прости меня за все. Давай вместе, а?

— Ты — дурак? Садист?

— Ну за что ты меня так, Сима?

— За что, за что?! — передразнила она Истягина. — За все. Ясно?

— Конечно, я виноват, не утонул, жить захотел, сволочь паршивая…

— Не кокетничай, Истягин.

Бабушка Вера выпроводила их из спальни. И они вернулись в свою квартиру. Матросы увезли мебель. Серафима и Истягин сели пить чай на прощание. Успокоился и даже повеселел Истягин. Совсем по-товарищески упрекнул ее:

— Поди, легенду об отце сочинила для дочери?

— Пофантазируем вместе с тобой. Помогай, мужик, помогай. Ты мастер на выдумки.

— Героическую или обычную ложь? Ну, скажем, некий тип обманул тебя, наивную, бросил с дитем на руках. А? Не годится: злость зародится в сердце девочки. А зачем омрачать? Детсадовские обычные сквозняки и без того просквозят все закоулки души. Да и зачем будить излишнее сострадание к тебе? Не выдержишь сострадания и презрения: обманутая, значит, жалкая, никудышная. А ведь ты царица. Гордая. Прекрасная.

— Болтай, Истягин, болтай. Я ведь столько лет не слыхала тебя. Господи, какой ты не такой… странное умонастроение. Говори, Антон!

— Да это я при тебе раскукарекался, вроде бы помолодел. Второй вариант лжи: не сошлись характером. Но эту банальность кто только не пускал в ход!

— Мне не до оригинальности. Я толстогуба, рыжа, веснушчата. Это ты гордец.

— Не тебе уличать меня в гордости. Сама-то почему держишь в тайне отца своей дочери? Стыдишься? Теперь уж можно сказать. Я, кажется, снялся с мели, успокаиваюсь помаленьку. Пустота и покой в душе придут надолго.

— Может, запугал он меня, а?

— Тебя запугать вряд ли под силу самой мафии. Нинку видал он?

— Как же, покажу ему, жди! Зачем двоить душу девочки?

— Темнишь, Серафима, темнишь.

Истягин умаялся и поуспокоился до блаженного состояния, до готовности верить больше словам, чем фактам.

— Скажи, Сима, что ничего не было, а? Поверю! Будем вместе жить. Пусть на разных кроватях.

— Мстить будешь, Истягин. Конец, Антон.

Он враз едко воспламенился:

— Не удастся тебе, девка, сыграть благородную. Возвращаю ордер.

— Балда. Где голову преклонишь? Я ведь могу навещать тебя тут иногда. Не торопи меня, а?

Он смял ордер и наотмашь его в угол.

— Скажи дочери: мол, отец не вернулся с войны.

— Страшно это, Антон.

Опираясь на палку, шибко выхромал на двор. Огоньком обожгло рану в коленке. Двинул в саду плечом акацию, осыпал на лицо и шею холодную морось с вершины.

XV
За двором по каменному косогору — пустынный в этот час скверик. Плотно задымил его напиравший с залива туман. На скамейке одиноко коротал время морячок в тени дерева, только руки в белых бинтах покоились под тусклым светом фонаря. Что-то грустное и родственное в этом моряке с забинтованными руками привлекло Истягина. Свернув с гравийной дорожки под деревья, он вгляделся и узнал Макса Булыгина. А может, не Макс? Отступил еще на шаг в гущу дерев, глядя на все боковым зрением, потому что главное зрение устремлено в душу.

Двое — один в гимнастерке распояской, другой в пиджаке, шаркая ботинками по гравийной дорожке, каким-то особенным разудалым шагом прошли мимо затаившегося в кустах Истягина, распуская запах водочного перегара. Истягин почувствовал их бедовое, помраченное настроение. В таком состоянии ищут похмелиться или подраться, на крайний случай полаяться, думал он почти безразлично. Прошли мимо Булыгина, потом вернулись к нему. Один был невысокий, с чубчиком, какие носят приблатненные парни. Другой — крупный, породистый, хоть стоял спиной к Истягину, сдвинув шляпу набекрень. Истягин представил себе лицо его — законченные правильные черты, высокомерное, возможно, холеное. Голос его показался Истягину знакомым, хоть и был этот голос выделан на испуг.

— А-а, долго будешь мутить-ворошить? Оставишь Серафиму в покое?

— Отваливайте к своим биксам… Пьяные.

Маленький с левой, крупный с правой щеки смазали Булыгина. Мичманка слетела с его головы.

Они пинками зафутболили ее на ветки дерева. В свете фонаря поблескивал козырек в плотном тумане.

Булыгин встал, прижимая локти к своим бокам.

— Достаньте чепчик, — велел он. Неуловимым движением он сшиб невысокого с чубчиком. Но тот вскочил. Тускло блеснул нож в его руке.

Истягин не доковылял на помощь Булыгину (крупный сбил его с ног), потянулся к карману — там трофейный пистолет. Тяжелое дыхание водочным перегаром било в глаза Истягину.

Истягин едва вывернулся из-под него. Выстрелил вдогонку с колена под ноги для острастки. И сразу разрядился от невыносимой перегрузки. Он почти наверняка знал теперь, кому под ноги стрелял, но он пятил себя в недавнее (пять минут назад) прошлое, когда не угадывал в этом человеке знакомого.

С того момента, как он, завихренный своими чувствами и мыслями, каким-то боковым зрением увидал на скамейке одинокого моряка, особенно его белые в бинтах руки, и до этой вот дикой своей беззлобностью свалки прошло всего несколько минут, а жизнь его сразу разъединило огромное пространство между прошлым и будущим.

И гулко-светлая пустота томительно вызревала в душе, не торопясь исчерпать свое время, как все живое в жизни, не считаясь с тем, нужно или не нужно оно ему, Истягину. Потом пустота эта заняла всю душу с такой прочностью, будто сыздавна обживалась в ней. И он догадывался, что светлая пустота эта была обновлением, самым важным из всего, что пережил за свои двадцать шесть безоглядных увлечений, поклонений, бунта и смирения, тоски и надежды, огромная и прекрасная своей неопределенностью и неохватностью — то ли слава, то ли гибель, и все-то необыкновенно. Теперь самую расхожую бесхарактерность увидел он в своей прежней готовности и податливости до самозабвения удивиться дивному цветку в чьей-то душе. И он избавлялся от нее, весь пропитываясь светлой пустотой.

Спокойно опустил пистолет в карман. Ни жалости, ни раскаяния, ни страха, ни стыда не испытывал он, глядя, как крупный человек хромает по гравийной дорожке.

Булыгин, махая забинтованными руками, подбежал к Истягину.

— Эх, пушку зачем в ход пустил, а? Рубим концы. Знаешь, кого подшиб? Плохо со всех сторон.

— Мне все равно со всех сторон. Быстро уходи. Ну! Мне край как необходимо нынче ответить за многое.

Подраненного Истягин нашел в кустах. Держась за стол дерева, склонился над ним. Тот перевязывал платком свою ногу.

— Слышь, прости меня… А-а? Степан Светаев!

— Антошка? — Светаев поднял голову. — Лопух ты. Не меня, а мичмана надо было стрелять. А ты спасал. Симкина друга… Ты все такой же малахольный. Помоги уйти. Мы с тобой родня… по Серафиме.

Опираясь на палку, Истягин вел по крутой улочке Светаева; тот, держась за плечо его, прихрамывая, срывающимся голосом подсказывал дорогу.

Без скрипа закрыли за собой калитку.

— Я дошел до точки. Нельзя не стрелять. Хорошо, что давеча не мог обоих вас уложить. Давеча не мог. Теперь ты подвернулся, Светаев.

— А-а! Серафима Максимовна взвинтила в последнюю минуту?! Выходит, я сам словил пулю ее. Не поймешь тебя: то благословляешь меня и ее на счастливую жизнь, чтобы детей делали, то стреляешь, — лихорадочно говорил Светаев. — Если не боишься, зайдем к одной хозяйке. Многое знает. Пахнет всеми континентами сама и ее жилище. Лимоном, бананом, черемшой. Надежная молчальница. Такие умные сердцем среди образованных редки нынче. Дохлые у них мысли, вздорная амбиция. А эта — непостижимо добра…

Тут на взгорье туман поднимался лишь по пояс. Небо щедро усеяно звездами.

В темноте пересекли дворик, по каменным ступенькам спустились в полуподвальную квартиру, чистую, с цветами в горшках на окнах.

Крепкая, грудастая, с завитыми волосами, яркими губами, Клава Бобовникова без удивления, спокойно засучила штанину на толстой мускулистой ноге Светаева, промыла и перевязала рану. По красивому, твердому, побледневшему лицу Светаева зыбились то улыбка, то гримаса страдания.

Зашел приятель Светаева — дробненький, с челкой на покатом смелом лбу. Остановил бегающие глаза на Истягине.

— Зажмурься, — сказал Истягин.

Тот переглянулся со Светаевым, успокоился.

— Ну и Истяга! Помешал нам с Женькой накидать «наташек» Максу. За тебя, Клава. И за Серафиму. Он, интеллектуальный мичман, норовит вас обеих под рукой иметь.

— Степа, перебрал, что ли? Сама я хочу за мичмана, и вы тут не трепыхайтесь под ногами.

Светаев советовал Истягину оставить на время пистолет у него, от греха подальше.

— Мне он не нужен. А ты… сейчас можешь трахнуть ее, а то — меня. Мы, черт с нами, а ее жалко. Огневая девка, излюбить ее надо до донышка, а тогда — стреляй. Давай пистоль, Антон, — Светаев потянулся к Истягину.

Истягин перекинул с руки на руку пистолет, сунул в карман.

— Тихо, братцы. Для себя оставлю только последнюю пулю, учтите.

— Да ты о чем, Антон? За кого видишь нас? Если я пойду в госпиталь, судить тебя будут. На твою беду война кончилась, штрафных батальонов нет, стало быть, не можешь геройски искупить грех, гнить будешь на Колыме. Сам знаешь, как там… Ходил на судах в Ногаево. Жалко мне тебя, Истяга: хоть дурак ты, а неплохой мужик. Не форси, паря. Я такой пост занимаю, что пошевелю пальцем — и над тобой черное небо станет. Я доктор, а еще более важно — я тренер одной из главных команд. А ты? Пока хромой морячок. Подыму трубку, тебя уволят.

— Ну? Чего же? Звони, Светаев. А то я сам пойду в комендатуру.

— Не форси, паря. Звонить погожу… Придумаю ситуацию, а ты, Истяга, пока кувыркайся, как чибис, через три кочки, кувырь-кувырь-кувырь! Но знай: ей не нужен. Есть у нее выездной, всеми статьями взял. Стало быть, и я не нужен ей. Ха! Два хромых мерина зачем ей? Заглянуть в глубину, так ее судьба в Максимке Булыгине. Ты, Клава, торопись мичманшей заделаться. Антон, выпьешь?

— Давай, Светаев. Мне надо забыться, провалиться…

— Звонить я не буду. А если Серафима попросит меня, я что же, я забуду твою пулю. Она ведь за тебя отдаст всю себя. И даже родню в придачу. Есть у нее такая придачка. Помнишь, когда мы с тобой форсили перед Симкой, одна пацанка все глядела на нас, глазенки робеют и вроде зовут: приневоль, дяденька. Намекни Серафиме… Иначе могут пришить тебя. Нет, не сейчас, а потом, когда ты радоваться начнешь на свою жизнь.

Клава Бобовникова усмехалась, с любопытством глядя на этих трех мужиков, ожидая, что вот-вот заявится четвертый — Булыгин, и тогда она не отпустит его.

XVI
Истягин был уверен, что случайная встреча в сквере со Светаевым совсем не случайна. Не думая, они подчинились тяжелому зазыву на встречу — и вот столкнулись на этой тропке.

— Хочу бабки подбивать с тобой, Светаев, да все еще не решаюсь, — сказал Истягин, как будто бы признаваясь в грехе, и, хоть голос его глохнул угрожающе, настроение было печальное.

— Давай, давай. Надоела мне твоя боязнь. Благородная боязнь, поганая боязнь.

Истягин склонился набок, подпер висок ладонью, карие глаза глянули на Светаева.

— Боюсь тебя? — почти мальчишечье изумление смутило Светаева. — Ты опасен лишь для самого себя, Степан. Да и то раз в году.

— А я думал, боишься меня, — Светаев, трезвея, перешел на приятельский тон, — или благородство — штаны через голову надевать. Ну, смельчак, что за бабки? Надо обладать злой памятью, чтобы носить обиду до сих пор. Ты же давно кобенишься, аж пена на губах, — разумным, нагловатым тоном говорил Светаев. Светло-желтые глаза его улыбались приветливо. — А уж если говорить начистоту, ты, браток, маху дал давно. Вчера сошел с эсминца, почему не к ней сразу? Развесил уши, слушал вон ее, Клавушку.

— Вреда нет, что слушал меня.

— Не в том вред. Мы втроем — я, Сима, твой кумир Макс — ели шашлык, запивали вином, а Истягин кружил поблизости… Удивляюсь, как он не подстрелил нас. Ну зачем тебе понадобилось собирать о ней сведения, а не сразу же заявиться к ней? Это очень обидело, оскорбило ее. Ранило сильно. Вторая твоя ошибка: не поверил мне давеча за ужином. А что я тебе говорил? Ну что? Вспомни! Не помнишь. Ничего хорошего в людях ты, Истягин, не помнишь, потому что не веришь людям, дико подозрителен. Когда ты явился не как муж-рыцарь законный, а как шпион, я тебе говорил: любит, ценит тебя. Ты не поверил. Оскорбил ее. Отдавал мне. Ну, прямо в подвешенном состоянии оказалась она. А в подвешенном-то чего только не наговорит баба! И вроде сама меня соблазняла, и вроде наперекор всем любит не тебя, героя до некоторой степени, а какого-то тыловика Степку Светаева. Во всем виноват твой геройский вид и твое недоверие к ней. Сознайся, ты же ее подозревал в связях не только со мной?

— Почему ты не женился на ней? Все бы было просто.

— Здравствуй, я твой дядя! Да как же я могу разбивать вашу семейную жизнь? Да если бы я любил ее, ну, прямо-таки безумно, не мог бы разваливать семью… Нет, мог бы, если бы на твоем месте был другой. Ты же понравился мне давно с первого взгляда, а почему — не знаю. И она рассказывала о тебе с такой любовью, и я проникся глубоким уважением к тебе. Не скрою, я чувствовал себя ничтожеством в сравнении с тобой. Временами она язвила над тобой, с подковыркой говорила, но опять же любовно. Как же я мог жениться на ней, если она всю бы жизнь вспоминала тебя? Да и в матриархате я не жилец. Ведь она рождена для главенства. Не сердись, Антон Коныч. Все нуждаются в дружеской руке, а такие добряки, как ты, — тем более. Не был я тебе помехой. А ты о каких-то бабках.

— Теперь уж ни к чему подбивать бабки. Ничего не воскресишь, ее загубишь…

— Что с тобой, Антон Коныч? Смотри не дай дуба.

Истягин большим пальцем давил во впадинах под глазами слезы. Достал пистолет из внутреннего кармана, положил на стол.

— Возьми, Степан Светаев. Мне не нужен. И вытолкните меня за ворота, пока я не передумал. Уж очень на меня дурно действует, когда играют в благородство. Потому что и сам я падок на такую подлость. Запомни, Светаев, тут дело не просто в человеке, а в женщине, стало быть, во много раз человеке. Счастье твое в том, что голова у тебя удивительно прекрасной формы.

Бобовникова сама пошла проводить его. Во тьме за калиткой голос Булыгина:

— Это я. — И Истягин нащупал забинтованные руки. — Проводит тебя добрая душа Ляля.

XVII
Близко к полуночи Серафима зашла в квартиру — глянуть, что с ее бывшим мужем. Но Истягина не было там. Из жерла «голландки» выдуло черные хлопья горелой бумаги. На полу валялась скомканная бумажонка — тот самый ордер на жилье, который Серафима великодушно вручила Истягину, а он, смяв его, швырнул наотмашку.

Хотя вещмешок лежал в углу под вешалкой, что-то подсказало ей: не дождаться тут Истягина, надо искать в другом месте. И она инстинктивно потянулась к Ляле.

У Филоновых не переводились подопечные из родни, иногда далекой. Брали в дом подростков, выводили в люди. Такой вот родственницей и вроде домашней работницы была Ляля, тихая, себе на уме, неброская ликом девчонка, помаленьку собиравшая приданое. Филоновы одаривали ее отрезами, туфлями, были привязаны к ней.

Теперь Ляля работала на шинном заводе, жила в маленькой комнате барака.

Ляли дома не было.

Истягин спал на полу, подсунув под голову руку. Горевшая сигарета выпала из губ, полосатая тельняшка, дымясь, тлела по подолу. Пьян. Мертвецки. Впервые видела его таким растерзанным — в обгоревшей до груди тельняшке, неловко подвернутая рука набухла венами. А был прежде как красна девица — не пил, не курил, так, иногда баловался молодецки.

Проветрила комнату. Не проснулся, а только глухо застонал, когда снимала сапоги с его ног. Села на стул, вглядываясь при свете настольной лампы в Истягина. Ступни крупные, да и весь он ладен какой-то полномерностью.

И она, теряя сама себя, заплакала с гневной усладой. Слезы снимали нервное напряжение и заодно до самой горькой основы просвечивали то положение, в которое занесла жизнь ее и Истягина Антона.

«Дорогой, родимый батя, — писал отцу Иван, один из Истягиных, — никакого тута климата нетути, все лето дождик и не по-нашески, не по-российски крупный, грозовой-громовой, а мочит-гадит потихоньку, исподтишка пронимает до самых костей. Тучи висят сплошняком».

Тот предок Истягина жалобился: много люду ходит тут с косами (китайцы), а поиграть не с кем. Бухта, городок на склоне сопки задернуты моросящим дождем. Край действительно цветущий: цветут сады, ботинки цветут плесенью, пуговицы зелено ржавеют — не успеваешь драить.

Жизнь у моряков бекова — полюбить некого. Одни мужики. И на базе кругом ни души, только олени да изредка испугом развеселит снежный барс. «Чего бы вы хотели?» — спросил большой начальник отслуживших два срока моряков. И тут слышит: «Бабу живую. Глазком увидать хоть в щелочку… В кино видим, а живую вторую пятилетку не видим и не слышим».

Самая что ни на есть посредственность женская, самая невезучая в России, приехав сюда, выходила замуж за первостатейного молодца. Местным смазливым девицам приходится покрепче держаться за материн подол, чтобы несовершеннолетней не оказаться женой сорвиголовы из торговых морячков. Поселит тебя в экзотически обставленную квартиру-клетку, а сам — в рейс длительный. А тут так и вьются блестящие военные моряки, пружиня мускулы, наеденные шеи, смотрят в глаза с веселой заманкой. Не потому ли бабы повелись отзывчивые, чуткие, одним словом?

Серафима рано осознала свою силу и власть над мужчиной. Дерзко посмеивалась над приезжими женщинами.

Было ей пятнадцать лет в ту теплую, ясную приморскую осень… За островом громыхнули залпы кораблей Тихоокеанского флота, гулко раскатываясь над бухтой и городом, — салютом наций встречали американскую эскадру адмирала Ярнела. Пришла эскадра с дружеским визитом. Тяжелый крейсер в сопровождении двух эсминцев вошел в бухту, встал на рейде. Американские матросы удивляли жителей — на берегу много пили, валялись в скверах, морская полиция, патрули комендантской службы эскадры Ярнела резиновыми дубинками протрезвляли их, волокли на корабли.

Приезжавшая в город Серафима со своими подругами-школьницами видела американских матросов.

Заокеанские гости и хозяева соревновались в различных спортивных играх, ходили под парусами, купались. Один мичман искусно вальсировал яхтой под музыку.

Много видела Серафима в ту теплую и ясную приморскую осень… Она могла пройти куда хотела — три авторитета равновесомых были тому порукой: авторитет матери (ректор института), авторитет Маврикия Сохатого (крупный чин торгфлота) и авторитет самый неотразимый — ее юность, смелая, прекрасная. Была вожаком в школе властным. Она хотела и могла верховодить с усладой и общественной пользой.

В саду за флотским клубом тянули канат: за один конец американцы, за другой — русские.

— Здоровенные быки, особенно эти негры. Черта с два их осилишь! — слышала она за своей спиной голоса. Потащили американцы, и запылило под ногами русских.

Но мичман Булыгин замахал флажками, и борьба прекратилась.

— Антошка, выручай!

— Куда его? Салага он, не служилого возраста! Вольнонаемный покуда.

— Выручай, Антоша, — сказал мичман Булыгин.

Наверно, шутили. Но парнишка лет семнадцати в брезентовой робе заменил первого у разделявшей команды черты матроса. Он взялся за канат, моргнул мичману: мол, можно. Мичман переглянулся с американским напарником — судьей, и они оба махнули флажками. Матросов, тянувших канат, трепало, как листья виноградной лозы в грозу.

Серафима со смешанным чувством азарта и жалости глядела на Антона, недоумевая, зачем поставили его лицом к лицу с крупным толстошеим негром. Скаля зубы, негр презрительно улыбался черными воловьими глазами. Антон поднырнул под канат спиной, приседая, уперся у черты, со спокойным любопытством всматриваясь в лицо американца, как в заросли тайги.

Серафима была уверена, что она слышала, как с треском рвалась под канатом роба на спине Антона, и видела в разрывах робы до кровавой красноты обожженное канатом тело.

Упираясь в кремнистую землю, он покачивался. Крепко скипелись губы, тлел румянец на худом лице. Ей хотелось, чтоб глянул на нее, и тогда бы она ушла, не томясь незнакомой прежде болью и жестокостью. Но он смотрел в чадившие черным жаром глаза и бело оскаленный рот противника. И казалось, не слышал выкриков и свистков. Теперь лицо вроде бы слегка подернулось туманцем, проступило выражение полной отрешенности от окружавших его людей, от самого себя.

Он уже был ее парень, то есть она решила не упускать его. Он должен любить ее, потому что она сильно хотела, чтобы он любил, как любят все друзья ее.

Канат пилил спину Антона. Антон поднял голову, посветлев скулами, кинул на своих товарищей безжалостный вроде бы детской смышленостью и укоризной взгляд и вместе со всеми качнулся в свою сторону. Гроздьями посыпались с каната американские моряки, а самый упорный из них, негр с бычьей шеей, упал грудью на черту и стал кусать землю, сплевывая кровь. Заметив на себе любопытные взгляды, он, тая улыбку, еще яростнее принялся грызть землю уже на потеху публике.

К скамеечке в тени ясеня Серафима пробивалась молоденькой резвой щучкой между матросов, и приятны были ей их тугие тела. В тени дерева стоял голый по пояс Антон, а Степан Светаев промывал ссадины на его смуглой спине. Капли марганцовки вместе с кровью катились меж широких лопаток.

Раздувая ноздри, Серафима глубоко дышала.

— Жалко? — спросил Светаев ленивым голосом. — Того и гляди зализывать начнешь. Первобытные глаза у тебя…

Антон обернулся к ней. Лицо его грубого и сильного чалдоно-восточного покроя, пожалуй, умное, но с этакой простинкой. Сохатиками зовут таких — от земли, тайги или моря. Бывают среди них с лицом рабочего, с головой ученого (вроде друга матери Маврикия Сохатого). Глядя в его ленившиеся весельем глаза с какой-то безуминкой, она с отчаянно-радостным замиранием (кто-то толкнул ее в спину) прижалась лицом к горячей загорелой груди.

— Истягин, есть постарше тебя поухаживать. Твоя очередь не дошла. Уступи мичману, — сказал Светаев.

— Истягин, собрать канат! — мичман Булыгин с удовольствием слушал свой голос.

Антон собрал канат, подошел к Серафиме. Раскинул руки вроде бы с шутливым намерением испугать.

— Иди-ка, дочка, к маме, пока цела, — взял ее за плечи, повернул спиной к себе и, бережно подталкивая, повел.

Вдогонку им голоса рассудительные:

— Тоненькая…

— До первого отела, потом располнеет, — хозяйски сказал мичман Булыгин. — А девчонка необыкновенная. Вроде все как у всех, а щемит сердце. Вот ведь что вытворяет природа с человеком.

— Гляди, мичман, не нарушь своего зарока жить по-нахимовски холостым.

— А ну, расступись! — одной рукой Истягин рассекал стену матросов, другой вел под локоть Серафиму. За кустом акации, озабоченно хмурясь, как при выполнении важного приказа, страдающе-строго уговаривал ее: — Подрастай поскорее! Со мной советуйся, кому платочком махать с берега. Ну и глазищи дала тебе мамка! Глянь еще, а? Спасибо, я не забуду тебя, под водой найду.

В этом краю, где на одну женщину приходится дюжина мужчин, девку на заре юности с горячей немотной мольбой торопят повзрослеть: не заспала ли, не забыла ли ненароком свое святое природное предназначение быть боевой подругой мужчины, радуясь вместе с ним.

— Как зовут тебя, морская царевна? — с опаской спросил Истягин.

Назвалась чужим именем, прибавила себе два года, чтоб подхрабрить себя и Истягина. Под выдуманной фамилией, как под парусом в свежак, понесло ее в беспредельную вольность об руку с сильным парнем.

Истягин сметливо вступал в заговорщицкую игру, пьянея на глазах. Однако на берегу встречаться с нею остерегся.

— Если ты смелая, не болтливая… Походим на катере по реке. Многое увидишь, узнаешь, а когда умру, помянешь меня ласковым словом. — И как о помиловании попросил мужественным глуховатым голосом: — Командуй мной, катайся на мне, я все исполню.

С разбегу сиганула она на катер, спряталась в сухожаркой каюте, завернувшись в бушлат, пока не отвалили от стенки.

В заводях, в камышах у таежного полуостровка, бросили якорь.

Река гуляла во всю полноводную силу, наверстывая упущенное в пору зимнего ледового томления. С молодым материнским гостеприимством принимала ручьи и притоки, перемешивала разноцветно-мутные воды. Свет небес играл на воде. Лицо обдавало живыми, чистыми, на холоде настоянными запахами воды.

Большая вода, умывая луга, сошла, зазеленело разнотравье, деревья выметнули к свету листья. Комар вылупился в обнаженных отмелях, зазвенел заботливо. Смуглая пчела замелькала над пахучими лугами и садами.

В зарослях по склону по-над рекою пробовали свои голоса соловьи. Сады темнели за протокой и канавами, и, как смутное воспоминание, едва внятно наплывали запахи отцветающих диких яблонь. Сильнее пахло камышами, мокрыми отложинами озерных берегов. Полуостровная поляна дышала сухим теплом летошней травы-старюки, смелой пресноватой зеленью молодого подгона.

Несколько суток жила в юрте орочей, пока Истягин охотился с ними в тайге на кабанов. Узнала, что они собирают птичьи яйца на островах, рвут и квасят луговую черемшу для личного состава бригады подводных лодок. Ночью в грозу лежали вповалку вдоль стены на теплом кане. Поскрипывали плетневые, глиной мазанные стенки под натиском бури, шумел ливнем дождь по двускатной тростниковой крыше. В окно заплескивало столько грозового света, что она отчетливо видела круглоголовых, с черными, как крыло баклана, волосами, орочей. Старик рассказывал о сыне Молнии и Грозы Ли-Чжен-Чзы: младенцем падает из тучи на землю этот сильный защитник обиженных и влюбленных.

И еще он несколько раз повторил, что каждое животное хочет быть человеком.

Зарей пришвартовались к хозяйственному пирсу бригады подлодок. Следом за ней из каюты вышел молодцевато, гордо, независимо Истягин. Бушлат внакидку держался на его левом плече, угол широкого рта оттягивала гнутая трубка. Поддерживая под локоть Серафиму, он проводил ее по палубе до трапа не спеша, свел на берег. И тут не торопились расстаться, удивляя моряков вызывающей смелостью. Серафима потянула трубку из зубов Истягина, он, улыбаясь, не уступал, наконец сам вставил трубку в маленький полногубый рот Серафимы. Она затянулась. Вскинув светло-русую голову, глядела в глаза его с веселой удалью и жаждой любви. Чистый прекрасный лоб светлел от локонов. Заревой легкостью наливалось тело, перехваченное пояском в талии. Прижалась боком к Истягину.

Мичман Булыгин поднялся на катер, откинул брезент, сосчитал кабаньи туши, потом сокрушенно покачал головой и поздравил Истягина с законным браком.

— А пока иди на гауптвахту… до выяснения вопроса.

Серафиму доставили матери. Если будут претензии, Истягин пойдет под суд.

Даже Катерина Фирсовна при своем смелом характере и способности понимать людей внутренне как бы споткнулась два раза кряду обо что-то неожиданное в дочери. Зная Истягина лишь на огляд, со стороны, Серафима влюбляла себя в него со смешанным чувством надежды приручить его и с тоскою от неуверенности в себе.

Серафима угадала в Истягине личность, предчувствовала найти с ним радость на какой-то особый опасный лад. Отрадно обреченной посчитала себя на многомерную заботу об Истягине, нежную и гордую заботу. Изводила себя упреками, почему не привела его сразу же в дом. Тут мать поняла, что девка удалась в бабушку и в нее, Катерину: жить не могли, чтоб не находить особенных людей, не опекать их. В крови у них сострадание к мужчинам особенное: помогать и владеть норовистой духовной властью над ними. И мать внушала ей уверенность: филоновские женщины (хоть чуть первобытны) нравятся мужчинам. «Не трусь, Сима. Поближе познакомишься, раскусишь и выбросишь».

Серафима отравилась тоской. «Плохо мне, — сказала матери, — все насквозь болит и ноет. И ничего во мне не осталось, кроме желания быть с ним. Хоть женой, хоть… девчонкой его».

Матери больно было видеть ее дико тоскующие глаза.

— А Степа Светаев? — напомнила она Серафиме.

Серафима покачала головой:

— Если не позовешь Истягина к нам, я нырну… в тот квартал.

Позвать Истягина не удалось — ушел надолго в море.

У матери связи разветвленные, все разузнала о нем. Небрежно отрезвляла дочь:

— Как у нас говорят: рост выше среднего, костляв, волос прямой, глаза темно-карие с некоторой не то безуминкой, не то придурью. Особая примета: походка двоится — то враскачку, то — мягкая, кошачья. Натура двойственная. Открытость Истягина внешняя, обманчивая, он своевольник, неразборчив в знакомствах, безответствен в личных отношениях. Его легко может женить на себе любая женщина, если захочет связываться с непостоянным, странным парнем.

— И я? Неужели и я могу?

— Симочка, ты с ума сходишь всерьез или дуришь?

— Я просто страдаю.

Серафима уже заканчивала институт, были у нее друзья. Истягина вспоминала редко, но с какой-то щемящей грустью.

— Я, кажется, разгадала, почему твой Истягин избегает встреч с тобой, — сказала мать.

— Ну, ну, порадуй, повесели, друг мой. Уж не боится ли меня, потому что любит, а? Ах, как хорошо было тогда с ним! Зачем переполох подняли? — будто вчера Серафима дышала жарко-сухим воздухом каюты его катера, счастливая, легкая своей отчаянной смелостью. Где он теперь?

Катерина сглупила, высказала предположение: не ушел ли Антон Истягин искать убийцу своего отца? Ведь томился неотомщенностью. Но это так, не больше чем психологические догадки.

Тут-то Серафима мертвой хваткой вцепилась в сердце матери — все открывай об Истягиных!

— Зачем втягиваешься в странные судьбы Истягиных? Ворочаешь во мне давнее. Антон твой — потеря небольшая. Вот отец этого Антона был мужик что надо! Немножко даже увлекалась им. При обстоятельствах не лирических.

Серафима вынуждала мать раскрыть все, касаемое Истягиных, до самого донышка. Иначе дружбе между ними несдобровать.

— Мне надо… Я думаю и думаю о нем.

Катерина сузила глаза, похожие на глаза молодого Будды, просветлевшего от шевельнувшейся в сердце всемирной тайны. Сказала:

— Отец Антона Кон Коныч был куда позаманистее, хотя и попроще сына.

XVIII
В середине июня 1932 года с японского парохода «Сибиру-Мару» высадился в порту младший командир РККА, производитель работ гидрографического отдела флота Истягин Кон Коныч, то есть отец Антона. Он сразу же явился к начальнику местного ОГПУ и рассказал ему, что случилось с ним и с доверенными ему людьми в море.

На зафрахтованном японском пароходе «Гензан-Мару» вез он рабочих строить маяк. Пароход наскочил на подводный риф и стал тонуть. Японская команда попыталась тайно покинуть судно. Но он, Истягин Кон Коныч, силой оружия заставил японцев вернуться на пароход, обстрелял шлюпку по носу и корме, но в тумане промахнулся и ранил кочегара японской команды. «Гензан-Мару» затонул. С плотов подобрал спасшихся «Сибиру-Мару». Японская команда хотела убить Истягина Кона Коныча, но он как-то избежал смерти.

Начальник долго глядел на Кона Истягина выцветшими глазами с отвисающими нижними веками, очевидно вспоминая свою молодость.

— Мужественно вели себя. Молодец.

Он велел Истягину зайти к уполномоченному Народного комиссариата иностранных дел. И уполномоченный похвалил Истягина и разрешил ему идти к месту службы с первым же попутным пароходом. Но через сутки Истягина вызвал начальник отделения.

— Слушай, Истягин, внимательно. Японский консул требует суда и строжайшего наказания. Японское радио говорит, будто ты насилие вершил на пароходе…

— Брешут. Они нарушали международные морские законы.

— Я считаю тебя нашим человеком. И потому предупреждаю: будь готов к суду. Из-за тебя не будут осложнять отношения с Японией. Обстановка на Дальнем Востоке… тяжелая.

У начальника взбунтовалась печень. Возмущала его наглость японского консула, огорчал и Кон Коныч Истягин: считает себя абсолютно правым, хорохорится.

— Сдай, Истягин, оружие, деньги, документы. Мы отправляем тебя в тюрьму. Будет вестись следствие.

Преданный Истягину удэгеец Актанка ждал его в скверике на камне. У него заныло сердце, когда он увидел, как двое конвойных ведут по улице его безоружного начальника без фуражки, с расстегнутым воротником, без пояса. Для конвоиров Кон Коныч был преступник, и они с важностью и напряжением, не спуская глаз с его широкой спины, провели его не прямой улицей, а мимо японского консульства. Любопытные лица встречных возбуждали еще большую строгость и важность конвоиров.

Первые ночи Кон Истягин не спал, взволнованный тем новым значением, которое вдруг было придано его жизни со стороны иностранного государства. Он смущался и тайно даже гордился: его нормальные в морской жизни поступки могли всколыхнуть целое цунами гнева японского консула. Он бы еще больше гордился, если бы сидел в японской тюрьме.

Тут же ходил тихо, преисполненный к своей тюрьме такого же хозяйского уважения, какое испытывал к любому государственному имуществу.

Следователь Катерина Филонова за своим рабочим столом читала не дописанные Истягиным листы, время от времени заглядывала через щель в камеру: Истягин писал о своих приключениях, и лицо его выражало крайнюю мучительность, свойственную людям, не привыкшим связно излагать то, что случилось с ними. Много бумаги попортил, а высидел всего несколько страниц, отягощенных излишними подробностями.

XIX
Кон Истягин писал:

«В мае 1932 года я на зафрахтованном японском пароходе «Гензан-Мару» со строительной партией и материалами вышел из бухты на остров для строительства маяка.

В Сангарском проливе на траверзе Хоходато капитан п/х «Гензан-Мару» огласил поздравительную телеграмму компании с пожеланием счастливого плавания. Ко мне относились заискивающе и любезно: я был один военный. Японская команда начала распивать саке. Потом начали приставать к русским женщинам.

Я был арбитром через суперкаргу парохода Ланцина, который говорил на английском и японском языках.

6 июня в 22.55 на траверзе мыса Ровный острова Карагинский произошел сильный толчок и вибрация всего корпуса, п/х с полного хода наскочил на подводный риф.

Рабочие выскакивали из твиндеков и трюмов на верхнюю палубу.

Я успокоил их насколько мог, поднялся на мостик к капитану выяснить обстановку. Капитан сказал через суперкаргу Ланцина: «Пробоина в первом трюме, вода поступает, но пущены донки для откачки воды. Снимемся задним ходом, а потом дойдем запять часов до б/х Северной.

Я сказал: с пробоиной в море выходить нельзя, у нас 450 человек, есть женщины и дети. Надо спустить шлюпки и высадить на берег рабочих и женщин с детьми.

Однако не вняли моему совету, снялись, пошли в открытое море. Вода прибывала. Донки не справлялись.

Пароход садился носом. На позывные SOS отозвались два японских парохода: мы затерты льдами у мыса Смоторского, прибудем только через двое суток.

Я решил строить плоты из леса — двое суток продержатся люди на воде.

Но капитан не дал тросов и концов. Тогда я приказал технику Токарскому и моему помощнику Актанке с рабочими вскрыть трюмы, достать ящики с гвоздями, скобами и рубить с японского парохода пригодный такелаж для вязки плотов и вскрыть подшкиперские и брать все необходимое из кладовых.

Японская команда собирала свои вещи в корабельные шлюпки, грузила продукты, а два шалопутных японца бегали по спардеку и палубе и кричали: «Русс, вода!» Крики панически действовали на женщин и детей. Рабочие вытаскивали вещи из твиндеков и трюмов. Началось распитие вина и виски из японских баталерок.

— Японцы нас топят! Сами собрались удирать. Уж и шлюпки на шлюпбалках. Бей японцев! — и несколько рабочих бросились по трапам на ботдеки для схватки с японцами.

Я заслонил японцев, стрелял вверх. Японцы, как затравленные звери, в кучку сбились. Я заставил русских сойти с батдека, установил на трапах охрану из вооруженных рабочих из своей команды и объявил: кто тронет японца, будет убит мной за бандитизм. Спасать буду в первую очередь детей и женщин. Приступить к постройке плотов.

Лишних загнал в трюмы. Начал строить на палубе сразу четыре плота — по два на борту.

Вода продавливала машинную переборку. Пар стравили, котлы потушили, свет погас, рация не работала. Пароход потерял управление. Лагом гнали его волны. Ходить по палубе трудно — садился носом.

Плоты сталкивали в воду. Ветер три балла, волна — четыре, видимость — ноль. Туман. Народ боится в темноте спускаться на плоты. «Лучше тонуть всем вместе, чем плавать на бревнах в ледяной воде!»

Кругом — плавучий лед.

— Кто не будет садиться, столкну! — сказал я.

Полезли с сундуками. Не даю грузить сундуки. Крики, слезы.

К трем часам туман начал рассеиваться, и стало видно, как уносит от нас плоты с людьми. Вдруг крик:

— Японцы удрали на шлюпках! Он с ними в сговоре. Бей его! (То есть меня, Истягина.)

Оттеснили охрану с трапов. Я бросился на ботдек.

— Стой! Я не дам японцам уйти.

Но две шлюпки в 0,5 кабельтовых уходят с японцами в море. Кричу, махаю шапкой — не возвращаются. Тогда, соблюдая правила при появлении шлюпки на волне, я обстрелял ее по носу и корме. Замахали флажком, повернули к борту.

Поднялись на корабль, вынесли окровавленного человека. На меня поперли. Наши расступились. Я испугался, но еще больше побоялся уронить достоинство, показать трусость. Наган дал Токарскому, чтоб в спину не пырнули ножом, а Актанке велел находиться при Антошке — как бы парнишка не заорал с перепугу и не демаскировал свое родство со мной. Могут ему мстить. А сам я с винчестером наступал на японцев:

— Почему удрали? Мадам, детей бросили! Морской закон нарушили…

Успокоились, раненого отнесли на мостик. Приказал я в две шлюпки садить по 8 женщин с детьми, по 3 русских и по 3 японских мужчин, — боялся женщин с японскими матросами отпускать и хозяев не хотел лишать права управлять шлюпками.

Воспользовались замешательством, удрали на третьей шлюпке боцман, старпом, стармех и еще три японца. Вспомнил, что на трюме второго номера стоит 10-тонный кунгас. Столкнули в воду. Бросились мужчины наперебой, даже жен и детей забыли. Чуть не затонул кунгас. Опять выстрелами заставил мужчин покинуть кунгас, влезть на тонущий пароход. Посадили женщин. Дали ведра и доски вместо весел.

Судно совсем садилось носом, на палубе было трудно стоять от наклона. У некоторых разрывались сердца, и они тут же умирали. Иных волны смывали с плотов, они тонули на глазах. На последние два плота сели: на один капитан и 4 японца, на другой — суперкарга Ланцин, его помощник Лобов, Токарский, работник АКО и я с моим сыном Антоном и Актанкой. Отошли на 1/2 кабельтовых. П/х опрокинулся кормой кверху, постоял свечой и столбом пошел в воду. Волны от воронки покружили плоты, разогнали в разные стороны. И они ныряли, как нерпы. Несло на зюйд-ост. Мы стояли на плотах по щиколотку в воде. Булавками кололи икры, чтоб судорога не свела.

Антон спал стоя, поддерживали. Всю ночь подбадривали друг друга — кто травил байки, а кто историческими примерами героизма.

И вдруг Токарский тихо попросил у меня наган — застрелиться решил, мочи нет. Я отговаривал: «Сына разбудишь выстрелом». А когда надоел он, я сказал: «Можешь броситься в море, без эффекта». Светало. Показались огни парохода. Он то шел на нас, то поворачивался, показывал красный и зеленый отличительные огни. Виден силуэт — мачты, трубы, корпус. Пошел к нам. Шлюпку выслал. Это был «Сибиру-Мару». На нем оказались подобранные из команды затонувшего. Японцы встретили меня зверски, окружили. Мы с Актанкой схватили за руки Антона и проскочили в салон и закрылись. Впустили Токарского. Слышался шум. Пришел суперкарга Ланцин и сказал тихо (Антон спал):

— За кровь раненого кочегара японцы хотят убить вас и сжечь в топке. Идет спор о выборе казни и кто должен привести приговор в исполнение.

Я сказал Токарскому и Актанке:

— Идите от меня, возьмите Антона.

Но Токарский и Актанка не ушли. В пятом часу я открыл иллюминатор: недалеко стоит белая шхуна «Сукоцу-Мару», на которой плавали гардемарины. Отвалил от шхуны паровой катер, подошел к «Сибиру-Мару». На нем 7 вооруженных японцев.

Офицер в любезной форме изъяснил, что мне грозит тут смертельная опасность, поэтому лучше перейти на шхуну, и она доставит меня советскому консулу на Хоккадате, если же я не соглашусь, то навечно останусь на «Сибиру-Мару».

Рассветало. Антон проснулся. Улыбался. На третью попытку японского офицера склонить меня я дерзко ответил, что я коммунист и только смерть заставит меня прекратить сопротивление.

Офицер сказал, что не подобает говорить так при мальчике. Я сказал, что он все понимает и ничего не забудет».

Следователь Катерина Филонова вызывала Кона Истягина обычно в третьем часу ночи. Молодая, на редкость выносливая, со своей капитальной идеей, она могла работать сутками без сна. Идея такова: из всех тружеников более всех достойны сочувствия работающие в подспудной лаборатории моральных отходов, то есть имеющие дело с преступниками или выпадающими из нормы средней порядочности. Сколько лживых клятв в верности показаний, лицемерных слез, уверений, подло-хитрых простачков, идиотов-симулянтов, прикидывающихся психопатами, сколько показной оскорбленной чести, ядовитой ненависти приходится наблюдать этим социальным санитарам — никто никогда не узнает. Чем развращеннее преступник, тем беззастенчивее прибегает к эксплуатации человеческих добродетелей, тем правдоподобнее играет роль оскорбленного самолюбия и святости. Следователь знала, что голос подлинного невинного страдания прерывист, несуразен, жесты малокрасноречивы, отталкивающи и потому неубедительны для такого следователя, который лишен дара перевоплощения. Великий актер и совершенно аморальный злодей способны создать потрясающее правдоподобие трагической судьбы: один в воображении, другой в действиях.

Обычная же порядочность умеет лишь страдать, не научившись заражать своим страданием людей, утративших наивную доверчивость, отзывчивость и чувствительность.

Следователь в ту пору находилась в стадии созревания, то есть утраты наивности, доверчивости. Она обладала здоровой интуицией, умела распутывать узлы.

Дело Кона Истягина захватило ее своей необычностью, заманчивым противоречием: несомненная честность подследственного и, кажется, неизбежность наказания его в высоких интересах сохранения существующих отношений с Японией. Она сразу же поняла двойственный характер дела и знала, что всеми средствами должна убедить Истягина Кона подписать обвинение. При первом допросе она по-дружески, почти с женским обаянием уговаривала Истягина взять на себя вину. Но тут же пожалела о проявленной доброте: Кон Истягин повеселел и даже пустился в рассуждения, что оба они (он и она) коммунисты, служат Родине и что судить его в угоду Японии нельзя. И даже весело посмотрел в ее глаза.

У нее по-женски нежно и жалостливо дрогнуло сердце. Но она посуровела и с холодной вежливостью напомнила ему разницу их положений. Помолчав, сказала:

— Судить будут по статьям уголовного кодекса 109, 110 и 194.

Живя повседневной порядочностью ординарного человека, Кон Истягин не подозревал о стратегической целесообразности, вынуждающей жертвовать его репутацией.

Истягин Кон был простоват, и суждения его были грубы, нескладны, упрощенны. Но он был хорош именно простотой.

— Ну и судите, если обстановка требует. А я на себя брехать не буду, будто иностранных подданных истязал. Они, сволочи, не имели права первыми покидать корабль. Все сказал. Вихляться не стану.

Еще раз уговаривать Кона Истягина пожертвовать собой следователь не могла. Она жалела и презирала Кона Истягина за то, что он не мог подняться над собой. Возможно, Кон не решался осиротить своих сыновей… Тут понять можно было. У следователя самой была дочь девяти лет.

Понятна и все же раздражающа была святая упрямая вера Кона Истягина в свою правоту. И следователь начала сбивать его вопросами, то отправляла в камеру, то вызывала ночью, утром, днем. И постепенно проникалась к нему недоверием: Истягин путал и лгал так же естественно, как и дышал. Перед следователем теперь появлялся из камеры озлобленный, настороженный, ненавидящий ее человек. На вопросы он не отвечал, усмехаясь презрительно. Сам начальник заходил, сказал Истягину, что ведет он себя неверно, не учитывает высшей целесообразности.

— Умру, а пачкать себя не стану.

Дали Кону Истягину десять лет, но, учитывая рабоче-крестьянское происхождение и службу в РККА, свели срок к двум годам. Да и те сняли по ходатайству Маврикия Сохатого и по настоянию наркома Клима Ворошилова. Советовали Кону Истягину не мешкая уехать на Север — подозревали, что за ним охотятся агенты «Черного дракона». Но Кон Истягин обиделся на то, что не восстанавливали, в прежнем звании и на прежней службе, — совету не внял. Осел со своими ребятишками и женою в родном поселке Голубая Гора и сам погубил себя. Есть такой сорт людей, которые каким-то роковым образом прямехонько идут к гибели, вовсе, казалось бы, не обязательной.

XX
Антон Истягин подрос уже без отца, стал матросом, студентом-заочником, сдав экзамен по истории средних веков, помогал студентам-очникам очищать двор общежития от нанесенных еще осенними ливнями камней с крутых сопок. Тяжелым ломом выворачивал спаянные льдом камни. В буране и метели увидал он двух лыжниц в коротких, коричневого дубления шубейках с каракулевой опушкой по подолу, в пуховых шапочках, лихо заломленных на затылке. Бравой сильной ходой, почти не упираясь палками, мелькнули мимо студентов, поднимаясь зигзагами на сопку. Смаргивая налетевший на глаза снег, Истягин проследил, как они, виляя меж камней и деревьев, слетели с лысой макушки сопки. Под шубейками угадывал он крепкие, по-молодому разгоряченные фигуры. И почему-то до потери душевного равновесия взволновало его их безразличие к нему, а еще больше — неожиданное приглашение зайти к ним на квартиру — приглашала сама Катерина Фирсовна, ректор института, строговато-ласково. Дочь же ее стояла поодаль, лишь раз, и то диковато, взглянув в сторону Истягина.

Проводил он взглядом Филоновых — завихривался снежок за лыжами, — снова взялся выворачивать камни. Промахнулся, вонзил острие лома в сапог, задел большой палец. Странное, не по случаю, смущение скрыл от товарищей беспечной усмешкой над своей промашкой. Избавиться же от смущения не мог, да и не решался… И если прежде временами тяготился морской службой (приходилось гнуть волю), то теперь начинал понимать глубоко человечный смысл твердых уставных обязанностей, твердой командирской руки по отношению к таким, как он, разбросанным натурам.

Индивидуальное, на три часа, увольнение на берег заработал к лету. Разрешили в гражданской рубахе пойти.

В сопки за черты невозвратности отходил угасающий день тихо и задумчиво, когда Истягин позвонил в дом Филоновых, оглаживая забранную во флотские брюки темную косоворотку, проверяя пояс с тяжелой медной бляхой.

Сильно заманивали и чем-то маяли его неробкие понаслышке Филоновы. И смутно припоминалась какая-то ускользающая связь покойного теперь отца с Филоновыми…

Шустрая, простоватая девчонка-подросток провела Истягина в овальную комнату, улыбнувшись, ушла на пальчиках пружинивших ног.

Только чистоплотной, со спокойной совестью женщине был под силу приветливый рабочий порядок в комнате. Так и потянуло сесть за стол к исписанным и чистым листам, к раскрытой книге — Паскаль.

Серафима, видно, думала, что он в прихожей, а не в гостиной. В черных спортивных брюках и безрукавной блузке лимонного цвета, она раздвинула плечом портьеры. Заломив руки, поправляла на макушку забранные дремучие волосы. Не тронутая загаром белизна девственно холодела пониже подмышек, лицо же, шея и плечи отливали медноватым теплом. Удивительным единством вот-вот готовой погаснуть подростковости и готовой расцвести зрелости показалась она ему, милой и прелестной.

Увидав его, она вроде бы оступилась.

— Я Истягин. — Он хотел сказать спокойно и ласково, потому что стало благостно хорошо, но получилось суетливо и грубо. — Я к тому, что если вы забыли…

Приподнятые у висков крупные глаза прямо глядели в его межбровье. Тогда-то и заломило лоб, будто гвоздочки вбили повыше глаз (или потом ему так стало казаться?).

— Я по вызову Екатерины Фирсовны…

До смятения изумляли ее темные, в подкрашенных ресницах глаза — одновременно безразличные к нему и вроде изучающие. В те ли минуты своей потерянности или позже он увидал себя как бы со стороны: стоял перед ней с распахнутой (как бы потусторонним ветром) душою, пока она, улыбнувшись, не велела ему сесть.

— Чаю хотите?

— Спасибо, ласковая, добрая, не откажусь.

— Я ласковая? Добрая?

Пошла на кухню, гибко покачивая станом. Обожгла его открывшаяся тайна: женщина начинается с ритма. Это была уже женщина, любила, и ее любили. И ему можно любить ее, и от этого он терялся в жарком и стыдном смятении.

Принесла чайник, прикрыла салфеткой. Влечение к ней угнетало неоправданностью. Тяжело поднял глаза, взглянул на нее с жалкой улыбкой (так казалось ему), отвернулся к окну.

Достала из лакированной сумочки папиросы, странным, как бы отстраняющим жестом подала пачку. Длинные выразительные своевольные пальцы с розовыми, как у здоровых детей, ногтями щелкнули зажигалкой. По оплошке, поднося огонь к его папиросе, чуточку обожгла нос — рука вздрогнула. Или озоровала.

Пуская дым колечками, свела глаза к побледневшему переносью, и они дико блеснули сквозь туманец. И он опамятовался, потому что она уже не замечала его больше, по-особенному ушла в себя.

Емкая по глухоте отъединенность ее от всего внешнего, от него, Антона Истягина, длилась недолго. Чувство покинутости, одиночества начало расти в нем.

Серафима спросила, считает ли он себя доверчивым, искренним и постоянным. Почти не думая, он легко и просто признавался в своем непостоянстве. Откровенен, кажется, всегда.

— Даже во лжи?

— Да. Особенно искренен во лжи.

— И сейчас лжете?

— Да. Особенно сейчас лгу. По боязни сказать правду… А правда вот какая: жалею, что нельзя вернуть ту пору… И лодка…

— Кому я не нравлюсь, те мучат меня своим безразличием. И я слежу за ними. За вами особенно слежу. У женщин вы на виду на особый лад: вам полудоверяют, опасаясь вас, а? Или чего-то в вас недостает? Возможно, напрасно — вы не опасны. Скоро благоразумие ваше станет скукой. Или вы только похожи на простака?

Он старался глядеть в ее глаза со всей пристальностью. Но такую переглядеть не хватало сил.

Она встала, спросила с вызовом, не прочитать ли стихи.

Стихи выговаривала монотонно:

Я умру, но вернусь
Облаком, хлебом, рубахой.
Торопливо защищаясь от нее, он с насильственным бесстыдством «раскусывал» Серафиму: «У нее руки, кажется, длиннее обычного, а глаза… выражение первобытное, что ли?»

Я чувствую себя прекрасной,
Когда ты смотришь на меня…
— Вы прекрасны! — и этой глумливой легкостью оборонял свою проветренную душу, то есть свободу.

Спокойный до озноба, задержала она на нем взгляд. Вокруг папироски туго, своенравно сжался рот, чувственный и смелый.

— У вас есть «она»?

— Будет.

— Истягин, я с вами откровенна до безрассудства, — голос ее вдруг стал скорбным не по возрасту.

Откровенность чиста: рано осознала себя как женщина, но долго не могла вырваться на простор из-под гнета красивой матери. Мать с правдивостью старшей подруги внушала ей, остужая раннюю смелую зрелость, что она некрасива. Когда-то в каюте катера Истягин своим братским поведением доконал ее, — видно, нет в ней огонька. С тех пор, подолгу заглядывая в себя, Серафима все же откопала редкий дар и доверилась ему целиком. Дар — нравиться людям, всем без исключения — молодым, старым, детям, мужчинам, женщинам. Лишь бы любили! В семнадцать лет стала женщиной.

Оторопь, замирание перед ее откровенностью были Истягину радостны, и он ждал углубления этой откровенности, как признания в любви.

— Антон Истягин, я хвораю, наверно, оттого, что думаю о вас много и долго. И меня лечит начинающий невропатолог. По-моему, я нравлюсь ему, вот он и лечит. Стоп! Кажется, он пришел. Вы поройтесь в книгах, а я приму его в другой комнате. Не убегайте, а? Не разрешаю. Доктор мне не симпатичен. Даже в крайнем отчаянии — если вы не полюбите меня — я хочу быть только с вами… Не бойтесь, связывать вас на всю жизнь не буду, а?

Серафима ушла в комнату, где ждал ее доктор Светаев Степан, потирая руки.

XXI
Серафима увлеклась, солгала Истягину, будто Степан Светаев не симпатичен ей. Наоборот, ей с ним было легко и хорошо. Он был приручен, и она думала о нем как о своем, всячески старалась помочь ему даже своим недомоганием, подтвердив его оригинальную гипотезу — смыкание психиатрии с социологией. Он был сильный, уверенный в себе. Весь широкий — кисти рук, на широких плечах — курчавая голова благородной лепки. И голос широкий, располагающий к радости. Кажется, не придавая никакого научного диагностического значения тому, что проделывал над Серафимой, он больше для своей и ее физической радости постучал молоточком в колени, ласково почиркал крест-накрест по спине. Она подставила было и грудь, но он, ошалело взглянув, застенчиво отвернулся.

Отпустив Серафиму, сел в кресло, заговорил с матерью ее с крайним напряжением быть спокойным.

Катерина Фирсовна улыбкой успокоила его. Потому и пригласила Светаева, что хотела его в зятья. Он племянник самого Маврикия Сохатого по матери.

— Ничего особенного, Катерина Фирсовна. Все очень современно. Каждое поколение оригинально во всем, даже в хворях. Фактор тревожности нарастает в ребенке, когда он еще в утробе матери.

«Да, тревога была», — молча соглашалась с доктором Филонова, чувствуя его приятный авторитет.

…Сумела контрразведка красных так искусно выставить совсем юную Катю Филонову на пути командира эскадренного миноносца Юматова, что он не мог пройти мимо. Никаких секретов выпытывать от него не нужно. Надо уманить его из Шанхая к российским берегам, а там видно будет. Увести, потому что за ним и другие суда в кильватер пойдут. Он уже сделал первый шаг отступничества от устава, составленного еще Петром Великим: провел женщину на корабль. Девчонка влюбилась в свою жертву.

Когда Катя как перед богом открылась перед ним, в первые минуты он решил сбросить ее за борт. Солнце висело над морем, накаляя волны обманчивым жаром. Он поглядел на эти волны, отложил казнь до утра. За ночь-то он и полюбил ее. Стрелял в нее механик, но командир заслонил плечом. Эсминец и два сторожевика вернулись на родину. Служила ему верой, правдой, всей душой, потому что рождена для любви. Был Юматов страстен, горяч с перехлестами, стихиен, но с твердыми берегами офицерской чести. Однажды в заступничестве своем за бывшего сослуживца рассвоевольничался, непоправимо глубоко оступился.

Но арестовать себя не дал. Закрытую на ключ дверь подпер еще диваном и стал отстреливаться. Ее мольбу сдаться не слышал. Тогда Катерина кошкой повисла на его руке. Нечаянный самострел в бок свалил его. Она открыла дверь Маврикию Сохатому, бросилась к Юматову, чтоб перевязать рану. Бледное татарское лицо его показалось из-за шкафа.

— Катька, — так он назвал ее второй раз; это «Катька» было тяжким презрением и мучительным недоумением.

Грохнул выстрел, и Юматов, не выпуская из руки браунинг, шагнул из-за шкафа, упал на колени, качнулся влево, потом направо и назад. Потом, вздрогнув мускулами шеи, склонился лицом к полу…

В отца Серафима — случай играет ею временами.

— Фактор тревожности воздействует на детей в семьях, неблагополучных или переживших социальный перелом в сторону резкого понижения или повышения материального уровня, — говорил Степан Светаев.

У Серафимы все это было — повышение, понижение, опять повышение — Светаеву должно быть кое-что из ее биографии известно, хотя он сторонится Филоновых лишь потому, что дядя его Маврикий Андреевич и Катерина спаяны длительной дружбой с давних пор…

XXII
Вдруг в овальной комнате загремела диковатая музыка, завопили голоса, до хрипоты сдавленные страстью.

Катерина Фирсовна и Светаев подошли к дверям распираемой музыкой комнаты. Серафима танцевала, прыгала через стулья. Металась под взглядом Истягина, как лань перед смертью, пока, очнувшись, не увидала стоявших в дверях мать и Светаева. Остановив патефон, опустилась на колени, покаянно, молитвенно прижимая руки к груди.

Послушный гостеприимному жесту Катерины Фирсовны, Истягин сел к чайному столику. Светаев перед чаем выпил зубровки. «А тебе, брат, нету», — ухмыльнулся он Истягину.

Говорил он ровным голосом, без навязчивости и заботы об авторитете своих слов: ритм джаза работает на понижение, низводит духовное, нравственное до биологического, развязывает опасные импульсы, разрушает человека. Джаз — дисгармония, горный обвал в душе. Антикатарсис. Древние греки постановкой трагедий потрясали сердца зрителей, очищали души. Это есть катарсис. А антикатарсис — разламывание души, засорение ядовитым хламом. Девочка страдает «синдромом скуки», компенсирует эту хворь сменой впечатлений.

С ласковой, умной улыбкой Светаев советовал простейшее лекарство: физическую работу на свежем воздухе. Но потому, что лекарство это простейшее, прибегнуть к нему невозможно: нет поблизости чистого воздуха, нет физической работы. Излечивает также хорошо отлаженная семейная жизнь…

— Истягин, вы готовы? — спросила Серафима.

— На все готов ради вас. Даже умереть.

— На моей груди? Вдовой не хочу оставаться.

— Не сразу умереть, а постепенно, даже в тюрьму за вас сесть готов.

Истягин чувствовал на себе изучающий взгляд Степана Светаева, и его так и понесло раскрыться в чем-то неясном ему самому:

— У нас в поселке поверье: прежде чем жениться, парень должен отслужить в армии, посидеть для шику в тюрьме. По пословице: от сумы да от тюрьмы не отказывайся. Наказание понести готов, а набедокурить не по моим силам… пока. — Истягин взглянул на Катерину Фирсовну как-то особенно внимательно.

— Ну вот и женитесь на завмаге, не нынче завтра ее возьмут. А пока будете как сыр в масле плавать, — сказала Катерина Фирсовна.

— Ах да! Совсем запамятовала то, что говорили мне давно, тогда, на катере! — воскликнула Серафима. — Ведь вы в пример современным гладким поэтам ставите древних летописцев: вдохновлялись без гонорара, на сухой корке с сольцой да водичкой родниковой… Подвижники, пустынники. Бедная одежонка сгорела бы от медалей, а сослать куда уж дальше добровольной ссылки. Святые. Да?

— Святые, — убежденно ответил Истягин.

— Тем не менее женщины к святым являлись то в образе какого-то фантастического цветущего куста, то вроде бы яблони. Один монах в остервенении вырубил все кусты вокруг. Но себе же на муку: обнажились холмы, неотразимо напоминающие перси девы молодой… Это вот неподалеку от нас. Вы знаете, как эти холмы называют?

— Дунькины груди, — как на уроке ответил Истягин с некоторым смущением и вдохновением.

— Совершенно верно. Недалеко от скита староверческого. Пейте, Антон Коныч, не стесняйтесь. У нас все можно, мы не в скиту.

— Не пью.

— Меня-то зачем морочить? Я знаю все о вас. Может, я испытываю вас с большей задумкой.

Светаев спросил, на самом ли деле Истягин предчувствует тюрьму или он мистифицирует, повышает интерес к себе со стороны девушки.

— Бывает, хвалятся выдуманным подвигом, наговаривают на себя такое, что не снилось изощренным распутникам, — Светаев явно помогал Истягину посмелеть и быть откровенным.

Истягин открыто и спокойно посмотрел на каждого по очереди, потом сказал, что его душа состоит из двух душ — души матери и души отца. У нее четыре глаза. И смотрит на свет то глазами матери, то глазами отца, поочередно. И понял он это давно, еще мальчишкой, вскоре после смерти отца.

По лицу Истягина догадывалась Серафима, что томится он самой главной, самой тайной мыслью. Все глубже погружаясь в странную какую-то многоэтажную психику Истягина, она с ласковой внимательностью просила тоном сопереживания, чтобы он, если можно, расшифровал, рассказал о душе. Светаев также попросил его об этом, если это не секрет.

Истягин доверительно, глуховатым голосом сказал, что секрета нет. Но он должен взять чуть издали, иначе непонятно будет, почему отец-моряк вдруг сел на мель на родной земле Голубой Горы, неподалеку от которой и погиб он.

Никогда прежде Серафима не видела такой японской улыбки на непроницаемом лице матери. Никогда прежде мать не видела Серафиму такой прекрасной: стояла в полшаге от Истягина, вся светилась силой отзывчивости, доброты, мольбы и опасения за Истягина.

XXIII
Пока предки Истягиных-землепроходцев продвигались к Великому океану степями, горами и лесами, бытуя бок о бок с разными расами и народностями, они посмуглели, сохранив, однако, широкую, сильную кость. Некая диковатость и раскосость появилась в их песнях и душах…

Женщины, полюбив моряков, терялись в глухих поселках океанского побережья, как реки в морях, все реже навещали материковую родню.

Многие Истягины стали моряками, но нерасторжимо связаны с землей если не работой, то духом, что ли, чем-то тайным в душе. Океан тянул их в свои просторы, но и отпускал на землю, чаще всего умирать.

После суда отец с Антоном в тайге откармливали свиней для бригады. Двое не знакомых Антону и отец Кон Коныч разговаривали в фанзе, сидя на теплом каменном кане.

— Антоша, погляди за лошадьми, — велел отец.

Антон вышел во двор. На приветливый посвист гнедая лошадь навострила уши с кисточками, как у рыси. Глядели в глаза друг друга с братской любовью. Переполненный нежностью к гнедой, Антон терся лбом о ее теплые челюсти в шелковистой шерсти, а лошадь упругими молодыми губами мяла его ухо, тепло дыша на него.

Залез на лопас к прикладку сена. Поглядел на реку — в вешних промоинах голубо плескалась вода. Утки на разводья садились, сложив крылья.

Он втыкал дубовый крюк в прикладок, выдергивал сено. Запахи лета зазимовали в зеленом разнотравье.

В фанзе все возвышались и становились резкими голоса отца и тех двоих. Вдруг дверь как вышибли изнутри — вывалился спиной в лужу один гость, за ним выскочил отец. Гости сели на лошадей, печалью и гневом обрезались их скулы. Выехали за тын. Отец велел Антону закрыть ворота.

— Да… если что, по шеям их не срубишь — малахаи закрывают головы до самых плеч. Рубить надо наотмашку споднизу по зубам, а это неловко, — сказал отец.

Вдруг весело-гулко прокатились выстрелы в утреннем влажном воздухе. С вешних промоин на реке взлетели дикие утки. Отец, хоронясь за стожком сена, стал стрелять, сняв и положив шапку поодаль от себя. И пуля тотчас же сшибла ее к его ногам. Косая морщина спаяла брови отца. Лошадь стригла ушами. Антон не успел затворить ворота — двое залетели во двор на потных лошадях. Антона сшибло воротами. Вскочил.

Слиняла румяная желтизна широких лиц, холоднее белели зубы в страдании и озлобленности. Отбросив винтовку, отец прыгнул в седло на своего гнедого. Сшиблись неловко в тесноте двора. Один, выронив клинок, клонился к гриве, из рукава смачивая кровью белое плечо лошади. Потом он рывком выпрямился, завалился навзничь. Не было у Антона к ним ни жалости, ни лютости — молодые, смелые, они возбуждали молодецкое чувство воинственности. Эта веселая воинственность захозяйничала в душе его, и он стал выдергивать прутья из плетня и бросать в кого попало. Мерцающий блеск клинков метался по лужам, ослепляя Антона. Уткнулся лицом в тын. Опамятовался в тишине внезапной, глубокой.

Пустые лошади припали к сену, норовя выплюнуть удила. Всхрапывая устало, косили глазами на мертвых у своих ног, стараясь не наступать на них.

По тающему ледку кровь тремя струйками стекала в голубую снеговую лужу, и лужа темнела равномерно с трех сторон.

Скворцы, успокоившись, засвистели. Со стоном мыкнула в хлеву рожавшая первотелка.

В недвижных глазах отца играло небо, томилась на веки веков завещанная месть.

И впал Антон в тоску. Утайно от матушки точил отцовский клинок, внутренним взором отыскивая в памяти обреченных пасть под косым свистящим взмахом.

«Не ищи виноватых… конец-то должен быть?» — печалилась кроткая, рассудительная матушка, сокрушаясь над его тоской и жестокостью помыслов.

Затрясла дикая лихоманка, а уж чем только не поила мать: полынью, подсолнухом. От испуга лечили. Комара и мошки густо было в то лето. Оставишь уху непокрытой — бурым толстым слоем налетит опрометчивого комара. Валили на гибель в котел без раздумий, «как воины великих завоевателей бросались, бывало, в горящую смолу крепостных рвов», — уточнил Истягин.

В вихревом лихорадочном жару приоткрылась ему тайна его судьбы: пальцы рук и ног больно тянуло, и он катался, крутился по полу, как клубок, с которого сматывают нитки. Уменьшался — тело разматывалось по волоконцу, по жилке. Какой-то бог за пределом его видения задумал заново воссоздать его, свить в несколько ниток, а может, даже вместе с другими раскрученными выткать совсем иного человека, между прочим, не лишенного памяти о своей изначальности.

Тогда-то и привиделось: смерть уравняла отца и его недругов одинаково щедрым покоем. И будто бы его, Антона, кровь цвенькала из растворенной вены в ту голубую лужу, неуживчиво и все же по-родственному сливаясь не только с отцовской кровью, но и с кровью тех двоих. И это был порог жизни и смерти.

И он замер перед смертным мигом исчезновения. Осталось изойти последним вздохом — и тебя уже не будет, только вечная, никем не понятая печаль твоя замрет между землей и бесконечностью.

Но ему еще предстояло одержать победу над Змеей, с котомкой на плечах уйти в мир тихой тайны, где добро и зло растут из одного корня, как эти две руки из одной груди. Руки были равносильны. Тогда он только начал догадываться, что у него два сердца, две души и что добро и зло равновесились.

Долго неможилось ему. Река унесла тяжкие крыги, уже сплывало ледовое крошево. Ребятишки с лодки прыгали в воду, вылазили дикошарые. Его трясло лишь при виде остро-синей вешней воды.

Разнагишался — от шеи до пят посинел под цвет рубахи так, что показалось, будто и не раздевался. Бултых с лодки в воду. Перехватило дух. Но он махал руками, плыл, будто по ножам полз — резало грудь. Телесный испуг вышиб лихоманку, и тогда он задумался о благе духовных потрясений.

— А ведь смерть отца была попроще. Но я не принял ту простую. И вообще: иногда вижу только действительность зримую, а иной раз что-то еще, кроме видимого.

Так и пошел по жизни сдвоенной (от отца и матери) душой, со сдвоенным зрением. Одним видел всамделишное, но другим (очень редко) как бы прозревал то, чего вроде бы и не было, но могло быть непременно. Вроде всемирного согласия и любви. А может, оно и есть, и свершается ежечасно где-то за спиной, за внешней видимостью? Ведь не подлежит сомнению: две души минимально у самой простейшей живой организации — одна дневная, другая ночная. А в человеке, можно предположить, душ — как пчел в улье. Иначе как же он может вообразить себя (пусть на секунду!) одновременно в разных формах существования, скажем, воробьем или даже мухой.

— Истягин, вы хоть раз воображали себя мухой? — спросила Катерина Фирсовна.

— Да. Только не простой, а исторической, докучливо любопытной, вилась над раной Александра Македонского. А вот одна моя знакомая уверяла меня: до того ясно и живо вообразила Древний Египет, что почуяла благовония, какими надушили свои прекрасные тела жены фараонов.

Серафиме малость было неловко оттого, что Истягин не то чтобы чересчур заговаривался, а морочил честной народ, но остановить его не хотела, да и робела почему-то. Степан Светаев слушал внимательно.

А Истягин разглагольствовал, и светившиеся странным, жутковатым светом глаза его, кажется, никого не видели.

В человеке не одна душа, а много: расхожие домохозяйки смирные, склонные к покаянию; наглые — эти спаивают совесть крепкими настоями выдумки разных масштабов и оттенков: то мелкими целесообразностями (никто же не видел, блуди дальше!), то целесообразностями чуть ли не всемирного покроя. В такой плащ-придумку не один-два человека, а все человечество может завернуться, закрыв глаза на тайну своей судьбы.

Светаев спросил, какие чаще всего сны снились Истягину в детстве.

— Сапоги снились.

Ответ был несуразный или насмешливый, но никто уж теперь не улыбался, скорее, всем было немного тревожно, любопытно.

Засыпая, мечтал: в военном мундире, на коне ведет войско знойной дорогой. Лица у всех веселые и решительные. Блестит оружие, блестит шея коня, блестят сапоги. И снились несчастные сны: сломались каблуки, или шпильки вылетели, или головки проткнул железной пикой. Просыпался, ощупывал впотьмах под порогом сапоги и радостно успокаивался: целы и невредимы. Эпоха сапог, рубах со множеством пуговиц прямого ворота, поясов с серебряным набором закончилась как-то внезапно, воинственные мечтания выдуло из головы.

Душа отца заснула где-то в углу, а из глубины всплыла душа матери, тяжелая своей добротой.

Светаев спросил, приходилось ли ему взглянуть на жизнь сразу двумя зрениями — отца и матери.

Истягин ответил, что нет, не было такого, но верится ему: могут слиться эти два видения, и тогда будет или высшее счастье, или что-то непредполагаемое. Он извинился, мол, много накрутил, во всем нельзя верить ему. Разумеется, в житейском смысле и обиходе он старается не лгать.

— Антон, у вас все правда, — сказал Светаев. — Искренность не может быть лживой.

— Я допускаю существование в иных, фантастических мирах — для них время течет в обратном направлении, — сказала Серафима. — Но связь между теми мирами, где обратно течет время, и нами невозможна. Длительная связь невозможна.

Смуглое лицо Истягина еще больше потемнело.

— Зачем же тогда встреча между разными мирами, если длительная связь невозможна? Чтобы разминуться в какой-то точке бесконечного развития и больше не встретиться? — почти с горечью и раздражением спросил Истягин.

— А разве все живое существует ради встречи с нами? На земле миллиарды людей…

Истягин всем корпусом подался вперед, приоткрыв губы, уши его вроде бы задвигались. Серафиму хоть и заносило, и говорила она горячо, все же слышала, как Светаев усмешливо сказал Катерине Фирсовне:

— А уши-то у парня необыкновенные, идеальная раковина, сухая, почти пергаментная. Кажется, тысячелетиями улавливает мельчайшие колебания человеческих душ.

— И наше знакомство всего лишь на встречных курсах? Вы уйдете в свое, я — в свое время, — закончила Серафима.

— Каждый человек, пока жив, бесконечно уходит в прошлое и будущее одновременно. Как деревья — растут вниз и вверх, — сказал Истягин отчужденно и самолюбиво.

Он ушел и больше не появлялся. Серафиму обложило беспокойство, сродни тоске.

XXIV
Мать с легким пережимом (это только сейчас понимала Серафима) восхищалась «редким своеобразием» Истягина: в длительных поисках дивного цветка, признавался он, наткнулся на Катерину Фирсовну, привязался к ней душой, потому что никто не понимал его так хорошо, как она и его покойная мать.

— Меня, видно, можно любить, как мать, — с милой усмешкой над собой говорила Катерина. — Да… А вот тебя, Сима, полюбил до какой-то странной отрешенности от самого себя. Сам сказал мне. Как это можно любить, отрешаясь от самого себя? А его четырехглазая душа не чудо ли? Мудреность и пустоту понять трудно… Фантасты жестоки, изощрены в тирании потому, что не человека любят они, а свои вымыслы о нем. Учти, Сима, их стремление умять человека на свой образец.

— Что раздражаешься?

— Вечно находишь ненормальных. Колосники ему на ноги — да за борт.

— Милая, не ревнуешь ли?

— Может, и ревную. Учти, мужчина дважды родится на свет — мать дает ему жизнь вчерне, а жена совершенствует. Некоторые ухудшают, разрушают. Хорошо оснащен парень. Сделала бы я из него человека.

— А я что, не сумею?

— Правду сказать? Не сладишь, милая Сима. И не огорчай понапрасну Светаева. Хороший парень, бойцовский. Сильный характер мужа на пользу тебе.

Породистое, лобастое лицо Степана Светаева сияло решительностью. Обнял он Серафиму по-жениховски. Но она вывернулась из его рук, посоветовала лечиться у уролога. Зачем ей выходить замуж за больного почками? Правда, хворь не глупость, не заразна, но ах как плохо — мужчина, и вдруг какие-то почки, а?

— Здоров я, как Магеллан. А-а, доктор натрепался! Он, сволочь, заместо моей мочи подсунул на анализ от хворого мужика. Хорошо хоть не от беременной бабы.

— Врешь, Степка. Какой резон ему это проделывать?

— Унизить меня. Он, гад медицинский, за тебя полмира спалит или высмеет все человечество. Пустил черную кошку между нами. А я здоров. Гляди, Симка! — Светаев достал из холодильника бутылку водки, налил полстакана, выпил. — Ну, может так чебурахнуть почечник какой-нибудь?

Разыгрались по законам обратного течения времени. Бегали на четвереньках вокруг стола, прыгали через стулья, повизгивая, посвистывая. У него были мускулистые футболистские ноги. Гонял ее по всей квартире, по-дикарски вопя:

— Дави нежного гада!

Сцапал в углу за шкафом:

— Смеяться надо мной? Не выйдет, дева! Смерть или живот?

— Погоди…

Прыгнула, как тигрица, заломила ему руку за спину, вытолкала из дома. Из окна выбросила в сад ему костюм, туфли.

Решительность ее была наследственна. Когда-то бабушка Вера вот так же бурей выметывала из палатки штаны товарища по экспедиции в тайге.

Светаев стоял под кроной пробкового дерева, грозился любовно:

— Ну, милая стерва, попадешь в мои руки. Я объезжу. Вру? Ну зачем мне скрипеть шейными позвонками?

Спел перед окном Серафимы частушку на танцевальный мотив польки-бабочки, приплясывая:

Коз любить — брыкаются,
Баб любить — ругаются.
Лучше нет — девок жать,
Сами набиваются.
XXV
Время расширяло разводья между ними, вымывало из сердца Серафимы веселость и уверенность в себе. Растравлялась Серафима до ненависти к Истягину.

Оставалось немного ночей до отправки Истягина на фронт, а он все еще почему-то не решался. А уж она-то была уверена, что поженятся, мать схлопотала ей комнату с отдельным ходом, и обе облегченно вздохнули и расплакались — тосковали по воле. Но волю эту Истягин не отнимал, все больше трезвея от готовности Серафимы на супружескую близость.

В морской форме Истягин предстал по-чудному лихим и по-родному желанным.

— Какой бравый… Я боюсь за себя.

Он засмущался. Робок? Недоверчив?

Маленький столик разделял их, с каждой минутой становясь все более неодолимым препятствием. И все меньше требовалось усилий с ее стороны, чтобы не отдать свои руки в его крупнопалые, покоившиеся на столике. Положенный ему по увольнению час они томились в пустом вымученном разговоре, тупея до взаимного отвращения.

Она закрыла дверь на ключ и, погасив свет, стала раздеваться. Он стоял спиной к окну, затемнив тусклый свет летнего вечера.

— Что с тобой, Антон? Болен?

— Да здоров я, здоров. Но ведь туда иду. Лучше не начинать. Плохо тебе будет без меня. Потянет тебя. Такова жизнь. Но я ее не могу такой принять. Бог судил мне одну любовь… Потеряю ее — умрет во мне человек. Но этой беде бездонной я предпочел бы мою смерть. Подумай: надо?

Она кинула в него подушкой, потом подошла к нему. Запрокинув голову, упруго раздвигая полные, бутоном, губы.

— Не бойся… Я — женщина.

— Бойся ты, а мне что? Изменишь — убью. Согласна?

— Ага!

— Пальцем не трону. Я прощу так, что век будешь маяться. Согласна?

— Ага.

Сильная, жесткая пятерня горячо взяла ее за подбородок, другая легла на грудь… Под ладонью крупные соски стали расти навстречу сладкой боли.

— А врала, мол, баба…

И разворошило, разожгло, понесло ее. Бегала за ним, забросив лекции, часами простаивала на холме у ворот флотского экипажа (с разрешения начальства), глаз не сводила с Истягина.

Находился ближе к правофланговому двухметровому старшине. Среднего роста, широкоплеч, широкогруд, небольшая, как у хищной птицы, чуткая голова.

Черные колонны моряков отбивали шаг. Отборные матросы самой сильной возрастной поры по 23—24 года, крепкие, кормленые, натренированные напряженной службой на Тихоокеанском флоте — боевая готовность в то время подолгу не отменялась, была естественным состоянием армии и флота, особенно после оккупации Японией Маньчжурии — начались столкновения на Хасане, Халхин-Голе. Миллионная Квантунская армия укрепилась по всей границе от Посьета до Хингана и Внешней Монголии. Правда, в апреле 1941 годаминистр иностранных дел Японии Ёсукэ Мацуока, кавалер ордена Золотого коршуна, возвращаясь из Рима и Берлина после встреч с Чиано и Риббентропом домой, остановился в Москве. Он был единственный министр, которого встретил на вокзале Сталин и потом проводил до вагона. Тогда был заключен договор о дружбе. Но военные мало верили в долговечность договора. И совсем изуверились, когда Германия напала на западные границы.

Ясная приморская осень сгустила голубизну неба над сопками с облитыми медью дубами, с лиловым виноградным листом, и потекли во двор флотского экипажа запахи лимонника из тайги. Изумрудно-золотисто переливался волнами залив под горячим еще солнцем, стирались в памяти туманы и мороси летней поры.

А как только хмурый командир отпускал Истягина, Серафима торопила в свою комнату. Стала сама не своя. Боялась, что невыносимой станет своим радостным, чуть не навзрыд смехом полупомешанной дурочки, ревнивыми слезами, потерянностью.

«Господи, помилуй! Пропаду без него… Да как же так? Надо мне поспокойнее».

Особенно спокойной норовила быть в последний час расставания, да не вышло со спокоем. Заскрипела зубами и обмерла. И еще раз обмерла на вокзале, когда он разжал ее руки на своей шее, заскочил в вагон. Даже после его ухода так счастливо дрожала, что, кажется, все внутри пело сладкой болью. Спала целые сутки… И потом долго он оставался в ней, почти физически чувствовала его около себя, хотя всего в тринадцать встреч вместилась их семейная жизнь…

Письма приходили редко, довольно странные: какие-то наброски мыслей о каком-то Великом характере, записи замыслов, воспоминаний. О чувствах не писал. И совсем не умолял блюсти верность. Стало казаться временами: да полно, были ли те тринадцать дней? Не сгорела ли их семейная жизнь в эту чертову дюжину?

Начинала было читать оставленные им записки, но бросила — что-то опасное было в них…

От блестящих флотских проходу не было. Военные моряки хоть посдержаннее торговых — в торговом флоте работала референтом, не бросая учебы на последнем курсе. Богатые, ушлые, повидавшие мир торговые моряки. И пожалела она, что принудила Истягина растравить в ней дремавшую женщину. Вся разгоралась до горького бесстыдства и смелости. Ох как остерегался он поджигать, будто чуял, что гореть будет.

Умом понимала: ждать надо — и ждала, но ожидания становились все более виноватившими его, злыми, беспомощными, унизительными.

Призналась толстушке Клаве Бобовниковой, служившей в отделе флота: «Ну хоть бы поскорее ранили моего Антошку… хоть бы на побывку вернулся».

— Вот уж не думала — такая ты дуреха! — Бобовникова расстегнула белую пуговицу с якорьком на всхолмленной, стянутой кителем груди. — Кто он тебе, этот Антон? Вы вместе сколько были? Неделю… Оглядись, выбери мужика попроще, не болтуна. Мой Вася, уходя на фронт, сказал: «Клавка, если приспичит, не связывайся с офицером. С офицером драма получится — семейные они. Будь честная — облюбуй матросика, он уж успокоит, и шито-крыто. Матрос — постоялец ненадолго, в мужья не станет набиваться».

И прямо, вроде с налету, завернул на ее огонек очень видный человек Степан Светаев.

XXVI
Тогда город был затемнен, летняя ночь светла звездами, отблеском залива. После лекции о международном положении Серафима позвала своих приятелей в гости на квартиру матери. Локаторы (так она называла чутье) ни разу не подводили ее насчет отношения к ней мужчин. И сейчас, не оглядываясь, она чувствовала: Светаев идет за ней. Она знала, что ему надо, но риторический вопрос «Что ему надо от меня?» повторяла про себя, радуясь и все больше оживляясь, болтала с подругами.

У магазина остановилась. Она дала приятелю пропуск и талоны на спирт, колбасу и сигареты с пирамидами и арабом на верблюде на пачке, а сама осталась на улице в тупичке.

Светаев прогуливался по тротуару противоположной стороны улицы, в плащ-пальто, широкий и сильный. Походка спортсменски выделанная — этакий министр, притворившийся фланирующим молодцом в расцвете сил. Вдруг он круто повернул и крупными шагами пересек улицу, подошел к Серафиме, склонив кудрявую голову. Лицо осунулось, жаром и покорностью налились глаза.

— Это я.

— Ну, что? — тревожный шепот ее, оглядка на двери углубляли и закрепляли внезапно ожившую между ними какую-то тайну. — Что тебе, Степан?

— Пойду за тобой, куда велишь.

Он сбивчиво говорил, что надо бы сожалеть о своей покорности, но он радуется.

Она сопротивлялась, уступая легкому и веселому сближению.

— А ты не боишься?

— Кроме тебя, Сима, никого не боюсь.

— Ни своей жены, ни моего мужа? Проверим, время нас не торопит.

— Торопит, очень торопит. Очень скоро надо решить.

— Что решить? Не понимаю, — все более певуче говорила Серафима.

— Нашу жизнь, Серафима.

— Так уж сразу жизнь?! Ни больше ни меньше?

— Я пытался забыть тебя, да не осилил. Я иду в Канаду. Не хочешь со мной?

— В качестве кого? Я же всего аспирантка, не морячка.

— Подумаем. Важно твое согласие.

— На корабле надеешься сделать меня своей любовницей?

Заскрипели двери магазина, послышались женские и мужские голоса приятелей Серафимы.

— Ну, как же? — требовательно спросил Светаев.

Серафима велела ему ждать ее в садике во дворе дома, где жила мать.

— Я выйду к тебе. Взвесь все. Я шутить не умею.

С подъезда позвонила матери: иду с целой бандой. Катерина Фирсовна засмеялась в трубку: спасибо за упреждение, спрячу драгоценности. Можешь занимать столовую. Продукты в холодильнике. Ко мне не заглядывать — гость у меня.

Серафима провела свою компанию в столовую комнату на мягкие ковры, поручила девчонкам накрывать овальный стол при свечах, а парнишкам-морякам торгфлота вскрывать консервы и разводить спирт. Мать перехватила ее в холле. Они поцеловались. Разговаривали как подруги одних лет. Мать молодая, подобранная, веселая.

— С чего глазищи так разгорелись? От четырехглазой души письмо? — спросила она дочь.

Серафима обняла крепкий стан матери.

— Письма… само собой, целых три. Он ужасно хитрый или… Я не понимаю моего Антошку! О! Да у тебя Маврикий Андреевич! — Серафима взяла из неплотно прикрытого шкафа морскую фуражку с крабом, но без звезды (отличие торговых моряков от военных), примерила на матери. — Адмиральша!

— Что же делать, лейтенантшей уже не быть мне. Устарела.

— Ты моложе меня. Знаешь, мне сегодня везет, а может, к беде? Отчаянный мужичок, прямо-таки на глазах помирает по мне. Не пьяный, а бормочет, как в бреду.

Дверь в комнату матери приоткрылась, и добрый басок пожаловался:

— Пропадаю в одиночестве.

Зашли в комнату. Мать выпрямилась, встрепенулась, резко перебирая ногами, подошла к Маврикию Андреевичу Сохатому.

Серафима всегда любовалась давним другом матери. Был он крупен, красив орлиным профилем, серебристыми висками, приветливо твердым взглядом больших серых глаз.

Тяжелой рукой он бережно обнял Серафиму, отечески улыбаясь.

— Ну как, матроска, пишет тебе твой Антон Истягин?

Серафиму опередила мать:

— Часто пишет. Заговаривается в письмах, вроде юродивого.

Сохатый поднял густые брови:

— Что это значит?

— Мама Катя не вполне точно сказала. По-моему, мой муженек не запомнил меня живой. Читаю его письма и не могу избавиться от дикого впечатления: не мне пишет, а какой-то другой, возможно, придуманной. Одно письмо было матери его… начало мне, а потом сбился и пошел катать матери. А мать его давно уже умерла.

— Такое бывает с фронтовиками, — Сохатый, успокаивая, улыбнулся, и улыбка эта была как бы раздвоенная. — Хорошо, что не называет другим именем тебя, Сима. Да и назовет — ничего опасного нет. Тяжело там на фронте, тяжело. Важно, чтоб жив остался, вернулся и… не постучался бы в другие двери. Не гляди на меня так.

— Маврикий Андреевич, Светаев Степан что за человек? Ему можно верить?

Сохатый застенчиво потупился:

— Это женский вопрос, Сима. Звал тебя в загранрейс?

— Звал.

— Сходи, — сказала мать, — если вот Маврикий Андреевич поможет.

Сохатый кивнул головой.

В столовой комнате с ходу заиграло веселье.

«Ну, и что тут такого, узнаю, любопытно», — Серафима быстро через две-три ступеньки скакала по лестнице.

Светаев ждал ее у подъезда. На бойкий перестук ее каблуков вскинул голову, и в голубом сумраке ночи задорным показался курносоватый профиль.

Серафима, угнув голову, глядела на него. Наслаждалась его смущением, с вызовом:

— Ну? Дальше?

Он за руку повел ее через двор в заросли кустарника. Шла усмехаясь. Остановились на краю откоса.

— Дальше что? — весело дерзила она.

Сжал бедра, поднял к ветвям одичавшей яблони. Она засмеялась с тихим замирающим вызовом, потянула его волосы, откидывая голову, поцеловала в губы.

— Хватит.

Установившаяся близость их была спокойной, полномерно привычной, как у супругов, проживших долгую совместную жизнь. Однако с одним преимуществом — свобода.

Иногда Серафима чувствовала, что удивляет Светаева неуместными откровениями: как рано осознала себя женщиной, как поджег Истягин. А ведь остерегался, сомневался, уговаривал подумать, по плечу ли ей судьба жены моряка-фронтовика. Но сама женила его на себе. Если вернется, пусть решает. Каяться она не будет.

Так бы и шло, если бы Истягин не вернулся…

XXVII
Сейчас, глядя на разметавшегося на полу Истягина, Серафима высвобождалась от жалости к нему и к себе с болью и раздражением.

«Умышленно расхристанный, назло мне, мол, гляди, до чего довела меня. Как это я прежде чересчур заигралась в благородство, аж женою стала этого странного человека. Неудачник с пят до головы. Писал — сочинял, а ни строчки не напечатал. Сколько новых имен за войну появилось! А у него обрывки, наброски о каком-то великом характере. Потому что сам бесхарактерный. Тонет безнадежно. Скорее и подальше от него. — Она плакала от стыда за себя, от сознания своей холодной правоты, от тревоги за свою жизнь, хотя думала, что плачет из жалости к нему. — Я лишь обороняюсь от его агрессивной доброты, и если погублю его, то виноват в этом он. О, как он меня легко отдавал давеча другому… Одну меня ответственной сделал: решай сама. Великодушие благородное? Трусость перед Светаевым? Нет! Высокомерие, презрение. В конечном счете — подлость. Простить этого не хватит у меня сил».

Своим с наскоком признанием при Истягине, что любит Степана Светаева, она, казалось ей, инстинктивно преследовала две цели: измерить способность мужа понимать и прощать и привязать к себе Светаева, хотя и смахивало это на открытое право на бесчестье.

Истягин непременно захочет остаться в мужьях, чтобы благородством своим блеснуть, взять власть над нею.

Со Светаевым прежде не говорила о браке, теперь же какой смысл намекать? Несчастной обмишулившейся бабенкой никогда она не станет, думала Серафима в состоянии какой-то подавляющей прозорливости.

«Жалко Антошку… Но кто-то может помочь лучше моего, ведь есть же и среди баб странненькие, выпадающие из строя… Надо помочь Истягину, умело помочь, не задевая дикого самолюбия», — думала она, и свободная гордость как бы исполненного долга укрепляла ее дух. Вскидчивость и вздыбленность угасали, замещаясь тугим, ровным настроением спокойствия и рассудительности — невеселой и обидной.

XXVIII
Заявилась Ляля, без расспросу рассказала, как привела Истягина в свою комнатку. Не хотел идти, не верил, что ведет его не в квартиру Серафимы.

— Хватит разъяснять, — остановила ее Серафима.

На кухоньке Серафима давала указания Ляле на длительный срок:

— Ты хлопотунья, Лялечка, поухаживай за моим морячком. Он добрый, жалко его, — насмешливо говорила Серафима, но Ляля догадывалась, что насмешкой сдабривает свое горе горькое — расставание с Антоном.

Ляля согласно кивала головой, молчала, а лицо ее было угнетено, тревога гоняла глаза.

— Молчишь почему? Ты же свой человек, скажи, открой сердчишко-то. Поручение на твою долю выпало необыкновенное. Он порядочный человек, только исповедоваться будет, верно. Ты послушай его. Потом мне расскажешь.

— Как же ты, Серафима Максимовна, не захотела след за собой затереть.

— Следы затирают подлые и трусливые. А что? Родина меня проклянет, а? А может, для нее моя работа важнее всего, а? Не все ли ей равно, кого баба любит: Антошку или Мирошку, оба сыны отечества, так, а?

— Кого обидела. Теленок он, ей-богу.

— Ну и погладь его по голове, Лялька, погладь. Разрешаю. Платки приготовь — плакать он будет. Позер, любит драматизировать, в поэзию возводить пустяки. Иной бы нормальный набил морду жене и хахалю, выгнал бы или простил. А этот… Сволочь он, жмет на самые чувствительные клеточки в душе. Но не на ту напал, вижу насквозь его, смеюсь!

— Стыдно тебе, вот и бойчишься. А пожалей его какая-нибудь, ты… в косы вцепишься. Ты кто в этом вопросе? Покоя лишишься, если какой мужик мимо тебя глянет. Ох, Серафима Максимовна, ты прямо-таки захватчица, оккупантка ярая. Два горошка на ложку норовишь. И все мало!

— Умница, погоди судить. — Серафима неторопливо, злясь на себя, уверяла Лялю, что со Степаном Светаевым ничего, кроме дружбы, не было и не будет. Одни страдания от унизительного плена. — Убить готова его, черта пагубного. Но грех убивать: умен, крупная личность. Падать — так уж с белого коня. Лялька, жить охота большая…

— Белый-то конь не Степка, а ты, Серафима Максимовна… Не попался тебе мужик по твоим силам, по уму твоему. Взнуздает сильный — запляшешь.

— А ведь ты, пожалуй, права, Ляля, не встретился.

— А вот и ошибаешься. Есть такой, стоит недалеко, ждет тебя с кнутом и намордником. Ох и выездит он тебя — пена клочьями полетит.

Серафима кивнула на дверь комнаты, где спал мертвецким сном Истягин.

— До святого ему далеко, он всего лишь — блаженный… по зависти к людям.

— Ох, Серафима Максимовна, игрунья ты недобрая.

— Главное, чтобы он отдохнул, в себя пришел, трезво обо всем подумал. Уступил бы фактам. Ну да он такой; фактов нет, так выдумает. Если попросит у меня прощения, тогда, может быть, я… отпущу его на волю. Далеко не заходи в своей жалости. Блюди его здоровье, держи меня в курсе. Мы должны беречь его.

— А вдруг я потеряюсь перед ним? По жалости… Он давно приглянулся мне, до войны, когда ты сватала его за себя. Глупа, конечно, я была — пятнадцать лет.

Серафима насмешливо оглядела Лялю:

— Я пока не отказываюсь от моих прав, возможно, передумаю, поманю его к себе. Он у меня на крючке. Эх, Ляля, Истягин чистоплюй средневековый. Впрочем, как поведешь себя — дело твоей совести.

XXIX
Истягин проснулся на рассвете, первые минуты не понимал, что было с ним наяву, а что — во сне. Болела голова, ныла нога, лихорадило, осыпало холодным потом грудь. Произошло что-то ужасное и непоправимое — это чувствовал он каждым нервом. Как же, где оступился? Не с того ли начался разлом, что поддался подозрениям? Вынудил Макса Булыгина блеснуть честностью. Не знать бы! А уж если узнал, не надо было встречаться с нею, да еще в присутствии третьего, то есть ее хахаля. Но и после пошлой сценки втроем не все было потеряно, тем более что Светаев явно уступал ему Серафиму. Окончательно добил все надежды лучший и давний друг Макс Булыгин.

«Погоди, а зачем я опять о ней? Ведь все же кончено!»

Кое-как восстановил в памяти последовательность того, что случилось с ним вчера. Надо привести себя в форму, пойти в комендатуру и заявить, что стрелял вчера, ранил Светаева. Чему быть, того не миновать. За один проступок (сам допрашивал взятого «языка» — майора, а тот возьми да и скончайся) сняли с него орден Ленина. А сейчас не проступок, а преступление…

«Не знаю я себя… ведь мог вчера ее или его уложить насмерть. А вдруг… в них стрелял? Всю жизнь стараюсь быть разумным человеком, а не получается. Вроде бы подымусь, а закрепиться не умею и лечу вниз. Потом опять подниматься».

Осыпал пепел прогоревшей тельняшки, растирая пальцами.

«Вот что осталось у меня… Да что жалобишь себя! Жесткий и страшный ты человек, Истягин. Никто не знает тебя изнутри настоящим. Морочишь людей и себя».

— Милая Ляля, пусть мой морячок отдохнет, сделай, родненькая, все, — донесся с кухни голос Серафимы.

«Вот ведь какая пройда, умеет прямо-таки по-простонародному, с бабьими интонациями. Но я-то знаю, изощренная, — думал Истягин озлобленно. — Поскорее подальше от нее, забыть».

— Все сделаю ради Катерины Фирсовны и ради тебя, — по голосу Истягин представил себе маленькую усталую женщину, непременно веснушчатую.

Хлопнула дверь — ушла Серафима.

Встал, разминая ногу. Заправил в брюки прогоревшую на боку тельняшку, застегнул тяжелую бляху пояса. Надел китель. Приоткрыв дверь, спросил, можно ли ему выйти на кухню.

Женщина в сером платке сидела у кухонного стола, подперев рукой подбородок. Была она простенькая, только ладно, женственно округленный подбородок придавал лицу значительность и важность.

— Побриться? Вода нагрелась.

Крепконогая, грудастенькая, с выражением зазыва и испуга в глазах («Дяденька, приневоль!»). В общем-то добренькая, простенькая. Легко с такими. Жизнь стоит на таких вот простеньких.

Делала все несуетно, со сметливостью уверенной в себе опытной хозяйки, хотя была совсем юная. Поливала из кувшина горячей водой на его голову, потом кинула на руки полотенце.

— Будем завтракать, Антон Коныч? Краба сварила — большой! Едва вместился в кастрюлю. Вы во мне не сомневайтесь, я не чужая вам — сродница Филоновых, значит, вам родней довожусь.

— Выходит, родня.

— Голова болит, Антон Коныч?

— Прибаливает маленько.

Ляля склонилась над сумочкой у буфета, вынула аптечную четвертинку с метками.

— Спасибо, добрая душа. Хлебнешь за компанию?

— Не набалована я. Разве что с моряком…

После глотка задержала дыхание, но вот отдышалась, слезы стояли в наивных серых глазах, грудь ходуном ходила. Тылом ладони вытерла румяный рот.

— Лет-то тебе много ли?

— Зря я выпила, да? — затревожилась Ляля.

— Пугают меня выпивающие дети.

— Я женщина.

— Ишь ты. Уже успела замуж сходить. Чего же ты сидишь тут, женщина, к семье надо.

— Нет семьи. Так сбедовала.

— Убери. Знаться с этой холерой не стоит.

Молчали, глядя в разные стороны, он — на залив, она — на «голландку». Вздыхала по-бабьему, по-домашнему.

— Антон Коныч, а ведь ей тяжелее вашего.

— Да? Почему же?

— Обидела не простого мужика, а защитника, потому и тяжелее. Вы должны простить ее. Не виновата она.

Закурил у порожка. Вспомнилось: отец так же вот садился дымить у дверей. Домашнее горьковатое спокойствие приходило к Истягину, и он слушал Лялю, на разные лады говорившую о том, что нужно забыть все. И хоть от несуразности всего, что происходило в нем, разламывало его, он вопреки фактам подумал малодушно: а может, во сне привиделось? А если и было, то так ли уж виновата Серафима Филонова? И он уже не раскаивался в том, что, зная о жизни Серафимы, все же зашел к ней по слабости характера, унизился до пошлой встречи с любовником ее, трепался о лиге рогоносцев.

— И он не виноват, Светаев-то, — сказала Ляля.

— Да, я один виноват — не сыграл в деревянный бушлат на фронте. Я, и больше никто. — Истягин исказил лицо насильственной улыбкой. — Его я не виню. Почему он должен оберегать чью-то честь, лишать себя удовольствия поиграть с чужой молодой бабой? Никаких обязательств это развлечение не накладывает. На его-то месте и я сделал бы то же самое. Это мужу плохо, а ему и ей даже как хорошо. И я делал, и не раз. И даже втайне гордился этак мелкотравчато. Все было, Ляля, все. Если убивал, то что же говорить…

— Нет! Не сделал бы. Вот со мной-то не делаешь. — Она вроде бы радовалась и огорчалась, что с нею ничего пока не случается.

— Ты, девка, плохо людей знаешь. Ведь все ужасно просто и ужасно сложно. А ты кто? Или дитя неразумное, или хитрая хлопотунья за эту… Жалобишь, придумываешь то, чего в ней днем с огнем не отыщешь. Да что там совесть! Просто бабьей порядочности нету — муж вернулся, а она любовника в дом. Бесстыдное и наглое было лицо у нее. — Он встал, стукнулся больной ногой о косяк, сел. Стиснув зубы, не то застонал, не то заругался. — Понимаешь, Ляля, была бы она глупа, я бы все списал: редко ли слабинка вертит человеком, если он ни в бога, ни в дьявола не верит, живет одним днем, особенно в войну. Глупую я бы выстегал и простил. Но эта умна, очень умна. Умным спускать опасно — обнаглеют до немыслимой жестокости. Они ведь втайне про себя-то считают, что ты, я, все простые люди живы лишь их милостью и живем для их счастья. Мы призваны создавать условия для расцвета их талантливых необыкновенных натур. Нет, Лялька, умным прощать рисково. Жестоко надо наказывать по степени ума: чем умнее, тем жесточее наказание.

— А ведь она и комнатушку уступила вам, Антон Коныч. В любой момент можете к себе… Но я не гоню вас. Добрая она, значит, справедливая. Переломите себя, простите.

— Спасибо ей. Придет, поговорим, авось переломлю себя. Злобным жить тоже ведь трудно. Авось утрясется все. Бывает со многими… Чем я хуже других чудаков?

— Антон Коныч, а если она не придет? Насовсем ушла? И вы простите ее, какая она есть?

— Ушла насовсем? Зачем прощать попусту? В идиотское благородство играть? Не по карману мне.

— Так не зачем простите, а чтобы не страдала она, и вам будет легче. Лучше пусть меня обижают, чем я других. Легче жить так. И лучше.

— Такой недотепанности рабской во мне вдосталь без твоей проповеди.

Как чужие разглядывал свои руки на столе.

— Значит, амба, не придет. А как же она узнает, что я простил? Надо разыскать ее, упасть перед ней на колени. — Истягин поигрывал, травил едко свою боль. — Простил и прямо вознесся на небо. Но в комнате той я жить не буду. Я взяток не беру. И откупных не беру.

— А если простил, то и нечего искать ее. Живите тут, поправляйтесь. Я мешать не стану — пригляжу за вами, пока не поздоровеете. А надоем, поругайте, сорвите на мне зло, — рассудительно говорила Ляля, моя посуду под краном. — Можно побить меня. Если поясом, то не медной бляхой. Вы со мной по-свойски…

— Да за что же бить тебя, дурочкина ты дочь?

— Почем знать? Может, за доброту.

— Ты, девонька, это самое, без блажи. И кто вас, таких дур, делает! Ладно. Шутка до меня дошла.

Ночью, ворочаясь на диване, прислушиваясь к ровному сонному дыханию спавшей на кровати Ляли, он думал спокойно, обстоятельно: «Не годится жить в одной комнате с девчонкой. Добрая, ласковая она, доверчивая, да я-то ведь могу черту перешагнуть. А ведь Серафима капкан поставила. Подсунула эту домашнюю крякву, авось засыплюсь. Совесть у самой не на месте, вот и хочется обвиноватить меня. Агрессивные натуры в чистом виде стаптывают лишних. Серафима — не чистопородная агрессивная, разбавлена кое-какими предрассудками гуманного порядка. Такой непременно нужно уличить жертву в угрожающих злонамерениях, чтобы перешагнуть через нее с высоко поднятым знаменем справедливости. Да что я так скверно и очень уж высокопарно думаю о ней? Вона какая милосердная, матерински заботливая — устраивает мою жизнь с полным реестром земных благ: квартиру дарит, нянечку в придачу. Надо подорвать с этого пятачка, пусть токуют тут глухари по привычке. А Ляльку жалко».

Утром собрался уходить. Ляля враз подурнела лицом от растерянности.

— Да как же так, Антон Коныч? Раненого моряка выжила я, выходит? Как ей в глаза-то погляжу? Чем виновата? Мало помогаю?

— С перебором, — нелюдимо ответил Истягин.

— Куда вы хромой? Выхожу, поставлю на ноги… если слушаться будете меня.

— Многое хочешь. Ты должна слушаться, я старше.

— Воля ваша. Только вы ничего не приказываете. Тоже мне, военный… Куда же вы пойдете? Она ведь спросит с меня. А то возьмет да и заявится в самую последнюю минуту, меня прогонит, вас в руки зажмет. Она все может.

XXX
Легко и широко растекался рассвет над спокойными водами залива вдали, над кораблями в бухте. В пробном полете пахнул с моря молодой утренник, поигрывая, закинул ленты бескозырки на свежее лицо матроса, достоявшего ночную вахту на плавбазе.

Последний раз капитан-лейтенант Истягин походил по береговой базе, поднялся по бетонному трапу к двухэтажному зданию штаба, врезанному глухой стеной в каменную сопку. Бетон был все еще молодой, синеватый. Все это — торпедная мастерская, компрессорная, клуб, воздвигнутое руками военных моряков (и он работал), прежде веселило его, теперь вроде бы отчуждалось мрачно и жестко. Последний раз стоял в строю при спуске флага. Потом в каюте старшего офицера посидели вот до этого рассвета. Демобилизовался с увольнением по чистой — нога подвела, не гнулась в колене.

Теперь, в минуты расставания, был он размягчен душой… За время службы домом родным стала для него подводная лодка, вот эта плавбаза — старое вспомогательное судно с душевыми, кинозалом, кают-компанией. Судно это — ветеран морской. В каких только портах не побывало… Однажды во время тайфуна в море (Истягин был еще салага) команда отдала себя на волю божью, бросив якорь. Всю ночь носило, качая так, что старейшие мореходы лежали пластом. Потишало утром, и увидели невдалеке каменный островок, высунувшийся из бездны, как упреждающий перст, — еще маленько качнет, и расшибетесь.

Навсегда покидая базу, сходя на берег, Истягин взял под козырек два пальца (по-нахимовски).

Получил большие деньги и несколько оробел перед своей свободой. Ректор педагогического института Катерина Фирсовна Филонова восстановила его в правах студента последнего курса. Пока до осени далеко, подрядился сторожить сады и домики в них. Полезно для здоровья. Времени — хоть захлебнись. Готовься к экзаменам. Рыбу лови, пиши воспоминания. Или — исследования нравственного облика великих характеров. Глядишь, нет-нет да и мелькнет Серафима яркой иволгой.

Сады и дачи на узкой полосе — с северо-запада сопки в дубах, с юго-востока — речка. Редкий садовод проходил мимо караулки — фанзы, не постучавшись в окно или дверь, считая долгом угостить прихрамывающего сторожа в морском кителе.

Зачастили к нему рыбаки, приезжал Макс Булыгин, травил баланду. Хозяйственный мужик, построил дом на берегу реки в садах — моряки-сослуживцы помогли.

Тяжелая, со срывами и оступками, заколесила жизнь Истягина — боролся с дурными привычками — курением, выпивкой и со своим непостоянством. У других не видать — выпил, закурил ли, ничего! Даже как-то молодецки попахивало от того же выпившего Макса Булыгина. К лицу ему была трубка, заправляемая капитанским табаком. И сам он здоров во все стороны, хоть опорной сваей под мост ставь его — не крякнет, разве что глаза чуть сузятся да жарче станет их синева.

У Истягина все наособицу, не по-людски. И дым-то от папиросы чернее крекингзаводского, и вином пахнет целую неделю как-то надрывно, трагически. Все реже просторной душой встречал утренние зори, с радостью различая каждую травинку. Все дальше в невозвратность уходили ясность и доброта. Затягивалась хмурью душа.

XXXI
Придерживая плащ на ветру, подошел Макс Булыгин. Тревога разбудила его. «А ведь Конычу плохо» — это была не мысль, а что-то само собой открывшееся в душе Макса, и он пошел искать Истягина.

Припечаленный вид друга беспокоил Булыгина: накренился, вот-вот хлебнет бортом и пойдет ко дну. Полундра!

— Истягин, если можешь, прости меня, развалил, подорвал я твое счастье. До последней черты откровенен с тобой: не очень-то я пекся о твоем счастье. Сам я увлекся ею одно время, дико, но это правда… Теперь я спокоен. Еще на пять лет остался на флоте. Клава — хозяйка добрая.

Истягин молчал, уж ничему не удивляясь.

— Коныч, ты простой парень, и Ляля простая. Соединим концы? Подаришь ей малютку, пусть забавляется, — сказал Булыгин.

«И что он, умный, подделывается под простачка, совсем уж дурит меня», — подумал Истягин.

— До этого ли мне сейчас, Макс?!

— А когда же еще? Одному тебе никак нельзя оставаться, Антон Коныч. Извини, брат, но ты становишься уж очень неразборчив. И опасен для себя. В случайных компаниях рассказываешь непозволительные вещи. Словно мазутной ветошкой мажешь себя. И не только себя. А уж невысказанное-затаенное пострашнее. Горько, обидно за тебя. Не нравится мне твое состояние, браток. Впору колосники на ноги да за борт. Стыдно. Я устроился просто. Хочешь, опытом поделюсь.

Истягин угрюмо молчал, глядя исподлобья.

— Стою у причала. Чую: кто-то остановился около, рассматривает меня упорно. Вижу ноги женские. Повыше поднял глаза — ветерок вдавил платье на животике. Прямо в каком-то трепете задержался взгляд на груди. Еще и лица не увидел, а уж почуял: нашел. Мордашка кругленькая, глазами так и прикипела к Звезде. Отвернулся вполоборота. И она забежала как привязанная. Можно, спрашивает, потрогать Звезду? Потрогай. Пальчиками погладила. «Хочешь, — спрашиваю, — каждый день щупать?» — «А разве можно?» — «Можно, только плата большая». — «А какая?» — «Цепи незримые, семейные». Вот уже две недели весело погромыхиваем мы с Клавкой Бобовниковой цепями. В таких делах, брат, чем дольше копаешься, тем больше ошибаешься. Не будем, Антон Коныч, усложнять и упрощать жизнь. Я о Ляльке. Вряд ли найдешь более преданного человека.


В рубленом домике Макса Булыгина накрыт стол по-праздничному. Жена Макса Клава захотела показать Лялю со всех хороших сторон, принарядиться, закудрявить волосы велела.

Ляля надела бархатное темно-зеленое платье, туфли на высоких каблуках, только волосы не стала завивать, распушила, перевязала голубой лентой.

— Да ты, Ляля, семилетку окончила. Молодец! — хвалила Клава.

— Нет, я пока на вечернем учусь, вечерошница я.

Ляля поставила на стол корчажку пампушек в сметане.

— Сама стряпала? — удивилась Клава, приглашая взглядом всех удивляться мастерству Ляли.

— Знамо, сама… при твоей помощи.

— Мастерицы, — сказал Истягин.

— Ну, и барахлишка у Ляли в достатке, — сказал Макс. Жалел ее и жалел Истягина. И хотел их хорошей жизни.

А Ляля, чувствуя поддержку Макса и Клавы, на глазах хорошела от застенчивого желания семьи, заботы о близком человеке. Не так уж важно, что Истягин с лица смурый, зато ясные глаза, понимающие. Стоял он у дверей, высокий, худощавый, широкие лопатки двигались под рубахой, когда, покурив, выпрямился. И все-таки она колебалась: а вдруг да все это лишь веселые разговоры. Боялась, как бы Серафима не подставила ногу.

Показ Лялиных достоинств продолжался.

— Лялька, затягивай песню, — сказал Макс, подмигнув Истягину: мол, гляди, что за девка — чудо!

Обычно пела она складно, но сейчас, желая понравиться Истягину, взяла высоко и диковато старинную песню «На море лебедушка». Лицо жарко зарумянилось, глаза пропаще глядели на Клаву. Та наступала под столом на ее ногу, уж так условились: если Ляля начнет загибать в чем-либо, Клава наступит на ногу.

— Да ну ее, старинку! Давай поновее, — сказала Клава.

Но Истягин махнул рукой:

— Нет уж, допой-доиграй старинную.

Он, расстегнув ворот рубахи, подкрепил метавшийся голос Ляли простонародным баритоном. И всем стало легко и просто, когда вдвоем допели песню.

«Молодая, добрая и не знает ничего дурного. А я? Тут обман какой-то допускаю. Надо отойти, пока не поздно», — думал Истягин. И не пилось ему, и не елось.

— Ну, как думаешь жить, Антон Коныч? — бойко заговорил Булыгин.

— Дом рядом с твоим поставлю.

— Да что одному-то маяться? Женись. Вдвоем легче дом ставить, забор городить.

— Нет. Молодой я не дам ворочать бревна, — спокойно, определенно сказал Истягин. — У нее своих женских дел хватит. А там дети пойдут…

— Простой ты парень, Антон Коныч, а все понимаешь.

— Да уж куда проще! — похвально воскликнула Клава. — Последнюю рубаху отдаст. Вот, бросил комнату… Переходи в нее, Антон.

— Нет, — сказал он, — туда мне путь заказан.

— Не беда, что Антон пишет, придумывает, в старинке копается. Ты, Лялька, не бойся этого, — сказал Булыгин.

— Одному-то какая блажь не полезет в голову, — сказала Клава. — Ну что? По рукам, что ли?

Истягин и Ляля молчали.

В сумерках Булыгины собрались кинуть сети.

— А вы отдыхайте, — сказала Клава, — как дома… Вернемся утром.

— Лялька, ты бы пожалела Антона Коныча, — сказал Макс. — Ну, не стесняйся, не бойся, он смирный.

Когда заглохли шаги хозяев, Ляля развела руками:

— Ну что ты с ними будешь делать? Врать не умею, а они по глазам узнают — не пожалела.

Истягину глаза ее показались особенными при заревом свете: долгожителям не даются такие глаза. У друга перед атакой вот такое же было в глазах. Снежное поле зачернело бушлатами павших моряков. Пал среди них и друг.

— Ляля, я дурак, с умными мне не по себе как-то. Будто холодный ветер под рубахой гуляет. А ты не очень умная, а? Или прикидываешься простой-то? — спросил Антон с нажимом.

— Какая же я умная, если сразу вся доверилась?

— Так уж и вся?! Не моргай, гляди мне в глаза.

— Все бы сделала, чтоб не маялись вы. Я привязчивая, но не надоедливая.

— Встань, погляжу, какая ты.

— Воля ваша, — она выпрямилась, подняла перевязанную голубой лентой голову.

— Тихонько повернись кругом.

— Воля ваша, не трудно, — поворачивалась девка, серьезная, неулыбчивая. — А вы высокий, я по плечо вам.

— А вот примеримся. — Он встал рядом с ней, кося глаза на разгоревшееся лицо ее. — А верно, по плечо. Обнять можно?

— Воля ваша.

— А где же твоя воля? Против твоей воли я не хочу.

— А что это — против? Урод, что ли? Вон какой молодец, исхудобился только.

XXXII
Серафима одарила ее отрезом на платье, и Ляля порассказала о своем житье-бытье. Работает, как и прежде, на заводе, заработок хороший, надбавка за вредность.

Антон доучивается в институте, прирабатывает — караулит дачи и лодки. Помогает археологу раскапывать какие-то курганы. Рыбачит, с товарищами судачит. Кто бывает? Разные навещают. С нею мало говорит — и так все понятно. Велит ночью спать. «А я часок посижу». Утром встану, а он опять за писаниной. Или рыбачит.

— Писанину читал тебе?

— Зачем? У меня свои дела, у него свое: ни шатко, ни валко, ни на сторону.

— Не все же время молчанка у вас? Ну как он? Что думает?

— Да кто ж знает? То молчит, как язык проглотил. Думаешь — тут ли? А то разболтается, как на исповеди или спьяну. Даже боязно слушать. По-моему, он наговаривает на себя.

— А мужик он… как? Жалеет? — Серафима глядела в синие круги под глазами Ляли. — Ну?

— Да что это у тебя память отшибло?

— Резвая щучка. Сдала я тебе Истягина на хранение, а ты насовсем взяла. Тихая ты, паршивка! — Серафима наотмашку ударила ее по лицу.

— Не стыдно? Я же беременная.

— Прости, Лялька. Сорвалось. Уж очень у тебя самодовольное лицо. Гляди, надоешь Истягину!

— Не нужен он тебе, так зачем все о нем?

— Ох, не дай бог бросить дурака. Совесть заела.

Серафима сняла со своего пальца кольцо с камнем, надела на палец Ляли.

— Не знаю, почему он не возьмет записки свои? Целый ящик. Или ты возьмешь?

— Нет! Нет! Он не знает, что видимся с тобой.

— Намекни, пусть сам зайдет за ящиком.

По лицу Ляли пошли пятна, повлажнели глаза.

— Да что за обреченный вид у тебя? — гневно воскликнула Серафима. — Ну, говори!

— Ох, Серафима Максимовна, тиранишь нас и себя. Ну зачем он тебе? Ведь он дурачок, сама же ты говорила.

— Приглядывай за своим дурачком. Не форси своим тупым шагом. И почему ходишь некрасиво: носки вовнутрь, пятки врозь. Зад отстает… Гляди, как надо ходить.

Серафима прошла, как майским ветром обдала.

— Не буду расписываться с Истягиным, — сказала Ляля. — Все равно ты сманишь его.

Серафима получила записку от Степана Светаева — мол, надо замять одно дельце со стрельбой: «Хочешь спасти лопоухого Антошку, приходи на беседу. Я хоть и ранен, но из строя не выбыл». И Филонова навестила бывшего жениха своего, выпила с ним не один стакан крепкого чаю. О подраненной ноге сказал — случайно, чистил пистолет. Он пугающе предсказывал: Антошка живьем сгорит или в воде захлебнется.

С этой поры повелось: Истягин засыпа́лся, она спасала его. И чем глубже проваливался, тем с большим нравственным удовлетворением вытаскивала, но так, что он даже не догадывался об этом.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I
Врачи, как известно, всегда, во всех случаях несчастий делают все для спасения человека или хотя бы облегчения его страданий. И на этот раз врачи делали все, чтобы Ляля Цветкова (она так и не оформила свой брак с Антоном) доносила двойню хотя бы до семи месяцев. Это были третьи роды Ляли за десятилетнюю семейную жизнь с Истягиным. У них уже росли дочь Маша девяти лет и четырехлетний сын Миша. Донашивала их Ляля положенный срок легко. На этот раз что-то разладилось в ней. И она исполняла предписания — лежала в больнице три недели не шевелясь. И добилась своего: двойню родила. Одна девочка была на два килограмма, другая совсем слабенькая, вряд ли жилица. Врачебное внимание к полновесной, а она взяла да и занемогла, зато недомерка заегозилась. Но была столь мала, что о весе ее стеснялись спрашивать. Находилась она в особой палате.

— Не одна Ляля поторопилась родить, — сказал Истягину врач. — Женщины пошли помрачительные, если вдуматься, слабо держат плод. Чихнет — выкидыш.

После родов Ляля никак не могла войти в силу, слабела день ото дня. И ее перевели в онкологическое отделение.

Истягин остался в доме с Машей и Мишей. Подрастерялся, раскорячился между ассистентской работой в институте и домом.

Но вот рано поутру к каменным ступенькам садовой калитки выплыла из тумана плоскодонка — вроде орочской тамтыги с форсисто приподнятым носом и кормой. Лишь серединою днища касалась воды, покачиваясь на волне легко, с изяществом чайки. Истягин поймал кинутый ему конец с узлом, пришвартовал лодку. На мшистый береговой гранит спрыгнула крепкая девка — плащ вразлет. Истягин благодарно обнял крупную молоденькую племянницу. Она качнулась, румянея круглым светлым лицом. Глубоко посаженные ясные глаза глядели доверчиво и приветливо.

— Спасибо, Валя, — сказал Истягин.

Выручила сводная сестра из Голубой Горы Дуня Москалева — прислала свою дочь доглядеть за истягинскими детьми, пока Ляля томится в больнице. Давно когда-то мать Истягина, овдовев, пошла замуж за вдовца, свели детей вместе. Отчим утонул, запутавшись в сетях. Мать вывела в люди двух падчериц, с хорошим приданым выдала замуж.

Валя с ходу взяла в свои руки хозяйство, легко и радостно управлялась по дому, навещала Лялю, носила вкусную еду.

Нынче, как и вчера, Истягин после семинарских занятий в институте собрался в больничный городок навестить жену и сына Мишу, лежавшего в заразном корпусе после скарлатины.

Разномастный (белобрюхий, желтоспинный) Касьян, стоя на задних лапах, царапая дверь, мяукал хрипло-бойцовски, домогаясь, чтоб пустили его в дом.

— Господи, где тебя шайтан носил? Весь в саже, — Валя обернулась к Антону. — Дядя Антоша, глянь на Касьяна. Как он разукрасился.

— Знаешь, Валя, почему Касьян весь в саже? Вон труба фабричная, видишь? Касьяном трубу чистят.

— Ну и скажешь ты, дядя Антоша!

— Серьезно. Привязали к веревочке, пустили снизу, он и полез наверх за воробьями. Всю копоть на себя взял. Валь, а где Маша?

— Спать уложила после обеда. Плохо стала засыпать, вся тревожная.

— Мать-то в больнице… передается.

— Конечно, передается. И главное, ты, дядя, тоскливый стал. Не дай бог с Лялей что случится. Блюди себя, дядя Антоша. Подумай о детях.

— И ты блюди себя, Валя. Легковерная ты. И сам я, глядя на тебя, вот-вот задурю с горя, что ли.

— Со мной, Антон Коныч, не задуришь, — подмигнула она самоуверенно, поигрывая своей властностью.

— Ты, девочка, не очень-то со словами запросто обращайся.

Валя похлопала по плечу Истягина:

— Не учи ученую.

— Что ты меня — как быка перед запряжкой в ярмо?

— Любя. Молодая душа, и с тобой можно попросту, как с ровней.

— Бреши больше, — обрезал девку Истягин.

Валя захлопотала было принарядить дядю, достала костюм из шкафа, но Истягин насупился, и Валя поддалась его отнекиванию: хорош в этой куртке! И даже расстегнула еще одну пуговицу истягинской рубахи, обнажив мускулистую мужицкую шею.

Касьян ластился у ног Истягина. Встал на дыбки, вкогтился в голенище сапога. Касьян этот, собачка Найда и Валя провожали Истягина по саду до калитки. Собачка села у стояка, кот забрался на березку.

— Любят тебя звери, дядя Антон.

— Миша подобрал котенка. Ох и прокуда этот Касьян! Бывало, изорвет наволочки, перо по всей комнате. Ляльке хлопот… Понимаешь, глаза у Миньки как звездочки…

— Не надо так расстраиваться, дядя Антон. Все обойдется. Привезешь Лялю и детей. Я в доме прибралась. А если на родину в Голубую Гору надумал переехать, мы рады будем. И то правду сказать: зачем тебе в институте каким-то ассистентом? Седеть начал, а все на побегушках. Ты мастеровой на все руки. Лодку ли, дом ли строить — все можешь.

— Землю тоже люблю.

— Умеешь, конечно, умеешь. Они без тебя попляшут, пусть найдут такого безотказного.

Перед окном заразного корпуса яблоня старая-престарая, с запломбированным у корней стволом, усыхающая, вдруг перед смертью вспомнила молодость и запоздало зацвела. Истягин подивился, потом, опомнившись, попросил нянечку показать ему сына. Минька встал на стул, смотрел сквозь оконное стекло на отца.

— Гляди, сынок, как расцвела яблоня!

— Вот она завянет, и я умру, — сказал Минька со спокойной детской безответственностью.

Холод обдал сердце Истягина: неужели в меня пошел странной дурью?

— Нет, нет, сынарь. Ты скоро выздоровеешь. Только что это у тебя на руках?

— Кошечка поцарапала его. Инфекцию занесла, — сказала нянечка. — Что он у вас такой выдумщик? Чудной какой-то, а?

Истягин совсем затревожился:

— А что он, Мишка-то? — спросил виновато, как будто по его недосмотру сын натворил что-то.

— Вчера глядел-глядел на луну да и говорит: там Касьян мышей ловит. Кот, что ли, у вас такой?

— Кот. Очень нарядный. Минька котенком подобрал его. Миша, что сделать тебе?

— Веревочку свей. Старая рвется на санках.

— До зимы далеко, совьем и веревочку. Я сейчас к маме зайду, поклон твой передам ей.

— Поклон до сырой земли передай.

Минька слез со стула, и Истягин теперь видел только русый затылок его. В палату вошла женщина в белом халате.

Истягин сорвал несколько лепестков яблоневого цвета,спрятал в книжку, но потом перепрятал в паспорт. Книжка (том из собрания сочинений) была культурно-графоманская, и автор ее был выдающейся посредственностью, оснащенной наградами и славой. До первого сильного ветра маячил он перед глазами современников с непоколебимостью властной. В этом было что-то даже умилительное и грустное. И устойчивое.

В онкологическом корпусе Истягин посидел около Ляли недолго, стараясь не дышать на нее. Но она тихо сказала, едва разомкнув блеклые губы:

— Подумай о детях. Держись, Антон.

«Да ведь Минька меня расстроил, ну прямо убил с цветом-то яблони», — Истягин сморгнул слезы.

— Ладно, верю я. — Ляля улыбнулась слабой, доброй и бледной улыбкой.

— Но что с тобой, Ляля, наша хозяюшка?

— Слабость. Девочка покрупнее только что умерла, а я уже не в силах жалеть. Возьми меня домой. Ну, пожалуйста, а? Тяжко мне тут, Антон.

— Возьму, — сказал он.

За дверью полная, холеная чернявая женщина в белом халате жестом руки в кольцах позвала его в кабинет. Бегло взглянула на него.

— Мы делаем все, но…

— А-а? — Истягин как-то раскосо глянул в зрачки врача. — Ну и что?

— Вы солдат, терпите.

— Моряк я, да это не имеет значения. Ну и как? Кровь-то… За силу возьмется?

— Всегда надо надеяться. Ты береги ее, дядя! Она слабенькая. Вы, мужики, вольготнее живете. Освободили нас: один хомут сняли, три надели… Почему она боится чего-то или кого-то? Не уверена в своей жизни. Возможно, кто давит на ее психику? Выйдет, успокой ее. За таким сильным можно жить, как за стеной каменной. Так-то вот, моряк — с печки бряк. Трое детей-то?

— Ага, трое… с маленькой. А возможно, еще где оставил детей — всякое было в жизни. Нельзя ли выписать Лялю?

Врач сощурился. Велела сесть. Расспросила, есть ли кто из родных женщин, обещала медсестру прислать, если выпишут Лялю. Пожалуй, выпишут. Распад крови — так предполагаем.

— Кровь-то… краснокровье… кровье… бело-красное, — бормотал Истягин путано, спускаясь по лестнице, держась за перила. У подъезда поджидали его Маша и Валя.

— Папа, тут собачка, она хвостиком виляет, — говорила Маша, сияя ласковыми глазами.

Кобелек с черными ушами, белой спиной так и вился у ног Маши. Это был песик Федора Тимонина, преданного Истягину молодого друга, шофера, студента-заочника и новеллиста.

— А-а, пес… О, да он похож на кошку, — как-то тревожно удивился Истягин. — Валя, одна девочка… не выжила.

Крестьянская решимость мгновенно вызрела на лице племянницы во всей своей грубой силе.

— Так и дам я им тута хоронить дите. Сама я… Веди домой Машу. Нечего тебе младенца неживого видеть. Иди, иди!

Истягин в тот же день перевез домой Лялю с грудной дочерью, а через сутки и Миша был дома. Ляля хоть и слабая была, но отпускала Валю к родительнице домой. И было в этом ее повелении что-то тревожно-недоброе, бестолковое по видимости на первый взгляд. Однако, подумав, Истягин понял и оправдал Лялю. Девке надо уехать. Но не на ту напали. Валя, сдерживая слезы, сказала Истягину, что она не понимает, за что ее не любит Ляля.

— Уж я так люблю всех вас… а она… гонит меня. Как я брошу вас? Она совсем обессилела. Не брошу — и все!

Истягин пошел в комнату к Ляле.

— Уж не белокровье ли? Тебе-то врачи не сказали правду? — тихо проговорила она.

— Да что ты, Ляля? Ты всегда была благородно белая. Да и брови и волосы оттеняют бледность. А так нормально. Уж сколько на свежем воздухе не была…

Антон боялся увидеть в глазах жены то особенное, свойственное недолгожителям выражение, которое уловил давно, в первые минуты знакомства с Лялей. «Как глянуть, чтоб не заметила, что глянул по-особенному?»

— Ляля, не хочешь ли ушицы, а? — наконец-то взглянул и порадовался тихому свету ее глаз, огромных после родов.

— Уху? Хочу. Порыбачь, Антон.

Уходя, он снова взглянул в ее глаза, надеясь увидеть и боясь, что не увидит все тот же тихий, глубокий свет. Глаза как бы потухали, или дрема пригасила свет.

Валя стирала белье; не вынимая рук из мыльной пены, подняла голову.

— Пока не уходи, Валентина.

Лицо ее в каплях пота осветилось попеременно улыбкой, потом спокойной заботой.

— Ну и спасибо — не гоните. А ты на рыбалке не очень задумывайся. А то ведь иной раз ничего не видишь, весь где-то там… бог знает где. Иди-иди, ну чего задумался?

— Да о том и задумался, без тебя-то что бы делал, а? Пропал бы. Ты уж не бросай нас, Валентина.

Взглянув из-под руки на солнце, он сел в свою остроносую лодку. Трехсильный мотор затюкал, валко потянул к островам, к прикормленному в протоке месту. И теперь, как всякий раз отвалив от берега, Истягин помаленьку успокаивался. «Поправится Лялька, переедем на житье к Голубой Горе», — думал он. И жизни в родном поселке представлялась ему без помех, без многосложностей. Надо бы сразу же тогда скатиться с полой водой.

Родная Голубая Гора близко за хребтом, птице лету всего ничего. Хребет делил резко на два климата город и поселок: тут морось, а за Голубой Горой — солнце. Сухой воздух. Детям полезно пожить там. И Ляле, простушке-хлопотушке.

II
Недалеко от полуострова Истягин кинул якорь, поставил в прикормленном протоке вентеря. В сумерках рыбачил удочками. Старик бакенщик надоумил его держать червей в туеске, в той земле, где они родились. В другой, чужой, земле черви хворают, тоньшают до белой нитки и вконец изводятся… Не то бакенщик говорил, не то сам уж попозже недоумевал: а как же человеку-то в чужой родне душой совместиться?

Проверив закидные, Истягин снял густеру, забросил снова. Закурил, папиросы припахивали рыбой, к пальцам приклеилась чешуя.

В сумерках на песчаном отлогом берегу у латунно тускнеющей воды какой-то крупный мужик и девчонки поставили машину, разбили палатку. А на возвышенности ватажилась молодежь. Даже Истягина манило туда веселое загулье. И он забыл о хворобе жены, о детях…

Шепотливая, вроде бы даже задыхающаяся музыка была диковата, но она была его музыка. Слышалось шарканье ног по жесткому с кремнем суглинку, будто наждачили шероховатую доску. Головы и плечи танцующих обливал свет подвешенных разноцветных ламп.

Музыка с барабанным боем, повелевающим голосом певца и сиповатым, горячо взвизгивающим голосом певицы торжествовала с удалью победившей обыкновенности. Истягин заражался ее непритворством, откровенностью и баловством — не морочила она сложностью непонятной натуры, газами городскими травленная, грохотом ткацких станков оглушенная, веселилась самая обыденная женщина в свой субботний вечер, когда она, вернувшись с работы, накормив детей, постирав белье, выпивала со своим приходящим мужиком и, закурив папиросу, нараспев выкрикивала сиплым задорным голосом: «На планете мы с тобой вдвоем!»

На музыку эту и отзывался Истягин чем-то давно забытым в душе или некогда приснившимся в таежную ночь.

И он, привалившись к дубу, вглядываясь в танцующих, испытывал легкость оттого, что парням к лицу длинные волосы. Легко, энергично танцевали. Диковатая грация. И темная ночь вокруг, и река моет борта лодки, и море поблизости раскинулось. Хорошо. И зачем нападают на молодежь, мол, вальсы не любит. Не дай-то бог дожить мне до тупой смурости и неприязни к молодым. Вона как весело им.

Несколько человек, ребят лет по семнадцати, в замшевых куртках, джинсах роились поодаль от танцплощадки, на границе поляны и пойменного леса. В их позах было что-то вроде скуки и вызова. Подвыпившие, но уже привычные к опьянению. Возможно, эти ребята артелью начали дурить еще засветло. Шли «свиньей» по песчаному плесу: нос — трое, за ними четверо, в конце один — хвост.

Подошли к парню:

— Снимай плавки!

— Да вы что, ребята?

Плавки привязали к шестику. Двое рабочих только расстелили брезент, пиво поставили, как «свинья» подоспела.

— Эхма, пивко!

Пивком не удалось разжиться — на самбистов напоролись.

В кустах спрятали железную «кошку» на веревке — сгодится: раскружишь веревку с когтистой железкой вокруг себя — разбегутся даже самые смелые.

Глаз у Истягина был наметан: в лесах на большой реке, на заливчиках морских самые удивительные встречаются люди с холодными, безжалостными глазами — браконьеры, угонщики лодок, машин, просто пьяные забулдыги, не знающие, куда девать себя, как разменять день на ночь. А такие вот ночи в яблоневом цвету, с крепким запахом мочажин, озер, протоков, с томящейся над сопками приплюснутой ущербом луной выводят из равновесия даже живущих обычной жизнью нормальных людей.

Охотничьим мягким шагом Истягин шел мимо палатки. Палатка провисла от росы. Внутри горел фонарь, за пологом показалась белокурая голова девчонки. Потом свет погас, послышался мужской смех.

Истягин перегнал лодку к островку, кинул якорь вдали от берега. Лег на слани лицом к небу. Вечно бы следил за медленным поворотом звезд. За немногим исключением он не знал названия звезд и не мог вообразить, можно ли знать. И ни о них, и даже ни о своей жизни (дне прошедшем и завтрашнем), ни о том, почему зашумели на берегу, не думал он. Ни о чем не думал, вроде бы плавно носило его в звездном хороводе; сияние и прохладную чистоту звезд чувствовал телом и мыслью. По заре зазяб, вспомнил о вентерях, вытащил. Всего несколько рыбешек. И вдруг сильно затревожился: все не так, как надо! Зачем-то записки уступал молодому другу Феде Тимонину, а что, если для Серафимы? Зачем они ей? Что за цель у нее? И Лялька, кажись, носила ей его писанину какого-то дикого жанра.

Примкнув лодку, пошел домой. А в доме его — Булыгины, Макс и Клава.

— Господи, где ты пропадаешь? Лялю увезли в больницу, — сказала Клава Булыгина.

— Да как же так? Валя-то где же?

— Вальку прогнала Ляля. Сам виноват. Зачем девку удерживал дома против воли жены? Зачем уехал на всю ночь? Ляля вся затревожилась, уж так затревожилась. И начала выбегать из дома. А где ей бегать? Ноги едва держат. Тут и задела ее машина легковая крылом.

— А может, не задела, близко пронеслась, а Ляля испугалась, на штакетник упала, — сказал Макс. — Ну, все равно. Негодяи, даже не остановились. Совсем современные негодяи. Я их найду.

Детей забрали к себе Булыгины.

Ляля скончалась в больнице к исходу дня. Тело ее привезли домой в ночь.

Истягин то подходил к гробу, в котором лежало тело жены, то отходил к окошку, глядел на широкую лунную дорогу поперек реки. Думалось о Ляле само собой, просто, грустно и хорошо, с умилением. Была Ляля всякий день нова своей простотой и повторяемостью. Вроде бы фольклорная душа. Была она берегами для него. Берега надежны, неразмываемы, местами скучно-плоские, но берега. И он настолько положился на нее, что даже сам почувствовал, как размагничивается во всем, что касается практических дел, улетает от действительности. А так жить нельзя семейному мужику.

— Ты со мной строже, дева, — сказал однажды он.

Она покачала головой снисходительно, по-матерински улыбаясь.

— Нельзя строго. А почему, не скажу.

Но он пристал, как смола, вынь да положь, почему нельзя с ним строжать.

— Да ведь с простинкой ты, Антоша. На особый покрой глупый. Какое-то осадное у тебя настроение… Как будто виноват перед всеми. Нельзя было тебе жениться, семью заводить. Чего ты добился? — Она не упрекала, не сожалела о замужестве своем. — Почему ты не в ту сторону активный? Зачем тебе и мне твои рассуждения бог знает о чем? Люди все практичны, деловиты. Самое удивительное, Антон, вот в чем: видишь ты меня и детей как сквозь туман, а сам где-то, бог знает где. И другим, видно, не можешь быть…

— Хватит тебе выступать Лялька. Нет, нельзя таким заводить семью.

Наутро он стал собираться — разные бумаги в рюкзак укладывать.

— Куда?

— Не знаю. Поищу денежную работу.

— Не пущу. Кого буду критиковать, если сбежишь? Ты ведь чем особенно хорош? На тебе можно выместить любое горе, и ты стерпишь. И, главное, себя ни во что не ставишь. Не уходи, Антоша. Вон соседи живут куда уж как плохо, да и то не разводятся. У него сто двадцать любовниц, а жена карьеру блюдет свою и его. Вот станет она доктором наук, тогда под зад своего начальника стройтреста. Так что я тебя не отпущу, хоть ты и рад бы избавиться от нас. Не любишь ты нас и ее не любишь. Все мы для тебя в одном нужны — удобно тебе жить на время. Ох, не то я говорю?!

— А может, и то самое говоришь. Так, видно получается. Мне нужна моя мазня чернилами, самоутешение в некотором роде. А тебе? А Серафиме? Обществу? Человечеству?..

Ляля улыбнулась тому, что все в их семейной жизни встало на свои привычные места: Антон ее опять у своих, то есть в гостях у человечества, а она будет жить заботой о нем и детях. Наверное, ему бы к лицу было в древние-предревние времена с посохом босиком ходить, потихоньку говорить какую-то спокойную правду людям. Нынче бойкое время, хваткие люди, к достатку стремятся, а достатку меры нету. Человек пошел умный с головы до пят. И жесткий снаружи и изнутри. Об железо трется всю жизнь.

Чтобы зажиточнее жить, Ляля перешла в другой цех, где была значительная надбавка за вредность…

А ведь эту надбавку он обязан зарабатывать. Но не умел и не хотел. Писал для себя и для Серафимы. Временами писал горько, провокационно, и утешение лишь в одном оставалось — не сбился на озлобленность. В эту крайность не занесет его, а вот окончательная утрата хоть малейшего уважения к себе может наступить с часу на час. А возможно, это и будет самое естественное состояние его, очищенное от наносного. Что он такое, он менее всего понимал теперь. Лишь где-то в глубине души шевелилось, передвигалось самое главное, опорное: по-старому кончилось, жизнь по-новому пока примеривалась, больно и тяжело ворочаясь. Ляля жива бы осталась, не свяжи свою жизнь с ним. А связала потому, что Серафима внушила ей связать. Или уж так и должно было случиться?

Он жег свои записки в печке с тем же чувством. «Теперь все истреблю, всю дурь пожгу», — думал он притупленно. О несчастье он хотел думать, но не думалось. Ни жалости, ни сожаления, ни намека на будущее.

В последнюю минуту, когда гроб с телом Ляли уже хотели выносить, он вдруг увидал на столе еще одну тетрадь. Выписки из старой церковной летописи о том, как один блаженный ходил зимой в одном белье (полотняные рубаха и порты), даже стоял в пролете колокольни в крещенские морозы. И не замерз.

Истягин украдкой спрятал тетрадь под голову усопшей, зашептал про себя, чтобы Ляля простила его. «Да ты все поймешь, всегда понимала. Дурочки понятливые, честные. А бумаги эти — зло для меня. Окаменелая моя дурь».

После похорон тупо глядел на халат покойной.

«Тетрадку надо забрать у Филоновой. Да и записки разные. Кончать с ними пора. До старости дурью маюсь, вот и везет мне как утопленнику. Крест на прошлом. Начнем с нуля», — думал Истягин, забыв, что уж много раз начинал «новую жизнь». Если и было что-нибудь новое в «новой жизни», так это никогда не стареющая вера в обновление, а также забвение вывихов, и то лишь временное, чтобы потом припоминались с большей укоризной.

Поздно завернувшие к Истягину рыбаки ночевали в сенях и в сараюшке. На рассвете сошли к лодкам. И он пошел к своей.

Плотина резко сбросила воду. Обнажившиеся трава и тростник густо облеплены икрой — рыбы в слепом порыве продолжать жизнь недогадливо выметали в теплых отмелях. Птицы клевали икру. Кашей липла на сапоги рыбаков. Рыбаки мрачно материли каких-то начальников: не вовремя подымают и сбрасывают воду.

— А обещали…

— С похмелья брехали… Куда глядят там наверху?

— А высшие инстанции поругивают тех же начальников, но как? За гибель рыбы — слегка, для очистки совести, но за малую выработку электроэнергии — на полную катушку. Развеселая жизнь наступает на всем земном шаре.

Совсем недавно у Истягина болело сердце за погубленный нерест, за подмытые, сползавшие в реку пахотные земли… Теперь же избавился от интеллигентской хвори, понял, что иначе и не может быть. Человеку все теснее и все сложнее прожить свою короткую, в ясно осознаваемых пределах жизнь. И стоит ли ему темнить свою радость тем, что в тесноте затоптал какую-то икру? На войне сгорели миллионы человеческих жизней. Сейчас Истягин чувствовал ханжество и фальшь в несдержанных сожалениях по природе, как правило, людей, далеких от нее.

Еще раз выслушав советы рыбаков («Надо хозяйку, без нее хана тебе с детьми»), он завел свой трехсильный моторчик.

III
Ронять себя перед Серафимой Филоновой — все равно что падать лицом на колючую проволоку. Но край как необходимо забрать свои записки, а если она выбросит письма, то взять и письма.

«До смешного унижусь, но зато последний раз. Смиренно упрошу заодно снять с меня многоокую, многодухую опеку. Благородную шефскую опеку. Не хворай о моем здоровье, о моей нравственности — ведь все равно не подымешь меня к своим высотам стопроцентной надежности. Зачем двоишь мою жизнь, думы мои своей странной неотвязчивостью? Не нужен я тебе — даже для твоей мести я мелок. Давно признал твою бабью гениальность, расписался в своей посредственности. Для истребительной секретной войны нет причин. Или ублажаешь совесть, отыскиваешь во мне побольше гадостей, чтобы лишний раз укрепиться в своей прямо-таки исторической правоте? Зачем тебе нужна она при твоей-то самоуверенности? Что за препятствие я на пути сильной личности? Не через такие лужи, как я, перешагивала, не такую саранчу давила, как я, без всякой злости, просто по мотивам своего исторического призвания. Оно, призвание, есть у нее. Я — лишь унылая несуразность, — насмешкой над собой он добивал свой гнев, боясь его. — А почему не вышла за Светаева? — думал Истягин, подгребая рано утром к мосткам филоновской дачи. — Как-то не подходит к ней старинное «вышла замуж». Вернее, почему не женилась она на Степке Светаеве? Уж не сохранилась ли привязанность ко мне? — Он испугался этого предположения и тут же стал успокаивать себя: — Привязанность недобрая. Недобрая — спокойнее, а вот добрая сумятит глупейшими надеждами».

Примкнув лодку, пошел к даче своим, враскачку, шагом, только качало его сильнее обычного, сдвоенно: килевая и бортовая качка.

Стучаться? Уходить? Если решился на окончательный уход туда, в полную высвобожденность, то и стучаться не надо, чтобы форсу не получилось.

«А зачем мне записки? Ведь все пагубное для меня наверняка ей известно, возможно, пущено в ход. Со всеми гадостями отпечатался я в душе ее… Нет, записки надо туда же, в землю, как те — в могилу Ляли».

Истягину сейчас лишь открылось: живут он и Филонова как бы каждый двумя жизнями — своей и еще жизнью друг друга. Серафима напоминала Истягину о себе чаще всего через печать, радио, телевидение: на таком-то собрании выступила товарищ Филонова… Тогда-то Филонова приняла специалистов-рисоводов из дружеской братской страны… вчера наградили Филонову…

В папке хранил Истягин вырезки из газет, заметки, в которых упоминалось имя его первой жены.

У нее сильный дар перевоплощения. Всю жизнь она не просто живет, а со значением — служит примером. И общество по совести вознаграждает впередсмотрящих…

И на что бы ни взглянула «эта прекрасная дочь эпохи», всюду — живая биография, материализованная доблесть. Отличную квартиру получила, когда была запевалой, то есть заводилой со звонким голосом. «А ну, девочки! За мной!» И смеялась активистка-комсомолочка заразительно, правда, в переливах голоса временами чувствовался маленький, умный перехлест. Машина — это когда маяком была, светила людям всем сердцем… А не верстается ли ее личная жизнь все той же меркой, тем же повелением сердца служить примером — дочери, подругам, товарищам, знакомым придуркам вроде меня, обществу, человечеству? А возможно, жажда материнства (баба она сильная) раскрепощает ее (хоть на время!) от пожизненной обязанности, стоять на виду?

«А что, мужичок Антон, помаленьку ревнуешь ее, а? Или по баловству и блажи не забываешь ее так долго? А ведь была у тебя жена, есть дочь, и сын есть, и еще совсем маленькая дочь. Счастлив? Этого дурацкого вопроса ты не задаешь себе отчасти по гордости (которой нету у тебя), отчасти от смутной, но честной догадки: никто тебя не осчастливит, потому что призвание человека быть самим собой на всех поворотах судьбы».

IV
Серафима Филонова встала на рассвете, как всегда. На веранде энергично занималась гимнастикой, дышала по системе йогов. Потом, радостно чувствуя мускулы ног и спины, на носках прошла в душ — просторную, со скамеечками, ковриками, полочкой с одеколоном, комнату.

Под тугими струями воды она пританцовывала, хлопала себя по бедрам, пела-мурлыкала, наслаждаясь. Радовалась непрерывному везению, совсем уж не допуская мысли о какой-то иной жизни.

Все были здоровы — дочь Нина, мать и бабушка. Бабушка «откреплялась» от жизни спокойно, культурно, без особенного недомогания, с легкой улыбкой над собой, никого не омрачая близким концом земной дороги своей.

К тридцати семи годам Серафима вошла в полную физическую и нравственную силу. Занятия спортом углубили и укрепили природную решительность.

В одном косяке с перспективными сверстниками, прославившими свои вузовские спортивные команды, она успешно продвигалась по работе. Наиболее жизнестойкие защитили кандидатские, докторские, стали руководителями НИИ, КБ, строек, совхозов, управлений. Сами они не делали открытий, не изобретали, но без них ни одна идея не могла пойти в дело. Они отчетливо (временами с пережимом) сознавали свою роль организаторов, облеченных доверием властей низовых и министерских. Та или иная идея лишь в зародыше, лишь смутно тревожила человека, укорачивая его сон, сращивая явь с фантазией, а организаторы уже прозревали ее материальное воплощение. И, уверовав в пользу замысла, ломали все преграды на пути его осуществления, однако в пределах допустимого риска своим положением.

Серафима держалась на высокой волне всегда и всюду, в любую погоду благодаря своей природной отзывчивости, готовности и способности расшить, размыть «узкое» место в деле. Так было на строительстве ГЭС, правда, небольшой, заурядной, но весьма интересной тем, что впервые при возведении тела плотины укладывался бетон не монолитом, а блоками. Хватило у Серафимы ума и характера поддержать новаторов, несмотря на сильное противодействие главка.

Если одаренному человеку не хватало воли, Серафима опекала его, внушая ему, что он сильный и все будет хорошо у него. Поддерживала, пока он поставлял идеи, выкладывался полнее, но как только начинал топтаться на одном месте, благодушествовать, холодела к нему. Курица лишь первый год несется щедро, потом ей рубят голову. У хорошего организатора никогда не бывает недостатка в «несушках». Избыток идей в мире очевиден — не хватает воли осуществлять их.

Она — свой брат, своя сестра в среде руководителей. Как и они, она любила охоту, рыбалку, компании мужские из отборных смельчаков, равно ценивших непогоду и солнце, ночевки бивуачные в тайге и охотничьи домики с удобствами. Расстояния не пугали это динамическое племя — могли махнуть, куда душа тянет, — пешком, на лошадях, машиной, катером, самолетом, вертолетом. Море, реки в тайге гостеприимны, пока не заморочены дымами… Охотничьи домики с банями, покой после работы всласть.

У нее, как у всякой красивой, очень женственной, умной, свободной женщины, был шеф-покровитель, немолодой, переваливший предынфарктный рубеж, но в хорошей спортивной форме. Если она внезапно появлялась на активе, он на время терял дар речи. Во время ее редких выступлений на активах или в научно-исследовательских институтах мужчины, ценившие в женщине женственность, захватывали места в первых рядах.

Однажды шеф-покровитель посоветовал Серафиме подняться ступенькой выше — возглавить вновь создаваемый институт прогнозов о режиме искусственного моря и судьбе пахотных земель по берегам. Никогда прежде она не думала об эрозии, о сползании пахотных земель в реку. И все-таки согласилась возглавить НИИ, верная своему бесстрашному характеру с наскоком.

Две группы сотрудников собирали материалы: одна о режиме искусственного моря, другая о процессах недавно распаханных целинных земель — превращаются ли земли в пустыню по законам необратимости? Ведь извечные травы изведены с корнями, а культурные злаки в силах ли бороться с ветровой эрозией? Бросать эти земли или пахать и впредь?

Обе гипотезы о жизни реки и земли (размывы берегов с пахотными землями, заболачивание лугов, миграции рыб, режим поливных земель) стали ее гипотезами. Способность вживаться в идеи, в дело была у нее редчайшая, инстинктивная.

Люди хваткие, с характером, усиливали работу мысли и духа Серафимы Филоновой: как их приручить, не вызывая неприязни, а, наоборот, чтоб уважали ее, верили ей, искали контактов, если уж не могли полюбить. Примирялась и с теми, кто побаивался ее в разумных пределах, — чрезмерная боязнь неприятна своей постоянной готовностью перейти в ненависть.

Серафима знала, что подруги по работе остерегались ее. Боязнь их была коровья: как будто где-то рядом с телятами затаилась волчица. Это потешало Филонову. И она с гордостью думала о своей крепкой индивидуальности, о том, что сама торит свою дорогу. Чаще была довольна, чем огорчена, потому что успех был во всем — в работе, в обществе, да и своеобразный, по-своему отлаженный семейный уклад лишь изредка нарушался.

За вольную жизнь платить приходилось перенапряжением. И осознавала в такие минуты усталости относительность своей вольности: внешняя, на особый нагловатый бесстрашный лад при невидимой внутренней скованности и даже временами — робости. Именно в такие минуты выкраивалось из жесткого режима время для размышлений (иногда непосильных) над судьбой дочери Нины, над своим положением. Даже излишняя роскошь перепадала: гневаться на бестолковых.

Победа была тем радостнее, чем умнее был оппонент, к тому же мужчина, особенно когда не переступала грани в отношениях с ним. Общение с мужчинами по-весеннему возбуждало ее энергию томительной заманчивостью: готовности к большому сближению не даешь волю, порога не переступаешь, но он все время в полшаге от тебя, этот порог.

Утренним заревом разливался в душе ее простор, по-юному голубой и легкий, и Серафима, добрела день ото дня. Жизнь сама собой хороша, и думать о ней не приходилось. А прежде вроде бы равнялась на чью-то обобщенно-значительную жизнь, исполненную некой тайной возвышенной значимости.

V
Радуясь, она все, же по общественной навычке скромничать и по какому-то древнему суеверию прибедняться недоумевала — наполовину притворно (игриво), наполовину не в шутку: ну, баба я как баба, а везет не только по работе, но и на отличных друзей. У красивой сверстницы (большой руководительницы) мужик тонконогий, пьет, поколачивает, а та, дуреха руководящая, накатала ему четырех и сама поперек толще и боится, что ее инженеришка убежит к лопоухой соседке.

Была удачлива всегда, а временами — до растерянности и опасения. Когда прибаливала, окатывало ее внутренним холодком: вдруг неспроста везет? Не сбедует ли под уклон лет? Излишек удач подозрителен тем, что кого-то жизнь обносит счастьем. Например, Антона Истягина… разве счастье не на двоих было припасено тогда смолоду? Помогать надо мужику. А чтобы помогать, знать надо о нем как можно больше и точнее. Истягин наивно-безжалостен в своих поисках каких-то праведников на прекрасной и грешной земле. А вот по доброте или злости ищет он их — надо подумать. Но хорош ли Антошка или так себе, малахольный, он был ее, и потому она с женской, едва ли не материнской порядочностью незримо опекала его.

Истягин весь оброс анекдотами. Заявился семинар вести, а куртка блестит рыбьей чешуей. Говорят, из кармана выпрыгнул налим и давай метать икру на кафедру, прямо на конспекты истягинские.

Наслышана, будто бы Истягин нервничает, когда к нему повышенный интерес проявляют. Не понимает, что в нашем городе никому не избежать любопытных. И даже вредно избегать. Злит людей, когда не все знают о человеке. А Истягин слишком прост, чтобы ему верили, Федор Тимонин рассказал о собраниях начинающих писателей, которые проходят иногда прямо в сторожке Истягина. Часто навещает его старик Сохатый. Истягин умеет нравиться людям без усилия.

Знать надо, с какого боку помогать этому странному милому человеку, Антону Конычу. И она застенчиво гордилась своей порядочностью — ведь другая баба на ее-то месте давно бы забыла мужика, потому что нет ничего невыносимее, как затянувшаяся память о том, кого унизила. Это для слабых. А вот сильная духом не искривилась, помогала и будет помогать настойчиво, с почти мстительным благородным постоянством. «А не насилие ли это?» — спрашивала она себя. Не то насилие с оружием, кровью, тюрьмами, разбоем, воровством, разгулом, а тихое, бытовое, понукающее, тревожащее друзей, самое себя. Уж неизвестно, во имя чего. И она заволновалась непривычным колыхливым волнением, будто с разбегу лодка ее села на камень. Захватчицей, оккупанткой назвала ее по-свойски однажды Лялька с простосердечной ядовитостью и восхищением посредственности.

«Детей нарожала ты, Лялька, птаха серая, но все равно он далек от тебя. Как я далека от моих. Потешайтесь пока над Антоном — ему ни жарко ни холодно. Он больше чем презирает вас: не замечает. Интересы его далеки от повседневности, потому он свободнее всех нас, особенно — вас. Мы разъединены далью лет и образом жизни, и все-таки мы в пределах духовной видимости. Никого не хочу я терять окончательно, особенно Истягина… пока живы. Радуга соединяет нас с ним своими концами, то заиграет, то погаснет. Станет мне скучно, возьму и разверну жизнь заново. Так просто мы с Антоном не помрем».

После душа Серафима, накинув халат, повязав голову, прошла на кухню. Намеревалась она выпить кофе и сесть за письменный стол, еще раз прочитать истягинские записки, доставленные лучшим молодым другом Истягина Федором Тимониным. Но тут послышались шаги под окнами.

VI
Не заметив ее, тихонько кралась на цыпочках дочь Нина, волоча за рукав голубую куртку. Была она в свои восемнадцать лет тоненькая, беленькая, как ромашка. А теперь, после недельного отгула на острове (со своей университетской, надо полагать, компанией), Нина в коротком розовом платьице казалась нежно-тоненькой, как бы прозрачно беленькой, вроде бы прополосканной внутренней усталью. Только скулы порозовели от свежего воздуха, воды и солнца да глаза налиты блеском.

— Ах, это ты, ма? Скажи, к нам никто не приходил?

— Так рано гости не ходят, Нина.

— Понимаешь, кто-то у нашего сада сидит, как на посту. Давно сидит. И я даже побоялась, зашла в сад через лаз в заборе.

Нина прилегла на диван, положила голову на колени матери, глядела в потолок, расписанный под лужайку с ромашкой. С легкой, милой иронией над собой, прямо-таки по-детски призналась матери, как ровне-подруге, что увлеклась одним интересным типом. Именно тип. В нем все сложилось, отлилось — характер, опыт, судьба. А лицо флибустьера.

Нина вскочила, поглядывая на Серафиму терзающе доверчивым взглядом, говорила в состоянии душевной раскиданности, едва ли не пугая мать вызывающим признанием:

— А знаешь, эти дядьки наловчились сманивать девчонок на лоно природы. Называют их племянницами для посторонних. Работа. Надо и отдохнуть. Любви все подклонны, сказал старинный писатель. А сейчас помолодели хозяева жизни, пятьдесят лет — жениховский возраст. Чего греха таить, интересно с твоими друзьями — умные, обходительные, преклоняются перед молодостью, красотой. Среди них нет моего родственника? Ну, вроде отца, а?

— Среди моих друзей твоего отца нет. А Федя где? — спросила Серафима. — Разве он не нашел тебя?

…Катерина Фирсовна порекомендовала Серафиме шофером дальнего родственника, надежного во всех отношениях человека. Сын порядочной матери нашего круга. Ему полезно пройти жизненную нравственную школу под руководством Серафимы. Знает себе цену, начитанный, разносторонне способный. Без сбивов жил на зарплату, прилично одевался, да еще тратился на книги, помогал матери, жившей где-то на Сахалине. Нравилось Серафиме его умение ценить время: ни разу не видела его без дела. Умел же делать, кажется, все, с чем приходилось сталкиваться — касалось ли это машин или переплетения книг. В поездках по зоне затопляемости он возил с собой алюминиевый сундучок с книгами и бумагой. В гостинице или на остановке в лесу после ужина читал, писал, но всегда по первому знаку был готов сесть за руль. Плавно пускал машину. И когда бывал у нее на квартире по приглашению, не надоедал, а что-нибудь исправлял, улучшал. Испросив разрешения у нее и у Нины удалиться, он допоздна читал или писал в отведенной ему комнате. Утром сам убирал, мыл полы. Был светел, приветлив и серьезен. Всегда был начеку, готовым к действию. Оказался мастером редкой смекалки. Статьям Серафимы придавал такой лаконизм и блеск, что Серафима заробела — не слишком ли индивидуально ярко? Не вызовет ли эта языковая емкость настороженность, раздражение или зависть у высшего начальства. Авторитет руководителей всегда был свят, а ее непосредственных — тем более. Практическая сметливость руководила Серафимой, когда она начала восстанавливать свой первоначальный текст, но где-то на середине вдруг почувствовала отвращение к своим стилевым ухабам, высокопарностям, какой-то въевшейся в мозг казенщине, склонила голову на рукопись, закусила губу.

Тимонин напечатал статью о моральном здоровье современника, постепенно стал негласным вожаком местных литераторов, помогая старому, слабеющему от выпивок руководителю, жившему последнее время переизданиями своей первой, живой, молодой книги о партизанах Восточной Сибири.

От вышестоящего начальства Серафима как бы утаивала Федора. Но однажды Козлова (крупный деятель по прогнозам!) попросила подвернувшегося под руку Федора взять на карандаш ее беседу с Серафимой, если он, разумеется, достаточно опытный, с хитрецой, уточнила Козлова.

Федор затаился в уголке кабинета за столиком, записывал не очень усердно. По окончании беседы Козлова взяла листки, удивленно вскинула брови: мало записано, поля украшены легкими небрежными набросками женских профилей. Гневно было раздула ноздри, но, вчитавшись, покраснела от удовольствия, с пристальной лаской всмотрелась в Федора. Осведомилась у Серафимы об окладе его.

— Так мало! Грех! Проси. Утвердим. А то нам уступи его.

Вот тут-то Серафима и почувствовала, что расстаться с Федором не так-то просто. Духовное сближение Филоновых с Федором шло своим ходом, естественно. И хотя Серафима держала в уме, что приживаются прививки однолетних побегов, что старые ветви негожи, все же она веселела. Многим помогала устроить жизнь, тем более поможет дочери и Тимонину, глядя на которого радовалась. И легкая походка ее становилась еще легче.

Филоновы потихоньку брали его под опеку — таково уж извечное призвание филоновских женщин. Тимонин упруго, с каким-то неизъяснимо приятным сопротивлением поддавался им, не роняя своего достоинства.

Серафима добрела от ласковой задумки: Федя даст счастье Нине, моему странному трудному ребенку переходной эпохи. Но почему-то не налаживалось между Ниной и Тимониным, и разобщенность эта таила в себе смутную угрозу привычной жизни Серафимы.

— А Федя? Где? — повторила Серафима. — Ведь он отправился на поиски тебя.

— По-моему, он спит в комнатушке. — Нина припала лицом к руке матери, поцеловала пальцы. — Что тебе непонятно в нем? Умен. Напорист. Прям. Мнит себя самым современным и совершенным сыном совершенной эпохи. А в сущности, он слаб, — тихо сказала Нина.

— У тебя появилась излишняя зоркость, ты боишься самой себя, — припугнула ее Серафима фразой загадочно-туманной.

Нина покаялась: считала себя прежде смелой, теперь же измаяла ее хворь, особая хворь совести. Характер — судьба. А у нее не хватает характера. Труднее всего оставаться самой собой в решительные минуты.

Нина встала.

— Скажи, могут злые и бездарные страдать? Сопереживать могут? Я вот страдаю, а ведь я злая. Я живу в мире, для тебя непонятном и чужом, — Нина знала, что причиняет боль матери, но иначе не могла, потому что ей тоже было больно, вот-вот и закричит в голос. — Хотелось ли тебе когда-нибудь жить, сильно, аж до тоски, до вызова всем, особенно родне?

Нина забегала по комнате, натыкаясь на стулья. Тоненькая, беленькая, она сейчас казалась еще тоньше и белее в своем ожесточенном отчаянии.

И открывалась Серафиме рисковая, своевольная душа Нины в ее тихой, гневно-упорной исповеди. Но и это еще не главное, о главном она лишь догадывалась, боясь увидеть его сокровенность и дать себе отчет в том, как сложился духовный мир Нины. А ведь прежде казалось, что девчонка не таилась, двери в душу ее были открыты.

«Я бывала там лишь гостьей», — думала Серафима с острой, неустойчивой озабоченностью, потому что сама жила в полную силу, «не угнетая ни одной клетки своего существа». Своя у нее была жизнь, сильнее всех соображений о материнском долге. Да и сам материнский долг менялся в этом новом времени. Общество требовало от нее всех молодых сил. Девочка была славная, государственная — не докучала ей, а она не навязывалась. Подросла, стала подругой, несколько прохладной, но вполне коммуникабельной в пределах неназойливости.

Особенной казалась теперь молодость Нины, вроде одухотворенной грустновато. Девочка с изюминкой горьковатой, артельная, невеселого настроя. Много в ней жизни, да закупорка какая-то. Сжатая душа накалялась мятежом против своей памятливости. Не могла забыть что-то угнетающее в прошлом, не только своем, но и в бывшем до нее.

— Неужели я родилась на то, чтоб шагу не шагнуть без оглядки? Да еще в мои-то восемнадцать лет?!

— Да зачем же на каждом шагу оглядываться? Что ворвалось в твою душу, Нинок?

Нина молчала долго и мстительно, не сводя глаз с Серафимы.

Серафиму потянуло на простое объяснение смятения дочери: девка созрела, но семьей обзаводиться рано еще такой пичуге. Девочка заманчивая и тревожная.

— Я тебя пойму, я без предрассудков, ты это знаешь, — ласково сказала Серафима.

В лице Нины проглянули такая познанность и такой навык страдать в одиночестве, что мать сбилась.

— Все забыть, пусть на сутки, а потом и умереть. Нет, я еще хочу жить. А как жить, если я… Что делать? Что же делать? — спросила Нина.

— Жизнь свою. Более важного дела нету.

— Я умру.

Не без печали Серафима удивилась самой себе: легко заставила себя поверить, что дочь блажит с устали от легкой жизни. Тут была полуправда, как почти в любой их взаимной оправдательной выдумке последнего времени, когда доверительные отношения между ними стали сбиваться на недосказанности.

Норовя избавиться от этой полуправды, Серафима с сердечным лаконизмом велела Нине рассказать, что с нею.

И тут же по-бабьему горемычно подперла щеку ладонью.

Печаль Серафимы показалась Нине честолюбивой, с упреком себе: такая умная, а не удержала ее, Нинку, в своих нравственных широтах. Однообразными казались Нине широты эти, хотя Серафима вроде бы даже гордилась однообразием — родней духовного здоровья. Бабушка Катя еще проще и целесообразнее — не сочла нужным заглянуть за частокол учебников по истории, которую вот уже второй раз переписывают на глазах Нины. По ним бабка катает лекции. Прабабка Вера своеобразнее, но тоже с ограниченностью на свой лад.

Правда, в пору спокойного состояния духа Нина начинала догадываться, что внутренняя духовная жизнь бабушек и матери богата, возможно, до рисковых масштабов. Но они сами робеют своей внутренней раскованности, как незаконной роскоши. А уж они, бабушка и прабабушка, многое видели на своем веку. Обкатанные, как валуны в горной реке.

— Прости меня, мама, я так… придумываю противоречия, дисгармонию. Временами гармоническое подавляет своим совершенством. Сладок мед, да ведь и редьку тоже едят. Мне надо собраться вот тут, — Нина прижала к груди ладонь, — я немного устала. — Она пошла в свою комнату, но, откинув портьеру, повернулась к матери: — А что, к нам действительно не наведывался никто посторонний?

— Не видала. Да что с тобой, дочка?

— Погляди вон на того малахольного — давно сидит на камне. Кто он? Что ему надо? Чем-то он выводит меня из равновесия.

VII
Запахнув на груди халат, откинув штору, Серафима глянула в открытое окно и тут же отпрянула. Не то гнев, не то смятение вдавили ее в диван.

— А ведь чувствовала: придет.

— Задел до самого донышка? Так тебе и надо, милая мама.

Серафима наклонила голову.

Истягин, очевидно, забыл, зачем пришел и где он: не то дремал с безмятежностью на камне под вишней, не то скука свинцово спаяла ему глаза.

«Странно подумать, что этот, с простецким лицом, был моим первым. — Серафиму запоздало озадачила давняя связь с Истягиным. — Погоди! А почему странно? Парень как парень, даже сейчас, а тогда — лучше других. Постарел, опростился… А не круто ли испытывала я его на гибкость? Не сломался?»

— Этого следовало ждать… Я ведь думала о нем. И потом, он всегда появляется не вовремя. Уж так устроено, что хорошие люди появляются не вовремя. Это Истягин.

— Истягин не мой отец?

— Я почти и не жила с ним. А души так переплелись. Пошевелись — больно. Даже издали тяжко смотреть на него. Слушай, как все было с Истягиным… В другой раз расскажу. Я не могу встречаться с ним сейчас. Прими его, узнай, что ему нужно от нас. Помочь чем? Истягин несчастный человек. Видишь, с рюкзаком он, собрался куда-то далеко. Нужно переночевать ему у нас — пусть ночует. Это даже лучше, если заночует. Ниночка, задержи его. Нужен он мне! Никогда не был так нужен. Но я должна успокоиться. У себя в комнате… или уйду куда на время.

— Господи, ну что за психологизм?! — Нина улыбнулась над смятением матери, взяла ее руку, поцеловала косточки пальцев. — Иди, успокойся. А я хочу с ним наедине. Я много слышала о нем, особенно — от нашего друга Феди Тимонина. Иди спокойно, я приму твоего Истягина. Он первый и единственный любимый? А?

— Ну зачем так упрощать?

— Молодец! Значит, не постарела. А старушки, они и в двадцать лет бывают, закатывают глаза…

— Вот я для него единственная. До чего он странный человек. Он как-то говорил, что ради меня охота ему в тюрьме посидеть. Даже может перехватить у кого-нибудь взаймы заработанное наказание, лишь бы не было это связано с пошлым преступлением. Хорошо бы на почве мученической любви. Или ради жизни детей.

— Он тебе чем-то обязан? Не скрывай.

— Обязан? Разве — унижениями и страданиями. Или мне так кажется? Не удивлюсь, если искренне поблагодарит меня за все.Ну, как это у Лермонтова: за месть врагов и клевету друзей… За все, чем в жизни обманут был. Не нашел он счастья.

— А с тобой нашел бы?

— Ох, Нинка, все еще что-то связывает меня с ним. Этого вполне достаточно, чтобы временами было трудно пошевелиться, вроде бы души срослись.

— Что это — слова благородные или?

Серафима усмехнулась:

— Вели Федьке уйти. Нельзя Истягину встречаться с ним у нас, — сказала она повелительно.

— Но они же друзья, сам Федя хвалился.

— Сейчас нельзя, потом как-нибудь соберемся все вместе…

Серафима ушла в свою комнату. Раздвинув шторы, посмотрела на Истягина. «Хорошее лицо… но прощать не может», — подумала она.

Нина прибралась, чтобы встретить Истягина.

Из комнаты-боковушки, накинув на плечи зеленую куртку, вышел Федор Тимонин. В зубах дымилась папироска.

Это был сильного и ладного сложения человек лет двадцати семи — тридцати. Приятной уверенностью веяло от его обыкновенного, широколобого, узкого книзу, лица с высокими, вперед выступающими скулами.

На правах дальнего обласканного родственника Филоновых изредка Федор ночевал в маленькой комнате, не докучая хозяевам.

Нина ныряла к нему в закуток побеседовать. И снова отдалялась от него «до полного забвения его образа». В заданный ему тон отношений он входил трудно. «Думай, девка-безотцовщина, думай. Помоги ему жизнь устроить… Надо подыматься выше своих личных интересов», — говорила себе Нина.

Федора начала отлучать, и он смирялся с новой ролью друга-помощника и вероятного мужа. Мужем не сейчас — потом. Поживем-увидим.

Жизнь… по законам полной совместимости интересов: Федор помогал Серафиме шлифовать статьи о режиме почвы поливных земель; Нина помогала Федору углублять повесть — парень с сильной логикой трудно овладевал языком прозы. И все пытались помочь Антону Истягину в самом простом, с их точки зрения, — как жить? И только Нине никто не осмеливался помогать — было в ее характере что-то столь зрелое, что даже матери в голову не приходили жалостливые мысли или неуверенность в правоте поступков Нины.

— Федя, тебе придется уйти, — сказала Нина.

— Почему? Мы еще поработаем.

— Я должна поговорить с Истягиным. Все-таки бывшая родня Серафимы… Осадил дачу надолго, сидит и сидит. А Серафима пока избегает его. Велела задержать. Ох, Федя, как меня всю качает… Потом расскажу. Ну почему ты меня не удержал, отпустил на острова? Ладно, иди пока.

— Ты с Истягиным поосмотрительнее, Нина. Уж я-то его изучи-ил! Вроде серьезный, глаза глубокие, даже печальные, рассуждает умно — и вдруг хохотнет диковато и жутко! Первое время не могли понять, кто так пугает. Но однажды на важном совещании во время речи важного чина (чин говорил вполголоса, шепотом, наслаждаясь тем, что все напрягаются из последних сил, чтобы слышать) вдруг взорвало Истягина этим самым смехом, — Тимонин хохотнул дико. — Его в должности понизили по мотивам этого хохота фантастического. Я мешать не стану. Исчезну на время.

Федор вышел черным ходом, надвинул соломенную шляпу на брови, забыстрил по тропе меж яблонь к буфету на дебаркадере.

VIII
Такая тоненькая, хрупкая девушка-девочка и должна появляться внезапно; застенчиво-светлые локоны затеняли прекрасный лоб. На крыльях породистого прямого носа по-плебейски проступила роса пота.

Истягин вставал медленно, вроде забыв оторвать руки от камня. Уж не сросся ли с ним?

Смягчая хриповатый голос, извиняясь, называя Нину дочкой, Истягин попросил, нельзя ли повидать товарища Филонову Серафиму Максимовну, если, конечно, она тут и проснулась, а если что, он подождет. Дело маленькое, двухминутное.

— Простите, рано я…

Надежнее любых далей далеких отгораживал ее от Истягина тихий бесцветный голос:

— Надо вовремя приходить. — И смотрела в его глаза с безжалостным смущающим лукавством и холодным торжеством над его печалью и беззащитностью. Он был такой большой, костисто широкий во все стороны, с таким простым лицом, смиренными ясными карими глазами, что вдруг сжалилась над ним и тоном соучастницы спросила: а зачем Серафима Максимовна нужна ему?

— Совсем то есть не нужна… Ну пусть она как-нибудь тайком из форточки, что ли, поглядит на меня… решит, надо повидаться или не надо… Я вон там посижу покуда. Я ведь на минуту, вон и лодчонка моя у ветлы.

— Странный вы, дядечка. Проходите, Антон Коныч.

— Собственно, мне ведь никто и не нужен, я за кое-какими материалами.

Двери на веранду и в дом были гостеприимно открыты. Он положил рюкзак в прихожей, сел на стул. Умело сработанные книжные полки пахнули свежей доской.

В тепле разморило, и сонливость усилила безразличие его. А может, это не безразличие, а нормальное спокойствие? Развязанные узлы. Туго спрессованные в памяти годы, образы людей расслабленно, не тесня друг друга, заново располагались в душе. Время вымыло мелочь, как вода песок меж камней, и стало просторно.

Нина больше не замечала Истягина. Или притворялась, будто одна в мире. Нынче умеют это делать молодые. У цыган, что ли, научились — те ходят среди людей, как кошки в траве. Молодые на людях целуются, на людях подколют ножом тихонько.

Нина чиркнула острым пером какую-то рукопись машинописную.

Мельком взглянул, прочитал:

«Авианосец задымился, и самолеты, покружив, как птицы, над горящим гнездом, падали в море, всплески волн лишь на мгновение вырастали трезубцем».

Где-то в самой глубине Истягина шевельнулось не умершее прошлое… Озноб кинулся в пальцы ног.

Нина прищурила глаза с крашеными ресницами — холодно лился ясный свет.

— Сердце? — почти весело спросила она.

Как бы с намерением огорчить ее Истягин сказал, что сердце спокойно отрабатывает свое, а вот он, кажется, уморился.

Косая ухмылка исказила миловидное, тонкое, узкое лицо девушки, вдруг не по возрасту заскорбевшей, и маленький рот ее сжался.

— Посмотрите, если хочется, — не отрываясь от работы, подвинула стопу машинописной рукописи.

Прочитал две страницы, жарко покраснел. Язык чересполосный, местами живой, без фальши, местами — бойкая журналистика. Что-то его, что-то чужое. И вдруг пожалел девчонку, узенькую, чем-то несчастную, с грустными, как у хворой ярки, глазами. Своим пером вела она непосильную войну с этим серым языковым наплывом, но без особенного успеха. А вот еще новелла о том, как затонул в зоне южных морей транспорт с коровами и быками.

— Что-то похожее было с моим корешем, — устало сказал Истягин.

— Расскажите, — она взмахнула ресницами и кивнула белокурой головой. Голова эта была по-детски мила, и светла, и как бы тепла даже наогляд.

…В одесском порту, когда транспорт отваливал, породистый бык с кольцом в ноздре заревел, с дикой тревогой глядя на берег. Ноздрю себе рвал, и кровь капала за борт — капли видны в лучах закатного солнца… В южном море затонул транспорт. Кореш тридцать два часа держался на воде, ухватившись за фанерную коробку для дамских шляпок (везли и такой товар). Кожа на ступнях ног и на ладонях отмокла, стала сползать, как чулки и перчатки, — это уж на берегу. С невинной язвительностью Нина спросила, можно ли записать детали — кровь из ноздрей быка и кожа с рук и ног моряков.

Сжав спинку стула, опустив на руки подбородок, она улыбнулась торжествующе хитро, уверенная, что Истягин откажет.

— Само собой, можно записать, — сказал Истягин.

«А девчонка добрая, только нервная… Что-то жертвенное в ней. А записки-то мои все в следах посредственности, по рассеянности возомнившей себя мастаком. Сыро и благодушно. Не хватает гневного жеста, укрощенного милосердием. Многовато жалостливости. Запоздало стараюсь выглядеть жестким эпохальным мужиком. Не для посторонних они, записки. Но не закричишь «караул!». А-а-а, я же сам дал «добро» Феде Тимонину, мол, читай, делай что хочешь, это — всего лишь заготовки дурака для умного человека. Но почему стряпня эта тут оказалась? Федька-то связан, что ли, с Филоновыми? Вот это номер. Оставаться тут нельзя. Зыбь покачивает. А я уж и так раскачался».

И все-таки Истягин не сдержался и попросил Нину, нельзя ли заглянуть в те источники, которые послужили некоторым образом материалом талантливому автору повести о моряках.

— Ах, материал! Не знаю где. И вообще есть ли он. Подождите Серафиму Максимовну. Без нее ничего не получится.

И она опять склонилась над рукописью.

Истягин диву давался: в чем только душа держится, а характер столь непомерен для такой маленькой.

«Я вызываю к себе подозрительность, вывожу ее из себя… Надо уйти», — думал он.

— Обидел вас. Простите, пожалуйста. — Истягин натянул пиджак на ноющие в мослах плечи, взял рюкзак, ватник.

— Вам же велено ждать, Антон Коныч. Желание женщины — приказ. Флотские так говорят…

Нина сказала, чтобы Истягин располагался в угловой комнате. Обязан дождаться Серафиму Максимовну.

— Хотите — пейте, — сказала она, подняв и поставив графин с вином.

Истягин налил стопку вина, но не выпил, а пожевал зеленый лук. Потом зашел в угловую комнатку, постелил на полу рядом с диваном ватник, лег. Сушило рот, кружило голову, как при многодневной качке. Встал.

IX
На пороге стоял Федор Тимонин.

— Антон Коныч, рад! Не чаял, не гадал встретиться тут.

— И я не чаял, не гадал, Федя. А это ничего, что тут мы встретились?

Нина взяла из рук Тимонина авоську, полную редиски, зеленого лука.

— Где в такую рань сумел достать?

— Разжалобил одну тетку. Сказал, жениться хочу.

— Поверила?

— А ты разве не веришь, что мы с тобой поженимся? И ты повеселеешь, Нина.

— Да? А ведь я сейчас, на пороге замужества, устала от подстерегающего меня семейного счастья. Сядем за стол, поговорим о поэзии.

Шагом сильного хозяина своей судьбы Федор Тимонин ходил по ковровой дорожке, говорил тихо, сипловато, но вдруг неожиданно и подавляюще взрывался, голос горным эхом раскатывался:

— Вместо призрачного поэт-пророк, по понятиям Пушкина, мы говорим ясно: поэт всего лишь помощник, подмастерье! — Резким, экономным жестом (ладонью наискось сверху вниз с оттопыренным большим пальцем) он властно овладел вниманием Истягина. — Вместо безразличия к его судьбе (нельзя ни награждать, ни наказывать) мы заявляем: можно награждать и наказывать его! В новое надо верить со страстью до ясновидения. Истинный талант подставляет плечи под небосвод эпохи! — Лицо его, кажется, худело в скулах и косточках под глазами, неподатливо остывала страсть. И хоть глаза с искрой светились каким-то двойным светом, взгляд их, скользя, обжег Нину.

«Федя далеко пойдет. Весь он целесообразно скроен, сшит и взвешен. Смотри, девка, как бы этот пролетарий с дипломом не предпринял попытку исторической значимости. Сделать тебя своей любовницей». — Нина уж не удивлялась своей резкости: Федор почему-то провоцировал ее на злое и тяжкое.

Нина тихо недоумевала, почему Федор, не соразмерив масштабы, говорит так высоко, пускает в ход жесты, уместные разве что при обращении к нации по случаю всемирных событий. Не глуп же, хотя едва заметно позер — от походки до тембра голоса. И она вдруг заметила, что костюм Федора неопределенной эпохи, размытого фасона претендует на… непреходящее… вечное… На лацкане пиджака застенчиво притаился какой-то молодежный спортивный значок. Да, удивительно вот что — физиономия самая обыкновенная, незапоминающаяся, ординарные глаза, белесые волосы — и все-таки чем-то значительная, а? Его сила в способности выдерживать однообразие. Самый современный тип живущего перспективного человека, а?

Мужественный сипловатый голос придавал особенную грустную глубину словам Тимонина.

— Современность отталкивает моего друга Антона Коныча своей кажущейся фамильярностью, а прошлое морочит своей отдаленностью, и он идеализирует прошлое, не замечая его пошлости.

Истягин словно бы весь огнем взялся, когда Тимонин с дружеским пристрастием спросил: что думает о жизни наедине с самим собой?

— Я имею право так спрашивать, потому что я друг твой. Нина! Люби его!

Ссутулив плечи, Истягин исподлобным взглядом оборонялся от Федора, но безуспешно.

Тимонин с ласковой настырностью глубоко ввинчивался в жизнь Истягина, звал к откровенной исповеди перед молодым поколением, резко встряхнутым в колыбели военными и послевоенными потрясениями.

Тимонинские наметки плана будущей истягинской исповеди Истягин обрезал угрюмым, страшным своей безответственностью признанием: умел когда-то писать… финкой, но деквалифицировался.

Румянец заиграл на впалых щеках Нины.

— Ого, дядя Антон, да вы мужик тот самый! — воскликнула она. Запрокинув голову, впервые за этот день засмеялась.

Истягин, очевидно, мимолетно почувствовал ее особенную, неброскую нежную женственность. И он улыбнулся: швы, которыми был весь исстрочен изнутри, расползались — и он вроде бы очнулся. Она сказала, что Истягин понравился ей какой-то грустной значительностью. И попросила рассказать что-нибудь: в поисках фольклора исходил весь край…

— Рассказик слышал я от старика. Могут ли малолетние дети нести моральную ответственность перед взрослыми за свою забывчивость… — сказал Истягин.

Рассказик велся от первого лица с горькой покаянной исповедью, и, слушая, Нина еще сильнее привязывалась к Истягину.

— …В голодную весну мальчишка поехал с отцом за сеном для первотелки на старый двор — избу проели, остались дворовые постройки. Зимовали у дяди. Отец совсем ослаб, едва залез на лопас к прикладку сена. Кое-как расковырял вилами — зеленое! Засунет крюк в прикладок, вытянет клок — улыбается.

Десятилетний сынишка загляделся на лужу — отражались в луже вешние облака и сам он в малахае с исхудалым лицом.

«Иди, сынок, к шабрихе Нюрке, погрейся».

В теплой солнечной избе заигрался мальчишка с девчонкой, забыл про голод, по отца. Вбегает девчонкина мать:

«Сидишь? А там батя погибает…»

Отец, видно, тянул сено и свалился с лопаса под ноги лошади. Лежал он навзничь в снеговой луже, и лошадь обнюхивала его белое лицо.

Насилу взвалили его на дровни. Скрючило, не разогнется, язык отнялся. Глаза уже с какой-то вечной небесной голубинкой блуждали страдальчески и дико. У дяди изба забита детьми да еще постояльцами-цыганами — пустил на зиму. И хоть тиф-сыпняк выкосил наполовину, все же изба едва не разваливалась — в каждом уголке напичкано бредящими от хвори и голода существами. Под нарами у порога, ближе к свежему воздуху, положили отца.

Иногда он глазами манил сына, а сын боялся его, близко не подходил, весь дрожал. Мать, как ему потом припомнилось, холодновата была к отцу. И это ее отношение мальчик чувствовал и каменел сердцем к отцу. Он не видал кончины отца. Видел только, как зашел могильщик со своим напарником, — общество наняло их хоронить умирающих, и они каждый день объезжали село, заходили в избы, молча уносили покойников, клали на сани, везли на кладбище в братскую могилу.

Так вот, дети, говорил старик, мудрее взрослых и потому имеют право нести наказание наравне с ними. Взрослым надо подняться до уровня детской совестливости и способности к глубокому покаянию.

Нина смотрела на Истягина таким преданным и страдальческим взглядом, «каким первая христианка провожала на Голгофу Христа», — подумал Тимонин.

— Ну вот вам и русская психологическая размазня. Могла ли быть подобная клякса с ребенком и его родителями, скажем, у татар, не говоря уже о немцах или евреях? Но кто еще бессовестно разнагишается до сладострастия в своем самоуничижении? — сказал Тимонин.

Звякнули рюмки за дружбу и любовь.

— Всю жизнь вы, Антон Коныч, распутываете узлы в самом себе. Не созерцаете ли свой пуп? — сказал Федор Тимонин. — И не мешайте мне спасать вас, Антон Коныч.

«Только бы не сорвался Коныч… А ведь сорвется, — Нина с опасью и наслаждением ждала его падения. — Пасует он перед натиском и категоричностью».

Истягин начал каяться: давно сделал ошибку, изменил образу жизни родителей, и потому едет его жизнь на одном полозе. Фальшь сплошная. Вся жизнь его — авантюра, безответственность. И ни одно наказание не равнозначно его преступлениям перед близкими и далекими людьми. Господи, сколько фальши и позы в его исповеди!

— До святого вам, Антон Коныч, далеко, вы пока — блаженненький, но милый, — сказала Нина. — К лицу ли такому симпатичному дылде юродство?

— Кого винишь, дядя Антоша, — ласково спросил Федор, — договаривай! Тут все свои люди. Наши, одним словом. Нервишки ослабли, друг? Чуть-чуть я критикнул, а ты уж из оглобель вон. Пить надо поменьше, закусывать лучше.

— Федя, я чем-то тебя обидел?

— Не можешь ты меня обидеть, Коныч, потому что любим мы друг друга.

— Это верно.

Истягин, видно, захмелел, податливо откликнулся на просьбу Федора спеть старинную песню. Спел даже две, вроде бы на один мотив, протяжный и жуткий.

— А все-таки не пойму, почему тут встретил тебя, Федя? Что-то не то.

— Но вот ты же пришел, а уж твое-то требование от Булыгина Макса в свое время фактов, подтверждающих неверность жены, едва ли можно назвать благородным. Но пора забыть. Я рад встрече именно тут.

— Пришел с челобитной к хозяйке, а теперь понял — и тебя просить надо: поубавь интерес ко мне.

— Не по-дружески, Коныч. Как же убавлю интерес, если люблю тебя, дядя ты этакий. Вспомни дружбу нашу!

— Поубавь, пока добром прошу.

— А ты меньше дергайся. Не топырь колючки, как ерш. Али жизнь твоя не безупречна? Боишься моего дружеского любопытства?

По лицу Истягина прошли волны гнева и боли. Он встряхнулся всем своим крупным мосластым телом и, не обращая внимания на пытавшегося удержать его Тимонина, взял свой рюкзак, вышел из комнаты с какой-то основательной и вызывающей медлительностью.

— Антон Коныч, не отпущу вас, не могу отпустить. Федор, оставь пока нас, — сказала Нина.

Истягин вернулся в комнату.

X
Нина перенесла свое кресло в угол, глядела оттуда на Истягина. И он теперь только заметил, что глаза ее не похожи ни на материны, ни на бабушкины, глаза не филоновской родни: мягкая печаль, никого не осуждающая, но и своего не уступающая.

— Эх, Антон Коныч. Плохо мне…

— Да что за беда, дочка?

— С вами я откровенна. Одна моя подруга (друг она мой), потом назову имя, ехала на машине. Солидный человек с нею. Машина его. Но за рулем сидела она, понимаете, моя знакомая… очень близкая мне. Сшибли одного… хоть пьяный, а человек.

— Мужик должен взять на себя вину. Пойти и сознаться, — твердо сказал он.

— Бяка получается — мужик не виноват. Да и положение его… не для такой ситуации. Да и не было его в машине. Девка угнала ее без его ведома. Чего делать ей?

Чистое, теплое дыхание Истягина согрело ухо Нины, когда он, склонившись к ней, сказал шепотом:

— Тебе бы помог.

Сейчас он был весь во власти заматерелой потребности пострадать за Филоновых, за эту девочку. Даже умереть не жалко, если ей будет хорошо.

Но внутренне вполне созрев для отсидки по строгому режиму вместе со всеми переселившими его душу беззаконниками (настроениями), он вдруг заколебался:

«Ну и подлец я! Подозреваю это дитя в такой ординарности, как преступление, да еще с любовником, и мать ее подозреваю в мести мне за то, что ошибочно сделала меня своим мужем. Да какой я для нее муж?»ающий гнев — Грустно-злой насмешкой над собой Истягин добавил свой с ужасной быстротой прозрев.

— Есть и у меня такой человек, ему непременно нужно сесть в тюрьму. Это совпадает с его судьбою: жизнь закончить он должен в опале или в тюрьме. Он — закоренелый преступник. Одним преступлением больше или меньше — значения не имеет. Старый должок за ним числится. Мужик загремит без задержки. На поруки никто не возьмет его. Договорились? Затосковал он от праведной жизни.

— Это фантазия? — спросила Нина.

— Ему надо знать: где, когда, какая марка машины, какой номер. Понимаешь, он будет отвечать сразу по двум статьям: угон машины — раз, подбил пешехода — два.

Лицо Нины потяжелело какой-то мертвенностью.

— Нина, подруге твоей нечего бояться. Сам я виноват. Понесло меня на рыбалку. Да и то сказать, она ведь ухи захотела. Замотался на рыбалке. А Ляля затревожилась, ночью пошла искать меня, шалопутного, — почему-то показалось ей, что я с приятелями на машине по пьянке катаюсь, чуть ли не умчаться от нее захотел к деду. Верно, к деду махну, только теперь, а тогда не мог бросить… слабенькая… белокровие у нее. Ну, выскочила (глупая же) на дорогу навстречу чужой машине, а та отбросила ее на штакетник.

Облокотившись на подоконник, Истягин заплакал так несуразно, что Нина лишь неверием в искренность его горя подавляла свой страх и отвращение.

— Не остановились. Совсем современные молодцы… Но я их найду.

«Попадись ему — наломает костей. Ну хоть бы постыдился. Чувствительность показывает», — думала Нина с жалостью, презрением и боязнью.

— Нет, искать не буду. Совесть найдет их без меня. Да и что толку?

— Может, выпьете, Истягин?

Он безобразно прорыдал раз-другой, потом умолк, как умолкают плачущие дети, когда чем-то необыкновенным отвлекают их. И вдруг спокойно попросил, легко сжав ее руки выше локтей:

— В глаза мне посмотри. Молчи.

Глаза ее широко раскрылись, застыли. Упала на колени, вскинула тонкие руки, не то крестясь, не то хватая воздух.

— Мама, — едва слышно позвала она, заваливаясь на бок.

Истягин положил ее на диван, загрубелыми пальцами неловко расстегивал ворот кофты, бормотал:

— Напугал я ее… дурак седой… впечатлительная душа. Переутомилась.

Придя в себя, опомнившись, Нина увидела Истягина — стоял в дверях уже с рюкзаком, просил у нее прощения.

Она выпростала руки из-под одеяла, указала место на диване:

— Побудьте со мной. Без вас мне страшно…

Он сел робко.

В его огромных руках Нина спрятала свои вздрагивающие руки. Била лихорадка, жаром наливались пальцы.

— Ведь как было, — начинала она, дрожко выстукивая зубами. Но Истягин запрещал ей говорить.

XI
Она зажмурилась. И вспоминалось ей: с истомой, отпетостью и радостным испугом заманивало голубое раздолье. Полная затаенности, доверия и риска, лежала в сухожаркой машине. Веселела от вроде бы недогадливости, от неподатливого целомудрия, возрастной мудрости Дядечки. Мила мужественная нагловатость открытого и в то же время тайного для нее лица — оно было такое, будто догадывался о немаловажном… Возможно, догадывался о том, что скрывала свое настоящее имя, назвавшись при знакомстве просто Племянницей. В пору девичества мать так же скрывала свое имя от Истягина. «В полночь все и произойдет… И я ему скажу… А что, не знаю…»

Долго виляли по егерским просекам, норовя оторваться от увязавшейся нахальной чужой машины. Казалось Нине, что ее преследуют Серафима с Федором. Ну что ж, может, это к лучшему, ведь хотели же ехать вместе. Машина проскочила устланный камышом перешеек, встала за кустами. Дядечка потянулся, разминаясь. Приветливо блестели глаза в золотых закатных сумерках.

Натянув палатку, кинул два бушлата. Нина постелила скатерть, разложила закуску, поставила вино. Чиркнула спичкой под дровишками. Но он загасил разгоревшийся камыш.

— Кто-то ходит за кустами. А ведь прежде не боялся. Нет, не о себе я думаю… Следят… Да что это нынче со мной?!

— Трусите? А еще броская натура. Жизнелюб. Флибустьерская физиономия, — она улыбнулась. — Я разведаю сей миг, Дядечка.

И она пошла вдоль светившейся по песку отмели и темневших кустов вербника. Под ногами, шурша, ломался камыш, накиданный половодьем. Вернулась. Села по-татарски на пятки, с тоской простонала:

— Почему заехали сюда? Зачем умыкнул меня? Ты губишь меня, Дядечка. Не может между нами продолжаться вот так… Наверное, есть человек, которому я годилась бы надолго. — Она вскочила, подпирая головой брезент палатки. — Конечно, риск с таким мужиком! Но однажды ты не заведешь машину. Или заскочишь в яму. Что мне тогда делать? У меня не будет даже вот на такую выпивку-закуску. Так это, к слову.

— Я откровенен с тобой до самого донышка, поверь. Скажи, сколько тебе надо на независимую жизнь?

— Деньги тут ни при чем, — тем не менее она, зажмурившись, считала по пальцам, как дети считают. Однокомнатную квартиру надо. Обстановку приличную, чтоб друг мог зайти и отдохнуть. Путешествия по стране и за границей.

«Ну и девка! А хороша пацанка. Вроде бы ничего особенного, а ведь сведет с ума… Господи, зачем я не сверстник ее? Конец мне? Высох? Раскаленные камни?»

— Поноси меня на руках.

Легкое тело ее пахло чистотою, лицо забылось в дремоте. Он носил ее вокруг палатки, то утопая в тени, то выплывая на лунный разлив.

Горячо трепыхнулась она, ловко спружинила на ногах. Подняв руки, глубоко вздохнула.

— На тебе, видно, только и можно ездить.

Смягченный лунным светом, профиль ее был тонок и нежен.

— А ведь я, кажется, пропадаю, дьяволица ты этакая, современная… Тебе не стыдно со мной, стариком?

Дерзко, оценивающе оглядела спортивную фигуру.

— Пока живой — ты мой.

— Пусть ночь будет нашей… Сядь. — Он потянул ее за руку, сжимая горячие острые пальцы.

— Сыро тут… Ляжешь и не встанешь, — она противилась.

Выхватил его из забытья вдруг заработавший мотор машины. Девчонки не было в палатке. Она уже сидела за рулем. Он сел рядом, отстраняя ее локтем. Маленькая грудь упруго поддалась.

— Ты малость хмельная. Дай руль.

— А ты пьян. Ну, выйди, я одна минут двадцать… Я не стою даже этого доверия?

Он вылез из машины.

Умело Нина вывела машину на дорогу. Взяла большую скорость. Машина подпрыгивала на выбоинах. Грейдерная дорога блестела выпуклостями.

Дачный пригородный поселок спал. Проскочила один красный свет. На повороте у реки из калитки дома шалопутно выбежала на дорогу женщина. Нина крутнула руль. Оглянулась — женщина на четвереньках ползла к штакетнику.

Нина прибавила скорость. Остановилась лишь далеко за поселком, в лесу. Погони не было.

«Нужно было помочь ей, — думала она. — А-а… Что она? Выметнулась на дорогу… Зачем? Кто ее просил? Жалко? Поезжай в милицию. Не поедешь!»

Дяденька ждал ее у палатки.

— Пожалей меня. Я скоро умру, — сказала Нина.

Лишь через двое суток Нина вернулась домой, на дачу, встревожила мать.


А теперь вот смотрела на Истягина, и лихорадка мало-помалу утихала.

— Как в бреду было, я ехала, а та выбежала на дорогу. А зачем выбежала? А зачем ехала? За грехи наказание?

— А ведь тебя, Нина, не было там, в машине… Приснилось тебе.

— Вы хотите, чтобы я там не была?

— Спи. И забудь то, что раньше приснилось.

— Останьтесь у нас до утра, пожалуйста. Утром простимся. И мать просила задержать вас. Вы очень нужны ей. А мне-то как нужны! Я ведь не все… Вы должны знать все!..

— Я не оставлю тебя. Спи спокойно. Я буду с тобой, я ведь тоже сирота. И людей сбивал и стрелял. И погано думал о них.

XII
Серафима догнала его на берегу — отвязывал от коряжины свою лодку. Схватила за большой палец, потянула от реки.

— Я на коммуникациях… Как же так? Убежать?! Ничему не удивляйся. Не забыла я тебя.

— Да что ты?! Я ведь без разрешения, всего на минутку. Мне бы бумаги мои… Нина велела подождать, а я вот — уж ночь скоро. В ящике где-то оставались бумаги. Как она, Нина-то?

— Спит. Ты сонного снадобья дал ей, что ли? Целый день была сама не своя, а ты вот успокоил.

— По душам поговорили с Ниной, по душам.

— Ну? Как я? Сильно обработало время? — Быстрота речи Серафимы свежа, приятна энергией, уверенностью, полнотою жизни. Была она сытая, блестела, как гордая птица брачной поры.

— Ты — царь-баба. И сама знаешь свою силу.

— Да ну? А ведь я — в пониженном настроении. Хочу создать лигу одиноких женщин. Идея?

— Записки бы мне мои, а? И ради бога, не лги насчет лиги. Грех такой прекрасной лгать. Записки…

— Пошли в дом. Получишь все, что тебе надо. Даже мою душу бедную, близорукую. В обмен на твою четырехглазую. О господи! Кажется, совсем недавно все это было. Неужели жизнь прошла?

Сильная, молодая жизнь играла в каждом движении, в улыбке, в голосе ее. Легко шла к даче, и бедра поигрывали с девичьей грацией. Может быть, Антон Истягин все еще видел ту, давней девической поры Серафиму. Кажется, впервые достиг он дна своей невезучести, неладной своей доли и, стукнувшись больно, ошалелый, как после тяжелого сновидения, занемог недоумением: почему потерял ее? Но он давно уже сжился с навычкой обходить крутые взъемы на пути, решать не трудные, а первопопавшиеся задачи. И сейчас само собой пришло привычное объяснение: просто он не достоин ее. Саднило душу. Тяжело, зато и самоутешительно брать на себя вину, валить все на природную неутеханность.

Девически чисто и прохладно было в кабинете с циновкой, рабочим столом, книжным шкафом, ночником на столике перед диваном. Хвоей пахло целомудренно.

— Серафима, где мои записки?

…Однажды, в пору наибольшей веры в Тимонина, она пожаловалась на Истягина: надо же так отрубить концы, что даже записок оставил целый ящик.

«Записки? Какие?»

Серафима удивленно и долго смотрела на Федора.

«Не нравится мне, как ты взвинтился».

«Да ведь оставил-то он не случайно! Надежда на возврат».

Тогда Серафима достала из глубины шкафа фанерный ящик и, глядя исподлобья в лицо Федору, сказала:

«Вот тебе, Федя, записки… Тут жизнь. Эта тайна останется между нами».

— Где же эти разнесчастные записки? — недоумевала сейчас Серафима. — Я не уверена, все ли сохранились. Но ты сам виноват: ушел, оставил.

Она вышла.

Вернулась в спортивных зеленых брюках, в малиновой куртке-распашонке. Поставила на столик поднос с чаем и сыром. На другой столик положила папку с рукописями Истягина.

— Что уставился, Антон? Отдохнем. Будь со мной откровенным до конца! — Она возбудилась, помолодела. — До самого дна откровенным будь. Кто ты такой? Я уже не знаю, где выдумка, где реальность. Кто же ты?

— Я Антошка Истягин, рогоносец, ассистент на побегушках. Но это мне нравится. А ты кто? Генерал в бабьей курточке?

— Аль похожа на генерала?

Красива Филонова — богиня войны в отставке. В расцвете сил. В осанке что-то значительное, державное. В минуты отчаяния можно к такой прийти хоть на порог, молча постоять, и тобой овладеет спокойная определенность. Но сейчас какая бы то ни было определенность и спокойствие были Истягину враждебными.

— А что, Коныч, японцы хорошие дороги понастроили в Корее за сорок-то лет своего господства? — спросила Серафима.

— Мы высаживались с моря. О дорогах не могу судить. Да и прошло сколько лет!

Серафима улыбнулась с глуповатой хитрецой: как же так, не видал дорог, а хвалил?

Истягин повеселел от немаловажного открытия, хоть и запоздалого: умные, как и глупые, каждый на свой манер. Умный одной разновидности знает и все время помнит, что он умный, и, если ему приходится притворяться дурачком, быть просто хитрым, он вроде бы расстается со своим умом, но лишь на время. А есть умные от природы стихийно, и не подозревающие о своем уме.

Бывшая жена его Серафима была средняя между двумя типами умных. Иногда во время беседы она далеко отпускала от себя свой бдительный ум, и тогда лицо ее одухотворялось особенной, несколько опасной задушевностью. Но чаще она хитрила, придурялась, косила глаза на свое левое плечо, вроде бы перешептываясь со своим умом, стоявшим за спиною, как лукавый бес, опасающийся перехитрить даже самого себя.

Истягин окреп духом от этого нового видения, и в то же время он жалел о том, что образ Серафимы несколько приземлился, впился в разряд обычных людей.

— У нас-то, получается, хуже дороги? — Наивность и дурь, напущенные на себя Серафимой, тут же оживили не напускную, а природную развесело-грустную дурь Истягина.

— У нас лучше: длиннее, шире! — воскликнул он самозабвенно-восторженно. И тут же раздался короткий нечеловеческий хохоток.

Серафима отпрянула, одним цепким взглядом ощупала все углы своей комнаты. Никого, кроме них двоих да тревожно поднявшей голову кошки, не было. Серафима тяжелым, умным взглядом давила на скорбно-суровое лицо Истягина.

— В чем дело? Что тут смешного, Антон?

Истягин с усилием разомкнул спаянный рот:

— Развлекаюсь, когда юмору много… О дорогах? Рассказал я сюжетик сочинителю, довольно молодому, а он только и запомнил — отличная дорога.

— Что за сюжетик?

— Десант в Сейсин. Цель: просочиться в тыл, деморализовать штаб. Как змеи, проползли мы незаметно. Тряхнули штаб полка. Ошалелый японец-смертник вцепился намертво в кисть правой руки десантника. И тот волок его, между прочим, по отличной бетонной дороге к обрыву. Не разжать пальцы, а надо уходить, прыгать с обрыва. Ну, пришлось подрезать сухожилия. Один твой и мой друг до сих пор волнуется, потому что я волок японца-смертника по бетонной дороге и тем вроде бы ставил под сомнение достоинство своих отечественных дорог. А ты умная, вторишь за Федькой.

— Да… Все-таки незачем хвалить дороги. Да еще походя ругать местное руководство, мол, до общежития тротуара не сделают. Чуть ли не мелькала мыслишка: мол, запустить бы иноземцев в Сибирь… Пусть дороги понастроят, а? Трезво расцени все эти сюжетики: бяка получается. Вроде бы клевета, — веселая дуринка заиграла на лице Серафимы. — Ладно, слово «клевета» можно заменить словом «порочил». У нас же идет покуда игра, примерка. Стало быть, разговорчики вел… какие? — спросила Серафима, как бы одновременно став просто умной себе на уме. — Ну, а еще какие сюжетики, Антон, знаешь?

Что-то вроде природной игровой придурковатости так и потянуло Истягина подыграть, подзапутать, хотя и понимал, что не к лицу в его-то лета легкомыслием тешиться, да еще с такой милой женщиной.

Серафима потянула из рюкзака тетрадь в голубом переплете, спросила: что это?

Истягин таинственно, по-детски сказал, что записал он легенду о Брате и Сестре — слышал от старого тибетца, чуть ли не из Лхасы.

XIII
Истягин спросил, работает ли камин или это подделка. Серафима сказала, что камин исправен. Тогда Истягин разжег в нем два полешка, потом положил ближе к раздвоенному пламени рукопись легенды о Брате и Сестре.

— Значит, тебе не нужны твои записки? — спросила Серафима.

— Не нужны, конечно.

— А мне? Коныч, милый, отдай мне, пока не попали в чужие руки. Смеяться будут. Мне нужны!

Он покачал головой.

— Ничего, где есть хоть малая частица меня, тебе не нужно, Серафима.

— Но это чепуха, милый мой! Так можешь сказать, что и выходила за тебя легкомысленно, тяп-ляп — и готова? За кого же ты меня считаешь, Антон?

— Полная несовместимость у нас.

Она вскочила, выпрямилась — склонилась к нему лицом с прищуренными глазами.

— А ты пробовал совместиться? Сколько ночей спал со мной? О господи, что я? Жги. Письма ко мне не дам. Мои они! Почитаю… на старости лет… Нет, сейчас.

При свете камина читали: Истягин записки, Серафима — письма.

— А ведь письма читаю будто бы в первый раз. На выборку. Вернись ты сейчас, я бы уж не отпустила тебя. Любил… выдумал меня… Цветок-то дивный искал… Нашел?

— Молчи… поют соловьи, деревья шелестят за окном.

— Антон, тревожусь я за тебя. От моего большого счастья тревожусь. Душой болею, а сам ты о голове своей не думаешь. Откровенно скажи: почему столько лет не пытался забрать свои бумаги? Гордый ты — вот причина.

— Какая гордость у меня-то? Стеснялся я.

— Гордость. Тут я тебе не уступлю. Ведь застенчивость — самая наивысшая гордость. Ведь любишь безысходной любовью и презираешь самым изощренным и страшным презрением — тихим, покорным. И бумаги не требуешь, потому что в подлости подозреваешь меня и моих друзей. Мол, своруют. Капкан с приманкой оставил: мол, полезут — он и прихлопнет. Ведь тебе край как необходимо понизить свои возвышенные мнения обо мне. Святую-то тяжело терять. Разжаловать надо в грешницы, а?

— А ведь это, кажется, правда.

— Тебе приходилось убивать? — застенчиво спросила Серафима.

— На войне.

— Война не в счет. А сейчас мог бы? Ты это лучше моего знаешь. Потому и избегаешь заглядывать ко мне, что на себя не надеешься. Впрочем, это психология. Жалко тебе меня? Любишь ведь? Убил бы? Не меня, так его?

«Душа отца возьмет верх — убью», — думал Истягин, не замечая, как Серафима чуть ли не в глаза сует ему рукопись, спрашивает: что это за стряпня?

— А-а-а, это стряпал, когда ждал твоего возвращения из заморского рейса, ждал, как покинутая на берегу баба, беспомощный и злой… Ах нет, это за несколько часов до боевого выхода кораблей в море. Тогда я боялся встречи с тобой, сидел в штабе бригады подводных лодок.

— Забираю. Мне нужно все. Ты заявишься ко мне не сейчас, так позже, поумнеешь когда…

«Рьяно, масштабно заботится обо мне Серафима, — подумал Истягин даже с какой-то несуразной согбенной гордостью, что его возлюбленная такая расторопная, настойчивая. — Ну и пройда баба. Неужели я что-то значу для нее?»

В памяти закодированы имена тех, кто, по его убеждению, информировал Серафиму о его жизни. И он подыгрывал некоторым бесшабашно, рисково для своей репутации, догадываясь, что огорчал этим Серафиму в ее благородных помыслах помогать ему.

— А что, Серафима Максимовна, задвигаются уши у твоего при виде вот этого материала? Спалим и это. Вообще-то, Серафима Максимовна, не хочется расставаться с твоими — уж очень они потешные…

— Я занимаюсь слежкой за тобой, Антон?

— С увлечением занимаешься, по долгу нравственному. Но и я все время… думал о тебе, то есть, я хотел сказать, изучал тебя. Хотя от своего-то опыта временами в глазах темнеет. А вот мысленно слежу за тобой.

— Валяй. Не тебе разгадывать меня, Истягин. Заплутаешься, в ясности моей заплутаешься. Ясность посложнее, чем всякая муть. Ясности принадлежит будущее, муть же вся в прошлом.

Истягин зачурался самоуничижительно:

— Да разве мне разобраться? Созерцаю издали с удивлением, восхищением и даже любовью. Тебя мне на всю жизнь хватит созерцать. Что тебя понуждает не спускать с меня глаз, я не знаю.

— Цели у меня, конечно, не возвышенные. Забота моя об Истягине самая обыденная. Как же, сиротой ушел тогда… Если прежде я сомневалась, то сейчас нет сомнений: ушел мстительно. Лялей был доволен? А ее я тебе дала. И потом помогала сводить концы с концами. Говорила ей: Ляля, не тебе даю, а ему, он — дурачок способный. Пикнешь, сманю его.

XIV
— Истяга, напоследок раскрывайся до дна: как жить думаешь со своими сиротами?

— А что? Моя жизнь простенькая, идет сама собой, как жизнь травы или дерева, нет в ней поучительного для человека. Зачем занимаешься мною? Я не герой, не преступник, кажется, пока. И виноват в одном, и вина моя серьезнее, чем ты думаешь. Жив остался — вот моя вина. Считай меня павшим, все иной раз слезой капнешь.

— Ты хуже преступника, Антон Коныч, хуже. Неуправляем по простейшим законам. Людей во все времена смущала стихия. А теперь век научный, тем более враждебен стихии, — уже дружески шутила Серафима.

— А Светаева пошто не видно тут? Не поладили, что ли? А уж вон какая любовь у вас была, аж в глаза мне вызов бросили. Смелая любовь. Сильные люди. Хвалу петь надо вам.

— Да, всех я в люди вывела… Одинокой осталась сама да еще мой первый и самый дорогой — Антошка-дурачок. Слышь, давай вези ко мне своих детей, Мишу и Машу… Ты больной человек. За моей спиной тебе было бы спокойно. Ах, как это сложно все. Не уехать ли мне с тобой в тихий край? Всю-то свою жизнь норовила быть бесстрашной, нагловатой, а вот не получалось естественного очаровательного нахальства. Ну что ты наряда моего стесняешься? Обними, как бывало… Умел ведь.

Истягин восхитился простодушной, наивной, легкомысленной энергией. Сильный и красивый человек Серафима, когда вот так, попросту.

— Серафима… отпусти меня на волю.

«Сам мельтешу перед ее глазами, а всю вину валю на нее, будто следит за мной».

— Да ведь я тебя спасаю. На грани гибели ходишь. Как лунатик. Эх, а мог бы получиться из тебя хороший парень! Чего-то не хватает или излишек чего-то, а?

— Я раскрылся. А ты со мной можешь — обо всем?

— Я заглядывала и вниз, и вверх, и во все измерения. Туда тебе рано заглядывать — обморок опахнет. А потом (ты погоди, пусть душа твоя возмужает, разрастется, будет более устойчива) я покажу тебе глубинные пласты. Открытие века в масштабах одной души, — вроде бы с улыбкой над собой говорила Серафима, подлаживаясь под Истягина с чисто женской способностью перевоплощения, подражания мужу.

— Ну хоть малость самую раздвинь завесу над душой, а? Ведь ты все блудила словами…

Она так распахнула кофточку, что грудь с крупным соском упруго выколыхнулась на свет божий. Но тут же Серафима запахнулась.

— Не думай, что я очень уж хочу с тобой сойтись. Все, больше никогда я тебя не увижу. Если я тебе нужна, признайся сейчас. Ночью разбудишь, плохо тебе будет.

— Да как же я разбужу, ты что?

— Да очень просто. Сплю рядом, в дверь замок не врезала пока. Ложись, спи.

Ночью, близко к свету, Истягин вышел на веранду. Под тугим с моря ветром стояла Серафима в розовой рубашке. Не уступала ознобу, лишь легко холодели голые руки и шея — высокая, сильная. Ветер откинул волосы, во впадинах под нежными скулами тени — не то гордости, не то отчуждения. И хоть почувствовал, что явился не ко времени, он накинул на ее плечи пиджак.

Невнятно бормотал он: приснилось, что душа ранена навылет снарядом главного калибра, всю душу вынесло, остались только краешки тоненьким ободком…

— Антон, что ты бормочешь? — Серафима прислонилась щекой к груди его и тут же отпрянула: жаром несло. — Жар у тебя, Антон.

— А хорошо-то как, тепло. Эх, подольше бы так вот в тепле побыть. Зябнул я последнее время. Прежняя закалка уже не срабатывала. И туман хороший в голове.

Серафима принесла градусник и, приподняв под локоть тяжелую руку Истягина, сунула под мышку. Внимательно глядела на присмиревшего.

Быстро успело набежать тридцать девять с половиной. Серафима вдруг отпрянула, попятилась за дверь, потом потянула Истягина на себя, втолкнула в его комнату, а сама исчезла.

Снизу от реки подымался по лестнице человек. Истягин уже из отведенной ему под ночлег комнаты разглядел его — седоватый, румяный, крепкий. Портрет его в газете Истягин видел прежде.

Истягин положил градусник на тумбочку, потом взял и воткнул в землю под цветком, потом — вынул, обтер подолом рубахи, положил на раскрытую книгу. И хоть жаркий туман, казалось, вился вокруг головы, Истягин тише предутреннего ветерка снялся с якоря.


Пока его не было дома, черно-белая Найда (шакаленок), вскинув острую мордочку, всю ночь выла обреченно.

Макс Булыгин манил ее к себе, успокаивал. Она умолкала, но от истягинского дома не отступала. А потом снова заходилась вытьем. Когда увидала лодку хозяина, она бросилась вплавь навстречу. Он ее схватил за уши, поднял к себе. И на берегу она, такая маленькая, с рукавицу, подпрыгивала чуть ли не до груди Истягина, взвизгивая.

XV
Дети пока находились у Клавы Булыгиной. Истягин, все в том же состоянии внутреннего жара, сидел в своей сторожке-фанзе, чинил сети очень ловучие. Хотел подарить их Максу на память.

Макс уволился с флота, работал кадровиком в институте, и сети ему сгодятся.

Бросив сети в угол, Истягин сел за столик (две доски) перед оконцем, и Найда легла у ног, вздохнув по-бабьему, в свою очередь успокаивая хозяина. «Давай работай», — вроде бы сказала она, подмигнув обоими глазами, и потом зажмурилась. Он просмотрел выписки из древней рукописи — наставление, как рубить храмы по законам душевной прочности. Чем-то близок был древний мастер с чуткими к правде руками, широк доверчивостью.

Истягин улыбнулся, как будто перекликнулся с братом или отцом, положил выписки на книжную полочку — две свежеоструганные лиственничные доски, пахнущие таежными привольными сумерками. Потом развернул клеенчатую тетрадь, чтобы записать самое необходимое — как не мешкая уехать к Голубой Горе.

Найда, лежавшая у ног Истягина на полу, вдруг заметалась, полезла под кровать, путаясь лапами в сетке. За оконцем взмыл дикий предсмертный взвизг и тут же замер.

Истягин расплескал горячий чай на усы и колени. Выглянул из сеней. Крупный старик Маврикий Сохатый тащил на удавке двух собачат, они кувыркались, и перед глазами Истягина мелькали их белые подгрудки.

Сохатый придавил сапогом вздрагивающее тело кобелька, потянул удавку.

— Ну, мыслитель, убери. Нащенила приблудная сучка под дачей.

Дрожь пошла по спине Истягина. «Кажется, такая же, как у собачат», — подумал он с мимолетной озлобленностью на себя.

— Вона она, сучка-то, завывает… Ружье дай, караульщик.

— Нет патронов, — отрывисто бросил Истягин, глядя в сторону.

— Ну и страж. А если воры? Гороху ешь побольше, напугаешь… — Грубость Сохатого была примиряющая, неуверенная.

— Патроны не держу. Как бы не застрелить кого…

Сняв удавки, Истягин отнес бездыханных кутят под ясень, прикрыл брезентом. Спугнул ворону с дерева.

Сохатый, присев на корточки, мыл руки в реке. И отсюда, с каменного плаца, казался он в своем плаще серым валуном.

Истягин постоял, успокаиваясь, сбивая внезапную ожесточенность. Понимал умом, что старик Сохатый неповинен, а все-таки именно он, удачник довольный, нарушал грустный в лихорадочном жару покой. Озираясь, шевеля немо губами, Истягин вошел в избушку, выманил из-под кровати Найду, взял на колени и, поглаживая, глядя в ее печально поумневшие от испуга глаза, поунял дрожь.

— Не пугайся, нам еще рано… Поживем. — В этих вроде бы первопопавшихся словах были неказистый форс и самое первородное горе горькое. Но в это время что-то огромное заслонило солнце в открытых дверях. Истягин и Найда, оба, враз, обернулись на дверь.

Кто-то переступил порог. Срезанная прямыми плечами, раскололась за кем-то синева неба. Вошла крупная женщина.

— Не зарыл псов, отдышались, убежали. Ох, лень обуяла тебя, Антон Коныч. Но, видно, суждено им жить… Пусть бегают. Я к тебе зачем? Спросить: почему ты чудишь? То есть — ассистент и сторож. Я посижу, а ты подумай: кто ты такой?

Казалось, вот уже много лет самоуверенная женщина эта вела с ним беседы вокруг да около, вслепую кружила у самого зыбкого в душе, очевидно сама не подозревая, что Истягин начинает вскипать изнутри.

— Познакомимся заново: Антон Истягин, отец трех сирот, если не считать четвертую — дочь Нину…

— Антон Коныч, а ведь ты, пожалуй, не догадываешься, почему я волнуюсь за тебя вот уже много лет.

— То есть в душу лезешь. Знаю!

— Ну, коли такой прозорливый, ответь мне прямо: почему ты не в мать, не в отца, не в прохожего молодца? Отец твой был крепок и чист. Уж как его припирали свои же: подпиши, чтобы япошки отвязались. Не тут-то было. «Надо расстрелять — стреляйте, а подписывать не буду!» Так-то вот. А ты, Антон, кто? Вроде не совсем дурак, а движения вперед нету.

— Думаете, легко получить мое признание?

— Не о том я! Ушли времена легких признаний. Ох и хитер ты, Истягин. Загадочный тип. Много о тебе всякого говорят… Ты уж лучше сам мне расскажи, кто ты сейчас в новом качестве? Ведь по одним данным на тебя дело надо заводить, а по другим…

— Награждений не жду. Невтерпеж, хочется допросить меня?

— Нехорошо шутишь с допросом-то, Антоша. Простая беседа в привычной форме анкеты — эпоха приучила к анкетам, потому что без учета и статистики жить человеку невозможно.

Собеседница ходила от окна к двери мягким шагом, поскрипывая лакированными остроносыми туфлями, лица же ее пока не было видно, но чувствовалось, что оно необыкновенное, редчайшее по безликости, собирательное, лицо вроде бы эпохальной значимости.

— Все знаю о тебе, Антон Коныч.

— В этом и сила мещанина, что он все знает о соседе, а в самом себе безнадежно блуждает, — отрезал Истягин, но тут же решил: надо с нею поспокойнее, она, возможно, та самая, которая является человеку раз в жизни, ну, вроде судьбы. Да и ждал ее он.

— Знаю все! Из каждого уголка существа твоего так и веет отчуждением от человечества. Не понимаешь эпоху, но и эпоха в таком случае не будет стараться понять тебя, а просто пройдет мимо. Со спокойствием господствующего большинства. Большинство какое? Подавляющее. Навалится всей тяжестью правоты — мокрое место от меньшинства останется, то есть от тебя, Антон.

— Твоим друзьям из большинства не по себе лишь оттого, что кто-то хоть маненечко побольше ихнего видал. И совсем уж теряют равновесие, если хоть чуточку по-своему понимаешь жизнь. Да не всю, а лишь отдельные ее моменты. Ну хотя бы сам свою жизнь. Один умнейший и лютый человек говорил мне: «Зачем ты раскрываешься перед  н и м и? То есть перед ней и ее друзьями. Ты должен быть тайной для  н и х. Они же ведут войну с тобой — необъявленную, истребительную. Нет, не убить, не заточить, а тоньше: посмеяться или смарать тебя». Я спросил его: «Зачем же смарывать? Я зла не делаю». Он даже крайне удивился: «Как — зачем? Воюют за тебя против тебя. Уравнять. Если не дорос, довести тебя до кондиции, до своих параметров, до своей калибровки. Если излишества в тебе — срезать, умять. Но все с тем же благородным намерением — поднять до  с е б я». Исключительность  и м  не по карману. Да и поднадоела, вредна для здоровья общества. Пусть исключительность и самобытность примут форму безликости.

— Видно, одинок ты.

Истягин с ходу завелся даже с большей откровенностью, чем ожидала от него его собеседница.

— Как одинок? А ты позаботилась, наслала на меня учителей. Твой наивернейший осведомитель до того взволновался, будто я подложил фугас под здание современной цивилизации. Гонятся они за мной вот уже много лет. Еще бы, я унес огонь, без которого племя погибнет. Намекни своему любимчику — расколол я его от макушки до пят. Признаюсь, как бы строго ни судили меня по закону, все равно мой приговор мне самому строже.

— Напоказ. Но это не суд, а показуха.

— Сужу себя по законам сердца. Говорю глупо, но иначе не могу, потому что ты, родная дочь века, изловчилась поставить меня в то исключительное положение пасынка, при котором только и мыслимы глупые ответы. Долго, с тех пор как стал я помнить себя, загоняла ты меня в такую безвыходность и наконец загнала. Теперь самодовольно отдыхаешь. А я вот приговор себе выношу.

— К чему же себя приговариваешь, Антон?

— Хотел — к смерти, но это уж очень легкий, жалостливый приговор. Так низко я еще не пал. К бессрочному страданию приговорил себя.

— Конечно, на свободе, на пару с бабенкой, с приятелями-трепачами…

— Страдания на воле тяжелее. Но если хочешь, можно и в тюрьму, — сказал Истягин. — Я свыкся мысленно. Ведь отвечать-то я должен за покушение на Светаева. Ведь это только казалось, случайно ранил его… убить духу не хватило: уж очень прекрасно сказалась в нем порода во всем, особенно в форме головы. Десять лет беру.

— Что-то уж очень охотно соглашаешься на десятку. Подозрительно это. Маскируешь грехи потяжелее.

— Жить-то мне все равно не хочется, нечем жить.

— Тогда «вышку» проси, авось дадим. Я похлопочу по-дружески.

— Обмана не будет с «вышкой»-то?

— Подсоби мне, добавь еще телегу подлости. Нет, не по женской линии. Тут ты не оригинален.

— Ну а что? Подскажи оптимальный вариант. Связь с заграницей? С какой державой лучше связь-то? Поомерзительнее чтобы.

— Фактура твоя простовата для заграничного варианта. Суждено тебе жить и умереть на своей земле. Бежать некуда, да и никто тебя не ждет там. Для них ты опаснее. Не побежишь.

— Верное наблюдение. Не бежали от Чингисхана. Гибли. Какую только закалку не прошли… Не умеет русский бегать. Право, головы не приложу.

— Да неужто ты, Антоша, такая посредственность, что не натянешь на «вышку»? Неужто так и застрянешь где-то на уровне язычников, то есть словоблудов? Словам не верю, нужны действия, ну хотя бы не свершенные, а так, в подлой душе созревшие импульсы, пусть немые. Подумай, а я уединюсь в уголке, отдохну. Мне надо сейчас же быть одновременно еще в одной преинтереснейшей даче, там ведь твоя судьба взвешивается. Весы в сердце одной женщины. Не исключено, тебе крупно повезет: пока я беседую с тобой, залетит сюда она спасать тебя и мучить всю жизнь. Но ты будь уверен, я могу быть и там и тут сразу.

— Двулика ты, однако!

— Лиц у меня не два, а больше. На каждое твое злонамерение — лицо с глазами и ушами. Сейчас у меня лицо упреждающее, оберегающее тебя от оступок. Не хочешь ли послушать, что говорят про тебя там?

— А вдруг я узнаю друзей?

— Не исключено.

— Не хочется разочаровываться.

— Ты еще способен на разочарование? Странно слышать это от циника. От железной бочки — пустой и промороженной. Да собираешься отбывать «десятку», если элементарного знания людей пугаешься? Нет, жить ты хочешь даже ценой подлейшего унижения. Кокетничал, мол, нечем жить. Вот такие-то как раз и цепляются за жизнь судорожно. Способны убить.

— Врешь, не цепляюсь за жизнь.

— А зачем умирать? А кто же дочь возьмет за руку? А еще сынишка… Что произошло с тобой, Антон? Жалко мне тебя. Даже не тебя, а надежды, с тобою связанные. Получился пшик. Только русские умеют так лихо и жестоко терять себя. Что произошло, Антон?

— Ничего не произошло, если ты опять тут. Конечно, меняюсь, старею. Особенных изменений не чувствую.

— А тебя били когда-нибудь? — тихо, с угрожающей лаской спросила собеседница.

— Сладить со мной трудно.

— Пожалуй, мослов много, рычаги сильные. Приемчики знаешь. Ладно, расстанемся пока. Но не забывай, Конь Антоныч: понадобишься, я заявлюсь в любой момент. Считай себя заложником на воле.

— Да как же жить в постоянном ожидании твоего визита?

— Сам решай. Или давай оценку своей жизни, или жди, когда я дам эту оценку. Хуже будет. Я не мщу, а лишь обезвреживаю, месть чужда мне. Моя цель высокая: избавить твою душу от излишней пары глаз. Ни обществу, ни тебе, ни детям не нужны четырехглазые. Или я избавлю тебя от мучительных, бесплодных размышлений, или уничтожу. Это в том случае, если ты пережил себя безнадежно, безвозвратно. Догадываешься, кто я? Может быть, мать твоя… Ну, та самая, которую измучил ты своей баламутностью в пору малолетства. Удивляешься, что я говорю как начитанная? Знай же, вы настолько всесильные и нетерпимые к невежеству, что не только живых на всем земном шаре подымаете на свой уровень, но и даже нас, покойников, перевоспитываете. Иначе нельзя идти вперед, не подтягивая предков.

— Не матушка ты! Нет! Ты образованная и злая баба. А если мать, то, может, об отце что скажешь?

— Ты предал его да еще красиво солгал о смерти его… Всю жизнь лжешь. Спасителя человечества из себя изображаешь. Играют тобой настроения…

Истягин очнулся.

В руках оказалось ружье, уже переломлено, но патроны не вставлены, лежали на столе. Собачка Найда спала глубоко, похрапывая.

Истягин облил голову холодной водой. Пошел к Булыгиным.

Грудная (теперь из пузырька кормили) лежала в коляске, а на нее, встав на стульчик, заглядывал Миша, тихо спрашивал:

— Тебя как зовут? Почему молчишь? Скучно?

Истягин до испуга поверил, что младенец вот-вот заговорит, пожалуется брату, что мать не успела облюбовать имя, умерла, а отец закружился, отупел.

XVI
В институте вдруг заупрямились — нельзя увольняться. Начальство будто только сейчас спросонья глаза продрало: фольклорист нужен. Правда, научной ценности он не представлял, зато безотказно ездил со студентами в совхоз на прополку бахчей, уборку хлеба. Хватились: оказалось, правил стиль научных сборников, даже статью самой Катерины Фирсовны Филоновой. Она-то больше всех огорчилась решением Истягина уйти из института. Маленький винтик был не заметен, а тут вдруг дал о себе знать, повернувшись не в ту сторону. И все же больше из приличия, умиляясь своей чуткостью к бывшему фронтовику, ему предложили не уходить, а подумать обстоятельно.

В правлении садоводов Истягин оформил по всем правилам передачу сада и дома Максу Булыгину, лодку уступил сторожу Волкову.

Когда шел к трамваю, наперерез ему вышел Светаев в поношенной куртке, рыбацких сапогах, под измятой кепкой очки на выразительном носу. Был он как бы неумытый, но вольготно, басовито тянул флибустьерскую песню. Истягина он не заметил по-особенному — вроде заметил и не заметил, как бы временно, мол, захочу и сейчас же возьму на прицел каждый твой жест, даже помыслы.

«Почему он тут? Стоп! Уж не спятил ли я? Да нет, вижу его всего, вон пуговица болтается на куртке. Какой, однако, он жалкий при своей-то красоте. Что с мужиком?»

Истягин, поджидая трамвай, затаился за молодой четой — мужчина и женщина были широкие, гладкие, откормленные, вроде бы совсем отличной от других людей породы. И глаза их с царственной поволокой никого не замечали. Истягину было за их спинами спокойно, как за крупными конями.

Светаев, покачиваясь, подошел к остановке на противоположном углу, у магазинчика (торговала много лет татарочка, дачу нажила). Истягин не слыхал, что говорил Светаев, только видел, как он протянул руку индонезийцу-моряку и как тот отвернулся.

«Да зачем Степан так-то пошло и так униженно? — такого состояния удивления, близкого к смятению и унижению, Истягин еще не испытывал. — Да что со Степаном? Выбит из колеи богатырь. Уж не беда ли какая?»

Подошел трамвай. Холеная чета полезла, сопя. И сопение их тоже породистое, сановитое. Истягин по привычке пропустил всех вперед себя и только взялся за поручни — Светаев увидал его с того угла и погнался за трамваем. Он сильно топал разбитыми сапогами. Очки слетели, но Светаев поймал их почти у мостовой. Разномастный песик бежал за ним.

«А ведь с ним что-то неладное», — решил Истягин. На повороте соскочил.

— Что ты, Светаев? Попадешь под трамвай.

— Коныч, я не дам тебе погибнуть. Я за тебя пойду в пекло. Все перенесу. А ведь ты не считаешь меня другом? Погоди, впрочем, на то, на что я готов ради тебя пойти, друг не может решиться. Тут надо еще что-то позабористее дружбы, какой-то интерес особенный… феноменальное… притяжение, Антон Коныч. Уж сколько лет?!

Светаев стал еще плечистее, годы смягчили грубые флибустьерские черты лица. Сурово взглянул из-за очков янтарными умными глазами. Но тут же молодая улыбка раздвинула широкие губы, и он дружески кивнул головой — кудри маленько посеклись, поредели, но голова по-прежнему молодая, крутой посадки.

Истягин не мог понять — выпил или притворялся выпившим Светаев.

— Вообрази, Антон Коныч, везут на корабле злодея из злодеев. Крушение. Кого спасать? Друг дружку? Но нас много, а злодей один, и велено доставить его любой ценой. Даже ценою жизни некоторых из нас. Вот как поднялась цена на злодеев! Нет, ты не злодей… пока. Но даже в этом качестве ты стоишь не одной репутации. Мне велено задержать и доставить тебя к одному прекрасному существу.

— Степан, подожди меня вон в той пивной, на травке. Я схожу в больницу, за справками о сыне.

— Врешь ты, Истягин! Ты уже был там. И я был. Все справки ты взял. Все я знаю. Я от тебя ни на шаг, феноменальный ты человек в моей судьбе. Считаешь меня подлецом, но я за тебя в ответе перед всем светом. Идем!

— Уезжаю я… А все еще не расплатился с тобой…

— Сколько я сил потратил, изучал тебя. Любил тебя, как брата. И не знаю, кто ты. Ни даты, ни службы, все это не в счет. А другим профилем… Где ты? Где не ты? Ну скажи, куда хочешь ехать? — со стоном умолял Светаев.

— Никому не скажешь, Степан?

— Могила!

Истягин смотрел на реку, глаза стали яснее и больше.

— Надежное убежище — неизвестностью зовется.

— Страшусь больше не за однодневку, а за вечность. Почти любой продукт допустимо подпортить, но только не вечность.

— Заладил о вечности. А она за ухом не чешет, — рассеянно сказал Истягин.

— Вечный ты, Антон. И хорошо, что не знаешь о своей прописке к вечности. Ничего ты не знаешь. А вот у меня нет вечности. Но зато я знаю, что ты — вечность. И мне за тебя тревожно.

Со все возрастающим интересом взглядывал на песика Истягин.

— Любопытный, — сказал Светаев, — и кличут его Песокот. Мышей ловит. Одним словом, Котопес. Две должности исполняет — собачью и кошачью.

— Загадочный, — согласился Истягин и, совсем неожиданно вздрогнув, как при редчайшем открытии, подумал, что в собачке этой закодировано некое колоссальное обобщение чего-то непонятного и значительного.

— Когда же взыщешь должок с меня? — спросил Истягин. — Ведь мы с минуты на минуту разлучимся. Навсегда. Помню слова твои: «Когда начнешь, Истяга, сильно радоваться, тогда и нагряну». Сейчас я почти в зените, Степан Светаев. Бери долг.

— Пошли ко мне. Угощу. Вином. Тогда и о долгах поговорим.

— А душа моя стоит стакана твоей дешевки? Что-то засомневался, действительно ли повысилась цена на мою душу?

— Душа твоя не падала в цене, Истягин.

Во дворе у маленького хлева закрякала утка в своей птичьей безнадежной тоске. А когда, изнемогая, умолкла, Светаев сказал: охотник Федор Тимонин держит взаперти дикую утку с подрезанными крыльями, потеряла птица двух мужей — один селезень улетел, другого по оплошке зарубили на закуску. Собачка — Котопес-Песокот — тоже Тимонина.

Жил Светаев холостяком, никого не пускал к себе, кроме старой женщины, приходившей убирать квартиру. Заставлена квартира стеллажами — книги, фонотека. Антресоли тоже забиты книгами. Жесткий диван у стены, стол рабочий перед окном.

Скрестив на груди руки, проследил за обозревающим взглядом Истягина, пожевал жесткими губами, глядя на Истягина из-под очков, улыбнулся вроде бы повинно:

— Вот мои друзья — книги и музыка. С дураками мне не по пути.

Наливал в рюмки адмиралтейскую водку, а Истягин не спускал глаз с его руки: еще крупнее стала в запястье, загустели русые кучерявые волосы. И Истягину вдруг стало покойно и даже отрадно.

«Если бы я не встретился с ним, я бы упустил что-то главное в моей жизни», — подумал Истягин.

Светаев поблагодарил Истягина за то, что не погнушался зайти к нему.

— Небезопасно для репутации встречаться со мной. Я веду себя с коллективом института на грани войны и мира, как они считают. На самом деле смарываю с себя настолько, чтобы не выдвинули в руководители, однако и не махнули рукой, как на пропащего. Меня вполне устраивает полуподозрение, полудоверие: не очень мешают жить, как мне хочется. Но до твоей воли, Антон Коныч, мне далеко.

Вдруг из окна противоположного дома загремел транзистор на полную катушку.

— Дядя Маврикий Андреевич Сохатый запустил агрегат, а сам пошел в магазин, — сказал Светаев, плотнее прикрывая окно. — Глохнет мой старик. Но долго будет звучать в голове его море: на всю жизнь напело. Так вот помрет, а транзистор будет поигрывать. Человек всячески продляет себя как умеет. Старику жить нечем, сам как-то проговорился, а на самом-то деле это правда. Итожить пройденное. А что в нем? Как у всякого крупнокалиберного жителя отходящей эпохи: необъятно много и ничтожно мало.

— Старик крепкий, фундаментальный, — сказал Истягин.

— Вообще-то не унывает. Познакомился с одной особой, довольно бойкой. Собачки помогли. — Светаев отпил глоток водки, продолжал весело, даже с восторгом сдержанным: — На прогулке маленький, с рукавичку, песик дяди полюбил этакую субтильную сучонку своей породы. Не разбираюсь я в породах, уж извиняй, Истягин. Гуляла с этой сучонкой важная дама… Ну, песик осчастливил сучонку. Ощенилась. В дом хозяйка не пускает его. А он, понимаешь, все равно прибегает, сахар в зубах приносит подружке. Часами трется у дверей квартиры, замирает от страха, если идет мимо нелояльный субъект. Хозяйка пустит иной раз, сучонка сахар съедает, а на него рычит, оскаливает мелкие зубы. Трогательно — за два квартала бегает. Трудно такой породе отыскать себе подружку. Как монархам в наше время. Старик мой веселый. Совета у меня спрашивает — сейчас ему жениться или погодя. Надо глянуть — заневестилась старушка или пока не дозрела… Видишь ли, Истягин, человек активен, весел, пока не достигнет потолка полной некомпетентности. Потом делает вроде бы то же самое, но безлично. Тогда и свобода не по разуму, власть не по силам и умению. И вот тебе замашки и промашки. Посредственности удерживаются на уровне, на виду всю жизнь лишь в том случае, если у них сильные характеры, чуждые воображения и тем более мечтательности и сострадания. По морям-океанам мне уж не ходить. Спокойно понижаясь, идет моя жизнь к закату. Потолка некомпетентности я уже достиг, а жизнь люблю все сильнее. Преступно сильно люблю жизнь.

Маврикий Сохатый вернулся из магазина, зажал глотку транзистору. И тогда у соседки зашелся криком ребенок.

— Почему так сильно кричит? — спросил Истягин.

— Грудные мальчики плачут в ветер. Девочки нет. У них сердца без сантиментов, у женщин-то. А как я их люблю именно такими. А они меня не любят…

Истягин усмехнулся.

Светаев вынул из ящика пистолет, положил перед Истягиным.

— Бери, твой.

Истягин посмотрел на пистолет, вынул патроны, снова зарядил. Опустил в карман.

Почему-то горькое было расставание Истягина с этим человеком, со своей жизнью в пригороде, с бумагами, которые сжег, с заботливым доглядом за ним Серафимы. Ему по-прежнему было жарко, туманило голову.

Нежданно грустно-затяжливо поглядел на него Светаев.

— Истягин, тебе надо уходить подальше от опасной зоны. Послушайся своего инстинкта самосохранения — он уведет тебя подальше от пастухов, очень уж любящих тебя.

— Полюби, не обижай моих… Серафиму и Нинку.

На выходе со двора перехватил Истягина Макс Булыгин. Сказал, чтобы о детях Истягин пока не беспокоился, шел бы к деду под Голубую Гору, коли уж так вырешилась судьба.

XVII
Накануне сильный, с хлестом прошел дождь, посшибал шапки смрадных дымов на загородных отвалах в овраге. Вкрадчиво, по-гадючьему стелились под ветерком ядовитые дымки. Горела толево-резиновая грязь.

По этой дороге он уже убегал давным-давно. Только тогда ему было восемнадцать лет, жива была мать, сестренки были маленькие, он, играя, завертывал их в дерюгу и относил в траву, а они пищали.

Тогда была любовь, неразделенностью своей грустная. Но печаль была все же частностью его жизни, вольной, широкой, пока не покорившейся никому и ничему — ни замыслам, ни планам, была просто жизнь.

Давнее молодое бегство и нынешнее стариковское ковыляние (он себя представлял стариком) почему-то совмещались в его сознании как начало и конец жизни. И чудились ему до яви то давняя юношеская решительность и правота, то пустота, зиявшая между былым и нынешним. Пустота тоже была жизнь, не получившая пока его оправдания в нем.

«Поздно менять жизнь. Поздно пытаться улучшить мнение людей обо мне. Все знают тебя, а ты вдруг святым заявишься. Смешно, Антон. Будь уж до конца «вокруг да около», каким ты себя метко определил», — думал Истягин, шагая по кремнистой дороге.

Но в душе его все более упруго оживали ключи. Они-то, хозяйничая, выносили из глубин живое воспоминание.

…Бывало, на прозимке прихлынет с горного верховья черная вода (кара-туган или хей-шуй), разольется поверх льда от берега до берега. Морозы сотворят проглядный гладкий лед. Прогибается, позванивая под коньками. Ветер крылатит шубу, посвистывая, несет Антона до утеса. И не думает о пути обратном, растеряв подруг и товарищей.

За полночь возвращался иногда. От матери легко отбиться: пошумит — отстанет. А скалку возьмет в руки — перехватишь. А у деда не вывернешься, всыплет трехвосткой не торопясь. Прятал Антон трехвостки за печь. Перекладывать печь однажды стали, а там пяток дедовых поделок.

Лишь однажды обиделся на деда, это когда развоевался, повысил голос на мать, а дед сказал: «Горячий ты, Антон, в животе кипит, однако зубила равно не закалишь вот тут!» — шлепнул по заду.

Рассказывали, будто поспорил однажды дед с пристанским начальством на четверть водки: «Разверну буксиром баржу между Гуляй-Островом и пристанью. А запорю — в тюрьму сяду». Узко, как телу в трикотаже. И развернул.

Только раз слышал Антон от деда не то жалобу, не то насмешку над самим собой: «Бывало, молодой, встаю утром — начальник глядит, как умываюсь, улыбается… А теперь скучно глядит: не сходил ли ночью под себя».

И вдруг Антон забеспокоился: застанет ли дедушку в живых? О смерти дедушка говорил с ним только один раз с печальным спокойствием человека, у которого далеко позади молодость и борьба: «Лужа глубокая, не стоит до времени оступаться. Достаточно знать — она есть… Вымаливаю у бога не вечности, а скоропостижного, на ходу, конца. Не хочется тяготить людей хворью, заживо гнить. Мой батя счастливо помер: сотворил вечернюю молитву и отдал душу богу».

Дедушка строгал доски в сарайчике, когда пришел Антон. Поручкался с Антоном.

— Иди в избу, я сейчас. Двери хочу сработать… Иди, я мигом. — Морщины на лице дедушки крупные — отметины простой жизни в законе и строгих понятиях.

Был старик не упитан, крупной солью катились слезы по гнедой, с проседью бороде.

— Иди в дом, тебе говорят.

Антон зашел в дом — крепкий мужской порядок: стол, кровать. Чисто. На лавке ведро воды с дремотным отражением сизого облака.

Старик что-то долго не появлялся. Антон зашел в сарайчик. По-особенному лежал дедушка у верстака на стружке — неловко и расслабленно; кровь все еще сочилась каплями по губам на белые усы и стриженую белую бороду. Топор, рубанок лежали так же по-особенному: не положены рукой мастера, а выпали из его рук осиротело.

Строганные для дверей доски теперь сгодились на гроб…

Вскоре после войны был у него Антон. Дед плакал. Один, говорит, остался ты у меня. Двадцать молодцов взяли войны и революции из нашего рода. Судьбе перечил.

«Если бы он знал тогда, после кавардака с Симкой, как я скверно жил, совсем захворал бы. А какой старик был! В ладу с молодыми, любил молодежь, и парни его любили. Каждое утро дивился: играет солнце, как на пасху… Был я когда-то чистым душой. В мае давай с дедом бегать по лугам. Валялись, катались со спины на бок по сочной траве. А рядом жеребенок валялся, ногами дрыгал. Искупались. А рубахи изо льна пахнут солнцем. Девки, женщины доили коров полднем в лугах. И не видел я в них баб мужикам на потеху, а видел родню, вроде сестры.

— Что тебе привезти? — спрашивал, бывало, тетку-вдову.

— Любовь привези, Антошка.

И свекровь тетки говорила:

— Марья, Марья, вдова ты молодая, горемычная, запрягай сивого мерина, езжай на Камышку любовь искать, хватит слезы лить через дугу.

Добрая была свекровь, мордовка, занесенная судьбой — мужем на самый окоемок русской земли. Всех угощала, не спросив, хочешь ли есть. Куда подевались эти люди наивные, доброта куда делась? Да все они на своем месте. Это я сдвинулся, перепутался душой. Да, лет мне было, кажется, четырнадцать, и я в каком-то вдохновенном беспамятстве произнес речь в сельской школе в день Октября, заносистую, имперски-ультимативную: или сдайся, или сдохни, старый мир. Женорганизатор Ненастьева за свою прелестную голову схватилась: ей ведь надо было речь говорить, а тут мальчишка вынес смертный приговор старому миру. Бескорыстная, прекрасная душа, эта Ненастьева, увезла меня. Месяц жил у нее на квартире в райцентре, учился на комсомольских курсах. Любовался ею, писал стихи ей. Секретарь райкома ходил к ней в гости.

Не с этих ли несчастных курсов начал губить себя, вышел из борозды? Видишь, захотел учиться, а зачем? Авантюризм тогда уже сквозил во всех поступках. И вся-то моя жизнь — невсамделишная, фальшивая. Единственно правильной была в войну. Да и то обстоятельства навязали правильные поступки. А оступился давно — и вышел из борозды.

Тосковал по земле, а молодость потратил… На какие только занятия не разменивал. По крайней необходимости (службы), по обстоятельствам, по своей вине.

Лгу, морочу: не по земле я тосковал, — а рассудительный голос не без подковырки спрашивал: — по морю томился? Нет! И не по морю. Может, по небу? Нет, брат, тоска в тебе самом, в твоей неотлаженности… Быку нельзя самому выходить из борозды. Пусть хозяин выведет. Он накормит, напоит. А без хозяина воля голодная, холодная, да еще волки или медведи задерут. Я без царя в голове. Признаюсь прямо — надо мной нужен хозяин строгий: осознание ли это исторической необходимости, фанатическая ли идея о всеобщем рае или баба с сильными материнскими инстинктами и железной твердостью житейской добродетели. А вдруг и земля-то не нужна? Вдруг все это продолжение старого хронического самообмана? Ведь родятся же иногда по ошибке, возможно, и я — один из них. Да что я?! Дети же у меня… Почему гору эту лысую называют Голубой? Серая, с желтыми прожилками она».

Гроб с телом дедушки несли на полотенцах молодые парни. Путь к кладбищу лежал через весь поселок. На каждом перекрестке, завидев шествие, по древнему обычаю выносили на дорогу скамейки, табуретки, чтобы могли поставить гроб, а старые люди присесть, отдохнуть.

— Летось свадьбы играли одну за другой, теперь, видать, поминки начнутся, — сказал один старик другому озабоченно, однако без особого уныния. — Много сгуртовалось ветхих.

— Это так, и я гляжу туда. Пора на покой. Однако как будет, так и будет. Мудрить нечего.

За поселком у околицы несколько дубков прошумели листвой над гробом. Истягин вздрогнул, увидав засечки на стволе одного дуба. Чья-то слепая рука надрубала дуб, потому, видно, что затенял огород.

«Для современного неврастеника петрушка нужнее, чем эти деревья», — пораженчески подумал Истягин. Но тут же ему стало неловко за свою высокопарную озлобленность.

Кладбище на темени высокой горы, и видно с горы реку на всю ширь пойменных земель, озер и стариц и голубую распахнутость моря.

Многие уходцы выражали свою последнюю волю покоиться в родной кремневой земле. Даже моряк один в нарушение морского обряда (с колосниками на ногах — на дно океана) был похоронен тут.

Строить на той высокой горе будто бы не собирались в обозримом будущем. Не в пример Сегилям — там пришлось срыть кладбище. Школьники, однако, набрали два ящика черепов и отправили в научный институт. Помог Истягин.

После поминок — справляли у дальней родни — чьи-то заботливые руки вымыли полы в доме деда, вынесли кровать, на которой когда-то спал старик.

Истягин набил на окна доски крест-накрест. Постелил на пол, лег.

Луна стояла над выгоном, прямо светила в окно. Тень с оконного переплета упала на грудь Истягина косым крестом.

Лежал он на ватнике, дивился: почему низкий потолок? Низкие окна, да и изба маленькая.

Как в детстве бросился головой в студеную воду, так и сейчас кинуть себя куда-нибудь, да так, чтоб потрясением выбить затяжливую неохоту жить.

Уходить из жизни надо толково — подчистить за собой. И он не сглупил — не оставил разные писульки, воспоминания, всхлипы.

XVIII
Звезда светила в зазоре ставен. Ветер доносил через ветлы и сады плеск волн — то накатывались на камни, то мягко шлепали по осевшей на отмели лодке, развернутой лагом к берегу.

Мысль об избавлении от всех прав и обязанностей принималась Истягиным за своевременную неизбежность, без смятения, а спокойно, как принимается сердцем вечность, восстанавливается равновесие. Это была сила как бы самозародившаяся. По-хозяйски обжилась она в мозгу и сердце, но покуда дремала, терпеливо, неназойливо ожидая его согласия открыть перед ним бесконечность. В немотных раздумьях договорился он с этой силой: как только изведется до последней капли, затоскует по бессрочному отпуску, даст ей знать — пора! Сигнал очень простой: глянет в ее глубину. И тогда наступит то самое — слияние с миром. Безболезненное слияние. Просто вздохнет и — свободен. Это бывает лишь раз, и потому ни с чем не сравнимо — ни с радостями, ни с мучениями. Вздох этот последний не похож на все прежние — он не встревожит живых, пройдя через них, сольется со вселенной в забвении земного и памятного. В это-то мгновение ощутишь бессмертие, но живым не скажешь: что оно такое? Бессмертие велико и прекрасно безъязыкостью. Тайна открывается каждому в отдельности, ибо она закодирована у каждого живого существа на свой лад. Пожалуй, это-то и есть единственное у духа человеческого, не подвластное ни оправданию, ни доказательству, ни осуждению. Во всем остальном человек должен доказывать людям и в первую очередь себе, что он не случайно живет в пределах человеческих.

Истягин повернулся на ватнике, сморгнув повисшие на ресницах лучи звезды, и в свободном состоянии заснул. Но тут же проснулся, едва оторвавшись от берега яви, так и не достигнув берега забвения.

Маленькая дырка, возможно пробитая ракетой в небосводе, была нацелена прямо на него, и мировой радиационный холод струйкой тоньше паутинки стекал на его грудь под левый сосок. Холод был вроде бы и горяч, и красен, как нитка лампы вполнакала. Но это был не физический холод, а была тоска, сгустившаяся до осязания.

Истягин встал, отыскал в потемках свитер. Луч следовал вместе с ним — он врос в его сердце. Так впивается в овцу летучее, с серебристым султаном ковыльное семя.

Истягин ускорил шаг по огороду, а рядом летела по траве ковылинка. Потом он догадался: дедушкин котенок прыгал по грядкам с прилипшей к его пушистой шерсти просянкой.

«Куда бежишь, а ни с места? — сказал бакенщик, он же новый, после Истягина, садовый сторож Волков. — Разве не знаешь, что человек стареет ногами? Гляди, как мои разъезжаются врозь. — Волков поднялся с чурбака, запахнул широким жестом плащ, как императорскую тогу. — Вчера я стражем избран всенародно!»

И вдруг ноги стали расходиться и он — уменьшаться, тая, как свеча. Но оказалось, сторож стоял на трибуне делового совещания какого-то очень технического народа, ценившего каждую секунду, ибо эти умные деляги знали, кому сколько жить положено. Берегли свои нервы, не унижаясь до повышения голоса. В подлокотниках кресел были вмонтированы кнопки: если оратор заговаривался, увязая в банальности, слушающий, не расстраиваясь, нажимал кнопку протеста, и когда количество недовольных возобладает, кафедра вместе с оратором опускается в люк. Председателю не надо звонками сгонять краснобая.

Но почему Волков попал на эту кафедру, а не Федя Тимонин? Он своими умно-тираническими речами измотал до полусмерти не одну душу. Волков оказался на совещании разве что в порядке обмена бакенщиками через ЮНЕСКО?

Да ведь эта фантастическая картина вспыхнула в сознании Истягина от крайней усталости. И он, опомнившись, порадовался тому, что подобное оборудование (кресла с кнопками протеста) не будет изобретено из опасения, что изведутся ораторы. А без речистых людей какая же жизнь? Оглохнешь от тишины, как известно, повергающей человека в созерцание или задумье. Человека наедине с самим собой нельзя оставлять даже на минуту, потому что свободное время начинает властно располагать в душе весь вещественный и духовный мир в неожиданном порядке.

«Как бы лодку не вынесло на быстрень — лобач дует. Надо примкнуть», — подумал Истягин. Лодка пока еще нужна ему, хотя бы как память о дедушке.

Низовой ветер давил с моря наискось реки, круто раскачивал гремящие волны. Латунные гребешки, шипя, искрились в лунном свете. И хоть бревна, защищавшие берег, были врыты дедом вплотную, одно к одному скреплены скобами, волны вышибали их звеньями. В прогал занесло плоскодонку, тыкало носом в берег, и он отваливался, как разопревший творог. Рухнула, выворачивая корни, старая ветла. Бревна далеко не унесло — забило под нависшие над водой вязи и ветлы. Выловил с десяток.

В затишке за ветлами он отжал мокрые брюки, притулился. Ветер всегда был по душе ему, как попутный птицам дальних перелетов, и он креп телом и духом.

Прыгнул на колени котенок, полез под полу пиджака, мурлыча.

В томительной круговерти Истягин заплутался, не всегда уж различая голую быль от сильно переработанной воображением. Не только отношения с Филоновой, но и всю его жизнь (с тех пор как стал помнить себя) воображение перетасовывало, переплавляло, пересоздавало заново с такими противоречиями и неувязками, что ставило в неразрешимый тупик не только Серафиму, исполнителей ее спасательных шагов по отношению к Истягину, но больше всего самого Истягина. Невпроворот тесно перенаселили душу его разноликие Антоны Истягины. По законам полнейшей несовместимости они подымали такую междоусобицу, что «у души подгибались ноги, темнело в глазах» — вот-вот и рухнет, расползется по всем швам.

«Плохая и запоздалая сообразительность у меня: понимать и ценить начинаю только то и только тогда, когда все это уже потеряно». После смерти Ляли открылись глаза на нее, и он понял, что без нее жить неохота. Живые закрывают глаза мертвым, а мертвые открывают глаза живым.

Он успокаивал себя тем, что обесценивал и унижал свое душевное состояние: все это — глухие импульсы где-то на задворках души. Просто уморился от ненужной осведомленности. Хотя что ж, еще тысячу лет назад Багрянородный жаловался на избыток информации. А что бы он сказал, если бы фанатики-христиане не сожгли Александрийскую библиотеку, походя убив ее хранительницу, ученую гречанку? Научно-техническая революция ошарашивает? Но изобретение колеса разве не удивило человека? Не внешние громы, а сами люди удивляются себе: одни — до глубокой задумчивости, до испуга, другие — до бесстыжести и нахальства цивилизованного. В самом человеке бури посильнее магнитных бурь планеты. Нет, брат, в жизни никогда не было избытков, и цивилизации гибли по законам самоисчерпаемости и усталости народов. Человек родится на полное самоисчерпание, как и народы. Люди докапывались до тайн, жизнь ответила на их хлопоты обилием сведений. Может быть, в обыкновенном булыжнике хранится необычайная мощь энергии. Мир — энергия. Человек — энергия.

Но мне-то зачем это? А что ж, уходят из жизни по-разному. Медленно иссыхает родничок, или внезапно взрывается вещество твое. В душе две половины, как в бомбе две доли урана, а между ними пластина сторожит их покой. Но она завибрировала, и раскованная взрывная энергия мгновенно высвобождается… Кровь в висках отстукивала томительные секунды до взрыва.

Слабела сопротивляемость окончательному избавлению от самого себя.

Но утро не велело суетиться, прощаться с жизнью — малый час тишины оставили люди утру на задумчивость, чтобы могло оно прийти в себя. И пусть человек Антон Истягин не гоношится в этот малый час, успеет подохнуть потом, в полдень хотя бы.

Утро было невпрогляд зеленым от молодой листвы яблонь, вишен, обрызганных росой. И небо голубое с зеленоватостью покуда не промережено выбросами самолетов. И река, отдышавшись, проморгавшись от лодочных газов, как бы приходя в память после угара, ясноглазо глядела в небеса. И птицы вели разноголосый разговор между собою, а заодно вроде бы и с ним с глазу на глаз, с откровенностью, обезоруживающей в эту редчайшую минуту его окончательного расставания с белым светом.

У скворцов, иволг, малиновок брачная пора сменилась заботою о потомстве, хотя не совсем угас любовный накал в их голосах. А воробьи женихались по второму заходу, восполняя потери в своем племени от кошачьего разбоя. Слаб ты, немудреный, скромный пером, воробей, оклеветанный молвой, будто, подносил палачам гвозди для распятия Христа. Слаб вроде, но до смертной тоски любишь волю. Вон орел — царь-птица, а и тот выживает в клетке на забаву людям, пусть со злобой к тюремщикам, а берет пищу из их рук, живет. А ты, воробейка, всю жизнь около людей суетишься, должен бы приморгаться к их жестокости, однако в клетке умираешь, презирая гибелью развеселое насилье.

Давно когда-то привязался к воробью Истягин, прозревший особенной любовью. И чувства эти сплелись с его инстинктивной верой в свое высвобождение на свой лад ото всех земных уз…

У птиц еще не наступило время освобождения от родительского долга: с детской жестокостью пищали птенцы, и рты их ширились чуть ли не объемнее их самих. В брачном хмелю за пределами фантастической замысловатости танцевали в воздухе разноцветно крапленные бабочки в счастливом неведении конца своего. Личинки на яблонях перевоплощались в гусениц на короткую ползучую жизнь. Да, все-таки жизнь.

Зеленое утро каждым листком, травинкой, бело-розовым цветом садов, щебетом птиц жило вместе с ним и в нем до самозабвенной неразличимости и неразъединимости. Но он не хотел этого признавать умом, в то время как все существо чувствовало свою сопричастность к жизни летнего утра. Деревьям, траве, птицам и насекомым непонятно, враждебно довременное угасание. Из всех живых существ только люди способны, не пройдя путь жизни, свернуть в вечное забвение. Ты отлучился от людей, близких тебе; утро же не отлучало тебя от всего этого мира живого…

Вынул из кармана пистолет, разобрал на части, закинул в реку.


Уснул и не слышал, как вошла женщина с ведром воды, села и стала ждать, когда проснется. А когда заморгал, спросила, не надо ли чего Антону.

— Поотдохнул, — извиняясь, сказал он. Сел, подтянул колени к подбородку. Всматривался в темное загорелое лицо женщины.

— Дуся, это ты?

— Я, Антон, аль не узнал? Якара-мара! Не горюй лишку, Антошка.

— Вторые поминки уменя — жену схоронил… Теперь деда.

— Ляля от чего умерла? А то Валька рассказывала невнятно…

— Не сберег я Ляльку.

— Валю-то пошто прогнала? Грех родных гнать. А будь при ней Валька, не сбедовала бы.

— Я, сестричка, я во всем виноват.

— Подумай, не сойтись ли тебе с первой. С головой Серафима-то. Была она тут раза два, с дедом твоим говорила.

— Детей сюда перевезу, заживу по-стариковски. За детьми пока приглядывает Макс Булыгин с женой Клавой. Хорошие люди. А я вот… Никак не могу с ними по-прежнему. Со Светаевым легче, чем с другом. Потому что друг правду не скрыл. Это я злой от старости, теперь уж на всю жизнь — слепень злой. Серафима сказала, что стариком я буду ужасен для людей.

— Бойся бога, какой старик в сорок-то лет? Антон, скажи мне правду: не сумел удержаться в городе? Непонятно, зачем тебе в нашу дыру? Молодняк бежит отсюда. Подумай, не вернуться ли тебе в институт? Там хоть сторожем, зато вольный казак. Отдежурил — гуляй.

Антон молчал, потому что говорить Дусе было бесполезно — настолько по-разному виделась им жизнь… Да и не одобряла внутренне то, что хвалила сейчас, видно, считала сводного брата негодным к сельской жизни.

XIX
Глубокое различие в положении Истягина и его сводной сестры Дуси было в том, что переживали они смерть Ляли по-разному и вели себя в горе по-разному.

Дуся не знала того, что знал Истягин: Лялю сбила машиной его дочь Нина… Он не сказал и никому не скажет об этом, как и о том, что Нина подружила со Светаевым.

Он мог, озверев от горя, выпить, забыться с приятелями. Сестра не могла и не умела пить, жизнь повседневная не давала ей времени предаваться горю. Надо было кормить-поить, обмывать детей — своего трехлетка да еще братниных Мишу и Машу, Дашу, а тут еще не терять из виду Антона, за которым знала немало слабостей. Одна из самых опасных слабостей — такая жалостливость к бабам, что Дуся боялась: женит его на себе какая-нибудь чуткоплаксивая вдовушка с кучей ребятишек. А мужик он видный, в бригаде по машинам мастак. Надо было думать и о дочери Валентине: к закону или беззаконию клонится у нее с механизатором Семеном Семеновым. Если уступила Валя ему («хватилась девка, а уж бабой стала»), поздно нажимать на Семена насчет законного брака; если устояла — самый раз заводить молодца в оглобли.

Надо было, вернувшись с полевой работы, доить свою корову, а вскорости еще одна буренка появилась у Антона.

И Дуся так глубоко ушла в нескончаемую работу на два дома, что еле дотягивала до вечера, засыпала, едва склонив голову к подушке.

Истягин оказался заброшенным, в забвении и потихоньку стал попивать. Завелись чудные дружки-приятели. Хлопотами Дуси и мужа ее Бориса отлучили их простым деревенским способом. Дуся сковородником, Борис — крепким словом. Не поднялась рука, не повернулся язык только на Семена Семенова — жениха дочери.

На сороковой день устроили поминки по деду у Дуси. Тогда-то и повернулась совсем неожиданно вся его, Истягина, жизнь.

Валя, дочь Бориса и Дуси, не отходила от Истягина. Жених ее, Семен Семенов, веселый говорун, подружился с Истягиным быстро и тоже не расставался с ним. Видно, не особенно беспокоило его то, что встревожило Дусю: Валя не сводила с Истягина своих глубоко сидящих ласковых, припечаленных заботой глаз, ловила каждое его слово. «Жалко-то как его, маманя».

Семенов подшучивал над своей невестой с самоуверенностью победителя, подмигивал Вале с намеком: мол, захочу — и сейчас же пойдешь со мной прогуляться в лесок. В моих руках, сколь ни заглядывай в глаза вдовцу…

Был он в этот вечер разговорчив на прибедняющийся манер.

— Я поддаюсь идеологии, но не понимаю ее, — речисто лукавил он за столом, после того как выпили, помянув деда и Лялю, потом за живых родных. — Вот и учат меня, и учат, хоть бы Вальку взять: гляди, говорят, дальше зарплаты. А зачем глядеть дальше? Чего там увидишь? Дырку. Концы с концами не сведешь, ежели заглядишься в пустоту. Ты, Семка, говорят, раскоряка, раздвоенка…

— Придумал сам, — вставила Валя. Подперев округлый смуглый подбородок рукой, она с каким-то странным удивлением разглядывала Семенова. — Ну, что еще придумал?

— Раскорячишься, небось нонешняя зарплата выше прошлогодней, но ниже той, какая в мечтах. Так? В этом духе ноги разъехались: одна тут, а другая где? Куда шагать собралась? — придурялся Семенов.

— Сеня, поменьше бы этого-то, а? — Дуся постучала вилкой по стопке.

Семенов, откинувшись на стул, засунув руки в карманы пиджака, подмигнул будущей теще, потом повернулся широким красным лицом к Истягину:

— Я пью редко — раз в две недели. И учительница советует: мол, лучше редко да метко, чем каждый день. Эй, Марфа Ивановна, — обратился он к молодой вдове Камышиной, — говорила ты?

— Отвяжись, Семен.

— Легкую жизнь искать не стану, то есть агрономом или ветврачом не буду. Секретарем райкома не уговоришь пойти. Я хлебороб. Все вы в руках у нас, хлеборобов. Потому что мы кормим вас. Хлебороб со временем отомстить может вам за все… Но он не будет мстить — добрый и любит треп начальства. А если детей наживу, то детям своим я так скажу: учитесь, живите лучше моего. На меня вам не оглядываться. Я — что такое? Мостик в будущее я.

Истягин глядел на Валю, и грустно ему было оттого, что она красива, проста, а Семенов груб, заносчив и что-то не ладится у них. С глазу на глаз с нею в уголке горницы остался Истягин всего лишь на полминуты.

Как-то споднизу, совсем нечаянно, поднял ее, без лифчика, грудь, оробел.

— Господи, какая ты прекрасная… А мне-то помирать надо, а?

— А зачем же помирать? Ты же хороший.

— Ладно, не болтай. Скажи: если бы я был молодой, пошла бы за меня, а? Ну, если бы ровесник Семена, а?

— Я бы и сейчас пошла.

Он перекрестился на нее, как на икону. «Всюду я опоздал».

Пока гуляли в избе, она все ждала во дворе, когда он выйдет, узнать хотела, попьяну или всерьез он перекрестился на нее.

Он пел старинные песни низким, глухим голосом, и она сама не своя становилась от этого голоса. Жалела его, хотела всю себя отдать, чтобы вызволить его из беды, и, понимая, что ничего ей не суждено сделать, страдала и тихо плакала. Зачем ей Семен, зачем вообще замужество, если ее назначение быть под рукой этого несчастного Антона, его детям быть матерью.

Гости разошлись. Дуся повела Истягина в мазанку.

— Спи, Антон. Я тебя замкну на замок.

— А зачем? Разве я уж приговорен?

— Приворожен ты, мужик…

— Зачем под замок? Одна головня в поле не горит.

— Горит на большом ветру. А замок… чтобы не залезли к тебе нашенские невесты.

— Ну, замыкай, мне все равно. Только смеяться не надо бы надо мной. А хорошо тут, а?

Дуся поднялась на сеновал, нащупала ноги Вали.

— Ты, маманя? — спросонья спросила Валя.

— Спи, спи. Антона я примкнула. Уж очень он не в себе. Умру, говорит, тут, на родине.

— Перепил, наверное. Замкнула? Если, не дай бог, случится что?

— Да я это от Камышиной Марфутки. Уж очень расхрабрилась баба. Уж так выхаживалась грудью вперед… Ключ я под приступку у сеней положу, если на двор запросится.

Тишина овладела ночью. Все живое покорилось сну, даже ночные сторожа — собаки — порешили между собой забыться сном.

Не спалось только Валентине. Вся ее жизнь была теперь в Истягине — как бы плохо не было ему?

XX
Она заприметила Истягина по-особенному давно, еще Ляля была жива-здорова, а ей, Вале, было около пятнадцати. Спокойный, добрый с Лялей. Ляля ведь иногда начинала шуметь. Он лишь покачивал головой, молчал, улыбался, глядя на Вальку. Ему нравилось все, что бы она ни делала. И она чувствовала это. И бегала по двору, радостно исполняя все приказы матери. «А еще что, мам? — весело звенела она, взглядывая на Истягина. И снова летала исполнять приказания матери.

Тогда он жил у деда всего неделю, и она прильнула душой к нему, не задумываясь над своими чувствами. Ляля вдруг надумала уезжать, собрала чемодан.

Валя догадывалась, что Ляля ревнует Истягина к ней. И ей было страшно, радостно, значительно. И никто не знал об этом, и это было хорошо.

С какой бы радостной охотой выполняла Валя все желания Истягина. И это самое сильное желание ее не исчезало несколько лет, она думала, как бы ему помочь, детям его сделать приятное, жену развеселить, потому что Ляля все чаще впадала в раздражительность и в тоску.

Чем сильнее была потребность делать хорошее Истягину, тем чаще Валя становилась вздорной в своих отношениях с Семеновым. Семенов вызывал в ней драчливость, желание перечить ему даже неизвестно из-за чего. А между тем он нравился ей своей молодцеватостью, вольностью, тем, что его уважали за деловитость, безотказность в работе. Ему предсказывали хорошее будущее, и в этом не было ничего неожиданного — учился заочно, работая механизатором, и уже начал выступать на собраниях и даже в газетке. Жизнь эта становилась вроде бы тесноватой для него, впереди светил простор.

Истягину ничего не светило, но этим-то он расположил ее к себе. Валя училась средне, работала тоже средне. Не было у нее никаких особенных планов чем-то отличиться от других. Жила, как мать, отец. Трезво рассудив, она решила, что Семен ненадежен, а, кроме него, молодых парней нету свободных. Истягин старше ее. Бывают такие семьи… Нет, не о замужестве думала она, а лишь о том, как подружиться с детьми его.

XXI
Валя слезла с сеновала, подошла к дверям мазанки. Пошарила под приступкой — нет ключа. Мать схитрила — не доверила ей. Опять села на чурбачок у окошка мазанки. Просунула руку в оконце, коснулась его головы. Не спал, погладил ее руку.

— Окно узкое, кошке впору пролезть, — сказала Валя, — я через крышу.

Влезла на клен, а с него на плоскую мазаную крышу сарайчика — не всю успели замазать глиной, а только зарешетили. Легла грудью на крыше.

— Раздвинь жердочки, я к тебе спущусь.

— Спасибо, ласковая. Я мог бы сейчас вылезть хоть из-под пяти замков, да не надо так. Я люблю твоих родителей.

— А меня?

— И тебя люблю, и жизни хорошей тебе желаю.

— А чего не пускаешь к себе? — Она просунула руку меж решетника.

Истягин взял эту жесткую руку, потерся лбом о полированную мозолями ладонь.

— Иди успокойся, девочка.

Он слышал ее мягкий спрыг с крыши на землю. Проследил в окошечко, как мелькнула в темноте ее фигура.

Утром мать строго, выжидательно взглянула на Валю.

— Ключ-то не нашла? Ох, девка, смелая чересчур. А легкая, прямо по воздуху летала на крышу мазанки. Я ведь все видела. Совсем не думаешь о жизни.

— Что же ему сказать, мама? Ведь я ему по душе. Сам признался.

— Да как же у него повернулся язык? А тебе не стыдно слушать?

— Да что он плохого сказал?

— А сманивать тебя на троих детей хорошо?

— Не сманивал он. Самой мне жалко ребятишек. Ляля была хорошая. Не знаю, люблю его или нет, а ребятишек жалко.

Она сказала матери: помогла ему с детьми, когда Ляля хворала, поможет и сейчас. Хорошее и доброе дело делать никто не запретит.

— Удивишь людей, — уже спокойно сказала мать.

— Люди что, сама я себе удивляюсь: шла-шла и вдруг нашла.

— Ты насчет нашла-потеряла не торопись. А вот как же договорились с ним?

— Буду ходить за его детьми.

— Помочь надо, не чужие. Ты не гневайся на меня, если я скажу не так. Да уж лучше сказать, чем таить.

— Говори, мать, не таись.

— Смотри, за детьми ухаживай, своего ненароком не наживи. Как женщина начинает нянчиться, тут уж на своих тянет.

«Он хоть седеть начал, хоть душой изводится и места не находит, да ведь такая краля живо взвеселит, — думала мать. — Фигура, походка, ум с лицом в ладу. Только вот намается с детишками, убежит… Хоть бы бог прибрал сироту самую маленькую».

— Походи, детушка, походи, — сказала мать.

Проводила ее мать к Антону надолго: сундучок с вещами дала.

Истягин подумал: «Нельзя после того разговора через крышу».

— Не могу я принять такую жертву, — сказал он.

— Что ж нам, вертаться? — спросила Дуся.

— Не уйду я, пока он не подыщет детям мать, а себе жену, — сказала Валя.

— Мы можем и вернуться, если у тебя, Антон, семь пятниц на неделе. Не по-родственному ты, нет простоты. Девка хочет помогнуть.

— Спасибо, оставайся. Будь хозяйкой. Ну, заместо дочери старшей.

Дочь и сын к ней попросту. И уж через несколько дней они сроднились. В горнице было царство детей и ее, Вали. И он не лез туда без спроса.

XXII
С незнакомой отрадой вспоминалась ему изустная история Истягиных.

Возводить земляные валы, городить крепостные стены (каменные или деревянные) было древней, вроде бы уж инстинктивной привычкой Истягиных по пути их движения на восток. Антон был уверен: сысстари мастерили форты. Оставляли на время в них баб с детвой, а сами шли дальше на восход. Двое вросли в плодородные земли Приханкайской низменности, а прапрадед Антона с товарищем пробрался к самому океану. Нашли на полуострове чудесную долину, скраденную вместе с бухточкой высокими горами-сопками. За горами морось слюнявится или льют дожди все лето, а тут, у Голубой Горы, — солнце, теплынь сухая, даже зимой на припеке лук растет. Вокруг державные чувства пробуждают леса — дуб, лиственница, пихта, ясень, маньчжурский орех. Дикий виноград тянется соединиться с культурным, успевай только обрезать длани. Хоть и извелись почти снежный барс и гималайский черный медведь, все же изредка попадались счастливцам наряду с пятнистым оленем…

Два климата соседили по прихоти природы: один в котловине у Голубой Горы, другой — за сопкой.

И старожилы представлялись ему людьми отборными — меченные жесткой честностью. Не робели ни тюрьмы, ни славы, ни набегов в древности морем или таежной рекой, ни начальства.

Жены пахали, сеяли, работали в садах и огородах, в то время как молодые мужья ходили по морям. Но и им всюду виделась земля, «даже на дне океана». Любой берег мил — каменный, песчаный, любая травинка, деревце, лошадь, корова, собака, птицы…

Мать Антона держалась за землю крепче дуба. Антон нашел себя похожим на обоих родителей — мог стоять на земле, мог и на море. И так рассуждал: ездят, летают, ходят (плавают в просторечье) на всевозможных машинах и кораблях. Но швартоваться все равно приходится к земле. Садиться тоже на нее. Да и сам Великий океан жив в земной колыбели, поигрывает в каменных пригоршнях земного сплюснутого шара.

Антон расширял дом, городил каменный волнобой у огорода и сада дедовского. Надо спасать садовый участок от размыва. Высокая вода играла долго, подмывая берег. Истягин захворал, глядя, как отваливается черноземный пласт, — вечный, а превращается в муть, в ничто. Помаленьку интеллигентская хворь поутихла, потому что стал понимать эту реку, землю так же, как все жители Голубой Горы. Привычно в душе его возникали образы сродников.

У себя на родной земле Истягин вживался в жизнь людей просто и незаметно. Вокруг были свои люди если не по крови, то по условиям работы, быта и духа. Хозяйство было большое, земли много. Только в его бригаде две тысячи гектаров. А в совхозе — три бригады. Бригадиром поставили его по рекомендации Мамоновой, лет сорок уже работавшей агрономом совхоза.

Счастлив человек, который под конец жизни может сказать себе и близким: если бы мне вернули жизнь, я бы прожил ее так же… А вот Истягину казалось, что он всю свою жизнь откладывал главное свое призвание. Так прослужил на флоте, не считая себя военным по призванию. Но и не считая себя военным, он все-таки делал не меньше тех, кто был военной косточкой. Даже Наполеон считал войны не своим главным делом. Вот кончу кампанию, займусь природой, буду жить, как Руссо, говорил император Франции.

После демобилизации Истягин все так же далек был от главной заветной цели жизни — работать на земле. Пахота, посев, уборка представлялись его воображению как недосягаемое счастье. Однако хоть земля все время отодвигалась, притягательная сила, прелесть ее не исчезали в душе его даже в самые тягостные дни.

Всюду он видел землю, даже под водой. И вопреки трезвой мысли (невозможно вернуться к земле, как к детству) он привязан был к хлебам, траве, деревьям, ко всякой живности на земле. Бывало, после плавания искал на берегу землю, то есть — поле, сад, огород. И особенно радостно было, когда люди работали на земле, пахали, копали грядки или убирали урожай. И от службы на подводных лодках наиболее зримыми остались в памяти засаженные картошкой, овощами сопки, подсобное хозяйство, поросята, выкармливаемые членами семей офицеров и мичманов, охота на кабанов в тайге.

Сердцем принял прошлолетошнюю беду: все погорело от зноя — хлеба и травы. Засушливое лето сменилось бесснежной зимой.

С этой весны, хотя почти каждый день гуляли по небу тучи, дожди перепадали редко, и от мимолетных капель острее, суше пахло прокаленной пылью дорог.

Над Голубой Горою ветер косо поставил тучу, разматывал спутанные нити скупого дождя, сквозь ряднину просвечивала жаркая чадная марь. Над лугами и рекою шевелилась другая туча, все еще примеривалась, раздумывала, тут ли разрядиться дождем или плыть дальше.

«Ну, чего задумалась? Давай лей! Земля-то истомилась…» — уже кричать не в силах, вроде бы говорил он, и в то же время в душе жили какие-то другие мысли, всплывали иные образы. С новой стороны завернуло его к своей жизни, глядел на нее, как на чужую, что-то узнавая, чему-то удивляясь до резкого осуждения в ней. Видел себя у омета сена: держал на поводу чалого мерина, косившего глаза на тучу. Видел свою высокую сутуловатую фигуру, лицо настолько устойчиво простое, что ни годы учений, ни потрясений не смогли придать этому лицу утонченной одухотворенности.

Тень тучи сгущалась, холодея. На грани тени и света кружили коршуны. Косо летел пестрый хохлатый удод — то складывал крылья, проваливаясь, то взмахивал ими, рывком подымаясь… Полет этот с провалами и рывками вверх и вперед был родствен чем-то жизни Истягина, хоть минутным сходством, но родствен. Не умел ни парить, распластав крылья, ни непрерывно махать ими.

Тучи тянулись друг к другу мохнатыми лапами. Соединившись, ударили грозой и громом. И пролились на луга, на пашни два дождя: крупный, с картечину, и мелкий — зернышком. Все сильнее и ниже расчеркивались молнии, громы обвально скатывались за гористый берег реки. Земля впитывала долго, потом блестко запотели черноземы, запузырились лужи на утолченных прогонах по лугу к водопою.

Влажное тепло погнало в рост не только хлеба на полях, овощи и бахчи, но и на клеклых, от века непаханных суглинках взялась молодая зелень, семя которой много лет дремало в сухой темноте, ожидая своего высвобождения от материнского заряда.

Полянка спускалась к реке. Родник был в самой силе напора. Зелень дерев была в самой силе, но они уже без запальчивости гнали ветви в рост. И река, отшумев вешними водами, ушла в урезы — спокойное и полномерное течение. Пена сошла, хмель брачный сошел, но до упадка, до зноя еще далеко. Природа жила счастливо, как молодые после суматошного медового месяца, когда любовь приходит на смену прилаживанию и отлаживанию первых дней брачной жизни. Весна была затяжливо молодой, как бы не догадывающейся о своей близкой поре зрелости…

Голоса соловьев плескались в груди Истягина, омывали всего, как будто голоса были в то же время воздухом. А спустя время полдневная жара заструила над холмами голубовато-стеклянное марево, сливалось оно вдали с голубизной моря и неба.

Понижаясь к морю, широко растеклось пшеничное поле, покачивались никлые колосья, желтовато-теплый свет зрелости ходил над нивой и вокруг нее.

XXIII
Видно, все прикинул Семен Семенов, идя к ней. Валя была одна с детьми. Он сел у порога, загасил папироску.

— Ты долго будешь тут жить?

— Пока не вырастут вот эти. — Бойкого ответа не получилось, затревожилась внезапно, больно и сильно.

— Так. Проясняется. Ну, а кем же ты тут? Домашняя работница или кто?

— Помогать решилась. Что же тут особенного, Сеня?

— Я что же, свободный, выходит? Ну, что заплакала? Хочешь, по старой борозде будем идти, хочешь, по-новому, скажи, сыграем свадьбу… Свободный я или связан словом?

— Долго не нагуляешься на воле. Вона какие невесты вокруг тебя!

— Да это уж так, была бы охота, найдутся. Я ведь о том, Валентина, даешь ли мне волю? Как-никак у нас было с тобой… Я и сейчас не отнекиваюсь, я готов…

Он закрыл дверь на крючок, пошел на нее, округло, ухватом расставив руки.

— Нельзя. Я не какая…

— А если вечерком?

— И вечером — нет. Никогда нельзя, Семен.

— Да как же так, Валя? Ни днем, ни вечером нельзя. Человеку не дано иного времени, кроме дня да ночи. Валь?

— Ты же понятливый, Семен.

— А-а-а, вон оно чем пахнет! Не думаешь ты о своей жизни. Я старше тебя, знаю жизнь с того и этого бока. Истягина ценю — добрый мужик, малопрактичный. Тебя я остерегаю: не глупи. Себя загубишь, его в дураках оставишь, меня потеряешь. Поняла? Не злись, я по-хорошему. Я официально заявляю.

Валя выглянула в окно:

— А-а, кажется, дождь…

— Пора богу и о нас вспомнить…

Семен томительно мялся у порога, грея в руке дверной крючок.

— Ну, Валька… Не ручаюсь за себя в перспективе. Пошел, но не навсегда. Зашибла ты меня. Но я не споткнусь. Гляди ты себе под ноги.

XXIV
В этот дождливый вечер Истягин задержался в поле. Вдвоем со стариком Тактаевым сидели в полевом вагончике, курили, с приятной ленцой перекидывались словами.

И вся прошлая жизнь постепенно становилась такой, как ее видел старик Тактаев, а видел он ее просто.

— Антошка, чего только ты не пережил, а?

— Да, война.

— Ну, это всех не миновало. Деревенский ты. Восьмилетним посадят, бывало, верхом — боронуешь. Рыбачить начинают сельские раньше городских. Сами мастерят удочки из проволоки. Все сами. Тонул? Тонул. А в ночное, а? Коров пас, птицу стерег. Да какая школа преподаст все это? Ночью снопы с дедом возил. Бесхитростный был ты парнишка. Ты уж не обижайся, а помнишь, голод начался летом? На мельницу ходил с мешочком… — Тактаев заплакал. — Удивляться надо, что такие веселые мы.

По вязкой дороге под дождем и ветром Истягин едва добрался на чалом. По ступицу вязли колеса.

Топилась печь. Ветер стелил запашистый дым по мокрому глинистому двору.

Дождь не успел размыть следы больших сапог у крыльца. Мокнул окурок, кисло пахнущий в этом чистом воздухе.

Истягин выпряг лошадь, завел под сарай к корму. Постоял около лошади долго. На крыльце снял сапоги, зашел в сени. И тут снял мокрый плащ.

Избяная дверь открылась, и на пороге встала Валя в переднике, голова повязана белым платком. Глаза светились в сумраке. И ему неловко стало оттого, что девка растерялась. Но так хорошо пахла она дымком. По полу отсвечивало пламя догоравших в печи дров. Из каждого угла в избе дышало теплом.

— Картошку молодую варила. Дети поужинали. С охоткой ели.

— Помню… молодая картошка, отец и мать копают… кажется, недавно было.

— Глянем, как спит Михаил Антонович.

Истягин заглянул в детскую. Из-под кровати торчали голопятые ноги Миньки. Плыла по полу сырая яичница, а Минька разбивал яйца о деревянного коня, что-то приговаривая.

— Ах, что ты натворил? — с веселым удивлением воскликнула Валя, подпирая ладонью щеку.

— Не пропадать добру, — сказал Истягин. Присев на корточки, пригоршнями собирал желтки на сковородку, потом сварганил яичницу с луком.

Валя улыбалась. Истягин и сам начал улыбаться неизвестно чему.

— Яйца бить — фамильная наша особенность, — рассказывал Истягин, вроде бы оправдываясь и одновременно показывая свое превосходство над другими, — два меньших брата однажды корзину опустошили, стреляли по колесам телеги, весь двор залили. Бабушка Анисья за голову схватилась — ну и прокуды! Красивая была бабушка, высокая, статная. Стоп! Она… как ты, Валюха.

— Ну, уж ты скажешь, в краску вгонишь.

Валя улыбнулась, повела Миньку укладывать на сон.

Истягин заглянул в детскую. Валя убаюкивала Миньку на кровати, положив его к стене, а сама притулилась с краю. Постукивая по столу костяшками пальцев, монотонно бубнила:

— Спи, спи, а то Баба Яга…

— Она на работу пошла? — чистый голос Миньки тихо замирал в полудреме.

— Пошла. Портфель набила книжками. Губы подкрасила…

— А блины хотела печь…

— Напечет. Проснемся с тобой, а блины горячие на столе. Сопи носом, вот так сопи.

Истягин закрыл дверь, сел на лавку. От соседей вернулась дочь Маша в сопровождении своего сверстника. Была она облачена в кисею. Легким ветерком прошумела перед отцом, подняла руки вровень с худенькими плечами, роняя мелкие листья из бумаги.

— Маша, зачем соришь?

— Я не Маша, я березка, а с меня падают листья.

— Ах ты господи, не разглядел я сразу! — Истягин пригладил вихор на голове дочери. — Да, ты березка, листовая березонька.

— Возьми меня за ветку, поведи на поляну, — сказала Маша, протягивая плавно руку к отцу.

— Пойдем, пойдем, дочка. Потом пойдем. Я должен побеседовать с тетей Валей, она уж давно ждет беседы, все жданки поела.

Мальчишка соседей восторженно смотрел на нее. И Машу вроде бы опахнул страх, но страх этот был радостный — страх любви.

И она запела:

Как у месяца золоты рога,
А у солнышка очи ясные…
На ком кудри, на ком русые
По плечам лежат, словно жар горят,
Словно жар горят,
Вспыхнуть хотят…
Истягин стер слезы со своих щек. Прижав руки к груди, постоял над зыбкой — спала в ней дочь Даша.

— Хорошо сосала соску. Сбитенькая девка растет, — сказала Валя.

— Спасибо, Валентина.

Сел ужинать, когда дети совсем затихли.

Картофель был молодой, со своего огорода, вкусный, как бывает вкусный только первой копанки.

Лепешки, помазанные каймаком, распарились и были очень вкусны.

Все было молодым — молодой квас, молодой картофель, из молодого хлеба лепешки. И тепло в доме было молодое — как летом натопят.

— А ты-то почему не ешь, Валентина?

— С ребятишками немного попробовала. Хотела тебя подождать, да они уговорили — давай. Без меня не дружно… Да вот тебя накормлю, доужинаю.

Сидела напротив, вязала варежку, считая про себя петли, шевеля губами.

— Ну-ка, померь, дядя Антон. Ого, пальчики у тебя.

Попил заварку лимонника.

— Спасибо. Пойду спать в мазанку.

— А не холодно? Спал бы тут.

В мазанке вымыл ноги горячей водой в тазу, закрыл дверь на задвижку. Полежал, потом снова открыл.

«Ушел, а там дети. Хорошо ли? Уж чего хорошего! И нельзя там оставаться. Могут подумать… Придется тогда уходить с глаз людей…»

О себе всегда он думал, как о слабом («слабой нервной организации»), но сейчас казалось ему, думал он прежде снисходительно. С годами в нем все больше брали верх слабости. Да как могли прийти в голову думы о ней? Расстаться надо, а расставаться с ней не хотелось.

«А вот что я сделаю. Я удочерю ее». И мысли его потекли спокойно, благолепно-грустновато — примирение. Но грусть эта была светлая, радостная, потому что победил в себе слабость.

«Вот это добро. Что раньше не додумался удочерить Вальку? Ведь не было бы этой неловкости и ослепления».

Дождь шумел ровно по камышовой крыше, мягко плескало в лужах во дворе. Еще не было полуночи, тускло отсвечивало в оконце, несло прохладной сыростью. Потом залила тьма. Ему почудилось, что кто-то шлепает ногами по луже, и он представил себе ее ноги, и опять осыпало его жаром.

«Да что это? Да о чем ты думаешь?» — наступал он на себя. Но ничего дочернего не видел в здоровой и сильной девке. «Вот сейчас и может наступить для меня новая жизнь — ясная, простая. Не будет в этой новой жизни ни легенд о двух царствах, ни четырехглазой души, а будет работа на земле, забота о детях, будет неловкость перед людьми за эту молоденькую», — подумал Истягин. По опыту знал: переступи незримый рубеж — и все глубоко изменится, упростится то, что казалось сложным, а вместо старых сложностей придут новые. Уж это неизбежно для устойчивости жизни. Но будущие сложности где-то далеко, да и не столь фантастичны, зато простота завтрашнего дня вот, рядом, и она целительна, надежно вылечивает угоревшую от противоречий душу.

Он уж сквозь сон слышал: тихо подалась дверь, хлынуло влажностью вместе с усилившимися звуками дождя и ветра.

Горячая, пахнущая избой, она присела на топчан…

Утром мать отозвала Валю домой.


В эту осень Истягин непростительно промахнулся: глубоко улил яблони на зиму, а холода не пришли, устоялось тепло. Глубокий полив и тепло спровоцировали яблони — начали надуваться почки. А тут нахлынули из глубин северной Сибири холода, пожгли доверчивые почки…

В утешение осталось умозаключение, что провокации всех оттенков одинаково губительны для всего живого на земле… Но без них жизни не бывает. Разве это рай, да и то в беседах валаамских старцев.

XXV
Завершились полевые работы.

Стылый ветер густел над полями. Холодком тянуло из оврага от родникового ручья. Все ниже никли облака над золотыми дубами по пригорку. Лилово-багряно перекипали приречные леса. Коровы, сановно сопя, слизывали с тальников листву.

Истягин не собрал помидоры с вечера, хотя накануне порошил снег, таявший на лету. Понадеялся: густая ботва и трава (ленился полоть) согреют помидоры, спасут от заморозка. Придумывал всякие объяснения своей неохоте возиться с помидорами-последышами. А ведь сколько труда потратил, таскал землю мешком из леса. Правда, кормился с детьми овощами целых два месяца. Жизнь шла вперебивку — увлеченно после работы в поле лечил кору яблонь, поливал, а когда поспел урожай, он забыл собрать яблоки, потому что важнее этого была потребность записать слышанный давно от сослуживца рассказ о том, в каком строю крымские татары совершали набег на Москву и окраинные земли Руси. По сотне конников в ряд, каждый с тремя конями. Сидит на среднем. В случае убега от русских и устали средней крайняя слева сама забегает направо, и таким манером он опять — на средней. И тут Истягину живо вспомнилось: и сам он в ночное время водил лошадей так же — на средней сидел. Это совпадение и особенно сообразительность лошадей говорило ему о чем-то по-здоровому неясном и изначально значительном.

Утром, когда дети спали, он вышел на крыльцо — тряпка для ног примерзла к ступеньке. Вода в кадке подернулась прозрачным ледком. Помидоры стукнул морозец. Зато воздух чист, свеж. Яблони лишь слегка взялись желтинкой, а сеянная под ними трава после недавнего укоса зеленела молодо, не думая о зиме. Бокасто выступили из-под повялой листвы большие полосатые тыквы. Половину перетаскал их в избу под широкие лавки. Накормил детей, Машу собрал в школу, Мишу спровадил к Камышиным — соседям через улицу. Маленькая жила у Дуси. Надо было собрать все тыквы, но помешало более важное дело — записать:

«Жить надо, как деревья. Не бороться с самим собой. Не страдать. Хотя дерево страдает. Начнешь рубить одно, соседки ее дрожат. Этапы жизни: детство — наслаждение жизнью с родителями. Мать носила за спиной, и мне радостно было касаться щекой ее шеи. Дед тетешкал, бабушка укладывала спать на полатях рядом с собой, говорила сказки: «А идет медведь на деревянной ноге. Мое мясо варит баба, мою шерсть прядет». А потом в школе узнал, как упала голубиная книга с неба. Это первая ступень жизни… Потом вторая ступень: семья, работа, и ты уже в народе, ты часть народа. Как это в стране той было: много философских школ, однако несхожесть их не приводила к поножовщине и тюрьмам. А может, выдумка все это?»

Выдумка-то выдумка, а занимала его больше, чем самая что ни на есть реальность — тыквы. И зачем только уродилось так много? И оставлять их на грядке — грех. За окном мелькнула женская голова в теплом платке, и Антон, решив, что Валентина, бросился за тыквами, как нерадивый работник при появлении хозяйки.

Перед народным здравым смыслом и здоровым духом молодой женщины стеснялся он за свою непоследовательность и, к огорчению своему, в чем-то стал таиться от нее. Это было дурно, однако не обязан распахиваться-то очень перед ней — не жена.

И он с плутовским облегчением вздохнул: не Валентина пришла, а соседка, мать Марфуты Камышиной, заслуженная учительница, на пенсии, одной рукой держала грудного внука, другой вела Мишу. Внука положила в качалку, с ходу стала делиться своим горем с Антоном, умевшим и любившим слушать на равных:

— А что, Антон Коныч, плохи дела у моей Марфуты, плохи. Нашу семью знаешь: учительская. Бабка и дед учителя, я — тоже. И она прямо прирожденная учительница, обходительная, детей любит. А тебя-то как уважает! Сына Антоном назвала. Да вот беда: с мужем Валеркой нелады. А ведь любил. Хвалился первенцем: «Ребята, Марфута сына родила!» А потом запил. Убежал на Камчатку.

— Ну и дурак, от такой девки подорвал.

— Ну вот, вернулся с Камчатки, знаешь, этакий пошленький приемчик: поздно ночью непременно заявиться, не известив заранее. У него калькулятивное мышление. Пьет. Эгоист. Дети на картошке, а он себе яичницу из пяти яиц жарит. Хотела пожаловаться его начальству, а толк? Они вместе гуляют. Сам начальник бросил старую жену, взял молодуху.

— Теперь-то лады?

— Разводятся каждую неделю: тебе — мотоцикл, мне — холодильник. А тут сын Антон большой, все понимает. Глаза запуганные. Спрашиваю мою: «Да как же ты живешь с ним? Не урод, не горбатая». — «Да как же я разойдусь, ведь мне уж тридцать лет. Да и одной комнаты мне мало». Эх, люди! Из-за комнаты рабами готовы стать. Задичали мои молодые. Ни книг, ни мысли, ни мечты. Все вокруг одно: вещи в кредит забирать. А тут еще махнули на теплоходе по рекам. Ресторан, сто граммов, пиво. Отец отрывай от пенсии. Хорошо, что мастеровой, прирабатывает. А виновата я сама, мать. Учились вместе, его приласкала. Зачем-то вдвоем оставляла. Мол, он хороший. А она в очках, возьмут ли другие-то?

— Сглупили вы. Дочь ваша впечатляющая… Все наладится, раз голова на плечах. Вот когда срубят голову, тогда уж плохо.

— Не знаешь всего, Антоша… Сынишка старший у них погиб как? Стоял в коридоре пустой испорченный холодильник. Знамо, ведь Валерке все недосуг убрать. Ну, сынишка один играл, залез в холодильник, захлопнулся. Задохнулся. После такой беды ушла моя Марфута от Валерки. А он что? Стишки для детей напечатал под названием «Арбуз-карапуз». Стишки. Вот что делается с людьми.

— Непременно сойдутся, коли стишки.

— Никогда. Уехал он с какой-то, сначала пропили мотоцикл, свинью… Антон Коныч, — повеселевшим, полным таинственности голосом начала Камышина. — Ты приглядись к Марфутке. Я все о ней рассказала. У тебя детки, у нее — вот этот Антоша. А вон и Валентина торопится. Ох, Антон, гляди, подумай о жизни немного поумнее.

Антон начал резать кочан капусты, класть в корыто.

Румяная, ясноглазая Валентина сняла ватник, крепко сжала кисть Антона.

— Давай нож. Занимайся своим делом, — ласково-ворчливо сказала она. — С капустой я управлюсь. Помидоры тоже соберу, засолю. Зима длинная, все подберет, — отстранила его локтем и еще увереннее напомнила о его неотложных делах.

Для Антона более важным, чем рубка и квашение капусты на зиму, оказался просмотр подлежащих уничтожению записок разных лет…

И все же не совсем исчезло восхищение молодечеством при горестном сознании своей робости перед людьми. А ведь всю жизнь старался быть с характером не попустительским, решительным. Поднял голову: дочь Маша вернулась из школы. Валентина рубила капусту, останавливаясь на минутку, чтобы очистить и дать детям кочерыжку. Камышина помогала ей.

— Валя, есть у меня характер? Ну, сила воли, решительность, а?

— Все есть, как же иначе? Займись своим делом. — Валентина, улыбаясь губами, пристально глядела на Антона, и глаза ее, чуть не выговаривая, подсказывали ему его главное дело.

— Ну и распоряжаешься ты, Валентина! Он тебе в отцы годится, а ты… Попадет такой парень в твои руки, вышколишь, — сказала Камышина.

— Да уж не распущу, как ваша Марфута.

— А что Марфута? Она свое еще возьмет. Антон Коныч, верно я говорю?

— А? Возьмет, как же, с лихвой.

«Самые сильные годы мои прошли. Не так, как хотелось бы, но что делать? Никогда еще в душе Истягина прошлое не воскресало с такой сладкой болью и грустной отрадою, что оно не окончательно умерло, что еще способна душа воскресать. Может, последний раз это вспоминается, а потом уж не всплывет. Всплыть-то всплывет, только одним боком: много горя причинил самым близким людям — матери, женам, детям, друзьям…

Пришли родители Валентины — Борис и Дуся, они-то и навели Истягина на главное дело, о котором прямо не решалась сказать Валентина: дрова переколоть и спрятать под навес. И дело это оказалось увлекательным.

Потом сели обедать, уж при огне. Первое принесли Москалевы, второе — Камышины, мать и дочь. Валентине не по духу было присутствие Камышиных, зато родители ее радовались, явно задумав что-то. Но пока о других говорили.

— А так и случилось… Старик Сохатый поздно возвращался домой, в подъезде хлопчики распивали винишко. Замечание сделал. Чего добился? Избили. Загнулся дед, — сказал Камышин, порозовев после рюмки. — Сделал я ему лестницу на даче бетонную, хорошо заплатил. Да вот ходить не пришлось… Сейчас Филоновой дачу ремонтирую. Зять командует, Федор Тимонин.

«Давление падает. Луна волнует, на преступление позывает… В прошлом такая луна годами не покидала неба. В ночь святого Варфоломея и другие уголовно-активные эпохи», — думал Истягин.

Он не заметил, как ему сунули в руки стакан. Выпил, поморгал:

— Чего вы дали мне? — спросил он и потом засмеялся уже вдогонку общему смеху, привыкнув запаздывать.

«Каждая цивилизация завершается на своей земле, египетская, греческая, арабская… А сейчас европейская. Продолжения цивилизации нет. Могут изучать культуру, поэзию, философию. Но это будет чисто внешним. Душа народа лишь раз может слиться с другой душой, потом же — внешняя близость с другими. С отдельными людьми так же. Валя… какая близость возможна? Душа? А эта Марфа тоже настроена на слияние? Я был и останусь одиноким».

— Антон Коныч, что ты так? Ну, задумался… — тихонько заметила ему Дуся по-сестрински.

«Потом отход от деятельности. Не для игры в домино. У «козлятников» все пропадает вместе с выходом на пенсию. Да, отход от привычной деятельности… постижение духа, растворение в нем… Отлет от жизни это. Хватит».

Истягин вышел проводить гостей-помощников. Стоял на крыльце. Люди шли кто с работы, кто на работу — несли молодой снег на шапках. Школьники ели снег. Поначалу Истягин поглядывал на них робко, смущаясь своего невеселого настроения, потом улыбнулся. И дети улыбнулись, может быть, и не ему, а миру светлому, но Истягин порадовался.

В прогале гранитных скал шевелилась мощная вечность, то есть океан размеренно, вольно вздыхал, опадая и поднимаясь.

«И тысячи лет назад такие же молодые волны… И кит приходит», — думал Истягин.

Каждую весну и осень кит появлялся в бухте — обходом шел близ берега, то погружаясь в воду, то выныривая уже в другом месте, пускал фонтаны. Вот как промывает рот. Молодец! Жди перелома погоды.

В эту осень он не появился в бухте. И многим стало как-то не по себе. Гадали: не его ли выгнали на отмель убийцы-касатки, изранив всего. Их много, он — один. Выбросился, а тут отлив начался. И оказался кит на суше. Говорили, будто жители давай срезать с него жир — целыми ведрами, будто ушел он, как только поднялось море.

Истягин глубоко надышался чистым, с морозцем, воздухом. Последнюю ночь один с детьми. Завтра начнется новая жизнь без фантастической блажи. Легко от предполагаемой определенности, хоть зажмуркой ходи, как в доме, с детства обжитом.

Но, уже засыпая, он вдруг почувствовал в своей душе дух вроде бы его, но все больше обособлявшийся с удивительной уверенностью. И будто наконец дух этот крупномасштабно осмелел и начал думать вслух:

«Современное просвещенное человечество сомневается в моем бытии. Но я был, когда современное человечество не предвиделось даже в черновых набросках Времени. Я есть и пребуду, когда современное человечество по вечному закону развития самозаменится новым, еще более цивилизованным, то есть еще более внешне самоуверенным, в глубине же души — смятенным. И тогда найдутся (старик да старуха), в мое бытие верящие.

Я бы мог рассказать о наступающей завтра новой фазе в жизни Антона Истягина, если бы не подходила очередь заняться его подрастающими детьми и еще теми, которых он сотворит с одной из трех женщин: Валентиной, Марфутой или Серафимой (пока сам не знает). Прощаясь с ним, знаю: Истягин доживает свою жизнь на здоровых началах — то есть вовремя освободит место молодым. Занятый созерцанием жизни молодых, я все же явлюсь к Антону Истягину перед тем, как он последний раз вздохнет и тело его навсегда успокоится. Но дух будет временами оживать в его детях и едва слышимым отзвуком — в моей необъятной памяти. На большее пусть Истягин не рассчитывает — поместилось в моей памяти все человечество со своей повседневностью и великими потрясениями, обыденными людьми и великими… Теперь ты, Антон, догадался, кто я такой, и я избавлен от пошлой необходимости представляться тебе, существу до судороги мнительному и бдительному, звонкому от внутренней пустоты. Если иногда ты ощутишь в себе какое-то непривычное дуновение, вроде бы из глубин времен, не учтенных наукой, то знай, что это я прошел где-то близко от тебя своим бессмертным путем».

Случилось это где-то около полуночи, и Антон Истягин сначала усмехнулся, а потом затревожился, опасаясь за свои твердые планы насчет ясной, без отлетов жизни. Уж не воскресала ли пора молодого шалопутства, когда в часы ночного бдения куда только не уносило воображение, в чьей только шкуре не побывал!

Однако, взвесив все, Истягин успокоился трезвым выводом: это противоречивый дух последний раз пошевелился, занимая в могилке место поудобнее, вздохнул и послушно замер.

Теперь начнется настоящая здоровая и ясная жизнь.

Покрутил приемник: по радио диктор какой-то далекой республики с акцентом говорил по-русски об очередном историческом событии. И это окончательно включило Истягина в привычную атмосферу жизни, где простых передач не было, а были только исторические.


Гусельское займище на Волге

1977

ПРЕДЕЛ

И хоть бесчувственному телу

Равно повсюду истлевать,

Но ближе к милому пределу

Мне все б хотелось почивать.

А. Пушкин
style='spacing 9px;' src="/i/98/392798/img_5.jpeg">

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I
Толмачами прозвали их за диковинный дар вникать в тайну языков и наречий — даже по немому шевелению губ, кажется, смекали, что силился молвить человек.

Радуясь простору, Толмачевы разбегались по вольной земле безоглядочно, с веселой ошалелостью жеребят на первом вешнем выпасе.

Далекого предка Толмачевых обротало постоянство на Сулаке — восточный луговой берег азиатский, западный — европейский, гористый. Покорился Корней домовитой устали, предосенне-голубому покою в сердце. И загодя облюбовал веселый пригорок для вечного жительства. Как перед дальней дорогой к почившим предкам, сиживал он на камне, и в догоравшей вечерней заре выкруглившийся за Сулаком курган представлялся отрешенному взору калачом на хмелю.

Тут-то в лугах раздвоенной свечой затрепетал огонек, сине закудрявился над орешником тоненький дымок. Сухонький мужичок в белой рубахе клонил вербы одну к другой вершинами — мастерил шалаш. Косой, пологий, с подсевом дождь темно пятнал запыленные белобрысые головы ребятишек, и вокруг детвы летала баба на раздутом ветром подоле.

Толмачев подошел к телеге, суковатой, вроде шестопера, палкой постучал по колесу.

— Издалека ли шустрил… онучи развесить на ветру? — Корней раздувал тонкокрылый нос. — Уезжал бы… теснота… дышать нечем!

Мужик молчал печально-примиренно.

Толмачев совсем было решился впритайку сняться, кануть в неисхоженные дали к азиатам, но, поглядев в простодушные глаза новосела, обмяк: моргал тот, виноватясь, являя вековую терпеливость и уживчивость.

Фамилия мужичка Сынков вскоре примирила Толмачева с первым шабром.

И пошли за ними селиться на Сулаке своеобычные люди. От кочевой разбойной степи загораживались речкой да молитвами. За спиной лесистые горы с зелеными росплесками травостойных полян в долинах — туда, в дубовые уремы, сподручнее утечь в случае лихого аламана — конного набега из степи.

Пределом назвали свое селение русские, даже походя не проговорившись о сокрытой в сем слове тайне — пределом чего? Поиска ли плодородных земель? Размытые берега Сулака обнажали по срезу аршинный пласт чернозема. Предел ли отступления перед взвивавшимися над головой арканами? Или предел счастья? Ведь каждый привез верхом на коне или в телеге или за ручки привел молодую, обрюхатив ее в первую же ночь на вольной земле у колеса и потом, глядя на звезды, одну руку купая в осыпанном росой разнотравье, другой гладил тугой атлас нежно-прохладных женских щек.

Ташлой назвали татаро-монголы полоненный ими заречный край Предела. А когда силы уравновесились, стали называть богатое селение Предел-Ташлой. Народы полусмешались, как речная вода при впадении в море: уже чуток подсолилась, однако еще не прогоркла, храня пресный запах камыша. Полуразбойная щемящая тайна-краса кипела в смешении кровей. Собрались на Сулаке старики чубатые в картузах и бритые в тюбетейках и решили:

— Бог один, только вера разная. Вечно жить нам в мире, веру не трогать и нравы на смех не подымать.

И взялись татары расселяться вперемежку с русскими, мордвой и чувашами. Через каждые тридцать верст колокола с высоких церквей колыхали синеву отлогими волнами, а еще через тридцать — мечеть пронзала небо, и мулла напряженно тонкоголосил на заре, напоминая правоверным о короткой, в один конский порск, земной дороге и бесконечном блаженстве в раю, где вечно молодые жены и резвые скакуны.

Кругом Предел-Ташлы припали устами к Сулаку села с названиями на испуг или загадку: на левом берегу Татарский Сыромяс, на правом — Чувашский Сыромяс, а у выхода на степное раздолье мордовское Дракино, вроде кулака вздраченного, мол, сунься — двину, откинешь копыта на сторону. На самом же деле мордва спокойно и приветливо стояла на черноземе.

Меж горами Беркутиной и Железной гуляли на исходе лета сквозняки — с полынной горчинкой и песком посвистывал азиатский, сумрачной белесой морокой гулял сквозняк европейский с запахами леса и трав.

Третья гололобая каменная гора — двулика и двуименна: восточный склон — святого Сулеймана, западный — святого Николы.

Дробненькие, сухожилистые, с добродушно раздвоившимися на кончике носами Сынковы со временем расплодились на полсела, постоять же за себя робели, зато навыкли разнимать и примирять драчливых. Всех ласково называл старик сынками, а как-то сумерками зачислил в сынки бородатого егозистого грамотея Кулаткина. Кротостью, затяжным раздумьем в ущерб себе заработали Сынковы уличную кличку Залягай Тебя Куры (единственная у них ругачка) — из поколения в поколение тешила она самолюбивых Кулаткиных, обрекших себя изводиться душой о светлом земном пути Сынковых.

Кулаткины были не менее состоятельны, чем хлебопашцы и скотоводы Толмачевы, Сынковы или Сауровы. Но зажиток их был на особый лад: полукрестьянский, полуслуживый, вроде бы несерьезный на взгляд земляных жителей Предел-Ташлы.

До революции — агенты по продаже швейных машин «Зингер», волостные писари, а в советское время — работники учреждений, заготовители различной продукции, уполномоченные. Самые знаменитые ораторы, горячие активисты по подхвату нового были из рода Кулаткиных. Женились они на девках-домоседках. Жены не покидали теплых гнезд, рожали детей, вели домашнее хозяйство, работали в огородах и садах.

Служившие по районам и городкам мужчины, наездами навещавшие матерей и жен, обгоняли их в образовании, в навыке обхождения с людьми, в чутье к новым веяньям, в широте взглядов. По этой ли причине или по самой природе мужчины Кулаткины были капризны, властны, заносчивы. Не всегда скрывали свое превосходство над земляками.

II
Елисей Кулаткин не уходил на пенсию с высокого районного поста даже в семьдесят два. Послали его в техникум кадрами ведать. Вскоре из техникума жалобно и тревожно засигналили: старик учит всех подряд, подминает дирекцию, предпринимает какие-то шаги, чтобы перевести техникум, существовавший на базе совхоза, в областной город. На собрании ждали от него благоразумия и зарока не преступать прерогатив власти, но он повел себя размашисто, всех перебивал, вышагивал по залу, наотмашку клеил людям ярлыки и наконец так все завихрил, что пришлось опять ставить перед ним вопрос о пенсии.

— А вы сами подавайте за себя, если у вас кишка тонка. От вас я ухожу с негодованием. Вы еще покланяетесь за мной, припомню я вам назаслуженные мои обиды.

Долго он ходил без дела, писал во многие инстанции, ездил в Москву. Не зарастала дорога в Предел-Ташлу, торимая различными комиссиями, разбиравшими его жалобы и сигналы. Выйдя на пенсию республиканского значения, Елисей добровольно возглавил комиссию по охране природы и памятников истории. Но до сих пор не остыл его гнев против тех, кто помешал ему целиком самоисчерпаться на работе.

Он линял на глазах сверстников, с годами все размашистее покачивало его то в парнишечью развеселую игривость — и тогда он ни на шаг не отставал от молодняка в общественных делах, — то в затяжную раздражительность и тоску.

Тосковал в шалаше в запаутиненном саду, тягостно ему было видеть даже жену Лизавету, все еще начальственно державшую себя с людьми. Пофыркивая, снисходительно пил молоко, ел курятину с подсобного личного хозяйства снохи Агнии, работницы совхоза.

Утром, кое-как сполоснув лицо, Елисей надел плащ, пошел к магазину. Пенсию за месяц издержал. Делать все равно нечего, а там уточнишь со сверстниками, какие исторические ценности блюсти, какие смахнуть, все международные новости обсудишь.

Вокруг магазина на пустых ящиках чуть не спозаранку уж роились отвалившиеся по старости от дела краснобаи. Забивали козла, ярили друг друга пустяками. Два приятеля на бревне грелись осенним солнцем. Ломала их маета с похмелья, трясучка не давала покоя рукам, слезились глаза на синих отекших лицах. Увидев Елисея, они враз оживели, вскочили.

— Елисей Яковлевич! Спасай! Филя тута, товары берет. Подойди, может, тебе одолжит. Нам бы поллитру на троих обалебастрить.

— Иначе пропадем. Вот-вот дышать перестану, все жилки дрожат.

— Должен я ему…

— Тебе Сынков не откажет — жизнью обязан! Да никто тебе не посмеет перечить, воспитывал нашего брата, к свету толкал… Елисеюшка, выручай…

— Вы тоже обязаны мне, да толку от вас — мухе не напиться.

— Верно коришь нас. Да что поделаешь? Чего бог не делал, тому не научишься, хоть признавай его, хоть нет…

Зашли в просторный пахучий магазин. У прилавка хозяйственных товаров Филипп Сынков складывал в брезентовую сумку банки с карболкой. Потом расстегнул поношенный опрятный ватник, вынул из кармана кошелек, отсчитал деньги и подал продавцу.

— Дядя Филя, оставьте покупку, я отнесу, мне все равно в тот конец идти, — сказал продавец.

— Ну что ж, спасибо тебе, сынок. Занеси… Я побегу к овцам, — сказал Филипп молодым голосом.

Не успел Елисей подойти к Сынкову, в магазин хозяйски зашел сторонний человек, обратив на себя внимание праздных людишек.

Кожаное коричневое пальто прямило его широкие плечи, кожаная фуражка под стать туго отлитому смуглому лицу с черными усами и серебристыми висками. Зеркально блестели наваксенные сапоги. Голенища отвернутыми брюки с напуском.

Ножово провел Терентий взглядом по лицам своим сверстников, не узнавая их, а когда признал, шагнуть к ним не то постыдился, не то оробел. Сердце билось ровно и сильно, и лишь мысли гнало вразлет: «Глядите, какой я! Меня не втолчешь в землю… Но я не унижусь до гнева на вас. Время излечило от синяков, постарило вас и меня одной седой мастью».

Купил бутылку дорогого вина, но, с волчьей наметанной зоркостью взглянув на своих сверстников, сосчитал их, взял еще водки, колбасы целую хомутину, белый калач, кулек конфет, сигареты и папиросы разных сортов.

— Положите-ка, ласковая, все это в коробочку да приплюсуйте еще диколончик! — поблескивая глазами, он перегнулся через прилавок, приблизив свое дубленное ветрами лицо к кормленому румяному лицу продавщицы. — Диколончик себе оставьте на память… О Терентии Толмачеве. И еще щиколадку возьмите вон ту, с младенцем рисованным.

Рассчитываясь, Терентий распахнул пальто, старики увидели на широкой груди орден и какие-то значки.

Томительно-пристально Терентий всматривался в лицо Елисея, диковато сузив высветленные своевольной памятью глаза.

— Идем угощу, Елисейка…

Морщины скривили рот Кулаткина, один глаз закатился под лоб, другой, сизый от гнева, уставился на Терентия.

— Меня вином не купишь, Тереха.

— Нас с тобой никому ни купить, ни продать. Ну, чего же? Пошли. Филя, а ты-то… айда… Вспомянем младость.

— На минутку разве, Тереша… при деле я…

На кулаткинских дружков Толмачев махнул длинной тяжелой рукой:

— Кыш!

Елисей схватил его за локоть.

— Дай им на четушку, Терентий.

Толмачев бросил трешницу на прилавок.

— Елисею спасибо говорите, не мне. Я бы вас не так примиловал… Позорите общество… Ладно, пейте-ешьте на здоровье.

На берегу Сулака за кустом краснотала теплынь и тишина дремали задумчиво под голубо отстоявшимся небом в прошвах плывущих лениво, как вечность, паутинок.

Терентий и Елисей выпили, вытерли усы, переглянулись и не спеша стали закусывать. Филипп Сынков удивленно улыбался на свой стакан, повертывая его в руке.

— Знаешь, Тереша, я еще хвачу, что-то не разбило кровь со вчерашнего, — доверился Елисей.

— Айда, милай! Пей, ешь, кури… Жизнь-то, как она, а? Смышленая она, жизнь-то, а? Филя, что ты привскочил, как суслик у норы? Куда глядишь?

— Кажись, подпаски мне машут…

— Овцы не львы, не разбегутся. Садись! — Терентий дернул за полу Сынкова, и тот, присев, скатился на пятках с бугорка в отишье. — Дети мои в люди вышли, — говорил Терентий. — Федя — зоотехник, Андрюшка — инженер на автозаводе. Своя персональная машина. Аниса помнишь? Летчик. На сверхзвуковых. А о самой маленькой сроднице особо, потом… Может, ее судьба и привела меня на родимую землю. Давайте выпьем, вспомянем путь-жизню… Как, бывало, играли: я по батюшке день и ночь скучаю, я по матушке целый век тоскую, по родимой стороне…

Глядел Терентий Толмачев на родной русско-татаро-мордовский Предел, и припоминались ему не степенные лета, а ранняя заревая молодость. Нет тех улиц и переулков с большими домами, под навесом которых стоял он осенними ночами с девками. Исчез прежний Предел с гумнами, стадами гусей и индюшек, пестро беливших взгорье и луга. Более же тысячи дворов было, два табуна коров, два — рогатого молодняка, косяк нерабочих коней под охраной могучего жеребца, за сто саженей до кобылы взвивавшегося на дыбки. Нету того Предела, ушел, как наплеск волны в песок. Кирпичные или саманные под бледным зяблым шифером дома стоят тесно, как бы стреноженные проводами.

И их поставленный дедушкой пятистенный рубленый дом осел на угол. И живут в нем какие-то пришлые, прямо с крыльца выплескивает баба помои.

— Эх и хватами были мы, Елисеюшка. Аж не верится! Филя, помнишь, как разнимал нас? А мы смертно связаны были с Елисейкой, а?

— Да сами вы в ум входили… я-то так… только чуток подталкивал…

— Ты, Филипп, центральная фигура, — сказал Елисей. — Потому я пособлял тебе верную дорогу разнюхать, а? Я и тебя, Тереха, спасти хотел, да ведь ты Толмач тугогубый! Удила закусывал, мчался в непуть.

Сынков припоминал своих сверстников — Терентия Толмачева и Елисея Кулаткина, какими те в молодости были. Раскалывали Предел пополам, разноголосицу разводили, да и только. Капризный Елисей мутил самозабвенно. Свой каприз законом для всех норовил сделать. А уж самовольник-то — не приведи бог. Если кто не подчинился Елисею — пропал. Насмехался беспромашно и едко, щедро клеил прозвища, несмываемые, как тавро. И был-то вроде так себе — по-писарски кривоплечим, лицом лисоват, а вот самолюбия на воз не покладешь. Крылатило его самолюбие. Парни и девки шли за ним. Правда, гармонь у него была, и играл он до потрясения сердца, если захочет.

Вперекор ему Терентий Толмачев гнул молодняк под свою руку. Спокойно, жестковато гнул. Не то что красив был, а ладный, статный и рослый. Они, Толмачи, все и приветливы, и строговаты. По плечу не похлопаешь. Слову своему цену знали. Может, эта-то крепость душевная и выводила из себя Елисея — скорее помрет он чем уступит первенство в коноводах.

Праздник не праздник, веселье не веселье, если оба тут. Будто воды плескают на горячую каменку. Однако не могли жить друг без друга.

Если Терентий зовет в луга, то Елисей тянет в горы. Расколют молодежь на два косяка, один в горах играет на гармонике, другой в лугах бренчит на балалайке. Все бы ничего, да ведь схватки бывали…

«Ну хоть бы женились поскорее, а не то подохли. Люди бы вздохнули свободно», — беззлобно, вроде по привычке, говорили даже самые терпеливые.

Жениться они женились, а помирать не торопились. Как сцепятся, на свет бы глаза не глядели. Лизавета приревновала своего Елисейку к сестре Терентия и Андрияна, молодой красивой вдове Алене. Прижала к стенке амбара, в волосы вцепилась. Алена белее молока, руки раскинула оторопело и беспомощно, как в тяжком сне. Бабы советы подают: мол, схвати Лизку за волосья. Не получается — стрижена по новой моде. Коренастая, толстоногая, садит башкой под дых высокой Алене и стукает затылком о стенку, норовит о гвоздь угодить — высунулся из доски изнутри амбара гвоздь… Пока кофту на Алене рвала, лицо кровенила, бабы только советы подавали, черт, мол, их разберет, может, и был грех, этот Кулаткин, как суродованное дерево, в сук рос: сам с ягненка, а грех-то с овцу. Алена все крепилась, а как об гвоздь затылком двинула ее Кулаткина, закричала Алена. В воротах мелькнуло лисиное лукавое лицо Елисея. Видно, ему радостно было, что бабы дерутся из-за него. Во всем хотел быть главным. Едва оторвали Лизавету от Алены…

Рано ознобила зима, зеленые листья тополей зазвенели на морозном ветру. Поземка завихрилась, петлями завилась в отишьях. Что такое? С утра гамят у дома Кулаткиных. Зарезанную Аленкину овцу нашли у Елисея в котухе. Украсть и зарезать успел, а спрятать не спроворил, говорили, посмеиваясь, сами не веря, чтобы ученый Елисей стал татем.

Никто из смирных не успел духом собраться, остановить, петлюшки распутать. Глядь, а Елисея овечьими кишками обмотали, на голову овчину надели кверху шерстью. И повели по улице. В худое ведро стучат, свистят, регочут. Гоготно, стужно, страшно. Кто верит, кто не верит, кто сомневается, а возбуждаются все, начали вроде шутейно по-свойски кулаками совать под ребра, смутно догадываясь, что пока рано заступаться за Елисея — многим насуперечил, нагрозился, обсмеял чуть не подряд.

Тогда-то Филипп Сынков и бабахнул из шомпольного ружья в воздух, враз образумил. И все застыдились и разошлись. Поднял Елисея, свел домой. Отлежался Кулаткин на печи, потому что Алена вместе с Лизаветой врачевали Елисея.

И пошло с тех пор… Что бы ни случилось с Кулаткиным — в ответе Терентий. Сгорели снопы у Терентия — грешат на Елисея. А с виду оба присмирели, по пустякам не выказывали себя. Зато втихомолку начал каждый создавать себе ватагу.

Один в свою шайку тянет Филиппа, другой — в свою. То сулят добра, то смеются над ним, окарауливают его один от другого. «Ты, мол, без меня пропадешь, ни землю пахать, ни скот кормить не сноровишь». Срослись корнями все трое. И ветры одни раскачивали их.

Он знал одно — мирить их. Но жизнь наотмашку махнула топором, разрубила все крепи, все узлы, и поплыли Терентий Толмачев и Елисей Кулаткин каждый по своей протоке… И вроде бы затосковали друг по другу. Вместе с Филиппом возвращался Терентий с германской войны утихомиренным, собирался уесть Елисея Кулаткина лишь ядовитым словом:

— Ну как, писарь синегубый, воевал тут средь солдаток? Крапивы не набили они в твою мотню?

А сам соскучился по нем.

Пришли, а Елисей вместе с батей Терентия, георгиевским кавалером, поднимают красный флаг над волостным правлением. Ерофей Толмачев погиб. Елисей Кулаткин стал председателем сельсовета… И как-то оживился, заиграл Елисей при Терентии, радостно и яро. И Терентий, встретив Елисея, напружинился каждым мускулом, помолодел.

III
— Не могу догадаться, чего хочет от меня Елисей? — донимал, бывало, Филиппа Терентий. — Разорить? Вроде смысла нету — кто будет сеять хлеб? Давит меня обложением за обложением.

— А знаешь, он любит тебя, отмечает особо.

Тут и зашел в дом Толмачевых Елисей Кулаткин, похлебал вместе с ними щей, выпил пять стаканов чаю с кусочком сахара.

— Хозяин, а что еще пудиков тридцать накинем на тебя? Не упадешь? Засеешь дополнительно?

Кулаткин знал, с кем как говорить. Филипп Сынков сразу покорялся, без нажиму. Затяжное молчание Терентия наливалось темной строгостью.

— Не упадешь?

— Уронить меня не тебе, краснобай. Согнусь я, носом землю пахать буду, но не ляжу. А если ляжу, то в могилку.

— Сгибайся, только не падай.

— Не тебе учить меня, как и сколько сеять. Добровольное дело. Хочу — пашу, сею, и вы с хлебом, а махну рукой на поле, побегу на рыбалку — и вы зубы на полку.

— Значит, городу жить на авось-небось? Вертеть городом захотел? Засевай больше. А я тебя обложу… Не все с охотой строят новое общество. Ты вот думаешь, нарочно Елисей давит, так, для разминки, а? Влезь в мою упряжку, прикинь: что стал бы делать?

— Да уж что-нибудь придумал бы… очистил бы землю от неумех, волю бы дал хлебопашцам.

— Охота вожжи в руки взять, а? Не молчи, режь напрямки.

— Руки мои прикипели к плугу, на что мне власть? По мне, лишь бы не мешали в земле копаться. Ленин-то чем хорош? Мужика понимал, надо, говорит, с ним разговаривать без крику, убеждать.

— Помолчал бы о Ленине-то! Засевай поболее, а я обложу тебя. Без охотки, а будешь строить новое общество.

Потиранили словами друг друга, разошлись: Кулаткин в сельсовет, Терентий поехал в поле. Земля была под черным паром, потом пошла в зябь, и встретила она Терентия готовой к обсеменению. Впервые в жизни он глумился над землей и над собою: засеял кое-как, не утолив ее материнской жажды.

«Надо оставить дом и уйти на Железную Гору к брату Андрияну. Земли все равно нет своей, государственная. Знать, бог решил так», — думал Терентий, возвращаясь с поля в бричке на паре сильных коней.

Пыль забила уши, отяжелила ресницы, пощипывая глаза. Пошел к речке сполоснуться. Жена, мать и парнишки работали на огороде. Он всегда чувствовал полноту и радость жизни в своей семье: старики родители голос не повышали, зря не понукали, черного сквернословия не услышишь. Вином не баловались, табаком не дымили. И дети послушные, догадливые. За вербами увидал их в разноцветных рубахах, и горькая отрешенность от жизни подступила к горлу.

И хотя вода еще не убралась в свои летние урезы, ребятишки купались, дрожа валились на теплый песок.

Подавляя свое тоскливое раздражение, он старался держать себя как всегда, веселым и деятельным. Но ему делалось все хуже и тошнее. Заложил он поздно вечером лошадей в бричку, поехал в поле и еще подсеял, погустил, не то оправдываясь перед землей, не то надеясь на постоянство жизни.

«Надо обдумать, умеючи перелопатить всю жизнь. Что же получается? Батя, царствие ему небесное, советскую власть устанавливал тут. Брат Андриян разворачивает Железную Гору. Может, мне стать под руку Елисея Кулаткина, делать, что он велит? Куда пальцем покажет, туда я кинусь, как кобель: гав-гав-гав!» — растравлял себя Терентий.

Надел расхожие штаны, рубаху, взвалил бредень на плечо, позвал на рыбалку Елисея и Филиппа. Не видеться с ними долго он не мог.

Рыбачили в пруду выше мельницы в притоке Сулака. Терентий тянул кляч по глубине, над водой поворачивая ястребиную гордую голову, шипел на Сынкова, тянувшего по береговой отмели. Кулаткин загонял рыбу, тыкал шестом с полой чугункой на конце, мутя воду. Матерые сазаны сигали через бредень — взовьется и перемахнет, со стоном изгибаясь. Серебрила бредень лишь сорога и плотва.

Измаялись, сели мокрые покурить. Облила рубаха широкие прямые плечи Терентия, штанины лопнули на длинных мускулистых ногах, и казался он крупнее, чем в сухой одежде. На Елисее сморщились портки и рубаха, волос на затылке слипся, как мокрые перья на куренке. Терентий оглядел небольшого, ладного Сынкова с огромными руками, шеей, витой из мускулов, и, гася цигарку на ладони, усеянной мозолями, как сучковатая доска, сказал:

— Давай, Филя, бросим все, уйдем в город. Там машины железные — волк не зарежет, скотская хворь не возьмет. Стой под крышей у станка — ни тебе засуха, ни тебе сеногнойный дождь святого Мокея.

— Не гожусь я для города. Силы и ума нету, — сказал Филипп. — Да тебе-то что не сидится на месте?

— Победил меня Кулаткин. Я засеял, а убирать не буду. Расстанемся скоро.

— Нет, сыматься тебе рано. Не настал момент разлуки, — сказал Елисей. — Собери урожай. Я тебя обложу, а за невыполнение опишу хозяйство, а тебя вышлю. Не сейчас. Не настал еще тот двенадцатый час.

— Никак не пойму, куда толкаешь меня? Не нужен я на земле? Скажи, где нужен? В болоте? — пойду туда, лишь бы людям хорошим годился. О господи, как сладостно понимать свою нужность!

— Ну и гордыня ты, сатана! А передо мной все равно сломаешься. У меня печать в кармане.

— Нет, Елисей Яковлевич, не дождешься. Мои предки стояли тут перед степью кочевой. Не потеряли душу. Не стали предателями, холуями, ворами. Кнутом не били и не биты.

— Читал ты книжки на одной странице, а на другую не глянул. А на другой сказано: народы дружат по классу. Сауровы мне родня — свой класс, а ты чужой. В богачи полез, дуреть добровольно начал.

— А если я все до куренка сдам в этот разнесчастный ТОЗ или в ту коммуну, дашь мне документ?

— Тебя в ТОЗ силой на аркане не затянешь. Документ? Да как же такому дать? Филя вон подтвердит.

— Ну, ну, разъясни, Филипп, — сказал Терентий.

Филипп Сынков и сам не знал: в какой затаенности вызрели семена раздора? Почему сбиваются гуси в станицы, в табуны — сайгаки, рыба — в косяки? Не волчий ли порск гуртует коров — заслонили телят, ухватами выставили рога. Маревым сном казалась ему жизнь. Все неотлаженно, временно, ждут каких-то перемен…

Тут-то, на круче, сомкнув руки за спиной, подпер синеву Андриян, брат, погодок Терентия. Бензином несло от его тупорылой машины. Вольной радостной побежкой слетел Андриян к рыбакам. Немало подивился тому, как они сидели: Филипп в середке, брат и Елисей Кулаткин по бокам, глядели: один на восход, другой на закат. Как лошади в одной упряжке с верблюдом, только что не храпели.

IV
…Когда-то выслеживали Андриян и Терентий вихрем метавшуюся по округе банду, притомились под ними лошади. В перестрелке ранило в ногу гнедую у Терентия, и он спешился, потянул за повод в орешник. Лошадь пошатывалась.

— Околеет на беду-то… Видно, батю не воскресишь… притюкнут, баба повдовеет, дети посиротеют. — Терентий отрезал кинжалом от рубахи рукав, перевязал выше колена ногу Гнедухи. — Вертаемся, брат.

— Ладно, садись на мою, правь к дому опасью… Я по-пластунски подкрадусь… — сказал Андриян.

— Да как я тебя отпущу? В семнадцать-то лет чего ты смыслишь, Андрияша?

— Жить мне невмоготу, покуда не найду их. Поклонись матушке, пусть не печалится. Скоро вернусь.

Андриян передал брату кривую саблю, припоясал к тонкому стану кинжал и, вскинув за плечо ружье, вчернился в перелесок… Вернулся домой лишь весною после голодной зимы 1921 года, жилистый, сухопарый, прокаленный туркестанскими знойными ветрами. Машинным маслом пахла гимнастерка, кожаная тужурка. Тяжел был сундучок со слесарными инструментами, раздулся вещевой мешок от книг. Ими он заселил все полки в мазанке.

Дик и страшен был Предел после военного и голодного разора. Почесть через двор начисто вымерли целыми семьями, и соседи растаскивали жердины, доски, колеса и утварь. Зато крепкие хозяева пристроили амбары, дома, скупленные за пудовку охвостья. Смерть обломала свои крылья о дом и семью Терентия — все были живы, налиты молочно-хлебным здоровьем, и ветры и непогоды сникали ничком перед крепкими постройками замкнутого, камнем мощенного двора с колодцем.

Диковинное творилось с Терентием. Подлецами и прохвостами клял он тех, кто был побогаче его, сам же в страдную пору скосил и убрал рожь-падалику не с одного осиротевшего загона. Чуть ли не за грудки брал председателя сельского Совета Елисея Кулаткина: вернуть сиротам и вдовам за бесценок купленные у них дома…

Из-за иконы извлек черный список — около десятка человек приговорил он своим судом к различным карам, уверяя Андрияна, что земля требует их жертв. Похоже было, брат всерьез вознамерился вырубить вокруг себя широко, чтобы неистовому взгляду его не мешала ничья возвышающаяся голова. Сентябрем он смотрел и на бедных, никудышных, по его мерке, людей. Ломом ломил он к какой-то своей заветной дали, до растерянного бормотания перепугал предельского батюшку: «Что ты есть? Что под твоей ризой? Пузо с требухой. На полсела тебя не хватает, а я распростерт на весь свет, и в духе моем все — звезды и земля».

Принесли бабы святой воды из родника у горы Миколы. Терентий выплеснул воду на спавшего в тени поросенка, грозился добраться до самообновившейся в соседнем селе иконы, изрубить на чурки для самовара.

Выдумывал в муках свою веру, что не мешало ему до тяжкого стона и зверской маеты тащить на свой широкий, с клуней, амбаром, погребом двор все попадающееся под руку: утайкой накошенное сено на госфондовских землях, инструменты, предложенные подвыпившим совхозным сезонником.

Какое-то срединное царство-государство мерещилось Терентию на земле…

Мужицкое лето работал Андриян в хозяйстве брата, а как вызолотилась осень, самодовольно запахнув хлебами на хмелю, паленой свиной щетиной, самогоном, как заиграли-загуляли свадьбы богатых, присутулились под стрелами дождей соломенные крыши вдовьих и слабосильных изб, сказал он матери и брату о своем на завтрашней заре уходе. Учиться охота. Последнюю ночь по летней привычке коротал в мазанке. Томительной была эта дождливая и ветреная тьма с коровьими вздохами за стеной, хмельною молодою песней на улице. Все-таки не для того воевал он, чтобы красное знамя держать над хлевами брата, чтобы село плодило богатых и бедных, подавленных и нахрапистых.

Утром за прощальным завтраком в пахнувшей сдобой кухне Андриян отказался от своего пая: белопахой полуторницы и гнедой, похрустывающей коленами кобылы. Взамен забрал книги с пометками покойного бати Ерофея.

Недоверчиво посмотрел на него брат, потом с застенчивостью своевольного поблагодарил его, тяжелой ладонью смиряя свои как бы дыбившиеся волосы на голове.

Прощание было без хмельного. Терентий не гнал самогона и других винокуров давил негодующим взглядом праведника.

В степи с высокого синего шихана Андриян поклонился родной земле, благостно притихшей каждой отжившей свой летний век травинкой, хотел сказать что-то промытому солнцем голубому простору, но лишь сжал зубы. А как перевалил гребень, широкий легкий шаг повел его к Железной горе. Тут-то и совпала его тропа с геологами.

И когда сказали: быть тут металлургическому заводу, он первым пошел в будку на колесах (контору) и нанялся на всю жизнь. Трудно привыкал к жесткой руке и взыскующей вере крутого времени, полного гневных движений, размашистых, под корень бьющих помыслов.

Ветвисто раскидывались по земле железнодорожные рельсы. Валили в траву красный кирпич, щебенку, железные конструкции. Резко пахла цементная и известковая пыль, выдуваемая ветром из-под дощатых навесов. Дерзок и весел был грохот камнедробилок на высоких помостах. Бетономешалки пахтали тесто вековой живучести.

Вечерами после работы учился Андриян в институте (филиал политехнического) с веселой жадностью. И как только в сплетениях железа, камня, бетона начал он угадывать будущие корпуса цехов, коксовых батарей, доменных и мартеновских печей, мир стал расширяться и люди вставали перед Андрияном в невиданной многозначительности. И охотно он вместе с другими катал по настилам тачки с бетоном и раствором, в цепочке крепкоруких носил кирпич, сваривал арматуру, висел в лебедках в воздухе, крепя стальную паутину тросовых растяжек на высоких тонких мачтах.

Смурел он от перетуги зимними ночами, млел сердцем под матерщину всякого бесконвойного разноплемия. Множество языков и наречий переплелось у Железной горы. Добродетели работающих измерялись процентами выполнения плана. Тужил на нарах в бараке по тихой рыбной речке Сулаку…

V
Филипп встал, ласково улыбаясь, сразу же осведомился, живы, здоровы ли детки.

— А у нас это самое, вавилонская башня, разноязыко баем, — сказал он Андрияну. — И рыба потому не ловится.

— Баб нету? Ну, тогда разнагишаюсь. Коренником от глуби пойду. Филипп, помогай мне на отмели, подсекай урез. Ты, братка, от камыша тяни. Кулаткин, у тебя горло гроховитое, пугай рыб, — говорил Андриян, раздеваясь за ветлой.

Ездил Андриян по предел-ташлинской земле, широко закидывал свой невод: вербовал на строительство Железной горы. Вместе с тягловой силой — лошадьми, быками, верблюдами. Тут же выдавал денежный задаток.

…Меркла заря над Беркутиной горой, когда братья ехали в бричке на свежекошеной траве.

Из глубин степи, скрипя колесами кибиток и арб, глуша верблюжьим ревом перепелиный приветливый зазыв «спать пора», текли к Железной горе сманенные Андрияном (усомнившиеся в своей вере в землю, думал Терентий) люди целыми семьями. Табором стали на полпути от Беркутиной горы до Железной. Казалось, от пара взопревших лошадей густел туман на луговине. Нюхнув дым костров, чихали сайгаки раздутыми ноздрями, бурой волной стелясь в беге от озерца в бурьян.

И предел-ташлинские парни с котомками и сундучками шли к Железной горе. Из рассохшегося баула одного молодца выглядывал отважный таракан, шевеля усами.

— Железной горе много нужно рабочих. Из села идут неохотно — землю получили, зажиток появился, — сказал Андриян с личной обидой на упрямых неразумных сельчан. — Но пойдут!

— Землю накалить хочешь? Кто же пахать-сеять будет? Гляди, корни перегорят.

— Чего боишься, братка? Новое, конечно, всегда пугает, — скажем, огонь. Опасен? А человек-то тот огонь взял в свое жилье, греется им, пищу варит. Человек идет навстречу опасности.

Придерживая с горы лошадей, глядя то на красную, дико путанную повитель зари, то оглядываясь на брата, сурово сомкнувшего рот под усами, Андриян думал, как бы яснее и жестче высказать те мысли, которые он уже высказывал вчера мягко, с шутками. На все доводы о пользе науки и техники, о неизбежном укрупнении сельского хозяйства, без чего держава не прокормится, Терентий с тупым упорством отвечал, что человеку нечего будет жевать, если все возьмутся за железо, науку. «Металлы грызть, нефтью запивать? Нет, брат Андрияшка, каждый должен кормить сам себя. А ученые, они тогда в своем виде, когда есть кому хлебушко сеять».

Мохнатый, мокрый, в росе шмель ехал вместе с Толмачевыми, ползал по духовито вянувшей траве. Андриян по-детски затаенно стерег тот миг шмелиного прозрения, когда шмель спохватится и улетит на свою родину, в луга. Но тот с самозабвенной усладой влепился в цветок колокольчика, как бы обмерев.

— Корни наткнулись на каменную плиту — в клубок завиваются… вот что в душе-то, брат. А тебе, стало быть, рабочие нужны? Дай нам волю, выжмем масло… побегут в города, а сейчас что? Ни шатко, ни валко, ни на сторону.

— Половину на себя заставите работать…

— А ты думал, кормить с ложки буду?

— Жестокий ты, братка Тереша.

— Одного я, Андрияш, боюсь: безвозвратно остыну к земле — и тогда мне все нипочем! Проснусь утром холощенный душой и не разберу, где восход, где закат, откуда солнце греет, откуда тянет холод. Чует земля мою порчу, холодеет. Не приведи бог, чтобы душа сиротой скиталась… А уж если накалится подо мной докрасна, изжарюсь, как таракан, а не уйду к тебе! — Угроза Терентия была с испугом.

— Гляди, тебе-то как бы раньше других не пришлось уйти; одной ногой ты уже в кулаках пляшешь, — сказал Андриян, оглядываясь на брата. Потом он искал глазами шмеля и, не найдя его, стал выговаривать брату, что тот до обидного мелко тратится на зуду с Елисеем Кулаткиным.

— Слышь, Андриян, на столбовой меже я как-то вечером задремал, и вдруг земля подо мной вздрогнула, шевельнулась. Понимаешь, вроде какой силач в земле потянулся спросонья… раздумывал — встать или погодить. По спине у меня мурашки пошли… Все вот-вот поползет-поедет, а как утрясется, уляжется, не знаю… Ничего, брат, не знаю.

Андриян посоветовал брату хоть на часик, на один день побыть на самом верху Державы, в мыслях, конечно. Перед тобой земля бескрайняя, народ молодой и смекалистый, а пашут мелко, урожаи сиротские, заводы устарели, да и тех маловато. Работа на земле и на заводах тяжелая, а жизнь небогатая. Со всех сторон недружелюбные взгляды… Что будешь делать? Какой хочешь видеть свою Державу? Наверно, образованной, сильной, умной.

— Тебе что не загадывать загадки?! Давно ты стряхнул землю со своих ног.

— Сто раз толмить тебе — сколачивайте артель, не брезгуйте бедными. Не лезь в пророки, не тянись властвовать, сами люди заметят.

— Да ты покажи мне ее, хорошую-то коммуну!

— Я говорю — артель. Хочешь, помогу тебе, пока не поздно, а? И Елисей поможет.

— Конечно, Кулаткину сподручнее повелевать, когда собьемся в один косяк. Нет! Пусть он побегает от одного хозяина к другому, каждому в ножки поклонится… Попотеет.

— Да что ты собачишься на Кулаткина? Конь он, правда, неходкий, оступается временами, не в те ворота въезжает, да ведь все же новую дорогу торит.

— Шестеренка не той зубчатки, что моя: нет нормального сцепления, грохочет все, того и гляди разлетится вдребезги…

— Ох, братка ты, братка, не ослепни гляди, не разлей свой гнев на других… Я ведь тоже не пасынок власти… рука у меня потяжелее кулаткинской, писарской…

— Почему, господи, не понимаем друг друга? — с тоской и негодованием простонал Терентий. — Уж не конец ли света…

Хотел Андриян увезти мать к себе, в свой барак у Железной горы, чтобы и с его будущими детьми понянчилась, но она, поблагодарив сына, отказалась: мол, ты сначала народи их. А тут тоже внуки, а не кутята. Да и где ей, старухе темной, по-ученому нянчить Андрияновых детей?!

— Не ищи рая где-то, а ищи у ног родителей — так-то говорят умные татары, — сказал Терентий.

— Ты, пророк, на печке промок, а под лавкой высох! Ты у ног бати ищешь правду? — загорячился Андриян. — Не порадовал бы ты его, живи он сейчас. Наладил ты одну погудку — земля, земля — и на поверку что? Не земля тебя заботит, и лишняя десятина. А ведь даже по твоей вере земля ничья, общая она. Не вяжутся у тебя слова с делами: человек должен жить в миру и с миром, говоришь ты, а сам вложился в свой хомут, жену, детей захомутал, рвешься изо всех сил и жил… повыше всех норовишь стать. И бога своего придумал наособицу, неспроста, а чтобы с ним как с работником обращаться: мол, ты хоть и бог, а я хитрее тебя… сам создал. Нет, брат, землю ты не знаешь… богата она, загадочна, трудна, а жить на ней все равно весело…

Терентий пододелся щегольски — сапоги навощенные, брюки с легким напуском, пиджак накинул на широкие плечи — поехал с братом в город. Пароконную сенокосилку купить решил.

— Говоришь, жить на земле весело, — заговорил в пути Терентий, — веселье-то должно быть материнским, родительским, с тревогой, уходом за землею. Вон городским плясунам, поди, тоже не скушно топтаться по земле. Обидят землю навечно.

— Промахнулся, брат, — сказал Андриян.

VI
Давно это было.

Теперь после стольких лет отлучки от родного края Терентий Толмачев, распивая с Елисеем Кулаткиным, рассказывал спокойно, будто бы и не о себе.

— Пришел дружок и говорит: продай хозяйство или сдай обществу. На днях разорять будем, то есть раскулачивать, — как бы вспоминая, для себя говорил сейчас Терентий. — Да мать старая не позволила: пусть будет что будет. Воля божья. Зря говорю, а?

— Душа знает, говори, — сказал Филипп. Он повертел в руке свой стакан, осторожно угнездил его у кореньев голубого полынка, духменностью заглушившего запах сивухи.

Слушая Толмачева, Филипп вспомнил, как упредил Терентия о выселении по осторожности, чтобы не схватился за топор.

И Елисей припоминал: не хотел трогать матушку Терентия, вдову героя Ерофея. Уговаривал ее остаться, назвал даже матерью. «Ишь сынок нашелся, сучка твоя мать! — сказала она. — В скитаниях не брошу сына, сноху и внуков».

Шумел Терентий. Елисей чудом сдержал себя тогда, чтобы не заехать в морду Терентию…

— В теплушки погрузили нас. Все испытать пришлось. Мерзлую картошку оттает баба, сомнет лепешечкой, под мышкой у себя погреет, детей кормит. Доехали до места в голой степи. Высадились. «Вот тут и живите, как сумеете. Можете артельно». Вот когда вывернулись души наизнанку. Одна бодливая корова в стаде — еще полбеды. А что получится, если сгуртовать таких? Каждый за себя, а ты хоть околевай. Были ушлые бабы: муку спрятали в кофты под груди, в чулки набили. Мужики шли на хитрости безобразные… говорить не буду. Всякие попались. Один раньше был богатый и до помрачения стерег свою скотину, спал в конюшне… а работник спал с его бабой. Другой спалил свое хозяйство… баб и детей бьют, промеж себя дерутся. Уцелели работяги, шпана вся отсеялась. Сбились в артель. Ох, нелегко! Каждый себя считает знатоком, командовать хочет. Ладно, молодые взяли верх. А я завсегда с молодыми. Вырыли землянки, бурьяном топились. Потеплело, я выкапывал корни, сначала сам ел: ежели не помру, детям дам. Напобирушничали у казахов проса, пшенички по горсти — по две. А тут армейцы машину с пшеницей ненароком утопили в овражке. Мы до последнего зернышка спасли, засеяли под ручную вскопку. Через два года уже не голодали. Перед войной поставляли государству хлеб, мясо шерсть, яйца, — Терентий встал, выпрямился, высокий, прогонистый, веселый. — Налаживал я соседям молотилки, мельницы, маслобойки. Широко жил, будто дразнил Кулаткина на расстоянии: гляди, писарь, не сугорбился я.

— Тереха… хвалиться ты умеешь… Мог бы на дорогу выйти верную, если бы слушался меня, — сказал Елисей. — Я всегда добра желаю людям, братской неколготной жизни. Не послушался, вон какого кругаля дал…

— Ты что? Судьба моя такая — не слушаться дошлых людей: учить умеют, а жить не сноровят. Да, была у меня племянница, Палага. Так я к ней прирос душой. Бывало, тоскую по родному краю, рассказываю ей: мол, есть деревья высокие, если бы росли вон на том кургане, месяц бы ветвями по лбу щекотали — месяц избочился низко. Палага не верит, потому что, окромя степной травы, не видала крупнее растения. Кругом ни реки, ни деревца. Колодец в суходоле, вода солоновата, горьковата. Говорю ей о Сулаке-реке, как вольготно разливается в раздополье, опять сомневается. Поехали с нею как-то в мае верст за двести. Увидала она березки в межгорье, глядела-глядела, щупала, щекой прижималась к атласу белому… Заиграла в ней наша кровь…

…Одно плохо — молодняк поначалу не брали в армию. Как-то не по себе было, идет война, а у нас бугаями отгульными пасутся парни. Летом в 1942 году взяли… Молодец к молодцу! Послушные, ловкие, расторопные. Пеши повели по степи, втягивались чтоб. Бронебойщиком и я поработал. Вечная слава погибшим… Что это я? Забыл, а?

— О племяннице, о Палаге, — подсказал Филипп.

— Верно, Филя. Кровь в ней наша взыграла. Ушла девчонка на войну… После, слыхал, тут где-то прижилась… ненадолго… Елисей, ты в курсе насчет Палаги? Ведь ты писарь, законник, все должен знать, во сне один глаз спит, другой моргает.

— Допрос? А то ведь я могу встать и уйти. Или обернуть так, что тебя прижимать начну.

— Какие мы теперь допрощики? Так я, к слову. Да, был у меня сын Анис. Сгорел на сверхзвуковом. Родни у России много, дай им бог здоровья, помогать надо. И Анис помогал.

— Палага ваша, толмачевская кровь — это я потом догадался. Видать, отличалась на фронте — с дитем заявилась в совхоз. Нашелся дурачок, связался. Сама погорела и того дурачка сгубила, — сказал Елисей.

— Погорела-то как она?

— Стрелила меня в пузо. Сбежала. А вон Филиппа сынок Васька попался. Видишь, вон дом со всякими завитушками? Васька построил на государственный карман. Хотел я с ними, дураками, по-хорошему… не вышло. Думаю, дай припугну, чтоб за ум взялись. С чистым сердцем подступил, а они… Филя тожевиноват — не удержал своего Ваську на верной линии. Я состарился из-за вас. Ну да ничего, когда-нибудь еще помянете Елисея Кулаткина благостным словом. Что долго не заявлялся, Тереха? Гнев мешал?

— Два раза я близко подходил, да на себя не надеялся. Теперь все улеглось в сердце. На востоке дороги строил. В партию меня рекомендовали. Спрашивали: серчаешь на советскую власть? Нет, говорю, не серчаю. Власть вполне серьезная, научная..

— Как это так? В партию? — не поверил Елисей.

— Да, брат. Да ведь поздно мне, опять же своеволье люблю. Хоть я понял свою жизнь. А как? Понял, что не понимал ее, — вот и все.

— Да ты кто? Что-то не постигаю тебя.

Терентий покрутил усы.

— Я государственный человек. Державный работник.

— Коль не врешь, моя в этом заслуга. И что тебе было раньше-то не сделаться государственным?

— А что бы ты стал делать в таком разе?

— Что-то я никак не разгляжу, Тереха, башка у тебя седая, а усы черные. Или мне сослепу так кажется, а? — скрипуче-едко заговорил Кулаткин, наливая вина.

— Жениться хочу. Усы почернил, а голову не успел. Вдовый я. А ты как?

— Что как? Еще бы за вином сбегать, а? Невесту я тебе найду. Ну?

— Я не пойду в магазин. Иди сам.

Елисей Кулаткин выпятил старушечий подбородок, издал пронзительный свист. Из овражка высунулись две головы в шапках, потом вылезли два запьянцовских дружка Кулаткина.

— Командуй ими, Тереха. Не обманут. И насчет бабы будет все как по Библии!

— Все будя! — заверил старик с горячностью, давно привыкнув, что ему не верят.

— А Филя не пил, — сказал Кулаткин, доставая из-под куста полынка стакан Филиппа и выпивая его. — Вечно отлынивает, по-своему норовит. Сколько я силы положил, но все без толку: Филя без оступки не может жить. Жалко мне тебя, Филька, будто ты дите мое, никак ходить не сноровишь.

— Филиппа не трогай, а то опять войну начнем за него. Ты, Филя, стало быть, овечек пасешь? Помню, хлеба любил ты сеять, лиманные воды задерживал, а скотом как бы меж делом занимался.

— Овечки смирные, шерстью обрастают и в дождь, и в засуху. А с пшеницей, сам знаешь, как в наших пределах: брызнет вовремя — огрузишься зерном, дохнет суховей — семена не соберешь. А с баранты мне премии, почет, если, конечно, бескормица не подрежет.

Елисей засмеялся.

— Это сейчас Филька пастушит, а в иные годы заправилой был. Конечно, по моей рекомендации, — сказал он. — Ну, был шишкой на ровном месте?

— Кем я только не был! И бугорком, и вмятинкой. Исхолмлена жизнь-то, как земля. И я хотел замахать крыльями, да дети и внуки помешали. Народили, а сами спокинули… Головы сложили, светлая им память. Шагу не шагну — сироты ползают под ногами, облепили меня.

— А ты вот не мог уйти, ума не хватило, — сказал Елисей.

— Верно подметил — не хватило. Я как трава в землю врос. Это ты со своей бабой каждое лето по курортам маешься! Прыткие! Вышли на пенсию, по заслугам получили, никаких продвижений не ждете, осмелели. Бабка Лиза вспомнила, есть у нее друг юности Кирюха в Медногорске, ты спохватился: во младости обнадеживал девчонку в Солдатской Ташле. Вставили зубы — ты стальные, бабка золотые — и разлетелись погостить, она в Медногорск, ты — к своей. Я вру?

— Филя, агитацию не разводи. Могу характеристику дать.

— Да куда мне этих характеристик?! Надавал ты много. Ну, еще напиши. За недосугом проглядел ты детей. Сын извертелся, никак в свою борозду не сноровит. Внучка, Манькина-то дочь, до того засиделась в пятом классе, что груди по арбузику выкруглились и естество угнало взамуж прямо с уроков. Помалкивал бы, Елисеюшка, насчет характеристик.

Елисей со скрипом подвигал лошажьими челюстями.

— Разболтался, — сказал он. — Лучше припомни, какие деятели вышли из села нашего… Терехе знать надо, коли тут окореняться вздумал.

— Сейчас исполню, — сказал Филипп, — ваше указание понял. В селе водились всякие люди, даже один генерал из нашенских. По заводам разошлись целые семьи. На Железной горе орудуют. Остался я никудышный, да еще председателем колхоза. За что ни возьмусь, учиться надо — трактор, комбайн, электричество.

— Это я его продвигал, — сказал Елисей.

— Елисей, почему твой голос проскрипел ржаво, будто калитка ночью на ветру?

— Железо в характере ржаветь начало, вот почему. Понятно? А Филе, поди, скрип-то напомнил тюремную дверь в закрываемом состоянии, а? Сидел, Филька?

— И сидел, и стоял. Все было. Почетных грамот полсундука, даже орден трудовой. Тебе-то что, Елисей? Аль сладко вспоминать?

— Как что? Я же персонально несу ответственность за тебя. — Елисей повертел головой и тяжко уточнил: — Ответственность перед народом и историей легкая, думаешь? Помнишь, когда меня ранили эта Палага и твой Васька, я сказал со слезами на глазах: ну, Филька, интересант куцый, далеко не убежишь, попался. А уж так горько мне было за мою недоглядку за тобой! Поведай Терехе, как сидел-то? И ведь не знал, что сокрушался я душой по тебе.

— А что? Тюрьма исправная, стены толстые, и в камере людно. Даже ученый один с опытной станции орошения кашлял там. Зеленин Алексей. Сам себя посадил я в тюрьму, — сказал Филипп тихо и твердо. — Зачем не отказался от нагана?..

VII
Филипп умел дремать на ходу, а уж ежели привалится где, сразу же засыпал. Спал мало, вставал свежим, будто в бане помылся. Но сон потерял его, заблудился где-то с того дня, как навязали Филиппу наган. Оттягивал бок, будто якорь тяжеленный на лодчонке. Прятал от внуков в кизяки. Но как вспоминал о нем, сбивался с привычного лада, места себе не находил, трепеща каждой жилкой. Выпил по случаю перевыполнения поставок по яйцам (хлеба всегда сверх плана поставляли). Вышел ночью на крыльцо. Наган будто сам вскочил в руки. Пальцы слушались оружия, а не Филиппа, стрелявшего зажмуркой. Взбулгачил весь край. Дико, как после беспамятства, озирался вокруг.

От греха подальше навязал наган сыну Василию: мол, ты на фронте был, у тебя ему спокойнее. К тому же волков будешь стращать, ежели на овцу позарятся. При обыске нашли тот наган у Василия. И хоть Василий твердил, что сам он прикарманил оружие, Филиппа все равно вызвали в райцентр.

Гадали соседи-друзья: зачем поехал наш Залягай Тя Куры? За похвальной грамотой? Вроде не за что нонешний год. За выговором скорее всего. С бога не взыщешь за засуху, а Филипп Сынков стерпит.

Признались друг другу две вдовы:

— Приходит вечером, говорит: «Матрена, не дивись, на ночь сени не запирай». Я в краску: что надумал, Залягай Тя Куры? Но вижу, негреховно: «Будут там кряхтеть, что-то таскать. Не боись, хлебушка тебе привезут». — «Самогонки свекольной поставить им?» — спрашиваю. «Не мысли угощать, не подглядывай, подальше от греха». Не сплю, вся ходуном хожу. Слышу: скрипнула дверь в сенцах, тяжело несут, пыхтят. Потоптались, ушли. Зажгла коптюшку — мешок муки, а зерно на пол ссыпали. Примать или не примать? Сто раз прикидывала, лазала в душу Филиппу Иванычу. Подперла дверь и давай прибирать.

Обычно Филипп долго не задерживался в районе. На этот раз не вернулся.

«Чем больше оплошают со мной, тем стыднее им будет… То-то каяться будет Елисейка. Я его, конечно, прощу, но постыжу: как же ты, ослеп? Эх, Елисей, попадет тебе от власти и закона… Вы поучите товарища Кулаткина, но очень-то строго не надо, свой он человек. И все мы свойские люди. Я что? Я не обижаюсь», — думал Филипп, перешагивая порог тюрьмы.

Обшаривая его со всех сторон, два уголовника приказали:

— Стой смирно, пахан, стой!

— И так стою, хоть дой, — миролюбиво ответил Филипп.

В камере было тесно: даже под низкими нарами лежали арестанты, высунув стриженые головы, унылые и безответные. С надеждой, что его отпустят, Сынков сказал:

— Да тут и места-то нетути.

Шагая через людей, к Филиппу пробрался крупный и красивый парень, осмотрел его спокойными круглыми глазами, назвался старостой камеры тринадцатой. Потеснил людей и отвел ему место около параши между толстым длинноволосым батюшкой и веселым опытником Алексеем Зелениным со станции орошаемого земледелия.

Староста спросил: вор ли он?

— Да ты сомлел, малый? Окстись, мил человек, думай, когда говоришь, залягай тя куры. Долго держать меня не станут, день-два — и отпустят домой. Некогда рассиживаться — сеять скоро.

Очутившись в комнате следователя, Филипп с любопытством разглядывал паркетный пол, крашеные стены, большой под зеленым сукном стол; все это, дорогое и важное, подавляло его. На испитого и усталого следователя с рыжеватым, по-лисьему пушистым чубчиком над бледным лбом он взглянул лишь раз, и сердце у него заныло от его сощуренных, как бы тайно улыбающихся глаз.

Следователь велел Сынкову сесть на табуретку. Яркий свет настольной лампы, в форме лошажьего копыта, направил в лицо ему, сам же затаился в тени, тихо присмирел, вроде уснул. Откинувшись в кресле, курил духовитую папиросу, нагоревший пепел сыпался на мундир.

Филипп завозился, отодвигаясь, но следователь велел сидеть на месте.

— Да ведь глаза режет.

— А я думал, ты озяб, погреть хотел. Ну как, сразу будешь сознаваться или лампу — к лицу? Мне ведь все о тебе известно. — Следователь отодвинул и пригнул копытообразную лампу, вынул из стола лист бумаги и стал записывать ответы Сынкова. Вопросы задавал мягко, с каким-то родственным угодничеством, будто наградной лист заполнял: имя, отчество, фамилия, где и когда родился, кто родители, был ли за границей. Лицо порозовело, когда слушал рассказ Филиппа о пребывании в германском плену в 1916 году, о трехкратных неудачных побегах, о том, как подвешивали Филю на веревках, захлестнув под мышки так, что ногами землю не достанешь.

— Оно бы ничего, стерпеть можно за веру, царя и отечество…

— Ну и что?

— В христов день подвесили мучители — вот что плохо. Повисел, отвязали и пальчиком манят: мол, айда сюда. А я брык с копыт — отек, значит. Хохочут.

— Значит, за веру и царя?

— И отечество. Они меня маять, а я им песню:

Пишет, пишет царь германский,
Пишет русскому царю:
Всю Расею завоюю
И в Расею жить пойду.
— А как боролся против советской власти?

— Да ее тогда и в заводе не было. Я как все — по присяге за Расею. А потом, знамо, с большевиками стал якшаться. Я не то чтобы сознательный, я, как все, — не отставал и вперед не забегал.

— А чем потом занимался?

— Нет, брат, я хлебопашествовал, а чтобы заниматься, ничем не занимался. Из родителевых рук принял пару коней, так и пахал. Да воевал, почитай, шесть годов. Ведь после германской своя собственная, гражданская, началась. И опять побывал в плену у Дутова атамана. Плетьми пороли сгоряча.

— Ну, ну, рассказывай. Закури, дядя. Чаю хочешь?

— Водицы бы корец.

Следователь налил стакан воды из графина, с мальчишечьей улыбкой подал Филе. Тот пил опрятно, неслышно. И вообще был он весь чистенький, ладненький. Выпил, поклонился:

— Спасет тебя бог, сынок.

— Еще?

— Будь ласков, еще подай, сухота что-то схватывает глотку. С непривычки трясет всего.

Дутовский плен был непродолжительным и малоинтересным для следователя: успели всыпать двадцать горячих плетей, определить обозником, а там красные нагрянули.

— Ну, а в Отечественную войну где геройствовал?

— Думал, на фронт повезли, оказывается, до Илека доехали, встали. Склад охранял, а что там, не знаю.

— А на фронт не тянуло?

— Не помню, чтоб тянуло. Четыре сына воевали, два зятя. Комиссар велел домой ехать. Председатель колхоза помер, так я за него числился. Вдовым бабам по ночам-то нет-нет да и привезешь мешок зерна. Гляди, мол, я не давал, ты не брала… Известно, сироты… Отпустил бы меня, сынок. Сеять пора. Всегда я первым зачинал сеять. Все, бывалоча, идут ко мне: дядя Филя, пора или рано еще выезжать на поля? Рука у меня с понятием — суну в землю, узнаю: пора или погодить надо.

— Да ты зашифрованный.

— Это я от недоедания и тоски такой… замухрованный. Щека к щеке прирастает… У меня воровства и в помине не было. Я ить как делал? Матрена, говорю солдатке, нынче ночью сенцы не запирай, кто занесет мешок пшеницы, не гляди. Я тебе не говорил, ты не слыхала. Так вот доволил тружениц. А разбазаривания социалистической собственности не допускал.

— В войну деньги на самолет дал, а?

— Не мои деньги, а городского люда… Мед повезет баба на базар… дорогой… Не я, а пчелы и люди на самолет-то дали.

— Хватит, Филипп Иванович, вешать на себя. Или уводишь меня от больших своих грехов? Сын твой Василий слушается тебя?

— Много вы, молодые, слушаетесь стариков. Взяли повольку… Ты вот зачем держишь меня тут в рабочее время? — Филипп руку положил на стол, темную, несоразмерно большую по сравнению со щуплой фигурой.

Следователь записал его признание в разбазаривании колхозного зерна и его отказ назвать имена тех вдов, которым роздал муку и пшеницу. Вышел в буфет, съел бутерброд с ветчиной, выпил чаю. Вернувшись, поковырял спичкой в зубах, потом, покуривая, взглянул в лицо Сынкова: потемнело, замкнулось, глаз не подымает.

По всему Предел-Ташлинскому краю от бескормицы начался падеж скота. Василий Сынков и Палага больше сотни ягнят поморили. А когда приехали на ферму Елисей и его сын Мефодий выяснять обстоятельства гибели молодняка, Василий оказал вооруженное сопротивление, тяжело ранил Елисея. Наган ему заранее дал Филипп Иванович.

— Кого знаешь в своем селе? — следователь приступил к нащупыванию ближайшего окружения Филиппа Сынкова.

— Ежели в лицо глянуть, почесть всех узнаю. Разве только молодых не признаю.

— А что скажешь об Елисее Яковлевиче Кулаткине?

— Тоже человек, душа дадена. Сызмальства ученый голован.

О ком бы ни спрашивал следователь, Филипп хвалил всех: одного за ум и осмотрительность, другого за простоту и сердечность, третьего за смелость и находчивость.

— Весело получается, Филипп Иванович: все хорошие. А кто творит зло?

— Плохой-то я, так-то лучше. А зло и на святого находит по затмению. Копни поглыбже — душа хоть маленькая, с мошку, а есть.

— Говорят, байки придумываешь разные, а?

— Сызмальства я бормотун. В матушку уродился, она, бывало, любила складно баить.

Следователь положил руку на плечо Филиппа, подмигнул:

— Послушаем… Мы, видать, малость чокнутые, расскажи про век-то, как его?

Филипп нараспев баил старинным ладом о том, как за рекой в степи меднолицые на лохматых конях вытемнились. По пояс голяком, овчинка через плечо. Лица одного чекана, как у лютых старух. Притаились вперемежку с пнями погубленного леса. Увек шелопугой по голове память вышибает из Ивана. Увеку помогают перебежчики-текачи: книжками и проповедями бьют Ваньку по голове: ничего у тебя не было вчерась, весь ты с нонешнего дня начался. И за то хвали нас, мы тебя выдумали по самым секретным научным рецептам. Лупят. Увек в одно ухо, учителя — в другое. Осведомляются: «Помнишь, Иванушка-дурачок, прадеда?» — «Помню, — отвечает, — хлебушко он сеял». — «Бейте еще по темени, пока не забудет, какого он рода-племени». Все забыл, себя Жоржей назвал. Осатанел Жоржа глазами и с пеной на губах клянет всю свою родословную… В ноги Увеку кинулся: «Батя ты мой родной, яви свою волю, я все исполню!» И расплакался Жоржа, размахался, всякую древность в пыль, иконы на чурки порубил, самогонку курит, дым к поднебесью чадит. Осатанел Жоржа глазами и с пеной на губах клянет всю свою родословную…

— За такую сказку бороду не повыдергают? — неуверенно предположил следователь.

— Борода, бог с ней, абы душа не выскочила. Всю жизнь я придумываю.

— А зачем?

— Да кто ё знает? Такие, значит, у меня мозги разработанные в ту сторону. В ветреную ночь полая камышинка на крыше свистит и свистит. Виновата она? Сказкой-то судьба дышит. Понимаешь, сынок?

— Сказки складные у тебя. А о нашем-то времени нету?

— Придут и о нашем времени, уж изготовились, в детских зыбках зреют. Внуки-то стряхнут пыль с нас, воспоют на свой лад.

— А про меня можешь?

Светло и сине взглянул Филипп на следователя:

— Надо крыльями пошевелить. Только, чур, не серчай!

— Валяй, дядя!

Филипп привстал и, стоя так на полусогнутых, слабым и чистым голосом прочитал на частушечный лад, как попал в темницу и как его обшарили арестанты, как староста камеры велел гнуть линию, стоять на своем — никаких крючков не давать.

— Ну и дядя! Ну, а кому-нибудь стишки о бабнике читал?

— Баловство это, забвение моих годов. Но что делать? Соберутся, пристают, чисто смола: протащи складушки-ладушки Кулаткина — председателя, как его жена накрыла с бабой. Смехота: в сусеке на пшенице прихватила. Я без сердца про него.

— Не щадишь Кулаткина. Это-то, возможно, и толкнуло Василия на покушение. А ведь Елисей Яковлевич — власть, народ верит ему.

— И я верю, соболезную. И баба моя Алена травами лечит Елисея. Ты, сынок, называешь его властью, а Елисей не прямая власть, а горбылек, коленчатый суставчик. Из центра закон выходит какой? Прямой, а пока областные мозги обдумывают его, он дает кривулину. В районе еще зигзаг, а уж на месте в Пределе в колечко закрутим, к местным условиям приспособим… Иной раз так приспособим, что ничего не поймешь, хоть снова пиши закон.

Филипп сказал, что обыкновенный он человек, Елисей Яковлевич, молиться не на что. А вот власть ставил в Пределе человек с тайной в судьбе. В серьезе и непостижимой простоте тайна его… Был строгой красоты, глаза с глубоким заглядом в завтрашний день. Ведь еще рубились саблями за рекой, в горах стрекотали пулеметы, а он поднял знамя над Советом, начал сеять, ремесла налаживать. Умел он дышать одной грудью с народом.

Однажды плотник топор обронил с клубной стенки, пролетел топор на вершок от головы Ерофея, вклюнулся в пол у самых пальцев промеж ног. Ерофей чуть побледнел, поднял топор, сдул соринки с его и подал плотнику. Как ни в чем не бывало. Давай, говорит, песню сыграем, а?

Да, брат, рубаха скороблена ледяной стужей. Босиком ведут Ерофея, под ногами сопит кулагой грязь со снежком. «Сдайся, Ерофей, жив будешь, и мы смерть твою на свою душу не возьмем». Остановились у раскрытого окна, в избе-то сверчок фенькает, зовет: «Сдайся, Ерофей, на печку полезай, я буду тебе про твое детство фенькать». Из трубы дымком помахивает, как невеста кисейным рукавом. На заходе месяц расплюснулся, застыл, и свет-то кругом озяблый. А ему, то есть Ерофею, наверно, заря за шиханом казалась. Братство в любви и согласии виделось ему, иначе бы сдался, когда на веревке шкура с пальцев осталась — так дернули конями… Один из палачей орал на общество, грозил народу русскому гибелью. С губ, как у кобеля, кружевом сучилась пена. А где он? Сдвохлая вонь держалась, да и та выветрилась… Ерофей терпелив был, как сама степь. Вместе с Елисеем Кулаткиным сидел в пруду под водой, дышал через тростинку, когда ополоумевшие в злобе на лодчонке искали их. Кулаткин не выдержал, зашевелился, вылез из воды, ну, тогда и Ерофею пришлось выпрямляться. Стрелял из нагана до последнего патрона, прикрывал в бегах Кулаткина. Елисея настиг рубака на мусульманском кладбище, саблей пластал, да все по камню попадал. Одумался: да это же писарь волостной… Даже заем свободы Керенского навяливал мужикам, чтобы до победы войну вести. Приставил к кадыку Елисея клинок, скалился: уж очень смешно было ему, как Елисей-то Яковлевич слепнет слезно от того горящего на солнце клинка. Кинул в ножны клинок, нагайкой врезал наотмашку, мол, улепетывай к своим бумагам!

Пуля небольшая, а как разворотила Ерофееву грудь. Как кровь-то выплескивается… Вот он-то и ставил правду на ноги. Елисей уж потом на свой лад утрамбовывал, равнину сделать норовил, чтобы не спотыкаться.

— Кто же этот Ерофей?

— Из Толмачевых он, отец Терентия и Андрияна с Железной горы.

— Знает тебя Андриян?

— А как же! — Филипп намекнул, мол, ежели Андрияну пожаловаться, вызволит он его.

Следователь отпустил Филиппа.

VIII
Как только Филипп Сынков вернулся в камеру, староста со строжинкой посмотрел в глаза, спросил, о чем шла речь у следователя.

— Эх, сынок, обо всем на свете. Задушевно беседовали. Совестливый начальник. Я ему о своем грехе, мол, бабам помогал, а он мимо ушей пропустил, отводит на пустяки. Мол, кто главнее — Елисей или Ерофей. Выложу ему стишки, отпустит.

Староста покачал головой:

— Дядя, да ты вовсе дурачок… Сейчас даже коза кумекает что к чему. Еще-то что было?

— Стишки рассказывал собственной придумки. Ничего, смеется, молодец, говорит. Велел про него наплести. Вот похлебаю бурду, возьмусь прилаживать слова, чтобы было складушки-ладушки — толстой палкой по макушке.

Староста слушал его байки, скучнея на глазах.

— Пропал ты, дядя, ни за понюх табаку… Знаешь, расскажи-ка мне о своей жизни.

— Ты еще глыбже потопишь?

— Жалко мне тебя, борода, вроде умный ты, а дурак. Расскажи, может, повертку отыщем, надо выкручиваться.

— Ладно, расскажу, все равно уж глубже дна не утонешь.

Староста слушал вполуха рассказ Сынкова о его жизни.

— Что я тебе скажу, дядя, то ты от меня не слышал, — староста долго вбивал в голову Филиппу, что говорить. — Понял?

— Ага, понял. На своем стоять, значит.

На этот раз в комнате сидели двое — следователь и грузноватый чернобровый, лишь раз косо взглянувший на Филиппа. Он поморщился: от Сынкова шел тяжелый тюремный запах. Открыл форточку. Следователь, потирая веснушчатые руки, велел Сынкову рассказать стишки.

— Вот увидите, Павел Павлыч, что это за чудо… Ну?

— Ничего не знаю.

— Вспомни, вчера рассказывал.

— Не помню. Наше дело крестьянское, баловаться некогда…

Чернобровый грузный захлопнул форточку, сказал что-то резкое не по-русски, вышел, сунув руки в карманы обтянутых на заду брюк.

— Ну, старик, мешаешь ты мне спасти тебя, — гневливым голосом заговорил следователь. — Надолго придется расстаться со свободой… Я-то думал, поиграет мужик стишками, чистосердечно душу раскроет, дадим ему самую малость лагерей, а там иди с богом… И сына бы выпустили.

— А нечто Васька тута? — недоверчиво спросил Филипп.

— Не сберег ты сына, не удержал на правильном пути.

— Повидаться бы с Васькой… Тогда во всем признаюсь.

— Рассказывай, размотаем клубочек…

Филипп с такой поспешностью признавался в том, что не проросла в душе его новая жизнь, что следователь едва успевал записывать. Уже была полночь, а он все еще не устал, был весел, энергичен и даже радушен к Филиппу Ивановичу.

Сынков совсем изнемог в тюрьме. То о Василии, то о старших погибших сыновьях и их сиротах думал, то о своем приусадебном участке, о корове. То вспоминал рыжего коня: не сберегли, горячего опоили, сел на ноги, вся спина иссеклась кровью. Пал рыжий. Тревожился Филипп: сеять запоздал, без него начнут.

Лежал на нарах, вставая только пить. И вдруг ему послышались особенные шаги за дверью в коридоре и голос сына:

— Батя! Батюшка, прощай…

Филипп встрепенулся, слетел с нар, стуча голыми пятками, бросился к дверям, придерживая штаны.

— Вася! Сынок! Хоть пальчик сунь в щелку. Дай я палец твой поцелую и помру…

— Батя! — закричал голос Васьки.

В смотровое отверстие двери просунулся палец — тонкий, в чернилах, чужой.

Филипп затрясся плечами, заплакал.


На воле непривычно затужил Филипп Сынков, почуяв, что корень, становая жила рода Сынковых порвалась на нем.

Сноха Агния, вдова Василия, вышла замуж за Мефодия Елисеевича Кулаткина, не оставила старикам сына Ивана, несмотря на смиренную мольбу Филиппа. И еще пуще загорюнился Филипп, когда Мефодий усыновил Ивана, свой фамилией великодушно прикрыл мутный исход из жизни бати Иванова — Василия. Остались при стариках внуки Клава-лапушка и Настя-курочка, да и числимая внучкой Ольга, найденная Аленой в лесу. Иван с годами кружил поблизости отчима, растягивая поводок. При получении первого паспорта взял себе фамилию отца. Судьба заносила этого Ивана к людям не в дверь, а непременно в окно или через трубу, сокрушенно сказал зоркий на отклонения Мефодий…

Ненадолго залетел Иван в жизнь стариков, обжег их и пропал. Всю душу Филиппа просвистел сквозняк покаяний:

«Праведен суд твой, господи: отделился я от роя человеческого… Ведь все маялись, зачем же я подачками не из своего кармана душу свою спасал, себя не обносил, пил-ел вволю? Али моя жизнь дороже других. В городе, на горе-то Железной, нелегко жилось людям. Мир не тронет, если с миром не хитришь. Помоги мне встать поперек слабости, доброты ненадежной. Не корова, не мышка я, господи, чтобы жить по-животному. В законе жить надо божьем али в человеческом».

С тех пор, засовестившись глядеть в лица людей, пошел Филипп в совхоз пастушить.

Томительно подолгу смотреть в лицо человека, да что делать, если глаз оторвать нет сил. Особенно женское лицо не распознаешь. «Моргнет баба один раз — в небеса подкинула тебя, другой раз — в преисподнюю бросила», — думал Филипп долгими летними днями, баюкая на овечьем стаде задумчивый взгляд. Он насилу вылез из воспоминаний. Сказал, что по закону вроде жить просто, да не каждому под силу простая жизнь. Часто наудалую завертываем, на блинный дымок тянет, особенно ежели голоден да сечет тебя крапинками дождь, в бисер на лету стынет.

Терентий и Елисей пререкались уж как бы по привычке.

— Неужели для такого глупого дела вернулся ты, Тереха, на пустое место? — сомневался Елисей.

— В сумке-то у меня прах жены, детей, сродников. Вот и захороню тут. И сам сверху ляжу.

Филипп Сынков смотрел-смотрел из-под руки на овечье стадо по пригорку и вдруг, виноватясь перед сверстниками, зашагал туда сначала тихо, потом все шире и быстрее.

— Ох этот Филя… волк в лес глядит, сколько ни корми его, а Филя в свою душевную чащобу убегает. А ты не гневаешься? На жизнь?

— Чай, меня, Елисеюшка, не легчали. Жизнь мне люба. И на тебя мой гнев заматерелый проходит.

— А ежели во мне-то и есть справедливость жизни?

— Соломинка вспыхнула — и нет ничего. Хочу я малость помять твою душу — подбросить ночную гостью, то есть совесть.

— А что это? С чем едят? — горделиво вскинул голову Елисей.

— Неужто тебе понятно только то, что пожевать можно? Врешь, Елисей, и в тебе есть душа. Только стыдишься ее, скотиной прикидываешься или топором зазубренным. А ведь побаиваешься вечной-то пустоты? Улетишь, и дырка будет зиять.

— А ты? Любишь себя аж до бессмертия, на вечную жизнь нацелился?

— Да если есть в миру человек, на кого нужно гневаться, так это я сам…

— Врешь! Сам-то ты себя помазанником божьим почитаешь. Насквозь тебя вижу…

— А догадываешься: за Палагу ответ с тебя попрошу?

— Что? Это я с тебя спрошу — ты, кажись, науськал бабу…

Когда запьянцовские старики вернулись из магазина с вином и пряниками, Терентий, наклонившись над речкой, раздвинув камыш, умывался. Елисей, кажется, спал.

— Что это у тебя сочится кровь на скуле? — спросил старик Толмачева.

— Елисей Яковлевич пьяный кидается на людей, а сил своих не соразмеряет…

Старик толкнул Кулаткина.

— Вставай, Елисеюшка, хватит спать. Да он, кажись, помер…

Пока старики суетились вокруг Елисея, терли ему виски водкой, богатый хлебосол в кожаном пальто исчез. Он будто приснился им — так все перепуталось в хмельных головах.

Поплелись к Филиппу Сынкову за разъяснениями: был ли статный старик в кожанке.

Филипп, уняв волкодава Битка, повернулся к ним, но ничего не мог понять: языки у старцев заплетались.

«Да что с людьми делается?»

Старики обнялись, запели песню.

Волкодав завыл.

IX
Возродитель старинных обычаев Иван Сынков посоветовал девкам попытать бабаню Алену насчет праздника повеселее.

Алена доступно и приветливо расположилась сердцем к девкам.

— Прежде ума меньше было, душевностью обиходила жизнь. По старинке-то никогда мой свекр-батюшка не запрягал лошадь в день святого Егория, давал отдых. Раз как-то нарушил праздник лошажий — сбедовал: волки овец порезали. Бывало, масленицу гуляют, а как великий пост призадумается — тишина, покаяние. Душа жила исповедью… Глупый народ был! — угодливо взглянула на Клаву, Настю и Ольгу. — И, прикусив язык, закончила свои мысли лишь для себя: «Нынче мы умные, ни перед кем не робеем. Все перепахали. Думали: дай перевернем, там, с изнанки-то, другая жизнь, волюшка вольная. А оказалось: бабы все так же стонают, рожаючи, титьками кормят детей. А уж шуму: мы да мы! Мыкалки! Молодые живут расчетливо, с прицелом на мотоциклы и машины, даже сны их бензином пропахли. Ни скачек, ни протяжных песен… Мурлыкают себе под нос, шепотом задыхаются, будто во сне домовой душит. Винищу хлещут, дымом табашным давятся. И девки». — Да что я, старуха, за советчица вам, — смиренно сказала Алена.

— Какой бы старый праздник не вразрез с новым найти? — спросила Ольга.

— А вот с первого ноября Кузьмина неделя — девичий праздник. Любого Кузьму за сердце возьму. Можно старое время чуток подогнать, новое чуток попятить, и валяйте. Времена должны идти, как лошади в одной упряжке, гуськом. А то в древней бытности как-то старое время замешкалось, а новое ускакало вперед, ногами взбрыкивало… Мефодия Елисеича подбейте на праздник — любит директор молодежь, любит.

Девки, смеясь, выметнулись из дома. Но Алена позвала Ольгу строговато:

— Вернись! Дотолкуем, Олька.

Легкая в шагу, Ольга плавно поднялась к бабке.

— Ну что ты, Олька, такая скушная? Али парни боятся тебя, краля? — жалостливо спросила Алена.

Рано, почти сознавая, почувствовала Ольга беспокойный жар в себе, робела оставаться с парнем один на один.

Если шел за ней даже случайный, она мучительно старалась быть спокойной, но все горячее краснела, замирала — вот-вот обнимет ее сзади с плеч. «Мука-то, казнь-то какая… хоть бы скорее случилось, чтоб не маялась». И в убыстренной растерянной ходкости, как на грех, еще заманчивее пританцовывала, плавно и широко качая бедрами.

— Эко, матушка, здоровая, не сглазить бы… Дай-то бог мужа крепкого, — сказала Алена. И подумала: «Трудно будет парню повалить такую нравную».

Не жалела Алена души для Ольки, согревала ее щедрее, чем внучат родных Настю и Клаву, — то ли по давней привычке прикрывать крылом сирот, то ли по укрепшей вере в особенную судьбу Ольги, а может, потому, что в характере девки прозревала свою молодую хватку.

— Ну и краля девка! Возьми Ваньку в мужья.

— Родню-то?

— Родня! Седьмая вода на киселе. Так возьми, а?

— Манной кашей кормить его с ложки?

— Это как понимать? Ты еще учишься, а ведь он хорошо зарабатывает. Скорее всего, он тебя будет кормить.

— Я не о том. На жизнь он слепой.

— В чем другом, а красоту тайную чует, как собака — добро. Молится Иван на тебя, вся душа в струнку вытягивается. Не каждый свет-то в душе особенный заметит. Люба ты Ивану, нет ли, не говорил он, да сама-то я вижу: тобой дышит, тобой умирает.

— Не понимаю я Ивана-дурака.

Слышала Ольга: Мефодий правил пасынка по разумному пути: будет техником, а там, проработав, заведовать отделением станет. Глядишь, пойдет и выше — вся жизнь впереди. Где-то под старость отрадно будет видеть в Иване продолжение своих мечтаний. Не жадничал Мефодий с Иваном, делился опытом и знаниями, временами навязчиво одаривал его.

Но парнишка оказался начисто лишенным житейской сообразительности, простота его хуже воровства, откровенность на грани малолетнего при какой-то странной загадочности душевной. Вроде охотно учился в техникуме, изучал не хуже других студентов машины, двигатели, но Мефодий чувствовал: делает он все это каким-то расхожим умом, вроде отходничал, а главные силы не то дремали, не то заняты были чем-то другим. Что-то раскидистое, воображаемое захватывало его. Экзамены по машиноведению сдал с какой-то четкой злостью, мол, знаю механизмы, но не удивляют они меня. Завел трактор, довольно лихо взрыхлил плугом первые борозды, а потом, глуша мотор, откидываясь назад, будто вожжи натягивая, заорал «тпру».

Можно бы было принять за дурашливость, да уж больно тоскливо назвал Иван машину железной дурой. Где, мол, постоит эта дура, трава под ней не растет, а вот от навоза животных даже шампиньоны прут из земли.

Ольга, на курс помоложе Ивана, тогда уже присматривалась к нему с практической женской наметкой. Но держала его пока в резерве. Понимала: тянется к ней Иван потому, что она точно знала, чего хотела. А он не знал. Стихи писал:

Я в рубашке родился,
Без рубашки помру…
Не каждая студентка, даже дочери колхозных начальников, одевалась так, как Ольга, и Ванька похваливал ее. Но чувствовала она, что может наступить момент «нарядного» совершенства и Иван подумает о ней, как о познанной им машине: все, нового больше не будет.

Многое раздражало ее в Иване. Откуда у здорового парня монашеское чутье на несчастных?

Ольгу голубила Людмила Узюкова, директор техникума, допускала в свой кружок. Собирались в ее квартире. Все особенное: мебель, книги, художественные альбомы, музыка. И хотелось девке такой же культурной жизни. Уважают Людмилу Михайловну, любят. Воля ты волюшка…

Из множества книг выбрала Ольга небольшую. Героиня осознавала свою красоту, а красота — дар, талант природный. Талант не любит дешевить собой. Ищет целителя, признания особых прав за ним.

— А ты, Оля, посильнее этой героини. Только будь поосмотрительнее. Прямо скажу: нет тебе ровни среди твоих сверстниц, — сказала Узюкова. — Ни одна капля твоего сердца не расплеснута пока.

Без поблажек требовала Узюкова знаний от своих студентов, а с Ольги взыскивала и более того.

— В какую жизнь позовет ну хотя бы тот же Ваня? Не только честолюбия нет, но даже простейшей потребности одеться как следует. Что ждать женщине от такого человека, если он безразличен даже к самому себе?

Ольга неуверенно сказала, что Иван по каким-то философским соображениям выкраивает свою жизнь.

— Посмотрим… что читает…

Поразилась Ольга не тому, как Узюкова умело и ласково расположила Ивана к доверию, а тому, что Иван своей детской откровенностью обесценил все ее умные заходы. Никаких житейских планов у выпускника техникума Ивана Сынкова не было, или он не придавал им значения. Малый начитался книг о нравственном облике великих людей и поведение их пытался соотносить с жизнью своих знакомых. В число значительных личностей попал Епифаний (слыхом о нем не слыхали ни Узюкова, ни тем более студентка Ольга). Много лет сидел вместе с Аввакумом в яме Пустозерского монастыря. Отрезали ему пол-языка, а он глаголет. Еще укоротили — опять глаголет. С третьего захода под самый корешок срезали — все равно глаголет. Дух-то оказался сильнее власти царя и Никона.

Что же касаемо простецкого одеяния Ивана, то не ново это — даже потрясатель Вселенной Тимурчин (псевдоним — Чингисхан) довольствовался епанчой. А ему-то, Ивану, зачем шик-модерн, елозить-то со своим трактором по полям?

— А стихи прочитаешь? — спросила Узюкова, и не успели они с Ольгой придать своим лицам внимательно-задумчивое выражение, как Иван, встряхнув головой, начал читать:

Страшен дом твой, никаких гостей.
Дверь забили, окна похлыстали.
Стынут рамы мертвыми крестами,
С каплями запекшихся гвоздей…
— И все? Хорошо, хоть мало. — Узюкова чувствовала себя неловко — задело ее с неожиданной стороны, и она защищалась насмешливой улыбкой. И в душе Ольги размывалась воздвигнутая ею перемычка между нею и Иваном, и она уличала Ивана в незаконности таких стихов.

— Неправду говорите, — сказал Иван без обиды. — А зачем? Непонятно. — Вышел и уже с надворья просунул свою лохматую голову в окно: — А еще красивые… и все равно я вас люблю… и чем дальше от вас, тем — больше.

Посмотрели, как он взял у садовника лопату и начал вскапывать под яблоней на полштыка, а садовник развалился на молодой сочной траве, улыбнулись.

— С кем он дружит? Есть хоть один с большими запросами? Литературу любит? А что в ней любит? «Твои глаза как два тумана, твои глаза как два обмана…» Глупость опасна вдвойне, если она с искрой.

— Людмила Михайловна, он действительно глуп?

— В необычном смысле глуп непроходимо, дремучий. Завиральные идеи, обман зрения — он слеп к жизни. Этот неприкаянный человек страшен и опасен, если уж говорить начистоту.

Уж год прошел, как Иван Сынков закончил техникум, а анекдоты про него гуляют до сих пор, подручным дворника называют: заместо пьяного дворника убирал нужники и подметал двор, а дворник, не будь дурак, и сел на Ваньку верхом, погуливал, байки рассказывал парню, а тот старался. Мать с отчимом деньги давали ему, старики баранину присылали, а спроси Ванюшку: съел он хоть кусок? Дружков кормил, сам мослы глодал, да и то, кажется, вместе с кобелями дворника… Пусть уж какая-нибудь дура завивает с ним горе веревочкой.

— Верно, Олька, не дал бог хитрости Ивану, простоват. А другого, окромя простинки, ничего не заприметила в нем? — спросила Алена.

— Не собираюсь разглядывать глупость в микроскоп.

— Ой врешь, матушка! Смешком хочешь отделаться от человека. Гляди! Слушай последнее мое о том слово: Василия Филипповича, Иванова батю, загубили две бабы, растерзали… С тобой бы Иван не пропал. Тут о душе разговор, а ты про баранину и мослы. Ужели жалости в тебе нет?

— Жалко, да ведь мало этого, бабаня. С таким двадцатилетним ребенком в голос завоешь. Ну, в техникуме дурил — ладно. А теперь? Крыша на избе разномастная: шифера не хватило на угловой скат — камышовую заплату положил. Шифер-то уступил Сереге Пегову… Серега не моргает, подбивает Ваньку поклянчить у отчима… Врала я тебе, будто не приглядывалась к Ванюшке, к нему все приглядываются, он какой-то меченый. Да и о костях и крыше я так это, злость срывала. Кое-что пострашнее открылось мне в нем: не я нужна ему, а через меня чает он найти какое-то слово, не то какой-то свет увидать меж двух зорь. Ради того, говорит, готов идти хоть за смертью. Слушай, бабаня, дальше-то что! Вспоминает  б у д у щ е е  (понимаешь, бабаня!), будущее, а не прошлое.

— Да как же вспоминать то, чего не было? Пошутил он.

— Какая там шутка! Говорит, что душа его посылает лучи в далекое будущее, они отражаются и возвращаются к нему с образами того далекого. Боюсь я Ивана — вот что.

— Что ты, бог с тобой?! Все они, Сынковы мужики, такие, стесняются прямо-то сказать женщине, чего им надо, вот и лучи, воспоминания пущают в ход. Мой-то Филя-простофиля тоже на свой манер томился около меня, вдовы молодой, уверял, будто запросто дружил с моим аж прапрапрадедушкой. Ну как? Да видишь ли, Филя-то, оказывается, третий раз на свет появился. Чего только стеснительность не делает с человеком! Пожалела я мужика, и туман с него стал слетать. И лучшего искать не надо. Любит тебя Ванька, любит.

— Знаю! Уж лучше бы не знать, виноватой не чуяла бы себя… А через эту дурацкую вину убила бы его иной раз…

Любил он молча, не приставал. Совсем несовременный парень. Пастух Иван пел ей песни, кормил ухой и все плел о неведомых пределах, о каких-то высотах души. «Пока в первом классе жизни, поживем в народе с народом и будем счастливы, — сказал он и, обрезавшись о ее усмешку, добавил: — Счастливы аж до тоски по горю… Потом жизнью в человечестве вторую ступень пройдем, а затем уж сольемся с вечным океяном духа, непостижимым, как мироздание, лишь изредка продырявленным ракетами в околоземном заливчике». У Ивана пересыхают толстые губы, оказывается, не от знойного ветра, а от жажды вымолвить непосильную думу. Никаких, даже плохоньких, житейских наметок! Человечество, миры, тайна судеб народных. И все в самодельных стихах. Одни — заскочат, повисят вниз головой, побормочут святую нелепость, несчастных пожалеют ласковым словом, пока молодые, а там, глядишь, за ум-разум берутся, в дом бытовую технику несут, женщин любимых радуют, одевают, в мотоциклах и легковухах катают, к высокой зарплате идут упорно и между делом развиваются на дому у телевизора. А Иван как заскочил в заоблачность почти с детства при легком весе и беспокойных крыльях, так и до сегодня никак в нормальность не приходит, в жажде всемирного счастья висит вниз головой. И других норовит так же подвесить, потому что всерьез принимает все темно-высокие слова.

Как в тумане мелькала его жизнь перед глазами Ольги, непонятно почему тревожа ее. На каком-то собрании в техникуме цитировали его стишки стыдобной неустойчивости, высокомерия, вроде того, что он, Иван, парит над людьми и ему встретится тайна, которая с ног сбилась в поисках его. И на эту-то кристаллическую высоту заоблачную взноровил забраться Ванька со своим раздвоенным носом картошиной, с простецким лицом в веснушках, с маленькими, на грусти настоянными, как бы внутрь глядящими глазами. Ну хотя бы краснобаил, а то ведь даже заикался в ответственные моменты, пытаясь высказать ускользающую мысль.

Одно время он красовался на Доске почета. Иной примолк бы от счастья, так нет, он снова повис вниз головой. С какой-то печальной жестокостью промямлил приезжему лауреату, что стихи его, заслуженного лауреата, вроде шерсти — жуй хоть сутки, ни сладости, ни горечи не окажут, только пена на губах выступит. Поэт побледнел, но выслушал до конца. Несет от стихов его запахом непереваренной жизни: о жене и дочке, о разводе и новом соитии с бывшей супругой катает поэмы. Бочки с бельем, на стирку заквашенным…

Мало было оскорбить редкого гостя и его товарищей (а их десантировалось в совхоз около полувзвода), Иван, прикрываясь наивностью, дерзил Людмиле Михайловне Узюковой: мол, дорогая кандидат злаковых наук, не томится ли душа по спокинутым пшеничным полям? Не снится ли ей, то есть опять же душе, как зерно переворачивается в земле, умирая для всхода? У Ивана при этом голос был вроде смиренного зова полей и слова будто пахли соком молочно наливающегося колоса. Да ведь во всем этом был яд особенного настоя. (Сам же потом признавался Ольге: хотел вывести Узюкову из усвоенной ею роли, как лошадь из стойла, чтобы взглянуть на природный покрой ее характера.)

Узюкова улыбнулась на его подковыристую глупость, только по открытому нежному лицу ее, уродуя красоту, вспыхнули пятна, расползаясь на шею.

«Ишь, взбунтовался деревенский идиотизм! Малахольный, в деда Филю и в матушку свою Агнию юродивый! Общество обманул: учился на техника, а пролез в пастухи».

И действительно, Иван бросил трактор, ушел в пастухи не просто, как иные, а со значением, вроде укорял кого-то, и одновременно чаял услышать что-то от звездного безлюдья в степи. Ольге казалось, пастушеством он маялся, черви у овец в хвосте или ухе омрачали его догорчайшего вдохновения.

Иван ушел от матери и отчима, не пристал к деду Филиппу, жил где попало — летом в чабанской саманной хатенке на нарах, зимой — в своей мазанке.

Алена не утесняла девок, и потому открылась ей Ольга, что влюбилась.

— Хорошо-то как, мила! — порадовалась Алена.

— А что ж хорошего, если он женат.

— Ну, тогда подальше от него.

— Да как же? Он все равно подкараулит где-нибудь. Боюсь его. Попала я в переплет. Уйду куда глаза глядят. Или утоплюсь.

В породистом спокойном лице Алены что-то дрогнуло. Погладила на груди вязаную поярковую кофту. Улыбалась молодыми губами.

— Топиться тебе нельзя — ты вся на материнские дела замешена, мужика веселить, родить детей, дом красить… А может, я промашливо говорю… Ох и затаенная ты, девка… сама себе загадка, а уж для меня-то подавно — зерно в земле. Как взойдет, проколет землю? Вызреет ли колос? Не потопчут табуны чужие? Град не посечет? Суховей аль спорынья не выпьют силу молодую?..

— Сама-то, бабаня, мало понянчилась с дедом Филей? Он ведь с Ванькой из одного гнезда, такой же выдумщик. И не заметишь, как на ходу перетасуют жизнь со сновидениями.

— Окстись, непутевая. Дал бы мне бог сто веков, все бы истратила на Филиппа: душа в нем есть… Ох, Олька, Олька, чудная ты, людей не видишь, не знаешь. Скорлупу проклюнула, а еще не вылезла… А Иван любит тебя всем сердцем, каждой жилкой. Ты не говори Клаве, Насте о нашем-то откровении. У них жизнь попроще… Ну, царица, иди, веселись, в судьбу свою вглядывайся пристальнее. Пусть только в глазах не двоится.

Складная говоруха Алена прорубила в душе Ольги новое оконце, и потянуло в него духменным будоражащим ветерком-лобачем, щекоча тревожно и затаенно, будто ожидание близкого прихода кого-то, перед кем одолевает слабость.

Надела сапожки зеленого сафьяна, замшевую курточку, беретом забрала светлые волосы, скрыла высокое светящееся чело.

— Не прячь лоб, ладен он, — сказала Алена, любуясь девкой.

X
И начался с благословения совхозного руководства девичий праздник, сплавленный с днем окончания летних работ-забот. Со всех совхозов понаехали хлеборобы, овцеводы, кумысники, довольные ладной увязкой старых и новых времен во единое и веселое.

Собирались девки в большом доме печь-стряпать. А парни на кон несли кто куренка, кто лопатку баранью, муку, масло. А на зелено вино ссыпку сделали в общий ворох пшеницы по мешку. Тут уж старики пенсионеры дали повольку молоди, сами скотину убирали. Никто не приглядывал, не неволил молодцов в умные идти. Одно требовалось: почитай стариков, если не чтишь, все равно кланяйся, детей не обижай, над чужой жизнью не изгаляйся. Бубны, гармошки, песни… Из казанов запахло бараниной.

Толстые битые стены караван-сараевского двора (лишь один угол успели разломать под руководством Елисея Кулаткина) от ветра давали сугрев верблюдам, а в покоях гости чайком баловались допоздна. Все покои, закоулки пахли шагренем, азиатскими шелками, табаком и дынями. Нанюхались старики нездешних духов, улетели мечтой в далекие времена родной земли.

Подвыпивший Терентий Толмачев, почернив усы и голову, говорил, будто какую-то особенную сладостную дыню обернули бахчевники в серебряную рубашку, привезли к кремлевскому столу живехонькой, — палаты заароматили бахчой. А один иноземец, отведав дыню, завернул в бумажечку семена, упрятал в потаенный дипломатически-разведывательный карман, чтобы у себя на родине вырастить и привести в чувство до холодного пота зачумленных дымом и газами соотечественников.

— Детвы мало родится в Пределе почему? Штаны и рейтузы надевают из дыма и нефти. Химия, она, братцы, постные монашеские думы внушает, — с непреклонной достоверностью первооткрывателя говорил Терентий, сверкающими глазами, как лучом лазера, прожигая Елисея Кулаткина до самого сердца.

— В старину, сказывают, азиатцы к столу императора Петра Алексеевича умели доставлять арбузы и дыни прямо с отблесками солнца. А этот что за арбуз? Ешь — будто бензином запиваешь, — сказал Филипп, ловчась, как бы без особенной болятки поддеть Елисея в отместку за многолетние настырные поучения и капризы.

Елисей Кулаткин насупил куцые брови, усмешливо блестя стальными зубами (недавно вставил).

— Подпеваешь не думавши, Филипп… Химия химии рознь. Правильно я говорю, товарищ Сынков? — понизил голос Кулаткин, глядя на Филиппа требовательно.

— Всегда говоришь правильно. Я уж признался тебе на все времена, — сказал Филипп, оробев от своей запоздалой смелости.

— И что ты ему поддакиваешь? — Терентий изготовился к сражению за душу Филиппа Сынкова.

Но Елисей Кулаткин был настроен мирно, по-праздничному.

— Тереха, я люблю пересмешку, даже в местной газетке дозволил однажды нарисовать меня несуразным, шаржем зовется это косорылье… Лишь бы без ножа за пазухой.

— Елисею чего собачиться на шутку? — ласково сказал Филипп. — Жил для людей… школы ухетывал, радио, свет в избах… Скот от бескормицы спасал.

Мефодий похлопал стариков по плечам. Удаляясь от них, услышал дрогнувший голос отца:

— Умру, узнаете, каким для вас громоотводом был…

XI
С нависшего над дорогой камня слетел орлан-белохвост и, набирая высоту, потянул к долине.

Из-за реки в луга, обрызнутые изморозью, вынеслись на конях молодцы в чекменях, шелковых рубахах, в папахах и фуражках.

В этих скачках от Беркутиной горы до древней каменной башенки первым пришел на розово-белом, с черным хвостом и черной гривой жеребце Тум-Туме семнадцатилетний табунщик с Кумысной поляны.

Управляющий кумысной Беркут Алимбаев отвалился от стоящих группой руководителей, пошел к нему, твердо ступая кривоватыми ногами.

Клава-лапушка видела из-за стоявших впереди нее парней и девок, как директор техникума Людмила Узюкова, решительно распахнув пальто с каракулем, по-спортивному шаговито обогнала Алимбаева, подошла к всаднику и, подняв сдобно-румяное лицо, что-то сказала ему.

Он, сдвинув на затылок папаху, клонился к ней коричнево-заветренным спокойным и смелым лицом. Людмила плавно, женственно занесла руку, обняла его шею и, привстав на носки, поцеловала его в скулу. Диковато повел он глазами, принимая кубок из рук Узюковой.

Беркут Алимбаев похлопал всадника по ноге в высоком стремени. Вокруг коня ходил, оглаживая его потные вздымающиеся бока, старый калмык Тюмень. С видом независимым и почтительным парень слушал Тюменя, оправляя голубой чекмень, ворот шелковой малиновой рубахи. Отдал кубок Тюменю, а тот из рук в руки передал своей красивой старухе Баярте.

Настя-курочка и Клава-лапушка разговаривали с Сережкой Пеговым.

Страсть как любит молодой чабан Сережка забраться вечером в девичью стаю, кому на колени голову положить, кому руку за пазуху запустить. Терпят девки. А если и спугнут, он пьяными глазами, как взбулгаченный кот, поглядит на какую-нибудь и опять бултых головой на колени ей. Иной раз заснет, все уйдут, а он дрыхнет там, где потихоньку выпростали из-под его головы теплые колени. Не боялись его девки, и он состоял при них в полном доверии. Понемножку Серега некоторых приучал к замужней жизни, вкус развивал. Настя-курочка только посмеивалась — не одной мне терпеть от него.

— Серега, что же ты не скакал? — спрашивала Настя и терлась подбородком о лисий ворот своего пальто. — А мы с Клавой уж так ждали… даже спорили за тебя.

К молодым подошел Мефодий Кулаткин. Сомкнув руки за спиной, улыбаясь желтовато-жаркими кипчакскими глазами, он охотно балагурил с девками:

— А на ком Сережке скакать? На баране, что ли? Резвые кони у кумысников.

— А что, Мефодий Елисеевич, приказал бы, я и на баране обжал бы их…

— А вы, Мефодий Елисеевич? — спросила Клава. — Нам обидно, хуже, что ли, наш овечий совхоз?

— Ох, девки, скажу по секрету: отставать не люблю, а обижать молодых жалко. Да и связываться с Сауровым боязно… волчок-переярок…

— Сауровы все лошажники, в давние времена, говорят, ловчили добывать аргамаков угоном, — сказал Сережка. — Вот ты, Настена, спрашиваешь, почему я не скакал. В джигитовке лучше не связываться с Сауровым, если не надоело жить. Умрут — не уступят.

Мефодий вскинул голову, сложил раструбом большепалые ладони у жестких губ и, раздувая горло, прокричал:

— Эй-гей! Сауров, правь ко мне! — и подмигнул девкам. — Разбойничек!

Надвинув на крылатые брови папаху, Сила Сауров подъехал к Мефодию. Придерживая одной рукой поводья, другой сняв папаху, он кивнул кудрявой рыжеватой головой, глядя только на него:

— Покорителю природы поклон! Звал?

— Похвалить хочу, а заодно спросить: куда навострился, джигит-разбойник?

— За кудыкину гору.

— А я думал, к святому Сулейману на поклон, — намекнул Мефодий на то, что в предках Саурова были татары.

Сила толкнул коня на него, скаля улыбчиво зубы. Тот отступал за девок, обнимая их со спины, выдвигая впереди себя. Девки визжали, махая руками перед мордой коня, ронявшего пену с губ.

Увидев подходившую Людмилу Узюкову, Сила успокоил коня, почтительно присмирел. Он видел, как она похлопала Мефодия по плечу, как тот, нахмурившись, резко оглянулся на нее, потом взглянул на девок, виноватясь, ища понимания.

— Бывайте здоровы. Я к моему другу Терентию Ерофеичу в шорную. Уздечку шьет! Вот это дед! Земной шар на ладошке держит, — сказал Сила.

— Быстренько сдружился со стариком… Гляди, замутит он твою бездумную голову. По-дружески говорю, — жестковато предостерег Мефодий.

— А ничто! Выделывает Терентий Ерофеич лису-огневку, я стрелил. Вот возьму и подарю какой-нибудь. А что, Людмила Михайловна? Я богатый, у меня два сердца, только не знаю, кому бы отдать одно, а? — Сила, красуясь, круто повернул коня.

— Ну и дурачок ты еще! Хотя возмужал: что плечи, что руки, а лицом просто загляденье, — сказала Узюкова.

Здоровая, сильная, она любила и умела находить способных и растущих молодых людей. И особенно радовалась, когда отмеченные ею оправдывали надежды. Вызрела у нее мысль вызволить Силу Саурова на широкий простор жизни. Думала она о нем ласково, то ли по-матерински, то ли по-сестрински — чувства эти не требовали пока отчета, возбуждая в ней доброту и активность.

— Не отказалась бы и я от доброго сердца, да поговорка-то верна: если бы молодость знала, если бы старость могла.

— Заграничной барыньке не думаешь подарить сердце-то? По примеру бати своего, а? — спросил Мефодий.

Сила свесился с коня, быстро, с искрой глянул в лицо Мефодия.

— Давай, покоритель природы, вперегонки: ты на своей машине, а я на коне, а?

— Тебя обставлю даже на жеребой кобыле.

Сила отъехал на лужок.

— Ну и парень. Вот по ком девки поплачут… — сказала Узюкова и, понизив голос, упрекнула Мефодия: напрасно он намекал что-то насчет отца Силы, вроде обидел парня.

— Обидишь такого! С ним разговаривай да оглядывайся, — похвально сказал Мефодий. — А батя его Олег Сауров после победы привез из Германии Марту в багажном ящике… На этом и закончил свою военную карьеру.

Мефодий вертко повернулся к Ольге широкой грудью, приподняв шапку над своей крепкой, коротко стриженной, вороной головою:

— А вот еще одна краса Сынкова. Поклон!

Ольга, чуть отпрянув, испуганно взглянула на него, немотно шевеля пересохшими вдруг губами.

— Олька, видала молодца-то? Всех обогнал, а? — возбужденно стрекотала Клава-лапушка. — Вон он форсит, кружит на коне.

Неподалеку от кизячьего костра, лизавшего большой казан с бараниной, Сауров, строговато-серьезный, самоуверенно-спокойный, проваживал потемневшего потного коня, не глядя на суетившихся у казана табунщиков.

— Глядит, будто один со своей лошадью на всем свете, — не унималась Клава-лапушка. — По-моему, для него что люди, что животные — одно и то же.

Мефодий высвободил свою руку из-под руки Узюковой.

— Да, минутку, Ольга, скажите своим старикам… приду поговорить по важному делу… — улыбнулся приветливо желтовато-жаркими глазами. — Ивана не видали?

— Пошли, пошли. Твой Иван со стариками, байки слушает и потихоньку заводится. — Узюкова подцепила его под руку и повела к башенке. У стен ее стояли работники совхоза и района, крупно обособившись от молодняка. — Твое место там, друг мой. Дистанцию забываешь. Идем, боюсь, Иван как бы чего не выкинул: что-то присмирел чересчур.

— Айдате, девки, в клуб, — сказала Настя. — Олька, пошли… И чего ты как-то остолопилась…

XII
На молодежном вечере Мефодий зацепился взглядом за Ольгину стать. Была Ольга высока, соразмерно крупна, грудаста, белотело-розовая устойчиво — даже солнечные ветры из полынного простора лишь слегка осмуглили овальное, большелобое, удивительное лицо: вроде и бровей не заметно, а красивое, нежное, свежее, будто после сладкого сна. Светлые волосы вылезали из-под платка и мягкими и теплыми казались даже на огляд. Легкий с заманкой испуг в карих глазах будил у Мефодия инстинкт погони, преследования.

С огоньком в повелевающих глазах старался по-свекорски примериваться к будущей снохе, но что-то унизительно будоражило его. Вспомнилось ему майское поле с терпким запахом кочетков на буграх, молодая женщина шла к овечьей отаре, грудью встречь ветра, чуть откидывая руки назад, как бы изготовившись обнять чабана, — чабан стоял, опершись на дубинку.

Мефодий хотел и боялся вспомнить, кого воскрешали в душе Ольга и эти ульем гудевшие парни и девки в не достроенном пока еще Доме культуры. Подошли к нему строители, хотели увести в буфет, но он отказался:

— Танцуют… Погляжу.

Мефодий подозвал Ивана, положил руку на жесткое плечо.

— Ну как, Ваня, хороша Олька-то?

— Танцует лихо. Гнется, как березка на ветру.

— Олька, она прямо из Внешторга, фактуристая, — сказал Федор Токин, заместитель Мефодия, протирая короткие толстопалые руки.

Иван, заикаясь, сказал:

— Н-н-ехорошо так говорить.

— Серьезно, лучшая деваха во всем совхозе. Я даже за границей не видал таких.

«Поди, плачет от какого-нибудь мужика бабьими праздничными слезами, — самозащищаясь, раздражал себя Мефодий. — Токин веселит ее? Иван? Боится, малахольный…»

Ольга подошла к ним и, запрокинув лицо, весело и смело пригласила Мефодия танцевать. В ее глазах была не сомневающаяся в себе правота, доверчивость и обязательность для Мефодия того же, чем жила она сейчас. Взгляд этот радовал и тревожил его.

Движения ее были угловаты и прелестны незнанием того, в чем он подозревал ее еще минуту назад. Быстро перебирала ногами с девичьей округлостью колен. В повороте белой, смелой прямоты шеи, в покачивании бедер, в засыпающей улыбке губ и глаз было столько щемящей душу невинности и готовности потерять ее, что Мефодий сразу же после танца расстался с Ольгой.

«Мне это завихрение нужно, как архиерею гармошка в великий пост. Дурь стоптать надо, пока не выколосилась», — думал он.

Тайна, связавшая его с этой девушкой, родилась сама собой. Как вешние воды заливают ночью поймы на заревое удивление людей.

Утром рабочие и студенты техникума пришли на воскресник, достраивать Дом культуры.

Мефодий поднялся на второй этаж, все больше веселея от веселья работающих. Иван, Токин и Ерзеев отделывали комнату для библиотеки.

— Подымаемся?

— Лезем к небу, Мефодий Елисеевич, — отозвался Токин, улыбаясь дружески.

Иван сбежал вниз, во двор. У тесовых ворот в затишке встретился с Ольгой.

Опять кого-то из очень давнего смятения напоминали Мефодию эти люди, а может, не они, а их позы, ворота, потемневшие от времени, и тени репейника с широкими листьями, красно-лилово-желтым цветком, над которым кружил проснувшийся после холодов шмель.

Иван что-то говорил, и Ольга вроде отнекивалась, упрямо встряхивая головой.

«Все прояснится. Ваньке нужна такая жена… спокойная, крупная… у нее руки крепкие», — думал Мефодий. Боялся в людях и особенно в себе смятения. Сейчас он робел «до подлой потери самого себя», как сам же определил свое душевное состояние. А когда Иван поднялся с красками, Мефодий неожиданно для себя сказал:

— А вдруг да она не березка, а чернотал? Ты бы хорошенько поинтересовался, прежде чем душой-то прирастать к ней, Ваня! — Мефодий защищал себя холодной трезвостью.

— Нет, Олька светлая березка. — Иван, чуть склонив голову на плечо, взял отчима за рукав. — Послушай, что вспомнилось мне, — и он рассказал мордовскую лесную сказку: леший влюбился в березку, загорелся холодным болотным огнем желания, а березка, видишь ли, выбелилась и раскудрявилась для муравья — ползал он по ее стволу, пакость лесную губил. Покогтил леший березку, и черные слезы его запеклись на белом теле.

Мефодий посопел, тетешкая кирпич на широкой ладони, замахнулся бросить его, но в это время на лестнице показалась голова в берете, и Мефодий положил кирпич на стену.

— Крадучись ходишь, — с намеками выговаривал он Ольге, — люди открытость любят.

Ольга расправила плечи, улыбаясь притаенно:

— Мефодий Елисеевич, перед вами я вся открытая.

— Лукавишь?

Рисковое веселье подмывало Ольгу запетлять, закружить этого сильного человека, как куренка (голову под крыло), покружить, потом положить на землю, пусть стекленеют глаза: где я и что со мной?

— Никогда я не хитрила. Приходите вечерком сюда поработать, увидите, какая я открытая.

— А что, и приду! — с отеческой угрозой сказал Мефодий. — Почему же не поработать с уважительной сношенькой будущей, а? Ванятка, придем, что ли, а? Ну, девочка, готовься к серьезному разговору. Мы с Иваном шутить не настроены нынче.

XIII
Эта молодая игра веселила Мефодия, и он не задумывался, что с ним и к лицу ли это ему в его годы. И прежде не тянуло его домой — целыми сутками на коне или машине разъезжал он по полям, пастбищам и угодьям совхоза, нередко ночуя там, где свалит усталость, и засыпал с ощущением тугой полноты прожитого дня. Мастер на все руки, он не мог и не хотел укорачивать своих желаний сесть за трактор, встать за штурвал комбайна, взяться за электроножницы остричь овцу, никого не поучая при этом. Сейчас одна мысль о возвращении домой вызывала в нем кроме привычной скуки и самоохранительной смурности еще чувство несогласованности с чем-то устоявшимся в нем. «Что это еще за волна катит на меня? Не заиграла бы, не закачала, не выкинула бы на отмель околевать, как глушеного сома», — вовсе неожиданно подумал Мефодий, чувствуя сердцем обжигающий холодок той, пока ему далекой волны. Но и вспрыгнуть на холмину не мог. И хотя круто повернул к надежному краснокирпичному зданию конторы (деловое убежище от семейной несуразицы), двери за собой закрыл на ключ, дыхание той волны в нем не ослабело.

День был воскресный, гулевой, и Мефодий не знал, что будет делать, и гулкие твердые шаги не казались ему, как прежде, пустыми, лишь упрекающими в праздности работников аппарата. И уединенное бездействие нынче было значительно своей неясной новизною и хмельною веселостью.

Обычно он не любил, когда неурочно донимали его звонками, требуя различные справки о том или ином случае совхозной жизни, и он всякий раз, настороженно затягивая с ответом, в своем сознании нащупывал корни случая: откуда взялись и куда прорастут в будущем, и таит ли все это опасность для него. Теперь же вместе с веселостью проснулась в нем особенная смелость, вызывающая на столкновение со всеми притаившимися неприятностями. Ему казалось, что с тех пор как он ушел из райкома партии в совхоз, приглядка к нему стала пристальнее. «Ну, ну, договаривайте, что у вас насчет меня? Замахнулись — рубите», — вроде бы помимо его воли исполчался в нем посмелевший внутренний голос.

Всегда ему казалось, что он трезво оценивает свою энергию: был рабочим совхоза, закончил заочный техникум механизации сельского хозяйства. Не был одержимым механиком или до полного самоотречения общественником: на обе ноги ступал с одинаковой нагрузкой и твердостью, оба дела были ему по душе. Внимание его прикипало к тому делу, где что-то не ладилось, и он увлеченно искал выхода.

В небывало урожайное лето не хватило тракторов таскать прицепные комбайны. И Мефодию с его механизаторами удалось почти невероятное: пустить комбайны своим ходом на моторах для обмолота. И хоть не везде удался подхваченный другими его опыт, хлеба все же убрали без значительных потерь. На партийной конференции он выступил с речью, и секретарь райкома Платон Сизов похвалил его, даже назвал новатором нового типа. Мефодия избрали вторым секретарем.

Платон Сизов из села Дракина был почти сверстником Кулаткина, но по опыту жизни и работы, по сложности судьбы он казался старше на целое поколение. И это тонко чувствовал Мефодий.

Мефодий держал себя с Сизовым почтительно, открыто, и лишь одну капитальную, дорогую ему (поскольку она своя) и в то же время опасную мысль он таил про себя. С жизнью и обществом происходило на глазах Мефодия то, что и должно было происходить с живой жизнью и живым обществом, — они менялись, и менялись люди на свой особый по характеру и масштабам лад, незаметно, инстинктивно согласуясь с изменениями жизни. От вчерашнего дня уходили все дальше, уж больше по привычке вспоминая своих предшественников, понимая, что даже самые умные слова их относятся часто к определенным, не могущим повториться с живыми, случаям. Важен дух предшественников, то, что не умирает вместе с ними, а остается в сознании и крови потомков. Тем более в личной жизни все у каждого наособицу: слова любви, сказанные молодым парнем, были сладостной тайной лишь для замершей от счастья и испуга девки. Никто не ищет себе заместителей в любви, рождении детей…

Мефодий Кулаткин своим самобытным, деревенского склада умом понимал относительность тех или иных слов, по какому бы случаю они ни говорились, потому что вся его жизнь была практическим делом.

После каждого решения по-степняцки щурилась в нем желтоглазая душа, определяя главную борозду: прежним ли прямиком резать или маленько завернуть?

Почти все знакомые сотоварищи самообновлялись по законам природы — за линькой молодое перо отрастало. Полувоенные кители и фуражки заменили костюмами и шляпами, а иным как с неба слетели на головы беретки с нахлюпом на лоб или с егозистой вздыбленностью. Узкомордому усатому Афоне Ерзееву с такой ладностью пришелся рубиновый берет, пригустив румянец на скулах, что первые дни Мефодий робел говорить с ним по-русски. Правда, Афоня Ерзеев вскоре обложил фольклорными ругачками свой разладившийся трактор и даже беретом стер солярку со щеки. И все-таки Афоня молодцеватее в берете.

Федор Токин — заместитель с редкой адъютантской расторопностью. Броско, до нахальства, залоснилось щекастое лицо. Дай ему в руки длинные кухонные ножи, фартуком обтяни пузо — и глотай слюнки в предвкушении шашлыка.

Осмотрительный плановик совхоза Вусатный всего лишь срезал верхнюю пуговицу с гимнастерки, отвернул петлицы, треугольный проем прочертил от кадыка до ложечки узеньким галстучком. Экономный.

Мефодий не снимал кителя с фронта. Как ни примеривала Узюкова на нем залихватский берет, охая до сладостного обмирания под его глазастостью, все же Мефодий оробел, остановил свой предопределенный историей выбор на кепке — можно приплюснуть, если застенчивость или хитринка требуют; можно легко взбодрить или даже вымолодить на всю высоту тульи, подложи только картон поупрямее.

Но какую бы одежду ни надевали, на какую бы глубину ни велела наука пахать и какие злаки сеять, Мефодий со своими людьми знал одно: вечные они работники у земли и вылезать из хомута не собирались до последнего своего часа.

Он помогал Платону Сизову удержаться на посту первого секретаря, когда в сельском хозяйстве начались сбои с кормами, потому что под пшеницу распахали сенокосные и травяные земли.

Защищал Платона не потому, что находил у него какие-то особенные идеи (у Мефодия их было едва ли меньше), а по чувству справедливости, долга и благодарности за его добрую зоркость — заметил его придумку с комбайнами.

Вознамерившиеся передвинуть Сизова с первого места на управление сельским хозяйством навсегда сошли со сцены как демагоги, не постыдившиеся взвалить всю вину на первого секретаря, как будто сами они не были причастны к распахиванию земель, к увеличению поголовья скота без достаточного учета кормов, тогда Мефодий будто в мялке побывал — так болела душа.

Потом Сизов, как это иногда бывает с людьми мнительными, с недостаточной широтой взглядов, начал потихоньку удалять от себя тех, кто вел себя чересчур по-свойски. Батю Елисея отправили отдыхать на пенсию в то время, как он развлекался на курорте. Самого Платона Сизова из района перевели в область.

Неловко и обидно было Мефодию: отец сам обезрадил свою старость неудержимой активностью возражать, спорить. Все делают не по нем, не спросясь его. Правда, с появлением в совхозе Терентия Толмачева отец как будто отвердел, обрел некий обновленный смысл во встречах то с Филей Сынковым, то с Терехой и особенно чувствовал себя на месте, когда сходились все трое додумывать, довспоминать свою жизнь…

Ушел в область Платон Сизов, и отношение к Мефодию в районе стало меняться. Он принуждал в свое время распахивать травы, сеять кукурузу даже по супеси, потому что кукуруза была тоже поиском оптимального решения вечного вопроса хлеба и кормов. Мефодия перестали замечать, и он болезненно переносил безразличие.

Во всех несчастных случаях предел-ташлинцы шли к своему земляку — Андрияну Толмачеву. Он хоть и не был руководителем области, но с его рекомендациями считались все, даже первые секретари. Пошел к нему и Мефодий Кулаткин.

Неторопливый и скупой в советах, Андриян, выслушав Мефодия, молчал с мужицкой затаенностью. И тут Мефодий в своем гордом смирении дал промашку: вроде намереваясь озадачить кого-то, высказал предположение, — мол, не попроситься ли ему на низы?

От веселой улыбки и сладостного, с подтяготой, вольного вздоха Андрияна на всю глубину широкой груди у Мефодия захолодело под ложечкой.

— Разумный ты, Елисеич. Возвращайся в совхоз. Просись у первого, а я поддержу. Завод поможет.

— Да, но как наверху расценят? Трудностей испугался?!

— Трудности-то там, на земле.

Первый как будто давно ждал просьбу Мефодия. Посветлел открытым молодым лицом, мальчишеским жестом откидывая со лба свои русые волосы, сказал бодро:

— Хорошо!

И Мефодий стал директором овцеводческого совхоза, выдувая из души своей едкий дымок, потихоньку заполняя ее запахами земли, хлеба и трав, подлаживая все более твердеющий шаг в ногу со временем.

«Ну, Платоша, покажу я всем, — думал Мефодий, вздыхая до больного хруста груди, потому что доказывать надо было прежде всего самому себе. Пригашая личные привязанности и неприязни к знакомым, отбирал для себя их опыт — Ну какие вы мастера? Что за навычка с людьми жить-работать?»

Опасливо копался в жизни отца, и не хотелось брать из нее как раз то, чем ближе всего был к нему, — поигрывая, закусив удила, вроде шутейно, от избытка сил, и вдруг глядь, а предел запретный уже позади, и понесло подмывать-погуливать, и вроде охолонет ветерком под сердцем, как перед чертовой пропастью, а уж тут сам не хозяин себе… не заигрываться бы до горестного серьеза… что ж, бывало: начиналось с камаринской ёрнической удали, а кончалось со святыми упокой, особенно если подначивали.

Заигрались с батей однажды до страшного перебора: хотел Елисей осчастливить сына — сплести корни молодого поколения Кулаткиных и Толмачевых, отодвинув на суглинок Сынковых, но промахнулся…

Но ведь только с машиной можно без игры — хватает с нее простейшей аккуратности. А с людьми приходится и гнев на себя напускать, и удивленно круглить глаза, и злопамятным, и несказанно радостным бывать, когда на душе совсем не то. Можно попроще — дело! План! Оно-то прямехонько воздействует на человека, какого бы душевного настроя он ни был. Ну тогда и сам не заглядывай в глаза с не учтенным деловыми соображениями зазывом. Понятых с первого захода ставил в своем сознании на положенное им место, притемненных держал поодаль, осторожно подступая к сердцу, убеждая в своей правоте, а кого не убеждал, с тем расставался. Но были такие, с которыми не властен был ни расстаться, ни сблизиться…

Мефодий позвонил по междугородному телефону Платону Сизову и с особой интонацией друга и подчиненного выговорил ему, что не приехал тот на праздник урожая, не попил кумыса, не отведал молодого барашка и калача на хмелю.

— А ты веселый, — заметил Сизов, — наверное, кормов на две зимы заготовил, а?

Мефодий прижимисто ответил, что зубы на полку не положим. Не омрачила его просьба помочь левобережным соседям сеном и соломой, только поупрямился, не сразу уступая, как это положено хозяину. Да ведь у нас самих поголовье возросло!

— Эх, Мефодий, то мясо — мясо, которое в тарелке, а оттого что на барана поглядишь, щи наваристее не будут. Вон правобережные соседи составили план по зерну, мясу и молоку повыше твоего, а земли у них чуть поскупее.

Мефодий засмеялся:

— У них поросята? Котята! Случают свиноматку, а она сама еще подсвинок. Молочное пойло уменьшили телятам, оттого они доходяги…

— Ладно, — сказал Платон, — попозже подобьем бабки. Я слыхал, тебе в тягость опытная станция орошаемого земледелия?

«Ничего ты, Платон, не слыхал, на выверку берешь. Встряска? Недоверие? Взбадриваешь?» — мысль Мефодия метнулась по многотропию платоновских задумок. И хоть станция была пока обузой, худой коровой, сколько ее ни корми, он решил держаться за нее на всякий случай.

— Ну, тогда выслушай ученого татарина Ахмета Тугана, коли так дорога тебе эта станция, — сказал Сизов и положил трубку: по телевидению начали передавать хоккей.

Мефодия так и подмывало позвонить Андрияну Толмачеву на Железную гору, и только раздумчивость и осмотрительность удерживали его.

Директору Железной горы докучал редко, зато крупно, с сиротскими перепадами в голосе (строительство ферм, водопровода), учитывая земляцкое расположение к родному предел-ташлинскому краю и трезвую расчетливую заинтересованность Андрияна в экономике совхоза, доволившего мясом стотысячную армию рабочих. Ныне Мефодий робел. Просить поддержки — вроде стыдно. Любопытством же о здоровье этого мослатого деда только разгневишь: покряхтит строптиво, присоветует порассусоливать с бабами: любят, смакуя и умиляясь, порассуждать о хворях и лекарствах…

Сообщить, мол, Терентия устроил в шорную мастерить сбрую, и он вроде вживается? — мелковато! Без него знает Андриян, что его братка врастет в голую скалу Беркутиной горы, не только в предел-ташлинский чернозем.

XIV
Вернувшись из конторы домой, Мефодий по привычке встал за верстак в сарае. Мастерил он книжную полку своей соседке Людмиле Узюковой — жили в одном двухквартирном доме, по три комнаты на каждого. Узюкова попросила соорудить не обычную полку-стеллаж, а что-то вроде вделанного в передний угол киота с закоулочками, выступами, напоминающими староверческие молельные сооружения. Посмеиваясь снисходительно и ласково над прихотью Людмилы, он перенес все готовые детали в ее квартиру и при помощи хозяйки сшил их. Потом помог ей заставить все эти закутки книгами, керамикой, транзистором, медным складнем, пудреницами и духами.

Мефодий прозревал: Людмиле Узюковой временами было скучно от образованности, от многочтения газет и журналов, от слушания музыки и рассматривания выставок, от совещаний и заседаний, хотя все это и было ее работой. Думал он, что скучает она и от своей бездетности. Деятельная Людмила собирала старинную мебель, одну комнату она обставила староверческой мебелью и утварью, другую — азиатской, гостиную — самой модерновой, прибалтийской поделки.

Людмила взяла племянника Серегу Пегова, надеясь воспитать в нем вкус: «При таком разнообразии у него будут возникать особенные мысли».

Сережка был сложная натура в глазах Людмилы. В сельхозинституте (она настояла, чтоб учился) он делал чудеса: подрядился убрать строительный мусор вокруг только что воздвигнутого дома и действительно убрал за одну ночь, выдав бульдозеристам, экскаваторщикам и шоферам по полусотне, и себя не обидел, самому осталось несколько косых. Однажды даже котлован вырыл за две ночи, заработав полтысячи. Но проиграл их в карты и не унывал, ведь вот физрук института проиграл профессору казенный мотоцикл и то не падал духом. В институте племянник не удержался: помешала романтическая любовь с плясками почти нагишом в обществе юнцов и юниц и даже одного зрелого жизнелюба с ученой степенью, но все еще не остепенившегося.

Серега Пегов помог тете Люде обзавестись утварью редчайшей древности, но жить перешел в саманную хатенку, отыскивая свое призвание в пастьбе овец…

Из сумочки цвета молозивого молока Узюкова достала синюю книжицу и, развернув ее, задумчиво глядела на Мефодия козьими глазами. Трудно было в короткой дарственной надписи на своей первой книжечке «Драться так драться» выразить чувства к этому сильному и, по ее наблюдениям, несчастному в личной жизни человеку. Она была уверена в своем духовном влиянии на него почти с первых дней знакомства, жалела его, и это давало ей право сочувствовать ему и руководить им с тактом полувлюбленной.

Пониже нарисованного на титульном листе дерзкого девичьего личика четко сделала надпись:

«Дорогому человеку товарищу Кулаткину Мефодию Елисеевичу с пожеланием счастья, глубокого и устойчивого».

Она встала, подошла к Мефодию, держа книжку в руке.

— Кроме надписи я скажу тебе: желаю сердечного постоянства.

Мефодий вскинул голову.

— Бытовщинку пришивать некоторые наловчились, умеют использовать даже моих друзей как орудие зависти и мести, — сказал он.

Привстав на носки, Людмила плавным захватывающим движением обняла его, замерев на секунду, и тут же оттолкнулась.

— Еще я желаю тебе… довоспитать Ивана… чтоб жизнь его шла без осечек. Дорогой мой друг, сам ты запустил болезнь, по своей порядочности и совестливости. Пожалел бы, что ли, Агнию, а? Мне нелегко говорить это. Пойми меня, Мефодий! Ведь эта неотлаженность… всю душу мне переворачивает. Ну, ну, успокойся, смарать тебя сплетнями я не позволю. А со мной считаются.

Улыбаясь, Мефодий слушал ее опасливо и недоверчиво.

В дверь постучали палкой, будто кто ненароком оглоблей задел. Вошел, опираясь на батожок, поджарый, в спортивной замшевой куртке, в мягких шевровых сапогах Ахмет Туган, селекционер с опытной станции орошаемого земледелия. Он перехватил у хозяйки вскипевший чайник, заварил своей особенной смесью трав.

Узюкову и Тугана не нужно было втягивать в беседу — стоило им встретиться, как сразу же вспыхивал многосмысловой, вроде личный и вроде общественный, с намеками, затаенной привязанностью, горечью, зыбкими надеждами на примирение, давно начатый ими разговор.

За Предел-Ташлой на берегу Сулака потонула в садах и березовой роще опытная станция орошаемого земледелия. Когда-то ученые-опытники и студенты Людмила и Ахмет положили первые кирпичи в здание, посадили деревья, разбили поля для орошения. Работали лаборантами по сортам пшеницы на поливных землях. Руководил ими ученый и хитрый мужик Алексей Зеленин, втихомолку продолжавший скрещивание сортов. Он ладил со всеми, и только Люда Узюкова не могла преодолеть своего недоверия к нему: казалось ей, ученый обводит всех вокруг пальца, из амбиции не признается в своей научной несостоятельности.

«А что? И жили. На богаре урожай невелик — пятьдесят пудов, зато пшеница какая? Белотурка. Твердая. Зерно прозрачное. Лапша не расползается, калач не рассыпается, испеки его хоть со стог вышиною. Дышит! Итальянцы прямо из рук рвали на макароны. Длиннее вожжей можно делать макаронины. Лечебные просвиры стряпали. А наши к ярмарке однажды калач спекли со стожок вышиною. Встали на него двое — он, калач, присел на корточки вроде, а сошли с него, он опять шапкой распрямился. Шашкой развалили на удивление ярмарошного народа. Хлеб! Теперь не то…» — говорил мужичок, друг Зеленина, Филипп Сынков.

Узюкова вспыхнула, почуяв, что зеленинский мужичок с душком. Туган слушал разиня рот. Ученый молчал сочувственно.

Вырастили на поливном поле около четырехсот пудов с гектара, да пшеница полегла, сломалась. Забила ее желто-бурая ржавчина. Ветер не продувал. А на другом участке выступила соль.

Сигнал Узюковой о неблагополучии на опытной станции получил Мефодий Кулаткин, работавший тогда в райкоме. Приехал на собрание.

Беспощадная и прекрасная в своем молодом гневе, Узюкова громила ученого в то самое время, когда повсеместно разоблачали до антинаучной наготы генетиков-селекционеров. Алексей Зеленин куда-то исчез, Туган в качестве его выкормыша стал работать на скрепере, выравнивая дорогу, по которой ездила на машине кандидат наук Людмила Узюкова, отдавшая себя общественной деятельности.

Чья-то сильная рука выхватила Ахмета прямо с железного сиденья скрепера, перенесла в какой-то научный центр сортовых злаков. А через несколько лет он, все такой же поджарый голован, снова вернулся на станцию и уже успел посмотреть, как произрастают поливные пшеницы в Мексике, Японии, в Соединенных Штатах и у нас — на Северном Кавказе и в Поволжье. Узюкова намекнула Тугану, что и она убирала с его пути камешки, расчищая завалы, неизвестно кем дуроломно воздвигнутые на магистралях прогресса. Но Туган что-то очень уж хитро-азиатски усмехнулся всем своим лимонно-свежим лицом:

— Бик якши, Людас! Каждый должен убирать за собой.

Опытную земельку крепко взял Ахмет в свои сухие узловатые руки, только доходы пока не давала станция. Убытки приходилось Мефодию покрывать за счет богарных земель и овцеводства. Мужицкая душа Мефодия ныла и негодовала от такой несправедливости, но расставаться с колдунами науки он пока не хотел, хотя требования их становились год от года все более размашистыми.

Отхлебывая из пиалы чай, пахнувший лугами и лесом, Людмила с тонкой кокетливой подковыркой спросила Ахмета, не разбил ли он чайную плантацию на своей станции.

Ахмет листал подаренную ему книжку, с восточной витиеватостью хвалил стиль: решительность, давно утраченная сочинителями-мужчинами, и высота нравственных идеалов, до которых не подымаются мужики, нередко по-бабьему бесхарактерные. Приятно сознавать, что Люда, не в пример другим одномерным существам, не только общественная деятельница с кандидатской степенью (директор техникума), но и автор с глубоким заглядом в тайны человеческого сердца.

Оттенок степной печали в голосе Ахмета не позволял принимать его слова за насмешку. Он даже подбросил Узюковой сюжетик о расторопности заокеанской биологической разведки: с первым десантом морских пехотинцев в Японию высадился селекционер, чтобы ринуться на поле поливной пшеницы, набить солдатский мешок колосками…

Мефодий дул на горячий чай в пиале, полудремотно смотрел на Ахмета.

«Что в нем спрятано? Ревниво любит свое дело… подходя с этой стороны… Наука, ага! План с тобой выполнять, конечно, можно. Пока тянет в мою сторону. Ну, а как насчет пульта управления? Ага, пока не тянется… подходит и по этому параметру… Хитер азиат?! Но и в железо можно проникнуть звуком и лучом… Такой под моим руководством…» — думал Мефодий. Такого можно и похвалить с особенной улыбкой, намекающей на ограниченную годность: хорош на пшеничном поле, но не в нашей руководящей среде.

— А что значит надпись: «Бери, да помни»? — смутился Туган.

— Вспомните, если придется падать с коня.

— Вай-вай, татарин взнуздывает не только живую лошадь, но и череп давно околевшей. К тому же я хотел бы скакать и падать вместе с вами, Людмила Михайловна.

Узюкова, краснея, переглянулась с Мефодием.

Ахмет знал, что Кулаткин прикидывает сейчас, насколько он, Туган, полезен ему и делу его, что Мефодий будет поддерживать его до поры до времени. Знал, но притворялся недогадливым, потому что иначе невозможна была бы столь неизбежная в таких делах игра. И сам Ахмет прикидывал и взвешивал: в какой мере нужен Мефодий для осуществления его идеи, как далеко пойдет за ним и что в поведении Мефодия вынужденное, а что от убеждения. «Как вселить в сердце Мефодия мою идею? Не спугнуть не вовремя сказанным словом. Насколько для него важен завтрашний день пшеницы? Ведь есть же у него свои замыслы и цели. Я не имею права рассчитывать на полное понимание и безоговорочную поддержку — это глупо, это мальчишество».

Он с той же скидкой и трезвостью смотрел и на Людмилу Узюкову. «Конечно, научного толка от нее мало. Увлечь ее хотя бы внешней стороной дела. Она — сильный локомотив, влиятельная и пробивная. Нюх у нее удивительный, хотя живет и мыслит одним днем, одним моментом, — такова уж ее природа. Стратегического мышления она не выработала в себе, возможно, мешала податливость и впечатлительность, но всегда была искренна и горяча в своем сиюминутном настроении».

Туган стал уговаривать ее вернуться на землю. Хватит мыслить консервативно, хотя без консерватизма мир невозможен. В спорах наука развивается, только не прибегай к не свойственной науке аргументации из уголовного кодекса.

«Черт в нем разберется, в этом Тугане! Вроде не мстит Узюковой, однако жалит, как овод. Вроде выманивает ее на открытое пшеничное поле, в свою, пшеничную, веру обращает… А не подтягивает ли поближе к себе, чтоб за горло взять, глянуть в глаза так, что баба во сне будет пугаться, а? Сейчас-то она в своем техникуме как в крепости… Посмотрим, послушаем ученого татарина». Мефодий приглушал ресницами блеск своих глаз, простовато расслабив губы под усами.

Расхаживая по комнате неслышно, как камышовый кот, Ахмет с возбуждением (может, от своего чая) заманивал Узюкову в дебри почти непреодолимые: снять отрицательную зависимость между урожаем и качеством зерна, лелеять наиболее ценные аминокислоты пшеничного белка — лизин, метионин… В организме человека белок с повышенным содержанием аминокислот не вырабатывается, нужно дать с хлебом… Создать сортовой идеал пшеницы в память Вавилова, преодолевая вновь появляющиеся агрессивные биотипы и расы паразитов, обладающих устойчивой приспособленностью, куда изворотливее людской…

«Не может без царапин… когти остры», — подумал Мефодий.

Ахмет так разошелся, размечтался, что уже видел Узюкову руководителем чуть ли не всего совхоза, потом вдруг одумался, остановил быстрый взгляд на Мефодий.

— А вы возглавите…

— Стоп! — Узюкова хлопнула по своей округлой коленке. И, вставая, сказала с достоинством: — Вышутите, сэр?

— Я не сэр, а хан Ахмет.

— Тем более хану не положено шутить так мрачно и двусмысленно. — Она улыбнулась, поправляя локон. — Да вдобавок в обществе женщины. Может, сменим глобальную тему?

Мефодий простился с хозяйкой и ее гостем. Закрывая за собой дверь, услышал голос Узюковой:

— Хан, вы бы взяли меня одалиской?

«Этого держать на длинном поводке… Лучше всего воздействовать через Людмилу. Она умеет, баба многоярусная», — подумал Мефодий.

XV
Худая лицом, усталая, навечно покорившаяся печали, Агния собиралась к кому-то в гости. Мефодий сидел перед телевизором. На голубом экране появилось молодое лицо, прическа двумя крылышками делала, женщину похожей на бабочку, изготовившуюся сесть на цветок. Долго изнемогала в улыбке, как бы робея объявить о выступлении певца, — во фраке и белой сорочке он смахивал на пингвина.

Агния кротким выразительным голосом спросила, не заболел ли Мефодий. Нерешительно приложила руку к его лбу. Пальцы ее от многолетней дойки коров распухли до величины моркови, и каждый жил будто бы наособицу. Несмелая улыбка растянула губы постной складкой. Он отстранился, косясь на ее рот, широкий, полный острых зубов вперемежку с металлическими, но тут же подобрел сострадательно, тяжелой ладонью поутюжил морщинки на запавших щеках ее.

Они давно уже не были близки. Мефодия не тяготило положение женатого, с Агнией он нигде не появлялся, жил вольно, рассказывал ей о своих увлечениях с чувством молодой мести, как бы раскаиваясь в том, что когда-то, вытирая ее слезы, неосмотрительно жарко прижал к груди. Никому она не пожалуется — знай свое — работает днем на ферме, утром и вечером по своему хозяйству в саду и огороде, в коровнике и так изматывается, что перед сном едва успевает помолиться, исповедуясь в грехах и прося всевышнего укрепить ее в кротости.

«Не верит она в бога, а дразнит меня, мол, есть сильнее тебя».

— Родила ты мне четверых мертвых. Не упрекаю и тебе не велю тужить, Агния. Ванюшка скоро поладит с Олькой.

— Не дай-то бог. Молодая она, да ранняя.

— Ивану по душе. Внуками порадуют.

— Если и тебе по душе, я буду радоваться. Мне ведь ничего не надо, лишь бы вам было хорошо.

Агния покрыла голову черным платком, низко поклонилась Мефодию.

— Прости меня, если неладное сказала. Пойду к Терентию Ерофеичу на часок.

— Ты бы хоть раз осерчала на меня, — с издевкой сказал Мефодий.

— Легко успокоиться хочешь, батюшка. Не добьешься от меня гнева. На часок схожу к Терентию Ерофеичу.

— Ну, а скажи, зачем тебе Терентий? — Мефодий унимал баритон. — Ты молода еще, искры сыпятся.

— О душе поговорить.

— С душегубом о душе? («Кажется, перехлестнул я?») Не верит он ни богу, ни дьяволу, морочит вас, баб, губительно.

— Для тебя все губители, ты один праведный. Господи, прости меня, грешную. Мефодий, женился ты на мне с перепуга. Почему не разведешься? Накажи меня разводом-то, легче будет.

— А зачем? Не мешаешь ты мне.

— Это верно, не мешаю пока. Обстирываю, кормлю, прикрываю твои похождения. Чем не раба?

— Восстань сама. Ну, тряхни меня, чтоб опамятовался, а?

— Нет уж, буду нести свой крест до могилы. Это за Василия Филипповича покарал меня господь.

Когда-то восхищавшие Агнию ум, грубоватая определенность и решительность Мефодия с годами тускнели перед Васькиной голубой непонятностью. Сама не могла взять в разум: что это? Может, улеглась бы тревога и без слов, если бы под боком Мефодия отогревала простреленное простудами свое сердце. Верила — Ваньку вдвоем с Мефодием вспоят-вскормят на радость, окружат его детвою своей, и жизнь урастет накрепко. Но четыре мертворожденных… как будто зазияла душа черными прогарами с четырех углов… Однолетним деревцем достался ей Ванька после гибели Василия. Старались с Мефодием сделать прививку сильной породы с кулаткинскими соками — не принялась. Увидели отталкивающую задумчивость, обидное безразличие к житейским благам и наметкам. Нет, не хвор, не хил. Широк тяжелой костью, васильковые глаза горят не хваткостью, а в разглядке чего-то важного лишь для него. «О чем все думаешь, Ваня?» — «Да как бы кого не обидеть ненароком». — «Ужели можешь?» — спросил Мефодий. «В том-то и беда, что могу». Мефодий сказал, что Иван развивается не как все — вперед, а назад. «Ну, Мефодий Елисеевич, не ты мне дал жизнь, не тебе ее настраивать. К тому же ты играть-то умеешь только на балалайке. Не разобрался я еще, какие зерна накидал ты в мою душу, чтоб на тебя походил. Но ты отлит из меди, а я весь в деда Филю, весь в конопинках, и нос раздвоен на пипке. Спасибо за все». А после ухода Ивана воспоминания о Василии пчелиным роем загудели в душе Агнии…

— Вспомнила-то зачем Ваську? Обманывал он тебя с той самой… ну как ее?

— Да помнишь сам Палагу! И все ты притворяешься. Выкрутасничаешь всю жизнь, заигрываешься до правдашнего. Ну, прости меня, пойду к Толмачеву, о Палаге расскажу, покаюсь: я сгубила ее…

— Ну, ты! Святая дура, помалкивай. Иди, иди, он, Тереха, не промах насчет баб.

— И как тебе не совестно? Грех ведь.

— Не веришь ты в бога, просто злишь меня. Сейчас даже самый темный знает — нет его. Монашествуешь, срамишь меня…

— Нет его, так что же лютуешь?! На пустоту-то лаять зря зачем? Да еще такому серьезному кобелю? Может, и нету его, а надо бы, особенно для тебя. Слаб ты, Мефодеюшка, ох слаб.

— Агния! Люблю я тебя, как сестру. Что сделать, чтоб повеселела?

Агния достала из комода рубаху стального отлива.

— Ладно уж тебе в братья лезть, надень — к лицу тебе.

— Спасибо, заботливая. Как мне изловчиться, чтоб хорошо было тебе?!

— А мне и так хорошо. А и лучше было бы, если бы не забывал… что я — баба… Господи, как я роняю себя!

— Иди… может, подымешь себя.

Мефодий представил, как его Агния в сапогах месит грязь под дождем, локоны намокли, упали на ее невысокий женственный лоб с задумчиво и печально приподнятыми у переносья бровями. В сенцах Терентия ей надо поскорее привести себя в порядок. О эта любовь потаенная! Каким сердцебиением оплачивается минутная радость! Как-то неловко ему было от сознания того, что лишь он мог дать Агнии правоту и смысл жизни. Но время это, кажется, ушло неоплодотворенным.

Он выключил телевизор, опустил бархатную занавеску над самоуверенно выпуклым оком экрана. Надвинул кепку, поднял воротник пальто, постоял минуту перед зеркалом, радуясь тому, что еще крепкий, с белыми зубами, круто посаженная голова лишь чуть поседела. Вполне может выйти из самолета в международном порту, сдержанно помахивая рукой на уровне левого уха, — представитель любого ведомства или министерства.

Ломая крутым плечом ветер с дождем, прошел к недостроенному клубу. Гудело в проемах незастекленных окон. На первом этаже угловой комнаты из полуоткрытых дверей лилось дрожащее зарево топившейся железной печки.

Мефодий потоптался в коридоре, глядя на свои багровые от печного зарева сапоги, все еще не решаясь заглянуть в комнату.

«Зачем я пришел? Ну, ну, меня все должно интересовать… как отделка идет… моральное состояние… Да что я обманываю себя? Откуда она вывернулась, эта Олька? Не черт ли подкинул?»

— Заходите! — позвал голос Ольги. Сидела на чурбаке перед печью, распахнув плащ, вся от лица до ног в горячем зареве. В углу стоял Иван, исповедальные глаза тужили на широком мягком лице. — Я сразу узнала: вы идете — жалобно скрипели доски под вашими ногами… А вот Ванечка подошел тихо, гляжу, он уже в комнате, улыбается. И молчит.

Иван откупорил бутылку, протянул Ольге, взглянув на Мефодия.

Ольга отхлебнула из горлышка, подала бутылку Мефодию. Тот, поколебавшись, Отпил глоток, вернул Ивану.

— Я как раз рассказывала кое-что Ванюшке, потому что он хочет жениться на мне. Правда, он уговаривал меня спать с ним, стихами уговаривал, но я поняла — жениться, — она сказала это совсем с наивной несмышленостью. — И знаете, какую-то вину хочет искупить.

— Ну что ж, я затем и пришел, чтобы помочь вам играть в одну дуду, — сказал Мефодий.

— Вы не очень-то верьте Ивану. Да и как я могу поверить? Носит его туда-сюда. Обманывает государство: учился на механика, а пролез в пастухи, — усмешливо-мстительно сказала Ольга.

Иван зажмурился…

Прошлой весною Иван на тяжелом тракторе многокорпусным плугом распахивал всхолмленную негодную целину, от века заселенную сурками. Глянул вперед, а трактор ломит прямо на сурчиху у норы — от пуза ее расползаются сурчата. Сурчиха передними лапами закрыла глаза, кричала, как ребенок…

Поначалу Иван думал, что жалость к порушенным сурчиным норам, запаханным гнездовьям птиц увела его с трактора в пастухи — пусть другие добивают.

«Поближе к деду и бабке… отец мой тоже ведь был пастух», — думал он. Отца, Василия, не помнил, но тяжко тосковал по нем. Даже родную мать, Агнию, не расспрашивал об отце из застенчивости или из-за опасения заплутаться в своих чувствах к ней.

С грустной тревогой присматривался к ее жизни с отчимом. Однажды он видел вымытый половодьем сильный молодой вяз, уже зазеленевший, и удивился, тому чуду, что корни как бы в точности повторяют крону. И с тех детских лет не мог избавиться от представления о корнях, глядя на дерево. В жизни матери было что-то от суродованной грозой осинки. И сознавать ему это было обидно и горько. И все это: жалость к погибающим птицам и зверям, готовность повторить судьбу отца, сладкая покорность влечению к девке — переплавилось, переплелось с верою начать новую жизнь.

Но жизнь важила по-прежнему — на тракторе ли, с дубинкой ли пастуха, а Иван оставался Иваном, хоть и сменил комбинезон на брезентовый плащ. И путь все тот же — восходящие в синь кручи: он и мать с отцом; он и та единственная; он и общество (товарищи по работе); он и народы; он и вечность, с которой сольется напоследок жизни. Реки впадают в океан и утрачивают свое имя. И томительность все та же: кто он для себя и для людей? Почему жизнь его идет в нарушение общей жизни? Кровь, что ли, разная в нем — то тихая, то горячая до озноба сердца. То приунылится у большой дороги, врастая подбородком в свои колени, то потянет в полет под куполом души, раздвинувшейся до беспредельности.

В новом-то круге, заполненном женщиной, что ему делать, если не верят?

«Хоть убейся, а не верит она. Ну, скажи, что ненавидишь, а зачем же не веришь?»

— Нынче к овцам, завтра к верблюдам его потянет, — забавляясь, сказала Ольга. — А спроси почему? Он и сам не знает.

Иван ответил: уж кто другой, а Ольга-то должна бы догадаться обо всем.

— Видите, я еще и виновата!

— Н-н-нет! Я виноват… что живу, виноват.

— Дети, вы выпили. Ну, Оля что-то хотела рассказать, я ее сбил.

— А-а! Затосковала весной. Пропадает молодость зазря. А тут летчик подвернулся. Неделю плыли с ним на пароходике. На рассвете тихонько ушла, записку оставила: «Спасибо за любовь, не ищи меня». Да он и не искал, а может, искал. Не знаю! — закончила она с легкой трещинкой в голосе.

«Бессовестно рассказывает! — подумал Мефодий, принимая ее вызов. — Мол, таковские вы с Иваном люди, вам можно вранье позапашистее».

— Завидую летчику. Взглянуть бы, что за сокол. На его месте я бы не отпустил тебя с парохода, — сказал Иван, задыхаясь от своей смелости нежданной.

— А вы, Мефодий Елисеевич? — спросила Ольга.

«Дерзит, потешается, холера большелобая!»

— В молодости мы работать умели и веселиться умели, — заговорил он с глухим раздражением. — Сейчас блуд-то пошел мелкий. Я не про тебя, Оля, а о летчике… тоже штукарь. Моим сверстникам человек доводился родней. Все для него близкие…

Ольга не понимала его, тон говорил ей больше всяких слов: вышел из равновесия Мефодий, и о причине этого смущения она догадывалась радостно и боязно.

— Опять про свои заслуги, но тут не дают ордена, — уныло протянул Иван, — и молодых в штрафные роты не отправляют за то, что у них нет морщин и седины и зубы все целы.

— Я рассказала нарочно при Мефодий Елисеевиче… при нем мне не соврать… Иван, сбегай за вином, а? Ныне моя жизнь на переломе.

— Оля, перелома нет пока, — сказал Иван, — далеко до перелома… Не торопись…

— Вот тебе раз! Да что это за любовь-то у тебя: отговариваешь замуж выходить. А ведь я уж начинала подумывать, как мне жизнь с тобой налаживать.

— Оля, погоди… пусть туман развеется, пусть заря разгорится, — мольбу Иван высказал с заиканием и голосом вроде бы не своим.

— Ну, ну, успокойся… сходи за винишком-то.

Усмешка нерешительно и долго расползалась по веснушчатому лицу Ивана. Слегка заикаясь, Иван сказал, что пить ему не хочется.

— Жить тоже — не особенно, — пробормотал он для себя. Медленно застегнул ватник, потоптался у порога. — Не старей, Олька, до времени, — сказал он и неслышно сошел по настилу.

Мефодий высунулся в проем окна в темную, в разрывах туч редко меченную звездами ночь.

— Врешь ты, Олька… Не было этого… Меня дразнишь… Гляди, Олька… Могу ведь и натворить.

— Из окна меня выбросить? А по-моему, вы настолько школеный служащий, что и чернил не прольете. Без помарок пишете, а?

Мефодий пнул ногой бутылку и, глядя на красное пятно вина на полу, сказал:

— И пьют сейчас собачью росу. — Вынул из кармана коньяк: — Давай по одной…

— А разве без Иванушки ловко?

— Многое тебе придется делать без него. Грех так говорить, он вроде сын мой, да ведь правду привык я резать в глаза.

— А если вам в глаза правду?

— Не уклонюсь… Оля! Ох батюшки, ни разу не довелось встречать таких невозможных… И как родятся надземные?

Ольга улыбнулась, глядя в глаза его с веселостью одержавшей победу: не на ту напал, мужик.

— Ну как вам не стыдно? В отцы годитесь, дядя.

— Да я о том же самом, люблю тебя по-отечески. Заканчивай техникум, айда ко мне работать. Наладится у вас с Иваном… и я буду тебе отцом, другом. Вот как понимать меня надо, — строго говорил Мефодий, взяв ее руку.

— А матерью кто будет: Людмила Узюкова или Агния? — голос Ольги еще более треснул.

Вскочила, запахивая плащ, высунулась из окна и всполошенно стала кликать Ивана. Никто не отзывался. Резко обернулась к Мефодию и, прижимая к груди руки, испуганно, затравленно глядя на него, вышла из комнаты.

Он ускорял за ней шаг по темной лестнице, досадуя, что теряет свое достоинство в невиданной еще доселе прыти.

— Что за блажь? — урезонивал он, и ему все меньше удавалось скрывать, что он оскорблен. — Ну, подожди, Ольга! Дай же мне объяснить все по порядку. — А когда хватился, что девка уже выметнулась во двор, со злым возмущением сказал: — Ну и люди…

«Как это я оплошал так?» — думал он.

XVI
Жарким полднем возвращалась Ольга из техникума правым гористым берегом Сулака. У Суходольских сенокосных лугов преградил ей тропу на своем мотоцикле Мефодий Кулаткин. Тяжело-ласково глядел желтыми кипчакскими глазами.

— Мне попутно, подвезу, — гостеприимно кивнул на мотоцикл лобастой головой.

За спиной Мефодия Елисеевича покоился затишек даже на быстром гоне. Что-то долго петлял он по перевалам. Мотоцикл захлебнулся храпом как раз у каменной двуглавой горы. Голова восточная — святого Сулеймана, западная — святого Николы. Из люльки, отодвинув ящик с инструментами (всегда возил с собой), вынул скатерть-самобранку, развернул в куцей полдневной тени, из бутылки пробку вытащил зубами.

Не дождался Ольгу, спустившуюся со своим баульчиком в ивняк к роднику умыться перед трапезой.

Настиг он ее лишь у гребня на полпути меж двух перелесков.

— Душой к тебе, а ты, значит, в душу-то пыль из-под ног? Зачем? Во сне я тебя видал. Судьба вселила в ум: не миновать на Аленкиной внучке сложить крылья. Если я брешу или во сне утопаю, приведи меня к знаменателю, ударь по мурлу-то. — Мефодий густыми ресницами пригасил глаза, доверчиво склоняя к Ольге расширенное темными скулами лицо. Долго стоял зажмуркой, ожидая сладостного наказания.

Глянул, а девчонка уже по пояс спустилась с кручи, ветерок раздувал светлые подкрылки забранных высоко волос.

Вынул из люльки ружье, кинул за плечо. Выскочил на тропу, отрезая путь Ольге.

— Зачем вы со мной так, товарищ Кулаткин? Ну, подурачились, и хватит. Шуток, что ли, не понимаете?

— Последний раз скажу и умолкну. Думаешь, я не понимаю разницу между нами? Все горит во мне от этого понимания. Хочу глядеть на тебя по-отцовски, а не могу. Да погоди, я же последний раз… Женился я в молодости на Агнии. Рожала мертвых. И вот я одинок. Думал, выйдешь ты за Ванюшку, перестанешь терзать его и меня, хоть внуками порадуете. Но с Иваном, вижу, не получается у вас… Взамуж пошла бы за меня? Все брошу, перетерплю все пересуды, взыскания, пойду за тобой куда угодно. Буду идти, пока не пожалеешь меня… ну, хоть бы поймешь… Ну, хоть не пойдешь, а так, на словах, могла бы? Ну, хоть пожалеть, хоть посмеяться надо мной, а?

— Возьму и открою глаза Ивану. Что будет?

— Врешь, Олька, не расскажешь Ваньке, пожалеешь малахольного и себя тоже. Не в моей природе обманывать: не могу оставить тебя в покое! Ох как мне тяжко… — Мефодий снял с плеча ружье. — На, убей меня или…

Ольга ударила баулом по ружью, и оно упало под куст татарника.

«Что со мной деется-приключается?» — пропаще думал Мефодий. Нагнулся за ружьем, но рука отдернулась от ствола. Занозя колючками пальцы, вырвал красно-огнистый татарник.

— Олька…

— Провались сквозь землю!

Не поднимая налитых желтым жаром глаз, сам не понимая, что с ним, он хлестнул ее татарником по лицу. Жалостливо обнять не успел — вслепую метнулась она в ольховник к речке.

Тоскливо, со слезой и зноем в голосе, окликал ее Мефодий.

— И жить и помирать нам вместе, Олька! — с усталой хрипотою пригрозил напоследок Ольге, затаившейся под кустом на влажной земле.

Плескала пригоршней из речки воду в лицо, промывала глаза, но боль не проходила. Косынкой перевязала, залегла в кустах бобовника, доверяя земле свою дрожь, а ветру — вспугнутые мысли.

Глухо загудел прибрежный склон, к водопою колыхливо сбегал табун кобылиц с жеребятами. Напившись, лошади устоялись в воде, поднимая голову, обмахивались хвостами, смотрели на камыши. С губ раздумчиво падали капли.

Спустился с пригорка на гнедой кобыле табунщик, спешился, снял саквы, седло, узду, и кобыла повыше по течению зашла в незамутненную воду, маня игогоканьем жеребенка.

Ольга по-кошачьему мягко вжималась в затравевшую теплую землю, следила за парнем. Когда-то мельком вроде видела это ладной лепки спокойное юношеское лицо, а где? Не могла припомнить.

Даже наедине с этой заводью в тростнике и кувшинках, раздевшись, он стыдливо прикрывал руками низ светло закудрявившегося живота. Присев на корточки у камешка, стал стирать свое белье. Ветерок разваливал тростниковую стену надвое, и тогда Ольга видела светло-рыжую кудрявую голову и широкие, ровно двигавшиеся лопатки под загорелой атласной кожей. Одевшись, он разжег костерок на камушках. А пока варился кулеш (вместе с дымком доносило до Ольги запах разваривающегося пшена), табунщик вырезал из тростника дудку, сел у ветлы в тени, упер локти в колени и заиграл. Играл он, как играют люди только для себя — не думая, не закончив одной песни, начинал другую.

В полдневной знойной тишине по-детски жалобно и светло звучали напевы. Дремотно нежились, стоя по брюхо в воде, кобылицы с жеребятами. На холме, подняв голову, сторожко прядал ушами розово-белый, с черной гривой и черным хвостом жеребец.

И песни, по-домашнему родные, и эти кобылицы с провисающими от материнства спинами, и детская незавершенность длинноногих большеголовых жеребят — все умиляло Ольгу. И она плакала, не вытирая слез. И больной глаз под повязкой плакал, смочив косынку.

Табунщик перестал играть, надел высохшие на ветвях брюки и рубаху, прямиком пошел, пружиня на носках, к бобовнику и, остановившись в целомудренной дали от Ольги, позвал обедать.

Родным показался голос, как бы ветровой с глухим шелестом трав. Такой вызвучивается только в пастушьей, ветрами забитой глотке. Когда подошла к нему, зорче взглянул на нее спокойными глазами.

— Засорила, — сказала она, опустив голову, выбирая из волос на шее татарниковые колючки.

— Развяжи. Сиди крепче, терпи.

Стал на колени, запрокинул ее голову, горячий кончик языка обжигал глаз. Ольга впилась ногтями в его плечи, тихо постанывала.

— Все, — сплюнул на ладонь острое остье татарника. — Не мешает?

Боль отпустила, и Ольга сказала расслабленно:

— Спасибо! Молоденький, а все знаешь.

— На здоровье, — просто и ласково сказал он. И Ольга не смогла унять дрожь сохнувших на ветру губ.

— Как зовут-то тебя, паренек?

— Сауров я, Сила, то есть Силантий.

Из ямки под ракитой вытащил бурдючок, нацедил в деревянную кружку кумысу.

— Выпей с устатка.

Холодно шипел, пенясь, кумыс на губах.

Хлебали кулеш молча. Не расспрашивал ее Сила, кто она и зачем тут. Казалось, удивился ей не больше, чем нарядной сизоворонке, качавшейся на ветловой ветке.

— Отдохну, — сказал он, ложась головой на седло. И Ольгу сморил сон в тени ветлы. А когда проснулась, табунщика и лошадей не было.

Кобылицы с жеребятами разбрелись по травянистому склону. С пригорка, сидя верхом на лошади, доглядывал за табуном Сила Сауров. Голубое марево четко обтекало его прямую фигуру, корпус лошади — в дремоте касалась губами спины жеребенка.

Встреча с табунщиком легкая, как встреча с ветром и травою, веселила Ольгу всю дорогу.

…Ночью, когда Сила мудрил в шорной с Терентием Толмачевым над выездной сбруей, а Иван в кошаре принимал новорожденных ягнят вместе с дедом Филиппом, Ольга подкралась к хатенке Ивана, осторожно подошла к привязанному коню, ласково посвистывая. Посмотрела, как, скрипя петлями, ходила калитка, размешивая лунный свет с тьмою, погладила по шелковистой шее. Отвязывать не стала — едва заметно махнула ножом по недоуздку, вскочила в седло и уже потом нашла длинными ногами стремена. В кольце вереи бочился на ветру срезанный наискось конец повода.

XVII
Другим бы Терентий Толмачев не стал в неурочное ночное время работать — годы не те. Силу Саурова он любил той особенной стариковской любовью, которая только и возможна между молодым парнем и дедом: все делал для Силы, взамен не требуя ничего, лишь бы молодец почаще на глаза попадался да слушал его рассказы о жизни, длинной и крутой. Сауров почтительно слушал, отзывчиво улыбаясь или вздыхая.

Сила даже гостевал у него не раз и не два. От многих охотников заглянуть в жилище Терентий отшучивался, вроде бы с испугом, посмеиваясь в душе: «Да что ты, батюшка-деятель, да и угла-то по твоей чести не сыщется в домишке. Да и я не мастер сготовить еды по твоему вкусу и заслугам».

— Давай, молодец, поспешать, до коровьего рева должны управиться, — сказал Терентий, надевая кожаный фартук. — Говори, как жил-был эти дни. Целую неделю не видались! Соскучился.

— А знаешь, дядя Тереша, нынче в полдень я был лекарем: окривела бы одна девка, не вытащи я соринку из глаза, — как ровне своему рассказывал Сила. — Спустил я кобыл к водопою, кулеш варю. Чую: глядит кто-то на меня из кустов бобовника. Терпежу не стало. Подхожу: девка вжалась в траву, глаз косынкой завязан. Как ухитрилась засорить глаз татарником? Насилу вытащил.

— Чего ж не разузнал, чья девка? — сказал Терентий, постукивая деревянным молоточком по шву уздечки. — Ежели веселая, поиграй с ней. Радостно распознавать девку…

— Да ведь я ничего, я так. Может, она та самая, какая часом раньше бежала в приречную чащобу.

— Ну и праздник! Как бежала-то?

— Подоили калмычки кобыл, увезли молоко. Я попридерживаю табун на траве. Вижу: какая-то девка со всех ног мчит в чащобу с пригорка, лицо закрывает одной рукой… Уж не волк ли за ней? Хотел подскочить, а тут на гребне сам Мефодий Елисеевич с мотоциклом. Задрал голову и давай кричать что-то, видно, той самой.

— А Мефодий-то за каким лешим около девки? Мужик женатый.

— А я почем знаю? Может, по привычке кукарекает старый петух. Крылья продерганы. Уж так он жалобился, заклинал аж до угрозы.

— Кулаткина Мефодия отвадить надо на чужих конях в рай въезжать. Навык около смирных пастись.

На заре Сила вышел из шорной, сел на чурбак. Испариной дымился на прохладе высокий, смелой лепки лоб.

— Дядя Тереша, ходи на свежак…

Терентий, сгибаясь в дверях, вылез в заревой ветерок, промаргиваясь. Потянулся, зевая до хруста в челюстях.

— Эх, зорьку бы потоковать! Да не дома, а дома — так не на печке, а на печке — так не с женой, а с женой — так с молодой бы. Она, родимая, слаще калача на хмелю. С ними надо по-хорошему. А то вот я в своей скитальнической жизни приручил как-то одну молодку, она-то думала пошутить, а потом так и присохла… Добрая, не скажу плохого. Пришлось спокинуть ее. Правда, попадет иная — не приведи лихому супостату.

— А что, дядя Тереша? — участливо спросил Сила.

— Всякие бывают. Вон моя веселуха (грех признаться), полюбовница то есть, как отвалит барыню, заспится, не добудишься. Хоть богу на нее молись, хоть обкричись, не слышит, знай себе в райских снах пузыри пускает. А толкни — взовьется, наотмашку рукой хрястнет, ногой брыкнет. Испужал, говорит. Старею я, дружок Сила. Бывало, прибегали со своим пузырьком, скусную снедь под фартучком носили. Выпьешь, закусываешь, а она, сердечная, глаз с тебя не спускает. И все норовит угодить, ульстить. Нынче сам встречай ее угощением, да еще акафист научный о ее равноправии нараспев пролей в ее уши, тогда уж напомни о ее женской обязанности. Природа заплуталась, не с того козыря кроет. Али меня уж так зеленкой подернули лета…

На росной траве, на жесткопером тростнике додремывала небуженая тишина.

Сила разделся за кустом и зашел на мостки. Дубленное зноем тело пружинисто метнулось в омут, выбурлила и закипела над ним сомкнувшаяся вода. Из-за шихана глянуло солнце, заиграло радугой в брызгах.

Терентий, раскрылатив руки, стоя на одной ноге, пробовал воду широкой крепкой ступней другой.

— А что, теплая, аж паром забелесила, — хвалил он воду.

— Айда! Как парное молоко вода-то!

Сила ушел в глубину и вынырнул у камыша, всполошив диких утят.

— Не пугай птенцов. У матери ихней сердце мрет за детву…

Сила вылез на мостки, встряхиваясь.

— Птицу пугать можешь, а вот за смирных постоять…

— Да жалею я девчонку.

— Не с того конца твое жало-то. Помню: сыромясский взгальный плеткой нос перешиб нашему табунщику, смирному калмыку… Так дед твой Демид беспамятным отправил домой того обидчика. Сауровы спуску не давали длинноруким. А и молодцы были! В каждом ауле, селе, на хуторах кунаки и друзья. Уйди их скотина хоть за сто верст — не пропадет, приведут друзья. Защищали вдов и сирот.

Мостки мороженым железом прижгли ноги Силы.

— Ты меня еще не знаешь, — глухо сказал он, зверовато исподлобья глядя на жесткое значительное лицо Терентия.

— Ну, ну, ладно. Я ведь тоже высоко взмывал, но до Сауровых не поднимался. Понимаешь, в болотной грязи вымазал крылья. Повенчала меня судьба с Кулаткиными, потратился я на бестолковые стычки с ними… Да, а Сауровы умели вязать и распутывать калмыцкие узлы.

Утки покружили над рекой, сели на отороченный тростником плес.

Терентий залюбовался утиным выводком, не спугивая комаров, заселивших шею.

— Господи-аллах, красота-то, разумность-то…

— Дядя, бог есть?

— Кажется, нету… а надо бы! Не для тебя, ты без него хорош.

У яра выметнулся сазан, со сладкой мукой пискнув над водой.

— Эх, как мечется, сердешный. Трудно рожать…

Сазаны бились в куге, замутив воду. Терентий залез на мель, шарил руками. Сазаны тыкались мордами о его голени. Он гладил их скользкие лбы, но не осмелился выловить…

— Любовь у них, грех губить. Пускай детву нарожают… Долг сполнят, — говорил он улыбаясь. — Да, совьешь гнездо, себя в люди выведешь, и я спокойно помру. Признаюсь тебе: один я остался. Никому не говори — одни жалеть начнут, другие скрытно радоваться. Все люди!

Расхлестывая коленями сникающую над тропинкой лебеду, сбежал с кручи Иван Сынков. Сила раскинул руки, удержал парня у мостков.

— Что спозаранку бега начал?

— Коня увели.

— Ну? Кто же пошутил?

Терентий сидел на бревнышке, застегивая рубашку.

— А не проспал ты, Ваня, коня? — сказал он, закидывая взгляд на луга.

— Украли. Поводок срезали.

— Ну кому он нужен? Разве по дешевке на махан.

— Силантий, пойдем в луга поищем, а? Может, кто пьяный покататься захотел, — сказал Иван. — Сережка Пегов мог разыграться.

Только перешли мост через Сулак, из лугов прямехонько на них вылетела на сауровском коне Ольга. Темная кофточка распахнулась, раскуделенные волосы относило назад.

— Поди, испугался, Сауров? — бойчила девка, светясь глазами.

В расклешенных брюках, куртке мужского покроя, тупоносых ботинках, по-мальчишечьи ухватистая, она показалась Силе на грани какой-то оступки за женскую черту. И он всхрапнул от испуга и отвращения. И конь под ней всхрапнул на пятно солярки по щавелю. Подобное звериное смятение всегда передергивало Силу, если видел нарядившихся в мужскую одежду баб или прыгающих друг на друга телок, сам не осознавал жесткую свою отвратимость от них.

— Ну что, Сауров, за лошадь-то испугался? — Ольга азартно спрыгнула на землю.

— Я сам конокрад. А вот Иван поволновался.

— А он тут пятое колесо в телеге. Ты, Сила, молоденький, не очень-то верь Ивану. Как-то я попросила его сходить за вином, мол, на переломе моя жизнь, надо винцом взбрызнуть, а он ушел и не вернулся, доверил меня своему сроднику. Гляди, и тебя предаст.

«Неспроста она топырит крылья на Ивана, как злая наседка на коршуна», — подумал Сауров.

— Скажет Иван: у змеи есть ноги, и я поверю, — сказал Сила, подтягивая подпругу седла. — С Иваном никто меня не столкнет. Дружба навек.

— Ну уж сказал! А если девка надумает?

— Девок косяки, а верный товарищ один.

— Мы друг за дружку хоть в могилу, — сказал Иван.

— Саурову я поверю… если даже обманывать будет. Будешь обманывать? А?

— Аль охота обмануться? — Сауров подошел к Ольге, хмуря крылатые брови. — А что, девка-разбойница, хочешь хлебнуть ветра? Штанами-то обтянулась для храбрости, что ли? Али я ошибаюсь?

Она прильнула к мускулистой шее коня. Приподнялась на цыпочки, подпрыгивая, когда Сила, взяв ее под грудки, рывком выхватил из травы. Угнездил впереди, выверяющим движением качнул. Подмигнул Ивану.

Крупная сильная лошадь стелилась по лугу, с шелестом расхлестывая рыжими ногами траву.

— Ну дай же! — с веселой яростью, захлебываясь ветром, выкрикивала Ольга, норовя вырвать поводья из рук Силы.

Он сжимал локтями ее бока, посмеиваясь:

— Чего захотела! Не трепыхайся, куропатка.

Осаживая лошадь, круто взял в сторону, придерживая валившуюся на бок девку. Не дал слезть, а медленно опустил на суглинок. Вытер о свои скулы пахнувшие девушкой ладони, требовательно попросил не обижать его друга Ивана разными подковырками. Покачиваясь в седле в такт шаговитой лошади, уехал, не оглянувшись.

С дубинкой через плечо, придерживая на боку сумку с медикаментами и книгой, Иван вылез из лугов на взгорье, стороной обошел Ольгу, потянул к отаре.

XVIII
Кружил Иван со своим овечьим стадом неподалеку от усадьбы совхоза. То на горячем ветру с горы, то с луговины, то с опушки березовой рощи наводил подзорную трубу (подарок Мефодия) на домик под зеленой крышей — не появится ли в окошке Ольга. После экзаменов в сельскохозяйственном техникуме девка отдыхала у бабки.

Изводила Ивана самому ему неведомая-вина перед Ольгой. «Ничего же я не домогаюсь у тебя, желаю тебе жизни по твоей воле и разумению. Только прости меня. Знаю, никогда не пожалеешь, потому что я дурачок», — думал он жарким полднем, сидя под березой.

Нижние ветви березы, обмакнутые в прохладную тень, едва шевелили листвою, а надломленная на солнцепеке ветка, увядая, томительно пахла веником над самой головой Ивана.

Красный от зноя и кумыса, он гонял метелкой щавеля комаров со своей шеи и рано засквозившей прогалины в мягких русых волосах.

Сила Сауров бурдюками привозил Ивану кумыс. За неделю залоснились пьяноватым румянцем их лица.

Сауров спал на копне свежей травы, голяком, в одних трусах, раскинув сильные ноги и руки. Мог спать стоя, на коне сидя, и дыхания не слышно было, думалось, не помер ли.

Поначалу казался он Ивану простым, как сама степь. Потом в простоте стали проступать какие-то свои сложности.

Лошадей в косяке не пересчитывал, но сразу с одного взгляда обнаруживал нехватку. У других рябило в глазах даже от полусотни лошадей, особенно если косяк рассыпался, спускаясь к водопою. Надо было записывать, пересчитывать, загоняя на баз; лошади закреплялись в их сознании цифрами, и клеймили их номерами.

Для Силы каждая лошадь была наособицу мастью с оттенками ее, ногами, шеей, хвостом, спиною, шагом, глазами, ржанием.

«Живет вольно. Да и умрет, наверно, легко. Как вызревший колос сникнет. И поплачут только отец и мачеха, да вот еще я буду горевать». Иван все плотнее приживался душой к этому парню. Потешала его наивная похвальба Анны, мачехи Саурова: ни у кого в округе нет таких кудрей, как у Силантия, — в семь колец завивался желто-рыжий волос.

Встретится Сила, улыбается, и на заветренном загорелом лице блестят зубы так весело, что Иван и сам начинал улыбаться.

Парни повзрослее считали Саурова приятелем, он ходил с ними по осенним вечеринкам, месил черноземную грязь на темных широких улицах. Под свист и всхлипывание мокрого ветра сидел за столом в теплой накуренной избе до кочетиного, тусклого на прозимке пения, хотя сам не пил и не курил. Слушал речи и байки, чуть приоткрыв румяные губы, иногда смущая наивным, на грани негаданной улыбки, выражением глаз, больших, диковатых, с зеленым отливом.

Нравилось Ивану, что Сила не играл с девками, среди них проходил, как в молодом лозняке, отстраняя ветки, и тут же забывал их. В какую сторону-высоту прорастет его жизнь? Неизвестно. Как вот тот однолеток-дубок, все еще не решивший, куда гнать ветви, ощупывая синеву.

Кобыла дергала из-под головы Саурова траву, роняя былинки на грудь его. Для лошади он такой же свой, как ее жеребенок, лежащий у ног парня, и, наверное, как багряно-желтый пес, дрыхнувший пластом чуть поодаль. Никогда ни лошадь, ни жеребенок не наступят на Силу, хоть валяется он иной раз в их ногах. Если его нет, они волнуются, увидят его — ржут, будто разговаривают с ним. И он подыгогикивает им, закидывая зверовато-лохматую голову. Говорили, будто был он бездумно бесстрашен, как и его лошадь — лезла на костер. Ловкость его без усилий, кошачья: прыг — на коне, скок — на земле. Делать умел все как-то само собой, на свой лад, одинаково просто и крепко. Он был для Ивана, да и для других вроде воздуха: пока не хватает, вспоминают о нем, а как разопрет вольготно грудь — забывают. Да и Сила, казалось Ивану, никого не выделял ни любовью, ни неприязнью — все одинаковы для него, как для земли с ее травой, неучтимой в своем многообразии жизнью птиц и зверей, насекомых, как для того над лесом спустившегося дождя.

Внезапно открылось Ивану, будто подсказал кто, — с ним-то и можно поговорить о своей хвори. Все равно что ветру, безмолвной степи поплачешься, припадая устами к трещинке в земле, — не помогут, зато не смутят любопытством. Бесполезность, облегчающая душу.

Сауров встал, посмотрел на солнце, походил вокруг лошади, выбирая клещуков из хвоста и гривы. Потом сел, обхватив руками колени. Пес потерся лбом о руку Силы, сел рядом. Оба глядели куда-то за реку, просто так глядели, потому что есть глаза. Чиркнул сизым крылом по пепельно-знойному небу ястреб — моргнули оба враз — пес и Сила, и опять глаза их дремотно процеживали зеленые всплески вековечных трав, по которым паслись дойные кобылы, лоснясь сытными боками.

— Сила, что бы ты стал делать, если бы понравилась тебе девка?

— А кто?

— Ну, скажем, Олька.

— Иноходка Олька?

— Как то есть иноходка?

— Поспешает иноходью с подсевом. А что? Ничего девка, если бы из мужских штанов вытряхнулась. Не занята пока. Нагуливается. Дурачится.

— На каникулах, что ж делать-то ей?!

Белесые переливались волны вызревшего ковыля, солончаковые выкругляши отсвечивали на солнце. Вилась в травах дорога от рощи до речки. Тугокрылыми взмахами заиграл ветер между степью и небом.

На сурчине сизо вкипел орел в синеву, потрошил перепела. Набив зоб, вытер горбатый клюв о клеклую землю. Из кустов бобовника прянула лисица. Но орел взмыл, разметав крыльями перепелиный пух.

— Жалко мне ее, Сила, Ольку-то.

— Да за что жалеть ее? Вон какая кобылица-озорница… Мало ли таких?!

«Как все просто для него», — раздражаясь однообразием и покоем парнишки, думал Иван с тайной горькой усладой, что для него-то, Ивана, если женщина — то одна, если чувства — то чисты и до гробовой доски, если человек — то прекрасен.

— Сила… Что за человек, по-твоему, Мефодий Елисеевич?

— Аль не знаешь своего батю-отчима? Слыхал я, будто он, если зайдет в избу, не выгонишь. Спать надо ложиться, а он все сидит, не моргает. А уж если ему приглянется твоя жена, отдай сразу от греха. Мудрый дед один сказывал мне: обвык Елисеич пастись около смирных… Жизнь свою закругляет, мало витков осталось… — Сила сжал плечо Ивана, понизил голос: — Погляди-ка, мой верный Накат знает свой час, потрусил к дубу поиграться. На что хочешь поспорю — не догадаешься, с кем он играет у дупла. Подкрадемся с подветренной ложбины, увидишь чудо природы. Ну? Только никому не проговорись…

В траве извивалось гибкое тело Саурова, крался следом за ним Иван, ничего особенного не ожидая увидеть.

Пес лежал на спине, подкидывал и ловил лапами взблескивающую на солнце темно-стальную ленту.

— Змея… да как он убил ее? — сказал Иван.

— Не дурак он убивать-то. Летось еще щенком познакомился со змеенком. Вот и играет с тех пор… Обоим нравится… Гляди, как она скользит по лапам, а он ласково ее тетешкает… Отползем, нельзя мешать им… с перепугу худо б не было…

Вернулись к копне сена, и Сила забыл о Накате и его ползучей подружке, у Ивана же все еще дрожало что-то под ложечкой.

— Олька замешалась промеж вас, а? — спросил Сауров.

Иван отшатнулся:

— Что ты?! Я так просто.

Развеселым лихим светом обдали Ивана глаза Силы:

— А если она вечерком тут окажется, а?

Немотный потек над Беркутиной горой закат, землею овладевала тишина.

— Ты уж это… Ольку… не силой, не обманом… Уговори.

— Сама она хочет обмануться. Чего мне ее уговаривать или остерегать.

— На часик бы залучить… — с тоской сказал Иван.

— Мне все равно, хоть на вечер, хоть навечно. Да что ты чуть не плачешь? Хоронить, что ли, собрался?

— Ох, может, и хоронить… почем я знаю…

— А ты знаешь, как орлов башкиры ловят? Скумекают решеточку на бугорке, курицу посадят, притрусят травкой сетку-то железную, затаятся в сторонке, тянут кумыс. Орел долго кружит, снижается, людишек высматривает, потом распалится, Падает на дуру-курицу. А взлететь не может — всего-то полметра не хватает простора крыльям.

— Ах, пусть как получится. Я целиком доверяюсь твоей отчаянной… ну дури, что ли.

XIX
Дойные кобылы поднимались с водопоя от речки, останавливались на суглинистом пригорке, оглядываясь, ржанием маня жеребят, — те глядели на свое отражение в реке, играя, били по берегу копытцами, пробовали губами горьковатые листья ветлы.

Сила надел штаны, рубаху, сапоги, подпоясался.

Взноровил было на кобыле ехать, но гнедуха не хотела идти впереди жеребенка, а жеребенку по лености только ютиться под брюхом матери. Сила пустил кобылу в табун, и она, раздувая ноздри, поблагодарила его ржанием, а жеребенок затрусил было следом за Силой, но тут же, отпугнутый взмахом руки, вернулся к матери и взялся бегать вокруг, взбрыкивая, распушив хвост.

Сила прошел мимо сурка — ладно он уселся на бугорке и посвистывал. Подсвистнул сурку. У круто вылезшего из земли камня-дичка, крапленного птичьей кровью, нашел Сила своего начальника и учителя Тюменя. Дремал калмык по-стариковски, чутко откинув большую голову на вытертую ложбинку на камне. Видно, тысячелетиями сиживали тут степняки, шлифуя камень затылком. А может, полонянки бились головой…

Для Саурова старик Тюмень был мудрым и добрым. По семейным преданиям, знал, что родич Тюменя вступал в Париж во главе калмыцкой кавалерии на верблюдах и чуть ли не полонил Наполеона.

Травинкой пощекотал в жухлой бороде дремавшего Тюменя. Глаза старика глянули золотисто-узко.

Сила сказал, что дед Демид похитил себе девку в жены, отец Олег тоже выкрал Марту. И ему хочется умыкать девок.

Тюмень знал отца Силы. Из Померании Сауров Олег увез Марту в багажном ящике в Россию. Говорили, будто дело дошло до самого Верховного, он огневался, но потом посмеялся над ушлостью капитана Саурова, не судил, только красный стоп-свет навсегда вспыхнул на военной дороге Саурова. Беленькая Марта, родив Силу, умерла.

— Вон, видишь, Тюмень, на закате из-под малинового шатра девка глядит, а? — говорил, улыбаясь, Сила, прижимая голову старика к своей голове.

— В твои годы, молодец Силай, на меня глядели глаза со всех сторон, не только с заката. Теперь одна из-под ручки щурится, не узнает уж бабука, — указал Тюмень на кибитку, у которой разводила костер его красивая старуха Баярта. — Слушал я левым ухом камень и понял — жизнь человека вот такая короткая, — старик поднял скрюченный палец, потом провел рукой от головы до ног. — И такая большая. Любить и жалеть надо девок. Садись на Тум-Тума, скачи к глазам… Пустишь потом на попас.

Не успел Тюмень моргнуть, а парень уже сидел на коне, дичая лицом, воинственно прямя корпус.

Тюмень довольно поцокал языком.

Иван с Сережкой Пеговым уже загнали овец на ночевку на берегу Сулака, наловили недоткой чебаков, гонистых щук-травянок. Стоя по колени в воде, пастухи чистили рыбу, кидали в закопченное ведро. За потной луговиной на холмике учился стоять на дыбках их молодой костер.

Сила свесился с коня, потянул Ивана за ворот:

— Готовьте щербу на гостей. Стемнеет, привезу. Ну, из аула, из села?

Иван отмолчался, а Сережка попросил примчать Настенку.

В полнеба шафраново-дынный вызревал закат на двуглавой горе, а гора стелила тени по нижним лугам. Кричали коростели.

На краю поселка, у шорной, пахнувшей кожей и дегтем, Сила приподнялся на стременах, помахал рукой Терентию Толмачеву.

Старик улыбнулся и начал было проворно подбирать за пояс рубаху, готовый сорваться и залиться вместе с парнем, но, видно, увидав в рекесвое отражение, вспомнил о своих годах, присмирел.

Сила догнал овечье стадо, спросил старика Филиппа, не помочь ли ему.

— А что? Не торопишься, так пособи ягнятишек донести, — сказал Филипп. — Мы с Аленой обезручели тетешкать новорожденных.

Сила слез с коня, привязал повод к своему поясу, поднял двух лопоухих ягнят, уговаривая овцу, чтобы она не шебутилась.

Веселил Саурова этот накрепко утвердившийся богатый поселок на берегу реки. Хоть и редки деревянные избы, больше глинобитные, зато в садах, с большими окнами, белы, как лебеди. Бабы опрятные, держали дома в чистоте. Сгустили тополя да карагачи тени над дворами, затопили горницы пахучим сумраком.

Овечье стадо приближалось к плетневому пригону. Позади сухменная пыль взбалтывалась с зелеными сумерками.

Сила играючи ступал в сапогах, прижимая к груди белых вислоухих ягнят. Семенила за ним вымястая белолобая овца, хрустя бабками. Глядя то на коня, то на ягнят, она матерински-тревожно раздувала ноздри.

— То-то рада-радешенька. Ну на, понюхай мальцов.

Перебивая дорогу Силе, вышла от крайнего дома Ольга в голубом платье в обтяжку. Ласково поглаживая мягкую спираль кудряшек ягненка, выспрашивала, далеконько ли разрешилась овца, и жалела Силу, что упрел он, сердешный, точно в поду печном томили.

— Я уж не знаю, как тебя вознаградить за спасение глаза, — говорила Ольга, нечаянно пальцами сдаивая пыльцу с солончаково-бурых пальцев Силы.

Он с застенчивостью злоумышленника терся о спину ягненка враз вспотевшим апостольским лбом.

— Придешь ужинать? Одни мы — Настя, Клава и я, бабаня и дедуня уйдут гостить к Терентию Ерофеичу. Заходи, все равно должна тебя поблагодарить…

— Ладно, наеду скоро… Ну, пошли, овечушка-косматушка, — сказал он овце, дав ей обнюхать ягнят.

Из-за блеяния овец слышал он бойкие голоса и смех женщин.

— Пугливый Сила. Ты, Олька, тихонько к нему, он боится щекотки, как малютка грудной.

— Смелые ушли в города, остались одни никудышные.

— Дошлый Силантий. И тебе по скотскому делу, и тебе по огородному. На все руки.

— И по бабьему ходок?

— А что ж! Нынче сами бабы научат в свои ворота заезжать зажмуркой.

— То бабы, а я девка, — сказал голос Ольги.

— Гляди, девка, оторвут тебе голову.

Что ответила на это Ольга, Сила не расслышал, удаляясь. Но ему радостно было оттого, что говорили женщины о нем.

XX
В голубых сумерках чудилась Силе уманчивая затаенность за каждым кустом и домом, и это веселило его. Скотина разобралась по дворам. Хозяйки доили коров, дзенькая тугими поющими струями молока в ведре. По-шмелиному протяжно и низко гудели сепараторы в раскрытых кухонных окнах. Пахло скотом, кизячным дымом, на берегу за огородами под чугунками и котлами золотисто шевелились в сумерках костры.

Ольга вынимала замок из погребицы, гремя в темноте, когда Сила вывернулся на коне из-за ветлы.

— А я думала, пошутил, не приедешь.

— Ты край как нужна мне нонче, — беспечно сказал он.

Открыла дверь, потянула Силу за ногу:

— Лезь в погреб за вином.

Впритирку ходила вокруг парня, светя ему свечой. «Как же мне уманить ее? — прикидывал Сила. — На коня бы затащить, а там не вырвется».

— Садись прокачу, а?

— Здорово живешь! У нас гости… приезжал бы раньше.

Кто-то шел огородом по подсолнухам, шурша листвой.

— Ногами будто косит, — сказал Сила.

— С горя-то как бы пахать не начал носом.

— А что мне горевать? — сказал из тьмы сильный хрипловатый голос Мефодия.

Темное скуластое лицо приблизилось к глазам Ольги.

— Принес, куда прикажешь? — руки его были заняты свертками. За спиной ружье.

— Господи, как от вас вином пахнет.

— На вот огурчик, закуси… Слух в Предел-Ташле гуляет, Олька, будто ты за Сауровым бегаешь, как собачка. Верно?

Ольга толкнула Мефодия в грудь.

— Толкайся, милая, да не больно, не пришлось бы голову прислонять к этой груди.

— Да уж лучше к камню припадать.

— Гляди, говорю, твоя голова, можешь и о камень стучаться.

— Рановато пугаете, Мефодий Елисеевич, еще не сосватана.

— Любя говорю. А свататься я пришел. Все полномочия от жениха имею.

Мефодий поднялся в дом, скрипя ступенями крыльца.

Сила склонился с коня, заглядывая в глаза Ольги.

— Ты что? — оробело сказала она, пятясь к крыльцу. — Зайдешь, что ли? — уже с верхней ступени говорила она испуганным отталкивающим голосом.

Раздвигая ветки сирени, Сила подъехал к дому со степи, остановил коня у раскрытого на выгон окна. На столе — хлеб, яйца, вино. Ружье висит на стене, рядом с пиджаком Мефодия.

Мефодий сполоснул лицо, вытерся рушником, и на скулах угас хмельной румянец, заиграли глаза в тяжелых веках. Он широко расставил ноги. Четко вчернилась в белый фон стены крупная фигура в спортивных брюках и черной безрукавке. И хоть в лице начался оплыв, подбородок породисто чуть отвисал, все же сильными и красивыми казались Саурову это лицо и эта фигура.

— Силантий, заходи, — сказал Мефодий, хмуровато улыбаясь.

— Конем не въеду, а пешим опасаюсь, — зубоскалил Сила. Он повернулся в седле, вынул из саквы бурдючок кумыса, положил на подоконник — и бурдюк повздрагивал, как озябший ягненок. — Иван прислал вам.

— Спасибо. Люблю я вас, молодых! Хорошие вы ребята, только ночные озорники… Оля, и молодые парни не брезгуют мной. А?

— Нужны вы им, как прошлогодний снег в петровки, — отозвался из горницы весело зажурчавший голос Ольги. В зеленом сарафане без кофточки, светясь плечами и размежьем груди, вышла на кухню, вкалывая шпильки в высоко забранные волосы. Ванюшка, говоришь, прислал? А сам-то он где? — сказала Ольга.

— А что, Сауров, Олька-то нравится тебе? Верно, краля девка, а? Хоть ты своевольник и в красоте пока не разбираешься.

Сауров находился в той юношеской поре, когда не раскрывшиеся пока цветы манят к себе, когда предпочитают давать в долг, не становясь должником. Оказывал доброе внимание почти любой девке, пока не затревожатся неосознанной надеждой глаза ее. А как задышит девка взволнованно, он ничем не выделяет ее. И жалел девчонку недолго — любил волю.

Пришли Федор Токин с Клавой-лапушкой и Настя-курочка с молодым усатым красивым механизатором Афоней Ерзеевым.

— А ты, Сауров, поохраняй нас. Учись не пить даже в горе, — мрачно сказал Мефодий. Тяжелой ладонью вышиб пробку. — Да… Занемог наш Андриян Ерофеич. А ведь какой могутный… Кто бы подумал.

— Край-то он создал, — сказал Токин.

— Как начал с пятилеток, так и повез. Совхозы, заводы, целые поколения обязаны ему. А теперь вот… — Мефодий подошел к окну, положил на плечо Силы Саурова горячую руку, прерывисто дыша.

Поутихли все.

— Не велит он печалиться. Давайте за него.

— Ну, что он? — всполошились Настя и Клава.

— Что? Я бы жизнь отдал за него. Ну кто я был раньше? — говорил Мефодий, зорко взглядывая в лицо Силы, счастливое и смущенное тем, что сам Кулаткин выделил его из всех. — Был я тогда зелен, как первая завязь на яблоне, так, с мышиный глаз. И он поверил в меня.

— Умел он людей находить, — словно укоряя других, похвалил Толмачева механизатор Ерзеев, которого давно не продвигали. — Нюх…

— Не перебивай Мефодия Елисеевича, — сказал Токин.

Мефодий улыбнулся.

— Он не перебивает, а добавляет. А сбить меня не так просто. — Мефодий покачался на упругих ногах, не расплескивая всклень налитой рюмки. — На его плечах… На сердце его, на уме держится край, равный Европе. Я видел его не только в дни удач, но и горя… Сильно понизили его однажды, и он без обид взялся за низовую работу. Умеет подчинять себя партии. Дай бог и нам такими быть. За здоровье Андрияна Ерофеича!

Клава протянула рюмку Саурову.

— Я пью только после коня. А он у меня стеснительный.

Тум-Тум отворотил гордую морду от винного запаха. Настя и Ольга заспорили: кто ловчее сядет на лошадь.

— Заездите вы коня-то, — сказал Мефодий.

— Жалко? Глядите, вас бы не оседлали, — сказала Ольга, вскидывая лицо с задорно вздернутым носом.

Токин и Ерзеев отроились к окошку покурить.

— Перспективная девка Олька, — со вкусом сказал Токин. — Заматереет с годами. Без перины бока не пролежишь. Давай, Афоня, женимся: я Настю, ты Ольку бери, будем свояками.

— Но, но! Ваньку женим на ней, — приструнил Токина Мефодий.

— Малахольный Иван. Эти ребятишки, что Ванька, что Сила, только бы потискать девок. Безответственные. Ольга глядит на тебя пристально, Елисеич. Действуй.

— А куда святую Агнию?

— В рай пусть идет. Не спускай монашке…

Не только женщины, но и мужики сочувствовали Мефодию: какой орел с Агнией святой пропадает.

— Народ поймет тебя, Елисеич, — настаивал Токин.

— Буду терпеть… — сказал Мефодий.

— Да что ты маешься? Ванька не твой сын, все говорят.

— Не в том дело, мой или не мой… чую нутро его… ненавидит меня. И заикается от лютости. А уж я ли не старался человеком сделать его… Годовалым он задохнулся под подушкой… я снял подушку, а он уж не дышал.

Сила потерянно и непривычно злобно взглядывал на мужиков. И если прежде колебался, заманивать ли Ольгу к Ивану, то теперь только ждал случая, чтобы исполнить свою задумку. И когда Ольга подошла к окну, он, перегнувшись с седла, потянул ее за руку. Рука была тяжелая и горячая.

— Глянь, месяц молодой, круторогий — повесь ведро с водой на рог, не прольется. Хочешь, на Беркутину гору повезу тебя, Оля? И что тебе тут делать? Пьяные. Пусть Клава и Настя вожжаются, а тебе на волю…

— Сауров, мало тебе девок? — Мефодий строго взглянул в лицо Силы. — Она для меня все равно что я сам для себя. Понял? Не дразни меня. У нее есть жених. Ясно? Ты или заходи, или уезжай от окна. Не лошади мы, чтобы стеречь нас. Никакой сообразительности нету. Чересчур широко понимаешь мою доброту.

Сила отъехал за угол.

Сила и сам не знал, что так разломало в душе его привычный порядок, — скучно и бестолково стало ему. Будто туманным утром увидал в степи дерево, а проморгался — былинка тонкая никла от росы. Так и эти люди неузнаваемо двоились в его глазах.

В доме заиграли на баяне, мешая светлые облака с грозовыми, подпуская ножевую недоговоренность в самых сердечных всхлипах. Приглушенный страданием мужественный голос Мефодия едко обливал сердце Силы. И он жалел Ольгу, Мефодия, Ивана, Настю, Андрияна, Тюменя с его подслеповатой женой, жалел коня, сиротски потираясь щекой о его морду. Сел в седло, подъехал к окну попросить прощения: мол, хотел увезти Ольгу или Настю.

Обе они сидели на подоконнике, свесив ноги. Выгибая ладони, поманили Силу к себе.

Мефодий снял со стены ружье.

— Хочешь, Сила, я тебе подарю, а? Нравишься все-таки ты мне. С тобой я молодею и по-молодому шалею…

Все еще не решив, кого кинет на холку коня, но весь изловчившись, чувствуя в себе дикую силу, Сауров глянул в глаза Насти, потом — Ольги. Настя улыбалась обреченно, в глазах Ольги метнулся как бы заманивающий испуг. Тум-Тум прижимал уши, дрожал мускулами спины.

Врастая в седло мускулисто-потяжелевшим телом, Сила потянулся к Насте, но вдруг правая рука как бы помимо его воли схватила Ольгу под грудки. Отринувшись от стены, толкнул Тум-Тума вперед.

Задними копытами конь повалил подгнивший штакетник. Еще яростнее развеселил его лопнувший сзади звук выстрела и горячий скользящий жалящий укус. И он, закусив удила, весь вложился в свистящий ветром бег.

Мефодий выстрелил наугад вдогонку, вроде так, для острастки. «А пусть, дурачок этот к лучшему увез ее… А то чертовщина в голове», — подумал скучно и трезво.

На берегу Сулака за тополями горел костер, тени людей двигались по камышу, по воде. Туда-то и скакал, едва переведя в намет Тум-Тума, Сила. Во рту его медно окислялось. Правую ногу жгло и тяжелило.

— Может, вернемся?

— Я думала, ты с ума сошел, а ты рассудительный, как поп. Вези уж, ладно, — Ольга откинулась спиной к его груди, нервно похохатывая.

На грани тьмы и света осадил коня, спустил на землю девку, беглым туманным взглядом, как тень, прошел по ее лицу.

— Возьмешь меня? — спрашивала она, держась за стремя. — Всех бы девок заменила и еще больше. Сестрой бы была… Я все могу.

— Врешь напропалую. Вертушиха напала на тебя…

— Глуп ты, вот что! Увидала тебя у речки… подошел ты ко мне… я в бобовнике плакала. Парень, не бросай, а? Хочешь, давай встречаться. Никто не узнает, от кого дети… Я мастью почти в тебя, рыжуха.

Припала щекой к его ноге, поцеловала свисавшую руку.

— Не тебя хотел увезти, да уж так случилось.

— Ну, гляди, сатана, не хочешь немятую, потом не гневайся… а быть нам вместе. Пошутила я…

Он выпростал ноющую ногу из стремени, и тогда Ольга встала в это стремя, и конь вздохнул, гудя нутром, строптиво вскинул голову.

И хоть до щипоты в сердце горько было покидать большеглазую, злую и прекрасную в своей тревоге девушку, все же Сила жестко отстранил ее от коня. Но тут же пожалел и насыпал горсть конфет за пазуху.

— Гей, гей! Принимайте гостью!

Из-за карагача вывернулись Серега и Иван. Радость широко раскинула руки, распахнула грудь Ивана. Красив был он в эту минуту надежд и откровенности.

XXI
До кибитки Тюменя Сила ехал в дремотном безразличии. Хлюпало в сапоге тепло и липко. Тюмень обмыл ногу, ощупал кости — целы, перевязал.

Молча проводил парня до каменного дома, где жил Сила с отцом и мачехой, пока не закрылась за ним дверь. Про себя Тюмень хвалил парня, поругивая ласково и улыбаясь.

— Молодца! Хороша! Играет кровь…

Сила, прихрамывая, тихо прошел за печку к своей кровати.

На кровати он уже не вмещался, в утреннем сладко-терпком сне стучал мослатой длинной ногой по деревянной спинке, правую поджимал к животу.

Отец, Олег Демидович, умываясь, разминая намотанные до вывиха в кузне руки, по-лошажьему косил глаза на широкую молодую спину сына.

Не по сердцу были ему слишком простецкие зубоскальские отношения сына к Кулаткиным и Узюковой, и он винил в этом не только Силу. Со старшими парень держался по-восточному почтительно и серьезно, языку волю не давал, спросят — скажет, а не спросят — молчит. А тут зарезвился через край. Они забывают о своем возрасте и положении, это — их оступка, а малый-то не должен с ноги сбиваться.

— Разоспался… Большой балбес, пора бы и девок божественным словом в румянец вгонять. Ждут девки.

— Рано ему, растет во сне, потягивается, аж белье трещит, — как всегда Анна защищала парня.

— Куда еще расти? Вырос во все стороны. Лопатки-то какие раздвинул, а ладонью ведро прикроет… Гляди, как бы печь не развалил… — ворчал Олег, любуясь сыном. — Природа знает свое, — не нам с тобою обучать ее. Хватит, наумничались, остались без детей… — взглянул Олег на прогонистый стан жены. — А?

— Молодые мы с тобой, может, будут и дети, стараться надо, вино не пить… Ты бы курить-то бросил, а?

— Да я только и знаю с сумерек до света стараюсь, можно ведь в перерыве и покурить. У наковальни качает меня на все четыре ветра. Ты-то поменьше с этими коровами, о дите подумай понастойчивее, понежься, не высыхай в заботах о других до последней капли… Нюрка, откуда одеяло в крови? Глянь-ка…

Нога Силы повыше щиколотки повязана бязью и бечевой.

Олег поднял сапоги — кровь засохла на голенище. Близко наклонился к ноге Силы.

— Да что же это такое? Не связался ли он с прохиндеями? С каждым днем все больше наезжает их в степь.

Ушел Олег на работу.

Анна хлопотала по дому.

В последний военный год Нюрка повзрослела по-скороспелому, когда поручни плуга вышибали ее из борозды: мол, держись, девка! Семнадцатилетнюю Нюрку привела сама судьба к Олегу. Слепой от контузии и горя (похоронил Марту), уж и ружьишко зарядил Олег Сауров, зажал коленями и прощался с вешней рекой, докуривал цигарку, подняв незрячее лицо к солнцу. Анна не дала умереть ему по-солдатски. Вскормила Силу кобыльим молоком, вдосталь поставляемым Тюменем и его женою Баяртой. И к Олегу постепенно вернулось зрение. Хотела она рожать, да не получалось, наверное, потому что надорвалась мешками, продули ветры на тракторе несовершеннолетнюю девчонку.

Сила встал.

— Доброе утро, маманя.

— Что-то поздно пришел… Конечно, дело молодое, надо провожать девок…

— Да ни с кем я не гуляю, маманя.

— Потому и подвихнешься. Ты ни с кем, а каждый считает тебя перейдидорогой. Знаешь, какие люди заселяют наши края? Всех языков и всех нравов. А этих тунеядцев сколько! Вчера на берегу плясали и выли до зари. Беркутов стреляют.

Анна перевязала ногу сыну и вдруг запричитала, будто по убитому:

— Силушка, милый… оглядись кругом… Беда к тебе со всех сторон… Как я за тебя ответ буду держать перед памятью Марты?

— Ну что ты? Я сам большой…

— Дурачок ты, вот что!

Сила хромоту не скрывал, любопытным отвечал: «Купался, на штырь напоролся». Мефодия подкараулил на тропе, когда тот шел по лугу к мельнице. Слегка побелел Мефодий, строго глядя на Силу.

— Мефодий Елисеевич, пожалуйста, не хвалитесь своей меткостью, не смейтесь… Стыдно мне: подстрелен, как вор. Если кому проговоритесь, я вынужден буду стрелять вас… по ногам.

— Да что ты?! Сам-то не проболтайся: на штырь — и концы в воду… Как это я пужанул? Сам не знаю, ты уже прости меня, парень. Не по злобе я.

— Да я не серчаю. Меня-то ладно, а если бы ее? Бросьте ружье, пока не разобрались в бабах… А то подарите кому.

— Да тебе и подарю. С радостью!

Получив ружье, Сила шел легко, почти не хромая. «Да ранил ли я его?» — подумал Мефодий, удивляясь, как скоро парень избавился от недуга. Догнал Силу:

— Ты в самом деле подранен?

Лицо парня застыло в непроницаемом высокомерном покое. Снял ружье с плеча.

— Возьмите. Не нужно мне.

— Да что ты? Не к тому говорю. Ружье твое.

И до того раздобрел Сила, что мать не могла надивиться его отзывчивости и догадливости, — воду носил, полы мыл, дрова наготовил.

— Хорошим мужем будешь, Силушка. Только бы доброй девке достался.

— Это как то есть достался? — с тихим гневом спросил Сила, и в лице его прорезались под тонкой кожей косточки. — Разве можно меня на орлянку разыграть: кому достанусь? Да я так откачнусь от них, что и голоса ихнего не услышу…

— Не обижайся, сынок, нынче они большеправные, отчаянные, никого не боятся. Далеко от них не бегай, а то одичаешь, сослепу к первой в руки попадешь…

— Выбирают, значит, как барана в стаде? Ну, маманя, открыла ты мне глаза.

— Да что с тобой? Все спокойный был, не нарадуешься, а тут на тебе! Закипел каждой кровинкой, зашевелился каждой косточкой. Ну, лишку сболтнула я, так ведь любя! Вот пулю споймал где-то…

— Смолоду бояться пули, так что же из меня получится?

— Не скрою, батя гневается: распояской вроде бы держишь себя со старшими. Чай, Кулаткин в родители тебе сгодится, а ты с ним, как с ровней, ватажишься. Директор он…

— Не мой, у меня начальник Беркут Алимбаев… А все же Мефодий Елисеевич с веселинкой… Но если бате не по душе, буду глядеть мимо Кулаткина. Не переживай, маманя, кругом меня долго не напрыгают…

— Молодец ты у нас, Сила, молодец. Впрок тебе говорю, на завтрашний день. Поезжай, лошадь напоила я по зорьке, и Накат твой верный набил брюхо костями. Приторочила к седлу бельишко, книги и сдобу.

С матерью простился у крылечка, клонясь с седла, касаясь лбом ее плеча. Накат потянулся, припадая на передние лапы, побежал впереди полукружьями, жеребенок трусил рядом со своей матерью, терся рыжим боком о стремя.

На взгорье бело-седыми волнами разворачивал Иван Сынков овечью отару. Сила помахал ему плетью, Иван качнул над головой дубинкой. Овечий страж — сучка волкодавьей породы — и Накат встретились на бугорке, поцеловались по-своему, заглянули под правила и, видно удостоверившись, что ни тот, ни другая не несли богу грамоту-жалобу на свою собачью жизнь, разошлись.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I
Андриян Толмачев сошел с лайнера с легким чемоданчиком и остановился за аэродромом в тени молодых, лишь набирающих белизну берез. От низового ли ветра-лобача с пресным запахом реки и горечью притомленных степных трав, от ночной ли в напряженном гудении самолета устали слегка покачивало его, высокого и сухощавого. За шиханом Семиглавый мар, за снеговыми горами и морем оставил он в жаркой пустыне задышавший во всю горячую силу металлургический завод. В душе все еще не заглохли похвальные, по-восточному красочно-витиеватые речи министров в тюрбанах и фесках (тысячу лет будут помнить братскую доброту русских — помогли очнуться после вековой спячки земле, барханами и извилистыми трещинами напоминающей человеческий мозг).

Как помнил себя Андриян, за всю жизнь не было вечера, чтоб ложился спать с мыслью — все закруглено, а проснувшись утром, гадал: за какое бы дело взяться? Вольной, не рубленной плотинами рекой текла работа. Давно уж миновала пора, когда разветвленность и множественность дел тягостно смущали его, раздергивая душу. За многие годы руководства металлургическим комбинатом Железной горы понавык он расчетливо, с чувством меры, тратить свои силы, не делая за других то, что им положено по их разуму и умению.

Подъехал на своей машине сын Егор, рослый, статный — в отца, чернобровый и темноглазый, улыбчивый — в мать.

Андриян отслонился от березки, глубоко вздохнул, коротко и сильно пожал руку сына, спокойно любуясь им. Никто из работников завода не встречал его. Проводы-встречи Андриян порицал, как хлебороб гулянки в страдную пору.

В семье сына все живы-здоровы: жена работает, дети — Петька и Танька — учатся.

Андриян, похоронив жену, жил вдовым, и хоть лета (если держаться старинки) велели ему нянчиться с внуками, он опасался снять со своих плеч привычную тяжесть работы — свалит ветром. Дед-нянька не получался пока из него.

— Отдохнешь с дороги?

«Нельзя. Завалюсь — не встану».

— На завод вези.

Егор ушел в лабораторию, Андриян — в свой кабинет, успокаивающим жестом приглушая возгласы секретарши.

Заместитель его и секретарь парткома с одинаковой энергией рассказывали и о выплавке стали, и о пустопорожних столкновениях с «непонятными техническими веяниями» (всегда в избытке уживались рядом с новаторами), и о помощи предел-ташлинским совхозам, и о победе заводской футбольной команды. (Предпочитая футболу природу и книги, Андриян по-мужицки сокрушенно подсчитывал человеко-часы, потраченные на примитивное зрелище. Впрочем, каждый по-своему профукивает свою жизнь.)

Вместе с зерном летела на Андрияна полова. По-беркутиному сугорбясь (ныло под самым сердцем), он привычно, без усилий, отвевал зерна от мякины, не унижаясь до огорчения тем, что люди эти лишь вступали в пору духовной зрелости. Как осуществленной мечте радовался тому, что жизнь и работа людей на заводе шла без него с таким же постоянством отлаженности, как и при нем. Это питало уважительное мнение и о самом себе. И особенно о времени… Уже несколько лет завод спокойно живет под своим изначальным именем Железной горы. А ведь были времена скоропалительных переименований…


Лишь рассветало за Сулаком, по белесому взъему небес вились ржаво-рыжие и черные жгуты дыма, а на площади перед заводом туго гудели голоса людей.

Тракторист, надвинув кепку на глаза, задом подогнал трактор к самой ограде вокруг монумента. Двое в спецовках не по-рабочему несноровисто поднялись по лестнице на пьедестал, потянули трос. Гадючьи поползнем прошуршал по клумбе витой стальной трос, губя цветы. Старая дворничиха только что полила эти цветы и, опустив руки, мокрые, в земляной жиже, смотрела то на Толмачева, то на тех, захлестывавших петлю на бронзово-мускулистой шее монумента.

Тракторист гонял желваки на смуглых челюстях, прикусив погасшую папиросу.

— Опустите ниже! — закричал он. — Под мышки захлестывайте… нельзя же за шею…

Скулы вспухли, горячим ветром подсушивало на них пот, похожий на слезы.

Те двое, пыхтя, отдуваясь, завели трос под грудки, слезли, отбежали в сторону, сбивая пыль с выпуклых, как у дутышей, животов и толстых ягодиц.

Тракторист выплюнул папироску, косым взглядом полукружно глянул на толпу, двинул рычаг. Чем круче клонился монумент, выдергивая ноги, привинченные к постаменту, тем упрямее проступало грозное литое надбровье.

Упал он левым боком на асфальт, медно звеня, кажется, плотнее прижимая руку к сердцу.

На фасаде заводоуправления, окантованный разноцветными лампочками, горевшими даже в светлынь, сиял свежими красками большой портрет довольного, с мужицкой хитринкой, нового кандидата в монументы. Художник, видно, торопился, замазывая портрет развенчанного: из-под галстука нового портрета чуть проглядывал воротник военного мундира, в котором ходил покойный генералиссимус.

Завод дымил трубами, обогатительная фабрика шуровала руду. Машинисты горячих путей развозили слитки. Не останавливались ни на минуту, и жизнь не останавливалась.

Постоял Андриян на площади у Вечного огня — горит, не погас.

И тут никто вроде не заметил Андрияна, настолько он был привычен для всех, как член своей семьи.

Людмила Узюкова показывала разраставшийся на глазах город сразу трем президентам молодых восточных стран: желтому, черному и просто смуглому.

Показывала бассейн — руду выбрали, ямы забетонировали, дно речным песком озолотили, пустили проточную воду, рыбу развели. Нашелся доброхот, разбил парк на перемычках. Рабочие со своими детьми купались, старички холодовничали у книжных киосков, сработанных из березовых кругляшей вроде избушек лесовиков, — невольно улыбнешься, вспомнив сказки детства.

Потому ведь и занесла судьба этих президентов на Железную гору, что сам Андриян со своими учениками-мастерами строил заводы в управляемых теми президентами странах. Походите, поглядите, опыта набирайтесь, мы не жадные… Важно построить, а в гидах нехватки не будет — как бы меж делом праздная мелькнула думка.

Людмила передала президентов председателю горсовета, тоже молодому, с устойчивым румянцем на сытых щеках. Он назвался мэром и с любезной улыбкой рассадил гостей по машинам, сам распахивая дверцы перед ними.

Освободившись от иностранцев, Людмила Узюкова стала попроще, позорче на своих. Подошла к Андрияну, заглядывая в выпуклые, хрустально похолодевшие глаза.

— Андриян Ерофеич, мы присутствуем при историческом моменте. — В тоне, в блеске глаз ее было столько возвышенной взволнованности, доброты и радости, что Толмачев легко, с некоторой усладой становился поучаемым.

— Конечно, конечно, — соглашался он, — глагол времен, металла звон. Зря ничего не бывает… Поживем — увидим.

— Тут важно понять, суметь не запутаться… — уже жестковато начала вразумлять Узюкова, чувствуя, что старик уходит из ее рук.

«Да что ты, пронзительно образованная, не даешь мне помаяться в раздумье, сразу же спасаешь? Уж очень заботишься, как бы не надорвался умственно», — подумал тогда Толмачев.

Постепенно притерся сладостно намаянными плечами к привычному. И теперь уже совсем не удивился, что заводу и городу вернули извечное имя горы Железной…

Когда заводские дела были оговорены, Андриян рассказал своим товарищам о железногорском пекаре Федоте — в той заморской знойной республике выпекал он хлебы разных сортов для советских рабочих и на продажу. А рядом бородатый австралиец восхвалял искусством свои хлебы. На спор вызвал Федота, кто больше сортов выпечет. Выдал австралиец девяносто два сорта, блаженно налился холодным пивом. Федот перевалил сотню и остановился, вытирая пот с лица. В чем секрет? — спрашивают члены жюри.

— Секрет в муке — предел-ташлинская. Семья английской королевы, кроме нашей твердой пшеницы, не признает иных сортов. Так вот, Федот этот изводится до мученичества, глядя, как в столовых куски хлеба летят в помои. А собирают хлеб по зернышку. От забот стал худ лицом, как монах-постник, лишь просвирами продляющий свою жизнь… Придумал он выпекать хлебцы по пятьдесят граммов, в особой упаковке. Но беда-то в том, что упаковку у нас не научились делать. Нельзя ли уговорить завод синтетических изделий выручить Федота?

Усталость уже действовала на него опьяняюще, как крепкий чай.

— Посмотрю, как спасают чернозем на новом карьере, — сказал Андриян равнодушно, потому что судьба черноземов стала для него одной из заветных забот, и он не хотел упрекать других в безразличии, — занимайтесь своими делами.

Всю жизнь удивлялся Андриян с отрадой тому, что выходили на него хорошие люди — смекалистые, ухватистые и всегда своевременно. Будто бы всегда находились под руками, исполчившись к работе. Слушая жалобы, раздраженное негодование знакомых работников (ну и люди пошли! Кому верить?), он застенчиво пожимал плечами, как будто ненароком обокрал их, сманил к себе всех надежных.

Ранней весной, когда был уже оконтурен новый рудный карьер на жирных землях, молодой полевод сумел прямиком подойти к сердцу Андрияна: надо спасать чернозем. Сам ли Андриян издавна жалел заваленные породами земли, печальная ли забота холостого парня о благе грядущих поколений встревожила его, но только двинул он целую дивизию бульдозеров, машин на спасение земного чуда, созданного природой за миллионы лет. Парня же того поставил главным. Давняя жалость к земле стоила ему дополнительных затрат, не учтенных планами, косвенных и прямых нареканий, искренних недоумений (до того ли сейчас, когда позарез нужен металл!), но он, давно сознав весомость своих решений, по-стариковски отмалчивался без усилий и душевных издержек.

Бульдозеры срезали черный пласт с ловкостью хозяйки, снимающей сливки с отстоявшегося топленого молока. Улыбнулся он, увидав округлившиеся курганы чернозема за гранями карьера. Заблестел под солнцем бесплодный рыжий суглинок. Буровые машины сверлили шурфы по всему огромному скальпированному ржавому полю, взрывники начиняли их аммоналом. И помыслы Андрияна пошли на ту глубину железного клада, прикидывая, на сколько десятилетий хватит запасов для производства голубой стали.

Под ложечкой обдало холодом, и неожиданно для себя Андриян завернул в аптеку, подал давно выписанный рецепт. Лекарств, однако, не взял, боясь их темного названия и вроде бы покойницкого запаха.

Боль жгла, казалось, все нутро. И удивленно вдруг подумал он, что больше ему не летать так далеко, не доказывать, не обещать, да и, пожалуй, не заглядывать в завтра. С холодной трезвостью почувствовал он свой возраст. И будущее, чем он жил до сих пор, сузилось до зримого предел-ташлинского окоема с могилою отца на сельском кладбище.

II
Родовая чуткость к беде близких привела Алену из предел-ташлинской земли в город, и подошла Алена к подъезду большого дома одновременно с братом Андрияном.

Алена вроде и не помогала подниматься на четвертый этаж, идя след в след за ним, пальцами касаясь спины, а все же ему как-то надежнее было брать восемь длинных пролетов — дом построили еще по старым навыкам с высокими потолками.

В просторном старомодном коридоре Андриян снял пиджак, отстранил сестру, нагнувшуюся было расшнуровать его ботинки. Все же, когда брат выпрямился, Алена видела, как по лицу его ползли крупные, с фасолину, капли пота.

— Что-то душно, Аленушка… Освежусь-ка я под душем.

— Искупаю тебя, братка, ты уж не перечь мне.

Не мог прогнать Алену, зашедшую с ним в просторную ванную. Душ там с двумя веерами — один сверху, а другой на шланге, им можно одождить даже подошвы ног.

Алена не спросясь намыливала его тяжелое литое тело, угловато и крепко сложенное. Не противился, когда терла широко разработанные руки. Видно, совсем ему невесело, если не спрашивал о новостях на родине.

Прежде начесывал волосы на лоб, а после ванны Алена приподняла гребешком его чуб и удивилась лбу — круто, высоко и широко высветился.

Андриян сидел в кресле у раскрытого окна в белой льняной рубахе с засученными до локтей рукавами.

Тяжело ему было от невыполнимого желания схватить одним взглядом разлученные широчайшей черноземной долиной две горы: загустевшую заводским дымом Железную и далекую, дикую, с камнями-голяками Беркутиную. За нею леса с пахучей березой, хмуровато-зелеными дубами — днем царствует в подлеске колдовская синь, ночью плывет по вершинам легкая стружка месяца.

И хоть беркутиная тень еле ощутимым холодком скользила когда-то по детскому лицу, настоящая жизнь Андрияна и его детей, с радостью и горем, свила гнездо тут, у Железной горы.

С лета перенимал выверенные навыки и сметливость металлургов, трезво ценя размах и деловитость, пестуя в душе особенную чуткость к меняющемуся времени. И, поклокотав, как застывающая сталь, отливалась твердо и вроде окончательно его вера в державную правоту времени.

Доброта заполняла его сердце с хозяйской уверенностью постоянной жительницы. И не жалко было ему, что казахи варили для иноземных специалистов бешбармак, из Предел-Ташлы везли молодых барашков, кумыс.

«Ешьте-пейте, только проворнее работайте. Россия подзадержалась где-то в пути, надо резко рвануться вперед. Хороший хозяин прежде кормит сытно работника, а потом уж сам ест», — думал Андриян с тороватостью и гостеприимством.

В один из набегов за птицей, яйцами на Предел-Ташлу встретил Андриян ту самую Маруську, которая, когда-то совсем девочка-школьница, с робостью лисенка заглядывала в его мазанку, глазея на книги…

Купались в Сулаке. Одурманенная его ловкостью и ладностью, напавшим на него красноречием о каких-то особых людях — железногорцах, девчонка плыла к нему с неотвратимостью предназначенной. В истоме и испуге раскинулась меж сизых лопухов на припеке, присыпала мелкую чашу своего живота золотым песком. Рвалась из плена отрочества в зрелость.

— Возьми меня… в прислуги.

— Ох ты, Маруська, дурочка ты смышленая.

Совесть и неясность завтрашнего дня остудили его: что бы с ней стало, если б он ушел, оставив ее? В те времена детей рожать любили в благостной законной открытости при ласковых поблажках старших, изготовившихся потетешкать наследную молодь. Маруська была по горячке просватана за дракинского лавочника. Где-то на полустанке Маруська убежала от него. Она была здоровая и сильная, иначе бы не прошла снежной целиной сорок верст за ночь и не постучалась бы довольно спокойно в форточку барачной комнаты, где жил тогда Андриян Толмачев. И лишь отдышавшись на его руке, сказала, что два волка повстречались ей, но она прошла меж них и только раз оглянулась: брели они за нею, как собаки. Жизнь с Марусей пошла ладная. Рожала детей крепких, с толмачевской царственной приветливостью…

В переломную ту пору приехал к Андрияну брат Терентий и пошел с ним к мартену. Угорел от голубого чада, оглох от грохота, сомлело глядя на Андрияна.

Жарился и варился тот у мартена с такими же, как сам, жилистыми мужиками: то и дело обливали их водой из шланга, и пили они подсоленную струю. Вроде бульона показалась она Терентию: «Господи, да он сварится!» — подумал Терентий.

А когда пошла сталь тяжко-огненным потоком, Терентий, боясь уронить свое достоинство, встал рядом с братом перед ковшом. Полыхнуло на него жаром, и он схватился за мотню.

— Как бы не спеклись… они еще сгодятся. — Его ёрническая самозащита вызвала лишь усмешливые взгляды хорошо понимавших его горновых.

После душа спросил брата, много ли он получает за адские мучения. Андриян сказал, что платят ему поболе, чем бахчевнику, иначе бы не стоял у огня. «Пока молодой, погреюсь, потом чуток отступлю. Много желающих заменить меня».

— Собрать бы все ученые книжки — ив эту печку, а ученых — в океан. Раз сделать грех, и всем — тишина в награду.

— А голова у тебя не болит с похмелья, Тереша?

— У машин память короткая, у земли — вечная.

Последней была та встреча братьев…

Вместе со своим заводом Андриян выдержал перегрузки военной страды, не обесплечился ни телом, ни духом. И лишь теперь стало подкатывать под ложечку, будто оступался. И в сознании его время вырастало во всемогущий дух с зоркой чуткостью ко всему, что пришло процвесть и умереть. Редко запаздывало время пробить урочный двенадцатый час…

Над Железной дымы горели и кипели, а далекая Беркутиная гора о чем-то задумалась, прислушиваясь к беззвучному вызреванию облака в грозовую тучу.

III
Квартира пропахла травами, будто стог сена сметали на полу. Алена готовила настои, отвары, тихо причитала.

Навестившая Андрияна Людмила Узюкова усмешливым и ласково-обидным голосом спросила, не в дремоте ли бабка бормочет. Старуха темнила ее душу своими причитаниями, шевеля не по возрасту румяными губами.

— Не пугайся, все обойдется, — сказала Алена Людмиле, тревожно поглядывающей на задремавшего Андрияна, — первая волна принакрыла Андрияшу, целые полдыха сидела на груди. Ладно, полдыха, а то бы конец. Ну, теперь отхлынула. Пошучивать стал.

— Я уезжаю, тетя Алена. Ты уж, пожалуйста, лекарства давай… Ну и травы…

Алена молча поклонилась ей, тая в глазах застенчивую веру в свое врачевание. А когда заглохли бойкие ее шаги, Андриян взял со столика сандаловый веер, забытый Узюковой, обмахнулся раз-другой. Крепкий нездешний запах уманивал воображение в тропические джунгли, а Андрияну хотелось емшана понюхать.

— Отнеси-ка эти щепочки на кухню.

Алена присела в уголке — вязала шарф брату, напевно тянула, как над зыбкой младенца:

— Вострубили-восплакались заводушки — али мы тебя чем прогневали? Железных дел мастера-умельцы руками разводят, головами покачивают — мы ли тебя не уважали?

Мост через речку тоже горевал по Андрияше Толмачеву, аж сугробился. По Алениным причитаниям выходило, что все сработанное в краю не обошлось без умелых рук ее брата.

Всколыхнулась лесная полосушка во степи — зачем нас покидаешь? Малы росточком дубы, ясени, березки белые, клены лапистые. Едва ли схоронятся волчишки, зайчишки.

Звери, птицы и рыбы также, оказывается, прослышали о хвори Толмачева и приуныли. О смятении в заповеднике с жалобой наговаривала Алена:

— Без твоей-то острастки крутенькой охотнички-охальнички будут постреливать нас, сиротить птенчиков наших. Лихоимцы будут сети закидывать, икру из нас, осетров, потрошить, тела наши гиблые в кусты закидывать. — Тут уж она пристальнее взглянула на брата. — А велит резвак новоявленный беспамятный хатеджу посередь заповедника выстроить. Хочу, говорит, прямо из окна, с крылечка постреливать птицу летучую. Строители-мастерители головами покачивают — не пройти по озеру, по болоту, не снести камня белого… Но голован средь них находится, садится на вертолет, когтит железобетонные сваи, летит на самое тайное озерцо, в самое царство птичье и рыбье. Втыкает сваю за сваею, ставит дом-терем с крылечками. И резвак сотоварищи поутру до солнышка бьет-палит из двух стволов по птицам… неводит осетра…

Заглянула в глаза брату и враз поскучнела, вздохнула.

— Да… доехала тебя хворь… Живот болит, вижу по желтушному переносью… Есть у меня настой.

От первой кружки настоя ножи заработали в желудке, пот потек на глаза.

— Аленка, шайтанова ты сваха, помираю, кажись.

— Поставлю на ноги, сказано тебе.

Виделось ему в горячем сне, будто некое голо-скелетное создание чем-то долго маялось, обрастя телом, а уж под утро при свете звезды ласково улыбнулась ему его давняя любовь.

Проснулся в кровати на заре от голода. Сестра есть не дала, а велела еще кружку выпить. Обжигало, но без болей. На закуску дала сырой баранины.

— Поешь, опять заваливайся спать.

Тепло заливало все тело, и Андриян слышал сквозь сладкую дрему голос, легкие шаги. Уж так-то покойно было ему, будто младенцу в теплой зыбке.

Травами ли поправила Алена брата, причитаниями ли разжалобила смерть, уже взявшуюся было всерьез за Андрияна Толмачева, но только он оклемался.

— Жил ты просто, по-русски, и помирать надо по-русски, — сказала ему Алена. — Не торопись, сделай свои дела. А то как же иначе? Бац-бац и в могилку? Попрощайся с родней. На это десяток годов надо… а то и больше.

— Неграмотная, а как уламываешь, уминаешь беду, — сказал Андриян.

— Приехал бы на месячишко, братик. В путаницу не втянем. Без тебя я не вернуся.

— Эх, сестрица, довезешь ли меня до родной земли? На полпути как бы не развязались узлы…

IV
Как только черноземная степь зазеленела ароматной сочной травою, а кобылицы нагуляли жир, пастухи начали приготавливать богатырский напиток в турсуках — кожаных мешках. В расцветшую травами, затрезвоненную жаворонками степь съехались на кумыс недужные упитывать, укреплять и обновлять себя.

Радостью были для жителей многоэтажных домов, окуриваемых дымом индустриального гиганта, любая хатенка, мазанка или даже сараюшка — не спорница с заревой прохладой, доверчиво раскрывшая оконце на шепот трав, кустов и птичий щебет.

А предел-ташлинцы все — от грудного младенца до старика — пили допьяна самодельный кумыс.

Приехал и Андриян Толмачев индустриальную усталь выпарить из костей березовым веником, кумыском отдохновенно затуманить душу, напиться тишиною вдали от своего зевластого детища — металлургического комбината.

Алена помогла ему отыскать бугорок в лесочке, откуда потекли речки — одна в полуночь, другая на полдень. И пока он, сидя на теплом камне, холодил левую руку в ручейке, на север бегущем, правую — в ручейке, бегущем на юг, Алена, выпростав ухо из-под платка, прислушивалась к таинственным звукам. И потом рассказывала Андрияну, его же беря в свидетели, будто слышалось ему жалобное расставание двух сестриц-речушек, из одного материнского лона вытекающих из-под бела камня.

— Где же мы с тобой сустретимся, милая сестрица-речка, в полночь текомая? Не заплутаешься ли ты в длинной ночи? Не скорежат — не сморозят тебя морозы лютые?

— Не плачь — не печалуйся обо мне, сестра, к солнцу бегущая. За тебя растревожилась я — по степям, пескам не усохла бы ты. Не заросла бы полынь-травою, горькая участь твоя…

Андриян согласно кивал головою сестре.

Управляющий кумысным совхозом Беркут Алимбаев предложил Толмачеву на машине поездить по угодьям и коричнево засиял широким лицом, когда Андриян попросил оседлать смирную лошаденку и дать сопровождающим молчаливого джигита, лучше бы из молодых табунщиков.

Спокойнее, почтительнее и немотнее Силы Саурова не нашлось. Не спросишь — рта не раскроет. Выехали до восхода солнца. Табун кобылиц рассыпался по сочнотравному отложью. Парень в чекмене, зеленой рубахе, подпоясанный по тонкому стану ремнем с бляхами, в белой войлочной шляпе ехал на своей кобыле на полкорпуса позади,за ним бежал жеребенок, а лохматый пес спел впереди Андрияновой лошади.

Легко, без усилий и помех, растворялся Андриян не то в думах, не то в воспоминаниях, овеваемый духменным воздухом, глубоко прозрачным и проглядываемым чуть ли не до Железной горы.

И едва лишь проснулось в Андрияне желание, моргая детскими глазами, взглянуть на родной Предел с того высоко округлившегося кургана на берегу, как Сила Сауров незаметно, вроде бы подчиняясь лошажьей прихоти, въехал на темя кургана. Спешился, помог Андрияну, улыбнувшись спокойно-весело своими яркими губами, на верхней уже заметно золотился пушок. Лошадей отвел к кустам цветущего дикого абрикоса. Под тем вековечным бобовником родила Андрияна в сенокосную пору мать-крестьянка совсем не на ту жизнь, коей судило время жить ему. Слыхал Андриян от матери, будто бы отец, обтерев косу пучком травы, ласково упрекнул: «Опять сына шлепнула? На муки нонче родятся парни, согнут или убьют».

Позже батя жалел, что третьим дитем была девка Аленка, а не парень: очень уж нужны они ему были в крутую годину революции. Совсем у молодого Ерофея вырвала пуля жизнь из широкой смелой груди. А матушка ушла вместе с Терентием, в азиатской степи сложила крылья, только прах ее и привез Терентий в Предел, захоронил в могилу бати.

От природы ли надолго затаилась в его глазах ветровая степняцкая широта, любовь ли туго налила его смолоду самоуверенностью, но только вроднился Андриян в эти земли, в эту жизнь. Огневая, без холостых ходов, судьба приподнимала Андрияна и на каждой ступеньке, взваливая новый груз, тихо спрашивала: «Ну как? Не трясутся ноги? Не рябит в глазах? Подымайся, вознаградой тебе будет синь побескрайнее, поглубже ломота устали в костях, позахватистее помыслы, порезче и пронзительнее прострелы в душе, когда привычная к тверди нога оступится ненароком и сердце захолонет».

Подошел к старой ветле. Ишь как развалило по стволу надвое. Под ее ветвями спасался он с Маруськой — огненной крестовиной ударила гроза, расщепила надвое. Вихрь всосал воду из пруда вместе с блеснувшей рыбешкой.

Холодновато-горький ветерок прошел поблизости от сердца, и подумалось Андрияну, что, наверное, последний раз стоит он у этой реки. В думах этих не было обиды или растерянности, не было и чувства освобождения от утомившей жизни. Жить еще было чем, хотя чувствовал в минуты усталости, что ходит по окрайку своей жизни. Но оступиться в небытие хотел бы спокойно, не изнуряя себя и близких маетою.

А степи с горами были в самой лучшей молодой поре июня. Поля зеленели сильными всходами пшеницы, рожь упругими волнами ходила под легким ветром, непаханые всхолмленные пастбища были сочны, и лишь едва-едва серебрился, ковыль, крепко пахло кочетками и дремой, табуном, рекой снизу.

Сила в своих мягких без каблуков сапогах подвел к нему лошадей в ту самую минуту, когда Андриян как бы охмелел от своих дум и духовитого воздуха. Они встретились глазами и улыбнулись.

«Для него эта речка не как другие, а особенная, потому что отсюда, с этой земли, с этой вот высокой кручи пошел он. И память о них понесет парень на всю жизнь», — думал Андриян.

«Хороший старик, спокойный, не поучает, не трещит языком. И в седле сидит, как наш», — думал весело Сила, глядя, как покачивался в такт шагу лошади Андриян.

«Не гонят и не рвут губы удилами, а это хорошо, уже жарко и в холодок пора», — думали лошади, легкой рысцой с подсевом устремляясь к хутору.

Пес догадывался обо всех, об их намерениях, бежал впереди, высунув язык, и лишь временами оглядывался, присев на хвост, чтобы лишний раз убедиться в своей прозорливости.

V
На выходе из леса в степь гляделся дом Алены и Филиппа в реку Сулак окнами с узорной резьбой по наличникам. На поляне справа красно млела на солнцепеке земляника. Грибы, поднимая палый лист, упруго лезли к свету. Кланяясь надворотне, въехали на чистый двор Андриян и Сила, поставили лошадей в сарай.

Избы, как птицы на роздыхе, призадумались по вогнутому лукой берегу. Когда-то река тут текла, но постепенно отступила к правому гористому берегу, оставив старицы, ендовы, озерца, поросшие кувшинками, осокой, камышом. Малая река, впадающая в Сулак, разбилась на рукава по низменности, заросла по берегам ивами, осокорем. Луга пахли травой. Кони паслись за бродом, четко вытенились их спины и головы в лившейся над лугами вечерней заре.

Наискось по зеленому берегу от старицы белела цепочка гусей — возвращались домой с гусаком впереди.

По дощатым ступеням крыльца Андриян поднимался легко, и ноги радовались нескрипучей прочности. Сила шел следом, не мешая ему.

Травами и медом, зрелым квасом и сосной пахну́ло в сенях.

Из холодного запотелого ведра Андриян зачерпнул родниковую воду, раздумчиво, с усладой цедил сквозь зубы.

На кухне никого не было, пахло вымытыми скоблеными полами.

Из горницы доносились поющие голоса. Андриян приоткрыл дверь — Алена и женщина в темном на коленях стояли перед большой, во весь угол, иконой и печально пели заупокойную молитву. Икона была старого письма, большая, с богородицей в центре, а по бокам ангелы и звери держали свитки грамот, тяжело закудрявившихся от вековой тайны, в них написанной.

— Да кто же помер-то у вас? — спросил Андриян.

— Подожди за дверью, — сказала, не оборачиваясь, Алена.

Рядом стоявшая женщина еще ниже опустила седеющую прекрасную голову, не прерывая пения, чистого и жалобного.

Андриян попятился в прихожую, притворил дверь.

Незнакомая женщина, тонкая, худая, в темной юбке и темной кофте, придерживая платок у подбородка, с тихим изяществом скорбящей поклонилась Андрияну Толмачеву, потом Алене, ответила на поклон Силы и тихо вышла.

— Уж лучше бы он сам помер, мы бы грех на душу не брали, не отпевали бы заживо раба божьего Мефодия.

— Ты что же, сестрица, одних на ноги ставишь, других хоронишь во цвете сил? — сказал Андриян.

— А и что? — отвечала Алена, собирая гостям на стол: никогда не спрашивала, хлебосольная, хочет гость или не хочет, собирала на стол. Сызмальства так привыкла.

— Кто же эта женщина? — спросил Андриян, все еще находясь под обаянием скорбного изящества женщины, теперь уже пересекавшей луговину легко, будто воздухом несло ее бережно.

— Да жена Мефодия Агния. Аль не помнишь?

— Ванькина мать? Прямо царица… — Андриян глянул на Силу: почтительно-радостное было у него лицо.

— А отпевали мы его не для смерти, пусть затоскует и вернется к ней… Нельзя ему так-то губить себя. Засвоеволился мужик, низко ему под небом стало.

Сила осведомился у Андрияна Ерофеича, нужна ли ему лошадь.

— Какая ему лошадь, парень? Отъездился, отджигитовался, поживет у нас, стариков, — сказала Алена.

Сила склонил кудрявую голову, прощаясь. Андриян встал и пожал его теплую руку.

В сени парень вышел, ступая на носки, так же тихо вывел лошадей, закрыл ворота и калитку, шагом отъехал от дома, а потом уж пустил в намет, держа на поводу порожнего меринка.

Андриян и Алена глядели из окна, пока не скрылся в лугах Сила. Улыбнулись.

— Мало таких сейчас, чтобы старших уважал, себя в строгости держал. С налета к нему даже нахрапистый не ринется: спокойствие-то у него с достоинством. Жалко, молод парень, а то бы лучшего зятя не желать-искать. У нас с Филей ведь три невесты. Любую бы отдала. Только бы заикнулся. Хочется по-людски. У Насти вроде налаживается с Пеговым Сережкой, мотоцикл с коляской нужен в приданое. Ох, братка родной, обещала не впутывать тебя, да уж терпежу нет. Ушел Ванюшка от Мефодия и матери… Господи, как он тосковал по отцу своему. По сыночку нашему Васе. Под страхом жили мы с Филей — истает мальчишка… А теперь вот… Хоть бы образумилась Олька… не сродница она ему, внучкой числим, а так чужая. Ты уж не проговорись…

По каким-то своим бабьим соображениям Алена еще в первый день гостевания у брата покрасила свои сильные густые волосы в игривую рыжеватую масть. Теперь волос отрос, и от корней как бы запенилась белоснежной выделки седина.

— Гляжу я на тебя, Аленка… видно, греховница ты, как братка наш Тереха… Он вместился тут, на родине-то?

— Живет в шорной, сбрую шьет. Прямо из окошка удочки кидает в заводь.

Алена рассказывала: поигрывает Тереха. Бабы винят: будто мужиков сманивает в путешествия — то в пески, то в горы; мужики подозрение имеют, мол, соблазняет бесхозных баб, доведя их краснобайством до полной душевной и телесной разомлелости. А разве он виноват, что ласков и умен?

Андриян посмеялся и смехом своим порадовал Алену.

VI
Что бы ни говорили о старшем брате, хорош ли, плох он, а долг повелел Андрияну навестить Терентия в его шорной на берегу Сулака.

— Вот моя наука и техника, ремесло мое под старость, — сказал Терентий, обводя руками низкие саманные стены, увешанные дегтярной и еще не мазанной сбруей. — Живу… — уклончиво продолжал он, сняв фартук и подсаживаясь к брату на скамейку в тени вишни.

Грустное и сладкое вызрело в сердце Андрияна желание выманить брата из его отговорчивости на открытое поле, чтоб вешним ветром распахнуло душу до самых детских глубин. Но давно утерянные вместе с юностью позывные не приходили на память. Трезвая обжилась в голове мысль: «Да и нужно ли мчаться в луга детства? Не успеешь разыграться, как желтым суглинком ляжет под ноги развилок и навсегда разведет-разлучит нас. Кричи не кричи — не донесет ветер голоса».

Брат по привычке скучно ворошил давно перегоревшее в нем, да и не столь уж важное для него самого. Воля, мол, не всем полезна. Вон Елисей Кулаткин взял в свое время полную волю, в один день оставил без молока детей, внуков, своих в том числе: извел частных коров. Терентию-то какое дело — одинок ведь. А то разрешил престарелым бабам обзавестись ишаками, ну там дровишки, сенца козе, глины привезти. Татарин-старик, известно, работает, пока не успокоят его могильным камнем. Разрешил, а потом велел уничтожить, чтобы через эту животину не лился яд в сознание, а то, чего доброго, за кривые сабли схватятся — и вспыхнет на солнце зеленое знамя газавата. Куда девать ишаков? На махан не годятся, волки не режут: пахнут невкусно…

Да Кулаткину что? Убытка не несет. Опрокинулся воз — не беда, встали, встряхнулись, перешли на другой — поехали! Завалы, мол, убрали.

— Не о себе моя забота, — говорил Терентий. — О природе-матери болит душа. Человек вроде сына ее. Не шибко ли взыграло баловство сына? Не туда сын полезет, она гневно отмашкой хлобыстнет, и покатится сынок, как кутенок, с разбитой сопаткой. Природа возьмет свое тихонько, когда задремлет человек. Глядь, а на месте искусственного моря — болото с комариным гудом, кочарник.

«А ведь это последняя встреча… старики», — резко и гневно прочертило в душе Андрияна. И сунул он первопопавший ключ в сердце брата.

— Чего ты ныне хочешь? — голос низко и ржаво прозвучал.

— Исповедуюсь, не хочу. Во мне самом — все, что нужно и не нужно. А нужно, брат, не все, что кажется нужным позарез. Бог наказал меня — не дал забвения. Ладно бы только моя жизнь и детей моих, а то и родителей и дедов вот тут, — Терентий коснулся широкой, в пятнах чистого дегтя, рукой своей груди. — С этим я и помру… Все испытал… Я, брат, богател до поры до времени там, на новом-то месте. А потом подумал: а зачем? Свалилась машина с моста — не стал подымать, только дочку вытащил… помаялась три дня, родила мертвого, умерла. Сказал людям: кому надо, подымайте машину, а мне ее на глаза не надо. — Терентий поднял голову, взглянул на брата и, отпрянув от вишневой ветки, минуту давился сухим плачем. — Проклял я богачество и суету…

«Оседлала тебя смолоду дикая жажда коноводить. Встал ты, слепой, поперек дороги, растопырил руки — не пущу! Сам исковеркал свою жизнь, брат мой. Горько мне, и лют я на тебя» — эту торжествующую жестокую правду Андриян не мог сказать брату, не привыкнув бить лежачих.

Долгим молчанием помог он Терентию уйти в его мир, и, когда уход завершился, глаза Терентия, как бы сморгнув пепел, заблестели.

— Ты, Андрияш, уж прости меня, на старости лет чего только не придет в голову…

— Ладно, не сужу не ряжу. Поднарядись, пойдем к Аленке.

Терентий вышел из горницы прямо-таки молодцом — кремовая рубашка с рукавами выше локтей забрана темными брюками, отглаженными в стрелку, чуть напущенными на сапоги, а голенища мягких сапог отвернуты белым подкладом наружу. Чуб наискось нависал на правую бровь.

Братья шли к сестре, подлаживаясь шагом, легко.

VII
Перед закатом к дому Мефодия Кулаткина подъехал газик. Мефодий накинул пиджак на плечи, мягким шагом вышел в сени, просовывая руки в рукава.

В калитку входил Федор Токин, весь широкий — плечами, грудью, лукаво-умным лицом. Улыбаясь с секретом, сказал, что «сам» тут и вроде нету его — одновременно.

Мефодий поднял палец, строжая, встряхнул головой и, балансируя на носках, как бы боясь разбудить кого-то чутко задремавшего, слетал в дом и вынес ящик. Федор хотел перехватить ящик, но Мефодий плечом отстранил его, улыбнувшись, понес ящик к машине.

— Армянский, — сказал он. — Одну бутылку заначь себе. Где сам-то? — спросил он, подмигивая.

— Не велел сказывать… Я у тебя, Мефодий Елисеевич, не был… Вроде случайно с коньяком заехал к нему. Сам не пьет, да гости к нему нагрянули.

— Я понял.

Мефодий знал места отдыха Андрияна Толмачева в своих землях: или на пасеке, или у егеря на Сулаке, где успокаивают и веселят огромные луга с протоками. Слыхал, будто Толмачев вместе с генералом, командующим округом, летал на вертолете бить гусей на озерах или сайгаков в степи. Туда приезжал знаменитый песенник на двух машинах, засаливал гусей в кадушках, вез домой.

— У егеря Андриян Ерофеич? Поди, уж орошаемой станции земледелец Ахмет и кумысники там? И райкомовцы?

— Да к кому ты ревнуешь? Кто они, райкомовцы, без нашего хозяйства?

— Потому что я ценю старика, а им лишь представиться. Полезут с докуками: еще бы ферму построить, машины бы подкинул. Налетели? И Узюкова Люда там?

— Пока нет, но будут. Это уж как водится. К самому она вхожа…

— Ну и люди, едят хрен на блюде. Уж я-то не навялюсь, если не позовет. Хотя и люблю его больше отца родного. Ты послушай разговоры.

— А какие особые разговоры, если гостюет он у своей сестры Алены? И эти три апостола при нем: Филя, Тереха и твой батя Елисей Яковлевич. Уманить его от этой троицы вряд ли удастся. Одно хорошо: на нашей земле. Давайте-ка подумаем, Елисеич, сабантуй повеселее, порадовать надо глобального деда.

Мефодий сбегал в сарай, вернулся с брезентовым мешком.

— Сетка. Поставь в заповеднике оглядошно, утайно.

— Да ведь Андриян-то Ерофеич головы нам оторвет.

— Его эта сетка… с прошлого лета, — неожиданно легко слукавил Мефодий. — Только того… ничего не знаешь, Федя. Действуй на свой риск и страх. Очень уж хочется угостить старика крупненькой…

«Не ехать — скажет: «Какой ты хозяин, если не знаешь, на твоих землях нахожусь». Поехать — спросит: «А ты зачем? И что вы не дадите минуты одному побыть?» Поеду… Выклянчу кое-что для моих овечушек-косматушек. Заодно посоветуюсь: держаться за орошаемую станцию или расстаться с нею?»

Мефодий проехал на газике по свежей плотине на притоке Сулака, свернул на давний трехтропный путь — два накатали колеса, а средний проторили кони. Высокая на гривках, хлестала трава по машине.

Мефодий остановил машину за домом Алены у березняка, вылез и, улыбаясь, направился к мужикам, расположившимся на полянке перед домом — кто на завалинке, кто на бревне, кто на земле. Андриян сидел на бревне между Филиппом и Елисеем. — Филипп был в опрятном пиджаке и сапогах, Елисей в куртке с молнией, в берете набекрень. Терентий сидел позади брата, скрестив на груди руки. Из окна выглядывала Алена, медно светясь загорелым лицом.

Настроение уверенности, бодрости овладевало Мефодием всегда при взгляде на Андрияна Толмачева, и особенно сильное впечатление производили на него конференции, совещания, где собирались такие вот отобранные жизнью, просеянные через редкое решето опыта люди.

— Земля слухом полнится, Андриян Ерофеевич: говорят, сам появился.

Андриян встал, прямя высокий худощавый стан, взглянул на Мефодия быстро и светло-пронзительно.

— Сам? Сам-то, чай, в закутке сидит, — сказал он. — Устраивайся на насест, Мефодий Елисеевич, с нами, старыми кочетами.

Мефодий сел на траву рядом с Токиным, по-татарски подобрав ноги.

Улыбаясь глазами, Андриян похлопал по плечу Елисея:

— Вроде подкрепился, Елисей Яковлевич?

Шел от Елисея крепкий махорочный и свежий винный запах.

— А ты, Филя, как живешь-можешь? — Толмачев повернулся к Сынкову: пахло от него молоком и свежей травой, как от теленка.

— Я весело живу, как все!

— Грибы-то в колках как ныне будут?

— Мно-о-ого! — нараспев и радостно сказал Филипп.

— Что врешь? Какие грибы? Нет ничего, — с печальной злостью сверкнул глазами Елисей Кулаткин.

Жарко накалилась шея Мефодия. Отец временами горестно удивлял его: как оттеснили на пенсию, все стало не по нем, будто переворот совершился в обществе. Никак не притрется к жизни. За всю свою жизнь не вспахав борозды, не накосив копны сена, Елисей добровольно взялся охранять природу, изводил себя тревогой до бессонницы, заигрывался до желчных слез и надрывов. Чуток, ох как чуток к веяниям дня мой батя. И активность временами захлестывала его с головой. В пересолах и сказывалась его сила.

— Ты случайно не поднес старику рюмашку? — тихо спросил Мефодий Токина.

— А рыбка как? — уж явно подыгрывая, обратился Андриян к Филиппу.

— Рыбы? Мно-о-о-го! — все тем же ликующим распевным голосом с младенческим захлебом отозвался Филипп, вскидывая голову, зажмурясь, как соловей в песнопении.

Глаза Елисея разбежались: один под лоб, другой к носу. Рот искривился.

— Какая рыба? Всю потравили… Ты же своим заводом сгубил…

— А ягоды как в этом году?

— Ягоды? Мно-о-го!

— Какие ягоды? Скотина истоптала подлески. Сучки на зиму режем корове и овце, сучкорм то есть.

— Это верно, сенов не хватает, — сказал Филипп. — Овец скоро негде будет пасти. Угонишь в степи, а чем поить? — Филипп с упреком и надеждой смотрел на Мефодия.- — О родничках перестали думать. За двести сажен от реки, озера али колодца нельзя пахать. Раньше нужда заставляла блюсти родники: коней, быков, себя надо было поить. А нынче вылупим глаза, мчим на машине за сто верст пескаря ловить. Беспамятно хозяйничаем, огороды на берегу копаем. Чуешь, Андрияш, вонью несет с лугов? Щучье озеро погибает. Затягивает. А глубоко было: помнишь, топор к вожжам привязали с тобой, бросили с лодки — дна не достали. Рыбы! Ночью старая щука, мраморно-пятнистая, одним глазом (другой птица склевала) глядела на луну и жалилась: сгубили нас люди и сами могут околеть от засухи.

— А я разве не про то же толкую?! — воскликнул Елисей, торжествующе глядя вокруг. — Всю жизнь моими идеями дышишь, а все споришь: «Много!» «Весело!» Знаешь, Андриян, Калмыцкий брод? Прошлый год парень дракинский утонул в модных ботинках. Весь истлел, в природу ушел, а ботинкам хоть бы что — не гниют и раки их не жрут. Ощерились под водой, так и скалятся до сих пор. Сам видал! От природного дерьма реки сами очищаются, бактерия есть работящая, вроде дворника, только не пьянствует, не ябедничает, анонимок не сочиняет. От химии трудно природе отбаниться. Грязь нетленная.

«С чужого голоса поет Елисей? По-стариковски погнался за модой плакать по природе? — думал Андриян. — Всегда он в первых рядах закоперщиков».

— Что-то, Елисей Яковлевич, мрачный? — спросил Андриян недовольно.

— А ты, Андрияш, веселый. Отец твой пахал, грехом считал зорить птичьи гнезда… А ты жизнь заканчиваешь как? Закоптил своим заводом все вокруг. И винить тебя нельзя. И никого нет виноватых. И я сам губил…

— Врешь, дорогой земляк, рыбу я не губил. И жизнь пока не собираюсь заканчивать, — сказал Андриян. — Что-то ты на старости лет спорить начал с железом, а?

Мефодий с жестковатой улыбкой глядел на отца — в глазах светился грозный ум.

— Дорогой батя, ты уж заодно поплачься о дудаках, стрепетах. Сейчас многие статейки промокли от слез по природе. Гербициды вредны, травленым зерном не повреди здоровье сусликам, мол, птица то зерно клюет, дохнет. Да как же мне сусликов травить? Каждого за лапки держать и яд в рот лить? Сами не знают, о чем плачут.

Андриян обернулся к Терентию, хитро похвалил Мефодия за собранность и силу, выверяя свою задумку насчет его дальнейшей судьбы.

— Хозяин. Хваткий, — охотно согласился Терентий. — Только выбьют из него блох молодые ребята — в бабах заплутался, плут.

— Э-э-э, ястреб востроглазый, не тебе баить-говорить о женщинах.

— А что? Смолоду бил птицу в небе на крыле, а гнезд не зорил… Сейчас в душевности загадка.

— Не смутьянь молодежь безответственной демагогией, — припирал Мефодий отца, с родительской заботой поглядывая на стоявших поодаль Ивана и Силу Саурова. — Им за овцами да лошадями ходить, а ты пугаешь их…

— Говорите, говорите, — попросил Сауров: страхи эти были для него веселы.

— Ну-ну, подайте голос, молодцы, очень уж знать охота ваши мнения… по столь глобальному вопросу, — Андриян потирал свои руки азартно.

— Андриян Ерофеевич, да в статейках-то кричат о погубительстве природы понарошке, — отозвался Иван. — Так это… мода…

— Разъясни.

— Концы с концами не сводят: хлеб, мясо, молоко подай, а бересклет в лугах не вырубай, хоть он мешает табунам, — снисходительно, как о шутниках, сказал Сила.

— Увлеченно горюют, — заглушил Ивана треском мотоцикла лихо подкативший Афоня Ерзеев, голубым смрадом окурив траву.

— Себялюбцы! Ты, Афонька, промчишься ночью, сотню людей взбулгачишь, как на пожар! — Правый глаз Елисея стал меньше левого, остекленел в строгой неподвижности.

Как о некоем не то божественном, не то сатанинском чуде Терентий с лукавой притайкой рассказал, будто глухой полночью догнала его в степи остромордая, как борзая, машина, с ходу остановилась, откинулась дверка, и он сам не помнит, как очутился в машине на заднем сиденье рядом с молодой женщиной в темных очках, с ребенком на руках. И у водителя очки, схожие с глазами филина. Диковинная машина летела, лишь изредка нащупывая колесами дорогу, будто норовя удостовериться, не оторвалась ли она от земли. Захотело дитё по серьезной нужде, а водитель и не думает останавливаться, гасить скорость. Кнопку нажал, и тут же пеленочка-автомат сама подтерла, подмыла дитё, в ящичек спряталась и даже одеколоном побрызгала атмосферу в машине.

Несколько оторопелый смешок не смутил Терентия.

Филипп загорюнился насчет своей отсталости:

— А мы-то как? Под кустом, и сколько дум передумаешь, кузнечиков наслушаешься. А то вот, бывало, копнишь, воткнешь вилы средь луга, шумишь: «Бабы! Я спрятался!» — а сам за вилами угнездишься. Теперь, значит, машины… Ох, умные люди пошли!

Токин побуждал Мефодия разогнать метким словом стариковский парламент, привязать внимание глобального деда к совхозу.

Мефодий двинул локтем в бок Токина: не торопись, Федя. За притчами стариков скрыты корни — переплелась их доля-судьба: вместе тесно, а врозь скучно… на краю могилы шебутятся.

Дорог и страшноват был Толмачев для него. Шутка ли, ворочать такими делами. Пока старик не ушел на пенсию, нужно выпросить… ну хотя бы водопровод провел к степным пастбищам.

С эгоизмом и самоуверенностью занятого своим совхозом человека Мефодий считал, что Андриян, поскольку находится на его земле, должен думать лишь о делах совхоза. Самые же обыкновенные человеческие побуждения — отдохнуть после недуга, послушать вольные байки людей, среди которых прошли детство и юность, — казались Мефодию невозможными. Он злился на дедов, завладевших временем государственного человека, и, сдерживая раздражение, с ястребиной зоркостью сторожил минуты, когда можно спугнуть их, как воробьев с вороха зерна. И удивить, заразить Андрияна своими планами механизации ферм, распашки околоречных низин под овощи… для завода. На него он имеет прав больше, чем брат и сестра, не понимающие, что за личность этот Андриян и как надо ценить его.

«Неужели занимает его этот стариковский вздор? А может, я прихорашиваю его? Кем он окажется завтра без должности? Нужен ли будет мне? Уж не шевелятся ли и его корни вместе с ихними? Может, подумывает: не тут ли среди родных догореть?» — с какой-то холодной жалостью подумал Мефодий.

По глазам и блуждающей улыбке догадывался Мефодий — пока старики не мешают Андрияну перемалывать какую-то свою думу. «А может, обо мне? Конечно, обо мне. Но что? Я должен быть не до конца разгаданным, иначе потеряю интерес для него… Погодим, пусть деды дойдут до светопреставления, похоронят земной шар вместе со всей живностью. Выдохнутся».

Мефодий сжал руку Токина выше локтя до онемения. Внимание, Федя. Дошли до атома.

Земля серьезная начинка (Елисей), возьмет какой-нибудь псих (скорее всего ученый или генерал) да и нажмет кнопку, даже из любви к человечеству нажмет, чтобы легкий конец сделать: чик — и нетути! Невозможно? Рим-то, бают, спалил император от скуки…

Видно уж сам не замечая, что по смыслу не перечит Елисею, Терентий напирал на него сокрушительно: в азарт человек вошел, нащупывает главные тайны… а ну как потянет не то звенушко — и рухнет все, завалится? И нет ничего. Было, говорят, все это, было.

Коли Елисей огневался на науку, Терентий упрямо начал хвалить, в частности, за то, что из газа штаны делают, из нефти икру мудрят. Наука только успевала поворачиваться — оба били и оба защищали, каждый считал себя высшим судьей.

Филипп метался душой между ними, как завихренный лист. Черная ли вымястая корова, прошедшая во двор Алены, брызгая молоком, переключившийся ли на похвалу человеческой мудрости Елисей повлияли на Терентия, но только он с нажимом упрекнул человека:

— Все уродует. Породу коров развел — мучение носить такое вымя. Свинья от жира задыхается, лежмя лежит, а мы все пичкаем ее кормом. Курица передыха не знает, даже ночью несется, возбужденная электросветом. Без науки коровы были посуше, побыстрее, прыткие игруньи, безустальные, до зимы на подножном корму жили.

Елисей, напротив, готов был разводить коров о двух выменах, свиней покрупнее бегемота, а кур — несущих сразу по два яйца.

Тут Филипп почтительно и несмело подал свой голос:

— Сыты, обуты, одеты, над головой не течет. Чего же еще надо? Где предел хотениям?..

Поблескивая глазами из-под чуба, Терентий предлагал дойти всему миру до полной толстопузости, потом снова худеть али кровь малость спускать. Бают, вся история на таких весах качается. Христос начинал с черного сухаря, а батюшки стоном стонали от чревоугодия. Под крестом у них знак сатаны.

— Ну, дядя Филя, как жить-то? — спросил Андриян без улыбки.

— Поприроднее. Заводик по овощам строят на совхозной земле, на черноземе. Садятся, как слепые, мнут родного ребенка… — У Филиппа побелели губы. — Уж если привыкнуть к такой трате земли, тогда жить-то чем?

— Вот это верно, — заикаясь, начал было Иван, но голос Насти со двора позвал его, и Иван, сутуля широкие плечи, вприскок бросился к ней, легко перемахнул через плетешок.

— Чего звала?

— Да просто посмотреть: послушный ты или нет. Помоги Ольке корову привязать.

Иван привязал корову к сухой ветле.

— Иди зови друзей к себе в гости, нечего тереться около стариков, — сказала Ольга Ивану. — Управимся, с Настей и Клавой придем к тебе.

— Гостевать или как?

— Не все тебе равно?

— Одна приходи на заре.

— Подумаю. Не побоишься, Иван?

VIII
В сапожках, в легком платье, накинув на пшеничную голову черную кисею, пришла Ольга к Сауровым под вечер. Анна глянула в ее глаза, хлопнула себя по бедрам.

— Ну и зелье ты, девка!

— А что? — спросила Ольга, поднимая к свету лицо с чуть вздернутым носом и веселым подбородком. — Откуда это видно, тетя Нюра? — Прошлась по комнате, молодо постукивая сапожками. — Вашего Силантия муха, что ли, укусила? Летает, своих не признает. Ненормальный.

— Нормальный — чересчур даже.

— Какой же нормальный? Не может прямо дорогой ходить, кидает его с краю на край.

— Махни на него рукой, Олька, — сказала Анна и разъяснила: — Несовершеннолетний не только годами, но и умом.

Ольга подобрала подол платья под ремешок и взялась мыть полы. Легко возила вехтем по доскам, не сгибая ноги в коленях.

«Красивая, рослая, что руки, что ноги — все как по заказу. И лицом благородная, заманистая, задорная. Ну, это разрастется, что бедры, что грудь. Сытая, ухоженная девка. Ишь, и духами разносит от нее», — думала Анна.

Скрипнула дверь, и Ольга юркнула в спальню.

Сила взял с полки книгу и, проходя мимо Ольгиной кисеи, испуганно всхрапнул. Хлопнул дверью посильнее обычного. Мать пригрозила ему кулаком в окно.

— Можно? — замирающий голос Ольги, и тут же показалось ее лицо, милое, готовое радостно удивиться. — А-а, его уж нет? Меня не спрашивал, тетя Нюра?

— А зачем он тебя будет спрашивать? Подумай.

Ольга умылась, причесалась и, сияя глазастым лицом, приласкалась к Анне:

— Расскажите о нем, а? Только правду, а?

— Помаялась я с ним, чего таить! Множество в нем этого самого неждамши-нагадамши. Вроде открыт, а заплутаешься в открытости. Вроде сердечный, жалостливый, а ни к кому не привязывается. Вроде всех любит, добрый, а в глазах иной раз такая зима, хоть шубу надевай в петровки. С кручи прыгал, мол, не тронь меня пальцем, наврали, что я сено поджег. Иной раз сидим в гостях, он встает, ни прощай, ни до свиданья — ушел. Думаешь, до ветру — нет, шагает в степь или в межгорье. Подальше от него, Оля, пусть он один лбом стукнется. А уж стукнется… — Анна взяла за привычку вешать на сына то ли всамделишные, то ли запузырившиеся на слухах грехи. И очень уж ей хотелось, чтобы посочувствовали нелегкой возне с ним, а заодно и Силу похвалили бы, ну хотя бы так: «Да как тебе не совестно, Нюшка! Парень он хоть и не очень умен, но честнейший, прямой родственник лучших борцов за счастье, редкостный полпред из светлого будущего».

Но никто, перед кем Нюра костерила своего сына, не вступился за Силу. И только эта девка первая отозвалась:

— Вот что, тетя Нюра, жалко мне вас, измаялись вы с ним. Я помогу вам: не отступлю от него, пока не воспитаю. Уж у меня хватит всего — терпения, смелости. Всю себя отдам, а не отступлюсь. Я размениваться не буду. Жить — так жить, помирать — так помирать! Подавиться бы замужним бабам таким парнем!

— Да о каких ты бабах? Не играет он с ними.

— Знаем мы этих вдовушек. Да и мужние глядят на него, аж стыдно.

— Да что? Парень он молодец, Сила-то. Только не велю я ему встревать промеж Ивана и тебя. Правду говорю. И ты, девка, не крутись, хватайся за Ваньку. Опять же сам Мефодий Елисеич…

— А что он? Кто я ему?

— Нет, уж не втягивай моего джигита, там без него клочья полетят.

— Да ты сполоумела, тетя Нюра?

— Что трещишь? Подумай о своей голове, пока она на плечах. Мечешься, как телка в первой охоте. Глаза по ложке, а не видишь ни крошки. На игрищах со спины прыгала на мальчонку.

— Да ведь игра была в мячик, кто проиграл, на том и катались. Обовьешь шею: вези, идол!

— Не смущай парнишку… рано ему.

— Ох, Нюра, Нюра, не хотела бы я дожить до твоих лет бездетной… злобишься ты…

— Надо бы огневаться, да что взять с тебя? У Алены руки не доходили, извольничилась ты… хоть бы матушка поскорее вернулась.

Ольга откинула голову к стене, лицо бледно зазябло. Зажмурясь, тихо сказала:

— Это ты мой сон рассказала о матери? Ее ведь нет.

— А ходил слух, жива. Олька! — вскрикнула Анна, схватив ее за плечи и втискивая в креслице. Набрала полный рот воды, обрызгала лицо Ольги. — Что ты? Не слушай меня, трепотуху. Дура я.

Ольга безмерно усталым движением руки провела по своему лицу.

— А зачем я приходила к тебе?

— Да приходи, ради бога! А о матери я так это, по-бабьему сказала.

— Может, и про батю что-нибудь скажешь?

— Ничего я не знаю, Оля. Прости, понапрасну растревожила. И все из-за этого дурачка Силы.

— Да нужен мне ваш идиотик! Хватит с меня одного Ивана-дурака.

Это было вчера. А сейчас Ольга, подоив корову, сняла с сучков ветлы прокалившиеся на солнце горшки, разлила молоко. Потом, придерживая у груди горлач, подошла к мужикам. Дерзким было лицо, слегка посмугленное загаром, тяжелая копна волос светло отливала. Поднесла Андрияну молока.

— Парное. Травы сочные. Корова черная, а молоко белое. — Улыбалась, глядя мельком, как гость пил молоко.

Подошла к Саурову, приставила горлач к его подбородку, расплескивая молоко.

— Чего мотаешь головой? Пей, теленок. Тебе бы только этим пробавляться, — сказала.

Андриян, потирая руки, глядя на девок, хлопотавших во дворе Ивана, вздохнул до молодого хруста в груди.

Клава, Ольга и Настя расстелили полог по траве, накидали разную одежонку, и парни — Афоня Ерзеев, Сила, Иван — расселись вперемежку с девками.

— Ну ты это… давай поиграю на гармошке, а ты спой, Оля, — говорил Иван ласково и доверительно.

— А что, я со своими парнями выпью, — сказала Ольга, садясь рядом с Силой. — Ну, кавалер, подвинься! — Обнаженной загорелой рукой она взяла стакан, выпила. — Вот как! Чтоб тебе, Ваня, меньше осталось. Ну кто — я или ты на гармошке? Не пропил еще? — совсем как жена, поддела она Ивана.

— Как можно?

— Все можно, ежели на себя махнуть рукой.

Иван не мог припомнить, где спрятал гармонь; балалайку нашел на сеновале — прицепилась струнами за жердинку.

— Господи, что это такое… Черт, черт, поиграй, да опять отдай… Вот она! — счастливо сиял он медным веснушчатым лицом, вынув гармонь из-под колоды.

— Начинай, если не осип, — сказала Ольга.

— Подголосничаешь?

— Ну сказала… Последний раз пою с тобой в девках.

Уселись друг против друга на яблоневых пнях.

Прошлой весной сказал Иван Ольге, что если она не верит в любовь его, то он вырубит сад. И вырубил и даже выкорчевал пни, вывернув страшенными корнями к зною.

Иван вскинул голову, глядя в заречную даль, на курганы. Забыв гостей и все, что было перед глазами, он заиграл на двухрядке с ходу, без приладки.

Ольга, повернувшись смелым лицом к заре, запела сразу же на легком глубоком дыхании. Клава и Настя, скрестив руки под грудями, подтянули:

Ни о ком я не страдала,
Как по мальчике одном,
Да одном…
Ознобило сердце Силе Саурову. Подперев рукой подбородок, смотрел он на луга с белыми разводьями тумана, на конопляник у пруда — несло оттуда резким приятным запахом, а с пригорков уже пахла соломой сухая рожь.

Иван заиграл, сам подпевая:

Настенька, Настенка,
Милая девчонка…
По ходу песни Настя должна была отвечать ему куплетами, но она замахала руками.

— Ты бы лучше о закуске подумал. Богатый, а жадный.

— Все будет! Сам! Никто не помогать! — Иван вприпрыжку бросился в свой дом. Выгреб из печки кизячную золу на загнетку, облил керосином и поджег. Запах керосина перебил запахи прокисшего кваса, залежалости холостяцкого жилья.

Сковородка раскалилась, а класть на нее было нечего, сколько ни шарил по углам. Потом, топая толстыми ногами, забежал в сарай. Кудахтанье кур не оставляло сомнения, что Иван полез по гнездам. За пазухой принес десяток яиц. Отворачивая от огня лицо, бил их над сковородкой. Яичницу поставил на дощечку в круг гостей.

— Чем бог послал угощайтесь, друзья и сродники. На бутылку у меня всегда есть. В свободное от пастушества время саман делаю. Вода из Сулака бесплатная, глина тут же, а машину соломы привезти долго ли? Афоня Ерзеев помогает.

— Да что тебя повело с круга? — тихо сказал ему Ерзеев.

— Молчу! Действительно я забрехался.

Ивану хотелось выпить, и он хмурился на медлительность девок и парней. А они как будто бы и не замечали налитых стопок — и пить не пили, и речи не говорили, скажут слово, думают, улыбаются.

Ерзеев расправил усы, кивнул подбородком, натянул кожу на жилистой шее.

— Со свиданьицем…

Отпил полрюмки, поставил и подвигал челюстями.

— Это что за яичница? — спросил он, поддевая вилкой цыпленка со сковороды. — Откуда тут цыпленок?

— Признаюсь, из-под наседки вынул… Они, черти куры, подряд занаседились. Я их уж купал в кадушке… Квохчут…

— Природа продолжения хочет, — сказал Ерзеев, серьезно глядя на Ольгу.

IX
«Даже ухом не ведет, — досадовала Ольга на Саурова за то, что уселся в сторонке у подсолнуха, спокойно поглядывая на всех и на нее, — и пусть».

Но она тут же встала, подошла к подсолнуху. Ветерок обвивал ситцевым платьем ее ноги и бедра.

Сила нахмурился, встревоженно и ласково думая о ней. Притомленные зноем, печально шуршали нижние лопухи подсолнуха.

— Несерьезный ты парень.

— Ну это брось. Не тебе судить о серьезности.

— А вот увидим сейчас. Твоя лодка в заливе?

— Моя. А что?

— Иди туда. Хочу твою серьезность испытать.

От шагов Силы за пряслом порскали кузнечики, будто кто горохом засевал жесткие травы.

Вдогонку ему завивались голоса — простецкий хриплый сильный голос Ивана, басовитый Ерзеева и молодые, тоже старинного лада, голоса девок — доверчивые, жалобные:

Пропадаю-у…
то своенравные:

Поскачу, полечу-у-у-у…
Сила приостановился, оглядываясь на притемненный облачком, распираемый песней двор. Ноги сами несли его по тропе к заливу. Перепрыгнул через блестевшую между камнем и лодкой воду и, качнувшись в лодке, сел.

Торопливо сбежала к заливу Ольга, прыгнула в лодку.

— Греби в Егерское.

Прянул вперед, потом, загребая веслами, медленно и вязко откидывался назад и снова падал грудью к Ольге, вытягивая вместе с веслами руки, почти охватывая ее, мельком видел ее напряженное лицо с прикушенной верхней губой, опять откидывался, весело напрягая мышцы спины и ног.

— Кто стрелял тогда в тебя?

Улыбаясь глазами, Сила молчал.

— Оглох? Кто?

Сила беспечно засмеялся:

— Да он понарошке, хотел попугать…

— Мог бы в голову…

— А что? Мог бы — пьяный был, — еще беззаботнее согласился он. — Эх, да что в этом разбираться?

— Дико это. И я хочу разобраться.

— А что ты стыдишь меня? Я не стрелял, в меня стреляли.

— Но почему? Зря не бухают.

— За тебя стрелял…

Ольга резко привстала, схватилась обеими руками за весло, креня лодку. Лодка развернулась носом в кувшинки.

— Ну, Сауров, ты это выбрось из головы, — сказала Ольга, устало опускаясь на банку.

— А что? Я бы тоже трахнул за тебя… только без промаха.

— Доживи до совершеннолетия, чтоб наказание было без скидок. Ах, Сауров, Сауров, мать-то недаром считает тебя по уму малолетком. Надо быть умнее.

Широкими длинными гребками он гнал лодку, глядя, как серебристо вспухнувшие волны с двумя подкрылками мягко опрокидываются на отлогие травяные берега.

— И что ты торопишься поумить меня? Так и не терпится искупать в счастье, — глухо сказал он.

Удивленно глядела в его лицо, через силу усмехаясь.

— Не злись. Это страшно. Ты и в добром-то настроении звероват.

— Пожалься моему бате, что не угодил тебе, каким на свет меня пустить.

По гребню ехали двое на конях, перевернуто отражаясь в воде вместе с холмистым гребнем. По небрежной посадке и поднятым в коротких стременах коленям Сила узнал своего управляющего Беркута Алимбаева. Другой был, кажется, Ахмет Туган. Догадался: ехали к Андрияну Толмачеву. Резко повернул лодку в тень берега. Тень была густая и холодная, как родниковая вода. Будь один в лодке, он бы окликнул Алимбаева, с ним всегда приятно перекинуться словом. Но теперь он стыдился. И вдруг озлился на самого себя за свою податливость: девка по блажи велела плыть с ней — и он плывет. А на черта она нужна ему? Сидел бы с другом Иваном, песни играл бы, а то еще лучше — притулился где-нибудь позади дяди Терентия, слушал бы стариков. Вот люди так люди! Меряют жизнь вдоль и поперек…

Он не знал и не хотел знать, зачем ей нужно в Егерское. Лишь бы поскорее отвезти, уйти домой или к кибитке-кочевке Тюменя. Волкодав знает его шаги, не разбудит лаем хозяев, и он приляжет на кошме у кочевки, поспит до зари, когда нужно гнать кобыл на дойку.

Греб он сильно, повернув лицо в сторону. «Вот коса песчаная, за ней вязы, а там узкая быстрая протока, и начнутся егерские угодья. Спрашивать ее не стану, сама скажет, где пристать. Она словами царапает, как проволочной щеткой по побитому плечу».

— Сауров, зачем ты тогда увез меня? — Голос был с трещинкой.

Он подержал над водой весла, глядя, как стекает вода, вздохнул и снова налег на весла.

— Скажи откровенно: что за блажь была увозить меня?

— Не думавши. За секунду не знал, кого умыкнуть: Настю или тебя. Ты подвернулась. Не думавши.

Не мог он сказать ей, что она же глазами подсказала ему, кого умыкнуть.

— А вообще-то думаешь?

— Ты-то много думаешь? Ивана зачем терзаешь? Меня можно, у меня два сердца и нервы как лошажьи жилы. А Иван дитё рослое, — с болью рвал Сила все, что связало его с этой женщиной.

— Тут приставай, Сауров.

Хрустнул ракушечник, и вода, всхлипнув, успокоилась в камышах.

Сила взял ватник, спрыгнул на влажно чмокнувший берег. Ольга встала на нос лодки.

— Будь со мной до конца. Дело у меня есть.

— На заре надо к табуну, — замялся Сила.

— Успеешь выспаться. Говорю: последним вечером пожертвуй.

— Ладно. Мало ли задаром потратил я вечеров в моей жизни.

X
Меж холмов паслась луна, свет ее тек навстречу крепким запахам емшана. На двуглавой горе Николы и Сулеймана шаила задлившаяся вечерняя заря. На черноземном пшеничном поле перекликались перепела, пахло росой. Внизу на луговом озере внезапно и многоголосо расквакались лягушки, загудел свое угрюмоватое водяной бык. Сиротски канюча, метался над заводями канюк, и тугие, хищно гнутые крылья как бы косили темные махалки тростника.

За кустами никлого тальника красно шевелился в сумерках низкорослый костер. От ведерка над костром поднял гривастую белесую голову Сережка Пегов.

— Уха закипает. Вентеря ставил.

Сила расстелил ватник. Примятый шалфей обдал сильным сухим запахом.

— Вздремни, — сказала Ольга.

Ольга и Сережка деловито разговаривали у костра, глядя на булькавшее закипевшей водой ведерко.

— А что, Оля, Груздь-то где? Обманула?

Прежде Сила находил веселым: Сережка прозвал Настю Груздемза упругие маленькие груди, без лифчика бодрившиеся смело и выпукло, как только что вылезшие из-под листвы грузди. Теперь ему было неловко слышать это.

— Сулилась Настя непременно, — сказала Ольга постным голосом.

— Подождем. — Серега рогулькой отгреб угли из-под ведерка. — А не придет, я осерчаю, волос вздыблю. Мне ведь тоже надоели игрушечки. Маманя хворает, хозяйка нужна.

— Не грозись раньше времени. Придет. — Ольга вскинула голову, вслушиваясь в шуршавшие по траве шаги.

В лунном разливе по косогору проворно семенила Настя в жакетке, прижимая к груди что-то прикрытое рушником. Она чуть не наступила на ногу Силы, остановилась у костерка, откидывая русую голову.

— Я только на часик… Бабаня ругается, — сказала Настя, ставя на ватник горшок горячих пирогов с осердием.

Каждый вечер она говорила эти слова, потому что Алена не могла ее утром добудиться на работу, и каждый раз никак не могла расстаться с Сережкой раньше полуночи, а все ходили от бугра до колодца, целовались, он добивался своего, она не сдавалась, бойчась на словах.

Пегов встал позади Насти, положил руку на плечо.

Она повернула к нему загорелое лицо, открывая улыбкой зубы.

— Как же ты вырвалась от Ерзеева?

— Он мне не отец, — сказала Настя.

— В том-то и дело, что не отец.

Ведерко с ухой и бутылку красного вина поставили на ватник. Но выпить им не удалось. Пока они, подбадривая друг друга, приступили к бутылке, за спиной Силы встала фигура Терентия.

— Старику можно? — спросил Терентий, приседая на корточки. — Вам бы рановато вином пытать себя.

— В армию иду, дядя, — легко отшутился Пегов.

— Тем более… Сейчас армия не воюет, сто боевых не положено… Ладно уж, пошутил я, пейте сами, — говорил Терентий, одной рукой отстраняя подаваемую Силой кружку с вином, другой крепко удерживая ее.

Сила с улыбкой одобрения глядел то на сухое с тугими салазками лицо Терентия, говорившего о том, как вот уж двадцать лет выходят дробленные гранатой косточки из его ноги; то тянулся ложкой в котелок, заглядывая в глаза Ольги. Она отвечала ему спокойным припечаленным взглядом.

Как только пришел Терентий, все Силе стало казаться особенным этой ночью, и он всех вроде понимал и одобрял. И все было очень хорошо. Ему казалось, что Терентию жаль было уходить, — он то вставал, прислушиваясь к каким-то звукам на протоках, то вновь садился. На самом же деле Терентия удерживала недопитая бутылка. И он рассказывал, оттягивая время:

— Иной раз пупырышек маленький на ноге покраснеет, жар подымется, вся грудь, вся спина будто лопушницей покроются. Простынями окутаюсь, водкой мочу кожу. Прорвется бугорок, косточка с ноготок вылезет, и я, измаянный, засыпаю беспамятно… Ну что ж, за твою будущую службу выпью, Пегов.

Терентий спустился к заводи. И оттуда позвал Силу:

— Сила, кыш к деду! — Ольга уперлась в спину Саурова, и он поскользил по ковылю, спугнул перепелку из-под куста чернобыла.

— Ты сети поставил? — строго спросил Терентий.

— Какие? Нет.

— Выберем. Садись в лодку.

Сила слегка греб, старик, согнувшись стоя на корме, выбирал сети. В тумане не видно было рыбы, только слышалось трепыхание, пахло дном.

— На уху бы вам, да лучше подальше от беды, — сказал Терентий, когда вмялись носом лодки в мягкий берег. — Ну и разбойнички поставили сеть. Я уйду на твоей лодке. Помалкивай.

— Сейчас и уйдешь… Скажи, разве ноги твои изувечены? Дядя Тереша, нынче ты замутил меня.

— Ноги не мои изувечены, а сына моего… царствие ему небесное… А я маюсь за всех отмаявшихся… Это с рюмки так выворачивает душу…

Сила сдвинул лодку, посмотрел, как Терентий бесшумными мощными гребками уходит за камыши.

На носках пошел к костру.

— Я уже думала, умыкался мой кавалер со своим дружком Терентием Ерофеичем, — сказала Ольга таким тоном, что ни у кого не оставалось сомнения, насколько безразличен ей этот безусый мальчишка.

Сережка растянулся на траве, упокоил белобрысую голову на коленях Насти. Но вдруг заворочался, хотя Настя, посмеиваясь, удерживала его за уши.

— Лежи, раз пригрелся.

— Ну-ну, Настенка, — оживел он. — Пойдем погуляем.

Обняв Настю, Сережа правил в березовый в западине колок, и Сила порадовался: легко налаживалась у них жизнь.

С незнакомой прежде скованностью, опасением и решимостью Ольга потянула его за руку, садясь на землю.

— Тоскливо мне, Сила-мила.

— Да почему же?

— Не знаю. Жить не хочется.

— Не сама ты на свет появилась… Значит, так надо.

— Бабаня Алена говорит: тоска от своеволия и безверья. Человек, бормочет Иван, без вечности — не человек, а так, короткий говоронук до могилки. Вот, наверно, я такая. Недобрая я, и у самой сердце болит оттого, наверно, что зло делаю людям. Подбила Ваньку, мол, собери друзей, вроде надежду подала. А сама тебя сманила вот сюда… Правда, Насте надо помочь. Ох, какой ушлый Сережка Пегов белобрысый… Как буду жить — не знаю. Хотя в голове ясно, проветрило. Иди поспи.

Сила взял ватник, улегся в сухой теклине — вешние воды размыли ложок. Настя прошла по окрайку овражка. Что-то говорила Ольге горячо, просительно.

— Иди ты! — отбивалась Ольга. — Ну мало ли на что решилась ты… Придет время, и я решусь…

— Господи, что же делать? Мамака в мои-то лета младенца-благоденца укачивала… Ну, Серега, — закричала она темневшему у терновника парню, — если Олька не согласна, то и я… у нас все пополам…

— Не помирать же мне из-за Ольки.

— Пегов, иди-ка сюда. — Такого повелительного голоса Ольги не слыхал прежде Сила. И представилась она ему строгой, пожившей. — Иди, иди. Начистоту поговорим.

«А вот мне так ничего не надо, все и так хорошо. Буду около Ольки, может, чем помогу. Гляди-ка, какая она добрая, прямо сестра. И строгая. И Ванятке сознаюсь: около вас буду», — думал Сила, поудобнее сворачиваясь на комковатой земле. Теперь он со стыдом вспомнил: однажды пугливо кружил всю ночь у дома Ольги, а когда зашел в свой двор, мать заперла калитку за ним и все ноги исхлестала жесткой, как проволока, чилижиной.

«Пегова не укорачивает родительница, самостоятельный, как мужик, папиросы в кармане, волос гривастый, девку клонит с полнейшей ответственностью: мол, любим и жизнь делаем, а вы не беспокойтесь попусту», — Сила сладко мечтал о том времени, когда и ему, как сейчас Сереге Пегову, будет двадцать лет. Проходя по окрайку овражка, Пегов заглянул на Силу, снисходительным смешком старшего осыпал его.

— Серега, ты не путляй с Настей. Верит она тебе, чего же тянешь? — говорила Ольга. — А ты, Настя, помолчи пока.

— Уговаривать надо не меня, а бабаню Алену, — сказал Пегов, — я хоть сейчас в загс. Пусть бабка не пожалеет мотоцикл в приданое. С люлькой. Я же не бросовый парень, волю задаром не отдам. Женятся-то раз, Оля!

— Да где же старики раздобудут машину?

— Сказала! Брат-то Аленин гигантом управляет. Андриян-то Ерофеич. Да у него и малолитражка найдется. А то бы ты, Оля, попросила у Ивана, вроде для себя. Отдадим потом мы с Настей.

— Нашел у кого деньги — у Ивана!

— Для тебя найдет! Только заикнись. Отчим даст хоть на «Волгу», лишь бы Иван поклонился ему. Все дело в поклоне.

— Ивану самому-то аль не надо?! — сказала Настя. — Ему разве плохо с невестой на машине?

— Э-э, не в коня корм. Не умеет жить. Я-то завсегда защищаю Ваньку, а другие чудеса смешные про него рассказывают. Нет, зла ему никто не желает — на людей с простинкой не злятся…

И хоть Силе не нравилось, что Пегов мудрит и хитрит, понемножку дурачит Ивана, все же он, успокоенный в самом главном, повозился-повозился и уснул. Сквозь сон слышал: кто-то, кажется Афоня Ерзеев, подошел к тлевшему костру, крупно и ласково наступал на Ольгу.

— А я вовсе не одна. И не боюсь никого. Может, в ложбине-то мой защитник отдыхает…

И еще ему слышался отдаленный глухой гром, и он накрылся ватником с головой. Не то во сне, не то на самом деле кто-то тихо сел около него, потом вроде прилег. И слышал ровное дыхание спокойного человека и чуял запах женских волос, пропитанных солнцем до самых корней. И чем-то принакрыли его, и звезда погасла на ресницах. И темнота была успокаивающая, как после завершения летних работ. И все отстоялось в душе.

XI
Андрияну было невесело — не то угнетала игравшая за горой гроза, в то время как над лугами и рекою яснился месяц, не то просящие взгляды Мефодия, распираемого докуками и все искавшего случай похристарадничать. Но случая такого не давал ему Андриян, томил в отместку за то, что Мефодий со своим Токиным мешал хоть один вечер побыть в семье сестры и зятя Филиппа. И так каждый приезд к родным.

Мефодий был для него ясен и не возбуждал сильного интереса. Это был, в глазах Андрияна, тертый жизнью человек, жадный до работы, напористый, о самом себе думает с почтением (мол, хитрый), в словах людей ищет двойной смысл. Такими разворотливыми вроде на все руки практиками с хитрецой, себе на уме кишмя кишела городская жизнь. Возможно, сын Егор повлиял на Андрияна: Кулаткину только кажется, что он глубоко ныряет, а зад-то наружу.

Занимал он Андрияна лишь одним: умело ли ведет хозяйство? И хотя не раз принимал живое участие в его судьбе, в близкие отношения вступать не хотел — тут мешало мужское брезгливое презрение к неотлаженности семейной жизни Мефодия.

Старики как-то само собой вселились в его душу всем своим долгим опытом нравственных исканий, ничего они не требовали от Андрияна, трудно осмысливали прожитую жизнь и, как бы поостыв к житейским благам, вплетали свою судьбу в тревожный и загадочный для них завтрашний день. И хоть ничего делового не было в их гудящем улье, Андрияну не хотелось расставаться с ними, возможно, уж потому, что сам старел.

И только Елисей без толку суетился у костра и все поучал Филиппа, как будто пастуху впервые печь картошку.

Елисей еще не остыл после ухода Терентия, вдогонку покидывал горящие головни слов с вызовом и ёрнической боевитостью, самодовольно намекал на свое нерасторжимое духовное братство с Андрияном и непримиримую враждебность к Терентию. Совсем распоясался старик. И тут еще Ивана раскачивало беспокойство после того, как улетели Ольга и Настя.

И странное было в том, что Иван сидел между дедом по отцу — Филиппом и дедом по отчиму — Елисеем. Елисей заметно опьянел, Иван возбужден без вина. То к Мефодию, то к Андрияну порывался он, но Кулаткин-дед удерживал его за пиджак и все учил чему-то горячо и ядовито.

Филипп только поспевал переводить смущенный виноватый взгляд с одного на другого.

Поначалу Андриян Толмачев не вникал в слова Елисея — ржаво скрипящим гласом старик уличал Ивана в ненадежности, тыкал в живот батожком. Тот взвинченно отстаивал свою независимость, мол, не каждый имеет право выбраковывать юных строителей.

— Ты на всем готовом живешь, знай себе — это можно, это нет. А я сызмальства нервы натянул, голову в работе измучил до звона. Кем только не был! Куда кинут, туда лечу, точно в цель как ракета глобальная. И такими вот вертлявыми, как Филипп, руководил. — Елисей приглушил баритон до шепота: — Будь моя воля, мно-о-огих не подпустил бы я к светлому будущему.

— Да куда же девать темных-то? — наивно, с испугом спросил Иван.

— Оставлять на полустанках эпохи… Прежде не смотрели на вывихнутых спустя рукава. А-а-а что теперь? Распускаем людей. А как собирать воедино? С вертихвостками, стилягами, критиканами, с двуногой отсебятиной, что ли, строить новый-то мир? — Елисей с нагловатой уверенностью подмигнул Андрияну как единомышленнику. — Бывало, не сплю глухой полночью, нижестоящие разные винтики глаз не смыкают. Держу в боевом напряжении весь агрегат. У меня не расползались по домам сразу после работы, чтобы плести по углам паутину индивидуализма. Личная жизнь должна быть на виду! Томить в заседаниях, выпаривать в прениях всякую блажь, свой закалится, а чужанин пусть обмирает сердцем. Как дымом окуренная пчела: бери душонку за крылья, выправляй на новый образец. — За шутейное подначивание хотел было принять эти слова Андриян, но Елисей запально задышал, строптиво раздувая розовокрылый нос. — Добиваются поболе свободного времени для себя… а зачем оно хлипкодушным?

— Человек сам знает, зачем ему вольное время, — сердито сказал Мефодий.

— Не все знают! Да если даже коза норовит из репьев освободиться, чистой в свой хлев прийти, то человек тем более жаждет обновленным вступить в завтрашний день. Я к тому, что можно и с меня стружку снимать, хныкать не буду, как некоторые: «Ах, как это грубо со стружкой!» Избаловался Ванька. Измельчал! Государственность позабывает. Государство не тетка, шутить не любит. Не за то место возьмешься, током испепелит. А как же иначе? Ласковой телкой быть прикажете? На-кась выкуси! Так-то, Ванька! Спроси вон деда своего по непутевому отцу…

Иван захлебнулся в заикании. Кровь отливала от широкого лица, и, как песок на отмели, проступали веснушки.

Андриян пошевелил мосластыми плечами.

— Филя, расскажи внуку историческую правду! — велел Кулаткин Филиппу Сынкову.

— А я все позабыл.

— Р-р-рекомендую рассказать. Я, как сама жизнь, сначала подсказываю, потом приневоливаю. В урок молодым поведай, любимец богов, чаял ты явление миру таких, как я? Поведай.

Филипп расстегнул и застегнул пиджачок, признался, краснея, мол, не прозревали по глупости явление миру Елисея Кулаткина… на грудь никла мудреная Елисеева голова от дум глубоких о том, кай бы всех предел-ташлинцев уравнять в счастье. Филипп, мол, простосердечно чаял, что жизнь будет идти с такой же постоянностью, как сменяют, не торопясь, весна зиму, лето весну.

Елисей одобрительно кивнул. Да, важно в счастье без перебора, без зависти, а в несчастье может каждый на свой голос скулить. Лишь бы не хапали лишку счастья, потому что от него заводится в мозгах самодовольная тишина, а на сердце нарастает поросячий жир.

— Что правда, то правда, человека в себе блюсти каждый должен, — сказал Филипп.

Елисей подмигнул Андрияну с каким-то жутким торжеством.

— Скажи, Ванька, почему лягал меня по ноге? Как жеребец, брыкнул в самую щиколотку, — сказал Елисей, кладя ногу на ногу и ощупывая связки.

— Да расскажи, Ваня, — сказал Андриян, — все равно уж…

Иван попросил прощения у Елисея, а потом с восторгом и изумлением перед его размахом рассказывал, будто деду надоело стукать по высунувшимся головам, утрамбовывать духовную отсебятину до жесткости утолченного суглинистого выгона. Напала на него развеселость, перепугавшая родных.

— Ты без яду рассказывай, прохиндей, — легко встрял Елисей в неловкое замешательство всех сидевших у печеной картошки.

— За неделю бульдозером сровнял Елисей Яковлевич старое кладбище; утрамбовал на его месте танцевальную площадку, — и дальше Иван продолжал с грустной лирикой, мол, мы, молодежь, веселились в многосмысловом плане: попирали веру в загробную жизнь, по-свойски глумились над памятью предков, бросали вызов дурному обычаю помирать в такой скучнейшей дыре, как Предел-Ташла.

Растолканные по степи надгробные камни зарастали травою. Седые пряди ковыля никли горестно над ангелом из камня — наивным, по-детски печальным.

Возмутил деда до глубины души памятник реакционеру в эполетах. Попросил удовлетворить его горячую жажду смести с лица земли…

Культурой управлял тогда какой-то горячий деятель. И он одобрил ходатайство Елисея насчет генеральского монумента. Дед Елисей чуть не сорвал пупок — черную плиту угнездил перед порожком своего дома, ноги вытирал о каменный профиль бывшего царского холуя.

— Не в том суть! Расскажи, как брыкнул деда. Сидел на порожке я, утвердил ноги на усатом профиле генерала, явился ко мне этот Ванька в брючках с множеством карманов. Орет: «Убери лапы! — и как двинет кедой в щиколотку. — Вор могильный!» Как со мной говоришь! — Елисей вытянул шею, обсыпанную красной шелухой.

— Не трогал я вас, — сказал Иван. — И не называл вором могильным.

— Не говорил, так думал… Как-то в молодости я не поклонился однажды деду Толмачеву. Тот подозвал, вежливо осведомился: «Почему не ломаешь шляпу, молодец?» — «Да не знакомы мы», — ответил. «Ну, давай познакомимся, — сказал Толмач и заехал в ухо, потом в другое. — Я тебя, стервец, научу стариков уважать». А ведь заслуг-то у Ивана Толмачева не было, только борода пугачевская. А я-то социалистический дед. Ладно, ладно. Мы с тобой не виноваты, если оказалось, что генерал хотя и при царе служил, однако бил Наполеона…

Андриян Толмачев спросил, куда же подевали могилы.

— Вы о своем бате Ерофее Иваныче беспокоитесь? Целиком прах героя перенесли на курган… Оттуда видны ему все усопшие и окрестность вся. Я ведь теперь охраняю природу и памятники древности. Понемногу восстанавливаю. Даже раскопки собираюсь производить… в кургане одном нашел череп огромный, с котел будет… А со мной как поступили. Я отдыхал на Черноморском побережье. Хе-хе, мимоходом изучал модные женские купальные костюмы, норовил внедрить среди ташлинок прекрасных. Вернулся — уж снят. На кинофикацию бросили… И никто из знатных земляков не заступился…

Елисей совсем развеселился и с юморком над самим собой пожаловался Толмачеву, поглядывая лукавыми глазами на плечи Клавы, мол, насмотрелся в закрытом фонде разные сексуальности — и такой абстракционизм напал на него, что начал путать чужих молодок со своей законной старухой. А будь темпераментом поспокойнее, изучая сексуальные проблемы по-научному, то есть втихомолку, в удалении от жены, наедине со смекалистой передовой бабенкой, дослужился бы до второй орбиты — красной икры. Что это такое?

По мнению Ваньки, для Елисея вес и значение человека определяется тем, какой икрой он закусывает. До третьей орбиты — черной икры — дойти помешал бы избыток образования. Но в гостях у черноикровых надеялся Елисей побывать под старость, если доживет до показательного возраста, когда старца как живое свидетельство превосходства молодых идей над пожилыми будут показывать туристам.

— Отдыхать тебе надо, Елисей Яковлевич, жизнь свою не бережешь, вечно в сражениях… Помнишь, как с Терентием лупцевались? Много в тебе силы… — сказал Андриян, потом обратился к Сынкову: — Часто он обижал тебя?

— Нет, пальцем не трогал, — весело ответил Филипп. — Это он перед концом места себе не находит… страшновато, видать.

— А ты подумай.

Филипп, наморщив лоб, кряхтел, шептал что-то.

— Нет, никто меня не обижал, а вот я многих огорчал… по глупости. Вы, ребята, уж дозвольте мне уйти домой, скоро овец выгонять в степь. И Ивана я заберу… Идем, Иван, нельзя тебе тута оставаться… Идем.

Филипп и Иван ушли, и Андрияну стало еще скучнее.

XII
Чем больше старел Андриян, тем неинтереснее и скучнее становилось ему в часы досуга с деловыми людьми, и особенно со своими сверстниками, если не по возрасту, то по духу. Два старика сойдутся — просто скука, а три — смертная скука, тоска. Куда веселее с молодыми рабочими на рыбалке или на охоте. Предел-ташлинские деды — Тереха, Филя и Елисей — составили исключение из унылого пенсионного общества. Всколыхнули они давно заснувшие в душе образы и чувства, особенно Елисей завихривал до подпочвенной тверди. Любопытно было, может, потому, что девки близко пели и смеялись.

Усталость и безразличие залили душу Андрияна, как только девки и парни ушли, а потом Филипп увел и Ивана.

— Мефодий, спокинула нас молодежь. Что же делать одним мужикам? Одичаем… ей-богу, одичаем…

— Не допустим такой беды, Андриан Ерофеич, на зорьке ушицу сотворим.

Федор Токин скатал на машине за Людмилой Узюковой, мастерицей по сабантуям. В розовой кофточке и короткой юбке, склонив завитую голову, поднесла она Андрияну пышный калач. Сильная, со здоровым загаром, чернобровая, сияя серыми глазами, мило и ласково говорила с Андрияном.

Беркут Алимбаев и Ахмет Туган привезли бурдючок молодого кумыса. Пока никто не докучал.

И совсем повеселел Андриян, когда при свете луны накрыли скатертью брезент, принесли шашлыки и жареных цыплят. Выпив по одной, затянули проголосные песни. А песня смыла с души тяжесть и скуку, деловую однообразную заботу. И хоть временами снова и снова возвращались в разговоре к земле и хлебу, к кормам и мясу, к засухам и орошению, просили у Толмачева помощи строить фермы, рыть каналы, заботливость эта уже не угнетала Андрияна. Андриян вообще мог бы и не огорчаться недородами, бескормицей — не он ответчик за хлеб, на то есть другие работники. Вон директор лампового завода Охватов собирает самые сливки с Беркутиной горы — молодых девушек с их гибкими пальцами, зоркими глазами. И вряд ли он задумывается, кто же будет работать на земле предел-ташлинского окружья.

Андриян Толмачев тоже закидывал сети с крупной ячеей все у той же Беркутиной горы: сильные парни нужны ему. Железная гора только с одного бока железная, а с другого нашли в ней кое-что посерьезнее — уран. Ламповик — молодой формации работник, думающий специализированно: мое дело лампы, а там хоть трава не расти.

Но Андриян был старомодно связан родством с деревней, и перед ним всегда стоял вопрос: чем и как помочь селу, взрастившему своими соками, потом и кровью индустрию, особенно первых пятилеток.

Тридцать тысяч гектаров земли занимали предел-ташлинские совхозы: на черноземе, за Сулаком, — зерновой, по ковыльным холмам с перелесками, горами — кумысный, а на скупых землях — овцеводческий.

Не нравилась Андрияну княжеская разобщенность и разностильность совхозов, мелкие докуки, стремление каждого побольше выклянчить себе техники, рабочих в страдную пору. Надо купно взять все три хозяйства в одни руки. Он не расставался с возникшими у него или подсказанными другими замыслами, пока не выверял их всеми доступными параметрами. Идея укрупнения как будто бы дала ростки в областном руководстве. А что думают его земляки? Кумыс целебнее, если кобылы кормятся травами несеяными, говорит Алимбаев. А Мефодию нужны и люцерна, и клевер для коров. Но заботит его и зерновое хозяйство, строительство оросительного канала.

Канал? Изучают пока наверху. Капиталовложения нужны большие. Орошаемый гектар обойдется в три тысячи рублей золотом. А пока завод поможет чем может.

— Сделаем водовод в степи от Сулака.

— Дайте я расцелую вас за вашу доброту, — Людмила широким и властным жестом полных рук обняла Андрияна и поцеловала в щеку.

— Люда, водопровод пересохнет от такого сиротского поцелуя, — сказал Алимбаев.

— Да, оно того, верно… — бормотал Андриян, расправляя усы. Он встал, взажим охватил горячие плечи. Сладкие вздрагивающие губы ее радостно смутили его невыбродившим бабьим хмелем.

— Ах ты господи, зачем постарил ты меня…

Испив кумыса, Андриян, сузив светлые волевые глаза, как-то по-новому, пристально поглядел на Мефодия.

— Сто пятьдесят тысяч рабочих у меня. Труд у огня нелегкий. Нам нужны хлеб, мясо, овощи. И отличная кумысолечебница. Наладите? — Чувствовалось по взгляду, что многое знаемо ему о Мефодии Кулаткине, но не считает он нужным показывать это.

— Ну, Андриян Ерофеич, буду я или кто другой, а с предложением переименовать Предел-Ташлу в город Толмачев в честь отца вашего я войду. Тут уж вы не должны мне мешать. — Мефодий взглянул в глаза Толмачева и умолк с сердечным обмиранием.

Андриян улыбнулся и сказал:

— Знаешь, Мефодий, твой батя Елисей Яковлевич сразу же после революции хотел нашу Предел-Ташлу назвать Кулаткинским, да мой-то отец сказал: «Веками стояла Предел-Ташла и будет стоять». От переименования сел и городов урожай не повышается. Чай, не для смены вывесок родились мы.

XIII
Мефодий малость переложил, заснул в своей машине и смутно слышал дождь с грозой. Встал на рассвете, выпил несколько глотков и стал хлебать вчерашнюю уху. Снизу от реки подошел Федор Токин.

— Присаживайся, Федя. Рыбешку ешь.

— Где мне рыбу есть, когда щербой подавился.

— Ну?

Охая, хватаясь за свою круглую, всю в шишках от комаров голову, Токин вымучивал из себя:

— Позор… пропали мы… Как скажем самому-то — не придумаю… капроновая заграничная сетка… украли.

— Как? Что-то не пойму. Где ты был, разиня? Эту сетку подарил ему выдающийся деятель.

— Пропаду я.

— Не о тебе речь, несчастный ты овечий лекарь. Да, хотел я рыбой настоящей угостить Андрияна Ерофеича… Молчи! Ищи глубоко, но тихо. Не найдешь, будешь отныне называться не Токиным, а Вороватовым.

Токин оглянулся на палатку.

Андриян Толмачев занимался утренней гимнастикой недалеко от палатки на возвышенном пятачке и хорошо, во весь свой гвардейский рост был виден, движения ног и рук, поворот головы были ловки, вроде бы немного гневные.

— Пойду покаюсь! — сказал Токин.

— Я тебе покаюсь! — Мефодий схватил за руку Токина. — Пошли!

Первые подозрения пали на двух пастухов — на овечьего пастуха Сережку Пегова и на лошажьего Силу Саурова — всю ночь они ватажились около реки.

— За Силу я ручаюсь, — сказал Федор Токин. — Девку может украсть, а сети…

Мефодий засмеялся.

— Подурить и Сауров мог. Просто не считают ребята это воровством…

— А-а, вот он где тулится… сонным прикинулся.

Не открывая глаз, Сила почувствовал беду, зашарил руками — куртка была теплая.

«Неужели лежала рядом и я не слыхал?»

— Где сети? — тихо спросил чей-то хозяйский голос.

Радость пружиной вскинула Саурова, — значит, Ольгу не застали.

«А может, и не лежала, а так, сидела… Да, крепко спал, в горах дождь прошел, вода через меня сбежала, а я не слыхал… интересно», — дивился Сила.

Мокрый, как вынутый из норы суслик, дрожал он от утренней прохлады.

— Где сети? — Федор тормошил Силу за грудки. — Что молчишь?

— Какие сети? Мы недоткой ловили.

— Давай сети!

— Погоди, — сказал Мефодий, сбивая с сапог желтую цветочную пыльцу. — Слушай, Сауров, если ты посмотрел сети, бог с тобой… Но куда ты их дел? Пропали сети заграничные.

Сила крутанул большой, как у волчонка, головой диковато на Мефодия.

— Какие сети? Браконьерские? Взял я. А вот ничего не сделаете мне.

— Да ты с ума спятил, — сказал бледнея Мефодий. — Ну, парень, ходу тебе не будет. Подпортим биографию.

— А зачем? А как? Я вот не трогаю ваши биографии. Пусти! — Сила замер всеми мускулами. Сквозь литую кипень зубов посулился стоптать конем Федора Токина, заломившего его руки за спину выше лопатки. Токин чуточку послабил зажим, Сила пригнулся, схватил его за обе руки и перекинул через себя. С разбегу вломился в мокрые кусты краснотала. В ушах еще не угас глухой звук удара токинских каблуков о землю. «Молодец, на ноги упал, как кошка… ловок, холера», — похвально подумал.

Не появился он к выгону табуна. Пришлось Беркуту Алимбаеву наряжать в помощь Тюменю сторожа старика Гаршина — хоть и поскрипывал протезом, однако на коне дед сидел ловко.

XIV
Мефодий думал, что Андриян Толмачев будет забавляться рыбалкой на тихих заводях по праву законного отпуска и старости. О слиянии совхозов говорил так, для разминки мозгов, а его, Мефодия, искушал походя, возьмется ли он руководить объединенным хозяйством. «Что ж, спасибо хоть за такую шутку», — рассуждал Мефодий, вспоминая то, как взглянул на него Андриян, когда он в порыве любви к нему и признания заслуг его бати Ерофея посулился хлопотать о переименовании Предела в поселок Толмачев. Всплески того сердечного обмирания нет-нет да обжигали его. И он не показывался пока на его глаза, тем более что начинался сенокос в лугах. «Пусть дед отдохнет… надо же совесть знать и нашему брату». Но ранним утром приехал на покосы с попутным сеновозом секретарь партийной организации овцеводческого совхоза плановик Вадим Аникин (не освобожденный — коммунистов всего два десятка) и, поблескивая стеклами очков, сказал:

— Ну и заварил ты, Елисеич, кашу… Велено доставить тебя живым или мертвым… к Беркутиной горе. И мне велено быть.

— Хороший ты, Вадим, парень, только шутишь всегда с какой-то инфарктной установкой. Кто велел? Зачем? Некогда мне!

— А ты сам скажи это районному руководству и Андрияну Ерофеичу. Заводи газик. Эй, комсорг, Коля! — позвал он стогометчика, невысокого крепыша с цыганскими бакенбардами. — Увидишь Токина, скажи, мол, Аникин на время отлучился.

Солнце светило в глаза. Мефодий, надев темные очки, вел машину по береговому проселку к Беркутиной горе. Косая густая тень горы притемнила омутовую глубину Сулака, холодком дохнула в лицо.

— Хитер ты, Мефодий Елисеевич, ох хитер. Идейку подкинул ты Толмачеву насчет объединения совхозов. Дед спозаранку поджег твоим замыслом районное руководство. Хвалит тебя, говорит: с размахом Кулаткин.

«Хитер-то не я, а старик… ну да если он такой богатый, мне уступает свои наметки, я не откажусь… может, даже я и намекнул ему ненароком». Мефодий проникался уважением к самому себе, подавляя неловкость, как при подачке.

У крутого отножья горы тень была особенно густа, и в ней стояли три машины, и на камнях сидели, подстелив куртки, Андриян, секретарь райкома Варин, председатель райисполкома Говорухин, директор кумысной Алимбаев, Ахмет Туганов с опытной станции орошаемого земледелия. Мефодий поздоровался с ними, смахнул с камня птичий пух, сел. Был он напряжен и насторожен в предчувствии, быть может, самых важных перемен своей судьбы. Закурил, тяготясь сознанием, что он должен сказать что-то.

«Не потому я за укрупнение, что командовать хочу, — выгодно это для дела, и могу доказать», — думал он, упорно глядя на грузного и крупного Варина. Тот улыбался тонкими губами, покусывая былинку.

Подъехал директор зернового совхоза Шкапов, круглый, подвижный, с ходу заговорил: укрупнить можно, только самостоятельность каждого отделения должна быть значительной.

— По коням, что ли? — Варин встал, оглаживая грудь и живот. — Покуда не печет, взглянем на все три хозяйства с точки зрения товарища Кулаткина. Андриян Ерофеевич, прошу в машину.

«Нет, со мной ему надо ехать… поговорим». Мефодий по-родственному подмигнул Андрияну, кивая на свою машину. И огорчился тем, что старик поехал с Шкаповым. Директор зернового был умным и сильным конкурентом. Вряд ли он согласится быть управляющим отделением.

«Если не закусит удила, должен поработать под моим руководством: ведь все посевы зерновых моего совхоза и кумысной поступают в его распоряжение. Стеснять не буду… — Мефодий уже видел себя во главе крупного хозяйственного комплекса. — Токин овцеводческим отделением будет управлять, Алимбаева оставить на кумыске… А Туган? Не поставят ли его? Да куда ему! Ученый, вкуса и опыта руководства нет. Только бы получилось, а там заживем на славу… А вот кого парторгом? Мой плановик не потянет, да и панибратства в нем лишку. Людмила Узюкова?.. Нет, нельзя!»

Что говорил Андриян Шкапову, Мефодий и не пытался догадываться: обрадовался тому, что зерновик, когда приехали в усадьбу совхоза, уже прикидывал, где и что сеять собирался на земле укрупненного хозяйства, и с чувством облегчения освобождал себя от коров и небольшой отары овец. Лошадей пусть хоть сейчас забирает у него Беркут Алимбаев. Себе оставит не больше десятка.

Активность Шкапова производила на Варина и Говорухина сильное впечатление, заметил Мефодий, однако, не давая волю своему унынию, он слушал его внимательно, и на кипчакском лице обжилось вековое мудрое спокойствие. Терпеливо выжидал появления прореженной ткани в рассуждениях экспансивного Шкапова. И ткань эта появилась — споткнулся Шкапов на опытной станции: куда ее? Конечно, можно включить в зерновое отделение…

— А вот Ахмет скажет. — Мефодий сжал мускулистое предплечье Туганова. — Селекционеров надо избавить ото всех финансово-хозяйственных забот. Зачем же ставить станцию в двойное подчинение? Выделить в самостоятельную единицу на правах отделения. Ошибаюсь, Ахмет поправит.

— Бик якши. Мефодий Елисеевич прав.

До кумыски Андриян ехал в машине Мефодия и хотя разговаривал с Аникиным о его семье (жена и два сына-школьника), Мефодий все более укреплялся в его доброжелательном отношении к себе.

— Вадим у нас завсегда счастлив, — своевременно и ласково сказал Мефодий. — Планировать ему ужасно трудно: сверху ломают… — по кряхтению Андрияна понял, что чужим словом «ужасно» резанул его, — конечно, сами мы должны оптимально планировать…

— Подумаем, нельзя ли счетно-вычислительную технику подыскать в помощь, — сказал Андриян.

Кумыска со своими коттеджами для отдыхающих занимала долину среди лесистых гор на берегу реки. Запахами трав, леса и молока, гудением в садах пчел встретила она приехавших.

Выпили по бутылке холодного кумыса, осторожно стали прикидывать, где быть центральной усадьбе. Мефодий в словах говоривших видел не только их прямой смысл, но и скрытый. Шкапов сказал, что зерновой — неподходящее место для центрального управления. «Не хочет быть на глазах директора, — подумал Мефодий. — Самолюбив и самостиен, хотя что ж, зерновой действительно в стороне».

Председатель исполкома Говорухин (пошептался с Вариным) тянул в Предел-Ташлу, мол, там техникум, и райцентр незаметно перерастет в городок. И хоть Мефодию с руки был Предел (совместные квартиры с Узюковой в одном доме), он не хотел соседить близко с районным руководством, боясь мелочной опеки, повседневной докуки.

«В кумыске обосноваться. Благоустроенная, тихая… И жить бы начал по-иному на новом месте… Как? Пока не знаю, но только по-иному… Разведусь с Агнией… Посоветоваться надо с дедом».

Окинул взглядом просторный кабинет Алимбаева, и радостно стало ему: обнаружил смысл и порядок там, где другим виделась, по его мнению, путаница. «Кумыска должна быть центром! Благоустроенная, недалеко от других отделений», — чуть было не сказал он, и только предчувствие чего-то неладного удержало его, а тут и Шкапов похлопал ладонью по алимбаевскому столу: «Лучше этого не найти!»

Андриян Толмачев засмеялся:

— В сон потянет с кумыса, — сказал он. — А что, Беркут, не расширить ли лечебницу? Средства у завода найдутся. Прикиньте с главным врачом…

«Что другое, а кумыску старик не выпустит из рук… это надо иметь в виду, — думал Мефодий. — Неспроста он при всем начальстве воспламенился: мол, не разевайте рот на кумыску, вы и так вон какие гладкие на свежем воздухе, а моим рабочим тут в самый раз отдыхать».

Кажется, лишь сейчас Мефодий разглядел, насколько костляв, жилист и прокален был Андриян в сравнении с ними, ну прямо мордоворотами. Даже Вадим Аникин (спортсмен) блестит, как жирующий сазан. И он с ревностью самого близкого к Андрияну человека осуждал разговорчивость других, не думающих о здоровье старика: «Просить, требовать все умеют, а вовремя пожалеть не догадываются».

Когда вышли из кабинета, он предложил Андрияну Ерофеевичу отвезти его к сестре Алене.

— Спасибо, но я на коне. Беркут, далеко ли Сила Сауров? Пойду по-над берегом, пускай он догонит меня. Вот и ладно. А вы, братцы, не очень-то вкладывайтесь в реорганизацию… поля не забывайте. Всему свое время. Завтра приедет начальник сельхозуправления Платон Сизов, с ним и будете решать… Помощи ждете от завода? Специалисты составят документацию, по-научному разумеется, вот тогда и будем строить фермы, водовод, дороги. — Андриян кинул на левое плечо куртку, пошагал тропинкою вдоль берега.

XV
Последний день поводила Андрияна память в поисках того песчаного намыва, где давным-давно когда-то был он с Маруськой. Сулак, поигрывая вешними водами, смыл ту золотую косу, смастерил за перекатом новую, уже иной всхолмленности — для других молоденьких, томимых предчувствием счастья.

Для всех Мария старела, а для него оставалась молодой, со своим тихим чистым голосом, глазами умной доверчивости, понимающей и прощающей. Училась вместе с детьми, помогая им своей любознательностью. И казалось, без усилий поднималась она своим духом вместе с мужем, и ни разу он не испытал ту неловкость, которую испытывали его сверстники, стремительно возвышавшиеся в своем кажущемся развитии над женами. Чувство меры у нее было сильнее самых сокрушительных нахлестов моды, и потому она казалась родившейся в том или ином наряде, и мебель и домашняя утварь не вызывали ни недоумений, ни восторгов самых взыскательных гостей. Тишина была в ней прекрасная и радостная, полная скрытой силы и достоинства. Полюбил он ее ровно, без встрясок и ломки, как будто бы, проснувшись утром, почувствовал легкость и бодрость от свежего воздуха, проникшего во все существо. И такое состояние счастья — без загадок, почему так, а не иначе, без деления жизни на жизнь с нею и без нее — продолжалось все годы.

И уход ее из жизни был постепенный, приучающий близких к их новому состоянию нравственной недостаточности — будто медленно чужали все доступы кислорода. Сердце ее остановилось во сне.

В Егоре и его складной семейной жизни видел Андриян свою и жены своей молодость и теперь, думая о них, умилялся.

По-страннически, с посохом бродил он весь день в лугах, по берегам заливов, отдыхая под ветлами, ронявшими с листьев избыток живой влаги.

Возвращался в дом сестры вместе с отарой Ивана Сынкова. Засунул посох под застреху, вымыл ноги в каменном корыте, выпил кружку цветочно-травяного настоя, поел сухарей и прилег в мазанке на старую деревянную кровать головой к маленькому незастекленному окошку.

Голоса Алены и Филиппа, спокойные, неторопливые шаги их, прошедшая под двору с ведром молока Ольга, пришедший в гости к своей невесте Насте Сережа Пегов не нарушили вечерней молчаливой беседы с Максом Борном — накануне прочитал его книгу. Борн умер, осталась его квантовая физика, грустные размышления о судьбах человечества.

Из-за своего развитого мозга человек убежден в собственном превосходстве над всеми другими животными. Стабильность и жизнь несовместимы. Жизнь прекрасна, но и опасна тем, что может иметь счастливый и плохой конец. Мышление людей может пойти по таким каналам, которые ведут к катастрофе и варварству. Животные инстинкты перемешаны с интеллектуальной мощью.

А может быть, потому кажется катастрофой завтрашний день, что условия жизни на протяжении одного поколения меняются столь значительно?

Горькая усталость эта напоминала настроение Терентия, только брат еще хотел жить почти с первобытной жаждой. Выделывает кожи, шьет сбрую для совхоза, потому что новая жизнь, на которую он по давним обидам все еще временами косится, поддерживает в нем удаль, далеко не стариковскую. Печаль ученого, умершего в Англии, тревожна, заботы степняков возникли независимо друг от друга — время рассеяло семена по всей земле, и взошли новые злаки. Не Елисею и даже не его сыну Мефодию унять возникающее время от времени в сердцах людей смятение.

Страшный и банальный конец человечеству не придет — есть новое общество, достаточно сильное, чтоб считались с ним. Да и род человеческий не настолько беден мудростью, не так глух к предстоящему зову самосохранения, чтобы самоуничтожиться.

Проще всего было отвергнуть предостережения Макса Борна, объявив его слепым в слепом мире. Но жизнь Андрияна издавна шла широкой рекою с жизнью людей не только ближнего окружения. И под старость река эта больше углублялась и расширялась, а потребность в обдумывании отсветившего дня в одиночестве или с книгой вдвоем стала такой же, как все другие — нравственные ли, отвлеченно-философские или практические необходимости. Свобода мышления стала для него величайшей ценностью и наслаждением.

В искусстве, литературе и религии некоторые люди показали такие возможности сублимации чувств, которые делают всех людей достойными сохранения их биологического вида, — эти наблюдения Бертрана Рассела заставили его вспомнить ныне перечитанные (по настойчивому совету Ивана) поэмы Мицкевича и Пушкина. Вечерние думы эти были столь неожиданного характера, что он сам поражался им. Литвин Конрад принял веру тевтоно-крестоносцев, чтобы мстить им за гибель своего рода. И он, поклявшись в верности ордену, переступает клятву. Поэт оправдывает его.

В «Полтаве» все три измены закончились гибелью: Мазепа изменил Петру, Кочубей — Мазепе, Мария — родителям.

«Ни одна из целей не может искупить нарушений клятвы — так ли это?» — сказал Иван Андрияну днем на овечьем стойле. Андриян не уверен был, так ли это, тот ли смысл поэм, но его глубоко задевала какая-то личная и горячая заинтересованность Ивана. И он, ожидая Ивана, думал: что же сказать ему?

Иван пришел в условленный срок, сел на порожек, широкое доброе лицо, до горячей красноты опаленное зноем, принесло, казалось, на себе отсветы заката. Догорающая заря лилась в оконце на его грудь.

— Хотите послушать стихи? Вам посвятил я.

— Давай.

Иван оглянулся на Ольгу, поившую пропущенным молоком теленка во дворе.

— Нет, сначала Пушкина:

Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Это так, между прочим. А теперь вам:

Тяжела,
Себе не рада
В белой гриве голова,
И глядит он
Сонным взглядом
Отдыхающего льва.
В нем,
За сонными глазами,
За потухшей кромкой дня,
За далекими горами —
Где-то Африка своя.
Иван встал, касаясь головой потолочного горбыльника. В проеме низких дверей показалась широкая фигура Мефодия.

— Не помешал? А-а-а, чабан тут как тут. И что не даете человеку отдыхать? Иди к девкам. Андриян Ерофеевич, я всего лишь на пару слов.

Иван поклонился Андрияну, качнулся, обходя отчима, к дверям.

— За стихи, Ваня, спасибо, — сказал Андриян ласково. — Ты минут через десяток загляни ко мне… потолкуем, — он сел на кровати, ногой подвинул табурет Мефодию. Газетой прикрыл лежавшую на столике перед оконцем записную книжку.

— Стихами морочил Ванька? Это он может. Извиняйте, пожалуйста. Разочарован парень, а почему и в чем?

— Разочарование возникает, если была надежда, — Андриян задумчиво помолчал, потом взглянул на Мефодия. — Что за дело у вас, Мефодий Елисеевич?

— Пришел поблагодарить вас за доверие. Сильно поддержали меня. Признаться, я уж начал немного закисать, а тут такая перспектива! Эх, мне теперь еще бы сносную семейную жизнь… плохо у нас с Агнией, а что делать?

— Тут я не советчик.

— Да к тому я, чтобы вы были в курсе, ежели встанет вопрос о моем быте. Разводиться — совесть не позволяет… да и одному как?

— Гм, гм. А Узюкова Люда чем не пара? Я так, между прочим. На поддержку мою рассчитывайте. Если кто и помешает утвердить вас директором комплексного хозяйства, то это только сам Мефодий Кулаткин. Побольше с него спрашивайте, не спускайте с него глаз. Впрочем, все мы нуждаемся в самоконтроле.

— Вас я понял, Андриян Ерофеевич, — надо было уходить, но слишком много непонятного вдруг вызвали в душе последние слова Толмачева. И Мефодий, торопясь, сбиваясь, заговорил об Иване (тревожился, не накрутил ли пасынок про него чертовщины?!): не просился ли парень в город? Там, как рентгеном, просветят его: природное в нем стихоплетство или случайным ветром занесло в душу чужие семена? А тут, в степи, обречен до старости маетно морочить себя и близких.

Забота Мефодия об Иване показалась Андрияну пренебрежительной и трусливой, вызванной не стихами, а чем-то давним и более глубоким. И он не удивился вроде бы мимолетной, однако капитальной поговорке: дед Филя и доныне не приходит от выдумок в себя.

— До возраста Филиппа Ивановича надо еще дожить, дорогой товарищ… может, потемнее бормотать начнешь.

— Да уважаю я старика! Золотой! — загорячился Мефодий, как оступившаяся в бездорожье лошадь.

Андриян усмехнулся. На прощание сказал и об Иване: пастухами были поэты и даже цари, если верить древнегреческой мифологии. Слыхал, будто на Алтае один пастушок издал два тома стихов… сам директор совхоза хвалился в газетке.

Лучшая помощь людям в непонятном тебе деле — это не мешать им. Пожелал Андриян ему добра, провожая за ворота.

Хутор улегся спать еще в сумерках, чтобы встать с зарею. Покой и тишина сошли на землю. Теплым дыханием отвечала она легким ветеркам, колышущим листву тополей.

Андриян, кинув на плечи пиджак, сел на порожек мазанки. Слабый, по-летнему голубоватый свет звезд спокойно лился в душу, как воспоминание того, что было давным-давно, может, в ночную пору сна в зыбке, а может, и до тебя. И свежее и ясное удивление этим ищущим тебя светом возникало из глубин детства. Позднейшая жизнь шла под крышами цехов и квартир, под небом без звезд — электрическое полуночное половодье смывало их.

Под звездами двигался красноватым шариком спутник, притворившийся вечностью. И хотя Андрияну известно было, для чего и для каких целей сработан уходящий за темный горизонт спутник, он испытывал к нему умное, расчетливое уважение, как к маленькому своему, ручному, домашнему чуду.

Рожденные в непостижимой бесконечности, звезды тоже связывали жизнь Андрияна с людьми многих поколений, которым глядели и будут глядеть в душу своим светом звезды. И связь эта была тревожна и торжественна. И он стал думать о самых обыкновенных житейских делах, ожидавших его на заводе, радовался, что при нажиме на живот не было боли, но, и думая о повседневности, он чувствовал, как в душу тихо струился ночной свет.

Филипп, Алена, Терентий и Андриян в светлом легком молчании попили на заре чай с каймаком и ватрушками, простились, как прощаются старики, и Андриян уехал, сопровождаемый грустно-ласковыми улыбками и плавным помахиванием рук.

Шум машины, как ручей, понес его к большому грохочущему морю — к заводу.

XVI
Занятия на последнем курсе техникума Ольга, как и все студенты-заочники, начала уже после завершения полевых работ, — убрав хлеба, копали картошку, рубили капусту в совхозе и на своем учебном хозяйстве. Общежитие — рядом с учебным корпусом (завод давно построил), недалеко от двухэтажного каменного дома с двумя квартирами: в одной жила директриса техникума Людмила Михайловна Узюкова, другую занимал Мефодий. С Агнией он хотя и не развелся, но она перешла к сыну на овечий хутор еще с лета, помазала и побелила снаружи и внутри саманную хату его. Осенью Иван вместе с матерью и Силой Сауровым вновь посадил яблони, поправил сарай, привел породистую обгулявшуюся нетель. Перекрыл погреб и заставил бочками соленой капусты и мелкого арбуза. Вдосталь засыпал картошки, припас мяса. Дом в ожидании молодой хозяйки похорошел. Посвататься за Ольгу не решался Иван, зато Агния несмело намекнула ей: парень надеется, обнадежь только, будет ждать, когда закончишь техникум. «А если я после техникума в институт пойду?! Да мало ли куда мне захочется! Вся жизнь впереди», — Ольга с жестоким весельем окинула взглядом худое лицо Агнии и чуть было не посоветовала ей глумливо не спускать глаз со своего Мефодия. Но сжалилась и, малодушничая, сказала, что поживем — увидим. И сама не отдавала себе отчета, чем и для чего нужен ей Иван. Пусть жил он где-то почти за пределами ее дум и внимания, но нужен все-таки.

Чем ближе подбивала жизнь Ольгу к Мефодию, тем дичее поглядывала она на него и, стыдясь, робея своих чувств, виноватясь, влюбляла себя в Людмилу Узюкову. Связала для нее шаль из козьего пуха, по субботам убирала квартиры ее и Мефодия, присматривалась к их вроде семейной, однако на разных квартирах, жизни, отыскивала побольше ладу между ними, чтобы крепче стоять перед Мефодием и слабость давить с полезной безжалостностью.

Он был весел, ладен и всесилен в ее глазах. Хлеба, мяса и молока много сдали летом и осенью. Под его руководством Дом культуры достроили. Иван Сынков, вдохновленный тем, что ходил в ее женихах (еще шаг — и поженятся), вдвоем с местным композитором, парикмахером с верблюжьей ноздрей, восславил в песнях Предел-Ташлу. Своя певица, зоотехник Занина-Ташлинская, пела их на открытии Дома культуры.

Сельхозвыставку открыл Мефодий в центральной усадьбе укрупненного совхоза. Водил Тюмень по полю жеребца редкой лошажьей красоты. Конь рванулся к кобыле на глазах публики. Из области важный начальник по скотиньей части сделал лишь одно замечание: почему у Тюменя постная физиономия?

Была байга, была гулянка. Мефодий, Федор Токин, Узюкова и Ольга укатили на машинах в степь. Снежок в ночь прибелил озимые зеленя. Фары осветили поле и зайцев: стояли, дурачки, на задних лапах, не бежали от смерти. Наповал убил Мефодий трех русаков. А один подранок кричал в кустах совсем по-детски. Мефодий взял его за ноги и ударил о машину головой. Это было ужасно и сильно.

Зимним вьюжным вечером, накинув шубенку-распашонку, пошла задать сена корове. И только взяла охапку, кто-то обнял ее со спины. Вздрогнув, выпрямилась, повернулась грудью к Мефодию, закрыла лицо руками. В тот вечер было порвано все, что как-то связывало ее с Иваном.

Мефодий невпопад уговаривал ее терпеть до поры до времени. Вот окрепнет на новой должности, привыкнут к нему люди, и они сойдутся открыто. Теперь не время сходиться, теперь его жизнь вся на виду. Ольга не удивилась, что он побаивается Узюковой, она и сама опасалась Людмилы, умной и догадливой.

Дикой казалась ей мысль о замужней жизни с человеком в два с половиной раза старше ее, отчимом Ивана, мужем его матери.

Будет ли жить с ним утаенно, Ольга не знала, хотя связь с этим человеком льстила ей. Да и тайна встреч волновала ее риском и страшноватыми (для других: вот всполошатся!) последствиями разоблачения. Временами казалось ей: туго взяла в неизбежной предопределенности — другого пути не было. Через это нужно пройти, как в дом через дверь. Ванька не ошибся: особенная она! Не каждая девчонка осмелеет так безоглядошно терять свою жизнь… Но это состояние вызова и риска придавало ей особенную силу и живость лишь первое время ее утаенной жизни с Мефодием. Потом ей стало казаться ее положение скорее жалким, чем значительным и особенным. Последнее полугодие учиться стала хуже, потому что Мефодий часто отрывал ее от занятий, увозил в машине то в степь, то в далекое село в дом к какой-то старухе. Иногда после бессонной ночи возвращалась в общежитие на рассвете и, наспех приведя себя в порядок, избегая взглядов подруг, шла на лекции. И день ото дня все хуже понимала преподавателей, а они сокрушались на экзаменах, что стало с толковой студенткой.

И временами думала она: а вдруг просто оступилась, попалась, как самая глупая неосмотрительная девка. А коли попалась — не шевелись, ничего не меняй. И она не очень-то отнекивалась, если люди считали ее полусосватанной невестой Ивана…

И хотя Ольга про себя усмехалась над своим двусмысленным невестинским положением, все же оно, ограждая ее от подозрений и догадок, приносило ей покой, грустный, но необходимый. Это и помогло ей сдать экзамены. Выпуск и распределение состоялись накануне весеннего сева. Место зоотехника Ольга получила в своем совхозе.

Впервые была на совещании у директора…

Как хочешь обсуждай планы — коллегиально всем обществом, один на один с собой, а все равно главная хозяйка — земля. Вместе с нею жить и работать. Пока спит она, баюканная зимними вьюгами, можешь прикидывать разные сроки весенних работ: раньше на неделю или позже прошлогоднего?

А как сине и тепло хлестнут ветры, скорая на повеления весна картавыми взахлеб ручьями, взыгравшим громом вдохнет рабочее беспокойство во все живое на земле. Взревет бугай, подняв морду с кольцом в ноздре, дружным мыком и ревом ответит ему весь рогатый скот. Кони метнут рассыпчатое могучее ржание до чреватых дождями туч. Густой навозный пар разопрет зимняки и кошары, и двери и ворота распахнутся, вздыхая всей грудью. Табунясь, повалят в артельном нетерпении овцы, сощипывая травку до влажной земли. Ноздрями промоин задрожит Сулак, отрывая ледовые припаи с песком, позванивая хрустальным боем.

И как бы на подхвате вешнего гона Мефодий, в сапогах и ватнике, улыбаясь, благословляюще помахал рукой механизаторам, печатающим трактором рубчатые следы на земле, пастухам, на все лето покидающим со своим скотом зимние становища.

Уходя с овцами в степь, Ольга оглянулась: ловкой посадкой кинул в седло Мефодий свое притяжеленное за зиму тело. Стосковавшийся по вольной побежке карий конь играл всеми мускулами, прося поводья. Степному простору самозабвенно отдал себя Мефодий, не вытирая слез с нахлестанного ветром лица.

Теперь уж не лишним кажется Мефодию недавнее каждодневное зудение начальства о севе с такой наивной тревогой, будто сельскому человечеству предстояло резать первую борозду на древней земле. Потом с таким же удивлением и настырностью будут напоминать о страде (вовремя надо убрать, зерно беречь!). Действительно, все в жизни будто внове, как первый шаг от печи до порога.

И хоть за неделю до сева Мефодий вместе с парторгом Вадимом Аникиным, агрономом Павловым и управляющим зерновым отделением Шкаповым ездил по пашням, взламывая конями тонкий ледок в бороздах, все же сейчас вызревшая для осеменения земля волновала его по-молодому.

Заехал он в шорную к Терентию просто потому, что ему нужен был кто-нибудь из Толмачевых. И хоть Терентий не Андриян, все же Толмачев.

Старик любовался только что отремонтированным седлом. Смахнул с табуретки обрезки кожи, кивнул:

— Садись. А седельце это для Силы. Готовится к скачкам.

На крыше лютовали коты. Один был с деревянной ногой.

— А-а-а, это Баязет! — сказал Терентий. — Заявился домой, нога болтается на жилке. Не то в капкане побывал, не то собаки покалечили. Я ножом по жилке, заросло. Выстругал деревянную ногу, привязал. Вот он и стучит по крыше. Храбро дерется. К трубе спиной прижмется с левого глаза (правый потерял), лупит котов деревяшкой. Какого подкрался к нему со слепого глаза недруг, сшиб, и покатился он с крыши, в известь — шмяк. А так ничего кот, умный.

— Не нуждаешься ли в чем, Терентий Ерофеич?

— Большая нужда в красной коже. Хочется сшить выездную сбрую для тебя… помнил чтоб старика.

— Спасибо. Трудновато одному?

Терентий усмехнулся.

— Тут, Елисеич, когда труднее: в одиночестве или в многобабье. Да и один-то я редко бываю, и то во время сна. Заходят люди, даже молодые. Да и сам я за лошадьми гляжу в покосы.

И неотлаженная личная жизнь забывалась Мефодием до поры до времени. Но пришла суббота, надо было идти в баню, и он как должное принял из рук Агнии белье, а потом, вернувшись домой, ужинал и чаевничал вместе с нею. Вкусно пахло сдобами, уютно было в чистой квартире. Шепотливо кропил дождь сумеречное окно.

XVII
Трудно перебирая длинными босыми ногами по крутым земляным ступенькам, Ольга поднялась от реки к дому бабушки Алены. В тени под лопасом Сила Сауров свежевал барашка, вздернув к перекладине. На минуту Ольга залюбовалась ловкими руками парня — драл овчину чисто, будто чулок с ноги снимал. Воткнул нож в ляжку, поднял веселые глаза на Ольгу.

— Что губы-то у тебя в крови? — спросила Ольга насмешливо.

— Губы? Да кровь пил теплую.

— Ну и ну!

Алена поставила к ногам Силы таз для потрохов.

— Спасибо, парень. Рука легкая. А что, лошадей приходилось?

— Конину надо умеючи готовить. Татарин как режет лошадь? Не сразу, а понемногу, отворит жилу, аллаху помолится, потом еще приступает. И не вдруг едят — пусть каждая жилка замрет, вся кровинка стечет. Закон.

Алена сказала Ольге: повезет баранину на базар. Деньги нужны: зять Серега Пегов машину требует. А то грозится Настю бросить.

— А вы потакайте ему больше, он вертолет запросит. Всего год живут, а уж разнахальничался… я вот доберусь до курносого…

— Ну как, Олька, свиделась со своим летчиком? — спросила Алена тихо.

Ольга отмахнулась, плечом толкнула дверь в каменный полуподвал-кухню, там летом спасались от жары.

За тесовым столом чабаны Иван и Филипп полдничали.

Пахло молодым квасом, редькой и ковригой. В сумраке блестели на загорелых лицах глаза. Лысина старика белелась ото лба до затылка. Филипп задержал ложку, глядя на Ольгу.

— Айда с нами, Оля, кваском перекуси.

Ольга не в силах была даже отнекиваться — так все в ней было натянуто и так спаял зной губы.

Самое трудное одолела — прошла в свою комнатку-боковушку мимо Ивана. Краем глаза увидела, как в руке Ивана дрогнула ложка, расплескивая квас. Целый год ждет Иван ее ответа: пойдет замуж за него?

Своим ни да ни нет она всю зиму держала Ивана на приколе. Временами робела его, временами ненавидела, но встреч с ним не могла избежать — да вроде и не хотела. Жила на две квартиры — в общежитии техникума и тут, у бабки Алены. Иван же появлялся и там и тут.

Сняла праздничную черную юбку и белую кофту, навострила уши на разговор за дверью.

— Встретились бы, чай, не вернулась. Промахнулась, кажись, — слышался горестный голос Филиппа.

Ольга пожалела старика. Опять будет изводиться, как узнает, что вернулась ни с чем. А иначе-то и не могло быть: шла туда — не знай куда, искала того — не знай чего.

Дед будет горевать тихо. Уйдет в поле с овцами, обопрется о дубинку, безглазый от жаркого солнца, — не то складно придумывает, не то скулит молитвенно. И лица не затеняет, на макушке что-то вроде бывшей кепки. И хоть привычно правил свое пастушеское дело, лечил червивых овец, прирезывал порванных волками, все же под вечер уставал. Купался на мели под ветлой, нырял чудно: зажмет большими пальцами уши, указательными — ноздри и нырнет раз за разом, будто не сам себя, а новорожденного младенца окунает в купель. Не вытираясь, надевал белье на свое белое тело с запавшим животом. Около него жить можно, что ни скажи ему — верит. А может, не всему верит, да примиряется по старости лет. Не спорит с людьми, молча делает по-своему.

«Лето поработаю, уеду от всех подальше», — с раздражением думала Ольга, зная, что обманывает себя. С каждым днем все глубже увязала она в фальши, неуступчиво мирясь с тем, что фальшь видна близким людям.

Надела расхожее серое платье, на голову накинула платок. Прислонившись лбом к холодной стене, отодвинув занавеску, смотрела из низкого окна во двор.

Бездумно, забыв себя, как в детстве, следила за работой мужиков.

Сила снял с крюка обвянувшие на ветру бараньи ляжки, помог Филиппу завернуть в сухую просоленную требушину. Потом упаковали в рюкзак. Обмерив широкие плечи и грудь Алены, старик отпустил ремни рюкзака.

Алена из-под руки посмотрела на тучку, потужила, что не уедет ныне на базар.

— А я на конях парой отвезу, — сказал Сауров. — Для нас с вами нет преград.

Трудно, с растяжкой разломился гром над гористым правобережьем Сулака.

Ольга легла на топчан, привалила голову ватником. Гром глухо доходил до нее.

Стук в дверь поднял Ольгу.

— Иди, мила, без тебя ужинать не будем, — звала Алена.

— Спать хочу.

Припав к двери, заглянула в зазор.

За столом вокруг медного казана с вареными бараньими потрохами сидели Сила, Иван и Филипп.

Мефодий стоял у порога. Алена упрашивала его отведать потроха. Но он уходить не уходил и за стол не мостился. Сел на табуретку поодаль, расстегнул куртку на молнии.

— А тебе что за болесть? — вскинулся Иван на отчима. — Ты ей ни сват, ни брат, ни просто родня.

— А твое волнение по какому праву? — с веселой злостью спросил Мефодий. — Тебе-то кто она?

— Может, я ее замуж уговорю. Ну? — все круче закивал Иван.

— Гусь раз закричит, и то весна наступает, а ворона сколько ни каркает — все зима. Так-то и у тебя с этой самой женитьбой, Ваня.

— Да и ты, отчим, хоть и Покоритель природы, а Ольгу не усватал за меня, — вдруг совсем нежданно печально сказал Иван, и небольшие глаза его погасли в светлых ресницах. Широкое лицо с раздвоенным на кончике носом, с белесыми бровями и ресницами было заветрено и опалено зноем.

Мефодий был тугой, лоснящийся самоуверенно, резко и насмешливо.

— Усватал! Мне мешает Силантий Сауров, — с отеческой усмешкой сказал Кулаткин.

В щелку Ольга видела глаза Силы — твердо спокойные на спокойном, как степь в безветрие, лице. Хоть со всех сторон ощупывай душу, проверяя, Сила не дрогнет — не боится ни деловой, ни любой иной щекотки. Хрящеватые уши по-волчьему насторожены, а глаза смутят любого. Не виноват, да признаешься.

Год с небольшим минуло с тех пор, как он вытащил занозу из ее глаза, а парня мосласто раздвинуло в плечах, повыше поднялась голова на прямой сильной шее, хотя на возмужавшем подбородке все лишь наивно золотился пушок. Нравилось Ольге его самоуверенное безразличие к девкам.

Любит и умеет парень показать свое удалое табунщицкое превосходство в райцентре над служилым и обучающимся молодняком. Подъедет на коне к скверику на берегу Сулака, скалит зубы с какой-нибудь девчонкой, модная коричневой замши куртка на одном плече, с кудрявой головы сдвинута на затылок белая войлочная шляпа. Так и гуляет вдоль скверика, и конь ходит за ним, косясь такими же диковато сильными глазами. Сауров — загляденье девичье. Многие искали дружбы с ним, а он строговато ласков со всеми заневестившимися, выделял лишь ее, Ольгу, с особенным достоинством. Думалось ей, что летошней ночью в Егерском, когда Сережка дурачился с Настей, а она, Ольга, сидела у костра, а Сила спал в сухой теклине, она до самого ядрышка раскусила себя и его. И все-таки с тех пор Сила стал ей необходим. Она радовалась слухам, будто управляющий кумысным Беркут Алимбаев сватает его в свои заместители и будто бы Сила пока еще раздумывает, не двинуть ли ему по какой-нибудь другой дороге. Да и что ему торопиться, если жизни непочатый край?!

Мефодий и Иван опять заспорили с глухими намеками, и каждый лез в сердце Саурова за поддержкой. А тот выносливо молчал.

«Да как же я дошла-доехала до такой жизни, что судят-рядят меня?» — думала она без возмущения беззащитно, чувствуя — с нею могут сделать все, что захотят, потому что давно уж живет она в обмане. И если прежде казалось, что приснились ей в хвором сне слова матери никому не говорить, чьих она родителей дочь, то теперь уверилась: все это было, и не случайно она не порушила материнского завета. Сама о себе скрывала правду, и Алена тоже притворялась, считая ее своей внучкой. Чужая она ей. В пору отрочества редко тяготилась этим обманом: мало ли кто скрывает свою душу. Теперь она подозрительно всматривалась в лица людей, искала за их словами намека. Предчувствие развала жизни отравило горьким и злым беспокойством всю ее, даже сны.

Как ни скрытна была Ольга, все же намекнула утром бабке Алене о своем уже недевичьем положении и сказала, что едет в райцентр на свидание с летчиком, отцом своего будущего дитяти. На самом же деле никогда никакого летчика у нее не было, и о ребенке сказала на всякий случай: нынче нет, завтра будет. И в райцентр не ходила, а ждала Мефодия в лесу, у горы Николы и Сулеймана. Замаяла себя думами, а он не пришел. Ему теперь можно не приходить…

— Что вы судите-рядите Ольгушку? Сватаете давно просватанную. Есть у нее летчик, а вам-то, Мефодий Елисеевич, стыдно бы трепать языком, — сказала Алена. — Ответственный.

Но Мефодий, видно, уже не мог остановиться — заиграл кулаткинский норов.

— Он, летчик-то, самолетом спикирует на тебя, а ты чем отбиваться? Кнутом, что ли? — самодовольно подсмеивался Мефодий над Иваном. — А то еще схватит тебя, Ваня, за штаны, подымет выше облака и швырнет наземь. Будешь, как мокрый суслик, околевать…

— Будя вам! Сами не сноровисто живете, а туда же учить других прытки, — сказал Филипп. — Олька! Чего там спряталась? Садись вечерять. А вы помолчите, спокою нетути…

— Ну ты скоро, Олька? — Алена постучала в дверку. — Еда стынет.

Ольга вышла, озлобленно и дерзко улыбаясь. Все потупились под ее взглядом. Тяжело тянули молчание.

— Ну что ты, Елисеич, ни к стенке, ни к лавке? Садись за стол, — сказала Алена.

Он сердито переминался у порога. По лицу его прошла улыбка, застыла под усами.

«Сейчас возьмет и скажет: моя она! Ох, хоть бы не при мне… — смятенно ждала Ольга. — Скажет — убегу и не вернусь…»

Иван отвалился от жирного бульона, стал есть хлеб с водой.

— Тебе бы, Ванюшка, вечно пастушить, душа к скоту расположена, — сказала Алена, потом спросила Саурова, ест ли он махан.

— Все ем-ашаю, бабушка Алена. Начесночено, наперчено — ешь не хочу!

— Ну и ешь на здоровье! Бона какие кости-то у тебя, обрасти надо.

Ольга покосилась на него — сама не ела мяса летом и как-то побаивалась мясоедов. Мыла руки под рукомойником, все ниже клоня голову, сутулясь. Не сдержала подавленного рыдания. Мужики переглянулись, отодвинулись от стола и начали свертывать цигарки из махорки. Запахло крепким табаком. Мефодий пожевал губами.

— Оля, что ты, голубка? — сердобольно заговорила Алена, топчась вокруг Ольги. — Да плюнь ты… Все мужики не стоят одной твоей слезы.

Иван молча постоял около Ольги, махнул рукой, снял с гвоздя кнут и сумку, вышел. Вышел и Филипп.

Мефодий молчал, застегивая и расстегивая зеленую на молнии куртку.

Сауров выпрямился под потолок, вковал руки в тонкий в поясе стан.

— Ишь, походя суродовал жизнь и легко отряхнулся. От меня пеношник не скроется даже в банковском сейфе. Гляну в его глаза, — белолитыми зубами заскрипел Сила, вышагнул из кухни, паутинку смахнув с косяка кудрявой головой.

— Все наладится, Оля… — Мефодий стал утешать Ольгу. — Молодая, красивая… все впереди. Дорогой зоотехник, я за вами, дельце есть. Пойдем?

Снаружи просунулся по плечи в окно Сауров.

— Мефодий Елисеич, гнать бракованных лошадей или погодить? Гроза надвигается.

Кулаткин продолжал отеческим тоном учить Ольгу.

— Кулаткин, перестал бы ты трезвонить. Ходи сюда… поговорим о деле, — с недоброй почтительностью настаивал Сауров.

Бледность холодно проступила на румяных от загара и кумыса скулах Мефодия. Крепко потер подбородок, закусил ус, вышел.

Во дворе заспорили, загремело ведро, залаял волкодав Биток.

— Ох господи… в грозу всегда с ума сходят. — Алена выметнулась на сумеречный двор, подперла снаружи дверь дубинкой.

XVIII
Над лугом, взрывно клубясь, нависала туча в немотном безветрии. С горы между березовыми колками спускался к реке табун лошадей.

— Отбивай выбракованных, гони на мясокомбинат. — Мефодий отдавал Саурову самые обычные распоряжения, но тон его был враждебен.

И Сауров цеплялся именно за этот тон:

— Давеча-то где были? Чужую жизнь обсуждали… на уровне бабьего парламента у колодца. А теперь лошади волнуются… гроза трахнет.

Не забыл Сила той ветреной, холодной после дождя зари, когда Кулаткин и Токин выпытывали у него, где сети, грозили подпортить его биографию, а он — стоптать конем Токина. Угрозы погасли свечой на ветру. Только Мефодий недавно за голову схватился: на рассвете, выходя из мазанки от Ольги, запутался в сетях. Какой-то прохвост запаутинил ими двери и полдвора. Ехавшие мимо глиняного дувала Тюмень и Сауров попридержали коней, привстали на стременах, удивленно качая головами: мол, большая ли рыба попалась Мефодию в столь глубоком омуте…

В чреве тучи змеисто взблеснуло, и гром развалился над косяком. Лошади метнулись к реке, потом, наткнувшись на сухой треск грозового разряда, повернули к сараям.

— Попробуй зааркань. — Сила погладил шею Чалого, сел в седло. — Ну да для вас, Мефодий Елисеевич, постараюсь… — закогтил левой рукой поводья, на правую вздел собранный аркан.

Наотмашку через всю тучу хлестнула гроза, с ветром хлынул косой дождь.

Сила дробил косяк, гоняясь за обреченными лошадьми. От головы до ног взмок под дождем. На мокром весело-диком лице щурились глаза. Четырех выловил, спустил в сарай. Погнался за пятой. Но табун втянул и затер его вместе с Чалым, заклубился к березняку.

— Упадет — пропал, — сказал Иван, глядя из-под навеса сеней в шумевший дождь.

— А не падай! — сказал Мефодий. — Баранины захотел, не отогнал вовремя.

По скользкому суглинистому пригорку гнал Сауров двух отбитых от косяка лошадей. Черный из конского волоса аркан взвился в дождевой мгле, захлестнув шею игреней кобыле. Она метнулась к сараю, но Чалый устоял, только разъехался всеми четырьмя на мыльном суглинке. Выбирая аркан, Сила чувствовал мускулистую дрожь кобылы и тут только понял — ошибочно поймал не выбракованную, а молодую, сильную. Но под навес въехал, ведя накоротке.

Настя жаловалась Клаве: инкубаторный петух долбанул дочку в межбровье, чуть не выклюнул глаз.

— Инкубаторные налетают на людей. После года руби головы. Он, инкубаторный, бандит, безотцовщина, беспризорник, — говорил Филипп, — в материном теплом пере не грелся, от коршуна под ее крыльями не прятался. Я держу пестрых кур. Смирные, ласковые. Снесет яичко — хвалится. И петух гнездовой, с понятиями. С ним мать разговаривала, когда он только зашевелился в яичке, помогла ему проклюнуться. И творог он клевал с моих рук.

И вдруг Сила услыхал гневливый голос Мефодия.

— Ну и хлюст ты, Ванька! — давил сильный осадистый баритон Мефодия. А когда Сила подошел к ним, Мефодий зашумел, горько недоумевая, упрекал Ивана, поглядывая на Ольгу, стоявшую на дворовом крыльце. — Ради тебя я жил и боролся! — наступал на Ивана Мефодий.

— Так уж и в самом деле жил ты лишь для меня? — с младенческим изумлением вопрошал Иван. — Вроде и не радовался на любовь с моей мамой? Спал с женщинами по великой исторической обязанности? И я, дитё, не развлекал тебя, а? — Тут уж, казалось, было сказано с редчайшим перебором. Но Иван, видно, перед Ольгой взвинчивал себя. — И кто же тебя просил жить для меня?

— Я требую уважения! — Мефодий с кулаками полез на Ивана, а тот сомкнул за спиной руки, побледнел покорно и презрительно.

Филипп уперся батожком в тугой живот Мефодия, а внука локтем сунул в грудь:

— Молчать!

С давней навычкой разнимать Филипп втиснулся между Иваном и Мефодием. Лысая, с венчиком седых волос голова моталась лишь по плечи им. Совестил ослабевшим голосом:

— Стыд-то, господи… Уйди, Аленка… Девки — марш!

Но Алена говорила, будто бы в ту самую минуту, когда Мефодий махнул рукой на совесть, ушла из-под него духовная держава и потому суждено ему, Мефодию, прожить жизнь в изнуряющей тоскливой скорохватости и под закат дней грядет возмездная черствость к нему в образе Ваньки — ведь Ванька этот в младенчестве доверчивым детским сердцем обмирал от страха, впитывал опыт, глядя, как отчим фордыбачил…

Девки сгуртовались. Удушенно давился лаем на цепи Биток. Чалый косил глазами. Иван привалился к столбу, высоко ходила грудь, западал живот под ситцевой рубашкой.

Ольга шагнула к нему, он криво усмехнулся.

— Это правда, что ты… прихехешка Покорителя природы? — спросил он с таким надрывом и бесстыдством, что Сила враз озяб.

Ольга отшатнулась от него.

Улыбаясь бледными губами, он спокойно сказал, что без прихехешки Кулаткин какой-то не вполне законченный, с недостачей важной детали.

Ольга припала головой к груди Алены. Настя и Клава зашумели на Ивана.

— О господи. В грозу с ума сходят люди и животные. — Алена увела Ольгу в подвал.

Мефодий вскинулся на Саурова:

— А-а, ты все еще тут? Гони на бойню.

— Эту кобыленку рановато на махан. Ошибочно заарканил.

— Сойдет. Вовремя надо.

— Нельзя эту.

— Не твое… собачье дело…

Сила спешился, стал снимать аркан с игреней, передвигая его по шее к голове, ласково посвистывая. Лошадь успокаивалась, прямя уши с мочками на конце.

Но Мефодий вырвал аркан из рук Силы. Кобыла всхрапнула, прижала уши, потащила по скользкой глине обоих. Когда она упала на колени, Сила сжал ей храп, скинул аркан. И хоть лошадь убежала в табун, пересыпая глухие раскаты грома своим звонким молодым ржанием, Мефодий, пятясь под сарай, тянул аркан из рук парня, уже не владея собой.

Улыбаясь вызывающе, Сила вытаскивал его на дождь, с придыханиями бросая отрывисто:

— Собака?.. И волк…

Плохо ему было от злости, заходившей в каждом мускуле, и он, как бы махнув рукой на этих уважаемых им людей, на себя, уже не мог уступить. Подтянув Мефодия к поливаемому дождем стояку, он бешено кружил, прикручивая Мефодия к стояку.

Иван кинул в лужу папироску, подошел к Силе.

— На, развязывай благодетеля, — жесткий конец аркана Сауров сунул в подбородок Ивана. Отвернувшись, мок под дождем.

Мефодий смотал аркан восьмеркой, поравнялся с парнем и снизу хлестнул его по лицу.

— Завтра расчет получишь, — сказал Кулаткин, закуривая.

— Плакать будете — уйду не один.

— Охолонь, Елисеич… мало что бывает, — говорил Филипп. — Люди свои… а так что же? Он — уйди, мы со старухой… а там Иван… Все мы нынче оступились, предел перешагнули. А ты, парень, повинись.

— Винюсь, Мефодий Елисеевич. Можно, сгоню лошадей?

— Успеется. Ты поищи табун… как бы хлеба не потоптали.

Клава сняла с себя ватник, бросила Саурову:

— Не простынь, ишь горячий, пар идет.

Уже сидя на Чалом, Сила, улыбаясь, лестно укорил Мефодия, мол, виноват сам: таким молодым кажется, что невольно забываешь лета и ведешь себя с ним как с парнем.

Зарысил по мокрой траве, посвистывая.

XIX
На кухне Алена и Ольга переглянулись, вздохнули глубоко, будто отбились от погони.

— Ну и удачливая ты, Олька! — совсем по-женски позавидовала Алена. — Ишь ведь какое костоломство из-за тебя. Краля девка!

Влажно и духовито пахло шумевшим за низкими, вровень с землей, окнами теперь спокойным дождем, взмокшим подорожником. В сенях за дверью по-домашнему позевнул, клацнув зубами, волкодав Биток. Ольга медленно беспамятно ела, по гладкому лбу бисерно высыпал пот. Убрав со стола, она села напротив Алены, щитком ладони оборонила глаза от света лампы. Слезы глотала молча.

— Олька, плакать поздно, — сказала Алена, — летчик твой разбился давно, только без крови… Выдуманные гибнут без крови, но больно.

Сгорел, осыпав пеплом ее душу.

Ольга вытерла рушником лицо и, вытянув руки, прошла в угол зажмуркой.

Валко вошла Клава-лапушка, обняла Ольгу.

— Ну и дура, Олька! Иная бы расторопная обеими руками вцепилась. А отвечать ему больше, чем тебе. Он уж все взвесил тысячу раз, потом за пазуху полез.

— Замолчи, непутевая, — остановила ее Алена. Но Клава смело наметывала завтрашний день Ольги:

— Дитё будет? Пусть он думает. Затягивай хомут потуже. Горшок об горшок стукнуть всегда успеешь…

— Цыц, бессовестная! — Алена хлопнула Клаву по плечу.

— Все живут для себя. А кто для себя не мастер, тот и другим не помощник. Да что тебе другие? Не трать душу по пустякам на злобу и зависть, добивайся своего. Чем он хуже других? Измотаешь его до полоумия, до тоски черной, а потом и улетишь, только оглянешься на очаг семейный, как выводок птичий на гнездо, эдак одним глазом. Другой-то глаз нацелен на молодого орленка — призывно машет крыльями, зовет за синее море.

— Сама бы ты скрутила кого-нибудь? Ну, Токина?

— Не могу, таланта нету, бабаня.

— Бабаня, хочу поговорить с тобой… напоследок, — сказала Ольга.

Алена толкнула в спину Клаву, и та, пожав плечами, поднялась по лестнице наверх и даже прикрыла люк.

— Кто мои родители? Что они наделали, если о них слова нельзя сказать?

— Что ты, моя беленькая? Кто тебя замутил? Рассказывала я тебе… — нараспев потянула Алена.

— Кто осиротил меня? Я ведь помню — жили в доме впритык к зимней кошаре. Я слышала, за стеной ягнились овцы. Ну вот, люди зашли, сели на лавку, от папирос дым… А кто они, не знаю.

Алена повернулась к открытому окну, шевеля ноздрями.

Гроза взбалтывала сумерки, бело полыхая над ломко прыгающими струями дождя.

— Прибавь, родимый, припустись, гони травы в рост. Сена накосим овцам. Много надо корму. Зима опять прожорливая наступит. А жизнь-то длинная, как припомнишь…

— Припоминай, бабаня… припоминай, мне надо…

«Пожар в степи тушат как? Опахивают… Так что рассказать-то я расскажу, да только так, что ничего не поймешь…» — думала Алена.

— Тебя, Олька, бог послал мне.

— Не от бога же родилась. Была у меня мать…

XX
Ранней весной выгнала Алена овец на обтаявший косогор у осинника размяться, землю понюхать, пощипать старюку, квелую зелень осеннего подгона. Соскучилась по вешней воле, припозднилась до сумерек — сидела на пеньке, любуясь ленившимся над чернолесьем месяцем. Расплывчатые думы ее были вспугнуты фырканьем лошадей, смачным чмоканьем колес по лесной воде на гребне. Послышались в чистом воздухе ругань, крики, потом стрельба. Что-то трещало, ломалось. И только умолк лошадиный и людской переполох, вдруг гравий с крутизны посыпался — прямо на нее катилось что-то: еж не еж, кругляшок не кругляшок. У ног зацепился за осинку, и просверлился из свертка детский плач. Ребенок был увернут в пальтишко, лицо закрыто башлыком. В доме раздела — сломана ручонка у девочки. Наладила ручонку, в лубок завязала. Пришла в себя, волчонком отодвинулась к стене на кровати. Чья? Откуда? — молчит. Уж не немая ли? «Не иначе бог послал дитё», — подумала Алена. И нарекла ее Ольгой в память о матери своей.

Пастухи любопытствовали в меру, одобрительно качая головами.

Мефодий Кулаткин ходил по чапыжнику с двустволкой, за поясом вальдшнеп, уж начавший протухать. Как бы меж делом беспечно спросил молодец, не слыхала ли Алена, кто приютил пропавшую девчонку.

«Больно скоро забываешь, Кулаткин, как меня унизил, на всю жизнь обидел», — кипело в душе Алены тогда.

Алена считала, что с нее начал он свою деятельность без раскачки, без робости, а сразу с места в карьер. Будучи объездчиком, он настиг у пшеничной нивы Алену, одичавшую от голода: вышелушивала зерна из колосков, жевками кормила Клавку и даже сама изредка глотала мучнистые слюни.

Сунул руку за пазуху Алены меж пустых грудей, краснея от стыда, вытащил целую горсть колосков. Жалко было ему Алену, но, как вспомнил вслух подростков, которые, надрываясь, мешки на сеялку подымали, вспомнил всех голодающих, вспомнил, как сам стыдился сорвать колосок, хотя от голода мельтешили перед глазами какие-то мошки, осерчал сильно. Привязал к руке Алены кнут, сел на кобылу. Ехал тихо, жалел бабу-воровку — едва переставляла опухлые ноги.

— Ты ребенка-то все-таки корми жевками, — обернувшись, сказал он сурово.

В райцентре посадили в каталажку, хлебом накормили. И она сглупила: наевшись, чуть не померла… Через неделю выпустили. «Забывчив Кулаткин», — думала Алена.

— Ребенок? Геологи увезли скорее всего, Мефодий Елисеевич. Любят подбирать детей, о грядущих веках думают геологи-то, — отвечала Алена спокойно, и только взгляд ее обдавал Мефодия то светлым холодом, то светлым огнем.

Затерялась Ольга в многодетной семье, как ягненок в большом стаде. Жизнь не стала труднее: где семь ложек тянется к чашке, там и восьмая найдет, чего зачерпнуть. Как новый человек, так она в лесок. Зимой — к овцам в кошару. Алена покой вселяла в ее душу: мол, никому не отдадим, губенки ее дрожащие гладила пальцами. Росла вместе с внучками, прилепилась душой к Алене.

«Иван любит ее, криворучку, в пастухи пошел из-за нее, поближе к ней, — думала Алена, — вот если бы женились, сказала бы я тогда Кулаткиным: «Ваша не берет, берет наша, толмачевская и сынковская… Унизил ты меня, Кулаткин, на всю жизнь обидел».

«Кто ты, Мефодий, для Ольки? Погубитель матери ее. А еще полюбовник девки? Но я смогу вот так дунуть, и нет ваших шашней. А что будет опосля? Меня за кого посчитают? Зачем растравлять души! Были ли виноватые-то?» — думала Алена, отмалчиваясь сейчас перед Ольгой.

Думала-думала Алена, да и выкруглила историю в успокоение Ольги: она, Алена, хоть и дальняя ей родня, но бабушка, отцом был герой, погиб, когда Ольгина мать носила ее, а потом умерла при родах и никакого наказа не могла дать дочери. Никто Ольгу с горы не катнул под раскат — сама сорвалась, попортила руку.

— Все ты придумала, беленькая, в деда Филю удалась, придумщик он, да и Иван-то на ходу жизнь сказками подменяет шиворот-навыворот. Чтоб благородно и красиво было, пожалостнее.

— А разве не меня звали Томой?

— Все перепутала! Топай-топай ноженьками, говорила я тебе маленькой. Не гляди, Олька, назад, а гляди вперед. Не трать душу по пустякам, на злобу и зависть, на подозрения разные. Чего же петлять?

— Бабушка, где топор?

— А зачем?

Во дворе ручная аистиха со сломанным крылом, подняв голову к небу, тоскливым криком провожала пролетавших уток. Она так зашлась в горестном смятении, что уж не различала, какие птицы мелькнули в облачном небе.

Ольга погладила рукой аистиху.

— А что, плохо без мужика, птица бедная?..

Не успела Алена помешать Ольге — зажав в руке крылья и ноги аистихи, она резким отмашным движением кинула на чурбак ее голову, взмахнула топором.

— Чтоб обмерла! Дикая, матушка.

— Одной меня, косоручки, хватит! Отрубила я старую жизнь. Скоро, очень скоро все решится.

— Не проговорись, Олька, Филе… О нашем-то разговоре. Такая мука, такое смятение найдет на него.

— Вот еще, буду говорить.

— Ну тебя к шайтану! Задиристая и вздорная стала ты, девка.

— Может, я не угодила тебе расспросами о моих родителях?

— А чего ты пытаешь? Я тебя вскормила, я и есть твой отец, и мать, и бабка. Сразу в трех лицах. Свое положение, это самое, ты знаешь доподлинней нашего. Не хаю, не хвалю, а просто говорю — скрытная ты девка. Допытываться-то о своей автобиографии надо было раньше.

Алена снимала давний свой гнет с души своей, как бы поисповедовалась молча. Каяться больше не в чем — сама маялась больше всего догадками: может, соблазнитель Олькин самой судьбой обречен искупить свой грех?

XXI
Алена с попутной подводой уехала на базар продавать баранину. Филипп загнал овец в кошару, надел пиджак, засучил до колен штаны, сандалии повесил через плечо. Робел высказать Ольге свое решение. Собрался вроде на центральную усадьбу в техникум животноводческий, приглядеться к студентам-выпускникам, облюбовать себе ветеринара заместо Ольги.

— А ты, Олька, разве не идешь? — спросил он тихо. — Вроде тебе надо в центр.

— Мне с Иваном поговорить, дедуня.

— Говорить-то с ним надо было летось. Теперь поздно. Собирай свое добро, разведрится, я провожу тебя до большака.

— Мне сейчас уходить?

— Опасно тебе оставаться тут на ночь. Беды бы не случилось. Провожу тебя, Олюха.

Лохматый волкодав увязался было за Филиппом, но старик надавил на широкий лоб, велел сидеть на месте в сенях.

Шел Филипп как-то боком, левым плечом вперед, вроде подпрыгивая с кочки на кочку, с бугорка на бугорок. Его так и звали: дед с кочки на бугорок. Иногда наоборот: с бугорка на кочку. Он и хотел бы изменить походку, да смирился, считая ее даром свыше, как и нрав.

Провожал Ольгу до большака, шел впереди под дождем с ветром.

— Вовремя пошел, желанный, сена накосим, овца с кормом будет. Зима-то опять длинная наступит, — бормотал Филипп. — Ты что же, начальницей будешь?

Филипп оглянулся: на мокрой копне сидела Ольга, откинувшись на свой узел. Дождевые потоки текли по ее запрокинутому лицу.

— Ты вот что, это самое, вернись и не трогайся, покуда я не повидаюсь с одним человеком. Мастер он по узлам жизни. Идейный, одним словом — мужик. Взглянуть мне на него надо. А горшок об горшок стукнуться с Иваном еще успеешь.

— Не надо, не ходи, сама найду дорогу.

Филипп постоял, переступая с ноги на ногу, вынул из нагрудного кармана деньги, засунул их ей за пазуху. За кофтой было сухо и тепло, и он быстро выдернул руку.

Иван лежал на полатях вниз лицом и на шаги Филиппа не повернулся.

— Мне-то что? Беги, догоняй, — сказал Филипп.

— Да разве я об этом тужу? Душа черствеет — вот где беда.

— А ты с того бока думаешь об душе-то? Не хватай, не мни душу-то, о тебе она подумает, из плена умственного вырвется. Доверься ей, молодости дай повольку. А то киснешь, в жизни копаешься. Дядя мой так-то вот докопался до главного запретного секрета о самом себе да и захохотал, как сумасшедший. Только тем и удержался в жизни, что все позабыл и присмирел. Тебе, кажется, рано в забытье уходить. Мастера вы, молодые, кривиться рылом, а дельной задумки нет в голове. Ты уж прости меня, Ванюша… Отца твоего не окараулил я вовремя…

Филипп вышел, и вскоре зазвенел молоток по косе: отбивал косу под навесом на железной пятке.

Где-то на взгорке протяжную песню тянул калмык Тюмень.

Иван слез с полатей, умылся. Подошел к деду.

— Дедушка, ты прав: дурак я. Однако хочу поумнеть.

Старик поднял голову.

— С чего же начнешь?

— Не знаю. Разве за батю Василия Филипповича посшибать кое-кому калганы? А?

— Ванька, не дорубай нашего корня. Одни мы с тобой на белом свете остались. Сынковы-то… Бабы не в счет. Себя убьешь… и меня тоже.

— Ну тогда еще раз ослепну на жизнь, поверю.

Ольгу догнал у моста.

Посмотрела на него пристально из-под своего чела, посеяла сомнения в душу:

— Ох, Ванюша, не портил бы ты свою жизнь.

— Я опоздал?

— Туда ли ты бежал?

— Туда, туда… куда же больше бежать?!

Ольга велела Ивану возвращаться домой не оглядываясь, и он послушно скрылся за увалом.

«Приду, сяду у дверей и буду ждать, как собака, — думала Ольга, меся ногами грязь. — Он что, невидит мою долю? Куда уж несчастнее? Куда униженнее? Не вдова же я горемычная, чтоб ночами выманивать меня в лесок или в подсолнухи! Переступлю все запреты, пусть Кулаткин решается к одному как-нибудь».

Но чем ближе подходила к дому его, тем меньше хотелось видеть Мефодия. Памятная первая страсть отцветала, оставалось льстивое сознание, что такой матерый мужик бегает за ней, девкой особенной. В украдчивых встречах был он оглядчив, тороплив и скоротечен, горел тусклым, холодным до жестокости огнем и все чаще уходил, не погасив костра…

Мефодий перехватил ее в пути, полез обниматься. Но она отстраняюще повела рукою с такой гордостью и вызревшей спокойной властностью, что он оробело затоптался на мокрой траве. И вдруг увидел, как из чужого далека глядели на него черно потемневшие карие глаза.

И вдруг он развеселился, как бы освободившись от неведомой зависимости. Нашел, оказывается, выход: Ванька непременно женится.

— А что? — вызывающе сказала Ольга. — Иван умеет и такие стихи писать:

Любая дорога нам будет нетрудной,
Пока под нами живая земля.
А ты даже понять этого не можешь. Иван рассказывал, какой-то король Карл сам художнику кисточки подавал, даже краски воровал для него. Хвалился, для искусства сделал многое — не разбираясь в нем, не мешал ему. А ты стихов не понимаешь и смеешься над Иваном Васильевичем.

— Я же говорю: выходи за Ивана… Верь: хочется мне устроить твою жизнь… За меня все равно не пойдешь. Так ведь? Только честно скажи: так?

— Не пойду за тебя.

Иван, подвыпив, похвалился Саурову:

— Приходи на свадьбу.

Иван получил ключи от нового дома на берегу Сулака, у водяной мельницы, недалеко от совхозной усадьбы и егерского хозяйства. Мефодий держал под контролем строительство домика. Сам проверил подвал, светелку, опытными руками мастера ощупывал стены. Умом понимал: надо помочь молодым; сердце же ныло, и жалко было самого себя.

— Ну, Ванюха, живи и радуйся с молодой.

— Ладно ли дом-то мне поставили? Раскат-гора, вилявая дорога. Сани и телегу заносило, машину на юз потянет.

— Окнами на юг, взволок хороший, грязи на дворе нет. Ольга наподголосничается…

Свадьбу гуляли в этом новом домике уже глубокой осенью. Мать Ивана, Агния, тихая, вся в себе, выпила с Мефодием и с Узюковой.

Терентий Толмачев выговаривал молодым: не дозволили ему повенчать их.

— Кругом бы порушенной церкви поводил, и то ладно.

— Дядя Тереша, брось свои замашки, — сказал Мефодий. — Умный ты мужик, зачем попом прикидываешься?

— Конституция разрешает, и диалектика не перечит разноверью.

— Диалектика? А что это, а? — поигрывая, спросила Узюкова. — Нахватался ты, Терентий Ерофеич, верхушек.

— У меня своих корней на век хватит.

— Давай выпьем!

— Вон Людмилу бы нарисовать! Всех бы женщин нарисовать. Верьте моему слову: много я знал на огляд и на ощупь даже, но красивее наших нет. Ангелы есть из азиаток, только эти самые по яблочку. А у наших предел-ташлинских — одну под голову, другой укрылся… О господи, красота! — Терентий сник головой, заплакал.

Анна, мачеха Силы, толкнула Терентия локтем, прошептала на ухо:

— Иванушка-то догадывается, что Ольгушка вроде мачехой ему доводится, а?

— Наговоры. Ты бы песни заводила, бабонька…

— А что? И плясать! Играй, Иван!

Ивану подала двухрядку Ольга, отодвинулась. Заиграл он плясовую с огоньком, глаза блестели на широком загорелом лице. Легко плясала Анна, припевая, глядя прямо перед собой невинными глазами:

Баба сеяла муку,
Посулила мужику…
— Олька, сыграй ты, а я с бабами попляшу.

Двухрядка умолкла лишь накоротко, пока Ольга перенимала ее из рук Ивана и устанавливала на своих обнаженных коленях.

Баба сеяла-трусила…
Иван вогнал в радостный пот всех. Сильный, ловкий, счастливый и веселый, он так разыгрался, что начал показывать навыки борьбы. Всех-то он любил и всех невеселых жалел сейчас.

— Нюша, что ты приуныла?

Вытирая слезы с румяных щек, Анна горестно предположила: уж не сбедовали ли они с Олегом в Белом городке у Железной горы лет этак пять назад? Городок весь белый, в садах, бассейнах. И работа не дольше двух часов за смену. И премии, на книжке тысячи. Да расплата горькая не за это ли: детей нет и, как видно, не будет. Вот он, Олег-то, и пьет и мычит с горя. И она с горя пляшет.

— Не печалься шибко, Анечка. Еще будет племя, — подтолкнул ее в бок Терентий.

— Стукну вот тебя!

Олег Сауров темнел лицом, мрачно поглядывал то на Ивана, то на Ольгу и Мефодия.

В самый разгар веселья Ольга вдруг оторопело подумала:

«А жена-то у Мефодия не просто баба, а Ванькина мать! Вместе с Мефодием обманывали сразу двоих… Что же это такое? Всю жизнь фальшь за фальшью. Рождение мое темное, и жила в потемках. Сейчас встану, скажу им всем правду — пусть все рухнет. Сказать надо сейчас же, потом поздно будет», — и она, обмирая сердцем, совсем было потянула главную перекладину, но сил не хватило.

Не думала о том, как будет жить с Иваном, — ожила в ней слепая надежда, что замужество избавит от обмана, многослойного и перекрученного, как аркан из конских волос.

А Мефодий развеселился прямо-таки по-жениховски, разговаривая с нею. Накинула ватник на плечи, выманила Мефодия во двор, залитый тьмою. Холодный ветер доносил с Сулака замирающий перезвон и скрежет осеннего ледостава. Встали в затишке за погребицей.

— Не путляй, не гляди на меня бесстыжими глазами. Поиграл — хватит… Большое приданое отвалил ты, Покоритель природы, домом и надворными постройками откупился…

В это-то время Олег Сауров и потребовал настойчивым шепотом от Ивана:

— Хочу выпить с твоей молодой. Не заплясался ты?

Иван, не застегивая пиджака, вышел во двор, горячей потной грудью поплыл встречь ветру, обходя постройки. Шепот Ольги и Мефодия выплеснулся из-за угла погребицы. От стыда за себя хотел уйти, но не мог и шевельнуться. Привалился к стене, уже не защищаясь, с тупой хрусткой болью занозили их слова:

— Умру, не поверю, что начисто выветрился я из твоей души.

— Да зачем? Не понял, не пожалел ты меня, девку глупую, доверчивую. Пойми-пожалей хоть сейчас бабу…

— Да я же добра тебе хочу. Резон ли тебе с твоим-то умом застревать среди ягнят? Волю свою покажи Ваньке с первого же шага. Пусть стихи сочиняет… Крепко буду помогать тебе, только не забывай нашу дружбу… придет время, все изменится. Окупятся все страхи…

— Ну, пусти, что ли, — слабо сказала Ольга.

— Пусть все останется по-старому… вот так… большим человеком сделаю тебя…

О желаниях Ольги жить вольно, по большому размаху Иван знал, но считал это навеянным со стороны, не главным для нее. Главное в ней, с ее сиротской судьбою, была душа с таким множеством перекрестных дорог, что, казалось, жизни не хватит исходить их все. Этому он и поклонялся, воображая себя спасителем.

Теперь он потерялся: кого, что и как спасать — ее ли от Мефодия, себя ли от темных и страшных своей неожиданностью побуждений, от горькой и злой тоски опрокинутого и смятого? Едва отвалился от стены.

На цыпочках тихо вернулся в дом, взял охотничий нож-кинжал, сказал Филиппу, что надо, видно, зарезать поросенка Борьку.

Филипп благословил доброту внука — не жалеет поросенка, правильно, женятся-то раз. Однако что-то долго не возвращался Иван, и старик все переглядывался со своей Аленой.

Алена уже рта не закрывала, изготовившись к изумленному вскрику: сейчас трахнет гром.

И гром трахнул как-то тихо — нашли зарезанного поросенка, а Иван исчез. Обыскали все постройки, у соседей побывали, до утра кликали на берегу непокорно утихающего зимним сном Сулака — Ивана не нашли.

XXII
Любил Василий Сынков дерево. В его руках любая порода шла в дело — не на стройку, так на украшение. Чуть перепадало время, брался за инструменты. Разукрасил дом как бы вышелушенными из корневищ фигурами: на резном крылечке две собаки чутко упокоили морды на вытянутых узловатых лапах, вокруг стояков завили крученые хвосты. Охранительно размахнул крылья, вытянув раскрытый клюв, орел на самом князьке. С молодой прямотою весело стоял дом на берегу Сулака, близ водяной мельницы.

Оправившись от пули, Елисей Кулаткин навечно прописался своей кровью в том доме. Но не лежала душа у него к этим хоромам, и жил он не спокойно, а с каким-то вызовом, будто в крепости; занятой с боем, ожидая штурма противника. Хранились в сарае заготовки-пни, корни первозданным видом своим напоминали животных, птиц, гадов, лица людей и нечистую силу. Некоторых из них уже легонько, примерочно коснулась чуткая к затаенным в них образам рука Василия Сынкова.

Старуха Елисея Лизавета топила ими печь. Сначала предавали огню самых страшных и несуразных, вроде передразнивающих кого-то, потом тех, которые напоминали ангелов, а затем в печь пошли все подряд. Горели жарко, почти бездымно.

Запущенный сад задавил ветлы. Все существо Елисея воспротивилось жить и тем более помирать в доме чужого покроя, и он рад был поселить в него Ольгу. А она и дня не могла оставаться в новом, Мефодием воздвигнутом для молодоженов доме, где развалилась ее с Иваном свадьба. Даже печку ни разу не истопила, бежала в дом Василия.

На умеренном зажитке держала она под зеленой крышей дом, светлыми окнами на реку. Хотя могли бы пошире и гостеприимнее раскрыться ворота, сад повыше раскинуть ветви, креня забор, могла бы поярче поигрывать жизнь, но молодая хозяйка попридерживала ретивую ногу, расчетливо памятуя поговорку: умные шире юбки не шагают, не разжигают зависть…

Зиму следила за кормлением овец, и не было случая перебоя с кормами — дирекция податлива была на ее требования. А как начался окот, сама ночевала в кошарах и молодых работниц не отпускала домой. Спорить с нею не осмеливались — знала свое дело, лишку не говорила. Все новорожденные ягнята выжили и кормящие овцы не исхудобились, потому что хорошее сено сберегла для них Ольга. Немалые премии выдал Мефодий работникам овцеводческого отделения. Сумела Ольга поставить себя на равную ногу с Людмилой Узюковой и ее подругами умственными, приглядываясь к ним с зоркостью человека, знающего свои цели без подсказки… Не мешкая поступила на заочное отделение сельскохозяйственного института.

Жизнь круто учила Ольгу безмолвному страданию, тихой затаенной радости, навыкам стоять за себя…

Грачи огнездовались, поуспокоились, примирившись с теснотою на вершинах старых ветел. Одна пара начала было вить гнездо вдали ото всех на одинокой раките, так гнездо грачиное общество разорило и самих чуть не заклевало до смерти…

Тишина в полусне постигала свою утреннюю думу, лишь слегка подрагивая от певучего звона железного ломика. Это долбила оставшийся в затенении ледок у крыльца своего дома Ольга, невеста сгинувшего Ивана. Пустовал Иванов дом. Лишь изредка потаенно сходились в нем на свидание Ольга и Мефодий, чтобы растравить друг друга и разойтись.

Радуясь концу подледной неволи, по-вешнему влажно шумела в каузе вода, молодо тревожа сердце. Жернова на мельнице крутились плавно, и теплый запах муки напоминал Ольге первый в детстве калач из нового урожая. И опять в ее душе ожил образ светлой женщины с ласковыми и гордыми глазами. Она кормила Ольгу духовитым калачом. И это была живая, а не приснившаяся мать, как утверждала Алена.

Голуби, грозно воркуя, топтались на зеленой крыше, скворцы песней приманивали скворчих к захваченным скворечням на жердинах.

Ольга всматривалась в густой ряд ветел по окоему пруда, и показалось, будто в утреннем тумане верба шевельнулась как-то по-особенному, вроде передвинулась на шаг, сгустив плотно розоватую зелень ветвей. И из этой зелени вроде бы самосоздался старик Филипп Сынков. Защитная куртка давно потеряла изначальную яркость, подладилась цветом к коре молодой ветлы. Удивленно разъялась душа Ольги:

— Батюшки! Глядела, ничего, кроме ив, не видела — вдруг ты! На ночь не становишься ветлою?

Филипп застенчиво молчал.

Многое постиг за свою жизнь, но помалкивал, боясь своих знаний. Лишь разок доверился полету своих мыслей и присмирел перед открывшейся тайной: оказывается, он не впервые рожден на свет, — до этого был сомом, пошевеливал плавниками в омуте, наблюдая из-под коряги за проворным рыбаком в лаптях, который с берега закинул удочку с воробьем на крючке. Щуке суждено было проглотить эту наживку, а ему, Филиппу, жить да изумляться уже ветлой при дороге, стегаемой прутиками рассеянных прохожих. И казалось ему весною, что один сок бродит по его жилам и под корою ветелки, будто он ветвью был.

— Оля, на берегу думал, скрозь воду норовил дно разглядеть… Может, Иванушку коряга прихватила. Да где там! Баграми шарили в водороине. На быстерь, видно, попал, льдами затерло. Пока сам не увидишь, ждешь.

По утверждению Мефодия, Иван спьяну утонул. Елисей Кулаткин в своих показаниях следователю настаивал на другом: Ванька морочит людей, сызмальства навык упрекать судьбу тем, что слишком запоздало дала она ему родиться…

— Река всю ночь ломала лед, вздыхала, аж берега запотели. Почему непременно ночью? — сказала Ольга.

— Маманя покойная сказывала: все родят впотайку, каждому дан стыд. И река сторонится людского глаза. Она, жизня-то, вся есть тайна несказанная. Это только Елисею Яковлевичу Кулаткину все ясно, в душу норовит залезть в обутке, с цыгаркой в зубах, с пол-литром водки и с песенным ящичком: мол, покажись сутью! А что я ему покажу, когда сам не знаю, с чего последнее время тянет мой взор к небу? Всю жизнь в борозду да на овец глядел, а теперь кверху, как взнузданный. — Филипп повел раздвоенным носом, тихо шелестя голосом. — Ты-то, чай, нашла… Не упрекаю, и ты не корись. С того света не вылетывают.

Ольга зябко повела плечами, взяла с крылечка нахолодавший ватник, накинула на плечи — не сходился на груди, распирала беременность.

— Зачем он побежал на речку? Ведь любил меня, и я… старалась, я ласкова с ним была. Уж на все решилась…

— Кора от души отлипает… — Филипп потоптался, поддернул кирзовые голенища. — Зимой-то в омутах соминый мор всколыхнулся и беспамятно бились широкими лбами об лед сомы. А теперь вон несет их мертвых, на сучки цепляет, будто злодеев вешает. Птица клюет с опаской.

— Я думала, про Ивана что-нибудь скажешь.

— А я про Ивана и говорю…

Ольга ворохнула плечами, упавший ватник поймала у земли, выпрямилась, свитер с цветочками обтянул груди.

— Бывает родителям за детей неловко, а бывает родитель прыток, детей пугает… Иван, может, мефодьевских шалостей засовестился.

— Намекают, недоговаривают. Что это за шалости у Мефодия Елисеевича, что их совеститься надо? Не подрывай авторитет директора. Уважает он тебя.

Филипп поморгал васильковыми глазами, попросил прощения у Ольги.

— Я ведь пришел к тебе по великой нужде.

— Ну?

— Пришел помолчать…

И он попросил Ольгу не долбить, пусть лед добровольно истает, паром в небеса подымется, волокнушком тонкорунным пусть забелеется самую малость, хоть минуту.

Ольге хотелось, чтоб подсохло к сдвоенному празднику, — совпадали Первое мая и пасха.

— И человек не затяжно живет. Не торопко, оглядочно идти ему, любоваться красотой. А Мефодий гонит себя мотоциклом, машиной, самолетом. Мчится, пугает зверя, птицу, рыбу, пчел. Как бы не скувырнулся вниз головой, — сказал Филипп уже самому себе.

Он взял под крыльцом лопату, ведро с мастерком, спустился в яму — выкладывал камнем гараж для молодой хозяйки Ольги.

Она говорила, что «Запорожец» выиграла по лотерее. Филиппу же мнилось — подарил машину Мефодий. Смущала стариков Сынковых быстрота, с какой воспитанница их входила в самостоятельную вольную жизнь. Что говорить, женщина умная, ладная, с характером, но ум ее был не по душе им, и казалось, не вполне надежный, не поймешь, откуда ветер дует под ее крылья, поднимая все выше, — высота не в должности (кроме нее есть зоотехники), а в той властной уверенности, с какой Ольга идет к своей цели, непонятной старикам Сынковым. Случись с другой беда (жених убежал из-за свадебного стола), руки бы опустила. А с Ольги схлынуло, как вода с камня. И дом Василия достался легко… И Филипп зачем-то строит ей гараж, будто в работники нанялся. Подчиняла себе стариков, а чем — не поймешь.

Ольга подошла к Иванову нежилому дому. Открыла калитку, на каменной плите крыльца сняла сапоги, постояла, глядя в разгоравшийся восток. Вздрогнула, когда дверь, оказавшись не на щеколде, легко подалась. В сенях висел плащ Мефодия.

На кухне в печи лежали дрова с тех самых пор, как Ольга покинула этот дом. И квашня под дежкой стояла на скамейке у печи. Ольга чиркнула спичкой, но поджигать дрова раздумала. Прошла в горницу.

На диване, откинув по грудь одеяло, курил Мефодий. Он нередко ночевал в этом доме.

Он встал, заваливаясь на пружинистом диване, надел рубаху на обложенное жирком крепкое тело, перед зеркалом повязывал галстук, поигрывая скулами.

Исчезновением своим Иван вернул им прежнее положение, только при большей свободе. Мефодий не мог нарадоваться — замужняя теперь Ольга, к тому же сноха, вроде дочери. Никто плохо не подумает, а подумает, так не скажет. Придуманная им святость делала его смелым безгранично. Агния ушла, вернее, уползла, придавленная горем, в старую хатенку Ивана. Развод не нужен. Сочувствий Мефодию за его подвижничество стало еще больше. А там родит Ольга ребенка многомерной биографии: «А и хорош Мефодий да Елисеевич, внука (или внучку) пестует».

Верил Мефодий, что не расстанутся с Ольгой, будет она верной бабой-полюбовницей с горячей дрожью полных губ. Но пожизненно поселила в своей душе образ чудного человека. Вроде ничего не скрывала, но Мефодий не понимал как раз то, что открыто в ней: воображение некое, дай, мол, гляну на вас и на себя совсем сторонними глазами. Может, с детства заразилась от Филиппа и Алены — эти понавыкли перекидывать с руки на руку времена минувшие и нынешние, как два мячика. Только этой чудаковатостью смущала Ольга Мефодия, а во всем остальном была она баба не промах, дом держит накрепко, работу правит разумно и спокойно, поганый язык обрежет походя любому. Кажется, навсегда привязала к себе Мефодия умением без усилия хранить тайну, не требовать регистрации.

Но Иван подарил им не только волю-волюшку, полный пригоршней кинул в душу Ольги ядовитые семена сомнения.

Фальшь кругом: на людях пересаливал холодноватостью, наедине — увертливостью от главного… А может, для него просто все: два горошка на ложку. По трусости ходит в мечеть и церковь? И хоть не от него одного зависело их будущее, виноватила во всем его. И побаивалась, что он первым откроет свои глаза на расходящиеся тропы, уйдет от нее. А там от обиды уронишь себя.

«Да и что я вижу от него? Эгоизм. Грубость. Иван хоть молился на меня».

И Ольга зарубила одно сейчас:

— Расстанемся подобру-поздорову, пока доподлинно не узнаю, жив или совсем пропал Иван… Не перегорела моя вина перед ним.

— Хватит тебе винить себя в дурацком исходе Ваньки, — жестко говорил он. — Ванька в шестнадцать лет уже собирался помирать. Бывало, зимой ночи напролет пишет что-то на кухне, лампа в копоти, ноздри черные, как у трубочиста. Взглянул я однажды на его писанину и, знаешь, не сдержался, спрятал. Потому что Ванька запугивал, шантажировал своим писанием нас, взрослых. — Мефодий вынул из кармана пиджака листок тетрадочной бумажки и, подавая Ольге, сказал: — Почитай — и перестанешь думать о нем, винить себя.

Она не сразу взяла, исподлобья глядя на Мефодия, читала медленно. Вроде бы наброски: оказывается, Иван родился в рубашке, без рубахи умрет на холодном ветру, и немедленно, и просит людей разбудить рассвет, потому что помирает.

— Вот уж когда думал он о своем конце! — говорил Мефодий усмехаясь. — Какой конец, если и начала не было в отроческие годы?! Но что делать? Некоторые так и родятся с концом… На, почитай еще одну галиматью, писал за двое суток до вашей свадьбы.

«Моя идея спасти ее, может быть, безумна… Но достаточно ли она безумна, чтобы оказаться верной?»

— Ну, Оля, сильно чокнутый Ванька?

— Бумажки-то бережешь почему? Боишься? Сам ты не можешь избавиться от Ивана. А вдруг да не годится к нему наша мерка? Вниз головой-то, может, не он висит, а я?

— Оля, еще немного повременим и сойдемся.

— Да как еще сходиться-то? Тебя убить или самой утопиться?

— Давай уедем в другой совхоз и там объявимся… на новом-то месте, а?

— На новом-то месте только порода овец другая, а мы-то одни и те же…

Пальцы Мефодия, жесткие и гладкие от топорища (на досуге плотничал), ласково покатились по ее телу. Долго не утихала ожесточенная борьба, которая только и мыслима между близкими людьми. Все испробовал Мефодий: уговоры, обещание сейчас же обнародовать их отношения, грубое физическое насилие — ничего не помогало.

— Сейчас или завтра в другой-то совхоз? Хочешь, сейчас же пойдем к парторгу Вадиму Аникину, расскажем ему о нашей жизни и попросимся в другое место, а? — Ольга досыта поиздевалась над Мефодием. — Да тебя палкой не выгонишь и никаким пряником не выманишь отсюда… Раньше думала: меченый ты человек в моей судьбе… Буду, мол; идти с ним, пока не упаду…

— Вот и поменялись местами: теперь я буду идти за тобой… Ладно, не бунтуй. Иди, заговори дедушку Филю. Я выйду за мельницу. И какого шайтана надрывается бабай? Пенсия есть, живут одни со старухой…

— Тебя не спросил дедушка… Все учишь… гляди, сам как бы неучем не остался… О как опостылело мне вертеться, крутиться… Что я, хуже других?

Ольга вышла.

XXIII
Из ямы по плечи высунулся Филипп, удивляя до испуга Ольгу печальной строгости глазами.

— Иванке непременно надо было страдать. Жизнь не в жизнь без страдания. Своих нет — чужими болестями мается. А что? Без таких человек забудет себя… — Филипп наткнулся взглядом на выходившего из дома Мефодия, присел в яме.

Пока Мефодий говорил с подошедшим Афоней Ерзеевым, из ямы временами чуть показывалась шапка с рыжими ушами да высовывалась рука с темными скрюченными пальцами, хватала и утаскивала камень. Молоток бил по камню звонко, обтесывая, высекая затаившийся с искрой запах колотого камня.

— Оля, цемент нужен? — Голос Афони до приятной, располагающей к доверию хрипотцы обнижен табаком.

— Сколько кулей? — деловито осведомилась Ольга.

«Значит, Мефодия нет, коли так расторговались, — соображал в яме Филипп. — Ох, Олька, Олька… пусти душу в ад — и будешь богат».

— Шесть… Вы думаете, пьем, гуляем. Попробуй помотать стрелой экскаватора день-деньской! Вам же канал рою. А сколько я их прорыл?

— И все по своей воле? Говорят, ты до вершин культуры добрался, потом бросил… а?

— Институт не закончил. Там на вершине-то дури еще больше. Оля, деньги на бочку. «Москвич» не ходок по нашим дорогам, хочу «Волгу»… Глядишь, тебя покатаю, а?

У Филиппа издержалась вода в корыте, и он, покашливая, застенчиво выглянул из ямы.

Статный, с алкогольным румянцем на красивом приветливом лице с усами, Афоня пробовал обнять Ольгу. Она, посмеиваясь, двигала локтями. Мефодий курил, вприщурку глядел на молодых.

— Ну и назола… Отпусти. Ишь уметный, скорый. Перестань пить, подумаю…

— Сулиха Олька, а не даваха, — говорил парень Мефодию, уверенный, что тому это доставляет радость. — А ведь я баб остерегался, в чистых водах плавал, на винт не намотал. Глянь на меня, Оля, а? Мефодий Елисеевич, по-отцовски подскажи ей: пусть глянет с понятием, а? Я замуж возьму.

Ольга, скрестив руки на груди, сказала, посмеиваясь, что одна ее подруга намаялась с пьяницей: отыщет в лебеде, пополощет в ручье, на себе принесет домой, положит в постель и ждет, когда проветрится, как пивная бутылка.

— Ну и сволочи вы, бабы! — похвально сказал Афоня. — Сволочи ведь, Мефодий Елисеевич, а?

Кулаткин молча глянул повыше кепки парня.

Афоня принес из машины куль цемента и тут встретился взглядом с Филиппом.

— Дед, что ты из норы выглядываешь?

— Из ямы небо прогляднее, парень, — дружески сказал Филипп. Видно, рад был разогнуться, поговорить, спросил: — Скоро водой зальешь нас?

— Канал дотянем не раньше осени. Толмачев обещал подкинуть еще экскаваторы, — с особой снисходительной уважительностью разъяснял Ерзеев старику, присев на краю ямы, свесив ноги.

Филипп сбалагурил: мол, осенью вода холодная, заливать надо летом. Ерзеев сказал, что ему все равно, был бы тринадцатый месяц в году, конечно, золотой. На сомнения старика, вроде Россия никогда хлеба не поливала, он сказал, что теперь наступило время окончательного покорения природы.

— Оля, поллитру дай, а? — Афоня повернулся лицом к Ольге.

— Пора бы обумиться, в себя прийти… Али принести? С ходу.

— Не обмани, а?

— Вас не обманешь — не проживешь. Сколько я натерпелась от вашего брата! Много подлецов мелкого калибра, что с них получишь, — с задором и весельем говорила Ольга, уже стоя на крыльце, потом скрылась за дверями сеней.

В два скока парень — за ней.

Филипп переминался, не решаясь заговорить с Мефодием.

— Слышь, — начал он несмело, покашливая. — Как же покорить ее, если конца и края нету?

— Мне все равно. — Мефодий оглядел белую голову деда. — Да и тебе все равно ведь, так уж язык глаголет, шея скрыпит. Отдыхал бы, дядя Филя. Заслужил!

— А ежели она потихоньку свое возьмет? Уснет человек, а она тихонечко повернет по-своему, а?

— Кто повернет? — изумился Мефодий.

— Природа. Пшеница цветет — радостно-то, дух захватывает. Репью тоже жить надо?

— Ну? О чем ты, дядя Филя?

— Не мешай другим, и тебе будет вольготно. Теснота давит своевольников, а?

— Вот ты-то и есть жадный, дед. Согнулся в три погибели, а все ковыряешься. Зачем?

Ольга взялась долбить лед. Отпотел лед, сам отставал от земли. То сырой прохладой из-под кауза омахивало ее разгоряченное лицо, то обдавало сухоменью согревшейся на крышах соломы, запахом овечьей шерсти и пота.

— Оленька, никого нету кругом? — заговорил Филипп. — Скажу догадку: через поросенка сгубился…

— Ты о ком?

— Об Иванке, конечно, и о поросенке.

Ополаскивая ломик в кадке под водостоком, Ольга сказала:

— Не заговаривайся, дедушка, выдумщик…

— Ох, милая, кабы выдумки… Ванька кормил-поил поросенка, и тот за ним ходил, как собачка верная, все понимал, только не говорил. Пришла пора резать Борьку, то есть поросенка, к свадьбе, значит, вашей…

— Надоело мне… дедушка Филя.

— Ушел с ножом в хлев, нет и нет. Глянул я в притвор: сидит с фонариком на корточках перед Борькой, чешет и говорит: «Уж как берег тебя, Борька. Замерзал ты в снегу. На печке я тебя оттаивал. Прощай, Борька…» Я Ивана из задумки вывожу: скоро ты набеседуешься? А он говорит: «Дай пить, все во рту палит». Принес я корец воды, вижу: поросенок лежит в крови, пятачок дрожит, а Иван убег.

— Ну и что скажешь: я виноватая?

— Не укоряем мы тебя с Аленой… Горько нам. Плохая ты стала, девка… Закон потеряла… Жил-то я зачем, Олька? Всех сынов поубивали, внуки померли… Прямо, что ли, ходили? Оля, скажи, ласковая, али у вас не получилось с ним, а? Не робей, не скрытничай… Умру я скоро, знать-то мне надо, хорошая моя. Ить я один остался со своей пенсией, старуха вовсе дитё умом. Подслеповата стала, а все пишет. Карандаш поставлю на строчку, катает баба Алена… Гляну, а там такие зигзаги!

— Кому же пишет?

— Да все ему, Ивану… Ждет, старая… Не принимает кончину… Я никого не виню, ничью жизнь не ополыниваю.

— Надо винить! Правоту свою держать!

— А если она тяжелая? Носить всю жизнь — задохнешься, надорвешься от правоты-то своей. Пусть буду кругом виноватый, чем давить людей своей правильностью. Горя мне хватает без правоты…

— Готова пособить тебе, дедушка милый, да не знаю, как и чем?

Афоня Ерзеев вернулся со своим другом Сережкой Пеговым. Помогли Филиппу навести раствор, перемешивая в корытце цемент с песком и галькой. Афоня подал ему стакан перцовки, но старик отказался, ласково коснувшись пальцами руки Афони. Парни сели на бревне, задумались.

Мимолетные тени птиц скользнули по влажной земле. Оба вскинули головы: в голубой солнечной высоте парили два беркута.

— Давно не видал вольных птиц, — сказал Ерзеев. — Давай за них по одной, а?

Распластав широкие тупые крылья, беркуты кружили над лугами, снижаясь.

— Беркут, беркут колесо́м, твои дети за лесо́м, голова пухом, шапка за ухом.

За чащобой в лугах открылась сдвоенная стрельба. Парни встали на бревно, всматриваясь в забеленный понизу небосклон. Один беркут отваливал к горам, в густую холодную синеву; другой, теряя высоту, падал на крыло туго и неподатливо.

— Дядя Филя! Что это за психопаты стреляли? — начал горячиться Ерзеев.

— Не знаю, Афоня, сынок. По зорьке прошли с ружьями Елисей Яковлевич со своим гостем. Да вряд ли они созоровали: старики все-таки, хотя и своевольники.

Из ветловника вышли Елисей и его толстый сродник — пенсионер, приехавший из города полюбоваться природой. Оба в зеленых куртках, на головах зеленые береты, за спинами ружья. Растянув беркута за крылья, они сбивчиво вышагивали на дорогу. Беркут был еще живой, вертел клювастой головой, лапами хватался за землю.

— Когти их, беркут! — зло сказал Ерзеев, растягивая ворот рубахи.

Старики закрутились, прикладами добили беркута. Потом, растянув крылья, подошли к дому.

— Глядите! Метра два будет, а? — хвастливо сказал Елисей Кулаткин.

Парни молчали.

— О господи, ума-то в вас и на вершок нету! — Филипп вздохнул и полез в яму. — Не ты ли, поднебесный житель, нес весточку от Ивана? Охо-хо.

— Скушно-то как! Два дня гулевых. Домой не показывайся, жена: копай грядки, — сказал Сережка Пегов.

Ерзеев подошел к дому Елисея, соседа своего, посмотрел на машину его гостя.

— Ей ты, пузатый со всех сторон! Где машину поставил? Моя мазанка мешает тебе? Так, может, мне мазанку передвинуть, а? Машину, вижу, трудно подальше?

— Ты что орешь? — высунулся из окна Елисей. — Мазанку разбирай, воздвиг ее на моем участке.

— Ладно. Вот выпью, закушу, передвину мазанку…

Девки, смеясь, потянули по проулку в горы.

— Пошли в горы, мальчики.

Ольга склонилась к Филиппу:

— Знаешь, дедуня, не ходи больше работать, я с тобой рассчитаюсь… А то неловко, мол, старика натрудит.

— Ты уж дозволь мне доделать. Дозволь память о себе оставить…

— О господи, ну доделывай, что ли… Все идет не так!

Филипп работал до потемок. От ужина ее отказался, пожевал хлеб с картошкой и опять стал класть стену. Луна светила кругло и прямо, влажно блестели камни.

С горы доносило ветерком звуки гармошки, голоса девок и парней. Все эти звуки, шум воды в каузе, запахи влажной земли и молодого чернобыла, скотины и степного ветра будили в душе Филиппа чувство полноты жизни. А когда засияла голубым светом вся земля вокруг, он тихо заплакал сладкими слезами и шепотом рассказывал о своей жизни и красоте земли своим давно умершим родителям. Молился он и своему богу, ничего не прося у него, а лишь исповедуясь перед ним в своих слабостях и грехах.

Подошла Ольга.

— Что шепчешь, дедушка?

— А-а! Я-то? Молчу я. Ночь хорошая.

— Ночь — чудо, дедушка.

XXIV
Между вечером и ночью, когда глаз еще не отвык от сумерек и не приноровился к безлунной тьме, шла Палага по крайней улице Предел-Ташлы. На дороге встретила старичка с пастушеской сумкой на боку, с арапником через плечо. Пропах овцами и травой. Отрадно вдохнула этот благостный запах, спросила почтительно, где живет Толмачев.

— Их тут много! А как по-уличному?

— Терентием Ерофеичем звали, по-уличному не знаю.

— Ну это Греховодник, значит. Рядом с шорной на берегу живет Терентий Ерофеич.

Только позже, расставшись с говорливым пастухом, Палага хватилась, что старик этот был Филипп, отец Василия Сынкова.

«А и хорошо, что не признал меня. Гневался за Васю… а я не виновата, хотя, может, я-то и сгубила Василия».

Береговой излучиной вышла к саманным избам, смутно белевшим во тьме.

Намаявшись в шорной, Терентий хитро поставил табуретку на легком дуновении у самой грани света и тьмы — из дверей тек свет лампы, висевшей над раскрытой книгой. Только колени да уснувшие на них руки и были видны с надворья.

Палага глазам своим не верила, что на руках человека может быть столь, зримое переплетение крупных жил и вздутий. Терентий дремал. Седой чуб затенял прижмуренные глаза.

— Дядя Тереша…

Рука, вздрогнув, коснулась усов, подвинула фуражку с оттопыренного уха на макушку. Небольшая по сравнению с широкими плечами, чуткая, красиво-хищная голова его вскинулась.

— Кому понадобился я?

— Мне. — Женский из темноты голос развеселил Терентия. Зашустрился, ощупал всего самого себя, выпрямился сутуловатый, широкогрудый, поигрывая не по возрасту бедовыми глазами.

— Вылазь из тьмы, ласковая.

Палага вошла в полосу света, повесила сумку на гвоздь, спокойно дала оглядеть себя. Была она крепкая, неизрасходованная и видная собой баба со светлой челкой над ясным челом.

Ликовали глаза Терентия, любуясь ее статью. Потянул за руку в дом, сумку прихватил, двери закрыл на задвижку.

— Палагушка… Как же? — подкошенно стукнулся коленями на земляной пол, обнял ноги Палаги, заплакал.

Плакала и она, обнимая его седую жесткую голову. Кажется, прозябла на Крайнем Севере на всю жизнь. Будто за пазуху накидала болотную из вечной мерзлоты жижу.

Тяжело ворочалось в ней пережитое, будто камнями продавливало душу до фиолетовых подтеков.

И сама Палага представлялась себе такой же остроугловатой, как и тот в ней, больно поворачивающийся мир. Ей, такой, с флюсом и зазубринами, как уложиться на стенке рядом с другими кирпичами? А быть — не миновать укладываться: отпрыгалась, отшумелась, отсвоевольничалась.

Плакала без слез, и живой глаз становился водянисто-бездонным, с обманчивой далью.

— А я думал, Узюкова… временами приходит разлучать меня с богом. Голову запрокидывает, смеется и сама же попрекает, мол, не по летам шустрый. Да рядом с духменной лапушкой мертвый песни заиграет. Греховодник я… А вот Агния (помнишь такую?) ходит соединять с богом. Она вроде за все святые границы вышла, божественнее самого бога. Жизнь у нее не жизнь: муж не муж, она не жена, а навроде кухарки. Ну ты-то как живешь-дышишь?

Многолико шла в ней жизнь. Будто общежитие в триста комнат. По тринадцать в каждой жильцов, и у всех души занедужили, запечалились, каждая на свой манер.

— На последний круг ныне вступила, дядя Тереша.

— Да что так резво?

— Комары кусали.

— Давай угощаться. Хозяйничай сама.

Осмотрела Палага кухню — посуда чистая, запах здоровый — хлебом пахнет. Ни табачной, ни водочной кислоты. И в горенке чисто, занавески на окнах. В божничном углу старинная икона в окладе, на угольной подставке поминальник.

Поминальнику Толмачевых было за две сотни лет. Все усопшие предки записаны.

— Помнишь, рвалась на землю отцов? Что же случилось? В Елисея Кулаткина стреляла?

— По глупости попал он под руку… а я за войну привыкла стрелять. Не терплю, когда со мной шутят пакостно. На войне оружием не форсили, а он зафорсился. Поверишь, как положил на стол пистоль, так и вздрогнула я каждой жилкой: будет стрельба…

Пока варилась курица на плите, Палага припоминала, как легко смахнула сама себя, а заодно и Василия Сынкова с родной земли.

Работала тогда Палага зоотехником на овечьей ферме, жила со своей дочерью Томой в саманной избе с кухней и маленькой горницей. Отара после зимней бескормицы и падежа осталась маленькая, и всего несколько овчаров вместе со своим старшим чабаном Сынковым Василием Филипповичем вполне управлялись. Ягнята день-деньской грелись на солнце в обнесенном плетняками летнике, играли около матерей, прыгая избоченившись, бодались выпиравшими из мягких кудрей рожками. А в крытой соломой зимней кошаре — матерински дрожащие блеяния только что окотившихся овец, дробный перестук двойчатых копыт суягных.

В тот субботний вечер пораньше убрались на ночь, скотники помылись в бане. И Василий собрался домой к жене Агнии и сыну Ванюшке, но видно было по всему, что дом родной неприютен стал для него. Тут Палага по-бабьему сглупила, пожалела его и себя, позвала ужинать. Да и радостно было с ним с той самой поры, как фронтовая жизнь сроднила их души, совершенно, кажется, несоединимые: он — тихий, она — часто выходила из берегов. И молчать с ним легко, глядя, как из корней ножом вырезает фигуры птиц и зверей, человеческие образы. Украшал он тогда свой новый дом в Предел-Ташле, и Палага лелеяла надежду соединиться с Василием в том доме-тереме. Была у нее одна отрада — слушать спокойную речь Василия. Обыденная и нелегкая временами жизнь как-то сплеталась корнями со светлой отстоявшейся вечностью, и верилось, что слышишь тайное бульбульканье подземных ключей под теми корнями. Грех, чтобы такой душой владела и распоряжалась крикливая Агния, как приусадебным участком. Да и рано или поздно, а Василий вышел бы из круга такой жизни, потому что при своей смиренности и терпеливости он был свободной души человек. До белого накала и довела Агнию ее беспомощность, неспособность почувствовать его душу, сродниться с нею неразделимо. Испугом хотела удержать, да промахнулась непоправимо.

Только сели за стол ужинать, к дому подъехали в тарантасе на паре лошадей. Волкодав хрипло залаял, натягивая цепь, вздыбился, кинув передние лапы на прясло. Палага вскочила глянуть, кто приехал, но Василий осадил ее, надавив на горячие после бани плечи. Набросив на себя шинель, он вышел встретить гостей.

Отец и сын Кулаткины измотали коней по вязкому чернозему, пена взмылилась на перепавших пахах. Знать, неотложные дела принудили председателя райисполкома Елисея Яковлевича хлебать киселя по раскисшему бездорожью.

— Мефодий Елисеевич, Елисей Яковлевич, милости просим, — говорил Василий, распрягая лошадей.

Елисей, отстраняясь, двинул локтем Василия, разнуздал коренного, взял из тарантаса мятое сено, подбросил коням.

— Ты, Сынков, не спутал в потемках чужой дом со своим? Или окончательно потерял совесть, как овца жвачку? — спросил Елисей.

Мефодий, расставив ноги, сверху вниз давил Василия властным голосом:

— Потонул в аморалке по самые ноздри… Отправлялся бы ты к жене, успокоил бы…

— А зачем ему домой? — возразил Елисей. — Пусть он походит среди ягнят, подсчитает убыль по его халатности.

— А вы тут не распоряжайтесь, — хозяйски вызвучился из сеней голос Палаги. — В гости приехали — милости просим, а шутки шутить не позволю. Дураков поищите в другом доме.

Кулаткины вошли в дом.

— Хотели посвататься за тебя, девонька, да, видно, не с руки нынче. Не будь тут Сынкова, глядишь, поладили бы. Решим больной вопрос с ним, коли уж на ловца и зверь сам бежит, — сказал Елисей двусмысленным тоном шутки и угрозы.

Положив пистолет на стол, отодвинув чашку соленых огурцов, он заговорил о бескормице и падеже овец все тем же непонятным тоном сочувствия, подковырки, намеков и угроз. Глаза его на желтом носатом лице то холодно круглились, то суживались в презрительном лукавом сощуре. Писал он что-то вроде протокола.

В форточку набегал теплый, влажный, овцами пахнувший ветерок, и, хоть Елисей не снимал полушубка черного дубления и шапку из собаки, он зябнул. Вытягивая синюшные губы, дул на костлявые руки. Что-то не получалось у него с протоколом.

XXV
Мефодий покряхтывал у порога, прикрывая ладонью напряженно сжатый рот. Украдчиво поглядел на девочку: под нарами, играя, чесала ягненку лоб с прорезавшимися рожками, а он дурашливо бодал ее колени, Мефодий размягчил улыбкой дубленное непогодой тугоскулое лицо, но, взглянув на Палагу, посмурнел.

Сильный, самоуверенный и ладный, легко находивший отклик и понимание у людей, он последнее время измаял себя желчно-горестным недоумением: почему веселая, умная, толмачевской породистости женщина держала в дружках недалекого смешного Ваську Сынкова? Васька однажды по пьянке хвастался: героическая у него подружка, образованная. Как соринка в глазу, Васька мешал Мефодию. Да и Мефодий вроде завидовал: заместитель управляющего отделением, а живет пожиже овчара Сынкова: у того весомая зарплата, баранины вволю. Свои овцы в отаре, да и совхозного барашка может зарезать запросто. Сынкова волки не трогали — дружба у него со зверьем. Будто бы разговаривает с ними. Пасет овец близ волчиного логова, а волчиха рыскает за добычей в соседнее стадо.

Взыграла у Мефодия фамильная гордость, заныло хуже зуба больного ущемленное самолюбие. Вычеркнул Ваську из разряда достойных соревнователей в поисках радости, не замечал его, как никшие под ноги травинки. Наведывался на ферму, вызывающе открыто любуясь Палагой. Она хоть и норовисто раздувала ноздри, искры метала глазищами, а все же бодрил ее восхищенный взгляд Мефодия, и вся фигура напрягалась молодым женственным гневом. Вот такую бы объездить! Тогда и решил Мефодий поднять на дыбки Ваську. Ну хоть бы каким-нибудь скандальным манером проявил тихоня свою личность, чтобы можно было осерчать на него в полный накал, смарать в глазах Палаги.

«Да как он воевал на фронте, если нет в нем ни пылу ни жару? А вот нянчатся с ним две бабы, и обе с огоньком, характерные», — думал Мефодий, теряя вкус к подтруниванию над Васькой, видно начисто обделенным чувством собственного достоинства, мужским самолюбием.

Весь в отца своего Филиппа, и нос раздвоенный, и затяжное раздумье в ущерб боевитости. У того, говорил Елисей своему сыну, хоть с четырех углов поджигай дом, не шелохнется, глядя куда-то сквозь тебя.

Отец сказал Мефодию, что халатность Сынкова не простая, а со злым умыслом. Агния незыбкие имеет подозрения: отсаживает Васька-потаскун самых кучерявых новорожденных ягнят в потаенный закуток, бьет, а шкурки собирает на шубу полюбовнице.

— Давай, Мефодий, попугаем Ваську, отобьем от табуна овцу-то, Палагу то есть.

Зная увлекающийся, заигрывающий норов своего отца, Мефодий осведомился: не переступим ли закона? Закон — капкан крепкий, прищелкнет — не вырвешься.

— Чутье и опыт меня не подведут. А если оступлюсь, на себя возьму, покаюсь. Ты будешь в сторонке, сынок. Да так я, на время Ваську отлучу, ненадолго, а там отпущу. Мы не примем мер, Агния засигналит выше. Бабу развезло, не остановишь. Кто-то должен отвечать за урон поголовья. Лучше самим проявить инициативу, пока сверху не потянули к ответу. Хошь временислужить, помни: идея дороже крови. Тут редкий случай: утоление сердечной жажды и служение идее сплелись в одну веревку.

Хотя и для острастки писал Елисей протокол, все же временами мелькала мысль: а не на самом ли деле Васька навредил?

«Попугать его надо. Иначе как же? Государственная скотина дохнет, а я уши развесил?»

Палага, в черной юбке и гимнастерке, стояла у печи, все еще намереваясь налить гостям щей. Василий Сынков сидел на лавке и, потирая лоб разработанной рукой, рассуждал примирительно:

— Что вы, братцы? Пошутили, попугали — и хватит. Выпьем помаленьку, закусим. Разве я с умыслом сгубил ягнят? Они, как дети, ягнятишки-то, у самого лиходея не подымется на них рука… Ты, Мефодий, был при скотине, знаешь, как несчастье случается. Чего тут притворяться? Всех судить — судей не хватит.

Елисей Кулаткин почернел лицом, дыхнул в его глаза клубы дыма. Надсадно кашляя, хрипловато совестил:

— Просо летось потравил. Забыл?

— А я остерегал: не обкладывайте со всех сторон пашнями — некуда скотине идти. Легко разве слушать голодных животных? Чем виноваты?

Потраву проса простили Сынкову, хотя Елисей шумел с трибуны и писал в инстанции.

— Не мудруй, Вася, над нами. Барашей облегчил, а солому забыл постелить, а? Загноились и околели с того. Хе-хе-хе! Как же ты после того не числишь за собой вины? Это мы по-свойски уличаем тебя в халатности, а другие на нашем месте без всяких мягких привесков поняли бы, что это стопроцентное вредительство. Потомки не стерли бы клейма. Ладно уж, Василий Филиппович, принимай эту вину за смерть ягнят. Рассказывай: кто тебе пособлял? Вредные в одиночку не живут, орудуют среди неустойчивых… Не директор ли дал указание? Сознайся, легче будет.

— Мефодий Елисеевич, что же ты молчишь? Ну, отец твой… Никогда не пахал, не сеял, только активничал… А ты-то на все руки… Скажи, Мефодий Елисеевич, бате своему… кормов собрали мало, да и то по твоему приказу ополовинили для соседей.

Мефодий присел на корточки, толстыми от плотницкого топора пальцами выпутал травинку из белых волос девочки.

— Давай знакомиться. Как тебя зовут? А маму как называешь? — подлаживался Мефодий к девочке.

Тома заплакала, уткнулась лобастым личиком в колени матери.

— Подальше, дочка, от этого дяди. Не говори, кто твоя мама.

За перегородкой заблеял ягненок, заметалась овца. Василий кинулся к дверям, чтобы помочь ягненку, верно завалившемуся в яслях, но Елисей остановил его:

— Жалостливый больно! Сотню поморил, одного спасти хочешь. Сиди, без тебя жизнь пойдет своим чередом.

Палага налила и поставила на стол большую деревянную чашку щей, потом откуда-то из тайника вытащила бутылку самогонки. Елисей оторвался от протокола, отщипнул хлеба кусочек, пожевал, с жесткой мукой глядя на бутылку. Вдруг он схватил ее, замахнулся кинуть в ведро с помоями, но укоротил себя и поставил на стол. Он все еще играл, но уже с большим увлечением, минутами не владея собой.

— Не печалься, Палагушка, наверху разберутся, — сказал Сынков.

— Ишь прохиндей, своим товарищам не верит, на верхи надеется. Многое знаю я про тебя, — сказал Елисей.

— Все равно разопьем, братцы, — сказал Сынков. — В голове прояснится.

Елисей смахнул со стола бутылку. Но Мефодий поймал ее, зубами вытащил деревянную пробку, налил самогон, позванивая горлышком бутылки о кружку.

Распили, не чокаясь, не закусывая.

— Ну, Василий, должен я тебя забрать, а ты, Палага, оставайся тута с дитем, только от овец я тебя отстраняю, — сказал Елисей.

— Сынкова я вам не дам. Мужиков в беде бросают полюбовницы, а жены идут вместе с ними.

— Да какая же ты ему жена? Чего наговариваешь на себя?

— Мне лучше знать.

— Какие покладистые. Может, дашь, Вася, ручки связать, а?

Василий улыбнулся, податливо сказал:

— Вяжи, Елисей Яковлевич. Стыдно тебе будет. Как бы на веревке этой не повесился ты потом от стыда.

По вязкому чернозему взопревшие лошади едва тащили тарантас.

— Зарежем коней из-за них, — сказал Мефодий, не смея прямо заступиться; мол, отпустим их…

— В тридцать седьмом не так бы запел, Вася, — говорил Елисей. — Порядок был. А как же? Крутое было времечко. Бывало, раздавался ночью в телефонную трубку голос: Кулаткин, ты думаешь разоблачать врагов или нет? Оглянись на соседей: отстал ты от них процентов на сорок. Или ты, Кулаткин, думаешь, что враги орудуют тихой сапой только у них, а в твоем районе они социализм строят? За притупление классовой бдительности знаешь что бывает, а? Враг в одиночке не живет, он косяками ходит: волчьими стаями.

— Все ты врешь, Елисей Яковлевич, запугиваешь, — сказал Василий Сынков. — Так не делали.

Елисей поминутно прикуривал гаснувшую цигарку, бранил жену:

— Опять высыпалась! Сколько раз наказывал Лизавете Петровне — наруби помельче, так нет, наколола чурок. Самовар греть, а не курить.

Сидел он в тарантасе, кашлял в рукав шубы. Палил его жар. Липкий, вонючий пот осыпал лицо, грудь. Плохо было ему после самогонки. Глядел он через слезы на Сынкова, завидовал, как тот, сухонький, плечистый, легко шел.

Позади и сбоку по кромке каменного карьера, выворачивая носки, выпятив грудь, шла Палага. Шаль откинула с поднятой овсяно-светлой головы. Дочь несла на плече. Вечерняя заря тепло догорала на лице большелобой девочки.

— Посади девчонку в тарантас-то, — говорил Елисей. — Ну, давай ее сюда, а? — протягивал он руки.

Палага повернула голову, оскалив белые зубы:

— Катайся сам… на том свете черти будут на тебе ездить.

— Ты о ней не тужи, цела будет: в детском доме перевоспитают, — сказал Елисей.

Мефодий поравнялся с Палагой, подлаживаясь под ее легкий широкий шаг, с горькой тоской стал уговаривать ее: все прояснится, бояться ей нечего, за Ваську она не ответчица.

Палага повернулась к нему:

— Заплачешь красной слезой, а поздно будет. Погоди, плюнут тебе в глаза твои же дети!

Она сняла дочь с плеча, прижала к груди. И хоть знала, что мала еще запомнить слова, заклинала ее, чтоб слышали Кулаткины:

— Никогда не прощай им, мсти.

— Слыхал, Мефодий? Потоплю кутят, пока слепые! — закричал Елисей, привстав в тарантасе.

Палага остановилась. Укутав башлыком голову и лицо дочери, вышагнула на гриву обрыва, посадила дочь у березового пенька, розово запенившегося соком. Подошла к тарантасу.

— Это кто же кутята? Ах ты, паскуда…

Сволокла Елисея на землю, вырывая пистолет.

— Вася, бежи! К Андрияну…

Испуганные стрельбой лошади метнулись с дороги, тарантас опрокинулся, хрястнули оглобли. Девочку сбило колесом, и покатилась она по гравийному круто-склону, как бревнышко.

— Ты что же, стерва, наделала с дитем? — удивленно прохрипел Елисей, хватаясь за живот. — Бандиты…

Одной рукой Елисей зажал рану в боку, другой стрелял из пистолета по ногам убегавшей Палаги.

Подошел Василий Сынков, помог Мефодию положить Елисея в тарантас, потом связал сломанную оглоблю. Вывел коней на дорогу.

Мефодий сказал, что надо замять все случившееся.

— Я тебе замну… ах, тошнит. Найду гадюку!

— Елисей Яковлевич, стрелял я, — сказал Василий.

Мефодий наотмашку ударил его.

XXVI
— Да как же ты, девонька, родную-то дочь неосторожно посадила на обрывчик? — спросил Терентий.

Палага плакала.

— Искать ее не надо. Никто ты для нее. Дочь-то Васькина?

— Фронтовой трофей.

— А про Ваську Филя рассказывал: уводили по коридору, и Васька позвал его: «Батя!» Филя просил: палец, сынок, в щелку сунь, я поцелую и помру. А ты что знаешь о нем?

Через своего лагерного покровителя Рябого Микешку Палага пыталась разузнать о судьбе дочери и Василия. Лагерно-тюремная связь работала совершеннее министерства связи любой державы. И все же о судьбе дочери определенного не было известно, скорее всего умерла или цыгане подобрали.

О Василии говорили, будто посадили его в тот же подвал, где сидели братья-конокрады Святовы Дрон и Прон.

— А не убьют его? — будто бы сочувственно засомневался Мефодий Кулаткин. А отец его Елисей засмеялся:

— Ну и пусть гады жрут друг дружку, скорее землю очищают для правильных людей.

Святовы заволновались.

— Наседку подкинули? За кем подслушивать хочешь, Васька? — сказал Дрон. А Прон в политику ударился:

— Дождался от своих в морду ширка. Бить тебя надо. Через вас народ обессилел. — Прон помахал кулаком перед лицом Сынкова, успокоился.

На допросе Сынков будто бы считал себя невиновным и держался как хозяин. Смешон был этот хозяин с напрочь вынесенными передними зубами с первого же удара неким Митрием Фомкиным. Будто бы свели с ним личные счеты: подняли за руки, за ноги, посадили на кирпичный пол. В камере Сынков лежал пластом, обмякнув, кровь стекала с уголка рта. Совсем присмирел.

— Эх, Вася, долго будешь выхаркивать себя кровью, — сказал Прон.

Татарин обтер рот Сынкова, спросил, за что он сидит, и, когда Василий, пожимая плечами, заговорил о своей невиновности, на лице татарина выступило презрение.

Братья Святовы стали уговаривать Сынкова бежать вместе с ними.

— Терпи, Вася, выйдешь на волю, сразу не давай ходу приголубленным каракулевым мерлушкам, а потихоньку живи на них.

— Я не вор, братцы, не вор.

— Не переживай, Васюта, все воруют, только не каждый попадается, да не всяк догадывается о себе, что коробчит, — сказал Дрон, а Прон добавил:

— Не тот дурак, кто признается, а тот, кто отказывается от дурацкого звания. Разумей, Вася. Слышь, Дрон, а ведь Васька и вправду не украл — воров ныне не бьют на допросах… Не запутался ли по другой линии? Тогда нам непопутно. Мы подбираем, что плохо лежит, а на собрания аккуратно ходим и кровь пролить за державу готовы всегда.

Братья покурили, дали Василию курнуть и запели на церковный мотив:

Сбреют волос твой густой
Вплоть до самой шеи,
Поведет тебя конвой
По матушке-Росеи…
Умер Василий во время допроса, однако успел подписать признание в том, что поморил ягнят со злым намерением.

— И Филя с Аленой поминают Васю за упокой, — сказал Терентий. — Давай и мы помянем… — Терентий перекрестился, шепотливо творя молитву. — Утишь сердца человеков…

Палага зажмурила левый глаз, а правый, искусственный, был красивее живого и даже обманчиво более зоркий и смелый.

Терентий хотел и робел спросить ее, где и как окривела. А она запросто поведала, будто речь шла не о потере глаза, а пуговицу обронила…

…В Памирских горах перестрелка была… Как толкнуло ее в плечо, помнила Палага, а как очутилась распластанной на скале — не знала, не помнила. Чуяла: жарко палит солнце прямо в лицо. В глазу — как стекло толченое, режет немилосердно. Глянула — топчется на ее груди черная птица, на клюве висит глаз, зрачок глядит недоуменно. Глаз — ее. Из последних сил закричала, подняла руку и закрыла глазницу…

Ознобом и жаром разливалась лихорадка по всем суставам от ноющих ревматических ног до контуженой головы. И Палага все пыталась заткнуть сквозную щель в душе, загнать тоску в темный угол — пусть сумасшедше мечется, не отравляя жизни.

Тоска эта имела образ плешивой крысы с глазами цвета керосина в сумерках.

В жару мерещился Палаге какой-то странной смещенности мир, сотканный из окопов, плоских болот и знойных песков за Сулаком. Смуро затаилась в барханах та самая плешивая крыса с глазами цвета керосина в сумерках. Она вышла из-под власти Палаги и что-то задумывает свое.

Развеселились на ромашковых лугах нарядные, детски чистые люди, давние жители Палагиной души. И Палага, торопясь, говорит и говорит проникновенно о любви. Но холодным неживым ветром потянуло с бархана. Плешивая крыса повела усами и давай печатать на песке свои хворые следы… И все вокруг Палаги, и все ближе к ней… У нее предназначение: умирая, губить все живое. Видишь, бацилла простейшая повелевает ею, хочет единолично и безраздельно хозяйничать на земле.

Предсмертная немота обескрылила птиц, обезножила зверей и людей. Не то барханы красно отливают на закате, не то могильными курганами зачервонела исхолмленная за Сулак-рекою степь…

И дроглая, качаемая ветром собака, нацелившись носом в меркнущее небо, следит одним глазом за воздетыми к луне руками старика с косым лезвием бороды.

То ли в молитве кособородого старика мало огня и веры и бог давно скончался в до изморози высветленной душе его, но только чудес не совершается и не совершится.

В горячечном недуге Палага с горькой усладой перешагнула в мир иных измерений — почему бы не стать бессмертной? Только голова болит, и бессмертие — плохое лекарство…

— Пить-пить-пить…

Рябое лицо Микеши, спутника по возвращению, склонилось над нею. Татуированная рука клонила баклажку к ее губам.

— Выпила, давай закусывать… Глядеть на тебя — сердце мрет.

Камень похитнулся на берегу мутной реки. Надпись — тут под крепостью погибли предел-ташлинские молодцы, посланные императором Павлом в Индию. Поцеловала камень. И ушли с Микешей дороги строить. А потом потянуло на родную землю…

— Ладно, Палагушка. Давай поужинаем. Как мусульмане в рамадан по ночам…

Палага ела по-особенному: тарелку держала на коленях, вроде уткнулась в нее, и уши вроде шевелились.

А когда поужинала, стала улыбаться, будто младенец, начавший соображать, ни зла, ни огорчений не помнила, не знала.

— Кем же ты мне доводишься, девонька?

— Племянница, дядя Тереха. Двоюродная, правда. Он светло любовался ее статью, и все более отдаленной родственницей казалась она ему.

— Ох, как ты ладно мне на душу легла. Только брат Андриян знает да вот еще тебе откроюсь: оба моих сына сложили головы на войне. Снохи повыходили замуж. Перед чужими я хвалюсь бодро: дети живы и прославлены. Мне легче помереть, чем порадовать Елисея Кулаткина нуждой-бедой. И ты, девка, не роняй себя ни тужилью, ни злобой. Пусть горе-злосчастье не ущипнет нас. Давай, лапушка родная, радоваться. Пока не старуха, взвеселись.

Для бабьей радости было в Терентии всего вдосталь — стать, вольный упругий шаг, свежий голос, внимательность к ее жизни. Не заигрывал и не выламывался. Слушал Палагу серьезно и сочувственно.

Голосисто вперегонки пели полуночные петухи. С реки вязко тянул мягкий ветер. А в избенке около шорной Терентий и Палага все еще пили чай, неторопливо наметывали на живушку свою жизнь в прогоркшей степной полынью ночи.

Терентий слил в стакан густой, как сусло, чай, подал Палаге.

— Живи у меня, не помешаю. Буду тебе родителем и покровителем. Мне ведь тоже помирать в одиночестве неохота.

— В доме Василия Агния, что ли, живет?

— Живет ни вдова, ни мужняя жена Ольга. И как все получилось! Агния выскочила за Мефодия, усыновил он Ваньку… Филя говорит: с перепугу Мефодий взял Агнию… Ну вот, Ванька пропал. И как пропал-то! Гулял на своей свадьбе с этой Олькой и исчез. Скорее всего утонул в Сулаке. Зимний ледостав был…

— Знать, невеста таковская, коли топиться убежал.

— Нет! Олька с загадкой, фактуристая. Крепко живет, но несчастная, на мой пригляд. Болтают: веселый гармонист Мефодий Ванькину невесту до беременности довел. За полсотню перевалил, а все средь молоди пасется…

— Хочу взглянуть на дом Васи, пока темно.

Терентий поправил фуражку, встал во всю широкую стать — даже сутуловатость молодецкая, хваткая.

— Пойдем, Палага, вольная душа.

— Я одна.

На свежаке она вздохнула до хруста в груди.

Терентий проводил ее почти до дома, припоздало светившегося окнами, погладил ее голову, и пальцы припомнили выпуклости, бугры (лихая была девчонка — скакала на конях, падала), а наткнувшись на новый шрам, вздрогнули.

— Умаялась ты, Палагушка.

— Ничего. Перелиняю душой. Как птица пером. Как змея выползу из кожи. Жить охота, дядя, жить!

— Поди сторожко по земле.

Мефодий увидит.

— Увидит неположенное, ослепнет. Я один глаз потеряла, он на оба потемнеет чернее ночи.

— Палагушка, зачем ты торопишься опять туда? Подумай, меня пожалей. Ну ладно, иди, да возвращайся благополучно. Делай, что душа велит. Наша у тебя душа. Ну, все пока!

— Только бы дочь найти. А нет ее в живых — хоть могилку.

«Да ведь чужие теперь с нею», — думал Терентий, однако посулился искать.

— А что будет, если найдешь?

— Погляжу издали и умру.

— Таким бабам грех помирать.

XXVII
Со стороны мельницы под мягкий шум воды подошла Палага к дому Василия с волнением воскресшей юности, тем более терпким, что уже не было в живых строителя. Дверь на крыльцо захлопнулась, внутренний крючок звякнул отчужденно, на кухне скопидомски погасили свет.

Палага прислонилась к атласно-белому стволу березы. Не терпелось постучаться, испросить дозволения войти, но горькая хрипота обезголосила ее.

Подъехал конный, кряхтя спешился, привязал лошадь к стояку лазейки, постучал в окно.

— Олька, это я. Отвори на маленько.

— Мефодий Елисеевич, спим мы уж.

— Пусти, дело есть.

На кухне вздули лампу. Ольга в халате, не размыкая спаянных сном глаз, вышла в сени, ощупью нашла и вынула из петли крючок. На кухне Мефодий снял пиджак, умылся, потирая ладонями загорелую шею.

— Спала, что ли?

— Уснешь, гляди…

Палага слышала доносившиеся голоса. Вязало ее по рукам-ногам желание разузнать, как и чем живут эти люди. Ладят ли они? Детей что-то не заметила. И хотела и боялась, что дети есть, да к тому же маленькие.

Темно. Электричество погасло — станция, видать, выключила. А что, если выждать, когда уснут, облить керосином дом с наветренных углов и подпалить. Что-то очень запросто и легко достаются Мефодию дома и женщины. Возможно, где-то в чулане или наверху в светелке спит Елисей. Загорится дом дружно. Лишь бы детей не оказалось… Нет, дядя Тереша, не все узлы развязаны…

Ольга налила из горшка молока в деревянную с цветочками чашку. И Мефодий сел ужинать.

— Намотался за день, Ольгушка, — говорил он, морща стареющий лоб.

«Что, и тебя смазала по морде старость? Погоди, заскрипят твои сухожилья, когда я встречу тебя на узкой тропинке… Запросто со мной не разойдешься. Выну душу…» Палага удержала в себе презрительную ругачку.

— Знамо, умаялся, — насмешливо сказала Ольга. Встретив взгляд Мефодия, туже запахнула халат на выпуклом животе, подобралась.

Палага разглядела исхудалое пухлогубое лицо ее, коричнево пошелушившееся на щеках.

«Сына родит», — подумала совсем по-свойски. И эта рослая белокурая женщина начинала нравиться ей. Только зачем глухая стена так примитивно-разноцветно разукрашена фотографиями знаменитостей? А когда-то Василий развешивал ружья, кинжалы, старинные шашки. По-своему, смиренно и застенчиво, любил воинственную историю своего края.

Мефодий прикуривал от лампы, втягивая мятые щеки, потом выпрямился, одымил редкие, по-татарски сникшие усы.

Муха залетела в ламповое стекло, зажужжала мечась. Мефодий снял стекло.

— Вот глупая. Как без крыльев жить будет?

— Мух жалеешь, а людей… — начала было Ольга, но тут же смолкла. Убрала со стола, помахала рукой на дым.

— Некогда голову прислонить к подушке. А прислонишься — думы… Господи, как скучно-то мне!

Мефодию вроде не по себе стало от ее слов. И он торопливо сказал, что по горам по долам идет тысяча шуб и кафтанов, то есть овцы идут.

— Сена побольше накосить!

— Коси. Кто же тебе мешает?

— Слышь, Оля, Узюкова-то… была у тебя?

— Забегала. Похвалилась серой юбкой с разрезом выше колен. Подарила моему будущему дитю приданое. Розово-зеленое.

Ольга рассказала: «Узюкова советовала порадовать отца, как только появится на свет крохотулька. «Хочешь, Оля, я дам ему знать? Где он?» Я ей сказала: отец первостатейный человек. Обстоятельства и должность пока не позволяют ему быть при мне. В особой командировке он. Когда она взяла меня за руку, я вся вызверилась, сцепила зубы, боялась: попросит усыновить моего Филипка… Я уж назвала его. Я ведь слыхала, будто Людмила вся измечталась взять из детского дома мальчика, желательно цветного, мол, сразу двойной смысл: родительский и интернациональный. Но…» — по мнению Ольги, Узюкова Людмила вконец запуталась, измучил ее лишь воображаемо усыновленный детдомовец, беззастенчиво посягавший на ее свободу.

Мефодий, улыбаясь самодовольно, покачал головой:

— Уж не ревнуешь ли?

— Подкует она тебя на все четыре. И поделом!

— Ну, что еще-то говорила?

Едкая игранула улыбка в уголках Ольгиных губ.

— Хвалила тебя: строговат стал в моральных вопросах… с тех пор, как всем совхозом поклялись быть образцом во всех отношениях. Вообще о культуре толковала. А потом залилась чуть ли не в степь к Саурову. Воспитывать.

— А-а, вот где ревность твоя.

— А что, Сауров птица высокого полета. Не другим чета.

— Такие только для того родятся, чтобы морочить девок. От мимолетных взглядов вянете. Бьют мелкую птицу соколы, пока под уклон лет не уморятся. Женятся на ком попало: играй моими перьями соколиными, я уже не улечу. Пьют. Тупая грусть в глазах… Вот такими увлекаются до потери себя, до плача и терзаний. И что удивительно, Олька, умные теряют себя.

— Дурочкам нечего терять. Глупость и то про запас надо оставить. Да и ад-то свой лучше рая по чужому пропуску, Мефодий Елисеевич. Воля вольная самим выбирается.

— А ты вольная?

— Где уж мне жить в отличку! Это я когда-то заносилась, мол, все мне под силу и под стать, и птичьего молока чуть не востребовала… Нет уж, моя песня спета.

— Ну, что так разожглась… Все обойдется. С Иваном не получилось, может, Силу в мужья-то тебе наметить, а? Если у тебя что-нибудь такое с ним.

— А ты боишься Саурова. Убить готов. Или мной хочешь откупиться?

— Неправда. Чего бы мне бояться его?

— Вот пожалуюсь Силе, и придется тебе убегать за трын-пески и туманные горы. Хоть и кличут тебя Покорителем природы.

— Не сходи с ума, девка. Все наладится. С кем грех-беда не случается? Мы оба с тобой одинаково завязли. Подумай. Ну ладно, закрой за мною дверь.

— Да уж закрою навсегда.

Вдруг лицо Ольги исказилось, она вскрикнула дико, хватаясь одной рукой за живот, другой за косяк дверей.

Палага вздрогнула, как бы пронзенная давно забытой болью. И что-то связало ее с этой женщиной. И она давно вот так же кричала, корчась, а кругом рвались бомбы, и с потолка струился песок на плащ-палатку, которой укрыли ее. Тогда родила дочь Тому.

Мефодий засуетился вокруг Ольги, и на сильном лице его были растерянность, стыд и злость.

— Позвать бабку Алену? Врача? Ну как хочешь… Воды дать?

— Уходи!

Тяжелые шаги загудели по веранде.

Палага отпрянула за кусты жасмина, привычно припадая к влажной земле. Уж она-то, земля, не выдавала ее, грела студеными зорями, укрывала от пуль, от расправы…

Заячий писк заметался в доме, тепло запахло из окна новой жизнью.

Свет из окон медово выжелтился на белогрудой березе. Ночь тяжело и синё стекала на закат. За Сулак-рекой размывало рассветом.


Палага владела многими специальностями, но работать стала бетонщицей на строительстве обводнительного канала в степи за Сулаком. С налета не нагрянула к Мефодию, а теперь с каждым днем все труднее становилось смешать его карты. Но жить или помирать, не заглянув в глаза Кулаткиным, она уже не могла.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I
Угнув большую голову, крепконогая киргизская лошадь легко поспевала за волком, отжимая от кустов по пригорку к обрывистой над речкою круче. Олег Сауров, привстав на стременах, не отрывая взгляда ото лба волка, стелившегося по седой, от инея траве, совсем уж стал заносить плеть со свинчаткой, как вдруг в голове что-то разорвалось, горячая мерклость хлынула в глаза, заливая тьмою белый свет… В ту же секунду он понял, что с ним и что он еще может сделать. Кренясь набок, он круто вернул лошадь к обрыву…

Они были горячие — Олег и лошадь. Круча над рекой была высокая, а внизу у воды горбились валуны.

На камнях лежало тело отца, сильное и прекрасное в своем покое.

Анна и Сила дома обмывали это широкогрудое, мускулистое тело, прикрыв плоть. Потом обрядили в просторный военный мундир, положили в гроб. Прижавшись щекой к лицу его, Сила заплакал.

«Ну что поделаешь с ним? Сила, как клещук, так и лезет на коня», — говорил когда-то давно отец, усаживая на лошадь парнишку. И еще вспомнилось — собирали грибы в лесу: «Анна, глянь, катится понизу в подлеске малец, раньше нашего находит… глазаст…»

Утоньшилось лицо Олега, морщинки безгорестно и просто лучились от прижмуренных глаз к седым вискам, ни одна не суперечила выражению безмятежной значительности.

Батина песня о четырех ветрах-братьях вспомнилась Силантию во время похорон. Приотстал от людей на берегу Сулака, дослушивая эту песню в самом себе:

Ветер северный — брат, всколыхни тучу черную;
Ветер восходный — брат, развали тучу грозную;
Ветер с полудня — брат, подожги тучу тяжкую;
Ветер западный — брат, размечи тучу дождиком!
Выходи, река, заливай берега!
Заливай берега,
Умывай луга.
И ветры делали свое, набегами били с четырех сторон, как лебеди крыльями. И небо, земля, лес, река, пес Накат понимали то, что делали ветры-братья.

Все на земле и в земле работало, подвластное вечному велению, — корни трав, озими, деревьев сосали материнскую грудь земли, румянели молодые яблони, медвяным цветом желтели ивы, плакали раненые березки, довязывая прозрачно-зеленые платки вершин. И Накат поднимал волчью морду с мокрой землей на носу (копался в парном черноземе). Казара, утки и в тяжелом махе крыл гуси садились на реку, чисто и глубоко задышавшую вешними водами.

Отсаженные от матерей ягнята кричали на солнцегреве требовательно, как младенцы. Ольга откинула палочные ворота, и кучерявые кинулись к матерям. Тыкались в брызжущее молоком вымя, дрожа на радости хвостом.

Притихли жеребята под теплым пахом маток, смолк телячий мык у пойла, только и слышно бульканье выдуваемого ноздрями молока с теплой водой да довольное похрюкивание царственно развалившихся, облепленных поросятами свиней.

И хоть с первыми проблесками сознания (а может, и еще раньше?) вошла в жизнь Силы Саурова весна с густым настоем стойла, с чабанами, табунщиками, задорными петухами, все же принимал весну с изначальным чувством удивления, растерянно улыбающимся взглядом созерцания текучую кучерявость реки меж ветел. Глядел и глядел, пока не улеглись думы и не слился со всей этой жизнью до полного совпадения с нею.

Похоронив Олега, Сила и Анна рассчитались с совхозом за разбитую лошадь — числилась она за Силой, и он самовольно уступил ее своему бате-кузнецу: неудержимо загорелся батя погонять волков, потрясти и остудить себя. Будто весь осыпанный жаром, круто закипел он против Кулаткина в день своей гибели, но о подробностях не проговорился даже Анне. Только вслух прикидывал, как бы тихонечко открыть глаза Силе: не учить, не навязывать, а так это заревым ветерком дохнуть под ресницы…

Не успел Олег придумать…

Плакала Анна без голоса, боясь слезами отпугнуть от себя Силу. Винила себя за свою немочь: хватило любви исцелить когда-то по молоду и пылу Олега от слепоты, а теперь вот не удержала в жизни. Уж очень по-тяжелому был сам не свой в день гибели… Горе постарило ее круто, с какой-то лютостью, будто несчастная вдова незаконно зажилась, присвоив себе чужой срок. Переспело осыпалась, заваливалась скоротечно ее душа. И уж такой слабенькой чувствовала себя, что, казалось, ненароком качни пустяшная беда, и душа совсем обвалится, как ветхий погреб. Да и жила ли она хоть день в покое? Чего видела? Чего смыслит? Под коровами просидела жизнь, обходясь двумя-тремя словами: «Стой! Ну, тихо ты!» Топталась вокруг скота, кормила, поила, убирала навоз. Руки, плечи, поясница потяжелели мужскими мускулами: столько перенянчила навоза, кормов, снегов, грязи. И все мало! Уж не поймешь, едун, что ли, напал на людей? Ни одного простого дня, а все мясо, масло… И уж лицо раскорячило некоторым шире решета… Господи, неужели так вот и прошла ее жизнь в вечных долгах, недовыполнениях, под несмолкаемые попреки, уговоры? И хоть бы раз сказали: Аннушка, хватит, ласковая, присядь, отдохни…

Олег говорил, но ведь он муж, должен жалеть, укорачивать самозабвенную прыть. Да и не сноровила бы она домом заниматься, домашние думы раскидывать на все стороны. С детства приучилась на людях жить.

— Маманя, отдохнула бы хоть с месяц, — сказал Сила.

Поблагодарила Анна его и, затаив дух, ждала, как праздника: «Жениться буду, дети пойдут», — теперь-то не стала бы отговаривать. Но Сила был мрачен и темен. В глазах на нет сходила разгонистая удаль, напрочно загустела табачная хмарь. Если уж батя Олег остерегался навяливать парню свои понятия, свою мужскую зоркость (как бы в молодую душу не вкоренить преждевременную осмотрительность), то где уж ей, бабе, веять ветром под крылья упавшего сокола?

Сутулил широкие плечи, покачиваясь на коне всю весну, безучастно глядя, как беркуты, играя, чертили над табуном голубые круги. Что-то давнее-давнее и очень густое открывали в душе эти родные, зачужевшие теперь степи с горами и перелесками. Будто бы жизнь рассыпалась пшеном в густом травостое — ни собрать, ни забыть.

Не мог уж Сила противиться желанию проскакать зажмуркой по гибельной отцовской тропе… Но конь на машистом галопе вдруг уперся всеми четырьмя копытами, и летевший через его голову Сила услыхал его дикий храп.

Вгорячах подковылял к дому Ольги у мельницы. Присел у крыльца, разукрашенного резьбою и фигурами птиц и животных, недоумевая, почему у выточенных из пней собак нет голов. Вспомнил: Елисей отпилил на дрова перед тем, как перейти со своей бабкой в домик поскромнее, уступив этот Ольге с ее дитем. Видно, не жилось Ольге в доме, из которого сбежал от нее Иван.

Своим исчезновением Иван поселил в душу Силы разлад и злое смятение. Поисково изъездил и исходил Сила лесочки и яруги, и недоумение холодно обживалось в сердце: почему девка, измывавшаяся над Иваном, вдруг спокойно и запросто вышла за него замуж? На тройке катал тогда Сила молодых по свинцовой гулкой дороге, пьянея от какой-то невсамделишной радости за Ивана и от своей печали. Поначалу он не мог понять, что приунылило его, потом уж почувствовал — сильно потянуло к Ольге. Горячую стыдную лихорадку одолел он.

Раскормленная, нарядная, как цветущий подсолнух, Клава-лапушка пасла на траве-мураве бесштанного Ольгиного Филипка. В светлой рубашке мальчик с умытым лицом и русыми мокрыми волосами был свеж и прекрасен после полуденного сна. Грешным показалось Саурову подмигивание Клавы при этом ребенке: из-под крутого ясного лба глядел смышлено карими, сиявшими, как у матери, глазами.

— Силантий, да ты никак большой стал, учишься ползать!

— А я и стоять умею, — Сила встал, держась за перила. — Мне бы бабку Алену — обезножел…

Клава увела за руку оглядывающегося на сбивчивом ходу парнишку, а улыбка застоялась на лице Саурова. Выпрямился, вздыхая, будто сам только что был младенцем.

Звякнули удила, и Ольга в брюках и кофте ловко спешилась, подошла к Силе. После родов она похорошела, светясь приветливой строгостью. Густые, с весенним блеском волосы были круто забраны, пушистые подкрылки светло пригрелись на высокой шее, пряди затеняли чистый лоб.

— Не признаешь? — спросил Сила.

— А что? — заглянула в глаза, усмехнулась. — Опять, что ли, бабу умыкал? Для кого же?

Молодость и сила играли в сдержанном движении, в намеренно приглушаемом голосе, в глубоком вспыхивающем свете глаз. И весело, и радостно было ему от этой жизни, и он только принуждал себя строжать лицом.

— Ну что с ногой? — ощупала колено. — Не кричи. Держись за меня.

Просторный деревянный дом прогрелся солнцем и чисто и радостно пахнул сосной.

— Садись.

Ногу разнесло, штанина трещала по шву. Ольга разрезала штанину, сильно и ласково втирала в колено духменную мазь.

Откинув голову на стену, он руками вцепился в табуретку.

— Ну-ну, дальше не забирайся… с хохота покачусь…

— Что-то? — распахнула она сердито вспыхнувшие глаза. — Опухло… там.

Через зеленый туман видел, как Ольга, склонившись над ним, обтирала его лицо рушником.

Всматривался в открытое вовнутрь окно — темновато отражало небо с облаками над горой. Видно, перед грозой тишина сморила настороженным покоем сад за окнами, плес с тростником на реке.

Вышли на крыльцо, на свежий воздух.

Мефодий Кулаткин сидел на мураве, подобрав кавалерийские ноги, сузив желто плавившиеся в зное глаза, взглядывая на Силу раздвоенно, как на те вон мельтешившие по гребню седые ковылинки: вроде бы существовали они и вроде бы нет, вроде видел и не видел их.

Слова Ольги, казалось, текли мимо его ушей, прожаренных солнцем, как и лицо, породистое, смугло лоснящееся.

— Ну, Сила, недельку отлежись у меня. Врачей не зови, сама на ноги поставлю. Не только коленку лечить надо, — говорила Ольга Силе.

— Не останусь у тебя: болтать будут.

— Боишься? А мне чего бояться? Я не девка, я мужняя, сын у меня — охрана. Не помоги с глазом-то тогда, ходила бы кривая… Иные только и умеют сорить в глаза… Видишь, им все можно…

Кулаткин встал, похлопал Гнедого по шее, зорко соединил в резком взгляде парня и Ольгу.

— Оставайся… глядишь, Оля поможет разобраться, где лапти, где онучи.

— Да ведь я не лапотник, Мефодий Елисеевич, разбираться в онучах-то.

Жар схлынул со скул парня. Никогда прежде не глядел он на Ольгу так виновато-просяще.

«Это что еще такое?» — попыталась она возмутиться, обманывая себя: приятна была ей его растерянность.

— Кругом виноват, а еще пыхтит, как кулага на печке. Не нынче завтра сенокос, а ты холодовничать будешь, ножку в бане парить? Не заводись! Не дам. Лучше скажи: как собираешься жить не тужить без отца? Думаешь браться за ум? — говорил Мефодий.

— Как же браться, если ума не нажил? Попробуй удержись за стояк дыма… А что, я бы охотно подлечился тут, да боюсь… старших.

— Старших бояться надо. Вон твой друг Иванушка-дурачок никого не боялся, не уважал, даже себя не уважал, вот и вывихнул сразу две жизни: свою и ее. А уж как я его воспитывал! Не в коня овес.

— Иван совестливый, в долгу не останется… рассчитается за науку… со всеми.

— Сауров шуток не понимает, вообразил, я ему лазарет тут приготовила…

— Я все понял. — Сила встал, схватил железную лопату, похромал к воротам, держа на весу правую ногу в распоротой штанине.

— Палку возьми, — посоветовал Мефодий. — Пусть матушка палкой этой поучит тебя малость…

Сила обернулся, косым мерцающим взглядом перекрестил лицо Кулаткина:

— Лопата сподручнее… могилку копать.

— Желаю тебе поскорее башку сломать. Прогулом зачтем твою хромоту. Паршивец… Распустил я дуролома… дистанцию забыл. Уж сколько раз подводил меня дешевый демократизм. Ишь, на шею сел, ноги свесил.

За воротами сухо затопали копыта, мелькнула кованая голова Тюменя, склонявшегося с лошади.

— Да так это я, Тюмень: надоело на двух ногах, дай, думаю, попрыгаю на одной, — выдуривался беспечный голос Саурова. Уже сидя на коне позади Тюменя, Сила перекинул лопату во двор. — Гей, хозяйка-лекарь! Спасибо, добрыня. Подкуюсь, танцевать позову… Жди.

Ольга увидела в ветвях березы дико ошалелые глаза Саурова, отпрянула за стояк зажмурившись. Но мимолетный взгляд этот оставил в сердце что-то острое, как пчелиное жало.

II
И начало выкручивать ее с корнями из привычной жизни, и тоска и озлобленность подмывали на жестокость к себе и людям. И впервые почувствовала себя жалкой и мелко хитрой. И Мефодий такой же, как она. Но никогда они не скажут друг другу об этом.

— К дураку, как к злой лошади, не знаешь, с какого бока подойти, — сказала Ольга.

— Ты о Саурове?

Ольга молчала.

Казалось Мефодию, давно сцепился он с Сауровыми незримыми шестеренками, много сил душевных отнимали они, что отец Олег, что сынок Силантий… Ранней весною осмотрел отремонтированные Олегом сенокосилки, похвалить не осмелился — не то скрытая несовместимость, не то самая обычная зависть к душевной державе заморозили. Да и Олег не из-за опасения ли услышать похвалу ушел под навес мастерских, сел на скамейку рядом с сыном и молодыми слесарями.

Сила — вылитый батя крепкой статью, а лицом вроде даже повнушительнее, — видно, мать-немка дорисовала этакий гладиаторский подбородок, пустила по волосам рыжинку с отливом. Ахмет Туган прямо-таки в восторге от столь удачного скрещения кровей, а о девках и говорить не приходится — чуть не молятся на молодца.

Завидовал Мефодий Олегу: смог расстаться с капитанскими погонами, умыкая Марту из самого центра Европы, и девка наверняка ведь предпочла своему соотечественнику этого скифа, в ящике, как собачонка, поехала в степной зной.

Сауровы смеют и могут. А он, Мефодий, путается в тенетах различных соображений — слабак разорвать их, разжечь себя и женщину на решительный шаг.

Как будто издавна мечтал о своем ребенке, а забеременела Ольга, подрастерялся. Раскорячисто потоптался, на новорожденного глянул по-мужицки… ну, родила, это их, бабье дело… подрастет — перетяну на свою сторону… Самый бы раз объявить себя отцом, а он оробел. Чужого суда побоялся… Сноха ведь она ему… А жить без нее не было сил…

Не хватает даже свойственного бате Елисею лобового напора… Времена, что ли, не те? Сам Елисей под большим секретом признается — скучнее стало жить, люди подзапутаннее и труднее. В его молодые годы ясные прогалы разделяли людей. Теперь все вместе, цель одна, а каждый требует особой отмычки к душе. А ведь жизнь свою по кровинке отдал, чтобы сбились люди вместе.

Тоску свою по той добродетели Елисей выдавливал из себя бережно, опасливо поглядывая на Мефодия, готовый раздражиться его непониманием и отчужденностью. Возможно, отец просто тосковал по своей отлетевшей молодости. Чему же удивляться, если сам Мефодий все чаще чувствует свои лета…

Тогда, ранней весной, Сауровы не замечали его, и Мефодий хотел уж объяснить для себя их самозабвенное помалкивание под навесом тем, что заречный простор тянул взгляды в беспредельность. Но оказалось не так… Отпустив сына, Олег позвал Мефодия в боковушку, лепившуюся с торца к мастерской.

— Я не велю парню якшаться с тобой, Кулаткин. Ты заигрался, потерял совесть. — Олег сделал первый круг, зафлажковывая Мефодия, и, судя по длинным тяжким взглядам, низко звучащему сквозь стиснутые зубы голосу, намерения его были разгромные. Будто очнувшись от столетнего сна, чуть ли не огнем хотел прижечь пятки Мефодия за отвратительную и грязную личную жизнь. И вся работа Мефодия, по словам Олега, была «лишь прикрытием сластолюбивой порочной жизни». Он уже пошел было по второму кругу, отказывая Мефодию в моральном праве руководить людьми и хозяйством, но Мефодий сумел унять его:

— Я не знал, что так люто бесится мужик, списанный в разряд внеполовых существ. — Словами этими Мефодий, как тараном, помог Олегу распахнуть дверь и выскочить из боковушки во двор. А через несколько часов он разбился.

И Мефодий еще крепче утвердился в самом главном: жизнь его та самая, какую он и желает. Жить хорошо, когда считаешь себя правым да еще видишь, что тебе завидуют. Как себя помнит Мефодий, ему действительно везло, и у него все было лучше других: удилище, школьная сумка, костюмы, здоровье, женщины.

Теперь Мефодий унизительно-гневно удивлялся самому себе: с чего это вдруг так неотступно тревожит его какой-то секим-башка табунщик Сила? Уже не молодостью ли своей испортил настроение? Проще простого уволить его: много нарушений трудовой дисциплины. Жаловаться профсоюзу Сила не будет: по его гордости еще не придумано на земле учреждение, которому бы он пожаловался, не унижаясь. Уволить можно даже по собственному желанию, стоит только задеть побольнее самолюбие. Ну а где найдешь молодого табунщика? Чтобы зимой и летом не разлучался с лошадьми. Не болел бы в любую погоду-ненастье. Ну хотя бы не боялся лошадей, в каком бы состоянии они ни были — грозой ли, волками ли встревожены, на лютую ли битву за табун вынесла любовь жеребцов, — глаза, каждый мускул налит бесстрашием сильнее смерти.

Ныне прямо из школы без передыха жмут в институты или в город на заводы. Да и какую джигитскую отвагу ждать от заучившихся до неврастении? А этот Сила хоть и середнячком закругляет заочный техникум, зато лучшего, чем он, знатока пастбищ, охоты, рыбной ловли не сыскать. Нравился он Мефодию удалью, сноровистостью и даже тем, что держался с ним как с равнолетком. Легче специалиста с высшим образованием найти, чем такого табунщика. Этими неумехами с дипломами хоть пруд пруди. Квартиру ему подай, не смей булгачить в неурочное время.

— Идеи, идеи, — запоздало возразил Мефодий не то самому себе, не то Узюковой (хорошо, что ее нет тут сейчас). — А какие особенные идеи в его-то лета? Не один Сила без хозяина в голове — на покос уехал хозяин-то. Качаются на все четыре стороны, как трава под ветром. — Мефодий с хозяйской заботой и неторопливостью оглядел Ольгу, намагничивая глаза. — Это ты, Оля, молодец, устояла…

— Да уж я устояла…

— Еще как! Совхоз не покинула, не соблазнилась городом. Держись этой линии, далеко пойдешь.

Ольга думала о сыне, присматриваясь к Мефодию.

«Как без отца? Его взять в отцы? А что он сделает с ним? Ивана испортил, вывихнул… размыл его жизнь. Меня, невесту Ивана, отнял у него и не подавился. Что же ждать Филипку от такого человека?»

— Надоели вы все мне хуже полыни, — сказала она.

Дрогнула, отхлынула какая-то волна в Мефодии, и на отмели задышала судорожно душа. Много в Ольге от Алены непонятного и неподходящего своей непостижимостью. «Летчик-то хоть и выдуман ею, да ведь тем хуже — выдумкой мерит меня», — думал он с раздражением.

Вдвоем обедали в горнице за круглым столом, крытым льняной скатертью, — Ольгино приданое.

Ольга сама готовила обед, сама подавала согласно Алениной науке повышать настроение мужика, особенно свекра-батюшки. И была довольна, что похвалил он настойку на зверобое, куриную лапшу, котлеты.

И хоть по вошедшей в привычку фальши держала себя по-сношечьи, все же оступилась с этой слабо проторенной дорожки:

— Ешь, а место оставляй для обеда у Людмилы Узюковой. Поди, лучше готовит? Я ведь просто так спрашиваю… Это ты, Мефодий Елисеевич, отгоняешь от меня ребят… Не боишься: подымут на рога, как старого лося?

— Не тычь в глаза летами, сама не век будешь галопом скакать. Я блюду честь Ивана…

— Да уж примне-то бы не брехал… Ну и что, она сладко кормит?

— Эта кукушка за всю свою жизнь чаю себе не сварила. Столовки, заседания, мужские компании, сабантуи. Ни к семье, ни к очагу у таких нет привязанности. Целое племя таких: ни мужик, ни баба.

— А мне так она нравится. Живет в свое удовольствие. Гладкая, вольная. Надо поучиться у нее.

— Учись, да знай меру. Я выведу тебя на большую дорогу.

Зажгла спичку, поднесла к папироске его — он перекатывал папироску, скаля крепкие взявшиеся легкой желтизной зубы.

— Прикури, батюшка-свекор мой, — с издевкой сказала Ольга.

— Спасибо. Повеселела, умница. Я ведь что? Не век мне жить, весь опыт, сноровку тебе передам. С меня хватит того, что иногда не прогонишь от порога, чаркой угостишь. А если… и замуж за кого выйдешь, буду любить вас обоих, как детей моих… — Мефодий не ожидал от себя слез. Гневно вытер их салфеткой.

— Почему у Агнии нет детей от тебя?

— Зачем поедом ешь меня?

— Я спрашиваю, почему не было детей?

— Сама виновата, монашка.

— А Узюкова? Тоже виновата? Не думай, что мне жалко этих женщин. Тебя понимать начинаю через них. Обстирывает, кормит тебя Агния, а ты ни во что не ставишь ее. Бессовестно? Жестоко? Подло? Не разберусь пока, но одно уж твердо знаю: другим человеком ты не станешь.

Всеми корешками цеплялся он за нее, чтобы срастись с нею: дети там, где любовь, Филипок — наш ребенок. Воспитаем…

— Не твой он сын.

— Врешь.

— От тебя мертвые родятся…

За дверью на кухне Клава давала волю грудному поигрывающему голосу — что-то говорила, смеялась. Чай принесла, все еще смеясь сытым с ямочками лицом, живот и грудь колыхались.

— С кем ты? — спросила Ольга.

— Корзинку привез Силантий. Это, говорит, хозяйке за лечение. Нашел чем удивить. У нас своя клубника преет.

— Да когда же он успел, хромоногий, насбирать ягоды? — Мефодий с подозрением взглянул на Клаву.

— У матери взял. Спасибо, говорит, Ольке. Поправился, прыгать могу выше своих ушей.

— Ну и зверь парень.

— Конь стоялый.

— Клава, разве можно так о парнишке? — вспыхнула Ольга.

— Знаю, какие они ребятишки. Все луга за мостом вытоптали.

В дверях Клава застряла, повернулась боком, уминая пышные груди. С комическим ужасом на лице Мефодий спасательным жестом распахнул вторую створку дверей, высвобождая Клаву из тисков.

Ольга покачала головой, а он сказал, что Клаве пора замуж, лезет в тесноту.

— Аль тревожит? — бросила Ольга.

— Придумала! Снюхаются с Сауровым… если уж не с нею мнут луга.

— Да врешь все! Мажешь парня, а он чист…

— Хотел отдохнуть с часик у тебя… ну да ладно, не получается, — сказал Мефодий.

Красный, осоловелый, постаревший после вина и сытного обеда, он наливался такой усталостью и покоем, что не мог даже обижаться на нее. Житейский опыт говорил ему: злость ее не разрывала связей между ними, а лишь укрепляла их. Надо ждать, если не можешь убедить, — это тоже многолетний опыт. Кто не может угнаться, тот затаивается на узких тропинках.

И он стал одаривать ее своим житейским опытом, учить, как вести себя с людьми, блюдя дистанцию, с кем надо поласковее, кому в меру доверять, от кого подальше. Намекнул о своем намерении выдвинуть ее вроде старшей над животноводами, а там… поделился своими наметками широкого замаха, чуть ли не в управляющие отделением нацеливал Ольгу.

— Может, вместо себя поставишь? Нет уж, Мефодий Елисеевич, сыта я твоим опытом. Никакого выдвижения мне не надо. Родилась при овцах, тут и буду жить. Сенокос скоро, и я буду со всеми заготавливать корм. Желающих выдвигаться ищи среди других.

— И найду. Думаешь о себе много… вся в Алену и Филиппа… Вы с Ванькой — два сапога пара. Ошибся я в тебе.

III
Из множества дел главными, самыми срочными и трудными были для Мефодия Кулаткина посев, сенокос и жатва. С посевом справлялись механизаторы, но сенокос и жатва требовали всех рабочих и даже домохозяек и учащихся.

Не стал он вызывать в свой кабинет на центральную усадьбу управляющих отделениями, чтобы послушать их, готовы ли к сеноуборке. К Шкапову поехал парторг Вадим Аникин, овцеводческими покосами занялся Федор Токин. С Беркутом Алимбаевым Мефодий говорил сам. Попросил у него на время сенокоса Саурова.

— Есть у меня насчет его задумка…

— Испробуй, парень понятливый, безустальный.

Мефодий нашел Силу в шорной: чинил уздечку, посвистывая. Прежде Мефодий, как сына родного, ревновал Силу к его отцу Олегу. Теперь Олега не стало, и он располагался к нему сердцем. Оглянулся на Терентия, забывшегося на земле в холодочке полдневным сном:

— Сила, сокол ясный, проси, чего хочешь… только сейчас проси… я расчувствовался, может, от горя, сам не знаю почему. Проси, и я пойму тебя.

Докуки парня неожиданно для Мефодия были просты (а он-то готов был услышать что-нибудь о личной жизни Силы, мол, по-отечески помоги): не мешать лошадям плодиться, множить поголовье выносливой породы, чуть ли не потомков конницы былых лихих аламанов.

Получалась у Силы вроде мольба за лошадей… жеребая матка тяжело носит животом в родовых муках… жеребенок задвижет мокрыми ноздрями, с великим усилием поднимается на дрожащие, разъезжающиеся ноги и взахлеб тянет материнское молоко. Самая лучшая собака — ко всем невзгодам привыкшая дворняжка; самая неприхотливая надежная лошадь — степная, на подножном корму. Мудрая, потому что глядит в землю.

— Умная? Только что не говорит, да? — ласково посмеивался Мефодий, умиляясь слепой любовью табунщика к животным. «А что, со временем выдурится — выкруглится из него человек дела… надо только подходец к нему отработать потоньше», — думал Кулаткин.

На луговине молодая игреняя матка, натешившись радостью с карим жеребцом, перебирала зубами его гриву, а он выгибал шею в предчувствии любовного жара.

— Жить все хотят, да чем кормить?

— Да чем же лошади провинились перед нами, чтобы утеснять их с каждым годом?! Кормов, видите, не хватает. А на бросовых сугорках почему не косить? На тех же лошадях. Выносливы, потянут косилки, угнут головы…

— Друг мой (сам удивляюсь: привязался к тебе), я понимаю тебя, понимаю Ахмета, овчаров, зерновиков… Никого обижать не хочется… Мечты! Хлеба густые, колосья с воробья, положи коробку спичек на колосья — не упадет… Коровы пасутся на сочных лугах, глядят на тебя очами, как царицы… Овцам корма невпроед… Косяки лошадей резвятся на залежных землях — всем есть место, всем радостно на потомство свое глядеть. («Только мне за какие-то грехи отказано в этой радости… будь ты неладная, судьба моя жестокая! Да что это меня так развозит?») Все я понимаю! А жизнь-то урезает у всех понемногу. («А у меня все отхватила!») Да, моими руками урезает, теснит моими плечами… Вот и пойми меня, парень, загляни в мою «злодейскую душу». Я распахал почти все, по моей вине затянуло щучье озеро, исчезали дудаки, стрепеты, скоро жаворонку негде будет гнездовать… Ругают меня, а хлеб едят, молоко пьют… Все умны, сыты и правы. Во все времена виноват хлебороб — то недокормил, то обкормил. («Занесло меня в объятия Фили. Стоп!») Знаю, шуметь не будешь, к начальству не побежишь доказывать лошадиную правду. Будешь злиться на меня. А я все стерплю. Привык. Бьют в меня четыре грозы — молнии, а из меня выходит одна, а те огненные жгутами ворочаются под сердцем, — Мефодий холодно засмеялся, печалясь глазами, — Ванькины это слова о молниях, только в него, видишь ли, сто молний хлещут, а я, по своей скромности, принимаю лишь четыре… Но все равно палит внутри. Иван и от тысячи не загорится, и ничего в нем не держится, он просто сопатый… и злой.

— Ну это врешь ты, Мефодий Елисеевич, от нелюбви лживишь.

— Да что? Бой боятся принять эти Сынковы. Или не хотят? Из гордости мараться не хотят? Ведь то, что натворил Ванька-доходяга, редкому палачу приснится. По-моему, так: виноват, бей лучше в морду, если удержаться нет сил. А ведь он ядовитыми стрелами утыкал все сердце, всю душу близких людей. Черт бы придавил его камнем… А я-то пестовал думу — Иван на смену мне растет…

«Кто же заменит меня? Выше пойду или умру, на кого оставлю землю эту? Не забывал чтоб меня, дела нашего. Пришлют переставляемого с места на место номенклатурного середнячка… Да что, у нас-то не найдется свой? Не овец и коров ведь разводил я, не планами одними жил-дышал. Кадры растил… Токина Федьку не примут — сильно подмял я его… Ахмету Тугану не хватает пружинки властной. Шкапов неуравновешен».

— Силантий, исполни одну мою просьбу немаловажную… сыми сена в межгорье… там на лошадях только и можно. — Мефодий малость помолчал. — Бригадиром попробуй, а?

Не моргнув глазом, Сила удивил Мефодия таким спокойным согласием, будто давно предопределено было им.

IV
Сауров проснулся на рассвете у коновязи с ясной ширью, свежими сквозняками в душе: и нынче на покосе увидит все тех же веселых, добрых и милых женщин. Сейчас они в палатках на взгорке допивали сладостный заревой сон. Как он помнил себя, всегда ему было весело около женщин, только временами смущался своей доброты и любви к ним. Ныне же радость видеть их пересилила застенчивость, оборонительную грубоватость.

Стараясь не булгачить конюхов, засыпал в колоды на стояках овес, с ложбины подогнал рабочих лошадей. Весело было оттого, что все спали, а он не спал, слушал первых утренних жаворонков, хрумкающее пожевывание лошадей. И уж совсем не по делу, а так, от радости и неодолимой потребности в движении, он вскочил на гнедого, заваливаясь на спину, галопом, подымая пыль по склону, залетел в речку. И гнедому, видно, хотелось играть, и он, пофыркивая, плавал от берега до берега, не серчал, когда Сила становился на его спину и, подпрыгнув, головой ввинчивался в воду.

Шагом тронулись в гору к табору, глядя на длинные свои тени, — солнце выпирало из-за шихана.

Окропив росой пахучий конопляник, ветлу у родника, утренняя дымка неподатливо таяла, клубясь по грудь идущим с граблями и вилами работницам.

Смеясь, они из-под ручки глядели на Саурова, зоркие, с удалью во взоре, приветливые, статные, как молодые кобылицы-игруньи.

Пахать ли, сеять ли, косить ли траву или хлеба убирать, на тракторе или на лошадях — во всяком деле они были поворотливы, легки на ногу при своей крупности и достойной степенности.

— Парень, прокатил бы, промчал разок, а?

Скалил зубы, похлопывая коня по мокрой шее:

— А ты меня покатаешь?

— Попробуй… Упадешь…

— Выбить меня из седла тебе ли, девка?

Нашел глазами среди работниц Ольгу. Все, даже управленцы, а не только зоотехник Ольга, выехали ныне на покос. На жарко вспыхнувших скулах его высохли капли воды. Только теперь открылось ему, что была Ольга из той же породы предел-ташлинок, устойчиво светло-русая, с большими умными карими глазами, с особенным горделивым поставом головы, женственной линией спины и ног. И открытие это веселило его, и он чувствовал себя вольным и сильным.

Помогая девкам разбирать рабочих лошадей, он столкнулся с Ольгой и своей радостно-потерянной улыбкой удивил ее до жара в щеках.

— Что ошалел-то? — хмурясь, сказала она, вырывая поводья из его рук. — Ну, пусти…

— Во сне тебя видал…

— Ты бы больше косил сена. Столбняк напал на тебя? Неужели и ты дурак: поговори по-человечески, бог знает что в ум забираешь.

— А что, и дружить нельзя?

— Да уж надружилась я с вашим братом! — сказала Ольга горько и презрительно. — Перестань блажить… могу возненавидеть тебя. А не хочется — друг ты Ивана… А? Хорош друг, жене его хода не дает. Ославить хочешь меня?

— Нет!

— Нет, так отвяжись. Без тебя мне тошно…

Полуденный зной голубо-расплавленно дымился над покосом. По табору кочевали запахи пригорелой каши, конского пота, овса и сена. Жарко блестели на солнце длинные ряды косарок с поднятыми наискось полотнами, выгнутые железные ветви конных граблей.

Омывала маревая немота сморившихся, наработавшихся за упряжкой людей. Усталым сном спали под бричками рабочие, разомлело раскинув руки, прикрыв лица платками, кепками. В тишине кухарка пучком ковыля шуршаво счищала пшенный пригар с котла.

Под навесом-лопасом томились лошади, копытами выбивая лунки в клеклой сухой земле.

Филипп посыпал мукой обрызганное водой сено, Терентий шил шлейку. Когда кони съели сено, старики засыпали им овес, и кони захрустели овсом.

Сила Сауров совсем потерял себя в этот покос, дня не мог прожить, чтобы не повидать Ольгу, хотя бы издали. В тени осинки маялся он от изжоги со вчерашней попойки, по копне сена перекатывал кудряво заросшую голову, приминая скулами листвяник. Первый раз выпил со смелостью не ведающего брода. Насилу привезли товарищи на табор к кочевкам — соскакивал с дрожек, хватал заднее колесо за спицы и так упирался ногами в дорогу, взметая пыль задницей, что Муругий останавливался, удивленно оглядываясь.

— Дедовскую навычку вспомнил останавливать экипажи, — сказал Терентий. — Они, наши деды и отцы, к трехсотлетию Романовых отличились: догнали экипаж цесаревича, схватились за колеса — не отпустим, пока не обнадежишь словом царским: не будет твой катер мотором рыбу пугать на Сулаке. Уперлись — шестерка не сдвинула с места.

Ольга подняла голову, глядя на ворочавшегося у осинки Силу. Жалела и боялась парня, догадывалась: чтобы ее удивить, он вчера выламывался отчаянно.

Сила вскочил, жмурясь от солнца, покачиваясь, подвихлял к бочке. Не найдя ковша, полез головой в широкое жерло. Конюхи под лопасом переглянулись.

— Свинья! Полез мурлом-то в общую. — Терентий, отложив шлейку, на цыпочках подкрался к Силе, схватил за ноги и — головой в бочку до самого дна, вытащил и, как ни в чем не бывало, сказал жалостно: — Теперь веселее глянешь, промыл глаза-то.

Сила помотал головой, выливая воду из уха. Встряхнулся всем телом, мгновенным движением выхватил из-под брички кнут.

— Цыц! Пошел! — отскочил Терентий. — Послушай, что я тебе скажу: один выпивает для аппетита, другой — от смурости, мол, хвачу, повеселею. А ты едун хорош, веселый без вина. Зачем же эту холеру тебе? Гляди, уважать перестану.

Сила искоса взглянул на него измаявшимися тоской глазами, постоял, потом снова плюхнулся под бричку.

— Молодец-то из-за бабы напоролся вчера. Олька твоя сводит с ума малого, — сказал Терентий Филиппу. — Иван тоже через нее пропал.

— Сами разберутся, Тереха, нас с тобой никто с ума не свихнет, — молвил Филипп.

— Легко ли, когда ум-то прожит. А может, его и не было? Жизнь-то немыслимо короткая, вроде и не жил…

— Жизнь вечная у всех, даже у травы.

— А ведь верно, вечная. Мало только думаем о вечном-то.

— А когда думать? Все давай, все мало. Когда уж скажет человек — будя?

— Как же скажет «будя», если человеку все больше хочется? И все быстрее скачет.

Терентий достал из ямки деревянный лагун, налил в свою особую деревянную чашку квасу. Пил затяжкой, и усы его вразлет плавали в квасу — будто ласточка шевелила крылышками на воде.

— Пора запрягать. Давай булгачить народ. Вон и лошадки набили животы, как жеребые, распузатились, — сказал он.

— Не замай, еще полчасика поспят, — возразил Филипп. — Сам же говорил, торопиться некуда.

— А-а, пусть дрыхнут. — Но через пять минут Терентий громыхнул своим голосом над сонным табором: — Вставай!

Долго возились, сопели, кряхтели, вывязываясь из дремоты.

Молодые бабы озоровали: засоням прыскали воду под рубахи.

Сила первым запряг в косилку пару коней, захлестнув постромки заокованные вальки. За ним потянулись на взволок косари и сгребальщики.

Ходко шли лошади, играли, заблескивала лезвиями стрекотунья-косилка, тонкоголосый сникал ковыль на взволке, а в низинке, смачно охнув, валилось сочное разнотравье.

На повороте подбежал Филипп, семенил за шаговитыми лошадьми, кричал сидевшему на железном стульчике Силе:

— Макушки сшибаешь! Ниже пущай косу, ширше забирай, тебе говорят! Ночь-то проваляется в траве, теперь спит на ходу. Оглянись: опосля тебя не покос, а лишай кулигами повыбил плешины. Меняй косу, тебе говорят, кучерявый ягнок!

— Менять так менять.

Сменив косу, Сила проехал мимо разноцветных нарядных девок, сгребавших валки, выкругляя копны.

— Сила-а-а! Вечор поиграем песни!

— Был он сила, когда мать до ветру носила…

— Приду, приду!

— Ну, если обманешь, насуем в мотню катунки колючей, будешь взвиваться до небушка.

— Чего встал? Твоя в лощине гребет. Торопись, покуда Покоритель природы в отлучке.

— Ну и брешете.

— Не перестанешь заигрывать с ней, сбедуешь: он, свекор-то, суродует тебя. По-всякому ловок и хитер.

— Свекор да муж законные, я на них не злой.

— Какой добрый на чужой-то быт.

В лощинке подростки и женщины сгребали конными граблями вчерашний укос. Прямо сидела на конных граблях Ольга, зеленое платье обливало плечи и спину, туго обтянув бедра. Сила остановил коней, пригибаясь, побежал по полю наперерез. Под уздцы схватил ее гнедого.

Ольга дергала вожжи, глаза испуганно и гневно расширились.

— Пусти! Осерчаю!

— Ну хоть раз встретимся, а? Нынче вечером… пальцем не трону… Обо всем поговорим.

— При людях говори. А другого разговора быть не может. Испугался в свое время…

— Испуг прошел давно… Я, может, свататься хочу.

— Ладно, сказал заранее. Схожу помоюсь, приоденусь. И чего о себе думаешь, талдон рыжий? Страшный, ночным бытом встретишься, испугаешь насмерть… а тоже задается…

Здоровый сильный румянец накалил щеки парня.

— Ты, Сауров, знай, с кем шутишь… Могу закрутить тебе голову. Или с кем-нибудь матанничаешь? Сохнут по тебе девки?

— А и что? Пусть помаются, умнее будут.

— Не будь жестоким, как Мефодий. Тот, говорит бабка Алена, бывало, возьмет из гнезда голубенка или грачонка двумя пальцами за голову, махнет наотмашку — голова в руке, а тулово улетело.

— Ишь какие подробности знаешь о Покорителе природы…

Он сломал кнутовище, сунул в сусличью нору вместе с кнутом.

— Ольга, жить-то мне для чего? Придешь в ложок, а? Только раз, а?

Закусив губу, она кивнула головой.

Ласкающим взглядом проводил он ее. Все встало на место в его душе. Выкосив свой участок, он выпряг коней, взялся помогать стогометчикам. И если прежде все валилось из рук, теперь же нашлись сноровка и ловкость. Стоял он на омете, принимая подаваемое с земли сено. Внизу загустели сумерки, а на вершине омета лился, поигрывая, закат.

В сумерках Сила плохо различал навильники, только по шуршанию сена об омет определял, где оно, и, клонясь, безошибочно подхватывал граблями и упластовывал под ноги. Вывел он омет с заострившимся верхом так, что ни одна дождинка не застоится, скатится, как похвально сказал Филипп.

Снизу кинули Саурову веревку. И он поглядел на все четыре стороны и, хоть не различил Ольгу среди женщин, улыбнулся на ласково расцветший под котлом огонек у палатки.

Держась за веревку, шурша по сену животом, он смеялся от щекотки. Веревка лопнула. Нарочно или по забывчивости прислонил кто к омету вилы-пятирожки. На них-то он и угодил ногой.

— Терпи, сейчас вытащу, — сказал Терентий.

И казалось Силе, обжигая икру, скрипели вилы, как в снегу.

Терентий нарыл на сурчине «сильной» земли, приложил к ранкам Саурова.

— Это тебя бог наказал за блудливые помыслы, — сказал Терентий.

— Просто я рылом не вышел, вот и льют на меня, как кобели на придорожный камень, — весело отозвался Сила.

— Не отстреливайся. Вовремя не полонил девку, теперь негоже голову ей туманить. Разиня ты, вот кто!

Пустили коней в ночное, сели вокруг котла ужинать. В низинке у озерца зашуршали камыши: видно, сайгак крался к водопою.

В пахнувшей шалфеем и земляникой темноте затянул песню хрипловатый голос о крутых берегах, низких долушках родной Сулак-реки, усеянной костями погибших молодцов.

Широкая с сердечным замиранием разливалась над увалами и долинами песня.

Богородицыной травой пахло под головою Силы. Рядом с ним у хомутов в густоте дегтярного запаха тихо переговаривались конюхи:

— Ордой и в аду гулянка. Артель!

— Под самое некуда сенов накосили. Ометов наставили на каждой десятине.

— Скот на тебеневку не пойдет зато.

— А туча-то с Сыртов прет.

— Опоздала. — Терентий натянул зипун до усов, захрапел.

Сила лежал у него под боком, косился на тучу — метались огненные вызмейки. Терентий во сне, как цепом дубовым, хлобыстнул его наотмашку кулаком. Сила поймал его руку.

— Ты что? Не наработался днем?

— Свят, свят! Приснилось же: с вилами за мной цыган погнался, а морду отворачивает.

— Бил бы его, я-то тут при чем?

В стороне отроилась молодежь. И оттуда слышался голос Ольги. Отпросилась она у Филиппа на часик. Отпустил лишь потому, что Сила тут, при нем. Ни за что не хотел вдвоем оставлять их.

V
Сила тихонько выкатился из-под зипуна, на цыпочках отвалил от табора. На кургане — молодые, кто сидел, кто лежал, переговариваясь. Присел с краю Сила, достал горсть тыквенных семечек. Сережка Пегов поднял голову с мягких колен Насти, хотя она пыталась удержать его за уши: мол, лежи, коли пригрелся.

— Ну, ну, Афоня, — совсем оживел Сережка. — Что у Ивана случилось позапрошлым летом?

Ивана Сынкова все чаще вспоминали последнее время.

Афоня, покуривая, рассказывал:

— Вижу, из-за шихана вымутились волки и ну щупать овечек. А Ванька в это время по-культурному загорает, то есть нагишом на жарком ветру стоит, зажмурился на солнце. Пока нежился, к теплу поворачивался то спиной, то грудью, серые перещекотали многих овечек, те так и катаются со смеху по траве. Одна умная овечка догадалась спасти стадо: обернулась задом к волкам и давай ягниться, рожать то есть. Волки остановились, переглянулись, завиляли хвостами, морды опустили и труском в овраг.

— Хорошо ты, Афоня, брешешь, только волков плохо знаешь: хвост у них не двоится, махать им волк не научен, не привык перед каждым дурачком свою покорность показывать по-собачьему, — сказал Сережка Пегов.

— А стой ты, Серьга, — вмешался Петька-голец, — у волков закон есть: не трогать тех, кто рожается. Закон тот на листьях травы написан. На мое стадо кинулись было, да я пальцем вот так погрозил: как тебе не стыдно, а? И слышу, сказал вожак: ладно, сейчас не трону, я зимой зарежу овечку…

— Организованно действуют, надо быть, есть у них свой бригадир… — сказал Сила, не спуская глаз с Ольги.

— Конечно, есть… Они сроду все от людей перенимают. В гражданскую войну в своих родных стаях грызлись все звери, и дядя Санька видал, как дрались промеж себя суслики. А потом стихло. Живут люди спокойно, и кругом них природа тихая. А начнут кровь лить, и вся живность с ума сходит. Вокруг каждого села разного нрава зверь живет. Кругом нас любовью живут волки… А? Сила, так ведь? Мы живем по-братски, и волки у нас учатся, а? — говорил Сережка Пегов, удерживая вскочившего Саурова.

Гроза жгла с четырех сторон — за рекой вспыхивала гнутой подковой, над горой арканами металась. Освещало на склоне горы молодую корову-первотелку — облизывала только что родившегося теленка. Глухо разломало и покорежило над лесом. Парни и девки разбежались в кочевки и палатки.

Широко прошумел ветер, волнисто качнулись ковыли, камыш внизу шевелил махалками. Осветила вспышка утку и маленьких — с желтую кувшинку — утят меж тростника.

Пшеница на равнине забилась волнами, и доносило оттуда запах горячей земли и пшеницы. Ольга стояла на меже, зажав коленями надуваемое ветром платье.

Сила побежал к ней, наугад протягивая руки. Вспышка, и он увидел текучее зарево в ее глазах, бело и крупно блеснули зубы.

Дрожащими холодными пальцами Ольга крепко сжимала руку Силы, поспевая за ним в ложок. На окрайке ноги ее подогнулись.

В суходоле под обрывом теклины, промытой вешними водами, схоронились от грозы и ветра.

Она ладонями сжала его виски, повернув лицом к едва светлевшей из-под тучи заревой полосе.

Зашумел недалеко дождь, гася ветер.

Сила утонул в беспамятном сне, не слышал, как ушла она, как, гудя по сухоложью, прокатился через его ноги дождевой ручей, затянул илом поверху. Спал он в теплой влажности, и парок поднимался над изголовьем.

С ватником на одном плече, счастливо спокойный, Сила вышел к табору наутро, когда начали грузиться, чтобы ехать домой.

Терентий вырвал из его рук ватник, зверем глянул на него.

— Не так делали старшие… Тут до поножовщины дойдет, до пожара.

— Какого пожара? — недоумевал Сила, разыскивая глазами Ольгу среди женщин.

— Не мяукай, котенок! Твой-то пожар гибельнее. — Терентий задавил свой голос, глаза его забегали, и Сила увидал подъехавшего на коне Мефодия Кулаткина. Грыз он былинку пырея, весь обмякнув устало в седле.

— Как живете-можете? — спросил Мефодий Силу.

— Вперед не забегай, а сзади не отставай. Середка на половине, Мефодий Елисеевич. Плакать не плачем и хвалиться не хвалимся.

— Чай, не половинкины дети мы, жить-то так: середка на половине. К нам скоро гости придут, — нехотя шутил Кулаткин.

— Ну и пусть, если со своим вином — хозяевами будут.

— Не пьющие, но едящие гости. Много их, аж пять тысяч, а к зиме могут удвоиться.

— Чего брешешь-то!

— Недалеко по увалам идут. Сена готовить надо!

Сила выскребал из котла вчерашнюю кашу, согнув алюминиевую ложку.

— До белых мух косить? — спросил он, подняв глаза на Кулаткина.

— Сауров, ходи-ка со мной на минутку, — сказал Кулаткин, трогая коня под увал.

Весь напружинившись, подошел к нему Сауров. Смугло-бледное лицо Мефодия склонилось над ним. «Ну-ну, поручил я ему, погляжу».

— Не слишком низко косишь?

— Самый раз…

Мефодий спрашивал совсем не о том, о чем до томительного жара не терпелось спросить.

— Не рано стогуешь?

— Самый раз, лепестки и перо не осыпятся. Да и старики велят не залеживать в валках.

— Гляди, Сауров, гляди… запреет сено, сам со своими лошадьми будешь жевать.

— Ладно, вместе с конями пожевать даже весело, Мефодий Елисеевич.

— Силантий, хочешь — верь, хочешь — не верь, но огорчаешь ты меня своим поведением. Подумай, почему я вожусь с тобой, многое прощаю. Хочется мне помочь тебе на большую дорогу выйти. Не обмани моих надежд, а?

— Что мне тебя-то обманывать…

— Да-да… меня ты обманывать не будешь, верю.

Кулаткин пожевал ус, медленно поехал к балке. Там внезапно хлынувшая ночью дождевая вода потопила с десяток ягнят. Ночью в грозу он не спал, и сейчас ему было очень плохо, безрадостно. Но удивительно было ему то, что не имел он зла ни на Ольгу, ни на этого парня.

Как воды с крутизны катятся в низину, так и все недовольства, все, что раздражало его в других, слилось в нем самом, и такой тоскливый отстой зачернел в душе, что он припал лицом к гриве коня, выпустил поводья, заплакал, заходясь сердцем…

VI
Проглядел Мефодий Кулаткин, в какой лихой миг духовной слепоты диким самосевом взошла в нем недобрая к нему сила и начала верховодить над ним. Многолетние зоркость и сообразительность ушли, как вода из худого лагуна. Подчиняясь этой неразумной силе, он не хотел мириться со своим положением, злясь и мрачнея, то попрошайничал до полной утраты самолюбия, то объявлял Ольге безграничную волю, уж не понимая, насколько он жалок и смешон в своей мнимой власти над ней.

В этот день он делал все, чтобы мучить самого себя. Изменил прежний приказ: вместо табунщика Саурова ехал на совещание передовиков Петька Голец. Теперь вместе с чабанами два Петьки будут представлять совхозы: Петька Пескарь — коровье поголовье, Петька Голец — лошажье.

Сауров опешил лишь в первую минуту. Потом расторопно утеплил своим гарусным шарфом цыплячью шею Гольца, начал было валенки снимать, но от валенок отказался Петька. Тогда Сила навязал ему свой мешочек с вяленой молодой кониной и прямо-таки крылато вылетел из конторы, молодецки сдвинув переярковую папаху на затылок, не застегивая бекешу.

«Так, так делай, оставь их вдвоем. Потрясем ее до фундамента своим доверием! — все смелее распоряжалась Кулаткиным незнаемая прежде сила. — А не гублю ли я ее, не расставляю ли сети? — спрашивал уж не себя, а ту, хозяйствующую силу. — Не лучше ли остеречься? Что ты?! На мерах предосторожности жизнь не стоит. На доверии жизнь держится».

За час до отъезда принес конфет Филипку, Клаве и Ольге по плитке шоколада. Поставил на стол бутылочку кизлярского коньяка. Хотел душой отдохнуть в чистом и теплом доме, да еще больше расстроился.

Непременно такая легкая, дубленая, застегнутая лишь на одну среднюю пуговицу шубейка должна быть на Ольге и такая с рыжим отсветом на глаза лисья шапочка на коротких волосах, и ноги, крепкие, сильные, в полусапожках — непременно. В таком наряде и в таком радостно-возбужденном состоянии и делают они несчастными мужиков, сами того не замечая.

— Свекор-батюшка, я на полчасика, а? — Ольга обняла его голову, дурманя незнакомыми прежде духами. — Нету у меня друзей, а с ним легко… — нежным дочерним тоном закончила она.

Самое сильное желание ее прозревал Мефодий сейчас: от радости умерла бы за него, если бы он вдруг сделал невозможное — стал бы действительно батюшкой.

— И он, и я любим тебя…

«Еще что-то такое скажет или сделает, и я убью ее». Мефодий хоть напугался тяжкой озлобленности, но в чем-то податливо надломился — убьет. Горячая гневная кровь жгла скулы. Если будет вот так же жестоко радостна, как бы делая его соучастником заговора против него же, он убьет ее.

— Ты сильный, хитрый, умный, а я глупая. И все-таки ты должен понять… есть и у меня своя черта крайняя…

— А сильно буранит, — как бы очнувшись, сказал Мефодий, вглядываясь в заснеженное окно, поднимая каракулевый воротник пальто. — Взять тулуп или не озябну в машине? — потоптался в своих белых с отворотами бурках и, не услыхав от Ольги ответа, вышел.

Колючим холодом смазал его по глазам сумеречный ветровой буран.

За воротами, припорошенная снегом по брезентовому верху, зябко вздрагивала на малых оборотах машина-вездеход. Железно скрипнув, открылась дверка, и навстречу Мефодию, крупно ворочаясь, вылезла Клава. Запахивая шубу, обдала уютным женским теплом.

Мефодий хотел было по привычке солоноватой шуткой поддеть шофера Ерзеева, но опередил голос затаившейся на заднем сиденье бухгалтера Манякиной:

— Навестили внука? Ах, какой груздь этот Филипок! А смышленый-то!

Казалось, впервые хватился Мефодий, что была эта Манякина одних лет с ним, бабушка семерых внучат. «Так и должно быть, она смолоду старуха, добродетельный сухарь, а ты другой закваски. Ты смел, не робел перед Иваном, не испугаешься и Силы, потому что ты особый человек», — сказал ему голос молодой хозяйки его души. Но он знал, что неправда, будто он особенный, просто дал себе полную волю, а душа давно уже поседела. Как дети, не уснувшие в свой час, маются, не находя себе места, так и он где-то разлучился с благоразумием своих лет. Ну и черт с ним, с благоразумием этим! Он не позволит запутать себя, измельчать в своих глазах, озлобиться на жизнь. Правду надо знать. Отозвал Клаву во двор и попросил… не оставлять Ольгу в одиночестве.

И едва успела Клава, остро блестя прищуренными глазами, согласиться блюсти Ольгу, как он почувствовал себя в жалком зависимом положении — полетел кувырком в пропасть. И оттуда, с продолжающегося полета вниз, с горькой злостью взглянул на Клаву: столько намеков и вроде бы мелкого торжества было в ее снисходительной улыбке соучастия, что Мефодий застонал, будто в тяжком сне. Всю дорогу до города и там, в городе, стоило ему вспомнить свою просьбу и многозначащую улыбку этой умной и хитрой Клавы, как стон — борение с удушьем во сне — теснил его грудь.

Речи на совещании об увеличении поголовья скота и нехватке кормов, повышении урожайности зерновых и трав (которые когда-то сам же Кулаткин истреблял с решительным размахом), жалобы на засухи и горячие мечты об орошаемом земледелии хотя и захватывали Мефодия, но без прежней цепкости.

Знакомый капитан из областного управления внутренних дел сказал Кулаткину: некогда сбежавший со своей свадьбы Иван Сынков не обнаружен среди выловленных утопленников, учтенных жертв катастрофы на транспорте и самоубийц.

Ломая неловкость, Кулаткин спросил, не искали ли Ивана-дурачка в сумасшедших домах, — вполне мог залететь туда, потому что с детства малость чокнутый и стихи сочинял с заскоком, вроде таких: «Крупной солью плачет седая борода».

Кулаткин, всесильный у себя в совхозе, сейчас почувствовал себя беспомощным. Капитан ссылался на статьи закона, а он, Мефодий, только слышал, что они есть, сам же их не читал. Всю деятельную жизнь свою руководствовался идеями и здравым смыслом. И еще решениями, постановлениями, обязательствами, указаниями письменными и телефонными.

Он сказал, похлопывая капитана по коленке, что у Ольги остался мальчик от Ивана и что сам он как отчим Ивана (можно сказать, почти отец) помогает воспитывать мальчика. И поинтересовался судьбой Сынкова по родственному чувству: все-таки вспоил-вскормил его. А капитан прав — ворошить дело не стоит.

Но тут-то усталые глаза капитана, блеснув, стали другими:

— Я не сказал — не стоит. Поищем…

Разговор с капитаном напоминал осторожное, но все более смелеющее ощупывание больного органа, который, кажется, нужно было резать. И теперь уж нельзя было понять, когда и при каких обстоятельствах заболел этот самый незащищенный, самый болезненный орган. И Кулаткин занедужил от самого нутра, от самой больной точки в сердце.

«Надо понять, что эта хворь у меня от усталости. Вернусь, и все пойдет по-прежнему. А что по-прежнему? Ах, как трудно с этими молодыми, все-то у них усложнилось, всему-то своя оценка. И сам не заметишь, как иной раз обидишь».

Но долго каяться он никогда не любил и не умел.

«Знаю себе цену. С целыми крыльями от меня не улетишь — так раздергаю, что за всю жизнь не оперишься. И с этим своевольником совладаю. Я хорош с хорошими».

Вечером смотрел кинофильм. Нервная девчонка жаловалась: сердце ее запеленговано антеннами, проводами, экранами, приемниками, магнитофонами, газетами и книгами, и будто бы из каждого пеленга бормотало самоутверждающееся всезнайство или охала растерявшаяся душа. Жизнь клокотала и бурлила, выворачивая сердце наизнанку. Девочка в короткой юбке и ее парень с длинными волосами стыдились примитивности и одномерности своих родителей, упрекали их в том, что вчера лишь хвалившие директора совхоза за волю и ум (осушил болота) ныне упрекают его (пески полезли на поля), угорают в едком чаду своей брани. Родители ужасно разволновались, вслух припоминали свою нелегкую жизнь (строили, воевали), жили не для себя, а для потомков. Молодые растерялись перед героическим аскетизмом стариков. И тут произошло примирение. Все сели в черную «Волгу» и поехали, сопровождаемые торжественной музыкой, по широкой автостраде навстречу восходящему солнцу.

Мефодий тоже упрекал Ивана (жил для него), только не употреблял стихов Маяковского — «вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката». Старик в кинофильме был начитаннее и вроде бы понастырнее Кулаткина.

«Нет, ничего не буду делать. Еще больше запутаешься. Не любит Олька меня, всех Кулаткиных сродников ей на дух не надо».

VII
Сила пешней расколол молодой, свежей ковки, лед в проруби, очистил сине отливавшую воду, пустил лошадей к водопою. Пили разумно сквозь зубы, с перерывами, вскидывали голову, думали и снова пили. По вздрагивающим бокам дымился загустевший за зиму волос. Поднявшись на кручу за лошадьми, Сила оглянулся: предвечерняя вьюга размашисто полоскала в проруби длинно извивающиеся холсты поземки.

Отишье с теплым духом навоза приняло в сарае лошадей. Сила разносил по яслям сено, пахнувшее летом.

Тюмень закрыл от бурана окна, сел на чурбак, глядя на парня ущербно-горестно.

Слепота парня ко всему, что не касалось Ольги, умиляла и настораживала Тюменя, что-то давнее, ласковое и беспокойное воскресало в душе старого калмыка, и он, мягчая хриплым голосом, отпустил Силу пораньше. Пока зовут дела молодые, иди, Сила-молодец! Еще настанет пора — никуда не потянет, зад от кошмы не оторвешь, будешь принюхиваться к запаху варящегося мяса в казане, тускло поглядывая на устало хлопочущую старуху.

Сила снял брезентовый фартук, вытер валенки соломой, встряхнулся, сбивая с плеч сенную труху.

— Спасибо, — сказал он, чуть дрогнув темными размашисто-прямыми бровями. — Тюмень, зла я никому не желаю.

Буран и поземка вкруговую завихривали дом Ольги, под крутую крышу взмывали снежные всплески. Скрипели, охая, деревья в саду. И, как только что пробуждающееся сознание, в окнах то вспыхивал из-за пурги свет, то гаснул в волчьей вьюге.

Сила обнимал березу, замирая под ее глухой терпеливый стон.

Из дома под навес крыльца вышла Клава. Седые крылья вьюги подхватили ее, отворачивая полы шубы.

На крыльцо Сила влетел, не дожидаясь, когда темная фигура Клавы скроется за воротами. Дверь, как будто ждала его, сама открылась, и в полутьме выступило осунувшееся, ясное лихорадочной решимостью лицо Ольги.

— Идем, — захлопнула за ним дверь.

Он снял шубу и валенки. Она провела его через столовую в дальнюю угловую комнату. Проходя в темноте мимо детской, он услышал сонное ворчание Филипка и уловил особенный запах тепла и чистоты детского тела.

В подветренной, окнами на лес и реку, комнате стекла не были затянуты морозом, и слабый свет звезд едва-едва размывал мрак. Приглядевшись, Сила увидал низкий столик, развернутую книгу.

Ольга стояла у круглой голландки, скрестив руки под шалью. В сумраке блестели ее глаза. Все ближе и ближе эти глаза, и вот уж он увидел ее лицо. Она подняла руки, шаль, скользя на пол, мягко задела его щеку.

В десятом часу сели в горенке пить чай. Свежо и бодро позевнул в своей комнате Филипок. И весело было Саурову, и он сказал, что остался бы тут на всю жизнь.

В джемпере, накинув пуховый платок на плечи, Ольга рассказывала о себе. Это даже не был рассказ, а стремление разобраться в своей жизни. Легко открывалась перед ней ее жизнь, еще вчера затаенно скрытая, может, потому что никому не была она так нужна, как этому парню. Самым необходимым и справедливым человеком была она для него. Он не говорил о своих чувствах, и она не боялась, что будет говорить. В его ясных, твердо спокойных глазах она видела горячую веру в нее. Решимость на все, чего захочет она, была в нем устойчива. Такого человека она еще не встречала. Иван никак не мог одолеть в себе сознание своей виноватости перед людьми, и особенно перед близкими. Мефодий — дерзок, самоуверен, хитер и в чем-то пуглив.

Сама собой не была она перед ним, в чем-то приноравливаясь к странностям одного и путаности и недосказанности другого.

Впервые она увидела свою жизнь как бы со стороны…

С широкой бесхарактерностью Ольга искала мужа с шестнадцати лет… Родив сына, она нравственно окрепла — так разрастается во все стороны удачно посаженное дерево. Сын был здоров, дом на зависть ухетан. Потянет летом южный ветерок — комнаты наполняются ароматами сада и огорода, где ядреная, в обнимку с холодом, вызревает капуста. Северный возьмет ветерок — бензинчиком запахнет от машины, стоящей в сработанном Филиппом гараже. Жила в том же направлении, в каком велело ей внутреннее предопределение. Знать, судьба такая. Так думала прежде, мирясь со своим положением ни вдовы, ни мужней.

Теперь же казалось, что все в ее жизни было наспех наметано на живушку, что окончательная подгонка еще не наступила.

И думалось ей, что никакой достаток не сделает ее счастливой. Воля тоже не дает счастья. Счастье или несчастье в себе самой. Не жить бы в хитростях, страхах перед разоблачением, в озлобленности, в немых зароках не видеться с парнем, не томиться в коротких встречах на фермах, в клубе, когда она так терялась, что только слепой не замечал этой жалкой потерянности и вызывающей беззащитности. Не сказала парню только о том, чего он не поймет сейчас, — ничего нужного для жизни она не ждет от дружбы с ним, а в том, что для него радость и счастье, она чувствует глубокое несчастье. Не сказала и о том, что эта их встреча последняя. Вот так и получается: после исповеди опять будем лгать.

Ложь в отношениях с Мефодием как бы разумелась сама собой с первых шагов их знакомства. Ивана обманывала из жалости и потому еще, что он, как и она в свое время, хотел обмануться… Их она не жалела. А что делать ей с этим взрослым ребенком? Встал бы он и ушел с презрением. Легче быть виноватой…

Торопливые тяжелые шаги, резкий стук в дверь, всполошенный голос Клавы.

Ольга встала от стола, бледная, толкнула дверь.

— Не заперта!

— Да вы с ума сошли… приехал Мефодий Елисеевич.

— Ну и что? Ставь самовар.

— В конторе он, понимаете…

— А зачем пугаешь? — сказал Сила.

— Замолчи! — махнула на него руками Клава. — О ней думаю, о Филипке… Олька, пожалей себя и дите… Знаешь характер Мефодия.

— Это что у тебя в голове? — с тусклым спокойствием защищалась Ольга. — Выдумываешь все. Свекор — не муж.

Клава не слушала: проворно, оглядываясь то на дверь, то на глухую полночь за окном, расставила по столу чашки, холодный чай небрежно разлила, вина по рюмкам набрызгала, раскидала карты. На голову Ольги накинула пуховую шаль.

— Как тебя лихоманка знобит… Пожимай плечами.

Из-под шали темнее разлились круги под глазами.

Не стой, милый, у ворот.
Не стучи подборами.
Убирайся от меня
С своими разговорами! —
с места в карьер высоко взяла Клава, рассыпала хохот на всю горницу и повелительно: — Хватит! Засиделась я с тобой, Силантий! Иди, иди! Хозяйке не дали спать, полуночники мы с тобой, парень! — распахнула дверь в прихожую, чуть не звезданула по лбу Кулаткина, — уже сняв шубу, он подкручивал опушенные инеем усы. Отстраняя Клаву, скользнув взглядом по лицу Силы, белому, с округлившимися глазами, Мефодий пошел на Ольгу.

Ольга недолго стыла в нерешительности, потом, оборвав в себе что-то больно и горько, обняла его, пахнувшего табаком и вином.

VIII
Кулаткин задержал Силу, велел помогать Клаве на кухне — через часик гости будут.

— Ольгушка, не гневайся. Хорошие люди. Заехали прямо с совещания. Выше голову, хозяюшка! — говорил Кулаткин, чувствуя оробелую и враждебную затаенность Ольги.

Кулаткин взбодрился, дух вольности и удали по жилам пошел вместе с благостным теплом. Припомнилась армейская жизнь. Важно товарищество, братская солдатская поддержка, а бабы… Что бабы? Непонятны они, хотя на нихи стоит жизнь, они детву рожают, кормят. Да и в грех-то вовлекает их наш брат мужик. И сукин сын правым себя считает, а если его любушка, обездоленная лаской, поведет глазом на сторону, возмущается мужик, зовет в свидетели мировую совесть — думал Кулаткин.

Он прошелся опытным глазом по Саурову, в лицо заглянул — все та же прежняя открытость и чистота.

«Играются, как котята».

Смело, прямой, широкогрудый, коричнево-красный, с хмельным угаром в глазах, Мефодий похлопал Саурова по плечу:

— Хорош солдат!

В этом краю почесть каждый годится в солдаты: ловкие, сильные, хоть на коне, хоть пеши, хоть на танке или на самолете. Цари гвардию набирали на этой земле: восточная сухость и широкая кость северная. Пойдет через года полтора в солдаты.

— Гуляй, скоро в армию проводим… пока сутулость не захрясла. Давай года прибавим. Хочешь?

— А можно?

— Нам все можно! Скажем, метрики сгорели, а ростом ты вышел. Ну?

— Подожду… чтоб без вранья…

— Молодец! А пока гуляй, ходи к бабам за речку, они добрые.

Мефодий расправлял грудь, улыбаясь, похвалил парня: вовремя под рукой оказался… помогай Клаве на кухне, а когда настанет срок, покажу тебя гостям с целью спрямления зигзагов судьбы. Редкий случай — соберутся те самые, которые худу не научат, уж как-нибудь разберутся в полете совсем молодого орленка, с белой окантовкой у рта. Слава богу, ворочали не такими контингентами, сами на огонь шли и тысячи за собой водили.

— Только будь начеку, собранным, когда знак подам.

— Мефодий Елисеевич, я всегда поучиться рад.

— Помогай на кухне, не особенно заглядывайся на Клаву.

Ольга удивленно, чуть не плача, спросила глазами Силу, зачем он остался.

Кулаткин облапил за талию Ольгу, и та на шагу оглянулась, краснея шеей в золотых завитках.

— Пошли!

Сила ничего дурного не видел в том, что любит замужнюю женщину. Зла-то никому не желает. И Иван, и Мефодий отличные люди, и они должны радоваться: ведь и их любит, любит всех, кто был с нею и вокруг нее. Силе и прежде нравились и Иван, и Мефодий, а теперь, полюбив Ольгу, он как бы заодно широко и светло полюбил их и был неосознанно уверен, что и Мефодий ничего так сильно не хочет, как только сделать все для их — Ольги и Силантия — любви. Вот это хорошо! Если бы надо было умереть за таких людей, Сила, не колеблясь, с радостью умер бы! «И я бы сделал как Мефодий, если бы он полюбил, — думал Сауров, только на место Ольги ставил Клаву, — и я бы радовался их счастью». Ему даже казалось: вот сейчас-то Мефодий и благословит их: живите, радуйтесь!

Растопив печь, он помогал Клаве: строгал мерзлую баранину. Видел, как приходили гости и их встречал Мефодий. Вошел широкий Беркут Алимбаев в черной дубленке. За его спиной, как в затишке, его маленькая красивая жена.

— Привет степным орлам и подорликам! — разговорчиво встретил гостей Мефодий, размашисто врубая свою руку в изготовившиеся с любовью и уважением пожать руку хозяина.

А они уже все слетелись, управляющие отделениями, в военных мундирах с орденами (был День Советской Армии), агрономы и зоотехники, загорело обветренные, крепко сбитые житейскими резкими перепадами, жарой и холодами. Сверстницы, их жены, казались старше и поизрасходованнее мужей.

С кухни Сила выглядывал в горницу, не пора ли подавать горячее блюдо, — степняки садились за стол на всю длинную зимнюю ночь.

Клава, посмеиваясь, принуждала выпить с нею вина, намекала, что беда крадется к нему со всех сторон и ему уже не утечь от нее. Зашли на кухню Ольга и Людмила Узюкова, обе в темных платьях, с вырезом до нежной раздвоенности грудей, с кулонами на шее, и у обеих волосы высоко забраны на макушке, светлые у Ольги и темные у Людмилы.

Людмила прислонилась ухом к его груди и снизу посмотрела пьяно-шалыми глазами.

— Бьется ретивое, а?

Сила спросил взглядом Ольгу, зачем с ним делают это. Мимолетно, по-чужому ответил ее взгляд.

— Ты, мальчик, ничего не понимаешь. На, выпей, — сказала Людмила Узюкова.

— Ему нельзя пить. Он совсем, совсем мальчик. И мой ученик, — Ольга провела ладонью по его голове.

Скрывая улыбку, он склонился над замурлыкавшим ведерным самоваром, опуская в топку чурки.

В горнице началась пляска. И Клава потянула его туда.

Столы были сдвинуты к стенке. Мефодий, наклонив кованную крепко голову, играл на баяне. Серьезно плясали степняки, не запалялось дыхание, лишь румянели скулами. Потом Мефодий плыл по воздуху.

— Говорят, у Толмачева плясал. Всех осилил, — сказал Беркут Алимбаев.

— Попробовал бы не плясать при нем, — возразил Ахмет Туган.

— А в Мефодии есть что-то, а?

— Ум, сила, страсть… ну и образование, опыт.

— Ну образованием нонче не удивишь… Вторая ступень ракеты включилась… вторая молодость. Смотри, как парнишка-то рот раскрыл и глазами слушает.

— Кулаткин любит парня. Вот и внука от неродного сына Ивана воспитывает.

Все для Саурова было в одном человеке — в Ольге, да еще в той за узорчато примороженным окном жизни: осыпали березки иней. Угадывал он и присмиревшую за зиму силу деревьев, и затаенную радость Ольги. И другие люди, казалось, лишь потому живы и веселы, что она тут, и свежий, с надземным холодком, ветер овевал их протабаченные раскрасневшиеся лица, заплескивая в форточку запахи сена, шерсти и теплого навоза со скотного двора.

Внове были ему люди в таком сборе. Исподволь просыпалось в нем чувство удивления этими людьми, так весною приходит в себя напоенная талыми водами земля, начинается сокодвижение деревьев, живое шевеление трав. Все живет по вечному закону, не отрекаясь от своей первородности. Жизнь равновесит тем, что каждое живое существо знает свои пути, у каждого человека своя тропа для общей дороги.

«Может, хотел обидеть меня, не взял на совещание? — подумал Сила, — но я не в обиде… Петька-голец страсть как любит красоваться на собраниях, а уж если в президиум посадят, млеет от счастья… Нет, Петька, не знаешь ты, что такое счастье!»

Ахмет Туган встал рядом с Силой, отхлебывая крепкий, цвета переспелой вишни, чай.

— Начетисты для меня такие вечерки, — сказал он, — время, что ли, зазря уходит, но только зол я бываю после. Да, что я хотел сказать тебе, Сила… А вот что! Люблю я остаться один на один с полем, особенно после того, как насорило много в душу. В поле самый раз спросить себя: «Честный ты? Перед умершими и живыми?» Даром ничто не теряется, жизнь возмещает утраты. Кора деревьев затягивает порезы. Все в жизни проникается взаимным светом, звуком. Железо тоже в щелках; вода не просочится, а ток, звук, лазер пройдут… Наглухо совсем никто не застегнется. Счастлив тот, кому не надо это делать… Мефодий крепко сбитый, обкатанный, шлифованный, только хитрость-то дырявое решето.

— Ну что ж, братья, — говорил Мефодий. — Рад сказать: наградили наш совхоз.

Потом он положил руку на плечо Саурова.

— Что ж, уважим просьбу старика Тюменя, переложим обязанности старшего табунщика вот на этого молодца, а?

Благостное настроение Силы ветром выдуло, он, как гончая перед рывком, подобрался.

— Переберется на новые отгонные пастбища Сыр-Юрт…

До конца Сила помогал Клаве. Одевал гостей. Женщины хвалили его, целовали в щеку, горячую от смущения. Милая и веселая Людмила Узюкова советовала ему держаться Кулаткина: умеет за добро добром платить. Потом, утопив подбородок в меховом воротнике, глядя исподлобья, спросила, любит он женщин или еще ни-ни.

— Они все хорошие.

— А я?..

Когда перемыли посуду, Клава подала Силе поваренную книгу.

— Здорово Мефодий в кухаря тебя произвел. На природе шашлыки будем жарить. Да… а я считала тебя орлом. Ну-ну, не дергайся…

Сила бросил книгу в подпечье. Оделся медленно, вышел на цыпочках. На крыльце настигла его Ольга.

— Милый, прости… нехорошо я поступаю с тобой… Не тоскуй лишку, не теряй волю-волюшку.

Вьюга заметала следы на крыльце, свивала кольца, тут же распадающиеся.

— Смеялась надо мной. Али уж я такой смешной?

— Ты сам виноват: я к тебе, помнишь, всей душой, а ты толкнул меня. К ним толкнул.

— Не пойму я тебя. Врешь, что ли… Ладно, навсегда так навсегда расстанемся.

— Ну, вот видишь, как ты быстро поумнел… Да никогда я не поверю, будто нужна я тебе с дитем… Безответственно смелый ты. Не виню. Знаешь, уходи с глаз подальше! Тут без тебя не разберешься… Не лезь в огонь… глупец!

С крыльца Ольга видела: по всхолмленной снежной равнине, сломившись тонким в поясе станом, шел парень, спутанный по длинным ногам белыми жгутами поземки. Над волнистой снежной ползучкой прорезался молодой зябкий месяц. Холодным жаром горели вокруг звезды. А за спиной Ольги темно и угрюмо гудел по заречью буран.

Ольга вернулась на кухню, обрадовалась, что Мефодий еще не ушел. С ним надо было кончать сейчас же. Прислонилась спиной к печке, терпеливо ожидая, когда погаснет перепалка между Клавой и Мефодием.

— А как ты можешь судить, пресная али соленая? А ты ее ел, брынзу-то? — скрестила на груди руки Клава. — Тебе некогда глянуть на заводик.

— Ел? Пусть парни закусывают вашей брынзой самогонку.

— Парни без брынзы на дыбки взвиваются. Заснуть не дадут. А ты вон посмурнел…

— Клавка, перестань! — сказала Ольга.

— Да ну его! Никак не проснется, на себя не глянет. Ему думы надо думать с мужиками, а он по забывчивости околь девок трется. Да еще хочет моими глазами распоряжаться, доглядывали чтоб… Ладно, иди домой, а то я наворочаю столько, что не разберешь.

— Дом-то мой выстыл, хоть волков морозь.

— Что это? Узюкова приглядывает. Поезжай, поди соскучилась Людмила. Соседи ведь!

— Клава…

— Ну?

— Узюкова-то с Туганом что говорили?

— Спорили, кто умнее из них. Подогреть самовар на дорожку?

— Взгляну на Филипка, — сказал Мефодий.

Но Ольга не дозволила ему будить сына.

— Другой раз с такой оравой гостей не пущу.

— Да свои же это люди… Полевые…

— Мне чуть свет на ферму, окот начинается, а я глаз не сомкнула. И тебе незачем частить сюда. Взял моду распоряжаться.

Кулаткин теребил усы — впервые крашенные, как бы омертвевшие.

— Может, мне вообще не наведываться?

— Вот это самое — не ходи.

Он оделся, почесал за ухом, сдвинув шапку.

— Олька, иди-ка что шепну. Нейдешь? Лови новость издали: Ванька живой… Говорят, стал ужасно храбрый, сулится погостить. Ты бы прибралась малость. Не бойся, я сумею твою честь окараулить. Сама будь поаккуратнее.

Все сдвинулось с привычных креплений и все поплыло и забурлило в душе Ольги вешним половодьем. И она ухватилась за первое попавшееся — не думать о том, что будет с нею, сыном. Тревожило, что будет с Сауровым. И хотя она искренне запретила ему искать встреч с нею, беспокоило ее опасение: вдруг да Сила послушается, не придет и наделает над собой что-нибудь — глаза у него были как у тихопомешанного, когда она прощалась с ним на крыльце.


Близко к свету Сила вернулся домой.

У крыльца пес Накат вытаскивал из своего собачьего дома теплую ветошь, рвал и раскидывал по снегу. Никак не понимали друг друга Анна и Накат: она жалостливо стелила ему ветошь, он с отшельнической остервенелостью выбрасывал и рвал в клочья, спал на досках по собачьему упрямству.

— Ну, парнишка, кончай безобразия! Ложись вовремя! — сказала Анна.

— В чем моя вина, маманя?

— Молчи, балбес!

Анна взялась пришивать вешалку к его полушубку, покосилась на раздутые карманы.

— Ах ты, кусочник несчастный! — Она вытаскивала из карманов пирожные, конфеты (видно, Клава насовала их). — Да будь жив батя, он бы всю морду тебе измазюкал этими подаяниями. Побирушка!

Все куски полетели в помойное ведро.

— Я тебя, сволочонок, образумлю! Кобелировать с таких пор, паскудник?!

Сила залез головой под подушку, заплакал тихими горькими слезами. Анна сорвала с него одеяло.

— Ах ты паршивец! Люди на работу, а он дрыхнуть?! Сейчас же иди на конюшню.

Сила засобирался на скорую руку, грозясь уйти куда глаза глядят. Но Анна так даванула его к табуретке, что плечо хрустнуло.

— На кого ты хвост подымаешь? Кого ты из себя выламываешь? Позавтракаем, тогда на работу. Долго за тебя старуха Тюменя будет пупок надрывать на конюшне?

Вышли вместе. Неловко опрокинутый месяц с глубоким вырезом был холоден в рассветной мгле.

— Если тебя переводят подальше на другое отделение, не рыпайся. Посмешищем становишься ты, парень: зачастил вон в тот дом. Совесть надо иметь. Поищи ее в душе, спряталась в закоулке. Ну?

— Да есть у меня совесть, маманя.

— Ну и ладно, а то уж я подумала, не развелся ли ты с нею. Докучлива жена эта самая совесть. А насчет того дома скажу раз и навсегда: за версту обходи. Там такое может взыграть…

IX
Над черноземами-кормильцами сгустилась беда еще с осени, сухменной и ветреной. Зима была бесснежная. Всего лишь сутки побуранило, да и то лютый ветродуй смахнул песочно-сухие снега в овраги и русла рек, сорвал с пашен и озими почву. Весною Сулак и притоки не вскрылись, не вышли из берегов, томились под черным льдом, пока он не растаял. Не капнул дождь за весну, сухую и знойную. Реки разорвались на озерца, разлученные потрескавшимися перешейками.

По-юношески горячая и безысходная тоска давила Саурова, обрезала скулы, накрепко спаяла спекшиеся широкие губы, накопила в глазах сумеречность. Сам не знал, по женщине ли маялся или от какого-то вывиха в душе. Один раз увидел Ольгу — внезапно вынесло вешним ветром из-за угла конюшни, пальто внакидку, слетело с одного плеча. Навильник сена так и вывалился из его рук. Отсиделся, угомонил жаркую сомлелость зернистым под соломой снегом — ел, пока не одеревенел рот. И до этого случая не искал с нею встреч, а теперь положил себе избегать ее за версту.

Хлеборобы глаза проглядели на зарю — к дождю или зною горит небо красным-красно? Облачко-то с платок бабий величиной, а и на него хоть молись — капни! Пятерней лазали в землю: в горячей золоподобной земле умирали всходы. В западинах еще держались на грани жизни и смерти, но и те плакали сухо, без слез.

Даже роса не выпадала ящерице напиться. Хоронились в траурных трещинах земли, красными ртами дышали тяжело. Пыль выедала исхудалой, истомившейся скотине глаза, по ревущим мордам коров — вилюжины от слез.

Вечерней зарей горюнился Сила вместе с Андрияном Толмачевым на теплых камнях Беркутиной горы, свесив ноги над птичьими норами. Андриян сутулил плечи, опустив руки, как уставший беркут складывает крылья. Пока не подъехали Ахмет Туган, Узюкова и Кулаткин, Андриян, глядя в обморочную степь, говорил как бы самому себе невеселый стариковский вздор, как сам же с усмешечкой сказал. Вроде бы не ему, Андрияну, городскому жителю, изводиться душой о земле и хлебе: не уродился в родном краю — выручат Кубань и Сибирь. Без хлеба сидеть не будут. Пошлют по разнарядке сотни шоферов с машинами.

Но почему так скучно и не по себе? Не отлажено самое главное в отношениях. Нет, не его личных отношениях с землей, он недолгожитель, скоро все узлы развяжутся. Как в медовый месяц урбанизма, индустриальная заносчивость спесиво раздувает ноздри, обжигает ли человечество снарядами землю или мчится в летающих, бегающих и плавающих машинах к новым вольностям жизни. Но наступает время, и недороды ли, теснота ли вынуждают людей глянуть под ноги — кого в развеселой жизни затоптали? Оказывается, землю затоптали.

Нынче даже родившийся на десятом этаже, проживший всю жизнь в городских джунглях, в глаза не видевший коровы, даже такой индивидуум временами начинает интересоваться осадками в виде дождя и снега: мол, как они, вовремя выпали? Самые сверхзвуковые стрекозы сами по себе никакой цены не имеют. Машины и колбы — тоже. Главное-то, оказывается, земля и все живое на ней — хлеб, трава, лес, животные, птицы, рыбы. Нового ничего нет в этих словах. Новое, пожалуй, в том, что к земле поворачивается все человечество со всеми своими изобретениями, выдумками и придумками… Даже самые нетерпеливые щеголи и щеголихи, облачившиеся в еще не остывшие наряды из газа и прочей химической премудрости, ныне гоняются за шерстью да льном.

Сила почтительно отодвинулся, когда заявилось совхозное руководство.

Ахмет, полузакрыв глаза, ходил по темени горы вертко, как камышовый кот после суровой полуголодной зимовки. Приглушая горячий гортанный голос, говорил, не получится ли с орошением как с лесом: взялись за лесные полосы, а потом: долой лес, он, мол, экзотика, долой орошение — засоряет землю. Вот и Мефодий то сажал лес, то рубил…

— Злопамятный ты, Ахмет, как травленый волк.

— Нет зла! Нет упрека! Надо, еще раз убегу. Меня мои лесные полосы схоронят… хотя проредил их Мефодий Елисеич… Бик якши! Быль молодцу не в укор.

Ахмет начал было о том, какие изменения произойдут в психологии работников поливного земледелия, но Андриян засмеялся: какая там психология, когда всего-навсего полста тысяч гектаров дай бог оросить за два-три года! И никаких строительных колонн не ждите. Сами начинайте помаленьку…

Сауров и Тюмень разобрали и навьючили на лошадей две юрты, погнали табун кобылиц на север в межгорье за те перевалы, где вековечно расставались две сестрицы-реки — одна на полдень текла, другая — в полуночь. Следом за конским табуном потянулся яловый рогатый скот.

Тут задержанные запрудами талые воды широко и вольно разлились по низинам. Вода еще не впиталась, а травы уже зелено полезли к солнцу и, пока поустановилась жара, густо и сильно вымахали — шеи, а где и руки подпаска, воздетой к небу, не видать. Дудаки табунились безбоязненно и так густо, что наехавший по научной командировке один деятель принял тех дудаков за овец, чем и развеселил Саурова.

X
В этот вечер, после воскресника, случились редчайшие встречи, и шел между людьми разговор с намеками, пронзительно странный, как в сновидениях… И все это могло быть только на земле Предел-Ташлы, на берегу Сулака…

Совхозные парни, похваляясь перед девками кто силой и ловкостью, кто метким словом, пошучивая, с полудня и до вечера отложили лопатами береговой откос, выкладывали камнем, крепили дерном на случай, если в перекрываемом притоке Сулака (в реке Сакма) поднимется вода.

А девки — русские, украинки, татарки, мордовки — работали играючи под грачиный грай и крик на сочно-зеленых ветлах. За бугром рычал экскаватор, и час от часу все длиннее высовывалась его стрела, чертившая по голубизне неба.

Работали и старики. Филипп Сынков ползал по откосу, укладывал камни так ловко, будто после долгой разлуки соединял родных братьев. Терентий Толмачев помогал ему.

Елисей Кулаткин руководящим оком наблюдал за своими сверстниками, исподволь загораясь, то одобрительно, то осуждающе приподнимая тощий зад над пеньком. На раскладном стуле сидел в куртке с молнией и берете кругленький пенсионер, рассказывал своему другу Елисею, как в войну приняли его за Черчилля: отдыхал в садике, Козьим загоном именуемом, а к нему подкостылял инвалид, говорит: когда ты, хрен английский, второй фронт откроешь? И занес костыль над шеей. Только родной русской руганью спасся от увечья работавший тогда на сыроваренном заводике друг.

— Кушаешь ты много, товарищ дорогой, — сказал Елисей.

— Ну тогда без закуски отвинтим баклажку а?

— Давай, незаметно только. Масса не должна видеть… не умеет она, масса, меру блюсти.

— А мы разъясним: молоко, мол.

Пенсионер отпил, пожевал толстыми губами. Елисей Кулаткин весь передернулся после нескольких глотков.

— А правда, в других странах пьют без закуски? — спросил он.

— Истинно. Сам видал.

— И в социалистических?

— Причащаются однобоко. А как пьют в натовских и нейтральных, узнаю осенью… обещали путевку. Глянь-ка, орлом летает твой сын!

Мефодий в кедах, в брючках, в безрукавке, согретый здоровым румянцем, обходил бригады неторопливо, легко пружиня, жесты его были мудры, красивы, голос полнозвучный, счастливый. Он сам сознавал свою ладность и силу. Радовался, что оросительный канал пройдет через его поля, — что-то крупное останется памятью о нем. А то ведь вся жизнь прошла на торопливости. Полюбовался ловкостью парней, пошутил с женщинами.

А когда переглянулся с Ольгой, поскучнел — глаза у нее был непонятные.

Такими стали ее глаза давно, после той зимней вечорки, когда не допустила его к Филипку. Всегда теперь на людях видел ее…

Походил Мефодий по откосу, решил взглянуть на Ольгу незаметно из-за кустов: Ольге весело было с Настей и Федором Токиным и особенно с Афоней Ерзеевым — смеялась, похлопывая по груди молодца. Заметив Мефодия, смутилась, отступила от парня. Зачем смутилась? Смятение тяжелее прямого признания…

Давно уж он начал мучиться предположениями и догадками. Не Иван исчезнувший тревожил его, опасался он Афоню: этот все может, если захочет. Может прийти в дом, сказать: «Дядя Мефодий, а не запамятовался ты, в парня не заигрался? Ванькину мать забыл. Узюковой надежды подаешь…» Этот все знает и все может. И все же Мефодий не испытывал к нему неприязни. Боязнь его была почтительна.

Ольга издали наблюдала за работой одного экскаватора. Два других экскаватора ее не занимали, этот, поношенный и отработанный, привлек ее внимание. Она чувствовала, что до крайней устали намотался он железной шеей, пока догрыз бугор. Потом вылез на равнину, блестя стеклом кабины на закат. Остановился напротив ее дома, стрелу с челюстным ковшом вытянул чуть ли не к окошкам, будто вознамерился ночным часом постучаться к молодой хозяйке, а поскольку перстов нет, поскоблить ставни зубами, редкими и гнутыми, как у горбуна.

Ольга нервно усмехнулась над своими глупыми фантазиями. Ведь это обманчиво казалось, будто экскаватор допрянет до окна, — закат удлинил тени, чтобы перед ночным зеленым половодьем люди, глянув на свои тени, по забывчивости подумали с почтением к себе, что они так крупны. Да и дом стоял на высоком взлобке.

Мефодий позвал Ольгу полюбоваться железным петушком, который только что выпорхнул из умелых рук кровельщика на крыше Иванова дома.

— Будет дом стоять или сломаем, зависит от тебя, Оля, — покорно и вызывающе сказал Мефодий.

Она плохо слышала Мефодия, — казалось, на тонкой чуткой струне тянул все внимание к себе незнакомый экскаваторщик с бородой и в темных очках. Сидел на берегу вместе с Афоней Ерзеевым и Сережкой Пеговым перед раздумчиво дымящимся костром. Перебирая струны домбры, говорил с дуринкой и загадочностью:

— За корягу надо цепляться, тогда со дна реки не подымет. Иначе вынесет и люди подберут, спасут… на мучения.

— И чего уставился на дом? Играй, — сказал подошедший к ним Федор Токин. Последнее время он все чаще якшался с молодыми.

— Галки ходят по краю трубы, заглядывают в темень. Смотри, поцелуются и опять по очереди в трубу лезут с хворостинкой на гнездо. «Ну, милая, ежели из трубы не вернусь, прощай, моя сероглазая». За двором зорко следят, поскрипывает дверь на одной петле на погребицу.

— Ну и что?

— А то, что галки год как помолвлены, а спаруются только будущей весной. Хоть давно дым из трубы не идет, птицы робеют.

— А откуда тебе известно, как давно не дымит труба? — от нечего делать шевелил языком Афоня Ерзеев.

Парень с бородой заговорил о дереве: мол, растет одновременно вверх и вниз, под землей корни раскинулись так же, как ветви по воздуху.

— А что же, труба задымит, — сказал он упрямо.

Афоня засмеялся:

— Не задымит — нежилой дом. Хозяйка ни дня не покоптила небо, ушла… Молодожен сбег, говорят, из постели горячий выпрыгнул…

Теперь уж и Мефодий прислушался к болтовне парней на бревнах.

— Изба-то возьмет и задымится, — совсем по-дурацки сказал парень с бородой, выстругивая из талинки вилку-двойчатку.

Парни запели частушки:

Расскажу я вам, ребята,
Ох, как трудно без жены…
— А ты что не поешь, борода? Петь не пой, а рот разевай на два пальца.

— Разинуть разок можно, а ну как рот-то нарастопашку пожизненно останется?

— Слышь, обмакни пальцы в своей умной голове, прижги мою душу… уж очень она сыромятна у меня, — задирал Афоня.

Девки засмеялись, а бородатый мечтательно, с заглядом в детские вечерние зори, сказал, выстругав из талинки тринадцатую вилку:

— Сочни бы этой талинкой поесть. Горчат, бывало, сочни-то.

— Чего ты бормочешь? — спросила Ленка Беляева.

— Дитем-то хорошо бы всю жизнь быть, да матери не под силу на руках носить — вот о чем говорю.

— Из детства-то хворостинкой изгоняют временами, — намекающе сказал Токин. — У нас тут один стишками баловался до жениховского возраста, все малютился, так его родитель по голове бил, чтобы не был перевернутым.

— Помогло? Перестал?

— Да как же он перестанет? — встрял в разговор Пегов. — В ветреную ночь полая камышинка на крыше свистит и свистит. Не виновата она. Так ведь и через его стишки судьба дышит. Понимаешь, парень? — Пегов подвинулся поближе в загустевшей тьме, поведал экскаваторщику не без гордости, что жених у хозяйки был отличный от других людей человек, ведомый какой-то силою: незадолго до свадьбы пропадал в лесу, вернулся весь в хвое и смоле сосновой. Будто за каким-то огоньком бродил. Младенец в зеленой рубахе до пят манил свечой. — Сам он читал мне стихи об этом. Душевные стихи, жалко, не запомнил я.

— Не мода нынче помнить времена первоначальные.

— Послушаем… — сказал Ерзеев, — давно уж надоели мне машинизированные себялюбы. У одних — лодка, водка да молодка. У других — машины, телевизор… Мы, видать, малость чокнутые, расскажи про век-то, как его?

— Тише, там что-то происходит, — сказал Пегов, — пойдем послушаем.

XI
Порознь подошли к сидевшим на скамейке старикам и женщинам.

— Ну и домик сгрохал ты в подарочек молодым! Можешь, Мефодий, можешь. — Терентий Толмачев встал, сильно протянул ладонью вдоль лопаток Мефодия, потом погрозил пальцем Ольге: — Не жилось тебе, девка, в таком доме.

— Прежде у богатых не было таких домов, — хвалили мужики, обтирая спинами сосновые стены дома.

И чем больше хвалили, тем сильнее и прерывистее сопел Мефодий. С левой щеки все явственнее смахивал он в эту минуту на кипчака. Сидевший по левую руку татарин Анвар назвал Мефодия по-своему Муфтием и похлопал его по руке.

Мефодий встал с бревна, зябко свел, потом развернул плечи.

— Мой характер какой? Хвалят, значит, завидуют или насмехаются… Придется ломать дом.

У лестницы он постоял, ловя обострившимся слухом смешки.

Беспокойство напало на него еще под вечер, теперь же раскачало тоскливое озлобление на себя, на этих смеющихся людей. Полез на крышу, сам не зная, что сделает.

— Анвар, помогал ты мне строить, помоги и ломать. Айда! — позвал он кровельщика, который лишь час назад приладил жестяного петуха на шпиле остуженного безлюдьем дома.

— Врешь, Кулаткин, жалко ломать! — весело подзадоривал снизу Терентий Толмачев. — Это на чужое у Кулаткиных руки не дрожали…

Держась за телевизионную антенну, Мефодий ногой валил трубу. Кирпичи, гремя по жести, посыпались вниз, губя молодую смородину в саду.

— Перепил, что ли, Кулаткин? Али с жиру бесится? — сказал Филипп.

— Психует Мефодий, взаправду, что-то неладное чует, — сказал Терентий. — Поглядим, каков он в тревоге-то?

— Олька, зачем даешь озоровать? Дом ведь Ивана… хоть дом-то сбереги… — сказал Филипп.

— В одном-то заблудилась доме… — ответила Ольга.

Мефодий слез, сел тяжело между стариками.

Елисей похвалил сына за разлом:

— Воскресай духом, Мефодий, не гноись! Верно я говорю, Филя? — хлопнул Елисей Кулаткин по худому колену Сынкова.

— Завсегда говоришь верно, даже во сне бормочешь праведно, — привычно отозвался Филипп.

— Мефодий, пугай розовых воробьев, пусть сердца лопнут у них!

— Хватит тебе, папаша, отдохни, — ласково и устало осадил отца Мефодий.

— Ты поднеси нам, старикам, по одной, мы и отдохнем, — засмеялся отец, и Мефодий увидал, как меж тонких губ угрожающе притемнились корешки зубов.

— Ну, Мефодий Елисеевич, жениться тебе надо, коли трубы начал ломать, — сказал Филипп. — Ладно, не тужи, я завтра новую выведу, только женись на своей прежней жене, на снохе то исть моей Агнии. А то непорядок: у Васьки моего отбил, а сам не живешь, — впервые за много лет Филипп попрекнул Мефодия.

— Эх, Филипп Иванович, виноватишь безвинного. Кашу-то заварила Агния. С того и ломает покаяние все суставы ее. Старик ты вроде смекалистый, а не понимаешь, как уморился я вывихи ее исправлять. Ивана она суродовала своей божественной блажью. Как ведьма кочергой. Что ж, и я, что ли, должен гнать себя в могилку с опережающим графиком? Нет, дядя Филя, я еще живой и люблю жизнь. Надеюсь, взаимно, как поется в песне, — сказал Мефодий.

— Тебе виднее, ты ученый, — сказал Филипп.

XII
Хорошо и боязно было Ольге: восхищалась решимостью Мефодия стереть последнюю память о темном человеке, вина перед которым угнетала ее. Из-за нее расходился-расколыхался Мефодий. «Пока не уступишь, не успокоюсь. Не обману, слышь».

«Если бы Сила хоть еще раз обманул…» — подумала Ольга о Саурове ласково и враждебно. Чист и легок, как молодое облако с загадочной темнинкой: будет гроза или только тень ополоснет лицо? Вольный вешний ветер мимолетно потревожил играючи и улетел в луга. Зимой еще запретила ему видеться с нею, и он не искал встреч. Как ушел ранней весною на отгонные пастбища Сыр-Юрт, так ни разу и не появлялся. Временами невмоготу было ей, впору бежать к нему. Но пересилила себя и радовалась победе над собой.

Не заметила Ольга, вместе ли с молодыми геологами или сама по себе, высвеченная луной, спустилась с пригорка в улицу высокая в черном женщина. Поклонилась старикам степенно и почтительно, а Мефодию вроде в особицу и, кажется, сказала что-то ему.

— Монашка, что ли? — сказал Ерзеев Ольге. Ольгу встревожила эта чужая.

— Монашка? Не с такой походкой в святые. Глянь, как левое бедро с правой ногой поигрывают…

Женщина остановилась, повернулась вполоборота к Ольге.

— Смотри, бог приласкает… богова ласка огонь.

— Стиляжка разнесчастная! — бросила Ольга вдогонку женщине.

Мефодий послушно шел за женщиной. У старой ветлы остановились, луна светила в его лицо. Сказала тихим с затаенностью голосом:

— Гнездо-то зорите, а сокол жив. Вьется над головой. А ну, как в темя долбанет, а?

Крепко и горько пахнула полынь росистым сумраком.

Мефодий сжал тонкую руку женщины. Но она ребром ладони рубанула его по кисти так, что пальцы разжались.

— Могу и шею скривить… — с недоброй лаской сказала она.

— Расскажи о соколе-то. И о себе, кто ты?

— Обо мне еще услышишь. А сокол, сам знаешь, — жив, иначе бы ты не устраивал спектакли, не ломал трубу. Нервы у тебя не в порядке, Мефодий, если не признал старую знакомую. Бывало, домогался свиданок со мной. Да мне все недосуг было. Теперь вольная птица, могу залететь к тебе на часик.

— Рад видеть тебя живой и здоровой. Слышь, расскажи о себе, а?

— Карты раскрою… когда дрожать перестанешь.

— Не боюсь. Никто мне не страшен.

— Я и говорю: от радости трясет тебя. Ах до чего я довольна, что ты живым мне попался. И в зените! Хорошо.

XIII
«Я должна познакомиться с этим бородатым… Рассказывает что-то неспроста, и голос очень знакомый… Сейчас сбегаю в дом, приберусь и позову его в гости. Господи, с чего меня так всю раскачало…» — Простреленная дрожью, Ольга сбегала в дом, переоделась.

В белой кофте, в черной кисее на высоко забранных волосах, подошла к бородатому, спросила, можно ли ей сесть рядом. Он отодвинулся, опростав на бревне теплое место.

— О чем рассказывал ребятам? — спросила она.

— Куропатку спугнул однажды: бежит, хромает, подскакивает. Убил ее, разглядел — одной ноги по самое колено давно уж нет у нее…

— Жалко-то как, — сказала Ольга, подлаживаясь под упрощенное сердоболье. — Ладно бы здоровую, а то калеку убил.

— При одной-то ноге лунку копала для гнезда. А вот грачи умные. Вскормят птенцов до полетного возраста, а те не хотят покидать гнезда, знают одно — рот шире разевать. Грачиха выталкивает их, мол, летите, детки. Иной-то летит, а другой робеет — страшно падать-то в первый раз, а? Тогда грач-родитель разоряет под дитем гнездо, выдергивает палочки. Грачонок падает с ветки на ветку, махает крыльями. Есть — ушибаются…

— Все-то про птиц знаешь. И что это я так доверилась тебе, так согласилась с тобой… И смеяться охота, и не могу — губы налились, того и гляди треснут.

От костра хрипловатый приятельский голос Афони:

— Эй, борода, ходи к нам… Выпьем со свиданьицем.

Ольга схватила парня за руку горячими руками:

— Не ходи! Пьют и все выясняют, что вреднее — табак или водка. В доме у него кошка чихает от водочного перегара и дыма. Не знайся с ними. Добру не научат. Пойдем ко мне на минутку, а? Квас молодой у меня.

Когда поднимались по ступенькам крыльца, тени их на белой стене густились, вихляво покачивались, как пьяные. Он раскинул руки, и на стену лег сутуловатый крест.

— Посидим тут, — сказал он. — В избе, верно, жарко.

Ольга вынесла сапоги, велела парню надеть, а то как-то неловко при такой бороде босиком ходить.

Он так широко заулыбался, что при лунном свете целую минуту блестели зубы, как бы размывшие бороду. Сапоги ли ссохлись, нога ли расплюснулась, но никак не налезали.

— Размочим… Слезами готова размочить. Ваня! Узнала я тебя… Зачем, Ваня?!

— Что зачем? Не утонул, что ли?

— Зачем исчез? Деда согнул, мать свою чуть дурочкой не сделал… меня состарил… Ох, как ты перепутал жизни людей… бить тебя надо, Иван…

— Другого, видно, я и недостоин.

— Да погоди, идем в дом, твой он. Отец твой ставил…

— Приду, пусть Мефодий придет.

— Да зачем он нам? Иди, посидим. Я сейчас сготовлюсь. Я буду любить тебя весело, нестеснительно. Волюшка твоя будет свободна. Посиди, надыши дом-то. Я сбегаю к бабушке Алене за холодцом.

После пала в степи, если выпадут дожди, бурно растет молодая зелень.

Что же сгорело и что взошло в душе? Иван пока не знал. Только было предчувствие того, что не утерял себя ни там, ни тут со всеми своими перепадами и поворотами. На машинах работал все время своего самоизгнания и понял, что управлять техникой проще, чем искать совершенства в человеке, спасать других и тем более разбираться в самом себе по правде, без перебоев и поблажек…

И так и этак ощупывал свою жизнь, требуя от нее объяснения своего побега. Ответов было много, главный же, кажется, не давался.

От стыда, обмана и позора бежал? От поработившей его привязанности (любви?) к Ольге, в надежде избавиться от нее? Почему же терся около Мефодия? По робости? По всепрощению? А может, из высокомерия, мол, ничего иного, кроме жестокой пошлости, не жду от тебя, отчим?

А не в нем ли самом главная и самая страшная разгадка, если и побег не избавил его от тех же мук и тех же раздергивающих во все стороны сил?

…Совсем похожий на него парень Венька работал на лесовалке. Отец его, машинист паровоза, после аварии отравился какой-то кислотой — изо рта шла пена вроде кучерявой шленки… Венька отсылал сестре списанные спецовки, даже сухари…

Чекеровали сосны — в шахматном порядке надпиливали до смертного предела. Тросовую удавку захлестнули на бронзовой, прямой сосне, и потянул Иван трактором. В косом падении сосна задела свою подругу, та, дрогнув, толкнула третью, а та четвертую, и так они умирали одна за другой с секундной отсрочкой, падая на мшистую землю крест-накрест. В таком повергнутом положении сподручнее рубить сучки…

Неизвестно, почему Венька отдыхал поблизости. Пришпилило его сучком к земле.

Первый шаг к сестренке погибшего друга Иван сделал из блажи, по рассудочному благородству. Нашел ее в рабочем поселке за рекою — жила на побегушках у кондукторши железной дороги. Невзрачная, конопатенькая, белесая, лет двенадцати. Покашливала. Дал ей платок, чтоб не шмыгала носом. Было самое разводье. Лед разводило на реке, когда покинули поселок. «Если сейчас не перейду с нею, то уже остыну, не возьму». Он глядел на голубизну в разводе, припоминая свой побег по скрежещущему льдами Сулаку темной предзимней ночью. Улыбнулся совпадению: тогда отчаянье вело через ходуном ходивший лед, теперь — некая надежда на новую жизнь. Лег мостом через полынью, велел девчонке идти по нему:

— Быстро!

Потом вылез на окраек сам, на берегу вылил воду из сапог. Привел сироту на Железную гору, помощники Андрияна Толмачева устроили учиться хлебопекарному ремеслу. И уже, прощаясь с нею, Иван подумал не вполне уверенно: нужен был он ей? А может, нужен и другим людям?

Что-то мешало ему прийти к своим старикам, к матери открыто и прямо. И он, сознавая нелепость своей затеи, работая уже несколько дней в отряде экскаваторщиков (все со стороны), решил взглянуть на близких людей. Теперь он понял, что не избавился от стыда за свой побег…

«Да, я жесток, не милосерднее других. Хуже! У отчима хоть все на виду, сила его чисто внешняя, а нрав необузданный поигрывает им. А моя гадость запрятана в стишки, в дикую фантазию, в слабость, именуемую добротой. Я толкнул его в страшный переплет. Тут надо бы встать грудью вперекор беде: «Одумайся, Мефодий Елисеевич!» Так нет же, в благородство играл, отступал, дразнил… получается, заманивал… Да уж лучше бы на воротах его повесился, и то меньше бы зла было. Или набил бы ему морду по-дружески… это когда увидал их за погребицей. Видишь, Борьку зарезал, мол, ешьте…» Тут Иван остановился в испуге перед открывшимся лишь сейчас смыслом: если бы не поросенка, их бы мог убить. Этого никогда он не говорил себе, а теперь, сказав, забоялся себя запоздало и все же сильно. Хорошо, что не постучал в дверь жены ночью, а вот так по-глупому, отпустив бороду, пришел, как посторонний. Посмеются? Пусть на здоровье смеются, лишь бы не было чего-нибудь похуже…

С крыльца Ольга заметила: у амбара сидят на бревне Филипп, руководящий старик Елисей Кулаткин и незнакомая женщина, грозившая Ольге божьей лаской — огнем. Показалось мгновенно, что они привязаны друг к другу черными веревками, но, вглядевшись, Ольга поняла: не веревки, а тени ивовых ветвей перекрестно сгустились на этих троих.

И стыдно, и унизительно было Ольге: слышали, как она уговаривала Ивана, своими слезами хотела сапоги размочить, чтобы обулся и, значит, признал нерасторжимость своей судьбы с ее судьбой. А действительно ли для любви нужен ей Иван — и если для любви, то для какой любви?

Услышала голос женщины:

— Хлебнула я в жизни кислых щей. Кто только не лил в мою душу, в самую-то клетку отчаяние, тоску, бесстыдство. Попадались охотники поохальничать над бабой.

«О чем она?» — подумала Ольга мимоходно, но больно. И услышала голос Филиппа:

— Эх, милая, все живое тревожится вечно… На пролеске ветку морозом прищемит, и затревожится она, запечалится. И речка уж так зашевелится, заволнуется, лед ломает. Мать почует младенца-благоденца под сердцем, тоже ушами-то поводит, как лосиха на волчий запах. Все живое в мире за дите свое содрогается. Жизнь-то твоя как состроилась?

— Он про то, мужик-то мял тебя, топтал? — ерничал Елисей.

— Ты, девка, не обижайся на Елисея Яковлевича. Лучше подумай: хуже беды нету, как беспарность. От ненайденности-то пары можешь затосковать, убить человека в себе можешь. Сапог не бывает на одну ногу…

Пока Ольга бегала к бабке Алене за приворот-травою, луна высветлилась над Беркутиной горою, заблестела на реке, дымно отсвечивала на раскинувшихся вершинах ветел.

Ольга в сенях включила электроплитку, поставила варить приворот-траву и, не зажигая света, вошла в дом. В горнице на стуле у окна, где сидел давеча Иван, дымился, дотаивая, лунный свет. Тихо окликая, оглядела обе комнаты — нигде не было Ивана. И тут вдруг осознала, почти как счастье: нужен Иван — законная определенность, отец Филипка.

Ольга вышла, покликала бабку Алену.

— Не видала Ивана? Куда он задевался?

— Христос с тобой! Разве забыла, что он…

— Был тут! Был сейчас!

— Марево томит тебя… Господи, уж не летун ли — душа неприкаянная Ивана являлась… Голова горячая…

— Вся горю, будто молоком горячим налита.

— Лезь в речку, поостынь. Потом лечить тебя буду…

Ольга выскочила на улицу, налетела на Ерзеева.

— Что ты, с цепи сорвалась? Где же твой бородач?

— Да это же Ванька был! Он, он…

— Ну и дура ты, только догадалась. А я так сразу узнал его, только подыгрывал. От скуки… — Афоня залез рукою в карман ее пиджачка за семечками. — Ну вот и заживешь теперь с мужем, он большие деньги привез…

XIV
До восхода солнца сошлись в поле на совет: как приладить и срастить жизнь молодых. Первым пришел к Филиппу Иван. Сели они у молодого дуба. Слева томились луга густотравием, справа на возвышенности выколашивался пегий овес, а прямо по горбатому водоразделу рассыпались овцы.

Заря спросонья дохнула в лоб огненным ветерком, стряхивая росу с трав, с ресниц — полуявь, полусон. По луговым западинам немо, со своей затаенной предназначенностью, казалось Ивану, клубился тот ненадолго родившийся туман, который легко сливался со сновидениями, если пристально глядеть на переливчатое колыхание куда-то торопящейся седой мороки. За белой опарой колдовская неуловимость — не то зарождение новых жизней, не то дотлевание сгинувших миров непостижимой смышлености.

— Ту беду, как попал ты в полынью корчеватую, помнить буду всю жизнь и по утрам вздрагивать, — говорил тихо Филипп.

Иван признался, что давно, с детства тянуло на побег, да все побаивался: кругом селения с названиями на испуг: Русский Сыромяс, Татарский Сыромяс. Оно убежать можно промеж них прямо по кривизне долины, да ведь у выхода на простор не дремлет мордовское село Дракино, вроде кулака вздраченного: мол, в рыло хошь? И как-то подмывало перешагнуть предел.

Филипп с детским простодушием посоветовал Ивану не бояться мордвы. Они смирные, приветливые, только летом опасью ходить надо по ихним улицам: в погребах бухают, как пушки, бочки с кислым молоком. Бывали случаи, разносило погреба, и одному проезжему на голову накинуло корчагу. А мордовки хороши, ох как хороши — помирать не надо.

— Как мамака-то переживала?

— Ветром валило мамаку-то — не пьет, не ест… Злодей ты, Ванька. Не мог весточку дать…

«Почему же я не писал? По трусости или себялюбию? А видишь ли, все выяснял мои отношения с человечеством: кто ты и кто я? Не успело материнское молоко на губах высохнуть, а туда же с взыскательностью — кто прав? Воображал себя прощающим людям, как будто они провинились передомною. Теперь уж видно: презирал, любя… Да во мне невпроворот того самого, ну вроде: возьму да и отвернусь, гори все смрадным огнем! А в огне-то кто исходил немым криком? Мать родная… какая бы ни была, а мать. Старики мои несчастные…»

— Ну как она? — с тоской и болью спросил Иван. — Все расскажи, деда.

— Тряпку, топор, косу, грабли прибрала. Сито, чугунки разные поставила на полку. Шерсть накуделила, подвесила в амбаре с донцем и пряхой. В твоей старой избе печку побелила с подсинькой. Сделает дело, выйдет на зады и все глядит из-под ручки за реку. Эх, Ванька ты, Ванька… Не совладел с собой.

— Да как же дальше-то?

— Истопила печь, сухарей насушила лист, в сумку холщовую связала. «Родной мой батюшка-свекор, прости меня Христа ради, не знаю, ворочусь ли я!» В ноги упала. Ну что я ей скажу, дитю большому, затосковавшему? Прочитал про себя молитву: «Мати дева, принимай на стезю свою, пошли ей с благодарной верой покров твой». Проводил за выгон, говорю: знаешь, Агния, поскорее приходи домой. Походила-походила, вернулась… А ведь я без тебя чуть не помер… Загнало меня на печку раньше срока, сижу, голову свесил и все жду последней тайны. И вдруг вспомнил — дай гляну на Олькина сына Филипка. Поверишь ли, гляжу на него и плачу тихо: все до самого дна видят его детские глаза… Как они, эти младенцы, глядят, сказать невозможно.

— А как она, Олька? Говори все, я зубами скрипеть не стану… Моя осинка еще молода, тонка — обломится.

— Грех тебе, Ванька, так о жизни говорить. Осинка тоже живая, и ты живой нужен, а не вешеный. А Олька что? Горюй помалу, велел я ей. Порожняя, не занята. А уж к ней-то лезут. Блюдет себя Олька… Вон Мефодий едет на совет, ты покуда скройся. Нужен будешь, позовем.

Мефодий остановил машину, сел под дубком против Филиппа. Потом в низинке над туманом медленно всплыла из травостоя, как из воспоминания, Агния под черным платком.

Агния подошла к мужикам, поклонилась Мефодию в пояс.

— Бог вам в помощь, Мефодий-батюшка.

— В бога не верю, но твое уважение принимаю.

Избегая глаз Агнии, распахнутых неутоленной тяжкой верой в добрый исход, Мефодий стал держать совет, как Ивана заприколить, хватит ему, походил, поглядел.

— Ивану надо помочь, а как? Привык он жить в особицу, людей не любит, — сказал Мефодий. — С новой жизни у него изжога…

— И что Ванюшка выворачивает тебя? Кто тебя от дурной славы спас? — сказал Филипп.

— Чудной он. Чудной и чужой.

— Не будь опрометчивым. Иван-то очень унывный…

— В матушку удался… вон она сидит и чуть не плачет…

— Больно брослив ты на присловицы… Иван работливый парень. В час рождения его я пахал, дядя плотничал, другой дядя кузнечил, а отец… сам знаешь… какой сноровистый был Вася. Иван на все руки вышел, только куда-то тянет его…

— Печать на нем, сыночке моем. — И начала Агния с тихой убежденностью сокрушаться, будто за грехи родителей зачат был Иван в пятницу. — И как перепутала я? Давно с мужем не видались, прибыл он всего на одну ночь, война поутихла, его на Японию погнали, — глядела она на Мефодия, как на чужого.

И хоть давно не жил он с нею, эти беспамятные неузнающие глаза ее проламывали душу в неожиданном и больном углу.

— Неустрижимая ты баба. Гнали на Японию. Да не гнали, сами долг свой исполнять ехали.

— Долг-то дома сидеть, бабе помогать… Сидели бы по домам, некому стрелять было бы…

— Агния! Да погляди ты, как люди живут! Не такая же ты дура…

— А что ты знаешь-понимаешь о себе? Бес хитер, гнездо свил и гаденышей выводит в голове твоей. Сгибнешь от ума. Жалко тебя, Мефодий, совсем ты дите неразумное, своевольное… Где сустретились, там и грех — разве так жить?

— Ну, пошла-поехала жечь каленым железом… Жестокая ты, Агния, — сказал Мефодий.

— Вселенскую субботу чту — день общего поминовения. Чту вторник на фоминой неделе, хожу на могилки, кутью оставляю.

— Нашла чем хвалиться…

Филипп покачал головою:

— Опять совету не быть: за слова цепляетесь… тут надо душа в душу, посердечнее. Не по размыслам, а вперекор задумок как бы не получилось. Миритесь, сходитесь, хватит на потеху людскую вертеться. О себе не думаете, так хоть о молодых помните: сводить надо. — Филипп повернулся лицом к овсяному полю: — Эй! Ива-а-н! Айда!

Иван выпрыгнул из плавно катившихся волн заколосившегося овса, подошел, снял кепку, молча кивнул отчиму, потом в пояс поклонился матери.

— Прости меня, матушка… не хотел мучить, а мучил…

Агния обняла его, что-то причитая.

Мефодий достал из машины сумку с харчами и вином.

— Без хлеба не работать, без вина не плясать. Давайте помаленьку выпьем. С вечера расходился недуг в голове. Думать приходится много, — сказал Мефодий.

Он выпил не морщась, вытер губы, налил Филиппу, тот пригубил, лук обмакнул в соль. Иван не стал пить.

— Загадал ты загадку всем, а теперь сердишься, — сказал Мефодий.

— Не держу я на тебя сердца, Мефодий Елисеевич.

— Выпей, тогда поверю. Возгордился, разобиделся… может, виноватых ищешь? Сам ты во всем виноват. Бросил жену… Эгоист, мучитель людей родных. Сознайся, скверно поступил. Осрамил всю родню.

— Ясность хочу внести, Мефодий Елисеевич, чтобы не думал ты, будто из-за тебя сбежал… А то еще вообразишь о себе с перебором… Слаб ты духом-то.

— Ну-ну, побреши.

— Хуже было бы, если не убежал бы, — сказал Иван, бледнея, — теперь-то я знаю: бежал от крови…

Агния перекрестилась, Филипп хоть и опечалился, но с надеждой глядел на внука.

— Так-то лучше, от сердца-то… все раскрыть и полюбовно жить, — сказал он.

— Попробую… Эх, жить-то с самого начала не так надо.

— Получится, Ваня, получится! Только забудь себя на время, о людях подумай… Так-то ищут себя, — сказал Филипп, умиляясь людьми и утром.

От признания Ивана (бежал от крови) в голове Мефодия зашумело, и сердце мерло перед необходимостью сказать правду о себе. Но сказать он не мог: ложь была тяжела, но жить с нею можно было, последствия же правды он даже боялся представить себе… Все само собой утрясется… Не обо всем можно говорить.

Мефодий выпил, раскраснелся, глаза заблестели. И жизнь как-то упростилась. И он возбужденно рассказывал о своих наметках («ни всегда были одни и те же: побольше мяса, молока, шерсти, хлеба), уговаривал Ивана остаться в совхозе.

— Перспектива великая…

Все это было обычным делом для пастуха Филиппа, для скотницы Агнии, для Ивана. Необычным и трудным было то положение, в котором оказались они последнее время. Но об этом-то Мефодий не только не говорил, но делал вид, будто бы ничего не случилось.

— Я работаю на канале… напрасно хлопочете, — сказал Иван.

— Опять похвальбушество… оглохнуть можно.

«Ну, Ванька, опять убойно замахиваешься на меня? Не выйдет, дурочкин ты сын! Не дамся. Я Кулаткин, а ты был Сынковым, им и прохромаешь свою бестолковую жизнь!» — думал Мефодий, стаптывая каблуком полынок. Крепко и горько пахла полынь росистым сумраком утра.

— Ох, Иван, думы твои вредные. На каких весах ты важишь меня? О чем ты ни говорил, все метишь в меня. Смотри, осерчаю, — Мефодий сжимал кулаки в карманах пиджака.

— На драку не тяни. На этом свете ты сильнее меня.

— Ну? Признаешь?

— Сильнее возрастом. Хотел я повиниться и перед тобой, да раздумал: обнаглеешь еще больше. — Иван унял свое бурное дыхание, спокойно сказал, что мира не получилось, что она не должна стоять промеж них. Дай не встанет сама, как лист перед травой, ежели Мефодий не поволокет ее к себе, чтобы заслониться ею.

Мефодий, посмеиваясь, согласился: женщине негоже мельтешить промеж мужских кулаков. Биться надо без женской прокладки.

«Иван, Иван, не знаешь ты, с кем тебе придется драться-то за Ольку. Но я даже не намекну на Саурова… Жизнь, она такая, все может измениться», — Мефодий пожалел Ивана неожиданно для себя совсем уж родительской жалостью. И даже почувствовал себя вроде бы союзником его.

— Неблагодарный ты, Ваня, — серьезно, с сожалением сказал Мефодий. — Люди проявили заботу о твоей жене, а ты морочишь себя выдумками… Не слушай сплетен. Мало ли могут набрехать, с друзьями стравить. Нам всем вместе жить и работать.

— Вот так-то лучше! — сказал Филипп. — А то как в старину: у православных кадило на трех цепях, у староверов — одно — ручное… Жить всем на одной земле, сынки. Каждый — человек. Не первый день в родстве живем. А ты, Ваня, так: долой все сомнения, встань поутру и скажи себе: все у меня впереди. — Филипп коснулся рукой головы внука, взял пастуший посох, пошел к овцам.

Агния взглянула из-под руки на солнце.

— Пойду на дойку. Мефодий, Ваня, пожалуйте парного молочка испить.

Ивану неловко стало вдвоем с отчимом, хотя Мефодий, боясь молчания, говорил и говорил о хозяйственных делах с таким напором, будто речь шла о каких-то открытиях. Да, поголовье скота выросло, посевная площадь расширилась, дороги улучшились — все изменилось, не менялся только сам Мефодий в самом главном, по мнению Ивана: не стал зорче, добрее и человечнее.

А Ивану хотелось самого обыкновенного, самого простого человеческого понимания. И не слова нужны были ему, а что-то другое, может быть, дружеский взгляд, улыбка, сочувственное молчание. Но этого не встречал он у отчима ни прежде, ни теперь. С чем пришел на эту встречу, с тем и ушел — чужие они люди. Бывало, временами он страдал от этой отчужденности, теперь поуспокоился. Совсем как постороннего поблагодарил отчима за то, что подвез он его на трассу канала за Сулаком. Тут были свои люди, свой порядок, своя работа.

XV
Готовясь к долгой, под уклон переваливающей за юность жизни, Ольга (казалось ей) с материнской мудростью осторожно прикидывала, что ей делать: приручать ли законного мужа Ивана и самой привыкнуть к совместной жизни с ним или не расставаться с волей, махнув рукой на себя и пересуды?

Иван зашел один раз, походил по двору, взглянул на автомобиль, пожал плечами. Ни о чем не расспрашивал, ничего о себе не рассказывал, стихи не читал, как бывало прежде.

Ольга места себе не находила от его спокойствия, от какой-то новой его приглядки к ней. Филипка не взял на руки, только долго смотрел на него. А уходя, подарил ему игрушку — свистульку в форме загадочного зверька грудного возраста, по мнению Алены, затаившего в себе некую магическую силу привязать сердце Ольги к нему, Ивану. И опять охватил Ольгу переполох, как в ту ночь, когда Иван заявился внезапно. Захворала она непонятной тоскою. А тут еще Агния вдруг встряла…

Вечером, как схлынула жара, на пастбище отбирала Ольга молодых телок на племя и забраковала двух телушек от коров, за которыми ухаживала Агния.

— Все тебе не по душе — люди нашей породы и скотина моя, — сказала Агния. — Давай поговорим, сношенька…

Глянула Ольга в ее глаза, смутилась и затревожилась. До этого ни разу мать Ивана не говорила с нею со дня свадьбы. Сели, вытянули ноги.

— Родила ты — хорошо! Рожать надо. Душа не должна растаять, как соль… Господи! Сколько крови потеряли… Я сама девчонкой на тракторе, без теплых штанов, просквозило меня, продуло. Я никогда уж не буду матерью, Оля… Сама виновата… мужа оговорила, а чужого встретила титьками вперед, окаянная. Сгубила я не одну жизнь… С тех пор смута крутит-вертит, нет счастья родным… С Иваном-то долго жила?

Застигнутая врасплох, Ольга легко призналась:

— Не жила вовсе.

— А дите-то от кого же?

— Не скажу.

— Значит, все у тебя впереди — и тайна, и страдание, коли не готова еще к покаянию… По лугам я шла, присела под бересклетов куст, поплакала, вспомнила, как ты дитем под тем кустом спала, а матушка твоя личико твое укрыла белым, в горошинку платком.

— Да ведь мати моя умерла, как только родилась я. Алена, должно быть, платком-то укрывала меня.

— А кто бы ни укрывал, да не сберег… Луна-то тогда была широколицая, как сквородочное мурло…

— Ну и бормотунья… — Ольга отодвинулась от Агнии, с обмиранием и издевкой осведомилась: — Может, укажешь, как быть мне? Будущее видишь?

— А ты нет, что ли? Не видишь? Вся одежа будущего выкроилась, наживлена, а прострочить легко. Удивительная будет жизнь у человека: один сеять, девяносто девять ртов сыты. Встанут утром и не знают, что бы придумать, какое заделье найти? На бляжах голышом валяться надоело, кидать и пинать ногами мячик — тоже скушно. На Луне уже были. По чужим бабам и мужикам набегались. И от сытости и смурого студеного согласия затоскуют до полной потери себя…

— А если я не хочу?

— Мало не хотеть, Оля. Посуровее к себе и людям надо бы… в себя уходить, а там уж никто не достанет человека… Держалась бы Ивана. Он познал в самом себе ту пристань неуязвимую.

— Один он пристань-то нашел или и бабенка ему пособляла где-нибудь в хлебах?

— Молоденькая, а бессовестная. В себя идут люди самородные, с цветами в душе, они и без табунения знают, что с собой делать. Летайте, шумите, трещите моторами, ракетами. Я пригнусь, пусть уши зарастут лопухами, очи отгородятся лесом, садами и полями от грохота железного, от света атомного. Смерть-то научная, железная, химическая в молоке коровы и даже в молоке матери затаилась. Одна старушка видела будто в горлаче, в молоке, змеят этих новоявленных! Тоненькие, как капроновая ниточка, и все смеются над человеком, Сами тоненькие, как проблеск, а улыбятся, смеются — во как! — Агния развела руки.

— Слушай, не занесет тебя в яму с такими-то предсказаниями? Как ты на свете живешь, если всему этому веришь?

— Ты лучше спроси тех, кто живет без всякой веры. Тебя я зову не к себе, а к тебе же. Не я твою душевную горницу украшаю, а ты сама. Себе поверь, а не им.

— А ведь красивая ты… а? И что это Мефодий не разглядел тебя?

— Статью быть ладной — родителев подарок. На своем поле обязан работать человек — в душе своей. Свинцовый дождь похлестал по душе.

— А что, если ты власть взяла над Иваном? Из какого хочешь рукава ветер пустишь, твердоверка ты… Ох-хо, Агния Федоровна, испортила ты Ивана…

Но Агния не слушала Ольгу. Тихо, на грани прозрения или безумия, говорила она, догоняя взглядом отхлынувшую на закат сутемь:

— Гостеба затянулась, а лошадь моя вопрягу. Задлилась ночь, а лебедь кыкал — звал на озере…

— И что ты за человек, — со злостью сказала Ольга, даже гордясь, что не понимает эту темную женщину.

— Я говорила вам о земном, и вы не поверили. Как же поверите, если скажу вам о небесном? Манит зарево за шихан, а там двое: у одного-то морда исполосована косым смехом, а другой ласковый и спокойный.

— Да к чему туман пускаешь, Агния Федоровна?

— Не настал срок срастить горячую воду с холодной. От Ивана ты дальше сейчас, чем прежде была. Ох как жалко тебя… Горе твое впереди затаилось… Не оступись прямо в могилку…

— Жалеть-то надо тебя, а не меня, — сказала Ольга вдогонку Агнии. Что-то уж не от жизни почудилось ей в лице матери Ивана, в том, как она сбивчиво шагала в сгущавшуюся в долине темень.

Рано-рано на заре пришли Ольга и Алена на поляну в осиннике. Давно когда-то на эту поляну под ноги Алены скатилась с пригорка маленькая Ольга. Поляна стала просторнее от вырубки, и трава на ней выщипана скотиною. И Ольга стала матерью, а все еще катится и катится, неизвестно куда и под чьи ноги…

— Видишь, роса сверкает на пнях-вырубях? Так и из сердца капает печаль-тоска. Ну давай будем лечить тебя, девка. Ложись лицом к земле. Не хитри, не лукавь, доверь земле все скорби, и она примет их… Земля-то безмерная…

Ольга встала на колени и, взглянув на зарю, прижалась грудью к земле.

Нараспев запричитала молодым загрудным голосом Алена:

Заря-зарница, красная девица…
Первая заря вечерошняя,
Вторая полуношная,
Третья утрешняя.
Вынь тоску-скорбь из всех жил у девицы, спаси ее от лихого часу, от дурного глазу. Научи, как идти ей в непуть, в зной и чичер холодный, тьму темную и свет яркий… Встань.

С лица Алены сошли строгость и бледность. Схлынул с поляны утренний сумрак.

— Не майся. Береги себя, Оля, сердцем устремись к нему, не май, не гадай, не умничай, а так подушевнее, пораспашистее с Ванькой-то. Да с тобой ли не быть счастливым, краля ты моя? Ты ли у меня не умная, ты ли не добрая?!

Вышли из лесочка.

— Загляни к Филиппу в табун. Овца принесла двойню диковинной кучерявости.

XVI
За время внепредельской жизни Иван Сынков успел повидать кое-что, и эта стройка обводнительного канала казалась маленькой и простенькой. И рабочих по пальцам сосчитаешь, да и те пока неумехи сыроватые. После смены разъезжались по домам в свои села. Как воротом тянуло людей в семьи, в уединение. Все реже гостевали друг у друга. Не оставалось времени на хождения — работали, учились, зрелищами заражались, бежали к своим телевизорам глазеть на футбол или хоккей. Копейку ценили с расчетливостью первооткрывателей ее значимости. В субботу и воскресенье Иван оставался один на стане.

В вагончике было жарко. И Иван, взяв кирку и лопату, с печальным безразличием и усталостью побрел по извилистой, с каждым шагом все темнее влажнеющей теклине в овраге, дошел до меловой россыпи, присел на глыбистом пласту. Едва заметно молочно-бело сочилось из-под камушка — не гуще, чем у кошки молоко. Присев на корточки, стал раскапывать палочкой.

Водичка, как бы испугавшись, исчезла, потом струйкой вытолкнула бель, чуть задумалась. Иван смастерил запруду в колено высотой, выложил галькой обводной канальчик. Вода, чистая, смелая, заручьилась по белым камням. Умывшись, вылез на кручу, посмотрел, как там в теневой низине бьют ключи.

Это малое открытие развеселило его, и он поверил, что впереди всего много и у него есть сила…

Сделал шалаш у родника, застелил лежбище травою. Хорошо бы было тут читать или писать, а то и просто валяться, предаваясь бездумной лени, если бы Иван не жил под страхом — вот-вот что-то должно случиться. Подходя к своему шалашу у родничка, он увидел оседланную лошадь, привязанную к ветле. Оробел, насилу отдышался. Залег, наблюдая за своим табором.

Жарко было, с бугра пахло ожогами травы. Высокая рожь дремотно никла колосьями.

— Не налаживается с Иваном-то? — услыхал голос Мефодия.

— Да что тебе за дело? — ответила Ольга.

— Оль, али забыла? Рожь была вот такая же.

— Одной рукой место в гробу щупаешь, другой баб хватаешь.

— Ну, бежи в рожь, закричи «ау!». А?

Встала на колени перед родником, вчера выложенным камнями, кружкой зачерпнула воду. Из мокрой кофты вылезали сильные белые плечи.

Сбивая с сапог травяной слет, Мефодий с улыбкой смотрел, как Ольга, зажмурившись, пила, колечки выдувая ноздрями в кружке.

— Жарко, а? — Он просунул руку ей под мышку.

Спрыгом отскочила Ольга.

— Как змея. Погоди, допряну, — Мефодий козлякнул молодо и бойко. — А еще на ушах могу стоять… — он встал на руки. — Ну как? Отмахнись от молодых…

— Ну и безотвязный, оглоед… Довела меня жизнь, домыкала…

У Ивана с Ольгой пока не налаживалась жизнь — просто сойтись он не хотел, а прежние чувства преклонения отболели, и не было сожаления об этом, и даже усилием воли не мог заставить себя написать строчки о нынешней Ольге, как теперь он видел ее. Но и безразличие к ней пока не наступило, что-то крепко удерживало его настороженное внимание, как неисполненный долг перед самим собой. Может быть, надеялся привыкнуть к ней такой, как она есть (а не выдуманная им), может, даже и не она сама по себе занимала его, а отношение Мефодия к ней, и даже не отношение, а личность отчима, значительная безграничными желаниями, презрением, своевольством и в чем-то трусливая. Уж очень хотелось Ивану расколоть его до самого корня, чтоб с Ольги сошла морока, ветром бы сдунуло мифического Кулаткина… Одного только и остерегался Иван — своего азарта до бешеного гнева.

Ольгу не звал в гости. Не преждевременно ли пришла, а Мефодий, видно, по следам за ней. Черт их разберет!

«Ну вот и случилось…»

Мефодий зашагал навстречу Ивану враскачку, скалясь, как молодой жених.

Лицо Ивана удлинилось, скулы промерзли белыми пятнами.

Ольга сидела в холодке у лаза в шалаш, и только оголенные выше колен ноги припекало солнце. Над шалашом трепетал кобчик, и тень его дрожала на белых ногах Ольги. Выбирая из волос травинки, она сказала, что принесла от бабушки харчи.

— Ну, Иван, что-то ты не торопишься семейную жизнь налаживать, — сказал Мефодий.

Иван задвигал челюстями.

— Зато ты, Покоритель природы, все торопишься, смотри, за недосугом-то умрешь без завещания-наставления, как нам, дуракам, жить по правде… Али все еще надеешься, что смерть забыла про тебя? — Иван спросил, как хоронить себя заказал Мефодий Елисеевич.

— С музыкой, — угрюмо сказал Мефодий, — с музыкой.

— Ишь какой визг в голосе у тебя. Всю жизнь ты спектакли играл, конечно, надо с музыкой. А насчет семьи ты бы помолчал, потаскун старый, — едва выдавил из горла Иван. — Храбрый ты, пока смирные не шевельнут плечом… А ну как я припомню тебе батю Василия Филипповича, а еще Палагу…

— Что-о-о? — Мефодий, отстранив Ольгу, сунул в лицо Ивана кулак.

— Что вы делаете? Одумайтесь! — Ольга заметалась между ними, как завихренный лист.

Видно, забыл Мефодий, что Иван левша, не подозревал, что налит смирняга тяжелой силой. Далеко отлетел Мефодий, каблуками выдирая траву с корнями. Поднялся, нашел фуражку, но не надел ее, а, отряхнув пыль, положил на камешек. Сутулясь, отведя назад правую руку с плетью, подошел к своему мерину.

В седле он вмиг преобразился: лошадь стала его крыльями. Крутанувшись вместе с лошадью, Мефодий очутился около нерасторопного Ивана. Тот одергивал подол рубахи и таким жидким казался перед заматеревшим Мефодием. Он пятился, моргая.

Привстав на стременах, стаптывая конем босоногого Ивана, Мефодий порол его редкими и страшными ударами. Иван безголосо выл, и глаза его наливались сизым бешенством.

Никто не видал, когда въехал на гребень старик Тюмень. Конь его с разбегу ударил грудью Мефодиева гнедого мерина, и тот пал на колени. С затылка Тюмень схватил Мефодия большими пальцами по-калмыцки под салазками ниже ушей… Мефодий сник с коня, вывалив язык на посиневшие губы.

Тюмень поморгал и уехал к табуну.

Пока мужики дрались на кулаках, Ольга испытывала особенное волнение — страха и веселья, чуть ли не любуясь ловкостью и жестокой отвагой бойцов. Теперь же в два прыжка подлетела к ним и начала крыть их такой бранью, что они поостыли. Первым одумался Мефодий, покоренный красноречием бабенки, а уж больше него знал сквернословья разве только родной батя Елисей. Он сполз с коня, сел на копну. Иван стянул плеть с ослабевшей руки его, изрубил топором, как гадюку. Повесил на рогатку котелок с чаем.

— Никто на меня руку не подымал… — Мефодий заскрипел зубами, конь запрядал ушами.

Иван черпал воду из родника медной (из гильзы) кружкой, поливал на свою в лиловых рубцах спину. Мускулы плеч и спины дрожали.

Ольга достала из ямки бурдюк кумыса, пригласила мужиков на мировую.

Гнедой повернулся мордой на ветерок, дремотно глядя на синюю даль за шиханами.

— Ох, молодка, молодка, — из-за тебя чуть не погибли такие орлы, — сказал Мефодий, смазывая спину Ивана топленым маслом.

Он опять налился самоуверенностью, сознанием своей правоты.

— Ваня, парень ты совсем нашенский…

Иван застегнул рубаху, усталым шагом потянулся к вагончику. Ольга догнала Ивана у овсяного поля, схватила за пояс.

— Так я тебя не отпущу… С меня можешь взыскивать все… Я хочу наказания и прощения…

Отступала помаленьку, тянула Ивана, пока не захлестнули волны колосившегося овса. Растерла в пальцах колос. Подняла лицо над плещущимся овсом.

— Видишь, пенится сок?

Ящеркой поползла по теплой мягкой земле, раздвигая овес. Иван стоял окаменело. Так и потонула в зелено-золотистом разливе.

XVII
К горе святого Николы шли обременные грехами, хворью душевной и телесной, сознанием своей смертности старики богомольцы. Были любопытные и из образованных.

В лесу, вокруг каменной горы, под деревьями, свечи тлились едва-едва, как далекие звезды, то одолевая утренний туман, то вроде угасая трепетно. Пахло воском, молодой травой в прилесье и в лесу, свежей родниковой водою. Мольбой и тихим стоном покаяния наполнялся лес — старухи ползли на коленях в гору, приторочив к спинам мешки с камнями. А на вершине горы грыз камни бульдозер, искры летели, будто от точила.

Мефодий велел пройтись гусеницами по суеверию, но людей не калечить. Афоня Ерзеев сказал, что это можно сделать, абы материальная заинтересованность была на уровне. Осторожно расталкивал камни. И все же бульдозер опрокинулся набок, перевернулся, и гусеницы, как лапы изувеченного насекомого, подергались недолго. В соседнем перелеске охотники стреляли холостыми. А богомольцы ползли по траве, по кустам к святому источнику.

Из трех сильных родников сбегались ручьи в долину, играя на камнях. В речушке этой нагишом купались женщины и мужики.

В запахи воды и земли вползла научная тошнотворная вонь, атеисты начали выливать в ручьи ядохимикаты. Потом самолет, травивший парного шелкопряда, снизился над святым лесом, опыляя его.

По приказу Мефодия, совхозные комсомольцы бережно сажали старух в грузовики, чтобы развезти верст за двадцать.

Агния, в черной кофте и в платке, словом поддерживала баб: веру не спугнуть, от гонений она крепчает. Вера хоть свечка, а на ветру не гаснет. Человеку пострадать надо ради души.

Вывернулась из-за орешника старушка, пожаловалась:

— Страсть-то какая! Ползу с камешками на горбу, коленки искровенила. А сзади-то цап за плечи. Оглянулась: черно-желтый, глаза кошачьи около ушей сверкают.

— Терпите, о святом месте этом знает православный мир, — утешала старух Агния. Она не отдавала себе отчета в том, чего хочет, даже чувствовала, что вредит себе, и тем не менее уже не могла остановиться. Ходила, скрестив руки пониже груди на поджаром, сорванном тяжелой работой, животе, взвинчивала себя, раздражась до щемящей боли в сердце: — В городе-то за Сулаком храм взорвали. Норовили обломки до звезд выкинуть, но выше крыши не взлетели. Небоскреб норовили на том месте поставить — не устоялся. Бассейн сделали, то исть артельную жопомойку. Физкультурные бездельницы пупки там полощут.

— Слыхала я, тонут и там в теплой воде, — сказала старуха. — Теплая-то отчего? Ссак половина…

Подошел Мефодий, с тихим нажимом спросил, что лопочет бабенка.

— Ты не больно-то, она за природу душой мается, — сказала старуха.

— Ты баб не смутьянь, Агния. Стыдилась бы дури-то своей… Меня срамишь. Уймись, слышишь?!

— Еще на пасху Илья-пророк-громовник схлопотал у бога позволение убить тебя, Мефодий, в троицыну неделю при первом громе. Гряновитая туча грянет… Царствие тебе небесное…

— Что?

— Проехали… На сырое место сел туман, грибы пошли.

Мефодий сплюнул себе под ноги, растер траву тяжелым ботинком, полез через черемуху, как могучий лось, колебля ветви.

Агния рукавом кофты смахнула пыль с каменной плиты. А когда брызнул мелкий дождь и камень умыто заблестел, она, потираясь щекой о камень, горячо каялась, все глубже раскрывая свою душу:

— Мужа я не удержала на стезе верной. Сына тоска задавила, места себе не находит… Мужа моего первого я сгубила, дитя посиротила…

Она призывала гнев на обидчика своего, чтоб Микола послал огонь горячий, спалил гнездо его, волосы, брови опалил, пощадил бы только глаза — пусть видит горе свое, казнится.

Помолчала, припав лицом к камню. Потом тихо сказала:

— Вижу сечу великую, сабли сверкают грозами…

— Ну и врет тетка, — ласковый и веселый послышался голос позади.

Агния поднялась с колен, легко выпрямила сухой стан. Взгляд ее наткнулся на веселых парня и девку — это были журналисты в черных спортивных костюмах в обтяжку, так что казалось Агнии, они дразнят ее нагой черной кожей. Глаза спрятаны за большими темными очками. Агнии чудились сатанинские глаза, потемневшие от лютости.

— Давно была тут сеча, великая и ужасная… — сказала Агния, плотно укладывая слова.

— Допустим, была, но вы же уверяете, что сейчас видите сверкающие сабли, — лжете, — не моргнув глазом, сказала «чертовка».

Сидевший рядом с нею «радиочерт» погладил ее по спине с невозмутимостью пресытившегося:

— Не унижайся.

«Чертовка» лишь прогибала хребет:

— Ну и уровень! А ведь не старуха… и в какой дыре сохранилась эта затхлость?

— Тебе-то все равно, вельзевулка косматая. Вон камни из земли торчат на горе — что это?

— Тетка, милая, дожди и вешние воды смывают землю, камни бесплодными лбами обнажаются, а вовсе не растут. Не было тут чуда и не будет.

— Было чудо! Гору эту Микола-угодник сотворил из поганых. Пришли они зорить землю русскую, людей под корень губить. А Микола как махнет мечом, так всех их и положил горой.

— Не было чуда.

— Было! — Агния заплакала.

К журналистке подошел беловолосый, весь сухонький и легонький старичок и неожиданно молодым голосом заговорил с ней:

— Оставь, девка, свое среканьице, не доводи старуху до слез. Дело тут было ужасное. Плыли через реку, как черепахи, деревянные кибитки незнаемого языка. Секли и безжалостно убивали. Кто не знает чужого языка и обычая, тот смел и жесток без содрогания.

— А ты сам-то веришь?

— Русские люди молятся тут с давних времен, еще Дмитрий Донской не гонял Мамая. Лик Миколы запечатлен на камнях, на деревьях.

Агния снова опустилась на колени перед дубом, очень старым, с наплывами коры. Напряженно глядела в скорбные и мудрые складки коры, исступленно горела в покаянии:

— Я виновата во всем. Настрадалось мое сердце. Иссушился мой мозг. Микола-угодник, прости меня на краю могилы моей, яви мне лик свой хоть на малость мгновенную. Яви, и я закрою глаза навеки… — Перед глазами мельтешило, вроде мошки летали, потом потемнело. Но Агния встряхнула головой и увидала, как желто проступили черты человеческого лица в разводьях сучка, потом на мгновение вспыхнуло лучезарно. — Вот он! Он, милостивец! — вскричала Агния, падая на камни всем враз освободившимся от жизни телом.

Журналисты, записывавшие на магнитофон ее стенания, постояли над нею и поспешно ушли.

Старушки вынесли тело Агнии на опушку леса, уложили в тени, покрыли платком лицо.

Мефодий постоял перед телом Агнии, горестно дивясь, до чего исхудобилось, истоньшилось оно.

Вез ее в легковой машине, сам сидел за рулем, и временами тяжелели и слепли от слез глаза.


Василием сработанный дом, в котором жила Ольга, загорелся на заре. Терентий рыбачил под ветлой. Вылез на теплую кручу, глядел на огонь завороженно. И не слышал, как подошла Палага.

— А ты что не с богомолками? — спросила она.

— Молодых там нет, а старушечьи души скучные для меня. Пойдем, Палага, сварим ушицу. А я намекну тебе… смертельно ты промахнулась со спичками-то. Знала бы, что за девка проживает в том доме, спички-то в реке бы утопила!

— А?

— Вот тебе и «а»!

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I
Железная гора утомила, приунылила и вроде бы унизила Мефодия Кулаткина, хотя жил он в хорошем номере окном во двор, по делам ездил на машине. Гора гудела и стучала, как ткацкая фабрика. Деревья качались, листва трепетала, а шепота и мягкого шума листвы не было слышно — все заглушал гул машин и еще какой-то гул, неопределенный, изматывающий. А уж он-то всегда прежде чувствовал себя в городе, как тигр в камышах, как рысь в тайге. Но теперь было ощущение несогласованности своего ритма с ритмом Железной горы. Где-то он по нерасторопности сбился и уже не мог попасть в ногу.

Крутое было заседание бюро обкома: конечно, что там говорить, природа подвела, как злая мачеха, — засухой на нет свела всю работу людей. Но и люди некоторые подрастерялись, например товарищ Кулаткин.

— Некогда ему заниматься хозяйством — со старухами воевал у горы двух святых.

— Ну? Да ведь еще орлит, девкам пряники носит в кармане.

— А не засиделся ли мужик? Действительно, разве пожизненно быть ему в совхозе? Хуже нет, когда свыкнешься, остроту потеряешь.

Ждал, упомянут парторг Вадим Аникин или секретарь райкома схватку с Ванькой, но пронесло. Только Платон Сизов откачнулся, убрал свое плечо, и Мефодия, опиравшегося на него, повело вкось. «А ведь я пособлял ему в трудные дни. Не помнит добра, вылупил сверхправдивые глаза, не узнает друзей. Свою жестокость прячет за принципиальностью».

Уморился Мефодий.

На подъезде к Предел-Ташле напряжение стало спадать. И Мефодий по-молодому почувствовал силу, красоту и тайну простора: левобережные степи стелились ровно с вековечной плавностью, неколебимые отроги гор подпирали небо за рекою, блестела река, несло из-под моста запахом ракушек и камыша.

«А мост-то я строил… А канал-то не без меня начали летось вести. Ну что же, что он маленький, однако рыли, трудились. Почему же словом не обмолвились об этом начинании? Да, тут все от должности зависит: будь я на месте Толмачева, отметил бы…»

Сумерками от реки садом подошел он к своему двухквартирному дому — в одной квартире сам жил, в другой — лучший друг Людмила Узюкова.

Людмила Узюкова ждала Мефодия в его квартире… После смерти Агнии Мефодий стал свободным человеком, можно было бы сойтись им. Но, привыкнув жить одна, Людмила робела совместной жизни. Да и Кулаткин не настаивал. Оба дорожили волею.

В этот воскресный день Людмила с утра была занята собой. Массажистка, разминая ее мускулы, ласково восхищалась ее стройным телом с едва наметившейся отяжеленностью, говорила, что бог создавал Людмилу в пору своей юности. Беречь надо этот неоценимый дар. «Да я плаваю по часу… Хлеба не ем, сладкого не люблю». Потом парикмахер (он же местный композитор) укладывал ее волосы, густые, молодые. Вечером она ждала Кулаткина в его квартире. Была она в радостном ощущении своей красоты, ловкости и силы сорокалетней женщины со вкусом и без предрассудков.

И как только открылась дверь, Людмила, веселая, бодрая, сияя спокойно открытыми глазами, обняла Мефодия. Пахнул он дорогой и здоровым мужским потом. Он вымылся под душем, и они сели в гостиной за чай.

Лишь первые минуты в полумраке юношеским казался его профиль, потом усталость, грусть и затравленность почувствовала Людмила в его голосе, в опущенных плечах. Ласково спросила, не случилось ли чего.

— Намотался. Все в порядке… — Он высвободил свою руку из ее надушенных пальцев. — А что может случиться со мной в моем возрасте?

Она не верила ему, и он знал это, и она знала, что он знает. Действительно, Платон Сизов рассказал ей по телефону о том, как Мефодия «под ребро задевали». Природа наградила ее редким даром нравиться людям, и многие доверяли ей. Умна, молчать умела, дельный совет даст с глазу на глаз, не хвастаясь, что помогает. Нравилась и женщинам, хотя и ревновали своих мужиков к ней, но были уверены: такая царица не станет уводить их из семьи.

— У Николиной горы ты погорячился с молебщиками. Я понимаю: личный момент сыграл свою роль в твоей сильной акции. Агния тут подогрела, — сказала Людмила. Тон ее был беспристрастен и тем-то опасен для Мефодия. Улавливал он что-то общее, роднящее в этот час Узюкову с Платоном Сизовым.

«Она честолюбива, техникум поднадоел ей, годы подпирают, а тут случай подходящий свалить меня… нет, не прямым ударом в грудь, а так это сердечно, по соображениям жалостным…» — Мефодию казалось, разгадал он погубительный замысел Узюковой.

— Мефодий, давай вместе искать выхода… не говори мне, что ничего не случилось… ты очень не уверен в себе последнее время. Я твой друг, и ты это знаешь…

Мефодий страдал оттого, что хотел и не мог поверить Людмиле. «Но как я ей скажу, что не верю? Стыдно мне же будет. Она вывернется, она все может. Скажет, я для нее самый дорогой человек и потому готова взять мою ношу, — поверят, и я поверю, то есть на словах поверю… Моя жизнь замешена на правде. Не скажу ей, солгу перед совестью. Нет, уж я должен сказать», — думал он, вслушиваясь в ее богатый интонациями голос:

— Вовремя осознать себя, свои силы не переоценить — тоже большая мудрость… уверена, и ты думаешь о том же, дорогой мой человек…

«Ну допустим, я уйду, а как дела пойдут? Что ты-то принесешь, кроме своей кандидатской степени? Дипломатию, хитрость… А вдруг да я ошибаюсь?»

И стоило ему взглянуть в ее глаза, услышать вкрадчиво сердечный голос ее, как все обдуманное им стало утрачивать свою значимость и правомерность. И вместо хитрых планов выпытывания или внезапного лобового обличения он пожаловался ей на запутанность жизни, на то, что человек постоянно должен блюсти себя, чтобы не раздергали его всякие внешние случайности.

— Ведешь ты себя не по-дружески, уходишь от существа дела, — сказала она.

И он оробел от ее ясности, определенности и веселости. Вид у нее был такой, что, казалось, сейчас только разметала своих недругов. Весело глянула в его глаза, ушла к себе. Щелкнули сразу два замка.

Ночью курил, думал о своей жизни как-то несобранно, вразлет.

«Ну и что? Раз негож, уйду в глубинку», — как бы с некоторой угрозой самоснимался Мефодий с командной вышки. Но угроза была усталой и жалкой. Видно, немолодые уж лета, подумал он, со слабым чувством достоинства демобилизуя себя. И ему представлялись в самой глубокой глубинке радость и спокойствие, а главное — полная свобода, самостоятельность. Ниже не разжалуют. У саманной хатенки при вечернем костре кротко горевшего кизяка вместе с казахом в ичигах, ватном халате, в лисьей шапке варят в казане бешбармак. Оба — пастухи с биографиями скромных героев.

«Ох как я уморился каждой жилкой!»

И не было у него сейчас более близкого человека, чем Людмила Узюкова, трудная, часто непонятная со своими целями в жизни. Чутко, до сердцебиения, прислушивался: спит или думу думает Людмила?

Самой сложной и трудной была для него сейчас загадка: постучаться или повременить до утра?

«Если постучусь, она решит, мол, боится, виноватится, замирения ищет… А что? Надо наладиться нам. Дружба у нас редкая. А как? Коснись беда других, похлопал бы по плечу, присоветовал: пойди к жене, извинись и обними покрепче, чтоб сомлела. Но у других проще бабы, а моя подруга уж очень психологическая. Через гору книг, через многоголосую музыку, сквозь разговоры о душе и смысле жизни продираться к ней приходится. Правда, вознаграждение потом несравнимое… Мало я голодаю. Ну а она? Да им что, бабам, говорят о них: не открой крана, век монашкой проспит. А что? И я завинчусь на все гайки, не поклонюсь первым».

Утром до восхода солнца Клава-лапушка, приходившая убирать обе квартиры, подала ему на завтрак блины. Хвалить хвалил блины, а сам почти и не ел, только пальцы вымаслил. Поддергивая брюки на окопно похудевшие чресла, вышел во двор. Заправляя машину, гремел ведром, чтобы Людмила услыхала и спросила хотя бы равнодушно, куда и зачем собрался. Обычно ведь она проявляла живой интерес к его повседневным делам.

В розовой блузке, свежая, выспавшаяся, ясноглазая, она вместе с рабочими выносила в сарай старую мебель, которую с таким трудом собирала по всей области. Решительно расчищала гнездо, вынесла даже универсальную полку, некогда им сработанную. И не то сжимало его грудь, что не замечала подруга его, а то, что не делала даже усилий не замечать, а так как-то само собой получалось, будто его и не было тут. «Капризы выказывает, самолюбием окутывается, а ведь оступилась же. Другая бы прихромала со склоненной головой, я бы простил. А эта стукает каблуками, летает мимо, как будто весь белый свет в долгу перед ней. Месяц, год, пятилетку будут губы бантиком, и я язык прикушу. А вдруг да ей несладко? Гляди, Людка, как расползается наша дружба по швам. Ты сама выдергиваешь нитки, — думал Мефодий негодующе. — Тут что-то не бабье… тут стратегия политическая у нее… Ох чутка к изменениям… Землетрясения еще нет, а она уши навострила… А не всегда ли я был чужой для нее?» И хоть несколько рисовался своей печалью, но получилось что-то слишком больно.

Хоть бы кто пришел и спросил, куда в такую рань собрался… А, вот и Анна Саурова идет. Ну, Аня, поинтересуйся!

Анна помахала рукой и закачалась дальше вдоль штакетника.

— Аня! — окликнул ее Мефодий. — Айда со мной! — громко для Людмилы сказал он.

Не то отчужденно, не то виновато взглянула на него Анна, криво усмехаясь, ушла. Замешательство Анны было не случайным: вчера вернулся с далекого пастбища Сила — и Анна едва удержала его от немедленного набега на дом Ольги. И неловко было поругивать: не прежний угловатый выростень, а ладный молодец, расправив плечи, пружинисто вышагивал по двору.

II
С дальних пастбищ приехал Сила Сауров к матери всего лишь на три дня. Навестил Терентия, Филиппа, только околесил дома́ Ольги и Ивана, потому что любил этих людей больше всех и не хотел мешать им.

— Позовут — пойдем, не позовут — не пойдем, — сказала мать. — Думать надо. Ольга отстроилась на новом месте. Благодать. Поля к дому подступают. Ванюшка вроде поумнел… глядишь, наладится у них. О господи, как жалко-то мне ее…

Сила окинул заботливо хозяйским взглядом двор. Подновил плетень, таская тальник из-под берега, вычистил колодезь, поправил журавль, плиты утеснил вокруг сруба.

Сразу же после ужина лег во дворе в телеге на свежей накошенной траве. «Утром уеду… нельзя мне тут оставаться на целых три дня».

В сумерках проступили фигуры возвращавшихся с полей девчат и молодых женщин.

— Эй, парниша, не спать ли разлегся в телеге?

— А что? — нехотя отозвался Сила.

— Узкая. Где матаня приголубится?

Другая ответила за Силу:

— Матани знают свои места.

— Ну что вы, девки, парнишку в краску вгоняете…

— Иди, утешь.

— Ладно, спи, да не крепко. Катнем с горки в речку колеса замачивать. Рассохлись, — заигрывала голосом Лена Беляева, ласковая, добрая вдовушка. Жизнь шла своим порядком, скучная в одиночку, веселая, беззаботная на народе.

Ночью взял с подлавки удочки, ушел на реку, затаился под ветлой, не отзываясь на голос матери, спрашивающей, где он и какого лешего не спит.

Как рассвело, удочки спрятал в кустах. Лежал в колосившейся ржи, подступавшей к усадьбе Ольги.

Никого не было видно ни в поселке, ни на речке. Дикая утка выплыла из тростника с выводком малышей, чуть побольше желтых кувшинок, но, напугавшись тени, скрылась в камыше.

С юга тянул с ровным напряжением ветер, плавно катились волны ковыля на холмах, отлого клонилась рожь, мягко звеня стеблями. Сухо пахла накаленная у межи земля.

Ольга с ведром спустилась к мосткам, зачерпнула воду, разогнав плавучую зелень.Оглядевшись вокруг, стала снимать платье через голову.

Сила выпрямился. Буро-зеленые волны ржи то захлестывали его по пояс, то сникали до колен.

— Оля! — позвал он.

Она нахмурилась, но глаза и губы улыбались.

— Ты что это шляешься по хлебам? Мы ждем тебя, а ты и зайти не хочешь. Не стыдно?

— Я не смею. Иди сюда на минутку.

Поднялась на кручу, оглядываясь. Остановилась на меже.

— Мы с Клавкой ждали. И Ваня ждал у себя… Только сейчас его нету дома.

Он поймал ее руку, потянул в рожь под уклон.

— Пусти… люди увидят…

Все три ночи лишь к свету ложился он в свою телегу — возвращались с Ольгой из лугов порознь.

Счастливо утомленная, довольная своим окончательным решением впредь не встречаться с нетерпеливым горячим парнем, Ольга мгновенно засыпала в своей постели.

Наступал день, и она ждала вечера нетерпеливо — еще темнота не поднималась выше пояса, и в домах только зажигали огни, и слышались голоса людей, рев коров и блеяние овец, а Сила уже подкарауливал ее в огороде за мельницей. Дрожавшую, жаркую подхватывал на руки, бегом нес за канаву в краснотал.

Казалось, не было прежней жизни у нее. И даже физическая память о Мефодии высохла, как дождевой поток на камне. Зато одно лишь воспоминание о Силе, о бледнеющих скулах его волновало до сладостной оторопи. Новая жизнь разбудила в ней женщину с тяжкой привязанностью к нему, и впервые она радостно покорялась влечению, по-особенному чувствуя свою вызревшую сильную женственность. И, смутно припоминая, что в первую пору их знакомства чем-то не нравилась ему, она думала, что и тогда он уже любил ее, преклонялся перед нею. Преклонение это веселило ее, радовало осознанной безопасностью — защитит ее всем своим мальчишеским полуразбойным бесстрашием. Правда, смелость его молода, малодумна, малоответственна. Не только за людей, за себя-то он не отяготился еще сознанием ответственности. Да и нескоро выбродит в нем удаль, появится житейская осмотрительность. Ей же нельзя сделать такого движения, чтобы кого-нибудь не задеть, и особенно самых близких людей.

Если прежде она тихо улыбалась, дивясь своей отчаянности, с какой добивалась его, то теперь, чтобы жить, необходимо быть не только покоряющей, но и покоренной. Он же не созрел духом, опытом жизни, чтобы покорить и повести за собой. Этим она не упрекала его, скорее умилялась им.

И хотя она чувствовала, что оставалась для него все на той же высоте, как это было в первые дни их сближения, но что-то должно было измениться в их отношениях. Равным он никогда не чувствовал себя — это она знала, и прежде это льстило ей, радовало ее. Но рано или поздно, а он осознает свою силу, и тогда начнется переоценка… В своих выводах, кажется, он будет решителен и жесток, по своей природной прямоте. Доходить до этого нельзя…

А пока всю себя отдавала Ольга парню и его всего забирала, как бы в предчувствии, что радость будет скоротечной и последней. И не о себе болело ее сердце, примиряясь с грядущим тоскливым одиночеством, возможно даже в своей семье, где намеревалась увязнуть как можно быстрее… Только бы жил этот человек, правдивый с нею каждым движением своей души, открытый и, пожалуй, беззащитный перед людьми в своей чистоте и безбоязненности.

И уж совсем почти по-матерински хотелось блюсти его чистоту, чтоб хватило ее на всю его жизнь. Глубоко погружалась она в свою самоотдачу, плакала жертвенно и умиленно, никогда не испытав до этого чувства жертвенности. Любовь ее была тем печальнее, чем сильнее и томительнее защищала его от него же…

Он лежал навзничь, закинув руки за голову. Ольга сидела рядом, трудно собираясь с мыслями.

— Только не женись на женщине старше и опытнее тебя, — говорила она усталым голосом.

— Зачем жениться? А ты-то для чего?

Все в ней оборвалось, все замерло. За минуту до того решила бесповоротно расстаться, теперь же испугалась прямо-таки по-девичьи, зажмурилась.

Не то изумление, не то стон, как от внезапной боли, услышал он, рывком сел.

— Как это своевременно и здорово: для чего я? Ну что ж, погуляй-поиграй, пока за ум не взялся, а мне все равно пропадать. Жизнь погублена давно. Только сыном и держусь…

— Ну а я-то помер, что ли? «Погуляй-поиграй» — это ко мне не подходит. Утром я уезжаю к табуну. Собирайся, возьму тебя.

Она вскинула голову — дерзость ли с его стороны, нетерпеливое ли желание — все равно это искренне. Засмеялась ласково и снисходительно. Совсем по-домашнему поправила отложной воротник его рубашки, застегнула пуговицы на теплой груди.

Что он позовет ее, она ожидала в состоянии несобранности. Отказа своего боялась, а он неотвратим.

— Знаешь, парень, я прожила уже три жизни. Буду жить еще, раз нужна тебе. Только вместе мы не будем. Нельзя. А когда встретится тебе ровня, я почувствую, мешать не стану. Только не разуверяй меня сейчас. Ладно?

— А если я вечно буду любить тебя?

— Ну и что? Вечно буду при тебе…

— Скрытно? Да зачем же? И что же получится, если с таких лет воровать?

Кто-то ходил по огороду, раздвигая подсолнухи. Ольга оттолкнула Силу, приказывая скрыться. Он отполз до канавки, потом с негодованием на себя, с вызовом тому, кто бродил в подсолнухах, поднялся, пошел на голоса. Смутно на картофельном поле виднелись два человека.

— Иван забегал, — говорила Клава, — я уж вся издергалась.

— Ну? — с усилием казаться спокойной и беспечной перебила ее Ольга. — Как он? Шалопутный или тихий нынче?

— Приходил в гости звать. Саурова искал. Надо, говорит, повидаться… а то сам не заявляется, видно, брезгует или виноватым чует себя… Ну что, надо сходить к Ивану. Ты, Ольга, должна пойти.

— И я повидаю Ивана, — сказал Сила.

III
Мефодий Кулаткин в этот вечер был будто чуточку сдвинутый, навзничь накрененный, с беспокойной зоркостью наблюдал за Ольгой, Иваном, Силой.

«Жалок Ванька или что-то задумал? Или примирился? Как спускает ей и этому парню-настыре? Или ослеп, не видит — они давно родня… Я бы так двинул, только кости загремели!» — думал Мефодий, но прежняя отвага так и не загуляла по его жилам.

Удивился он, увидав, как Иван и Клава внесли в дом ведерный самовар, весь проштампованный медалями.

Самовар обладает чудодейственными свойствами примирять зачужейших людей, темнил усмешливо Иван, мол, если бы разноязычно вдруг заговорившие библейские каменщики напились чайку из этого русского самовара, они бы успешно завершили Вавилонскую башню методом народной стройки.

«Ванька ступает то одной, то другой, а то и сразу обеими ногами на колеблющийся грунт, топырит руки, лавирует на кочках меж ряски». Хотя Мефодий сожалеюще смотрел на Ивана с незыблемых высот, ему было тревожно от молодой Ванькиной игры.

«Зачем Иван привел этого-то? Ведь ему он — как собаке кошка, вся шерсть в душе-то Ивана вздыбилась».

— Ваня, ты стишки бы нам, а? — Мефодий подмигнул Клаве. — А знаешь, зачем я пришел к тебе? Побормочи о душе что-нибудь. Хочу понять тебя…

Иван запросто пробормотал стихи: будто бы отныне его жизнь распята между прожитым и завтрашним днем. И будто бы в полночной степи под журавлиный крик, звон удил и колосьев ржи, задыхаясь от бега, рождается снова душа.

— Твоя душа как пчела, дымом окуренная: подходи и бери за крылья. На виду весь ты, дурачок… милый! — сказал Мефодий. — Ну, ну еще о себе…

Иван заплетался языком, и лицо его красно потело:

— Что обо мне толковать? Таких, как я, много, а вот особых людей по пальцам сосчитаешь.

— Каких же это особых? — спросил Мефодий.

— Ну особых… Удивительно ведь: рожают-рожают обыкновенных одного за другим, потом вдруг особого калибра…

— Говори, Ваня, тут все мы свои.

— Верно, Мефодий Елисеевич, люди все свои, только притворяются чужими. Я вот сейчас всех вас люблю и жалею всех.

— Ты насчет высот давай! Куда в уме-то забирался?

— Высоко! Глянешь кругом, аж под ложечкой захолонет. И летишь оттуда ни жив ни мертв.

— И высоко забирался?

— Ого-то! Выше меня находился только ты, Мефодий Елисеевич.

— Спасибо, что меня не свергал, — сказал Мефодий, и прежняя неприязнь к Ивану вспыхнула до горького жара. — А вот один человек, бывало, не спал ночами долго.

Иван хмурился в размышлении, насилу догадался: отчим имел в виду деда Филиппа, который по ночам вместе с Аленой, бывало, хлопотал около только что родившихся ягнят.

— До того мастера далеко мне, — признался Иван. — Дед даже по-овечьему говорить умеет.

Смеющийся Мефодий едва совладал с собой, но, взглянув на Ивана с его полными губами, смиренно раздвоенным носом, снова раскалывался смехом.

Ольга отвернулась к окну. Сауров строго глядел прямо перед собой.

Клава решила вызволить Ивана из цепких рук Мефодия, явно потешавшегося над ним, поставить на твердую землю повседневной его жизни.

— Верно, пора мне свое место занять, — отвечал он на ее наводящие вопросы. — Чтобы, значит, жена и старики мои спокойно жили. Постараюсь. Все живое тоже есть звено… Кто выпал из своего звенушка, тому плохо. И другим тогда плохо. Долг исполню, налажусь.

— И кур заведешь? Чтоб из свежих яиц гостям яичницу? — улыбаясь, говорил Мефодий воодушевленно. — Оля, как?

— Да что ты всех допрашиваешь? — резко повернулась к нему Ольга.

— Да послушайте Ивана! — сказал Сила. — Что ты, Мефодий Елисеевич, разошелся? Тут хозяин Иван…

— Людям надо верить. И совесть надо иметь! — Кулаткин прямо глянул в лицо Саурова. — Не успел родиться ягненок, а уж стал повивальной бабкой козленка. Таков и ты, Сауров! — говорил Мефодий.

И тут Иван, вглядываясь в лицо Мефодия, уж в какой раз заметил: если злился, начинал сильно смахивать с левой щеки на печенега. Не за это ли жители степной окраины Предел-Ташлы считали его своим по крови и называли Муфтием. Откликался и на такое имя.

Сауров встал, поклонился всем. В дверях, не оборачиваясь, напряженно прямой, постоял минуту, потом спрыгнул с крыльца.

— Душно как, — сказала Ольга. — Я провожу Саурова.

— Чай, не маленький, провожать его, — сказал Кулаткин, пытаясь удержать ее за руку.

— Маленькие спят, провожать надо больших, — сказал Иван, накинул на плечо Ольги спортивную курточку. — Иди!

Клава вышла вместе с Ольгой. Иван и отчим переглянулись.

— Самовар-то не помогает? Ты, Ванька, простачок… — Мефодий покачал головой.

— Дай я с правой щеки на тебя погляжу: ишь, задумчивый, душевный с правой-то, — сказал Иван.

— Ну что ж, давай, Ваня, уберем все со стола, подметем пол, и я отвезу тебя на работу.

— Да тебе домой надо, отдохни, — сказал Иван, унося самовар на кухню.

— Дом мой пуст… Никто не ждет меня.

— Людмила-то аль нехорошо обошлась с тобой?

— Хорошо или плохо, знаем мы с нею. Виноват я перед кем? Перед матерью твоей Агнией. Не сумел наладить с нею. Хотя что ж, два десятилетия жили по-людски… а теперь я сирота сиротою. Признаюсь, что-то мне не по себе…

— Пройдет, — сказал Иван, подпирая дверь колышком. — Со мной было хуже, а проходит. Работа на канале нравится вроде. А тут есть у меня долг большой перед Ольгой и Филипком… На совместную жизнь не надеюсь, однако не оставлю их без призора. Это должны знать и друзья и недруги.

И уже в машине по ночной дороге Иван говорил Мефодию, свивая стихи с обычной речью: в самую трудную минуту, когда он готов был утешиться чужою радостью, в маленькой щелке шалаша по-особенному увидал ночное небо. Показалось ему, будто некий летательный комплекс, устроившись погостить на Марсе, продырявил околоземную спасительную пелену — осталась дырка с булавочный прокол, а через нее потянуло звездным холодом в глаза, и он вдруг осознал себя, удержался от окончательного оподления… Еще древние знали о влиянии звезд на людей… теперь научно доказано — влияют. У каждого есть своя звезда, а большой звезды хватает даже на множество людей.


Не тревожа матери, Сила Сауров до света выехал со своего двора на отдохнувшем за трое суток коне. И хоть встреча с Иваном раздвоила его душу, смешала планы, все же он не мог уехать, еще раз не повидавшись с Ольгой.

Дорога под ногами сбивавшегося на рысь коня погудывала в этот предрассветный час, и Сила зло и смятенно щурился на утреннюю звезду над Беркутиной горою.

Клонясь в седле, постучался в окно Ольгиного дома, не сдерживая растерянно мятущихся пальцев.

Окно во двор распахнулось, из теплой домашней темноты высунулась Клава, улыбаясь хитро, будто она наконец-то завершила трудную, долго не ладившуюся работу.

— Полуношник, однако, ты. Что надо?

— Иван случайно не тут?

— А тебе что за дело? Иван как-никак родня нам. Поезжай, парень…

— Напиться дай.

Клава исчезла, послышались голоса ее и Ольги. Потом рука Клавы подала пачку сигарет и спички.

— Я же не курю… воды просил.

— Бог разберет вас нынче, кто чего хочет… — сказала Клава, позевывая, отходя от окна.

Потирая свои голые загорелые плечи, Ольга привалилась грудью на подоконник.

— Оля, поедем сейчас же, а?

— Нет.

— Ну, хоть проводи, садись на коня… поговорим о жизни…

— Жизнь — дело серьезное… не время о ней говорить… ты молчи, пересиль себя, Сила, — сказала Ольга, закрывая окно.

Сила не мог уехать на все лето, не повидав Ивана. Завернул на канал. Иван сошел с экскаватора на землю, попросил своего напарника поработать. За отвалом присели в тени лесной полосы.

— Заехал проститься с тобой, Иван Васильевич…

— Да мы еще и не встретились как следует, а ты уж прощаться. Сумрачен ты что-то.

— Сумрачен? Не знаю, брат, как я перебедую… и рассказать не сумею тебе, что со мной деется…

— Рассказывать не надо, Сила. В данном случае ты плохой рассказчик, а я — плохой слушатель.

— Ну тогда скажи, зачем ты убегал? Что тебя кинуло? Что в душе-то было? Расскажи, может, я разберусь в себе.

— А? — Иван скособочил плечи, прикрыл веками глаза, как закрывают покойникам. — А? Душа, говоришь… Душа висела на тонкой ниточке… А ножик был строгий, подарок Беркута Алимбаева. По крови тосковал ножик. Все пока… а то разговорюсь, снова понесет меня куда-нибудь. А два раза нельзя проваливаться… Да и нет у меня поросенка, чтоб мог зарезать, жареным подать на стол, мол, ешьте, друзья, радуйтесь, а с меня вполне хватит чужой радости.

Иван Сынков тихонечко подбросил ему идею: покинуть, как он в свое время, внезапно родной край.

— Непременно надо внезапно для всех, и особенно для самого себя… с собой ни копейки, ни куска. Авось посчастливится попасть в артель таких мордоворотов, что ускоренными темпами в разум войдешь. А тут… Заботливых женщин много вокруг тебя. К хорошему это не приведет.

И неловко, и стыдно, и больно было от этих слов Ивана, но ничего уже нельзя было изменить. Да Иван и не собирался ничего смягчать. Больше всего презирал он сейчас самого себя за свою податливость и устраняемость от сложностей жизни.

— Ваня, да как же я покину… ну вот эти горы, долины? Ведь лошади тут, ты тут ходишь… — Сила лишь на мгновение смутился улыбки Ивана, насмешливой и горестной, а потом говорил, вразумлял товарища, что хочет вывести выносливую и умную породу лошадей — от людей поменьше бы зависели, мол, катайтесь на нас, кумыс пейте, любуйтесь нами, люди ненадежные. И чтобы спасти красоту эту (то есть лошадей), он готов стать лекарем скотским, хоть чертом. А если изведут всех, сядет он на последнего коня и улетит… Что ж, могут крылья отрасти у последнего-то!

— Может, у последнего-то и появятся крылья, — сказал Иван, вставая, — да зачем тебе крылатая лошадь? Ты сам хорош сокол. Летай.

— Одному скушно даже на крылатом коне.

— Ну, а баб крылатых, хоть умри, не будет.

IV
И прежде случалось Мефодию по нескольку суток ночевать то на летних откормочных стоянках, то у пасшего дойных кобылиц Тюменя, то на стане механизаторов, но в этом не было умысла, просто не тянуло домой, к Агнии. Теперь же он не поехал домой, что-то доказывая Людмиле, вроде мстил, мучая самого себя. Да и не только себя…

Склонился над меловой чашей выкопанного Иваном родника, зачерпнул пригоршней воды и вдруг услышал шорохи множества ног по траве и дыхание овечьей отары. Чья-то тень притемнила родник.

Не разгибаясь, кинул вверх взгляд: опираясь на чабанскую дубинку, стояла на круче Палага. Овцы вокруг щипали траву.

Появление Палаги в Предел-Ташле сбило его с привычной, хоть и неотлаженной, жизни. Он впритайку следил за ней, все еще не решив, ждать ли ему случайной встречи с нею или самому подойти и поговорить. И то и другое одинаково угнетало его: у дикой бабы характер взрывной.

Выпрямился, вяло опустил руки.

— И что так тяжко… к дождю, что ли, — сказал Мефодий.

Палага покрутила головой, глядя на знойно забеленное небо.

— Не должно бы. Хотя нынче и в природе все перевернулось, спуталось.

Палага подошла к роднику. Сняла с плеча сумку, повесила на орешник, дубинку прислонила к бережку.

Ополоснув руки и лицо, она напилась, потом закурила, привалившись спиной к затененной круче. Обвивая дымом папиросы свое худое, красивое, большелобое лицо, сказала:

— Мефодий Елисеевич, я никого не виню. Сама я себя сгубила… Можно и уйти…

— Погоди… Поговорим.

— И о корне?

— Каком корне?

— Корень — горький.

— А, была не была, валяй! Выпьем?

— Давай по одной.

Отпивала глотками, прихлебывала чаем дегтярной густоты.

— Ты уж послушай меня, бабу-дуру, не все же время умную Узюкову слушать, иногда надо и глупых, для сравнения. Слыхала я от старовера сказку обыкновенную, без принцесс и волшебников, а так это, глухоманскую, что-то вроде русско-татарско-мордовскую, предел-ташлинскую.

— Да уж у нас тут сморозят, хоть стой, хоть падай, — на всякий случай Мефодий слегка обозначил свою позицию. Ни одному слову Палаги не придавал прямого смысла, ожидая от нее подвоха и каверзы. Чаял малость охладить ее, чтобы ушлая баба не сочла его за соучастника. И вся многолетняя бдительная навычка не мешкая ограждать межой свое чистопородное поле от перелогов и засевов по ленивке изготовилась к действию. — И что ж, эта сказочка в сборничке каком-нибудь красуется?

— Да надо бы тиснуть… ну хоть на онуче пастуха. Временами, говорят, даже на бересте писали, а не истлевала.

— Ха-ха-ха! — кругло-баритонисто поиграл смех Мефодия. — Всегда ты была, Палагушка, неожиданной, какой-то с неба упавшей али лучше — из-под земли выглянувшей.

— Говорят, и на небе земля. Кругом земля, и под землей земля.

Оба улыбнулись над чужой мудростью, с пониманием глядя в глаза друг другу.

— Так вот, старовер баил, будто в давние времена жил-был мужик мудрый. И было у него много детей. И надо было много сеять хлеба, а земля тяжелая, сорная. Новые посевы среди старья натужно пробиваются к свету, аж стебельки потеют росой. А ниву-то надо обихаживать. А тут тучи черные с белыми градобойными зарядами плывут на посевы, а тут потрава чужими табунами… Да бог с ней, с этой сказкой…

Палага вдруг встала, упала на колени. Кулаткин резко отпрянул к круче.

— Не стреляла я в Елисея Яковлевича, само собой вышло…

Мефодий с отвращением глядел на склоненную к земле голову Палаги: обнаглела беспредельно.

— Комикуешь?

На Мефодия глядели два разных глаза: тоскливый живой и неуместно, по-дурацки самоуверенный — искусственный.

— А ты дите свое не отыскала? Помнишь, шарахнула с горы? Розыском бы занялась.

Женщина трудно, будто привязанная к земле, выпрямилась, опираясь о гальку длинными сухими пальцами. И тут только разглядел простенькое одеяние, как бы унижавшее догорающую красоту женщины.

— Сочувствую тебе, несчастная мать: как ты будешь объяснять дочери или сыну (не помню) свой отринувший жест…

— А ты ничего не слыхал о… моем-то ребенке?

— Нет, не слыхал. Детей люблю… нашел бы, воспитал… Даже пасынка в люди вывел… Ивана Сынкова, а уж твоего ребенка не бросил бы… Ох как ты мне нравилась в ту давнюю пору. А ты и не знала.

— Догадывалась. Да ведь я Василия любила… Вот сейчас кормила овец недалеко от Ивана, глядела, как он роет экскаватором землю, вспоминала молодость…

Палага села на железный камень, велела Мефодию сесть на другой, напротив и пониже. Глухим голосом сказала:

— Расскажи, как Васю сбелосветил.

— Может, винишко принести из машины?

— Винишко! А у самого губы трясутся.

— Да с чего же? Не трогал я Василия. Истинная правда. Умер он сам.

— Не крутись, все я знаю. Могу к Андрияну Ерофеевичу пойти. Хуже тебе будет.

— Ну, Палага, казнишь ты меня! — горестно и вроде похвально сказал Мефодий. — И так жизнь меня бьет. Люди-то до глубокой старости руля не выпускают, так у баранки, у штурвала и умирают. А меня отовсюду норовят выжить, на пятачок загнать, чтоб стоял на одной ножке.

— Ох господи! Не с тобой, видно, о жизни толковать. Бить, видно, надо тебя, да ведь я-то совсем на другой планете, не могу, да и не хочу по-старому-то. И зачем я только заговорила с тобой. Слепой ты кутенок. Ну, я пошла. Кончим на том, что я не знаю тебя, а ты — меня. Больше не встретимся — вот так-то. Только несчастный случай приведет меня к тебе.

— Да заходи погодя, когда проветрюсь от угара, — густо напустила.

— Наслышана я, будто ребенок у одной молодухи от тебя… Не меняйся в лице — что ж плохого, если бабы любят тебя. Радуйся, счастливчик! — Палага навесила на плечо кнут, взяла дубинку, поднялась на равнину к овцам. Что-то пела, тонко, тихо и протяжно.

Мысленно Мефодий доходил до непоправимой беды, в душе же едва различимо трепетал, не угасая, огонек неосознанной веры выйти из штопора у самой земли. Глядя на тугую шуструю струю, он успокаивался в какой-то бесконечной грусти.

V
Жизнь часто маяла Ольгу, но не до постылости, не до отвращения, вовремя отпускала отдышаться на свежаке. Теперь по утку и основе, по ниточке раздергивалась ее душа. Только и оставалась одна держава — Филипок.

Но Филипка доконала диковинная болезнь, будто бы занесенная Иваном Сынковым из жарких степей. Принес Филипку игрушку-свистульку в форме загадочного зверька грудного возраста. Недолго поиграл-посвистел Филипок — свалила немочь. Неразгаданной хворью младенец перепугал научный медперсонал райбольницы. Филипок горел в жару, ловил руками что-то невидимое, перед лицом мельтешившее. Губы его вздулись корками, глаза провалились. Пришел в себя, узнал мать, заулыбался, потребовал бабушку Алену и дедушку Филю, но, не найдя их, заплакал. А сил у него хватило лишь на то, чтобы заплакать тихо и жалобно. Снова впал в беспамятство.

Иван сумерками принес землянику с той березовой поляны, на которую когда-то в детстве убегала Ольга, если к бабке Алене ненароком наезжали ко всему приглядывающиеся люди.

С потемок до утренней зари стоял Иван за больничной стеной, утвердив локти и подбородок на ее замшелой ребрине.

На рассвете Ольга выглянула из окна палаты — Иван, видно, дремал стоя, опираясь подбородком о стену, только от прижмуренных глаз вниз по запыленному загорелому лицу влажно блестели вилюжинки — плакал, что ли, заика во сне. Предутренний ветер вскопнил на голове волосы цвета выжухлой осоки, донес до Ольги запах овечьей отары.

— Иди на работу, опоздаешь — худо будет, — сказала Ольга, махая рукой, указывая за речку в степь. А когда, дав сыну испить вишневого взвара, снова выглянула из окна, то у выщербленного кирпича уже сидела трясогузка, подергивая хвостом. Ушел разлучивший ее на время с птенцами человек, и птица радовалась.

За вязами защелкал мотороллер. По мосту через реку по белесой отложине рассвета мелькнула склонившаяся над мотороллером сугробленная фигура Ивана…

С восходом солнца Филипку стало хуже.

Дежурный врач с мужской грубоватостью успокаивал Ольгу, разделяя с ней ее страдания, намекая, чтобы она унесла своего сына домой, на вольный воздух.

«Дома, среди игрушек, на глазах дедушки и бабушки, расставаться с жизнью легче, смыслу больше: ласковое сострадание скрашивает последние мученические часы умирающего», — думал врач. Недалеко от больницы ухал паровой молот, забивая железобетонные сваи под гостиницу для туристов, давно изготовившихся на ревущих машинах ринуться к живописным берегам светлоструйного Сулака, чтобы изловить пока не испуганную форель, оставить о себе память — вырезанные на деревьях или высеченные на камнях горы двух святых — Сулеймана и Николы — свои имена, а на лужайках у родничков разбросать консервные банки, табачную и винную тару.

Ольга внимала врачу лишь каким-то далеким, как бы за пределами реального, глуховатым слухом, незряче глядя в лицо его.

В полдень в больнице появилась Людмила Узюкова, крупная, телесная, как шептались хворые и просто любившие казаться больными бабы. Ольга нервно вздрагивала, да Филипок, пососав ее грудь (кормила до сих пор), сильнее беспокоился, сжав горячими пальцами руки матери. На каждый звук открывающейся двери она вскидывала голову: не Узюкова ли навестила ее, как в то время, когда Ольга неожиданно для всех и особенно оскорбительно нежданно-негаданно для Узюковой родила…

Мутная дурнота кружила Ольгу. Что-то смешалось в сознании, и ее жизнь казалась ей непонятной и мало нужной. Наплакавшись, уснула, как бы надеясь заспать тревогу.

Кто-то, скрываясь в своей черной тени, незримо ходил по саду, виден был только кривой нож, надрезавший кору яблонь. Дугой цвенькал красный сок, как кровь из горла зарубленной аистихи. Руки незримо круговым движением ввинчивали в надрезы страшные своей неразгаданностью побеги, они росли на глазах извилисто и, как змеи, подымали головы за жаворонками, и на деревья нападала тоскливая трясучка, и листва перекипала в метелице, будто рубили под корень. Яблони самоуничтожались. И Ольга самоуничтожалась вместе с садом медленно и мучительно, уменьшаясь, как разматываемый клубок.

Проснувшись, с тихой печалью удивилась, что не умерла во сне. А очень хотела помереть.

Напоив взваром сына, села у окошка, подперла щеку ладонью, как это делала бабка Алена, и, глядя на приуныленную безлюдьем дорогу, повторяла невнятно, как в тягостном сне:

— Тоска-то какая… Пересадили бы мне сердце вон того теленка… Глаза-то у него уж такие добрые.

Наевшись сочной травы на лужайке, пестрый теленок разлегся в холодке у тополя, облизывая свои ноздри — одну белую, другую черную.

— И подписку бы дала: если помру, никого не вините.

Куривший на скамеечке под окном моложавый врач Василий Васильевич повернулся к Ольге.

— Зачем менять? Здоровое у тебя сердце. — Василий Васильевич хмуровато глянул на потемневшую от молока кофточку Ольги. — Озоруешь все… Пересадка сердца… противно совести, человек должен жить, каким мать родила. — Врач повертел головой, заглянул в комнату. — Молода, Оля, терпи… А мы кое в чем отстаем… — он начал было жаловаться на медицину, но Ольга сбила его горчайшим вздохом:

— Тоска-то какая…

VI
Немотно, затяжливо мглилась вечерняя заря над зреющими за рекой хлебами. А когда поднялись в перепелином переклике сумерки, в комнату, мягко шурша платьем, вошла Узюкова. Красивым, задумчивым стало ее тонкое лицо, когда она склонилась над лежавшим мальчиком, материнским жестом откинула со лба его взмокшие кудерки.

— Я запросила из области новое лекарство, — сказала она Ольге. — Сделаем все, что в наших силах. Сам Мефодий Елисеевич звонил в область… любит он детей.

Ольга встала у постели Филипка.

— Милая девочка, жаль мне тебя, — сказала Узюкова, удерживая руку Ольги в своих пахнувших духами мягких руках, — вызвать бы надо отца, — повела глазами на спящего Филипка, — вдвоем вам лучше…

Зазнобило Ольгу, затрясло.

— Ну, ну, успокойся, я твой друг. Не будем сейчас, у тебя нервное…

Ольга, плача, заскрипела зубами, как это делал Иван.

Узюкова заторопилась из больницы. Врач проводил ее до подъезда. Ольга увидела, как из машины вылез Мефодий, выпрямился высокоросто, статный молодечески, взял под руку Узюкову.

Ольга метнулась к сыну, схватила его на руки.

А когда опомнилась, няни обступили ее, поили крепко пахнувшими каплями.

— Вот так-то середь улицы уронишь сына, расшибешь. Ладно, я на лету подхватила, — сказала старая щербатая нянечка.

Ласково успокаивая молодую мать, эта щербатая нянечка вывела Ольгу за ворота больницы, аккуратно положила ей на руки Филипка.

Ольга зашла к старой вахтенной мясокомбината Аниске — бывшей разведчице славного начдива Ерофея Толмачева. Наведалась соседка-вдова погоревать, по-бабьему потужить, посочувствовать безмужней молодой матери. И их в свое время опалила потаенная любовь. Жизнь была, любовь была, что ни говори. И Ольгу примирит возраст с ее обманщиком, и так затоскует по нем, пусть еще раз ульстит-обманет. До чего жизнь сладка!

— Не горюй, Олька, в наше время не пропадешь. И без него воспитаешь парня, лишь бы за жизнь малец удержался. Мало, что ли, нынче честных одиноких матерей.

— Да у меня есть муж. Нет, не Иван Сынков. Далеко он, отец Филипка.

— И записаны?

— Успеется, распишемся. Вернется из кругосветного плавания. Морячок мой супруг.

— Не расписанный не муж. Тут законного-то на приколе не удержишь. Егозистые пошли мужики, безответственные, как дети… И мрут раньше баб… Жалко-то их, ненадежных…

— Мой надежный, — сказала Ольга.

— Отдохни, сердешная, а утречком доставим тебя к бабушке Алене. Травами поставит на ноги.

— Напрасно пошла в больницу, — сказала Ольга. Забылась она голубой дремотой. И во сне в голубом наряде плыла рядом с Филипком над голубым полем, только сын был в черной рубахе до пяток.

На заре Ольгу растолкала Аниска:

— Простись с сынком, помирает.

Филипок лежал на подушках. Живот запал, грудь поднялась и замерла. Голова завалилась на сторону, и стал виден затылок с примятыми отлежалыми волосами.

Ольга глубоко и тихо зашлась сердцем, откинувшись на стену. А когда пришла в себя, вытерла обрызганное водой лицо, Филипка уже переложили на стол, на простыню.

Спокойно-светлым было лицо с большим лбом, пшеничными кудрями, и казалось Ольге, будто в загадочном раздумье остановился он, внезапно повзрослевший и похорошевший, у длинной и грустной дороги…

Пока дед Филипп под навесом, засучив рукава, ладил гроб для Филипка, Ольга сидела на крыльце, рассеянно обводила взглядом большое селение. В утреннем чистом воздухе хорошо был виден весь райцентр с техникумом из красного кирпича, Домом культуры, райкомом и райисполкомом, двумя обезглавленными церквами и мечетью, с потонувшей в тополях больницей, построенной во времена, когда Елисей Кулаткин руководил районом.

С шепотливым треском шаркал Филипп рубанком, кудрявая стружка долетала до ног Ольги.

— Уж я ему легкий, просторный…

Со стены реставрируемого караван-сарая громыхнул из рупора голос поэта: «Доброе утро!» — будто подал команду: «Встать!»

Худая спина Филиппа дрогнула, а у Ольги молоко брызнуло из груди.

Выступали супруги — песенник для взрослых и детская сочинительница. Хрипловатым баритоном с легким завыванием поэт читал стихи о том, что умнее его героини нет никого на свете, никто не любит так глубоко и горячо человечество, как любит она…

Поэт бойко, с наглецой похвалился, что лучше его никто в мире не умеет смеяться… Ольга так поверила в это, что инстинктивно зажала уши, боясь взрыва хохота. Но когда открыла уши, услышала в тишине, как Филипп сшивает гроб.

А супруга песенника, всесоюзная радиобабушка Анютины Глазки, покашляла кокетливо в микрофон и стала рассказывать очередную главу из своей эпопеи. На протяжении многих лет рассказывала с продолжением про десятилетнего Игорька. За эти годы Ольга успела вырасти, полюбить, обмануться, родить, потерять сына, а Анютины Глазки все еще малютилась, продолжая наращивать свою эпопею. Новая глава эпопеи была о подвигах спортивно возмужавшего Игорька на научном фронте: между делом надоумил старого, с предрассудками, академика совершить важное научное открытие, без которого люди просто не знали бы, как им жить.

Филипп покашлял, постучал ладонью по крышке гроба. В сердце Ольги кольнуло. Нахмурилась и по хрустевшим под ногами стружкам зашла под навес, молча припала головой к задышливой груди деда.

— Что ты… сердешная, не убивайся…

Отнесли гроб в избу Аниски.

Женщины уже обмыли и обрядили в новые рубаху и штанишки тело Филипка, бабушка Алена пришивала к башмачкам цветные матерчатые пуговки.

— Пойдем, Ваня, облюбуем могилку для ангелочка, — сказала бабушка Алена. — Филя, ты бы отдохнул… лица на тебе нетути.

Иван Сынков с лопатой и ломом шел следом за Аленой.

VII
Постояли перед недоломанными из синего камня-дичка воротами у входа на старинное кладбище, которое сровнял бульдозером Елисей Кулаткин незадолго до выхода на пенсию, перенеся прах предков к отножию кургана. И хоть разросся парк на старом погосте, Алена скорбела о могильном разоре, о тех временах своей юности, когда жизнь важила соразмерно вращению земли кругом солнца. Неторопливый умом хлебопашец издавна верил: что посеешь, то и пожнешь. Думалось Алене, что старики грелись надеждой на ладную, согласную жизнь детей, а молодые молчаливо гордились душевной крепостью дедов и отцов, хотя при жизни-то иной старик и тянулся клешневатыми пальцами поучительно дернуть ослушника за ухо или по старости заносило его по-чудному на сторону. Да ведь отец он родной тебе. Полагали в простоте своей далекие предки, что живой может оборониться, приноравливаясь к местности, где ползком, где пригибаясь, попугивая недруга-нашественника воинственным кличем, а мертвый, успокоившись, навсегда доверил себя родной земле и крепкой памяти живых. Поэтому-то и отвели усопшим место вечного покоя в полукружье соловьиных кустов, неклена и орешника, сроднившихся с дубовой дубравой. Это уж так: кто блюдет порядок на могилках, у того и жизнь полна устройчивого серьеза. А у кого весь погост ископытен телятами, тот каждый день свой начинает так беспамятно, будто лишь на свет появился. За все хватается, ничего до конца не доводит. «Где же меня-то успокоят?» — думала Алена.

За старым кладбищем, горюнясь, веками бесплодились два кургана-брата. С весны скоротечно пестрела приземистая травка, а через неделю-другую жухло унылилась на них кажучка-цеплялка, в горошину плод ее щетинился колючками, обороняя свою короткую, ей лишь понятную жизнь. Старшой курган и сейчас гололобо хмурился, баюкая дремлющего орлана-белохвоста на камнях древней дозорной башенки. Зато меньшой брат, как бы проснувшийся от векового сна, зазеленел. В гражданскую войну вдосталь поили его своей горячей кровью белые и красные, поочередно, а то враз водружая свои знамена, взрыхлили скупую землю братскими могилами, потом тиф, глад и другие напасти запахали не одну жизнь… А когда и снизу перенесли сюда прах, в пояс вымахал пырей и даже остроперый тростник закачался под ветром, тонко и жалобно звеня на вызревании.

Иван отмерил лопатой участок, снял рубаху и начал рыть, срубив высокий пырей. Удивили его какие-то невиданные корни, вроде пырьевых, но толщиной в большой палец, жирные, белые с кроваво-темными межузельями. Оторопело оглянувшись на Алену, Иван стал быстро закидывать яму с такой поспешностью, будто пожар тушил.

Новую отрыл повыше на веселом склоне между могилами Ерофея Толмачева и старинного генерала в эполетах, Алене приглянулось это место. И принесший гроб с телом младенца Терентий Толмачев довольно качнул седою головою: сухое младенцу вечное новоселье.

И Ольга согласно наклонила голову.

Терентий не успел отслужить отходную: спиральными кругами на курган въехала машина-вездеход. Елисей Кулаткин и Людмила Узюкова вылезли из машины, положили у гроба венки из цветов, подошли к Ольге и молча поклонились.

— Оля, зачем это? — спросила Узюкова, показывая глазами на Терентия: вполголоса творил молитву, размахивая плавно староверческим кадилом. — Роняешь себя и нас, друзей твоих.

— Не трогай ее, — сурово сказала Алена. — Это наше стариковское дело.

Ольга молчала.

— А ты, тугоносый, рад сгущать дурман, — сказал Елисей Терентию.

Тот, не осекаясь, продолжал творить молитву на свой лад, ему лишь ведомый. Потом молодецки-разбойными глазами глянул на литую, тугую стать Людмилы. По-дедовски пожелав душе младенца вечной райской жизни, он не спеша положил в чемоданчик кадило, кропильницу и, вполголоса стеганув Елисея фронтовой бранью, стал спускаться с кургана.

— Где ты вырыла могилку, Оля? — вдруг взволновался Елисей. Ольга попятилась в тень карагача к гробику, обтянутому кумачом. — Оля, я тебе должен объяснить, — уже потверже продолжал Елисей, дыша в лицо Ольги. — На кладбище тоже должен быть порядок, пойми это, разумница.

Жалел он молодую мать, жалел Филипка, злился на себя, что не подоспел вовремя, не указал место. И никак не решался вразумить Ольгу, что этот холм как бы самой природой дальновидно сотворен в соответствии с некоей кладбищенской идеей: на отножьях холма хоронить массового покойника; повыше — кто при жизни отличался в прославлении Предел-Ташлы ратными и трудовыми подвигами, а на вершине должны покоиться такие герои, как Ерофей Толмачев и его сподвижники. Тут хоронить тех, кто вписался в историю помыслами и деяниями без мимолетных колебаний и зигзагов. Филипок не вписался… это место согласно плану отведено для одного заслуженного человека… Если он узнает, что облюбованный им холмик… Впрочем, Андриян Толмачев не выражал пока согласия быть погребенным в этом кургане, но Елисей не терял надежду уговорить его вежливо. «Да и мне скоро сюда», — и хоть всего на мгновение кинжально блеснула эта мысль, она глубоко надрезала душу. Елисей жалостно попросил Узюкову повлиять на Ольгу, а сам, смаргивая замельтешивший в глазах черный буран, опустился на плиту с усатым профилем генерала.

— Будь умницей, Оля, захорони сына вон там… — Узюкова сжала локоть Ольги и, тесня се тугим бедром, повела на низинку.

«Нет, ты меня не собьешь. И сын твой не попадет на чужую орбиту», — про себя упрямилась Узюкова, все меньше понимая, почему она, вместе с Елисеем добровольно взявшаяся охранять и восстанавливать памятники истории, должна оборонять этот курган от младенца-покойника.

Ольга села у гроба, подтянула колени, положила подбородок на колени, и глубокое забытье нашло на нее.

— Оля, девочка, подумай, жизнь у тебя впереди, — Узюкова плакала, склонившись над Ольгой, — ты должна быть примером… даже в горе. Верь мне, я ли не делала тебе добро.

Ольга вырвала локоть из большой и сильной руки Узюковой. Словно во сне, она не видела ни Терентия, ни Алены, только Филипок был перед ее глазами.

В лице ее, по-матерински печальном и в то же время детском, мелькнула усмешка превосходства и снисходительности. Раз осознанное превосходство это уже не забывалось Людмилой. И прежние мимолетные подозрения насчет возможной связи Мефодия с этой девчонкой, подозрения слишком нелепые, чтобы долго задержаться на них, стали отливаться в уверенность, что все это было… И Людмила потерялась и больно затосковала. Она вдруг устала от своих сорока двух лет, от усилий казаться задорной комсомолочкой, чтобы оправдать в глазах актива боевитое прозвище Драться Так Драться. Смуглым румянцем потяжелели лицо и шея.

Ольга встала рывком, сняла крышку, вынула из гроба тело Филипка, закрыла его платком и, прижимая к груди, пошла с холма.

— Оля!

Ольга на ходу обернулась, ветер сбил черную косынку с высокого бледно-ясного чела.

— А я вовсе не Олька…

— Боже мой, кто же ты?

— Я никто… Я просто так зашла к вам… погостить…

— Иван, верни ее! Чего рот-то разинул? — встрепенулся Елисей. — Ладно уж, хорони тут, чего уж… самовольники несчастные…

Иван переминался у пустого гробика, подергивая головой. Напряженно двигая кадыком, едва осилил заикание:

— Не троньте ее… Лучше будет…

— Ох как ты туп, Иван! — сказала Узюкова.

Елисей прошелся тонкими скрюченными пальцами по пуговицам Ивановой рубахи и тихо-удушливо попросил не засыпать могилу.

— Может, годится… не ему, так мне… только удлинить придется.

Ольга опамятовалась, оглянулась лишь за кладбищем: пыля катилась по дороге машина, из кабины выснежилась в белой шляпе голова Узюковой.

Ольга, сжавшись, вломилась в густой орешник, заскользила по откосу в росплесках светотеней. Поймала слетевший с головы Филипка венчик искусственных цветов и, сунув за пазуху, вздрогнула от его холода.

— Оля! — кричала на окрайке балки Узюкова так тревожно, что, казалось, даже Филипок вздрагивал. — Оля!!!

За оврагом на вершине ребровой балки между трех туго кучерявых берез-сестриц Иван вырыл могилку, стараясь не рубить лопатой корни. Дно застелили сиреневой травой душицей.

Ольга закрыла сына шелковой косынкой, поправила раздвинувшиеся ноги в матерчатых башмачках, руки сложила на груди. Потом притрусила шалфеем. Делала все молча, чувствуя, что, если скажет хоть слово, завоет в голос.

И все-таки, положив первую горсть земли на гроб сына, она сказала: «Прости меня, сынок мой», — и упала лицом на рыхлую землю, раздирая воем рот…

Между осознанием своего горя и беспамятством до жутко сладостной яви она увидала себя маленькой и руки своей матери, которая катнула ее с этой хребтины вниз, в овечье стадо… Луной залитая снежная поляна в березовой роще, мохнатой от инея, и тут же совсем рядом родной порог, хотя дома не видно, и стоит у порога вся в сосульках и снежных искрах мать и говорит: «Могила моя у трех берез-сестриц. Вот тут», — и указывает на три эти наклоненные березки.

Ольга едва опомнилась от этого как бы сдвоенного бедой, пронзительно высветленного не то сна, не то забвения.

Иван отпустил ее руки, стал вырезать пласты дерна и ухетывать ими могилу. И когда холмик до неразличимости слился зеленью с поляной, он сел поодаль, поставил лопату меж колен, обхватил черенок руками, положил голову на них. Глаза его видели далекое в поле овечье стадо, пасомое Палагой. Мелкими — не больше сусликов — казались отсюда шевелившиеся по склону овцы, и чабан Палага вроде младенца стояла на сурчине, дубинка ее не толще спички… От горя ли, от свинцовой ли устали ему явственно представилось, что прописан он на некой щегольской планете Вертушок, прозванной так за бойкость и заносчивый норов ее под гребенку стриженных жителей. Фантастически сложными агрегатами изготовились племена спалить друг друга ввиду несхожего толкования какого-то пункта в сочинениях ученого доктора, великого специалиста по травоядению и долгожительству. Одно образованнейшее племя говорило — надо есть корень демаян сощами, другое — нет, надо ботвою демаяна париться в бане, от этого зарождаются в голове идеи бессмертия. Много веков спорили, и уже корень демаян исчез, и вместо него придумали синтетический, а они все больше ярились, обзывали друг друга похабно-научно. Поклялись сделать все племена счастливыми, а потом понести радость на другие планеты. Кто не примет этой радости по глупости — пойдет перевоспитываться в научные лагеря в пески и горы. Кто по злому умыслу побежит от высшего смысла и блаженства, того новейшим, издающим веселую музыку оружием расстреляют в спину, дабы не вздумали бежать за дураками умные.

В подземельях у них есть все для автономной жизни ученой элиты аж на два века. Продовольствие, свет, бани, театр, церковь, суд, полиция и даже инакомыслящие, чтобы полиция не изленилась. Мол, вся твердь в ядерном пепле, а мы, мол, живы и даже размножаемся. И даже воры имеются. И вот началась пробная малая война, они сидят в глубине, а рядовым предоставили возможность спасаться самим, приноравливаясь к местности, где ползком, где в полурост. В телевизоры цветные видит элита атаки, кровь, слышит голоса, стоны и стрельбу.

Вдруг на зеленое инопланетное поле, не вспугнув овец, взиравших с нежданным разумением на небо, спускаются из мирового мрака строгой красоты парни мирить вертушан… Малость опоздали по законам вечного запаздывания разумности…

Распалились в гневе корнееды и ботвяники и нажали на все секретные кнопки, и всякая живность на планете Вертушок взялась пеплом. Осталось одно-единственное колючее дерево без листьев, на котором, пронзенные кинжалообразными шипами, в муках умирали ученые полководцы враждовавших племен.

Прежде бы Иван отринулся от этих образов, но теперь они не удивляли его, нужны были ему, вроде бы сроднили с его тупой болью.

Кто он и зачем дана ему жизнь? Неужели лишь для того, чтобы вперекор своему сердцу, постоянно изо дня в день, из года в год, горько сознавая свою духовную второсортность, робеть особых высветленных людей, до мудрости и нравственности которых обречен тянуться изо всех жил? — думал Иван отрешенно. Ведь никогда же он не выстрадает, не выпестует в себе кулаткинской, все ломающей самоуверенности, сауровского припугивающего молодечества или цепкой расчетливости Сереги Пегова.

— Иди, Иван, помоги старикам к поминкам готовиться, — сказала Ольга. — Я тут маленько побуду.

Иван, положив лопату на плечо, пошел наискось ребровой балки.

VIII
У спуска в овраг последний раз она оглянулась на могильный холмик.

В овраге из-под ивы темно и влажно глянул на Ольгу родник. На дне зазубренного камня струйки раздумчиво перебирали песчинки, то вознося их, то опуская. Длинноногий водолаз-жучок пересек родник крест-накрест, затаился на белом рожке тростника, шевеля усами.

Из родника вода тонкой ниткой сбегала по пустотелой трубке дудошника — пастухи вмазали трубку в запруду.

По степи к березовому леску подвигалась со своим овечьим стадом пастушка в черном платке. В знойном воздухе долетали до Ольги ослабшие звуки ее голоса: тянула проголосную песню. И звучала эта песня откуда-то с неба, из-под развалившегося на темные глыбы облака. И опять вспоминались распушившиеся светлые волосы матери, распахнутый на ее крутой груди ватник. «Никому не говори, чьих ты родителей дочь», — материнское заклятие было темное и непонятное. А может, сама Ольга с перепугу придумала эти слова, когда, скатившись вон с той гривки, опомнилась внизу в овечьем стаде среди чужих людей.

Печальный, издавна покорившийся горю, старинный напев казался материнским зовом. Не пастушка жалобит себя на закате своей жизни, а душа матери тоскует в березовой роще.

Прижавшись щекой к корявому стволу ивы, Ольга ответно плакала, тихо, без надрыва, и горе ее было бесконечным и едва слышным, как и голос одинокой женщины. Ольга все ждала чего-то от песни, но голос иссяк за лесом, утек в тишину, как ключ в песок.

Ольга встала, придавила коленом наломанные березовые ветки, скрутила левой сильной рукой, помогая правой, связала матерчатым поясом от платья. Потом зачерпнула пригоршнями воду, плеснула на свое лицо, накаленное зноем и слезами.

От закатного припыленного солнца тянул ветер, заметая дорогу, раздувал серебристые свечи трепетавших листвой тополей. Занося над горой перекипающие черные крылья, туча плыла навстречу ветру, наискось резала путь дымно-летучим облаком. Эти супротивные движения разламывали что-то в душе Ольги, и она, глядя на небо, горько и озлобленно дивилась разнопутному течению туч.

Но когда крупный литой дождь размашисто окропил ее, она охнула испуганно-нежно. Завихрением раскуделило по лицу волосы. Пахнули они травяной пыльцой, степною дорогой, каплями дождя. Многослойный запах этот разом распахнул множество форточек в душе, и потянуло светом и сумерками из каждой щелки на свой лад…

На поминки в дом Алены собрались пастухи — два Петьки, Пескарь и Голец, Настя с Сережкой, Клава и Ерзеев, Терентий и даже Елисей. И Иван был тут.

По стеснительности или занятости не был тут только отец Филипка. Потаенно бродил он вокруг мельницы, через Клаву выманивал Ольгу в лозняк, напугав Клаву жалостным, не вполне трезвым причитанием: последний раз нужно повидаться.

— Да ты совсем потерял совесть. Если нет — зайди в избу. Там батя твой совсем из берегов выходит…

IX
Где бы ни был Елисей Кулаткин, он всегда оказывался в центре внимания людей. И сейчас никто не уговаривал Ольгу быть мужественной, да и она вроде забыла о своем горе — вместе со всеми успокаивала Елисея, со слезой уверявшего всех, что не нынче завтра помрет…

Изувечил его баран Цезарь…

Елисей добровольно взял шефство над мясокомбинатом, решив поуменьшить там воровство гуськов и кишок. Выдвинул идею и сам осуществлял ее на общественных началах — воспитывал седого барана заманивать овец на убой. Красивые и гордые с наглинкой глаза, круто и тяжело завитые рога были у барана. Временами баран казался ему нечистым духом, хотя Елисей давно был безбожником, усмехался жесткими тонкими губами, когда, бывало, Агния молилась перед сном, стоя лицом на восток за саманной стеной кошары.

Как только отарщики пригоняли с выпасов стадо на убой, Елисей выпускал из котушка Цезаря-Ревизиониста, тот обходил овец, нюхая их, кажется, что-то шепча им, вислоухим. Овцы становились спокойными даже перед воротами бойни, откуда несло запахом крови и потрохов. Баран, сделав как бы магическую черту вокруг стада, важно и легко шел в ворота, усмешливо шевеля влажной губой. Овцы с доверчивой покорностью валили за ним, теснее сбиваясь на подхватывавшей их движущейся конвейерной ленте. Баран резко вилял вправо в дверь, она захлопывалась за ним. Овец несло дальше под механические ножи, а барана ждал любимый соленый корм. И пока он лизал соль, хрустел сочной травой, убитые овцы попадали в цех свежевания. Мясники сортировали их. Одни шли на колбасы разных сортов — для местного крепкозубого населения пожилистее, а для столицы — помягче, посочнее, другие — на копчение — угощать иностранных гостей, прославляя русское хлебосольство среди прижимистых европейцев.

«Баран-то вроде на предателя похож, но смотря с чьей точки зрения. С овечьей — да, нехорошо. А если взять проблему народного питания? Баран исполняет свою роль на высоком уровне». Елисей чуточку ерничал сам над собой, думая при этом, что подобные мысли вовсе не его, а этих молодых карьеристов, которые, по его убеждению, только с таким своевольством могли думать.

Елисей ухаживал за Цезарем, стриг его, купал в речке, промывая курдючный зад. Временами Цезарь начинал серчать на Елисея… Однажды ударил его рогами в пах, и Елисей едва отдышался. Закрыл барана дверцей, сел на ящик из-под корма, закурил и стал выговаривать ему:

— Я учитель твой. Как же ты смеешь яриться на меня? Не пожалей тебя летом, был бы ты давно как диетическая сосиска изжеван вставными зубами заслуженной старухи. А ты жив глупостью овечьей да моей простотой. А чем ты лучше других животных? За умного тебя они считают и идут за тобой только ведь потому, что ты жирнее их, на отсадошном корме нагулял тела и потому кажешься каждой овце великим бараном. Возможно, они считают тебя президентом. А шерсть на тебе уже сечется с кончиков, и крыть овец ты уж слабак.

Баран глядел на него красивыми, непроницаемо глупыми и потому, видно, казавшимися мудрыми глазами.

Позавчера в очередном, пригнанном Палагой на убой стаде попался молодой баран, наверное по недосмотру чабана. И когда старый вожак пошел смущать овец, на него налетел тот молодой с белой вызвездью на лбу. Глаза яростно налились кровью, зазвенели в сшибе рога. С третьего лобового удара упал старый, и стадо затоптало его. Руководство отдало искалеченного пастухам на шашлык… Молодой не поддавался тренировке…

— Тереха, Филя и ты, Аленушка, плохо мы ладили, жили — как воду на холодную каменку лили: ни жару ни пару, — суматошно говорил Елисей.

— Не в укор будь сказано, Елисей-батюшка, с тобой водиться — все равно что в чужую жаркую баню заходить: не знаешь, откуда хлестнут горячим веником — по заду или глазам, — сказала Алена.

— Не мешай, потянуло дружка нашего грехи искупить, — серьезно сказал Филипп. — Дайте ему раскрыться…

Терентий сумрачно глядел на Елисея:

— Опоздали мы каяться. Грехи искупаются тем же, чем творятся, — молодостью… нам абы успеть однова дыхнуть… и прощайте…

— Плохо, братцы… Налей еще, Филя, — сказал Елисей.

— Надо ли? Хотя ноздерки вроде ядреные, раздуваются сноровисто. Зябель не ознобила, есть сила-измога. И тут врачи научные посулили средний век за восемьдесят, а там еще у бога урвешь десяток-другой, залягай тя куры. Активист! Отдыхай, Яковлевич.

— Бог не даст, с горлом вырвешь, — сказал Терентий.

Елисей встал, мутно озираясь.

— Ванька, проводи меня.

Иван и Ольга взяли старика под руки, вывели во двор. Сел он на скамейку. В широкие ворота несло голубой свежестью.

Сходила степная полынная жара, в предзакатной тишине двигалась отара овец. Елисей долго глядел на их перекатывающиеся волны, на пастухов, запыленных и черных от зноя, на собак, и ему становилось скучно и тревожно. Он вспоминал свою жизнь — всегда-то маялся, уча людей, как жить надо, а они чаще всего недовольны были им. А ведь он ничего плохого для них не хотел. Хотел счастья. Прилег на скамейке. Грудь высоко подымалась и опускалась, западал живот. Из сведенных судорогой уст услышала Ольга жалобное бормотание, какие-то упреки Мефодию, неясное кликанье мамаки.

Алена положила на грудь Елисея смоченное в колодезной воде полотенце.

— Отлежится дед. Навестят врачи, руководящие товарищи, и он снова засеменит… бывало уж…

X
Ольга прошла в сад, остановилась у овражка, пахнувшего лопухами, мельницей. Из зарослей вылез Мефодий, подошел несмело. Тень соломенной шляпы искажала лицо, но только жалкое что-то загустело в этом большом продубленном зноем лице.

— Я знаю, зачем ты пришел, Мефодий Елисеевич. Не беспокойся. Никто не знает и не узнает… летчик все грехи на себя принял.

— А-а-а, совсем не то! Жалко мне Филипка… надеялся, вырастет… Ах как я ошибался… да ведь кто знал, что так случится?! Все чего-то ждал, на что-то надеялся…

— О Филипке помолчи. Просто знаешь, что детей надо любить, вот и говоришь. В душе у тебя к нему ничего же не было и нет.

— Да было, было все — надежда, мечты… век я буду страдать по моей же вине…

— Если не замолчишь, скажу тебе такую правду… верю, сочувствуешь мне, но в душе… Филипок развязал тебе руки окончательно.

Мефодий горестно покачал головой.

— Ну что ж, вешай на меня все… Только скажу напрямик: напрасно крест поставили на могилке. — Голос был прежний, требовательный, но в глазах чужало недоверие к самому себе.

И Ольге казалось, что бодрость и моложавость его были как-то непрочны, держались вроде бы на живушку. Выдерни нитку, и все расползется и проглянет старость. Вроде тот же колос, но уже без зерна. Тот же конь, да сел на ноги, как бы опоенный снеговой водой. «Или ячменя объелся, подгибаются ноги», — думала Ольга с холодной жалостью.

— Надо исправить ошибку, — сказал Мефодий.

— Какие вы с Людмилой заботливые… о мертвых. Вот уж сойдетесь — два камня… для себя заживете… а под старость заморозите друг друга.

— Я говорю, бюстик надо поставить. Я помогу… — Он полез в карман брюк, вынул пачку связанных ниткой пятерок. — Возьми по-дружески… очень прошу, не обижай меня, возьми… тут не в деньгах дело… Человек же пойми это!

Ольга скрестила на груди руки.

— Мефодий Елисеевич, я знаю, зачем ты пришел. Иди, толкать тебя с горы не буду.

Недоверие в глазах его, разрастаясь, превращалось во что-то жестокое и опасное.

— Смарать меня бытовщинкой никому не удастся. С кем же мне иметь дело насчет увековечения памяти Филипка, если уж с тобой нельзя говорить и встречаться? Не мешай мне хоть в этом, а?

— Ну, если так хочется… пожертвовать на бюст сироты, то поговори с моими друзьями…

— А? С Иваном, что ли?

— Сколько можно обманывать Ивана? Везде ты его вышутил, вывернул наизнанку. И я подло изводила его. Вот никак не пойму, почему мы такие безжалостные к доверчивым людям?

— Да Иван-то хитрый дурачок. Юродивый Иван-то, весь в деда и матушку… Если зло таишь на меня, бей сейчас, пока жизнь моя не полетела под раскат… Лежачего бить ты не сможешь, пожалеешь…

— Не жалко мне ни тебя, ни себя, жалко этих парней, Ивана да Силу… попортила я им жизнь. Да что лихоманка-то задергала тебя? Вроде все под тобой поползло-поехало, а? — И по внезапному чувству злорадства Ольга сказала: — Гляди, ребята смарают тебя с одного захода…

«Да чего я оробел? Ну, грозится Ольга… ну и что? О батюшки, хоть бы у нее скорее налаживалось с Ванькой или с Силой. Все бы улеглось, утряслось, осел бы на дно весь мусор. Жить-то с этими людьми. Парень перекипит, переболеет. Что же делать? Бывает. Я любил ее, почему же он не мог влюбиться? Да и прежде меня он дружил с ней, — думал Мефодий. — Все наладится, только не надо торопиться… бояться не надо. Помогу тому коню, какой повезет — Иван ли, Сила ли. Важно наладить, утрясти. — Парни чем-то нравились ему, вроде что-то от своей души вложил в их души, — ребята простые, с ними можно, не убегая отсюда, приладить, подогнать. А вот с Людмилой трудно будет… Людмила толкнет…»

Солнце из-за вишни высветлило впадину за его ухом, морщины, опетлившие мочку, красно-ядреную, перезрелую.

Мефодий поправил седой начес на отлого-большом лбу.

Посмелел и уже начал поигрывать, мол, хорошие у Ольги защитники, но она тихо-тихо перебила его:

— Защищать и жалеть меня поздно… А умру скоро.

— Да что ты? Тяжело тебе, знаю. Но нельзя же так… Прости меня, Оля, я во многом виноват. Ох, скорее бы все кончилось… Издали буду глядеть, помогать… извини, так неловко я со своей-то помощью полез, Оля. Ну давай помянем его…

И хотя Ольга согласилась помянуть с ним Филипка тут, в саду, он уже не мог успокоиться. То казалось, что Узюкова может наехать или Алена подойдет, то опасался за Ольгу — не задумала ли чего с горя. Но остановиться уже не мог: сбегал по-над берегом за вином, истратив пятерку из ассигнованных на бюст Филипку. Бюст он придумал неожиданно для себя, цель же была другая — помочь Ольге единовременно крупно.

Возвращаясь влажным ложком по молодому ракитнику, столкнулся с Силой Сауровым на перепрыге через ручеек. Шел тот в ночную рыбалку с удочками, накинув ватник на плечо. Заторопился Мефодий, наспех объяснил насчет бюста, мол, несчастная мать велела с ним, Сауровым, иметь дело.

Сауров спокойно разглядывал Мефодия, улыбаясь.

— Выходит, разговелся немного, хватит? Потянуло на постную пищу, а? — говорил он незлобно, подмигнув глазом, чистым и диким, как у птицы.

— Ты уж, Силантий, если она тебе по душе… Я, конечно, пять косых дам, — Мефодий сам чувствовал, как пошло звучат у него эти «косые». Да ведь этот ушкуйник другого языка не понимает.

— Отступного-то? Не откажусь, — что-то слишком легко и просто соглашался Сауров.

— Все это, понимаешь, не в том смысле… Сама велела к тебе обращаться. Насчет бюстика младенцу. Ты Узюковой-то, главное, не проговорись, Сила. — Мефодий повертел головой, вынул из кармана пачку пятерок. Как на грех, не нашлись сотенки или хотя бы десятки. — Не проговорись…

— Не скажу… Кто она мне, Узюкова? Ни мать, ни теща, ни полюбовница, — весело говорил Сила, поплевав на пальцы, пересчитывая пятерки.

— Все тут как есть пятьсот… ох, забыл! Пятерку потратил…

Сауров сложил деньги в карман, застегнул ватник, выпрямился во весь свой высокий рост, расправив плечи.

— Слышь, Мефодий Елисеевич, — заговорил он вкрадчиво, — а тебе не жалко, а? Ольга-то краля! Подумай, пока другой кто не связал свои корни с нею, а?

— Не гожусь я для нее… И никогда не годился… Да и ничего такого не было, просто дружили… Ванька-дурак виноват. Ох, господи…

— Сам же говорил, бога нет, — скалился Сила. Он повернулся к Мефодию широкой спиной, полез на взволок шаговито, задевая удилищем ветви ракит.

Мефодий глядел на его легкие ноги, на прямую мускулистую шею, и ему горько и тоскливо стало, как давно в детстве, когда пьяный отец прогнал мать, и дедушка, крутя вихры на голове его, Мефодьки, замахивался на Елисея палкой.

XI
Пока Мефодий ходил за вином да потом разговаривал с Сауровым, на бережок к Ольге пришла Палага. Искала она Мефодия, но не ко времени встретила Ольгу. Вернувшись с пастбищ, она не успела даже умыться и сменить одежонку, потому что по выходе из кошары они с Иваном встретили Елисея, едва довели его домой. Тут у порога старик скончался легко, без вскрика. Но об этом Палага не сказала Ольге — хватит с девки одной смерти Филипка.

Палаге припомнился давний зимний сон в сакле татарки Лейлы, укрывавшей ее долгое время после того, как Палага, ранив Елисея, скрылась. Снилась ей тогда на кошме луной залитая снежная поляна в березовой роще, мохнатой от инея, и дом родной в обнимку с березами, и стоит у порога весь в сосульках и снежных искрах Василий и говорит, едва разлипая скованные изморозью уста:

«Могила моя у трех берез-сестриц. Вот тут», — и указывает на три эти наклоненные березки. Палага взяла лом, лопату и поехала на дровнях в лес. Кобылу прикрутила к осинке, стала копать у трех берез. Неглубоко под мерзлыми комьями земли лежал он верхним на других. Обмела землю с лица, признала его и снова закопала. Долго оплакивала любимого, горевала она во сне.

Сон этот вспомнился ей в то самое мгновение, когда Елисей, не одолев порога, скончался. Нерасплеснутым несла она это воскресшее сновидение для Мефодия, но под руку попалась Ольга, и перед ней она вылила из души этот горестный отстой многих лет, непонятно как не высохший под горячими пластами последующих впечатлений.

— Хотела его расколоть, а потом уж с тобой потолковать. Но коли ты раньше попалась мне… У тебя лоб — не лоб, а чело. Как у меня. Уж не родня ли мы, Оля?

— Нет! Моя родня бабаня Алена. А похожи мы с вами потому, что лица самые обыкновенные у нас… несчастные лица. — Ольга сникла головой на свои подобранные колени, зашлась сердцем.

Палага привела ее в чувство, шлепая по лицу.

— Да что это со мной… стыд… — сказала Ольга, глубоко дыша. — А мне не то снилось, не то помнилось, будто мать заклинала не признаваться, чьих я родителей дочь. Но бабушка Алена гневалась за это и говорила, что мне приснилось. Мать, говорила бабуня, умерла при родах.

— Верь бабкиным словам: мать умерла, правда, не при родах, а чуть попозже, когда посадила дочь на краешек оврага. Я ее немножко знала, рассказала тебе ее сон, а не свой. Мать была горячая баба. Уж очень волю любила. До потери разума любила. И ты права: на многих мы с тобой похожи. Может, даже дальняя родня…

Хорошо, что Мефодий с вином и закуской возвращался не прямиком, а с заходом, иначе бы с разлету наткнулся на беду, а тут, услыхав голоса женщин, затаился в ветлах.

На гривке, четко облитые отсветами вечернего неба, сидели Ольга и Палага, обличьем та же Ольга, лишь худая лицом, с жестким и тоскливым взглядом. Она курила и что-то говорила Ольге. Девка плакала, качая головой.

Мефодий подошел к ним, поставил вино на примятый шалфей, достал из-за пазухи стакан.

— Я говорила, Мефодий, что только беда приведет меня к тебе. И вот я тут.

Мефодий быстро перелопатил в памяти все опасное, с Палагой связанное, и совсем было нашелся, как разговаривать с явно решившейся на скандал женщиной.

— Весной люди очищают сады и поля, жгут палый лист, сорняк. А некоторые поджигают дома, по рассеянности — чужие, — сказал Мефодий, как-то одновременно глядя на Палагу, Ольгу и темно голубеющий провал между ними. — Об огне, что ли, побеседуем?

— Поджигателей ловят с поличным, пока пахнут керосином и гарью, — дразнила Палага. — Да гнездо-то сами ли вили? Али у погубленного сокола захватили? Это тоже важно.

— Надеялась спалить меня и ее, молодую, не пожалела, — Кулаткин повел глазами на Ольгу. Закат, что ли, перед угасанием так желто игранул в его глазах, но только вспыхнули они грозно. — Я жалостливый, не захотел сажать тебя в тюрьму…

— Дом я сожгла, — сказала Ольга, — чуяла что-то неладное, будто кто-то все время дышит в доме, иной раз прямо у самого уха… Нечаянно по расстройству недоглядела за примусом… Хватит о чужом доме! А то вырвется вот отсюда, — она сжала свое горло, — такое вырвется, что плохо будет всем нам… А хуже-то куда уж…

В этих женщинах будто бы одна пружина нервов — в душах: враз встали, руки откинули за спину, выпятив груди. Так, именно такой смутно напоминала Мефодию Ольга в первые дни его влечения к ней другую — молодую, идущую встречь ветра к пастуху…

Воспротивился он всеми силами тому, что завершалось в его сознании: «Нет, сумерки такими сродными сделали их…»

— Да что ты, Оля, чужие грехи на себя берешь? — сказал Мефодий. — Я знаю, чья рука подожгла дом…

— Замолчи… А что, если я совсем не Олька…

— Зачем тебе быть другой?

— Вот и рука моя изувечена… Может, меня мать родная катнула с горы, когда стрелять-то начали, а?

Враз захворал Мефодий от раздирающей душу сумятицы.

— Наши жизни погубил, — сокрушенно и гневно сказала Палага, — Ивана осиротил, отнял у него невесту…

— А ты кто такая? Откуда взялась-возникла? Не знаю я тебя, не вижу, хоть под ногами валяйся… По какому праву тиранишь честную женщину?.

— Врешь, Кулаткин, знаешь ты Палагу… Оля, приглядись к этому…

Ольга встала, прижимая к груди руки.

— Прощайте, — сказала она. — Господи, что за люди…

— Погоди! — выкрикнула Палага.

Ольга сказала, что ей пора домой.

— Ну что ж, иди… Я на тебя права потеряла давно…

— Остановись, Оля! Нельзя же так… — упрашивал Мефодий.

Ольга оглянулась на ходу, ускоряя шаг. Платок слетел с головы, она поймала его и побежала в ветловник.

— Подлая я, подлая… — ругала себя Палага.

— Да что ты в психику-то ударилась? — попытался приструнить ее Мефодий. — Уж не те годы пламя из ноздрей пускать. Старики мы с тобой, и давай по-мудрому выходить из положения…


Из-за деревьев прояснялся выпукло округлившийся месяц, капая на листву орешника воском.

Из оврага подымался запах трав и размытой глины, а на равнине пахло емшаном, огородами и садами. И месяц прямо светил своей половинкой — другая была притемнена тучей. Предгрозовая притаенность властвовала безраздельно в поселке и в степи за ним. Заплутавшийся в лугах теленок младенческим молочным мыком оповещал о своей безысходности мать и хозяйку:

«Мы-ы-ы!»

— Да догадываюсь, что вы, ваше белолобое величество, — отозвался с кручи голос Алены.

«И зачем я подняла эти пласты? — думала Палага. — Зачем замутила воду? Моя ли она дочь, не моя ли, все равно подло я поступила. Еще раз толкнула ее под раскат. Нет, мало била-учила меня жизнь… Ее бы еще раз увидать… А зачем? Себя норовлю оправдать», — думала она, бредя по лугам к Терентию.

XII
Сила Сауров пришел на Сулак порыбачить, может, единственный раз за все лето. Но вечер начался храпением, треском и вонью разнокалиберных моторок и браконьерским катером Сереги Пегова в сорок лошадиных сил, на палубе которого разнагишался бесстыже Серега со своими дружками обоего пола.

Один глухой рыбачок так скучал без шума, что и на лодчонке, величиною в яичную скорлупу, угнездил тракторный пускач пооглушительнее гвоздильного заводика.

Сила презирал их весь вечер. А когда внезапный ветер разогнал гремящие лодки и река и небо заговорили на своем извечном языке, он примирился с жизнью.

Но тут перепугала его рыба, прямо чудо-уродина — плывет поверху вроде лещ, а голова с ведерко и зрачки вытекли. А еще покуда живая, из рук вырывается. Сила догадался — научную пакость спустил завод по выработке искусственного каракуля из газа. Сами они уже принюхались, по своему высокому образованию не разбирались, дерьмом ли пахнет или еще каким полезным продуктом, купались себе, дико повизгивая. А туда же, смеются над пастухом, мол, сохатики, овцой пропахли. Оторопел Сила при виде изуродованной рыбы. И лунный свет глубоко вибрирующей болью тревожил его предчувствием беды.

Он лежал на берегу, лицом к тучам. Мгновенно прорастали на черных полях тех туч и тут же вяли молнии. Прошумел дождь с грозой, и чаялось, что очистилась река от копоти. Прокаленная многодневной жарой лесная на склоне земля запахла веником — распарился довременно упавший лист.

Сила снова уселся с удочками на самом лунном высветлении. Белели стволы тополей, и ему казалось, что кто-то прижимается к тополям.

А когда мимо прошла женщина, он сразу же поддался первому тревожному толчку в сердце и побежал следом за ней.

К омуту Ольга прибежала запалившись. Тихая колдобина отражала кусты и застрявшую в них звезду. Ольга туже повязала платок под глоткой, чтобы не всплыл. Зашла по пояс в воду. Холодом сковала ее оторопь, и мелькнуло в сознании, как она, обкладывая богородской травой голову лежавшего в гробу Филипка, коснулась рукой его щеки. И ледяной прострел пронзил ее. «Что ж я делаю?» — спросила она себя, ступая в глубину колдобины, ныряя под куст. Ее выносило на поверхность, и ей хотелось поднять голову и дохнуть воздуха. Звериное, сильное, живое отвращение к смерти вновь овладело ею, и Ольга тщетно пыталась отцепиться от сучка под водой, за который она зацепилась кофтой. Но, поняв бессилие свое, она, уже теряя сознание, сунула голову под корягу. Два раза молотком ударило совсем рядом с ее головой, и мир для нее утихал во тьме…

Сила тихо зашел в чистую воду. И хоть секунду стоял по грудь в воде, а разглядел свои ноги на беловатом песке, и волосы на пальцах, казалось ему, шевелились. Увидал белый платок рядом с луной под корягой, нырнул и вытащил утопленницу, обломив корягу. Он еще не разглядел ее лица, но по охватившему его ужасу догадался, кто она.

А потом, окаменев сердцем, откачивал ее, пока не задышала. Свел Ольгу в кибитку Тюменя.

Кошмами укутали ее Тюмень и старуха Баярта, отпаивали горячим чаем, а когда вспотела, напоили кумысом и велели спать.

Жар томил ее день и ночь. И в бреду она ласково говорила с оторопелой раздумчивостью:

— Да как же я могла покинуть тебя, сынок? Не плачь… вынырну… сейчас вздохну… — она гладила ладонью вспотевший бурдюк, — прости меня, маленький…

XIII
Когда-то впряженная в телегу лошадь, испугавшись верблюда, вылетела на Мефодия, оглоблей ударила в грудь, отбросив в лебеду. Боль и страх пришли позже, а первую минуту заморозило его что-то сильнее боли, страха — ясное холодное сознание смерти. Видел до листочка лебеду, раздавленный красный с черными семечками арбуз, а смертельного перехвати-духа одолеть не мог… Насилу задышал…

Все эти воспоминания только потому и овладели Мефодием, что в душе его что-то надтреснуло. Наверное, Палага молотила по душе своим ядовитым языком.

«Всю эту бестолковую и душевную бесполезность надо герметически закрыть», — приказал он себе.

Не в хозяйстве тут дело. Хозяйство как раз шло неплохо, и он не вылезал из хомута все лето, пока сено косили, хлеб убирали, стригли овец, пахали под черный пар. Всюду бывал он не наблюдающим — на строительстве ли фермы, на жирующем ли отгуле мясного скота. Квартиру свою рядом с Узюковой сдал под трест Каналстроя. Сам жил у вдовой матери, — может, раз только и заглянул к ней за все лето. Все необходимое для обихода нетребовательного человека возил в машине или держал в шкафу в кабинете: смены белья, костюм, бритвенный прибор и «спутник агитатора» — складной нож со штопором, ложечкой, открывалкой кумысных пробок. Физические силы были неукротимы, и только душа задыхалась.

Только в состоянии сердечной непродышливости, какого-то нравственного сбива Мефодий, догнав на машине Людмилу Узюкову у реки, предложил ей обновить-обмыть лишь вчера выстроенную бригадой армянских каменщиков новую совхозную баню невиданной еще до сих пор пропускаемости.

— Вот и веники! — поднес он к строго побледневшему лицу Узюковой пахнущий томленой березой веник.

Отстранив веник, она смотрела в его большое высохшее лицо, все решительнее подавляя свое возмущение.

— Ну мужик, доехал…

Он жалобно и озлобленно помычал, сунув раздувающийся нос в веник.

— Да я же совсем не о том… Баню я строил. Все я тут строил! И ты прежде другой была. — Ему тяжко было оттого, что слова эти только унижали его, ни в чем не убеждая Людмилу. — Баламутят тебя разные недоноски умственные… Ахметы и прочие Сауровы… К черту баню! Последний раз поговори со мной… Ну, махнем купаться к речке… Там я не запарюсь…

По привычке степняка Мефодий сидел на земле, подобрав под себя ноги, почесывал большой палец. Был он в одних трусах, и загорелые обезжиренные плечи блестели испариной в этот знойный полдень.

Узюкова вылезла из реки и, заложив руки за спину, ходила по горячему суглинку. Упруго вздрагивали ее спортивные ноги.

Непостижимо грустное произошло за время разлуки с этим статным, сильным, самоуверенным человеком. Повял, будто яблоко, до времени срезанное градобоем. Глубоко обрабатывала жизнь, тушила блеск в глазах — полнились теперь они той особенной застенчивой слезинкой, которая туманит глаза с устатка выпивающих стареющих мужиков.

Он до крови расчесал палец.

— Перестань, ради бога, — сказала Людмила, — нервы у тебя…

Неловко, затруднительно было ей оттого, что не знала, как помочь Мефодию.

«Мефодий съехал с фундамента», — думала Узюкова жалостливо и сердито.

— Мефодий Елисеевич, вслух я не скажу. Смени обстановку по собственному желанию.

— Уйду, только охота знать: чем я негож? В быту проштрафился?

— Быт лишь частности. Да и не унижалась я до быта. Знала — не повезло тебе с первой женой. Жалела… Бывают несчастья хуже. Будь мужественным. Не вынуждай принимать решения. Подумай, посоветуйся с Андрияном, плохого он тебе не пожелает.

«Так это она пугает меня. Если бы всерьез, рубанула бы, а то голос тихий. Скорее всего, пытливо пробует покачнуть, крепко ли стою на ногах. Нет, дорогая, меня намеками не всполошишь, — думал Кулаткин. — Я легких дуновений не боюсь, под ветрами вырос, и корни мои глубоко в земле. Да и не поймут меня люди, если я бухну: ухожу. А куда? Повыше подымусь, ноги не дрожат. «Уйди» — ишь ты! Попробуй выбить из седла. Я так трахну, что спохватятся: «А за что Кулаткина выживаете?»

— Люда, скажи прямо: тебе не предлагают мое место?

— Намекали. А ты что думаешь?

Мефодий засмеялся.

С веселой покорностью велел смело перешагнуть через него.

— Живи, радуйся, меня позабудь… Я как-нибудь потихоньку доживу…

Мелькнуло у нее подозрение, что жаждет он пострадать от несправедливости, утвердиться в своей виноватящей правоте, ставя ее, Людмилу, в положение виноватой.

— Ты мне нужен… не сумею даже сказать, как нужен мне! — с томительной мукой вязнула Узюкова все глубже в неясных, почему-то безрадостных самообязательствах перед этим человеком.

И его руки, обнимавшие оробело, вдруг окрепли.

— Спасибо, Люда…

Да, такому-то, с понурой головой, не могла сунуть в руки батожок — обиду, чтоб опирался и плакался, мол, зналась, когда был на орбите, а как обнизился потолок — брезгуешь. Все, мол, вы слепнете в эгоизме.

— Меня уж куда-нибудь сторожем определи.

— Эх, Мефодий, Мефодий. Самому ведь будет стыдно потом этих слов.

— Перед кем стыдиться-то?

Рвать с Мефодием нужно не преждевременно, но и не с опозданием. Глупо рвать, пока не засомневались в нем вышестоящие. Но еще пошлее и бесчестнее уйти в момент падения — скажут, эгоистка бессердечная. Надо было ждать. Но Мефодий катился безостановочно, как ей казалось.

Встал, отвернулся к раките и заплакал.

— Это что еще?

— Филипок-то мой сын…

«Она во многом виновата: не догадывалась, что ли, что слабину проявил к Ольке? Другая бы удержала, спасла, а эта нарочно приютила девчонку, чтобы меня спровоцировать, запутать. А я-то, дурак чистосердечный, попал в сети».

— Я не верю! Если бы ты был его отцом… Да разве бы ты… даже на похороны не пришел. Нет, тут что-то не так. Наговариваешь на себя, — сказала Узюкова.

— Сын.

«Он ослеп, оглох. Говорят, с мужчинами его возраста этакое случается. В Пределе давно шли слухи. Надо помочь ему, — думала Узюкова. — Господи, как он жесток… Зачем эти дурацкие признания?»

— Мефодий, — сказала она тихо, проникновенно, — контакты все нарушились между нами… Делай вывод. Сам ты вычеркнул себя из разряда перспективных работников.

— Нет людей без недостатков. Недоделки наблюдаются и в моей натуре. Но из разряда перспективных меня не вышибешь! Ты вот сама подай заявление, мол, никуда не годная, отпустите меня в простые жены. А?

— Простая жена из меня не получится. Да и нет мужика стоящего.

— А я?

— Уж падать, так с лихого коня. Пожалела я тебя — не больше. Старалась полюбить. Не получилось. Потому и не связала свою жизнь с тобой.

Спустя неделю под вечер постучались в дом. Прожевывая яблоко, Мефодий открыл дверь, — один пожилой мужик держал на плече гроб, другой, пьяненький, — крышку гроба.

— Принимайте, хозяин, — хрипло сказал пьяненький и полез в дом с крышкой гроба.

— Братцы, вы ошиблись адресом.

— На, читай, — сказал пожилой, ставя гроб в коридоре. — За гроб уплатили жалостливые и велели поставить сюда. А если у вас никто не помер, мы не виноваты. Гроб сделан для Мефодия Елисеевича. Я делал по индивидуальному заказу. Тут все сказано: рост, высота грудной клетки. Расписывайся в получении, ставь магарыч.

— Угощай, а помирать можешь хоть через сто лет, — сказал пьяненький.

Мефодий совладал с гневом, посмотрел в его умные алчущие глаза, засмеялся. Втроем они распили поллитра водки, произнесли тосты редчайшие: за вечную память покойника, потом за воскрешение его, потом за здравие.

Мефодий уплатил работягам за то, чтобы унесли гроб с глаз долой.

— Хочешь знать, кто гроб заказал?

— Не хочу. Пошутил кто-то, ну и пусть.

— Сила Сауров, на дарованные, говорит, деньги.

— Зачем же выдали Силу мне?

— Не боится он никого. И тебя тоже.

Из окна Кулаткин видел, как они, покачиваясь, подошли к гревшемуся на завалинке старику Филиппу, норовя всучить ему гроб по дешевке хотя бы. Филипп отнекивался, стучал батожком по гробу, в сомнениях покачивал головой.

— А ты попробуй, ляжь в него, тогда толкуй, мал или велик, — говорили мастеровые.

— Я ляжу, так не встану. Ты вот с меня росточком-то. Сам и растянись, а я погляжу, — отвечал Филипп.

Долго продолжалась ряда, но Мефодий уже не глядел на них.

XIV
Руководители в Предел-Ташле держались на, своих постах подолгу. И если не продвигались выше, то высиживали до преклонных лет, расставались с привычной должностью надрывно, тяжело, первые месяцы пенсионной жизни хворали телом и душой, трудно привыкая к домашней жизни около внуков.

Механизм замены одного руководителя другим мягчал год от года с развитием просвещения в Предел-Ташле. Мефодия Кулаткина мягко уговаривали, чтобы он сам попросился освободить его. Ни в каких прегрешениях его не винили, а говорили о том, что наступило время анализа, научного прогнозирования, и застенчиво намекали на недостаточную его подготовленность и моральные обстоятельства.

Мефодий долго не остывал от возбуждения, лицо скупо потело, напряженно белели крылья носа. Он находил виноватых, видел корысть одних и зависть других, бранил себя: не допусти промашек…

Людмила Узюкова теперь пришла к выводу, что активность Кулаткина была вспышкой одаренного, малообразованного, хитрого, нравственно неразборчивого человека, достигшего почета и славы лишь к пятидесяти пяти годам, кажется, неожиданно для самого себя. Ей казалось, что Мефодий так и не пришел в себя от сознания своей власти и ответственности: «Меня не сколупнешь!»

Лишь вчера директор, ныне рядовой, он покидал кабинет в состоянии, похожем на сон, и ему все хотелось проснуться и облегченно вздохнуть.

Листва опадала, застилая двор, тревожно пахло тленом, моросил дождь. И думалось Мефодию о неукоснительной смене времен года.

Уплотнялись кора и почки, готовясь к зиме, деревья жили, туго сосредоточивались, засыпая на юру. И корни жили и будут жить, покуда дерево не достигнет полной зрелости, и лишь тогда изнутри разорвет кору, залысеет вершина и деревянная сутулость принаклонит ствол.

Что-то потянуло его взглянуть на могилы захороненных знатных предел-ташлинцев. Ни о чем особенно он не думал, двигаясь от могилы к могиле, легко неся свое большое сильное тело.

На могиле отца лежала черная с едва заметной трещиной гранитная плита. Никогда Мефодий не любил его по-сыновьему, боялся его, часто и хитрил, льстил, переносил снисходительные насмешки и поучения. Смерть, как буря степную пыль с камня, сдула с отца временное, и в размягченную душу Мефодия, проминая ее болью, впечатывался новый образ отца: суровая и страдальческая фигура в брезентовом плаще, с потрепанным портфелем под мышкой то в тарантасе по грязным просекам, то на машине мечется по хуторам, селам и аулам… Займы, контрактации, ремонт школ, клубов. До срыва голоса доведен неполадками, тугодумством, хитростью людской. Где-то в баню позовут смыть командировочную грязь, а где не догадаются к чашке горячих щей позвать даже не по жадности, а вековому тупому высокомерию мужицкому к чиновникам. Знай поворачивайся между наковальней и молотом. Да как же тут не сказать лишнего слова, если до болятки пронимали, и из виноватых не выходишь ни днем ни ночью. И так всю жизнь… А винить некого, и жалоба только выставит тебя в смешном виде.

«Эх, батя ты мой батя, не жил ты для себя, и потому ты такой же чудачок, как и Филя…»

Но боль и печаль были непродолжительны: здоровая мужицкая натура взяла свое. Сначала он отсыпался за все лето недосыпное, потом по примеру отставников взялся сочинять воспоминания. Но сидеть за письменным столом было для него пыткой, а от книг серьезных он засыпал.

«Лопухи, не дали дела довести до конца!» — ожесточался Мефодий.

С лукавой улыбкой наблюдал за Узюковой — своей спортивной походкой, подобранная и подтянутая девически, бежала в техникум, по слухам, обкладывалась журналами и книгами даже на иностранном языке. «Осечка с директорством-то в совхозе, утешается иностранщиной… читай, они тебе набормочут». Зная, с каким двусмысленным уважением отзывался о ней Ахмет, Мефодий ревниво поинтересовался, сказал ли что-нибудь о нем ученый татарин. Оказывается, сказал:

— Наш Мефодий хотел два арбуза в одной руке удержать.

XV
Глубоко погрузиться со своей праздно-злой тоской и оскорбленным самолюбием в переживания помешал ему Андриян Толмачев, выхватил из драки в самом разгаре закипевшей унизительной лютости. Вызвал он Мефодия к себе и с ходу начал такие вскрышные работы в нем, что все нутро Мефодиево искрило и ныло.

Виноват, оказывается, издавна: легко брался срастить в один организм три самобытно прозябающих хозяйства и так же легко покорился, выпустив из рук начатое дело. К лицу ли такая податливость кореневому мужику? Теперь на холостом ходу излучает душевную энергию отравляющего свойства, облучая товарищей. Своевременно, в самой первичной душевной застойчивости не распахнулся перед друзьями не потому ли, что понавык мелькать на глазах, когда наша берет, а забуксовала — уполз на просеки. О воде молил чуть ли не кликушески, сердечно дискантил, как донаучной поры мужики. Скорохватист и прыток был, когда денег не давали, расчетливо взвешивал копейку, еще не зная, взойдет ли она рублем или солями, залегшими на опасной глубине, не забывшими морскую праматерь свою. И только стоит им почуять близкую влагу, полезут наверх неукротимо.

Теперь же, когда дали «добро» на рытье стокилометрового канала, не появилась ли у Кулаткина водобоязнь?

Андриян не трогал еще одного пласта в душе Мефодия не по незнанию, а из мужской брезгливости и ясного осознания бесполезности воспитывать мужика в таком возрасте, когда уж подбивают казанки.

Мефодий вскинул взгляд и будто обрезался об острое, костлявое лицо Андрияна.

— Ахмету нужна вода. — Мефодий опустил глаза отрешенно, с неосознанным кокетством обиженного. — Пусть он…

— А я-то по-стариковски думал — земле нужна вода. Что так? Али уж отбанился и горячий веник выбросил козе на заедку?

Андриян Толмачев помог по-мужицки здоровой жизнелюбивой натуре Мефодия прийти в себя и взять свое. Согласился Кулаткин возглавить трест Каналстроя. Побывав в обкоме, он заявился в райком, озадачив секретаря:

— Вот я и есть трест в единственном лице…

Заместителем взял верного старого друга Федора Токина. На курсы экскаваторщиков, шоферов, арматурщиков выискивали парней все в той же предел-ташлинской округе — из совхоза сманивать опасались, потому что областное руководство намеком упредило: будет Мефодий мешать Ахмету Тугану, несдобровать ему. «Вот и сбираем всяких, кто мало-мальски знаком с болтами, примусом», — думал Мефодий. Один только Афоня Ерзеев собственными усилиями вырвался из рук Ахмета. Даже Серегу не решался Мефодий перетянуть. Да он и не пошел бы — в совхозе корм личному скоту дают.

Техника шла гужом, горюнясь под открытым небом в ящиках и контейнерах. Поволокли с толмачевского завода трубы. И степь, насыщаясь железом, людьми неизвестных прежде специальностей, вроде как бы умнела на глазах, становилась утонченнее и нервнее.

Мефодий и сам захотел овладеть экскаватором.

Учил его Иван Сынков суховато,малоречиво, и от его чужого взгляда Мефодий маялся, как будто Иван был ему родным отцом и несправедливо гневался на него.

— Не хватайся за рычаги. Сначала пойми все узлы экскаватора.

Жалким чувствовал себя Мефодий перед его натянутым спокойствием.

— Подними ковш! Опусти. Плавно опускай!

Но Мефодий торопился, грохал ковшом о грунт.

— Не стукай. Земля гудит, птиц пугаешь.

Снова поднял стрелу, еще сильнее ударился ковш о глину.

— Полдвигателя чуть не отвалил. Все сызнова начинай. Научись смазывать, регулировать… бабий угодник…

«Хорош ты командовать… а ты вот с техникой поладь… Но что я думаю? Зачем? — Иван уже не мог не думать неприязненно об отчиме. — Мать умерла несчастной, Ольге поломал жизнь… печенег».

«Зачем он меня ругает? Люблю же я его», — думал Мефодий, с каждым днем все прочнее привязываясь к Ивану, восхищаясь его мрачноватой энергией.

Афоня Ерзеев хвалил Сынкова, улыбаясь, с намеком подмигивая:

— Ни в прорабском деле, ни в железке Ивана Васильевича не обманешь… Он хоть малость того, однако не этого.

Кулаткин вспыхнул:

— Я не обманщик.

— А-а, что нам потому что, если мы сами ничего подобного. А какого хрена ослеп на технику? Вроде не на все сто уговаривающий, а плетешься в хвосте. Что я, не вижу по твоей морде, что калган твой забит черт-те чем, только не делом?

Все курсанты помаленьку уже начали рыть, как оперившиеся петушки на мякинной куче, смелея день ото дня, а наиболее смекалистых и переимчивых допустили к трассе канала. Мефодий все еще копался в узлах машины.

Экскаватор стоял над глубокой выемкой, задрав стрелу. Иван спустился на землю.

— Мы такие: хоть на ракете, хоть на телеге, а? Полезай в кабину.

В машинном отделении нагрелось до семидесяти градусов. Мефодий уселся на рычаги, оробело глянул в яму, и показалось ему, что рухнет под машиной круча. Уж не нарочно ли Иван поставил ее так рисково?

Снизу, сложив створами ладони у рта, Иван кричал, уже выведенный из себя медлительностью Мефодия:

— Давай!

И началось: влево, вправо, влево, вправо, то на одну сторону канала, то на другую выносить грунт, и казался он такой тяжести, что вот-вот перетянет экскаватор в яму. Двадцать движений нужно, чтобы зачерпнуть и вынести на отвал один пуд земли. В ушах гудело и шумело, ходили ноги, руки, мысль, все тело тряслось, как у запалившейся гончей. Наступил перерыв, а у Мефодия все еще дергались мускулы.

— В кабине-то как обезьянка, а? — сказал Иван. — Ну-ну, я же хвалю тебя. Есть задатки динамической сообразительности. А вообще-то интересно сейчас барышням взглянуть на тебя…

В субботу в благодарность за науку Мефодий принес Ивану мешок огурцов. Привалив мешок к стене, несмело постучался в дверь.

— Кто там? — спросил в сенях женский голос, напомнивший голос Ольги, только низкий и хрипловатый.

— Ивана на часок.

Дверь открылась. Палага в синем рабочем пиджаке, покуривая, пристально оглядела Кулаткина, щуря один глаз, другой был неестественно неподвижен.

— Ваня, к тебе, — обернувшись в сени, сказала она.

Иван вышел на крыльцо, пиджак внакидку, жмуря глаза, сказал:

— Да у нас со стариками свои огурцы есть. Ладно, высыпь на погребицу. — Он ушел следом за Палагой, закрыл дверь на задвижку…

Незаметно втянулся Мефодий в работу, вернулась прежняя осанка и легкая поступь. Шел поигрывая, зорко окидывая взглядом Людмилу Узюкову. Разговаривал весело, улыбаясь.

— Очень устаешь? — спросила она материнским тоном, осаживая его вольную прыть.

— Людмила Михайловна, что нам потому что, если мы сами ничего подобного, а?

Насвистывая развеселый мотив, Кулаткин вскочил в кузов грузовика, отвозившего рабочих на канал. И дорогой он свистел встречь ветру.

— Не свисти свист, а то ведьма съисть. Давай-ка песню…

Афоня Ерзеев привалился спиной к кабине, держась за плечо Мефодия, мотнул головой и бросил изготовившимся к подхвату:

Пошла Дуня с решетом за водой!
Уплотнились в кузове, очищая пятачок, и по дощатому днищу рассыпалась чечетка плясуна. Кто бил по своим коленям ладошками, кто по крыше кабины. Мефодий дал полную волю свисту. Машина остановилась, и из кабины одновременно выглянули веселые завистливые лица шофера и Ивана. Мчавшаяся за машиной пыль повалила на людей.

— Вы не выпили?

— Гони знай! Поменьше встряхивай.

— Ай беременная есть среди вас? Растрясите пупки, вам полезно.

Машина покатила по траве, вспугнула стрепетов, профурчавших над впадинкой. Дудаки издали сторожко вызмеивали над пыреем длинные шеи.

Ты закрой свою хавронью
Своей белою ладонью!
— Эй, арбузов-то! Внакат!

Отмерил Иван стометровку для себя и отчима, поставили экскаваторы лицом к лицу, чтобы шли навстречу друг другу, первые ковши велел брать по центру.

Тяжелый, со свинцовым блеском попался грунт, и Мефодий за смену вместо тысячи пудов едва выбросил четыреста. Без прежней неловкости пожаловался он Ивану:

— Ваня, ковш не берет, — и открыто глядел на него. Он сам не знал, что с ним произошло, но только потеплел сердцем к своему пасынку.

— Не может быть, чтобы ковш не брал, — раскованно сказал Иван, беря под локоть Мефодия. — Поглядим давай.

Осмотрел зубато блестевший ковш, мурлыча, щуря глаза.

— Пройтись по ковшу автогеном, возьмет.

Работал Мефодий до приятной измотанности, некогда было взглянуть на людей. Все движения срослись с машиной, и чувствовал себя сильным и ловким, а потом наступило счастливое забвение — все делалось как бы само собой, вроде без усилия, как дыхание. Лишь временами взглядывал на Ивана да мельком видел: какие-то люди стояли на красной глине. Такой глиной живописцы в старину рисовали румяные лики ангелов в предел-ташлинской церкви, не до конца разрушенной батей Елисеем и теперь восстанавливаемой под музей хлопотами директора техникума Людмилой Узюковой.

Поднял голову — Иван мотает стрелой уже совсем близко. Стрела Ивана замерла, сыпалась пыль с ковша. Остановился и Мефодий. Слез на землю.

— Мефодий Елисеевич, где твои арбузы? — кричал Иван.

Ночью Мефодий с абрекским проворством совершил набег на совхозные бахчи, чувствуя себя удальцом. Легко прорысил лесопосадку, выбрал в тайничке два арбуза по ведру и, прижимая их к груди, ощущая приятный холодок потным телом, косолапо ступая по глине, пошел к людям. Все лицо его взялось улыбкой, когда увидал Людмилу Узюкову и Ахмета Тугана. Но вдруг из-за вагончика вышла Ольга, он встретился с нею глазами, и все тело пронзило острой иглой. Охнув, сел. Арбузы покатились от него под ноги Ивану.

— Продуло, очень уж свежаки любишь, — сказал Иван. Тут же, забыв Мефодия, стал резать арбуз тонким и длинным ножом.

Мефодий жарко и зло глядел на людей желтыми глазами, как подраненный беркут. Поднялся, вытирая натекавший на глаза пот, стараясь не глядеть на Ольгу.

«Да что это такое? Ну девка и девка, как все… Неужели и мне надо убегать, как Ивану? Нет уж, пусть другие разбегаются, а я крепости не сдаю, я — Кулаткин!»

XVI
Мефодий свободнее вздохнул, избавленный судьбой от фальшивых семейных пут, — унесла их с собой в могилу Агния. И даже кощунственное сравнение возникло однажды у него, вроде того, что захоронили лошадку немудрую вместе с тем арканом на шее, который давил горло и ему, Мефодию. Но он гневно прихлопнул этот образ, неизвестно каким черным ветром занесенный в его добротное сознание. И он горделиво веселел: не без его ласковой заботы созревала Ольга как личность. («Есть мое в ней, есть!»)

Чувства личной странной привязанности к Силе Саурову (усилившиеся после того, как парень прислал ему гроб), упрямое и любовное желание приподнять Ольгу, как оправдание недаром прожитой жизни, слились в нем в решимости, и он исполнил свою задумку незадолго до освобождения от директорства — Ольгу поставил управляющей овечьим отделением, а Саурова — конским. И хоть парторг Вадим Аникин и сам Ахмет Туган, оказалось, вынашивали ту же мысль насчет молодых, главным считал он себя. («Выдвигать легко, а ты попробуй воспитать, да еще в столь сложных обстоятельствах!»)

Но как только райком утвердил это решение, радость Мефодия поубавилась и шаг его показался не столь значительным, а самым будничным — везде и всегда выдвигают молодых. Открытия не сделал, никого не удивил. Оставалось ждать особой признательности выдвиженцев, но они, по своей недогадливости, помалкивали. Уж не черная ли неблагодарность за пазухой у них?..

Строили они дорогу, чтоб соединить отделения — овечье и лошажье. Под вечер Мефодий дал крюка, выехал на эту дорогу — ничего, камнем уложена. У речки Сакма встретил Ольгу и Силу; глаза их накалены боевитостью, спорили: кому мост перекидывать через Сакму-реку?

Польстило ему: за советом обратились.

— Так, так, значит, и вам дорожку перебежала эта самая Сакма? Ишь, и речушка-то немудрая, а что делает с людьми, а? А я-то думал, только мне она портит кровь: пролегла поперек пути… Понимаете, ребятишки, канал мой и Сакма-лягушатница скрещиваются под прямым углом. Вот и думаем с инженерами-стратегами: канал перекинуть через Сакму-злодейку или ее взять в двухочковые трубы, а канал под нее пробить, а?

— Вам попроще и полегче с техникой-то, — сказал Сауров, ревниво настороженный поигрывающим голосом Мефодия.

Щедрую ласковую широту раздвигала в Мефодий вновь обретенная своевольная и вольготная жизнь и уж несло его воображение… Покропят сумерки огоньком на окна, усядутся перед вечерней трапезой полевики, скотники и канальщики, неторопливо жуя пищу, как быки на лежке, а он, сбросив пропахшую потом, как хомут, одежду, подъезжает на машине к ее домику. И пойдут сладостно виться в одну веревку ласка и дела… «А как дальше-то? — Шепотливый голос этот смелеет в душе лишь после того, как довольная усталь расслабляет мускулы и голова опустошенно и просторно похолодает, и покажется плоское донышко в неизвестном доселе тайнике. — Не обмелела ли молодая ярость? Не смуреет небо к исходу дня? А если это так, пусть поярче вспыхнет закат… а там уж можно сойти под горку, ощупывая вязкую сутемь… Но до этого далеко!..»

Мефодий грозно блеснул глазами на Саурова, чтоб не быть смешным своей увядающей размягченностью:

— Врешь, джигит! Попроще… как бы не так. Будь я на твоем месте… за одну бы ночь перекинул мост на Ольгину сторону… сам бы лег через речку заместо моста: ездите по мне, я и этому рад…

— А прочен ли мост из тебя-то? — сказала Ольга. — Не верится.

— Так это я по старости начал выражаться словами Ивана… Я даже стихи запомнил. — Мефодий, видно боясь уронить себя стихами, произнес их нарочито громко, кривя губы:

Ведь не все, что я мог, то обмерил,
Ведь сбивался с пути, как слепой.
И остуженной совестью верил,
Что тебя уведу за собой…
Конечно, стихи стихами, — продолжал Мефодий, — самим вам не построить долговременный мост: половодье снесет… — Он расчетливо и хитро, поучительно и немного мстительно озабочивал молодых, чтобы не думали, будто жизнь только тем и занята, как бы поровнее выстелить перед ними радостную дорожку.

Знал он наверняка, что, несмотря на свою административную независимость от местных властей, райком различными способами убеждения, жалоб верхам принудит его строить мост (не этот овечье-лошадиный, а для тяжелого транспорта). «Пока юные деятели не поплакались там, надо мне заприходовать их капиталец, силенку, симпатию — тоже немаловажно! — прикидывал Мефодий, пока что в лад с ними раздумчиво горюнясь, покусывая травинки, как и они. — Дам воду или повременю — от меня зависит» — эти мысли, пусть малость демагогические, укрепляли Кулаткина в столкновениях с совхозскими — с Аникиным и Ахметом Туганом, а теперь вот и с молодыми. На всех он глядел как бы со стороны, глазами канальщика-благодетеля.

«Ну, братцы, напою и обмою, только выращивайте пшеницу стойкую, скотину нагульную!» Наверху доложил: к государственным ассигнованиям изыскал кое-что на месте… скрытые резервы нащупал. Канал его рубил две лесные полосы. В предвидении истошного вопля насторожившихся охранителей каждого деревца Мефодий сам подкинул им спасительную идею: давайте бережно (как учит партия!) пересадим дубки, черноклены вдоль канала, вроде бы крылато отогнем лесополосу. Получилось. И деньги, отпущенные областью на расплату за вырубку деревьев, повернул на строительство домиков для своих канальщиков…

— Ладно, Оля и Сила, помогу вам мост соорудить, только не тут, а чуток пониже… Хорошие вы люди, в долгу не останетесь… Убедите Ахмета и Аникина насчет моста-то… рабочих выделить…

Сауров воспринял задумку Мефодия, а Ольга, улавливая многозначительную затаенность матерого мужика, сдавалась нехотя, — казалось, опасливо ступала на будто бы уже соединивший берега мост, горбатый, как борзая в гоне.

— Поживем — увидим, — сказала она с упрямой рассудительностью. — Ты, Сила, не торопись. Поговорим с руководством.

Она встала, повела плечами, накидывая платок на голову. И сердце Мефодия сдвоило: такой вольной торжествующей женственности не замечал в ней прежде. И потому, что не для него эта осознавшая себя женственность и красота, Мефодий заробел пришибленно, униженно, брови наползли на глаза, и смотрел он с украдчивостью потерявшего все невозвратно.

А она и не замечала, кажется, что лицо его стало не его лицом — грубо наляпаны припепеленные скулы, и на этом неживом лице слепли от унизительного горя желто-перегорающие глаза.

Сразу видно, четыре ветра схлестнулись, туго свивая черный вихрь. Жмурясь от пыли, Мефодий залез в машину, отгородился стеклом от ветров и молодых: видеть видел их с трепетавшей на них одеждой, но уже из какого-то немыслимого далека, погасившего их голоса и смех.

Вышибло из борозды, качало и мучило его не то, что поняты были им их отношения, а то, что чисты были они, парень и женщина. И никаким злым воображением он и не пытался подчернить эту чистоту. Если прежде в его словах, что живет для молодого поколения, было немало головного, по-кулаткински наигранного, теперь и без этих приказенных слов он чувствовал всем своим потрусившим под уклон старения существом, что, что бы он ни строил, все это действительно для них. Ему-то лично если и нужно, то разве только как привычная усталь, духовное удоволивание и убеждение самого себя в недаром прожитой жизни…

«Да что я морочу себя? Могу! Все могу! А она? Что она? Не один я схватил руками воздух около нее — Ванька молод, стишками форсит, да и то полетел с кручи: вильнула лиса хвостом, а гончая-то собака и метнулась в пропасть».

Но мысли эти скорее были неприязнью к Ивану, чем утешением. Иван был и оставался для Мефодия Сынковым, непонятным, чужим до раздражения и тем не менее, кажется, неизбежным в жизни. Все самое неприятное, упорно живущее, самое тягостное было в Сынковых. Куда проще оказались отношения даже с Терентием Толмачевым, упорно сокращавшим жизнь отца с самой юности. Поварился в крутом щелочном кипении времени, прополоскался в быстрой воде, посушился на ветрах и стал хоть чуточку новым человеком, а что он временами запросто обходится (в рассуждениях) со Вселенной, вздыхает по своей молодости, так это не мешает ему шить отличную сбрую. Даже иве позволительно повздыхать по воде над высохшим прудом. Не потому ли и с Палагой все как-то враз обрушилось, осела пыль, и все утихло.

Не то получилось с Сынковыми…

XVII
В кои-то века собрался Мефодий Кулаткин посидеть на заре с удочкой, как сиживал в детстве, бывало. С вечера приготовил удочку (тоже как в детстве!): ветловое удилище, леску конопляной нитки (клубок остался от покойной Агнии), камышовый поплавок. И червей нарыл у верблюжьего озера. Проснулся на рассвете, сунул в карман пиджака корку хлеба, лугами заспешил к лодке. Ночью выпал дождь, и теперь от земли поднимались запахи трав, было свежо и влажно. Из каждой впадинки крылатился туман над лугами.

Только уселся на корме лодки, приткнутой носом к обрывчику, услышал за спиной: кто-то топтался на берегу.

— Рыбачишь? — По голосу узнал Филиппа. — А что, ежели сом?

Не оборачиваясь, Мефодий бросил:

— Не пугай рыбу.

В тишине слышно было, как старик усаживался, видно, всерьез и надолго. В тростнике сердито, с исступленной страстью, кричал дикий селезень, отыскивая спрятавшуюся от него утку с утятами. Ни за что ведь она, недавно любившаяся с ним, не отзовется, зная, что перебьет он малых утят… Поплевал Мефодий на наживку («ловись рыбка большая и малая!»), с давней навычкой закинул к лопухам кувшинок.

— А ежели, к примеру, кит клюнет? — озабоченно спросил Филипп.

— Да откуда же тут кит? — вразумительно, с досадой сказал Мефодий.

— Вот и я думаю, киту тут неловко: речка узкая. Да и как вытащишь? Леска лопнет.

Запахло дымком: Филипп разжег костерик из коровьего помета. Тень от дыма текуче отразилась в воде. Потом отразился баран, сдуру глядевший с кручи на Мефодия.

— Да как донесем-то его? Придется позвать тягача…

Мефодий молча обернулся побуревшим от крови лицом: так и есть, Сынков уселся у костра. Догадался Мефодий по блуждающей улыбке старика, что запала ему в голову какая-то непостижимая дурость. Отвернулся, подергивая удочку.

— Или придется топором рубить на куски…

— Да кого же, черт возьми?!

— Кита, кого же больше.

— Ну, дед, ты совсем съехал с круга. Какой же кит в пресной воде?

— То-то и оно, откуда тут киту быть? Разве что с перепугу от китобоев мог заскочить? Не только в пресную, а и в кипящую воду кинешься…

«Что ему надо? И сам, кажется, уж не знает», — думал Мефодий. Старик вызывал не только раздражение, но и жалость. Непонятно было Мефодию, почему Филипп не уходит на покой, — может, с дровами трудно? С кормом для коровы?

— Увидишь Токина, скажи: велел я привезти тебе машину дров… он знает каких. Года уж не те у вас с Аленой… Трудно по земле ходить, а?

— Какой уж я работник на земле… пыль и та слетает с ног…

— Иди, покуда я не передумал…

— А то что будет? — совсем по-детски спросил Филипп.

Он разулся, развесил на рогульки свои портянки. И уж больше не замечал Кулаткина. Покликал волкодава Битка и стал выбирать клещей из его ушей, кидая их в огонь.

Подошла к Филиппу его напарница Палага, развернула узелок. Пастухи сели завтракать. Мефодий наотмашь кинул удочку в камыш, развернул лодку и погреб домой. В детстве был бережливее: не бросал удочки, да еще с таким гневом.

Но гнев этот был мимолетен, как и непродолжительное желание посидеть с удочкой, по-детски отдаваясь рыбалке. В конторе треста Каналстроя ждали его дела: пришли новые рабочие, на одном участке экскаваторщики наткнулись на каменные глыбы, и их нужно было взрывать.

XVIII
Едва сошли снега, Филипп Сынков спозаранку вышел на просяное поле посбирать комковые кисти. Летось запоздало вызрело, тяжело полегло просо, каждая кисть — на целую кашу для самого гвардейского едуна. Ранние снегопады помешали убрать урожай.

В новых широких лаптях, норовя хозяйски ступать в межрядья, Филипп топтался по мокрой земле. Был он так легок, что почти не печатал следов.

Просо высушили на печи, обмолотили вальком напересменку с Аленой, кое-как обрушили. Уж очень хотелось занемогшей Алене пшенной каши с картошкой. Филипп не ел кашу.

С утра Алена потягивалась, поламывалась, однако на работу вышла, да еще пошутила, мол, «гуд в башке, в ногах ломота, а на людях быть охота». А к вечеру едва добрела до дома. В жару бормотала жалобную несуразицу, вроде ребенком себя считала. Завалило опухолью горло.

Врачи заглядывали в рот, наконец определили, что глотошная эта хворь приключилась с каши из плесневелого прошлогоднего проса и называется септической ангиной…

Присоветовали разные полоскания, грелки к ногам. Но немочь глотошная все злее разгоралась.

Долго маялась сильная баба Алена. С хрипом, мелко и часто дышала, не стеная, не жалуясь. Вылезающие из орбит глаза прикрывала рукавом кофты застенчиво.

— Дыхни глыбже… Аленушка, дыхни, и все наладится, — просил ее Филипп, стоя на коленях перед кроватью. — Дыхни, матушка…

Пальцы ее стыдливо метались над расстегнутой кофточкой, безуспешно просовывая пуговицы в петельки. И он, потупив взгляд, прикрыл рушником белую, молодую грудь ее.

Попросила соборовать ее. Позвали Терентия. Пахло от скорняка квасами и кожей. И руки были такие крепкие, жилистые, что, когда наложил ладонь на голову Алены, казалось, сломится она, хотя поддерживали ее две женщины. Но Терентий лишь едва касался ласково ее красивой, неподатливо седеющей головы. Прочитав молитву, которую знал нетвердо, на ходу вставляя свои слова, он велел женщинам положить Алену на подушки повыше, а самим уйти. Один на один, робея чужой тайны, принял исповедь своей сестры и соборовал ее.

Филипп с соседками — подругами Алены — ждал на кухне.

Доверием и братской любовью проникся он к Терентию: ему она исповедовалась в тайнах жизни, о которых никому больше не положено знать. И Филипп не узнает.

За неплотно прикрытой дверью были слышны доносившиеся из горницы голоса Терентия и Алены. Голоса эти были спокойные, и Филиппу вдруг поверилось, что жена встала на ноги.

И вспоминалось ему…

Шли по вешнему лугу бабы, щавель рвали… В расписных нарядах, белых передниках с голубыми и бордовыми полосками, на головах кики с рожками, монеты на грудях. Одна баба, Алена, позвала его у бересклетова куста отдохнуть. Сели. Она помахала платком на свою грудь — взъемная, двух ребят посади, третьему место останется. Алена пасла овец на соседнем отделении. Мужа ее задрала медведица. С затылка потянула лапой, содрала кожу с головы, глаза завесила. Таким и приполз к избушке с голым черепом. Алена натянула кожу, да жар начался у Митрия, и он скончался.

Потянули европейские туманы, полил дождь, и остались в избе вдвоем Алена и Филипп да конь в конюшне, корова в хлеву и собака в сенях.

Долгими зимними вечерами, доглядывая за окотом овец, веселя друг друга сказаниями, пошли они рожать детей, как бы спохватившись, что вот-вот и на убыль склонится сила…

Дверь приоткрылась, и Терентий разрешил войти в горницу.

Алена лежала на широкой лавке под образами. Руки с распухшими в ссадинах пальцами покоились на груди, глубоко запавшие глаза остановились на свече, горевшей в блюдечке в ногах.

— Прости меня, Ленушка, — попросил Филипп. — Господи, что она шепчет, не пойму.

Терентий склонился ухом к губам сестры.

— Сына просит, — сказал он, — Васютку.

— Да Вася-то… нетути его давно уж… Ну ладно, отделение-то далеко и слякотно, непроездно, — Филипп заметался по горнице, будто сбираясь в дорогу к сыну. Но Терентий остановил его:

— Прощайся с Аленой, отходит.

Терентий и бабы вышли на кухню, Филипп склонился над Аленой.

Брови ее пошевелились, глаза же по-прежнему недвижно смотрели на свечу. Пламя дрогнуло, вытянулось, оторвалось от свечи, потом соединилось, потом выше отлетело и погасло…

Неожиданная кончина не застигла Алену врасплох. Устояла она, получив похоронные на трех сыновей, и с задумчиво-грустной заботой приготовила все необходимое на смертный исход — льняное выбеленное покрывало, рубаху, башмачки, свечку.

Спокойная, с истончившимся похорошевшим лицом, лежала Алена в гробу на подушечке с сосновой стружкой…

Пахло богородской травой.

— Она еще в силе была, корову доила, на корточках сидя, а не как некоторые — на скамейке, — сказал Филипп.

Препоручив догляд за коровой и курами соседке, Филипп надел сапоги и шинель покойного сына, пошел за Иваном.

Снега сошли со всей степи, но сеять было еще не время. Едва уловимым пресным запахом проснувшейся зелени пахнул переливающийся над землей голубовато-тревожный воздух, звеневший голосами жаворонков.

По пути перехватил Филиппа Мефодий Кулаткин, посадил в свой вездеход. Пожаловался, что урожай совхоз плохо собирает, оставляет много.

— Кругом я виноват, Мефодий Елисеевич… Вот так в старости хватишься — виноват кругом.

— Так в чем же твоя вина, отец?

— Великая моя вина и горе мое неизбывное: старуху мою Алену Ерофеевну обкормил гнилым просом смертельно.

— Значит, не отказываешься, что собирал?

— Не собирался я травить, само нанесло.

— Не про то я. Что просо-то сбирал — не отнекиваешься?

— Совесть не велит отказываться — старухи-то нетути в живых. А выживи она, не сидел бы я в твоей машине. Ну, чего же стоим середь степи? Ваньку надо и Ольку тоже. Хоронить надо не мешкая. Хворь дурная.

— И сколько же насбирал, папаша?

— Фунтов двадцать будет. Необрушенной, с лузгой. А если чистого пшена, то меньше.

Мефодию неловко было оттого, что Сынков подробненько рассказывал, как еще зимой вынашивал, лежа на печи, планы набега на совхозное поле, как он втихомолку по зорьке пробрался на поле. По глупости или по глубокой моральной испорченности рассказывал. И хотя Мефодий не работал в совхозе, добро его блюл.

Никогда Филипп не хвастал, а теперь перед Мефодием задурил безудержно:

— Хочешь, я на одних потерях дом поставлю? Не буду воровать, а просто сбирать после уборки. Да что там дом, совхоз поставлю на ноги. За вами буду ходить и богатеть. Прямо на глазах. А если поручите отымать у воров…

— Вона какие мыслишки.

— Баба моя померла по оплошке моей. Ах, батюшки, горе-то какое, — уже самому себе говорил Филипп. В этой воняющей бензином машине он вдруг как-то по-особенному горестно осознал смерть своей старухи. — Вовсе не износилась, а померла. Ну, отпусти меня, Кулаткин, побегу я.

— Ладно, иди. Ответь только на один вопрос, и мы сейчас же махнем за Иваном. Олька чья дочь?

— А ты ее сам спроси, Кулаткин. Весь ты в своего отца — в душу лезешь.

— Я же по-хорошему.

— А что же держишь меня, как лиса колобка?

— Скажи все о нас. Тут никто не слышит. Степь.

— Степь-то все слышит, Мефодий Елисеевич. Даже думы улавливает степь. Олька наша дочь. Отпущай.

Филипп прибежал на могилку, когда гроб накрыли крышкой и стали забивать гвозди. Отстранил парня с молотком, поднял крышку, чуть отпрянул. Потом припал прямым сильным лбом ко лбу Алены.

— Прощай, скоро увидимся.

XIX
С пригорка, придерживая коня, Сила Сауров глядел, как лилово-осенний ветер косматил золотую солому распочатого омета на вспаханном черно-буром поле. Рабочие овцеводческого отделения свозили корма к зимним кошарам к Сулаку. Сила съехал с гребня в западину к омету, остановился у набитого соломой пароконного фургона. На сыто лоснящихся спинах лошадей тепло тулилось закатное солнце.

В затишье у омета Сила увидал Ольгу: расстелив на коленях салфетку с нарезанными помидорами и огурцами, она густо посыпала их солью и перцем.

— Хлеб да соль, — Сила снял шапку, кланяясь.

Ольга молчала.

Бывало, завидев статную фигуру его, Ольга вздрагивала, первые шаги делала нерешительно, потом смелее и, улыбаясь радостно и растерянно, устремлялась к нему с веселым доверием, вся открывалась, как цветок на сумеречный тихий дождь. И он жарко темнел глазами…

Давно было это. После того как он спас ее, она поостыла к нему сердцем. Всю зиму и все лето не пускала его к себе с твердостью человека, которому ничего не страшно, даже одиночество.

Теперь горькой была эта неожиданная встреча. Почему горькая, Ольга не знала. Казалось, теперь-то нечего стесняться ей — свободна, а он так всегда надеется, любит ее.

— Хлеб да соль, — повторил Сила.

— Едим, да свой, а ты так постой, — равнодушно и не сразу отозвалась Ольга.

Спешился в сторонке, срывал с низкорослого куста дикий терн, суховатый, терпкий, туго и кисло вяжущий рот. Конь положил морду на его плечо, хватал за ухо мокрыми губами.

— Иди, Сауров, подзакуси, уж так и быть. — Ольга подвинулась на соломе. — Не дует, тихо.

Ветер взбивал шуршащую солому на вершине омета, тут же отстоялась согретая солнцем тишина. Вокруг омета густо зеленела падалика пшеницы, сочная и яркая рядом с пашней — черной, с пересохшими корнями трав и стержней.

— Ну и наперчила-насолила!

— Привыкай. Зима настанет, чай, в гости заглянешь. Али стыдишься, спаситель? — голос ее звякнул с горькой злостью.

Сауров отодвинулся от еды.

— Ольга, никакой я не спаситель. И с тобой ничего особенного не было… И никто ничего не знает и не узнает…

— Да? Так говоришь, что верить начинаю тебе. — Ольга встала.

— Купалась ты, зацепилась за корягу. Я же рядом сидел с удочками… А насчет гостей зимой… А что? И приду… Ну вот, станет мне мелко в жизни, возьму и постою под твоим окном…

— Ну это ты без серьеза… А то ведь могу по глупости поверить.

— Да я бы… — занес руку над ее головой, норовя выбрать из волос соломинки, улыбнулся на то, как она зажмурилась, пятясь.

— Ну, Сила, с тобой, как с малолетним, нельзя пошутить… Корма запас на зиму для своих лошадей?

— Запас, у тебя взаймы не попрошу.

— Да я не дам, если и попросишь.

— Знаю, хозяйка ты прижимистая.

— А это мое татарское дело… Помоги-ка лучше навить воз.

Подавал он с омета большие навильники, она уминала сильными ногами, разыгравшись, пошумливала: «Мало! Еще!»

Обчесав граблями воз, Сила стоял, глядя снизу на Ольгу, подняв руки, манил спуститься на землю, когда подъехал на фургоне Иван Сынков за соломой для личного скота деда Филиппа.

С первого взгляда понял Иван, что его появление ничего не прибавило и не убавило в ее сердце. В горячо и светло улыбающихся глазах ее играла полная сил вольность и вызывающая решимость жить по-своему. Была она в этой решимости недоступна ни чужому гневу, ни чужой власти, ни чужой мольбе. Разобрала вожжи, махнула кнутом, и кони ходко двинулись к дороге. Парни проводили Ольгу долгим взглядом.

— И зимой будете рыть канал? — спросил Сила Ивана. — Земля-то промерзнет.

— Земля — не люди, промерзает не на всю глубину… да и отходит потом…

Иван уклонился от помощи Силы, и тот, как бы разрывая незримые тяжи, привязавшие его к земле, с усилием сел на коня, и конь сам зашагал на стонущий топот конского табуна за гребнем.

XX
Дед Филипп молился на коленях перед медным складнем, когда Иван вернулся домой. Молитва была тиха и светла.

— День всеобщего поминовения усопших. Помолюсь, тогда и исть будем, — сказал он.

Иван зашел в свою комнатку и стал вспоминать мать. И все устроеннее становилось у него на душе. Хотел он уйти и от Ольги, но будто бы совесть удерживала, кинулась под ноги, как покидаемая сирота, — не перешагнуть, не вильнуть в сторону. Можешь — стопчи, только заодно вынешь из себя душу.

«Не суждено тебе избавиться от нее. Пойми это и приблизься к ней только с помыслом одним: как не мешать ей своей любовью», — будто бы так сказал ему голос матери.

И повеселел он тихим сумеречным весельем перед непочатой жатвой вызревшего поля. И верилось в бесконечную добрую работу на всю жизнь. И сладостно было от сознания своей нужности, от примиряющей со своей жизнью и людьми усталости и светло-осенней печали. И руки и ноги стали легки, как листья.

«Не мешай ей даже тенью своею, шорохом шагов, а приблизься неслышно, как утро, как ветер», — повторил голос матери.

Но что-то в нем воспротивилось матери, отцу и деду.

«Деда, не в пору ли душевной усталости явился Христос, мол, надо примирить небо с землей… Ценою страдания и жертв, а? Но я не скажу тебе, дедушка, этих слов. Не хочу быть праведным на другой манер… Не жестока ли она тем, что укоряет людей, будит в них тоску и гнев? Почему снова и снова тревожит меня мой отец, которого ты сейчас поминаешь в своих молитвах? Чем-то он раздражал нормальных людей, уж не своей ли особенностью и кротостью? — думал Иван, ложась спать после ужина. — Но я сын ваш, кровь ваша, и как мне стать самим собою, не отрекаясь от вас?»

Ранние опалили морозы нагую землю, высветлили звонко-прозрачную даль. Утром в чистом поле под низким тихим домашним небом первый снег не измят ни шагом, ни взглядом. Ненадолго пал на землю этот белый снег.

Под вечер небо вздыбилось волчьей шерстью, запальным теплом дохнуло на всю широту меж Железной и Беркутиной горами. В ночь забуранило густо, будто снеговая река наискось хлынула на землю…

Тяжелы были плечи и руки Ивана, ноги в сапогах трудно месили снег. Помыслы были терпки, и обиды застарелые, заскорузлые. Родившееся в душе лишь в минуту редкого счастливого саморастворения чувство умерло, будто выгорело, и осталась щелка. Через нее-то и свистел сквозняк…

Иван стоял среди поля, тоска водила его взглядом по всем четырем сторонам. По первопутку ехали на санях парни из Татарского Сыромяса.

— Что, Ванька, сиротой стоишь? Айда с нами.

Повалился он в розвальни на сено. Попали они на свадьбу: татарин брал русскую. Неделю шла гулянка, и Иван не отставал. Потом оказался в Дракине у мордвы. И тут гулял. За соломатом и вином поспорили, у кого больше упрямства.

— Поперешнее нас, мордвы, нету, — сказал приятель, пододвигая к Ивану сковородку с залитым маслом соломатом.

— А я, может, упрямее даже украинца вон того. Вот сейчас в буран схожу за морожеными пельменями к Ольке, — сказал Иван.

— Далеко, не дойдешь.

— Увидите.

Нашли его проезжие в снегу на горе. Разбудили деда Филиппа, занесли Ивана на кухню. И начали в шесть рук растирать, а он все еще бессмысленно раскосил глаза.

В жару он видел себя ребенком и Ольгу ребенком видел. Дед Филипп обул в новые лапти его, Ольгу, Настю и Клаву, и они радовались…

Дед вернулся с полей, а Иван с девчонками попрятались — ведь так и подмывало на игру.

— Где же мои внук и внучки? — озабоченно спрашивал дед Филя бабку Алену.

— Да они ушли на гору, тебя встречать, а то, глядишь, пашут поле, тебе помогают. Они ох как любят работать, — говорила бабушка, указывая глазами деду на ситцевую занавеску чуланчика, где спрятались внуки.

— Ах ты, господи! Дожили мы, старуха, внуки работают… То-то радости!

— А ну как их волчишка тама напужает. Поехал бы в поле.

— Да и то, пойти надо разыскать…

Тут-то Иван и девчонки, распахнув занавеску, вылетали, вцеплялись в полы дедова кафтана. И одаривал Филя их диким миндалем, корочками засухаренного солнцем хлеба…

Выплывали из глубин души детской памятью меченные подробности: поля, изба, небо, лица стариков. И виделся в детстве незыблемый порядок, и было неизбежное счастье, как неизбежное чередование времен года.

А потом — сам пропаще поглупел, изнахалился с каким-то надрывом и где-то невозвратно обронил свою душу, пошел по жизни с голой вертучей мыслью, жестокий по навычке, а не по природе, равнодушный, дико самоуверенный в том, что вот-вот и откроется ему тайна, никому до сих пор не ведомая.

И когда на всю холодно-прозрачную плоскость открылся этот самообман, Иван бился душой об острые грани развороченной, обедневшей (без вымысла-то!) своей жизни…

Никогда ни наяву, ни во сне не видел он ничего более унылого и ненужного, чем его жизнь, развороченная и враз обедневшая до бессмыслицы. И он плакал без слез, потому что в жару весь иссох.

Зимовавшие в садах и лесах снегири, свиристели начали покидать пределы Ташлы. Оклемался Иван, когда появились первые зеленушки, зяблики розовогрудые запели звонкую трехколенную песню.

В листвень месяц из голубых просторов степей ровно тянул тепло-свежий ветер, пахнул он молодыми травами. Иногда выхлынет из оврага холодком недотаявшего снега — зернистого, спрессованного.

И опять доносил ветер запахи кочетков, молодой травы, теплой земли вместе с ржанием кормящих кобылиц — грелись со своими жеребятами на солнечном склоне. Печатали копытцами у ручья следы, а те, что повзрослев, били копытом по воде…

Никогда прежде Ольга не видела Ивана столь простым, открытым, как сейчас в его хвори. Слетела с потоньшавшего лица загорелость, просветлело лицо изнутри. Голос ровный, обнизился. Простота-то эта и позволила Ольге спросить прямо, не прибегая к уловкам, что ему хочется.

Заранее примирялась Ольга с тем, что Иван заговорит о совместной жизни; теперь, кажется, хватило бы у нее необидной жалости и доброты начать потихоньку семейную жизнь с Иваном, заодно взять под крыло старика Филиппа. Немного грустно, но честно и благородно получится. Она глянула в испитое лицо Ивана, помягче спросила:

— Ну?

— Ты о чем? А-а-а, извини, задумался. Говоришь, чего хочется? На гору подняться, осмотреться оттуда.

Обуваясь, тянул за ушки голенища сапог; лоб вспотел.

Чекмень обвис на усохшем теле Ивана. Он оттянул пояс, смущенно поморщился, потом махнул рукой, и в жесте этом было такое понимание того, что с ним происходит, что Ольга вздрогнула, будто оступилась. И далеко-далеко отошла душой от него.

Он надел шапку, щурясь на ярко сиявшее майское солнце, и на какое-то мгновение в сощуре этом проглянула былая душа. И Ольга, пряча глаза, вышла во двор. Успокоившись, она оседлала Рыжуху. Иван уже вдел носок сапога в стремя, оглянулся на Ольгу, и та подставила сцепленные в пальцах руки под правую ногу Ивана. И вроде бы не заметила его смущения. И сама была довольна собой.

На крутую красную гору лошадь подымалась рывками, и он, чувствуя напряженное движение сильных мускулов ее, сам помогал ей, вовремя клонясь вперед.

На макушке горы, ровной, как стол, он повернул лошадь головой к овечьему стаду и, когда она успокоилась, поняв его намерение, стал вглядываться в стадо овец.

От их клубящегося движения зарябило в глазах, и он, сомлев, склонился лицом к холке лошади. Сомлелость эта была недолгой, и он опять выпрямился, вяло помахал рукой чабанам.

Волкодав Биток первым подошел к нему, перенюхался с лошадью и, виляя хвостом сдержанно, с чувством собственного собачьего достоинства, погавкал, сманивая Ивана на землю.

«Ну, что остекленел глазами-то? Слазь в траву, сейчас вон чабаны идут с едой и кумысом», — говорили старые умные глаза собаки.

И чабаны пришли, раскинули кошму, на скатерке нарезали хлеб, положили горного дикого луку.

С того часу и остался Иван при овцах, чтобы поближе к дедушке Филиппу быть.

XXI
Камень-песчаник, метр шириной, полметра толщиною и пять высотою, ровный, как грифельная доска, был вырублен Иваном в каменоломне. На санях из бревен тягачом привезли его на гору.

Там, на горе, ранней зарею товарищи уже вырыли глубокую яму. Поставили камень концом в яму, выровняли в стойке, засыпали землей вперемешку со щебенкой, утрамбовали.

— Я тут зимой чуток не погиб: заблудился. Пусть другие не плутают. Метели-то у нас вона какие белые, как беспамятство Как бы вроде исчезаешь в белой бездне, в ничто превращаешься, — сказал Иван с той кроткой глушинкой в голосе, которая навсегда обжилась в нем после хвори.

Сила советовал высечь на камне чей-нибудь лик, хотя бы деда Филиппа.

Иван долго думал.

— Не годится этот камень: всего две грани, а с боков узкий. Для стариков нужно много граней, чтоб в разных выражениях изобразить. Это нас можно чеканить с одного бока — хватит…

Песок поземкой вился у камня, навьюжил барханчики в отишье, заносил потолченный каблуками острец. От мимолетного дождя ветер сложил мокрые крылья. Прозрачно и свежо заголубел заревой воздух в степи; овцы рассыпались по зеленому пригорку. Внизу на дороге остановились машины. Вылезли люди на свежий воздух. Это руководство двух совхозов прощалось на границе земель. При Ахмете Тугане узаконился обычай встречи и проводов гостей.

Думал Иван, что земля трудная, а жить на ней — все-таки счастье. Тесно вместе, но просторно в душе. А вот в одиночку внешнего простора больше, зато в душе все уже и ниже.

Казалось ему, что теперь он иначе понимает стариков. Для них важнее всего было — крыша над головой, накормить, одеть род людской. Ну конечно, вера гордая в правоту дела — братство не за горами. Возможно, не каждый допускал, что люди будут неравносильны духом… Для меня, для Силы заработок — не первая забота. Кто ты и куда летит твоя мысль? Чем томится и чему радуется душа?

Дух человека разлит всюду. Женщины стригут овец, мужчины подымают черный пар. Восход не потому ли и памятен, значителен чем-то, что омывает усталое от бессонных ночей запыленное лицо Афони Ерзеева?

Спят пахари вповалку на брезенте, и мне хорошо с ними, пусть один тяжело стонет, другой в обе ноздри храпит в лад поющим птицам. С холма видно, как коровы мережат к каналу тропы. И земля вся в ложбинках, налитых тенями утра. И казалось Ивану, что чует он землю и людей… Этот татарин русяв по-северному, у этого русского кривосабельный изгиб бровей… Одна заря пластает над ними крылья. Не в вас ли тайна, которая ищет меня, а я ищу ее?

Не потому ли мне жить-доживать, изживать себя, что родился? Ведь была же какая-то цель родиться мне именно в это время и для этого времени. Ведь и рыба мечет икру на теплых отмелях, птица кладет яйца в свое гнездо. Воде течь, траве колыхаться, дереву покачиваться на ветру, ребенку прыгать, птицам летать.

Почему же во мне так затяжливо оседает соль на душу? И это жизнь. Не нарушил бы жизнь, не раздергался бы — ведь так много дорог, людей, обстоятельств…

Однако дороги эти — хоть и немаловажное, заманчивое, но внешнее. Куда больше троп с властным зазывом довериться им в нем самом, они извилюжили всю душу. И еще в душе — теснота, неодолимость чего-то. Не напрасно ведь, не по наущению со стороны глядишь в самого себя, пытая, кто ты и для чего на земле. Об этом не спросишь людей, хотя без них нет жизни, для них пасешь овец. Людям дано утешить тебя словами или, норовя помочь, помять душу, но они вовсе не отвечают, что душа тебе дана такая вот, а не иная. Возможно, по наследству перенял ты душу отца, а тому она попала от деда и прадеда. Иначе, чем объяснить твою какую-то странную памятливость вроде бы о том, что с тобой было сотни лет назад?

Что делать? Не робеть перед собой, знать надо старомодную наклонность души к непонятному и тайному в самой себе, остерегать ее умом от затяжной остановки перед непонятным, хотя ум-то твой по ошибке умом называется, а на самом-то деле сильно смахивает он на воображение. Ну, а где взять другой? Во всей родне не было умных. Простодыры были и есть. В душе свои сутки с рассветом и сумерками. Не о легкой и простой жизни пекусь я, а о правде во мне. И то видеть начинаю ее, то в сумерках скрывается.

Но так он думал потому, что душа светлела, видеть начинал оттенки, которые не губят главных цветов, чувствовать многообразие жизни.

Одним глазом Иван видел спящих рабочих, другим — исчезающие за холмом фигуры конников. Веселый, дерзкий СилаСауров в окружении табунщиков-джигитов уезжал на пастбища, все же чуть присутуленный первым опытом жизни. И когда скрылись в волнах земли машины и джигиты на конях, над головой Ивана длинно и тонко пропела стрела, вылетевшая будто бы из той самой дали вековечной, когда первый своеобычный пришелец севера прилег отдохнуть, упокоив голову на азиатском взъеме холма и вытянув ноги в отложину европейскую. Перья сбитой ястребом перепелки оседали медленно, пока не потеряли память о своей полетной судьбе.


Гусельское займище на Волге

1973


Оглавление

  • БЛАГОДАРЕНИЕ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  • ПРЕДЕЛ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ