В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2 (fb2)

- В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2 (а.с. В мире отверженных. Записки бывшего каторжника-2) 1.59 Мб, 454с. (скачать fb2) - Петр Филиппович Якубович

Настройки текста:



П. Ф. Якубович В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том II

С товарищами{1}

I. В горной кузнице

В один морозный мартовский день, когда толпа горных рабочих ввалилась, по обыкновению, в светличку, нарядчика там не оказалось. Мы тщетно прождали его около часу. Наконец пришел от Монахова кучер Бурмакин с приказом отправляться на обычные работы.

— А что мы станем там делать? — послышались негодующие голоса.

— Как что — бурить.

— Поди-кось языком своим долгим побури! Навостри раньше буры, потом и посылай бурить.

— На то кузнец есть, — сказал Бурмакин. — Пальчиков, ты чего ж проклажаешься? Ступай в кузницу, делай свое дело.

— Нет, уж вы сами ступайте, коли такие хитрые — желчно возразил Пальчиков, вынимая изо рта маленькую трубочку-носогрейку и якобы равнодушно сплевывая на пол. Внутри его крошечной, нервной и даже в обычное время всегда возбужденной фигурки теперь, видимо, все клокотало и кипело. Уже успев надеть на себя кожаный кузнечный фартук и запачкать углем бледное, с чахлой бородкой лицо, в начале сцены он тихо и неподвижно стоял у порога, но теперь вдруг подскочил быстрыми шагами к баулу, в котором хранились буры и молотки, и, вероятно, для того, чтобы ярче подчеркнуть свое бунтовское настроение, самым удобным образом уселся на нем.

— Это что ж? — спросил Бурмакин в недоумении. — Да ты за нарядчика, что ль, поставлен?

— Давно ль, братцы, в тюрьме с нами сидел, туес туесом был, а как вышел в вольную команду, смазал дегтем сапоги, надел вольную фуражку — и стал мы-ста не мы-ста! В нарядчики тоже лезет, своим братом командовать хочет!

Эти возмущенные голоса одобрительно подхвачены были всей толпой. Бурмакин сконфузился.

— Чего здря говорить, ребята! Какой там нарядчик… Мне велел барин идти сказать — я и пошел. А мне что! По мне, сегодня в кучерах у Монахова служить, а завтра велит начальник — и в тюрьму опять пойду. Я человек подневольный.

Все замолчали.

— Ну, так что же уставщику сказать? Пальчиков, говори, а? Пойдешь в кузницу?

Пальчиков некоторое время помолчал.

— А чем я наваривать буры буду?! — внезапно точно с цепи сорвался он, вскакивая на свои короткие ноги и угрожающе подступая к Бурмакину. — Где она у вас, сталь-то, а? Сколько раз говорил я и Петру Петровичу и самому Монахову? Всё завтра да завтра, а арестанты кого ругают, с кого спрашивают? С меня! А я палец свой, что ль, черная вас немочь возьми, заместо стали отрежу, а? Нет, ты ответь мне — а? Ты чего к дверям-то пятишься? Я — кузнец, так вы думаете, что я и не человек! Жилы вы из меня вымотали, аспиды, вот что! Кровь всю из меня выпили, варвары, черная вас немочь побери!

— И в сам-деле, ребята, чего они над нами куражатся? — загалдела. сочувственно кобылка, в обычное время бывшая всегда на ножах с Пальчиковым, интересы которого как. кузнеца шли вразрез с ее интересами. — Не люди мы, что ль? Буры не стоят, потому стали на них вовсе нет, а уроки с нас полняком спрашивают. Буронос то и дело к кузнецу бегает; Иван Николаевич, вон замаялся ажно вовсе, отказался — опять бурить зачал… Нет, говорят, стали, да куда же она девается? Небось нарядчику аль вам самим по хозяйству что понадобится, так живо сыщется!

— Ну, вот погодите, ребятушки, — вмешался в разговор старик сторож, — новый нарядчик на днях будет. Петру-то Петровичу совсем ведь отказано.

— Как так отказано? Что ты говоришь?

Старик прикусил было язык, но когда Бурмакин, помявшись еще немного у порога светлички, вышел, он вдруг выпалил:

— Из-за Ивана Миколаевича отказано, вот что!..

— Из-за меня?! — с изумлением спросил я, подходя к старику. — Это что же значит?

Старик молча пожевал губами, как бы все еще не решаясь всего говорить, но кобылка окружила его тесной толпой и начала тормошить.

— Коли зачал, горный дух, так до конца уж сказывай! Что тут у вас деется?

— А то деется, что и мне-то житья последнее время не стало. Я тоже виноват, вишь, выхожу, что вы в светличке всё околачиваетесь, чаи распиваете да волынку со мной трете, а не робите.

— Ну, а я при чем же? Почему из-за меня Петру Петровичу Монахов отказал?

— Потому что ты и половины урока николи не вырабливаешь, а на тебя глядя и прочие робята лодырничают. А с Монахова, вишь ты, спрос тоже есть, он отчеты пишет горному начальству. Вот у них и шел с Петром Петровичем спор. Петруха говорит: «Ты с им говори сам, у меня язык не повернется, — он еще плюху, поди, залепит мне!» А Монахов ему на это: «Ты, мол, нарядчик, ты и обязан выговаривать арестантам».

— Что же такое выговаривать? Что я десяти вершков не выбуриваю?

— Ну, стало быть… Тоже прилвпиваешься, сказывают!

— Эх вы, разгильдеево семя! Вы с человека-то две шкуры снять готовы, асмодеи! Ну, а если силов у него нет, у Ивана-то Николаича, так что же ему делать, по-вашему? Голову себе об камень разбить? Ироды!..

— Да вы чего на меня-то скрыжечете? Чего руками машете? Я рази начальство? Я говорю, что слышал… С вами греха еще наживешь, коли язык-то развяжешь.

Я отошел в сторону, искренно огорченный в душе тем, что не подозревал раньше этого закулисного недовольства собою, и твердо решил откровенно поговорить с уставщиком. Кобылка еще, галдела между собой, когда дверь вдруг распахнулась и на пороге появилась толстопузая, краснолицая фигура самого Монахова. Разговоры смолкли, хотя арестанты, как всегда, продолжали держаться в его присутствии развязно, не снимая шапок и свободно расхаживая по светличке. Монахов, питавший неудержимую страсть ко всякого рода «волынкам», не внушал каторге не только уважения, но даже и страха к себе и допускал порой самые фамильярные отношения. Однако сегодня он был надут и, видимо, недоволен малопочтительной встречей; он даже остановился у порога с несколько властным видом. Но через минуту же сказал первый:

— Здравствуйте, ребята!

Немногие отозвались ему. Тогда Монахов, ежась от холода и потирая руки, прошел в угол светлички и молча уселся на лесенке, которая вела в верхний этаж здания — мастерскую плотников. Но и здесь он не мог долго хранить внушительного молчания и, хихикая, начал шутить с арестантами.

— Ты что это, Ногайцев, ровно будто худеть стал? Плоха шелайская баланда, что ли?

Ногайцев, обиженный, отошел прочь, ворча вслух: — Ты бы небось пузо-то толстое тоже спустил! Монахов закатился довольным смехом.

— А ты, Пальчиков, стряпать уж собрался, фартук надел?

Пальчиков, внутренне кипевший с самого утра, как водяной котел над жарко разгоревшейся плитой, вероятно, только и ждал этого обращения к себе. Он тотчас же подлетел к Монахову, комично выставил вперед колени и, волнуясь, захлебываясь и приседая, начал изливать перед ним все свои обиды и претензии. Монахов и на это попытался ответить обычными шуточками и смешками.

— А вот, коли ты настоящий кузнец, так прихитрись пальцем буры наварить! Хе-хе-хе!

— Нет, вы все смеетесь, Андрей Семеныч, а я вам в настоящий сурьез говорю: нету моей мочи больше! Назначайте другого кузнеца, а я больше не пойду, коли стали не выдадите.

— Буроносов хоть и не посылай, — загалдели и бурильщики, — два раза ударишь по камню — и сял бур, хоть верхом на нем поезжай! А на нас тоже, сказывают, серчаете, что мало вырабливаем.

Монахов принял на минуту серьезный вид.

— Потерпите маленько, ребята. Не завтра, так послезавтра сталь, наверно, привезут из Алгачей. И нарядчик новый будет.

— Да, что нам нарядчик? Без стали и двух дней не продержаться; разве ежели уроков не станете спрашивать?

— Какая у вас кузница? — продолжал жаловаться Пальчиков. — В других рудниках у кузнеца завсегда молотобоец есть. А я точно богом проклятый, в кои-то веки на день-другой помощника дадите… Я сам и меходуй, и молотобоец, и мастер. Ни тебе наварить никто не пособит, ни железо побить. Какая тут может быть работа, черная ее немочь возьми! Нет, уж вы, Андрей Семенович, бурить меня сегодня пошлите, а на мое место другого кого поставьте.

— Потерпи и ты, Пальчиков. Вот я ужо поощрение скоро, может быть, выдам.

В светличке моментально все стихло: такое магическое влияние имело всегда это слово — «поощрение», или, как произносили арестанты, «почтеление». Помедлив еще немного из приличия, арестанты стали уходить на свои обычные работы. Ушел и кузнец. Монахов все продолжал сидеть на лесенке.

Я подошел к нему.

— Я слышал, Андрей Семенович, что вы моей работой недовольны?

— Как это то есть недоволен? — вспыхнул Монахов. — Думаете, что я ленюсь, а если бы захотел, мог бы больше выбуривать?

Монахов попробовал хихикнуть, но, увидев по выражению моего лица, что я к шуткам не расположен, заговорил иначе:

— Это вам кто же насплетничал, уж не старик ли?

— Нет, не старик.

— Ну так, значит, Петр Петрович. Шельмец этакий! Вы не поверите, он мне все уши прожужжал, что благодаря вашему примеру арестанты ленятся. А я ни разу ничего такого и не говорил… Впрочем, оно точно, я не знаю, как мне быть, что писать в отчетах…

— Это ваше дело. Я могу сказать только, что если вы задумаете требовать, чтоб я выбуривал больше, то мне останется одно — совсем отказаться от всякой работы.

— Ну помилуйте, зачем же так… Да мы вот что сделаем. Пальчиков жалуется, что у него молотобойца нет, — вы сами слышали. Правда, молотобойца в нашем маленьком руднике совсем не полагается, но все же я могу выставить его в отчете. В кузнице мне удобнее вас будет спрятать, нежели в шахте… Хи-хи-хи!

— А что скажет Пальчиков, получив такого помощника? Для молотобойца нужна ведь сила.

— Какая там сила! Буры-то навастривать? Чисто бабья работа. Просто меходуем будете… Да вот пойдемте к Пальчикову — я ему представлю вас. Хи-хи-хи!

Мы отправились в кузницу — я, не слишком-то довольный новым своим назначением, Монахов, весело посмеиваясь и покачивая толстым брюхом. В кузнице уже ревел мех. Пальчиков, однако, едва удостоил нас взглядом, когда мы показались в дверях его владений, и только, захватив горсть углей, сердито подбросил их в пылающий горн. Лицо у него все было выпачкано сажей и, озаренное пламенем, казалось прямо зловещим. Маленькая пичужка, в тюрьме вызывавшая со всех сторон одни насмешки, здесь, за своей работой, едва успев облачиться в фартук и развести огонь, Пальчиков сразу как-то преображался и начинал внушать некоторого рода почтение не только рабочим-арестантам (как-никак зависевшим от него), но даже и нарядчику и самому уставщику. Он принимал внезапно властный, в высшей степени самостоятельный вид и своей вечной раздраженностью, воркотней и ужасными проклятиями судьбе, богу, начальству и самому себе невольно заставлял съеживаться и чувствовать себя в чем-то перед ним виноватыми всех, кто только приходил с ним в соприкосновение.

Прежде чем «представить» меня, Монахов попробовал, обращаясь ко мне, пошутить насчет Пальчикова:

— Сколько вот ни было у меня кузнецов, всегда я замечал: как только войдут они утром в кузницу, так прежде всего мазнут себе под носом сажей… Знай, мол, крещеный люд, кто я таков есть! Хи-хи-хи-хи!

Гробовое молчание было ответом на этот смех; продолжалось только гуденье меха да трещанье угольев в горне. Мне стало не по себе, и я конфузливо стоял возле скамейки, на которой сидел обыкновенно молотобоец, раздувавший огонь.

— Ну, вот тебе, Пальчиков, молотобоец, — нерешительно объявил наконец Монахов, переминаясь с ноги на ногу, — он уж постоянно теперь будет у тебя.{2}

Не глядя ни на Монахова, ни на меня, Пальчиков разразился ужасными проклятиями.

— Какой тут может быть закон? Издохнуть бы мне поскорее, в тартарары провалиться со всеми потрохами своими! Чтоб тебя скорежило в три погибели, черная немочь, тварь проклятущая!

— Да ты кого ж это так ругаешь, братец? Ты бы потише немного! — возвысил несколько голос Монахов.

— А я разве вас ругаю? Не видите разве — уголь сырой ругаю, разгореться никак не может, падло окаянное, черная немочь его возьми и меня вместе с ним! Язва тебя срази! Какого же вы мне молотобойца даете, Андрей Семенович? Нешто он может по железу как следоваит ударить али при сварке помочь оказать?

— Ну все-таки как-никак ударит. Ты чего же так сразу-то? Ты посмотри прежде. Надо же куда-нибудь человеку деться…

И Монахов ушел, оставив меня одного с Пальчиковым. Я притворился в высшей степени равнодушным к его несмолкавшим проклятиям Монахову, назначившему ему горе-молотобойца, и начал оглядываться кругом. Много раз уже бывал я в этой кузнице и в качестве праздного зрителя и в качестве нетерпеливого буроноса, но теперь она представилась мне совсем в ином свете, запечатлевая в памяти все свои мельчайшие подробности. Это был крошечный сарайчик, на живую руку сколоченный из каких-то старых досок, весь в огромных щелях, сквозь которые дул холодный ветер и наметались кучи снегу. Мех тоже был старый, весь почернелый и точно с неохотой скрипевший и надувавшийся, когда его дергали за веревку. Горн («горно») был сложен из кирпичей на живую руку, а железная трубка («фурмант»), через которую выходил из меха воздух, плохо вмазанная в печку, то и дело выпадала вон и вызывала проклятия кузнеца. Такие же проклятия вызывала и наковальня, помещавшаяся на столбе, плохо врытом в мерзлую землю, и ее так называемый «нос», недостаточно длинный и удобный для разного рода кузнечных поделок. В противоположном углу стояло корыто с замерзшей водой, служившей для закалки стали. На земле валялась куча буров, которые следовало отвастривать. Я пристальнее вгляделся и в лицо самого кузнеца, на которого прежде не обращал почти никакого внимания. Это был маленький худенький человечек с задорно вздернутым носиком, желчными карими глазками, никогда не глядевшими людям прямо в глаза, и тощей бороденкой, которою в особо патетических местах речи он потрясал с самым комично-угрожающим видом. Заметив, что в горне заложен бур, я начал дергать мех за веревочку и раздувать огонь.

— Стой!.. — огрызнулся тотчас же Пальчиков, не глядя на меня. — Железо и так горит давно, а он дует… О, чтоб им подохнуть, аспидам, кровопийцам нашим!

Он выхватил из огня бур и, чуть не сунув мне в рот прыскающее искрами железо, положил на наковальню.

— Бей!..

Растерянно заметавшись туда и сюда, я выхватил из его же рук маленький кузнечный молоток и что есть мочи принялся колотить им по буру… Пальчиков плюнул, шлепнул бур о землю и, чуть не плача со злости, разразился страшными ругательствами, которые я не мог, положим, отнести прямо к себе и принять за формальное оскорбление, но которые тем не менее — я чувствовал это — относились не к кому другому. Я стоял растерянный, переконфуженный, совершенно недоумевающий, какое-такое преступление я совершил.

— О, чтоб черная немочь их всех задавила! Потроха его вывались, пузо его толстое лопни! Душа из вас всех вон!

— Чего же вы сердитесь, Пальчиков? Ведь я же не нарочно… Я в первый раз… Потом, может, привыкну, выучусь, — забормотал я виновато.

И тут только глаза мои упали на большой молот, лежавший у самых моих ног, и я вспомнил, что не раз видал, как молотобойцы действовали именно этим молотом, тогда как маленький молоток, который я вырвал из рук Пальчикова, составлял всегда неотъемлемую собственность кузнеца; вспомнив это, я понял, что поступком своим не столько испортил ему работу, сколько оскорбил цеховое его достоинство… Подняв молот, я попробовал было засмеяться, но вышло еще хуже. Забористые ругательства посыпались в пространство новым, еще более обильным градом. Наконец я не вытерпел и сделал Пальчикову довольно резкое замечание, прося быть сдержаннее на язык. Тогда, присмирев немного и помолчав, он вдруг нагнулся ко мне, быстрым движением согнул колени, точно делая реверанс, и, в первый раз взглянув мне в глаза, заговорил с дружеским доверием:

— А вы сами как полагаете, Иван Николаевич, не стоют они того, челдоны желторотые, чтоб им кишки вон выпустить? Галятся, изгнущаются над нашим братом, ровно мы и не люди!

— Да ведь мы в каторге — что же поделаешь?

— Ну, извините, правов-то тех уж нет! Отошли разгильдеевские времена… А по-моему, лучше бы уж он меня порол или в карец сажал, нежели смешочками своими донимал да разными непорядками жилы выматывал. Кажинный раз он все «настоящим кузнецом» меня в рыло тычет, амбицию мою задевает, а сам никаких данных не дает мне эту амбицию оправдать. Спросите-ка всякого, кто на воле меня знал: всякий вам скажет, что не последним мастером Пальчиков был! За мастерство-то свое я, можно сказать, и в каторгу пришел, а здесь у них уж самым последним человеком стал. Говорят, что уж Пальчиков и бура отвострить не умеет! Да дьявол их заешь, холера их возьми, найдется ли во всей тюрьме кто другой, кто в закале такой смысел имеет, как я? Водянин? Ну уж нет-с! Рылом Водянин-то ваш супротив меня не вышел. Я захочу — до сотни сортов разных закалов вам предоставлю!

— Как это, говорите вы, кузнечное мастерство в каторгу вас привело?

— А так, что я самому генералу Завьялову куражиться над собой не мог дозволить и чуть брюха ему не распорол, вот что.

— Вы, значит, солдатом были?

На этот вопрос Пальчиков не ответил. Арестанты, служившие до каторги солдатами («духами»), вообще почему-то стыдятся своего прошлого и не любят о нем заговаривать; к тому же в Пальчикове успел остыть порыв дружественности ко мне и готовности откровенничать. Он опять разогревал бур и сердито приказывал мне дуть мехом. Я повиновался. Мех опять загудел, и разговор поневоле прекратился. На этот раз, когда дошла очередь до работы молотом, я схватил молот настоящий, но зато так усердно колотил им по буру, несмотря на все сигнальные стуки Пальчикова по наковальне (сказать слово «стой!» он, должно быть, считал для себя унижением), что бур превратился наконец в лепешку. Пальчиков ограничился, впрочем, на этот раз тем, что в сердцах плюнул и снова положил испорченный бур в огонь; но я почувствовал от этого гораздо больший стыд, чем если бы он выразил свой гнев крепкими русскими словами. К концу первого же дня работы в кузнице Пальчиков сделался для меня чистым страшилищем: от малейшего окрика его я вздрагивал и терялся… И много дней понадобилось для того, чтоб я перестал так близко принимать к сердцу эту постоянно кипевшую в моем властителе злобу!

Гудит и ревет мех под моими отчаянными усилиями, то отрывисто стукая и тем вызывая косые, сердитые взгляды в мою сторону Пальчикова, не устающего подбрасывать в горн сырые уголья, то глухо сопя ровными, волнообразными дыханиями, дыханиями какого-то сказочного чудовища, которое вот-вот проснется — и разинет голодную пасть. Руки, дергающие веревку, начинают неметь от усталости; спина тоже страшно устала делать легкие поклоны при каждом взмахе руки; глаза утомились глядеть в пылающий горн, мозг одурел от скучных, монотонных мыслей, скорей похожих на какие-то серые, бессвязные сны, — и страшно хочется уснуть, расправить окоченелые, усталые члены, закрыть глаза, погрузиться в тьму и забвение.

— Дуй!.. — раздается оклик Пальчикова, и набегающий сон живо соскакивает: глаза испуганно раскрываются, и рука начинает энергично дергать веревку.

Угли уже разгорелись. Горн пылает до того ярко, что нет мочи долго глядеть в него. Огненный столб искр взвивается кверху, улетая в отверстие крыши, заменяющее трубу. Какое несчетное множество этих светящихся точек! Тысячи, мириады их кружатся, вертятся, несутся безумно-бешеным галопом. Вот с шумом и свистом вырвался один ослепительно яркий сноп искр, протанцевал с необыкновенной быстротой какой-то фантастический танец и умчался вверх, а снизу его догоняет уже другой, еще более яркий и веселый рой, за ним еще и еще, и вот целый ряд их слился на миг в один большой поток сине-розового пламени и в яростном веселье помчался к огромному морозному небу, чтобы тотчас же погаснуть там, оставив после себя лишь копоть и дым. Глаза болят, но не в силах оторваться от огненного зрелища, и эти искры кажутся мне уже не простыми мертвыми искрами, выскакивающими из горящей печки, а живыми, сознательными существами: оттого-то так жадно цепляются они друг за друга, оттого так бешено их веселье, так оживленна безумная пляска! Ведь все живое радуется жизни, и пусть коротка, как мгновение, эта жизнь — они возьмут с нее свою долю счастья и потом умрут без гнева и жалобы! О, выходите же, выходите, новые мириады маленьких светлых гномов, веселитесь, глотайте полным глотком ваше радостное мгновение! Какое вам дело до того, что нет видимой цели в этом вечном разрушении и возрождении одних и тех же форм, — ведь жизнь существует для жизни! Да, я уже явственно различаю своеобразные черты у каждого из этих миллионов крошечных, живых духов: одни из них мчатся, лучезарные, жизнерадостные, как майские эльфы, сотканные из эфира и золота, другие, напротив, грустные, скорбно поникшие, с бессильно опущенными крыльями, бледные, словно до срока жаждущие погаснуть и погрузиться в нирвану… Зачем гореть? Не все ли равно — одно или два мгновения?..

— Стой! Бей! Отсекай!

И Пальчиков вынимает из огня длинную, добела раскаленную полосу стали, из которой так и брызжут во все стороны огненные стрелы. Они того и гляди попадут в глаз, и я инстинктивно пытаюсь закрыть лицо рукавицей; однако страх перед грозным Пальчиковым превозмогает это шкурное опасение, и я, схватив поспешно свой молот, начинаю колотить им со всего плеча по наковальне.

— Скорее, скорее бей, вар пропустишь!.. Ох, черная немочь, пропустил, остыла… Изверги они, аспиды проклятые, за что они душу из меня вымотать хотят, какого молотобойца мне подрадели? Лопните шары мои, утроба из меня вывались! Черная немочь, язва сибирская похватай вас всех!

Но опасения кузнеца оказались на этот раз напрасными: «вар» захвачен вовремя, и мои отчаянные удары молотом по «зубилу» достигают своей цели; от большого куска стали отсекается меньший кусок, который тотчас же опять опускается в горн, большой же отломок при беспрестанных подозрительных оглядках на дверь кузницы проворно засовывается рукой Пальчикова в холодную золу сбоку горна. Тут только я спрашиваю себя с недоумением: откуда же взялась эта сталь, когда еще недавно жаловались на ее отсутствие? Между тем разогретый кусок опять вынимается из огня и, к моему удивлению, под искусным молотком кузнеца превращается постепенно в маленькую подкову из тех, какие носят на сапогах щеголи-солдаты. Я догадываюсь, в чем дело. В кузнице появляется вскоре и сам будущий обладатель подковок, усатый урядник, старший конвоя.

— Ну что, готово? Молодец, паря, славно сробил… Ну, я тебе после заплачу, у меня теперь нет… Вчерась последние Любке отдал.

— А сколько пропало уж у меня за вашим братом, — недовольно ворчит Пальчиков, — Бурцеву вон сколько я делал. Корецкому опять — и чтобы шиш какой получил! А тут еще уставщик, глядишь, поймает, натерпишься из-за вас… Скажут, мы с Иваном Николаичем воры!

— Ну, не беспокойся, брат, за мной-то не пропадет. И прежде чем я успеваю опомниться, урядник уходит, опустив подковки в карман. Но тут я принимаю очень свирепый вид и говорю Пальчикову:

— Вы как же это так сказали: «Мы с Иваном Николаевичем воры»? Ведь вы же хорошо знаете, что я здесь ни при чем?.

Пальчиков без всякой видимой нужды усиленно разгребает железной лопаточкой уголья в горне.

— Чего я сказал? Какое тут может быть воровство? Работаешь, работаешь, как дохлая кляча, и не моги огрызочек стали взять? Чтоб их черная немочь всех побрала! Велика, подумаешь, корысть. Вы видели — много с них возьмешь, с духов проклятущих.

— Велика ль, не велика ль корысть, а только меня путать в это дело не смейте!

— Не смейте… Что же, доказывать, что ль, на меня станете? Где это видано, чтоб на своего брата арестанта доказывали? И какие еще люди, нашей ли шпане чета!

— Доказывать я не стану, вздора вы не говорите, а только повторяю: меня больше не смейте путать. Я решительно ничего не вижу и не знаю, так и помните. Казенную ли, другую ль какую работу вы делаете — мне дела нет. Слышите?

— Дуй!

Я вижу заложенным в горне маленький бур и принимаюсь опять за несомненно уже казенную работу.

Положение дел после этой маленькой ссоры не изменилось, впрочем, ни на йоту. Пальчиков продолжал на моих глазах красть и самым нахальным образом врать уставщику и товарищам-арестантам. Я стоял в стороне и делал вид, что ничего не вижу и не знаю. Однако, когда, бывало, Пальчиков при мне клялся и божился всеми богами, что сталь у него вышла вся до последней крошки, а уставщик или нарядчик называли его и шутя и серьезно вором и обманщиком, мне становилось каждый раз не по себе, точно и сам я был безмолвным соучастником его лжи и воровства, и именно это обстоятельство было самой неприятной для меня стороной работы в кузнице. Тем более что у меня не хватало характера еще раз устроить Пальчикову сцену, а он, казалось, вскоре забыл и думать о моем гневе: по крайней мере развязность его доходила до того, что, стоя во время работы спиной к двери, он нередко говорил, обращаясь ко мне:

— Поглядите-ка, Иван Николаевич, в щелку, как бы кто не вошел ненароком.

И, точно загипнотизированный этой развязной дерзостью, я молчал и покорно глядел в щелку…

Появившийся вскоре новый нарядчик был, впрочем, в достаточной мере неглупый человек, чтобы не подозревать меня в соучастии в кражах кузнеца. Это был тот самый надзиратель Петушков, на которого Безымённых сочинил некогда убийственную эпиграмму:

Как шкелет, сухой, ледащий,
Он поет, поет без слов,
И прозванье подходяще,
Лаконично: Петушков!

Петушков был грамотный, довольно по-своему начитанный и, главное, слишком амбициозный человек для того, чтобы мог долго ужиться под началом такого деспота, как Лучезаров, и едва только открылась вакансия горного нарядчика, как он променял на нее место надзирателя и теперь ужасно либеральничал по адресу тюремной администрации.

— Ну, как изволите поживать, Прокопий Филиппович? — иронически обращался он к нашему старинному знакомцу, своему недавнему сотоварищу, приводившему арестантов в светличку. — Много ль новых карандашей, иголок нашли в тюрьме? Каково вас начальник прохватывает?

Бледное, бритое лицо Прокофия Филипповича взглядывало на Петушкова строгими серыми глазами, и ни один мускул не вздрагивал усмешкой.

— Мы живем по инструкции, — сухо и кратко возражал он, — мы поступаем, как велит закон.

— Ха-ха-ха-ха! — закатывался Петушков. — И это тебе закон тоже велит, халудора тебя заешь, под козырек делать и тянуться, когда он ни за что ни про что ногами на тебя топочет?

— А ты разве в военной службе не служил?

— Так то, чудак ты этакий, служба отечеству, долг гражданина; а теперь ты ведь за деньги служишь?

— Ты сам служил.

— Служил, да и ушел. Нет, уж я топать на себя ногами не дозволю! Я человек, брат, самостоятельный!

Прокофий Филиппыч, или Проня, как называли его промеж себя арестанты, недовольный, отходил прочь, а глядевший победителем Петушков лукаво кивал на него в сторону сочувственно улыбавшейся ему кобылки. Видимо, он всеми силами стремился установить с последней добрые отношения, а со мной прямо-таки заигрывал. Когда все арестанты расходились по своим работам, он заглядывал в кузницу и здесь целыми часами болтал со мной о всевозможных, пустых и важных материях.

— О, да тут студено, халудора! — наконец не выдерживал он. — Пальчиков один управится, подьте-ка, Иван Николаич, в светличку, я чтой-то скажу вам.

— Если что неважное, так, может быть, после?

— Нет, очень сурьезное дело.

Я шел за ним в светличку. Усевшись там на бауле и усадив меня рядом, особенно если у печки не грелся никто из конвойных (старика сторожа он не стеснялся), Петушков начинал таинственным голосом, переходя на дружеское «ты»:

— И охота же тебе, Николаич, жить в этакой участи! Один ведь Проня Живая Смерть, чего стоит; вида его выносить не могу! Да и другие надзиратели тоже хороши. Ну, а начальник опять? А арестанты? Ну, а разве тут место этакой голове, как твоя? Тебе б где-нибудь книжки сидеть писать аль, может, в самом Питенхбурге в больших чиновниках служить, а ты… какому-нибудь теперь Пальчикову, халудоре, должен мехом дуть! — А что ж делать? Взялся за гуж…

— Нет, я бы знал, что делать.

— Бежать, что ли? Да ведь вы не поможете, Ильич?

— Ну, зачем бежать! — нахмуривался Ильич. — Нет, а вот прошение подать! Я б на твоем месте каждый божий день двадцать прошениев писал, и уж которое бы нибудь беспременно вывезло… Уж так и быть, скажу тебе: я от самого Лучезарова слышал — начальство того только и ждет, чтобы ты пощады просить зачал. И часто мы, надзиратели, промеж себя говорили: да ведь самому черту можно, кажись, поклониться, лишь бы только на волю выйти! Ну, убудет тебя, что ли?.. А Лучезаров про тебя говорит: «Это скала, говорит, а не человек!»

— А знаете что, Ильич, ведь скала-то есть хочет. Не пора ли чай варить да рабочих скликать?

— Что же, кличьте, пожалуй, — сухо отозвался Петушков, явно недовольный тем, что я уклонялся от разговора по душе.

Тайком от арестантов и даже от старика он предлагал мне нередко участвовать в своих собственных завтраках, которые приносили ему жена или дочь и которые состояли из шанег с творогом или сибирских колобов,{3} и очень каждый раз огорчался, когда я наотрез, бывало, отказывался от этих роскошных яств. Вообще, признаюсь, я никогда не мог уразуметь настоящего смысла всех этих дружеских подходов ко мне Петушкова, принимавших порой прямо сентиментальный характер; временами я сам чувствовал к этому человеку глубокую симпатию и полное доверие, временами же, подозрительно настроенный, готов был считать его не больше как хитрым политиканом, не имеющим за душой ничего, кроме личных, честолюбивых целей и интересов. Так, при всем своем словесном либерализме на деле он был изрядным трусом, и как ни просили его арестанты, со своей стороны, не препятствовать им покупать у светличного старика тайком от надзирателя вольную типцу, пирожки, картошку и прочее, он очень редко, и то с большой неохотой, глядел на эти запретные, завтраки сквозь пальцы, за кулисами пугая даже старика отказом от места.

— Ребята, да неужто ж бы я прекословил, кабы моя власть была? — душевным, дружеским тоном говорил он кобылке, — какой может быть вред от пищи? Для чего морить людей на постной баланде? А только подумайте сами: ну, вдруг донесется? Из вашего же брата найдутся такие… И мне и вам самим что хорошего тогда будет?

— Да уж об нас-то ты не беспокойся, Ильич. Нет, просто сказать, потрухиваешь ты, и все ведь по-пустому, потому это дело надзирателя за нами следить, а никак не твое.

— Неладно вы судите, ребята. Сами знаете, как ненавидят меня надзиратели… Один этот Проня Живая Смерть, чисто съесть меня готов, халудора его побери! Сейчас скажут, что я потакаю вам. Ну, сменят меня, другого нарядчика поставят, вам разве лучше станет? Сами видите, у меня душа есть, я во всем готов человеку уважить, где только можно. Надо только опаску завсегда иметь. — Той же политики держался он и в вопросе, о работе, добром и лаской убеждая арестантов, ради его душевных качеств, работать побольше и получше…

Была суббота, холодный, ненастный день того же марта месяца. Пронизывающий ветер дул во все щели нашей убогой кузницы, бросая в лицо снежную пыль, а над порогом наметая целые сугробы снега. Мех гудел с каким-то особенно злобным шумом, изрыгая из пылающего торна столбы бешено пляшущих искр; не хуже его изрыгал Пальчиков потоки своих обычных проклятий, а я, съежившись под холодной арестантской шубой, молчаливый и ко всему на свете безучастный, не уставал кланяться и дуть мехом. Ноги нестерпимо зябли, и мне казалось в такие часы, что начинает застывать и самый мозг, что я превращаюсь постепенно в глыбу бездушного камня, веками лежащего на одном месте без цели, без дум и желаний… В этот день я был почему-то особенно мрачно настроен и не обращал ни малейшего внимания на то, что Петушков уже несколько раз подозрительно вертелся возле меня, точно желая сообщить что-то и в то же время колеблясь. Наконец, когда Пальчиков, взяв корзину, вышел за дверь кузницы, чтобы принести новый запас углей, он быстро нагнулся ко мне и прошептал:

— Сегодня!

Я равнодушно посмотрел на него.

— Говорю, сегодня…

— Что такое?

— Прибудут.

— Кто прибудет?

— Да будто не знаешь?.. Двое… товарищев тебе. Один, сказывают, дохтур, такой, мол, дохтур, что у нас в Сибири и не видали таких. А сам вовсе еще молодой. Вот не могу только припомнить, чьих он, халудора его возьми… Фамилия-то трудная, не руськая… Ну, вспомнил, вспомнил: Штенгор! А другой — Башуров. Не знаю, кем этот был, а только, надо быть, тоже из больших дворян, в ниверситете служил. Ну да, словом сказать, не нашей кобылке чета, а прямо говорю — товарищи тебе. И как только, скажи ты мне пожалуйста, этакий народ в каторгу попадает? Ах, чтоб вас язвило!

— Да вы правду говорите, Ильич?

— Ну вот еще врать стану!

У меня перехватило дыхание и потемнело в глазах… Я опустился поспешно на скамейку. Пальчиков вернулся с полной корзиной углей. Петушков беспокойно метался по кузнице, видя, какое сильное впечатление произвел на меня своим сообщением. Из-за спины кузнеца он пристально глядел на меня и делал умоляющие жесты. Я понял, что он просит держать новость в строгом секрете, и кивнул головой в знак согласия.

— Ах, халудора!.. — излил он свои чувства в любимом словечке и торопливо удалился в светличку.

Неописуемое волнение между тем овладело мною. Я считал часы, минуты, когда должны были окончиться горные работы, и то и дело забегал в светличку посмотреть, не вернулись ли рабочие из шахт; Петушков старался при этом не глядеть на меня — и вел о чем-то оживленную беседу с казаками. Очевидно, он трусил и порядком раскаивался в том, что сболтнул мне великую тюремную тайну… Я чувствовал, как у меня дрожали колени и приятный озноб пробегал по всему телу, когда арестанты наконец выстроились и, по обыкновению, очертя голову понеслись по направлению к тюрьме. Я всегда внутренне сердился на эту торопливость, но сегодня мне казалось, напротив, что мы бежим все еще недостаточно быстро. Скоро мне стало жарко, так что я расстегнул шубу. И застывший мозг начал оттаивать — светлые, бодрые мысли наполнили его, точно горячие лучи вышедшего из ночного тумана солнца… Недавно еще чувствовал я себя почти стариком, бессильным и жалким калекой, а теперь был опять молод и силен, опять хотел жить, надеяться, верить!

И снова горячо любил мир, где всего несколько часов назад видел одну лишь бесцельную и бессмысленную сутолоку явлений, — любил жизнь и людей, которых недавно еще презирал, как жалких, цепляющихся за свое жалкое существование, смешных марионеток!

— Еще поживем, еще поборемся… — шептал я про себя, все ускоряя шаги и почти наступая на ноги шедших впереди конвойных. — Теперь-то легче будет жить… с товарищами!..

II. Желанные гости

Когда горная партия подошла к тюрьме, от внимания ее не ускользнуло, что среди стоящих у ворот казаков есть два-три новых, «нездешних» лица и что в караульном доме также происходит какое-то движение.

— Братцы, а ведь партия, надо быть, пришла?

— Да вон, смотрите, и подвода стоит! Ну, стало же, и партия — полтора человека с ребром… Обыскивают.

Самые зоркие, умевшие не только через окно, а даже, как говорила кобылка, сквозь штык видеть, узнали тотчас же и все подробности обыска.

— Двое!.. Молодой и старый… Молодой — белый, старый — чернявый… Ну и вещей же, вещей, братцы мои, разбирают — разобрать не могут. Надо думать, не из простых, потому и одежа господская. Смотрите-ка, смотрите, часы золотые с одного сымают… Они думали, молодчики, что, как в другой тюрьме, всё в камеру пропустят, в вольной одеже ходить дозволят… Нет, шалишь! Шестиглазый всех уравняет! Поживите-ка на шелайской баланде, а вещи — в чихаус пожалуйте!

— Ребята, да у них книги! Это уж не Миколаичу ль товарищи будут? Вот славно-то. Может, опять Чичикова привезли?

Такими замечаниями перебрасывались между собой вслух арестанты, пока надзиратель обыскивал нас, как всегда, подле окна караульного помещения, где происходила приемка новичков. Но любопытство шпанки не было слишком напряжено, и, как только ворота растворились, она, что дождь, рассыпалась по камерам, торопясь обедать.

Я остался один у ворот. Затворявший их надзиратель осклабился.

— Чего ждете?

— Кто принимает новичков?

— Каких новичков?

— Ну, чего же хитрить? Все равно сейчас узнаю. Начальника нет?

— Нет, только старший один. Сию минуту выйдут.

И точно, несколько минут спустя из караульного дома вышла целая толпа людей, и в воротах тюрьмы появились две фигуры новичков-арестантов. Я бросился к ним со словами привета… Но, к моему удивлению, старший надзиратель, он же и эконом — красный как кирпич, смешно шепелявивший толстяк — тотчас встал между нами и. громко запротестовал:

— Нельзя, естё нельзя! Начальник сетяс плидет, нам наголит!

Его поддержали другие надзиратели, тоже поднявшие крик. Я поневоле ретировался. Новички осматривались вокруг с растерянностью и недоумением. Грубая форма обыска, очевидно, уже произвела на них свое действие, и оба глядели затравленными волками; жалкий, комичный вид придавала им и только что надетая, мешковато сидевшая арестантская одежда. Я с жадностью вглядывался в лица, отыскивая в них интеллигентные, симпатичные черты… Кобылка не ошиблась: один, совсем еще юноша, был блондин, другой, значительно старше, брюнет. Блондин показался мне коренастым и широкоплечим; у него было безусое, моложаво розовое лицо с большими, полными доброты глазами; он был взволнован и явно смущен первыми шелайскими впечатлениями… Его товарищ, высокий худощавый мужчина с шелковистой черной бородою, напротив, скорее — раздражен; темные глаза его сердито глядели из-под густых, почти сросшихся у переносья бровей; он и на меня тоже смотрел с недоверием и ни разу не улыбнулся… «Ну, этот со мной не сойдется, пожалуй, — невольно подумал я с грустью, — он-то, должно быть, и есть доктор».

Когда надзиратели взошли с арестантами на крыльцо тюрьмы перед главным коридором, молодой человек обернулся в мою сторону (я шел сзади, в некотором отдалении) и, улыбнувшись, послал мне воздушный поцелуй; но товарищ его даже не оглянулся, весь погруженный в свои мысли. Затем оба скрылись в дежурной комнате, где их заперли в ожидании прихода Лучезарова. Когда надзиратели после этого удалились, я подбежал к замкнутой двери, и тут между мной и заключенными произошел первый торопливый, отрывочный, но оживленный обмен вопросов.

— Как ваша фамилия? — послышался суровый голос, очевидно, старшего из новичков.

Я назвал себя.

— Как! Вы-то и есть Иван Николаевич? Это правда? — Почему вы так удивляетесь? Представляли меня иным?

— Нет, я сейчас же догадался, что это, должно быть, вы, — отвечал молодой голос.

— А я почему-то думал, — сказал первый, — что вас здесь нет и мы будем совершенно одни с арестантами.

— Ах, вот почему вы показались мне таким страшным и неприветливым!

— Ваша тюрьма нагоняет ужас!

— Погодите, это еще начало только…

— Лучезаров, говорят, зверюга?

— Господа, а ведь я-то ваших фамилий еще не знаю.

— Да, да, конечно; я — Штейнгарт, Дмитрий Петрович Штейнгарт, студент-медик четвертого курса.

— А я — Валерьян Башуров, юрист-первокурсник.{4}

— Вы, значит, очень еще молоды?

— Да, конечно… Двадцать два года…

— Да и вас, Дмитрий Петрович, кобылка напрасно, кажется, стариком окрестила?

— Разве уже окрестила? Впрочем, что же, мне двадцать восемь лет, и кое-где есть уже седые волосы…

Мы перебросились затем несколькими фразами о делах, за которые очутились в Шелае, и опять перескочили к данному положению вещей. Лихорадочно быстрые вопросы так и перебивали один другой.

— Что здесь всего неприятнее? Шапочный вопрос?

— Ага, вы уж слыхали!

— Какие у вас отношения с арестантами?

— И с начальством?

— Постойте, господа, на столько вопросов сразу невозможно ответить.

— Вы не ответили: точно ли такая зверюга Лучезаров, как про него говорят? Как вы посоветуете нам держаться с ним?

— Можно ли тут вообще жить?

— Как видите, я жил… А теперь, с вашим прибытием, и подавно стану жить!

— А нельзя ли с вами в одну камеру попасть?

— Если Лучезаров будет с вами любезен — попросите его об этом.

— Будет ли он с нами на ты? Мы хотим в таком случае отвечать ему молчанием. Вы как думаете?

Но, прежде чем я успел сообщить свои мысли об этом предмете, на дворе раздался пронзительный, тревожный свисток, возвещавший о вступлении в тюрьму начальника, и я поспешил удалиться в свою камеру. Однако волнение мое было так сильно, что к обеду я не притронулся. Прием кончился скорее, чем я ожидал, и новый свист возвестил об удалении Шестиглазого. Тогда я бросился опять в коридор и увидал уже идущими мне навстречу Штейнгарта и Башурова, с мешками казенных вещей в руках. Здесь мы впервые обнялись и расцеловались… Высыпавшая из камер шпанка с любопытством и сочувствием наблюдала эту сцену.

— Ну, как и что? В какие камеры назначены?

— Представьте, Лучезаров был необыкновенно любезен, джентльмен да и только! Произнес маленькую речь в похвалу своей гуманности и тюремной опытности и советовал нам одно: терпеть, терпеть и терпеть! Кроме того, выразил большую радость по поводу того, что я медик и могу быть полезен в тюрьме.

— Да, ваша слава как замечательного доктора заранее здесь гремела.

— Я получил этот титул уже в Сибири, во время этапного путешествия, от благодарных пациентов. На самом деле, я уже говорил вам, я всего лишь студент четвертого курса…

— Говорили вы с Лучезаровым о камере?

— Как, же. С большим удовольствием согласился, чтоб я поселился вместе с вами, Валерьяну же назначил другой номер. «У меня, говорит, общее правило: по возможности дробить на мелкие части все группы, какие только могут замечаться среди арестантов, — татар, скопцов, раскольников…» — «Позвольте, — спрашиваем мы, — да ведь мы не татары и не скопцы?» — «Вас, — отвечает, — я назову группой образованных людей».

Я ввел новых своих товарищей в мою камеру, и арестанты тотчас же, не дожидаясь просьбы, похватали у. них из рук мешки и кинулись очищать на нарах место рядом с моей постелью, а когда узнали, что один только Штейнгарт будет жить здесь, стали выражать сильное огорчение.

— И чего им помешало, варварам, всех троих вместе поселить! Нар, что ль, не хватило? — возмущался приятель мой Чирок. — То-ись во всем вреду одну видят, утеснить везде норовят!

Я порекомендовал Чирка вниманию новичков, как старинного своего сожителя, с которым очень дружен.

— Должно быть, он без вины попал сюда? — спросил Валерьян Башуров. — И по лицу видно сейчас, что честный человек!

— Ну, как вам сказать, — засмеялся я, — арестанты почему-то говорят про его честность: черт его чесал, да и чесалку сломал.

— Вишь ведь какой вредный человек этот Миколаич! — обеими руками заскреб свою голову Чирок. — Как меня перед товарищами своими ремизит! Не верьте ему, не верьте — первый во всей тюрьме волынщик!

— Вы тоже учить нас будете, как Иван Николаевич, — подошел к новичкам, заискивающе улыбаясь, Луньков. — Вы не знаете, у нас тут ведь целое училище основано, господа, и я в нем первый ученик.

Сохатый презрительно фыркнул в своем углу, но промолчал.

— Одна беда, — продолжал Луньков, — Иван Николаевич прилениваться что-то зачали, не кажный вечер нас обучают.

Я рассказал Штейнгарту и Башурову о своей школе; она их живо заинтересовала. А когда я заговорил и о бывших одно время в тюрьме чтениях вслух, арестанты поддерживали меня громким сочувственным ропотом, стали ворчать и ругать Шестиглазого даже те, кто очень мало интересовался, бывало, книжками.

Между тем Чирок вызвался сбегать в кухню заварить для нас чаю. Я дал ему свой котелок, в который засыпал чай, а сам повел товарищей в камеру, назначенную местожительством Башурова. Жившие там арестанты встретили нас с тем же гостеприимством, причем произошел приблизительно такой же обмен мыслей, как и в моей камере. Здесь жил, между прочим, и общий староста Юхорев.{5} Он тотчас же появился возле нас и, развязно и дружественно поздоровавшись за руки с новичками, уселся рядом и вступил в разговор. Представительная наружность Юхорева, открытый, умный вид и гигантский рост произвели, видимо, на них внушительное впечатление, и они долгое время Недоумевали, с кем имеют дело. Человек этот действительно мог производить такое впечатление. Он весь, казалось, состоял из одних мускулов, могучих и крепких, как сталь; большие серые глаза глядели отважно и решительно, и трудно было, вынести их прямой пронзительный взгляд; длинные усы окаймляли энергично очерченные губы. Зато подбородок, круглый и несколько выдающийся, а также и щеки всегда тщательно выбривались с помощью стекла или тайных арестантских бритв. Лоб был замечательно низкий, и в середину его правильным треугольником вдавались жесткие черные волосы. Это придавало смуглому длинному лицу суровый, почти свирепый вид, хотя нимало не уменьшало впечатления большого, неоспоримого ума, видневшегося в каждой черте и в каждом жесте этого сильного человека. Будучи совершенно неграмотным, Юхорев говорил так умно, плавно и даже красиво, пересыпая свою речь массой оригинальных эпитетов и поговорок, что если последние не были чересчур откровенны, то вы могли беседовать с ним битый час и даже не догадаться, что имеете дело с простым, необразованным мужиком, а не с каким-нибудь барином средней руки, земцем, помещиком. Непреклонная воля чуялась во всей этой железной, богатырски скроенной фигуре, в ее порывистых и вместе сдержанных движениях, в быстрой, всегда торопливой, легкой походке. Дорисовывая внешнюю физиономию Юхорева, скажу еще, что я был однажды немало удивлен, увидав в бане его голую спину, покрытую густыми, мохнатыми волосами… «Вот богатая пища для ломброзоических выводов!»{6} — невольно подумал я.

Арестанты поголовно уважали и боялись Юхорева, но отнюдь не потому только, что он был старостой, и я не видал случая, чтобы кто-нибудь серьезно сцепился с ним, вступил по какому-либо поводу в грубую перебранку.

Впрочем, Юхорев и не терпел противоречий. С мелкой шпаной, которой случалось чем-нибудь прогневить его, он расправлялся по-своему: быстро вскакивал с нар и своими жилистыми руками гиганта начинал, не говоря худого слова, мять и тузить (сопротивление было, конечно, немыслимо), так что жертве оставалось одно — обратить ссору в шутку или молить пощады. С «серьезными» арестантами Юхорев держался зато в высшей степени политично и осторожно.

— Ваши вещи, господа, — обратился он к моим товарищам, — отнесены в чихаус. Я сам и положил. Если что нужно достать, мне только шепните. Я ведь часто хожу туда с косноязычным чертом и что угодно сумею взять — не заметит. «Ты сьмотли у меня, Юхолев, не стяни цего». А я, покамест он в одно место глаза таращит, рыжий пентюх, я уж в двадцать сторон успел повернуться. Раз! Раз! — и готово, взял, что мне нужно. В одном из ящичков лежат там у вас, я видел, чернила, перья, почтовая бумага… Только глазом моргните мне!

Мы поблагодарили Юхорева за любезное предложение, но отклонили его.

— С Лучезаровым у меня тоже дружба… Я ведь каждый день ношу ему в контору пробный обед — ну и тут разговоры у нас всякого рода происходят. Наливаю ему, само собой, так, чтобы жиру плавало больше сверху… Вот Иван Николаевич по этому случаю претензию мне раз высказывали: зачем я так делаю? Надо, мол, напротив, самый худший сорт пищи начальству показывать… Но это потому только, господа, что Иван Николаевич — не в обиду ему будь сказано — десять лет проживет в тюрьме и все-таки ничего не поймет в нашей сволочной жизни! Ум их не тем вовсе занят, вот они и думают, что правдой можно всего добиться. А я по опыту знаю, что все заботы начальства о нашем брате — одно только показание вида. Как мы есть для него каторжные, варнаки, так и. будем ими до скончания века! Ведь что ж, пробовал я показывать и настоящую баланду. Затопает ногами, зарычит: «А! ты, значит, вор!» Скажите на милость — вор. Да чтоб ему самому и на том и на этом свете так наживаться от воровства, как я здесь наживаюсь! Небось без штанов ходить будет. Я не спорю — я ворую, но только не у своего брата; довольно с меня и того, что эконом прозевывает, когда к весам с ним хожу. Вот, господа, после такой ерунды я и решил носить Шестиглазому на пробу один только верхний навар. И теперь мы живем друзьями. Жалко, что баня у нас сегодня не топлена, печку поправляют. Ну уж зато в следующую субботу я самолично вас, господа, выпарю, так выпарю, как, пожалуй, сам губернатор не парится… Ха-ха! Баня — это моя, можно сказать, специальность.

— Однако Чирок уж, пожалуй, заварил нам чай, — поднялся я с места, — пойдемте, господа!

Юхорев тоже вежливо встал.

— Значит, мы будем с вами на одних нарах лежать, в товарищах жить, — обратился он к Башурову. — Вот и отлично. Об чае никогда не будете заботиться: у меня тут сто дьяволов найдется к услугам в кухню сбегать. Эй ты, чувырло чухонское! — крикнул он вдруг на арестанта, лежавшего рядом с постелью Валерьяна. — Убирайся-ка отсюда подобру-поздорову, я тут лягу!

— А мне тут разве худо? — пробормотал чувырло. Но Юхорев, как кошка, прыгнул на нары, и не успел арестант опомниться, как уже перелетел вместе со своей подстилкой на другое место, а подстилка Юхорева очутилась рядом с башуровской. Кобылка одобрительно загрохотала; подумав немного, рассмеялся и потерпевший, решив, что благоразумнее всего отнестись шутливо к своему невольному salto mortale…[1]

Рассмеялись и мы, выходя вон из камеры.

— Что это за личность? — спросил меня Штейнгарт.

— Общетюремный староста, второй здесь царек после Лучезарова.

— Оно и видно. Но разве староста пользуется такой властью?

— Не всякий, конечно, но этот, как сами видите, не из дюжины.

— Он кажется мне очень симпатичным. А вам? — спросил Башуров.

— Ничего себе… Впрочем, я очень мало его знаю, не приходилось жить в одной камере.

Чирок уже оборудовал свое дело, и котелок о чаем, приправленным, как оказалось, невесть откуда взявшимся молоком, стоял на нарах, укутанный со всех сторон халатом.

— Чтоб не стыл, — сказал Кузьма, осклабясь и услужливо раскутывая чай.

— Ну, значит, пируем, господа! — пригласил я гостей. Но только что началось пиршество, как дверь шумно растворилась, и в камеру вошел, в шапке набекрень и в франтовато накинутом на. плечи халате, улыбаясь во всю рожу и как-то уморительно выкидывая в стороны колени, тюремный скоморох и дурачок Карпушка Липатов. Рыжие, как морковь, волосы, такая же рыжая бороденка, выходившая из-под шеи и оставлявшая голым подбородок, некрасивое веснушчатое лицо с небольшим вздернутым носом и плутоватыми серыми глазами, потешные ужимки и чисто канканные телодвижения — все было в Карпушке своеобразно и в высшей степени забавно. Одни из арестантов считали его прямо сумасшедшим, другие, напротив, хитрым пройдохой, находившим выгодной роль дурачка. Трудно было решить этот вопрос, тем более что Липатов вовсе не стремился к тому, к чему стремились обыкновенные тюремные симулянты, то есть к освобождению от работ и к помещению в больнице. Иногда, попав туда, он начинал очень скоро рваться обратно в тюрьму, а на работе был скорее излишне трудолюбив, чем ленив и хитер.

— Здравствуйте, господа поштенные, — начал Карпушка, присаживаясь с нами рядом, — не примете ль и меня в вашу хеврю? Я ведь тоже дворяньская кровь, потому — хоть мать у меня и мещанка, а отец-то был чиновник.

— А как же вы говорили, Липатов, что отца и не видали никогда, что вы — незаконный?

— Я и теперь не говорю, что я законный, а все ж хоть и не с того боку, а кровь-то дворяньская свое обозначает. Верно я говорю! У меня ведь и обличье-то настоящее дворяньское… Нешто можно меня сравнить вон с его аль с его харей? — кивнул Карпушка в сторону арестантов. Последние захохотали.

— А я ведь по делу пришел-то к вам, господа. Который тут из вас, говорят, дохтур есть?

— Ну, положим, я, — отозвался Штейнгарт.

— А позвольте узнать, как величать вас?

— Дмитрий Петрович.

— Так вот с тобой, Митрий Петрович, мне нужно с руки на руку поговорить.

Карпушка при этом многозначительно подмигнул.

— В чем же дело? Или вы стесняетесь посторонних?

— Нет, мне чего стесняться! Я нигде не обробею! Я и самому Шестиглазому на каждой поверке все свои мысли выражаю. Вот жду еще не дождусь окружного дохтура, с ним тоже хотелось бы словечком-другим перекинуться.

— У вас болит что-нибудь?

— У меня внутри настоящая-то боль сидит. Видите ли, Митрий Петрович, я так полагаю, у меня косточки одной в спине нет. А фершал здешний, Землянский,{7} говорит: «Врешь, собачий сын, у тебя есть косточка». А какое там есть, когда я хорошо знаю, что нет.

— Знаете что, Липатов, — предложил я, — вы в другое время когда-нибудь посоветуетесь с Дмитрием Петровичем: тогда он хорошенько осмотрит вас. А теперь он, видите, с дороги, дайте ему покой. Мы и сами-то не успели еще поговорить как следует.

— И в сам-деле, пошел вон, Карпушка! — закричали на него арестанты. — Чего ты дурочку-то из себя оказываешь? Проваливай восвояси!

Карпушка равнодушно плюнул в сторону и продолжал сидеть.

— Хитрые вы, Иван Миколаич, спулить от себя Карпушку хотите. Вам-то — поговорить меж собой, в хевре своей чайку напиться, а у меня, можно сказать, о жизни аль смерти дело идет. Говорю, косточки у меня в спине нет! Я сказываю фершалу: давай ты мне настоящей ханании, такой, чтобы она, значит, болезнь из костей вон выгоняла. А он, цыганская его морда, калидатом да калидатом все меня пичкает! А калидат — я знаю, что такое. Он ведь болезнь в нутро, в кости вгоняет…

— Это что же такое за калидат и какой-такой ханании ему нужно? — в недоумении обратился ко мне Штейнгарт.

Мне уже достаточно известен был Карпушкин словарь, и я объяснил, что хананией он называет, по-видимому, хину и вообще всякое лекарство, а калидатом — кали-йодат.

Штейнгарт и Башуров громко засмеялись, их поддержал и сам Карпушка.

— В том-то и дело… Вот сейчас видно, что дохтур настоящий — все понимают. Я уж знаю, что они мне настоящей ханании пропишут. Сейчас замечаешь хорошего человека, не то что Иван-Николаевич; проваливай, мод, Карпушка Липатов! Ты к моей хевре не подходишь… А почему я не подхожу? У меня тоже дворяньская ведь кровь. Вот дали бы вы мне, господа, чайку дворяньского испить. Байховый чай — он, знаете, хорошо тоже по жилам расходится, особливо ежели с молоком. Лучше всякой ханании.

Дали Карпушке чашку чаю. Своей беседы нам так и не удалось вести: скоро послышался свисток дежурного и его же взволнованный крик по коридору:

— Вылазь на поверку! Скорей на поверку! Сам начальник будет!

Лучезаров давно уже не появлялся на поверках собственной персоной, и сегодня готовилась, очевидно по случаю прибытия новичков, — торжественная церемония.

— Любезен-то он любезен был с вами, а попугать все-таки хочет, — заметил я товарищам, выходя с ними на двор тюрьмы, и поспешил предупредить относительно того, что следовало делать во время поверки.

С Башуровым мы тут же простились, думая, что до утра уже не увидимся больше. Он направился к своей камере, которая «строилась» в другом конце длинной арестантской шеренги. Там Юхорев тотчас же принял его под свое покровительство, поставив за своей могучей спиной. Повел и я Штейнгарта на то место, где шевелились наши сокамерники. Всегдашняя моя пара — Чирок уже стоял в переднем ряду, поджидая меня и энергичной бранью прогоняя всякого, кто по забывчивости пытался занять позади его мое место. Впереди Штейнгарта, стоявшего рядом со мною, вытянулся гигант Петин.

Надзиратель беспокойно метался перед строем арестантов, делая им предварительный счет. И только теперь ударил звонок на поверку; но и после звонка мы мерзли еще около пяти минут, а Шестиглазый все не показывался.

— Выстойку нам, как хорошим жеребцам, делает, — острили неунывающие арестанты.

Наконец за решетчатыми воротами произошло движение, и на глазах у всех появилась величавая фигура в большой мохнатой папахе и широко развевающейся шинели. Мы трое уже стояли давно без шапок. Распахнулись широко ворота. Точно проглотивший аршин, надзиратель проревел неестественно зычным голосом слова команды:

— Смир-р-на! Шапки дол-лой!

Сотня голов моментально с шумом обнажилась. — Шапки надеть! — торопливо, почти не дав кончиться надзирательскому крику, произнес Лучезаров.

— Продолжает быть любезным, — шепнул я Штейнгарту и с любопытством посмотрел на товарища. Я заметил, как лицо его потемнело и то и дело поддергивалось нервными судорогами… Лучезаровская любезность, очевидно, мало утешала его. Дальнейшая часть поверки прошла с обычной помпой по раз установленной форме и, к счастью, без всяких неприятных инцидентов. Наряда на работы не читалось, так как день был субботний.

— По камерам шагом мар-рш! — прогремела заключительная команда, и ровным ритмическим шагом попарно арестанты двинулись к тюрьме. Штейнгарт шел впереди меня, бледный и сумрачный, понуря голову. В коридоре к нам подбежал Валерьян Башуров.

— Это ужасно, господа! Какое унижение! — прошептал он, конвульсивно стискивая себе пальцы рук. Юношески розовое лицо его от волнения еще более разрумянилось. Штейнгарт упрямо молчал.

— А разве вы лучшего вдали, господа? — сказал я успокоительным тоном. — Глядите на эти вещи философски. Если можно, запаситесь даже юмором…

Мы еще раз пожали друг другу руки и расстались. В камере между тем арестанты опять выстроились в шеренги. Мы с Штейнгартом, как и прежде, встали позади Чирка и Сохатого, возле своих нар.

Дверь быстро распахнулась, человек пять надзирателей влетели как ураган, и один из них прокричал обычное:

— Смир-р-на!

Внушительно замедленными шагами вошел Лучезаров, окидывая пытливым взглядом лица арестантов и, видимо, кого-то отыскивая. Упитанное, румяное лицо его, по обыкновению, чуть-чуть улыбалось иронически; в бравом штабс-капитане не произошло вообще никакой перемены с тех пор, как читатель видел его в последний раз, за исключением одного только: он носил уже полные капитанские погоны, и это обстоятельство, конечно, придало ему еще больше внушительности и величавости.

Наконец он увидал Штейнгарта и, приблизившись, молча подал ему письмо, которое вынул из бокового кармана. Затем круто повернулся к надзирателям и произнес сердито:

— Вы слышите запах? Есть тут запах?

— Не можем знать, господин начальник, — подобострастно ответил кто-то в нерешительности.

— Как не можете знать? Носа надо не иметь, чтобы не слышать! Гадкий, отвратительный запах!

— Да, оно точно, чижоловатый воздух, господин начальник, — согласился тот же надзиратель.

Тяжелый запах в нашей камере за последнее время сделался почему-то предметом постоянных наблюдений и раздражения бравого начальника. Он слышал его даже в такие дни, когда у нас подолгу стояла открытой форточка и когда атмосфера других камер, наверное, была вдвое удушливее, и ни за что ни про что распекал и надзирателей и несчастного старосту. Точно так же и теперь он бросился за перегородку, где помещались камерные параши. За ним последовала и вся свита.

— Откройте! — услышали мы оттуда повелительный голос начальника. — Понюхайте!.. Нет, вы понюхайте хорошенько!

Слышно было, как надзиратели один за другим подходили и нюхали. Кобылка, тихонько смеясь, переглядывалась.

— Вот что! — заговорил Лучезаров, появляясь опять в камере. — Староста и парашники плохо знают свои обязанности. Мало чистоты и порядка! Смотрите, я строго буду взыскивать.

И быстрыми шагами почти выбежал в коридор; со стуком и грохотом проследовала за ним свита, дверь захлопнулась, и замок щелкнул. Арестанты зашумели, засмеялись и принялись за свои обычные беседы и занятия.

Штейнгарт, склонившись над столом, читал при тусклом свете лампы полученное письмо, и мрачное лицо его с густыми нахмуренными бровями напоминало мне первый момент нашей встречи. Сердце мое болезненно сжалось… Я чувствовал себя опять одиноким, ревниво размышляя о том, что у этого человека есть и всегда будет свой особый мир, в который я никогда не проникну и в котором он будет страдать и радоваться один, замкнуто и молчаливо. Я лег в свой угол, предаваясь этим грустным думам; а товарищ долго еще сидел над письмом, чтение которого, по-видимому, давно было окончено. Затем, поднявшись, он стал ходить в глубокой задумчивости взад и вперед по камере. Луньков и Сохатый, разложив свои тетради, сидели за столом и переругивались.

III. Рассказ Штейнгарта

Было уже совсем поздно. Арестанты, не исключая и учеников, давно исправно храпели, когда Штейнгарт, взобравшись на нары, начал устраивать свою постель рядом с моею.

— Вы еще не спите, Иван Николаевич? Знаете, от кого я письмо сегодня получил? — неожиданно вполголоса заговорил он, заметив, что я не сплю; и, взглянув ему в лицо, я радостно вздрогнул: опять оно было светлое, доброе, и темные глаза сияли из-под разглаженных бровей как две звезды, обливая меня теплыми, ласковыми лучами.

Я, конечно, не знал, от кого было письмо. От матери? Сестры?

— Нет, от невесты, — сказал Штейнгарт грустным, растроганным голосом. — Вот уж никак не надеялся! Сегодня во время приемки Лучезаров прямо заявил, что будет выдавать письма только от ближайших и несомненных родственников, все же остальные сохранит у себя вплоть до нашего выхода на поселение. Это, мол, закон, нарушить который невозможно. И вдруг — приносит вечером это самое письмо… Признаюсь, Иван Николаевич, за этот великодушный поступок я многое готов простить Лучезарову и с очень многим в его режиме примириться!

— Да, я видел, какое впечатление произвела на вас поверка.

— Ужасное! Но… знаете ли, о чем просит меня невеста? Впрочем, мне уж хочется все рассказать вам, всю нашу грустную повесть. Конечно, это личные муки и радости, и вам они покажутся, быть может, неинтересными…

— Что вы, Дмитрий Петрович! Я боюсь только, что не заслужил еще подобного доверия с вашей стороны.

— Нет, я чувствую, вам можно довериться… Все, от сердца сказанное, вы сердцем же и примете. Для меня же… Я так устал про себя таить свои думы и муки!

— А Валерьян Михайлович? Разве с ним вы не дружны?

— Видите ли… Я очень люблю Валерьяна, но мы с ним не друзья. Он слишком еще юн, и в нем есть черты, которые не располагают к излияниям. Ну, словом, вы сами потом узнаете. Во всяком случае, моя интимная жизнь ему известна лишь в самых общих чертах. Прежде всего, знаете ли вы, что я еврей?

— Вы еврей? Никогда бы этого не подумал! Да и ваше имя…

— Ну, имя-то ничего не значит. По-настоящему я вовсе не Дмитрий, а Мордух, и не Петрович, а Пейсехович, но ведь это так дико звучит по-русски… Однако, скажите откровенно, Иван Николаевич, в вас ничего нет юдофобского?

Я засмеялся.

— К счастью, нет. Могу сказать это положа руку на сердце. Я родился и вырос в северной глуши, где и евреев-то почти нет. Поэтому, когда я поступил в Петербургский университет, то каждого черного хохла, говорившего «хадость» вместо «гадость» — принимал долгое время за еврея. И после того у меня было несколько лучших товарищей и друзей из евреев.

— Очень рад. Вы снимаете с моего сердца тяжелый камень. Поверите ли, Иван Николаевич, какие подлые вещи творятся теперь на Руси! Образованные, интеллигентные, по-видимому, люди не стесняются громко и открыто произносить слово «жид» и высказывать презрение и ненависть к евреям. Тем больнее все это видеть и слышать человеку, который, будучи, как я сам, евреем, в сущности ничем, кроме происхождения, не связан с родным племенем. Но когда со всех сторон летят в этот несчастный народ плевки и каменья, то можно ли спрашивать, что я должен чувствовать и кого любить?.. Да, этот проклятый еврейский вопрос был проклятием и моей личной жизни!.. Вы слушаете меня?

— Я весь внимание.

— Итак, расскажу вам свою историю.{8} Я был еще студентом второго курса, когда познакомился с теперешней моей невестой. Мне было двадцать три, Елене двадцать лет. Оба мы проникнуты были тем «святым недовольством», о котором говорит Некрасов, — одинаково восторженны, наивны, молоды душой… Этим все сказано — и как и на какой почве создался наш роман. Помните ли вы весенние петербургские ночи, эти чудные белые ночи с их фантастическим колоритом и болезненной грустью, точно разлитой кругом в воздухе? Помните ночные катанья в лодках по Неве и по взморью в компании других таких же восторженных мечтателей? Или — зимние студенческие вечеринки с шумной пляской и отважными песнями? Впрочем, я лично с наибольшей любовью вспоминаю теперь другую картину. Мне рисуется комнатка Елены на Песках, маленькая, уютная комнатка… На столе давно потух самовар, а мы до полночи сидим при свете лампы и ведем бесконечную беседу, О любви? О нет, реже всего и меньше всего о любви! Всё важные и серьезные материи: мы перестраиваем жизнь человечества, решаем судьбы мира, собираемся идти на великий подвиг служения народу… Случалось, Елена вспоминала наконец, что ей нужно учить лекции, что и мне самому не мешало бы подумать о том же; тогда она принималась гнать меня домой. Мы начинали прощаться, но, прощаясь и держась уже за руки, опять увлекались надолго то серьезной беседой, то чисто ребяческой болтовней. Я стоял все время у порога комнаты, совсем уже одетый, и мы никак не могли расстаться, десять раз подавая друг другу руки и десять раз возобновляя беседу. Обо всем мы тогда поговорили, обо всем передумали, одно только позабыли, что я — еврей, а она — православная… Все в наших отношениях представлялось нам так просто и ясно: мы полюбили друг друга и, значит, всю жизнь будем идти рядом, рука об руку, «без размышлений, без борьбы, без думы роковой»…{9} Мысль о законных узах не являлась нам по той лишь причине, что сердца наши, бившиеся в унисон, парили в то время чересчур высоко для забот об эгоистическом личном счастье; а может быть, мы и отгоняли бессознательно неприятный вопрос… Елене казалось своего рода кощунством перемена веры не по убеждению, хотя бы и ради любви; меня страшила, кроме того, необходимость нанести жестокий удар старухе матери, безумно меня любившей, но преданной староеврейским заветам и преданиям. А жизнь между тем не медлила и разрешила вопрос по-своему. Когда меня в одно прекрасное утро арестовали и посадили в крепость, Елена не только не была допущена ко мне на свидание, но и сама арестована и выслана на родину. Переписки нам также не разрешили… Я приходил в ярость, безумствовал, не зная — что с Еленой, жива ли она, свободна ли. Вы знаете, конечно, это чувство, когда готов бываешь разбить череп о холодные, каменные стены!..

Но, Иван Николаевич, человек — безгранично терпеливое, возмутительно выносливое животное, и я тоже все вынес, ни с ума не сошел, ни головы себе не разбил, остался жив и здоров. А между тем целых два года прошло. Наконец меня осудили в каторгу и перед отправкой в Сибирь перевели в Дом предварительного заключения. После абсолютного одиночества крепости мне показалось, что я попал в шумный водоворот жизни: по коридору то и дело слышались шаги, голоса, живые голоса живых людей; по всем направлениям стен, точно неугомонные дятлы, перестукивались заключенные… Ну, да ведь вы сами знаете — нечего об этом рассказывать. Но, признаюсь, долгое время меня страшно раздражал этот шум, и я с искренним сожалением вспоминал о своем прежнем тихом гробе. С переводом в предварилку, я мог бы, конечно, немедленно написать Елене — и я знал это, — но писать и не думал. Я давно почему-то решил, что она разлюбила меня и, наверное, вышла уже замуж. Вначале, когда мне приходили в голову такие мысли, мной овладевало бешенство, я ревновал, плакал, грозил; но с течением времени примирился с «неизбежным законом женской природы», как с горечью называл это. «Вот мужчина, — думалось мне, — другое дело! Если бы и двадцать лет пришлось мне ждать, я нашел бы в себе достаточно любви и силы, прождал бы!»{10} И вот однажды дверь камеры растворяется, надзиратель подает мне депешу. Не веря глазам, читаю: «Телеграфируй Томск смотрителю тюрьмы, скоро ли будешь выслан. Останусь ждать. Люблю, помню. Твоя Елена». Телеграмма была из Тюмени.


От радости я чуть не лишился чувств… Ледяная кора прорвалась, и спавший под ней мертвец ожил. Весна, весна! Воскресение!.. В тот же день я послал ответ, в котором, к сожалению, не мог точно указать время своей отправки.

В первую минуту я не огорчился даже тем, что и Елена высылается в Сибирь, что и она лишена свободы. Я не забыт, я любим! Мы опять увидимся — а вчера еще свидание казалось возможным лишь за могилой! Бесконечное число раз перечитывал я телеграмму и, забывая, что почерк чужой, целовал дорогие строки… Так в блаженном чаду провел я несколько дней… Добрая! Верная! Как мелок и пошл казался я сам себе с своими недавними упреками и подозрениями! Теперь я боялся лишь одного: что, если телеграмма моя опоздает и уже не застанет Елены в Томске? Мне представлялись тысячи случайностей, которые могли расстроить наше свидание и снова сделать его несбыточной грезой…

Высылка моя состоялась лишь две недели спустя, в конце июля, и только в половине августа баржа наша подплыла наконец к таинственному Томску. Рассказать, как волновался я в то памятное утро, я не в силах. Для меня совершенно не существовало тех обычных тревог, какими мучились товарищи: как будут встречены они новым начальством, какого рода обыск предстоит и пр. Я весь ушел в одну мысль: здесь ли Елена? Как-то встретимся мы после двухлетней разлуки? Не дожидаясь, пока партию пустят во двор тюрьмы, я бросился к вышедшему смотрителю. Угрюмый, неприветливый старик с видимой неохотой сказал мне, что Елены в тюрьме нет, — телеграмма моя была получена ею своевременно, но никакого вопроса об оставлении в тюрьме она не поднимала.

«Она здорова?»

«Вполне… Очень даже веселая барышня!»

Пришибленный, пристыженный, отошел я от смотрителя, и мне почудилось, что он насмешливо и как бы с соболезнованием посмотрел мне вслед… Старые демоны проснулись в душе: значит, я забыт, я забыт! И так скоро!..

Между тем рассказы о веселой барышне-арестантке встречали меня в тюрьме на каждом шагу.

«Ну и безунывная же… Прямо душа-человек! — отзывались о ней с теплым сочувствием старые, видавшие виды бродяги. — Всякого-то она приветит, приласкает, со всяким пошутит, посмеется».

Это был знакомый облик, поражавший меня еще на воле: даже в минуты уныния, среди чужих, Елена умела казаться бодрой, беспечной, и серебряный смех ее звучал так громко и часто, что никому и в голову не пришло бы в это время подумать, что она страдает. Своеобразный, знакомый облик! Но теперь я забыл все это и твердил одно: «Весела, шутит, смеется, когда…»

С Томска, как вы помните, начинается уже настоящий этапный путь, пеший вояж… И вот не прошли мы и нескольких шагов первого же станка, как из кучки товарищей, шедших впереди меня и мирно беседовавших с провожавшим партию офицером, долетела до моего слуха фамилия Елены. Я вздрогнул и прислушался к разговору, в который до тех пор не вникал.

«Я вам говорю, господа, что с этим народом нужно ухо востро держать. Чуть зазевайся только, сейчас «секим башка!» — и пошли в ход ножи. Ведь посмотрите вот, как пострадала ни в чем не повинная, прекрасная девушка!» — так ораторствовал толстенький офицерик с добродушным открытым лицом и уже седенькой бородкой.

В мгновение ока я был подле него.

«Что с ней случилось, капитан, бога ради, что такое?»

Я видел, как мои товарищи усиленно моргали офицеру глазами, кашляли, но он ничего этого не замечал и с большой любезностью согласился повторить мне свой рассказ.

«Да разве вы не слышали об истории, которая произошла в Халдеевском этапе? Это второй отсюда этап».

«Ничего не слышал».

«Черкесы взбунтовались в партии и давай полосовать русских ножами. А один железными наручнями как ударил Елену Н. по голове так, говорят, полчерепа и отхватил!»

Весь мир завертелся в моих глазах, и я как сноп повалился на землю. Когда я очнулся, товарищи и сам простодушный капитан, уже знавший о том, что он рассказывал мне о моей невесте, стали меня успокаивать, утешать.

«Да вы же не дослушали меня, — смущенно объяснял маленький капитан, — я не сказал ведь, что она умерла… Да и насчет полчерепа я это так, для картинности больше, так сказать, выразился… Ну какие там полчерепа! Кожу только оцарапал немного. Уверяю вас, что она жива и здорова».

Но успокоить меня, разумеется, было не так-то легко, тем более что кобылка, до которой также дошел слух о бунте черкесов, рассказывала историю совсем иначе: черкесы будто бы ворвались ночью в камеру женщин, и последние спасены были только подоспевшим конвоем, убившим нескольких азиатов на месте; в свалке была будто бы ранена и одна женщина…

Понятно, что подобная версия могла лишь еще больше встревожить и напугать меня. Во сне и наяву грезилась мне Елена, бледная, истекающая кровью, и минуты казались нескончаемыми часами…

Только прибыв через двое суток на Халдеевский этап, я мог сам убедиться в преувеличенности своих тревог и опасений. Напугавший меня добродушный капитан немедленно привел начальника халдеевской команды, и тот лично заверил меня, что невеста моя жива и вполне здорова. Дело было так. Один из черкесов повздорил с русским арестантом и так сильно пырнул его ножом в живот, что несколько дней спустя тот умер, но зато и сам черкес был ранен в голову. Елена пошла перевязывать раненых, и в это-то время разъяренный горец, подняв обе руки, закованные в наручни, хотел ударить ими по голове стоявшую поблизости подругу Елены. Последняя еле успела подставить под удар свою руку. Рана причиняла сильную боль, но опасности не представляла, и Елена уехала с партией дальше.

Этот рассказ подтвердили и солдаты халдеевской команды и старик каморщик; сомневаться в его верности было невозможно.

«И ведь какая веселая барышня, — неизбежно прибавляли все рассказчики, — еще смеется после того! Ей говорят: «Не подходите вперед на сто шагов к этому зверью». А она: «Не беда, говорит, видно, очень уж его раздражили, беднягу. На его месте, может быть, и вы бы хватили первого встречного». И что же вы думаете? Нарочно ходила после того к дверям секретной, куда засадили черкеса, и спрашивает его: «За что ты ударил меня? Я тебе же рану хотела перевязать». Ну, он — зверь, так зверь и есть: глядит исподлобья, ровно съесть хочет… «Бедные» они! Вздернуть бы их всех на первой осине — и вся недолга!..»

А напугавший меня старичок капитан, весело потирая руки, все говорил мне.

«Ну вот видите… А то полчерепа! Эка, батенька, влюбленное-то воображение что нарисует! Хе-хе-хе… уж извините меня за откровенность».

Он, очевидно, и забыл уже, что нарисовало это не мое, а его собственное воображение.

Только в Ачинске получил я впервые известие от самой Елены, телеграмму из Красноярска: «Здорова, жду». Это были для меня дни, полные какого-то блаженного опьянения. Последние станки, несмотря на тяжелые кандалы и непривычку к ходьбе, я почти не присаживался на подводу и шел, не чувствуя утомления, по двадцати верст пешком; если же и садился, бывало, отдохнуть, то немедленно вскакивал на ноги: мне все казалось, что подводы двигаются слишком медленно, и я спешил туда, где впереди партии шли лучшие из каторжных ходоков.

В Красноярск мы прибыли в яркий солнечный день. Как сквозь туман, помню прощание с товарищами предшествующей партии, стоявшими у ворот тюрьмы и в этот поздний час только что собиравшимися выступить в дальнейший путь. Почти каждый из них, улыбаясь, пожимал мне руку и поздравлял с тем, что сейчас я увижусь наконец с Еленой. А я дрожал как в лихорадке и лишь машинально отвечал на все предлагаемые вопросы. Решительно не понимаю, как это случилось, что я очутился во дворе тюрьмы, когда остальная партия оставалась еще за воротами; я взбежал на указанное мне кем-то тюремное крыльцо, спотыкаясь и путаясь в гремящих кандалах, и тут же, в дверях, столкнулся с бледной, худенькой девушкой, принявшей меня в объятия… Когда я очнулся, мы сидели уже в маленькой каморке, в которой жила Елена, и беседовали. Впрочем, эта первая беседа после трех лет разлуки скорее походила на бессвязный ребяческий лепет… Помню, я долго стеснялся снять свою арестантскую шапку и показать Елене бритую голову…

Кажется, Данте сказал, что всего тяжелее в минуты горя вспоминать дни блаженства? Вот и мне теперь мучительно больно. Буду поэтому краток. Мы все время думали, что стоит мне немедленно креститься, и нам позволят обвенчаться и мы уже не расстанемся больше… И как же мы были поражены, когда узнали, что каторжным позволяют жениться лишь по окончании какого-то там испытуемого и исправляющего срока, и что для меня этот срок — семь лет! Иркутск был конечным пунктом, до которого нам предстояло идти в одной партии, и новая разлука наша, разлука на целых семь лет, отсрочивалась всего на два месяца… Блаженные и вместе страшные это были месяцы, когда мы непрерывно чувствовали висящий над головами дамоклов меч. В Иркутске мы, по обычаю, посажены были в различные отделения — я в мужское, Елена в женское, которое было где-то на другом дворе. Видеться нам удавалось только во время прогулок по тюремному садику. Все говорило о близкой разлуке, все наводило на мрачные размышления и предчувствия. И разлука подошла совершенно неожиданно. Раз вечером, в половине декабря, к воротам тюрьмы подкатила тройка, и меня пригласили в тюремную кузницу для заковки в кандалы (перед тем врач распорядился временно расковать меня). Многого стоило мне уломать смотрителя привести туда же Елену, чтобы мы могли проститься, и в то время как я сидел на полу кузницы, а кузнец возился около меня с молотком, заклепывая наглухо кандалы, я услышал знакомые торопливые шаги… Мы словно поменялись в этот вечер ролями: прежде я все время был уныл и мрачен, Елена же — бодра и весела на вид; ее вечный серебристый смех и кажущаяся беззаботность насчет будущего порой даже раздражали меня… Теперь, в виду так неожиданно нагрянувшей и ничем уже неотвратимой беды, я, напротив, чувствовал себя сильным, смелым, я говорил слова утешения и надежды, а в ее затуманенных, потемневших глазах дрожали все время крупные, светлые слезы… До тех пор я ни разу в жизни не видел ее плачущей… Из кузницы она пошла провожать меня и за ворота тюрьмы — смотритель не счел почему-то нужным протестовать. Никогда не забуду того морозного, торжественно-тихого вечера; звезд на темном небе горело видимо-невидимо… Когда я сел наконец в повозку рядом с двумя усатыми конвоирами, продрогшая тройка почти сразу дернула и сумасшедшим галопом помчалась в снежную даль. Обернувшись я долго кричал что-то Елене, не помню что: мне все казалось, что между нами осталось что-то недосказанное, невыясненное и в то же время необыкновенно важное… Должно быть, я кричал какие-нибудь пустяки! Долго еще казалось мне, что я различал в сумраке звездной ночи, как возле белой тюремной стены у фонаря стояла знакомая, грустно поникшая фигура…{11}

Штейнгарт замолчал, и я чувствовал, что вот-вот он не выдержит и разразится рыданиями. У меня самого не отыскивалось утешающих слов. Я спросил только:

— Вы знали, разлучаясь, что вам не позволят вести официальную переписку?

— Да, конечно, знали, хотя на всякий случай (он, как видите, и представился) Елена обещала изредка писать. Вообще же мы условились переписываться через одну из моих теток, женщину образованную и давно посвященную в наши отношения. Живет она в Минске. Итак, подумайте, Иван Николаевич, через сколько времени я буду получать известия об Елене, а она обо мне? Не раньше как в пять месяцев письмо совершит это кругосветное путешествие!{12} Да, Лучезарову за передачу этого письма я ужасно благодарен; должно быть, и его оно тронуло… А я, Иван Николаевич, чувствую, что все во мне переменилось… Елена требует во имя нашей любви, чтоб я вытерпел здесь все, что только не затронет моего человеческого достоинства, — и я исполню ее желание.

— Так вот в чем секрет, что Лучезаров передал вам это письмо! — неосторожно вырвалось у меня.

Штейнгарт задумался.

— Пожалуй, вы правы… Ну да все равно! Я буду терпеть все, что только не затронет нашего человеческого достоинства. Ведь вы же терпели? Они терпят!

— Ну, о них мы еще успеем поговорить, теперь не время… да и не место, — прибавил, я по-французски, — вон Луньков, кажется не спит.

Мы еще поболтали некоторое время. Штейнгарт выразил вслух удивление тому, что так разоткровенничался со мной.

— А разве вы жалеете?

— О нет! Нисколько!

Он горячо пожал мою руку.

— Я чувствовал, — сказал он задушевно, — мертвец над мертвецом не станет смеяться… Знаете ли, Иван Николаевич, мне все время так и кажется, что это-то и есть так называемый «тот свет» — мир, в котором мы живем теперь с вами. И я рассказывал вам сегодня о своей земной жизни, далекой и навек уже невозвратной!

После этого мы замолчали и решили попытаться заснуть.

Но сон долго еще не шел. Выслушанный рассказ пробудил в душе столько давно уснувшего, позабытого… Глубокая, жгучая тоска охватила меня… Штейнгарт также до поздней ночи ворочался с бока на бок на своей жесткой постели.

IV. По-новому

Свисток надзирателя прервал мой сон на самом интересном месте. Мне снилось, что я еще гимназист, юноша лет четырнадцати, что в шумном классе я сижу одинокий и нелюбимый товарищами. Все глядят на меня с насмешкой и явным пренебрежением, хотя причина этой насмешливости ускользает от моего сознания. Мне горько, мне бесконечно обидно несправедливое отношение ко мне товарищей, но я бы всем пренебрег, все бы вынес, если бы заодно с ними не был и тот, в кого я влюблен со всем пылом первой юности, кого считаю недосягаемым для себя образцом, идеалом ума, геройства и талантливости. Кто, собственно, этот любимый товарищ, я не могу дать себе ясного отчета: в его лице есть и черты дав» о мной забытые, черты какого-то действительно существовавшего у меня гимназического друга, и черты совсем новые, мучительно мне знакомые. Вот профиль строгого бледного лица с насупленными черными бровями… Ах, почему он не хочет глядеть на меня, зачем отворачивается? Неужели и он так же ошибочно понимает меня, как все, не знает того, что я один разгадал его душу, один могу искренно и пламенно любить ее. Под влиянием моего пристального влюбленного взгляда юноша вдруг поворачивается в мою сторону… Я жду встретить сердитые темные глаза, прочесть гнев на этом строгом лице, и вместо того — боже! Передо мной лицо, все залитое слезами… Добрые, любящие глаза глядят с трогательной мольбой, дрожащие руки протягиваются ко мне.

— Дмитрий! — вскрикиваю я, бросаясь в его объятия и сразу вспоминаю имя.

Но он уклоняется, он прикладывает палец к губам, умоляя о молчании… Нам обоим грозит страшная опасность. Один звук может погубить нас обоих… И я сразу вспоминаю, что мы в каторжной тюрьме, оба несчастные, всеми покинутые… Кругом ночной мрак и какая-то высокая каменная стена, за которой живет Елена и откуда мы должны похитить ее, чтобы вместе бежать… Мы тихо крадемся, держась за руки и ежеминутно вздрагивая… И вдруг — яростный смех раздается сзади, стук ключей, бряцанье ружей… Все погибло! Мы открыты, узнаны и некуда деться! Я узнаю сердитые голоса Лучезарова, надзирателей, Юхорева…

— В карцер отвести их! Наручни подать! В ужасе я просыпаюсь.

— Вставай на поверку, вставай!

Со свистом проходит по коридору надзиратель… Я схватываюсь за голову, силясь что-то вспомнить — не то очень дурное, не то очень хорошее.

— Да, я ведь не одинок больше среди этого ужаса. Со мной товарищи…

О, как я счастлив! Какая бодрящая сила разливается внезапно по всем, жилам! Прочь сомнение и отчаяние! Теперь есть цель в жизни — облегчить страдания дорогих людей, только что начинающих тяжелое каторжное поприще, людей непривычных, слабых, не закаленных в испытаниях…

— Дмитрий Петрович! — окликаю я Штейнгарта. — Вы тоже уже проснулись?

Штейнгарт сидит на своей постели и нервно, поспешно одевается. Но ответить он не торопится и не то сердито, не то сконфуженно отворачивается в сторону.

— Куда вы так спешите?

— А как же… сейчас поверка?

— Утром поверка делается в коридоре. Это облегчение давно уже завоевано… После свистка двери камер отворят только через двадцать минут. Тогда и успеем накинуть халаты: а затем, в виду того, что сегодня нерабочий день, можно будет и еще часика полтора соснуть. Ну, как вы провели ночь? Что во сне видели?

— Спал плоховато и всевозможную чепуху видел. Лучезаров будто бы учитель латинского языка в нашей гимназии и поставил мне единицу!

— Да, он теперь частенько будет вам сниться. После поверки мы, однако, не уснули больше и, повалявшись немного в постелях, отправились в камеру Башурова проведать, как он жив и здоров. Мы столкнулись с ним в коридоре — он, в свою очередь, шел навестить нас. Прогуливаясь втроем по коридору, мы стали делиться ночными впечатлениями.

Башуров жаловался на убийственную атмосферу них камере, на процедуру поверок, на общую тягостность тюремного режима, но зато был в большом восторге от арестантов, от состава своей камеры.

— Я представлял их себе гораздо хуже, судя по дорожным впечатлениям, — говорил он. — Но там, в пути, условия жизни до того ненормальны, что, собственно, и спрашивать многого с людей нельзя. Все там чужды друг другу, сегодня идут вместе, а завтра пойдут розно; трудно даже характер человека настоящим образом вызнать. А здесь другое дело. Люди живут вместе годами и невольно сдружаются.

— Ну, особенной дружбы вы и здесь, пожалуй, не увидите, — заметил я расхолаживающим тоном. — А кто же больше всего понравился вам из сожителей?

— Прежде всего, как юмористический элемент, Карпушка Липатов.

— Советую только не поощрять особенно его болтовни, а то он сядет вам на шею и вы потом от него не отвяжетесь.

— Ах, какой же вы, право, Иван Николаевич… суровый человек! Я уж и вчера заметил, что вы с ним чересчур строги. Он милый, этот Карпушка… Представь, Дмитрий, из-за чего он вчера со всей камерой поссорился. Я просил отворить форточку, и староста отворил, я он встал посередине камеры в позу и протестует: «Это вы все, мужичий род, в конюшнях воспитывались, так нам и нужен чистый воздух, а во мне дворяньская кровь течет, мне чистого воздуха не надо». И так потешно выговаривает он эти слова: «дворяньский», «Двиньск» (место его родины) и пр. Смеху сколько было над ним! В конце концов стал просить у меня сахару и табаку, но тут Юхорев (вот властный человек этот Юхорев!) как подымется с нар, да прикрикнет на него… И, мой Карпушка в угол тотчас же, на свое место! Вообще вся камера производит отрадное впечатление, прежде всего выдержкой в обращении, солидностью, разумностью. Просто, забываешь, что имеешь дело с каторгой, а не с обыкновенным русским народом. И какая жажда к учению, к знанию. Представьте, у меня вчера же составилась целая школа, чуть не полкамеры учеников набралось! Интересно, как вы глядите, Иван Николаевич, на этих людей! Мне кажется, теория Ломброзо возмутительна, в сущности, бездушная теория! На самом деле большинство наших по крайней мере преступников точь-в-точь такие же, как все русские люди, и только случайно какое-нибудь стечение обстоятельств толкает их на путь преступления.

— Право, не знаю, Валерьян Михайлович. Живу здесь вот уж два с половиной года, но обобщений никаких не возьмусь пока делать.

— Ну разумеется, мы с вами не ученый диспут ведем, но все же очень важны первые впечатления. Например, хотя бы взять Юхорева. Теперь он считается каторжным, разбойником, а разберите-ка суть дела, скажите: при других условиях разве не мог бы он стать вожаком какой-нибудь гарибальдийской банды, борющейся за возвышенный принцип? У него даже и внешность-то скорее общественного протестанта, чем уголовного преступника!

— Внешность у него, правда, внушительная, но все-таки трудно сказать, что было бы, если бы было… Пока что он — разбойник, и ничего больше.

— Не совсем. Вы разве не знаете, за что он попал в каторгу с олекминских приисков? Он был там спиртоносом. Конечно, не бог знает какое это возвышенное занятие, но все же и не ужасное какое-нибудь. Казаки хотели отнять у него с товарищами золото, он оказал смелое вооруженное сопротивление…

— А из России за что он попал в Якутскую область?

— Его ведь общество сослало в Сибирь, и если верить его собственному рассказу, — а он, кажется не враль, — общество это состояло из порядочных скотов. Он же защищал интересы бедноты. Во всяком случае, человек это несомненно замечательный. Представь себе, Дмитрий, безграмотный в сущности мужик, а знает наизусть огромную защитительную речь, которую написал ему один якутский же ссыльный. Юхорев должен был произнести ее на суде, но ему не позволили. Речь действительно недурная и очень смелая. И как энергично, как выразительно произносит ее этот разбойник, как называет его Иван Николаевич!

Я вспомнил, что Юхорев и мне собирался несколько раз прочесть эту речь, но все не выходило подходящего случая.

— Валерьян! — послышался вдруг с другого конца Коридора громкий возглас легкого на помине Юхорева. — Чаевать ступайте, все готово!

— Сейчас, сейчас, — откликнулся несколько сконфуженный Башуров и поспешил в свою камеру.

Штейнгарт заметил, что я немного поморщился.

— Вы, по-видимому, недолюбливаете этого Юхорева? — спросил он меня.

— Я объяснил, что нахожу во многих отношениях неудобным для нас допускать слишком большую фамильярность не только с Юхоревым, занимающим должность артельного старосты, но и вообще с арестантами, с людьми совершенно иного нравственного склада. Штейнгарт задумался.

— Боюсь, что Валерьян доставит нам в этом отношении хлопоты. У него вообще есть недостаток — то без причины завязывать с людьми слишком дружеские, почти интимные отношения, то вдруг без видимой же причины отталкивать их от себя. Конечно, не от дурного чего-нибудь это происходит у его, а так — от молодого легкомыслия… И, кроме того, он довольно самонадеян и самомнителен. Вот он уже прочел вам сегодня легкую нотацию насчет вашего якобы жесткого отношения к людям и, вероятно, искренно думает про себя, что сам он не таков, что он способен всех этих людей без исключения по-братски любить, прощая им все их недостатки. А о том он и забыл, что вы уже прожили здесь без нас целые годы и мы застали вас любимым и уважаемым всем тюрьмой; мы же только начинаем свое поприще, и кто еще знает, что мы сделаем, как уживемся с этим народом?

После этого мы отправились в свою камеру тоже пить чай. Было воскресенье, и арестанты весь день то занимались беспробудным спаньем, то принимались по двадцати раз за чаепитие. Местами перекидывались в картишки, местами велись вялые разговоры на давно истощенные темы. Темы наших разговоров были неисчерпаемы. Не успев досыта наговориться об одном предмете, мы уже бросались к другому, третьему и так далее до бесконечности. Мне приходилось, впрочем, вначале больше слушать, так как, прожив столько времени вдали от живого мира, я сгорал нетерпением узнать, что произошло в этом мире за годы моего отсутствия… Но едва только удовлетворена была в общих чертах моя любознательность, как рассказчиками овладевало тоже вполне законное и понятное любопытство относительно подробностей ожидающей их в Шелайском руднике жизни, и я, в свою очередь, из слушателя превращался в рассказчика. Взявшись втроем под руки и прогуливаясь по коридорам тюрьмы, мы весь день провели таким образом в самой оживленной беседе. Я спросил, между прочим, товарищей об их денежных средствах. Оказалось, что оба они рассчитывали получать от родственников по двадцати рублей ежемесячно.

— Отлично! — воскликнул я. — Почти столько же могу получать и я. Но, пока я жил здесь один, эти деньги были мне почти ни к чему, так как помогать всей тюрьме на такую ничтожную сумму невозможно, а пользоваться ими одному тяжело и неприятно. Теперь, если вы согласитесь, мы устроим дело так, что вся тюрьма будет жить в материальном отношении сносно.

— Разве это мыслимо при бюджете в шестьдесят рублей?

— А вот судите сами. Тюремное население не превышает обыкновенно ста двадцати человек, в редких случаях достигая ста пятидесяти и больше. Прежде всего арестанты страдают от отсутствия табаку. Полутора фунтов махорки в неделю совершенно достаточно для одной камеры, в качестве прибавки к тому табаку, который арестанты могут выписывать сами. Считая с кухней десять камер, мы должны будем покупать полтора пуда махорки в месяц.

— А сколько стоит махорка?

— Сорок копеек фунт. Значит, полтора пуда — двадцать четыре рубля… Это самая крупная статья расхода. Если затем в постные дни прибавлять в котел по одному пуду мяса, то баланда, наверное, получится великолепная. Баранина стоит здесь два рубля пуд. Следовательно, улучшение пищи в постные дни обойдется нам в месяц (восемь постных дней) в шестнадцать рублей. На остающиеся двадцать рублей мы можем иметь байховый чай, сахар и табак для себя и еще делать изредка, в праздничные дни, прямо роскошные обеды для всей тюрьмы, прибавляя, например, по полпуду мяса к казенному пайку.

— Но позвольте! Что скажет на все это Лучезаров?

— Ничего. Он сам неоднократно заявлял публично, что улучшения общего котла законом разрешаются. Беда была в том только, что арестанты держатся на этот счет своего особого мнения: коммунальными теориями их не соблазнит и сам закон, и ни одного такого благодетеля тюрьмы до сих пор не отыскивалось. А богатые люди есть и среди них…

— Итак, Иван Николаевич, наша многолюдная артель единогласно избирает вас своим старостой. Вы так отлично все эти дела знаете. Да и с Шестиглазым у вас установились уже определенные отношения.

Я, не споря, принял бразды правления, переговорил немедленно с экономом и заказал ему табак и мясо для ближайшего постного дня. Услыхав о нашем желании кормить на свои деньги всю тюрьму, толстый эконом хихикнул, очевидно считая меня с новыми товарищами отчаянными олухами, но противоречить ни в чем не стал и на другой же день доставил пятнадцать фунтов махорки.

— Начальник смеется, — сообщил он при этом, широко улыбаясь, — никому б, кроме вас говорит, не позволил в тюльме майдан устлаивать.

Я обошел все камеры и роздал старостам для дележки по полтора фунта махорки на каждый номер. Старосты, принимая табак, не выражали ни большого удивления, ни особенного любопытства. Вернувшись после того в свою камеру, я не мог не наблюдать за тем впечатлением, какое произвело на каждого из сожителей необычное в тюремной жизни явление. Старичок Шемелин, наш камерный староста, вытер тщательно стол и принялся раскладывать табак на шестнадцать кучек, точь-в-точь так же, как он делал это ежедневно с мясом. Я поспешил шепнуть ему, чтоб меня с Штейнгартом он в расчет не принимал. Шемелин почтительно выслушал и ничего не возразил. Две кучки моментально исчезли со стола и ровными щепотками распределились между остальными четырнадцатью. Затем старик все с той же деловитостью и тщательностью смахнул рукой в какую-то бумажку свою кучку (хотя мне отлично было известно, что он не курит) и ушел с нею на свое место, сообщив громко камере:

— Разбирайте, ребята!

Но ребята не торопились, и никто из присутствовавших даже не пошевельнулся при этом возгласе, точно и не слышал его, — каждый с достоинством продолжал заниматься своим делом. Только те из арестантов, которые ничего не знали и входили в камеру прямо со двора, увидев табак, удивленно спрашивали:

— Это что за табак?

— Берите по кучке, — коротко ответил Шемелин, и удивительно, что этого ответа оказывалось вполне достаточно, так что лишь очень редкие, менее всех дальновидные, после того еще спрашивали:

— А откудова он? Чей?

Большинство принимало этот дар безмолвно, почти равнодушно, словно что-то давно известное, должное и вполне законное. Некоторые кучки лежали, впрочем, до позднего вечера, и я уже думал было, что хозяева этих кучек так и не возьмут их — из чувства ли гордости, потому ли, что сами имеют средства и стесняются брать наравне с бедняками, — однако в конце концов со стола исчез решительно весь табак; взяли свою долю и те, которые не курили, и те, которые свободно могли бы пожертвовать ее в пользу товарищей.[2]

То же самое происходило и в других камерах. Возможно, конечно, что некоторыми из арестантов руководило при этом опасение своим отказом обидеть меня с товарищами.

В ближайший постный день, когда вместо тошнотворной кашицы с иллюзией сала на столе появилась прекрасная баланда с мясом, невольное любопытство опять заставляло меня наблюдать за кобылкой: как она отнесется к этому? Что будет говорить? Но и тут очень долгое время я видел одно лишь холодное молчание и наружно-небрежное равнодушие. Многие, впрочем, вполне, по-видимому, искренно и не замечали даже, что вместо постной пищи едят скоромную. Разговоры шли, вероятно, в кухне, за нашей спиной, но мы их не слышали. Только гораздо позднее стали прорываться вслух отдельные благодарственные отзывы, и то больше со стороны благочестивых, благонамеренных старичков, вроде нашего же Шемелина:

— Кабы не добрые люди, замерли бы в этой тюрьме! Без табаку, без мяса насиделись бы… Дай им бог доброго здоровья, благодетелям нашим!

Степень этих «благодеяний» даже раздувалась и преувеличивалась: назывались порой головокружительные суммы, которые мы будто бы тратили на тюрьму. Но «иваны» и все те, которые считали себя настоящими профессиональными каторжными, держались в этом отношении гордо и независимо, встречая громогласные похвалы нам старичков если и не презрением (табак они все же брали, скоромную баланду в постные дни ели), то показным равнодушием. Лишь во время ссор между собой, когда терялось всякое самообладание, и такие люди высказывались вслух в том же духе и смысле.

— Ты что видал-то на свете, мараказ проклятый, — кричал верзила Петин на маленького Лунькова. — Ты разве в настоящих-то тюрьмах сиживал? В другом разве месте стали б тебя даровым табаком потчевать аль мясом, как борова, откармливать?

— А тебя небось стали б?

— Сравнял меня с собой, осел! Разве ты можешь внимание от таких людей заслужить? Нешто в башке твоей порожней найдется столько мозгу, сколько у Ивана Николаича аль у Дмитрия Петровича в одном мизинце ноги есть?

Любопытно, конечно, было знать, как объясняли себе арестанты материальную помощь, которую мы им оказали, какие мотивы предполагали в наших поступках. Дальнейшие события обнаружили, что многие допускали даже какие-то эгоистические расчеты с нашей стороны, думали, что, принимая наши подарки, они этим, в свою очередь, оказывают нам некоторое благодеяние… Крайне удивил меня по этому поводу один неглупый, в общем, арестант, после нескольких постных дней, случайно прошедших без всяких улучшений пищи, спросивший меня:

— А что, Иван Николаевич, разве вся уж марка-то у вас вышла?

— Какая марка? — спросил я с удивлением.

— Да… по которой полагается вам мясо и табак покупать?

Арестант несколько замялся, увидав мое удивленное лицо, и я так и не понял, что он разумел под своей маркой.

Новичкам предоставлено было Шестиглазым несколько дней отдыха, а затем и их так же, как меня, назначили в гору. Придя в светличку, я тотчас же повел их, в ожидании раскомандировки, в штольню. С шумом и весельем побежали они по темному коридору вперед, оставив меня далеко позади с фонарем.

Вообще я замечал некоторую разницу между теперешним настроением товарищей и тем, что когда-то переживал и испытывал сам. Помню, я чувствовал себя долгое время точно затравленным зверем, ежеминутно и отовсюду ожидая обиды, оскорблений, пугливо и подозрительно глядя на каждого надзирателя как на своего естественного врага, и эта подозрительность не совсем исчезла во мне даже и теперь; и теперь еще я считал за лучшее возможно меньше разговаривать и возможно меньше иметь дела со всяким, кто представлял собой хоть малейшее подобие начальства в моих глазах. Исключением не был даже Петушков, который сам напрашивался на приятельство. Новички, подобно мне, в первые минуты пребывания в Шелайской тюрьме имели подавленный и запуганный вид, но длилось это очень недолго. Благодаря ли природному более жизнерадостному характеру или же тому обстоятельству, что они явились не в качестве пионеров и во всем встречали уже подготовленную почву, только в настоящую минуту они держались так, будто прожили в Шелайском руднике целые годы, — были веселы, непринужденны, свободно разговаривали не только с арестантами, но и с надзирателями, и последние в свою очередь, запуганные моим сдержанным обращением, отвечали им охотно, с видимой даже радостью. Точно какие-то мрачные чары рассеялись, долго державшийся лед растаял… Не скрою: я ловил себя в эти первые дни даже на тайном недовольстве новичками… Мне все казалось, что вот-вот последует что-нибудь очень дурное за их нетактичным, как мне казалось, чересчур свободным поведением, и я пугливо косился по сторонам, точно дикая кошка, выведшая своих детенышей из логовища на вольный свет и все оглядывающаяся, не грозит ли им какая-либо опасность. Но опасности не грозило никакой, и моя одичалая и обледенелая душа тоже мало-помалу оттаивала и расправляла утомленные крылья…

Едва забрались мы в глубину штольни и бегло осмотрели ее, как Башуров, не раздумывая долго, запел, так что от неожиданности я вздрогнул:

Стук молота от века и до века,
Тяжелый звук заржавленных оков…
Друг! Ты видал ли гнома-человека
На дне холодных рудников?

Бодрящие ноты молодого, звучного тенора огласили мрачные каменные стены, столько лет не слыхавшие ничего, кроме унылого бряцанья кандалов, монотонных постукиваний молотка да тяжелых вздохов измученных, несчастных людей.[3]

Сначала несколько испуганно, затем радостно отозвалось этим бодрым звукам и мое изболевшее сердце…

Там мир иной, мир горькой, тяжкой доли…

подхватил красивый баритон Штейнгарта:

Там царство бесконечных мук.
Полжизни — день работы и неволи,
Полжизни — ночь суровых вьюг.
И мрак и смерть там царствуют над миром,
И каждый молота удар
Звучит затем, чтоб пир сменялся пиром
В угоду ожирелых бар.
Когда беспечный пир свершают счастья дети,
В уме моем рождается вопрос:
Уж не наполнены ль бокалы эти
Вином из крови и из слез?{13}

Звуки шли все выше и выше, аккомпанируемые звоном настоящих цепей, хватая за душу, звуча горьким упреком кому-то, зовя на что-то смелое и великое…

— Откуда вы взяли, господа, эти слова и этот мотив? — полюбопытствовал я, когда певцы окончили свой импровизированный дуэт.

— В дороге один бродяга-певец научил нас. Он уверял, будто это — каторжный гимн, или «карийский гимн», как он называл его.

— Ну, вряд ли, господа, настоящий каторжник сочинял этот «гимн»! Тот плохо знает каторгу, кто считает, например, «заржавленные оковы» атрибутом особенно тяжких испытаний.

— Как так?

— А вот сами увидите, заржавеют ли ваши кандалы при постоянном ношении. Напротив, они будут блестеть как стеклышко!

В светличке, когда мы туда вернулись, раскомандировка рабочих была уже почти окончена.

— А, господа бродяги, — приветствовал нас Петушков, — я уж и впрямь думал, что вы в бега ударились! Ну, присоветуйте, Миколаич, куда мне поставить новичков. Ведь бурить-то им, пожалуй, не поглянется! Халудора возьми это буренье!

Новички, однако, выразили желание непременно попробовать бурить, и я повел их в верхнюю шахту. Штейнгарт, как и я когда-то, затруднялся в подъеме на гору и то и дело испытывал одышку; зато Башуров шел легко и свободно: родом крымчак, он был привычен к ходьбе по горам. Без особенного труда научился он и бурить довольно хорошо, между тем как Штейнгарту и это искусство давалось плохо. Он то и дело ударял себя молотком по руке, искривлял шпур и очень огорчался всеми этими неудачами. Но когда работа несколько налаживалась, он первый начинал петь под дружные удары арестантских молотков:

Стук молота от века и до века…

Башуров присоединялся. И когда на темном дне холодного неприветливого колодца раздавались стройные звуки «каторжного гимна», несясь в вышину то в виде горькой жалобы, то гневной угрозой, на душе становилось как-то жутко и сладко…

Особенно стих —

И мрак и смерть там царствуют над миром

производил сильное впечатление, вызывая у меня каждый раз невольную дрожь.

И вдруг жизнерадостный Валерьян переходил к веселой песенке Беранже:

Вином сверкают чаши,
Веселье впереди,
Кричат подруги наши.
«Фортуна, проходи!»

И, дружно и быстро стуча молотками по бурам, мы все подхватывали хором:

«Стук! Стук!» — Кто в гости к нам?
«Стук! Стук!» — Мы Лизу ждем.
«Стук! Стук!» — Фортуна там.
«Стук! Стук!» — Не отопрем!{14}

Слабому и нервному Штейнгарту бурение, конечно, вскоре не «поглянулось», как и пророчил Петушков, и он променял его на должность буроноса. Одышка, разумеется, скоро прошла, и он сделался отличным бегуном. Это не мешало, впрочем, Сохатому острить над ним и называть не «буроносом», а «буреносом», разумея под этим, что скорее его самого могли носить по сопке ветер и буря, чем он таскать на плечах тяжелые вязанки буров. Много также пищи для остроумия и разного рода шуток доставил всем Штейнгарт, явившись однажды по окончании работ в тюрьму и, как оказалось при обыске у ворот, принеся по рассеянности за пазухой два коротких бура… Надзиратель, сделавший это открытие, был сначала в недоумении, словно раздумывая, не следовало ли затеять по этому поводу следствия, но скоро и он попал в общий веселый тон и также начал хохотать.

— Стену хотел тюремную пробурить! — острила кобылка, шумно разбегаясь по камерам.

Некоторое время спустя для Штейнгарта открылось, однако, более важное занятие, чем бурение и ношение буров, занятие, которое в глазах не только арестантов, но и начальства сразу возвысило более чем вдвое наши прежние фонды. Раз поздно вечером в камере нашей загремел замок, дверь распахнулась, сильно перепутав сидевших в углу картежников, и вошедший надзиратель пригласил моего товарища к внезапно захворавшей жене эконома.{15}

— Сам начальник просит поглядеть, — заискивающе объявил он.

Штейнгарт, проворно одевшись, ушел. Вернулся он только два или три часа спустя, не только осмотрев больную, но и лично приготовив для нее с помощью фельдшера нужные лекарства. Первый случай медицинской практики Штейнгарта оказался очень счастливым: больная на другой же день почувствовала себя вполне здоровой, и слава его как замечательного врача загремела далеко кругом. За надзирателями, их женами и детьми стал обращаться к нему и весь шелайский бомонд{16} — казацкий есаул с семьей, его помощник Монахов, писаря из тюремной конторы и, наконец, сам Лучезаров, почувствовавший к молодому врачу большую симпатию; он дал ему разрешение во всякое время дня и ночи посещать больничную аптеку и, по зову больных, выходить — разумеется, под конвоем — за ворота тюрьмы. Нередко стали вызывать Штейнгарта прямо из рудника, отрывая от работы, а иногда и совсем не наряжали в гору в течение целой недели.

Валом повалило к нему и тюремное население. Пьяница фельдшер совсем как бы остался за штатом, и дело доходило до того, что он только формально освобождал арестантов от работ или клал на больничную койку, в действительности же всем распоряжался Штейнгарт. С течением времени это начало злить самолюбивого Землянского, и он сделался нашим отчаянным врагом. Но пока что я от души радовался тому, что обстоятельства сложились для товарища так благоприятно и пребывание в каторге могло стать для него полезной практической школой, «пятым курсом академии», как выражался он сам.

Я видел его бодрым, повеселевшим, всецело поглощенным своими новыми занятиями, не имеющим даже достаточного досуга, чтобы хандрить и мучиться своими личными печалями и страданиями.

За розами и лаврами, правда, последовали в свое время волчцы и тернии, но о них я расскажу после.

Только поздними вечерами, когда жизнь в камере затихала и сожители наши уже громко всхрапывали, нам удавалось по-прежнему беседовать по душе, и этим беседам за полночь конца не было. Лежа на своих подстилках и склонившись один к другому головами, мы шепотом разговаривали иногда вплоть до рассвета, особенно когда дело было накануне праздника и на другой день не предстояло работ. О чем только ни говорили мы в эти тихие тюремные ночи!..

Однажды рыженький Жебреек, один из ближайших соседей наших по нарам, подошел ко мне в коридоре тюрьмы и таинственно сказал:

— Знаете, Иван Миколаич, что я хочу спросить у вас: где вы доставали те книжки, по которым сами учились?

— Как это сам учился?

— Да так. Я оченно хорошо понимаю теперь, что те-то книжки, которые вы нам читали, — так себе, пустяковые книжки для простого народа, вот как мы, дураки. Ну, прямо сказать, белые книжки, как есть белые — бумага и ничего больше. Для старых баб все это да ребятишек списано. А вы сами с товарищами по настоящим, значит, по черным книгам учились… Я это очень хорошо теперь вижу.

— Не понимаю я вас. Какие такие черные книги?

— Ну, уж вы со мной не разговаривайте так. Я ведь не какой-нибудь Луньков или Сохатый… Новой[4] арестант с умом, а новой совсем как младенец… Ну, а я до пятидесяти годов дожил и тоже что-нибудь смекаю. У меня самого бабушка — прямо скажу вам, не таясь — ведьма была, вот что!

Я поглядел во все глаза на выжившего из ума старикашку: он был, по обыкновению, комично-серьезен и величав.

— Я ведь слышу ваши разговоры… Вы думаете, я сплю ночью-то? Вовсе что есть глаз не смыкаю! И до того вникаю — ну, прямо сказать, все уши прикладаю к вашим речам!

— Это не очень, положим, похвально подслушивать, но что ж такое поняли вы из наших разговоров?

— А вот то и поняли, что у каждого из вас свой дьявол есть!..

— Дьявол? Что за чепуха! Откуда вы взяли?

— Значит, вот взял. У вас ведь ежели не пятое, так десятое слово беспременно дьявол будет. Один говорит: «Мой дьявол такой», а другой отвечает: «Нет, мой дьявол такой!»

Я расхохотался, хотя долго не понимал смысла этих слов Жебрейка. Штейнгарт, которому я сообщил об этой беседе, назвал их просто бредом сумасшедшего. Но некоторое время спустя он сказал мне, смеясь:

— А знаете, я ведь понял, о каком дьяволе говорил Жебреек. Вовек, пожалуй, не догадаетесь: это — идеал!..

V. «Украденный» манифест

Еще и еще раз наступала весна… Каждый год пробуждает она в душе арестанта забытую сладкую боль, муки надежды и отчаяния.

Все люди живут,
Как цветы цветут, —

жалуется тюремная песнь, сложенная, по всей вероятности, не в иную какую, а именно в весеннюю пору:

А моя голова
Вянет, как трава!
Куда ни пойду,
В беду попаду.
С кем веду совет —
Ни в ком правды нет.
Кину ж, брошу мир,
Пойду в монастырь!
Там я буду жить.
Монахом служить!

И горькой иронией над самим собою, бесконечно трогательной скорбью звучит это обещание певца пойти в монахи, когда следующие за тем строки песни,[5] меняя не только размер, но и смысл стиха — в отчаянии раскрывая, так сказать, все свои карты, — говорят:

Ты воспой, воспой, жавороночек.
Ты воспой весной на проталинке,
На шелковой мягкой травоньке!
Ты подай голос через темный лес,
Через темный лес, за Москву-реку,
За Москву-реку в тюрьму каменну…
Под окном сидит там колодничек,
Млад колодничек, ах, разбойничек.
Он не год сидит и не два года,
Он сидит в тюрьме ровно восемь лет.
На девятый год стал письмо писать.
Стал письмо писать к отцу с матерью,
Отец с матерью не призналися,
Не призналися, отказалися:
«Как у нас в роду воров не было,
Воров не было, ни разбойников».

Лихой песенник Ракитин прибавлял, бывало, к этой песне еще один стих, которого другие тюремные певцы не знали:

Молода жена слезно всплакалась…

Но на этом и он останавливался, и тщетно просил я его припомнить хоть смысл дальнейших стихов, о чем именно «всплакалась» молодая жена. Впрочем, осиновое ботало не затруднялось дать собственный ответ на этот вопрос:

— Эх, Иван Николаевич! Да о чем же другом ей, подлой, плакать, как не о том, что вот, мол, воротится, чего доброго, вор-бродяга, а у нее уже другой паренек, почище, на примете есть?..

Я сам уже третью весну встречал в Шелайском руднике и каждый раз испытывал эту особенно сладкую, особенно щемящую боль. Однако в этот третий раз, когда опять зазеленели окрестные сопки и из глубины ожившей тайги понеслись в тюрьму живительные весенние звуки и запахи, в душе моей, долго дремавшей, а теперь разбуженной приездом товарищей и беседами с ними, с небывалой прежде силой проснулась жажда жизни, воли и счастья… В те дни, когда работы у Пальчикова в кузнице было совсем мало и я брал на себя обязанности буроноса в одной из шахт, там во время чаепития перед разведенным костром я с жадностью слушал бесконечные рассказы арестантов о побегах, в тайниках души сочувствуя этим безумным мечтам об освобождении. Внизу, под нашими ногами, расстилалась зеленая, пахучая тайга, полная своих чудных тайн и приманок, обольстительная, молодая, влекущая, а дорогу к ней преграждали расхаживавшие с ружьями в руках часовые-казаки. Впрочем, всего только два человека, по одному у каждой из противоположных дверей колпака; остальные, сложив ружья в козлы, сидели, подобно нам, в отдалении, у своего костра, и арестанты часто с насмешкой отзывались об этих стражах закона, хвастаясь, что если бы захотели только бежать на ура, то «казачишки» не успели бы и выстрела по ним дать… Особенно любил хвалиться на этот счет Сохатый, действительно известный своими отважными побегами.

— Я из Иркутской тюрьмы бегивал, не то что отсюда, — горделиво рычал он, выпучивая свои телячьи глаза. — Там не такие духи-то стоят, не эта деревенщина, а настоящие солдаты. Мы со стены вчетвером один за другим прыгнули, я первый… Упал, вскочил на ноги — еще помню, коленку здорово об камень зашиб — и прямо на город побежал. Солдат и не посмел стрелять, потому дома близко. А пока он, дух окаянный, тревогу подымал, свистел да кричал — глядь, и те трое, товарищи-то мои, за мной следом… Так и убежали.

— А все-таки поймали вас, Петин.

— Это уж опосля было, не в Иркутске, а я про то сказываю, как мы из тюрьмы ловко удрали.

— Теперь небось ноги не такие резвые?

Петин презрительно фыркнул.

— Вы не знаете еще Петина-Сохатого! Не бежит он — значит, воли его на то еще нет. А захочет — ни одного дня Шестиглазый его не удержит!

Одно время мне казалось, что Петин и действительно что-то замышляет. Он ходил сердитый, задумчивый, забросив свои учебные тетрадки. А раз надзиратель (это было в самых первых числах мая) при обыске шахты нашел спрятанным за крепями чуть не целый мешок ржаных сухарей. В уме начальства сейчас же явилась мысль о затеваемом побеге; казаки сделались осторожнее, прибавили постов, перестали отпускать арестантов даже на один шаг от колпака без усиленного конвоя. Сухари могли быть, конечно, припасены кем-либо из шпанки и для других, более невинных целей, но Петин так многозначительно фыркал, когда заходила среди арестантов речь об этом открытии, что невольно заставлял подозревать себя. Впоследствии он даже прямо сознался мне в дружеской беседе, что побег был уже совсем решенным делом гораздо раньше, чем надзиратель нашел сухари, но что остановка явилась за товарищами; с негодованием говорил он о двух-трех арестантах, пользовавшихся в тюрьме громкой репутацией «громил» и, однако, в решительную минуту дрогнувших и отступивших.

— А одному бежать никаким манером нельзя!

— Почему?

— Да одного в первую же ночь в лесу сонного захватят… Стрёма[6] ведь будет. Тут ухо надо востро держать. Опять же голодом не пойдешь всю дорогу. А как без товарищей провиант будешь добывать?

— А мне кажется, Петин, что уж если затевать побег, то надо и на голодовку готовым быть. Дней десять поголодаете — не помрете, а за это время бог знает куда уйти можно.

— Вишь вы какие ловкие. Нет, я голодать не согласен…

— То-то и есть. Правду, значит, говорит про вас Луньков, что вы дешевый.

— Да я ему, сволочи, голову оторву! Сам-то он что такое? Что может он понимать в этих делах? Вечный тюремный житель!

— А вы уж не сами ль, Иван Николаевич, собираетесь того? — конфиденциально обратился ко мне однажды Сохатый, скаля зубы. — Все спрашиваете да любопытствуете… Что ж, я б взял, пожалуй, вас и Штенгора в товарищи к себе.

— А какая ж бы вам от нас польза была? Глаза у нас обоих плохие, значит и стрёмщики мы были бы плохие; ноги еще того хуже… Словом, мы бы только помехой вам служили?

— Зато у вас деньжонки есть… Одежду бы могли тоже вольную из чихауза достать.

— Ага, вот чего вам от нас надо! А потом — оберете при случае, да и бросите где-нибудь в тайге?

— Вот как вы обо мне понимаете, Иван Николаич? Благодарим покорно! Только вы ошибаетесь: на Сохатого положиться можно как на каменную гору. Не было еще случая, чтоб он товарищей своих продавал. Но вам всегда дороже какой-нибудь прохвост, сволочь тюремная, которая подлизаться умеет.

И Петин сделал вид, что серьезно на меня обиделся. Но он и сам, конечно, хорошо понимал, что я шутя только говорил с ним о своем участии в побеге; по крайней мере и он и другие арестанты не раз говаривали про меня с товарищами:

— Не нам вы чета, Миколаич, не наш брат. Вам или помирать в тюрьме надо, или законным родом из нее выходить, не иначе. Потому как вы побежите? Да хоть самим чертом, не то что челдоном, одень вас, так первое встречное дите признает вашу личность. И слова и обращенье — все, все ведь другое в вас!

И, вероятно, приятели-арестанты были на этот счет правы. Или помереть в каторге, или дождаться законного выхода из нее — ничего другого не предстояло нам!..

Весной описываемого года весь арестантский мир, не только в Сибири, но даже и в России, переживал небывалое волнение: произошло в его жизни событие действительно неимоверной важности. Сначала пошли какие-то глухие, отрывочные слухи, исходившие большей частью из довольно мутных и легковесных источников. Какой-нибудь Карпушка Липатов проходил по камерам и «ботал»:

— Ну, хрестьяне православные, слухайте, что вам Карпушка скажет. Вы вот смеетесь да смеетесь над Карпушкой, а он Вам такую весточку принес, что только рты разинете! Не будет теперь и фершал со мной много чирикать. Скажу: давай мне, цыганская твоя образина, настоящей ханании, такой, чтоб в нос шибала, кости, значит, что твой спирт, промывала, а не то чтобы как…

— Да говори, рыжая твоя морда, в чем дело!

— А в том дело, что государь амператор нас всех на волю выпущает.

— Ха-ха-ха! Пошел ты ко всем дьяволам, ботало безобразное! Откудова ты знать можешь?

— Нет, старики, — выдвигалась вдруг из угла какая-нибудь молчаливая до тех пор фигура. — Нет, старики, дурак он дурак, а говорит на этот раз дело. Я еще в Шелай шел, так по дороге один этапный офицер вышел к нам и говорит: «Ребята, не печальтесь! Скоро вам от государя амператора милость выйдет». Вот что!

— Скоро, брат ты мой, солнышко взойдет, да до той-то поры роса глаза выест! Давно уж сказывают про этот большой манафест, а его все нет как нет.

— Погоди, синод раньше собраться должон да указ состановить. Ты, большая башка, как думал-то? Легкое это дело? Сел к столу, взял бумагу, брех-брех-брех, да и готово?

Давно уже происходили подобного рода толки и разговоры, но никто не придавал им большого значения. Но вот однажды, в середине мая, портной Буланов пришел от казацкого есаула, на семью которого шил, и сообщил уже настоящую сенсационную новость: вышел наконец манифест, тот «большой» манифест, которого все столько лет ждали, но сибирское начальство пока скрывает от арестантов бумагу, потому что напугано неслыханно огромной милостью и не знает, как быть: если выпустить сразу всех каторжных, то не произойдет ли бунта?

— Что ты гово-ришь?! — внезапно побледнев, произнес кто-то из слушателей тихим, упавшим от волнения голосом.

Разговор происходил в мастерской, где чинились обувь и арестантская лопоть, но где, кроме мастеровых, присутствовала постоянно кучка постороннего народа. Сапожники выронили из рук свои колодки, портные побросали иголки. Все обступили пронырливого мордвина, всегда улыбавшееся лицо которого было на этот раз серьезно и почти строго.

— Неужто всех, братцы, выпустят? Да кто тебе сказывал, Буланов?

— Сама есаулша. «Я, говорит, тебе, Буланушка, потихоньку от барина сказываю, потому оченно строго скрывают пока. Обрадуй ты своих товарищей-колодочников: две трети со всего строка скидывается им по манифесту!»

— Две трети? Ну, значит, все же не сразу выпустят?

— Поросячья твоя голова! — зашумела внезапно кобылка, набрасываясь на разочарованного товарища, зашумела, словно очнувшись от тяжелого столбняка. — Тебе этого еще мало?

— А законную-то треть ты забыл? — приступил к нему в числе прочих и Шматов (он же Гнус), тяжело, прерывисто дыша по обыкновению, возбужденно жестикулируя рукой и шевеля длинными тараканьими усами. — Законную-то треть забыл? Она ведь не отымется от тебя.[7] Ну, оно и выйдет так, что при двух третях по царскому манафесту все пойдем на волю, кроме долгосрочных!

С бешеным весельем и стремительной поспешностью рассыпались тюремные «вестники» по камерам, и вскоре все тюремное население знало новость и обсуждало ее со всех сторон и во всех подробностях. Вернувшись из рудника, услышал о ней и я с товарищами, но мы стали смеяться над легковерными. Арестанты слегка даже обиделись, хотя ни в ком из них и не было еще непоколебимо твердой уверенности.

— А вот я схожу сейчас к эконому, — решил Юхорев, — прямо вытрясу из шепелявого дьявола правду-матку!

Возвратившись из этой рекогносцировки, он с самой забористой руганью обрушился на Буланова и на всех, кто уверовал было в его сообщение: эконом клялся и божился, что никакой бумаги Лучезаровым ниоткуда не получено и что все это одна арестантская выдумка. Кобылка повесила носы. Когда общее негодование было излито на портного, смутившего общий покой, тюрьма затихла и стала, казалось, вдвое печальнее и мрачнее, чем была раньше. Так прошел день или два.

И вот снова началось какое-то шушуканье по углам… «Манифест», «две трети», «милость» — опять доносилось до нашего слуха, не вызывая, впрочем, с нашей стороны большого внимания. Однако и мы невольно насторожились, когда Юхорев пришел раз от эконома и заявил:

— А ведь точно есть что-то… Обманывает шельма косноязычная, скрывает!

И в тот же день открыто начали повсюду говорить, будто уже сам Шестиглазый объявил многим из вольнокомандцев о большой милости, о том, что на днях в тюрьме будет молебен, после которого и прочитают о двух третях.

Что действительно «что-то есть», в этом почти нельзя уже было сомневаться; оставалось скептически относиться к слуху о такой большой сбавке.

— Возможно ли это? — говорили мы. — Как правительство решится сразу выпустить на свободу чуть не несколько десятков тысяч человек, которых накануне оно считало опасными для общества элементами и держало на цепи?

— А почему же и нет? — возразил увлекающийся Башуров. — Во-первых, и выпущенные, они останутся все же в Сибири, на которую принято глядеть как на место стока общественных нечистот; а во-вторых, я думаю, если позаботиться дать этому пароду работу и кусок хлеба, то опасности ровно никакой не будет.

— Откуда же взять столько кусков?

— Как откуда? Да ведь и в тюрьме каторжных нужно кормить? Но, главное, вы забываете, господа, об одном свойстве человеческой души: преступная она, а все же человеческая… Ведь подобная «милость», несомненно, вызвала бы в людях такой взрыв энтузиазма, такой высокий подъем духа, что — кто знает? — быть может, эти люди могли бы переродиться нравственно… Вы смеетесь? Ну, если не совсем переродиться, то хоть сделаться восприимчивыми к нравственному воздействию. Надо только не упустить момента, надо, чтобы правительство и общество позаботились посеять доброе семя в этой размягченной почве. Подобным семенем, мне кажется, прежде всего могло бы явиться доверие к несчастному, отверженному человеку!

Такого рода теоретические споры вели мы по поводу сенсационного слуха, колеблясь то в сторону веры, то сомнения.

Беседа в руднике с Петушковым окончательно сбила меня с толку. Он клялся и божился, что сам собственными глазами читал бумагу и что в ней прямо говорится о двух третях скидки.

— Я слышал вчера, — прибавил Петушков, — как сам Лучезаров говорил военному начальнику: «По расчету в тюрьме должно остаться всего семь человек».

— Значит, все-таки останутся? Кто же это?

— Кто-нибудь из вечных, из таких, что уж вовсе нельзя выпустить.

— А мы думали, что всю тюрьму упразднят и всем надзирателям от места откажут.

— Проня и то опустил было голову. «Как же, говорит, теперь инструкция? Для кого ж она?» Ну да я утешил его; кабы и ни единого арестанта в тюрьме не осталось, надзиратели б, говорю, остались! Друг дружку б караулили, покаместь новую кобылку б не пригнали… Ха-ха-ха! Халудора его, побери!

То, что могло грезиться только в самых безумных снах, теперь свершалось наяву. Приходилось и нам признать наконец, что «глас народа — глас божий»… И бурная радость против воли охватывала душу, опьяняя ее светлыми надеждами…

Был яркий весенний день в двадцатых числах мая, когда назначен был молебен и отменены по этому случаю работы. Посредине тюремного двора уже ранним утром поставили стол, накрытый чистой белой скатертью. Эконом разложил на нем пачку восковых свечей. Кобылка толпилась во дворе с радостно сияющими лицами. Многие нарядились в чистые рубахи и намазали себе волосы жиром. Не слышалось ни брани, ни обычных ссор. Вчера еще заклятые враги — сегодня беседовали мирно и дружелюбно. Юхорев с двумя-тремя из своих приятелей, тюремных вожаков, расхаживал обычной геройской походкой вдоль фасада тюрьмы, и из его беседы с ними до моего слуха долетали порой отдельные фразы:

— Я опять на Олекму{17} ударюсь! Черта с два стал я в Забайкалье жить!.. Там и девки-то, по-моему, слаще и спирт крепче.

Ко мне тоже подошли мои приятели, Чирок и Ногайцев, оба торжественно-солидные, слегка улыбающиеся.

— Ну что, Миколаич, дождались и мы праздничка?

— Сон, просто сон, да и на! То и дело протираешь шары, боязно, как бы не проснуться.

— Ну, что ж вы теперь, Ногайцев, делать станете? На родину вернетесь?

— Возворочусь, беспременно возворочусь. Дедушка у меня там… Шибко любил меня дедушка.

— Как же вы жить там станете, чем?

— Чудной ты, право, о чем спрашиваешь… Что ж, рук у меня, что ль, нету? Аль думаешь, коли я раз в жизни одну аль две сволочи убил, так скучать опять по остроге стану? Сам знаешь, Миколаич, я и в каторге лодырем не жил. Ну, ежели я жиром заплыл, так разве это от себя? Это болезнь. Это нездоровый жир; больной я человек стал в каторге… А дай-ка мне волю да вольную пищу, я опять настоящим человеком стану!

Чирок внимательно вслушивается в эти речи Ногайцева, и лицо его делается все серьезнее и важнее.

— Правду это истинную говорит Ногайцев, — заявляет он убежденным тоном, — в тюрьме разве может человек человеком быть?

–: А вы, Чирок, уж не будете больше черемисов давить? — невольно спрашиваю я, припоминая, что до тюрьмы этот человек был несравненно меньше человеком, нежели в тюрьме, спрашиваю — и почти тотчас же раскаиваюсь в своем вопросе.

Лицо Чирка принимает в высшей степени огорченный вид.

— Эх, Миколаич! — Он снимает шапку и энергично чешет затылок, и это «эх!» звучит чем-то вроде горького упрека.

Сами собой вспоминаются мне рассуждения Валерьяна о благоприятном для нравственного перерождения моменте: уж и в самом деле, нет ли в этих рассуждениях доли правды?

— Строй-ся! — раздался вдруг оглушительный возглас надзирателя, и все зашевелились. Арестанты почти моментально построились в ряды. Ворота распахнулись, и стройным шагом вошла в них целая рота местных казаков с молодым хорунжим впереди. Послышались и для них слова команды, и казаки выстроились направо от арестантов точь-в-точь такими же шеренгами. Очевидно, ожидалась внушительная и величественная церемония.

Едва надзиратель замолк, как в ворота вошли приехавший из завода старик священник с рослым, представительным дьяконом, казацкий есаул, толпа надзирателей и конторских писарей и во главе их Шестиглазый с бумагой в руках, при одном виде которой сердца в груди у всех дрогнули и сладко замерли. В заключение ввели вольнокомандцев-арестантов и построили на левом крыле отдельным взводом. Все это произошло быстро, с необыкновенной помпой и в величайшем порядке.

— Благослови, вла-ды-ко! — рявкнул дородный, плечистый дьякон, нарушая внезапно благоговейную тишину, и богослужение началось. Все, как один человек, шумно перекрестились широким крестом. Истово крестились даже те из арестантов, которые на словах не верили, что называется, ни в чох, ни в сон, походя богохульствовали и заявляли себя самыми крайними атеистами. Было ли это искреннее умиление, серьезная готовность возродиться? Влияло ли отчасти присутствие многочисленного начальства?..

Перед провозглашением многолетия к столу торжественно приблизился бравый капитан, медленно развернул таинственную бумагу, которую все время держал в руках, окинул ликующим взором строй бритых арестантских голов и громко произнес:

— Так вот что, братцы, дождались вы великой милости!.. Слушайте бумагу, полученную мной от военного губернатора.

Если бы муха пролетела в это время по тюремному двору, то, вероятно, и ее шелест был бы всеми услышан. Где-то далеко, за тюремными воротами, кто-то кашлянул; высоко в небе прощебетала ласточка…

Читал Лучезаров громко, необыкновенно отчетливо и выразительно, не только голосом, но взором и жестом руки подчеркивая следующие слова: «При условии хорошего поведения, искреннего раскаяния и доброго мнения начальства сроки наказания арестантов, назначенные им по суду, могут быть уменьшаемы до двух третей!!!»

У всех точно тяжелый камень свалился с плеч: теперь уже все собственными ушами слышали то, чему раньше приходилось верить лишь на основании только слухов, хотя бы и самых достоверных. Кобылка глубоко завздыхала, закрестилась и радостно заколыхалась…

— Слава тебе господи! — послышались возгласы старичков.

Лучезаров между тем продолжал чтение губернаторской бумаги по пунктам, хотя его никто уже не слушал и никто не понимал.

— Ну, так вот что: до двух третей скидывается вам! — торжественно возгласил он еще раз, окончив чтение и высоко подняв в воздухе бумагу.

Видимо, бравый капитан сам искренно ликовал. Багрово-красное лицо с длинными желтыми усами казалось на этот раз не грозным, а сияло умилением… Да и вся внушительная фигура Лучезарова приняла, казалось, меньшие против обыкновенного размеры, превратившись в фигуру обыкновенного смертного… Внимательно поглядев затем в обе стороны арестантских рядов, Шестиглазый быстрыми шагами подошел ко мне и, протянув бумагу, любезно сказал:

— Посмотрите еще раз и объясните им в камерах, если чего, быть может, не поняли.

Это было в первый раз, что он говорил мне без всяких обиняков вы при столь официальной обстановке.

Между тем священник, благообразный старик с длинными белыми волосами, тоже умиленно заговорил:

— Так вот, ребятушки, какая милость вам вышла! Может быть, некоторые из вас и не заслужили ее, а и тем будет сброшено две трети срока. Ну, помолимся же еще раз покрепче и потеплее.

И снова началось жаркое моление.

— Лебята, кто хочет сведи купить, белите! — кинулся толстый и красный, как кирпич, эконом к рядам арестантов с пучком восковых свечей в руках. Их живо расхватали у него (он отлично запомнил, кто именно). Брали не только благочестивые старички, но и равнодушный к религии «молодяжник», не только состоятельные люди, но и такие, за кем в конторе числилось не больше десяти копеек. Дьякон, зараженный общим энтузиазмом, просто надрывался, провозглашая многолетие, и когда могучий бас его загремел «многая лета» плененным, заключенным, а затем и их начальникам, то арестантский хор рявкнул в ответ ему так искренно, так громоподобно, что, вероятно, на дальних сопках было слышно его: по крайней мере паривший в небесной синеве в виде маленькой точки коршун тотчас же скрылся из моих глаз…

Бурной волной текла ликующая кобылка в коридор тюрьмы, окружая меня и громко требуя, чтобы еще раз прочитана была драгоценная бумага.

— По гуковкам, по гуковкам заучим! Читай, Миколаич, читай!

Мы с Штейнгартом теперь только переглянулись, и я увидал, что одна и та же мысль лежит у нас в глубине души.

— Стойте, братцы, — обратился я к толпе, едва подавляя собственное волнение, — тут ведь крупная ошибка выходит, недоразумение… Никаких двух третей нам не скидывается, а всего только одна треть, да и та не непременно целиком и каждому. Могут скинуть меньше, могут и совсем ничего не скинуть.{18}

— Что ты говоришь?! Смеешься, что ли, над нами?!!

— Нисколько не смеюсь; но и начальник, и священник, и вы все поняли бумагу не так, как следует.

За минутой ошеломленного молчания поднялся невообразимый гвалт. Раздались взбешенные голоса:

— Чего он плетет? Отуманить нас хочет!

— Не слухайте его, братцы! Мы ведь сами, своими ушами-то слышали!

— Возьмите у него бумагу, сами читайте. Кто грамотный?

— Эти люди всегда смуту сеют, всегда начальство замарать норовят! — уловил я в задних рядах звонкий голос Богодарова, каторжного из дворян, вышедшего когда-то из шестого класса Иркутской гимназии, за подлог угодившего в Среднеколымск, а оттуда за убийство в пьяном виде — в Шелайский рудник. Это был чахоточный, против всего на свете озлобленный и страшно самолюбивый человек, мнивший себя высоко образованным (а на самом деле не умевший писать грамотно) и глубоко ненавидевший меня, тоже бывшего дворянина, обладавшего подлинным образованием.

— Им неприятно, что правительство человеколюбие такое выказало! — громко, не стесняясь нас, продолжал кричать Богодаров, и можно было уловить там и сям сочувственное мычанье. Вслед за тем Богодаров куда-то скрылся. Оказалось потом, что он побежал докладывать Шестиглазому, что я с товарищами бунтую арестантов, объясняя им, что никаких двух третей нет и не будет, что это один обман. Он рассказывал потом кобылке, будто Шестиглазый, страшно рассердившись, закричал:

— Скажи ему (то есть мне), что я до сих пор просвещенным человеком его считал, а он оказался просто напросто… ослом!

Не знаю, выразился ли бравый капитан так энергично, но что он был сильно раздражен моим противоречием общему (и в том числе его, лучезаровскому) мнению — это мне достоверно известно.

Арестанты между тем продолжали волноваться и шуметь. Чем больше читали им бумагу собственные их грамотеи, тем сильней укоренялась в них уверенность насчет двух третей. Едва только чтение доходило до строк: «При условии и пр… сроки наказания арестантов, назначенные им по суду, могут быть уменьшаемы до двух третей», — как слушатели приходили тотчас же в неистовый восторг и, размахивая руками, с азартом кричали:

— Ну чего же он спорит? Ведь написано тут? Мы не глухие тоже… Аль уж дураками нас вовсе считают? Вот они, высокоумные… Учились, учились, да и ум-то уж за разум зачал заходить!

Многие из арестантов совсем даже перестали в эти дни разговаривать со мной и проходили мимо не здороваясь, как всегда прежде, и отворачивая в сторону голову, а некоторые, напротив, глядели нахально в глаза с нескрываемым выражением ненависти и презрения. И только сравнительно немногие сохраняли все время прежнюю теплоту отношений. Так, Кузьма Чирок говорил мне с добродушной укоризной:

— Посередь чурок лесных вырос я, Миколаич, и сам не более как пень пермяцкий… Что люди говорят, тому и верю. Ну, а все же, надо полагать, маху ты на этот раз дал! Уж очень знатко написано в гумаге-то — я даже понимаю, что две трети, а ты толкуешь — одна треть!

— Послушайте, Чирок. Если у меня, положим, не будет хлеба, а у вас я увижу целую краюху, подойду и скажу вам по-приятельски: «Кузьма, дайте мне хлеба, уменьшите свою порцию до двух третей». Вы сколько же оставите себе и сколько мне дадите?

— Ну… я и дам тебе третью часть, а себе две оставлю! — не задумываясь, решает Чирок.

— Так. Ну, а почему же там, где вам невыгодно оставить себе две трети, вы оставляете только одну?

В сильном волнении заскреб себе Чирок и голову и даже брюхо.

— Ах, Миколаич, Миколаич! Не раздражай ты моего сердца, замолчи!

В числе немногих других «сурьезных» и бывалых арестантов Юхорев также ни на йоту не изменил своего отношения ко мне с товарищами. Он, как всегда, рисовался своим каторжным презрением ко всякого рода милостям.

— А наплевать мне, — говорил он, тряся, как лев, своей могучей головой. — Дадут треть — возьму и треть, с лихой собаки шерсти клок… А впрочем, на себя самого всего лучше надеяться!

И, загнув крепкое словцо, он торопливо, по обыкновению, убегал легкой походкой по своим делам. Что касается, однако, смысла бумаги, то я не сомневался, что в глубине души он понимал его так же, как все.

По окончании одного из горячих споров моих с арестантами, в котором принимал участие и дежуривший в тот день надзиратель, Луньков таинственно отозвал меня в сторону и сказал:

— Иван Николаевич, я вполне готов верить вам. Конечно, куда же супротив вас не только нам, а и самому Шестиглазому. Но только одно я вам посоветую: держите про себя что думаете… Ну, вдруг до высшего начальства донесется? Спохватится оно и не даст нам двух третей… Нам же ведь лучше, ежели они неверно понимают…

И он так трогательно-умоляюще глядел на меня, произнося это, что я не в силах был даже засмеяться. Между тем Лучезаров, рассерженный в первых попыхах, начал, должно быть, размышлять. Когда на одной из вечерних поверок кто-то из арестантов спросил его, точно ли две трети прощаются каторжным, бравый капитан отвечал уже с некоторым смущением, бросив косвенный взгляд в мою. сторону:

— Я послал запрос заведующему каторгой… В губернаторской бумаге действительно несколько неясны на этот счет выражения… Во всяком случае, вопрос очень скоро будет разъяснен.

Петушков тоже не раз затевал со мной споры в руднике. Он понимал бумагу, как все, в пользу арестантов и полушутя, полусерьезно упрекал меня в самомнении, в желании во всем быть не таким, как другие.

— Я хорошо знаю, что вы ученые люди, а мы пни таежные, ну, а все-таки, ежели не мы, так ведь Монахов-то с Лучезаровым не меньше могут понимать?.. Они тоже чему-нибудь учились… Да, чего! Сам заведующий, слышно, объяснял, что скидывается две трети… Неужто ж никто, халудора, так-таки никто, кроме вас одних, во всей нашей Сибири читать не умеет?

— Не читать не умеют, Ильич, а настроились все в пользу двух третей — вот так и понимают. А вы вот что скажите мне: положим, вы бы девяносто рублей жалованья в месяц получали.

— Ох, ловко бы это, халудора, было!

— Положим теперь, что за какую-нибудь провинность вам уменьшили б это жалованье до двух третей. Сколько б вы тогда получать стали?

— Раньше, говоришь, было девяносто? Ну, понятно, осталось бы шестьдесят рублей.

— Ну вот сами видите, что по-моему и выходит.

— Как так? Что такое? Где по-твоему, халудора тебя заешь? — срывался с места Петушков и, продолжал спор, соглашался прозакладывать своего любимого коня Воронка против пятидесяти рублей с моей стороны…

Молва о том, что трое образованных арестантов заумничались, катилась, точно снежный ком, по шелайским окрестностям, и скоро об этом знали и говорили даже в заводе. Общественное мнение было не на нашей стороне, и все с явным злорадством поджидали решения высшего начальства, решения, которое должно было вконец пристыдить и опозорить нас!

— А что, Иван Николаевич, — шутливо говорил иногда Штейнгарт, — ведь самая большая неприятность будет теперь для нас, если начальство возьмет да и применит к нам две трети? Уж лучше, пожалуй, в тюрьме остаться, но зато в качестве победителей?

— Ну нет, я не согласен, — отвечал я, тоже шутя, — по-моему, лучше осрамиться, но две трети получить!

Время между тем шло. Большинство арестантов ждало, что выпускать из тюрьмы станут — самое позднее — несколько дней спустя, а некоторые были разочарованы, когда их не выпустили тотчас же после молебна и вечером надзиратели, как всегда, сделали поверку, прочитали наряд на работы и заперли камеры на замок. На другой день кто-то пустил слух, что из богадельни в Александровском заводе все арестанты давно уже выпущены и семидесятилетние богодулы, гуляя по кабакам, хвастливо шамкают беззубыми ртами:

— Мы еще загремим, братцы!..

Но слух этот был вскоре опровергнут. Дни шли за днями. Поверки, работы, весь строй каторжной жизни продолжался (своим чередом; умиленное настроение надзирателей и самого Шестиглазого сменилось прежней важностью и суровостью, и кобылка быстро начала падать духом. Втайне она продолжала верить в две трети, но явно все чаще и чаще слышались голоса:

— Прав Иван Николаевич, прав: и одной трети понюхать не дадут! Какой тут может быть закон в Сибири? Одно слово — Шемякин суд!

В середине лета никто даже и не заговаривал больше о манифесте. О применении его не было ни слуху ни духу. Наконец, уже в сентябре месяце, разнеслась молва, что в Зерентуйском руднике двоим заключенным объявлена сбавка в две трети.

— В две трети?

— Да, — говорили с уверенностью вестники.

— Да как же так?.. Если это тот Малышев, которого я знаю, так ему и оставалось-то всего несколько месяцев, потому судился он на двенадцать лет.

— А я Сухопятова знаю, — подхватил другой из слушателей, — он в один день со мной судился, только мне одним годом больше дали… Значит, он и так уж пересидел, потому и мне на днях, почесть, срок выйдет!

— Какие же это две трети?

— Ну да, может, не тот Сухопятов — другой.

Но вот в один прекрасный вечер Лучезаров прочитал на поверке, что трое арестантов, находящихся в Шелаевской вольной команде, тоже выходят по манифесту на поселение. Про этих все уже отлично знали, что одному оставался до поселения месяц, двоим по два месяца! Каждая почта стали приносить после того подобные же скидки арестантам, большею частью из вольнокомандцев, сроки которых и без того, оканчивались в самом близком будущем, а один раз пришел приказ о годовой скидке арестанту, который накануне совсем окончил свою каторгу!..

Разочарование было полнейшее. Каторга громко негодовала. «Иваны» больше чем когда-либо бравировали, заявляя, что они все равно ни в каких милостях не нуждаются, а мелкая шпана ворчала, что сибирское начальство «украло» у нее две трети.

— Да уж одну б то хоть дали полняком, а то и одной ведь не выходит!

Решили обратиться за разъяснениями к Шестиглазому. Бравый капитан, как ни в чем не бывало, с превеликим апломбом отвечал:

— Мальчишеством было думать, что скинут целых две трети! Я тогда же предупреждал вас: не возлагайте слишком больших надежд, ждите разъяснения.

— Да хоть треть-то будет ли скинута, господин начальник?

— Треть непременно. Надо только очереди дождаться. Сразу ко всем применить манифест невозможно, вас ведь тысячи целые…

О той же физической невозможности говорил впоследствии шелайским арестантам и сам заведующий каторгой. Но я никогда не понимал ее, как не понимаю и до сих пор. В управлении Нерчинской каторги работают целые десятки чиновников всевозможных названий и окладов жалованья; между тем, я думаю, два-три хорошо грамотных и добросовестных писарька без особого труда могли бы в один какой-нибудь месяц подсчитать по статейным спискам сроки и сбросить с них треть всем трем тысячам человек, находившимся в Нерчинской каторге. Канцелярская же волокита умудряется употреблять на это довольно немудрое дело от одного до двух лет…

Жизнь вошла окончательно в обычную колею. Розовые иллюзии рассеялись. В течение целого года, «через час по столовой ложке», как острили арестанты, объявлялись скидки малосрочным. О долгосрочных, казалось, позабыли совсем. Конечно, при сбрасывании одной трети на их плечах оставалось все еще достаточное число лет каторги, и торопиться с объявлением им «милости» не было, пожалуй, особенной нужды, но недовольство долгосрочных имело и свою небезосновательную причину. Именно они надеялись (и мне самому надежда эта казалась законной), что не только весь срок уменьшен будет на одну треть, но в такой же мере сократится и срок «испытуемый», подлежащий отсидке в стенах тюрьмы и составляющий поэтому самую тяжелую часть каторги. Надежда эта, однако, рушилась, как и многие другие надежды, и по прошествии года Лучезаров объявил нам о полученном откуда-то разъяснении, что испытуемые сроки должны остаться точь-в-точь такими же, какими были и до манифеста.[8]

Это было одно из самых горьких разочарований для долгосрочных… Вечный, к которому применили манифест, становился двадцатилетним каторжным, двадцатилетний-тринадцатилетним, но малоутешительно было это сокращение в далеком будущем, когда в данный момент первому из них предстояло по-прежнему отсиживать в тюрьме одиннадцать, второму — семь лет с ошельмованной бритьем головой и закованными в кандалы ногами.

Но были еще и другие черты в применении к каторге манифеста, дававшие ей повод думать, что местное начальство «украло» у нее царскую милость. В манифесте было, правда, оговорено доброе поведение, раскаяние и другие условия его применения, и оговорку эту слышали все собственными ушами, но каждый понимал дело так, что во внимание принято будет его поведение лишь в ближайшее к изданию манифеста время, а отнюдь не все те провинности, какие были замечены и внесены в книгу живота{19} три, четыре и даже десять лет тому назад. Каково же было общее изумление, когда на деле все такие арестанты оказались изъятыми из манифеста, и прежде всего так называемые беглецы, то есть когда-либо делавшие попытку бежать с каторги. Суровость этого последнего изъятия особенно резко бросается в глаза, так как мне не раз уже приходилось указывать, насколько строго и подчас несправедливо караются нашим законодательством побеги и как бывает мрачна по своей полной безнадежности участь бегунов в каторге.

— Украло у нас манифест сибирское начальство! Шемякин суд! — говорила кобылка, в отчаянии махая рукой. — Эх, где наше не пропадало!..

Много забористой брани рассыпалось в эти дни по адресу начальства, но чуть ли не больше всех досталось старику священнику, на которого почему-то всю вину свалили.

— Долговолосый дьявол!.. «Ну, теперь, говорит, ребятушки, помолимся покрепче, — передразнивали его, кипя непонятной злобой, — потому и те из вас, которые того не заслуживают, и те получат две трети!..» О, грива твоя нечесаная, чтоб тебе пусто было! Получили!.. Две трети!.. У, жеребячья порода!

Беспощадно осмеивались также те из арестантов, которых видели ставившими свечи во время молебна. Уличаемые отпирались и, в свою очередь, указывали на других. Одни краснели конфузливо, другие свирепо огрызались.

Немало происходило по этому поводу забавных и вместе печальных сцен.

VI. На очной ставке

Население нерчинских рудников в последнее время сильно таяло независимо от манифеста благодаря частым выборкам здоровых арестантов на Сахалин и главным образом потому, что из России временно почти прекратился приток свежих партий (вероятно, также благодаря усиленному требованию их на Сахалин). Население Шелайского рудника редело не по дням, а по часам; не хватало здоровых арестантов для исполнения даже тех несложных функций, какие имелись в его повседневной жизни. Особенный недостаток чувствовался в мастеровых всякого рода. В гору наряжали совсем мало народа, и Монахов прекратил действие одной из шахт. Между тем из маленьких партий, время от времени продолжавших все-таки прибывать в Нерчинскую каторгу, в Шелай не назначили почему-то ни одного человека: арестанты объясняли это «варварской» славой бравого капитана и дурными отношениями к нему заведующего каторгой. Предполагалось, что Шестиглазый жить не может, «спать спокойно не может без нашего брата» и что этим игнорированием его тюрьмы ему можно насолить всего сильнее. Говорили, что он то и дело посылал «затребование» новых людей, и временами к нам присылали, действительно будто на смех, двух-трех старичков, которых давно уже следовало бы поселить в богадельню, кривых, хромых, не способных ни к какой работе и не знающих никакого ремесла. Лучезаров тогда рвал и метал и немедленно отсылал новую «партию» обратно, отзываясь, что у него нет свободных мест в лазарете.

С уменьшением числа сильных и здоровых элементов в тюрьме на места так называемых «домашних» рабочих, камерных старост, парашников, больничных и других служителей, тяжести работ которых Лучезаров не верил, все чаще и чаще ставились слабосильные старики и заведомые больные, сифилитики, чахоточные. Один только гигант Юхорев сумел как-то и в это время сохранить за собой место общего старосты, позволявшее ему целый день лежать на боку или слоняться без дела по тюрьме. Шестиглазый, очевидно, был чрезвычайно к нему расположен и, по рассказу самого Юхорева, говорил ему:

— На должности старосты непременно должен быть такой человек, как ты, — с хорошей глоткой и здоровым кулаком, чтобы живо можно было унять недовольных! Не допускай, чтобы в тюрьме слышалась воркотня на пищу или тяжесть работ. Чуть что, не докладывая мне, расправляйся сам с буянами.

— А по мне, пускай что хочет брешет, собачий сын! — прибавил от себя Юхорев, передавая такие поучения бравого капитана. — Я слушаю, да молчу. Что мне мешает вытянуться по-солдатски да гаркнуть: «Слу-шаю-с, господин начальник!» Душа из него вон.

И Юхорев продолжал быть тюремным царьком и все больше и больше забирать в свои руки власть над артелью. Это была вообще деспотическая натура. Ради соблюдения одной формы ходил он иногда по камерам и спрашивал: «Ребята, желаете ли того-то и того-то?» Но из самого тона, каким он задавал вопрос, сейчас же было видно, что ему самому кажется желательным, и ответ шпанки всегда был обеспечен. Случалось, что за глаза Юхорева не одобряли, поговаривали даже, что он заважничал и что нашлось бы, мол, из кого и другого старосту выбрать, но говорилось это несерьезно, так как отлично все понимали, что никто другой в тюрьме не в состоянии тягаться с Юхоревым ни в уме, ни даже во внешней представительности. Стоило только появиться в толпе арестантов могучей фигуре Юхорева, как все они начинали казаться перед ним мелкими мухами, самой заурядной шпанкой. Существовала также преувеличенная уверенность в том, что общий староста пользуется огромным влиянием на эконома, обдувает его в пользу артели и вообще держит в ежовых рукавицах. Мне самому действительно приходилось слыхивать в кухне, как Юхорев в глаза называл эконома шепелявым чертом, и тот только добродушно ежился да отшучивался. Но «шепелявый черт», со своей стороны, был достаточно пронырливая бестия, чтобы в чем-нибудь уступать самому хитрому и ловкому арестанту; восхищение кобылки умом своего старосты было чисто платоническим, никаких видимых благотворных для себя плодов от его победоносной политики тюрьма не видела; напротив, баланда в котле становилась с каждым месяцем все водянистее и безвкуснее, мяса все меньше и меньше; сало для каши то под тем, то под другим предлогом не выдавалось целыми неделями. Все это кобылка отлично видела и чувствовала, но личность Юхорева была слишком обаятельна и слишком подавляла всех, чтобы раздались наконец против него громкие протесты.

Между тем сам Юхорев, от природы жилистый и сухощавый, начинал лосниться от жира и избытка здоровья; он не пил чаю без молока, курил только хороший табак, ел много мяса и даже бывал иногда пьян, доставая спирт от фельдшера Землянского, с которым вел большую дружбу. Он сам похвалялся после одного из тюремных обысков, что если бы пошарили хорошенько в его бушлате, то нашли бы там целых двадцать пять рублей. Откуда у него взялись такие деньги? Откуда он брал молоко, мясо? Кобылка старалась не думать о таких щекотливых вопросах, продолжая молчаливо и безропотно питаться помоями.

В один из воскресных дней Штейнгарт, Башуров и я гуляли, по обыкновению, втроем в коридоре, как вдруг Юхорев крикнул с порога своей камеры:

— Валерьян, завтрак подан, иди, дружище!

— Какой такой завтрак? — с недоумением обратились мы к товарищу.

Башуров сконфузился.

— Да, знаете, там… Юхорев часто потчует… Неловко как-то отказываться.

— Чем он потчует?

— Ну, разным там, картошкой, иногда мясом…

— Да разве вы не знаете, откуда он берет все это? Ведь он у артели крадет, и если мы станем участвовать в его пирушках, как начнут глядеть на нас арестанты? Юхореву простят, а нам нет.

— О! да они ведь все участвуют… У нас чуть не вся камера ест картошку!

— Вот именно: «чуть не вся»… Какому-нибудь Карпушке, наверное, ничего не дают? Ваша камера имеет завтраки только потому, что в ней случайно скопились иваны, а другие сидят голодными.

— Мелочный вы ригорист, Иван Николаевич! Несчастная какая-нибудь картофелина или луковица… Ведь обидишь отказом!

Штейнгарт резко стал, однако, на мою сторону, и смущенный Башуров от завтрака на этот раз отказался. Но прошло несколько недель, и я опять имел случай убедиться, что по бесхарактерности или излишней деликатности Валерьян возобновил участие в юхоревских пирушках. Затевать по этому поводу новые прения я не счел возможным, зная огромное самолюбие Башурова, и предпочел махнуть рукою, сказав себе мысленно, что в конце концов каждый из нас отвечает только за свой личный образ действий… Но мне сильно по-прежнему не нравилось, что дружба его с Юхоревым росла, казалось, не по дням, а по часам и что он продолжал вступать в фамильярную и, во всяком случае, ненужную близость и с другими также арестантами. Они позволяли себе хлопать его по плечу, называли просто по имени, отпускали на его счет грубоватые шутки. Я и сам никогда не держался с арестантами недотрогой: напротив, многие из них называли меня даже «волынщиком»… Но, затевая все подобные «волынки» (с Чирком, Ногайцевым, Сохатым и др.), я старался никогда не переходить в них за известный предел сдержанности и чувства собственного достоинства. Штейнгарт еще больше моего был в этом отношении мнителен. Но теперь, когда неосторожный товарищ стал практиковать совершенно новую политику отношений, мы оба инстинктивно сжались и сделались в обращении с арестантами более прежнего замкнуты и сухи. Наблюдательная кобылка скоро заметила это обстоятельство и нередко стала Подчеркнуть в нашем присутствии (то будто в шутку, то будто всерьез), что вот, мол, Валерьян Башуров — простой человек, душа-человек, не то что мы двое — гордые люди, гнушающиеся темным людом…

Но, как и предсказывал Штейнгарт, Валерьян не смог надолго остаться в одном и том же настроении, и у него там и сям стали случаться резкие стычки с приятелями-арестантами. Об одной такой стычке с любимым его «учеником» Быковым заговорили во всей тюрьме. Этот Быков был выдающаяся в своем роде фигура, и я должен сказать о нем несколько слов. Ближайший друг Юхорева, он был обязан, однако, своей заметностью не каким-либо внутренним, а почти исключительно внешним качествам. Туповатый и недалекий малый, ростом он был чуть не головой выше Юхорева и Сохатого, по при этом сух и тощ, как спичка; огромный четырехугольный череп, мертвенно бледное лицо с глубоко впавшими карими глазами и чуть заметной желтой бородкой, длинные костистые руки, отличавшиеся феноменальной силой, — таков был облик этого страшного живого скелета, в дополнение ко всему имевшего грубый, неприятный голос с отрывистым смехом… Пришел Быков в каторгу за насилие над женщиной, хотя сам он находил свое осуждение возмутительно жестоким и несправедливым делом.

— Ха! Закон! — говорил он своим жестким, сердитым басом. — Какой тут может быть закон? За какую-нибудь шляющуюся старушонку послать человека в каторгу…

— Но это ведь правда, что вы обидели ее, Быков?

— Какая тут может быть обида? Ну, кабы девка молодая аль мужняя жена, тогда бы другое дело. А то вдова-старушонка и с лица-то прямо ведьма ведьмой!!

— Все равно — женщина…

— Э, да вы, Миколаич, известно, всегда за это поганое сословие стоите! А вы послухайте, как было дело-то. На прииске я жил, и старушонка эта там же где-то поблизу жила. Вот и встретили мы ее, несколько парней, в лесу… Праздничным было делом — ну и выпимши все здорово. Нешто в трезвую башку взбрела б такая глупость? Нешто денег у нас не было аль охочих девок не хватало? Ну, а она, ведьма, закуражилась… Другая бы еще за честь почла… хо-хо-хо, с молодыми-то парнями погулять… А она рыло прочь! Ну… ну и пришлось насильством.

— Как же она потом доказала на вас?

— Свидетели нашлись. Двое из нашей же компании непьяных было… Еще отговаривали нас… Ну, а потом, как сволочь-то эта заявила на них, они и не стали запираться, указали на меня с товарищами. И вот восемь лет каторги, как пить дать, готово! Ну какой же это закон? Не закон это, а, прямо сказать, разбой!

Из внутренних качеств Быкова, кроме упомянутой уже недалекости, выдавались еще чисто ослиное упорство и болезненно развитое самолюбие, способность видеть обиду даже там, где ее и тени не было. Мня себя очень неглупым человеком, он не допускал ни малейшего возражения в спорах и сейчас же начинал фыркать. Раз летом, любуясь со двора тюрьмы на красиво разливавшийся по сопкам цвет багульника, я спросил проходившего мимо Быкова, какого он представляется ему цвета.

— Ну да, алого, вестимо, алого, — категорически Заявил он.

— А мне кажется, лилового, — высказал я свое мнение, — алый как будто совсем не такой…

Быков сейчас же обиделся.

— Еловый?.. Я не знаю, какой такой еловый свет… Зачем и спрашиваете, коли сами всё знаете? Мы в попы ведь не метим. Хо-хо! Еловый свет!

И, надувшись, отошел прочь.[9]

Вот с этим-то человеком у Валерьяна Башурова и, произошло вскоре резкое столкновение. При установившейся раньше фамильярности отношений не мудрено, что в ответ на какую-то грубость Башурова (вроде «отойдите прочь, не мешайте мне!») Быков сам послал учителя в какие-то не очень двусмысленные места… Не ожидавший ничего подобного Башуров вскипел гневом и потребовал от Быкова, чтобы тот немедленно перед ним извинился. Быков, вместо извинения, закатился самым обидным хохотом и к первой грубости прибавил еще несколько площадных слов. Влиятельные арестанты, вроде Юхорева, поспешили удалиться из камеры, точно и не слышав ссоры; оставшаяся шпанка хранила безмолвный нейтралитет.

— Я всегда предупреждал вас, Башуров, — высказал я товарищу свое мнение, когда он рассказал мне эту историю, — так как на площадную брань мы не можем отвечать арестантам такой же бранью, то нам вообще не следует входить в чересчур близкие отношения с ними.

— Ах, право же, этот Быков исключение! Это такой осел…

— Ну, делать все-таки нечего, — решил Штейнгарт, — не лезть же тебе драться с ним.

В душе я чувствовал большое раздражение против товарища, обвиняя скорее его, нежели Быкова, с которого и спрашивать много нельзя было; тем не менее официально и я счел нужным несколько надуться на этого последнего, суше обыкновенного отвечая на его заговариванья при встречах. Вообще после этого случая мы с Штейнгартом еще больше насторожились; стоило теперь кому-нибудь из нас троих заговорить в присутствии кобылки что-нибудь лишнее или, как другим казалось, нетактичное, как уже слышалось из нашей кучки предостережение: «Noblesse oblige,[10] господа!..»

Проученный столкновением с Быковым и целым рядом других более мелких стычек с сожителями, сам Башуров стал подозрительно относиться ко всем арестантам, с которыми раньше допустил излишнюю близость. Он все чаще стал грубо обрывать фамильярное обращение с собою и получать в ответ, разумеется, такие же грубости. Популярность его так же быстро начала падать в тюрьме, как раньше быстро создалась. В конце концов и с Юхоревым у него началось охлаждение. На беду свою Башуров был чересчур откровенен и неосторожен в громком высказывании своих мыслей об артельных обычаях и порядках. Прежде, когда он держал себя с сожителями на равной ноге, самые резкие замечания его на этот счет прощались или обращались в шутку; но теперь, когда под влиянием обиженного самолюбия он попробовал круто изменить первоначальное поведение, оставляя, однако, за собой право разыгрывать роль цензора нравов, арестанты не захотели признавать за ним этого права. Вот на какой почве произошла первая его ссора с Юхоревым, недели две спустя после объявления в тюрьме манифеста. Придя раз утром в кухню за кипятком и увидев кухонников сидящими за каким-то, завтраком, он сказал, смеясь:

— Хорошо вам жить, господа, с теперешним старостой! Кормит он вас точно на убой.

Слова эти были приняты, казалось, за шутку, но когда Валерьян ушел, в кухне разыгралось целое драматическое представление. Явившемуся туда Юхореву сообщили, будто Башуров говорил о составившейся в кухне под его предводительством шайке. Как взбешенный лев, прибежал Юхорев в камеру и торжественно заявил Валерьяну:

— Я этого не ожидал от вас, Башуров. Мы жили до сих пор дружно, а теперь я вижу, что вы камень за пазухой держите. Только вам следовало бы доказать сначала, что я атаман какой-то там шайки, обворовывающей артель!

Башуров пробовал оправдаться: — Я пошутил, меня неверно поняли…

— Ну, так не шутят у нас, — внушительно возразил Юхорев и прибавил: — Впрочем, мне хорошо известно, откуда все это идет и кто вас настраивает против меня. Слишком уж высоко нос загибаете, господа!

— Кто меня настраивает и кто нос загибает? — допрашивал Валерьян.

— Да уж знаем мы кто! — сказал, как отрезал, Юхорев и выбежал, вон из камеры.

Узнав об этом разговоре, я ни минуты не сомневался в том, что разумел он главным образом меня. Еще до прибытия новичков я был по отношению к нему всегда крайне сдержан, как бы инстинктом чуя в нем хотя и выдающуюся, но лишенную всякого морального элемента силу, от которой благоразумнее стоять подальше; с, началом же дружбы Юхорева с Башуровым я (также, быть может, бессознательно) стал с ним не только сдержанным, но даже и холодным. И я чувствовал, что эта вибрация моих отношений не оставалась незамеченной умным арестантом. Он был по-прежнему безукоризненно вежлив со мной и Штейнгартом, но в вежливости этой уже чуялась затаенная вражда. Его, очевидно, глубоко задевало и оскорбляло, что с нашей стороны он не встречал того же товарищеского доверия и желания сблизиться, как со стороны экспансивного Валерьяна.

Друзья Юхорева несколько дней подряд находились в сильной ажитации и все время о чем-то совещались, расхаживая в свободные от работы часы по тюремному двору. В кухне появление каждого из нас троих встречалось гробовым молчанием. Главный повар, татарин Азиадинов, отнесшийся вначале со смехом к шутке Башурова, теперь больше всех дулся и даже не отвечал на наши вопросы. Когда наступил ближайший постный день, в который готовилась баланда из нашего мяса, оказалось, что Юхорев, Быков, Азиадинов, Шматов и еще два-три человека сварили себе отдельную постную баланду, а при субботней раздаче по камерам нашей махорки они же отказались от своих порций. Это был явный протест. Борьба принимала острый и довольно неприятный характер…

Хлебопек Огурцов, совсем еще молодой и необыкновенно смешливый парень, до тех пор очень друживший со мной, теперь, когда я показывался в кухне, конфузливо отворачивался, точно не замечая меня. Но раз под вечер, когда я заваривал себе перед самой поверкой чай, он незаметно для других арестантов приблизился ко мне и быстро вложил в руку записку. Вернувшись в камеру я прочел следующие безграмотные строки: «иван мекалаеч шайка Наша говорят что у вас тожи своя шайка что вы вней отоман что вы тесните тюрму сводите напраслену на Иванов. А я видит бох люблю вас да боюс того гледи побют юхореф говорит, что вы купили меня табаком ваш верный лечарда Огурцоф».

Я должен рассказать здесь историю этого «верного Ричарды» — она небезынтересна. Огурцов явился вместе со мной в Шелай совсем почти мальчиком, безусым бутузом с свежеокругленными щеками и атлетическим сложением, но главное — с такой наивной, неиспорченной душою, что просто жаль было смотреть на него, облеченного в серую куртку с двумя черными каторжными тузами на спине. Недаром кобылка называла его «травой» — он, и точно, был травой без всякого собственного цвета и запаха, белой доской, на которой жизнь могла написать, что хотела. Имея в плечах чуть не косую сажень, круглое толстое лицо (которого, как острили арестанты, в три дня было кругом не объехать), и огромный кулак, тяжелый словно пудовая гиря, восемнадцатилетний Огурцов был безобиден и незлобив, как голубь, в ответ на всякую брань умел только хихикать и хвататься за живот, и как-то с трудом даже верилось, что этот юный и недалекий геркулес пришел в каторгу за убийство человека. Он совершил, впрочем, это убийство без всякого желания и намерения, почти случайно. Товарищи зазвали однажды Огурцова в кабак, и когда он отказался там от питья водки, сидевший в кабаке пьяный как стелька фельдфебель предложил честной компании насильно влить ему в рот стакан спирта. Защищаясь от этого остроумного предложения, Огурцов хотел, по его словам, «смазать» пьяного солдата по роже, но так неосторожно угодил кулаком, по виску, что у несчастного раскололся череп и дух вылетел моментально.

Со мной Огурцов сдружился с первых же дней общего пребывания в тюрьме и, хотя не жил в одной камере, учился урывками грамоте, которая давалась ему очень туго; он с большой охотой вел также «ученые» разговоры, подобно Кифе Мокиевичу,{20} допрашивая меня, например, о том, почему у человека только две ноги, а он, однако, умнее петуха. При этом, о какой бы важной материи ни заходила беседа, он то и дело закрывал почему-то одной рукой рот, а другой держался за живот, приседал и закатывался тоненькими смешками; это было обычным выражением его удивления… Кобылку Огурцов ценил, подобно Лунькову, очень низко как в нравственном, так и в умственном отношении» возмущался арестантскими обычаями и порядками и держался в стороне от общей тюремной жизни.

Однажды понадобился на кухню новый хлебопек. Лучезаров окинул глазами строй арестантов и облюбовал почему-то Огурцова. Последний был в страшном огорчении. Его богатырское телосложение требовало свежего воздуха и здоровой работы, а душная и жаркая атмосфера кухни только распаривала человека, расслабляла мускулы, наполняла ленью и жиром. Он готов был кричать от страшных головных болей, которыми начал страдать, но на все просьбы отослать его в рудник бравый капитан отвечал одно:

— Вздор, братец, вздор! Привыкнешь. Хлебопек тоже должен быть сильным человеком. Да и фамилия твоя недаром Огурцов: ты здоров и свеж, как молодой огурец. Хлебопек таким и должен быть.

И Огурцов действительно привык к кухне. Он страшно обленился и зажирел; румяные, нежные тона быстро исчезли с его лица и уступили место ярко-белому, бескровному цвету нездоровой одутловатости. Он уже не рвался больше на тяжелую работу и вполне доволен был своим новым положением; а так как кухня всегда была центром разных арестантских мошенничеств» Огурцов же был «травой», малым без всяких умственных и нравственных устоев, то не прошло и году, как в нем стали проявляться самые несимпатичные черты и свойства. За ошкуром его зазвенели деньги, за чаем стало появляться всегда молоко… Сначала объектом эксплуатации был, как и у Юхорева, «шепелявый дьявол», но с течением времени полетели клочья и с бараньего стада каторжной кобылки. На моих глазах развращался и портился Огурцов, быстро грубея даже во внешнем обращении с людьми: подобно всем Иванам, в стычках с мелкой шпанкой он начал употреблять бранные окрики и показывать свои здоровые кулаки; а когда я пробовал, по старой памяти, в качестве учителя читать ему наставления, он, по старому же обыкновению, хватался руками за живот и хихикал густым, как у перепившегося дьякона, басом, но в душу ему слова мои, очевидно, уже не западали. После каждой из таких бесед я получал только записку с подробным перечислением всех мошеннических проделок товарищей по кухне. В то время, о котором я начал рассказывать, зажиревший и ошпаневший Огурцов сохранял только тень моего былого расположения к себе, хотя сам он и продолжал в своих записках-доносах подписываться моим «верным личардой».

Тяжела была моральная атмосфера кухни, этого тюремного клуба, в котором полновластно царил Юхорев. Но он же царил и над больницей, благодаря своей закадычной дружбе с фельдшером Землянским. Едва последний вбегал в больницу, всегда пьяный, с налитыми кровью мошенническими глазами на черном, как у цыгана, лице, как туда же спешил и общий староста. Казенного больничного спирта едва хватало и на одного Землянского, но за деньги он приносил вино под видом лекарства с воли, и я нередко видал Юхорева, Быкова и других арестантских иванов изрядно навеселе. В больнице юхоревским агентом был лазаретный служитель Мишка Биркин, по прозванию Звездочет, юркий, живой, необыкновенно легкомысленный весельчак и щеголь из бывших солдат. Биркин льнул, между прочим, и ко мне, десять раз на день забегая на минуту в мою камеру и задавая мне какой-либо ученый вопрос:

— А скажите, Иван Николаевич, есть ли где-нибудь конец звездам на небе?

Или:

— Возможно ли, Иван Николаевич, прокопать землю насквозь?

Вопросами о мироздании, о звездах и пр. он наиболее, по-видимому, интересовался, за что и получил от арестантов насмешливое прозвище Звездочета; но когда он задавал любой из подобных вопросов, я хорошо видел, что и он, подобно Огурцову, очень мало, в сущности, им интересуется и в то самое время как, слушая мой ответ, глубокомысленно глядит прямо в мои глаза, мысли его несутся уже далеко-далеко, и с губ срывается фраза о чем-либо совершенно постороннем и астрономии и геологии.

— А знаете, какую сегодня пулю отмочил Землянский? «Вот что, говорит, Мишка: если придут сегодня больные, гони их в шею! Нет у меня лекарств, а от работы ослобождать я боюсь».

И Мишка, еще не окончив своего сообщения, уже стрелой убегал из камеры. Вечно он куда-то торопился, вечно о чем-то заботился, и румяное лицо его с взъерошенными усами всегда казалось чем-то встревоженным и взволнованным. За эту свою непоседливость и суетливость Биркин носил также прозвание «Собачьей почты».

Несмотря на то, что Юхорев не только походя ругал Мишку самой увесистой и циничной бранью, но нередко и колотил основательнейшим образом, Мишка буквально благоговел перед ним, питая какую-то чисто собачью привязанность, вполне бескорыстную и самоотверженную.

В тюрьме такую же роль преданной собаки по отношению к Юхореву играл Шматов (он же и Гнус), который благодаря страшной астме был совершенно освобожден врачом от работ и имел массу свободного времени для всякого рода волынок, интриг и сплетен. Несколько раз пытался Шестиглазый засадить его все-таки в мастерскую в качестве починщика старой арестантской лопоти, но проходило два-три дня, и Шматов опять отбивался от работы и, дыша как паровик, по-прежнему начинал праздно слоняться по тюрьме, разнося по камерам, по кухне и больнице всякого рода тюремные новости и «бумб». Другим таким же вестником был сапожник Звонаренко («Кожаный Гвоздь»), тоже чахоточный человек, крикливый и необыкновенно злой на язык; но этот был характера самостоятельного: непримиримый. обличитель всякого рода неправды и нарушения артельных интересов (хотя, конечно, готовый при случае и сам погреть около артели руки), он во все совал свой нос, везде находил «неправильность поступков» и, расхаживая по тюрьме, громко кричал об этом своим тонким, бабьим голосом, беспрестанно кашляя и хватаясь руками за впалую грудь. В награду за свою «любовь к правде» Звонаренко нередко получал жестокие побои от тюремных воротил. Перед нами же он всегда лисил и заискивал.

Но вот явилась наконец долгожданная новая партия в шестьдесят четыре человека. В тюрьме поднялась невообразимая беготня и возня; не только Шестиглазый, но и все надзиратели чего-то ликовали и торжествовали. Освободили для новичков три крайних камеры, выгнав оттуда старых арестантов и разместив по остальным шести номерам. Смешивать всех вместе почему-то не торопились, и в течение нескольких дней новая партия жила совершенно отдельной жизнью в отдельном коридоре, имея даже своего особого старосту. Мне также предстояло оставить насиженное гнездо и перейти в другую камеру. Штейнгарт настаивал, чтобы я воспользовался этим случаем и записался на некоторое время в больницу, чтобы там на более питательной пище поправить свое довольно расстроенное здоровье. Не сладка была, впрочем, и перспектива лежания в тесном, душном лазарете, совершенно переполненном больными, среди которых были и тифозные из только что пришедшей партии смерти одного из них ожидали с минуты на минуту. Особенно покоробило нас, когда мы узнали от Биркина, что белье этого больного, испачканное экскрементами, вот уж третьи сутки лежит здесь же, в лазаретном чулане. Возмущенный Штейнгарт тотчас же заявил фельдшеру, что белье необходимо немедленно убрать. Землянский, давно уже косившийся на то, что «арестант» свободно заходит в аптеку и распоряжается в ней по своему усмотрению, отвечал очень грубо:

— А вот когда накопится больше, тогда и велю убрать!

Штейнгарт вспылил:

— Сейчас же извольте очистить чулан! Если вы будете распространять здесь заразу, я на вас врачу пожалуюсь.

Тотчас же после стычки, но еще не зная о ней, пришел и я просить Землянского записать меня в лазарет. Он рвал и метал в аптеке, бил в бессильном бешенстве склянки, бросал на пол вату и бумагу.

— Места нет в лазарете! — коротко отрезал он.

— Неправда, Штейнгарт говорит, что есть. Черные воровские глаза Землянского забегали в разные стороны, сверкая злым огоньком. Он как будто обдумывал план борьбы.

— Ну, есть. Да какая вам будет польза от этого места? — сказал он наконец, стараясь быть хладнокровным. — Вам нужна улучшенная пища, хлеб и молоко, а «третьи порции» все в разборе. Ложитесь, пожалуй, если хотите, на койку, только станете получать ту же пищу, что и в тюрьме. Начальник и то сердится, что я больше, чем следует, третьих порций назначаю.

И достав из шкафа какие-то отчеты, он быстро начал перечислять мне все имеющиеся в его распоряжении денежные средства, «вторые» и «третьи» порции и т. д. Эти порции, о которых постоянно толковали и фельдшер, и староста, и больничные повара, служили всегда камнем преткновения для моего понимания: даже Штейнгарт не совсем ясно понимал порядок их назначения, а потому я предпочел просто спросить Землянского:

— Так, значит, вы начальника боитесь — назначить мне молочную порцию?

— Да, начальника… Вот странное дело, Штейнгарт тоже пристает ко мне насчет белья… А что ж мне делать, если начальник велит держать в чулане?

Я тотчас же отправился к воротам и попросил дежурного доложить начальнику о моем желании видеть его по важному делу. Лучезаров, как всегда, без замедления вызвал меня в контору. Когда я сообщил ему, что фельдшер ссылается на его авторитет, отказываясь убирать экскременты тифозных и принять меня в больницу, он пришел в страшное бешенство и обещал сию же минуту нарядить «следствие». Действительно, через час времени в тюрьму явился из конторы письмоводитель и стал поодиночке допрашивать в дежурной комнате меня, Юхорева и некоторых больных, лежавших в лазарете. Между прочим, письмоводитель задал мне вопрос; не слыхал ли я чего-нибудь о том, что Землянский приносит в тюрьму водку или продает Юхореву казенный аптечный спирт?

Из этого вопроса очевидно было, что у Шестиглазого уже имелись на этот счет какие-то сведения. Я отвечал, конечно, что не слыхал ничего. Что говорили Юхорев и другие допрошенные арестанты, я не знаю, но о фельдшере большинство отозвалось, что он ведет свое дело отлично, и никаких претензий к нему арестанты не имеют. Таким образом, моя жалоба осталась единичной, и «следствие» не привело ровно ни к каким благотворным результатам.

А между тем в тюрьме началось сильное волнение. Юхорев произнес в кухне против меня с товарищами целую речь.

— Вот они, хваленые-то благодетели! — гремел он, потрясая своей могучей головой. — Мы да мы!.. Мы за парод стоим, мы доносчиков ненавидим… А кто же, скажите, о спирте донес? Почему письмоводитель так сразу и выпалил мне: «А правда ль, Юхорев, что ты у Землянского спирт покупаешь?» Ведь ни один честный арестант не возьмет во внимание доносами заниматься… Ах вы, фискалишки паршивые, бумагомараки! Знаю я теперь настоящую цену вам!

Обвинение в фискальстве, исходящее даже из юхоревских уст, признаюсь, как ножом резнуло меня по сердцу. Штейнгарт был где-то вне тюрьмы у своих многочисленных пациентов, и посоветоваться было не с кем. А душа так наболела за последние дни, нервы так расходились, что под влиянием горького чувства обиды я потерял голову и предпринял большую глупость, которая могла кончиться самым неприятным для нас всех образом: в пылу негодования я обошел все шесть камер, где жили старые арестанты, и пригласил их в свой номер на сходку «по очень спешному делу». Кобылка, очевидно, сразу догадалась, о каком щекотливом деле шла речь, потому что большинство не шевельнулось даже с места, и на сходку из семидесяти человек собралось не больше пятнадцати — двадцати… Среди них было очень мало безусловно сочувствовавших мне лиц, но зато все друзья Юхорева — Быков, Азиадинов, Шматов, Биркин и во главе их сам он — были на виду. С неостывшим еще чувством возмущения я спросил у собравшихся, какой повод дал я арестантам за несколько лет жизни в их среде оскорбить меня прозвищем фискала… Не успел я кончить свою маленькую речь, как Шматов, стоявший на нарах, крикливо загнусавил:

–: Они думают, что купили нас своим табаком да мясом! Мы рта не смей разинуть!

— Ха! Купили! — иронически поддакнул ему верзила Быков. Фыркнуло и еще несколько человек.

— А я скажу вот что, — продолжал шипеть Гнус, — перестану я вовсе курить, помру я с голоду на шестиглазовском брульоне, да останусь зато вольным человеком… Вот что!

— Молчи, гнусина проклятая! — вдруг притопнул на него Юхорев, любивший во всем обстоятельность и желавший соблюсти цивилизованные формы прений со мною. И смело выступил вперед. — Дай прежде людям слово сказать.

— А я говорю: помру лучше!.. — прошипел еще раз Шматов, патетически ударяя себя в грудь.

— Ты еще станешь мешать мне?! — вне себя закричал Юхорев и сделал гневное движение, намереваясь схватить Гнуса за шиворот. Гнус юркнул куда-то в угол и замолчал.

— Теперь я, старики, говорить буду, — начал Юхорев, и, признаюсь, он был живописен в эту минуту, гордо выпрямившийся во весь свой огромный рост: побледневшее от волнения смуглое лицо, точно изваянное из бронзы, казалось страшным и величавым; свирепые серые глаза загорелись враждою; железная рука вытянулась вперед — и в этом неподвижном положении он живо напомнил мне (рискую показаться смешным, но это так) грозную статую Антокольского «Петр Великий»… Против воли я почти залюбовался своим противником.

— Я буду теперь говорить, старики. Жалуется Иван Николаевич, что я его фискалом обозвал. Это точно, обозвал. Ну и как было не подумать и не высказать? Бежит Иван Николаевич к начальнику на фельдшера доказывать. А наша кобылка доказательств не обожает!

— Да, на своего брата! — негодуя, прервал я. — А Землянский ведь — начальство.

— Позвольте, Иван Николаевич, — вежливо отстранил меня Юхорев, — я теперь говорю… Для нас Землянский не начальство, а почти, можно сказать, свой брат! Не знаем, как вы, а мы вполне довольны этим фершалом.

— Душа-человек для нас, арестантов! — загнусавил Шматов.

— Чего и говорить! — поддержал Быков.

— Про этого фельдшера вы ничего дурного не скажете? — спросил я, оглядываясь кругом и снова до глубины души возмущаясь, — и заметил, как некоторые из арестантов скосили глаза, чтобы избегнуть моего взгляда.

— Разные у нас с вами требования от фершала, — заговорил опять Юхорев, — в этом и все дело. Вы наших арестантских нравов не знаете. Не о том, однако, речь. Очень, конечно, приятно слышать, что вы не доносили Шестиглазому об моем пьянстве, но я все-таки виновным себя в поклепе не признаю. Является по вашему зову в тюрьму письмоводитель и вдруг, допросив сначала вас, начинает всех спрашивать о спирте. Ясное дело, на кого тут подумать! А вот что скажут ребята, ежели я объясню им другую штуку. Этот же самый Иван Николаевич, который так возмущен моими словами об его фискальстве, сам пустил по тюрьме бумо, что Юхорев, мол, когда ходит к начальству с пробой, обсказывает ему разные ябеды на арестантов.

— Вы в своем уме, Юхорев?!

— Не беспокойтесь. Вы сказали Огурцову, что я просил начальника убрать его с кухни, как ленивого и супротивного мне человека.

На минуту я почувствовал себя ошеломленным, подавленным. Смутно я припомнил, что действительно было нечто подобное! Чуть ли еще не за полгода до этого времени Лучезаров в одной из бесед со мною у себя в конторе сказал:

— В тюрьме только и осталось теперь два настоящих богатыря — Юхорев да Огурцов. Их следовало бы, собственно, в рудник отправить, но и на этих местах они очень нужны. А кстати, какого вы об них мнения?

— Ничего, добрые, кажется, малые, — отвечал я уклончиво.

— В Юхорева, откровенно скажу вам, я просто влюблен: этакий молодчинища на вид! Да и умей, бестия. Но вот на Огурцова он все жалуется: очень ленив и затевает свары на кухне.

Признаюсь, эти слова в то время неприятно поразили меня: до тех пор я не думал, чтобы Юхорев в борьбе с противниками не прочь был прибегнуть и к наушничеству. Как раз в тот же день Огурцов подошел ко мне и начал жаловаться на то, что в последнее время Шестиглазый все придирается к нему, бранит за леность и грозит карцером. Парень казался так искренно огорченным и недоумевающим, что я почувствовал все былое расположение к нему и для чего-то сказал:

— Я бы мог назвать вам человека, который вредит вам, да боюсь, вы разболтаете…

Огурцов закрестился обеими руками и стал божиться, что будет нем, как могила.

Какой смысл, какая цель была сообщать ему о моем разговоре с Лучезаровым? Разумеется, это было в высшей степени глупо, но бывают иногда в жизни сумасшедшие минуты, и я назвал Огурцову Юхорева. Назвал — и сейчас же понял, какую непростительную бестактность сделал, но вернуть сказанное было уже невозможно. Тщетно старался я по возможности смягчить вину Юхорева, придать ей характер шутки, допустить даже ложь со стороны бравого капитана, — Огурцов твердил одно:

— Нет, это не ложь… Так вот где сука-то кроется! Я так ведь и думал… Ну, укараулю ж и я стервину, не прощу!

Мне оставалось заставить Огурцова еще раз возвести глаза к небу и подтвердить торжественной клятвой, что он будет молчать и имени моего никогда не коснется в своих стычках с Юхоревым, и я ушел, продолжая проклинать в душе свою откровенность. Так прошло полгода, и я забыл совсем об этой истории, считая ее навеки похороненной.

— Огурцова, Огурцова сюда, на очную ставку! — с диким торжеством заголосили Быков, Шматов и другие благожелатели Юхорева. Народу между тем набилось в камере порядочно.

Кто-то побежал в кухню за Огурцовым. Я обдумывал план действий. Дело запутывалось самым отвратительным образом. Конечно, я мог бы рассказать теперь же, при всей сходке, то, что сообщил некогда Огурцову, но некоторые, с быстротой молнии мелькнувшие в голове, соображения подсказывали, что лучше не делать этого. В самом деле, какие я мог привести доказательства? Не сказал ли бы мне Юхорев с товарищами: «А, так ты разговариваешь с начальством об арестантах? Как же ты после этого не фискал?» А что сказал бы сам Лучезаров, если бы узнал когда-нибудь, что я передал кобылке конфиденциально брошенную им мне фразу? Я ждал поэтому прихода Огурцова с понятным волнением. Он не скоро явился на зов. Вошел он в камеру неохотной, грузной походкой, флегматичный, заплывший жиром, в белом кухонном фартуке и с высоко засученными рукавами.

— Огурцов, говорил тебе Иван Миколаевич про Юхорева, будто он сплетки наводит на тебя начальнику?

Минута молчания, последовавшая за этим вопросом Быкова, показалась мне вечностью.

— А зачем Ивану Миколаичу говорить мне, когда я сам это хорошо знаю? — медлительно пробасил наконец Огурцов, окинув своего врага с ног до головы ненавистным взглядом.

У меня отлегло от сердца: не выдал Огурцов!

— Что ты знаешь, волчий рот? — подскочил к нему Юхорев со стиснутыми кулаками.

— Сам сучий рот! — отвечал молодой геркулес, в свою очередь приближаясь к лицу противника. — Аль не знаешь, что у меня тоже кулак здоровый? Одному этакому живо брюшину выпущу.

— Да разве ж ты не сказывал Мишке Биркину про Ивана Николаевича! — съехал Юхорев на более удобную для себя позицию, сразу понижая тон.

— Ничего не сказывал.

— Мишка! Эй, Собачья Почта! — заревел Юхорев, оглядываясь по всем сторонам, как разъяренный тигр, ищущий добычи.

— Эге! — откликнулся юркий Мишка, норовивший уже было шмыгнуть за дверь.

— Что тебе сказывал Огурцов?

— Да что ты, мол… на место его другого хлебопека хочешь просить у начальника.

— Не про то, сволочь, спрашивают тебя! Это-то я самому Огурцову в глаза говорил… А что сказывал ему Николаич?

— Ты, может, звезды тогда на потолке считал, когда я тебе сказывал про это? — спросил и Огурцов, тоже подступая к Мишке. — А то, может, хочешь, чтоб я ребра тебе хорошенько пощупал?

Несчастный Звездочет завертелся между двух огней; для меня было очевидно, что Огурцов не сберег-таки доверенной ему мною тайны и действительно что-то сболтнул Биркину, но что теперь он готов пустить в ход свои дюжие кулаки, лишь бы только хоть как-нибудь оправдать себя в моих глазах, и перспектива отведать этих знаменитых кулаков мало улыбалась его легкомысленному конфиденту.

— Так назвал он тебе Миколаича аль нет? — бесился перед Биркиным не менее грозный Юхорев.

— Да давно ведь было это, Юхорев… запамятовал я! — весь красный как рак взмолился трусливый Мишка.

Стальная рука Юхорева схватила его во мгновение ока за шиворот, приподняла, встряхнула раза два и вышвырнула за дверь камеры. Кобылка разразилась хохотом, а Юхорев — неистовой бранью. Быстрыми шагами подошел он затем ко мне и, протягивая руку, сказал:

— Ну, помиримтесь в таком случае, Николаич. Я поверил этой сволочи, Собачьей Почте, которой одно надо — порядочных людей стравливать. Теперь я вполне верю вам и прошу прощения за поклеп.

VII. Герои новой партии. — Открытие Прони

Смешанные чувства волновали меня долгое время после описанной истории. Тут было и в высшей степени обидное сознание той жалкой роли, какая выпала на мою долю, и не менее горькое чувство поруганной, непризнанной любви к несчастной забитой кобылке, искренней готовности всегда и во всем отстаивать ее интересы. Да, нелегко было примириться с мыслью, что мне пришлось стать на очную ставку с каким-то Огурцовым или Мишкой Звездочетом, один минутный каприз, одно слово которых могли поставить меня в самое позорное положение! На одну чашу весов положили мое человеческое достоинство, на другую — авторитет Юхорева и заставили с сердечным замиранием ждать, которая из этих двух чашек перетянет в глазах судей-зрителей, и кому из нас они вынесут обвинительный или оправдательный приговор! Сзывая сходку, я, очевидно, рассчитывал в глубине души, что кобылка, как один человек, подымется на мою защиту и выскажет Юхореву резкое неодобрение за взведенное на меня обвинение. Ничего подобного не случилось, однако. Ни один голос не возвысился в мою пользу; единственное, чего я дождался, это — что Огурцов не решился открыто предать меня. Но и тут пришла мне на помощь его мстительная ненависть к Юхореву: не будь этой последней, считай и он нужным заискивать перед общим старостой, разве тогда поступил бы так благородно этот чистокровный представитель шпанки? Кто знает?..

В тот же день Чирок, не присутствовавший на сходке, говорил мне таинственно в бане, где он стирал белье и куда я случайно забрел:

— Хорошо мы знаем, Миколаич, что Юхорев глот. И то знаем, что он все, обязательно все, что в тюрьме делается, Шестиглазому переводит. А только никак нельзя нам встать за тебя.

— Почему нельзя?

— Эх, ровно дите ты малое, право! Не знаешь разве арестантских порядков? Ведь нам житья не станет от Иванов, скажут — махоркой да мясом купили вас, продажные души!..

С выражением подобного, же тайного сочувствия подходили ко мне и многие другие арестанты, как из старой, так и из новой партии. Из этой последней несколько человек присутствовало даже на сходке. Новички, еще полные ужасных впечатлений этапного пути, а также слухов об омерзительном пищевом режиме других рудников, по-видимому, совершенно искренно недоумевали: как возможна такая черствая неблагодарность по отношению к людям, которым тюрьма стольким обязана?

— Помилуйте, да за таких людей надо вечно бога молить, а не то чтобы что… От цинги одной, как собаки, подохли бы без табачишку… А вы помогу оказываете, заступники наши в кажинной беде! Довольно мы еще в дороге наслышаны, всюду ведь слух-то прошел: не люди, а прямо анделы небесные! Ну да не печальтесь, господа. Наша партия все по-новому переделает. Мы этим глотам вашим, Юхоревым-то разным, почирикать много не дадим… Набаловали вы их шибко.

Таким искательным языком говорило вначале большинство новоприбывших. От среднего типа старой партии такого языка я давно уже не слыхал. Старые шелайские арестанты, «набалованные» ли нашим деликатным обращением, «просвещенные» ли шестиглазовским суровым режимом, держались более горделиво и независимо, были в высшей степени амбициозны и чутки насчет охраны своего человеческого достоинства в отношениях с нами. И как только новую партию смешали со старой, разбив по всем девяти камерам, так этот независимый дух сообщился сейчас же и большинству вновь пришедших.

В новой камере, куда переведены были мы с Штейнгартом, очутилось с нами шестеро новичков. Один из них, Грибский по фамилии, сын мелкого чиновника, где-то, когда-то учился и пришел в каторгу за фальшивые кредитки. В обращении с нами он старался блеснуть книжными оборотами речи, ужимочками и манерами якобы светского пошиба, но за этой внешней полированностью скрывалось самое несосветимое невежество и мелкая душонка. Заветнейшие помышления этого человека вертелись около самой грубой и первобытной клубнички и скоро даже среди арестантов он получил циничную кличку «любителя». Грибский тотчас же внес в камеру такую зловонную атмосферу словесной распущенности, что мы с Штейнгартом то и дело ежились, выслушивая эти бесконечные скабрезные анекдоты, это грязное и извращенное остроумие. Как раз перед появлением «любителя» в нашей камере составился в этом отношении превосходнейший подбор обитателей. Однажды вечером, когда публика была в высшей степени благодушно настроена, Штейнгарту вздумалось предложить ей никогда не произносить, находясь под замком, от вечерней до утренней поверки, ни одного площадного слова. «А кто провинится — тому банки!» — шутливо прибавил я… Вопреки всякому ожиданию, камера приняла предложение с восторгом… К чести большинства ее обитателей надо сказать, что оно и без того отличалось большой воздержанностью на язык и прибегало к циничной ругани лишь в самых исключительных; случаях. Предложение было поэтому направлено главным образом против Чирка. Он тотчас же зачесался по всем направлениям тела, что было у него всегда признаком сильного волнения, и заговорил жалобно:

— И хитрые ж вы, братцы, я погляжу! Сами знаете, что я без этого слова жить не могу… Вам-то легко отвыкнуть, а мне, значит, кажинный день банок придется отведывать? Нет, я не согласен!

И с языка его тут же сорвалось запретное выражение… Тогда Сохатый, Луньков, Ногайцев, Железный Кот, Медвежье Ушко и другие кинулись на него всей оравой и отрубили такие здоровые «банки», что злополучный Чирок орал не своим голосом и клялся и божился, что станет впредь остерегаться… И точно, хотя ему и чаще других приходилось получать банки, но он начал с этих пор, насколько мог, «остерегаться», и камера наша сделалась прямо образцовой по сдержанности на язык. Случалось, что усердные ревнители нравственности отрубали банки даже случайно заходившим к нам обитателям чужих камер…

И вот вся эта воздержанность пошла прахом с появлением шестерых новичков, ни образ мыслей которых, ни характер, ни внутренняя ценность решительно никому не были известны. Аборигены тюрьмы, не успевшие еще сблизиться с новыми товарищами, не только не останавливали их, но и сами начали опять мало-помалу заражаться дурным примером: снова загремела кругом кабацкая брань, снова нравственная атмосфера сделалась душной и нестерпимо смрадной. Что касается «любителя» Грибского, то он, казалось, и не замечал того, что мы с Штейнгартом чувствуем себя в его обществе отвратительно, и продолжал то и дело вступать с нами в беседы, причем держался самым галантным и утонченно вежливым, на его взгляд, образом. Но раз вечером, когда, только что рассказав громогласно один из своих бесчисленных сальных анекдотов, он подошел с самым развязным видом к нашим нарам и задал Штейнгарту какой-то вопрос, последний поднялся, весь дрожа от негодования, и крикнул:

— Прочь от меня… Не смейте никогда больше со мной разговаривать!

Не ожидавший подобного афронта, Грибский опешил. Страшно побледнев и весь съежившись, он принял вдруг самый плачевный вид.

— Дмитрий Петрович, да что же я такое сделал? — забормотал он.

Штейнгарт повернулся к нему спиной.

— Я тебе, Грибский, вот что скажу, — заговорил тогда Чирок, — Митрий Петрович и Иван Миколаич не любят этих самых слов. Не выносит, значит, душа, да и все тут! А ты такое, брат, мелешь, что уж чего мой пермяцкий язык срамословить любит, а и мне, скажу тебе, подчас муторно становится…

— Дурак ты эдакий, — вступился и Сохатый не то серьезно, не то, по обыкновению, иронизируя, — ты должен понимать, в какую тюрьму попал и с какими людьми обращение теперь имеешь. Ты думал, здесь каторга, а на деле тут — ниверситет, и ты студентом должон понимать себя, вот что!

— У нас банки отсекали до вас кажному, кто только мать выругает! — с гордостью добавил Луньков.

— А ведь что ж, ребята, самое это разлюбезное дело! — сорвался вдруг с нар плечистый мужчина с мрачным выражением красного, как морковь, угреватого лица и маленькими рыжими усиками, Карасев по фамилии. — Я сам смерть не люблю этой нашей дурной привычки… Давайте, братцы, и мы в это согласие вступим. Банки тому сукиному сыну, кто хоть раз помянет мать аль отца нехорошим словом!

И за этим энергичным выкриком он сделал в духе энергичное движение кулаком.

— Что, брат Грибский, заварил кашу? — захохотал другой арестант, спокойно лежавший на нарах.

Он давно уже производил на меня крайне неприятное впечатление своими наглыми светло-серыми глазами, постоянно, точно у волка, оскаленными, белыми как слоновая кость зубами и всем своим лицом, тоже ослепительно белым и прекрасно упитанным. Рядом с этим антипатичным развязным блондином, фамилия которого была Тропин, лежал четвертый из новичков, худощавый брюнет с длинными усами и прямым острым носом; темные глаза его в глубоких впадинах смотрели пронзительным и почти диким взглядом. Звали его — Стрельбицкий; он не проронил пока ни одного слова.

Грибский попрежнему стоял возле наших нар, повесив голову и имея самый виноватый вид.

— Я что же… Я, как все, господа, — продолжал он оправдываться, — против общества я никогда не пойду. Я даже очень буду рад… Конечно, глупая привычка наша всему причиной… К тому же иные настоящие господа очень даже сами одобряют крепкое слово… Приходилось мне и порядочное общество тоже видать… Но ежели ваш характер иного рода, так простите великодушно, я не знал ведь…

Несчастный «любитель» имел очень комичный, жалко-растерянный вид.

— Больше, значит, не будете? — сурово спросил его Штейнгарт.

— Прямо язык себе позволю отрезать! — обрадовался Грибский. — Прямо вот принесу ножик, подам в руки и скажу: «Режьте, Дмитрий Петрович, заслужил!»

— Ну, надо, значит, в другую камеру проситься, с барами нам не житье! — гневно произнес вдруг худощавый мрачный брюнет, поднявшись с нар. И, громко брякая кандалами и стуча сапогами, он стал расхаживать взад и вперед по камере, крутя одной рукой усы и исподлобья бросая в наш угол злые, пронизывающие взгляды.

— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! Молодчинища Стрельбицкий, славно, брат, отбрил! — залился веселым смехом Тропин, перевалившись с одного бока на другой и скаля острые белые зубы.

— Дичь вы необразованная, еловая дичь! — ядовито бросил в сторону их обоих Карасев — тот мужчина с угреватым красным лицом, который вызвался перед тем вступить в «согласие».

Я давно уже замечал, что в этом человеке, работал ли он, отдыхал ли, разговаривал ли с кем, вечно, казалось, бурлило и клокотало тайное недовольство, злость на кого-то или обида на что-то. Вечно он на что-нибудь ворчал, проклинал то начальство, то арестантов, то самого себя. Когда же не было повода к чему-нибудь придраться, он упорно молчал по целым часам, угрюмо насупившись, с налитыми кровью глазами без ресниц, с подозрительно насторожившимся видом, точно зорко выжидая и выслеживая, где бы и в чем бы уловить хоть тень обиды себе и оскорбления. Очевидно, это был человек из породы тех самогрызунов, недалеких, беспричинно злобных и сварливых, которые умеют делать несчастными и себя самих и всех окружающих их людей. Когда на Карасева находили, случалось, порывы добросердечия, то в них было что-то неестественное, слащаво-сентиментальное, и, конечно, порывы эти были всегда крайне мимолетны и оканчивались сугубой бранью с сожителями… Так, в настоящую минуту он встал ни с того ни с сего на защиту благопристойности и с гневом обрушился на двух товарищей, заявивших себя ее противниками.

— Ты, что ль, образованный-то? — захохотал пуще прежнего Тропин, приподнимая на локте свое нахальное лицо. — Я по крайности грамотный, а ты-то до сегодня ведь полагал, что книжку заместо сахару с чаем прикусывают! Недаром и фамилия твоя — Карасев: караси ведь всех рыб глупее, братцы.

Кровь так и ударила в лицо Карасеву.

— А твоя кака фамилия? — весь дрожа от злости и тщетно ломая голову, какой бы сокрушительный ответ придумать, спросил он, подступая кошачьими шагами к нарам противника. — Ты кто такой будешь? Тропин?

— Ну, Тропин. А все ж не Карасев. Завтра, захочу, Скатертевым буду, а все же не Карасевым!

Карасев, видимо, был окончательно ошеломлен этим непонятным для него остроумием и несколько мгновений стоял как очумелый, не зная, что возразить. И вдруг, подумав, раскатился такой отборной, трехэтажной кабацкой руганью, к какой редко прибегали и самые лучшие тюремные виртуозы! Кобылка, как один человек, покатилась со смеху; не выдержал даже мрачный Стрельбицкий, все время шагавший по камере.

— Аи да монах! Только что в монахи поступить собирался… Ну и удружил же! Молодчага!

Карасев окончательно потерялся.

— А чего ж он говорит мне глупости? — как бы оправдываясь, заговорил он охрипшим голосом. — Я и сам могу наговорить глупостей…

И долго еще в таком роде шла между новичками перебранка, пока все не улеглись наконец спать. Не помню уж в какой связи, поздно вечером Стрельбицкий рассказал Тропику, лежа с ним рядом на нарах, одну страшную историю из своего далекого прошлого. Начала этой истории я не слышал: должно быть, Стрельбицкий повествовал о своих разбойничьих похождениях где-то на юге России. Шайка их была переловлена, и озлобленные крестьяне-хохлы посадили троих главарей, в том числе и Стрельбицкого, в холодный погреб.

— Ну вот посадили. И помни, в одних рубахах, со связанными руками, ногами! Глядим вокруг — темно, лед. Холодно — страсть. «Что ж, братцы, видно, помирать надо», — говорим промеж себя. Помирать — так помирать! Стараемся уснуть, жмемся друг к дружке; зуб на зуб не попадает. Вдруг ночью огни. Много народу, слышим, идет. «Бить их, мерзавцев!» Ну, беда пришла. Ввалилась орава. Лупили, я тебе скажу, так, что еле живых оставили. Однако насмерть не убили. А что ж, ты думаешь, сделали? Привесили за веревку, которой руки за спиной были скручены, к балке, вылили на каждого по ведру воды и ушли. Заледенели мы все… Ну вот как сосульки бывают зимой, с крыш висят… И так, братец ты мой, кажинный день по часу, по два стали мы висеть: выльют на нас по ведру воды и уйдут. Раз, помню, целые сутки так продержали…

— Да как же вы не померли? Ведь это насмоку какую, брат, схватить было можно?

— Тут уж не до насмоки. Все трое голосу совсем лишились, а один в горячке и помер скоро. Другой товарищ без голосу на всю жизнь остался, а у меня после отошло.

— Ну и долго так держали вас в погребу?

— Да почти шесть недель.

— Ну, врешь?!

— Ничего не вру. Ты, брат, не знаешь еще этих хохлов: таких других варваров свет не создавал.

Но, возмущаясь варварством палачей-хохлов, собеседники и не думали, по-видимому, вспомнить о варварствах самого рассказчика, которыми была вызвана эта свирепая расправа. Я давно уже привык к такому одностороннему гуманизму своих сожителей; тем не менее услышанный рассказ, в котором чуялась правда, обратил мое внимание на Стрельбицкого: у человека, прошедшего такую школу — невольно думалось мне, — скопилось в душе много мрака и ненависти и должен быть гордый, непреклонно-сильный характер…

Что касается Грибского, то на него описанная история повлияла почему-то самым благотворным образом: он не только перестал срамословить, но и вообще как-то затих и совершенно стушевался в камере. Его прежнюю роль взял на себя Тропин, которому, видимо, страшно нравилось доставлять мне и Штейнгарту возможно больше неприятностей. Грибский, бывало, только рассказывал грязные анекдоты, он же теперь старался размазывать их, всячески изукрашивать, варьировать и смаковать. И оборвать такого человека, подобно тому как Штейнгарт оборвал Грибского, было немыслимо: это значило бы пойти на крупный скандал, в котором, несомненно, принял бы участие и озлобленный товарищ Тропина — Стрельбицкий. Оба они еще с первых же дней свели дружбу с Юхоревым и все свободное от работы время неразлучно гуляли вместе по тюремному двору.

В тот самый день, как произошло примирение мое с Юхоревым, последний прибежал и торжественно заявил:

— Иван Николаевич! Мы с товарищами по-прежнему будем брать табак и пользоваться мясом. Мир — так уж, значит, мир в полной форме.

Это было сказано таким тоном, точно мне сообщалась огромная радость и делалось великое одолжение… Однако я тогда же почувствовал, что мир был этот довольно неискренен и непрочен, так как вызван был главным образом необходимостью для Юхорева самому выпутаться каким-либо искусным маневром из неловкого, двусмысленного положения, в какое он попал на сходке. Вся клика действительно по-прежнему стала принимать нашу махорку и есть в постные дни скоромную пищу, но и отношениях ее с нами не переставала чувствоваться напряженность и натянутость. Из новой партии тотчас же выделились элементы, которые быстро с ней снюхались и заключили оборонительный и наступательный союз: главарями были Тропин и Стрельбицкий.

Но первый из этой достойной парочки заслуживает того, чтобы на нем несколько подольше остановиться. Подобно Сокольцеву, Тропин был софист по натуре, но софист совсем в другом роде, софист-мучитель, находивший величайшее наслаждение в возможности (если нет случаев мучить кого-либо физически) терзать чью-нибудь душу, мочалить чьи-либо нервы, наконец кощунствовать и издеваться над признанной всеми святыней. Отчаянный болтунище, он по целым вечерам ораторствовал, например, на тему о том, что честность — вздор и одно лицемерие, что и все те, кто ее проповедует, если не тупоумные дураки вроде крестьян, то в глубине души первостатейные подлецы и негодяи, богатые люди, живущие на чужой счет, чужим трудом и потом. Прочитав когда-то какой-то роман из жизни иезуитов, Тропин пропагандировал теперь устройство такого мошеннического ордена, который покрыл бы своей сетью всю Россию и стал бы неодолимой силой. Путаница понятий в этих диких мечтах была полнейшая!

Вступать с Тропиным в какой-нибудь спор было совершенно бесцельно, так как все, что им говорилось, говорилось намеренно, из желания позлить меня со Штейнгартом, вывести из себя. И Штейнгарт действительно выходил иногда из терпения, схватывался с ним, пытался пристыдить, урезонить. Но это только еще больше поджигало бесстыдного человека, и я предпочитал бороться с ним убивающим презрением.

Но какая — спросит читатель — была, собственно, причина его ненависти к нам, к людям, от которых он пользовался материальной выгодой и перед которыми, казалось бы, должен был и в силу своей дешевой натуришки скорее заискивать и пресмыкаться? Я думаю, одна только причина — пожирающая скука, страшное раздражение против образцовой каторжной тюрьмы, далеко уже славившейся среди арестантов «просвещенностью» своих обитателей. Не меньше, чем мне с Штейнгартом, досаждал он бравому капитану почти ежедневными приставаниями — перевести его в другой рудник. Излагал он эти просьбы также в высшей степени развязно и даже нахально, принимая, впрочем, вид не то простофили, не то юродивого и тем оставляя себе лазейку спасения от наказания за дерзость.

— Господин начальник, — начинал он одну из таких волынок, — у меня нос проваливается.

— Что такое? — удивленно поднимал голову великолепный капитан.

— У меня, знаете, сифилис, и очень даже сердитый сифилис: я здесь всех арестантов, а может, и самих надзирателей, наверное, перезаражу. Каждый день у меня то в одном, то в другом месте прыщ вскочит.

— Так ступай к фельдшеру в больницу!

— Фершал говорит, что у него нет для таких больных коек. А у меня, я правду вам сказываю, господин начальник, нос скоро провалится…

— Черт знает, братец! Другой я нос, что ли, тебе приставлю? Чего ты ко мне с носом своим лезешь?

И, с отвращением покручивая собственным органом обоняния, Лучезаров, как бомба, вылетал из камеры в коридор. Тропин же, нагло скаля зубы, подходил к нашим нарам и, не обращая внимания на то, что мы не раз заявляли ему о своем нежелании иметь с ним какое-либо дело, начинал повествовать моему товарищу о своей болезни. При всей своей неприязни к нам формально он не переставал быть вежливым, говорил «вы» и не иначе обращался, как со словами «Иван Николаевич», «Дмитрий Петрович», или «господин Штенгор».

— Я читал где-то, господин Штенгор — не знаю, правду ли, нет ли, — что в настоящее время уже две трети человеческого рода заражено сифилисом, и самое лучшее будет, если и остальная треть возможно скорей заразится. Тогда будто бы болезнь сама собой прекратится. Значит, я так полагаю, что болезни этой не только стыдиться нечего, но гордиться ею следует.

Прошлое Тропина, двадцатилетнего каторжанина (рецидивиста и, кажется, официально известного под ложной фамилией) было в арестантском смысле не из серьезных. Начал он свою тюремную карьеру в качестве самого обыкновенного жулика из тех южных «раклов», какими особенно славится город Николаев, место его родины. Не знаю, где научился он грамоте и где нахватался тех книжных верхушек, знанием которых, несомненно, превосходил большинство шелайских обитателей. Если и были среди них люди, не меньше его читавшие и даже кончившие курсы уездных училищ и прогимназий, то Тропин, уступая им в чисто внешней полированности, грубостью своей напоминая скорее невежественного простолюдина, был зато выше их всех по природному уму, гибкому, цинично-изворотливому, пропитанному всякого рода софистическим ядом. Быть может, это был единственный экземпляр изо всех когда-либо виденных мною подонков отверженного мира, относительно которого я затруднился бы сказать: есть ли у него в сокровеннейшей глубине души, в той глубине, которая и самому обладателю ее лишь смутно известна, хоть что-нибудь святое и заветное? У Семенова, например, было в высшей степени развито чувство какого-то особенного, мрачного и, пожалуй, даже страшного человеческого достоинства, чувство своеобразной арестантской чести и товарищества; что-то в этом же роде было, несомненно, и в Юхореве, и в Сокольцеве, и в других крупных представителях каторжного мира; но у Тропина, мне кажется, ничего не было, кроме голого, откровенно-циничного эгоизма, для удовлетворения которого он не остановился бы, вероятно, ни перед какой гнусностью, ни перед каким злодейством. Впрочем, к этому следует прибавить, что он производил, при всей своей развязности и нахальстве, впечатление страшного труса, способного ныть и плакать от пореза пальца. Я уже упоминал о том, что, ведя себя дерзко и иногда прямо нахально с надзирателями и самим Шестиглазым, нередко попадая за это даже в темный карцер, он никогда не переходил, однако, границ, за которыми начиналось бы явное преступление. Той же политики он держался, вероятно, и на воле, то есть не шел, подобно другим преступникам, напролом, а старался действовать какими-нибудь скрытными изворотами, из-за угла или через мелких помощников, самому себе оставляя всегда спасительную лазейку, Тропин, не скрывая от товарищей, громко и с циничным сарказмом над самим собой говорил, что больше всего на свете он боится веревки!.. В минуту самой обостренной борьбы с Юхоревым я мог любоваться и даже восхищаться этим человеком, как своего рода силой; но Тропин ни разу за все время нашего знакомства ни на одно самое даже короткое мгновение не умел внушить мне ни малейшего чувства симпатии или сожаления, и я боюсь, что, давая изображение этого молодца, сгустил несколько мрачные краски… Кто знает, не был ли и здесь виною недостаток проницательности и внимания с моей стороны? Быть может, другой более терпимый и беспристрастный наблюдатель сумел бы и в Тропике отыскать искру божию, без которой как-то трудно представить себе разумное существо — человека… Но я описываю только то, что сам видел и чувствовал.

Мишка Звездочет не переставал и после известной уже истории лебезить передо мною. Одной из его слабостей было, между прочим, изучение заковыристых иностранных слов, которыми он мог щеголять перед шпанкой, и он то и дело прибегал ко мне или к Штейнгарту с вопросами.

— Ну, теперь, Иван Николаевич, я уж знаю, что я — галантный и интеллигентный человек, индивидуй, либерал, космополит и профессиональный астроном… А вот что еще мне разъясните: что это такое инциадива?

И, едва успев удовлетворить свое любопытство, торопливо убегал куда-то по неотложным делам.

— Ох ты, Собачья Почта! — говорили ему вслед арестанты.

Но однажды, покружив таким образом несколько раз около Штейнгарта, прогуливавшегося во дворе тюрьмы, он подошел к нему и спросил с обычным беззаботным видом:

— А скажите, пожалуйста, Дмитрий Петрович, для чего употребляется морфий?

Штейнгарт объяснил. Затем он полюбопытствовал узнать, что такое опий, атропин и какая разница в действии этих ядов на человека. Штейнгарт вдруг насторожился: все эти яды имелись в тюремной аптеке, и, кроме: того, задавая свои вопросы, Мишка, против обыкновения, чего-то внутренне волновался. Тревожное подозрение мелькнуло у молодого врача, и он очень строго стал допрашивать Биркина о причинах его любознательности. Биркин окончательно растерялся и начал, по арестантскому выражению, крутить хвостом во все стороны. Штейнгарт, в свою очередь, принял еще более строгий тон и наконец добился от Мишки следующего признания:

— Я боюсь, Дмитрий Петрович, как бы мне не попасть в беду… Я хочу бежать из больничных служителей, да меня грозят побить.

— Кто такой грозится побить?

— Наши иваны… У них подделан ключ к аптеке, и они хотят, чтобы я вошел туда ночью и взял эти самые яды.

— Ага, вот что. Ну и мерзавцы же! Только знаете что, Биркин? Если вы не исполните их просьбы, они только побьют вас немного, а быть может, и совсем не побьют. Не такая здесь тюрьма… Ну, а если исполните, тогда знайте, что вам не миновать виселицы, или по крайней мере новой каторги. А вам ведь через четыре месяца на поселение выходить?

Мишка побледнел.

— Присоветуйте, что же мне делать?

— Скажите им, что в аптеке нет этих ядов.

— Нельзя. Тропин сам видел мертвую голову на ящиках. Он чуть не каждый ведь день к фершалу лечиться ходит.

— Так вот что: я дам вам магнезии или других каких пустяков, а вы скажите им, что это и есть яд. Не станут же они на язык пробовать, подлецы этакие!

Мишка, видимо, сильно обрадовался этому плану и, поблагодарив Штейнгарта за совет, быстро умчался.

Но Штейнгарт был взволнован. Он долго совещался со мной и Башуровым, и мы не могли прийти ни к какому спасительному решению. Доносить Шестиглавому о безумной затее арестантов нам не приходило, конечно, и в голову; рекомендовать осторожность Землянскому, который так дружил с Юхоревым и мог в конце концов лично выдать ему все, что угодно, особенно в пьяном виде, было бы глупо. Я посоветовал товарищу при первом удобном случае проверить количество имевшихся в аптеке ядов и затем следить не только за Биркиным, но и за самим Землянским. Произвести, однако, такую проверку удалось не скоро.

Почти в тот же день, когда происходил разговор с Мишкой Звездочетом, Тропин подошел к Штейнгарту при всей камере и спросил с обычной развязной улыбкой:

— Скажите, пожалуйста, Дмитрий Петрович, что это за штука такая атропин? Правда ли, будто отрава такая существует, читал я в какой-то книжке?

Штейнгарт поглядел ему пристально в глаза и отчеканил:

— Действительно, есть такая штука. Первая буква этого слова а есть греческая частица, обозначающая отрицание: не нужно, мол… И выходит, что атропин есть то, о чем и знать не нужно Тропину! Вот что это такое.

Тропин весело захохотал: казалось, ему ужасно понравилась остроумная шутка.

— Но зачем этим негодяям понадобился яд? — допрашивал меня все эти дни негодующий Штейнгарт.

— Ну, это-то я отлично понимаю, зачем, — объяснил я, — много раз приходилось мне слышать их беседы на этот счет. Яд, хороший, тонкий яд — это своего рода философский камень алхимиков, о котором мечтают все эти Тропины, Юхоревы, Сокольцевы. Они думают, что, имея такое оружие, они будут всесильны и безнаказанно могут убивать и грабить.

— Так вы думаете, они для подвигов на воле, а не в тюрьме, хотят теперь раздобыть его?

— Я почти уверен в этом. Запасаются на далекое будущее. Да, впрочем, почему на далекое? Юхорев почти на днях должен выйти в вольную команду.

Между тем долгие прогулки Юхорева с Тропиным, Стрельбицким и другими по тюремному двору и какие-то тайные совещания продолжались ежедневно. К этому избранному обществу присоединялся иногда и Гнус-Шматов. Юхорев вскоре действительно должен был выйти в вольную команду и, должно быть, торопился преподать своим ученикам уроки долгого мошеннического опыта. В один прекрасный вечер имя его прочитали на поверке в числе освобождаемых на жительство вне тюрьмы; он забрал свои вещи и тотчас же ушел за ворота. Признаюсь, я вздохнул не без тайного облегчения, думая, что никому другому из арестантов уже не удастся так искусно верховодить кобылкой, экономом, фельдшером и самим Шестиглазым.

Была уже середина лета.

В тюрьме наступила отрадная тишина, отдых после всех пережитых треволнений. Все это время арестанты потешались над Шматовым-Гнусом, который вздумал по уши влюбиться в одну из каторжных сильфид и то и дело вертелся около ворот в тайной надежде увидеть свою пассию. Надзиратели сначала заподозрили было Шматова в каких-то жульнических планах и намерениях, но скоро и они попали в общий тон, слыша постоянные насмешки кобылки над Гнусом.

— Гнус, а Гнус? Да ведь она тебя, говорят, стряхивает? Сказывает, что из тебя песок скоро посыплется.

— Ты бороду-то сбрей, дурачина, — гляди как помолодеешь!

— Ну что и за Гнус у нас, братцы! Одно слово, любитель…

И вот в одно прекрасное утро вся тюрьма так и покатилась со смеху: Гнус действительно сбрил бороду и, закрутив длинные усы, расхаживал по двору таким молодцом, словно ему было не больше двадцати лет… Каждый раз, как растворялись ворота и домашние рабочие, исполняя должность быков, ехали с бочкой по воду, добровольно впрягался вместе с ними в телегу и Гнус, чтобы хоть глазком повидать свою красавицу, встретив ее где-нибудь случайно за оградой. Сам он, правда, никому не говорил этого, но болезненно ожиревшее лицо его с большим носом, сопевшим не хуже паровика, и оскаленными гнилыми зубами, улыбалось такой блаженной и вместе лукавой улыбкой, что арестанты хватались в порыве веселости руками за бока. Изредка только Шматов гнусавил:

— Завидно небось, подлецы?

— Ну, а коли она, Гнус, записку тебе пришлет, как ты ее читать будешь?

— Найду таких — прочтут.

— Да ведь переврут, сучьи дети!

Долго не давали таким образом Шматову проходу не только товарищи-арестанты, но и надзиратели, скучавшие не меньше их и тоже искавшие предлога позубоскалить. Исключение представлял один только Проня Живая Смерть, точно манекен в дни своего дежурства ходивший по тюрьме, действуя во всем «согласно инструкции», молчаливый, педантичный и подозрительный. Он не смеялся, подобно другим, над Шматовым, и я не раз замечал, идя в кухню за кипятком, как он, усевшись на главном тюремном крыльце, искоса наблюдает за гуляющим тут же вдоль фасада тюрьмы Гнусом и как-то особенно при этом навостряет свои рысьи ушки и глазки, несмотря на то, что Гнус, со своей стороны, усиленно заискивает и то и дело заговаривает!

— Прокопий Филиппович, а ведь скоро, пожалуй, нашему начальнику подполковничий чин выйдет?

Или:

— А ведь вам, Прокопий Филиппович, надбавка жалованья должна выйти? Пятилетие-то ваше на днях кончается, я слышал?

Но на гладко выбритом худощаво-бледном лице образцового надзирателя не вздрагивает ни один мускул. Он отвечает односложными, ничего не значащими словами и продолжает свои ни для кого не заметные подозрительные наблюдения. Но вот Гнус, несколько раз прогулявшись таким образом взад и вперед с заложенными за спину руками, быстрым движением повернул за угол тюрьмы и скрылся. Кажется, что в этом особенного? Соскучился человек ходить по одному месту и ушел. Но неподвижность статуи командора моментально соскакивает с Прони, и точно стрела, выпущенная из лука, бросается он к противоположному углу тюрьмы, как бы желая — тоже для моциона — обежать ее кругом.

Поиски и наблюдения каторжного Лекока{21} не оказались бесплодными, и в одно мертвенно-тихое послеобеденное время, когда большинство арестантов, пользуясь коротким отдыхом, спало богатырским сном, Проня Живая Смерть сделал важное открытие, произведшее в тюрьме страшный переполох. Вынув половицу на одном из боковых крылец тюрьмы, он нашел под ней целый склад вещей: массу лазаретного белья, арестантских бродней, рубах, рукавиц и пр. Мало того: по данному им сигналу, вскоре после того, как кучка арестантов, с Гнусом в том числе, выходила за ворота тюрьмы в огород поливать капусту, в одной из гряд нашли, по-видимому только что зарытую, часть того же больничного белья. Немедленно явился в тюрьму сам бравый капитан, чуть не лопавшийся от гневного прилива крови к лицу, и, осмотрев крыльцо с потайным складом, приказал в собственном присутствии произвести во всех камерах повальный обыск. Обыск этот не дал, однако, никаких новых открытий.

— Я знаю главных виновников! — кричал Шестиглазый, грозясь заковать их в наручни и отдать под суд. — Нет, мало суда, убью и отвечать не буду!

Но на деле он, очевидно, не знал виновных, а голыми подозрениями, наученный прежними неудачными опытами, на этот раз не решился руководиться. Не был. почему-то арестован даже Шматов, которого Проня видел убегающим от крыльца, и все репрессии по отношению к тюрьме ограничились тем, что снова было предписано надзирателям держать камеры под строжайшим запором, никого не выпуская вон без самой крайней необходимости. Что касается Прони, то, вместо ожидаемой похвалы и поощрения, он получил суровый окрик:

— А вы глупы! Надо было засаду устроить и поймать этих артистов с поличным. — И Лучезаров повернулся к образцовому надзирателю спиной.

Еще слышно было в растворенное окно кухни, как он грозился упечь под суд фельдшера Землянского. Но и из этой угрозы ничего не вышло, так как фельдшер привел в свою защиту какие-то факты, свалившие вину недосмотра на эконома, а последний тоже каким-то образом выкрутился, и дело с краденым бельем так в конце концов и заглохло.

Единственным видимым последствием открытия Прони было то, что «любовь» Гнуса в тот же день точно рукой сняло… Он перестал бродить под воротами тюрьмы и добровольно впрягаться в водовозную телегу, перестал щеголять и только самодовольно скалил зубы, давая этим понять, как ловко водил он за нос не только надзирателей, но и самих сожителей-арестантов.

— Ай да и Гнусина! — говорили последние, раздумчиво качая головами.

Втайне поговаривали также (и, конечно, не без основания), что склад краденых вещей принадлежал, в сущности, Юхореву, а Шматов был не больше, как его прислужником-агентом. После выхода в вольную команду главы товарищества Гнус производил будто бы ликвидацию его дел и успел уже сплавить за ворота тюрьмы столько вещей, что открытие Прони захватило лишь жалкие остатки былого величия.

VIII. Недоразумения продолжаются. — Вмешательство Шестиглазого

Попав в вольную команду, Юхорев сразу утратил былое значение и обаяние и превратился в самого обыкновенного арестанта. Нажитые в тюрьме деньги он очень скоро прокутил с каторжными прелестницами и теперь должен был работать черную работу наравне со всеми вольнокомандцами. Так он и дотянул бы, конечно, свой небольшой срок и ушел бы на поселение, если бы, на беду, не «спутался» с Марьюшкой, служившей в горничных у бравого капитана. Кобылка поговаривала (она все знала), что последний сам не совсем равнодушен к здоровой краснощекой арестантке и наряжает ее, как «барыню»; что касается Марьюшки, то наряды она, разумеется, готова была принимать от кого угодно, не прочь была при случае и вниманием своим подарить кого угодно, но женское сердце ее не могло устоять против лихо закрученных усов такого молодца, каким был Юхорев несмотря на его сорок лет; да и к тому же он был «своим братом», арестантом. Юхорев повадился ходить к Марьюшке в гости, и как только Лучезаров куда-нибудь отлучался, в доме поднимался целый содом, игра на гитаре, пение залихватских песен и всякое иного рода веселье. Застав несколько раз Юхорева у себя в кухне, бравый капитан недовольно крутил носом и сердито предлагал бывшему своему любимцу идти в казармы заниматься своим делом. Вытянувшись по-солдатски, Юхорев отвечал: «Слушаю-с!» — уходил, и, пользуясь новой отлучкой начальника, опять оказывался в его кухне. Наконец Шестиглазый запретил ему показываться здесь под страхом возвращения в тюрьму.

Раз ночью Лучезаров вернулся неожиданно из завода (откуда ждали его лишь к вечеру следующего дня), неслышно подъехал к дому и, послав за надзирателями, отправился прямо в кухню. Там шел, по обыкновению, дым коромыслом. Заслышав знакомые шаги, Юхорев попытался было скрыться в подполье, но поздно: великолепный Лучезаров уже стоял перед ним лицом к лицу с гневно раздувавшимися щеками и ноздрями.

— Отправить немедленно этого артиста в тюрьму! — коротко, но внушительно произнес он, и выросшие точно из-под земли два дюжих надзирателя приготовились исполнить приказание.

— За что же, господин начальник? — взмолился Юхорев.

— За многое, за многое, братец, сам знаешь.

— Работу я свою, кажется, сполняю еще почище других, а что ежели повеселишься вечерком…

— Я тебе дам повеселиться! Ты в моем доме развратный притон завел… Прислугу мою совращаешь… И в тюрьме тоже, я знаю, чьи все штуки были… Но я тебя до сих пор покрывал, я к тебе расположен был… И вот какой ты платишь мне благодарностью! Теперь ты сгниешь в тюрьме! Не гляди, что твой срок почти на днях кончается, — я сумею тебя в новую каторгу послать.

Таким образом, Юхорев не прожил и одного месяца в вольной команде. Попал он на этот раз в мою камеру. Когда поздно ночью загремел замок и распахнулась дверь, я подумал было, что пришли звать Штейнгарта к кому-нибудь из его многочисленных пациентов, и едва поверил глазам, увидав Юхорева с вещами. Многие из арестантов тоже проснулись, зашевелились; начались расспросы и рассказы с обычной бранью против закона, веры, бога и особенно Шестиглазого.

— Ну и, загнет же он мне теперь салазки, попомнит Марьюшку! — говорил Юхорев, укладываясь спать.

Действительно, на другой же день Юхорева вызвали в рудник, причем оказалось, что Лучезаров просил Монахова и Петушкова назначить его на самую тяжелую работу. Но в руднике Шестиглазый не был хозяином, и Юхорева заставили там делать то же самое, что делали и остальные арестанты. При его железных мускулах не стоило большого труда выбурить полный урок, и он подолгу грелся на солнышке, лежа на отвале и болтая с караулившими казаками, с которыми почти со всеми свел близкое знакомство в короткое пребывание на воле.

Возобновились и его дружеские прогулки и беседы в тюремном дворе с Тропиным, Стрельбицким, Быковым и Шматовым. Несмотря на то, что он лишен был теперь всякой официальной силы и власти, прежнее значение его все еще сказывалось в тюрьме. Он производил впечатление развенчанного короля, который спустился в толпу бывших своих подданных, и те все еще продолжают и страшиться его и ощущать былое обаяние. Когда Юхорев хотел того, он и действительно умел быть по-прежнему обаятельным. Живо запомнилась мне одна сцена. Было ненастное, холодное утро. Выгнав арестантов для поверки в коридор, один из самых непопулярных надзирателей, тот самый, которого звали Змеиной Головой, не торопясь производить нам счет, спокойно расхаживал взад и вперед перед строем, весело болтая о чем-то с другим дежурным.

— Долго ль еще стоять здесь будем? — раздался наконец из рядов покорной кобылки смелый возглас Юхорева.

— А столько, сколько захотим, — грубо ответил Змеиная Голова. — Кто там рот разевает?

— Рот разевает человек, хотя и каторжный! — отозвался тем же властным голосом Юхорев. — И позвольте вам заметить, Василий Андреевич, что заставить нас слушаться ваших хотений, ежели они не закон, а простой капрыз, вы не можете.

— Ты разговаривать со мной вздумал?

— Вздумал и еще вздумаю.

— Я тебя в карцер отведу.

— Отведите. Карцем вы мене не испугаете, а что арестанты будут с этих пор знать, кто вы такой, так это верно!

В коридоре водворилась глубокая тишина; все ждали, что Юхорева тотчас же после этого отведут в секретную, Змеиная Голова переменился несколько раз в лице, то бледнея, то краснея, сделал туда и сюда ряд порывистых движений, брякнул ключами и вдруг скомандовал зычным голосом на молитву. Все время этой сцены я невольно любовался Юхоревым, стоявшим неподвижно как статуя, не выражая на лице ни страха, ни гнева, ни довольства своей победой. Прошла поверка, и он с таким же наружным равнодушием вошел в камеру и, не говоря ни с кем слова, кинулся в постель, намереваясь еще немного соснуть. И через минуту он, точно, опять храпел и спал богатырским сном.

Между мной и Юхоревым со времени возвращения его в тюрьму не существовало решительно никаких отношений. Хотя перед уходом его в вольную команду мы расстались в наружно добрых отношениях, но теперь, по какому-то безмолвному соглашению, установилось, что мы точно не замечали присутствия друг друга в камере. Изредка только мне казалось, что он, не любивший раньше цинизма ради одного цинизма, хотя и не стеснявшийся никогда в крепких выражениях, теперь будто намеренно распевал иногда грязные куплеты и песни. Но он же пел иногда и чудные, задушевные мотивы (саратовец родом, он больше чем кто другой в тюрьме был знатоком старинных русских песен), и, слушая эти берущие за сердце звуки, хотелось порой подойти к нему, и, протянув руку, сказать растроганным голосом:

— Юхорев, зачем вы притворяетесь? Ведь вы не такой дурной человек, каким хотите казаться? Помиримся же искренно и навсегда!

И вдруг не успевал еще замереть последний аккорд, задушевной поэтической жалобы на то, что судьба и злые люди загубили жизнь доброго молодца, разлучили его с родиной и с милой сердцу девушкой, как из уст Юхорева вырывался отчаянно кабацкий, бесстыдно разгульный припев, незаконный плод культуры и новейшей народной фантазии… И очарование улетало: я опять видел перед собой жестокого, самолюбивого, развратного человека, для которого нет ни святыни, ни родины, ни foi, ни loi.[11]

Однажды в воскресенье я стоял с двумя своими товарищами в боковом коридоре тюрьмы, о чем-то вполголоса разговаривая. Беседа наша была непродолжительна, и по окончании ее я с Штейнгартом отправился в больницу, а Башуров взялся за ручку двери, ведшей в главный коридор. Он увидал при этом, как кто-то быстро отскочил от двери и поспешно стал удаляться в сторону; но Валерьян узнал Карасева, того мнительного самогрызуна, который жил в одной камере со мною. Быть может, он и не думал вовсе подслушивать и у двери находился случайно, но ставший, в свою очередь, подозрительным, Башуров окликнул его и укоризненно заметил:

— А ведь это нехорошо, Карасев!

— Что такое нехорошо? — спросил Карасев, вспыхивая кровавым заревом.

— Да уши прикладывать к дверям.

Трудно изобразить, что произошло после этих слов. Возвращаясь с Штейнгартом из больницы в свою камеру, мы застали в коридоре следующую сцену: Башурова и Карасева окружала целая толпа арестантов, и второй из них с пеной у рта, с налитыми кровью глазами и стиснутыми судорожно кулаками так и лез на Валерьяна, оглушенного, растерянного, стоявшего в углу, не зная, что делать и говорить.

— Какую ты имел полную праву так меня обзывать? — кричал Карасев. — Выходит, по-твоему, я — сука? А может, я еще почище тебя? А может, я такое выражу, что ты в лоск передо мной ляжешь? Ты ответь: какую имел полную праву? Что я мимо двери проходил, так, значит, уж не смей и проходить мимо вас? Вы Юхорева винили, что он большую власть над тюрьмой брал… А кто теперь его в тюрьму посадил? Знаем мы хорошо, кто. Вы сами хотите власть забрать!

Этот бессвязно-нелепый поток обвинений встречался глухим одобрительным ропотом теснившейся вокруг толпы. В стороне стоял с вызывающим видом сам Юхорев; перед ним патетически размахивал руками и громко о чем-то шипел Гнус-Шматов. Быков, выдаваясь из толпы своим бледным лицом скелета, рычащим басом тоже рассказывал какую-то историю.

— Он меня хлебом своим попрекнул… Бурили в штольне… Он засадил бур и зовет меня подсобить, исправить. Я б и пошел — чего не подсобить? Да только говорю — так себе, никакого зла на уме не имею: «Ох! свой-то урок у меня не кончен еще…» А он как вдруг выпалит: «Забыли нашу хлеб-соль!» Так вот они, ребята, каковы!

Последние слова быковского рассказа долетели до моего слуха, и я сразу понял, что речь шла не о ком другом; как именно обо мне. Но как же этот самолюбивый и упрямый человек извратил и переиначил то, что было на самом деле! А было вот что. Быков бурил со мной в штольне и, видя, что я сижу, отдыхая и ничего не делая, попросил меня сходить в светличку за новыми свечами. Я с удовольствием исполнил эту просьбу. Когда же несколько минут спустя я, в свою очередь, обратился к нему за услугой и он произнес свою фразу; «У меня свой урок еще не кончен», в ответ я действительно сказал шутливым тоном: «Ага! Старая-то хлеб-соль забывается?» — причем под хлебом-солью, конечно, разумел только свою ходьбу за свечами… Мне и в голову не пришло тогда, что мое замечание сколько-нибудь могло оскорбить Быкова; я не заметил даже, чтобы он надулся… Но теперь оказывалось, что я причинил человеку жестокую обиду, и невинный случай выдвигался в качестве одного из моих преступлений против подозрительной гордости кобылки…

Однако я ограничился теперь замечанием: — Вы не так меня поняли, Быков! — и поспешил пройти к Карасеву. С последним у меня установились перед тем довольно добрые отношения. Разгадав сразу этот мнительный, болезненно амбициозный характер, я подкупил его сдержанностью и уступчивостью в спорах, и он относился ко мне с видимым уважением. Явившись теперь на выручку к товарищу, я стал сочувственно расспрашивать Карасева о случившемся. Он еще раз излил передо мной весь поток своих обвинений и укоров. Я старался его успокоить, объясняя слова Валерьяна простым недоразумением, в котором он не замедлит, конечно, извиниться. Долго еще Карасев продолжал брызгать слюной, повторяться и кричать, но уже, видимо, успокоенный; при появлении надзирателя, привлеченного шумом, кобылка мало-помалу разошлась.

Чувствовалось тем не менее, что история далеко не кончена, что электричества скопилось в воздухе достаточно для того, чтобы вожаки попытались разрядить его. И действительно, к вечеру собралась в кухне огромная сходка. Мы, конечно, не могли на ней присутствовать, но тайные друзья наши, вроде Огурцова и «интеллигентно-галантного» шпиона по профессии Мишки Биркина, передали нам вскоре все ее подробности. Юхорев предлагал заявить Шестиглазому, что тюрьма не желает пользоваться скоромной пищей во время постов; его поддерживали Быков, Шматов, Тропин, Стрельбицкий и другие. Совершенно неожиданно присоединился к ним и Сохатый, которого я будто бы «унизил», сказав кому-то, что его, Сохатого, водит на веревочке всякий, кто захочет. Выступил опять и Карасев, с налитыми кровью глазами выкрикивавший опять все подробности своей стычки с Башуровым. Выплывали на поверхность такие давно забытые, тонкие и почти неуловимые обиды» что в другое время и при другом настроении можно было бы от души расхохотаться, услыхав про них. Но теперь было не до смеха. Теперь эта нелепая история наполняла нас троих чувством горечи и глубокого раздражения. Ах, глупцы, глупцы! Жестокие дети в тридцать и сорок лет, не понимающие, кто ваши истинные друзья и враги, готовые растерзать тех, кто вам искренно желает блага, и принять в объятия тех, кто на самом деле может предать вас и погубить!

Сходка, однако, не привела к тому героическому решению, которого добивался Юхорев с товарищами. Многие даже из главарей охотнее кричали и размахивали руками, чем шли на действительные жертвы собственными интересами; большинство, энергично участвовавшее в негодующем шуме и гаме, вяло поддерживало вожаков, когда те пытались перейти к реальной формулировке своих желаний. Этого мало. Нашелся человек, от которого, казалось, меньше всего можно было ожидать геройства, но который, однако же, откровенно и громко встал один против всех и с неподражаемо искренним комизмом воскликнул:

— Не согласен! Составляйте протокол, пишите: я не согласен!

Это был не кто другой, как Луньков. Слабый, маленький под угрозою поднятых на него кулаков, он не переставал кричать:

— Нет моего согласия! Старики, вас на удочку поддеть хотят! Им-то, глотам этим и храпам, ничего не стоит от табаку и мяса отказаться, они всё найдут, а мы с голоду подыхать будем сдуру… И не вижу я никакой вины ни за Иваном Николаичем, ни за Митреем Петровичем; ни за Валерьяном Михалычем, кроме одной вины, что они много вниманья на нас обращают. Мы куражимся, а они нас упрашивают: «Ешьте, голубчики, пейте!» — Вот за это виню я Ивана Николаича. Я б на их месте…

Лунькову заткнули глотку и вышвырнули за дверь кухни; но арестантский сейм был тем не менее сорван. Произвела ли речь Лунькова такое впечатление на большинство кобылки, просто ли утомилась она от бесплодного крика и гама, только кухня начала быстро пустеть, и значительная часть крикунов разошлась по камерам. Когда Юхорев с Тропиным начали подводить после того итоги и собирать голоса тех, которые соглашались сделать Шестиглазому заявление о пище, они насчитали всего только восемь человек… С этим числом, конечно, невозможно было выступать от лица всей тюрьмы, и шайка порешила только снова варить для себя постную пищу в отдельном котле. Каким-то образом затесался в эту же группу протестантов и наш приятель Карпушка Липатов. Все время следующего дня, свободное от работы, он расхаживал по тюремному двору, ухарски заломив набекрень шапку и как-то особенно геройски выкидывая вперед колени, а когда встречался с кем-либо из нас троих, то бросал на нас убийственные взгляды и сардонические усмешки. Но когда и еще день прошел (первый постный день после сходки), а мы всё не обращали на него ни малейшего внимания, тогда он подошел и заговорил:

— Вот вы какие, господа… Карпушка Липатов с пустым брюхом ходит, а вы и в ус себе не дуете! Не лучше ль же вам опять в хеврю меня свою принять? Дайте фунтик-другой табачку, и я, пожалуй, опять готов буду пишшу вашу есть… Я ведь не злопамятный… А уж как ведь изобидели вы меня, господа, так изобидели, что просто и высказать даже нельзя!

— В чем же обида ваша, Карпушка?

— В господине дохтуре, в Митрее Петровиче, вот в ком! Потому я ханании у них прошу настоящей, а они мне все калидат да калидат в рот суют. Они говорят, не калидат, мол, это. А меня уж довольно фершал Землянский покормил им — Карпушку трудно оммануть, шалишь, брат!

— Ну, вы опять за свое, проходите мимо.

— Нет, вы постойте, господин… Я помириться с вами пришел. Я опять ваше мясо есть стану…

— Ужасно нас обяжете этим!

— Да и обвяжу! Потому мясо — оно очень пользительно для моей болезни. Оно лучше, пожалуй, всякой ханании будет!

И в тот же день Карпушка объявил всем, что прекращает свой протест. Что касается остальных семи человек, то они варили постную пищу, как и предсказывал Луньков, только напоказ; отдельно же от нее ели в большом количестве мясо, пили молоко и, словно торжествуя какую-то победу, доставали бог весть откуда даже водку… Башуров предлагал было уничтожить временно, по доброй воле, всякие улучшения общего котла и посмотреть, что станет делать кобылка, если перестать «нежничать» с нею, показать наше полное равнодушие к ее вздорным капризам; но Штейнгарт энергично восстал против этого плана, и мы решили, что лучше всего покажем свое равнодушие, если ровно ничего не изменим в своем поведении, а оставим все в прежнем виде. Тем не менее, когда наступила суббота и я разнес по камерам, как обыкновенно, махорку, то все мы были крайне удивлены, узнав, что не взяли своих порций уже не одни только тюремные «иваны», а целых сорок человек, то есть чуть не третья часть тюрьмы… Чем объяснялось это странное явление? Возросло ли так быстро число недовольных нами? Просто ли пользование табаком резче бросалось в глаза, отказ же от улучшенной пищи обставлен был значительными трудностями? Среди отказавшихся от махорки, кроме прежней кучки недовольных коноводов, пестрели и имена до тех пор дружелюбно относившихся к нам арестантов, вроде Сокольцева, Железного Кота, Звонаренки, Мишки Биркина, татарина Равилова и многих других. Глухое брожение в тюрьме не прекращалось, но с каждым днем, по-видимому, все росло и усложнялось. Надзирателям по нескольку раз в день приходилось разгонять собравшиеся там и сям группы арестантов. Смутные, доходившие до нас слухи об этих совещаниях говорили, с другой стороны, что, в общем, замечается сильное движение в нашу пользу. Одни из главарей, видимо, уже утомились волнениями, другие переругались друг с другом. Где-то за кулисами шли невообразимые интриги, сплетни и свары: сегодня бранили и обвиняли во всем Юхорева, завтра, напротив, утверждали, что Юхорев давно наплевал на все, а что мутит один только Тропин, который хочет верховодить тюрьмою. Полоумный Жебреек, стоя в величественной позе посреди камеры и явно намекая на Штейнгарта, прорицал, что все зло на свете от «дохторишек» и что если бы всех их спалить в один прием, то бедным людям много бы легче дышать стало на свете… Карасев кричал в это же время, что он сам сумеет наговорить глупостей Сохатому, который чем-то его обидел… Словом, ничего нельзя было разобрать из того, что происходило кругом и чего наконец хотели эти люди!

Между тем прошло еще два постных дня, и тюрьма, как ни в чем не бывало, продолжала есть вкусную скоромную баланду; мы же и не думали идти с повинной к постившейся кучке протестантов, у которых к тому же стали иссякать собственные средства. И вот начались искательные подходы к нам со стороны тех самых лиц, которые были инициаторами волнений. Тропин из первых стал весело скалить зубы и дружелюбно заговаривать то со мной, то со Штейнгартом; Карасев и Быков сделались вдруг удивительно ласковыми и уступчивыми; Сохатый несколько раз пытался вступить со мной в дружескую беседу:

— Я что ж? Я ничего… другие все были недовольны…

— А зачем же вы, Петин, замучили на днях Штейнгарта бурами? Без нужды то и дело посылали в кузницу, из одной злости.

Петин краснел и отпирался.

Что касается Юхорева, то он действительно имел в последнее время вид человека утомленного и ничем в тюремной жизни не интересующегося.

Вся эта бестолочь длилась бы, вероятно, еще очень долго, не приводя ни к каким положительным результатам, если бы в дело не вмешалась наконец властная рука Шестиглазого. До него донеслись каким-то путем сведения о беспокойном настроении тюрьмы, и он не замедлил призвать к себе нового артельного старосту, скрытного хохла, большого политикана, того самого, который некогда, при чтении «Бориса Годунова» Пушкина, получил от кобылки прозвище Годунова, Последний пробовал было отговориться незнанием. Тогда бравый капитан на него прикрикнул:

— Не сметь увертываться! Я слышал, что о пище какие-то толки идут?

Годунов струсил.

— Да, это точно, господин начальник… По средам и пятницам готовится из жертвуемого мяса лапша… Так вот она многим нескусной кажется…

— Лапша невкусна? Да вы очумели, что ли? Нет, ты что-то путаешь, братец, скрываешь.

И вдруг голову Лучезарова осенила догадка: — Ага, понимаю! Вероятно, тут религиозные чувства затрагиваются… Да, да, это очень возможно! Как это мне раньше на ум не приходило! В таком случае придется совсем запретить улучшения по постным дням.

Годунов не принадлежал лично к числу протестантов и потому стал горячо опровергать догадку начальника. Последний долго качал раздумчиво головой.

— Так вот что, братец, — наконец решил он, — отправляйся сейчас же в тюрьму, и к вечерней поверке чтоб был мне ответ: если найдется хоть пять человек, желающих поститься, я немедленно прекращу всякие улучшения.

С этим сенсационным известием Годунов, чрезвычайно взволнованный, прибежал в тюрьму и тотчас же созвал в кухне сходку.

— Вот до чего довели ваши капрызы! — заголосила кобылка, накидываясь на иванов.

— Чьи капрызы? Все ведь говорили, не мы одни…

Начались, как всегда, бесплодные перекосердия, в которых Тропин сваливал вину на Карасева, Карасев на Юхорева и т. д. до бесконечности. Решили наконец пригласить на сходку меня, как «старосту» нашей маленькой группы. Я отправился, заранее решив держаться вежливо, но холодно, ни в чем не уступая, но и не заводя никаких лишних пререканий. Кухню я нашел битком набитой народом. Меня встретило гробовое молчание.

— Что вам нужно от меня, господа? — спросил я.

— Вы чего ж замолчали? Говорите! — раздался чей-то насмешливый голос. — Пока одни были, так откуда чего бралось, а тут и язык прикусили…

Голос, очевидно, был в мою пользу.

— Вот что, Иван Николаевич, — выступил из толпы староста Годунов. Глаза его были дипломатично опущены вниз, правая рука с видом достоинства заложена за пазуху рубахи. Каждое слово он точно процеживал и тщательно взвешивал, прежде чем произнести.

— Видите ли — мы, кобылка, живем по нашим глупым правилам и привычкам. Вы нас не обессудьте. Между прочим, многие обижались вашими поступками и обращением… Так вот нам хотелось бы разобрать в окончательной форме, кто из нас, значит, прав и кто виноват.

— Ну что же, давайте разбирать, — сказал я спокойно, — высказывайте ваши претензии.

Из толпы ближе всех протискался ко мне рыженький Жебреек. Он важно расставил свои крошечные ножки и, скосив рот убийственно презрительной усмешкой, хрипло заговорил:

— Претензии? А ежели у меня в животе болесть? Говорю вам, серьезная болесть у меня в кишках есть, а. он, дохторишка ваш паршивый…

— Нельзя ли без ругани?

— Он говорит, будто никакой болести во мне не слышит. Прикладает ухо и говорит, не слышит. Да кому же ближее слышать и знать? Ежели я сам чувствую, что у меня в животе настоящая серьезная болесть есть?

— Ну ты, Жебрей цепучий! Ты дело говори, а не то проваливай, — закричал кто-то на полоумного старика, давно всем в тюрьме надоевшего рассказами о своей «сурьезной болести».

— А ты мне что за указ, долгий твой нос?

— Сам пес!

— Змей!

— Лягуша!

Все захохотали над метко придуманным бранным словом. Жебрейка оттеснили, и, так как он упирался, кричал и бранился, то десятки дюжих рук быстро выволокли его за дверь кухни.

Вперед выступил тогда молдаван Стрижевский, старик с красивой седой бородой и чрезвычайно благообразным лицом. Тихий и застенчивый, этот человек всегда стоял как-то в стороне, и разговориться с ним было почти невозможно. Выступив теперь с «претензией», он в очень деликатной форме высказал недовольство тем, что Штейнгарт порекомендовал будто бы фельдшеру выписать его, еще не вполне оправившегося, из больницы. Не совсем свободно выражаясь по-русски, говорил он тем не менее почти литературным языком.

— Уверены ли вы, Стрижевский, — в свою очередь, мягко спросил я, — кто вам сказал это?

— Мне никто не сказал, но я сам слышал, как Дмитрий Петрович сказали фельдшеру за дверью: довольно?!

— Дмитрий Петрович говорит, что речь шла, по всей вероятности, о каких-либо лекарствах, а никак не о вас. Поверьте, что Землянский выписал вас сам, без всяких советов со стороны. Как можете вы подозревать Штейнгарта, который столько сил и собственного здоровья отдает больным арестантам, недосыпает ночей и бросает обед, чтобы бежать по первому зову к больному?

— И впрямь не дело, старик, — раздались сочувственные голоса, — не такой человек Дмитрий Петрович, это ты напрасно!

Стрижевский смутился, покраснел.

— Я не утверждаю за верное, — заговорил он дрожащим голосом, — конечно, это только мои подозрения… Но арестанты оскорбляются… Они тоже люди, хоть и убитые богом… Ви не хотите нас понять… не хотите признать, что мы имеем, как и ви, душу и сердце…

— Бог с вами, Стрижевский, откуда вы это взяли?

— Дмитрий Петрович сказали мне один раз: «Как ты себя чувствуешь, старик». А я ни разу его не оскорблял и всегда говорил ему ви.

Такой тонкости чувств, признаюсь, я никак не ожидал встретить в одном из представителей каторжной кобылки… Замкнутый, всегда страшно молчаливый и сдержанный, этот удивительный старик с аристократически тонкими чертами лица, с нервным складом всей фигуры, правда, всегда казался мне загадкой и исключением. Я поспешил утешить его уверением, что если Штейнгарт и действительно обратился к нему на ты, то, конечно, не из желания обидеть, а, напротив, из самого теплого чувства к нему, как к больному старику.

— Ну, вестимо, чего здря говорить! — послышались опять миролюбиво настроенные голоса, среди которых был и голос Быкова. Надо было ковать железо, пока горячо, и я быстро перешел к выводам.

— Не будем же, братцы, перебирать понапрасну старую труху и перейдем к делу. Время от времени поднимаются между нами ссоры, и всегда оказывается в конце, что по пустякам. Надо с этим покончить. Или верьте нам, что мы вам друзья и товарищи по несчастью, и тогда будем жить мирно, или же раз навсегда разойдемся и не будем иметь уж ничего общего. Вот мы давали вам махорку, улучшали общий котел, делая все это из самых дружеских чувств. Живем в общей тюрьме, терпим общую беду; у нас есть средства, которых у вас нет, — ну, мы и хотели вам помогать, повторяю, как товарищам по несчастью. Но многие из вас недовольны этим… Это ваше, конечно, дело. Теперь Шестиглазый сюда уже впутался: стоит вам одно слово сказать — и никогда никаких махорок, никакого мяса в постные дни вы ни от кого уж получать не будете! И мы и вы одинаково станем голодать. Больше мне нечего говорить. Решайте, как сами знаете.

И с этими словами я оставил кухню. Я слышал, как за дверью поднялся тотчас же невообразимый шум и гвалт. Разом заговорило несколько десятков голосов.

Сходка привела к совершенно неожиданным результатам. Прежние смутьяны-главари почти все без исключения стояли теперь за то, что следует помириться, что не надо вредить будущим поколениям шелайских арестантов, добровольно отказавшись от помощи «добрых людей»; но безголосое обыкновенно большинство, само ничего против нас не имевшее, вдруг заартачилось… Даже такие неизменные друзья и благожелатели мои, как Чирок, Луньков и Ногайцев, кричали:

— Нельзя теперь мириться, никак нельзя!..

Я был в полном недоумении. Но перед самой уже поверкой в нашу камеру вошел Стрельбицкий (незадолго перед тем переведенный, по собственной просьбе, в камеру Башурова) и с чрезвычайным негодованием стал говорить при мне и Штейнгарте о каких-то иванах, ловящих рыбу в мутной воде и подстрекающих «простецкую» кобылку ко всякого рода волнениям (к этой же простецкой кобылке Стрельбицкий причислял, очевидно, и самого себя!).

— Отца с матерью не послухаюсь больше, если скажут: «Выражай, Стрельбицкий, недовольство, подавай голос за Иванов!» И на все законы их плюю с этого дня!

Прислушиваясь к этим речам, я все еще не понимал, в чем дело. Железный Кот горячо подхватил его слова:

— А я так и давно уж наплевал. Потому мы же и в дураках всегда остаемся… Ну, какими глазами я теперь на Ивана Миколаевича стал бы глядеть, коли после всего, что было, после всего нашего кураженья пришел к нему бы и сказал: «Давай мне опять свой табак. Буду и пишшу твою опять есть!» Нет, уж лучше, по-моему, помереть с голода, чем гореть со стыда!

— Вестимо, лучше! — мрачно подтвердил Стрельбицкий.

— А я и табак до сих пор брал и пищу ел, а теперь ото всего откажусь, ото всего! — забасил вдруг поэт Владимиров, срываясь с нар в необычайном волнении.

— Да все, все теперь откажемся! — поправил его Луньков. — Потому они, может быть, изверги; стыда не имеющие, а мы — человеки.

— В чем дело у вас, Луньков? — не вытерпел я наконец, тоже поднимаясь со своего места.

Компания, очевидно, все время хорошо меня видела и нарочно говорила так громко, чтобы вызвать меня на разговор.

— Да в том дело, — закричали разом Луньков, Чирок и Железный Кот, — что не можем мы теперь мириться с вами, Миколаич! Потому с какими глазами пойдем мы к тебе мириться? У них-то бесстыжие шары, а мы совесть какую ни есть имеем. Никак, выходит, нельзя нам с тобой мириться.

Мы с Штейнгартом невольно рассмеялись.

— Ну полноте, мириться всегда можно… Если вы сами признаете теперь, что ссорились с нами по пустякам, что вас напрасно подзуживали иваны, так в чем же затруднение? Мы-то по крайней мере от души будем рады концу этих глупых историй.

— Ой ли? Так как же, ребята? Мириться, что ли? Брать табак?

— Брать!

— Мириться!!! — раздались неистовые голоса… Чирок, Водянин, Стрельбицкий, Луньков и другие со всех ног кинулись в коридор пропагандировать новое решение. Оставалось не больше пяти минут до поверки, во время которой староста должен был дать Шестиглазому, тот или другой ответ.

— Мириться!

— Бра-а-ать!! — доносились из коридора шумные голоса. Штейнгарт поглядел на меня с улыбкой.

— Ну, как можно сердиться на этих взрослых ребят? Настоящие, право, дети, да и только!

IX. История из Рокамболя{22}

Не успели закончиться описанные треволнения столь блестящим примирительным аккордом, как однажды вечером, вскоре после поверки, в тюрьме случилось крупное событие, снова перевернувшее вверх дном обычное тихое течение жизни. Внезапно в одной из далеких камер послышался сильный шум, стук в двери, крик арестантских голосов в оконную форточку. В нашей камере все повскакали на ноги.

— Где это? Что-нибудь случилось… Звоните, ребята, — у них звонок, должно быть, оборван…

— Кричи громче надзирателя! О, чтоб черти его задавили, куда он девался?

— Чай, должно быть, ушел пить за ворота…

Наконец по коридору опрометью промчался дежурный. Один раз, и два, и три… Загремели ключи… Отомкнули какую-то камеру, и мимо нас надзиратели проволокли по коридору, с помощью арестантов, трех человек, похожих на трупы. К дверному оконцу нашей камеры теснилась куча народа, толкаясь и наперерыв силясь в него заглянуть.

— Что там такое? — Мертвяки…

— Из какого номеру?

— Из шестого. Вон Быков прошел…

Это был номер, где жил Валерьян. Мы с Штейнгартом страшно обеспокоились… Однако не прошло и десяти минут, как нашу дверь также отомкнули, и надзиратель позвал Штейнгарта в больницу. Все кинулись с расспросами…

— Дурно сделалось со Стрельбицким, Липатовым и Китаевым, до такой степени дурно, что, кажись, помирают.

— Ну, обожрались, должно быть, проклятые, баланды, — решила кобылка, сразу успокаиваясь. — Вишь ведь, дорвутся кажинный раз, словно два года крошки в рот не брали!..

А дело между тем было несравненно серьезнее. Штейнгарт всю ночь оставался в больнице. На следующее утро, только прошла поверка, по тюрьме пронесся слух, что Липатов, Китаев и Стрельбицкий отравлены и что отрава положена была в чай.

— Н-ну?.. Кем? Как? За что?

— Живы еще аль померли?

— Живы. Митрий Петрович отходил.

— Вот выдумают чепуху! Откуда здесь отраве в тюрьме взяться? — презрительно промолвил Юхорев. — Чешут язык до той поры, покаместь сами себе петли на шею не наденут.

— Прямо из Рокамболя история! — сочувственно поддержал его Тропин, скаля зубы.

Остальные обитатели нашей камеры имели растерянный вид и не знали, что думать и говорить. Я поспешил к Башурову, и вот что Валерьян рассказал мне:

— Я пришел вчера вечером, перед самой поверкой, в кухню заваривать чай. Азиадинов в последнее время ужасно за мной ухаживал, небывалую любезность обнаруживал. «Не хотите ли, — спрашивает, — Валерьян Михалыч, ложку-другую молока, у меня от больничных порций осталось?» И почти насильно всучил мне котелок — на дне две ложки молока; признаться, мне не хотелось и обидеть его отказом после всех этих историй… Как вдруг подлетает Карпушка Липатов: «Господин, вам ведь ни к чему эти две ложки, а у меня в спине косточка вырасти от питья может». Посмеялся я и отдал ему, на свое счастье, на его беду. После поверки вынимает Карпушка из-под халата котелок и торжественно провозглашает: «Кто Карпушке поклониться хочет — чай сегодня молосный пить?» Стрельбицкий с Китаевым тут как тут: «Мы самому богу кланяться не любим, а коли хочешь нам товарищем быть, наливай по чашке». И стали чаевать. Через полчаса и схватило всех троих. Карпушка, должно быть, больше выпил — повалился как мертвый, и глаза даже закатились. Китаев же все время стонал, хватаясь за живот. Странно даже видеть было, что такой здоровенный мужчина хныкал, точно баба: «Ох, братцы, смертонька моя подошла! Ох, обкормили варвары!» Стрельбицкий тоже все время находился в сознании и хоть выносил, по-видимому, не меньшие муки, не терял мужества. Только грозился все сломать шею Азиадинову и Юхореву, когда выздоровеет.

— Юхореву? При чем тут Юхорев?

— А кто же, как не он, сволочь? — заголосила вся камера, слушавшая рассказ Башурова. — Он, гадина, отраву у нас в тюрьме развел, некому больше! Одна их шайка: Юхорев, Землянский да Азиадинов!

— Ежели я заступался за их, так нешто я знал за имя этакое дело? — Зарычал, поднимаясь с нар, смущенный донельзя Быков, обращаясь в мою сторону. — Я за правду только стоял, за свою обиду.

— А все же, ребята, надо раньше обследовать это дело, — заговорил мой горный начальник Пальчиков, тоже принадлежавший втайне к почитателям Юхорева. — Может, другие виновники сыщутся, черная их немочь побери! Как можно с бухты-барахты на человека этакую вину возводить? Пущай настоящие врачи обследуют и скажут; может, это и не отрава еще вовсе, чтоб ее язвой язвило!

— Это само собой, — подхватил и Быков, — можно человека и. без вины завинить, мало разве примеров… Сразу так нельзя говорить: Юхорев, Юхорев… А может, и другой кто.

Я вполне согласился с этим мнением и отправился в лазарет узнать о состоянии здоровья больных и расспросить обо всем Штейнгарта. Последний не сомкнул глаз в течение ночи и еле стоял на ногах от утомления. Ночью в больнице происходило следующее. Явившись осмотреть больных, он нашел ясно выраженную картину болезни: рвота, судороги, расширенные зрачки, жжение в горле, томительная жажда… Конечно, не будь предшествовавших разговоров о яде, о мечте арестантов обокрасть больничную аптеку, Штейнгарт, несмотря на все эти яркие признаки, бродил бы как впотьмах, но теперь ужасное подозрение пришло ему в голову. Тотчас же послал он за Лучезаровым. Последний явился немедленно, сильно взволнованный и встревоженный.

— Что тут такое? Неужели и к нам забралась азиатская гостья? Ведь не было еще случаев холеры в Забайкальской области.

— Это не холера, но не лучше холеры, — отвечал Штейнгарт, — это отравление…

С бравым капитаном чуть не случился апоплексический удар.

— Невозможно… В моей тюрьме? Вы ошиблись.

— Смотрите сами.

И Штейнгарт показал ему медицинский учебник с подробным описанием симптомов отравления атропином.

— Откуда же они достали, мерзавцы, яд?

— Об этом вы подумаете после. А теперь, если желаете спасти отравленных, вы должны принять на свою ответственность способ лечения. Средство должно быть употреблено героическое: тоже яд — морфий.

— Но так ли уж плохо их положение?

Штейнгарт повел его в комнату, где лежали больные. Карпушка уже начинал хрипеть, Стрельбицкий еле поворачивал головой, а Китаев жалобно стонал:

— Батюшка начальник… Спаси… Будь отцом родным!..

— Делайте все что хотите, только спасите их! — круто повернулся Лучезаров к Штейнгарту в сильном волнении.

Последний тотчас же приступил к работе. Землянский был в отлучке — он накануне уехал в завод, отпущенный Лучезаровым на три дня в гости.

Бравый капитан глядел на все с страшно растерянным видом и то и дело подходил к Штейнгарту с вопросами:

— Но как же вы полагаете? Что же это наконец такое?.. На кого думать?

Штейнгарт только пожимал плечами.

— Мое дело констатировать факт, а теперь — ухаживать за больными. Во всем прочем вы хозяин. Одно я позволю себе порекомендовать вам: собрать рвоту больных, в сосуд и запечатать.

— Совершенно верно! Обязательно! Биркин, Биркин! И знаете, что: я пошлю сейчас же отобрать и тот котелок, в котором был чай, быть может, его осталось хоть немного…

Но мысль эта явилась бравому капитану уже слишком поздно: котелок оказался чисто вымытым и вытертым кем-то насухо. Как ни скрывал Штейнгарт от арестантов характер и название болезни, через полчаса все уже было известно в больнице. Сам Лучезаров, как только отравленные обнаружили признаки выздоровления, снисходительно присаживаясь к ним на койки, говорил:

— Непременно разыщите мне этих мерзавцев отравителей! На первой же осине повешу их… Только поправляйтесь, поправляйтесь, друзья!

Китаев, Карпушка и сам мрачный Стрельбицкий были поражены и приведены в умиление ласковым обращением с ними грозного начальника; растроганные, они целовали ему руки и клялись, что, если встанут на ноги, сделаются образцовыми арестантами. Китаев все продолжал охать и жаловаться, хотя, особенных страданий уже, казалось, не испытывал; вся ненависть Стрельбицкого обратилась теперь на Юхорева, и он говорил, что выпустит ему кишки, «людскому сомустителю». К Штейнгарту он относился теперь с неподдельной симпатией, широкой, мягкой улыбкой встречая каждое его появление и величая спасителем. Один только Карпушка Липатов, казалось, даже радовался случившемуся.

— Я чувствую, господин дохтурь, что эта самая яда мне на пользу пошла, — объяснил он Штейнгарту, — потому она кровь по костям разогнала. Вот ежели б вы еще мне той ханании дали, которую почесть в рот лили, так я знаю, что настоящим бы тогда человеком стал! Теперь оно бы самая точка — мою болесть лечить. Но вы, господин дохтурь, скупой… вы по губам только меня помазали, а чтоб, значит, окончательно Карпушке спину выправить, так этого вы не хотите… А уж я вам говорю, что теперь самая что есть точка подошла для моего лечения, потому яда эта… она кровь по костям у меня разогнала.

Словом, поутру вся тюрьма говорила про «яду», и за спиной Юхорева все единогласно называли его имя, называли с самой искренней ненавистью к нему, открыто утверждая, что Азиадинов с Юхоревым хотели отравить Башурова, меня и Штейнгарта, но что судьба решила иначе, и на удочку попался несчастный Карпушка да двое из юхоревской же шайки… Даже надзиратели указывали на Юхорева. Однако Шестиглазый, для которого «справедливость была выше всего на свете», решился пока арестовать одного Азиадинова, как непосредственно давшего Валерьяну Башурову молоко, от которого произошло отравление. Повар-татарин посажен был немедленно в темный карцер, лишен горячей пищи и закован в. ручные кандалы. Сам начальник посещал его во время каждой вечерней поверки и грозно убеждал сознаться и выдать единомышленников. Но Азиадинов упорно стоял на своем:

— Без вины страдаю, господин начальник! Знать ничего не; знаю, ведать не ведаю.

Обходя во время поверок камеры, Шестиглазый бросал каждый раз на Юхорева пытливо-пронизывающие взгляды, но тот, вытянув руки по швам, стоял, как всегда, непроницаемо-холодный на вид, не вздрагивая ни одним мускулом. Впрочем, несмотря на эту ледяную маску, пристальное наблюдение могло все-таки открыть, что и он временами волновался и чувствовал некоторый страх. Раз утром по тюрьме прошел слух, что Азиадинов решил дать какие-то чистосердечные показания; и вечером того же дня, перед самой поверкой, кобылка всколыхнулась, как один человек, от новой сенсационной вести: Юхорева поймали на месте преступления…

— Кто поймал? В чем?

— Огурцов… Юхорев на подоконник карцера вскочил и, оглянувшись кругом, зачал уговаривать Азиадинова по-прежнему во всем запираться, обещая заплатить ему двадцать рублей…

Выйдя на двор, я действительно увидел у ворот Огурцова, в сильной ажитации разговаривавшего о чем-то с надзирателями; он просил их немедленно доложить начальнику о необходимости сообщить ему неотложное дело. Завидев меня, Огурцов радостно закричал:

— Поймал, Иван Николаевич, поймал-таки суку!.. Я говорил ведь вам, что не я буду Огурцов, коли рано или поздно не отплачу. Вот и дождался точки! Я день и ночь следил за имя, сволочами!

Белое, жирное, в обычное время апатичное лицо Огурцова разгорелось радостным оживлением; большие черные глаза мстительно сверкали, кулаки судорожно сжимались… И я невольно подумал: а ведь давно ль еще это был наивный, простенький юноша, которого не иначе все называли, как «дурочкой»? И вот что сделала из него жизнь, эта ненормальная, проклятая тюремная жизнь!

Не успел я, однако, ответить что-нибудь Огурцову, как ударил звонок на поверку и арестанты начали строиться посредине двора в шеренги. Шестиглазый на этот раз недолго заставил себя ждать, и под воротами появилась его видная фигура.

Прежде всего он вызвал в караульный дом Огурцова и долго с ним о чем-то беседовал. Затем началась поверка в обычном церемониальном порядке. Ожидали, что будет что-нибудь сказано или объявлено после прочтения наряда, но бравый капитан продолжал хранить все то же грозное молчание, и послышалось только короткое:

— Разводить арестантов по камерам!

Все разошлись в некотором недоумении, не то чем-то недовольные, не то с затаенной тревогой. В камерах снова выстроились двумя рядами, но не было слышно ни обычных шуток, ни перебранок. Я невольно покосился в сторону Юхорева. Присев в ожидании поверки на краешек нар, он нервно барабанил по ним пальцами, и лицо его показалось мне темнее обыкновенного и как будто несколько осунувшимся… Никто из товарищей не глядел на него, и он также ни с кем не заговаривал. Молчание было так тягостно, что все словно обрадовались, когда раздалась оглушительная команда: «Смирна!» — и Лучезаров не вошел, а вбежал быстрыми, беспокойными шагами. Не глядя никому в лицо, он совершил обычную церемонию, обошел камеру, заглянул за перегородку, понюхал там воздух. Оттуда он вышел тихим, замедленным шагом… И лишь подойдя к двери, вдруг обернулся и произнес зычным, повелительным голосом:

— Юхорев, я тебя арестую и отдаю под суд. Надзиратели, отведите его за ворота в солдатский карцер.

Ни слова не ответил Юхорев, точно давно уже ждал этого распоряжения: молча повернулся к нарам, взял с них шапку и ровными, мужественными шагами направился к выходу. Но на пороге вдруг обернулся и сказал несколько дрогнувшей нотой:

— Прощайте, братцы, лихом не поминайте… Только напрасно обвиняют меня в этом деле!

Дверь захлопнулась, ключ в замке щелкнул. И тотчас же в камере все зашумели и разом заговорили…

— Убрали наконец сволочь! — объявил Сохатый, до истории с отравлением сильно склонявшийся на сторону Юхорева, но после того решительно от него отвернувшийся.

— Да и еще б кой-кого убрать не мешало! Довольно их таких осталось еще, — сказал Луньков, бросив на Тропина полный недоброжелательства взгляд.

— Уж очень геройствовать привык этот Юхорев, — выпустил яд Карасев. — Мы как явились сюда, так не знали, что и подумать: не то арестант такой же, как все, не то секлетарь аль сам сенатор!.. Вот и доносились с своим сенатором, как курица с яйцом, вот и дождались. Бога молите, что всех нас не обкормил, челдонов желторылых.

— Да чего ты нам в нос его тычешь — «ваш» да «ваш» Юхорев? — вступился за честь старой партии Чирок. — Ну, а чем он наш? Нешто скажешь, ваша партия не больше дружила с ним?

— А кто, я, скажешь, дружил? — налился кровью обидчивый Карасев. — Я? Нет, врешь! Я еще никому в жизни своей не кланялся! Это, может, ты не самостоятельный человек, а я… я самому черту-дьяволу, не то что какому-нибудь Юхореву, не уважу. Я, брат, чох-мох не разбираю!..

— Да мало ль их, друзьев-то, и окромя тебя было! Тропин вон…

— А ты Тропина не замай! — быстро отозвался с нар Тропин, тотчас же после поверки улегшийся спать, и покрывшийся было с головой халатом. — Я никого, брат, не задеваю; а кто меня заденет, тому я сумею и скулы своротить.

Чирок почему-то не заблагорассудил с ним ссориться и замолчал.

— А ведь вот, ребята, что значит с честными людьми хоть малость самую пожить, — добавил тогда его противник, — поверите ль, бабы даже перестали мне по ночам сниться!

И Тропин, весело захохотав, повернулся на другой бок и скоро демонстративно захрапел.

В первые дни после ареста Юхорева подавляющее большинство тюрьмы было настроено против него явно враждебно; даже те, которые, подобно Быкову или Пальчикову, вначале пытались хоть робко защищать его от обвинения в отравлении, теперь, когда он был изъят из тюрьмы и представлял собою бесповоротно павшее величие, смолкли и не протестовали больше против самых ужасных и решительных обвинений. В приливе откровенности и доверчивости Сохатый рассказывал Штейнгарту, будто Юхорев совал ему раз в руку какой-то порошок в бумажке и говорил: «Сыпни, мол, невзначай в котелок Штенгора с чаем али в бак с баландой». Но он, Сохатый, разумеется, благородно отклонил это предложение… Нахалы, вроде Тропина, ограничились в это время тем, что, не высказываясь громко ни за, ни против, довольно двусмысленно иронизировали над общим настроением… Вожаки куда-то исчезли, будто сквозь землю провалились, и полновластно царила обыкновенно безликая и безголосая шпанка с ее банальными мнениями и не менее банальными чувствами.

Передо мной с товарищами, особенно же перед Штейнгартом, все почтительно расступались, встречая нас самыми приветливыми улыбками, заискивающе заговаривая… Вообще это была самая грубая, самая бесстыдная, откровенная измена, какую только мне доводилось видеть в жизни!

Но такое настроение толпы не продолжалось и двух недель. Затем снова начал обнаруживаться поворот в пользу Юхорева. Стали проникать в тюрьму слухи, будто с Юхоревым, закованным в ручные и ножные кандалы и валяющимся на земляном полу темного солдатского карцера (за воротами тюрьмы), обращаются крайне свирепо и бесчеловечно, морят его голодом и жаждой. Парашник, раз в день входивший под строгим присмотром в его каморку, видел его изможденного цингой и лихорадкой…

— Скажи, братец, в тюрьме, что я уж не выйду отсюда живым, сгноят меня здесь! — успел шепнуть ему Юхорев.

И дрогнуло жалостное сердце кобылки… Припомнили, как Юхорев, уходя в секретную, сказал: — Напрасно винят меня в эстом деле.

— А что, ребята, и в сам-деле, какие ж такие доказательства, что беспременно он сделал это? Может, один Азиадинов? Огурцов мог ведь и по злобе убийство на него открыть… Он давно, толстая его морда, грозился на Юхорева… — послышались голоса, сначала робкие, а затем все более и более настойчивые.

Но больше всего изумила меня перемена, происшедшая в выздоравливающем Стрельбицком. Недавно еще он называл Штейнгарта своим спасителем, а Юхореву обещался кишки выпустить, теперь же глядел опять, без всякой видимой причины, на всех нас троих дикими, враждебными глазами и, гуляя по тюремному двору в желтом больничном халате, якшался по-прежнему с Тропиным, Быковым, Шматовым и другими членами распутанной было шайки. Этот человек с мрачным обликом и непримиримо вольнолюбивыми речами на деле обладал, очевидно, дряблой и неустойчивой волей, расшатанной, быть может, беспутной жизнью, полной всякого рода кошмаров.

Вскоре объяснилось, что значила эта новая перемена декораций: Тропин пустил по тюрьме новое «бумо», будто отрава брошена была в котелок не кем другим, как самим Валерьяном Башуровым, а добыта, разумеется, Штейнгартом, который был вхож в аптеку. Все сделано для гибели Юхорева и для вящего прославления, в качестве спасителя отравленных, того же Штейнгарта… Как ни возмутительна была эта гнусная выдумка, опровергать ее было невозможно, так как распространялась она под сурдинку, а встречаясь с нами, Тропин только скалил нахально острые зубы и глядел прямо в лицо бесстыдными, светлыми, как вода, глазами.

X. На прощанье

Прошло два месяца. История с отравлениями затянулась надолго. Приезжал следователь, допрашивал Азиадинова, Юхорева, Огурцова поодиночке и лицом к лицу, вызывал и еще некоторых арестантов, в том числе и Башурова, но ни к какому определенному заключению не пришел. Данных для формального обвинения оказывалось слишком мало. Передавали, что уже и сам Лучезаров в беседах со следователем смеялся над арестантскими толками о яде как над ребяческой выдумкой: откуда взяться в тюрьме, и в такой строгой тюрьме, яду?. Конечно, Штейнгарт — прекрасный юноша, проникнутый самыми благими намерениями и чувствами, с пользою заменяющий врача, который приезжает в Шелайский рудник так редко, но… все же нельзя забывать, что он не больше как студент, не кончивший курса и не имеющий большого опыта в прошлом… Никто не мог, разумеется, сообщить следователю того, что знали, например, мы с Штейнгартом или Мишка Биркин с товарищами, и нет ничего удивительного, что он отнесся к делу поверхностно, спустя рукава. Что касается врачебной экспертизы над опечатанной рвотой, то результаты ее остались нам неизвестными.

Много позже мне передавали за верное, что яд действительно находился в руках арестантов, в количестве целых двух банок. Одна из них, по слухам, была вынесена за ворота и исчезла неизвестно куда, а другая очень долго скрывалась от бдительных глаз начальства и гуляла по тюрьме, переходя из рук в руки. Наконец дошло до того, что арестанты стали проигрывать ее один другому в карты. Только год спустя, когда меня не было уже в Шелайском руднике, Штейнгарту удалось проследить это опасное оружие, выкупить и швырнуть в печку…

По окончании следствия и Юхорев и Азиадинов были выпущены из карцеров и опять водворены в тюрьму. Обстоятельство это вначале страшно смутило тех из арестантов, которые открыто заявили себя их врагами. В разговорах между собой они выражали серьезное опасение, как бы Юхорев не отравил их теперь всех гуртом… Огурцов на одной из поверок высказал эту мысль самому Шестиглазому.

— Да, да, не совсем это удобно, не совсем, я понимаю, — озабоченно согласился с ним Лучезаров, — но ничего пока не поделать. Я не могу собственной властью убрать его. Буду хлопотать, а пока потерпите и остерегайтесь.

Что касается самого Юхорева, то он держался теперь хотя и с прежним гордым достоинством, но: уже совершенно в стороне от общих тюремных дел, не только в них не вмешиваясь, но даже и не прислушиваясь ни к каким арестантским разговорам на артельные темы. По целым дням не было слышно в тюрьме его голоса; он работал, спал без просыпу и редко прогуливался даже со старыми своими приятелями. Видимо, он сильно грустил… В могучей натуре этого человека так и бурлила еще жизнь и кипучая жажда свободы; до выхода на поселение ему оставалось не больше четырех месяцев, но он был почему-то твердо уверен, что Лучезаров выхлопочет ему еще несколько лет каторги… Иногда, лежа на нарах после вечерней поверки, он долго мурлыкал про себя какой-нибудь чудный мотив из своего богатого репертуара народных песен, но потом внезапно останавливался, вскакивал и ударял в отчаянии кулаком по нарам, загибая энергичное словцо:

— Эх, пропала, черт возьми, жисть, ни за что ни про что пропала!..

Единственным благотворным последствием истории с отравлениями было то, что фельдшера Землянского Лучезаров наконец удалил и его место занял молоденький, только что кончивший фельдшерское училище, безусый юноша, робкий, как застенчивая девушка, мягкий и добродушный. По первому же заявленному мною желанию он записал меня в больницу и поместил в маленькой отдельной комнатке, в той самой, где умер некогда Маразгали и куда по окончании горных работ ежедневно приходили ко мне Башуров и Штейнгарт поболтать и отдохнуть от тюремной сутолоки. В праздничные дни, усевшись тесной кучкой на моей убогой койке, мы не разлучались от утренней поверки вплоть до вечерней, и о чем только ни беседовали, о чем ни спорили!

Летние истории страшно повлияли на Валерьяна. Он круто изменил свой первоначальный взгляд на арестантов как на случайный отколок народного мира, ничем, в сущности, от этого мира не отличающийся. Теперь, напротив, он называл обитателей каторги «отбросами» народа и в большинстве их видел отпетых людей, сознательных, ничем не исправимых преступников. И с той же горячей искренностью, с тем же юношеским апломбом, как некогда старые свои взгляды, защищал теперь новые, как будто они составляли заветное его убеждение, добытое долгими годами тяжкого опыта и тяжких страданий, а не несколькими всего месяцами мелких сравнительно разочарований и огорчений. И если раньше я старался охладить оптимистический пыл товарища и показать ему оборотную сторону «отколков народного мира», то теперь испытывал естественное стремление защитить и оборонить своих несчастных сожителей от преувеличенных нападок, от окончательного втаптывания их огулом в грязь. Что касается Штейнгарта, он, видимо, мало интересовался нашими спорами и держался мрачного нейтралитета; было заметно, что опять какое-то глубокое личное горе терзало его и делало угрюмым и необщительным. Вечная беготня по больным, вне стен тюрьмы и внутри их, работа в аптеке и утром и вечером, а иногда даже ночью, оставляли ему слишком мало свободного времени для прежних откровенных бесед со мною, и порой мне чудилось даже, что он начинает намеренно избегать их, что между нами опять происходит в последнее время отдаление. Меня это очень огорчало, хотя напрашиваться на дружеские излияния я не хотел, тем более что не допускал перемены в его личных отношениях ко мне и причиной отчуждения считал какие-нибудь новые осложнения в его грустном романе… Штейнгарт очень часто забегал в мою келью, но каждый раз ненадолго, и рассеянно слушал наши беседы с Валерьяном.

— Ну все-таки не станете ж вы хоть того отрицать, — кричал неугомонный Башуров, — что люди вроде Тропина с товарищами безнадежно вредные члены общества, что таких-то уж ничто не исправит, никакие школы и книжки? Неужели все недавние истории не убедили вас в этом?

— Башуров, да вы ведь без году неделю живете среди этих людей и не успели хорошенько узнать их!

Тогда Валерьян вспыхивал как порох, в нем заговаривало самолюбие.

— Во-первых, не забывайте, что я шел с ними дорогою — значит, не совсем уж не знал еще и раньше прибытия в Шелайский рудник, а во-вторых — и это самое главное, — как жили вы здесь до нас эти два с половиной года, которыми так кичитесь?

— Кичусь?!

— Да, есть небольшой грех… Жили вы, по вашим же собственным рассказам, мирно, спокойно, как у Христа, за пазухой… Нет, постойте, не сердитесь! Знаю, что вы хотите возразить, но у нас не о том сейчас речь, Бурная жизнь внутри самой тюрьмы началась только при нас, и в этом отношении ваш опыт буквально тот же, что и мой.

Часто после подобных «милых» разговоров мы расставались с чувствами уязвленного самолюбия и раздражения друг против друга, хотя на другой же день встречались опять как ни в чем не бывало. Башуров являлся ко мне, широко улыбаясь и дружески протягивая руку. И не проходило десяти минут, как мы опять сцеплялись по какому-нибудь поводу.

— Два слова о недавних историях, Валерьян Михайлович, — заговорил я однажды, — знаете ли, какого я теперь мнения о них?

— Ну, очень любопытно узнать.

— Я думаю, что в этих грустных историях можно найти и свою светлую сторону. Эти убитые богом люди, преступные и невежественные, все же ведь разумные существа, которым не может быть вовсе чуждо сознание человеческого достоинства. В обычное время, в будни, так сказать, жизни, чувство это, правда, тлеет в их душе, как искра под золой, ни для кого не заметное.

И тогда мы зовем их дешевками, возмущаемся их низостью, раболепием, продажностью… Но вот раз в жизни, в праздник жизни, случилось этим несчастным стать на равную ногу с людьми иного, высшего сорта и почувствовать, что сами они тоже люди, а не скоты. И когда эти «высшие» наделали по отношению к ним ряд бестактностей, потухшая было искра вдруг разгорелась, чувство человеческого достоинства проснулось… Но тут мы опять негодуем — на этот раз уж на то, что привычные холопы посмели обнаружить щекотливость испанских грандов! И формы этого взрыва, и ближайшие к нему поводы, и все в нем кажется нам вздорным, нелепым, диким… Точно будто порыв ветра, раздувающий из искры пожар, бывает более разумен!

— Иван Николаевич, извините, но это прямо какая-то декадентская теория… Вы отыскиваете смысл, глубину и чуть ли даже не красоту там, где решительно ничего, кроме бессмыслицы и безобразия, нет.

— А вы, Дмитрий Петрович, какого теперь мления о кобылке? — обратился я к Штейнгарту, молча лежавшему на моей койке и нервно кусавшему себе бороду.

— Ах, все надоело! — отвечал он, нахмурившись еще больше. — Люди везде те же люди, как на низах, так и на верхах развития и образованности.

И с этим загадочным восклицанием он вскочил и убежал по своим делам.

В последних числах октября того же года на одной из вечерних поверок, в субботу, был прочитан, как снег на голову свалившийся с неба, приказ о переводе за дурное поведение в другие рудники Юхорева, Шматова, Азиадинова и Тропина, а Стрельбицкого, по болезни, в зерентуйский лазарет (после истории с отравлением с ним стали делаться какие-то странные нервные припадки, с болью в животе и с судорогами во всем теле; многие подозревали тут простую симуляцию). Значительная часть арестантов выслушала этот приказ с глубокой тайной завистью и изумлением: всем им как бы еще лишний раз подчеркивалось самим начальством, что для того, чтобы вырваться из когтей душного шелайского режима, надо только мутить побольше и устраивать всякого рода скандалы, ни перед чем не останавливаясь и ничего не боясь. Однако лица Юхорева, Шматова и Тропина не сияли торжеством, а, напротив, были очень серьезны: их, очевидно, тревожило тайное опасение, что прочитана пока только часть написанного в бумаге и по прибытии на новое место их накажут немедленно розгами или даже плетьми, а потом объявят увеличение срока каторги.

Увоз пятерых друзей состоялся, на другой день утром, когда по случаю воскресного дня вся тюрьма была дома. Я прогуливался по больничному коридору, когда дверь вдруг растворилась и в больницу вошел, усиленно гремя цепями, в которые его только что заковали, Гнус-Шматов. Не глядя на меня, он прошел в большую палату проститься с товарищами.

— Прощайте, братцы, увозят! — послышался оттуда его торжественно шипевший голос. — Увозят… И что будет — неизвестно… нашлись такие друзья — погубили!

Я с любопытством присел на лавку, ожидая, не скажет ли он и мне чего-нибудь на прощанье. По-прежнему громко лязгая кандалами, Шматов вышел в коридор и, сняв шапку, низко поклонился мне по-актерски.

— Прощай и ты, Миколаич, — прогнусил он, саркастически оскаливая гнилые зубы, — прощай! Спасибо, что в кандалы заковал… Тебе обязан!

Признаюсь, такой грубой, искренне-злостной клеветы, брошенной прямо в лицо, я не ожидал даже и от Шматова. Но прежде чем, придя в себя от удивления, успел я произнести хоть одно слово в ответ, Гнус уже вышел вон торжественно замедленными шагами, заложив руки за спину.

Вслед за этим в дверь просунул голову Тропин. Ему, очевидно, не с кем было прощаться; и он показался для того только, чтобы крикнуть во всю глотку Стрельбицкому:

— Ты чего ж тут копаешься? Скорее, леший!

Он окинул меня беглым нелюбопытным взглядом и, не удостоив. ни одним словом, скрылся. Да и что ему было говорить? Своего он добился, а до всего остального в мире, до лжи и правды, атому человеку, не имевшему ровно ничего за душой, не было ни малейшего дела…

Стрельбицкий вышел из палаты и, тоже ничего не сказав мне на прощанье, поспешил прямо к воротам. Я глядел в окно. Там стояли уже под дождем, в ожидании, Азиадинов, Тропин и Шматов. Быстрой, легкой походкой, ухарски заломив набок круглую арестантскую шапочку, шел к ним из тюрьмы Юхорев, вскинув на плечо свой мешок с вещами. В больницу он не зашел. Замок щелкнул — ворота распахнулись настежь, приняли в свою пасть пятерых друзей и снова громко захлопнулись. На новую жизнь! Не пожалеют ли когда-нибудь эти люди и о Шелайской тюрьме, не вспомнят ли с сочувствием о тех, кого теперь, уходя, пытались оплевать и закидать грязью?..

Башуров и Штейнгарт явились ко мне с тюремными новостями.

— Ну что, Иван Николаевич, заходили к вам прощаться?

Я рассказал о сцене, устроенной мне Гнусом.

— Ну, значит, точь-в-точь та же песня, которую и мы слышали, — с горечью рассмеялся Штейнгарт. — К нам Шматов и Юхорев вместе зашли. Первый шипел что-то не совсем вразумительное, кого-то в чем-то упрекал, кого-то прощал, то и дело прерывая Юхорева, который, по обыкновению, прикрикнул наконец: «Замолчи, Гнус, не дури!» Сам он держался с обычной важностью и с первых же слов заявил, что против нас двоих никакой злобы не уносит, одного только Ивана Николаевича считает врагом. «Как вам, Юхорев, не стыдно говорить такие вещи? — воскликнул я. — Иван Николаевич прожил столько лет в тюрьме, и все видели от него одно только доброе». — «Быть может, другие, но никак не я! Мне он враг, и я когда-нибудь сумею ему отплатить». — «Он нас в кандалы заковал!» — прошипел опять Гнус. Я обратился к Юхореву: «Неужели вы верите в такую нелепость? Ну, Шматов по глупости, а вы-то?..» Он сделал решительный жест рукою: «Не будем спорить, Дмитрий Петрович; у каждого человека свои взгляды… Итак, господа, прощайте, спасибо за вашу хлеб-соль. Валерьян, не поминай лихом!» Но мы отказались подать ему руку: «Если вы думаете так дурно о нашем товарище, которого мы уважаем, так по-доброму и мы не можем расстаться с вами». Тогда Юхорев гордо выпрямился, подумал немного и, поклонившись слегка, торопливо вышел. А за ним побежал и его верный оруженосец, продолжая что-то гнусавить.

— И откуда берется такая гордость, такой язык у чистокровной, в сущности, шпаны! — загорячился Валерьян. — Вот, Иван Николаевич, плоды вашего многолетнего нежничанья с ними.

Но Штейнгарт сурово остановил его:

— Вспомни, Валерьян, свое собственное амикошонство с Юхоревым…

Башуров густо покраснел и, замолчав на некоторое время, по обыкновению надулся.

Грустное настроение овладело мною, когда товарищи ушли в тюрьму, оставив меня одного. Мысленно перебирал я свои тюремные воспоминания, год за годом, месяц за месяцем стараясь отыскать там свои ошибки, промахи, вины против посланных судьбой сотоварищей, подобрать ключ к правильному пониманию их простой и вместе загадочной психологии, на почве которой создались между нами сначала недоразумения, а затем и вражда. Я думаю… И история этих мелких тюремных бурь наводила меня на мысль о более широких аналогиях и картинах: не возможны ли подобные же (только несравненно более грустные по своим огромным размерам и важным последствиям) конфликты и на воле между интеллигентными людьми и темными народными массами?..

Было сумрачное осеннее утро перед самым началом зимы. Порывы холодного ветра стучали порой по оконным рамам крупными дождевыми каплями. Неприветливо висело низкое темное небо над неприветливым, мокрым зданием тюрьмы, делая его еще мрачнее обыкновенного, а жизнь, происходившую под его кровлей, еще страшней и удушливей. Вот резкими, точно отсыревшими звуками ударил звонок на обед; съежившиеся от холода камерные старосты пронесли из кухни баки с баландой, нагибаясь под их тяжестью. Суетливо пробежало за ними несколько праздно торчавших в кухне отощалых фигур. Тюремный день продолжал идти своей обычной колеей…

XI. Тревоги иного рода

Невеселого свойства события описывал я в предыдущих главах. И если бы события эти были финальным аккордом в сложной истории отношений темной каторжной кобылки к небольшой кучке интеллигентных арестантов, если бы они являлись чем-то вроде последнего слова в этой истории, рокового и непоправимого слова, то читатель, быть может, сделал бы из него даже более грустные выводы, чем те, к каким приходил сам я в минуту уныния и душевной слабости. И он был бы, может быть, прав… Но, к счастью, действительность в ее целом не была так мрачна. В сущности, описанные мной недоразумения и ссоры были не более как преходящим моментом из многолетней совместной жизни нашей с каторгой, моментом, который совершенно непредвиденно вынырнул из самой мирной и дружелюбной тишины, разразился рядом бурных конфликтов более или менее трагикомического свойства и затем, после увоза тюремных главарей, сменился прежней невозмутимой тишиной и прежними дружескими отношениями, опять длившимися годы. Тем не менее этот короткий сравнительно период казался мне не лишенным своего значения и характерности; мне думалось, что отбрось я его, как нечто не типичное, мимолетное, ограничься картиной обычных отношений с арестантами, представленной в первой части очерков — и от записок моих, как от всего неполного и недосказанного, веяло бы в значительной степени неискренностью, своего рода ложным, приторно сладким сентиментализмом.

Мне остается лишь сказать по этому поводу, что пережитые треволнения не прошли без следа ни для одной из враждовавших сторон, ни для каторги, ни для меня с товарищами. Что касается первой, то, признаюсь откровенно, ее поведение не раз вызывало во мне глубочайшее удивление. Невозможно было, конечно, предполагать, чтобы летние события были забыты ею так скоро и так окончательно; напротив, по общему настроению чувствовалось нередко, что арестантами ничто не забыто… И, однако, ни разу и никто из них (даже из самых неразвитых умственно и нравственно) не заводил в нашем присутствии громкого разговора о прошлом. Точно какое-то безмолвное, но твердое соглашение состоялось между всеми на этот счет: молчать, никогда не вспоминать о том, что было. Сказывалась ли тут своего рода деликатность? Играло ли некоторую роль то обстоятельство, что под конец волнений нами усвоена была политика показного равнодушия к их исходу и твердого стояния на избранной раз позиции? Как бы то ни было, повторяю, никогда больше не видал я со стороны наших сожителей ни малейшего поползновения возобновлять ссоры.

Горечь обиды, одно время обуревавшая увлекающегося Башурова и толкавшая его на необдуманные слова и поступки, тоже скоро улеглась: от природы он был добр и незлопамятен. Крайние мнения его об арестантах, так неприятно, противоречившие одно другому и быстро менявшиеся, с течением времени смягчились и уравновесились; в конце концов взгляды наши сблизились и примирились. Но, кроме того, пережитые неприятности научили нас всех троих быть сдержаннее, зорче следить за каждым своим шагом, имевшим хоть косвенное отношение к каторге и ее интересам. Если благодаря этому поведение наше, быть может, и утратило несколько свою прежнюю непринужденность и не» посредственность, то, с другой стороны, гарантировало от новых крупных ошибок, а это было, конечно, самое главное.

Между тем наступившая осень готовила нам испытания и тревоги совсем иного рода — своеобразный кошмар, который может Иметь место только в тюрьме и только для интеллигентных людей.

Еще за полгода до прибытия в Шелай новичков у меня происходила с бравым капитаном одна беседа, которой я не придал в то время особенного значения, как одной из бесчисленных минутных фантазий капитана, в большинстве случаев никогда не видавших осуществления.

— Я не очень-то доволен теперешним состоянием тюрьмы, — в связи с чем-то другим заговорил он, нахмуривая брови, но тоном почти дружеской доверенности, — это далеко не то, о чем я когда-то мечтал и что соблазнило меня принять предложенное место начальника.

Я полюбопытствовал узнать, что, собственно, вызвало его недовольство.

— Да если хотите, все, «решительно все! Первоначальным планом, в составлении которого и я принимал участие, было устроить из Шелаевского рудника образцовую тюрьму, отличную от всех остальных каторжных тюрем. Строгость, неуклонная, чисто военная строгость во всем режиме — вот основной принцип, который был поставлен мною на вид. Я, знаете, тогда же составил докладную записку, в которой все это изложил. Я прекрасно знаю этих артистов и знаю, как нужно управлять ими!.. Тогдашний губернатор был во всем со мною согласен. Но… вам известны наши русские порядки? Канцелярщина, волокита… Каждый разумный проект разбирается десятком власть имеющих лиц, и у каждого из них собственные фантазии! Все новое, оригинальное не находит у нас признания… По моему плану, начальник Шелаевской тюрьмы должен был зависеть только от бога и губернатора, или, вернее сказать, от раз навсегда составленной инструкции. Заведующий Нерчинской каторгой никакого касательства не должен был иметь к этой тюрьме: он мог бы учиться здесь —, и ничего больше… Таков был мой идеал. Но посмотрите, что вышло в действительности! Остановились, как всегда, на полумерах! Тюрьму сделали как будто и образцовой, а с другой стороны — все оставили по-старому. Во главе дела стоит все то же управление каторгой, учреждение, скажу вам откровенно, допотопное, насквозь пропитанное чиновничьим формализмом и халатностью! Ну и что же выходит из всех моих начинаний? Ровно ничего. У меня нет никакой свободы действий, у меня положительно связаны руки… Меня ограничивают в денежных тратах, меня заставляют губить время на пустяки. Вот вам мелкий пример: по штату мне полагается помощник, обязанность которого исполнять некоторые черные работы — производить поверки арестантам, наблюдать за порядком в тюрьме, за надзирателями… Ну конечно, это необходимо и для некоторого престижа власти начальника… И что же вы думаете? Мне дали помощника, но какого? Я просил офицера, человека энергичного, решительного, способного с достоинством заменять меня самого в нужных случаях, а они назначили… какого-то отставного канцеляриста, пропойцу и теленка, которого я боюсь даже пускать в тюрьму и который способен только сидеть в конторе и строчить бумаги…

Мне живо вспомнилась фигура этого «теленка и пропойцы» — жалкая, сгорбленная, с трясущимися руками и головой, в каком-то длинном женском капоте с медными пуговицами, изображавшем собой чиновничью шинель. В тюрьме он показывался очень редко, голоса его мы почти никогда не слыхали, и никто из арестантов не знал даже об его официальном звании «помощника», а называли все «письмоводителем».

— При таких условиях тюрьма не может быть образцовой! — с горечью продолжал Лучезаров. И, в сущности, она ничем ровно не отличается от других каторжных тюрем.

— Однако, судя по рассказам арестантов, в других рудниках несравненно больше свободы…

— То есть, вы хотите сказать — распущенности? Но знаете ли, почему это? Только потому, что я здесь… Поставьте на мое место кого-либо из обыкновенных смотрителей — и завтра же вы не отличите Шелаевской тюрьмы от Зерентуйской, Алгачийской и всякой другой!

И довольное, румяное лицо бравого капитана приняло оттенок мечтательной грусти: он с горечью закусил длинные усы и, махнув рукой, быстро отошел к окну.

— Впрочем, — тотчас же справился он со своим волнением и заговорил опять непреложным, властным тоном, — я не теряю еще надежды… Нет! Я питаю надежду! Я почти уверен… Новый губернатор тоже одобряет мои планы… У меня есть, кроме того, и в Петербурге единомышленники… друзья… Записка моя теперь уже рассматривается, и весьма возможно, что в самом недалеком будущем вы практически с нею познакомитесь.

Глаза его вдруг блеснули игривым огоньком… Однако на моем лице, должно быть, нельзя было прочесть сильного желания поскорее «практически» познакомиться с его воинственными планами, потому что он поспешил перевести разговор на другую тему, и аудиенция вскоре кончилась.

Повторяю, я не придавал в то время большого значения этой беседе и почти в тот же день выкинул ее из головы. Но после приезда новичков по тюрьме не раз проходили смутные слухи о каких-то готовящихся нововведениях строгого характера. Даже надзиратели толковали об этом, хотя, нужно сказать, большинство их открыто становилось на сторону арестантов и откровенно либеральничало; некоторые хвалились даже, что «в случае чего» уйдут в отставку… Один только Проня Живая Смерть казался еще более, чем прежде, недоступным и все туже и туже затягивался на все пуговицы. Он давно уже был любимцем и правой рукой Лучезарова.

В конце концов каждый новый слух встревоживал, наше воображение на один-другой день, а затем снова очень скоро вылетал из головы: монотонная, гнетущая действительность не давала подолгу останавливаться ни на хороших, ни на дурных слухах. Зато среди всякого рода огорчений и неприятностей судьба подарила нам, бесправным и обездоленным, друга, верная преданность которого не раз поддерживала нас в минуты уныния и не раз оказала нам впоследствии неоценимые услуги. Этот друг был — женщина… Штейнгарту всецело принадлежала заслуга приобретения сначала знакомства, а затем и дружбы жены начальника казацкой сотни, стоявшей в Шелае, — «доброй матушки есаульши»,{23} как называла ее бесхитростная кобылка. Случилось, что вскоре после его прибытия в Шелайский рудник она очень серьезно заболела воспалением легких и, по общему признанию, только Штейнгартом была спасена от смерти. Чтобы вполне понять и оценить чувство, наполнившее душу выздоровевшей больной, нужно познакомиться несколько с положением и нравственным состоянием этой симпатичной и глубоко несчастной женщины. Молодая, красивая, мало, правда, образованная, но с добрым, отзывчивым сердцем и гуманными наклонностями, она вышла замуж за пожилого и почти незнакомого ей офицера так, как делает это в далеких провинциальных захолустьях большинство неопытных молодых девушек, то есть необдуманно, легкомысленно. Жизнь во всей своей суровой неприглядности открылась ее испуганным глазам лишь на другой день после свадьбы. Муж оказался не злым по природе человеком, но тупым, недалеким бурбоном, взгляды которого на людей и общественную деятельность не под силу было изменить ей, которая сама лишь ощупью, инстинктом отыскивала истину и ложь жизни. Долго странствовала Анна Аркадьевна со своим мужем по разным глухим углам Забайкальской области и наконец попала в такую мрачную нору, какою был стоявший среди тайги и унылых сопок наш каторжный городок. Здесь встретило ее не просто лишь отсталое и бесцветное общество — нет, это была настоящая крепостническая среда, жестокая, бездушная, с самыми античеловечными понятиями, достойными первобытных дикарей; это был как бы уголок средних веков, бережно сохранявшийся и законно процветавший в цивилизованной стране и в просвещенном веке… Грубость царила кругом самая варварская, нравы откровенно животные, высших интересов никаких. Лучшими дамами шелайского бомонда являлись надзирательские жены, так как Лучезаров, Монахов и молодой казацкий хорунжий были люди холостые; эти дамы, ссорясь между собою, публично называли одна другую «шкурами» и «потаскушками»…

Анне Аркадьевне суждено было повторить собою обычную на Руси грустную историю никем не понятых страданий и безвременного, одинокого увядания чуткой, но слабой женской души… Переписка с подругами-институтками, за отсутствием общих реальных интересов, постепенно становилась вялой и нелюбопытной; детей не было; книг для чтения не отыскивалось; слез не хватало… Чем бы кончилась эта печальная история? Вероятнее, конечно, всего, что и Анна Аркадьевна, подобно сотням и тысячам своих предшественниц, сдалась бы в конце концов засасывающей силе житейской тины; прошло бы еще несколько лет, и она, как все, утратила бы человеческий образ, сделалась бы такой же, как все… Но как раз в ту минуту, когда было еще не поздно, пришло спасение. Пред нею, больной, слабой, охваченной горячечным жаром и возбуждением, в одно время и призывавшей к себе смерть и мучительно хотевшей жить, внезапно появился молодой, энергичный и очень недурной собою врач, окруженный самой необыкновенной обстановкой — со штыком солдата за спиною, с гремящими на ногах кандалами, с бритой головой. Ласковый свет горел в его глазах, в каждом слове слышалась ободряющая сила и надежда… Воображение Анны Аркадьевны было поражено, симпатии завоеваны с первого раза; а между тем каждое новое посещение Штейнгарта, окруженное все той же таинственностью и необычайностью, только усиливало первоначальное очарование, открывая в молодом враче-каторжнике все новые и новые неслыханные черты и достоинства; и к тому времени, когда жизнь больной находилась уже в полной безопасности, между ними успела установиться тесная, искренняя дружба. Вполне естественно, что бескорыстная, трогательно верная преданность молодой женщины перенеслась вскоре и на товарищей ее спасителя, которых она никогда в жизни не видала, и вот Штейнгарт, возвращаясь со свиданий, стал неизменно приносить мне и Башурову поклоны и приветы от своей пациентки, а затем, когда личные свидания прекратились, начали получаться раздушенные записочки с восторженным обращением ко всем нам троим: «Друзья мои!» и с подписью: «Ваш верный и любящий друг». Как я сказал уже выше, эта любовь и верность были не раз впоследствии доказаны жизнью, и если где-нибудь ты существуешь еще, добрая, самоотверженная душа, так много любившая и так мало видевшая награды за свою любовь, то прими от меня, хоть теперь запоздалый, но все же горячий и искренний привет!..

Выздоровев, Анна Аркадьевна, понятно, старалась изыскивать всевозможные предлоги для того, чтобы время от времени снова приглашать к себе Штейнгарта: то появлялся у нее какой-нибудь новый недуг, то встречалась надобность в медицинском совете для устранения следов перенесенной весной тяжкой болезни… В это же время она стала крайне интересоваться знакомством великолепного Лучезарова, вида которого раньше не могла выносить и которому всячески выказывала всегда явное неблаговоление. Теперь красивая молодая. женщина начала ему не без кокетства улыбаться, приветливо с ним заговаривать, и бравый капитан, никогда не бывший нечувствительным к женским чарам, таял каждый раз как воск и при малейшем недомогании обворожительной есаульши согласился бы сделаться даже спиритом, чтобы вызвать с того света всех знаменитых врачей прошлых веков; тем более готов он был разрешить Штейнгарту являться по первому зову есаула…

Вот из этого-то источника и принес однажды Штейнгарт положительные сведения о новых грозивших нам неприятностях, про которые давно уже говорили разные темные слухи. Перед тем около трех недель не видался он с Анной Аркадьевной, и только раз за все время была получена от нее коротенькая записка: «Все ищу случая и возможности вызвать, но никак не удается. Боюсь, что Л. что-то подозревает. Есть важные новости». Наконец ей удалось добиться свидания.

— Представьте, господа, — рассказывал Штейнгарт, вернувшись в тюрьму, — я впал в немилость!

— У Шестиглазого?

— Ну разумеется. Давно, положим, было заметно, что он как будто косится на меня. За ворота тюрьмы к больным стали вызывать в последнее время очень редко, а недавно приезжал, говорят, издалека какой-то казак и слезно умолял разрешить мне исследовать его, но так и не добился разрешения… Все это я объяснял, однако, минутными капризами.

— А теперь что же оказывается? Оказывается, что он видеть меня не может равнодушно. Вчера, когда Анна Аркадьевна усиленно пристала к нему с просьбой вызвать меня, он вспыхнул как порох и разразился длинным монологом, в котором высказался вполне откровенно: «Штейнгарт — мальчишка, который положительно избаловался, вследствие моего мягкого к нему отношения! Он совершенно, забыл о том, что он каторжный, что ему нужно в руднике работать, а не воображать, будто он что-то вроде начальства и будто мы ему чем-то обязаны». — «Но позвольте, — вставила Анна Аркадьевна, — ведь мы действительно многим ему обязаны?» Тут Лучезаров окончательно «из себя выпрягся», как говорят арестанты, и начал отрицать во мне всякие знания и способности: «Если и было несколько удачных исходов в его практике, так это просто счастливый случай, не больше. Я не признаю врача в этом заносчивом… недоучке!..» Анна Аркадьевна чуть не расплакалась при этих словах, а Лучезаров продолжал откровенничать: — «Но если бы даже от него и польза была, принцип должен быть выше поставлен. Штейнгарт — каторжный, и его дело каторжным быть, а не врачом. Впрочем, на днях это и начнется…» — «Что такое начнется?» — «Вообще новый порядок. Я получил наконец давно жданный приказ устроить тюрьму по возможности так, как это отвечает моим взглядам и убеждениям. И я устрою действительно образцовую тюрьму, а не какую-то гостиницу, какой она до сих пор была». Постепенно капитан выболтал все: на стенах камер будут вывешены печатные правила (при слове «печатные», он положительно захлебывался от восторга!), и неисполнение их будет влечь за собою самые суровые наказания… Кроме того, у него будет на днях настоящий помощник, такой, какого он всегда желал, человек смелый и деятельный, не столь мягкий, как сам он, Лучезаров… Анна Аркадьевна так и ахнула, когда узнала фамилию нового помощника: она лично и хорошо знала подпоручика Ломова и наслышалась о нем в свое время очень много. «Да ведь это — дубина, — закричала она, — ничего человеческого в нем нет!» — «С какой точки зрения смотреть, — ответил капитан, — во всяком случае, у подпоручика много неоспоримых достоинств: прежде всего он честен, неподкупен, а главное — исполнителен. Ну, а это в нашем деле — неоценимое качество! Повиновение, исполнительность, энергия…» Анне Аркадьевне пришлось употребить героические усилия воли, чтобы сдержать негодование, и только благодаря наружному спокойствию ей удалось все это выведать. «Передайте вашим товарищам, — сказала она в заключение, — что теперь я буду за всех вас очень, бояться! На одного Лучезарова я еще могла бы, может быть, влиять, муж мой тоже не злой человек и, побуждаемый мною, тоже немного сдерживал бы его. Но с Ломовым поладить будет невозможно: это не голова, а дерево… Свидания наши, по всей вероятности, теперь совсем прекратятся, и придется ограничиваться перепиской, хотя и писать надо будет очень, очень осторожно. Если Вам станет слишком плохо, дайте мне знать. Я напишу в Читу — там у меня есть старые связи, друзья, и мне, быть может, удастся ослабить лучезаровские затеи…»

Ну, вот мои сегодняшние новости, — закончил Штейнгарт свой рассказ, — не очень-то приятные?

— Будем ждать событий, заранее ничего не придумаешь, — порешили мы, расходясь по своим местам. Я продолжал еще жить в больнице; Башуров и Штейнгарт находились теперь в одной камере.

События не заставили себя ждать. Однажды утром «шепелявый дьявол», он же старший надзиратель, принес в тюрьму пук печатных «Правил Шелаевской каторжной тюрьмы», под которыми красовалась крупно подписанная фамилия капитана Лучезарова, и торжественно стал прибивать их на передней стене каждой из девяти камер. Грамотные из кобылки с любопытством принялись читать. Собственно, чего-нибудь нового и неожиданного в этих правилах не было, но все то, что требовалось от арестантов и раньше, теперь подчеркивалось и подкреплялось какой-нибудь определенной угрозой, ссылкой на ту или иную грозную статью закона. Слова «розги», «плети», «суд», «наручни», «кандалы», «темный карцер», «телесное наказание», «лишение вольной команды» так и пестрели в глазах, так и скребли по сердцу, словно гвоздь по стеклу. Впрочем, на большинство арестантов чтение это не произвело ни малейшего впечатления.

— О, чтоб вас язвило!.. Я думал, что-нибудь насчет манафеста, а это-то мы, и без вашей бумаги знаем, — говорили они, еще не дочитав до конца правил и с презрением отходя прочь.

— Это что за полотенце тут вывесили? — спрашивали возвращавшиеся с работ и еще ничего не слыхавшие.

— А это, насчет, брат, штанов. Увидал начальник, что шибко измяты у нас, так вот обещает выгладить.

Острота встречалась общим смехом и спрашивавший не интересовался больше содержанием бумаги.

Но зато для нас троих содержание это было в высшей степени интересно, так как мы отлично понимали, что впечатление оно рассчитывало произвести, главным образом, на нас. «Ровно в 9 часов вечера, — читали мы, — при первом барабанном бое в казармах арестанты обязаны немедленно ложиться спать. Замеченные надзирателями в нарушении этого правила и в ослушании в первый раз подвергаются наказанию карцером, во второй — розгами». Правило это, за исключением последней угрозы, было известно и раньше; в первый год существования Шелаевской тюрьмы из-за несоблюдения его происходили иногда словесные стычки с надзирателями; раза два или три случалось даже, что арестантов отводили и в карцер, но теперь все это давным-давно уже было забыто, тем более что, утомленные дневной работой, арестанты сами засыпали не позже девяти часов вечера. Что касается меня с товарищами, то мы часто не ложились и еще часа полтора-два. Надзиратели отлично это видели, видал иногда и сам Шестиглазый, производя вечерние обходы тюрьмы, но замечаний никто нам не делал. Теперь же печатно объявлялась на этот, счет внушительная и многознаменательная угроза… «За отказ от работы под предлогом болезни, которой не признал врач или фельдшер (!), а также за невыполнение урока без достаточных (!) оснований» назначалось такое же наказание: сначала карцер, затем розги…

«За неснятие шапки перед начальством», «за дерзкие ответы надзирателям», «за невнимание к звонку и свистку» и за многое другое в том же роде — классическая лоза, казалось, так и свистела в воздухе, терроризируя и без того угнетенное и болезненно настроенное воображение. Точно перечислялось далее, кого из начальствующих лиц следовало называть «ваше превосходительство» и «ваше высокоблагородие» и в каких случаях полагалось сказать «здравия желаем» или «рады стараться»; а в заключение всего стоял такой любопытный пункт: «Надзиратели никому из арестантов не должны говорить вы, а всем без различия ты»… В ряду правил для арестантов статья эта, обращавшаяся с внушением к надзирателям, особенно поражала странностью и видимой ненужностью. Эта-то видимая ненужность и выдавала составителя инструкции: ясно было, что он придавал этой статье особенное значение, что именно в этом пункте с особенным усердием скрипело по бумаге расходившееся чиновничье перо…

Как бы то ни было, на трех человек из полуторых сотен арестантов вывешенные печатные правила произвели болезненно удручающее впечатление. Мы, правда, молчали и даже между собой не держали никаких советов, не принимали никаких преждевременных решений, но сердце у каждого мучительно сжималось, и мрачные предчувствия заволакивали душу холодным туманом… Перспектива новой борьбы, борьбы за человеческое достоинство, в то время как утомленная душа жаждала тишины и спокойствия, хотя бы спокойствием этим был обычный тяжелый строй каторжной жизни, — перспектива эта пугала и мучила… Кому и зачем это нужно? Чего они хотят от нас?

«Новый порядок» начался с того, что, вывесив на стенах камер правила, старший надзиратель подошел к Штейнгарту и Башурову и, глупо ухмыляясь и смешно, по обыкновению, шепелявя, потребовал от них выдачи собственных простынь, которыми все мы пользовались уже с незапамятных времен. Бравый капитан, всегда любивший и поощрявший чистоту и опрятность, в свое время с большим удовольствием разрешил мне употребление простынь; когда приехали новички, это было уже давно установившимся прецедентом.

— С какой стати вы простыни отбираете? — удивился Штейнгарт.

— А как же! В плавилах говоится, что постельные плинадлежности, одежа и все плочее должно быть у алестантов одинаковое.

— Да ведь грязь невообразимая заводится на постелях?

— Алестантам полагается глязь, — попробовал отшутиться надзиратель, — а вплочем, начальник грволит, что если все алестанты заведут плостыни, так их можно дозволить.

Но все арестанты, конечно, не могли «завести» простынь, и мы тоже должны были отныне спать на одних грязных подстилках. Как ни любил Шестиглазый чистоту и опрятность, но принцип для него был выше! Наступление было, очевидно, делом окончательно обдуманным и решенным…

Вечером того же дня на поверку явился сам автор правил, окруженный всеми шелайскими надзирателями, торжественный и грозный. Из коридора больницы я с любопытством и некоторой тревогой наблюдал в окно за церемонией; каждый громкий возглас явственно доносился сквозь отворенную форточку. Против обыкновения, немедленного разрешения надеть шапки не последовало, но я видел, как Башуров и Штейнгарт (не из какого-либо протеста, как потом они мне объяснили, а совершенно машинально, по привычке) накрылись, не дожидаясь команды. Бравый капитан заметил это и, весь побагровев, возвысил тотчас же голос:

— Никогда не надевать шапок, пока я не разрешил!

Последовало долгое и тягостное молчание. Провинившиеся продолжали стоять в шапках. Еще мгновение — и более ретивые из надзирателей полетели бы к ним с криками и угрозами, но Лучезаров грозно скомандовал:

— Шапки надеть… Да вот что! — продолжал он, еще возвышая голос. — Некоторые из вас надевают штаны поверх сапогов. Форма требует, чтобы штаны забирались внутрь… Да и, помимо того, некрасиво так носить — так жиды только одни носят.

И, выпалив этот удивительный афоризм, он угрюмо замолчал. Речь эта произвела на меня тем большее впечатление, что я знал, против кого она была направлена: из всей тюрьмы один только Башуров надевал брюки не по-казенному…

Неприятности, однако, этим не кончились. Когда надзиратели скомандовали арестантам расходиться по камерам, гнев Шестиглазого опять прорвался наружу; зычный окрик, какого я никогда еще не слыхивал, раздался на весь двор:

— Там не в ногу идут! Кто смеет из рядов выходить? Кто…

Но колонна, к которой относился этот крик и в которой находились и два моих товарища, уже успела вступить в двери тюрьмы и скрыться из глаз. Лучезаров почему-то не вернул ее, хотя долго еще кричал на дворе — что именно, я не стал вслушиваться. С тяжестью и мраком на сердце отошел я от окна.

Как оказалось, во многих камерах Лучезаров произносил в тот вечер краткие, но внушительные речи, и, конечно, он не мог думать, что мы не узнаем их содержания.

— В тюрьме будут введены некоторые строгости, — объявил он арестантам, — но вы не должны их пугаться. Те, кто будет послушен и кроток, ничего от меня худого не увидят.

Но среди вас есть гордецы… строптивые… Вы должны пособить мне обуздать их. Я слышал, что и вам они не пришлись по вкусу, — тем лучше!

Признаюсь, я никак не ожидал, чтобы бравый капитан, при всей изменчивости своих настроений и «принципов», дошел когда-нибудь до таких унизительных и неприглядных способов борьбы. Но он опоздал: «звон» услышан был слишком задним числом, когда о каком-либо раздоре между нами и кобылкой не было уже и помину… Впрочем, я думаю, что на этой почве он не добился бы ничего и раньше; даже враждовавшие с нами тюремные коноводы вряд ли захотели бы иметь в этом деле такого союзника, как начальство… В настоящую же минуту Лучезаров достиг результатов, совершенно противоположных тем, каких желал: к чести кобылки нужно сказать, что не нашлось среди нее ни одного человека, который отнесся бы (по крайней мере громогласно) с сочувствием к откровенной речи начальника. Все, напротив, открыто негодовали. На другое же утро десятки человек спешили сообщить нам в подробностях содержание речи; вся тюрьма в этот и следующие затем дни относилась ко всем нам с каким-то преувеличенным вниманием и почтением; перед нами торопливо расступались, нам дружески улыбались, заговаривали с нами с явным желанием ободрить и успокоить… И во все последующее пережитое нами тяжелое время кобылка также вела себя с положительным благородством, подчас глубоко нас трогавшим.

Несколько дней спустя приехал и ожидаемый «помощник». Надзиратели с самого раннего утра усиленно бегали в этот день по тюрьме, с особенной тщательностью водворяя везде чистоту, тишину и порядок, точно в ожидании какого-нибудь важного генерала. Двое или трое арестантов попали в карцер за грубость. Вечерней поверки ждали все с напряженным любопытством. Звонок ударил как-то совсем неожиданно, и арестанты закопошились, точно рой потревоженных в улье пчел.

— Скорее за котлами бегите, черти, дьяволы! — раздались всюду крики, и запоздавшие камерные старосты со всех ног помчались в кухню за чаем. Дежурный надзиратель выбивался из сил, подгоняя их своим «гавканьем». Каторжный поэт Владимиров, тоже бывший в это время старостой в одном из номеров, запнулся о ступеньку главного крыльца и во весь рост растянулся на нем вместе с ведром чаю. Коричневого цвета жидкость разлилась по крыльцу широкими потоками. Произошло невообразимое замешательство: хохот кобылки смешивался с бешеной бранью надзирателя, из кухни бежали с тряпками повара и хлебопеки, торопясь смыть, затушевать следы произведенного «безобразия»; а сам виновник суматохи, Медвежье Ушко, низко потупив мотающуюся голову и ковыляя ушибленной ногой, конфузливо ухмыляясь, спешил занять свое место в рядах уже выстроившихся и весело тюкавших на него арестантов.

— Ай да дюдя! Сколько же тебе банок теперь отрубят за то, что камеры без чаю оставил?

С трудом пришло все в надлежащий порядок. И едва только порядок водворился, как послышалось: «Идут! Идут!» — и все стихло. Ворота распахнулись настежь, и в сопровождении толпы надзирателей вошли Шестиглазый и рядом с ним новый помощник, подпоручик Ломов. Глаза всех так и впились в новую фигуру, появлению которой предшествовало столько слухов и толков. Фигура была необыкновенно внушительная: ростом едва ли не выше самого Лучезарова и много шире его в плечах, Ломов производил впечатление неуклюжего, косолапого медведя, ставшего на дыбы. В довершение сходства он не мог, по-видимому, прямо держать голову, несколько косо сидевшую на плечах, и смотрел исподлобья серым, неприветливым взглядом. Да и все лицо его. обросшее, как у медведя, волосами, было какого-то землисто-серого цвета, с чертами, трудно уловимыми и запоминаемыми.

— Одно слово, ребята, — Ломов! — так резюмировала потом свои впечатления кобылка.

Но что, однако, сталось с бравым капитаном? Как непохож он был на того громовержца Юпитера, на того Прометея, каким являлся в тюрьму за несколько дней перед этим! Теперь он, напротив, источал из себя блеск и благоволение и глядел на присмиревшую кобылку, как добрый и благодушный отец на своих возлюбленных детей; входя в ворота, он даже видимо для всех улыбнулся… Надеть шапки он приказал почти в тот же момент, когда раздалась команда надзирателя снимать их. По выслушании рапорта дежурного о благополучном состоянии тюрьмы он милостиво обратился к арестантам с приветствием, причем не сказал даже «Здорово, ребята!», а «Здравствуйте, братцы»… И когда «братцы» отвечали на это оглушительным ревом: «Здравия желаем, господин начальник!» — еще приветливее оглянул их и сказал указывая на Ломова:

— Вот, братцы… прошу любить и жаловать нового помощника!

И, должно быть, самому бравому капитану показалось несколько чудно то, что он сказал: он как будто сконфузился и замолчал. Впрочем, добродушие не покидало его. Между тем Ломов стоял как прежде, огромный и серый, неподвижный, точно статуя командора, несколько пригнув к земле свою косую голову, и только во время неожиданной речи начальника как-то нервно дернул ею, словно ломовая лошадь, которой надоедливая муха села вдруг на нос.

Арестантский хор запел установленные молитвы. Лучезаров со всей свитой отправился за задние ряды арестантского строя, куда обыкновенно удалялся во время пения (должно быть, для того, чтобы не казалось, будто арестанты на него молятся!).

— Вот что я скажу тебе, Петин, — громко заговорил он, надевая по окончании молитвы папаху и снова выходя вперед, — бас-то у тебя, пожалуй, и есть, но в голове, должно быть, пусто, как в дорожнем бочонке. Нот не знаешь и гудишь там, где совсем не требуется!

Замечание это было сделано, однако, таким добродушным тоном, что кое-где в рядах арестантов слова «порожний бочонок» вызвали даже легкий смех — до того насмелела кобылка. Этого было вполне достаточно, чтобы начальник не дал дальнейшего хода своей разыгравшейся веселости и принял тотчас сдержанный, серьезный вид. Радостно расходилась кобылка по номерам. Я видел с своего наблюдательного поста, как Шестиглазый долго еще стоял после того посредине двора и благодушно ораторствовал о чем-то перед своим серым и молчаливым помощником. Разговор шел, по-видимому, вполне частный, и тем не менее Ломов то и дело отдавал начальнику: честь. Надзиратели держались в почтительном отдалении. Наконец вся свита отправилась в тюрьму и пробыла там больше часу. Я уже думал, никогда не кончится эта длинная церемония, от долгого ожидания у меня расходились нервы и разболелась голова. Но вот процессия наконец вышла и прежде всего направилась к кухне: впереди быстро шагал, развевая полами шинели, Шестиглазый; несколько поодаль, скосив набок голову, шел грузной походкой Ломов, а позади стройно выступали попарно, точно проглотив по аршину, шесть или семь надзирателей. Из кухни шествие прошло… к помойной яме. И там бравый капитан долго что-то объяснял мрачному подпоручику, красноречиво жестикулируя руками; и лишь по тщательном освидетельствовании помойной ямы он быстро направился наконец к больнице. Тут только я покинул свой пост и поспешил в палату.

В последнее время я жил в ней не один, а имел сожителем старого хохла Ткаченко.

Загремели в сенях двери, и по полу коридора застучали десятки сапог. Слышно было, как, приближаясь к моей каморке, Лучезаров сказал что-то вполголоса Ломову. И вот все свободное пространство впереди меня и Ткаченки быстро заполнилось шинелью бравого капитана, почти прижавшего меня к маленькому столику, стоявшему между двумя койками. Входя в тюремные камеры, капитан никогда не снимал с головы шапки, в больничные же палаты, напротив того, являлся всегда с обнаженной головой; точно так же поступали и надзиратели. И теперь, еще на пороге моей кельи, он грациозным движением руки скинул папаху, не позабыв тут же сдунуть с нее какую-то пылинку. Ломов остановился на пороге, надзиратели столпились в коридоре. Я не глядел на порог, но чувствовал, как там стояло что-то большое, тяжелое и темное…

Лучезаров медленно снимал с руки лайковую перчатку и наполнял комнату благоуханием острых духов, к которым чувствовал всегда пристрастие. Несколько мгновений он глядел на меня сверху вниз не то насмешливым, не то дружелюбным взглядом.

— Ну-с, каковы наши дела? Я молча пожал плечами.

— Поправляемся?

— Понемногу.

Разговор никак не клеился и бравый капитан торопливо повернулся в сторону Ткаченки.

— Ну, а ты, старина, что ты делаешь?

— Хлеб жую, господин начальник, да богу молюсь, — попробовал пошутить арестант, видя доброе настроение начальника. Но Лучезарову этот ответ, видимо, не понравился.

— Ага, — нахмурился он, — хлеб жуешь? Это-то и я, братец, умею… В лазарет не хлеб жевать поступают, а от болезней лечиться.

— Да этого добра у меня, господин начальник, довольно! Тыща болезней, просто и счету нет… Одною спину как разломило!

— Бурно пожил! — многозначительно бросил Лучезаров в мою сторону и, слегка кивнув головой, выбежал тотчас же из палаты.

Коридор опять загремел от топота многочисленных шагов.

— Это что ж такое значит: «бурно пожил»? — недовольно обратился ко мне Ткаченко.

Я, смеясь, объяснил ему. Хитрые раскосые глаза старика сердито забегали туда и сюда; седые бакенбарды и толстые усы забавно топорщились. Он не то действительно не понимал, не то не хотел понять моего объяснения.

— Бурно?.. — восклицал он с комическим негодованием. — Нет, шалишь, брат! Нет, вовсе даже недурно я пожил. Право, недурно! В тюрьму, вот, дурно, попал — что верно, то верно.

На вечернюю поверку следующего дня явился уже один Ломов. Во все время церемонии он Не проронил ни слова. Дежурный надзиратель то и дело подскакивал с вопросами: «Прикажете, господин помощник?» — и он на все только угрюмо кивал головой. Само собой разумеется, что и шапок надевать он не разрешал, так что арестанты, за исключением Штейнгарта и Башурова, всю поверку от начала до конца простояли на жестоком декабрьском морозе с обнаженными головами. Склонив несколько набок шею, Ломов, казалось, ничего не замечал и думал о совершенно посторонних вещах. Арестанты разошлись по камерам, не раскусив еще характера нового помощника: кто сравнивал его с бараном, а кто — с затравленным волком; но интерес, в общем, был возбужден крайне слабый.

Еще прошел день, наступила вторая поверка, на которой опять присутствовал Ломов, и я снова с любопытством и с затаенной тревогой наблюдал за всем происходившим. Едва только окончилась молитва, как он вынул из кармана колоду — как мне показалось сначала — карт и стал раздавать арестантам, громко вызывая по фамилиям. Голос у него оказался громкий, но с каким-то раздражительным, желчным раскатом в окончаниях слов.

— Мило-сердов! Гриб-ский! Вла-а-димиров! Вызываемые униженно снимали шапки, выдвигались из строя и, подходя к Ломову, брали из его рук карты. Он пристально вглядывался в каждого, словно желая запомнить физиономии. Наблюдавшие вместе со мною больные живо догадались, что это за карты.

— Квитки! Квитки, ребята, выдает… Насчет строков… Сбавки какой не вышло ли?

— Чи-рок! Ишни-язов! Огур-цов! — продолжал выкликать Ломов.

У меня усиленно билось сердце в ожидании неизбежной истории.

— Шара-фетдинов! Но-гайцев! Ба-а-шуров!

Маленький татарин Шарафетдинов и толстый Ногайцев, поспешно засунув шапки под мышки, кинулись получать квитки. Медленной походкой шел за ними Башуров, и на голове у него торчала злополучная шапка. Ломов, протягивая к нему руку с бумажкой, поднял глаза.

— Шапку забыл снять… Как твоя фамилия? Шапка не снималась.

— Шапку долой!! — почти взвизгнул помощник и двинулся к Башурову. — Беспоря-адок! Ответом было прежнее молчание.

— Как фамилия?

Надзиратель стрелой подлетел и, приложив к козырьку руку, назвал фамилию.

— Отвести в карцер! — еще пущим визгом разразился Ломов. Башурова повели в карцер. По дороге он, взглянул на больничное окно и с веселой улыбкой кивнул мне головою… Между тем Ломов, пока надзиратели не вернулись из карцерного дворика, в явном возбуждении расхаживал впереди арестантского строя; Ткаченко уверял даже, что видит, как все лицо его перекашивается…

— Ну и злости жевем! Этот еще почище Шестиглазого будет. Сущий волк! Говорил я, что на волка походит, — вот по-моему и вышло… Даром, что голова набок: скрючена, а все видит!

С возвращением надзирателей перекличка продолжалась как ни в чем не бывало. Я с замиранием сердечным ожидал вызова Штейнгарта… Однако каким-то чудом его квитка не оказалось, так же как и квитков некоторых других арестантов, и остальная часть поверки прошла благополучно.

На другое же утро я покинул лазарет и перешел в тюрьму: раз началась борьба, я хотел быть с товарищами. По указанию надзирателя, мне пришлось поместиться не в ту камеру, в которой находился Штейнгарт. Последний настаивал, чтобы я немедленно вызвался к Лучезарову для переговоров. Как ни тяжела была эта обязанность, выбора не представлялось, так как имелись сведения, что Штейнгарт пользовался преимущественным нерасположением капитана, и я заявил дежурному о своем желании видеться с начальником тюрьмы по неотложному делу. На работу в этот день я не был назначен ввиду того, что только что выписался из больницы, и целый день пробродил по тюремному двору, волнуясь и нетерпеливо ожидая, что вот-вот меня пригласят в контору. За три с лишком года пребывания в Шелае Лучезаров несколько избаловал меня в этом отношении: он вызывал меня немедленно всякий раз, как я докладывал о необходимости видеться. Но сегодня происходило что-то странное: часы шли за часами, а меня и не думали вызывать. Вернулись наконец горные рабочие.

— Ну что? Как? — кинулся ко мне Штейнгарт.

— Ничего.

— Все еще не вызывал?

— Нет.

— Что же это значит?

— Сам не знаю. Подождем еще немного…

— Ну, а Валерьян что?

И я стал делиться сведениями, какие успел добыть об арестованном товарище.

И в этот вечер на поверку опять явился Ломов. Мы с Штейнгартом стояли все время в шапках, но он, очевидно, не замечал «беспорядка», и все сошло благополучно. Лучезаров еще целых два дня не подавал никаких признаков жизни, и это начинало нас не на шутку раздражать… Однако в беседах с Штейнгартом я считал своим долгом по возможности охлаждать его негодование и силился даже придать всей истории несколько комический характер. Штейнгарта это злило.

— Что вы тут комичного видите, я не понимаю! — говорил он с сердцем. — И разве сами вы не то же делаете, что и мы?

— Конечно, делаю, но это не мешает мне внутренно подсмеиваться и над собой. Подумайте сами: каторгу мы терпим, солдатский строй терпим, черт знает что терпим, а тут вдруг из-за какой-то несчастной шапки артачимся!

— Иван Николаевич, да ведь одна лишняя капля может переполнить чашу терпения…

— Но не лишить способности рассуждать логически. Снимание шапки — такая же в конце концов формальность, как и все остальное. От товарищества я, разумеется, никогда не отступлю; возможно и то, что, живи я здесь один, без вас, я и тогда поступил бы так же, как теперь, вместе с вами. Но, с другой стороны, по совести скажу вам, что если, бы товарищи решили плюнуть на этот вопрос, я не стал бы упираться…

Штейнгарт горячо протестовал против такого взгляда.

— Я гляжу не так… По-моему, даже телесное наказание не в такой степени принижает человека! Что может сделать человек со связанными руками против грубого физического насилия? И разве его оно унижает? Но этот сравнительно маленький и смешной, на ваш взгляд, вопрос об обязательном снимании шапки — о, это совсем другое дело! Тут я не пассивно, а уже активно унижаюсь, из шкурного страха я сам, собственной рукой делаю то, что мне в высшей степени неприятно делать…

— Значит, Дмитрий Петрович… Простите мой вопрос, но помните вы решение, которое приняли в первый вечер пребывания здесь: «Я стану все терпеть, ч-то только не заденет основ моего человеческого достоинства»? Это была просьба, с которою… И вы думаете, что теперь задета одна из таких основ?

Штейнгарт вспыхнул и затем опять побледнел.

— Я помню, конечно, — сказал он, понизив голос и грустно опустив голову, — но мало ли, во-первых, какие решения принимаются в минуты уныния или, наоборот, радостного подъема чувств. А, во-вторых, как определить точно, где кончается и где начинается какая-нибудь основа? Логикой тут ничего не решишь, это область нравственного чувства…

Но и во мне самом «логика» давно молчала, заменившись смутой самых разнородных мыслей и чувств. И прежде всего я боялся, подобно Штейнгарту, что вопрос о шапках, который сам по себе не имел для меня существенного значения, может явиться лишь первым шагом по пути систематического надругания над нашим человеческим достоинством. Что Шестиглазым задуман целый систематический план, я в этом больше не сомневался. Ломов являлся в этом плане лишь послушным и удобным орудием. Что-то было, очевидно, в бравом капитане, что при всей жестокости его натуры мешало ему лично взяться за это дело; тупой же и грубо-прямолинейный помощник как нельзя лучше подходил к этой неблагодарной роли. И мысль о том, что мы находимся в бесконтрольной власти двух таких человек и, что над нашей головой висит, точно дамоклов меч, «инструкция», знающая так мало градаций в системе своих кар, — эта мысль леденила и обезволивала душу.

Башуров уже третьи сутки сидел в темном карцере.

В глубоком душевном угнетении вышли мы вечером на поверку. Ворота растворились, и шумной гурьбой, свободно и весело разговаривая, вошли одни надзиратели. Кобылка тоже радостно всколыхнулась.

— Никакого, значит, черта-дьявола не будет сегодня! Перед уходом в свои камеры мы с Штейнгартом еще раз встретились.

— Что же теперь делать? Очевидно, никаких разговоров с нами иметь не желают?

Лицо Штейнгарта сделалось суровым.

— Не станем с завтрашнего дня на поверки выходить — и делу конец! Пускай силой выводят, если хотят!

Однако не прошло и полчаса после поверки, как ключ в моей камере снова загремел, и надзиратель пригласил меня к начальнику тюрьмы. Бравый капитан поджидал меня в маленькой дежурной комнате, примыкавшей к одному из тюремных коридоров. Надетая внакидку шинель свободно развевалась по его могучим плечам, и папаха предупредительно снята была с головы. В комнате, по обыкновению, сильно пахло одеколоном, а от лица и всей фигуры Лучезарова веяло, как всегда, здоровьем и довольством.

— В чем дело? — быстро заговорил он, едва меня увидав. — Я был ужасно все эти дни занят, никак не мог… А вы удалитесь-ка на минуту, — обратился он к надзирателю.

Последний почтительно брякнул ключами и исчез, как привидение.

— В чем же дело? — повторил бравый капитан, точно и в самом деле не догадываясь о причине моего вызова.

— Вы сами прекрасно знаете, в чем, — отвечал я, с трудом сдерживая волнение, — сегодня уже четвертые сутки пошли, как вы держите под арестом нашего товарища.

— Я? Башурова? Ошибаетесь… Он арестован моим помощником.

— Да разве помощник — хозяин тюрьмы?

— Хозяин, разумеется, я, но… у помощника тоже есть свои обязанности и свои права. Я не могу их нарушить. Мне был представлен рапорт о происшедшем, и я должен был считаться с фактом.

— Словом, вы желаете умыть руки? Что ж, быть может, и арестантов вооружает против нас кто-нибудь другой?

— Вооружает арестантов? Что за чепуха! Напротив, они мне постоянно жалуются…

Бравый капитан запутался и побагровел до корней волос.

— Чего вы от меня наконец хотите? Инструкции, которые я обязан выполнять, говорят с чрезвычайной определенностью.

— Инструкции, которые вы сами же составляли и которых столько лет добивались? Мы хотим столь малого, столь, по-видимому, законного…

— А именно?

— Чтобы ваш подчиненный обращался с нами по крайней мере не хуже вас самих… Внушить ему это вполне от вас зависит. Подумайте сами: вот уже четвертый год вы управляете тюрьмой и ни разу еще не имели с нами никаких историй. Почему это? Потому, конечно, что вы по возможности умеряли суровость мертвой буквы инструкций…

Я видел ясно, что слова мои попали в чувствительное место капитана: круглое лицо его все вдруг залоснилось, и голова от прилива законной гордости поднялась выше обыкновенного.

— Да, да, — поспешил он согласиться, — это моя заслуга, я действительно человек очень умеренный… Правда, бывают минуты, когда теряешь самообладание с этими артистами (он протянул руку по направлению к камерам), но с теми, кто заслуживает… с людьми просвещенными… я умею быть не только начальником, но и человеком!

— Так зачем же теперь, после трех лет мира и спокойствия, понадобились вдруг истории, столкновения?

— Расскажите мне, как произошло дело с этим арестом?

Я рассказал, останавливаясь возможно больше на психологии интеллигентного человека и подчеркивая то обстоятельство, что он, Лучезаров, всегда считался до сих пор с этой психологией. Бравый капитан, как бы соглашаясь со мной, все время кивал головой.

— Ну, я полагаю, больше таких историй не будет, — сказал он наконец и вдруг, немного подумав, прибавил: — Я уверен, что вы, например, станете вести себя благоразумнее Башурова. Что делать, закон требует исполнения!

Признаюсь, такой вывод явился для меня полной неожиданностью. Мне уже начинало казаться, что моя искусная дипломатия одерживает победу и Шестиглазый готов уступить, — и вот мы опять очутились, что называется, у печки!

— Вы ошибаетесь, вы жестоко ошибаетесь! — воскликнул я с горячностью. — Поведение мое ничем не будет отличаться от поведения товарищей. Я точно так же буду гнить в карцере, если вы не поспешите запретить вашему помощнику исполнять инструкцию чересчур пунктуально! И после того будь что будет!

Лучезаров, несколько опешив, нахмурился.

— Я подумаю, — сказал он, направляясь к дверям и делая знак, что аудиенция кончилась, — во всяком случае, я поговорю с помощником… Я постараюсь его убедить, так как приказать не имею права.

— А когда же будет выпущен Башуров?

— Его срок кончается завтра вечером… Впрочем, можно и сегодня… Да, да, я велю сейчас же его выпустить!

— В таком случае позвольте мне его подождать.

Надзиратель стрелой полетел в карцер. Лучезаров, плотно закутавшись в шинель, стал торжественно прохаживаться по коридору. Я стоял в молчаливом ожидании. Через несколько минут на крыльце послышались торопливые шаги, смелая рука распахнула широко дверь, и я увидал Валерьяна, как всегда жизнерадостного и беспечного. Столкнувшись со мной лицом к лицу, он разразился веселым смехом и шумно заключил меня в объятия.

— Ага, вы тут? Выручали? А я уж спать было залег… Вот отдохнул-то прекрасно! Ну что — воевали с Шестиглазым? А где же Дмитрий?

И тут только он заметил в противоположном углу коридора величественную фигуру Шестиглазого… Последний в явном смущении отворил дверь и потихоньку в нее скрылся. Башуров снова залился громким смехом.

XII. Торжество дамской дипломатии

Истории, однако, не прекратились. Единственным видимым последствием беседы моей с Лучезаровым было то, что Ломов в течение нескольких дней не появлялся после того на вечерних поверках, но зато, как бы желая вознаградить себя за это лишение, он во все другие часы дня держал тюрьму в настоящем осадном положении. То и дело слышался на дворе и в коридорах тюрьмы резкий свисток надзирателя, предупреждавший арестантов о прибытии начальства: это Ломов приходил ревизовать свои владения… Казалось, ему доставляло огромное наслаждение созерцать повсюду картины наводимого его серой фигурой страха и благоговения. Как только показывался он в воротах тюрьмы, так все, кто только имел несчастье попасть в этот момент в поле его зрения, немедленно обязывались застывать в каменных позах на тех самых местах, где были застигнуты свистком, и, сняв шапки, вытянув руки по швам, стоять без движения до тех пор, пока мрачный подпоручик не скрывался из виду. Никогда при этом и помину не было о том, чтобы живые статуи получили дозволение покрыть обнаженные головы (какая бы погода ни стояла на дворе), хотя, с другой стороны, из уст Ломова нередко вырывался резкий с обычным нервным раскатцем, крик:

— Зда-ра-ва!

Но крик этот нимало не обозначал какого-либо благоволения к кобылке, нет, он издавался в интересах все той же субординации, так как обязательно должен был вызвать ответ:

— Здр-равия желаем, господин помощник!

И если бы ответа этого не последовало, сейчас же отыскан был бы беспорядок, и отворились бы двери карцера…

Несколько раз в день обходил Ломов коридоры тюрьмы, заглядывал в самые камеры, в кухню, в починочную мастерскую, в больницу, и всюду при появлении его арестанты должны были вскакивать, вытягиваться в струнку и кричать: «Здравия желаем!» Естественно, что мы трое, едва только долетал до ушей надзирательский свисток, торопились забраться в такое место, куда Ломов обыкновенно не заглядывал: встреча с ним не… могла нам доставить особенного удовольствия… Однако не слишком приятна была и эта необходимость вечно быть настороже, постоянно бегать и прятаться. Очень скоро нервы вконец развинтились, и каждая минута свободной от работы жизни была совершенно отравлена. Штейнгарт уже не раз заговаривал о том, что предпочитает сидеть в карцере, нежели играть роль бегающего от охотника зайца… Жизнь, впрочем, сама ускорила развязку.

Однажды, в ясное воскресное утро, Штейнгарт с котелком чаю возвращался не спеша из кухни в свою камеру, как совершенно неожиданно застигнут был на середине двора оглушительным, тревожным свистком; ворота загремели, и надзиратель прокричал обычное: «Смирно, шапки долой!» Все, кто оказался в эту минуту на дворе, остановились как вкопанные на одном месте и обнажили головы. Один только Штейнгарт, ускорив шаги, продолжал идти вперед с шапкой на голове. Он уже поднимался на тюремное крыльцо, когда сзади послышался бешено-визгливый крик:

— Сто-ай! Сто-ай! Беспорядок!

Он машинально остановился и поджидал Ломова.

— Кто?

Штейнгарт назвал себя.

— Да-лай шапку!..

— И вы тоже ее снимите.

— В карцер!! В кар-цер!!

Визг Ломова дошел до истерически высоких нот. Штейнгарт совершенно спокойно отправился следом за подоспевшим надзирателем в карцер, а помощник воротился за ворота тюрьмы сочинять рапорт начальнику.

Арест этот вызвал сильную сенсацию среди надзирателей и вообще вне тюрьмы. Никто не знал еще об опале, постигшей Штейнгарта, и о том, что Шестиглазым решено окончательно ограничить его медицинскую практику стенами тюрьмы; все продолжали относиться к нему с большим почтением и любовью. Напротив, Ломов успел везде снискать неприязнь и даже ненависть. Рассказывали, что кто-то решился даже сказать ему по поводу этого ареста:

— Что вы сделали, господин помощник? Ведь вы арестовали господина доктора.

Ломов, конечно, только глаза вытаращил от удивления. А когда другой кто-то заметил ему, что в окрестностях Шелая сильно свирепствует инфлюэнца и Штейнгарт может во всякую минуту понадобиться самому даже начальнику, который уже захворал, то он дал на это поистине замечательный ответ:

— Ну так что ж! Понадобится — приведем.

— Из карцера-то?

— Почему же нет?

— А потом опять в карцер?

— Если не выйдет срок, так опять.

Ответ этот переходил из уст в уста, и весь шелайский «свет» открыто негодовал на Ломова.

Что касается меня и Башурова, то арест товарища произвел на нас страшное впечатление. В сильной ажитации ходили мы весь день по двору, нетерпеливо поглядывая на ворота и сгорая желанием самим попасть поскорей в карцер. Но ожидания наши не сбылись: Ломов в этот день больше не показывался, даже поверка прошла при одних надзирателях. Рано утром следующего дня, перед уходом в рудник, я опять заявил дежурному надзирателю о желании видеться с начальником по самому настоятельному делу… День этот в руднике тянулся необыкновенно медленно, в мучительном томлении. А по возвращении в тюрьму мы узнали от артельного старосты еще неприятную новость: арестованный отказался принимать всякую пищу, отослал назад не только хлеб, но и воду, велев сказать Шестиглазому, что лучше умрет, нежели покорится Ломову. Дело принимало серьезный оборот… С помощью Лунькова, Чирка и других благоприятелей из арестантов, ставших неподалеку на стрёме, мы с Валерьяном взобрались на подоконник карцера, чтобы переговорить с Штейнгартом. Сквозь наглухо запертый ставень звуки его голоса доносились до. нас точно издалека, глухие и странные… Мы прежде всего спросили его о причине голодовки.

— Простите, что я начал это дело, не посоветовавшись раньше с вами, — начал Штейнгарт, — но как-то само собой оно вышло. Вчерашний день мне и не предлагали никакой пищи… А сегодня, когда надзиратель подал в окошко хлеб, я уже хотел было взять его, да вдруг услыхал в коридоре знакомые шаги и увидал знакомую фигуру…

— Ломова? Неужели он сам и хлеб вам приносил?

— Да, сам… Ну, тут меня страшная ярость охватила, я отшвырнул хлеб и сказал… Что сказал, не помню теперь в точности. Впрочем, я не жалею: быть может, это и действительно лучшее средство заставить Лучезарова и Ломова быть впредь осторожнее.

Что касается Ломова, то, разумеется, надежда Штейнгарта была совершенно напрасной. Выслушав его заявление, он отправился в кухню и там объявил поварам и старосте, что «запорет» их, если узнает, что они тайком подают арестованному хлеб или мясо.

— И воды тоже не сметь подавать! Посмотрим, как он выдержит свое хвастовство!

И с этими словами Ломов удалился. У него действительно хватило бы духу не остановиться перед самой трагической развязкой, но Шестиглазый, по-видимому, иначе взглянул на дело: вслед за категорическим запрещением помощника надзиратели получили от него приказ внести в карцер целый бак свежей воды и большую краюху свежеиспеченного хлеба. Все это, оказалось, однако, на следующее утро нетронутым.

Потянулся тяжелый ряд дней, один другого мрачнее и тоскливее. Шестиглазый не торопился вызывать меня для переговоров. Мы строили с Валерьяном множество планов, но при ближайшем рассмотрении ни один из них не выдерживал критики. Никакого смысла не имело, например, начать нам голодовку: ни Ломов, ни сам Шестиглазый, конечно, ни на минуту не сомневались бы в том, что, имея общение с арестантами, мы продолжаем тайком принимать пищу, а постимся только для виду. Оставалось поэтому одно: добиться во что бы то ни стало, чтобы и нас посадили в карцер; но как этого добиться? Ломов, точно нарочно, показывался в тюрьму лишь в те часы, когда мы были в руднике, на поверки же не являлся. Пламенный Башуров предлагал, впрочем, очень простой и решительный способ.

— Давайте бить стекла! — говорил он самым серьезным тоном. — Тогда нас, наверное, в карцер посадят.

Но «бить стекла» я не соглашался. В конце концов мы остановились бы, по всей вероятности, на отказе ходить в рудник, если бы не удержало нас одно непредвиденное обстоятельство. Староста Годунов с весьма таинственным видом отозвал меня в сторону и передал какую-то записку (я так и не узнал никогда, каким образом он раздобыл ее). Распечатав ее, я сразу различил знакомый женский почерк. «Будьте спокойны, не падайте духом. А самое главное — не делайте ничего явно противозаконного, не расширяйте вопроса о шапках никакими другими требованиями. Боже вас сохрани отказываться от работ. Умоляю вас, иначе все пропало. Помните, что друзья ваши бодрствуют и действуют. Пока могу сказать одно — есть надежда, получены хорошие вести. Потерпите еще немного. Друг».

Как ни голословны были утешения «друга», как ни наивно было, по-видимому, думать, что слабая, не имеющая никакой власти женщина может сделать для нашего положения что-либо существенное, тем не менее мы с Валерьяном приободрились: известно, что утопающий за соломинку хватается… Мы поспешили и со Штейнгартом поделиться нашей радостью, Но он выслушал ее, казалось, довольно равнодушно и тем несколько охладил наш пыл. Впрочем, он вообще неохотно подходил теперь к окну карцера и вяло отвечал на наши бесчисленные вопросы. Возможно, что, голодая уже четвертые сутки, он чувствовал слабость, хотя и уверял, что никаких особенных страданий не испытывает.

— Есть, собственно, во вторые только сутки хотелось. Тогда действительно были неприятные минуты. А потом аппетит совсем исчез. Только ноги почему-то мозжат, так что уснуть даже трудно.

— Ну, а жажда?

— Первые три дня жажды совсем не было. Вы знаете, что я ведь вообще пью очень мало, Но сегодня жажда явилась, и временами мучительная… Какие сны мне сегодня снились ночью, что за чудные оазисы в пустыне! Теперь я хорошо понял чувство каравана, путешествующего по Аравии… Ну, однако, уходите, господа, я подремлю немного…

И мы отходили прочь с камнем на сердце.

Я чувствовал, что какой-то нравственный столбняк постепенно овладевает мною. Надзиратель, арестанты, вся окружающая обстановка и жизнь точно провалились в бездонную, темную пустоту, а их место занял мир призраков и болезненных грез, окрашенный в постоянный траурный цвет. Совершенно машинально исполнял я все, что требовала от меня действительность: ел, ложился спать, работал, отвечал на задаваемые мне вопросы. Давно ли еще, в самые тяжелые минуты жизни, я способен бывал отыскивать всюду светлые и даже забавные стороны? Давно ли считал себя философом-стоиком и рекомендовал товарищам утешаться философическими размышлениями? Весь этот самообман разлетелся в один миг. С каждым днем в душу проникал все больший и больший пессимизм. Чем-то вполне ясным и логически неизбежным представлялось мне, что «шапочный вопрос» поведет за собою целый ряд осложнений, которые должны окончиться для нас или полным позором, или полной гибелью: другого исхода не было. Погибнуть… Лицом к лицу стоя перед гибелью в ту пору, когда жизнь сулила еще впереди столько света и радости, я, помню, не бледнел и не трепетал перед роковым концом, теперь же, когда лучшие приманки жизни были невозвратно отняты и настоящее было так темно и уныло, а будущее полно такой холодной неизвестности, теперь… ах, зачем скрывать? Меня ужасала мысль о смерти в каторге, и жажда жизни, жажда свободы томила до нестерпимой боли и муки!

И вереницы самых мрачных видений проходили перед глазами медленной похоронной процессией; а ночью расстроенное воображение посещали еще более черные сны. Я видел, как самые дорогие мне люди, спасаясь от чего-то столь же ужасного, неназываемого, налагали на себя руки и неподвижно лежали с закрытыми глазами, и страшным предсмертным хрипением в горле. Я сам, подобно древнему Катону,{24} открывал себе жилы, и вокруг меня сидели с опущенными головами друзья… Глубокие шахты, темные пропасти, опасные побеги, мрачные казни — каковы были теперь неизбежные темы моих сновидений, и не раз, обливаясь ледяным потом, дрожа с ног до головы, я в ужасе просыпался и на глазах своих ощущал жаркие слезы… Мгновенная радость разливалась теплом по всем членам, тотчас же сменялась чувством глубокой тоски и разочарования: вспоминался весь ужас действительности, вспоминалось, что она ничем не легче ночных кошмаров…

На шестой день, едва только прошла утренняя поверка, мы бросились со всех ног к карцеру, забыв даже поставить стрёму.

Штейнгарт долго не отзывался на наши оклики, Башуров изо всей силы начал барабанить по ставню:

— Дмитрий! Дмитрий!

— Что? — откликнулся наконец слабый голос.

— Как ты напугал нас! Мы уж думали… Ну что? Как себя чувствуешь?

— Ничего. Галлюцинации проклятые не дают покоя… Вот она, вот, вот!

— Кто? Что ты там видишь?

— Вода, чтоб ее…

— Господа, сойдите с окна! Нам строго-настрого запрещено! — жалобным, почти умоляющим голосом заговорил внизу подошедший надзиратель.

Но мы еще несколько минут продолжали беседовать, не обращая на него внимания; побрякивая ключами и ежась от холода, он молча стоял перед карцером, не зная, что предпринять.

Мы спрыгнули наконец с подоконника. Валерьян был бледен и на глазах его дрожали слезы. Он крепко стиснул мою руку.:

— Иван Николаевич, чего же мы ждем, точно истуканы какие? Ведь так нельзя дольше оставить; он умереть может!..

Мной тоже овладел ужас и негодование на самого себя. Как! Товарищ гибнет на моих глазах, угасает страшной, медленной смертью за дело, которое всех нас одинаково близко касается, — и я не шевелю пальцем для того, чтобы спасти его, а если невозможно спасти, то хоть разделить его участь? Я только бесплодно ною, наяву и во сне предаваясь болезненным грезам, мрачным кошмарам, и ничего, ничего не делаю… И уже упущено столько драгоценного времени, уже идет шестой день, как живой здоровый человек не ест и не пьет, между тем как известно, что одной недели абсолютной жажды совершенно достаточно для того, чтобы погубить человеческий организм? Да это тоже какой-то сон, какой-то дикий кошмар, что я живу, безмолвно на все это глядя, спокойно дожидаясь роковой и неизбежной развязки! Эти мысли, как молния, пробежали в моем мозгу; я весь вздрогнул и точно стряхнул с себя гнетущие чары гипноза… Действовать! Спасать, пока еще не поздно! Погибнуть самому, но исполнить долг чести и товарищества!

Потрясенные, взволнованные, побежали мы к тюремным воротам с твердым решением в душе, хотя и без всякого определенного плана в голове…

— Пожалуйте к начальнику! — крикнул дежурный, растворяя перед нами ворота.

— Ага, вот кстати! Обоих?

— Нет, пожалуйте вы одни.

Приглашение относилось ко мне. Все последнее время надзиратели обращались с нами с какой-то усиленной, еще небывалой вежливостью и любезностью… Казак с ружьем тотчас же повел меня в контору. Только что переступил я порог хорошо знакомой комнаты, где за письменным столом восседал один Лучезаров (писаря находились в других комнатах), как бравый капитан порывисто и вскочил на ноги. Сегодня он показался мне бледнее обыкновенного; внутри его, видимо, клокотало раздражение, и глаза метали молниеносные взгляды.

— Да чего же вы домогаетесь, господа? — почти закричал он, сильным движением руки бросая на стол какую-то бумагу. — Сами делаете целый ряд… неосторожностей! Затеваете какие-то протесты! Голодные бунты! Чего же вы ждете? Этим вы себе только вредите, тем более что кто же верит нынче в голодовки!

— То есть как это «нынче»?

— Ну, да после этого, как бишь его? доктора, Таннера, что ли… Сорок дней человек голодал — и все-таки жив остался!

— Странным мне кажется делать столь смелые выводы на основании газетных анекдотов. Это во-первых. А во-вторых, если уж на то пошло, Таннер, помнится мне, все время своего поста употреблял воду.

— Да? Ну, а разве Штейнгарт… разве он серьезно? Ведь я же велел каждый день ставить ему воду.

— Так неужели вам докладывают, что он пьет эту воду? Это — ложь. Он не притрагивается к ней!

— Так скажите, ради бога, что же мне делать? Что я могу поделать?

— Прежде всего немедленно выпустить Штейнгарта, а затем…

— Выпустить! А знаете ли вы, — тут Лучезаров подошел ко мне вплоть и сказал почти шепотом, — знаете ли вы, что на меня и без того уже донос послан?

— Ну, этого я не могу вам сказать — кем, хотя и знаю, конечно, кем… Но факт тот, что он уже послан. Я выпустил Башурова из карцера по истечении трех суток, когда назначено было пять…

— Вами же самими назначено!

— Я сделал вам в последнее время крупные послабления, которых вы не могли, разумеется, не заметить…

— Какие же это послабления?

— Мой помощник не ходит больше на вечерние поверки, хотя это его прямая обязанность.

— Что это не прямая его обязанность, доказывает трехлетний пример его предшественника, который сидел себе в конторе и никогда не заглядывал даже в тюрьму. И было все тихо и прекрасно.

— Ах, вы затрагиваете мое больное место! — Лучезаров подошел к столу и с гневом подбросил лежавшую на нем бумагу. — Прежний мой помощник был таков, что его нельзя было посылать в тюрьму, не унижая престижа администрации, но он знал по крайней мере конторское дело. Теперешний… Положительно какая-то ирония судьбы меня преследует! Его нельзя ведь ни к какой серьезной бумаге подпустить, все тотчас же изгадит! Самого простого рапорта в десять строк без двадцати грамматических ошибок составить не может. Вы видите, вся работа лежит теперь на мне одном. Я положительно измучен, я скоро должен буду в постель слечь… Я не привык гнуть спину за письменным столом!

Гнев овладел опять бравым капитаном, круглые щеки его нервно колыхались, и мне снова казалось, что он был бледнее и худее обыкновенного.

— Чем же мы-то виноваты, что вам дан негодный помощник? — сказал я, пользуясь благоприятным моментом. — Мне кажется, выход из этого положения один: возможно скорее устранить подпоручика Ломова… И для вас самих и для тюрьмы это будет во всех отношениях полезно.

— Да, если бы от нас с вами зависели такие вещи… Лучезаров нахмурился и забарабанил по столу какой-то марш.

— Во всяком случае, — решил он, — надо потерпеть. Будем нести наш крест и ждать лучших времен.

— К сожалению, — возразил я, горько усмехнувшись, — наши с вами кресты неравной тяжести, и потому нам ждать невозможно. Какой ни на есть выход должен быть теперь же, сейчас же придуман. Иначе сегодня будет умирать в карцере Штейнгарт, а завтра я…

— Ну, этого я не хотел бы!

— Однако это неизбежно будет!

Снова завязался менаду нами горячий спор. От непосредственных фактов мы перескакивали к теориям и принципам, от теорий опять к действительным фактам. Лучезаров взывал к моему благоразумию и привычной сдержанности, которую осыпал похвалами; я, напротив, взывал к его гуманности. Тогда мой собеседник очень недвусмысленно намекнул на возможность самых суровых репрессий, которые мы можем на себя накликать и мысль о которых приводит его, капитана, в невольный трепет… Я отвечал на это, что не закрываю глаз на будущее, но полагаю тем не менее, что во всем и за все явится ответственным один он, как начальник тюрьмы, и под конец разговора — да простят мне боги Олимпа это, быть может, неуместное рассыпание священного бисера — я напомнил бравому капитану о суде потомства и о «Русской старине» XX века…{25}

Шестиглазый был, казалось, подавлен неожиданным натиском моего красноречия. Мысль о том, что он является в своем роде историческим человеком, ударила ему в голову — он весь побагровел и надулся, как индейский петух.

— Я подумаю… Штейнгарта я сегодня выпущу… Мы там посмотрим.

— Нет, он сейчас, сию минуту должен быть выпущен, иначе будет поздно. С ним уже делаются галлюцинации… Мы не пойдем на работу, пока вы его не выпустите!

— Я выпущу сейчас же, как только вы уйдете на работу. Это условие.

— Вы даете слово?

— Да. Но вы должны идти на работу. Чем ближе подходил я к тюрьме, тем сильнее омрачалась и остывала моя радость. И когда снова растворились знакомые решетчатые ворота и я увидел перед собой мрачное здание и не менее мрачный двор, столько уже лет бывший свидетелем всякого рада обид и унижений, этот огромный двор, по которому, корчась от холода, сновали там и сям угрюмые, исхудалые фигуры; мне стало опять так горько и страшно за будущее. Что значат все эти эфемерные и непрочные словесные победы, когда впереди предстоит еще целый ряд длинных, ужасных лет? Хватит ли сил их вынести? Суждено ли нам когда-нибудь снова увидеть «вольный белый свет», где люди гордо и прямо носят на плечах голову, живут, не зная унижений и страха?

Не успели мы с Валерьяном вернуться в этот день из рудника, как надзиратель, принимавший от конвоя арестантов, приятно осклабившись, объявил нам:

— А господин Штенгор уже выпущены!

— Да? Где он?

— В больнице-с… Очень, говорят, слабы…

Мы тотчас же направились в больницу и там действительно нашли Штейнгарта: бледный, исхудалый, он весело нам улыбался и пожимал руки.

— Есть приятная новость, — сказал он.

— Что такое?

— Мне по секрету сообщил один надзиратель, что Шестиглазый совсем запретил Ломову посещать тюрьму.

Мы громко ликовали. Я стал рассказывать подробности своей утренней баталии.

— Да, вероятно, и друг наш, со своей стороны, не дремлет.

— Еще бы! Надо бы к нему записочку отправить.

И мы погрузились в наши повседневные заботы и интересы. Несмотря на категорическое известие о том, что Ломов окончательно «отставлен» от тюрьмы (об этом уже и кобылка знала и болтала), полной уверенности у нас еще не было, и вечерней поверки мы ждали с обычным волнением. Но вот ударил звонок, и подворотный дежурный прокричал внутреннему надзирателю: «Поверяйте! Никого не будет!» Вслед за тем ворота распахнулись, и в них с шумом и хохотом ввалилась толпа других надзирателей. Они тоже, очевидно, радовались свободе.

— Командуйте на молитву! — закричал кто-то из вошедших, и кобылка, не дожидаясь команды дежурного, запела, что называется, спрохвала, торопясь и мало заботясь о верности напева.

И вдруг все вздрогнули и разом подтянулись; певчие на мгновение словно поперхнулись, а затем начали петь, как следует. За воротами неожиданно для всех появилась мрачная фигура Ломова… Мы с Валерьяном переглянулись: «Что же это значит?»

Замедлив шаги и сняв при звуках молитвенного пения шапку, он вошел в дежурную комнату. Мы все увидели его тотчас у окна, выходившего на тюремный двор, — он с жадностью приник к стеклу и весь, казалось, превратился в созерцание… Не смея ослушаться прямого запрещения Шестиглазого входить в тюрьму, он хотел хоть издали полюбоваться сладостным его сердцу зрелищем арестантской субординации…

Изо дня в день мы были с этих пор свидетелями все той же умилительной картины: каждый раз во время вечерней поверки Ломов заходил в дежурную комнату за воротами тюрьмы и, став там под окном, изображал из себя преступного духа, изгнанного из рая. Днем он также не появлялся больше в тюрьме и всю деятельность свою перенес в вольную команду, где открывал всякого рода «беспорядок» и нарушение дисциплины. Там Шестиглазый предоставил ретивому помощнику полную свободу действий, и мрачный подпоручик проявлял свою власть в самых широких размерах, прибегая даже к помощи розог. Слух о телесных наказаниях в вольной команде то и дело достигал теперь наших ушей, не менее болезненно действуя на нервы, чем в былое время, когда я был в Шелае еще один и на Лучезарова нашла однажды полоса дикого самодурства. Чрезвычайно характерно было для Ломова, что он лично присутствовал при каждой телесной расправе и сам считал число отвешиваемых ударов.

— Смирно! — раздавалась команда надзирателя, когда он приближался к месту экзекуции на задворках своей квартиры. — Шапку долой!

И приговоренный к розгам арестант, покорно сняв шапку, молчаливо ожидал дальнейших приказаний.

— Раздеваться!.. — командовал Ломов, и несчастный, дрожа всем телом, раздевался. Два дюжих казака принимались за заплечную работу, причем Ломов то и дело взвизгивал:

— По-настоящему!.. Как следует!.. Без лукавства!.. Кончалась «работа», и он удалялся домой с сознанием честно выполненного долга. Передавали, между прочим, будто он крайне сожалел о том, что в Шелае не имелось своего палача и для наказаний плетьми по суду арестантов отсылали в Алгачи. Последнее было, конечно, большим счастьем для кобылки, так как подобный ревнитель законности, наверное, не одного присужденного к плетям загнал бы в гроб: ведь известно, что и одного удара плетью «по-настоящему» вполне достаточно для того, чтобы вышибить дух из человека…

Внутри тюрьмы воцарилось, во всяком случае, отрадное спокойствие. Мы уже начинали довольно легкомысленно думать, что только что пережитый мрачный период нашей жизни навсегда отошел в область преданий и больше не вернется… Тем неприятнее было внезапное пробуждение от светлых грез. Раз утром мы с Башуровым собрались идти в рудник на работу (Штейнгарт все еще лежал в больнице, медленно поправляясь от сильного нервного расстройства), как вдруг надзиратель, чрезвычайно встревоженный, промчался по коридору, крича:

— Горные рабочие, стройсь! Живой рукой! Сейчас помощник будет…

Кобылка поспешно строилась на дворе по рабочим группам. Недоумевая, отправились и мы двое на свое место. Замок нервно щелкнул, ворота угрожающе распахнулись — и грузными, торопливо стучащими шагами Ломов направился прямо к нам.

— Смир-р-на! Шапки дол-лай! — скомандовал надзиратель. Все головы моментально обнажились.

Приподняли свои шапки и мы с Башуровым, чтобы через мгновение надеть их снова. Этого только и нужно было Ломову.

— Бес-па-ря-дак! — послышался тотчас же визгливый крик. — Кто там? Кто в шапке?

Он очутился возле Башурова.

— Я ведь вам поклонился, — объяснил последний, — разве вы не видали?

И он, сняв еще раз шапку, опустил ее и снова надел на голову. Это было таким неслыханным беспорядком, что Ломов на несколько секунд, казалось, языка лишился и растерял все мысли. Наконец он нашелся:

— Мы не товарищи… Здесь не знакомство, а субординация… Надзиратель, в карцер его!

— Арестуйте и меня также, я тоже в шапке стою, — выступил я вперед, подозревая, что Ломов хочет удовольствоваться одним Башуровым.

— Ну, так и его взять! — взвизгнул, точно ужаленный, Ломов и, повернувшись на каблуках, пошел к воротам.

Каким образом попал он в это утро в тюрьму, получил ли дозволение Шестиглазого, решился ли самовольно проникнуть в потерянный эдем, об этом мы так и не узнали никогда; как бы то ни было, но Ломов достиг своей цели и был, вероятно, вполне доволен собою. Нельзя, впрочем, сказать, чтоб и я не чувствовал некоторого нравственного удовлетворения. Точно гора свалилась с плеч, когда дверь карцера затворилась на замок и я впервые очутился в низенькой темной каморке, лишь слабо освещенной падавшим из коридора в дверную форточку светом. Окно, выходившее на тюремный двор, всегда было плотно закрыто спущенным ставнем. Не успел я собраться с мыслями и чувствами, как из другого конца коридора послышался смех Валерьяна:

— Иван Николаевич, как поживаете? Что думаете спросить себе на завтрак — бифштекс или ростбиф?

— А, шутки в сторону, как вы думаете насчет пищи поступить?

— Сказать вам правду, я не особенно люблю с пустым желудком сидеть…

— Оно так, но, знаете, после того как Штейнгарт…

— Я и сам то же думаю. Попробуем, ведь не боги горшки обжигают!

Так перекликались мы довольно долго. Наконец под окном послышался голос Штейнгарта. Он пришел из больницы расспросить нас о событиях утра. После него кто-то другой постучал в ставень:

— Миколаич, друг!

Я узнал голос Чирка.

— Мяса не хошь ли? Огурцов с Луньковым караулят, я живой рукой подам.

С трудом убедил я своего приятеля оставить это намерение.

— Да ты не так ли уж, как Штенгор, задумал?

— Как это?

— Да так, не исть… Чудак, ведь замрешь!. Какая польза, кому надо?

Но, не дождавшись ответа на свой вопрос, добряк соскочил поспешно с подоконника, и я слышал, как он своей грузной, ковыляющей походкой улепетывал со всех ног; должно быть, подан был сигнал о близкой опасности…

Томительно потянулись часы за часами. Вот прозвенел колокольчик на обед. С веселым говором прошли по двору вернувшиеся из мастерских арестанты, торопясь в камеры обедать и отдыхать. Я явственно различал голоса некоторых из них; разговаривали всё о вещах посторонних. У большинства не было, очевидно, острого интереса к нашему делу, мало для них понятному и потому мало вызывавшему сочувствия.

— Степша! а ты продай мне свое мясо, я больно что-то жрать захотел сегодня.

— А он и говорит мне: «Ты, говорит…»

— Я тебе кайлу в боковину запущу, коли в другой раз слово такое услышу!

С такими речами кучка за кучкой проходили арестанты под нашими окнами, и наконец все затихло. Начался обед и затем отдых. Артельный староста в сопровождении дежурного надзирателя принес и нам хлеб с водой.

— Не обессудьте, Иван Николаевич, сегодня вам горячей пищи не полагается, а уж завтра беспременно подадим, — ласково, почти искательно сказал Годунов, всовывая ко мне в форточку свое красное лицо.

Я отвечал, что все равно не стану ничего есть.

— Это вы напрасно, право, напрасно! — в один голос заметили и староста и надзиратель. Форточка захлопнулась на задвижку, и шаги смолкли.

Переговариваться с Валерьяном я вскоре бросил — приходилось очень громко кричать, и это надоедало. Попытался я было лечь на короткую и жесткую лавку, неподвижно прикрепленную к стене, но лежать было слишком неудобно, и сон не шел. Голова пылала и болела от сильного нервного возбуждения; мысли, одна другой бессвязнее и нелепее, копошились в мозгу. Я опять вставал на ноги, пытался ходить взад и вперед по карцеру, но и ходьба не доставляла ни малейшего удовольствия, так как свободно можно было сделать всего лишь два шага.

Снова прозвенел звонок на работу, и снова с шумом прошли под окном толпы арестантов. Через час после того, слышно было, вернулись горные рабочие. И опять все затихло, как в могиле, только кровь громко стучала в висках: «Тук-тук-тук! Тук-тук-тук!» Несколько раз в течение дня подбегал к окну Штейнгарт, хотя свидания эти ни ему, ни нам не доставляли отрады. Сообщить друг другу было решительно нечего.

Я начинал между тем ощущать мучительный голод: как на грех, поутру я вышел на работу, не притронувшись ни к хлебу, ни к чаю. Впрочем, пить у меня еще не было особенного позыва. Зато Башуров давно уже жаловался на сильную жажду, которую увеличивало еще соседство жарко натопленной печки. Штейнгарт пробовал было убедить нас обоих не подражать ему — и пить по крайней мере воду, но мы остались при своем решении. Ударил наконец колокольчик на вечернюю поверку. В эту самую минуту кто-то торопливо вскочил на подоконник.

— Господа!

— Это вы, Дмитрий Петрович?

— Сейчас слышал новость: решено будто бы расселить нас по разным рудникам. Слух этот исходит, впрочем, от кобылки — быть может, и врут. А вот утром обещано письмо — вероятно, от друга — тогда все узнаем.

Штейнгарт поспешно ушел, и вслед за тем послышалась команда на молитву: значит, на поверке присутствовали опять одни только надзиратели.

Ночь прошла без сна, в тягостном томлении и невеселых думах. Койка была так коротка, что мозжившие и без того ноги невозможно было протянуть на ней, да и в изголовье нечего было подложить. В противоположность Башурову, которого страшно пригревала соседняя железная печка, мне было холодно. Карцер представлял собой настоящую маленькую мышеловку, в которой нельзя было ни лежать, ни ходить. Голодный червяк перестал сосать под ложечкой, и только голова болела нестерпимее прежнего, точно собиралась лопнуть по всем швам…

— Как это все глупо, обидно глупо! Какое подлое положение! — вырывался то и дело крик из груди, и в бессильном бешенстве я пытался сделать по своей клетке два неполных шага. В камере товарища было тихо. «Счастливец, — думал я с завистью, — он может спать и не думать!» Только под самое утро, согнувшись в три погибели, полулежа, полусидя, забылся и я на некоторое время тупым, свинцовым сном; но мне показалось, что длился этот сон всего лишь одно мгновение. Я проснулся, дрожа всем телом и стуча зубами от невыносимого холода, а в ушах моих еще гудел какой-то металлический отзвук. «Ага! Это, должно быть, звонок на поверку». Из коридора не проникало еще ни луча света: на дворе было темно. Но вот послышался шум голосов, топот ног, бряканье кандалов и ключей. Громко зазевал и Башуров в конце, коридора. Голодный червяк опять завозился внутри.

— Как почивали, Иван Николаевич? А представьте, что мне всю ночь снилось: великолепнейший ужин! Дичь, холодная телятина, вина, но главное — вода… Ах, что это была за вода! Свежая, прозрачная, ароматная… Клянусь вам, я никогда ничего подобного не пил! А вы что во сне видели?

— Приблизительно то же самое.

— Ха-ха-ха! Что же это, однако, Дмитрий долго не показывается? Спит, что ли? Хоть бы по рудникам поскорее развели нас! А то здесь от одной скучищи пропадешь.

Штейнгарта нам действительно пришлось долго ждать. Уже совсем рассвело и арестанты разошлись по работам, когда послышались наконец его лихорадочно торопливые шаги. Не успев еще вскочить на подоконник, он громко закричал:

— Ур-ра, господа! Радуйтесь: по-бе-да!

— Что случилось? В чем дело?

— Ломов уходит… Совсем! Вас сейчас выпустят…

— Да ты не брешешь?

— Я нарочно не шел раньше, чтоб дождаться верных известий. Друг сообщает, что получена сегодня ночью телеграмма с предписанием Ломову в двадцать четыре часа покинуть Шелай и ехать на новое место. По полиции какая-то должность…

— Вот так штука! Это действительно победа!

— Так вот что значило «друзья действуют»…

— Ну и молодец же эта Анна Аркадьевна! Знаешь что, Штейнгарт? В первый же раз, как увидишь ее, ты расцелуй ее от меня… Хорошо?

— А насколько все это, Дмитрий Петрович, не подлежит сомнению?

— А! вы и здесь не утратили вашего обычного скептицизма, Иван Николаевич? Успокойтесь, однако. Я уже и от надзирателей слышал, что Ломов сегодня уезжает. Рано утром он уже заказал столяру ящик для вещей…

— А может быть, умирать хочет с горя — так гроб для себя? — пошутил Валерьян.

— Уж не знаю. Вряд ли, впрочем… Он, кажется, не из таковских, чтоб духом падать.

Разговор наш был прекращен загремевшим в коридоре карцера замком. Штейнгарт оказался прав, и дежурный надзиратель, приятно ухмыляясь во все лицо, явился освобождать нас, а самого Штейнгарта вслед за тем вызвал за ворота. Он вернулся оттуда, только часа через полтора.

— Лучезаров, что ли, вызывал? — накинулись мы на него еще на середине двора.

— Не угадали: на практику ходил!

— Как так? Значит, опала кончилась?

— Совершенно, и без остатка. И знаете, к кому ходил? К другу.

— Ну, рассказывайте все по порядку!

— Анна Аркадьевна, оказывается, еще третьего дня получила телеграмму иносказательного содержания, из которой узнала, что дело ее выиграно и тюремная карьера Ломова окончена. Впрочем, она объясняет этот успех не одним только своим влиянием; тут действовали довольно сложные махинации… Дело в том, что и сам Шестиглазый заваливал в последнее время начальство доносами на Ломова: он называл их контр доносами, так как подозревал, что Ломов на него посылает доносы… Я лично смекаю, что и тут дело не обошлось без милейшей Анны Аркадьевны.

— Каким образом?

— Мне кажется, она сумела внушить бравому капитану такие подозрения насчет Ломова, на самом же деле он, быть может, невиннее грудного младенца был… Впрочем, я не настаиваю на своем предположении. Во всяком случае, сам того не зная, Шестиглазый играл нам на руку. Анна же Аркадьевна выказала огромный дипломатический талант.

— Господа, надо ей поднести благодарственный адрес.

— Ну продолжайте, Дмитрий Петрович!

— Официальная телеграмма об отставке Ломова получилась вчера в двенадцатом часу ночи, и Лучезаров прежде всего прибежал с нею к Анне Аркадьевне. За последние дни они вообще сильно опять подружились… Он сиял, словно будто одержал величайшую в жизни победу и точно будто Ломов вовсе и не был детищем его собственных рук! Однако, когда Анна Аркадьевна предложила ему немедленно же выпустить вас на свободу, он отклонил это предложение: «Пускай просидят ночь, радость будет потом сильнее». Она сочла, конечно, за лучшее не настаивать. Зато под конец свидания ей сделалось дурно, она начала стонать и жаловаться на внезапный приступ сердцебиения. Старик муж встревожился, Лучезаров того пуще и тут же вызвался пригласить меня… Но Анна Аркадьевна и здесь проявила гениальный такт. Ей вовсе не любопытно было видеть меня в присутствии бравого капитана, и она заявила, что нет настоятельной нужды тревожить меня ночью, что ей стало лучше, а что если утром опять сделается хуже, тогда… Ну, утром ей стало, разумеется, хуже, и вот я очутился за воротами.

— А как отнесся Ломов к своей внезапной отставке? Неизвестно?

— Как неизвестно! Муж Анны Аркадьевны видел его и счел нужным выразить соболезнование.

— Ну и что же он?

— «Воля, говорит, начальства, наше дело не рассуждать, а повиноваться».

— Вот дубинища!

— Нет, Валерьян, он, по-моему, молодец. До конца остается себе верен. Но я не все еще рассказал, господа. Представьте: я уже собирался уходить, как вдруг влетает… сам великолепный Лучезаров! Весел, румян… Ну и одет довольно небеспечно, а одеколоном так и залил всю комнату… Прямо ко мне: «Желаю здравствовать! Как находите нашу больную? Не правда ли, она молодцом сегодня глядит? Ну, а ваше как здоровье? Надеюсь, теперь не станете больше хворать?» Последняя фраза говорится с приятнейшей улыбкой, а взгляд так и играет. Я, конечно, отвечал выражением тоже надежды, что теперь все пойдет по-новому, по-лучшему, и мы с любезными поклонами расстались… Однако я заметил, что он сильно, поморщился, когда затем Анна Аркадьевна схватила меня за руку, несколько раз крепко пожала ее и выразила вслух ряд самых добрых пожеланий мне и моим товарищам. В довершение всего только что вернувшийся откуда-то есаул, не раздумывая долго, тоже подал мне руку. Шестиглазый совсем был сражен!

— А теперь, господа, — закончил Штейнгарт, — пойдемте-ка в мою каморку и отпразднуем счастливое избавление от гибели трех библейских отроков,{26} брошенных в пещь огненную (тебя ведь, Валерьян, не шутя, кажется, поджаривали вчера?). У меня молоко есть, заварим байховый чай и станем кейфовать!

Предложение это было единогласно одобрено, и с веселым смехом и громкими разговорами мы отправились в больницу.[12]

XIII. Жизнь опять входит в нормальную колею

Давно уже не было в Шелае такого мягкого режима, какой воцарился после удаления Ломова. Вечерние поверки стали производиться большею частью в присутствии одних надзирателей; камеры с утра до вечера стояли незапертыми; карцера пустовали; сам Шестиглазый совсем перестал показываться в тюрьму — по-видимому, она опротивела ему после столь неудачной попытки установить идеально образцовый порядок. Пресловутые печатные правила висели теперь на стенах камер в полном пренебрежении и забвении; сначала на них появились откуда-то грязные, жирные пятна, затем сама бумага начала лопаться и прорываться, и в конце концов от больших, красивых листов остались лишь жалкие, невзрачные обрывки.

Впрочем, нужно и то сказать, что все эти благие результаты нового веяния чувствовались главным образом мной и двумя моими товарищами, арестантская же масса, сравнительно, мало их замечала, по-прежнему жалуясь на тяжесть шелайской жизни и мечтая о других рудниках. Главное, что всегда отличало Шелай от этих последних, питая в кобылке непримиримую злобу, было запрещение частных улучшений пищи: запрещение это и до сих пор оставалось во всей силе. Самые богатые арестанты принуждены были довольствоваться тем, что давалось в общем котле, отдельно же могли выписывать лишь чай, табак и сахар, да и то в установленных раз навсегда максимальных размерах. Заработанные в тюрьме или полученные из дому деньги никогда не выдавались на руки, и все это» вместе делало невозможным ни существование в тюрьме майданов, ни процветание картежной игры. Арестанты по натуре вообще большие индивидуалисты, и даже те из них, для кого право свободного пользования деньгами было бы, казалось, ни к чему, бедняки и всякого рода неудачники, плохие ремесленники и еще более плохие игроки, даже и они не иначе как с величайшим раздражением отзывались всегда о шестиглазовском «прижиме».

— Да откуда ж бы у вас и в другой тюрьме деньги взялись? — спрашивали мы иных из таких неудачников. — В карты вы всегда, говорят, проигрываете, заработать ничем не можете…

— Эх, господа, господа, — слышалось обыкновенно в ответ, — мне ведь шесть лет еще в тюрьме-то сидеть. Так неужто ж за эстолько годов ни разу у меня копейки бы лишней не завелось?

— Ну и куда бы вы эту копейку дели?

— Куда? Эхма, куда!.. Купил бы я, к примеру сказать, фунта два-три мяса и сам бы, в собственном котле, наварил себе щей! Знал бы, по крайности, что свое собственное ем.

Так рассуждала кобылка. Но нам троим, конечно, жилось и дышалось сравнительно легче прежнего. Штейнгарт снова имел обширную практику вне тюремных стен и нередко приносил оттуда даже газетные новости, производившие каждый раз в нашем маленьком кружке огромную сенсацию… Одного только не удалось нам добиться, несмотря на всю мягкость наступившего периода, — это возвращения отобранных некогда книжек. Шестиглазый, когда мы обращались к нему по этому поводу с прямыми вопросами, не отвечал, правда, категорическим отказом; напротив, не давая нам синицы в руки, он сулил даже целого журавля в небе.

— Я давно уже послал формальный запрос относительно чтения арестантам светских книг, и ответа нужно ждать со дня на день. Я думаю, ответ будет благоприятный… Скажу даже больше: вас ожидает приятный сюрприз! В тюрьме будет, по всей вероятности, устроена официальная библиотека (конечно, на средства арестантов), и один из вас будет под моим наблюдением заведовать ею.

— Но в ожидании такого сюрприза, — приставали мы, — вы могли бы временно собственной властью разрешить пользование теми книгами, какие уже имеются… Прежде вы могли же это сделать?

— Мог потому, что тогда я не делал еще формального запроса. Теперь я обязан следовать букве закона.

Так говорил нам бравый капитан; и в это же самое время на вопросы других арестантов, тоже просивших иногда «книжечек», отвечал совсем в другом духе:

— Я вот покажу вам книжечки! Вздор, вздор! Единственной духовной пищей арестанта должны быть Евангелие и Библия.

Словом, Лучезаров не изменил себе и продолжал и в это мирное время оставаться все тем же великолепным Лучезаровым. О книгах поэтому много мечтать не приходилось.

Зато на некоторое время тюрьма почти вся поголовно увлеклась опять обучением грамоте. Наиболее популярным преподавателем из нас троих сделался в эту пору Штейнгарт, в котором действительно открылся и большой учительский талант и еще больший такт в обращении с учениками. Он как-то удивительно умел избегать всех тех сцилл и харибд,{27} о которых столько раз разбивались мои усилия, вроде самолюбия или зависти одних учеников к другим. Одного его слова оказывалось, бывало, вполне достаточно, чтобы прекратить возникавшие распри, и заявление одного арестанта другому (в каком-нибудь «ученом» споре), что так, мол, сказал Дмитрий Петрович, — перевешивало нередко всякий иной довод. В отношениях Штейнгарта с арестантами не было никогда и тени какого-либо желания подладиться к их нравам или понятиям; в общем, он отличался скорее молчаливостью и несравненно охотнее отвечал на вопросы, нежели сам задавал их; мягкий и терпимый к людским недостаткам, он никогда не брад на себя роли моралиста и проповедника; однако всем было отлично известно, что существует граница, за которой терпимость эта кончается, и Штейнгарт может вспылить и наговорить кучу самых резких вещей. И для меня было всего удивительнее то, что никто никогда не обижался на резкие выходки товарища, и что, напротив, они только увеличивали, казалось, уважение к нему кобылки. Тот самый Грибский, которого он так грубо оборвал за цинизм, положительно благоговел перед Штейнгартом и во время шестидневной его голодовки со слезами на глазах умолял меня предпринять что-нибудь для его спасения… Меня крайне занимал также вопрос: оставалось ли для арестантов тайной еврейское происхождение Штейнгарта, и влияло ли оно сколько-нибудь на их отношения к нему? Мне кажется, тюрьма отлично знала, что он еврей, — знала это и от надзирателей и от самого Штейнгарта, и тем не менее даже во время известных столкновений наших с кобылкой из всей арестантской массы один только сумасшедший Жебреек, разносивший медицину и докторов, припутывал временами к своим филиппикам и какую-то чепуху о жидах, но отклика себе не находил. Вообще мне думается, что в понятии простолюдина слово еврей или жид решительно не вяжется с представлением о человеке образованном, лучше его самого говорящем по-русски. Поэтому-то сведения о еврействе Штейнгарта проходили как-то совсем мимо ушей и понимания кобылки, и мне самому не раз, помню, задавались вопросы:

— А что, Иван Николаевич, родитель господина Штейнгора, надо полагать, тоже из больших помещиков был?

Другие называли его сыном генерала, сенатора и пр.

Замечательно, что в числе учеников Штейнгарта был одно время еврей, с которым нам придется еще познакомиться, человек, пользовавшийся в тюрьме очень дурной славой; кобылка нередко бранила его «жидом». Штейнгарту, как и мне с Башуровым, случалось брать под свою защиту этого несчастного юношу, и тогда арестанты говорили ему:

— Стоит ли вам, Дмитрий Петрович, заступаться за такую сволочь? Одно ведь слово — жид.

— Я сам еврей, — возражал Штейнгарт, — но разве это какой-нибудь грех?

Тогда арестанты конфузливо чесали у себя в затылках и не знали, что сказать.

— Эх, Митрий Петрович, нашли с кем сравнить. Сволочь тюремную взять али вас!

Я думаю, что вообще было бы неблагодарным делом отыскивать даже и в подонках нашего простонародья какие-либо антисемитские тенденции в том смысле, какой они имеют у разных наших доморощенных Дрюмончиков и Рошфориков.{28} Антисемитизм и юдофобство этих последних — явления чисто культурные, создаваемые известного рода воспитанием и книжной пропагандой. Русская каторга абсолютно чужда всякой религиозной, а тем более расовой нетерпимости. Вот народ, про который действительно можно сказать, что для него не существует ни эллина, ни иудея, и который знает лишь две породы людей — угнетателей, и угнетенных. Правда, вы на каждом шагу можете услыхать из его уст такие ругательства, как «цыганская образина», «чухна проклятая», «польская» или «хохлацкая морда» и т. п., но все это лишь результат обычного пристрастия русского человека ко всякого рода крепким словам, и никакого серьезного смысла за ними не кроется. До чего еще мало, к счастью, развиты в нашем простонародье квасные патриотические чувства, показывает и тот, например, курьезный факт, что во многих глухих местностях России совсем неизвестно или известно очень смутно самое слово «русский», и нередко какой-нибудь двадцатилетний парень на вопрос о том, на каком языке он говорит, наивно отвечает вам: «на красном»… Очень многие из арестантов, я помню, говаривали:

— В верхней шахте сегодня нас пятеро русских работало.

Оказывалось, в числе этих «русских» был один поляк, один цыган, один мордвин, один хохол и только один великоросс, но зато не было ни меня, ни Башурова, ни Штейнгарта, и именно это-то и хотел выразить арестант своим замечанием. Очевидно, в понятиях этих людей слово «русский» обозначало главным образом принадлежность к простому, необразованному люду — и ничего больше.

Возвращаюсь, однако, к своим воспоминаниям о мягком периоде, наступившем после удаления подпоручика Ломова. Чаще всего рисуется мне нерабочий праздничный день. Все камеры растворены настежь, дежурный надзиратель пропадает неизвестно где. Никто не спит, так как время близится к обеденному часу. Заглянешь в одну камеру — там совсем пусто, и только два-три человека где-нибудь в углу, полулежа на нарах, пьют собственный чай и тихо разговаривают. Это какие-нибудь солидные, флегматичного темперамента приятели, мало интересующиеся шумной общественной жизнью и предпочитающие ей интимную беседу о стародавних временах и о разных случаях из своей жизни на воле. Заходишь в другую, в третью камеру — и там все пусто, словно все вымерло. Но зато из следующего номера доносится оживленный говор и шум. Здесь целая толпа народу — трудно протискаться. Что же это за зрелище, которое привлекло сюда почти всю тюрьму?

Две камеры, моя и Штейнгарта, устроили сегодня состязание между собой, «екзамент»: чьи ученики сделали больше успехов в науках? Состязаются, конечно, одни только «ученики», но живейшее участие принимают в деле и их неграмотные сожители. Одно и то же стихотворение («Ласточки» Майкова) я диктую ученикам Штейнгарта, он — моим. Большой камерный стол выдвинут на середину комнаты, и с него убрано все, что могло бы мешать экзамену: чашки, ложки, бачки, хлеб. Лица пишущих серьезны и степенны; одни, видимо, волнуются, другие имеют мрачный вид, но все хранят строгое молчание и только таинственно шепчут губами, повторяя про себя слова диктанта. Неграмотные зрители, напротив, шумно суетятся вокруг стола, кричат, толкаются, жестикулируют и даже переругиваются с противниками; желая всячески ободрить свою сторону, они только мешают ей криками и неуместными наставлениями.

— Наша камера, смотри не оплошай, не осрамись, — кричит один, — не то такие банки отрублю!..

— Ты, Егорка, знатче выводи гуквы-то, а то опять спор выйдет: ты говоришь — о, а Митрий Петрович говорит — а… Так чтобы без сумленья было!

— Нет, это что! — заявляет третий. — Своим банки не штука поставить. А вот ежели ваши ученики слабже наших окажутся, так мы и из камеры своей вон не выпустим: всем вам, собачьи дети, ложки отпустим: и ученикам и не ученикам! Не ходи на екзамент, не бахвалься!

Дружный хохот встречает это предложение.

— Ну да ведь и у вас брюхо-то есть. Еще неизвестно, кому ложки получать…

— Не согласен я, ребята, на банки, — вдруг отрывается от своей тетради мой неизменный ученик Луньков, — хоть бы Сохатого взять… Он, большой дурак, худо напишет, а я за него отвечай. Я за себя только, старики, отвечаю, ни за кого больше…

— Ах ты, трепач-мараказина! — огрызается на него Сохатый, — поглядим еще, кто больше ошибок наделает!

Штейнгарт сурово прекращает спор:

— Пишите, господа, я сорок раз повторять не стану:

Взгляну ль по привычке под крышу —
Пустое гнездо под окном.

Я вижу между тем, что дело Сохатого плохо; он озирается по сторонам, как травленый волк, и пялит глаза на тетрадки соседей; больше всего смущает его, по-видимому, окончание слова, «взгляну ль», которого он никак не может взять в толк. В это самое время ученики Штейнгарта, которым диктую я, успели уже дойти до стиха: «Как весел был труд их, как ловок».

— А ты чего же, Ногайцев, не пишешь? — спрашивает кто-то третьего из старых моих учеников.

Ногайцев лежит в углу камеры, прикрывшись сверху шубой, и не принимает в экзамене никакого участия.

— Брюхо болит, — отвечает он слабым, больным голосом.

— Скажи лучше, гайка заслабила, банок испужался?

— Не, в сам-деле болит…

Но вот диктовка наконец окончена. Учителя предлагают ученикам еще раз пересмотреть написанное.

— Чего тут смотреть, готово! — хвастливо восклицает Луньков и подает мне свою тетрадку, но многие другие, и в том числе Сохатый, долго еще сидят за столом, углубившись в свое писание и храня угрюмое молчание. Сохатый совсем притих и то и дело бросает на меня недоумевающие взгляды, словно ища помощи и защиты. Это не ускользает, конечно, от внимания публики, и она делает по его адресу ряд ядовитых замечаний. Наконец и Петин сердито свертывает тетрадку и, показав кому-то кулак, подает свою работу. Мы с Штейнгартом приступаем к просмотру диктантов, и тут в камере начинается невообразимое волнение, происходит страшная давка; ученики и зрители взлезают буквально на спины и на плечи один другому, каждому хочется хоть глазком посмотреть, что будут делать учителя. Даже и мы сами заражаемся общим волнением… Я не без чувства зависти замечаю огромные успехи, сделанные учениками Штейнгарта. Некоторые из них в самое короткое время научились отличать предлоги, стоящие перед именами существительными, от таких же предлогов, стоящих перед глаголами, и первые всегда пишут раздельно, а вторые слитно (для моих учеников различие это всегда составляло главный пункт преткновения). Один из пятерых учеников Штейнгарта, явившихся на экзамен, умудрился не сделать ни одной грубой ошибки даже в запятых (у нас заранее было самым точным образом условлено, какие именно ошибки считать грубыми и подчеркивать). Этот ученик был, впрочем, грамотным еще на воле, и я предлагал поэтому не допускать его на экзамен, но мои ученики из самолюбия не захотели его «отводить», хвастливо заявив, что в «дихтовке ни перед кем не сробеют». Теперь они должны были пожать плоды этого хвастовства. Из остальных учеников враждебной стороны у троих оказалось от десяти до двадцати грубых ошибок у каждого; пятый сделал всего лишь семь ошибок.

— Несправедливость! — закричал вдруг Сохатый, все время внимательно следивший за тем, как мы подчеркивали ошибки, и грозно засверкал своими телячьими глазами. — Явное попустительство!

— Где? Что такое?

— А вот, что тут у Милосердова написано? Нуль-то пропущен? Подчеркнуть надо! Потворствует Иван Николаевич Штейнгору!

— Какой нуль, где вы тут нуль нашли?

Сохатый молча тычет пальцем в слова «взгляну ль».

Мы с Штейнгартом весело смеемся, и вслед за нами все ученики, а затем и все зрители (неграмотные даже более грамотных) разражаются громовым хохотом. Сохатый сначала ошеломлен, потом переконфужен: он делает движение схватить со стола свою тетрадку, в которой у него, очевидно, красуется «взгля 0», но публика не дает ему этого сделать.

— Нет, шалишь, брат! Чужие ошибки считать лезешь — и за свои умей расплачиваться.

Сохатому пытаются скрутить руки, он рычит и отмахивается кулаками, поднимается невообразимый гвалт, драка; с трудом удается восстановить прежнюю тишину. Дело моих учеников оказывается безнадежно проигранным, и все благодаря тому же Сохатому: он один умудрился наделать в своем диктанте пятьдесят две грубых ошибки (хотя в другое время и в другом настроении мог бы написать вдвое и даже втрое лучше).

— Банки, банки отсекать! — раздается дикий вопль, и в начинающейся вслед за тем сумятице трудно даже разобрать, кто кому хочет ставить банки. Я и мои товарищи успели уже очутиться у дверей камеры — нас моментально оттерли от стола, и никакие наши уговоры и упреки уже не имеют ровно никакого значения, никто нас не слушает и даже не может слышать. Нам остается с грустью смотреть на происходящее побоище.

— Сохатому отрубайте! — кричат одни голоса.

— Всем! Всей камере! — вопят неистово другие. Посредине камеры на полу уже лежит, барахтаясь и кусаясь, маленький Луньков, красный, потный и разъяренный, а на нем сидят верхом несколько человек. Но вдруг на эту кучу налетает ватага других борцов: это человек десять арестантов, обхватив со всех сторон гиганта Петина, пытаются свалить его с ног. Запнувшись о лежащего на полу Лунькова и сидящих на нем палачей, вся эта ватага моментально летит вниз; одни тут же растягиваются во весь рост, другие кувырком летят в сторону. Освободившийся во время этого падения Сохатый быстрее всех вскакивает на ноги и, стрелой пробежав мимо нас, кидается вон из камеры…

— Лови его! Держи его! — слышится бешеный рев двадцати голосов, и вдогонку бежит несколько человек.

А в камере свалка между тем продолжается. В числе отвешивающих Лунькову «ложки», к удивлению своему, я замечаю и его сокамерника и товарища по учению Ногайцева, у которого перед тем «болело брюхо»…

Штейнгарт сердится.

— Никогда больше не стану устраивать экзаменов. Безобразием только всегда кончается… А сегодня еще слово мне дали, что все прилично будет!

Но вот раздается звонок на обед, и староста показывается из кухни с баландой в руках.

Все сразу затихает.

После обеда тюрьма поголовно спит мертвецким сном часа полтора и даже два. Редко кто из арестантов прошмыгнет по коридору, направляясь в кухню или больницу. Зато к вечеру все опять оживает. Везде пьют чай, ведут оживленные беседы, поют хором песни. Надзиратель, лишь изредка появится и попросит «потише драть глотку».

Однако что за необыкновенный шум происходит в четвертом номере? Туда вся тюрьма бежит, как на интересное зрелище, а выходящая оттуда кобылка заливается веселым смехом. Из камеры доносятся звуки балалайки и какой-то странный мотив неизвестной мне песни. Откуда могли взяться в тюрьме скрипка или балалайка?

— Что там такое? — спрашиваю я первого попавшегося навстречу арестанта.

— Это Чащин — чтоб его язвило — волынку с Михайлом Иванычем трет!

Михаило Иваныч — мой приятель Ногайцев, и я с любопытством захожу в камеру. Чащин — арестант, по общему признанию, не из «дешевых», да и на мой взгляд это человек недюжинного ума и силы. Он рецидивист, осужденный навечно, родом сибиряк, из той же знаменитой всякого рода фартовцами местности Енисейской губернии, откуда были и Семенов, и Гончаров с Ракитиным, и многое множество других шелайских обитателей. Роста он немного выше среднего, худощавый, жилистый, весь точно из стали вылитый, слывет первым силачом в тюрьме; на лишенном всякой растительности испитом лице лежит всегда печать солидности, но в серых умных глазах светится веселая ирония; за словом Чащин никогда не лезет в карман, и остроты его отличаются большой ядовитостью. В общем же, характер его не совсем для меня ясен.

Балалаечные звуки, оказалось, исходили из простой роговой гребенки и из собственных искусных губ Чащина. Степенный и важный, без тени усмешки на губах, он грузно приплясывает перед «Михаилом Ивановичем» и не перестает наигрывать свой странный — то веселый, то вдруг раздирательно-плаксивый мотив.

— Балаган ты, мой ба-а-а-лаган!.. — вырываются по временам из его груди хриплые, несколько гнусливые звуки, и их сопровождает взрыв веселого хохота публики.

Толстяк Ногайцев в шапке и в шубе сидит на краешке нар, молчаливо пыхтя, широко раздувая ноздри и, видимо, с каждой минутой все больше и больше свирепея. Но он еще сдерживается и хочет казаться в высшей степени равнодушным, для чего сам иногда смеется натянутым, неестественным смехом.

— Вот дурак-то! Вот дубина-то! — подает он пренебрежительные реплики, и, слыша их, кобылка пуще того веселеет.

— Б-бала-га-ан ты… — выделывает опять на губах Чащин, уморительно топчась на одном месте и все поглядывая на свою жертву; и Ногайцев все больше надувается, краснеет, пыхтит и наконец выпаливает:

— Остается только в кухню пойти да полено хорошее взять!..

Гомерический хохот заглушает эти негодующие слова. Чащин, конечно, не унимается.

— В чем тут у вас дело, господа? — подхожу я к своему приятелю, желая его поддержать.

— Да вот посмотри, Миколаич, на дурака, — с живостью обращается он ко мне, — посмотри, какие туесы у нас в Сибири на плечах растут! — И он указывает мне на Чащина.

— А это вот в чем дело, Иван Николаевич, — дает мне объяснение сам Чащин, — я пою ему, видите ли, песенку родную… Как челдон наш, сибирячок любезный, кверху брюхом в балагане лежит, когда пельменей напрется, и поет, знай: «Б-ба-ла-га-а…»

— Тьфу, скотина! — не выдержав, посылает ему плевок прямо в лицо вскипевший Ногайцев. Новый гром неистового смеха встречает эту его выходку. Но дальновидный Чащин вовремя успел заметить намерение Михаилы Ивановича: извернувшись как уж, он получил по своему адресу лишь несколько незначительных брызг слюны, весь же плевок пришелся как раз в самый рот стоявшему позади него одноглазому татарину Зулкарнаеву. Последний заплевался, заругался на своем гортанном наречии, а отскочивший прочь Чащин уже опять пиликает на гребенке и тянет бесконечно-монотонную песню лежащего кверху брюхом, объевшегося челдона. «Челдон» и сам, он бесподобно передает и комически преувеличивает манеры и интонацию сибиряка.

«Михаиле Иваныч», дав исход накопившемуся в нем гневу, уже опять сидит на нарах с деланной невозмутимостью и ждет нового представления. Я собираюсь уйти, видя здесь себя лишним. Но дверь внезапно отворяется, и на пороге показывается Штейнгарт.

Он уже слыхал, конечно, обо всем, что здесь происходит, хотя делает вид, что ничего не знает, — и кричит, не заходя в камеру:

— Ногайцев, не хотите ли прогуляться со мной? Ведь уж скоро поверка.

Ногайцев чрезвычайно обрадован этим неожиданным избавлением. Весь просиявший, он тотчас же встает с нар и идет, переваливаясь, к дверям, не обращая внимания на смех и тюканье кобылки. Только на пороге он на минуту останавливается и, оглянувшись на Чащина, с добродушной укоризной говорит:

— Ну, что взял, дурачок? Что взял?

Кобылка в последний раз разражается громоподобным хохотом, а Чащин берет на своей самодельной балалайке прощальный аккорд:

— Б-ба-ла…

Штейнгарт молча увлекает Ногайцева, и тот, плотнее закутываясь в шубу и комично перекидывая с боку на бок свое неуклюжее тело, поспешно выходит вслед за ним на тюремный двор. Зрелище окончено, кобылка весело расходится по своим местам. До вечерней поверки остается уже какой-нибудь час, и вот полтюрьмы высыпает на двор подышать свежим воздухом и поразмять застоявшиеся ноги. Большинство арестантов разгуливает в это время попарно; у каждого именно для этих прогулок раз навсегда заведен неизменный товарищ. В остальном, по-видимому, и нет между людьми особенной дружбы — живут в разных камерах, работают различную работу, а как только выйдут под вечер гулять, глядишь — и очутились вместе. И ходят, ходят, не уставая, кругом тюрьмы или больницы в глубоком молчании или обмениваясь незначительными фразами. Так, Чирок гуляет обыкновенно со Степкой Челдончиком, Сохатый — с общим старостой Годуновым, с которым в другое время постоянно ссорится и грызется, Луньков — с Мишкой Звездочетом, и т. д., и т. д. Ногайцев за последнее время, к общему удивлению, сильно сдружился со Штейнгартом и не отстает от него ни на шаг… Да и самому Штейнгарту, видимо, по сердцу пришлось общество почтенного Михаила Иваныча, так как он редко подходит во время прогулок ко мне или Башурову, и последнего обстоятельство это немало огорчает, Валерьян нередко даже беседует со мной на эту тему.

— Какой странный стал Дмитрий в последнее время! Он точно дичится нас с вами, а эта дружба его с Ногайцевым положительно на какую-то загадку походит…

— Он просто устал, — пытаюсь я защитить Штейнгарта, — в мирные времена каждый вправе жить так, как хочет, своей внутренней жизнью.

— Так-то оно так, — возражает Башуров, — но почему же нас вот с вами и теперь друг к дружке тянет, а не к какому-нибудь, положим, Карпушке Липатову?

Впрочем, и Валерьян, в сущности, отлично понимает, что все «странности», которые замечаются в последнее время в Штейнгарте, его молчаливость, нелюдимость с товарищами и мрачный, подавленный вид имеют, по всей вероятности, одну главную причину: вот уже около полугода, как он не имеет никаких известий о любимом человеке… Нас тоже тревожит временами это долгое, кажущееся непонятным отсутствие писем, и втайне мы сами строим всевозможные мрачные догадки, хотя и не высказываем их друг другу. Человек, лишенный свободы, лишенный всего дорогого ему на свете, одиноко страдающий вдали от родины, от близких ему людей, так мало склонен бывает объяснить их молчание какими-либо нормальными, естественными причинами: ему всегда грезятся болезни, смерть, забвение… Там, за стенами угрюмой тюрьмы, жизнь плетется себе обычной бледной колеей: разливаются реки, надолго задерживающие почту; точно назло, письма пропадают без всяких видимых причин или, еще проще, пишутся позже обыкновенного; но бедный узник ничего этого не знает и ходит мрачный как ночь, со смертью в душе…

Как велика была радость Штейнгарта, когда и его страхи оказались наконец напрасными и он сразу получил целый ряд славных, полных надежды, жизнерадостных писем. Вся его отчужденность мигом опять исчезла, и однажды, когда я вдвоем работал с ним в верхней шахте, а прочие арестанты ушли наверх пить чай, он уселся возле меня и, как в первую памятную ночь знакомства, оживленно, долго и с задушевной откровенностью рассказывал мне о своем недавнем душевном состоянии.

— Неужели вы не понимали, почему я сторонился от вас с Валерьяном? В ваших глазах я ловил постоянные вопросы: «Что с тобой? Не можем ли мы чем помочь тебе?» И это было так тяжело, так невыносимо тяжело… Когда от самого себя готов убежать и скрыться, то общество подобных еще меньше может удовлетворить. Ну, а вот какой-нибудь Ногайцев… Ах, это совсем другое дело! Поверите ли, Иван Николаевич, я только теперь научился ценить как следует эту простую, чуждую всяких хитрых затей душу. Если б вы знали, сколько нежной чуткости открыл я в сердце этого полузверя, убийцы трех человек! Раз вечером — как сейчас помню, перед поверкой — сижу я на завалинке под кухонным окном, в стороне от публики, смотрю — он прямо ко мне ковыляет, ухмыляется: «Чего затуманился, дружок? Аль уж все пути-дороженьки запали?» И я не сумею вам передать, как он это просто, как задушевно-просто сказал!.. У меня от этих слов по сердцу такая теплая волна прошла и в глазах все сразу просветлело… Неужто ж, подумал я, и в самом деле, все пути-дороженьки для меня запали? Разве человек, стоящий этого имени, исчерпывается одним каким-либо интересом, чувством? И если бы даже погибли все мои. личные привязанности и радости, то разве не, продолжала бы мне светить звезда идеала, которой я посвятил свою жизнь и свободу? К ней-то, во всяком уж случае, не запали пути-дороженьки!..

Так вот видите, — закончил Штейнгарт с радостной улыбкой, — какие сложные мысли и чувства разбудил во мне самый простой и немудрый вопрос нашего забавного, толстого увальня Михаила Иваныча… И с этого дня началась наша нежная дружба!

XIV. «Атаман Буря» и начало его карьеры

В одной из новых партий, прибывших в Шелай, оказался молоденький еврейчик по фамилии Шустер. По его собственным словам, ему было двадцать три года, но на вид он был значительно моложе. Маленького роста, свеженький, всегда чистенький, румяный, с большими черными глазами, необыкновенно живыми и блестящими, он отличался изысканно вежливыми манерами и, раскланиваясь со мной при встречах, всегда грациозно расшаркивался; речь его, слегка картавая, тоже изобличала человека, получившего некоторый лоск образования, и действительно, при расспросах оказалось, что юноша учился когда-то во втором классе гимназии и, кроме того, сам кое-что читал; он был вообще очень неглуп, развит, писал почти вполне грамотно, и невольно как-то думалось, что с арестантской массой ничто не связывает этого человека, кроме серой арестантской куртки и какого-нибудь случайного несчастья, толкнувшего его в среду преступных и развращенных людей. Специфически еврейских черт в наружности Шустера было мало, и первое время меня крайне удивляло, что арестанты тем не менее почти все называли его жидом, и называли с явным недоброжелательством, почти с презрением. Бывали в нашей тюрьме и другие евреи, несравненно более типичные, и случалось, что их тоже ругали жидами, но в ругани этой, как я уже говорил выше, не слышалось никакой ненависти; между тем Шустер составлял в этом отношении какое-то странное исключение. Кобылка, несомненно, его не любила, и долгое время я объяснял это тем, что он, что называется, от своих отстал и к чужим не пристал. Действительно, даже серые арестантские штаны и бушлат с двумя черными тузами на спине сидели на его гибкой фигуре как-то приличнее — я чуть не сказал «изящнее», — нежели на остальных каторжных; он был со всеми ласков и как-то вкрадчиво вежлив, и когда проходил, бывало, по коридору или по камере быстрой, грациозной походкой, румяненький, гладко причесанный, бросая кругом блестящие, робко-ласкающие взгляды, то каждый раз напоминал мне собою котенка, желающего приласкаться ко всякому встречному… Но Шустера не ласкали, а, напротив, обрывали на каждом шагу сердитым возгласом:

— Ах ты, жидина пархатая!

Ему с большим удовольствием загибали салазки, делали вселенские смази, отрубали банки. Шустер в таких случаях никогда не защищался, он даже не бранился, не кричал, а только продолжал вкрадчивым голосом уговаривать или умолять палачей не трогать, не мучить его… Он явно старался в то же время подделаться к тюремным силачам и воротилам, был перед ними, как говорится у арестантов, хвостом, шутил, заигрывал, и иногда ему удавалось достичь своей цели: какой-нибудь Чащин или Быков расхаживал с ним по двору, фамильярно обнявшись и дружелюбно беседуя. Но проходило несколько минут, и тот же Чащин давал своему новому приятелю здоровенный пинок и кричал свирепо:

— Убирайся ты от меня, шкура тюремная!..

Мне становилось порой искренно жалко этого загнанного, нелюбимого всеми еврейчика. Но арестанты, когда я приставал к ним с расспросами о причинах такого всеобщего презрения, отделывались обыкновенно шутками или общими фразами.

Но вот в один прекрасный день в камере нашей узнали, что в первом номере, где до тех пор жил Шустер, кто-то сильно побил его и что он переводится к нам. Известие это встречено было единодушным ропотом.

— Слышали, к нам жида переводят?

— Это Катьку-то?

— Ну, чтоб черти ее задавили!.. Не мог Алешка крышку ей сделать, гадине этакой!

— Я, братцы, ни за что с ей рядом не лягу; пущай Шестиглазый в карец лучше сажает — не лягу!

— И я тоже. Пущай на полу ложится!

Тут только глаза мои открылись; сожители мои говорили на этот раз слишком недвусмысленно, не оставляя места уже никаким сомнениям… И хоть сомнение продолжало во мне шевелиться (мало ли какие поклепы взводили арестанты друг на друга!), но, признаюсь, и я ощутил невольное чувство брезгливости к этому юноше, с которым до тех пор находился в таких хороших отношениях.

Дверь отворилась — и в камеру вошел со своими вещами Шустер, робкий, смущенный, встреченный гробовым молчанием словно будто не заметивших его арестантов. Но следом за ним вбежал Петин-Сохатый, отсутствовавший во время предыдущего разговора, и весело закричал:

— Сюда, Шустрый, ложись рядом со мной, в товарищах будем!

Слова эти вызвали общее хихиканье, но Сохатый не обратил на него внимания. Это был человек каприза и настроения: сегодня он, точно намеренно, шел против общественного мнения, а завтра был его послушным рабом. Все это отлично знали, и никто не удивился поэтому его решению принять к себе Шустера. Последний, конечно, с радостью отнесся к приглашению Сохатого и, положив тотчас же свою подстилку рядом с его, в углу камеры, весь день явно ухаживал за своим сильным покровителем, бегал в кухню заваривать ему чай, заглядывал ему по-собачьи в глаза, предупреждал малейшее его желание… Остальные арестанты делали вид, будто не замечают присутствия в камере нового сожителя. Что касается меня, то я решил держаться нейтралитета и наблюдать; однако, как я сказал уже, во мне шевелилось гадливое чувство, перенесшееся с Шустера и на Сохатого, так подозрительно с ним подружившегося: против собственного желания, я стал держаться с ними обоими сухо и преувеличенно холодно… Но прошло несколько дней, и мои подозрения совершенно рассеялись. Отношения Шустера с Сохатым носили, по-видимому, вполне невинный характер, да и сам Шустер продолжал производить впечатление запуганного малого с очень симпатичным, деликатным нравом и интеллигентной душевной складкой; он с таким вниманием, с такой жадностью прислушивался ко всякому разговору, в котором я принимал участие и из которого он надеялся извлечь что-либо интересное или поучительное, И мне думалось: если даже и лежало на прошлом этого мальчика то позорное пятно, в котором обвиняла его кобылка, то оно объяснялось, быть может, дурной развращающей атмосферой, господствующей в большинстве каторжных тюрем; здесь же, при лучших условиях жизни, под влиянием моим и моих товарищей эта молодая, способная душа может еще проснуться, возродиться, ужаснуться своего прежнего падения… Переход в наш номер казался во всех отношениях благодетельным для Шустера. Он вел себя так тихо и кротко, так готов был услужить каждому, что вскоре вся камера примирилась с его присутствием, и я стал замечать, что те самые арестанты, которые недавно еще соглашались лучше пойти в карцер, чем лежать рядом с поганым «жидиной», теперь охотно пили вместе с ним чай и разгуливали по двору. А однажды вечером Шустер явился даже героем, привлекшим к себе общее внимание и сочувствие. Все уже ложились спать, как вдруг из угла, где помещался Сохатый с своим новым приятелем, послышались такие речи:

— «Я — атаман Буря! Кто хочет помериться со мной отвагой и силами? Гром и молния! Кто дерзнет отнять у меня любимую девушку? Я разыщу ее на дне моря, я достану ее из адской пропасти, вырву из когтей тысячи демонов! Эй, мой верный есаул, явись сюда на зов своего атамана!»

«Я здесь, доблестный атаман. Что твоей милости угодно?»

«Где мои молодцы?»

«Недалеко, в овраге за рощей…»

«Чтобы ровно к двенадцати часам, в полночь, все были готовы! Нам предстоит кровавый пир-свадьба… Разгуляем мечи наши, потешим молодецкую удаль!»

«Слушаю, храбрый атаман. Все мы за тебя с радостью головы свои положим. Но и врагу нашему несладко придется! Как коршуны налетим мы, не одну буйну голову посечем, не одну красну девицу в полон возьмем!»

И т. д., и т. д.

Арестанты, как один человек, повскакали с нар и кинулись к сцене. Это Шустер давал Сохатому даровое представление. Он начал тихим, еле слышным голосом, но, заметив произведенное впечатление, разошелся и загремел так, будто и в самом деле вообразил себя атаманом Бурей… Я тоже с любопытством прислушивался. Содержание пьесы было вполне нелепое, от начала до конца все в том же ложно-романтическом стиле, но кобылку оно приводило в неистовый восторг. Оказалось, что в Алгачах, где Шустер жил раньше около года, был один арестант, знавший наизусть всего «Царя Максимилиана» и другие подобные же пьесы неизвестных авторов, до сих пор имеющие большую популярность в нашем тюремном и солдатском мире. От него-то и перенял способный Шустер несколько сцен, особенно поразивших его воображение. Много вечеров подряд заставляли его арестанты повторять представление, а днем водили с этой же целью по другим камерам, и он исполнял свои роли с величайшим удовольствием и готовностью, расходясь все больше и больше и выкрикивая монологи атамана Бури таким раздирательно-зычным голосом, что надзиратели подходили к дверной форточке унимать его. Шустер сразу сделался одним из самых популярных людей в тюрьме; встречаясь с ним, все улыбались и говорили:

— А, атаман Буря! Как живешь-можешь? Где теперь твои молодцы-удальцы?

— Гром и молния! — отвечал обыкновенно новоявленный атаман. — Заперли меня лихие вороги в клетку железную, обрезали соколу могучие крылья… Но дождусь я своего красного дня, вырвусь на вольную волюшку — и грозна будет моя месть тем, кто предал и погубил меня!

И вокруг него тотчас же собиралась кучка любопытных. Исчезла прежняя запуганность и робость Шустера: он сделался говорливым, живым, общительным, и не раз я видел, как он сам уже сидел на ком-нибудь верхом и ставил банки…

Кобылка совсем, казалось, забыла о тех слухах, которые деятельно распускала раньше на его счет.

Со мной он держался по-прежнему почтительно, почти благоговейно, и как только я начинал заниматься со своими учениками, он присаживался потихоньку к столу и внимательно прислушивался, задавая мне время от времени разные вопросы. Кончилось тем, что я и его пригласил заниматься (раньше он несколько дней учился у Штейнгарта). Оказалось, разумеется, что он многое позабыл из того, что знал когда-то в гимназии; однако стоило ему решить несколько арифметических задач, написать несколько диктантов, и все позабытое быстро восстановилось в памяти: в письме он начал ставить правильно не только букву ять, но даже и знаки препинания. Шустер выказывал большую наклонность вступать в беседы и на другие темы, непосредственно не относившиеся к ученью, и меня поражала каждый раз глубокая искренность, звучавшая в его рассуждениях о необходимости жить честным трудом, о том, какое страшное несчастье попасть в молодые годы в каторгу, и пр. Однажды я заговорил об его прошлом, спросил, что привело его в тюрьму.

— Эх, Иван Николаевич, долго рассказывать! — вздохнул Шустер. — С тринадцати лет ведь началось это со мной… Мне самому ужасно хотелось бы все рассказать вам так, как вот попу на духу рассказывают.

— Почему хотелось бы?

— В душе уж очень много накипело, Иван Николаевич, всяких обид, унижений… Чего ведь только не пришлось мне пережить за эти десять лет! Не скрою от вас, что я и сам очень много пакостей на своем веку наделал… Не назову я себя хорошим человеком, зачем лицемерить! Но только я вполне надеюсь, что я не вовсе еще погибший человек, и попади я в хорошую компанию, я бы еще мог бросить дурные привычки. Ну, вот мне и хотелось бы все рассказать вам… Быть может, вы мне и добрый бы совет подали.

— За чем же дело стало? Хоть сейчас начинайте, я с удовольствием стану вас слушать.

— Нет, Иван Николаевич. Многое мне, пожалуй, стыдно будет вам на словах обсказывать, и я, быть может, стану привирать… А мне пришло в голову на письме описать вам свою жизнь.

— Это будет еще лучше, — с живостью ухватился я за любопытное предложение, — сумеете ли вы только?

— Думаю, что сумею. Вот бумаги только много понадобится…

За бумагой, однако, дело не стало — я согласился доставлять ее в каком угодно количестве, и работа закипела. Мне оставалось лишь удивляться, с какой быстротой Шустер исписывал тетрадку за тетрадкой и передавал мне. Я еле успевал добывать бумагу и карандаши. Содержание этой сохранившейся у меня автобиографии кажется мне довольно интересным, и я хочу целиком привести ее здесь, по возможности в подлинных выражениях. Позволяю себе делать только сокращения и чисто формальные поправки, которых к тому же и не так много. Что всего удивительнее — иностранные слова, в изобилии встречающиеся в произведении Шустера, употребляются им всегда правильно и вполне кстати.

«Отец мой был старого покроя фанатик и, несмотря на то, что много лет жил в Петербурге среди цивилизованных евреев, все-таки не расставался со своими талмудическими суевериями, которые считал законом. Древнееврейский язык, пятикнижие, талмуд и гемору{29} он знал в совершенстве и, занимаясь обучением еврейских детей всей этой премудрости, жил не только безбедно, но даже с некоторым комфортом. Зато остальные все науки он считал вздором, противным талмуду, а по-русски не умел даже подписать своего имени. Немалого труда стоило моей матери, которая была женщиной теперешнего поколения, убедить отца отдать меня в Александровскую гимназию. Но судьба с детства меня преследовала, и вот, как только исполнился мне тринадцатый год — год, в котором каждый еврей вступает в совершеннолетие, — отец взял меня из второго класса под предлогом, что в гимназии меня заставляют писать по субботам, что противно талмуду; он боялся, что благодаря этому я совсем развращусь и перестану исполнять религиозные обряды. Горько мне было бросать ученье и среду образованных людей, но делать было нечего; я вышел из гимназии с самыми пустыми знаниями. Отец определил меня в свой собственный чулочный магазин. Нужно вам сказать, что сам он ничего не понимал в этом деле, но устроил чулочную, мастерскую главным образом для того, чтобы иметь право жить в Петербурге, и много пришлось ему потратить денег сперва на то, чтобы купить диплом мастера в одном виленском еврейском обществе, а затем, не имея в самом деле никаких знаний, сдать в Санкт-Петербургской ремесленной управе проверочный экзамен. После этого он купил десять машин, по четыреста и пятьсот рублей каждую, и нанял мастериц для работы. Как видите, у отца моего водились деньги…

И вот, год спустя, я был в этой мастерской полным хозяином. Но я не чувствовал никакой склонности к торговле и, досадуя на отца за вред, который он мне причинил, относился к делу крайне небрежно: начал заводить знакомства с гуляками и помаленьку таскать деньги из магазина… Отец вскоре все это заметил и стал жестоко наказывать меня, бить, мучить, не давать есть по два, по три дня. Конечно, все эти меры только еще больше озлобляли меня; случалось, что из страха я пропадал на несколько дней из дому, меня отыскивали, и тогда следовала новая, еще более суровая расправа… Побившись со мной таким образом месяца три-четыре, отец в один прекрасный день отдал меня в ученье к знакомому ювелиру с условием, если он выучит меня в два года ювелирному искусству, заплатить ему двести рублей. Новая работа пришлась мне по душе, я начал остепеняться. Мне было у моего хозяина очень хорошо, так как никаких грязных домашних работ, как это бывает обыкновенно с мальчиками-учениками, он не заставлял меня делать. С первого же дня меня стали учить паять, шлифовать, полировать, делать цепочки и пр. Я занимался прилежно. Сам хозяин плохо умел работать, он любил зато погулять, пощеголять и мастерской своей почти не касался; зато у него был подмастерье, который очень хорошо знал свое дело, но за которым водился один грех — любовь к водке и картам. Впрочем, Богданов был честный малый, и хозяин любил его.

Обедать и ночевать я ходил каждый день домой, так как отец не желал, чтобы я ел у хозяина трефное.{30} Так прошло с полгода. Случилось раз, что выпивший Богданов ковал на браслет пять золотников золота и так неловко ударил молотком, что золото выскочило у него из рук на пол и куда-то пропало. Дело было вечером, хозяина не было дома. Мы с Богдановым принялись искать, но ничего не нашли, и он приказал мне идти домой, говоря, что завтра отыщется. Я отправился домой, а Богданов в кабак. Дома я рассказал об этой истории отцу, и отец тотчас же заключил из моего рассказа, что золото украл я, хотя и ничего не сказал мне об этом. Поутру, напившись чаю, я отправился, как всегда, в мастерскую. Богданов еще не вернулся с ночной гулянки, и хозяин стал расспрашивать меня, как это так случилось вчера, что пропало золото. Вдруг входит мой отец. Поздоровавшись с хозяином, он отозвал его тотчас же в сторону и спросил, нашлось ли золото. Хозяин отвечал, что нет. Тогда отец рассказал ему обо всех моих прежних грехах и заявил, что золото украл непременно я и что меня следует наказать. Как не поверить родному отцу? Ювелир предложил мне немедленно сознаться и вернуть покражу, обещаясь простить меня и не прогонять. Но в чем было мне сознаваться? Я плакал, клялся, божился — ничто не помогло; меня тут же разложили и дали пятьдесят розог, после чего хозяин сказал, чтоб я не приходил больше, пока не отдам золота. Однако, приведя меня домой, отец принялся снова бить меня самым жестоким образом. Боже мой! Каких только мучений я тут не перенес, и если бы мать не позвала соседей и меня не отняли бы, я бы умер, наверно, у него под руками; меня и так чуть тепленького унесли…

На четвертый после того день приходит к нам мой хозяин, извиняется и рассказывает отцу, что утром мыли пол в мастерской и под половиком нашли закатившееся в щель золото. Но отец отвечал, что это еще не доказательство моей невиновности: я мог взять золото и спрятать туда, а поэтому нечего жалеть, что меня наказали; это послужит мне хорошим уроком на будущее время… Хозяин тем не менее велел мне одеться и ехать с ним в его мастерскую. Там он обласкал меня, и все пошло по-старому.

Как раз накануне рождества один господин приносит серебряное портмоне и просит его вызолотить. Работы у нас было очень много, и хозяин, положив портмоне на верстак, сказал, что после праздников исполнит заказ. Прошли и праздники. В самый день Нового года я был дома и никуда не выходил. Утром следующего дня хозяин велел мне отшлифовать и вычистить портмоне.

Я посмотрел на верстак — его там не было; заглянул в ящик — и там не было; пересмотрел все коробочки, спросил у Богданова и, наконец, у самого хозяина. Последний сам перерыл всю мастерскую и тоже ничего не нашел. Тогда он подозвал меня и спросил, не я ли взял. Если я взял и теперь, возвращу назад, то он простит меня, и ни отец мой, ни кто другой никогда ничего не узнают. Я, конечно, отпирался и божился. Тогда хозяин приказал Богданову никуда не выпускать меня, из квартиры. Вечером пришел к нему смотритель арестного дома (должно быть, его нарочно позвали). Долго они сидели вдвоем в кабинете хозяина и о чем-то беседовали, потом позвали меня. Хозяин объявил мне, что если я не сознаюсь, то смотритель немедленно арестует меня и увезет в тюрьму. А смотритель прибавил: «Закую тебя в ручные и ножные кандалы и заморю голодом. Лучше, братец, сознайся и скажи, где спрятал портмоне». Мне стало страшно… Я тогда не знал еще, что меня не имели права арестовать, когда никаких улик не было, и я поверил угрозам. Чтобы как-нибудь избежать тюрьмы, и отсрочить наказание, я объявил со слезами на глазах, что действительно украл портмоне и спрятал на дворе в снегу. Смотритель тогда засмеялся и со словами: «Вот так-то будет лучше!» простился и уехал домой. А хозяин зажег фонарь и повел меня в указанное мной место. Долго мы там рылись без всяких результатов, но я продолжал уверять хозяина, что не ошибся и спрятал именно в этом месте. Наконец он отложил поиски до утра и велел мне ночевать эту ночь у него, Мне это не совсем понравилось, но делать, конечно, было нечего. Оказалось, что моя шапка и пальто были уже спрятаны, и за мной тщательно следили. Утром, едва только рассвело, хозяин послал служанку за моим отцом, и тут только я понял, что наделал вчера своим глупым сознанием. Улучив удобную минуту, я выскочил, в чем был, на улицу и побежал куда глаза глядят по Екатерингофскому проспекту. Добежав до Садовой, я остановился. Утро было холодное, трещал январский мороз, а я был без шапки и в одной рабочей блузе. У меня слезы проступали из глаз от стужи, обиды и горя: в кармане не было ни копейки денег, не было и друзей… Но домой я решил не возвращаться. Завернув в Малков переулок, я очутился возле еврейской синагоги. На мое счастье, служба уже отошла, и там был только один слепой старик. Пройдя незамеченным, я забрался под «бимен»; так называется стоящее посредине синагоги возвышение вроде кафедры, под которым устраивается маленькая кладовая для хранения разных рваных книг и листов («шеймес»), По еврейским законам нельзя их бросать зря, но их тщательно собирают и в известное время года отвозят на кладбище и там зарывают в землю. Вот туда-то я и залез и запер за собою дверцу. Отец, узнав обо всем от хозяина, выбежал из мастерской, взял извозчика и поехал меня искать по городу. Кто-то дорогой сказал ему, что видел, как я повернул в Малков переулок. Отец отправился тотчас же в синагогу, решив, что больше мне некуда деться; но синагога оказалась уже запертой. Тогда отец рассказал обо всем сторожу и упросил его отворить синагогу. Боже мой! Сердце у меня замерло, когда я услыхал шаги и голос отца и понял, что он роется по ящикам и смотрит под скамьями… Я уже думал, что вот-вот он найдет меня, и все глубже зарывался в рваные листы и книги. Но гроза на время прошла, и я слышал, как отец велел сторожу дать ему знать, как только я появлюсь. Сторож запер на замок дверь, и я опять вздохнул свободнее. Но скоро я почувствовал страшный голод, утолить который было, разумеется, нечем, и с досады я проспал несколько часов. Помню, что это было в пятницу. Меня разбудил сильный шум, поднявшийся в синагоге: это евреи сошлись на вечернюю молитву («маарив»). Она окончилась, впрочем, скоро, и сторож позвал дворника, чтобы тот погасил свечи (сами евреи не могут на субботу гасить огонь) и оставил горящей только одну большую свечу, поставленную в помин усопшего, — ее нельзя было тушить («иор цейт»). Убравши все как следует, сторож вышел и опять запер дверь на замок. Впрочем, я хорошо знал, что замок этот висит только для славы и. от одного толчка может разлететься в прах. Некоторое время я чутко прислушивался — все было тихо кругом, и я решился наконец вылезти из-под бимена и осмотреться. За стенкой раздавался стук тарелок и говор людей: это живший здесь же сторож ужинал со своим семейством. Голод мучительно давал мне о себе знать; надо было во что бы то ни стало выбраться из синагоги и куда-нибудь уехать. Но у меня не было ни теплой одежды, ни денег. Я увидал тогда на стене три жестяные кружки, в которые кладется денежный сбор, и решил прежде всего поживиться, этими деньгами. Хорошо зная еврейское поверье, что с пятницы на субботу мертвые приходят в синагогу молиться, и будучи уверен, что ни один фанатик не решится в это время войти в нее, я не стал дожидаться, пока у сторожа уснут: быстро сломал кружки и забрал себе в карманы все серебро и медь, какие там находились (потом оказалось — около двенадцати рублей); потом взял скамейку и со всего размаху ударил ею в дверь. Плохо державшийся пробой вылетел, дверь растворилась настежь, и я выбежал в коридор… Но тут случилось совсем не то, чего я ожидал, У сторожа был в это время в гостях какой-то молодой еврей, и когда послышался в синагоге шум, насмерть перепугавший сторожа и его семью, этот молодой человек не струсил, взял, несмотря на шабаш, свечку, выбежал в коридор и схватил мнимого мертвеца за шиворот. О каком-либо сопротивлении с моей стороны не могло быть и речи — я был безоружен, — и я повиновался. Молодой человек повел меня к сторожу, но понадобилось по крайней мере полчаса времени для того, чтобы сторож пришел в себя и поверил, что это был я, а не злой дух, принявший мой образ… Опамятовавшись, он оделся и пошел дать знать о происшедшем моему хозяину, хорошо зная, что ему за это перепадет на чай. Между тем арестовавший меня молодой еврей зорко караулил меня и хотел даже дать мне есть; но сторожиха запротестовала, сказав, что я уголовный преступник и что меня грешно кормить.

Явился наконец и мой хозяин. Вскричав извозчика, он повез меня к себе и дорогой все уговаривал сказать, куда я дел портмоне (в снегу его нигде не оказалось), причем обещал не только защитить от гнева отца, но даже и наградить меня. Но я отказался от прежнего своего показания, сказав, что солгал тогда из страха перед смотрителем тюрьмы, а что на самом деле я ничего не крал и ничего не знаю. Приехавши в мастерскую, хозяин сейчас же послал за моим отцом. Явился отец и, узнав, что я опять от всего отперся, потребовал, чтобы хозяин отпустил меня домой, где он скорее добьется от меня правды. Я хорошо понимал, какими средствами станет он добиваться правды, и начал умолять хозяина не отпускать меня. «Я не вправе тебя задерживать, — отвечал хозяин, — так как не имею против тебя никаких улик. Вот если бы ты сознался, тогда другое дело, тогда я оставил бы тебя». И я опять решился лучше наклеветать на себя, чем попасть отцу в руки. Напротив нашей мастерской жил переплетчик-немец, и у него находился в ученье мальчик. Вспомнив про него, я сказал хозяину, что, точно, украл портмоне и передал на хранение этому мальчику. Хозяин обрадовался моему показанию, похвалил меня и даже спросил, ел ли я сегодня. А я умирал от голода. Он дал мне выпить рюмку водки и съесть кусок бутерброда, а затем, заперев меня в чулане, вместе с моим отцом отправился к переплетчику-немцу; был уже двенадцатый час ночи. Переплетчик, выслушав рассказ, предложил гостям произвести обыск в вещах своего мальчика, и когда в них ничего не нашлось, разбудил мальчика, который давно уже спал, и начал допрашивать. Мальчик клялся и божился, что ничего от меня не брал, что даже и не видел меня накануне Нового года. Так, ничего не добившись, хозяин с отцом вернулись назад в мастерскую. Отец снова стал требовать меня к себе домой, но хозяин, в виду моего сознания, пригласил полицейского надзирателя. На вопрос полицейского, действительно ли я украл портмоне, я дал утвердительный ответ, и после этого отцу моему ничего не оставалось, как отправиться домой одному, меня же отвезли в полицию. В полиции прежде всего сняли с меня пальто и шапку и произвели обыск, причем отобрали и украденные мной в синагоге деньги. Их записали в книгу; затем отворили какую-то дверь, толкнули меня туда и дверь опять заперли на замок. В новом моем помещении меня сразу поразил страшно спертый воздух и скверный запах, исходивший от раскрытых параш. Лампа без стекла неимоверно чадила и еле освещала огромную камеру. Груда человеческих тел лежала беспорядочно на нарах и валялась на голом полу, в грязи, в рваных рубахах и в сапожных опорках на босую ногу. Со мной чуть не сделалось дурно, и я начал громко стучать в дверь и требовать холодной воды. Тогда один из арестованных, проснувшись, вскочил на ноги и закричал на меня: «Ты что тут за храп явился? Люди спят, третий час ночи, а ты шуметь вздумал? Смей только пикнуть, так мы тут по-свойски с тобой разделаемся». Понятно, что я не стал больше стучать, а, отойдя в угол, простоял до утра на одном месте, так как сесть или лечь было решительно негде. Поутру долго пришлось мне пробыть в канцелярии частного пристава, пока дошла очередь до меня. И здесь я впервые увидал, как пристав производил собственноручную кулачную расправу с сидевшими за пьянство. Когда он подошел наконец ко мне, я объявил ему, что не крал портмоне, а взял на себя это преступление единственно для того, чтобы не попасть в руки к отцу и не быть им наказанным. Услыхав это, пристав страшно рассердился, затопал на меня ногами, стал кричать и браниться непечатными словами и ударил меня по лицу так сильно, что из носу у меня фонтаном брызнула кровь. Он уже хотел отправить меня назад в часть, но тут явился мой отец; не знаю, о чем говорил он с приставом, так как я находился в передней, — только несколько минут спустя пристав крикнул меня и, когда я вошел, сказал: «Отпускаю тебя на поруки к отцу, но в будущую субботу ты должен явиться сюда, и тогда я составлю протокол». У меня сердце так и упало, когда я взглянул на спокойно стоявшего тут же отца: я знал, что он сделает со мной что-нибудь ужасное… Приведя меня домой, отец прежде всего связал мне руки и привязал меня к стене, говоря, что потолкует со мной после обеда, и так как дело происходило в субботу, то умыл себе руки, выпил водки и сел обедать «цоленд» (пищу, сваренную накануне, так как в субботу евреи не могут варить и стряпать). Он ел при этом так спокойно, как будто ничего и не случилось. Мать, все время глядевшая на меня со слезами на глазах, вздумала было и мне дать поесть, но отец схватил со стола нож и погрозил тут же покончить с ней и со мной, если она станет мешаться не в свое дело. Пообедав хорошенько, он встал и подошел ко мне. «Ну, теперь я с тобой поговорю. Скажи-ка мне, голубчик, куда ты девал портмоне». Я стал божиться, что не брал его, но он не захотел и слушать меня. «Ты рассказывай эти сказки приставу и своему хозяину, меня же ты не надуешь. Я тебе не поверю. Ты лучше скажи мне, куда ты его спрятал?» С этими словами он повалил меня на пол и начал бить подборами сапог по чему попало — по ребрам, по груди и голове. Тут я сообразил, что надо как-нибудь искусно солгать ему, чтобы выгадать время и убежать: Я начал просить его, чтобы он перестал бить, уверяя, что тогда скажу всю правду. Отец остановился, и я с окровавленным лицом поднялся с полу. «Действительно, я украл портмоне, — сказал я, — и продал его одному крещеному еврею». Отец сейчас же оделся и велел мне вести себя к этому еврею. Я умылся (потому что был весь в крови) и, собрав последние силы, пошел, сам не зная, что из всего этого может выйти. Я уж и тем был счастлив, что хоть на один час отсрочивалась страшная пытка.

В Александровском рынке торговал старыми вещами один крещеный еврей; был также слух, что он принимал и краденое. Вот на него-то я и показал, хотя и в лицо-то даже плохо знал его. Мы пошли прямо к нему в лавку. Увидав нас, лавочник, видимо, испугался, так как хорошо знал, что еврей-фанатик, каким был мой отец, не придет покупать в субботу. «Ну, говори этому мошеннику прямо в глаза», — обратился ко мне отец. Мне было невыносимо совестно обвинять совершенно незнакомого человека, но отступать уже было поздно. Собрав все нахальство, к какому только я был способен в то время, и не сморгнув глазом, я сказал: «Отдайте портмоне, которое я вам продал за три рубля. Мой отец возвратит вам ваши деньги назад, потому что я украл эту вещь у своего хозяина, но теперь я сознался, и вещь надо возвратить». Лавочник с неподдельным изумлением вытаращил глаза: «Помилуйте, вы ошиблись… Я в первый раз вас вижу!» Но я сказал на это: «Разве вы забыли прекрасное серебряное портмоне, которое я принес вам под Новый год? Я знаю, вам жаль расстаться, потому что оно стоит в десять раз дороже». И видя, что он молчит, продолжая удивляться, прибавил: «Будет вам притворяться, лучше отдайте и получите свои деньги. А не то мы заявим сейчас в полицию, и вас арестуют». Я говорил так искренно и так настойчиво, что отец вполне уверился в правдивости моего показания и, с своей стороны, обратился к торговцу сначала с ласковыми убеждениями, а потом и с угрозами. Но, понятно, из всего этого ничего не вышло. Очнувшись от минутного столбняка, вызванного крайним изумлением, торговец начал кричать на нас и выгнал вон, грозясь, в свою очередь, нас арестовать. Были уже сумерки, и отец, опасаясь прозевать службу, повел и меня с собой в синагогу. Дорогой он опять начал сомневаться и говорил мне: «Невозможно ни в чем тебе верить! Ты ведь в десятый уже раз сознаешься, а потом отпираешься, и каждый раз выходит что-нибудь новое. И как это не можешь ты жить без приключений? Чего тебе не хватает, злой мальчик? От кого выучился ты воровать? В нашем роду не было воров. Я старался тебя воспитать как следует, выучил пятикнижию, талмуду, геморе, я не жалел на тебя денег, а ты вот чем мне отплачиваешь! Это все оттого происходит, что ты водишься больше с русскими, а священного нашего закона не исполняешь». Он так разжалобил меня своими речами, что я чуть было не упал ему в ноги и не признался во всем: но удержался, сообразив, что это ни к чему бы не повело, так как признаться мне было не в чем. Так мы дошли до синагоги. Тут нас окружила толпа ребятишек, и отец сдал меня им, приказав хорошенько караулить. Они облепили меня, как пчелы, и стали жестоко насмехаться, так что я готов был провалиться сквозь землю от стыда и бессильной злости: я был один, а их несколько десятков человек. Между тем на отца моего, как только он зашел в синагогу, тоже набросилась целая орава евреев: они тормошили его и наперерыв рассказывали, как я ночью разломал кружки и украл священные деньги. Такого удара отец мой не ожидал! Он тотчас же призвал меня и спросил при всех, верно ли это новое обвинение. У меня дрожали ноги от страха и язык прилипал к гортани, но не мог же я отрицать явного факта, и я сознался… Отец пришел тогда в такое бешенство, что схватил скамью и тут же хотел покончить со мной, но ему не дали этого сделать. Спросив у «габая»,{31} сколько было в кружках денег, и узнав, что около пятнадцати рублей, он сказал, что заплатит за меня четвертной билет. После этого началась служба. По окончании ее отец повел меня домой, всю дорогу крепко держа за руку…

Дома он раздел меня донага и веревкой привязал за руки и за ноги к столбу, так, чтобы я не мог шевелиться; затем взял трость и начал ею меня бить, приговаривая: «Теперь я уж ни в чем. тебе не поверю, и потому не думай, что как только ты сознаешься, я тебя отпущу. Нет, мне теперь все равно, украл ты портмоне или нет, довольно и того, что ты меня опозорил в синагоге перед всем обществом. Значит, можешь теперь молчать. Я буду тебя бить эту ночь до тех пор, пока ты не кончишься у меня под руками. Я уж буду по крайней мере знать, что сам убил тебя, и ты не будешь больше ни воровать, ни позорить меня». Он поставил около себя графин водки и с каким-то странным наслаждением в лице продолжал мучить меня. Не вытерпев, я начал кричать; тогда он преспокойно взял платок и завязал мне рот так крепко, что мне не только кричать, но и дышать стало трудно, и принялся за прежнюю работу, глотая по временам водку из чайного стакана. И, конечно, он сдержал бы свое слово — убил бы меня, если бы не пришла в это время из гостей ничего не подозревавшая мать и не увидала происходившего: отец, сильно уже охмелевший, сидел к ней спиной в одной рубашке и в брюках и хладнокровно, методически работал тростью, а я, привязанный к столбу и с заткнутым ртом, висел без малейшего движения, не издавая даже стона… Всплеснув в ужасе руками, она кинулась на двор, вскричала дворников и нескольких соседей и при их помощи с великим трудом успела вырвать меня из рук обезумевшего отца и развязать. Меня унесли без чувств в другую комнату и положили на диван. Мать послала за доктором, ему долго пришлось возиться со мною, чтобы вернуть к жизни. Предложили мне пищу, но хотя целые уже сутки я почти ничего не держал во рту, мне было теперь не до еды. Боли я, правда, никакой не чувствовал, но все тело мое было исполосовано и изрублено в куски; окровавленное мясо висело клочьями…

Позвольте мне здесь остановиться до завтра. Я не могу писать об этом без содрогания, не произнося проклятия родному отцу! Ночью со мной сделался бред. Доктор, осмотрев меня во второй раз, объявил, что со мной начинается горячка… Две недели пролежал я без памяти, и когда пришел потом в сознание, то чувствовал такую страшную слабость, что еще целых полтора месяца пролежал в постели. Отец стал обращаться со мной гораздо ласковее, и когда я настолько оправился, что мог разговаривать, объявил мне, что портмоне нашлось. Я полюбопытствовал узнать, каким образом, и он рассказал мне следующее. Портмоне был именной, с вырезанной на крышке фамилией владельца, и вот как-то случилось, что в то время, как я лежал в бреду, к одному часовых дел мастеру, хорошему приятелю моего бывшего хозяина, заходит какой-то господин купить серебряную цепочку и, расплачиваясь за нее, вынимает из кармана портмоне: часовщик сразу увидал на нем ту фамилию, которую называл ему мой хозяин. Не подав покупателю вида, что он что-либо заподозрил, часовщик завел с ним длинный разговор, а сам тем временем послал кого-то в участок, а также и к моему хозяину. Явилась полиция, начали расспрашивать неизвестного господина, у кого и как приобрел он портмоне: он немного смешался, но все-таки объяснил, что где-то купил. Тем временем подоспел и мой бывший хозяин. Он сразу признал не только портмоне, но и самого господина, который накануне Нового года, то есть в день пропажи, заходил к нему в мастерскую и торговал запонки, но не купил их. В участке в нем сразу узнали известного жулика, который ходил по магазинам и торговал разные вещи, причем никогда ничего не покупал, а лишь пользовался случаем кое-что стянуть. Вскоре он сам сознался и в краже портмоне, сыгравшего такую печальную роль в моей жизни. «Да, в этом случае ты невинно пострадал, — заключил отец свой рассказ, — это правда. Но ты украл деньги в синагоге, но ты, может быть, хотел украсть у хозяина золото… Да и раньше за тобой водились эти грехи… Словом, ты не вообрази себя непорочным как голубь. Слава твоя уже гремит, все знакомые указывают на тебя пальцами. Ты должен об. этом хорошенько подумать. Жил ты у меня смирно и честно, и никто тебя не знал, а теперь все тебя называют вором, и даже полиция тебя уже знает. Но я тебе вот какую сказку расскажу. В старые времена жил один нищий. И было ему уже девяносто лет, и стал он очень дряхл и слаб. И думает нищий: «Видно, пора мне помирать… Только как же это я прожил девяносто лет, а теперь вдруг возьму да и помру? И никто на свете не будет знать про то, что я когда-то жил. Обидно ведь это!» Достал нищий последние свои гроши, побрел в лавку и купил большой старинный меч. С этим мечом он забрался в сад к богатому и знаменитому в той стране вельможе. И вот, когда вельможа вышел прогуляться в сад, старик выскочил из своей засады и замахнулся на него мечом… Но свита вельможи, разумеется, тотчас же схватила преступника и вырвала из его рук меч. Тогда вельможа велел подвести старика к себе, гневно взглянул на него и спросил: «За что ты хотел меня убить? Разве я зло тебе какое сделал?» — «Нет, — отвечал нищий, — зла ты мне никакого не сделал, а только собрался я умирать, и захотелось мне оставить по себе какую-нибудь славу, чтоб народ говорил, что вот жил такой-то знаменитый вельможа и такой-то нищий хотел его убить». Засмеялся тогда вельможа и отпустил нищего домой без всякого наказания: «Иди, старый дурак, домой — видно и вправду пора тебе помирать!» Ну вот и ты, молодой дурак, захотел, видно, славы, как этот нищий? Только я тебе скажу, что ты гораздо глупее старого нищего, потому что тот на твоем месте уже не стал бы воровать разных игрушек, а украл бы что-нибудь такое, за что стоило бы по крайней мере отвечать». Такие поучения читал мне родной отец, и, признаюсь, они глубоко залегли мне в душу…

Оправившись от болезни, я перестал уже ходить к своему хозяину ювелиру: после двух несчастий, случившихся в самое короткое время, ему уж стыдно было принять меня в третий раз, и я остался дома. Отец взял с меня честное слово, что я больше не стану воровать, и определил в свой магазин стоять за конторкой, получать и отправлять товар — словом, сделал меня полным хозяином. Но я должен вам сознаться, что слова своего я сдержать не мог, хотя и долго крепился. У меня завелись знакомства с приказчиками и разной купеческой молодежью, я стал чувствовать нужду в расходных деньгах, мне хотелось побывать и в театре, и в зоологическом саду, и угостить товарищей, а отец был страшно скуп, и в награду за свою честность я не видал от него ни одной копейки. И вот я начал воровать, но так умно, что сводил всегда концы с концами и ни разу не был замечен. Так прошел еще целый год.

У нас была обширная торговля, и много было разносчиков, бравших у нас товар за известный процент. С одним из таких разносчиков, старорусским мещанином Иваном Брусницыным, молодым человеком лет двадцати двух, я особенно сдружился. Это был довольно недалекий и в трезвом виде замечательно смирный парень, совершенно еще не испорченный, так что дружба с ним, казалось бы, не сулила мне ничего дурного. Но на деле вышло не так. У Ивана Брусницына был старший брат, живший во второй роте Измайловского полка в старших дворниках у действительного статского советника Красинского, родом поляка. Красинский этот был страшный богач, имел собственный дом, но, неимоверно скупой, он жил в, третьем этаже в двух комнатах, а все остальное сдавал квартирантам. Старик был холост, но у него жила красивая молодая девушка, одновременно игравшая роль и горничной, и кухарки, и экономки, и даже, говорили, хозяйки. Младший Брусницын часто ходил в гости к своему брату в Измайловский полк и там познакомился с Лизаветой (так звали эту девушку).

Однажды в первых числах мая — я только что запер вечером магазин — приходит ко мне Брусницын, грустный и задумчивый, и говорит: «Знаешь что, пойдем в портерную, я тебе кое-что расскажу». У нас друг с другом не было никаких секретов. Придя в портерную, мы потребовали четыре бутылки пива, налили себе по стакану, и Иван начал свой рассказ. «Ты, поди, ведь знаешь, Мишка, как врезалась в меня Лизавета… Ну, я частенько хожу к ней, когда генерала не бывает дома. И вот сегодня она мне рассказала, что на днях они едут в Старую Руссу на минеральные воды. А генерал, между прочим, берет с собой двадцать пять тысяч рублей денег… Потом он уедет на три дня в Москву, а ее одну оставит эти деньги караулить… Ну и что же она удумала, Лизавета, как ты полагаешь, брат? Она предлагает мне тоже поехать в Старую Руссу и, когда генерал будет в отлучке, в Москве, прийти к ней и забрать эти деньги, а уж за последствия она сама берется отвечать. Так чисто, мол, все обделано будет, что и подозрения даже не упадет на меня. Просит все это хорошенько обдумать и завтра ответ дать, Я сдуру-то сказал ей, что подумаю, а теперь вот всего в жар и в озноб кидает, ведь в случае неудачи тут бог знает чем пахнет!» Когда он сказал эти слова, меня самого, в жар и в озноб кинуло, только не от трусости, конечно. Я подумал: двадцать пять тысяч! Ведь это такой капитал, из-за которого многим рискнуть можно… Отцовская притча попала, видно, на благодарную почву… Распив с приятелем четыре бутылки пива, я пригласил его в ресторан ужинать и там принялся доказывать ему всю выгоду предприятия, приводя на вид, что с такими деньгами он может из простого разносчика сделаться купцом первой гильдии и что такой счастливый случай выпадает на долю одного человека из миллиона; я просил его взять меня в товарищи и обещал все устроить так, как следует. После долгих уговариваний он согласился. Мы условились, что он завтра же объявит своему брату, будто уезжает на побывку домой, а пятнадцатого мая будет уже готов и станет дожидаться меня на вокзале Николаевской железной дороги. Сам я решил обмануть отца следующим образом. В Старой Руссе у него было несколько должников, давно уже не плативших ему по векселям; много раз он собирался туда поехать, но собраться никак не мог. Поутру следующего дня я завел с ним разговор об этих неисправных должниках, и говорил с намеренным раздражением; я наперед знал, что он опять скажет о своем недосуге, болезни и пр. И вот, едва только он сказал это, как я предложил себя к его услугам: если он дозволит, я съезжу в Старую Руссу и припугну должников, да кстати посмотрю, не выгодно ли там будет поторговать во время предстоящей ярмарки. Отец охотно согласился на мое предложение, назначил мне на дорогу тридцать рублей и отпустил на две недели. В назначенный день я попрощался с родителями, нанял извозчика и отправился на вокзал».

XV. Падение идет быстрыми шагами

«Брусницын уже поджидал меня.

Дорогой я не заговаривал с ним о деле, так как видел, что он не в духе, хмурится, нервничает, и, чтоб развеселить его, рассказывал разные забавные истории и анекдоты. На каждой почти станции мы пили чай, и я на свой счет угощал его винами и закусками. В седьмом часу утра мы приехали в Старую Руссу. Брусницын спросил меня, в какой из двух гостиниц мы остановимся — в «Лондоне» или «Петербурге». Мое воображение все время деятельно работало; во мне проснулись необыкновенная деловитость и проницательность; я заранее решил все предусмотреть и со всех сторон себя обезопасить; никогда в жизни не видав Старой Руссы, я уже знал ее из одних разговоров с товарищем как свои пять пальцев и потому, не думая долго, объявил, что нам следует остановиться в «Петербурге»: я рассчитал, что эта гостиница, стоящая на набережной против собора, находится на, менее людном и шумном месте… В «Петербурге» я нанял две комнаты с отдельным ходом за два рубля в сутки, и сказал Ивану, чтобы он всем своим родным говорил, что приехал сюда с хозяйским сыном по торговым делам. После этого мы разошлись. Денег я в этот день ни от кого из отцовских должников не получил — все отговаривались плохой торговлей и сулились заплатить в скором времени. Весь следующий день мы бродили с Брусницыным без всякого дела по городу, осматривая торговую площадь и базар. На базаре нас встретил квартальный надзиратель и сразу узнал по моему лицу, что я приезжий. Он подошел ко мне и спросил, кто я такой, откуда и есть ли у меня билет. Билет мой оказался в порядке, и, просмотрев его, он велел только прислать его в часть для прописки. В этот день я получил от должников-евреев триста сорок рублей и немедленно отправил их отцу, не оставив себе ни копейки, несмотря на то, что собственные мои деньги уже подходили к концу; мне хотелось, чтобы отец вполне успокоился на мой счет и дал мне свободу жить здесь сколько понадобится. Я рассуждал так: я возьму часть отцовских денег, потрачу их, а вдруг наша затея не выгорит, и мне нечем будет пополнить сделанную растрату? Тогда я должен буду из-за каких-нибудь пустяков навсегда лишиться доверия отца, которое мне так необходимо. И вот я стал придумывать средство раздобыть денег из другого источника.

Вечером я пошел в парк и был там в театре, но все время меня неотступно грызла одна и та же мысль. При выходе из парка я зашел в магазин Попова купить папирос, и здесь-то пришла мне в голову безумная на вид, но вместе и блестящая идея — обокрасть этот богатый магазин. Но как осуществить подобный план? Город был мне мало знаком; товарищей для такого дела у меня не было, потому что Брусницын, конечно, ни за какие миллионы на него бы не пошел, и даже говорить с ним об этой затее было немыслимо; в довершение всего сам я ни разу еще в жизни не пытал своих сил на таких крупных и дерзких кражах. Но что-то упрямо говорило мне: «Все-таки я сделаю, сделаю это!» — и я всю ночь не мог заснуть, перебирая в голове сотни всевозможных планов, критикуя их и отбрасывая один за другим. И к утру я уже знал, что должен сделать.

Я успел за эти два дня подметить, что большая часть старорусских мещан по окончании работ поздно вечером возит для себя воду на тележках в особых маленьких бочонках в пять — шесть ведер, и я решил себе приобрести такой же бочонок и тележку. Поутру Иван позвал было меня погулять с своими друзьями, но я отговорился головной болью, и он один ушел на весь день, а я отправился на базар, сторговал там за 2 рубля 65 копеек тележку с бочонком и велел лавочнику доставить их ко мне на квартиру. Покупка была доставлена в. срок; тогда я снял с одной стороны бочонка обручи, выбил дно и опять надел обручи по-старому. Зачем это было мне нужно? А вот зачем. Я рассуждал, что если мне удастся забраться в магазин, то невозможно будет по главным улицам города тащить узел с товарами в ночное время — меня, наверное, арестуют. В бочонок же можно будет наложить что угодно и затем проехать взад и вперед раза три, не возбудив ни малейшего подозрения. Вечером этого дня я опять был в театре и при возвращении оттуда снова зашел в магазин Попова, купил папирос, орехов, конфет, пару апельсин. Мне не столько нужна была эта покупка, сколько хотелось обстоятельнее все высмотреть, и я нарочно мешкал, покупая разные мелочи. Выйдя затем из магазина, я долго прогуливался по противоположной стороне тротуара, желая посмотреть, как будут запирать магазин. Действительно, приказчики скоро замкнули его и ушли домой; тогда я приблизился и увидал два простых висячих замка, которые при случае нетрудно было бы и сломать, но рискнуть на слом замка в таком пункте было бы непростительной ошибкой: почти напротив, у входа в парк, всегда стоит сторож, и малейший неосторожный шум погубил бы меня. Поэтому я вынул из кармана заранее приготовленный кусок воска и. снял слепок с замочной скважины. Был уже первый час ночи, и я, крайне довольный своими наблюдениями, пошел домой. Дома я застал сильно подвыпившего Брусницына. Я объявил ему, что получил от отца телеграмму, обязывающую меня завтра же уехать на два дня в Новгород, и что поэтому я советую ему, вместо того чтобы платить даром деньги за номер, провести эти два дня у родных. Он согласился, что это резон и тотчас же захрапел. Как только я отправил его утром к родным, сказав, что и сам через час уеду, на душе у меня стало легче, бояться и стесняться теперь мне было нечего. Я поехал тотчас же в железный ряд подбирать по снятой модели ключи. Но и тут я был в высшей степени хитер и осторожен; я делал вид, что просто ищу замков попрочнее, и воскового снимка приказчику, разумеется, не показал. Подходящие замки были скоро найдены, и я, не торгуясь, расплатился. Всю остальную часть дня я не показывал никуда носа, сидя в своем номере и обдумывая все мелочи будущего преступления, причем подкреплял свой дух пивом и коньяком. Однако под вечер во мне заговорило что-то вроде угрызений совести; я спрашивал себя: хорошее ли дело я затеваю? Имею ли я право взять те деньги, которые, быть может, нажиты потом и кровью нескольких поколений? Было ли бы мне приятно, если бы меня самого кто обокрал? У. меня голова закружилась от этих не вовремя и некстати явившихся мыслей, и я, чтобы избавиться от них, оделся на скорую руку, вышел, запер свою квартиру и пошел наверх гостиницы послушать орган. Там я потребовал себе полбутылки коньяку и закуску. Однако и после того я не мог успокоиться и выпил для храбрости стаканчик очищенной, а затем отправился в театр. В театре, как сейчас помню, давалась «Бедность не порок»,{32} пьеса эта сильно мне понравилась, так что я просидел до конца представления и окончательно развеселился. Из театра я вернулся домой. Ровно в час ночи я взял свою тележку, положил на нее бочонок, захватил стеариновую свечку, спички и ключи от купленных утром замков и отправился на Ильинскую улицу. Уже в близком расстоянии от магазина мне повстречался ночной сторож с колотушкой; я пропустил его мимо, завернул за угол и, поставив тележку, подошел к магазину. Тишина кругом была мертвая, только далеко где-то слышался стук колес. Вынув ключи, я отпер замки и потихоньку приотворил дверь; за ней была внутренняя стеклянная дверь, и если бы она оказалась тоже замкнутой, то мне пришлось бы или выдавливать стекло, то есть поднимать шум, или совсем отказаться от своей затеи. Но, на мое счастье или несчастье, она не была замкнутой. Осмотревшись еще раз кругом, я пошел за тележкой, подвез к магазину, растворил настежь двери, въехал в них и затем плотно затворил за собою. Сердце мое страшно билось — я чувствовал, что половина дела сделана, что я теперь полный хозяин магазина. Успокоившись, я зажег свечку, и первой моей заботой было направиться к конторке, где хранится выручка. Я нашел в ящике пятьдесят рублей бумажками, девятнадцать серебром и девять медью, всего семьдесят восемь рублей. Сосчитав и забрав эти деньги, я был несколько разочарован… Затем я начал осматривать товары: там был сахар в целых головках и пиленый в мешках, конфеты, пряники, шоколад, крупчатка, но больше всего было чаю собственной фирмы Попова, и я решил брать один только чай, так как это самый дорогой товар. Я наклал полную бочку пятирублевого и трехрублевого чаю — фунтами, полуфунтами, четверками и восьмушками. Накрыв затем бочонок мешком и обвязав шнурком, я погасил свечу, прислушался; приотворив слегка дверь, посмотрел, не идет ли кто по улице, и, уверившись, что все тихо и пустынно, спокойно растворил двери, вывез вон из магазина свою тележку, запер опять двери на замки и поехал с добычей домой. Дома я все это выгрузил и отправился за новой порцией. Короче сказать, я проделал эту операцию три раза. В последний раз я захватил, кроме чаю, триста сигар (по десять рублей сотня) и пятифунтовую банку конфет монпансье. Во время этих трех поездок встречались мне по дороге извозчики, ночные сторожа, запоздалые гуляки, полицейские — и никто, решительно никто, не подумал остановить меня. Дело в том, что за ночь можно встретить несколько десятков человек, едущих с такими бочонками по воду: иным засветло бывает некогда, а иным стыдно везти на себе воду — и вот для этого они выбирают такое время, когда все спят, и если попадется все-таки нечаянно знакомый, то, свернув в сторону, стараются сделать такую кислую рожу, что у того пропадает всякое желание признать знакомого или приятеля.

Окончив езду, я сложил весь чай в угол комнаты, накрыл простыней и лег спать, так как становилось уже светло. В семь часов утра я отправился на базар и купил там три деревянных ящика и несколько рогож. Там же я узнал о сделанной ночью покраже — весь город взбунтовался, как расшевеленный муравейник… Попов всю полицию поднял на ноги; заарестовали множество подозрительного народа. Порешили в конце концов на том, что некому было совершить эту дерзкую кражу, кроме старшего приказчика, потому что замки были целы, а ключи хранились у него… Словом, я находился вне всякого подозрения. Сжегши все чайные обертки, я ссыпал в ящики весь свой чай (книзу худший, а кверху лучший сорт), забил ящики гвоздями, обшил рогожами и отвез на вокзал, где и сдал в товарный поезд, а сам тоже взял билет до Новгорода. В Новгороде я продал чай одному еврею по восемьдесят рублей за пуд и, получив с него восемьсот рублей, на другой день вечером отправился назад в Старую Руссу. На вокзале меня встретил Брусницын, очень сердитый на то, что я вместо двух дней проездил три: по его словам, генерал с Лизаветой приехали еще накануне, и если бы он, Иван, сегодня наконец не встретил меня, то плюнул бы на все и уехал в Петербург. Приехав в гостиницу, я постарался задобрить Ивана и угостил его бутылкой мадеры. Тогда он объяснил мне, что утром у него назначено с Лизаветой свидание на базаре. Действительно, напившись на другой день поутру кофе, мы отправились на базар и повстречали там Лизавету. Она остановилась и, вступив с Брусницыным в разговор, спросила, кто я такой. Он отвечал: «Это мой хороший товарищ. Я нарочно пригласил его из Петербурга, так что перед ним можешь не стесняться. Скажи же нам, долго ли придется тут жить?» Она засмеялась: «Вишь какой нетерпеливый! Ну да утешься. Скряга мой завтра утром уезжает в Москву, и вечером милости просим на чашку чаю». На этом мы и расстались, и я пошел с Иваном погулять. В деньгах я больше не нуждался и скажу вам коротко, что в эти два дня прогулял с ним четыреста сорок рублей. Брусницын все приставал ко мне с вопросом, откуда у меня завелось столько денег, но я отделывался шутками и говорил: «Пей знай, ешь и гуляй, пока есть время! Кто знает, может быть, это мы напоследях гуляем». Я и не подозревал того, что эта шутка была пророческой…

В назначенный срок в двенадцатом часу ночи мы явились в гости к генералу Красинскому. Он действительно с вечерним поездом этого же дня уехал в Москву, и Лизавета с нетерпением поджидала нас. Она немедленно поставила на стол бутылку шампанского и закуску; впрочем, Брусницын еще и до этого был пьян и еле держался на ногах, я же, зная, какое дело нам предстоит, был только немного навеселе. Усадив нас, Лизавета начала: «Мне кажется, я составила хороший план. Деньги лежат в кабинете, в письменном столе. Мы взломаем дверь, и когда генерал вернется, я скажу ему, что в его отсутствие ворвались неизвестные люди и, приставив к моей груди нож, грозили меня зарезать при малейшей попытке закричать. Я упала, мол, в обморок и, что дальше было, не знаю, а когда пришла в себя, то нашла квартиру в беспорядке, все замки сломанными и даже наружную дверь растворенной. Если вам, господа, нравится мой план, то скорее принимайтесь за дело». Что касается меня, то, признаюсь, мне не по душе пришелся этот план: что-то как будто фальшивое звучало в ее словах, и глаза виновато, как мне показалось, бегали по сторонам. И у меня в эту минуту мелькнул в голове свой ужасный план: убить эту девушку и тогда взять деньги, чтобы не было лишнего свидетеля. Но, взглянув на Ивана, я должен был сразу выкинуть из головы все подобные думки: он так и таял перед Лизаветой и кричал пьяным голосом: «Согласен!.. Отлично!..» Вслед за тем он схватил лежавший в кухне топор и живой рукой сломал замок. Я пошел во внутренние комнаты, обыскал кабинет, спальню, перерыл все вещи — нигде не было ни одной копейки. Тем временем Лизавета успела окончательно напоить Брусницына, и, когда я вернулся в кухню, он уже спал мертвецким сном. Услыхав от меня, что никаких денег нет, Лизавета притворилась страшно изумленной и испуганной и пошла вместе со мной в кабинет на новые поиски, С места на место перекидывала она все вещи, рылась в ящиках стола и в бумагах (в то время как я стоял у дверей и наблюдал за каждым ее движением) и наконец с грустью обратившись ко мне, сказала: «Ну и маху же я дала! Значит, он увез деньги с собой… Да и как это я, дура, могла подумать, что такой скряга оставит здесь экую прорву денег!..» Тогда я поспешил к Ивану и, разбудив его, сказал ему на ухо, что мы погибли, что Лизавета подвела нас и что нам остается для своего спасения одно только — убить ее. Но Иван чуть не убил меня самого за эти слова, так что мне пришлось обратить их в шутку. И вот, чтобы не уйти из квартиры с голыми руками и не страдать даром, я захватил с собой серебряный столовый сервиз, золотые часы и еще кой-какие мелочи и на всякий случай взял с Лизаветы клятву, что она наших имен не выдаст (хотя и очень мало надеялся в душе на эту клятву). Вернувшись в гостиницу, Иван упал на пол и заснул как убитый, а я взял извозчика и съездил к одному фартовому еврею, которому продал все захваченные вещи. И хорошо сделал, потому что на другой же день около полудня — не успели еще мы с Брусницыным продрать как следует глаза — к нам заявилась в полном составе полиция. По всему городу ходил уже слух о произведенном у генерала Красинского грабеже, и в дверях, кроме полиции, толпилось множество постороннего народа: среди любопытных я заметил и обокраденного мной купца Попова… «Билет у вас в порядке?» — обратился ко мне пристав. Я вынул из кармана и подал ему свой билет. Посмотрев его, он сказал мне и Брусницыну: «Именем закона я пришел арестовать вас!» и велел квартальному надзирателю произвести у нас обыск. Ничего подозрительного не нашлось. Но вдруг Попов заявил приставу, что признает свою банку из-под монпансье, которая стоит у меня на столе: это, мол, та самая банка, которая была на днях украдена из его магазина. Открыли банку, но в ней оказалось уже не монпансье, а кофе. «По каким приметам вы ее признаете?» — спросил пристав. Попов отвечал, что, насколько ему известно, во всем городе нет другого магазина, кроме его, с конфетами этой фабрики, а также — что и эта банка пятифунтовая, как и пропавшая. На это я возразил, смеясь: «Может быть, вы и правы, что у вас была такая же банка, но эту я привез из Петербурга, а Петербург не Старая Русса — там в каждой мелочной лавочке можно достать все, что угодно. Так что ваше показание не есть факт». Таким образом, Попов остался с носом. Тем не менее нас отвезли в часть в сопровождении четырех надзирателей. Дверь из другой комнаты неожиданно отворилась, и в нее вошла наша приятельница Лизавета. Я сразу догадался, в чем дело, и принял такой вид, будто не видал ее никогда в жизни. «Эти ли господа были у вас ночью в гостях?» — обратился к ней пристав. «Да, эти самые», — ответила она твердо, с нахальством оглядывая нас. Мы с Брусницыным, с своей стороны, отперлись, и затем нас отправили в каталажку.

В тот же день я послал отцу телеграмму о своем аресте, прося его скорее приехать. Мне нельзя было не сделать этого уж и по одному тому, что при обыске у меня отобрали тысячу двести рублей, из которых девятьсот были отцовских, и если бы меня обвинили, то эти деньги могли бы пропасть и даже послужить мне уликой. Да и, кроме того, рано или поздно отец все равно узнал бы. На следующий же день с утренним поездом приехал в Старую Руссу генерал Красинский, вызванный по телеграфу Лизаветой. Как только он зашел в свой кабинет и увидал сломанным письменный стол, так и ахнул: у него пропали двадцать пять тысяч рублей!.. После этого ко мне с Иваном предъявлено было новое, еще более тяжкое обвинение: похищение со взломом и насилием не только серебряной посуды (в чем обвиняли накануне со слов Лизаветы), но еще и двадцати пяти тысяч рублей. Теперь для меня не подлежало уже сомнению, что деньги эти действительно существовали, но что они взяты были самой Лизаветой, мы же были приглашены ею лишь для отвода глаз. Словом, мы были одурачены, как последние школьники! После прочтения обвинительного акта нас стали формально допрашивать, причем и я и Брусницын показывали согласно, что мы знать ничего не знаем, ведать не ведаем.

К вечеру приехал и мой отец. Он был немедленно допущен ко мне, и я уверил его, что решительно не понимаю, за что меня арестовали, так как отобранные у меня тысяча двести рублей — его собственные, кровные деньги. На другой день меня перевели в тюрьму, и дело пошло своим чередом. Я очутился в первый раз в жизни в арестантской рубахе, халате и изорванных котах: записали все мои приметы и посадили в подсудимое отделение. Не стану подробно описывать начало своей арестантской карьеры, отмечу из нее лишь главные черты и важнейшие случаи. Арестанты встретили меня с первого же шага насмешливо и даже враждебно; тюремные иваны пристали ко мне с требованиями «за парашу», грозясь даже побить меня, если я не заплачу им десяти или по крайней мере пяти рублей. Но вскоре произошла в их отношениях ко мне странная, поразившая меня перемена. Арестанты отошли от меня, начали собираться кучками и о чем-то шептаться между собою; потом некоторые из иванов опять подошли ко мне, но уже с заискивающими речами и предложениями разных услуг. Мои вещи положили на нары, мне дали тюфяк, набитый соломой, и такую же подушку. Оказалось, причиной этой внезапной перемены был надзиратель, сообщивший им, что я украл двадцать пять тысяч и что этих денег у меня при обыске не нашли. «Славно, должно быть, припрятал, — похвалил меня надзиратель, — за такой куш и посидеть не жалко». У одних арестантов пробудилось вследствие этого уважение ко мне, другие надеялись урвать от меня малую толику, обыграв в карты или пустив в ход другой какой способ. Тут же по поводу меня и моего преступления в камере произошло несколько ссор, и я впервые познакомился с некоторыми образчиками воровского наречия: «Куда ты лезешь, что ты об себе понимаешь? — кричал один арестант на другого. — Ведь я тебя хорошо знаю. Ведь ты простой шармошник, ты только и умеешь, что таскать кисеты с табаком у пьяных мужиков! Ты больше ничего на своем веку не украл. А меня каждый знает! Я на скоки ходил,[13] я на доброе утро хаживал,[14] и я на ципы, случалось, хаживал».[15]

Откуда-то нашлись такие даже субъекты, которые стали уверять, будто хорошо знают и меня самого, и моего отца, и моих братьев, которых, кстати сказать, у меня никогда не было. Явился вскоре самовар с чаем и французскими булками и бутылка спирта. От водки я, однако, наотрез отказался, подозревая тут какую-нибудь ловушку. Вдруг возле меня очутился разостланный коврик, и несколько человек уселись играть в карты. То же самое началось и в другом и в третьем месте, здесь в штос, там в стуколку, в марьяж, преферанс, кончину. Предложили и мне поставить карточку, и, как я ни упирался, говоря, что и играть совсем не умею, и не люблю, и денег у меня при себе нет, — ничто не помогло. Одни подскочили ко мне с предложениями дать взаймы сколько угодно, другие уверяли, что в игре нет ничего не только мошеннического, но даже и трудного, что стоит моей карте упасть налево — и я выигрываю, и что нужен, следовательно, один только фарт. Кончилось тем, что я взял-таки взаймы десять рублей, и у меня отобрали их в какие-нибудь десять минут, прямо сказать, наверняка. Я не был еще в то время страстным игроком и потому продолжать игру не согласился, а, напившись чаю, крепко заснул. Вдруг посреди ночи страшная боль в ногах заставила меня пробудиться, и я с громким криком вскочил с места. Кругом была мертвая тишина; арестанты, укутавшись с головами в халаты и шубы, лежали на нарах. Опомнившись, я стал рассматривать пальцы ног и увидел, что кожа на них сожжена; это мне, как новичку, поставили мушку… Делается это так. Берут кусок бумаги, обмакивают в керосин, сонному обвертывают ею пальцы и поджигают. Когда я с испуга вскочил на ноги, бумажка отлетела. Утром я узнал, чья это была проделка, и решил отплатить насмешнику… Едва он заснул в ближайшую ночь, как я взял носовой платок, разорвал на полоски, намочил в керосине и, привязав полоски нитками к пальцам спящего, зажег. Когда пламя вспыхнуло, он с диким ревом вскочил и начал срывать с ног мнимую бумагу, но оказалось, не так-то легко сделать это. Поутру беднягу отправили в больницу и он пролежал там три месяца, а я сразу отучил арестантов от шуток над собой. Правда, днем собралась сходка, чтобы судить меня, но я подмазал глотку некоторым Иванам и меня оправдали. Так совершилось мое тюремное крещение…

Под судом я сидел целый год, и только в мае восемьдесят седьмого года меня приговорили наконец на год и четыре месяца к рабочему дому, но последний был заменен одиночным заключением; товарищ же мой Брусницын, как совершеннолетний, был осужден на четыре года в арестантские роты и отослан в Архангельск. Срок свой я отбыл в новой старорусской тюрьме, тогда только что построенной по образцу Дома предварительного заключения в Петербурге. Арестантам полагалась обычная скидка, но одиночное заключение строго не выполнялось. Тем не менее о старой тюрьме приходилось от души пожалеть, так как здесь не позволяли есть своей пищи, не позволяли иметь даже чай-сахар, а о табаке уж и говорить нечего: за одно имя его грозила неделя темного карцера… Словом, порядки были очень строгие, и те самые арестант ты, мои сожители по старой тюрьме, которым, казалось, и сам черт был не брат, веди себя здесь тише воды ниже травы, ломали шапку перед каждым надзирателем, а смотрителю положительно готовы были лизать руки. Но, как это и бывает со многими молодыми людьми, которых не укатали еще крутые горки, я начал свою арестантскую карьеру не тихим и робким поведением, а, напротив, дерзостью своей удивлял не только товарищей, но и само начальство. Со смотрителем я столько раз ругался, что он уставал сажать меня в карцер. Но я задумал еще и другое. Однажды по тюрьме пронесся слух, что к нам приедет один из великих князей. Смешно даже рассказывать, какая поднялась суматоха, как струсил смотритель и надзиратели. Меня из карцера перевели тотчас же в общую камеру, куда посадили еще пятерых несовершеннолетних крестьян, арестованных за порубку леса — кто на две недели, кто на месяц. В одиннадцать часов утра к тюрьме подкатило пять троек, и из них вышли великий князь и вся военная и гражданская власть города. Наш номер был первый от входа, и к нам зашли прежде всего. Войдя, великий князь вежливо поздоровался, но, кроме меня, никто не знал даже, как следует его назвать, и потому отвечал ему один я. Просмотрев у всех билеты, он обратился к нам с вопросом, нет ли у нас каких жалоб. Тут я и выступил вперед: Я показал хлеб, которым нас кормили и который был наполовину с песком, показал наш общий бак, в котором подавался и обед и держалась день и ночь вода для питья, так что ее нельзя было пить от постоянного запаха гнилой капусты; я жаловался, что арестантам не дают кипятку, и в заключение сказал: «Не обращайте, ваше высочество; внимания на то, что в кухне вам подадут сегодня для пробы вкусный обед. Это делается только на один день, а завтра опять нас будут кормить гнилой капустой и тухлым мясом». С любопытством выслушав мой рассказ, великий князь обратился к смотрителю с вопросом, правда ли все это, но тот с перепугу только и мог сказать: «Ваше превосходительство!», и, смешавшись окончательно, замолчал. За него ответил что-то губернский прокурор, а великий князь в гневе вышел вон.

Все тотчас же переменилось. Смотритель поступил новый, кормить арестантов стали лучше, даже с воли начали все пропускать… Но я, не удовольствовавшись этим, удалил еще и старшего надзирателя, Василия Александровича. Собственно, это был добрый человек, но пьяница и в пьяном виде проделывал большие жестокости: для забавы он бил арестантов ключом и любил ставить, кроме того, головные банки, то есть забирал в один кулак волосы с макушки и, крепко натянув, ударял другой рукой по кулаку… Эта жестокая пытка была любимым его развлечением, и ради него он не дозволял арестантам стричься. Однажды, играя с арестантами, я слегка зашиб себе до крови голову, и вот, пользуясь этим случаем, как только зашел в мою камеру Василий Александрович и сказал: «Давай-ка, Мишка, волосы!» — я стрелой кинулся вон и побежал прямо к доктору, которому и заявил, что старший надзиратель ключом пробил мне голову… Доктор пришел в такое негодование, что, перевязав мне ранку, послал сейчас же за смотрителем и в присутствии его составил протокол. Говорили даже, что старшего отдадут под суд, но под суд его не отдали, так как он был дворянин, а только выключили в тот же день со службы.

Так незаметно окончился срок моего исправления (а вернее было бы сказать, развращения), и в апреле восемьдесят восьмого года я вышел из тюрьмы. За мной приехала мать и привезла с собой новую одежду, так как за два года я порядочно вырос и прежняя уже не годилась. Мы в тот же день поехали в Петербург. Отца застали еще в постели. При входе моем он поднялся и ласково поздоровался — в этот раз он вполне верил в мою невиновность. Он тотчас же предложили мне заведовать по-прежнему своей торговлей, и я с жаром ухватился за это предложение. Я должен вам сказать, Что, несмотря на всю свою развращенность, сидя в тюрьме, я много размышлял о своем прошлом и будущем и пришел к тому убеждению, что лучше всего на свете честный труд и кусок хлеба, заработанный с чистой совестью. И я думаю, что если бы люди были развитее и добрее, если бы они несколько иначе глядели на вещи и по-человечески, относились к тем, кто однажды сделал ошибку, то мое решение пойти по хорошему пути было бы не пустой мечтой. Но люди были не таковы, и при первой же попытке моей сблизиться с ними я получил ужасный нравственный толчок, какого никогда не ожидал: никто не только не подал мне руки помощи и доброго совета, чтобы удалить от прошлого и его грязных дел, а, напротив, каждый, казалось, спешил глубже толкнуть меня в пропасть преступления и разврата, так, чтобы я не мог уже остановиться и опомниться… Простите мне за эту философию, но слишком уж много пришлось мне тогда выстрадать, чтобы я мог теперь спокойно вспоминать и рассказывать. С первых же дней, как я стал за прилавок, я заметил, что отношение ко мне родных и знакомых совсем уже не то, что было прежде. Каждое их слово, каждая улыбка говорили мне о презрении, о желании уязвить меня, оскорбить, и это желание чудилось мне даже там, где его, быть может, и не было вовсе. И при всяком посещении магазина каким-нибудь знакомым меня бросало то в жар, то в холод; от одного взгляда этих людей я приходил в ярость и готов был на все… Это состояние начало наконец повторяться со мной так часто, что во избежание какого-нибудь безумного поступка я решил объясниться с отцом и умолять его отставить меня хоть на время от торговли. Его сильно удивило мое решение; не дав мне договорить, он сказал, что следовало гораздо раньше, еще два года тому назад, обо всем этом подумать и что если мне не стыдно было в тюрьму попадать, так не должно быть стыдно и в глаза людям глядеть. Словом, я увидал со стороны отца полное непонимание моей. душевной смуты; тем не менее я наотрез отказался продолжать ходить в лавку. Отец вспылил и хотел было поднять на меня руку, но он увидал в глазах моих что-то такое, что заставило его остановиться: перед ним стоял уже не прежний забитый и запуганный мальчик, а юноша, в котором пробудились совесть и сознание собственного достоинства…

Он махнул на меня рукой, и с этих пор я стал безвыходно сидеть дома, скучать, злиться на всех и отчаиваться. Все старое я презирал, а нового у меня ничего еще не было в голове. А между тем я был молод, во мне играла кровь… Я жаждал общества, деятельности, дружбы, задушевных бесед… Во время этого хаоса мыслей мне нужен был человек с понятием, который вывел бы меня из заблуждения, указал бы мне дорогу, куда я должен был идти. Но такого человека не нашлось. И поневоле приходилось мне незаметно для самого себя мириться со своим прошлым, оправдывать перед совестью свои дурные поступки. Мириться с прошлым, с этим позорным прошлым, которое стоило мне стольких слез, мук, отчаяния! И теперь, когда во мне пробудилась совесть, мне снова пришлось страдать и плакать бесплодно, без всякой пользы, так как судьбой было решено, чтоб я погиб окончательно и уже без возврата…

Тем временем отцу моему понадобилось подыскать новую, более удобную квартиру, и после многих поисков и трудов ему удалось найти подходящую во второй роте Измайловского полка. Летом мы переехали туда, и тут я был страшно поражен, узнавши, что дом наш принадлежит генералу Красинскому. Но не успел я еще опомниться от первого удивления, как, выйдя на двор и взглянув из любопытства наверх, увидал в окне третьего этажа… Лизавету Семенову, ту самую женщину, которая меня некогда погубила! Едва веря собственным глазам, я с час времени точно в столбняке простоял на одном месте, хотя в окне давно уже никого не было. Я весь дрожал как в лихорадке и в эту минуту готов был на какое угодно преступление! Мне было душно, я весь горел; как пьяный вышел я на улицу и машинально, без всякой цели, отправился, куда глаза глядели. Мысли у меня путались. Все, что я выстрадал из-за этой женщины, все мое недавнее прошлое, как живое, встало передо мной… Мне хотелось ей мстить, страшно мстить, и я придумывал, как бы лучше сделать это. Одно время мне пришло даже в голову вскочить среди бела дня в квартиру генерала и жесточайшим образом изрезать Лизавету на мелкие куски… Но я отогнал эту мысль: не Лизавету, конечно, было мне жалко, а не хотелось себя самого подвергать опасности. Зато, говоря по. чистой совести, я с удовольствием исполнил бы. свой план где-нибудь в укромном месте, вдали от людских взоров.

Возвращаясь поздно вечером домой, я был уверен, что там ждут меня неприятности, что Лизавета узнала меня, доложила обо всем своему генералу, и тот немедленно отказал моему отцу от квартиры. Однако опасения мои не оправдались: как в этот, так и в следующие дни все было у нас спокойно, и отец ничего не подозревал…»

На этих словах рукопись Шустера, к сожалению, оборвана. Случилось это таким образом.

Во время треволнений ломовского периода, длившихся около двух месяцев, мне было, конечно, не до учеников с их автобиографиями; они сами хорошо понимали это, и учение и писательство временно приостановились. А когда личные мои тревоги окончились и я готов был вернуться к обычному образу жизни и обычным занятиям, снова начал интересоваться обществом своих невольных сожителей, их горем и радостями, то, к удивлению своему, увидал, что в отношениях арестантов к Шустеру опять успела произойти резкая перемена к худшему. Снова все сторонились от него, отказывались с ним есть из одной чашки, ругали его «поганым жидом» и вообще выказывали величайшее презрение. Сам Мишка Шустер имел опять запуганный и какой-то растерянный вид; он смирно лежал на нарах в своем углу, углубившись в писанье или другую какую работу, и, казалось, не замечал того, как к нему относится камера. Но невнимательность эта, несомненно, была деланной; подходя к столу за своей порцией пищи, он каждый раз виновато опускал голову и пугливо бегал глазами по сторонам. Ясно было, что его в чем-то поймали, уличили… Я недоумевал. Но вот однажды в отсутствие Шустера в камеру вбежал Сохатый, сконфуженный и вместе разъяренный.

— Убирайте от меня эту стервину проклятую! — закричал он, швыряя долой с нар подстилку своего недавнего приятеля.

— Что так? Аль разонравилась Катенька? — иронически спросил кто-то из кобылки.

— Да кто ж ее знал, сволочь, что она… такая? Вы чего ж молчали, коли слышали?

— Полно! Будто ты не знал? Сохатый закрестился обеими руками:

— Вот тебе крест и пресвятая богородица, не знал! Да от нее, от падлы, еще заразу получить можно: кажный день, говорят, в больницу ходит, от сифилиса лекарство берет.

— Вот так штука! Вся тюрьма отлично знала, один Сохатый у нас младенцем был! Поверите ль этому, братцы?

Сохатого подняли на смех. Окончательно переконфузившись, он заплевался, разразился громкими проклятиями и стал топтать ногами тюфяк Шустера, продолжавший валяться на полу.

Вечером на поверку явился давно не бывавший в тюрьме бравый капитан. Неожиданно для всех Шустер обратился к нему с жалобой:

— Господин начальник, мне не дозволяют на нарах спать.

— Кто не дозволяет?

— Арестанты.

— Почему?

— Не могу знать, господин начальник, Лучезаров пожевал губами.

— До меня донеслись дурные слухи о тебе, — внезапно возвысил он голос, — очень дурные, братец! Я не хотел верить этим рассказам, но приходится верить. Так знай же: я не допущу, чтобы в моей тюрьме такие, мерзости творились! Я уже принял относительно тебя меры.

И с этой таинственной угрозой он вышел вон. Точно сдерживаемая долго лавина, прорвалось тогда настроение камеры: все зашумело, заговорило, все разом набросились на несчастного Шустера. Плевки и слова: «сволочь», «язычник», «отродье жидовское», «погань нечистая» полетели на него со всех сторон. Загнанный, оплеванный, он стоял, прижавшись спиной в угол, и молчал, но в чертах его побледневшего лица меня поразила резкая перемена: следы недавней еще робости и смущенности сразу исчезли и сменились каким-то бесстыдным нахальством; во взгляде больших черных, как две сливы, блестящих глаз светилась жгучая ненависть, сквозило убивающее презрение…

— Господа, оставьте его! — поспешил я обратиться к расходившейся публике. — Шустер, положите свою постель возле моей.

Молча он поспешил воспользоваться моим приглашением, и хотя арестанты долго еще продолжали на него кричать, но он не обращал уже на них никакого внимания — по крайней мере сделал вскоре вид, что заснул.

На другой же день мне пришлось разговориться о нем с общим старостой Годуновым, жившим теперь в моей камере. Я высказал предположение, что Шустер, быть может, и не виноват вовсе в том, в чем его обвиняют. Хитрый хохол только рассмеялся на это.

— Вы, пожалуй, и Сохатому поверили, что он ничего не знал? Полноте, Иван Николаевич! Мы наперечет знаем тех даже, кто этой сволочью пользуется, вы возьмите хоть то: откуда же у него табак хороший берется, чай, сахар? Или вон на прошлой неделе портной Тихтенко перешил ему казенную куртку на пинжак. С меня за такую же работу он рубль пятьдесят копеек спросил… Тоже ведь этакие деньги достать надо.

— Но почему же вы не преследуете тех-то господ? Ведь они, по-моему, несравненно виновнее?..

Годунов пожал плечами.

— У нашей кобылки на этот счет свои понятия имеются. Она держится правила: вышел случай — бери, не вышел — беги. Да и как же преследовать, если добрая половина тюрьмы виновна? Ну, а таких сволочей, как Катька, арестанты то откармливают на убой, то бьют по мордасам. Впрочем, и то сказать, Иван Николаевич: в другой тюрьме, мы, пожалуй, и внимания бы не дали руки марать об такую стервину, ну, а здесь — другое дело, здесь ее терпеть не приходится.

— Почему именно здесь? Не все ли равно?

— Большая разница.

Однако разницы этой Годунов так и не определил вполне для меня ясно. Другая тюрьма, другие люди… все на виду… больше конфузу… Выходило как будто так, что присутствие людей, подобных мне и моим товарищам, оказывало немалое влияние на настроение тюрьмы. К сожалению, влияние это — «конфуз», как выражался Годунов, — было какое-то одностороннее: Шустера презирали, готовы были гнать, бить, и в то же время под сурдинку «добрая половина тюрьмы» не считала зазорным участвовать в его позоре.

Однако записки Шустера, дышавшие местами такой искренней грустью, ставили меня временами в тупик и не позволяли окончательно поверить тому, что про него рассказывали. Я все еще словно на что-то надеялся, пока не пришлось убедиться окончательно, собственными глазами…

Что влекло, думалось мне, несчастного к подобным гадостям? Если в другой тюрьме он еще мог бы, пожалуй, найти некоторое оправдание в развращающих примерах, в систематическом голодании или возможности широко пользоваться заработанными деньгами, то в Шелайской тюрьме…

В сердце моем словно что оборвалось после этого открытия, и вся прежняя симпатия к несчастному юноше сразу пропала. Я не только не стал настаивать на том, чтоб он продолжал свои записки, но почувствовал непобедимое отвращение и к тем тетрадкам, какие уже были им составлены. Мне было противно касаться этих грязных, засаленных листков, и я не раз собирался предать их сожжению… Но потом как-то позабыл о них, и только этому обстоятельству они обязаны своим спасением. Несколько лет спустя я совершенно случайно натолкнулся, разбирая старый хлам, на эти записанные полустершимся карандашом тетрадки и, перечитав, от души пожалел, что они обрывались на самом, что называется, интересном пункте. Если бы автор и дальше писал с той же несомненной правдивостью и откровенностью, то психология этого жалкого, безвозвратно погибшего человека могла бы, думается мне, представить в своем роде значительный интерес…

Мне больше ничего не известно об его судьбе. Вскоре после описанных событий он переведен был в другой рудник, вероятно, по настоянию самого Шестиглазого. Арестанты громко радовались.

XVI. Слава Шелая. — Увлечение писательством. — Каторжные мечтатели

Имя Шелая далеко уже гремело по всей каторге, для одних являясь грозою, для других, напротив, каким-то земным эльдорадо, чем-то вроде каторжного университета, откуда желающие могли выйти не только грамотными, но и чуть ли не образованными людьми, Все лучшее, чем отличалась Шелайская тюрьма, стоустая молва раздувала до невероятных размеров: ходил, например, слух, будто в наших руках имеется огромная библиотека и в тюрьме, с разрешения начальства, устроена настоящая, правильно организованная школа, лучших учеников которой раньше срока выпускают в вольную команду; умственные и нравственные качества самих учителей пылкое воображение рассказчиков (то есть уходивших из Шелая на поселение арестантов) рисовало в самых розовых и лестных для них красках, и, что всего удивительнее, в числе этих бескорыстных панегиристов оказывались нередко субъекты, в бытность свою в тюрьме, казалось, меньше всего дарившие нас дружескими симпатиями. Но прошедшее всегда представляется в заманчивом освещении, и не мудрено, что у людей, покидавших наконец проклятую каторжную жизнь и шедших на волю, сердце против воли размягчалось хоть на короткое время и фантазия начинала разыгрывать веселый танец. Само собой разумеется, что панегиристы-рассказчики не забывали упоминать, тоже все преувеличивая, и о материальной помощи, которую мы оказывали кобылке.

В результате всего этого происходили, случалось, горестные недоразумения. В то время как большинство шелайских обитателей денно и нощно рвалось всеми силами мечты вон из душных стен образцовой тюрьмы, в каком-нибудь Сретенске, где производилась раскомандировка шедших в рудники партий, некоторые из арестантов сами умоляли начальство назначить их в Шелай. Просьбы эти иногда исполнялись, и вот злополучных мечтателей в первые же дни по прибытии к нам ожидало самое горькое разочарование: все хорошее, чем гремела и славилась наша тюрьма, оказывалось на деле миниатюрным до мизерности… Конечно, доходившее временами до трогательности стремление кобылки к свету образования кое к чему обязывало меня с товарищами, и мы кое-что делали в этом смысле, но все это в конце концов приносило лишь незначительные до обидного результаты.

Нельзя, с другой стороны, сказать, чтобы и все рвавшиеся в Шелай заслуживали симпатии и безусловно стояли выше большинства каторги в умственном и нравственном отношении. Разные и среди них встречались субъекты. Однажды в наш рудник привезли бродягу из тех Непомнящих Иванов, которых развозят по всем тюрьмам, показывая надзирателям, и другим служащим в надежде, что кто-нибудь признает в нем беглого каторжного. Шелайские надзиратели не признали его «своим», и, в ожидании отправки в другой рудник, оригинальный гость посажен был, по обыкновению, в карцер. Кобылка, разумеется, завела с ним, не медля ни минуты, деятельные сношения, снабдила его табаком, а в обмен получила разные сенсационные новости из жизни тюремного мира: тот «сорвался», другого «засыпали», третьего «пришили»… Меня и моих товарищей новости эти, державшие всю. тюрьму в неописуемом волнении, мало, конечно, интересовали. Но вот ко мне подбежал с крайне таинственным видом парашник Милосердое и вручил какое-то письмо в засаленном конверте из серой бумаги с огромной, аляповато сделанной сургучной печатью.

— Что такое? От кого это? — спросил я с удивлением.

— Из Александровской богадельни, от кого-то из ваших, — зашептал, оглядываясь, Милосердое. — Этот, что на уличку-то привезен, передал. Сказывает, Проня чуть не отобрал при обыске, да старая шельма хитрее его оказался — успел спрятать. Пуще всего, говорит, берегся, чтоб знаки не стерлись.

— Какие знаки?

— А как же! На конверте-то, смотрите, что цифири наставлено…

Конверт действительно испещрен был разными непонятными иероглифами и цифрами; 80–40–70–100–400–71–12–00–44 и т. д., после чего значилось; «в них же заключается число 666». Тут же, вокруг сургучной печати, латинскими буквами выведено было «cum deo»,[16] а на оборотной стороне красовался удивительный адрес; «Обществу русского Сацыала».

— Что за чепуха такая? — воскликнул я, пожав плечами, и хотел было вернуть письмо, как не адресованное на мое имя, но почтальон замахал обеими руками и так убедительно закричал: «Вам, вам!» — что я разорвал бумагу и прочитал в ней буквально следующее:

«Господа, покорнейше прошу подать руку помощи мне, как погибшей овце израилевой, заблудившей в приделах императорского дому и жрицов. Мною приняты меры о переводе к Вам в Шелай, но не могу никак вырваться. Смотритель имеет полную тюрьму фискал и ему меня внушили остерегаться. Он позволяет себе морить Арестантов голодом и по нескольку дней, случалось, не выдает на ужин сала, подобрав себе шайку тюремных Авонтюристов, которые всем и управляют, и никто не смей сказать слова! Причиняет неспособным телесное наказание: Валентий Щапп страдал пороком сердца и легких, по причине нанесенных ударов его постигла Epoplecsia,[17] почему вскоре и помер.

14 июля сего года я писал Прошение на имя Забайкальского г. Губернатора в теме нигилистического текста по поводу принести мне желательно покаяние за всю мою жизнь; но фискалы внушили г. Смотрителю, что я могу, ему повредить, и он меня в наручнях и кандалах около месяца держал меня во тьме Адовой, называемой карцер. И я изъятый по роду болезни, легких и пороков сердца от телесного наказания, вызвал меня собманом в контору и причинил мне жестокие раны форменно на скамье, а я имея форменных два врачебных свидетельства.

«И не имею никаких возможных средств к жизни, и недостает моих физических сил и умственных способностей соистезаться с Вонпиром роду человеческого. В среду и пятницу отнял с помощью Иванцов ужин, варят один раз в сутки ничтожную кашицу.

«Я же правды не могу умолчать во век, я в силе соистезаться с жизнью и смертью. Сколько мне дали розок я не знаю, потому что по третьему разу секуции лишен был чувств и сознаний; а когда пришел в себя, то сказал Смотрителю, что Вы из меня ничего никогда не можете извлечь в свою пользу, а я прошу Вас мое Прошение отправить по принадлежности, а меня перевести в Шелай. Он мне в этом отказал. Прошу щедрую руку помощи от Ваших избытков, прощайте, будьте щасливы. Я, ныне Лаврентий Помякшев. Прошу ответ. У меня все принадлежности письмоводства отобраны».

Ответа я, конечно, никакого не мог дать на это странное послание; но в душе невольно шевельнулся вопрос: что, если бы подобный субъект добился своего и переведен был в Шелай? Были ль бы мы рады подобному другу и поклоннику?.. О смотрителе Александровской тюрьмы я кое-что слыхал, правда, и раньше, так что в обличениях Лаврентия Помякшева, быть может, и была доля истины, но чуялось в то же время, что исходят эти обличения не из чистой души тоскующего по правде человека, а из болезненной страсти к сутяжеству, доносам и всякого рода интригам, страсти, делающей этого рода людей одинаково ненавистными как начальству, так и товарищам. Случайно этому человеку пришлось стать во враждебные отношения к смотрителю и принять образ невинного страдальца; но с неменьшим удобством он мог бы, вероятно, при других обстоятельствах быть и одним из тайных агентов этого самого смотрителя, находиться в числе «Авонтюристов», которых он теперь обличал. И вот в его кляузнической голове возник совершенно другой план: он пишет губернатору прошение «в теме нигилистического текста», где выражает желание принести покаяние за всю свою жизнь и просит о переводе в Шелай, быть может обещаясь фискалить там на своих мнимых друзей.[18]

Между тем пример Шустера, написавшего для меня свои мемуары, подействовал на шелайских обитателей крайне заразительно, и в скором времени как я, так и Штейнгарт с Башуровым буквально завалены были всякого рода рукописями в стихах и прозе. Стихов писалось чуть ли не всего больше, и поэтами оказывались иногда такие прозаические на вид господа, что приходилось только руками разводить. К счастью или к несчастью, большая часть этих стихов погибла, и я лишь смутно могу теперь припомнить, что они были главным образом обличительно-описательного характера; лирика Медвежьего Ушка являлась положительным исключением. Впрочем, Медвежье Ушко давно уже не писал стихов, да, к удивлению, и вообще не выказывал теперь ни малейшего желания заниматься каким-либо родом писательства. Больше всех заваливал меня стихами Петин-Сохатый, и — должно отдать ему справедливость — в них было одно несомненное достоинство; размер всегда бывал выдержан, и рифмы отличались достаточной звучностью. Тем не менее я не раз давал Сохатому откровенный совет бросить писать стихи. Петин обижался:

— Почему так? Разве рифмой не отзывает?

— Нет, рифма ничего себе, — объяснял я, — а только таланта у вас нет.

— Как это нет? Да задайте мне что хотите в стихах описать — завтра же будет готово!

— Вполне вам верю. Только этот талант не поэтический, а версификаторский.

— Это что такое — сификаторский? Что-нибудь бранное?

— Нет, не бранное.

И я пытался разъяснить Сохатому разницу между поэзией и версификацией; он очень рассеянно выслушивал и, отходя прочь, объявлял:

— А я вот теперь такую штуку поднесу вам, что вы только диву дадитесь! Поймете тогда, что за человек Сохатый!.. Быть может, вашего Пушкина аль Некрасова почище!

И однажды он подал мне на лоскутке бумаги следующее стихотворение:

Песня беглеца

Славное море — священный Байкал,
Славный корабль — омулевая бочка!
Ну, баргузин, пошевеливай вал,
Плыть молодцу недалёчко.
Долго я тяжкие цепи влачил,
Долго бродил я в горах Акатуя, —
Добрый товарищ бежать пособил;
Ожил я, волю почуя.
Шилка и Нерчинск не страшны теперь!
Горная стража меня не поймала,
В дебрях не тронул прожорливый зверь,
Пуля стрелка миновала.
Шел я средь ночи, средь белого дня,
Вкруг городов озирался зорко:
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой.
Славное море — священный Байкал,
Славный и парус — кафтан дыроватый…
Ну ж, баргузин, пошевеливай вал,
Слышатся бури раскаты!{33}

Стихи эти, признаюсь, очень понравились мне.

— Да ведь вы в самом деле поэт, Петин! — удивленно воскликнул я, взглянув на Сохатого, стоявшего подле и с любопытством следившего за выражением моего лица во время чтения. Он густо покраснел, смущенно фыркнул и отошел прочь, ворча:

— А вы как думали? Дайте время — не то еще напишу.

— Ну-ка, ну-ка, что он там такое написал? Прочтите-ка вслух, Иван Николаевич, — подошел староста Годунов, услыхавший мою похвалу. С Сохатым у него шли, как и у Лунькова, вечные препирательства; один другого то и дело уличал в каких-нибудь проделках или ошибках. Этот Годунов, о котором не раз уже мне приходилось упоминать мимоходом, мнил себя человеком, способным в каком угодно (даже самом образованном) обществе не ударить лицом в грязь, а к Сохатому относился всегда иронически, как к молокососу, ничего еще не видавшему и не имевшему никаких основательных сведений. И действительно, у него были кой-какие резоны гордиться «образованием»: где-то он прочел все двадцать девять томов русской истории Соловьева и всю всеобщую историю Шлоссера,{34} и если многое из прочитанного понимал донельзя своеобразно, то все главные факты, как не раз имел я случай убедиться, отлично помнил; мало того, для какой-то неизвестной мне цели Годунов учился у меня немецкой грамматике, на память о чем до сих пор еще хранятся в моих бумагах написанные его рукой немецкие вокабулы и склонения указательного местоимения dieser, diese, dieses.[19]

Правда, при всем этом по-русски писал он совершенно безграмотно, что давало Сохатому обильную пищу для всякого рода насмешек; но, как человек практической складки, Годунов признаком настоящей образованности считал не знание орфографии; уличенный приятелем в неверном правописании, он начинал поэтому со свойственным ему самохвальством резонировать:

— Ну уж это ты, брат, восьмилетним мальчишкам оставь свою букву ять, тебе же двадцать восемь, а мне и всех сорок пять есть. Не в букве ять ум человека заключается. А вот это, что у тебя пустая башка, а у меня кое-что заложено здесь, как и то, что я видел свет и людей, понимаю жизнь, — это, надеюсь, вполне подтвердят и оценят люди, которые, брат, повыше и поумнее нас с тобой!

Выразительный, полный достоинства взгляд, который бросался при этих словах в мою сторону, ставил меня порой в самое щекотливое положение и заставлял если не прямо принимать сторону Годунова, то отделываться многозначительным молчанием.

Когда я прочел, по его просьбе, вслух «Песню беглеца», Годунов всплеснул руками.

— И вы поверили, что эти стихи написал Сохатый? Эта простокишная голова?

— Ну, а что ж, ты, что ли, их написал? — буркнул Сохатый, сверкнув телячьими глазами.

— И ты не краснеешь, дубинища ты этакая? Ага, покраснел, однако! Да ведь этой песне, Иван Николаевич, по крайней мере тридцать лет есть. Сохатый ваш без штанов еще бегал, когда я в первый раз в Сибирь шел, и тогда уж я слышал эту песню; в ней ведь о тех временах говорится, когда старый Акатуй гремел и Кара не была в такой славе.

Одним словом, Сохатый был изобличен в литературном плагиате и окончательно посрамлен; пофыркав некоторое время на Годунова, он, как настоящий софист, решил занять другую позицию:

— Да разве я говорил Ивану Николаевичу, что я сочинил эти стихи? Я только сказал, что написал.

Но уже ничто не помогало: Луньков, Чирок и вся камера громко выражали удовольствие по, поводу блистательного провала Сохатого, а Годунов победоносно расхаживал, заложив за спину руки, и не уставал резонировать. Какое бы после того стихотворение ни приносил мне Сохатый, я прежде всего спрашивал; точно ли он сам сочинял его?..

Среди бесчисленных тюремных стихотворцев отыскался даже один декадент. А быть может, это был символист — не мне решать столь тонкий вопрос; я знаю достоверно одно только, что стихи этого поэта ставили меня каждый раз положительно в тупик, и я с любопытством вглядывался в физиономию автора, желая узнать, смеется он надо мной или нет. Но Котиков (так звали шелайского Пеладана),{35} очевидно, не смеялся и самым серьезным образом относился к своим писаниям. Высокого роста, худой, костлявый, со скрюченной спиной и испуганно бегающими глазами на испитом, чахоточном лице, лишенном всякой растительности, молчаливый и нелюдимый, это был вообще странный человек; товарищи несколько даже побаивались его и считали сумасшедшим. Котиков подходил ко мне обыкновенно на дворе тюрьмы, когда поблизости не было никого из арестантов, и говорил, всегда робко озираясь по сторонам, почти шепотом. Он жаловался на свои недуги (порок сердца), на то, что тюремные стены давят ему мозг, грудь, а общество арестантов, чуждое всяких духовных интересов, сводит его с ума (на воле Котиков был, по-видимому, мелким чиновником). Вообще ничего прямо безумного в его разговорах не замечалось; относительно же своих стихотворных упражнений он успел только сделать мне признание, что рифмы не дают ему покоя — «так и жужжат, проклятые, возле самого уха» — и что в минуты творчества ему кажется иногда, будто сердце его разрывается на части и он вот-вот умрет…

— Прочтите, пожалуйста! — умоляющим голосом заканчивал Котиков свои признания и, предварительно оглядевшись кругом, вынимал из кармана листок махорочной бумаги, густо исписанный карандашом, и подавал мне, а сам торопился куда-нибудь улизнуть. Вскоре он выпущен был в вольную команду, и я так и не успел расспросить его о смысле и значении его странных стихов. Один из листков у меня сохранился, и я воспроизвожу его здесь с буквальной точностью:

Достоевский описал
Мертвых дом нам в прозе,
Я его переплясал
В поэтичной — позе!
Представляю: мертвых дом
В наилучшем вкусе.
Смысл и рифма, блеск и гром
В чувственном — казусе!
Фантастический герой,
Генеал искусства!
С дома мертвого второй
Воскрес гений чувства.
Над героем герой-туз!
Попрал смерть, конфузы!
Композитор: гимных муз!
Фортопьяно, музы!
А. Котиков

Рядом с поэтами-стихотворцами не уставали сочинять и прозаики. Среди них не было, однако, ни одного беллетриста, и все без исключения занимались, подобно Шустеру, писанием своих биографий. Тот же Петин-Сохатый представил мне целых восемь тетрадок, в которых успел, впрочем, изобразить лишь свое раннее детство. Между всеми этими биографиями было одно общее сходство: авторов их занимал и мучил один и тот же вопрос — о причинах, толкнувших их на путь преступления и разврата, и все они одинаково скорбели о том, что не сумели или не могли жить честно в среде неиспорченных, хороших людей, и — что самое важное — от этой скорби, от этих дум веяло всегда несомненной, глубокой искренностью…

Что же заставляло этих людей, спросит, быть может, читатель, писать и заваливать своими писаниями? Этот вопрос, признаюсь, и меня сильно интриговал. У меня мелькало даже первое время подозрение, что им хотелось реабилитировать себя в моих глазах, во что бы то ни стало доказать, что они осуждены неправильно и страдают в каторге безвинно; но первые же прочтенные страницы исповедей убеждали, в грубой ошибочности такого подозрения. Ни один из авторов не делал ни малейшей попытки представить в сколько-нибудь смягченном виде свою преступность, скрыть какую-либо черту своего темного прошлого, вся грязь которого, напротив, выволакивалась наружу с беспощадной почти циничной откровенностью. Очевидно, причина, побуждавшая этих людей писать, была совсем другая, и не стоило особенного труда доискаться ее, так как она резко бросалась в глаза и даже откровенно указывалась самими авторами мемуаров; этим несчастным не только хотелось облегчить душу исповедью перед человеком, который, как они надеялись, все сумеет понять, но и думалось, что он сумеет поведать свету о пережитых ими заблуждениях, ошибках, испытаниях и мучениях!..

Уже несколько раз упоминал я в этих записках, что относительно меня составилась среди арестантов какая-то странная уверенность, что когда-нибудь, выйдя из тюрьмы, я непременно опишу в печати все, пережитое мной в каторге, все до малейших мелочей, причем изображу не только тюремную администрацию, но и кобылку. Из этой именно уверенности вытекали, например, и шутки по отношению к Чирку, которого стращали тем, что я будто бы записываю все преступления, когда-либо совершенные ими на воле. Правда, мне приходилось где-то упоминать также, что некоторые из выдающихся арестантов, читавших «Записки из мертвого дома», крайне неодобрительно и почти враждебно относились к их автору, предполагая, что он сильно повредил каторге раскрытием ее мнимых тайн и секретов; однако эти же самые люди к моему предполагаемому плану написать подобные же записки относились вполне благосклонно, очевидно уверенные в том, что я сделаю это иначе, то есть возьму на себя лишь прославление страданий каторги и изобличение ее притеснителей, и многие из этих людей, по-видимому, не прочь были сами попасть на страницы будущего сочинения… Наивные души! Что-то сказали бы вы, если бы когда-нибудь и как-нибудь узнали, что я на самом деле исполнил ту миссию, которую вы на меня возлагали, но исполнил не совсем так, как вам бы хотелось: изображая ваши поистине великие горести, я высказывал временами и горькую для вас правду…

Некоторые из моих учеников-приятелей не. только «не прочь были», но положительно сгорали жаждой попасть в мои будущие записки! Говорю это без тени преувеличения. Особенно часто вспоминается мне из этих мечтателей-славолюбцев один арестант по фамилии Пенкин, во всех отношениях производивший впечатление человека выдающегося и необыкновенно симпатичного. Даже и внешность у него была незаурядная. Длинные белокурые усы свешивались вниз, прикрывая собой красивые губы, в углах которых лежала печать постоянной грустной иронии, светившейся также: и в умных синих глазах. Низы щек уже подернуты были заметными морщинами, хотя Пенкину было не более сорока трех лет; когда-то он был, по-видимому, человеком очень веселого нрава, потому что и теперь еще не прочь был пошутить, побалагурить, рассказать смешной анекдот, но главной чертой его была теперь уже не веселость, а тихая грусть, задумчивая серьезность. Да и мудрено ли? Ровно двадцать три года сидел уже Пенкин в тюрьме, и лишь один раз за все это время ненадолго «срывался», для того чтобы еще прочнее засесть после того «в стены каменные». Признаюсь, меня охватывала каждый раз дрожь ужаса, когда я думал, что этот человек не знает свободы с начала 1870 года, то есть с того года, в который я едва начал сознательную человеческую жизнь, маленьким десятилетним мальчиком готовясь поступить в гимназию! Ведь с тех пор прошла, думалось мне, вечность не только для отдельных людей, но и для целых поколений, для целых народов! А человек, живой, способный страдать и чувствовать человек, все это время провел в душной, кошмарной атмосфере каторжных тюрем! Но и в будущем положение Пенкина казалось вполне безнадежным. Ему двадцатипятилетний каторжный срок считался почему-то со времени вторичного осуждения после побега, и вольной команды, по объяснению бравого капитана, ему совсем не полагалось.

Вся тюрьма поголовно относилась к нему с уважением, и слово Пенкина во время всяких арестантских треволнений (в которых он, впрочем, не любил принимать участия) отличалось в ее глазах особенной вескостью; ценило его и само начальство как тихого, солидного арестанта, прекрасного к тому же мастерового-плотника.

К сожалению, мне как-то ни разу не удавалось жить с Пенкиным в одном номере. Еще задолго до того времени, как по тюрьме прошла волна повального увлечения писательством, он не раз говаривал мне, оставаясь со мной наедине в горной светличке:

— Вот мою бы вам жизнь прослушать, Миколаич! Думаю, не пожалели б. Потому не всякому столько пережить удается. И по воле и в тюремной участи чего только я не видел, чего не испытал… Эх, кабы все это описать! Некому только описать-то (сам Пенкин был малограмотен)… Умру — так все и пропадет, словно ничего и не было.

Эту мысль и это сожаление много раз высказывал Пенкин, и нужно ли говорить, что я от души был бы рад выслушать рассказ об его жизни, тем более что, как я слыхал от арестантов, он был бесподобным рассказчиком; но обстоятельства складывались для этого как-то особенно неблагоприятно, и случая долго не выходило. Наконец однажды в нашей камере понадобилась какая-то небольшая переделка, и всех ее обитателей, а в том числе и меня, начальство «перегнало» на одни сутки как раз в тот номер, где жил Пенкин. Я поспешил, разумеется, воспользоваться этим случаем и попросил Пенкина, не откладывая, приняться за рассказ. Он не стал кобениться и, усевшись после вечерней поверки рядом со мною, начал говорить своим тихим, задушевным, приятно певучим голосом саратовца, рассказывая точно не собственную жизнь, а где-то слышанную или вычитанную из книги стародавнюю быль или сказку. Не прошло и нескольких минут, как рассказ этот захватил меня, и я уже не слушал, а буквально горел, весь отдавшись во власть этого странного человека, продолжавшего говорить мерно-спокойным, слегка только грустным голосом. Да и не я один увлекся — в камере наступила гробовая тишина — все слушали Пенкина с пожирающим вниманием, и когда рассказ наконец окончился часа в два ночи, я чувствовал себя потрясенным до глубины души, до дрожи во всем теле… Мне казалось в ту минуту, что никогда в жизни ни одна книга не производила на меня такого сильного, такого жизненного впечатления; этот рассказ был сама действительность, ужасная, полная всякого рода кошмаров, похожих на мрачную сказку, но как бы живьем запечатлевшаяся в памяти пережившего ее человека и теперь вновь воскресшая перед изумленным слушателем… Мне казалось, что запиши я тогда же дословно этот рассказ, полный беспощадно правдивого самоанализа, — он был бы замечательным литературным произведением, которое произвело бы и на читателей такое же сильное впечатление. Но я его, к сожалению, не записал… Две-три недели прошло с той памятной ночи, а я все собирался занести слышанное на бумагу — и никак не находил духу сделать это; то, что выходило из-под моего карандаша, было так бледно, так вяло, что мне становилось досадно и стыдно… А Пенкин несколько раз обращался ко мне с вопросом:

— Ну что, Миколаич, все еще не записали?

И когда я горячо принимался обнадеживать его, что вскоре непременно исполню обещание, он отвечал, грустно усмехаясь:

— Где, поди, записать! Так все и пропадет, словно ничего и не было…

И он оказался прав в своем пессимизме. Прошли годы, а я так и не исполнил своего задушевного желания. Да и исполнить его становилось с каждым месяцем все труднее и труднее, так как многое постепенно и незаметно забывалось, из памяти то и дело выскальзывали те или другие важные черточки и штрихи, и в настоящее время, когда я помню уже один только голый, бледный остов рассказа, когда-то произведшего на меня столь глубокое впечатление, я уже не могу отважиться на попытку вдохнуть в этот остов живое дыхание, расцветить мертвый труп красками жизни. И если Пенкину не удастся когда-либо встретить другого образованного человека, который будет счастливее меня, то его горькое пророчество исполнится в самом буквальном смысле, и поучительная, богатая внешним и внутренним содержанием жизнь исчезнет бесследно, словно ее никогда и не было…

Гибелью и проклятием этого человека был прежде всего тот порок, от которого гибнет на Руси столько лучших, талантливейших людей: страсть к водке овладела им еще в ранней юности. Но к этому прибавлялась еще бурная строптивость темперамента, принимавшая под влиянием винных паров размеры чего-то таинственного, напоминавшего черты наших былинных героев, — строптивость, ни за что не хотевшая считаться с ложью установившейся морали и обычаев; вполне естественно, что мелкая, буднично-пошлая современность, в свою очередь, не могла мириться с колющей ей глаза правдивостью и бунтарскими выходками этой неугомонной натуры. На каждом шагу, в среде даже самых близких людей, создавались все новые и новые враги, и трагическая развязка являлась почти столь же неизбежной, как древний рок: в пьяном виде Пенкин зарезал родного дядю и двоюродного брата…{36}

Дальнейшая судьба Пенкина сложилась не менее печально, чем и вся его жизнь. Каким-то чудом (все называли это чудом) Лучезаров выпустил его в вольную команду, и восторгам Пенкина не было пределов. По-видимому, он искренно мечтал начать новую жизнь… Но вот пронесся откуда-то слух, быть может и ложный, будто выпустили его по недоразумению и скоро опять посадят в тюрьму. Тогда в один бурный осенний вечер надзиратели, явившиеся в вольнокомандческий барак на поверку, не нашли там Пенкина — он скрылся. Меня уже не было в Шелайском руднике, когда я узнал, что около Верхнеудинска его поймали и что он снова отправлен в каторгу…

Не менее страстным желанием поведать свету о своем бурном прошлом отличался и Годунов. С глубоким презрением глядел он на то, что я интересуюсь рассказами такой тюремной мелочи, как, например, Луньков, и говорил ему с обычным самодовольством:

— Ежели сотню, тыщу таких описаний собрать, как твоя жизнь или жизнь какого-нибудь Сохатого, то все они вместе не будут стоить и одной страницы биографии моей жизни. Потому я по совести могу сказать, что вкусил и сладкого и горького, сквозь железные и медные трубы прошел, и обо мне не мешало бы в журнал написать. Ну, а вы что с Сохатым? Вороний корм — ничего больше.

Задетые за живое, Луньков и Сохатый вступали между собой в оборонительный союз и горячо схватывались с Годуновым, но, краснобай по натуре, он никогда не лез за словом в карман и в этих спорах всегда загонял своих противников, как выражаются арестанты, в самый маленький пузырек… Когда Годунов тоже принялся наконец за писание мемуаров, то он, по-видимому, страшно волновался и тетрадкам своим придавал огромную цену, быть может, потому еще, что самый процесс писания давался ему довольно трудно, слова для выражения мыслей подыскивались нелегко. Зато, когда труд был доведен до последней точки и прочитанные мною тетради отнесены были в цейхгауз и там спрятаны в моих вещах в ожидании лучших времен, — Годунов сиял, как никогда, и часто ораторствовал перед камерой:

— Пусть только Иван Николаевич напечатает когда-нибудь мои записки, тогда мы увидим, что из этого выйдет! Тогда поймут, что такое жизнь ссыльного человека! Потому в настоящее время ничего этого не знают. Думают, что мы идем на преступление так себе, с легкой душой… Так пусть же знают, что ссыльный тоже человек, что у него иной раз кровью сердце обливается, — когда он поднимает руку на чужое добро! Пусть узнают, кто настоящий виновник всего зла!

Сомнительно, конечно, чтобы эти мысли и речи имели достаточное отношение к действительному содержанию «записок», но важно то, что Годунов мечтал поведать обществу историю своих ошибок и злоключений…

Мне не раз уже приходилось определять этого человека как тюремного дипломата, человека себе на уме, а также изрядного хвастуна и самодовола. Казалось бы, эти характерные личные качества должны были неблагоприятно отразиться и на записках, лишив их прежде всего самого главного и ценного свойства — правдивости.

Но что всегда поражало меня, в людях малокультурных — как только берут они перо в руки, так сейчас становятся большею частью замечательно правдивыми и откровенными. Происходит это, быть может, оттого, что, не имея никакого понятия о так называемой красоте формы, художественности изложения, они встречают и меньше соблазнов отступать от правды, тогда как образованные писатели часто жертвуют ею в погоне за красным словцом, за округленностью периодов и прочими аксессуарами литературности… Личный характер Годунова, правда, отражался на его произведении, но в форме не только невинной, а почти комической: чувство самоуважения до того проникало в его записки, несмотря на их покаянный тон, что оказывалось — его, Годунова, любили и уважали решительно все, кто только сталкивался с ним в жизни, не исключая чинов полиции и чуть ли не тех даже, кто бил его и порол розгами… Он вообще ужасно любит себя и чуть не на каждой странице проливает слезы о своей злосчастной судьбе, эта однобокая чувствительность доходит до того, что, описав, как однажды ради грабежа ему пришлось убить человека, он тоже плачет… только, увы, не о жертве, а о самом себе!

И тем не менее фактическая сторона рассказа производила, повторяю, впечатление несомненной, искренней правды, тем более что герой записок, в общем, не обелял, а скорее обличал и бичевал себя. В скобках маленькое замечание: этот самобичующий тон сильно напоминал записки несчастного Шустера; многие мысли и даже самые выражения как будто были заимствованы одним автором у другого, хотя на деле люди эти никогда даже не разговаривали между собой. Этот факт кажется мне в высшей степени характерным.

Зато в другом отношении жизнь Годунова напоминает мне жизнь Пенкина: как того, так и другого в каторгу привели какие-то роковые силы, таившиеся в глубине их души; за неимением более подходящего слова я назвал бы эту силу — тоскою… Какая-то природная неугомонность и ненасытность ни тому, ни другому не давала примириться со спокойной и ровной действительностью, толкая на борьбу с нею… Но разница натур сказалась в различии форм этой борьбы. Пенкин имел натуру сильную, властную и вместе с тем глубоко правдивую. В другой исторический момент и при других общественных условиях из такого человека легко мог бы выработаться общественный или религиозный протестант-фанатик, но наша серенькая действительность создала из него простого пьяницу-буяна и затем невольного убийцу. Натура более мелкая и менее чистая толкнула Годунова на путь легкой наживы, сделав из него жулика-бродягу и, наконец, корыстного убийцу.

Годунов — мужчина еще, можно сказать, в цвете лет. Он недурен собою, брюнет с окладистой бородой и умным, широким лбом, степенный в манерах, словах и поступках, большой краснобай и резонер. Он, как видит читатель, — сам прекрасно анализирует свое прошлое и знает, что шел по дурному пути. Но возможно ли для него отыскать другую дорогу — дорогу честного труда и мирного благополучия по окончании каторжного срока и по выходе на поселение?

По совести сказать, я не думаю этого, читатель… Темная дорога этой печальной, поистине кошмарной жизни точно, злым роком намечена была еще в самые ранние годы, и последняя ее роковая точка, наверное, не за горами!.. Дай, конечно, бог, чтобы я ошибся.

XVII. Кошмары

Всю последнюю зиму я бурил в верхней шахте. За три с лишком года пребывания моего в Шелае она углубилась, впрочем, не больше как на одну сажень. Дело в том, что бурение часто прерывалось за недостатком в тюрьме арестантов, а когда рабочие руки снова отыскивались, шахта оказывалась уже настолько погруженной в воду, что последнюю приходилось недели две откачивать. Начиналась опять сказка про белого бычка. Тем не менее при Петушкове работы в руднике подвигались несравненно успешнее, чем при его предшественнике. Этот человек не только умел пленять кобылку либеральным заигрыванием, но и держать ее в ежовых рукавицах, брать с арестантов все, что с них полагалось брать. Хотя, при мне и не случалось, чтобы он отсылал кого-либо к Шестиглазому «с запиской», но почему-то его побаивались.

— Да лучше б он меня — душа из него вон! — в карей, посадил, чем языком своим мягким жилы из нутра выматывал! — отзывались о Петушкове те, на кого обрушивалась порой гроза его ласкового красноречия. — Чего только не наскажет ведь, собака его заешь!.. И насчет поштеления закинет — Монахов, мол, лишит — и насчет того, что до Шестиглавого через нашего же брата кобылку донесется: тогда его, мол, — самого прогонят, а нам всем хуже станет. Жалобно таково да тоскливо на душе станет. Нет, куда легче все десять верхов в самой твердой породе отбухать, чем его жалобы слушать!

Нельзя, однако, сказать, чтобы Петушков и к прямым угрозам не прибегал. Я сам видывал, каким злым огоньком загорались его чахоточные глаза, когда он с деланной мягкостью и кротостью в голосе объявлял лодырничавшим, по его мнению, арестантам, что не станет больше брать их в рудник. А это для большинства кобылки было одной из самых внушительных угроз, так как рудник, действительно, имел много преимуществ перед всякой другой работой. Прежде всего здесь можно было хоть на короткое время забыть о том давившем ум и сердце гнете шестиглазовского «прижима», который ежесекундно давал знать о себе на всех так называемых домашних работах, происходивших вблизи тюремных стен; на лоне природы тут во всех отношениях легче дышалось, не говоря уже о том, что и самая работа, всегда урочная, была несравненно легче. Немаловажную, разумеется, роль в предпочтении арестантами рудника играло также и денежное поощрение, которое Монахов, хотя и редко, все же выдавал: больше всех получали кузнец, столяр, плотники (крепильщики), но перепадало кое-что и простым рабочим, бурильщикам и даже буроносам. Даже я, последний из последних рабочих, за несколько лет пребывания в Шелайском руднике получил около шести рублей… Заработанные таким путем деньги горное ведомство передавало в тюремную контору, и на ближайшей вечерней поверке Шестиглазый громогласно прочитывал, за кем сколько было записано. Хорошо помню, какое удовольствие испытал я, в первый раз в жизни заработав несколько рублей чисто физическим трудом…

В большинстве шелайских забоев почва была необыкновенно мягкая. Однако выпадали недели и даже целые месяцы, когда камень вдруг начинал, по выражению арестантов, дурить: он становился таким твердым, что в одну минуту расплющивались самые острые буры; буроносы не успевали таскать их в кузницу; Пальчиков не находил на своем энергичном языке достаточно слов для выражения негодования против «закона, веры и жизни». Случалось в такие незадачливые дни, что даже силачи, вроде Быкова или Сохатого, выбуривали не больше шести вершков, за весь день почти не отходя прочь от забоя, а менее сильные и умелые бурильщики не одолевали и четырех вершков. Обо мне нечего и говорить: я помню случаи, когда за два, за три дня самой адски прилежной работы я едва успевал выстукать полтора-два вершка!.. Руки при этом почти отказывались служить и дрожали, как у горького пьяницы, а правое плечо так мучительно ныло, словно после серьезного вывиха. В таких твердых породах не помогало даже и знаменитое арестантское средство — бурить с помощью «тепленькой водицы»: средство это, казалось, только ухудшало дело. Я насчитал однажды, что молоток Быкова со всего размаха и без роздыха опустился на бур восемьсот раз, и, погрузив после того в шпур чистку, Быков с проклятием объявил, что почти ни капли муки, не набилось… Вообще в такие дни шахте приходилось выслушивать более нежели достаточное количество самых заковыристо-сильных выражений и добрых пожеланий!.. Арестанты были мрачны, сердиты и до того грозно-молчаливы, что я остерегался даже обращаться к ним с какими-либо вопросами; настроение у всех было тягостное, подавленное, точно в присутствии покойника. О песнях в такое время забывали и думать, и только молотки нервно и упрямо продолжали свою однообразную щелкотню. Под могучими ударами настоящих бурильщиков без конца и без передышки раздавалось напряженное, гневное «тук! тук! тук!». У меня, напротив, выходило унылое, минорное «тук да тук! тук да тук!» — и под эти минорные звуки сама собою складывалась грустная песня:

Там, где, холодом облиты,
Сопки высятся кругом,
— Обезличены, обриты,
В кандалах и под штыком,
В полумраке шахты душной,
Не жалея силы рук,
Мы долбим гранит бездушный
Монотонным «тук да тук!»
Где высокие порывы,
Сны о правде, о добре?
Ранний гроб себе нашли вы
В темной каторжной норе.
Счастья кончены обманы,
Знамя вырвано из рук.
Заглушая сердца раны,
Мы стучим лишь: «тук да тук!»
С нелюдимого востока,
С плачем снежных непогод,
Этот стук пройдет далеко —
В грудь отчизны западет
И на гибнущее дело
Вышлет сотни свежих рук…
Бейте ж, братья, бейте смело,
Неустанно: «тук! тук! тук!»{37}

Однажды попалось мне такое твердое, место, что пробурив уже целых три дня и не подавшись дальше полутора вершков, я находился в отчаянии. В пылу работы я забыл про осторожность, заставлявшую почти всех арестантов расстилать под собою во время бурения шубу, и работал, стоя коленями на голом, холодном, как лед, граните. Несмотря на наступивший уже март месяц, морозы продолжались сильные. На следующий день с раннего утра у меня чувствовалась головная боль и какая-то разбитость во всем теле, едва позволившая мне дождаться окончания работ; к вечеру открылся жар, и Штейнгарт поспешил перевести меня в лазарет.

И вот опять, не помню — в который уже раз, лежу я в хорошо знакомой маленькой каморке, одинокий, обвеянный со всех сторон мирной тишиною, и грежу. Больничный служитель несколько раз уже обращается ко мне с вопросом, не нужно ли горячего чаю, но я отвечаю одно: «Ах, дайте еще немного полежать… Я вам скажу потом». И сладкая истома постепенно разливается по телу, и хочется лежать так, не шевелясь, часы, дни и годы. Да и точно, не пронеслись ли надо мной целые годы? Что это? Ведь я покинул уже когда-то тюремные стены, я был свободен, а между тем… ведь это опять тюрьма, опять каторга?.. Да, вот они, страшно знаковые камеры, коридоры; только люди совсем другие… Какие-то все мрачные, враждебные лица… Как неприветливо они встречают меня, с каким злым недоверием! Но пусть! Зато в собственной груди я несу солнце; зато дивно-прекрасная мысль согревает и возвышает мою душу! Эта мысль — желание возродить их, озлобленных и несчастных, примером и словом любви и братства. Ради этой великой идеи я ведь добровольно вернулся в проклятые стены, где когда-то столько страдал, добровольно надел на себя клейменую куртку каторжного, с тем чтоб теперь найти здесь покой и счастье. И грезится мне, что я не один пришел сюда с подобной задачей, что у меня есть здесь друзья, такие самоотверженные, восторженные мечтатели; встречаясь иногда украдкой, мы робко озираемся по сторонам (точь-в-точь как иной раз во сне) и шепчем один другому: «Осторожнее! Никто не должен знать, что мы не настоящие каторжные… Об этом только там знают», Там означает Россию, Петербург…

И мы не устаем делить с назваными товарищами все их труды, лишения, страдания, делить без гнева и ропота, без желания взять на себя ношу полегче, укрыться от какой-нибудь общей беды или обиды; а каждую свободную минуту посвящаем проповеди. И как горячо, с какой пророческой силой и убедительностью умеем мы говорить, как слова наши проникают в самую глубину темных, загрубелых сердец и как эти сердца постепенно размягчаются, злые, темные глаза светлеют, а гневно сжатые кулаки разжимаются и протягиваются для братского пожатия наших рук! Однако что за странная форма наших речей — ведь это стихи, настоящие звучные стихи, с размером и рифмами? Удивление, впрочем, на мгновенье только мелькает в. мозгу. Очевидно, так полагается говорить здесь, и стихотворная импровизация продолжает свободно литься из моих уст, горячая, светлая, уверенная в себе, и неизъяснимое счастье продолжает наполнять душу…

— Иван Николаевич, успокойтесь, — тихо говорит, наклоняясь ко мне, кто-то из каторжных, высокий брюнет с красивыми глазами и бледным лицом. Он, вероятно, боится, что речь моя будет услышана надзирателем и мне придется плохо; я хорошо и сам понимаю, что мне может прийтись плохо, так как местное начальство считает меня настоящим каторжником, но какое мне дело до угроз и опасностей, когда предмет моей речи есть что-то такое прекрасное, от чего дрожит собственное мое сердце, а глаза слушателей блестят слезами.

— Однако и задали же вы мне хлопот, Иван Николаевич! Я уже серьезно думал, что вы ad patres[20] решили отправиться.

Ну да теперь-то я уж не выпущу вас из своих рук! — сказал Штейнгарт, ласково склонившись надо мной, когда дня четыре спустя я пришел наконец в себя. В ответ я мог только улыбнуться и, слабо пожав товарищу руку, крепко заснуть. Но я уже был спасен, и новый сон только подкрепил мои силы.

— И дернула же вас нелегкая, — укоризненно говорил опять Штейнгарт, — стоять коленями на голом камне! В марте-то месяце? Ну, вот и схватили острый сочленовный ревматизм… Теперь вам долго с этой штукой повозиться придется.{38}

Во время выздоровления меня мучило, впрочем, не столько сознание нажитой, быть может, на всю жизнь неприятной болезни, сколько упорное, неотвязное желание припомнить что-то: не то удивительно прекрасный сон, не то открытие безмерной важности для меня самого и чуть ли не для всего человечества. Мне казалось, что, забыв об этом, я утратил неоцененное сокровище, обладая которым стал бы и велик и счастлив, тогда как теперь был жалок, слаб и достоин презрения… Но я долго не мог вспомнить своего странного сна.

Вероятно, не многие из выздоравливающих больных не испытывали того приятного состояния душевного размягчения, когда и люди, и жизнь, и все в мире кажется таким светлым, таким прекрасным, а в собственном сердце чувствуется столько доброты и любви, что надеешься победить с ними все зло и весь мрак вселенной! Я испытывал теперь именно такое душевное состояние; с благодушной улыбкой встречал я даже надзирателей, входивших ко мне во время поверки и тоже, в свою очередь, широко улыбавшихся. Хорошо помню, как первым арестантом, которого я увидал после своего бреда, был повар-поляк Пендраль, круглое, лукавое, заискивающее лицо которого очень мало внушало мне раньше симпатии, но когда теперь лицо это просунулось однажды утром в мою дверь и льстиво-вкрадчивый голос спросил: «Цо пан хочет в обяд — чи зубчик, чи бульон?» — то я чуть не кинулся к этому человеку с распростертыми объятиями, чуть не расцеловал эту плутоватую жирную рожу! Говорить ли после этого, с какими чувствами встречал я навещавших меня испытанных, настоящих приятелей, вроде, например, Кузьмы Чирка.

— Ну, как можешь, Миколаич? — входил он ко мне, всегда радостно осклабляясь. — Слава богу, что поправляешься. Кобылка дюже тебя жалела… Как сказал Митрий Петрович, что, мол, шибко плох ты, так меня, веришь ли, инда слеза прошибла!

До глубины души трогало меня такое отношение ко мне тюрьмы, и мне казалось в эти минуты, что я начинаю припоминать то светлое и прекрасное, что так долго и напрасно усиливался вспомнить; мне казалось, что когда я оправлюсь и вернусь в тюрьму, то стану совсем иным человеком — весь, весь безраздельно отдамся любви к этим трижды несчастным людям, которых судьба послала мне в товарищи. Присев на краешек моей постели, Чирок рассказывал между тем тюремные новости: Сохатый подрался с Милосердовым; Огурцов посажен вчера в карцер, а надзиратель Змеиная Голова женился… Потом он переходил к больному своему месту: в ноябре месяце кончается срок его каторги, но кобылка стращает, что, мол, Шестиглазый ни за что его не выпустит, так как срок ему будто бы увеличен за побег.

— Будешь, говорят, сидеть без срока… Да еще что ведь, подлецы, говорят: в ноябре, говорят, отошлют тебя в Верхнеудинский централ на вечное одиночное заключение!.. Да с какой стати? Разве я отца али мать убил?

— Вы правы, Чирок, — с какой же стати!

— А они говорят, подлецы этакие, душа из них вон, будто от тебя, Миколаич, слышали?..

Я спешу, конечно, уверить Чирка, что никогда и никто ничего подобного не мог от меня слышать.

— Ну и я то же говорю: Миколаич, мол, друг мне, не станет он этак говорить!.. Да и какая может быть набавка, коли под судом я не был и никто мне никакой набавки не объявлял.

— Не объявляли, говорите?

— Вот те крест святой, не объявляли! Дали пятьдесят… Об этом нет спору — дали… Ну, посадили опять в тюрьму — и все тут. Да и побег-то мой вовсе не побегом был зачтен, а простой отлучкой.

В конце концов Чирок уходил от меня утешенный и сияющий… Конечно, впредь до новых застращиваний любившей подшучивать над ним кобылки. Возвращались из рудника горные рабочие, и, наскоро пообедав, ко мне приходили Башуров и Штейнгарт.

— Господа, — обратился я к ним однажды, — объясните мне, пожалуйста… Вот я вспомнил сейчас несколько стихов, по-видимому, не дававших мне покоя во время болезни…

— Это правда, в бреду вы всё какие-то стихи декламировали, — заметил Штейнгарт.

— Стихи звучные и по содержанию очень хорошие, но, хоть убейте меня, не знаю — чьи, откуда. И словно будто страшно знакомое что-то — и невозможно припомнить.

— Да вы, может быть, в процессе бессознательного творчества сочинили? Ну-ка, прочтите, послушаем.

И я прочел:

Лишь бог помог бы русской груди
Вздохнуть пошире, повольней,
Покажет Русь, что есть в ней люди,
Что есть грядущее у ней.
Она не знает середины —
Черна, куда ни погляди!
Но не проел до сердцевины
Ее порок…

— Дальше не помню, но откуда же эти стихи?

— Что касается меня, я пасую, — сказал Штейнгарт, — так как вообще профан в поэзии. Можете поэтому, если хотите, объявить себя автором этих стихов; они действительно, кажется, недурны.

— Берегитесь! — закричал Валерьян. — Вас обличат в плагиате. Ведь это Некрасова стихи, неужели забыли?

— Как так? Откуда?

— Из поэмы «Несчастные»… Это отрывок из проповедей Крота, героя поэмы, которому удается переродить своих каторжных сожителей, пробудив в них лучшие человеческие чувства. Когда-то я очень любил эту вещь, хотя теперь мне и приходит в голову, что в ней больше фантазии, чем жизни и правды. Ну что, вспомнили?

И я действительно вспомнил — и то, что стихи были из некрасовской поэмы, и то, что именно сюжет этой поэмы занимал меня в горячечном бреду. Весь сон ожил передо мной сразу, в мельчайших подробностях… Когда-то, в годы восторженной юности, Некрасов был любимым моим поэтом и я знал все его лучшие стихотворения наизусть, и вот теперь, в бреду, мне припомнились давно забытые стихи: отожествив себя с «молчальником Кротом», я вошел в его роль и читал арестантам-товарищам его горячие тирады о родине, о великом царе-работнике, о тех людях, «перед которыми поздней слепой народ восторг почует, вздохнет и совесть уврачует, воздвигнув пышный мавзолей».

Ударил звонок на поверку, и товарищи ушли в тюрьму, оставив меня одного. Неотступно продолжал стоять передо мной образ некрасовского героя, так странно и вместе так реально варьированный моим болезненным сном. И мне думалось: неужели же эта больная фантазия — один пустой и безумный бред? Неужели в действительности невозможны такие светлые, такие идеально-бескорыстные и самоотверженные апостолы-миссионеры? Ведь бывали же, да и теперь, кажется, бывают еще, проповедники, герои религиозного долга, уезжающие в Китай, в Индию, в Абиссинию и всю душу, всю свою жизнь отдающие разным дикарям Азии и Африки… Так зачем же идти просвещать счастливых в своем варварстве дикарей чуждых нам стран, когда среди собственного народа бок о бок со всеми дарами культуры и цивилизации живут еще десятки и сотни тысяч родных нам дикарей, не имеющих, как самые последние из варваров, ни малейшего понятия о добре, «о праве, о боге», развращенных, жестоких, безумных и, главное (вот это самое главное!), несчастных, без конца несчастных, именно благодаря нравственной своей и умственной дикости? Сотни тысяч людей, для которых открыта одна дорога — из тюрьмы в тюрьму, а часто и на виселицу! Легко сказать — сотни тысяч, а это не выдумка ведь, не сказка. Я читал когда-то в отчетах тюремного ведомства, что ежегодно больше полумиллиона людей обоего пола и всех возрастов проходит, в России через тюремную школу и что содержание этой огромной армии обходится государству каждый год в пятнадцать миллионов рублей, то есть ровно столько же, сколько министерство народного просвещения тратит на содержание всех университетов, гимназий, реальных и промышленных училищ, всех высших и средних учебных заведений.

Что же делать? Увы, что делать? Как избыть этот ужас, этот кошмар, грозною тенью висящий над всем нашим будущим? Жизнь не дает пока ответа на эти вопросы и даже не хочет признавать их серьезности. Вместо добрых и любящих миссионеров тюрьма знает пока только черствую и холодную опеку казенного формализма и всякого рода репрессий. Не странно ли это, не дико ли? Если для всех и каждого в наше время непреложная истина, что педагоги и преподаватели учебных заведений должны быть гуманными, образованными людьми, то почему с еще большим единодушием не предъявляются такие же требования к тюремным смотрителям и надзирателям? Не отставные солдаты или бурбоны-офицеры должны замещать эти ответственно-трудные должности, как сплошь и рядом практикуется это теперь, не авторитет кулака, цепи или палки должны быть предъявляемы несчастным обитателям тюрьмы и каторги… В самом деле, для угрозы не довольно ли и каменных стен вокруг тюрьмы, не довольно ли ружей и штыков охраняющих ее солдат? Внутри тюрьмы не должна ли царствовать иная, высшая сила и власть — власть любви? Ведь любовь всесильна, и если бы несчастный отверженец воочию увидал, что к нему подходят не с плетью и розгой, а со словами ласки и доверия, то — я уверен — на темном дне и самой развращенной души нашлось бы столько света, что он ослепил бы многих из тех, кто теперь «просвещает» и «исправляет» каторгу! Она сама, эта злосчастная каторга, утопающая во тьме, в крови и грязи, — она сама не знает, сколько здоровых, светлых зерен таится в ее сердце и насколько эти зерна способны к произрастанию!

Мозг пылает, душа болит, и так опять бессильным чувствую я себя, что готов плакать. Да, все эти мечты наивны, ребячески неосуществимы!.. Десятки тысяч людей молодых, сильных и даровитых по-прежнему будут погибать без следа и пользы для родины, и все будет идти по рутине из года в год, изо дня в день, а умные, ученые люди не перестанут ломать себе головы над усовершенствованием способов возмездия, над затруднением побегов, улучшением систем одиночного заключения! Заведомо ослабленные души людей по-прежнему будут бросаться в кромешную тьму и предоставляться собственным силам для выхода к желанному свету! И, значит, прав Валерьян Башуров: Некрасов «фантазировал», сочиняя свою поэму. Наши «несчастные» никогда не запоют его песни:

Да! Видит бог, в кровавом поте
Омыли мы свою вину
И не напрасно на работе
Певали песенку одну:
«Дружней! Работа есть лопатам,
Недаром нас сюда вели,
Недаром бог насытил златом
Утробу матери-земли.
Трудись, покамест служат руки,
Не сетуй, не ленись, не трусь.
Спасибо скажут наши внуки,
Когда разбогатеет Русь.
Пускай томимся гладом, жаждой,
Пусть дрогнем в холоде зимы, —
Ей пригодится камень каждый,
Который добываем мы!»

— А знаете, Иван Николаевич, какая у нас новость? — спросил меня артельный староста Годунов, заглянув в мою каморку. — Ведь Юхорев, говорят, убит.

— Как так? Кем, за что?

— Он ведь бежал, вы слыхали?

— Ничего не слыхал. Расскажите, пожалуйста.

— От нас он переведен был в Алгачи. Ну там, разумеется, его чуть не того же дня в вольную команду выпустили, потому в тюрьму-то он, оказывается, Шестиглазым самовольно посажен был, без всякого приказа из управления. Однако Юхорев отлично понимал, что приказ может не замедлить, и решил, что надежнее будет лататы задать. Бежал он, можно сказать, со звоном и треском таким, что далече было слышно. Украл у кого-то тройку лошадей лихих с кошевой вместе, сел с одной девкой и товарищем — и в одну превосходную ночь в путь-дорогу отправился. О Юхореве разно можно судить: что он подлец был первой степени — это, конечно, правда, но все же и башка был! Если бы таким вот манером удрал, положим, какой-нибудь Сохатый, так я бы назвал его дураком и сказал, что он через два дня попадется. Ну, а насчет Юхорева я тогда же только носом покрутил, как услыхал, и ничего не сказал… И точно: бежал он так, ровно в воду канул! Казачишкам бы этим его ни в жисть не поймать, головой готов поручиться…

— Так кто же его убил?

— Тунгусы пристрелили — где-то далеко на Ононе или на Чикое.{39}

Это известие меня глубоко поразило… С трудом как-то верилось, что Юхорев встретился наконец с врагом, оказавшимся сильнее его, что этот тюремный герой не ходит больше геройской походкой, не глядит орлиным, вызывающим взглядом, а лежит где-то на снегу неподвижным, холодным трупом… Годунов усмехнулся, когда я высказал громко эту свою мысль.

— Ха-ха-ха! Эта маленькая свинцовая штучка не разбирает, в кого летит. И не таких еще героев, как ваш Юхорев, навеки спать укладывает!..

Глубокая грусть охватила меня, и всю ближайшую ночь душил меня тяжелый кошмар: Юхорев в самых разнообразных видах и положениях мерещился мне, то с угрозой бросаясь на меня, то нежно и трогательно умоляя о чем-то, призывая кого-то спасти, куда-то бежать вместе с ним… А на другое утро, только что я проснулся, лазаретный служитель, просунув в дверь голову, сообщил еще и другую печальную новость:

— Иван Николаевич, Золото с Кольяровым привели!

Это были два арестанта, бежавшие последним летом из шелайской вольной команды, куда перед тем только что выпущены были из тюрьмы. Странные это были люди — закадычные друзья, ни в чем, однако, не похожие друг на друга. Кольяров являлся типичным представителем жулика-афериста, в свое время высланного в Сибирь обществом по подозрению в конокрадстве, а с места поселения попавшего в каторгу уже за новые художества. С длинной рыжей бородой лопатой, серыми умными глазами и низко нахлобученной на глаза шапкой, которая и на время сна даже не снималась, он вечно сновал по камере из угла в угол, неспешно переходя от одной кучки разговаривающих к другой, прислушиваясь к беседам арестантов и потихоньку посмеиваясь себе в бороду; но видно было в то же время, что ничем он в этих беседах серьезно не интересуется, что и короткие реплики его и самый смех имеют какой-то рассеянный, мимоходный характер, что ум его занят какой-то своей, особенной, неотвязной мыслью. Как только надзиратель отворял камеру, Кольяров спешил улизнуть во двор и там по целым часам ходил с низко опущенной головой вдоль тюремных стен, погруженный в свои не известные никому думы. Из кухонного окна праздные зеваки часто и подолгу любовались в летние солнечные дни на живую карикатуру Кольярова, его собственную тень, расхаживавшую по белой тюремной ограде. Сначала эта тень все росла и росла; длинная борода лопатой угрожающе вытягивалась вперед; фигура торопливо ковыляла, размахивая рукой и приседая на одно колено, точно стремясь на незримого врага, которого можно было одолеть лишь ловким подходцем… И вдруг, словно потерпев неудачу, тень начинала пятиться, пятиться; борода суживалась, ковыляющая походка делалась все мельче и смешнее, и фигура наконец вовсе исчезала с тем, чтобы через минуту опять начать свое грозное наступление и опять вызвать гомерический хохот зрителей… О чем же думал Кольяров в часы своих одиноких прогулок?.. Никто этого не знал, так как единственным спутником его бывал изредка только хохол Залата (которого и надзиратели и арестанты перекрестили, впрочем, в Золото). Это был, по всей вероятности, самый молчаливый и самый безобидный человек во всей тюрьме. Лично я не слыхал из его уст ни одной сколько-нибудь длинной фразы, несмотря на то, что прожил вместе целые годы: в ответ на все заговаривания и вопросы Залата умел только многозначительно крякать да благодушно улыбаться; улыбка у него действительно была премилая — кроткая, располагающая… Он и с Кольяровым гулял обыкновенно, храня глубокое молчание, и трудно было понять, что, собственно, тянуло его к этому человеку и что их связывало. Кольяров был мужчина еще в цвете лет, полный энергии и силы; на работе он слыл, правда, отъявленным лодырем, но при желании, конечно, мог бы работать самую тяжелую работу. Совсем не то представлял Залата: это был, напротив, человек уже пожилых лет, с заметной сединой на висках и с реденькой темной бородкой. Лицо у него было испитое, худощавое, он был слабосилен и хил и целые годы исполнял в Шелае обязанности парашника.

Вот эти-то странные приятели и бежали из вольной команды, как только, были выпущены в нее. Побегу Кольярова решительно никто не удивлялся — наоборот, все были бы удивлены, если бы он не бежал: до того для всех было ясно, что побег всегда был его заветной мечтой.

— Ну, а вот тому-то старому черту зачем бежать понадобилось? — недоумевала кобылка относительно Золота. — Разве это человек? Так — «вроде Володи, насчет Кузьмы». Из самого песок сыплется, ноги давно в богадельню просятся, а туда же за Кольяровым вздумал погнаться! Этому что? Стоит только бороду сбрить, так его и в жисть никто не узнает!

Тем не менее оба беглеца точно в землю провалились, и все уже думали, что они давно пробрались благополучно в Россию, как вдруг оказалось, что их привели обратно в тюрьму. Выйдя в больничный коридор и глядя в окно, я увидал, как толпа арестантов с любопытством окружила у тюремных ворот какого-то человека, со смехом выставлявшего вперед бороденку, забавно приседавшего и оживленно хлопавшего себя рукою по ляжке. Это, очевидно, и был Кольяров, хотя нелегко было узнать его: великолепная длинная борода исчезла и заменилась жидким и коротким обрывком. Но где же Золото? Ворота опять распахнулись: силач Огурцов внес в охапке какую-то небольшую ношу и направился с ней к лазарету. «Да неужели же он ранен?» — подумал я с испугом. Но Золото не был ранен — он был только болен. В одну из палат пронесли мимо меня его худенькую фигурку с изможденным потемневшим, лицом, на котором торчала седенькая бородка.

— Добегался! Не станет уж больше бегать! — грубо буркнул, проходя мимо меня, заплывший жиром Огурцов, и я с невольной гадливостью посмотрел на его толстую бычачью шею, лоснящуюся белую кожу широкого круглого лица и железные мускулы рук, глядевшие из-под засученных высоко рукавов рубахи.

Беглецы, оказалось, пойманы были еще два месяца тому назад и доставлены сначала в Горный Зерентуй; но узнавший об этом Шестиглазый потребовал, чтобы их вернули в Шелай, и желание его было исполнено. По дороге Золото простудился и прибыл на место еле живой. При первом же взгляде можно было сказать почти наверное, что бедняга не жилец на белом свете. Однако он и умирал так же тихо и безропотно, как жил, и если бы не ужасающий кашель, вырывавшийся временами из тщедушной груди и потрясавший нервы всем окружающим, то легко было бы забыть о существовании этого странного, молчаливого человека. По целым дням лежал он на своей койке с неподвижно раскрытым взглядом и, казалось, думал… О далекой ли своей «Пiлтавщине», где у него были, может быть, и жена, и дети, и «волы и коровы»? Или о чем другом? Снился ли ему наяву шум родных тополей, сладкий запах вишневых садов и степных трав? Туда ли, на далекую родину, рвалась его упрямая хохлацкая душа, когда он задумал побег из каторги? Кого мог в своей жизни обидеть этот тихий, кроткий человек, по-видимому не способный и мухи убить? За что он попал в каторгу?

Никто, впрочем, и не интересовался никогда этими вопросами. Раз, когда мне показалось, что Золото чувствует себя лучше обыкновенного (он, не кашляя, полусидел на койке и прислушивался к разговорам арестантов), я осторожно приблизился к нему и попробовал заговорить.

— Ну что, получше вам, Золото? Весна на дворе, солнышко пригревать стало…

Старик вздрогнул от неожиданности, но, подняв на меня свои глубоко впавшие, кроткие, словно выцветшие серые глаза, ласково улыбнулся.

— Далеко ль отсюда арестовали вас, Золото?

Не знаю, ответил ли бы он что-нибудь на мой вопрос, (по-видимому, он собирался ответить), но в эту самую минуту к нам подскочил один из словоохотливых тюремных резонеров и отвечал за старика:

— Близко ли, далеко ли удалось уйти, а от своей судьбы все равно никуды не скроешься! Она всегда, значит, тут, за плечами, у нашего брата сидит!

Золото еще раз тихо улыбнулся, должно быть, в знак согласия, и вдруг с ужасной силой закашлялся…

Страшная болезнь медленно, но верно подтачивала слабый организм, и жизнь с каждым днем отлетала. Скоро больной не в силах был даже в постели подняться без чужой помощи.

Раз, в яркий апрельский полдень, входная дверь больницы с шумом распахнулась, и в коридоре появился с двумя надзирателями Шестиглазый; в руках он держал бумагу.

— В которой тут палате Залата?

Ему указали. Приотворив свою дверь, я слышал каждое слово происходившего за стеной разговора.

— Не беспокойся, братец лежи, лежи! — начал бравый капитан необычно ласковым тоном (очевидно, больной силился встать перед начальством, хотя и не мог уже сделать этого). — Э, да ты, я вижу, плох, я думал — тебе лучше. Не надо было бегать, братец, на старости лет, ждал бы себе спокойно конца срока, тем более — манифест мог быть применен. Ну, да теперь ничего уже не поделаешь! Вот я пришел тебе объявить… Лежи же, говорят тебе — лежи! Бумага пришла из управления… Это насчет твоего побега с Кольяровым… Конечно, можно бы и погодить с этим, но… лучше исполнить долг.

И бравый капитан приготовился, по-видимому, читать бумагу; но он как-то необычайно мялся, словно находясь в колебании: быть может, он действительно не знал раньше о степени болезни Золота и теперь поражен был видом умирающего… Прочитав несколько строк, он вдруг остановился и сложил бумагу.

— Я думаю, лишнее читать целиком, — заговорил он, — я лучше на словах скажу тебе… Видишь ли что. Вам с Кольяровым объявляется набавка по пяти лет… Кольярову-то, конечно, и придется вынести это наказание, но ты… но тебе…

Великолепный Лучезаров окончательно растерялся и чуть было не сказал, что несчастный должен умереть гораздо раньше; но он поправился:

— Но ты, старина, не унывай! Я хлопотать о тебе стану, и наказание могут отменить. Вам еще и по сорока пяти плетей назначено… Кольярову, конечно, и плети сполна будут высчитаны, он этого заслужил… Он порядочный мерзавец, этот Кольяров! Ну, а ты… ты, повторяю, и плетей тоже не бойся. Тебе их не будет, совсем не будет. Я похлопочу — и доктор освободит тебя! Ну, будь здоров, поправляйся, братец!

И красный как пион Лучезаров торопливо выбежал вон из палаты. Я едва успел захлопнуть свою дверь, чтобы не столкнуться с ним лицом к лицу.

Ни свидетельства тюремного доктора, ни великодушного заступничества доброго начальника Залате, однако, уже не понадобилось: ровно через два дня его не стало. Умер он так же тихо, как и жил; ни арестанты-товарищи, ни надзиратели, никто не видел его последних минут. Проснулись больные рано утром и нашли на соседней койке остывший, недвижный труп. На исхудалом, как щепка, лице мертвеца с плотно закрытыми, глубоко впавшими веками и реденькой седой бородкой замерла кроткая, счастливая улыбка… Окончился злой кошмар! Свобода!

XVIII. Сон наяву

Опять наступало лето со всей своей раздражающей прелестью. Я не мог, разумеется, предвидеть, что это будет последнее мое тюремное лето, и душу наполняли обычная тоска и горечь