Том 3. Кошки-мышки. Под местным наркозом. Из дневника улитки (fb2)

- Том 3. Кошки-мышки. Под местным наркозом. Из дневника улитки (пер. Соломон Константинович Апт, ...) (а.с. Грасс, Гюнтер. Собрание сочинений в 4 томах-3) (и.с. Вершины) 2.68 Мб, 659с. (скачать fb2) - Гюнтер Грасс

Настройки текста:



Гюнтер Грасс СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ ТОМ 3

КОШКИ-МЫШКИ Повесть 1961

Katz und Maus, 1961

Novelle 


© Н. Манн, перевод на русский язык, 1997

I

Как-то раз — Мальке тогда уже умел плавать — мы лежали на траве возле площадки для игры в лапту. Мне бы следовало сходить к зубному врачу, но они меня не отпустили: заменить защитника — дело нелегкое. Зуб у меня гудел. Кошка по диагонали пересекала лужайку, и никто ничем в нее не бросал. Одни жевали травинки, другие общипывали метелочки со стебельков. Хоттен Зоннтаг протирал свою лапту шерстяным чулком. Мой зуб занимался бегом на месте. Матч длился уже два часа. Мы отчаянно продулись и надеяться могли только на реванш. Кошка была молоденькая, но уже не котенок. На стадионе гандболисты раз за разом забивали мяч в ворота. Мой зуб твердил свое. На гаревой дорожке бегуны на сто метров то ли отрабатывали старт, то ли просто нервничали. Кошка кружила по лужайке. В небе медленно тащился грохочущий трехмоторный самолет, однако заглушить мой зуб ему не удавалось. Черная кошка сторожа при площадке то тут, то там выставляла из травы свою белую манишку. Мальке спал. Крематорий между Объединенными кладбищами и Высшим техническим училищем работал при восточном ветре. Учитель Малленбрандт засвистел в свой свисток: аут. Кошка тренировалась. Мальке спал или казался спящим. Рядом с ним я мучился зубной болью. Кошка, тренируясь, подошла ближе. Она приметила кадык Мальке, потому что он был большой, непрестанно двигался и отбрасывал тень. Кошка сторожа распласталась между мной и Мальке, готовясь к прыжку. Мы образовали треугольник. Мой зуб смолк и прекратил бег на месте, верно потому, что кадык Мальке стал для кошки мышью. Она была так молода, эта кошечка, а Малькова штука так подвижна — короче говоря, она вцепилась ему в горло, а возможно, кто-нибудь из нас схватил ее и бросил ему на шею, возможно даже, что это я со своей зубной болью или без оной нацелил кошку на его кадык. Иоахим Мальке закричал — впрочем, он отделался небольшими царапинами.

Но я, подсунувший твой кадык этой и всем другим кошкам, теперь обязан писать. Даже если бы мы с тобой оба оказались выдумкой — все равно обязан. Тот, кто в силу своей профессии выдумал нас, заставляет меня снова и снова брать в руки твое адамово яблоко и переносить его в те места, где оно побеждало или оказывалось побежденным. Итак, для начала пусть мышь снует вверх и вниз над отверткой, я же высоко над головой Мальке выпущу в задувающий рывками норд-ост стаю разъевшихся чаек, погоду назову летней и установившейся, предположу, что эти обломки некогда были тральщиком класса «Чайка», придам Балтийскому морю густой зеленый цвет бутылки из-под сельтерской, устрою так, что кожа Мальке — поскольку уже решено, что действие происходит в новом фарватере, юго-восточнее причального буя, — кожа, по которой еще ручейками стекает вода, покроется пупырышками, станет так называемой «гусиной кожей», но не страх, а обычный озноб после слишком долгого купания будет сотрясать Мальке и делать его кожу шершавой.

Все мы, худые и длиннорукие, широко раздвинув колени, сидели на корточках на капитанском мостике, и никто из нас не подстрекал Мальке еще раз нырнуть в носовой отсек затонувшего судна и там, в машинном отделении, с помощью своей отвертки добыть винтик, колесико или еще какую-нибудь дребедень — латунную дощечку, например, густо исписанную на польском или английском языке указаниями, как пользоваться тем или иным механизмом. Мы ведь сидели на торчавших из воды палубных надстройках бывшего польского тральщика класса «Чайка», сошедшего со стапелей в Модлине и оснащенного в Гдыне, который год назад затонул юго-восточнее причального буя, следовательно вне фарватера, и потому ничуть не мешал движению судов.

С той поры чаячий помет всегда сох на ржавом железе. Чайки, жирные, гладкие, с глазами как нашитые бусинки, летали при любой погоде, то низко над обломками нактоуза, уже готовясь схватить добычу, то опять высоко и беспорядочно по какому-то им одним понятному плану, и в полете прыскали своим слизистым пометом, почему-то никогда не попадавшим в море, а всегда на ржавую надстройку мостика. Эти выделения затвердевали, обызвествлялись и комочками ложились друг подле друга, а не то скапливались в большие комья. Забравшись на тральщик, мы тотчас же начинали пальцами рук и ног сковыривать помет. Поэтому у нас и ломались ногти, а вовсе не оттого, что мы их грызли, вечно грыз ногти только Шиллинг, отчего пальцы у него всегда были в заусенцах. Длинные ногти, желтые от частого ныряния, были лишь у Мальке; он их берег, не грыз, не отдирал ими чаячий помет. Вдобавок он один из всех никогда не ел этих комочков, тогда как мы, раз уж они оказались под рукой, жевали их, словно осколки ракушек, и сплевывали за борт пенную слизь. Вкуса они никакого не имели, хотя, пожалуй, отдавали гипсом, рыбной мукой, — вернее, всем, что ни приходило на ум: счастьем, девочками, Господом Богом. Винтер, а он очень недурно пел, как-то раз заявил: «А вы знаете, что тенора каждый день едят чаячий помет?» Чайки, случалось, на лету ловили наши плевки, не замечая подвоха.


Когда Иоахиму Мальке вскоре после начала войны стукнуло четырнадцать, он не умел ни плавать, ни ездить на велосипеде, да и адамова яблока, позднее приманившего кошку, у него еще не было. От гимнастики и плавания он был освобожден, потому что считался болезненным и умело это подтверждал соответствующими справками. Еще до того как Мальке научился хорошо ездить на велосипеде и до упаду смешил всех своим напряженно-неподвижным лицом, торчащими красными ушами и растопыренными коленями, которые дергались то вверх, то вниз, он задумал учиться плавать и записался в секцию плавания, но был допущен только к упражнениям на суше вместе с восьми- и десятилетними ребятишками. Ему еще и следующим летом пришлось довольствоваться тем же самым. Тренеру этого заведения в Брёзене, типичному пловцу с поджарым животом и тонкими безволосыми ногами, пришлось сначала муштровать Мальке на песке и лишь потом перейти к упражнениям на воде. Но когда мы день за днем стали делать большие заплывы и рассказывать всякие чудеса о затонувшем тральщике, это послужило для него могучим стимулом, и он за две недели стал пловцом что надо.

Сосредоточенно и упорно кружил он между сходнями, большим трамплином и купальней и уже приобрел некоторый навык, когда ему вздумалось поупражняться в нырянии неподалеку от волнореза. Сначала он доставал со дна обыкновенные балтийские ракушки, затем нырнул за пивной бутылкой, вытащил ее из воды и зашвырнул довольно далеко. Видно, Мальке теперь уже регулярно удавалось доставать бутылку со дна, потому что, когда он стал нырять с нашей лодчонки, новичком его уже никак нельзя было назвать.

Он умолял нас взять его с собой. Мы, шесть или семь парней, собираясь в очередной заплыв, предусмотрительно плескались в мелководном квадрате семейной купальни, когда Мальке вдруг возник на сходнях мужской.

— Возьмите меня с собой. Вот увидите, я не отстану.

Отвертка болталась у него под горлом и отвлекала внимание от кадыка.

— Ладно, валяй!

Мальке поплыл и опередил нас между первой и второй отмелью. Мы и не пытались его догнать.

— Пусть себе старается.

Когда он плыл на животе, отвертка — ее деревянная ручка была видна издалека — плясала у него между лопаток. Когда он переворачивался на спину, ручка подпрыгивала у него на груди, но ни разу целиком не закрыла злополучного хряща между подбородком и ключицей, который торчал над водой, как плавник, и оставлял за собой буруны.

Но тут уж Мальке нам показал. Он нырнул со своей отверткой несколько раз подряд и вытащил на поверхность все, что можно было отвинтить или отковырнуть за двух- или трехкратное ныряние: какую-то крышку, куски обшивки, деталь генератора; еще он нашел трос и, прицепив к нему крюк, выудил из носового отсека судна огнетушитель «Минимакс». Эта штука — кстати, немецкого производства — и сейчас годилась к употреблению. Мальке выпускал пену, демонстрировал, как тушат пеной, пеной тушил стеклянно-зеленое море — и с первого же дня гигантски возвысился над нами.

Хлопья пены все еще лежали островками и долгими полосами на плоской, ровно дышащей зыби; они привлекли нескольких чаек, нескольких чаек отогнали, потом сбежались и понеслись к берегу — неаппетитное створоженное месиво из прокисших сбитых сливок. Мальке, видно, решил закончить свой рабочий день, прикорнув в тени нактоуза, и тут — нет, уже много раньше, еще до того, как заблудившиеся хлопья пены устало прилегли на мостике, трепеща от каждого легчайшего дуновения, — кожа у него покрылась той самой зернистой россыпью.

Мальке дрожал мелкой дрожью, его кадык сновал вверх-вниз, и отвертка пускалась в пляс над сотрясавшейся ключицей. Спина его — плоскость со светлыми пятнами, а пониже плеч красная и точно ошпаренная, — на которой по обе стороны позвоночника, ребристого, как стиральная доска, от свежего загара шелушилась кожа, тоже покрылась пупырышками и подергивалась в приступах набегавшего озноба. Синяя полоска обвела его побелевший рот, обнаживший стучащие зубы. Большими выщелоченными руками он пытался удержать свои колени, скребшиеся о заросшую ракушками переборку.

Хоттен Зоннтаг — или это был я? — растер Мальке полотенцем.

— Смотри, как бы не слететь с катушек, нам еще обратно плыть.

Отвертка стала вести себя разумнее.


Чтобы с мола доплыть до лодчонки, так мы называли затонувший тральщик, нам требовалось двадцать пять минут, от купален — тридцать пять, на обратный путь уходило добрых три четверти часа. Мальке, пусть даже вконец выдохшийся, всегда минутой раньше нас стоял на гранитном молу. Преимуществом первого дня он не поступился и в дальнейшем. Случалось, мы еще только подплывали к лодчонке, а он уже успел побывать под водой, и, когда мы морщавыми, как у прачек, руками все приблизительно в одно время цеплялись за ржавый, покрытый чаячьим пометом мостик, он уже молча показывал нам какой-нибудь шарнир или другую легко отвинчивающуюся штуковину, весь дрожа от озноба, хотя после второго, а может быть, третьего заплыва начал густо и расточительно смазывать тело кремом «Нивея» — карманных денег у Мальке было предостаточно.

Мальке был единственным сыном.

Мальке был сиротой.

Отца Мальке не было в живых.

Мальке зимой и летом ходил в высоких старомодных ботинках, надо думать унаследованных от отца.

На шнурок от высоких черных ботинок он и прицепил отвертку, которая болталась у него на шее.

Теперь мне вспоминается, что Мальке, кроме отвертки, еще что-то носил на шее, и на то у него были свои причины; но отвертка больше бросалась в глаза.

Наверно, уже давно, только мы не обратили на это внимания, наверняка и в тот день, когда Мальке стал учиться плавать посуху и усердно ползал по песку, у него на шее была серебряная цепочка, а на ней серебряная католическая подвеска — Богоматерь.

Никогда, даже на уроке гимнастики, Мальке не снимал этого украшения, а в наш гимнастический зал он заявился, едва начав заниматься в зимнем бассейне сухим плаваньем, и с тех пор ни разу уже ни от какого домашнего врача справок не приносил. Серебряная подвеска иногда исчезала в вырезе спортивной рубашки, иногда же Пречистая болталась над ее красной нагрудной полосой.

Мальке не потел даже на параллельных брусьях. Он упражнялся и на коне, а на это отваживались еще только три или четыре парня из первой команды; оттолкнувшись от трамплина, согнутый в три погибели и тем не менее весь — сила и упругость, со своей цепочкой и выскочившей из-под рубашки Богоматерью, он перелетал через коня и боком приземлялся на мате, поднимая облако пыли. Когда он делал на перекладине обороты завесом — впоследствии он в неудобнейшем положении делал на два оборота больше, чем Хоттен Зоннтаг, лучший наш гимнаст, — итак, когда Мальке выдавал тридцать семь оборотов завесом, амулет выбрасывало из-под рубашки, и серебряная Богоматерь тридцать семь раз — всегда впереди его русых волос — перекувыркивалась через скрипящую перекладину, но все же не слетала с шеи и не вырывалась на свободу, так как, кроме кадыка, тормозившего ее движение, еще и выпирающий затылок Мальке с отчетливой впадиной под волосами не давал соскользнуть цепочке.

Отвертка висела поверх Богоматери, шнурок, к которому она была прицеплена, местами прикрывал цепочку. Тем не менее этот инструмент не смог вытеснить амулет хотя бы уж потому, что ему с его деревянной рукояткой доступ в гимнастический зал был запрещен. Учитель гимнастики, некий Малленбрандт, знаменитость в кругу гимнастов, так как он написал основополагающую книгу о правилах игры в лапту, запретил Мальке во время уроков гимнастики носить на шее отвертку. Против амулета он не возражал, потому что, кроме гимнастики и географии, преподавал еще Закон Божий и вплоть до второго года войны умудрялся собирать в гимнастическом зале остатки католического рабочего общества гимнастов для упражнений на перекладине и на брусьях.

Отвертке только и оставалось, что дожидаться в раздевалке поверх рубахи, покуда серебряная и довольно-таки стертая Богоматерь, болтаясь на шее Мальке, помогала ему не сломать таковую во время самых рискованных упражнений.

Обыкновенная отвертка — прочная и дешевая: Мальке часто приходилось нырять раз пять или шесть, чтобы вытащить на свет Божий узкую дощечку, не больше тех, что с выгравированным на них именем жильца двумя шурупами крепятся на квартирной двери, в особенности если эта дощечка крепилась к металлу и винты на ней проржавели. Зато иной раз ему удавалось, нырнув всего два раза, достать большие пластинки с пространными надписями; пользуясь своей отверткой как ломом, он выламывал их вместе с шурупами из прогнившей деревянной обшивки, чтобы на мостике похвастаться своей добычей. К коллекционированию таких табличек Мальке относился небрежно, щедро дарил их Винтеру и Юргену Купке, которые собирали все, что отвинчивалось, не брезгуя даже табличками с названиями улиц и вывесками общественных уборных, домой же уносил лишь то, что ему приглянулось.

Мальке не старался облегчить себе жизнь: пока мы клевали носом на лодчонке, он работал под водой. Мы отковыривали чаячий помет, загорали дочерна, из русых становились соломенно-желтыми. Мальке же только обзаводился новыми солнечными ожогами. Мы лениво следили за движением судов севернее причального буя, а у него взгляд всегда был устремлен вниз — красноватые, слегка воспаленные веки с жидкими ресницами и глаза, кажется голубые, становившиеся любопытными только под водой. Не раз Мальке возвращался без дощечек, без добычи да еще со сломанной или безнадежно согнутой отверткой. Показывая ее нам, он опять-таки производил впечатление. Жест, каким он швырял в море это орудие, сбивая с толку чаек, не выражал ни вялого разочарования, ни бессмысленной ярости. Никогда он не выбрасывал пришедший в негодность инструмент с наигранным или подлинным безразличием. Его жест говорил: погодите, скоро я вам покажу что-нибудь похлеще.


…И вот однажды, когда в гавань вошло двухтрубное госпитальное судно, в котором мы после недолгих колебаний опознали «Кайзера», приписанного к Восточно-Прусской военно-морской флотилии, Мальке без отвертки отправился в носовой отсектральщика, скрылся в отверстом зеленом люке, двумя пальцами зажал ноздри, всунул голову с гладкими от плавания и ныряния, посредине распадающимися на пробор волосами, затем подтянул туловище и зад, слева от себя выпустил воздух и, обеими ступнями оттолкнувшись от краев люка, наискось пошел вниз, в сумеречно-прохладный аквариум, озаряемый лишь слабым свечением воды за открытыми иллюминаторами: нервозные колюшки, неподвижная стая миног, тихонько раскачивающиеся, но все еще прочно закрепленные матросские койки, заплесневелые, с мотающимися бородами водорослей, в которых кильки селили свою детвору. Редко-редко — отставшая от стаи навага. Об угрях разве что слухи. О камбале ни слуху ни духу.

Мы придерживали свои слегка дрожавшие колени, чаячий помет у нас на зубах превращался в мокроту, беспокоились, ощущали усталость и некоторую заинтересованность тоже, считали военные катера в составе эскадры, не сводили глаз с труб госпитального судна, все еще вертикально выпускавших дым, искоса друг на друга поглядывали — что-то долго он пропадает, чайки кружили в воздухе, волны с плеском набегали на нос тральщика и разбивались о держатели демонтированного носового орудия, журчание слышалось за мостиком, где вода между вытяжками устремлялась вспять и упорно лизала все те же заклепки; известь под ногами, зуд пересохшей кожи, мерцание моря, стук мотора по ветру, семнадцать тополей между Брёзеном и Глетткау; наконец он появился на поверхности, с иссиня-красным подбородком, с желтизной, разлившейся по скулам, головой с пробором посредине вытеснил воду из люка, шатаясь, по колено в воде, схватился за поручни, встал на колени, бессмысленно вытаращил глаза — нам пришлось втащить его на мостик. Вода еще текла у него из носа и из уголков рта, а он уже показывал нам отвертку из целого куска стали. Английский инструмент, еще покрытый слоем салидола. На нем было выгравировано: «Шеффилд». Ни ржавого пятнышка, ни зазубринки, капли воды на этой отвертке принимали шаровидную форму и скатывались вниз.


Эту тяжелую, я бы сказал, неистребимую отвертку Иоахим Мальке изо дня в день носил на шее больше года, даже когда мы уже не плавали на свою лодчонку или плавали лишь изредка. Он сделал из нее своего рода культ — хотя или как раз потому, что он был католик. Перед уроком гимнастики, например, отдавал ее учителю Малленбрандту на хранение — видно, боялся воров — и таскал ее с собой даже в церковь. А Мальке не только по воскресеньям, но и в будни, еще до начала занятий, ходил к ранней обедне в церковь на Военно-морской дороге, пониже кооперативного поселка Новая Шотландия.

Ему, с его английской отверткой, до церкви Девы Марии было недалеко: пройти по Остерцайле и спуститься вниз до Беренвег. Множество двухэтажных домишек, а также виллы с двускатными крышами, с колоннами и шпалерными плодовыми деревьями. За ними — два ряда домов, расцвеченных или не расцвеченных водяными затеками. Справа — трамвайная линия делала поворот, его повторяли провода, подвешенные под обычно хмурым небом, слева — худосочные песчаные огородики железнодорожников, дачки и сарайчики для кроликов из черно-красной деревянной обшивки списанных товарных вагонов. За ними — сигнальные установки путей, ведущих в открытую гавань. Силосные башни, краны, двигающиеся или застывшие. И неожиданно красочные надстройки грузовых судов. Рядом — два серых линейных корабля со старомодными башнями, плавучий док, хлебозавод «Германия»; и на небольшой высоте — несколько чуть покачивающихся привязных аэростатов, наевших серебристое брюхо. Зато по правую руку, перед бывшей школой имени Елены Ланге, ныне школой Гудрун, заслоняющей железный хаос верфей и основание большого крана с горизонтальной стрелой, — ухоженные спортплощадки, свежепокрашенные ворота, белые линии штрафных полей, прочерченные на коротко подстриженном газоне, — в воскресенье желто-голубые будут играть против «Шельмюль-98», — никаких трибун, но вполне современный высокооконный и светлый гимнастический зал, ярко-красную крышу которого странным образом оседлал просмоленный деревянный крест. Дело в том, что церковь Девы Марии пришлось соорудить в бывшем гимнастическом зале спортивного общества «Новая Шотландия», так как церковь Сердца Христова находилась слишком далеко и обитатели Новой Шотландии, Шельмюля и поселка между Остер- и Вестерцайле годами слали ходатайства в епископат в Оливе, покуда там наконец не решились купить гимнастический зал, перестроить и освятить его.

Хотя церковь Девы Марии продолжала неоспоримо походить на гимнастический зал, несмотря на множество красочных икон и декоративных украшений, добытых из подвалов и кладовых чуть ли не всех церквей епископата, а также из частных коллекций, — даже запах ладана и восковых свечей не всегда, а полностью никогда не мог возобладать над застарелой вонью мела, кожи, пота гимнастов и гандболистов, и это сообщало ей нечто евангелически скаредное, фанатическую трезвость молельного дома.

В новоготической, построенной в девятнадцатом столетии из обожженного кирпича церкви Сердца Христова, в стороне от поселков и неподалеку от пригородного вокзала, Иоахим Мальке со своей отверткой выглядел бы нелепо и безобразно. У Пресвятой Девы Марии он спокойно и не таясь мог носить на шее свой высококачественный английский инструмент: эта церквушка, с тщательно вымытым линолеумом, покрывавшим пол, с квадратными матовыми светильниками под самым потолком, с хорошо пригнанными креплениями в полу, в свое время служившими опорой для турника, с железными, хотя и побеленными балками под обшитым досками бетонным потолком, к которым некогда были приделаны кольца, трапеции и с полдюжины шестов и канатов для лазания, несмотря на раскрашенные и позолоченные гипсовые статуи, пластично простертыми руками благословлявшие прихожан, была столь современна и холодно рационалистична, что стальная отвертка, которую молящийся или даже причащающийся гимназист счел необходимым нацепить на себя, не бросалась в глаза ни его преподобию Гузевскому, ни сонному служке, которым частенько бывал и я.

Ерунда! Уж от моего взора она бы не укрылась. Исполняя свои обязанности перед алтарем, даже во время обряда причастия я по разным причинам старался не выпускать тебя из виду; но ты на это и внимания не обращал. Отвертка на шнурке висела у тебя под рубахой, на которой проступали довольно приметные жирные пятна, неясно повторявшие очертания этого инструмента. Мальке преклонял колена у второй скамьи левого ряда, если смотреть от алтаря, и, широко раскрыв глаза — сдается мне, светло-серые, нередко воспаленные от ныряния и плавания, — нацеливал свою молитву прямо на Богородицу в алтаре.


…И вот однажды, теперь уже точно не помню, в какое лето — то ли во время первых летних каникул на лодчонке, вскоре после заварухи во Франции, то ли в следующее, в день, подернутый знойной дымкой, с толкотней в семейной купальне, с поникшими вымпелами, распаренными телами и усиленным товарооборотом в киосках с прохладительными напитками, с обожженными подошвами на кокосовых половиках перед запертыми кабинками, полными хихиканья, среди расшалившихся детей с их возней, пачкотней — кто-то ногу порезал, — среди племени ныне уже двадцатитрехлетних, под ногами у озабоченно склонившихся взрослых трехлетний бутуз монотонно лупит по детскому жестяному барабану, превращая день в адскую кузницу. Тут уж мы не выдерживаем и плывем к нашей лодчонке; с пляжа в морской бинокль тренера — шесть все уменьшающихся голов, но одна — впереди, одна — первая у цели.

Мы бросились на овеянное ветром и все же раскаленное железо, покрытое ржавчиной и чаячьим пометом, не в силах пошевелиться, тогда как Мальке уже два раза побывал внизу. Он вынырнул с добычей в левой руке; в матросском кубрике, где полусгнившие койки либо тихонько покачивались, либо все еще прочно держались на местах, в тучах всеми цветами радуги отливающих колюшек, в густых лесах водорослей, среди снующих миног он рыскал и шарил и наконец нашел в куче заросшего илом хлама вещевой мешок матроса Витольда Душинского или Лишинского, а в нем бронзовую пластинку размером с ладонь, на одной стороне которой, под маленьким и гордым польским орлом, было выгравировано имя ее владельца и дата вручения, а на другой красовалось рельефное изображение усатого генерала. После того как мы протерли пластинку песком и размельченным чаячьим пометом, надпись на ней открыла нам, что Мальке вытащил на свет божий портрет маршала Пилсудского.

Две недели кряду Мальке лишь за такими штуками и охотился. Он нашел похожую на оловянную тарелку памятную медаль регаты 1934 года, состоявшейся на Гдыньском рейде, и там же, перед машинным отделением, в тесной и труднодоступной кают-компании, ту серебряную бляшку величиной с одномарковую монету, с серебряным же ушком для ленточки, с вытертой до гладкости задней стороной, с богато профилированной и украшенной передней: четкий рельеф Богоматери с младенцем.

Это была, как явствовало из столь же рельефной надписи, прославленная Матка Боска Ченстоховска. Мальке не стал чистить серебро, предпочел сохранить черноватую патину, когда на мостике рассмотрел, что он извлек со дна, и не взял чистого наносного песка, который мы ему предлагали для этой цели.

Но покуда мы спорили, непременно желая, чтоб серебро заблестело, он уже опустился на колени в тени нактоуза и так долго вертел туда и сюда свою находку, пока она не оказалась под углом, наиболее соответствовавшим его благоговейно потупленному взору. Мы смеялись, когда он, позеленевший и дрожащий, осенил себя крестным знамением, — кончики пальцев у него были выщелоченные, трясущиеся губы тщились двигаться, как то подобает в молитве, и за нактоузом послышалось латинское бормотание. Я и поныне думаю, что это были слова из его любимой секвенции, той, что поется лишь раз в году — в пятницу перед вербным воскресеньем: «Virgo virginum praeclara, / Mihi iam non sis amara…» [1]

Позднее, когда наш директор Клозе запретил Мальке являться на занятия с этой польской штукой на шее — Клозе усиленно занимался политической деятельностью и преподавал лишь от случая к случаю, — Мальке пришлось довольствоваться прежним амулетом и стальной отверткой под кадыком, который для кошки сошел за мышь.

Черно-серебряную Богоматерь он повесил между бронзовым профилем Пилсудского и открыткой с портретом Бонте, героя битвы при Нарвике.

II

Культ Богоматери — было ли это шутовством? Ваш дом стоял на Вестерцайле. Твой юмор, если ты им обладал, был весьма своеобразен. Нет, вы жили на Остерцейле. Ведь все улицы поселка выглядели одинаково. Но даже когда ты ел бутерброд, мы покатывались со смеху. И дивились, что смеемся над тобой. Когда же учитель Брунис опрашивал своих учеников, кто какую намерен избрать профессию, и ты — в ту пору ты уже умел плавать — в ответ заявил: «Я хочу стать клоуном и смешить людей», в нашей четырехугольной классной комнате ни один человек не рассмеялся, а мне даже стало страшно, так как Мальке, во всеуслышание высказывая желание стать клоуном в цирке или еще где-нибудь, состроил до того серьезную мину, что невольно возникло опасение: он и правда будет до ужаса смешить людей, хотя бы культом святой Девы Марии, помещенным где-то между номером укротителя и акробатами на трапеции. Ну а молитва на лодчонке — было это всерьез или тебе вздумалось подшутить над нами?

Он жил на Остерцайле, а не на Вестерцайле. Их домик стоял рядом, среди и напротив таких же домиков, отличавшихся друг от друга разве что номерами да еще, пожалуй, гардинами разного рисунка и по-разному повешенными, но уж никак не растительностью в узеньких палисадниках. К тому же в каждом палисаднике были скворечники на шестах и фигурки из обливной глины: лягушки, мухоморы или гномы. Перед домом Мальке сидела керамическая лягушка. Но и перед соседним домом и следующим за соседним сидели зеленые керамические лягушки.

Короче говоря, это был номер двадцать четыре, и если идти с Вольфсвег, то Мальке жил в четвертом доме по левой руке. Остерцайле, так же как и параллельная Вестерцайле, под прямым углом сходилась с Беренвег, идущей параллельно Вольфсвег. Тот, кто спускался с Вольфсвег на Вестерцайле, слева от себя за красными черепичными крышами видел фасад и западную сторону башни с оксидированным куполом. Тот, кто в этом же направлении шел вниз по Остерцайле, справа над крышами видел передний фасад и восточную сторону той же самой колокольни; дело в том, что церковь Сердца Христова стояла точно посредине между этими улицами на противоположной стороне Беренвег и на четырех своих циферблатах под зеленым куполом показывала точное время всему кварталу от площади Макса Гальбе до католической церкви Пресвятой Девы Марии, не имевшей часов, от Магдебургской до Позадовской улицы, позволяя рабочим, все равно евангелистам или католикам, служащим, продавщицам, ученикам народных школ и гимназистам независимо от их вероисповедания минута в минуту приходить на работу или в учебное заведение.

Из своего окна Мальке видел восточный циферблат башни. Под двускатной крышей меж слегка скошенных стен, с дождем и градом, стучащим над самой его головой, всегда причесанной на прямой пробор, устроил он свою комнатушку: мансарда, полная мальчишеской дребедени — от коллекции бабочек до открыток с портретами популярных актеров, увешанных орденами пилотов-истребителей и генералов танковых войск; среди всего этого олеография без рамки — Сикстинская Мадонна с двумя толстощекими ангелами у нижнего края картины, вышеупомянутая медаль с вычеканенным профилем Пилсудского и священный амулет из Ченстоховы рядом с фотографией командующего нарвикской эскадрой эсминцев.


В первое же посещение мне бросилось в глаза чучело снежной совы. Я жил неподалеку, но речь пойдет не обо мне, а о Мальке, или о Мальке и обо мне, но всегда в центре внимания будет Мальке, ведь это у него был пробор посредине, он носил высокие башмаки, у него на шее висела то одна, то другая побрякушка, предназначенная отвлекать вечную кошку от вечной мыши, он преклонял колена у алтаря Пресвятой Девы Марии, он был ныряльщик, обожженный солнцем, и всегда, пусть с безобразно сведенным судорогой лицом, на несколько метров опережал нас, он хотел, едва выучившись плавать, когда-нибудь, скажем после окончания школы, сделаться клоуном в цирке и смешить людей.

У снежной совы тоже был важный пробор посредине и, совсем как у Мальке, страдальческая, исполненная мягкой решимости и словно бы пронзенная зубной болью мина Спасителя. Эту хорошо препарированную и лишь слегка подрисованную птицу, когтями впившуюся в березовый сучок, ему оставил в наследство отец.

Центром его комнатушки для меня, старавшегося не смотреть ни на снежную сову, ни на олеографию мадонны, ни, наконец, на серебряную ченстоховскую бляшку, был патефон, который Мальке, кропотливо трудясь, вытащил из воды. Пластинок он под водой не нашел. Скорей всего, они растворились. Этот еще довольно современный ящик с заводной ручкой и мембраной он извлек из офицерской кают-компании, уже подарившей ему ту серебряную бляшку и несколько других мелочишек. Кают-компания помещалась в центральной части судна и, следовательно, для нас, даже для Хоттена Зоннтага, была недоступна. Мы спускались только в носовой отсек и не отваживались пробираться через темные, дрожащие от проплывающих рыб коридоры с тесными каютами по сторонам.

Незадолго до окончания первых летних каникул на лодчонке Мальке, нырнув не менее двенадцати раз, вытащил патефон — как и огнетушитель, немецкого производства. Метр за метром проталкивал он ящик к люку и наконец, с помощью того же крюка, которым в свое время выудил «Минимакс», поднял его на поверхность, а затем и на палубу.

Из прибитых волнами дощечек и пробки нам пришлось соорудить плот, чтобы переправить на берег тяжелый ящик с заводной ручкой. Плот мы толкали по очереди. Все, кроме Мальке.

Через неделю патефон, починенный, смазанный, со свежебронзированными металлическими частями, уже стоял в его мансарде. Диск был обтянут новым фетром.

Мальке завел аппарат, и пустой ярко-зеленый диск закрутился. Мальке стоял скрестив руки, рядом со снежной совой, сидящей на березовом сучке. Его мышь спала. Я стоял спиной к Сикстинской Мадонне и попеременно смотрел то на пустой, чуть покачивающийся на ходу диск, то в окно мансарды, поверх ярко-красных черепичных крыш, в направлении церкви Сердца Христова с циферблатом на фасадной и с циферблатом на восточной стороне башни. Прежде чем пробило шесть, патефон с затонувшего тральщика зашипел и остановился. Мальке несколько раз его заводил и требовал от меня деятельного участия в своем новом ритуале: множество звуков разного тембра, освященный холостой ход. В то время у Мальке еще не было пластинок.

Книги стояли на длинной прогнувшейся полке. Он ведь любил чтение, в том числе религиозное. Наряду с кактусами на подоконнике, моделью торпедного катера класса «Волк» и моделью посыльного судна «Каприз» я должен упомянуть еще о стакане, стоявшем на умывальнике рядом с тазом: стакан всегда был мутный, а на дне слой сахара толщиною в палец. В нем Мальке, не выливая вчерашнего осадка, по утрам размешивал сахар в воде, покуда она не превращалась в молочно-белый раствор, который должен был скрепить его от природы тонкие и рассыпавшиеся волосы. Как-то раз он предложил мне это средство, и я втер в свою шевелюру сладкую воду. Моя прическа и вправду застекленела от обработки этим раствором и продержалась до самого вечера. Но кожа под волосами зудела, руки стали липкими, как у Мальке, оттого что я проводил ими по волосам, проверяя, достаточно ли они подслащены, — но, может быть, я позднее придумал липкие руки, а они вовсе и не были липкими.

Внизу, в трех комнатах, из которых использовались только две, жили его мать и ее старшая сестра. Очень тихие при нем и неизменно боязливые, они гордились своим мальчиком: Мальке, судя по отметкам, был хорошим, хотя и не первым учеником. Его школьные успехи умалялись тем, что он был на год старше нас: мать и тетка на год позже отправили в народную школу слабого, по их мнению, болезненного ребенка.

Он не был тщеславен, зубрил умеренно, каждому давал списывать, никогда не ябедничал, не выказывал особого честолюбия, кроме как на уроках гимнастики, питал явное отвращение к грязным привычкам пятиклассников и возмутился, когда Хоттен Зоннтаг, найдя под скамейкой в парке презерватив, принес его в класс насаженным на прутик, как на пику, и надел на ручку двери. Решил досадить учителю Тройге, полуслепому старикану, которому давно пора было на пенсию. Кто-то уже крикнул в коридоре: «Идет!» Мальке вылез из-за парты, неторопливым шагом направился к двери и обрывком бумаги снял презерватив с ручки.

Все смолчали. Он опять показал нам, каков он есть. И теперь я могу сказать: в том, что он не был тщеславен, умеренно зубрил, давал списывать всем и каждому, не выказывал честолюбия, разве что на уроках гимнастики, и не имел грязных привычек, он опять-таки был ото всех отличным Мальке, который добивался успеха как-то изысканно, но и судорожно в то же время; в конце концов он ведь стремился попасть на арену, а то и в театр, упражнялся в клоунаде, удаляя из класса презервативы, слышал тихий шепот одобрения и был без пяти минут клоуном, проделывая свои обороты на перекладине, так что серебряная Богоматерь вихрем кружилась в спертом воздухе гимнастического зала. Но всего больше лавров он пожинал в летние каникулы, на потонувшем тральщике, хотя одержимое его ныряние отнюдь не представлялось нам эффектным цирковым номером. Нам и в голову не приходило смеяться, когда он, посинелый и дрожащий, влезал на лодчонку и тащил со дна морского какую-нибудь ерунду, чтобы нам ее показать. Мы только восклицали, задумчиво и восхищенно: «Чудила ты, старик! Мне бы твои нервы! Сумасшедший ты тип, Иоахим! И как ты умудрился опять раздобыть такую штуку?»

Одобрение действовало на Мальке благотворно и угомоняло прыгуна у него на шее, с другой же стороны, одобрение давало этому прыгуну новый импульс. Ты не был хвастунишкой и никогда не говорил: «Попробуй-ка повтори» — или «Ну, кто из вас сумел бы, как я третьего дня, нырнуть четыре раза подряд, пройти до самого камбуза и унести оттуда консервную банку. Это определенно были французские консервы — лягушачьи лапки, на вкус вроде телятины, но у вас, видно, понос был, вы даже попробовать не захотели, после того как я уже полбанки выжрал. А потом я еще одну вытащил и даже консервный нож нашел, но эта вторая банка — с тушенкой — была испорчена».

Нет, Мальке так не говорил. Он совершал невероятное, например раз за разом вытаскивал из бывшего камбуза лодчонки консервные банки, судя по штампованным надписям — английского или французского происхождения, сумел под водой «организовать» консервный нож, на худой конец еще годный к употреблению, на наших глазах молча вскрывал эти банки и поедал их содержимое — лягушачье мясо, как он полагал, — при этом его кадык проделывал стремительные гимнастические упражнения, кстати, я забыл сказать, что Мальке от природы был прожорлив, хотя и оставался худым, и вызывающе, но не назойливо протягивал нам банку, когда она была уже наполовину пуста. Мы благодарили и отказывались, а Винтер от одного вида этих консервов долго блевал, повернувшись лицом к гавани.

Конечно. Мальке и этим демонстративным обедом снискал наше одобрение, жестом отклонил таковое, бросил остатки лягушатины и вонючую corned beef[2] чайкам, которые еще во время его жранья беспокойно носились над вожделенной добычей. Наконец он столкнул за борт жестянки, а вместе с ними чаек и почистил песком консервный нож; только этот нож он и решил сохранить. Так же, как английскую отвертку, как то один, то другой амулет, он стал носить его на шее под рубашкой, правда не постоянно, а только когда собирался в камбуз затонувшего польского тральщика за консервами — ни разу он не испортил себе ими желудка; этот консервный нож на бечевке под рубашкой наряду с разной другой ерундой являлся с ним в школу и даже к ранней обедне в церкви Пресвятой Девы Марии. Это известно потому, что, когда Мальке преклонял колена перед алтарем, откидывал голову и высовывал язык, а его преподобие Гузевский клал ему в рот облатку, служка, стоявший подле патера, заглядывал Мальке под воротник и видел, что у тебя на шее консервный нож болтается рядом с Мадонной и жирно смазанной отверткой. И я восхищался тобой, хотя ты не прилагал к этому ни малейшего усилия. Нет, Мальке не был тщеславен.

Даже то, что осенью, когда он научился плавать, его вышибли из юнгфолька и сунули в гитлерюгенд из-за того, что он по воскресеньям несколько раз отказывался подчиниться приказу с утра вести свой отряд — он был юнгцугфюрером — в Йешкентальский лес на праздник, вызвало, по крайней мере у нас в классе, всеобщий восторг. Изъявление наших чувств он, как обычно, принял спокойно, даже несколько смущенно, продолжая и впредь, уже как рядовой член гитлерюгенда, отсутствовать утром по воскресеньям, только что его отсутствие в этой организации, охватывавшей всю молодежь, начиная с четырнадцатилетнего возраста, особенно не бросалось в глаза. Не в пример юнгфольку гитлерюгенд был организацией довольно разболтанной, и люди, подобные Мальке, могли незаметно в ней раствориться. К тому же он не был саботажником в обычном смысле этого слова, всю неделю регулярно посещал клубные вечера и кружки, старался быть полезным во время все чаще устраивавшихся «особых кампаний» вроде сбора утиля или «зимней помощи», коль скоро звон монет, опускаемых в жестяную кружку, не имел касательства к воскресной ранней обедне. А так как перевод из юнгфолька в гитлерюгенд не был чрезвычайным происшествием, то член этой государственной молодежной организации Мальке остался в ней безвестным и бесцветным, тогда как в нашей школе после первого же лета на лодчонке за ним утвердилась слава, не дурная и не хорошая, но легендарная.

Видимо, наша гимназия, в сравнении с вышеупомянутой молодежной организацией, в конечном счете значила для тебя больше, чем просто гимназия, с ее чопорными, но уже привычными традициями, с яркими фуражками, со школьным духом, нисколько не отвечающим твоим представлениям о жизненном призвании.

— Что это с ним?

— Говорят тебе: у него тик.

— Может быть, это связано со смертью его отца?

— А эта дребедень у него на шее?

— И вечная беготня в церковь.

— А он ведь ни в чох не верит.

— Куда там, для веры он слишком рассудочен.

— А страсть к барахлу и теперь еще эта история?

— Спроси ты его, ты ведь тогда бросил кошку…

Мы думали и гадали, но не могли тебя понять. До того как ты научился плавать, ты был ничто, которое время от времени вызывали к доске, которое по большей части правильно отвечало и звалось Иоахим Мальке. Мне почему-то кажется, что в первом классе, а может быть, и позднее, во всяком случае, до того, как ты стал учиться плаванью, мы сидели за одной партой… или твое место было позади меня, хотя нет — ты сидел тоже на третьей парте, только в среднем ряду, а я ближе к окну, рядом с Шиллингом. Позднее говорили, что ты до пятого класса носил очки; я их не заметил. Да и на твои высокие шнурованные ботинки я обратил внимание, только когда ты уже стал пловцом и шнурок от них нацепил на шею. Великие события потрясали тогда мир, но Мальке знал одно исчисление времени — до больших заплывов и после больших заплывов, потому что, когда повсюду, не вдруг, а мало-помалу, сначала на Вестерплатте, потом по радио, потом в газетах началась война, он, гимназист, не умевший ни плавать, ни ездить на велосипеде, ничего еще собой не представлял. А вот тральщик класса «Чайка», впоследствии давший ему возможность себя показать, уже играл тогда, пусть всего несколько недель, свою воинственную роль в Пуцигской бухте, в заливе и в рыбацкой гавани Хель.

Польский флот был не велик, но честолюбив, мы наперечет знали все его ультрасовременные, в большинстве случаев сошедшие со стапелей в Англии или во Франции военные корабли и могли без запинки и без ошибки выпалить все, что касалось их вооружения, тоннажа, скорости в узлах, точно так же как могли отбарабанить названия всех итальянских легких крейсеров, всех старомодных бразильских броненосцев и мониторов.

Со временем Мальке стал лидировать и в этой науке и мог почти что скороговоркой перечислить наименования японских эскадренных миноносцев самоновейшего класса «Касуми» выпуска тридцать восьмого года и менее скоростных кораблей модернизированного в двадцать третьем году класса: «Асагао», «Хумидуки», «Сатуки», «Юдуки», «Хокадзе», «Надакадзе» и «Ойте».

С перечислением плавсостава польского флота дело шло еще быстрее: два эскадренных миноносца «Блыскавица» и «Гром» водоизмещением в две тысячи тонн со скоростью тридцать девять узлов, которые, однако, за два дня до войны снялись с якоря, вошли в английские гавани и были приняты в состав английского флота, — «Блыскавица» существует и поныне. Она превращена в плавучий музей военно-морского флота, стоит в Гдыне и в порядке экскурсий посещается школьниками.

Тем же курсом на Англию лег и миноносец «Бужа» водоизмещением в полторы тысячи тонн, делавший тридцать три узла. Из пяти подводных лодок польского флота только одной — «Вилк» — да еще тысячастотонному «Ожелу» после рискованнейшего плавания без морских карт и без командира удалось дойти до английских портов. Подлодки «Рысь», «Жбик» и «Семп» были интернированы в Швеции.

В начале войны в гаванях Гдыня, Пуциг, Хейстернест и Хель на якоре стоял лишь бывший французский крейсер, давно уже устарелый и служивший учебным судном, а заодно и жильем для портовых работников, так же как минный заградитель «Гриф», мощно вооруженный корабль водоизмещением в две тысячи двести тонн, построенный на верфи «Норман» в Гавре и берущий на борт триста мин. Далее, сохранился единственный миноносец «Вихрь», несколько торпедных катеров бывшего германского императорского флота и шесть тральщиков класса «Чайка» (скорость восемнадцать узлов, носовое орудие калибра 7,5 и четыре пулемета на турелях), которые по официальным данным могли иметь на борту двадцать мин, а также ставили и тралили мины.

И один из этих тральщиков водоизмещением в сто восемьдесят пять тонн был построен специально для Мальке.

Морские бои в Данцигской бухте продолжались с первого сентября по второе октября. После капитуляции полуострова Хель чисто внешний результат этих боев оказался следующим: польские военные корабли «Гриф», «Вихрь», «Балтика», а также три тральщика класса «Чайка» — «Мева», «Яскулка» и «Чапля» — сгорели и затонули в гавани; немецкий эсминец «Леберехт Маас» вышел из строя в результате прямого попадания, минный тральщик М-85 северо-восточнее Хайстернеста подорвался на польской противолодочной мине, затонул и потерял треть экипажа.

Итак, единственными трофеями оказались три слегка поврежденных тральщика класса «Чайка». В то время как «Журав» и «Чайка», переименованные в «Оксхёфт» и «Вестерплатте», вскоре уже несли службу, третий тральщик — «Рыбитва», — после того, как его отбуксировали из Хеля в новый фарватер, дал течь, накренился и стал дожидаться Иоахима Мальке, ибо это он следующим летом вытащил на поверхность медную дощечку, на которой было выгравировано «Рыбитва». Позднее рассказывали, что некий польский офицер и боцманмат, под немецкой охраной стоявшие у руля, последовав общеизвестному примеру моряков из Скапа-Флоу, пустили его ко дну.

По этой или иной причине он захлебнулся в стороне от нового фарватера и причального буя и не был поднят, хотя лежал довольно удобно на одной из отмелей, и все последующие военные годы его палубная надстройка, остатки поручней, погнутые вентиляторы и крепления демонтированного носового орудия торчали над водой, сначала странно и чуждо, потом привычно, и служили целью тебе, Иоахим Мальке, — так же как боевой корабль «Гнейзенау», в феврале сорок пятого года потопленный у самого входа в Гдыньскую гавань, служил целью для польских школьников, хотя, конечно, неизвестно, был ли среди нырявших и обиравших «Гнейзенау» польских мальчишек кто-нибудь, кто нырял с такой одержимостью, как Мальке.

III

Красивым он не был. Ему следовало бы немного подправить свое адамово яблоко. Возможно, вся беда была в этом хряще.

Правда, он имел свои соответствия. Впрочем, что можно доказать ссылкой на пропорции? А с душой своей Мальке так меня и не познакомил. Ни разу я не слышал, о чем он думает. Вот и оставалась его шея да множество ее противовесов. То, что он таскал с собой в школу и в купальню большие свертки с бутербродами и во время уроков или перед тем как окунуться поедал хлеб, намазанный маргарином, только лишний раз напоминало о мыши; она ела с ним вместе и была ненасытна.

Теперь два слова о молитве, которую он нацеливал прямо на алтарь Пресвятой Девы Марии. Распятый Спаситель не слишком его интересовал. Правда, непрестанное вверх-вниз на его шее не кончалось, полное затишье не наступало, когда он складывал кончики пальцев, но все же, молясь, он делал глотательные движения, как при замедленной съемке, и умел, чрезмерно стилизуя молитвенный жест, отвлечь внимание от лифта, который безостановочно сновал поверх воротника его рубашки, поверх побрякушек на веревочках, шнурках и цепочках.

Да и на девочек особого внимания он не обращал. Что, если бы у него была сестра? Мои кузины тоже не сумели его расшевелить. Его отношение к Тулле Покрифке в счет не идет, оно было совсем особого рода и в качестве циркового номера — он же хотел сделаться клоуном — в общем-то могло сойти; Тулла, скелетик с ногами как две тоненькие черточки, мало чем отличалась от мальчишки. Во всяком случае, эту хрупкую особу, которая плавала с нами, когда ей вздумается, в наше второе лето на лодчонке, нисколько не стесняло, если мы нагишом валялись на ржавом мостике, не зная, что с собой делать, и бережливо относясь к своим плавкам.

Лицо Туллы лучше всего было воспроизвести по способу совсем малых ребят: точка, точка, запятая, черточка. Казалось, у нее плавательные перепонки между пальцами ног, так легко она лежала на воде. И вечно, даже на лодчонке, несмотря на водоросли, чаек и кисловатую ржавчину, от нее разило столярным клеем: отец Туллы столярничал в мастерской ее дяди. Она состояла из кожи, костей и любопытства.

Спокойно, подперев руками подбородок, Тулла наблюдала за тем, как Винтер или Эш без малейшего стеснения вносят свою лепту в общее дело. Согнув спину так, что проступали все позвонки, она сидела на корточках перед Винтером, которому, чтобы кончить, требовалось больше времени, и приговаривала:

— Давай-давай, по-быстрому!

И когда, наконец, тяжелые капли шлепались на ржавое железо, Тулла начинала ерзать, потом плюхалась на живот и, сощурив крысиные глазки, долго-долго смотрела, словно хотела там бог весть что обнаружить, потом вставала на коленки, поднималась и подвижным большим пальцем ноги начинала помешивать лужицу, покуда та не превращалась в ржаво-красную пену.

— Здорово, старик! Теперь твоя очередь, Атци!

Эта игра — надо заметить, вполне невинная — никогда не надоедала Тулле. Она гнусаво канючила:

— Ну, давайте еще разок! Кто сегодня еще не отметился? Теперь твоя очередь!

Она всегда находила добродушных дураков, которые брались за дело, даже если им было совсем не до того. Ладно, пусть полюбуется! Единственным, кто не участвовал в этой игре — и то до поры до времени, покуда Тулла не нашла нужных слов, чтобы его подзадорить — был великий пловец и ныряльщик Иоахим Мальке, что, собственно, и побуждает меня описывать эту олимпиаду. В то время, как все мы предавались этому упоминаемому в Библии занятию, в одиночку или же, как это называется в образцовой исповеди, скопом, Мальке никогда не снимал плавок и стоял, глядя в сторону рыбацкой гавани Хель. Впрочем, мы были убеждены, что дома, в своем чулане, между снежной совой и Сикстинской Мадонной он тоже занимается этим спортом.

А тут он поднялся снизу, как обычно, дрожа от холода, и не принес с собою ничего, что мог бы продемонстрировать. Шиллинг один раз уже сработал для Туллы. В бухту входил моторный катер прибрежного действия.

— Ну, давай, еще разочек, — молила Тулла Шиллинга, который мог это делать чаще других. На рейде — ни суденышка.

— Только не после купания. Завтра, — обнадежил ее Шиллинг.

Тулла резко развернулась на пятках и, привстав на пальцы, качнулась в сторону Мальке, который как всегда щелкал зубами от холода в тени нактоуза, но еще не успел сесть на корточки. Из бухты выходил морской буксир с носовым орудием.

— А ты тоже умеешь? Сделай, хоть разок. Или ты не можешь? Или не хочешь? А может, стесняешься?

Мальке наполовину выступил из тени нактоуза и, сперва ладонью, а потом и тыльной ее стороной провел справа налево и слева направо по маленькому, похожему на детский рисунок лицу Туллы. Штука у него на шее словно с цепи сорвалась. И отвертка тоже будто рехнулась. Тулла, конечно, не проронила ни слезинки, только проблеяла что-то, не открывая рта, покатилась со смеху, потом вдруг выгнула свое каучуковое тело, без труда сделала мостик и снизу устремила взгляд на Мальке, покуда тот, снова отступив в тень — а буксир повернул на норд-вест — не проговорил:

— Ладно уж. Чтобы ты, наконец, заткнулась.

Тулла сразу же разогнулась и села, поджав под себя ноги, а Мальке тем временем спустил плавки до колен. Ребятня замерла, как в кукольном театре: несколько быстрых движений правой руки — и вот уже его член достиг таких гигантских размеров, что его головка выступает из тени нактоуза под лучи жаркого солнца. Лишь когда мы полукругом выстроились перед Мальке, его дубинка вновь оказалась в тени.

— Можно мне? Давай я, я по-быстрому!

Рот Тулльг так и остался открытым. Мальке кивнул и опустил правую руку. Вечно исцарапанные руки Туллы несколько растерянно взялись за копье, которое под испытующими кончиками ее пальцев еще увеличилось в объеме, жилы на нем вздулись, а головка налилась кровью.

— Измерь-ка его! — крикнул Юрген Купка.

Тулла дважды приложила к копью растопыренные пальцы. Пошел шепоток:

— Как минимум тридцать сантиметров!

Однако, это было явным преувеличением.

Шиллинг, обладатель самого длинного члена, вынужден был тоже привести его в рабочее состояние и встать рядом с Мальке. Пенис Мальке оказался, во-первых, значительно толще, а во-вторых, на целый спичечный коробок длиннее, в-третьих же, он выглядел много взрослее, опаснее и достойнее преклонения.

Мальке вновь доказал нам свое превосходство и тут же, не сходя с места, подкрепил это доказательство, два раза кряду проделав то, что мы между собой называли «сманить с пальмы». Он стоял, чуть согнув ноги в коленях, вплотную к гнутому релингу за нактоузом, устремив неподвижный взгляд в сторону подходного буя в новом фарватере и следил за плоско стелющимся дымом исчезающего морского буксира, не давая себя отвлечь выходящему из бухты торпедному катеру класса «Чайка». Он демонстрировал нам себя в профиль, от чуть выступающих за борт пальцев ног до «линии водораздела» на макушке. Особо бросалось в глаза то, что длина его члена как бы сводила на нет его обычно столь заметное-адамово яблоко и сообщала его телу определенную гармонию, хотя и несколько причудливую.

Едва первая порция брызнула через релинг, он тут же все начал сызнова. Винтер засек время по своим водонепроницаемым часам. Мальке потребовалось всего несколько секунд, столько понадобилось торпедному катеру, чтобы дойти от мола до подходного буя. Едва катер миновал буй, как Мальке уже снова разрядился и порция была не меньше первой. Мы хохотали, как сумасшедшие, когда чайки с криками кинулись на это сокровище, покачивающееся на легкой ряби морской воды.

Мальке не было нужды повторять этот номер или же пытаться превзойти самого себя, все равно никто из нас, тем паче после заплыва и ныряния, не смог бы побить его рекорд. Ведь это был спорт, и мы соблюдали спортивные правила.

Тулла Покрифке, на которую Мальке произвел сильнейшее впечатление, некоторое время бегала за ним, на лодчонке всегда устраивалась поближе к нактоузу и не сводила глаз с плавок Мальке. Несколько раз она слезно к нему взывала, но он, не выходя из себя, отклонял ее домогательства.

— Тебе пришлось исповедаться?

Мальке кивнул и принялся играть отверткой, чтобы отвлечь ее взгляд.

— Возьми меня с собой туда, вниз. Одна я боюсь. Держу пари, что там мертвец.

Надо думать, из воспитательных соображений Мальке однажды взял Туллу с собой на нос затонувшего корабля. Он слишком долго пробыл под водой; когда они всплыли, Тулла была серо-желтого цвета и бессильно висела у него на шее. Нам пришлось поставить на голову ее легкое, без округлостей тело.

После этого случая она еще только раза два-три приплывала на лодчонку. Хоть она и была девка что надо, не в пример своим подругам, но ее вечная трепотня о мертвом моряке все больше действовала нам на нервы. Это была ее любимая тема.

— Кто вытащит мне его наверх, того я пущу к себе, — посулила она.

Вполне возможно, что все мы в носовом отсеке, а Мальке — в машинном отделении, не признаваясь в том друг другу, искали полуразложившегося польского матроса — не затем чтобы поразить нахальную девчонку, а просто так.

Мальке тоже ничего не нашел, кроме обросших водорослями лохмотьев, из которых врассыпную ринулись колюшки: чайки приметили их и пожелали друг другу приятного аппетита.


Нет, Тулла не слишком много значила для Мальке, хотя позднее, кажется, и сошлась с ним. К девчонкам он был равнодушен, даже к сестре Шиллинга. А на моих двоюродных сестер из Берлина смотрел рыбьими глазами. Если уж говорить правду, то мальчиками он больше интересовался; я не хочу этим сказать, что у него были извращенные наклонности. В те годы, когда мы только и знали, что шастать от купальни к затонувшему тральщику и обратно, ни один из нас толком не знал, кто он: парень или девка. По правде говоря — сколько бы слухи или сведения «из достоверных источников» впоследствии этого ни опровергали, — из всех женщин для Мальке существовала только одна — католическая Дева Мария. Во имя ее он таскал с собой в церковь все, что можно было, не скрываясь, нацепить на шею; нырянье, так же как и позднейшие, более воинственные его успехи, — все делалось для нее и еще, тут я поневоле сам себе противоречу, чтобы отвлечь внимание от кадыка. Наконец, можно привести и третий мотив, не навлекая подозрения ни на Пресвятую Деву, ни на мышь: наша гимназия, эта душная коробка, и прежде всего актовый зал, много значили для тебя, Мальке, и со временем заставили тебя совершить твой последний подвиг.

Сейчас уже пора сказать, какое лицо было у Мальке. Некоторые из нас уцелели в войну, живут в маленьких затхлых городках и больших затхлых городах, лысеют и кое-что зарабатывают на жизнь. С Шиллингом я беседовал в Дуйсбурге, с Юргеном Купкой — в Брауншвейге незадолго до того, как он эмигрировал в Канаду. Оба сразу же начали с адамова яблока:

— Погоди, старина, что-то у него такое было на шее. И как-то раз мы взяли кошку и… Это, кажется, ты ее бросил ему на шею.

Пришлось мне перебить.

— Я не то имею в виду, мне важно лицо.

Наконец мы сошлись на том, что глаза у него были серые или серо-голубые, светлые, но не блестящие и, уж во всяком случае, не карие. Лицо удлиненное, худое, скуластое. Нос не то чтобы очень большой, но мясистый, легко красневший на холодном ветру. О выпуклом затылке уже говорилось раньше. Относительно верхней губы Мальке мы с трудом пришли к согласию. Юрген Купка держался того же мнения, что и я: она была слегка вздернутая и не вполне прикрывала оба верхних клыка, которые росли не вертикально, а вкось — наподобие бивней. Тут нас вдруг взяло сомнение: мы вспомнили, что у маленькой Покрифке тоже была такая губа и из-за нее всегда виднелись зубки. Потом мы вовсе растерялись, уж не смешали ли мы, чего доброго, Мальке с Туллой в вопросе о верхней губе. Может, это только у нее губа была вздернутая, а что у нее она была вздернутая — это точно.

Шиллинг в Дуйсбурге — мы с ним встретились в привокзальной гостинице, потому что его жена была не охотница до незваных гостей, — напомнил мне о карикатуре, на несколько дней переполошившей наш класс. Году так в сорок первом у нас появился долговязый парень, говоривший на ломаном немецком языке, но достаточно бойко, которого они вместе с его семьей переместили из Прибалтики, дворянин, неизменно элегантный, знал по-гречески, до ужаса болтливый, зимой носил меховую шапку, отец его был бароном, фамилии не помню, а звали парня Карел. Он умел быстро-быстро рисовать на заданную тему и без оной: стая волков преследует запряженные тройкой сани, пьяные казаки, евреи точь-в-точь как в «Штюрмере», нагие девушки на львах, просто нагие девушки с длинными фарфоровыми ногами, всегда вполне благопристойные, зато большевики на его рисунках рвали зубами маленьких детей; Гитлер, наряженный Карлом Великим, гоночные автомобили, за рулем которых сидели дамы в длинных развевающихся шарфах; но всего лучше ему удавались карикатуры на учителей и соучеников, которые он набрасывал кистью, пером, иной раз сангиной на первом попавшемся клочке бумаги или мелом на доске; Мальке он нарисовал не сангиной на бумаге, а скрипучим мелком на классной доске.

Мальке был изображен в фас. В то время он уже носил кокетливую прическу на прямой пробор, да еще закрепленную сахарной водой. Лицо его было передано через заостренный к подбородку треугольник. Рот горестно сжат. Никакого намека на выступающие из-под верхней губы клыки, которые производили бы впечатление бивней. Глаза — колючие точки под приподнятыми в му́ке бровями. Склоненная набок шея и чудовищный кадык. Вокруг страдальческого лика круглый нимб; Мальке-Спаситель был великолепен и, конечно же, производил сильнейшее впечатление.

Мы ржали на своих партах и опомнились, только когда кто-то набросился на смазливого Карела имярек и едва не прикончил его возле самой кафедры, орудуя сначала кулаками, а потом, за минуту до того, как нам удалось растащить обоих, отверткой, сорванной с шеи. Это я стер губкой с доски твое изображение в виде Спасителя.

IV

В шутку, а может, и всерьез: возможно, из тебя получился бы не клоун, а нечто вроде законодателя мод, потому что не кто иной, как Мальке, зимой, после второго лета на лодчонке, ввел в обиход так называемые «бомбошки» — два одноцветных или пестрых шерстяных шарика величиной с мяч для пинг-понга на плетеном шнурке, тоже из шерсти, который надевался под воротник рубашки, как галстук, и спереди завязывался бантом. Я произвел проверку: действительно, начиная с третьей военной зимы, и прежде всего среди гимназистов, эти шарики, или «бомбошки» — так мы их называли, — вошли в моду чуть ли не по всей Германии, но главным образом в Северной и Восточной. У нас их ввел Мальке. Не исключено, что Мальке и вправду был автором этого изобретения, во всяком случае, он похвалялся тем, что упросил свою тетку Сузи изготовить «бомбошки», в которых и явился в школу, из остатков шерстяной материи и тщательно промытых шерстяных ниток из штопаных-перештопаных носков его покойного отца.

Десятью днями позднее они лежали в галантерейных лавках, поначалу стыдливо и неуверенно, в картонных коробках около кассы, а вскоре уже были выставлены в витринах и продавались без ордера — это было очень важно, чтобы затем уже без чьих-либо попечений начать свое победное шествие по Восточной и Северной Германии; их стали носить — у меня есть свидетели — даже в Лейпциге и в Пирне, а через несколько месяцев, когда Мальке уже от них отказался, отдельные экземпляры дошли до Рейнской области и Пфальца. Мне точно известен день, в который Мальке снял с шеи свое изобретение, и ниже я расскажу об этом.

Мы еще долго носили «бомбошки», собственно говоря из протеста, так как наш директор Клозе объявил ношение таковых бабством, недостойным немецкого юноши, и запретил являться с этим украшением не только в классы, но даже и на школьный двор. Большинство выполняло приказ Клозе, зачитанный как циркуляр во всех классах, лишь на его уроках. Папаша Брунис, отставной учитель, которого они во время войны снова поставили на кафедру, вспомнился мне в связи с «бомбошками»: его очень забавляли эти пестрые шарики, а раз или два — Мальке тогда уже перестал носить их — он подвязал «бомбошки» под свой стоячий воротник и в этом оформлении декламировал Эйхендорфа «Стрельчатые окна башен…», а может, и что-нибудь другое, но безусловно своего любимого Эйхендорфа. Освальд Брунис был заядлым сладкоежкой, и позднее его забрали прямо в школе под предлогом, что он присваивал витаминные таблетки, которые должен был распределять среди школьников, на самом же деле, вероятно, по политическим причинам. Брунис оказался масоном. Его учеников вызвали на допрос. Надеюсь, я ничего не сказал ему во вред. Приемная дочь Бруниса, прехорошенькая куколка, ученица балетной школы, разгуливала по улицам в трауре: они отправили его в Штутхоф, откуда он не вернулся, — темная и запутанная история, которая должна быть написана, но не мною и, конечно, не в связи с Мальке.

Вернемся к «бомбошкам». Разумеется, Мальке придумал их в угоду своему кадыку. На недолгий срок они, кажется, и вправду угомонили неугомонного прыгуна, но, когда они вошли в моду и даже первоклассники стали носить их, на шее своего изобретателя они перестали бросаться в глаза. Я как сейчас вижу Мальке зимой сорок первого — сорок второго года, для него, вероятно, достаточно тяжелой, потому что и нырять было нельзя, и «бомбошки» отказали: вот он, неизменно в величественном одиночестве, идет по Остерцайле, поднимается по Беренвег в направлении церкви Пресвятой Девы Марии в своих высоких шнурованных ботинках, скрипящих на сером, посыпанном золою снегу. Без шапки. С торчащими красными и остекленевшими ушами. Волосы, застывшие от мороза и сахарной воды, от ветра распались посередине. Брови страдальчески сходятся над переносицей. Полные ужаса глаза, сейчас бесцветно-водянистые. Поднятый воротник пальто, тоже унаследованного от отца. Серый вязаный шарф, накрест сложенный под острым, я бы сказал, горестным подбородком и заколотый, чтобы не распахивался, огромной, издали заметной английской булавкой. Через каждые двадцать шагов он вынимает из кармана правую руку и щупает, все ли в порядке с шарфом у него на шее. Шутник — я видел в кино клоуна Грока и Чарли Чаплина, работавших с такими же огромными булавками; значит, Мальке упражнялся: мужчины, женщины, военные, приехавшие на побывку, ребятишки, в одиночку и целой ватагой, вырастают из снега ему навстречу. У всех, и у Мальке тоже, дыхание белыми клубами улетает через плечо. И глаза встречных устремлены на комичную, очень комичную, до ужаса комичную английскую булавку — так, верно, думал Мальке.


В ту суровую и сухую зиму я со своими двумя кузинами, приехавшими из Берлина на рождественские каникулы, и с Шиллингом, для ровного счета, предпринял поход по замерзшему морю к нашей вмерзшей в лед лодчонке. Нам хотелось немного прихвастнуть и пощеголять перед хорошенькими, кудрявенькими и белокурыми, чистенькими и избалованными берлинской жизнью девочками чем-то необыкновенным, нашей лодчонкой например. К тому же мы надеялись, что там нам удастся устроить с девчушками, очень застенчивыми в трамвае и на улицах, что-нибудь такое интересное, а что — мы еще сами не знали.

Мальке испортил нам все дело. Так как ледоколы много раз взламывали лед у входа в гавань, то льдины оказались отодвинутыми к лодчонке и, громоздясь одна на другую, одна в другую врезаясь, образовали испещренный трещинами, овеваемый ветром и потому поющий вал, который заслонил часть палубных надстроек. Мальке мы увидели, уже стоя на барьере высотой в человеческий рост и втаскивая на него девочек. Капитанский мостик, нактоуз и все прочее, что уцелело, превратилось в конфету, покрытую бело-голубой глазурью, которую напрасно лизало окоченело-морозное солнце. Ни одной чайки. Они улетели подальше — поживиться отбросами с вмерзших в лед грузовых судов.

Разумеется, у Мальке был поднят воротник, шарф скрещен под самым подбородком, и булавка торчала в положенном месте. Голова с прямым пробором непокрыта, зато наушники — точь-в-точь как у мусорщиков или ломовиков, круглые, черные, держащиеся на жестяной скобе, что, как поперечная балка, пересекала голову, — прижимали его обычно оттопыренные уши.

Он нас не заметил, так как не покладая рук трудился на носу тральщика. Маленьким топориком он силился расколоть лед в том месте, где должен был находиться люк, ведущий в носовой отсек. Быстрыми короткими ударами пробивал круг, повторявший очертания крышки люка. Мы с Шиллингом соскочили с барьера, поймали на руки девочек и представили их ему. Перчаток ему снимать не пришлось. Топорик перекочевал в левую руку, а нам он протянул правую, горячую, всю в цыпках, которая, после того как мы ее пожали, тотчас же снова взялась за топорик. У девочек рты были удивленно приоткрыты. Маленькие их зубки пробирал холод. Дыханье инеем оседало на теплых платках. Широко открытыми глазами они смотрели на то место, где шла схватка между железом и льдом. Мы без дела стояли рядом и, хотя отчаянно злились на Мальке, завели разговор о его подводных подвигах, а следовательно, о лете:

— …Притащил оттуда дощечки, металлические, ну и еще огнетушитель, консервы, хотите верьте, хотите нет, вместе с открывалкой, в них было человечье мясо; из патефона, когда он его принес наверх, выползла какая-то тварь, а в другой раз…

Девчонки плохо во всем этом разбирались, задавали идиотские вопросы и говорили Мальке «вы». Он без передышки скалывал лед, покачивал головой в черных наушниках, когда мы преувеличенно громко повествовали о его доблестях, но не забывал свободной рукой ощупывать шарф и английскую булавку. Когда мы окончательно выдохлись и уже только мерзли, он, почти не разгибаясь, стал после каждых двадцати ударов делать паузы, заполняя их скромным и деловым отчетом. Уверенно и в то же время сдержанно говорил он о разных незначительных событиях в своей жизни пловца и ныряльщика, но ни словом не обмолвился об отважных подводных экспедициях — больше распространялся о своей работе, чем о приключениях в мокром чреве затонувшего тральщика, и все глубже по кругу врубался в лед. Не то чтобы мои кузины были потрясены Мальке — для этого он был слишком вял в выборе слов и неостроумен. К тому же обе девчонки никогда еще не имели дела с человеком в черных дедовских наушниках… И все-таки мы с Шиллингом стояли как неприкаянные. Маленьких продрогших и смущенных мальчиков, у которых текло из носу, сделал из нас Мальке. И девчонки на обратном пути разговаривали с нами свысока.

Мальке остался: хотел прорубить отверстие и убедиться, что выбрал правильное место, над самым люком. Он, правда, не сказал: «Погодите, пока я доберусь до цели». Но когда мы уже стояли на ледяном валу, задержал нас на добрых пять минут — вполголоса и не обращаясь к нам, а глядя на суда, вмерзшие в лед на рейде, обронил несколько слов.

Он просил нас помочь ему. Или то был вежливо отданный приказ? Во всяком случае, нам предлагалось отлить свою жидкость в пробитый им желоб и теплой мочой растопить или по крайней мере размягчить лед. Прежде чем я или Шиллинг успели сказать: «Фиг тебе» — или «Мы уж по дороге сюда облегчились», мои кузины услужливо захихикали: «Хорошо, хорошо, только вы отвернитесь, и вы тоже, господин Мальке».

После того как Мальке показал им, куда присесть (струя должна попадать в одну точку, иначе все без толку, пояснил он), мы трое вскарабкались на вал и стали смотреть в сторону берега. За нашими спинами под двухголосое хихиканье и шушуканье шуршала двойная струя, а мы не сводили глаз с Брёзена, где все кишело, как в муравейнике, и с заледенелых сходен вдали. Семнадцать тополей приморской аллеи стояли семнадцать раз засахаренные. Золотой шар на верхушке памятника павшим воинам, возвышавшийся над брёзенской рощей, беспокойно подмигивал нам. Повсюду был воскресный день.

Когда лыжные штаны девочек опять влезли на положенное место и мы уже стояли у пробитого желоба, круг, им очерченный, еще дымился, и прежде всего те два места, которые Мальке предусмотрительно пометил топориком. Бледно-желтая вода в ямках, чуть потрескивая, уходила в снег. След ее приобретал желто-зеленый оттенок. Лед жалобно пел. Резкий запах долго стоял в воздухе, потому что ничто его не развеивало и ничто кругом не пахло, он еще усилился, когда Мальке стал топориком врубаться в образовавшееся углубление и выскреб оттуда, наверно, с ведро льдистого месива. А на отмеченных местах ему удалось пробуравить ходы и пробиться в глубину.

Когда в сторонке уже лежала куча размякшего и на морозе тотчас же опять затвердевшего льда, Мальке сделал две новые отметины. Девочкам пришлось отвернуться, мы расстегнулись и пришли на помощь Мальке, пробив ледяной покров еще на несколько сантиметров, но все же недостаточно глубоко. Сам он мочиться не стал, да мы его к этому и не побуждали, даже побаивались, что девчонки подвигнут его на это.

Едва мы справились со своим делом и прежде чем мои кузины успели открыть рот, Мальке велел нам уходить. Уже стоя на валу, мы оглянулись; он натянул свой шарф вместе с английской булавкой, не обнажив при этом шеи, на подбородок и на нос. Шерстяные шарики, или «бомбошки», в красную и белую крапинку выскочили наружу. Он уже опять работал топориком в той вмятине, что шептала о нас и о девочках, гнул спину за летучей пеленой прачечного чада, в котором ворочалось солнце.


На обратном пути только и было разговоров что о Мальке. Обе девчонки попеременно или в один голос задавали вопросы, но у нас не всегда находились ответы. И лишь когда младшая пожелала узнать, почему он так высоко под подбородком повязывает шарф, Шиллинг воспользовался случаем и начал описывать его кадык так, будто речь шла о зобе. Он делал нарочитые глотательные движения, передразнивая жующего Мальке, сдвинул на затылок свою лыжную шапчонку, пальцами провел по волосам, устроив себе нечто намекающее на прямой пробор, и, рассмешив девочек, наконец добился того, что они заявили: у этого чудака Мальке, видно, не все дома.

Несмотря на эту маленькую победу, одержанную за твой счет — я тоже внес свою лепту и в лицах изобразил твое отношение к Пресвятой Деве Марии, — мои кузины неделю спустя уехали обратно в Берлин, и мы, не считая обычного тисканья в кино, так и не сумели сделать с ними что-нибудь интересное.


Не могу умолчать о том, что на следующее утро в довольно ранний час я поехал в Брёзен, среди плотного берегового тумана пустился в путь по льду, едва не пробежал мимо лодчонки, прорубь над носовым отсеком нашел готовой, тонкий слой льда, затянувший ее за ночь, не без труда расковырял каблуком и отцовской тростью с железным наконечником, которую я предусмотрительно прихватил с собой и просунул сквозь льдистое месиво в черно-серую дыру. Она ушла по самый набалдашник, темная жижа уже замочила мне перчатки, когда конец ее ткнулся в верхнюю палубу — нет, сначала она погрузилась в бездну, и, лишь когда я повел ею вдоль проруби, она на что-то наткнулась нижним концом; итак, я водил железом по железу. И правда, это оказался открытый люк в носовое помещение, точно под прорубью, как одна тарелка под другой. Вранье! Не «точно как». «Точно как» вообще не существует. Или отверстие люка было немножко больше, или чуть побольше была прорубь. Во всяком случае, довольно точно под нею открылся люк, и я чуть не захлебнулся от сладостной гордости за Мальке. Право же, в тот момент я с удовольствием подарил бы тебе свои наручные часы.

Добрых десять минут я просидел на круглой крышке люка, покрытой льдом не меньше чем на сорок сантиметров. В нижнюю треть ледяного пласта вмерз вчерашний нежно-желтый след мочи. Нам разрешено было помочь Мальке. Но он и в одиночку прорубил бы эту дыру. Выходит, он может обойтись без публики? Есть, значит, что-то такое, что он бережет про себя? Ведь никто, даже чайки, не восхитился бы твоей прорубью над люком, если бы я не пришел сюда восхититься тобою.


У него всегда была публика. Если я сейчас скажу: даже когда он один прорубал круг на обледенелой лодчонке, Дева Мария была возле него, она восхищалась им, она смотрела на его топорик, — то церковь, собственно говоря, должна была бы признать, что я прав. Но даже если церковь и не смеет видеть в Деве Марии неизменную зрительницу всех его фокусов, она сама тем не менее внимательно к нему приглядывалась, уж я-то могу это сказать: как-никак я был служкой, сначала при его преподобии Винке в церкви Сердца Христова, потом при Гузевском в церкви Пресвятой Девы. Я еще отправлял эти обязанности, хотя уже давно, видимо с возрастом, утратил веру в чудо. Мне нравилась вся эта возня, и я старался. Не позволял себе выпивать, как другие. Никогда я не был убежден, да и по сей день не знаю, может, все-таки есть что-то за этим, или над этим, или в дарохранительнице… Во всяком случае, его преподобие Гузевский бывал доволен, когда я исполнял обязанности служки, потому что я между освящением причастия и пресуществлением не обменивался сигаретными этикетками, как другие мальчишки, всегда вовремя звонил в колокольчик и не подторговывал церковным вином. А ведь со служками хлопот не оберешься: мало того, что они раскладывают на ступеньках алтаря всякий мальчишечий хлам, бьются об заклад на монеты или отслужившие шарикоподшипники, — они еще спрашивают друг друга во время предалтарной молитвы и между латинскими текстами о плавающих или уже пущенных ко дну кораблях:

— Introibo ad altare Dei…

— В каком году спущен со стапелей крейсер «Эритрея»?

— В тридцать шестом.

— Его особенности?

— Ad Deum, qui laetificat juventutem meam…

— Единственный итальянский крейсер для операций в Восточной Африке. Водоизмещение?

— Deus foritudo mea…

— Две тысячи сто семьдесят две тонны. Сколько узлов?

— Et introibo ad altare Dei…

— Не знаю.

— Вооружение?

— Sicut erat in principio…

— Шесть пятнадцатисантиметровых, четыре — калибра семь и шесть… Вру!

— Et nunc et semper…

— Верно!

— Как называются немецкие учебные суда?

— Et in saecula saeculorum. Amen.

— Они называются «Ворчун» и «Ворон».

Со временем я перестал регулярно служить в церкви Пресвятой Девы, являлся, только когда Гузевский посылал за мной, потому что его мальчишки либо отправлялись в воскресные походы, либо были заняты сбором вещей для «зимней помощи».

Все это говорится лишь для того, чтобы описать мое место перед главным алтарем, так как оттуда я наблюдал за Мальке, когда он преклонял колена у алтаря Пресвятой Девы Марии. А уж как он молился! Глаза вытаращенные. И все больше стекленеющие. Скорбный рот в непрестанном движении, без единого знака препинания. Так мерно вбирают воздух выброшенные на берег рыбы. Эта картина изображена для доказательства того, сколь самозабвенно умел молиться Мальке. Когда его преподобие Гузевский и я подходили к Мальке, который, если смотреть с алтаря, стоял на коленях в левом приделе, мы видели человека, забывшего обо всем: шарф с гигантской английской булавкой валялся на полу, глаза были неподвижны, голова с пробором посередине откинута назад, язык высунут. И в этой позе мышь становилась до того явной, что я мог бы схватить рукой беззащитного зверька. Возможно, Иоахим Мальке замечал, что его прыгун проснулся. Преувеличенно старательными глотательными движениями он старался привлечь к себе взор стеклянных глаз Пресвятой Девы, стоявшей сбоку. Потому что я не могу и не хочу верить, что ты хоть малейший жест сделал когда-нибудь не на публику.

(обратно)

V

В церкви Пресвятой Девы я ни разу не видел его в «бомбошках». Он вообще все реже носил эти шарики, хотя они только-только входили в моду среди гимназистов. Изредка, когда мы втроем стояли на школьном дворе все под тем же каштаном и трепались, не обращая внимания на эти шерстяные финтифлюшки, Мальке снимал с шеи «бомбошки», но лишь для того, чтобы после звонка снова надеть их за неимением лучших противовесов.

Когда впервые случилось, что один бывший ученик нашей школы вернулся с фронта — по пути он еще побывал с официальным визитом в ставке фюрера — и посреди уроков вдруг прозвенел звонок, призывавший нас в актовый зал, оказалось, что и у него на шее болтается побрякушка. Стоя перед тремя высокими окнами, уставленными крупнолистными растениями в горшках, и рассевшимся полукругом учительским персоналом, не на кафедре, а возле этого бурого деревянного ящика, молодой человек с розовым нежным ртом говорил что-то поверх наших голов и пояснительно жестикулировал. Вдруг я заметил, что у Иоахима Мальке, который сидел передо мною и Шиллингом, уши сначала стали прозрачными, потом побагровели, он откинулся на спинку стула, долго теребил что-то на шее, давился и наконец швырнул под скамейку какой-то предмет — шерстяные красно-зеленые «бомбошки», подумалось мне. А тот у кафедры, лейтенант военно-воздушных сил, сначала почти неслышно открывавший рот, говорил с запинками, симпатично и неумело, часто краснея, хотя его слова никакого к тому повода не давали:

— …это вам, ребята, не думайте, не охота на зайчишек — заприметил и давай пали. Бывает неделями — ничего. Но вот когда мы на канал вышли, я и думаю: если не здесь — значит, нигде. По-моему и получилось. В первый же вылет у нас перед самым носом, откуда ни возьмись, эскадра под прикрытием истребителей, ну, доложу вам, и карусель пошла: то выше облаков, то под облаками — вираж за виражом. Я стараюсь набрать высоту, подо мной вьется тройка «спитфайров», друг друга прикрывают, э-э, думаю, комедия, если я с ними не справлюсь; пикирую на одного — задымился, едва я успел положить свою машину на левое крыло, вижу в визир — второй взял курс на меня; я держу прямо на его пропеллер — либо он, либо я. Как видите, купаться пришлось ему, а я тем временем прикидываю; раз уж двоих гробанул, может, гробану и третьего, конечно если горючего хватит. Они идут подо мной всемером разомкнутым строем, а я — хорошо еще солнышко в спину светит, — я наметил себе одного и неплохо с ним расправился; давай-ка, думаю, повторю этот номер — опять удача; до отказа отжимаю на себя управление, вдруг — откуда только он взялся — третий, стремительно снижается, похоже, я и его подбил; я за ним, почти инстинктивно, теряю его из виду — ушел в облака; вижу опять, еще раз жму на газ, и еще, а он уже барахтается в воде, да и я вот-вот искупаюсь. Ей-богу, не знаю, как мне удалось набрать высоту. Знаю только, что, когда я дотянул до своего аэродрома — вам, наверно, известно, а может, вы в кинохронике видели, что мы покачиванием крыльев показываем число сбитых самолетов, — шасси у меня заклинило. Итак, я совершил свою первую посадку на брюхо, попозже в столовке ребята прикинули: я сбил шесть штук, не меньше, я, разумеется, с ними не считал, еще не успел опомниться, но радовался, конечно, а в четыре мы опять поднялись в воздух, короче говоря, все было почти как в детстве, когда мы в переменку на нашем милом старом дворе — спортплощадки ведь тогда еще не было — играли в гандбол. Может быть, господин учитель Малленбрандт вспомнит: я либо ни разу не забивал мяч в ворота, либо уж раз девять подряд. Так вот было и во второй вылет — к утренней шестерке прибавилась еще тройка. С девяти я быстро довел счет до семнадцати, но прошло не меньше полугода, прежде чем мне удалось добрать до сорока, а когда меня вызвали в ставку фюрера, на моем счету было уже сорок четыре; на канале мы чуть ли не круглые сутки были в воздухе, но нам хоть бы хны, тогда как даже наземному персоналу ой-ой-ой как туго приходилось. Но для разнообразия надо рассказать хоть что-нибудь веселое: на любой авиабазе есть собака. Как-то раз, очень уж хороша была погода, мы посадили в самолет нашего Алекса…

Так приблизительно высказывался увешанный орденами лейтенант, между двумя воздушными боями он всунул в качестве дивертисмента историю о собаке Алексе, научившейся прыгать с парашютом, а также анекдотик о ефрейторе, который по тревоге всегда с запозданием выбирался из постели и потому не раз совершал боевые вылеты в пижаме.

Лейтенант смеялся, когда смеялись школьники и кое-кто из учителей позволял себе ухмыльнуться. Он окончил нашу школу в тридцать шестом году, а в сорок третьем его самолет был сбит над Рурской областью. Небольшого роста, с темно-каштановыми, зачесанными назад волосами, он был довольно изящен и походил на кельнера из ночного ресторана. Произнося свою речь, он одну руку держал в кармане, но тотчас же вынимал ее, когда доходил до описания воздушного боя: чтобы проиллюстрировать таковой, нужны были две руки. Он тонко нюансировал свою игру; замедленный вираж каким-то образом воспроизводил плечами, не пускаясь при этом в объяснения, небрежно бросал наиболее характерные для данной ситуации слова и превзошел самого себя, имитируя шум мотора от взлета и до посадки — он ревел, наполняя зал своим голосом, или уморительно заикался; последнее должно было означать, что мотор неисправен. По всей вероятности, он уже не раз выступал с этим номером в клубе своей авиабазы, тем более что слово «клуб» — «сидим спокойненько у себя в клубе и вдруг…», «только я собрался в клуб, как…», «…у нас в клубе висит…» — в его устах приобретало первенствующее значение. Но даже независимо от артистизма его рук и таланта звукоподражания говорил он очень занимательно, хотя бы уже потому, что умел здорово поддеть кое-кого из учителей, в его времена носивших те же клички, что и теперь. В общем, он был мил, по-мальчишечьи проказлив, немножко кокетничал, но без всякой похвальбы, и неслыханные свои подвиги приписывал везенью: «Я в сорочке родился, еще в школе, как вспомню историю с переходными отметками…»; отпустив школярскую шутку, он тотчас же воздал должное памяти троих своих одноклассников, которые, как он выразился, не могли же пасть понапрасну, но выступление свое закончил не именами трех павших, а чистосердечным признанием:

— Верьте мне, ребята, тот, кто сражается в чужих краях, ничего так не любит, как вспоминать школьные годы!

Мы долго аплодировали, орали и стучали ногами. Только когда ладони у меня уже огнем горели и стали как деревянные, я заметил, что Мальке ведет себя сдержанно и никаких признаков восторга не выказывает.

Директор Клозе перед всем залом очень уж сильно и долго — покуда не смолкли аплодисменты — тряс обе руки своего бывшего ученика. Затем, видимо в знак признательности, взял его за плечи, потом вдруг отскочил от этого худощавого, тотчас же распрямившегося паренька и взошел на кафедру.

Речь директора была длинная. Скука расползлась от пышных растений в горшках до писанного маслом портрета на задней стене зала, изображавшего основателя гимназии, некоего барона Конради. Лейтенант, казавшийся между учителем Брунисом и учителем Малленбрандтом еще тоньше, только и делал, что разглядывал свои ногти. Мятно-конфетное, прохладное дыхание Клозе, которое овевало все его уроки математики, подменяя собою дух чистой науки, не могло освежить высоченный зал. Слова едва-едва доносились до его середины:

— Течтопридутнамнасмену — вэтотчас — странникомявишьсяты — нонасейразродина — иникогдамы — быстроупорножестко — чисто — ужеговорил — чисто — ктонехочеттогозаставим — вэтотчас — чистым — остаться — заключимсловамишиллера еслижизньюнерискнешь кславнойцелинедойдешь — асейчасзаработу!

Нас отпустили, и мы двумя гроздьями повисли в слишком узких дверях зала. Я оказался позади Мальке. Он вспотел, и его насахаренные волосы слипшимися копьями торчали по сторонам более не существовавшего пробора. Еще ни разу, даже в гимнастическом зале, я не видел, чтобы Мальке потел. Испарения трехсот гимназистов пробкой засели в выходах из зала. На шее Мальке два мускульных каната, идущих от седьмого шейного позвонка к выпуклому затылку, побагровели и покрылись капельками пота. Только у портальной двери среди гама первоклассников, немедленно затеявших игру в пятнашки, мне удалось догнать его. Я спросил в упор:

— Ну, что ты на это скажешь?

Мальке глядел прямо перед собой. Я попытался смотреть мимо его шеи. Между колонн виднелся гипсовый бюст Лессинга, но верх одержала Малькова шея. Спокойно и жалостливо, словно он собирался рассказывать о вечных недомоганиях своей тетки, прозвучал голос Мальке:

— Теперь, чтобы украсить свой китель такой штуковиной, им приходится сбивать уже по сорок штук. Вначале, когда они расправлялись с Францией и потом ринулись на север, хватало двадцати; что, если и дальше так пойдет?


Речь лейтенанта не пошла тебе впрок, иначе разве ухватился бы ты за столь дешевый эрзац? В те времена в витринах писчебумажных и мануфактурных магазинов навалом лежали круглые, овальные, а также испещренные дырками, светящиеся жетоны и пуговицы. Некоторые имели форму рыбы, другие, светясь впотьмах молочно-зеленым светом, повторяли контуры летящей чайки. Такие жетоны носили на отворотах пальто в основном пожилые господа и дряхлые старушки, боявшиеся с кем-нибудь столкнуться на затемненной улице; в продаже уже появились трости со светящимися полосами.

Ты не был жертвой противовоздушной обороны и тем не менее нацеплял по пять-шесть жетонов, сначала на отвороты пальто, а потом и на шарф: светящиеся стайки рыб, парящие чайки, букеты фосфоресцирующих цветов, а позднее, упросив тетку нашить тебе на пальто снизу доверху полдюжины пуговиц из светящейся пластмассы, принял обличье клоуна. Таким я видел тебя, вижу поныне, долго буду видеть, как ты идешь — идешь по Беренвег, покуда еще длится зима, в полутьме, под косо падающим снегом, шагаешь в постепенно сгущающихся сумерках; сверху донизу и наоборот можно тебя исчислить: одна, две, три, четыре, пять, шесть тускло светящихся пуговиц — убогий призрак, могущий испугать разве что старух и ребятишек; ты силишься отвлечь людей от горя, и без того скрытого чернотою ночи, но ты, видно, думал: никакой черноте не поглотить этот перезревший плод, все видят, чуют, ощущают его, всем надобно его схватить, ибо он осязаем; хоть бы уж поскорей прошла эта зима: я хочу снова нырять, хочу быть под водой.

(обратно)

VI

Но когда пришло лето с земляникой, экстренными сообщениями и купальным сезоном, Мальке плавать не пожелал. В середине июня мы первый раз отправились на лодчонку. И особого удовольствия не получили. Нас раздражали пятиклассники, увязавшиеся за нами, в воде они суетились, приплыв на место, разлеглись на мостике, ныряли, вытаскивали на поверхность все, что можно было оторвать или отковырнуть. Если Мальке в свое время вынужден был просить нас: «Возьмите меня с собой, я уже научился плавать», то теперь мы с Шиллингом и Винтером атаковали его:

— Давай, давай с нами. Без тебя ничего не выйдет. Загорать и на лодчонке хорошо. А там, глядишь, наткнешься опять на какую-нибудь интересную штуковину.

Неохотно, после долгих отнекиваний вступил Мальке в теплую жижу между пляжем и первой отмелью. Он плыл без отвертки, вместе с нами, держался метра на два позади Хоттена Зоннтага, потом спокойно его обогнал и, кажется, впервые в жизни поплыл без судорожных движений, не брызгаясь. На мостике он уселся в тени нактоуза, и никакими силами нельзя было заставить его войти в воду. Он даже головы не повернул, когда пятиклассники нырнули в носовой отсек и вскоре возвратились с разными штучками-дрючками в руках. А ведь он бы мог кое-чему поучить мальчишек. Некоторые даже просили его об этом, но он в ответ и бровью не повел. Мальке не сводил прищуренных глаз с открытого моря за причальным буем, и ничто не могло отвлечь его взор: ни входившие в гавань грузовые суда, ни суда, выходившие из гавани, ни соединения торпедных катеров. Волновали его, видимо, только подводные лодки. Время от времени далеко в море поднявшийся над водой перископ оставлял отчетливую пенную полосу. Семисотпятидесятитонные подлодки, к серийному выпуску которых приступила верфь в Шихау, проводили ходовые испытания в бухте или за полуостровом Хель, всплывали на глубоком фарватере, входили обратно в гавань и разгоняли нашу скуку. До чего же красиво они всплывали. Сначала перископ. Не успевала вслед за ним показаться боевая рубка, как она уже выплевывала двух-трех моряков. Белоснежными ручьями стекало море с орудия, с носа и уже затем с кормы; из всех люков лезла команда, мы орали что было сил и махали руками — не уверен, что с лодки нам отвечали тем же, хотя во всех деталях вижу этот размашистый жест и поныне ощущаю его как напряжение плечевого сустава; но все равно, машешь ты ответно или безответно, — всплытие подводной лодки раз и навсегда будоражит сердца, один только Мальке не приветствовал их.


…Но однажды — был конец июня, еще до летних каникул и до выступления лейтенанта в актовом зале нашей гимназии, — Мальке вышел из своей излюбленной тени: один пятиклассник не всплывал и не всплывал из носового отсека. Мальке полез в люк и вытащил мальчонку. Он, оказывается, застрял у входа в машинное отделение между трубами и бухтами каната. Два часа, сменяя друг друга, работали Шиллинг и Хоттен Зоннтаг под командой Мальке. Краска постепенно возвращалась на лицо мальчика, но плыть обратно он был не в силах, пришлось его тащить.

На следующий день Мальке уже опять нырял как одержимый, но без отвертки. Еще когда мы плыли на лодчонку, он взял прежний темп, опередил нас и успел побывать под водой, прежде чем мы вскарабкались на мостик.

Зима, обледенение и яростные февральские штормы доломали остатки поручней, снесли турели, сорвали крышу с нактоуза. Только затвердевший чаячий помет благополучно перенес зиму и заметно приумножился. Мальке ничего не приносил из своих подводных экспедиций, ни слова не отвечал на наши нескончаемые расспросы. Уже под вечер, после десяти- или двенадцатикратного нырянья, когда мы делали разминку, готовясь плыть обратно, он не вынырнул и всех нас поверг в отчаяние.

Если я сейчас скажу: пять минут отсутствия — это ничего не будет значить; но после долгих, как годы, пяти минут, в течение которых мы глотали слезы, так что языки у нас вспухли и, сухие, ворочались в пересохших ртах, мы стали, один за другим, спускаться в нутро лодчонки. В головном отсеке — ничего, одни кильки. Вслед за Хоттеном Зоннтагом я впервые отважился пролезть через водонепроницаемые переборки, пошарил, довольно, впрочем, поверхностно, в офицерской кают-компании, не выдержал больше и, уже чуть ли не лопаясь, ринулся к люку, потом снова нырнул, опять два раза пробрался через переборки и нырял еще с полчаса. Человек шесть или семь неподвижно лежали на мостике. Чайки описывали все более узкие круги; видно, что-то заметили.

К счастью, с нами не было пятиклассников. Все молчали или вдруг начинали говорить, перебивая друг друга. Чайки прядали в сторону, возвращались вновь. Мы заготовляли слова для тренера, для матери Мальке, для его тетки и для директора Клозе, понимая, что допрос в гимназии неизбежен. Мне они навязали — я ведь был почти что соседом Мальке — посещение домика на Остерцайле. Шиллингу было поручено говорить с тренером и с гимназическим начальством.

— Если его не найдут, мы приплывем с венком и устроим поминки.

— Надо будет скинуться, с каждого не меньше пятидесяти пфеннигов.

— Мы сбросим венок за борт, а не то утопим его в люке.

— И еще мы будем петь, — сказал Купка; но глухой смех, раздавшийся после этого предложения, исходил не от нас: кто-то смеялся во внутреннем помещении мостика. Покуда мы переглядывались, ожидая повторения смеха, он и вправду послышался вновь, теперь уже вполне обыкновенный и не глухой. Голова Мальке, мокрая, без следов пробора, просунулась в люк, дышал он сравнительно ровно, поглаживал свежие солнечные ожоги на лопатках и на плечах и наконец сказал — не столько насмешливо, сколько добродушно-ворчливо:

— Вы что, уже сочинили надгробную речь, а меня в покойники записали?

Прежде чем мы поплыли назад — Винтер после этой жутковатой истории разразился истерическими рыданиями, и нам пришлось его успокаивать, — Мальке еще раз спустился во внутренние помещения лодчонки. И через четверть часа — Винтер продолжал всхлипывать — он опять появился на мостике; на нем были неповрежденные, судя по внешнему виду, разве что слегка потертые наушники, какие носят радисты. Оказывается, Мальке нашел проход в помещение внутри мостика, остававшееся над водой и служившее раньше радиорубкой минного тральщика.

— Там даже пол сухой, — сказал Мальке, — вернее, чуть-чуть влажный.

Затем он признался, что вход в рубку обнаружил, высвобождая пятиклассника, застрявшего между трубами и бухтами каната.

— Я хорошо его замаскировал. Сам черт не отыщет. Но и потрудиться пришлось здорово. Теперь он мой, этот чулан, зарубите себе на носу! Очень даже уютная комнатка. Можно в нее забиться в случае какой-нибудь опасности, да и техники там еще полно, передатчик и прочее. Надо бы все это наладить и использовать. Попробую как-нибудь.

Но Мальке ничего не наладил, да и не пытался наладить. А если тайком и ковырялся там внизу, то ничего у него не вышло. Несмотря на то что он был довольно опытным радиолюбителем и даже знал толк в моделестроении, мысль его никогда не была направлена на технику; я не говорю уж о том, что нас неизбежно накрыла бы полиция или береговая охрана, если бы Мальке, починив передатчик, стал посылать в эфир сентенции собственного изобретения.

Вместо этого он изъял оттуда весь технический хлам — что подарил Эшу, что Купке, а что и пятиклассникам, себе же оставил только наушники, в которых и проходил, наверно, с неделю, потом приступил к планомерному переустройству рубки и выбросил их за борт.

Книги — я уже не помню какие, кажется, «Цусима», роман о морском сражении, один или два тома Двингера, еще что-то религиозное — он завернул в старые шерстяные одеяла и зашил в клеенку, промазав ее по швам варом, дегтем или воском, погрузил на плот из нескольких выброшенных волнами дощечек, который удобно было на плаву толкать перед собой, и с нашей помощью переправил на лодчонку. Помнится, книги и одеяла ему удалось вполне сухими водворить в бывшую радиорубку. Следующий транспорт состоял из восковых свечей, спиртовки, алюминиевой кастрюли, чая, овсяных хлопьев и сушеных овощей. Случалось, он целый час торчал в своем чулане, не отзываясь на отчаянный стук, которым мы пытались его оттуда выманить. Разумеется, мы им восхищались. Но Мальке это вряд ли замечал; его речь становилась все односложнее, он даже отклонил нашу помощь при транспортировке своих пожитков. Когда же он на наших глазах скатал в трубочку цветную репродукцию Сикстинской Мадонны, знакомую мне по его комнатушке на Остерцайле, и засунул ее в обрезок металлической палки для гардин, залепив открытые концы пластилином, и так доставил Мадонну на лодчонку, чтобы водворить ее в рубке, я уже знал, для кого он тратит столько сил, для кого стремится придать жилой вид этому чулану.

Репродукция, видно, не слишком хорошо перенесла морское путешествие, а может быть, бумага покоробилась в сыром помещении, куда почти не проникал свежий воздух. Так или иначе, но спустя несколько дней после водворения Мадонны в рубке у Мальке уже опять что-то болталось на шее под самой ключицей — не отвертка, а серебряная бляшка с изображением так называемой черной Богоматери из Ченстоховы, на ней была петелька, через которую Мальке продернул черный шнурок. Мы уже многозначительно подняли брови, решив, что опять он затеял возню с этими церковными финтифлюшками, но Мальке исчез раньше даже, чем мы успели пообсохнуть на мостике: минут через десять — пятнадцать он появился снова, уже без шнурка и бляшки, и с довольным видом уселся на свое место за нактоузом.

Он свистел. В первый раз я слышал, как Мальке свистит. Разумеется, свистел он не в первый раз, но я в первый раз заметил, что он свистит и, следовательно, складывает губы трубочкой; и только я, единственный католик на лодчонке — кроме Мальке, — разобрался в его свисте. Он насвистывал один гимн деве Марии за другим, затем подбежал к остаткам поручней и, свесив ноги за борт, стал в этом своем назойливо-хорошем настроении отбивать такт по деревянной обшивке и потом, уже потише стуча, но не сделав ни малейшей паузы, пропел всю молитву троицына дня «Veni, Sancte Spiritus» [3] и вслед за нею — я этого ждал — молитву, читаемую в страстную пятницу. Все десять строф от «Stabat Mater dolorosa»[4] до «Paradisi gloria»[5] и «Amen»[6] он отбарабанил без запинки; я, некогда усердный служка, позднее, правда, лишь спорадически ассистировавший его преподобию Гузевскому, кое-как припомнил начальные слова строф.

А он продолжал посылать свою латынь высоко в воздух, где вились чайки, остальные же — Шиллинг, Купка, Эш, Хоттен Зоннтаг и все, кто еще был при этом, — встали, прислушались, пробормотали свое: «Вот это да!», еще: «Здорово у тебя получается, ничего не скажешь…» — и попросили Мальке повторить «Stabat Mater», хотя ничто не было им так чуждо, как латынь и церковные песнопения.


И все же, думается мне, ты не собирался превратить радиорубку в часовню пресвятой девы. Барахло, которое туда сносилось, в основном к ней никакого отношения не имело. И хотя я не видел твоей кельи — нам попросту не удалось в нее проникнуть, — мне она представляется чем-то вроде уменьшенного издания твоей мансарды на Остерцайле. Только герань и кактусы, которые тетка, часто против твоего желания, ставила на подоконник и на многоступенчатую жардиньерку, не имели своего соответствия в радиорубке, в остальном переезд был вполне закончен.

После книг и кухонных принадлежностей в рубку перебрались модели посыльного судна «Каприз» и торпедного катера класса «Волк», в масштабе 1:1250. К принудительному нырянию были приговорены также чернила, множество ручек, линейка, циркуль, коллекция бабочек и чучело снежной совы. Все упомянутые предметы, надо думать, приобрели довольно неприглядный вид в этом ящике с застойной водой. И больше всего, вероятно, пострадали от сырости мотыльки в застекленных коробках из-под сигар, привыкшие к сухому воздуху мансарды.

Но сознательная тяга к разрушению в этой бессмысленно затянувшейся игре восхищала нас не меньше, чем усердие, с которым Иоахим Мальке постепенно возвращал на бывший польский тральщик все, что два лета назад сам же с таким трудом демонтировал, — доброго старого Пилсудского, например, или инструкции по обслуживанию механизмов, которые он опять снес в машинное отделение. Итак, несмотря на приставучих и ребячливых пятиклассников, Мальке снова подарил нам занимательное, более того, захватывающее лето на тральщике, для которого война длилась всего четыре недели.

К примеру: Мальке попотчевал нас музыкой. Патефон, который он летом сорокового года, после того как мы с ним раз шесть-семь сплавали на лодчонку, с превеликим трудом вытащил из офицерской кают-компании, привел в порядок у себя дома и снабдил новым диском с наклеенным на него зеленым фетром, он теперь вместе с дюжиной пластинок переправил в качестве последнего груза в радиорубку и во время транспортировки, длившейся два дня, не сумев противостоять искушению, нацепил на шею заводную ручку на старом сапожном шнурке.

Патефон и пластинки, видимо, неплохо перенесли путешествие через переборки в среднюю часть тральщика и оттуда наверх в радиорубку, ибо в тот самый день, когда Мальке закончил по частям осуществляемые перевозки, мы, к вящему своему удивлению, услыхали глухую, дребезжащую, неведомо откуда, но, надо думать, из внутренности тральщика, доносившуюся музыку. Казалось, она вот-вот выворотит все заклепки и сорвет обшивку. Нас даже мороз продрал по коже, хотя солнце все еще освещало мостик косыми лучами. Разумеется, мы заорали:

— Кончай!

— Пусть дальше играет!

— Поставь еще одну!

И вправду услышали длинное, как жевательная резинка, и прославленное «Ave Maria», угомонившее волнующееся море: без Пречистой Мальке бы этого сделать не удалось.

А затем арии, увертюры — не помню, сказал ли я уже, что Мальке любил серьезную музыку? — во всяком случае, изнутри и снизу наверх донеслось нечто волнующее из «Тоски», нечто сказочное и таинственное из Хумпердинка и отрывок из симфонии с та-та-та-тааа, часто слышанной нами в концертах по заявкам.

Шиллинг и Купка требовали чего-нибудь позабористее; у Мальке, конечно, ничего такого не нашлось. Но когда он внизу поставил Зару, эффект был потрясающий. Ее подводный голос, можно сказать, уложил нас на ржавое железо и на бугристый чаячий помет. Теперь уже не помню, что она пела. Нам было все равно. Кажется, что-то из оперы, знакомой нам по фильму «Отчизна». Пела: «Ах, утратил я тебя». Плакала: «Ветерсказкимнерассказывал». Прорицала: «Знаючудосовершится». Эта певица умела сетовать и умела заклинать стихи, она преподносила нам все сладостные мгновения, какие только есть на свете. Винтер всхлипывал, даже ревел в открытую. Но и другим тоже пришлось поработать ресницами.

А тут еще чайки. И всегда-то суматошные, сейчас, покуда там внизу Зара крутилась на пластинке, они вовсе спятили. Их пронзительный стеклорежущий крик — такой, верно, вырывается из душ почивших теноров — высоко взвивался над многократно повторенным и все же неповторимым, глубоким, как крепостное подземелье, сетованьем той, которую в годы войны любили на всех фронтах и на родине тоже, высокоталантливой, исторгающей слезы поющей кинозвезды.


Много раз, пока пластинки вконец не износились и из ящика вырывался уже только замученный хрип и скрип, радовал нас Мальке этим концертом. До сегодняшнего дня никогда не доставляла мне музыка большего наслаждения, хоть я и не пропускаю ни одного концерта в Шумановском зале и, едва у меня заведутся деньги, приобретаю долгоиграющие пластинки от Монтеверди до Бартока. Молчаливые и ненасытные, усаживались мы над патефоном, который прозвали чревовещателем. Восхваленья нам уже на ум не шли. Правда, мы восхищались Мальке, но восхищение вдруг оборачивалось своей противоположностью. Мы находили, что от него с души воротит. В другой раз, когда в гавань медленно входило грузовое судно с глубокой осадкой, мы его жалели, правда умеренно. Мы и боялись Мальке, он ведь помыкал нами. Я стыдился показываться на улице вместе с Мальке. И я же гордился, когда сестра Хоттена Зоннтага или маленькая Покрифке встречала меня с тобой у входа в кино или на военном плацу. Ты был главной темой наших разговоров. Мы гадали: «Что он сейчас делает?» — «Пари держу, у него уже опять болит горло!» — «А я готов голову прозакладывать, он когда-нибудь повесится или невесть как далеко пойдет, а может, изобретет что-нибудь такое-этакое».

Шиллинг, например, говорил Хоттену Зоннтагу:

— Ну скажи по чести, если бы твоя сестра гуляла с Мальке, в кино, например, ходила и вообще, что бы ты сделал — скажи по чести.

(обратно)

VII

Выступление увешанного орденами капитан-лейтенанта и командира подводной лодки в актовом зале гимназии положило конец концертам во внутреннем помещении бывшего польского тральщика «Рыбитва». Не будь этого моряка, пластинки и патефон, конечно, поскрипели бы еще дня четыре; но он явился и, не всходя на нашу лодчонку, прекратил подводную музыку, дав новое, хотя и не радикально новое, направление всем разговорам о Мальке.

Капитан-лейтенант окончил школу году так в тридцать четвертом. Поговаривали, что, прежде чем уйти добровольцем на флот, он недолгое время занимался богословием и германистикой. Ничего не могу поделать — я обязан назвать его взор пламенным. Волосы густые, курчавые и жесткие — словом, голова римлянина. Шкиперской бородки и в помине нет, но брови как два навеса. Лоб — нечто среднее между челом мыслителя и мечтателя, поэтому никаких поперечных морщин, только две складки круто поднимаются от переносицы, словно в непрестанных поисках Бога. Блики света играют на этой дерзостной выпуклости. Изящный тонкий нос. Рот, который он раскрывал для нас, мягко очерчен и явно говорлив. Актовый зал был переполнен — не только мальчишками, но и утренним солнцем. Мы пристраиваемся в оконных нишах. Кто, интересно, надумал пригласить два старших класса школы Гудрун послушать, что скажет этот мягкий говорливый рот? Девочки сидели на передних скамейках, им уже следовало носить бюстгальтеры, но они их не носили. Сначала Мальке не хотел идти, когда объявили доклад. Но я, сразу почувствовав, что моя возьмет, потянул его за рукав. Мальке дрожал рядом со мною в оконной нише — позади нас за стеклами на школьном дворе недвижно стояли каштаны, — покуда капитан-лейтенант не раскрыл свой говорливый рот. Ладони Мальке были крепко зажаты между колен, но дрожь не проходила. Наши учителя и с ними две учительницы из школы Гудрун расселись на дубовых стульях с высокими спинками и кожаными сиденьями, которые аккуратно расставил полукругом гимназический швейцар. Учитель Мёллер несколько раз хлопал в ладоши и мало-помалу добился тишины для директора Клозе. Позади девчонок с длинными косами и коротенькими косичками сидели четвероклассники, вооруженные перочинными ножиками. Некоторые девочки перекинули длинные косы наперед. Четвероклассникам остались только косички. На сей раз Клозе произнес вступительное слово обо всех, кто сейчас за пределами отчизны — на суше, на море и в воздухе; говорил он долго и безвдохновенно о себе и о студентах при Лангемарке, а на острове Эзель пал Вальтер Флекс, цитата: достигнувзрелостиостатьсячистым — добродетель мужчины. Потом он перешел то ли к Фихте, то ли к Арндту, цитата: лишьотебеитвоихдеяниях. Вспомнил образцовое сочинение то ли о Фихте, то ли об Арндте, которое капитан-лейтенант написал в старшем классе. «Один из нас, из среды, проникнутой духом нашей гимназии, и мы вслед за ним…»

Стоит ли говорить о том, как оживленно циркулировали записочки между нами в оконных нишах и старшеклассницами на скамейках? Разумеется, четвероклассники успевали нацарапать на них разные гадости. Я послал записку, не помню, что писал и кому — то ли Вере Плёц, то ли Хильдхен Матуль, — но ответа не получил. Мальке продолжал сжимать коленями ладони. Дрожь поутихла. Капитан-лейтенант на подиуме сидел, слегка стиснутый между старым учителем Брунисом, который, как всегда, без стеснения сосал конфеты, и доктором Штахницем, преподавателем латыни. В то время как вступительное слово подходило к концу, в то время как циркулировали наши записочки и четвероклассники сидели, вооружившись перочинными ножиками, в то время как взгляд фюрера на портрете встретился со взглядом написанного маслом барона фон Конради, а солнце выкатилось из актового зала, капитан-лейтенант еле заметным движением языка то и дело увлажнял свой говорливый рот, хмуро смотрел в публику, но старшеклассниц разглядывал с напряженным вниманием. Капитан-лейтенантская фуражка аккуратно лежит на сдвинутых коленях. Перчатки под нею. Парадная форма. Орден под самой шеей на неслыханно белой рубашке. Легкий поворот головы в сторону окна, орден его до известной степени повторяет. Мальке вздрогнул, подумал, что его узнали, и напрасно. Через окно, в нише которого мы сидим, командир подводной лодки смотрит на запыленные неподвижные каштаны; о чем он думает, о чем думает Мальке, о чем Клозе во время своей речи, учитель Брунис, сосущий конфеты, о чем думает Вера Плёц с записочкой и Хильдхен Матуль, о чем думает он, он, Мальке, или тот, с говорливым ртом, гадал я тогда или гадаю теперь, ибо весьма поучительно было бы знать, что думает командир подлодки, когда он вынужден слушать, когда взгляд его не устремлен в оптический прибор или на колышущийся горизонт, а повергает в смущение гимназиста Мальке; но он смотрел поверх мальчишеских голов на сухую зелень непритязательных дворовых деревьев и светло-красным языком обводил вышеупомянутый говорливый рот, потому что в этот момент Клозе, оперев слова на свое мятное дыханье, сделал попытку последнюю фразу дослать до середины зала:

— А теперь мы, оставшиеся на родине, со вниманием выслушаем то, что вы, сыны нашего народа, пожелаете рассказать нам о фронте, о фронтах.

Говорливый рот был обманчив. Капитан-лейтенант сначала сделал общий, достаточно бесцветный обзор, какой можно найти в любом флотском календаре: задачи подводных лодок; немецкие подводные лодки времен первой мировой войны — «Веддиген», У-9; подводный флот общим водоизмещением в тринадцать миллионов брутто-регистровых тонн решает судьбу операции в Дарданеллах; наши первые двухсотпятидесятитонные подлодки — под водой работают электромоторы, на поверхности — дизели; произнесено имя Приин, позднее Приин, капитан-лейтенант Приин, на своей У-47 вбуравил в дно «Ройял оук» — все это мы знали, и про «Репалс», и что Шухарт потопил «Кариджес». А он все крутил да крутил свою надоевшую шарманку:

— …команда корабля — это сообщество и содружество, вдали от родины нагрузка на нервы колоссальная, вы только представьте себе где-то посреди Атлантики или Ледовитого океана нашу лодку — банка с сардинами, тесно, сыро, жарко, люди спят на запасных торпедах, целыми днями ни одного судна, пустота, наконец караван, усиленный конвой, все идет как по маслу, ни единого лишнего слова, а когда мы потопили наш первый танкер, «Арндейл», водоизмещением в семнадцать тысяч двести тонн, всего двумя торпедами… Тут я, хотите верьте, хотите нет, подумал о вас, дорогой доктор Штахниц, и как пошел склонять, даже передатчика не выключив: qui, quae, quod, cuius, cuius, cuius… покуда наш старший механик в свою очередь не крикнул мне в передатчик: «Отлично, господин капитан-лейтенант! На сегодня можете быть свободны!» Но боевой поход — это не только боевые действия, но и день за днем равнодушное море да стук мотора и надо всем этим небо, небо до тошноты, а закаты бывают…

Капитан-лейтенант с орденом под самой шеей, хоть и потопил судно водоизмещением в двести пятьдесят тысяч брутто-регистровых тонн, а также легкий крейсер класса «Диспетч» и эскадренный миноносец класса «Трайбел», уснащал доклад не столько детальным изложением своих подвигов, сколько многословными описаниями природы, к тому же он пользовался смелыми сравнениями и говорил, например:

— …ослепительно белой пеною вскипает кормовая волна и слегка колеблющимся шлейфом из драгоценных кружев тянется за судном; а оно, как невеста в пышной фате, спешит навстречу смертоносной свадьбе.

Девчонки с косами захихикали, но следующее сравнение смахнуло невесту в небытие:

— Такая подлодка напоминает горбатого кита, а ее носовая волна — лихо закрученные усы гусара.

Вдобавок капитан-лейтенант умел так произносить технические термины, что они звучали как темные заклятия из сказок. Казалось, доклад он читает скорее для своего прежнего учителя немецкого и поклонника Эйхендорфа папаши Бруниса, чем для нас, недаром Клозе помянул его блистательные школьные сочинения. «Водоотливный насос», рокочущим голосом произносил он, или «рулевой». А слова «матка гирокомпаса» и «репитер гирокомпаса» срывались с его уст словно ошеломляющие вести. К тому же надо сказать, что мы давно освоили этот техническо-морской волапюк. Но он, старая сказочница, выговаривал слова «собачья вахта», «сферическая переборка» или всем известное выражение «мертвая зыбь» так, что казалось, это добрый старый Андерсен или братья Гримм таинственно шепчут о гидролокаторе «Асдик».

Становилось неловко, когда он начинал живописать закаты:

— И прежде чем атлантическая ночь, словно пелена, сотканная из перьев ворона, опустится на нас… краски, каких мы сроду не видывали… апельсин стоит в небе, сначала мясистый, неправдоподобный, затем благоуханно-невесомый, темно-золотой по краям, как на картинах старых мастеров, вокруг нежно-перистые облачка; и нездешний свет разлит над медленно катящимися кровавыми волнами!

Со своей жестяной блямбой на шее он заставлял греметь и шелестеть орган красок, переходя от водянистой голубизны через холодно-глазированную лимонную желтизну к коричневатому пурпуру. Мак у него расцветал на небе. Облачка, сначала серебристые, мало-помалу тускнели. «Так исходят кровью птицы и ангелы!» — изрек его говорливый рот; после смело описанного явления природы у него из буколических облачков вырвался гидросамолет «сандерленд» и с ревом взял курс на подлодку, но ничего сделать не смог; после этого капитан-лейтенант, уже без сравнений, перешел ко второй части доклада, сухой и деловитой:

— Сижу у перископа. Атакую. Похоже, рефрижераторное судно — зарывается кормой. Начинаем погружение — сто десять. Эсминец идет по пеленгу на сближение — сто семьдесят, левый борт — десять, новый курс — сто двадцать, стук винтов затихает, опять становится громче, сто восемьдесят градусов, глубинные бомбы: шесть, семь, восемь, одиннадцать, погас свет, наконец включили аварийное освещение, и тут же подряд несколько сообщений о готовности боевых постов, эсминец замедляет ход. Новый курс — сорок пять…

К сожалению, за этим подлинно захватывающим дивертисментом тотчас же снова последовали описания природы такого характера: «Атлантическая зима» — или: «Свечение воды в Средиземном море» — и даже жанровая картинка: «Рождество на подводной лодке» с обязательной метлой, изображающей елку. Под конец он измыслил уже почти мистическое возвращение из победоносного похода, приплел к нему Одиссея и все, что полагается: «Первые чайки возвещают близость гавани».

Не знаю, заключил ли директор Клозе этот доклад привычными словами: «А теперь за работу!» — или все хором пропели «Милынамбури!» Скорее мне вспоминаются приглушенные, но вполне почтительные одобрения да еще то, что девочки — косы и косички — понемногу начали вставать со скамеек. Я поискал Мальке глазами, но не нашел, только потом его голова с пробором посередине несколько раз мелькнула у правого выхода, но так как во время доклада у меня затекла нога, то мне не удалось сразу выбраться из ниши и пройти в вестибюль.

Наконец я натолкнулся на Мальке в раздевалке перед гимнастическим залом, но заговорить с ним не сумел. Покуда мы переодевались, начали циркулировать слухи, тут же и подтвердившиеся, — нам выпала высокая честь: капитан-лейтенант испросил дозволения у своего бывшего учителя гимнастики Малленбрандта позаниматься вместе с нами в старом, милом его сердцу зале, несмотря на то что он, конечно, не чувствует себя в форме. Во время двухчасового урока, которым обычно заканчивались субботние занятия, он показал сначала нам, а потом и ученикам выпускного класса, приходившим ко второму часу, на что он способен.

Коренастый, с густой и темной растительностью на теле, хорошо сложенный, он взял у Малленбрандта традиционные красные трусики, белую майку с красной полосой на груди и буквой «С», вышитой черным на этой полосе. Во время переодевания школьники висли на нем, осыпая его вопросами:

— …можно посмотреть поближе? Сколько это продолжается? Ну, а если теперь… А вот приятель моего брата, он служит на торпедном катере, говорит…

Он всем отвечал терпеливо. Иногда смеялся, без причины, но заразительно. Раздевалка ржала; и только потому я и обнаружил Мальке: он не смеялся, а деловито складывал и развешивал свою одежду.

Свисток Малленбрандта позвал нас в зал к перекладине. Урок вел капитан, заботливо опекаемый Малленбрандтом, следовательно, нам особенно напрягаться не приходилось: он хотел сам как можно больше нам продемонстрировать, среди прочего обороты завесом на перекладине и соскок перемахом ноги. Кроме Хоттена Зоннтага, конкуренцию выдержал один Мальке, но, право же, неохота было смотреть, до того некрасиво и судорожно, с вывернутыми коленями, проделал он все это. Когда капитан начал с нами вольные упражнения, кстати сказать тщательно отработанные, кадык Мальке все еще плясал сумасшедший танец. Во время прыжка через семь человек он боком упал на мат, видимо, подвернул ногу и со своим живчиком на шее присел в стороне возле шведской стенки; когда выпускники пришли ко второму уроку, он, казалось, готов был провалиться сквозь землю и присоединился к нам, только когда мы стали играть в баскетбол против выпускного класса; раза три или четыре он забросил мяч в корзину, но тем не менее мы проиграли.

Наш новоготический зал производил весьма торжественное впечатление, тогда как церковь Пресвятой Девы Марии в Новой Шотландии сохраняла характер вполне современного гимнастического зала, несмотря на раскрашенный гипс и пожертвованную доброхотами церковную утварь, которую его преподобие Гузевский велел расставить так, чтобы на нее падало как можно больше света из широких окон. Если там надо всеми таинствами царила ясность, то здесь мы проделывали свои гимнастические упражнения в таинственном сумраке: в нашем зале были стрельчатые окна, орнаментованные обожженным кирпичом, в котором глазурованные розетки чередовались с «рыбьими пузырями». В то время как у Пресвятой Девы жертва, пресуществление и причастие в ярком свете скорее походили на кропотливый и лишенный очарования производственный процесс — вместо гостии здесь вполне можно было бы распределять инструменты или, как некогда, гимнастические снаряды, клюшки, а не то эстафетные палочки, — даже обыкновеннейшая жеребьевка двух волейбольных команд, которые энергичной десятиминутной игрой заканчивали урок гимнастики, производила в мистическом полумраке нашего зала торжественное и трогательное впечатление, вроде как посвящение в сан или конфирмация; а отход команд после жеребьевки на сумеречный задний план свершался словно бы в благоговейном смирении. Когда же день бывал ясный и солнечный и лучи сквозь листву каштанов на школьном дворе пробивались в стрельчатые окна, то в этом боковом свете упражнения на кольцах или на трапеции и вовсе производили необычайный и таинственный эффект. При некотором усилии я и сейчас вижу, как коренастый капитан-лейтенант в ярко-красных спортивных трусиках нашей гимназии легко и споро проделывает упражнения на раскачивающейся трапеции, вижу, как его босые ноги, безупречно прямо вытянутые, купаются в косых, мерцающих золотом солнечных лучах, вижу, как его руки — он вдруг сделал на трапеции вис на подколенках — хватаются за трепещущую золотой пылью воздушную дорожку; до того старомодным был наш спортивный зал, что даже в раздевалку свет падал через стрельчатые окна. Потому мы и прозвали ее ризницей.

Малленбрандт свистнул: семиклассники после игры должны были пропеть для капитана «Раннимутромвгорахмы» и потому были отпущены в раздевалку. Они опять повисли на госте. Только старшие вели себя менее назойливо. После того как капитан-лейтенант тщательно вымыл руки и подмышки над единственным нашим умывальником — душевых у нас не было — и стал быстро надевать белье, стянув гимнастический костюм, так что мы даже ничего не успели заметить, ему пришлось снова отвечать на вопросы мальчишек, что он и делал, смеясь добродушно и снисходительно; но вдруг между двух вопросов замолк: его руки неуверенно ощупывали одежду, искали что-то, сначала исподтишка, а потом и явно, повсюду, под скамейкой даже. «Минуту, ребята, сейчас вернусь на мостик». — И он, в синих, как море, брюках, не успев обуться, но уже в носках, стал протискиваться между школьниками, скамейками и звериным запахом нашего маленького зоосада. Воротник его рубашки был не застегнут, но уже поднят в ожидании галстука и ленточки с тем орденом, который я и назвать-то страшусь. На двери учительской висело недельное расписание уроков гимнастики. Он постучал и тут же вошел.

Кто из нас заподозрил Мальке? Не поручусь, что эта мысль тотчас же у меня промелькнула. Нет, пожалуй, все-таки тотчас, но я, понятно, не крикнул на всю раздевалку: «Куда же это Мальке подевался?» Ни Шиллинг не крикнул, ни Хоттен Зоннтаг, ни Винтер, Купка или Эш — никто; скорее, все мы подумали на Бушмана, мальчонку, который даже после дюжины оплеух не мог бы согнать с лица прирожденную ухмылку.

Когда Малленбрандт в махровом купальном халате рядом с полуодетым капитан-лейтенантом появился среди нас и прорычал: «Кто это сделал! Выходи!» — в раздевалке послышались голоса: «Бушман». Я тоже выкрикнул: «Бушман!» — и даже оказался в состоянии подумать: ну конечно, это Бушман, кто же еще, спрашивается?

Только снаружи, в области затылка, что-то начало у меня зудеть, покуда Бушман подвергался перекрестному допросу капитан-лейтенанта и старосты выпускного класса. Зуд этот усилился в момент, когда мальчишка получил первую пощечину за то, что ухмылка не сошла с его лица во время допроса. И покуда я зрением и слухом ждал чистосердечного признания Бушмана, во мне от затылка кверху росла уверенность: эге-ге, да уж не сделал ли это некий имярек?

Я уже не дожидался объяснений ухмыляющегося Бушмана, тем более что пощечины, которыми его щедро награждал Малленбрандт, выдавали неуверенность нашего учителя. К тому же он больше не говорил о пропавшем предмете, а рычал в промежутках между ударами:

— Перестань ухмыляться! Слышишь? Погоди, я еще вышибу из тебя эту ухмылку!

Но сделать это Малленбрандту не удалось. Не знаю, существует ли Бушман доныне, но если есть где-нибудь дантист, ветеринар или младший ординатор Бушман — Хейни Бушман собирался изучать медицину, — то это, конечно, ухмыляющийся доктор Бушман; потому что не может так быстро пропасть ухмылка — она переживает войны и девальвации, и даже в пору, когда капитан-лейтенант с расстегнутым воротничком дожидался конца допроса, она уже торжествовала над пощечинами учителя Малленбрандта.

Украдкой — хотя все взоры были обращены на Бушмана — я оглянулся: где Мальке? Но не стал его искать, потому что даже спиной знал, где он возносит молитвы Пресвятой Деве. Уже одетый, вблизи от теснившейся толпы, но в сторонке, он застегивал верхнюю пуговицу рубашки, которая, судя по покрою и полоскам, тоже была отцовским наследством. Застегиваясь, он силился запихать под пуговицу свою мету — кадык.

Не считая суетливого прыгуна на шее и механически работавшей челюсти, Мальке выглядел спокойным. Сообразив, что пуговицу на кадыке не застегнешь, он вытащил из кармана куртки, висевшей на гвозде, измятый галстук. Ни один человек в нашем классе не носил галстуков. В двух старших классах некоторые фаты нацепляли нелепые бабочки. Два часа назад, когда капитан-лейтенант делал с кафедры свой одухотворенный любовью к природе доклад, Мальке еще сидел с расстегнутым воротничком; но в его нагрудном кармане уже комочком свернулся галстук, дожидаясь своего великого часа.

Галстучная премьера Мальке! Стоя в некотором отдалении перед единственным и вдобавок пятнистым зеркалом раздевалки, просто так, для проформы, он чуть не задушил себя, повязывая вокруг шеи эту пеструю и, как мне сейчас кажется, довольно безвкусную тряпицу, наконец опустил воротничок, еще раз потеребил непомерно большой узел и сказал негромко, но достаточно весомо, так что его слова заглушили все еще продолжавшийся допрос и сухой звук пощечин, которые Малленбрандт, несмотря на заступничество капитан-лейтенанта, продолжал отвешивать Бушману за ухмылку:

— Бьюсь об заклад, что это не Бушман. Кстати сказать, догадался кто-нибудь обыскать его одежду?

Слушатели тотчас же сгруппировались вокруг Мальке, хотя говорил он в зеркало: его галстук, новоизобретенный трюк, лишь позднее бросился в глаза, да и то не всем. Малленбрандт собственноручно перетряхнул вещи Бушмана и получил новый повод для битья по ухмыляющейся физиономии, так как в обоих карманах его куртки обнаружил надорванные пачки презервативов, которые Бушман в розницу продавал старшеклассникам: отец у него был аптекарь. Больше Малленбрандт ничего не нашел, капитан-лейтенант подумал минуту-другую, пристегнул свой офицерский галстук, пощупал пустое, еще недавно столь блистательно украшенное место и попросил Малленбрандта не принимать случившегося слишком близко к сердцу.

— Это дело поправимое. И мир, господин Малленбрандт, от дурацкой мальчишеской выходки не рухнет.

Тем не менее Малленбрандт, велев запереть гимнастический зал и раздевалку, сам с помощью двух старшеклассников принялся обыскивать наши карманы и все уголки обоих помещений, в которых вор мог бы укрыть свою добычу. Поначалу им еще весело помогал сам капитан-лейтенант, потом его разобрало нетерпение, и он сделал то, чего никто не осмеливался делать в раздевалке: курил сигарету одну за другой, швырял окурки на покрытый линолеумом пол и затаптывал их; он явно пришел в дурное настроение, когда Малленбрандт молча пододвинул ему плевательницу, годами бесполезно пылившуюся возле умывальника, — сейчас и она, в качестве возможного укрытия, подверглась обыску.

Капитан-лейтенант покраснел как школьник, вынул сигарету из своего говорливого рта и другую уже не закурил, а скрестил руки на груди, затем стал нервно поглядывать на часы — жестким боксерским движением он словно бы вытряхивал их из рукава, тем самым показывая, что спешит.

Он простился, уже натягивая перчатки, у двери, заметил, что ему неприятен как самый обыск, так и манера, в которой он производился, что он должен будет рассказать директору об этой прискорбной истории, ибо не может допустить, чтобы невоспитанные молокососы портили ему отпуск.

Малленбрандт швырнул ключ одному из старшеклассников, а тот был достаточно бестактен и не сразу открыл двери раздевалки.

(обратно)

VIII

Дальнейшие следственные мероприятия заняли весь субботний вечер и ни к каким результатам не привели. Мне запомнились лишь отдельные мелкие подробности, о которых не стоит здесь упоминать, так как я не спускал глаз с Мальке и его галстука, узел которого он время от времени старался подтянуть повыше, но для успокоения Мальке был бы надобен гвоздь. Тебе ничем нельзя было помочь.

А капитан-лейтенант? Если этот вопрос правомерен, то ответить на него можно лишь в сухих словах: во время вечернего расследования капитан-лейтенант отсутствовал; по так и не подтвердившимся слухам, он в сопровождении своей невесты обходил все магазины города, торгующие орденскими знаками. Кто-то из нашего класса в следующее воскресенье видел его в кафе «Четыре времени года» вместе с невестой и ее родителями, и под воротником его рубашки все уже было в порядке. Посетителям кафе предоставлялась возможность робко взирать на того, кто сидел среди них и вилкой, не без манерности, тщился отколупнуть кусочек от неподдающегося пирожного третьего года войны.

Мне в воскресенье попасть в кафе не удалось. Я обещал его преподобию Гузевскому заменить отсутствующего служку во время ранней обедни. Мальке, в пестром галстуке, явился вскоре после семи, но даже вместе с пятью старушонками ему не удалось заполнить пустоту бывшего гимнастического зала. Он, как всегда, причащался в левом приделе. В субботу после расследования он, видимо, заходил в церковь Пресвятой Девы исповедаться, или же, по тем или иным причинам, ты в церкви Сердца Христова шептал свои тайны на ухо его преподобию Винке?

Гузевский меня задержал, расспрашивал о моем брате, воевавшем в России, а скорей всего уже и не воевавшем, потому что от него не было вестей в течение нескольких месяцев. Кажется, он подарил мне две палочки малиновых леденцов за то, что я накрахмалил и выгладил все его облачения и стихари; точно одно: Мальке уже не было, когда я вышел из ризницы. Вероятно, уехал на предыдущем трамвае. Я влез на площади Макса Гальбе в прицепной вагон девятого номера. Шиллинг на ходу вскочил в него на Магдебургской улице, когда трамвай уже набрал скорость. Мы говорили совсем о другом. Кажется, я угостил Шиллинга леденцами, на которые расщедрился Гузевский. Между двумя остановками мы обогнали Хоттена Зоннтага. Он ехал на дамском велосипеде, а сзади него верхом на багажнике сидела маленькая Покрифке. Ляжки у нее все еще были лягушачьи, но кое-где уже наметились выпуклости. На ветру было видно, что волосы у нее теперь длинные.

На разъезде наш трамвай пережидал встречного, и Хоттен Зоннтаг с Туллой уехали вперед. Они дожидались нас на остановке «Брёзен». Велосипед стоял, прислоненный к стене Управления купальными заведениями. Они разыгрывали из себя братца с сестричкой и сцепились мизинцами. Платье на Тулле было синее-синее, застиранное, слишком короткое, слишком узкое, слишком синее. Сверток с купальными халатами и прочим держал Хоттен Зоннтаг. Молча переглянувшись, мы сумели понять друг друга и из напряженного молчания выжать фразу: ясно, что Мальке, кто же еще? Псих, да и только.

Тулла хотела узнать подробности, приставала, стучала остреньким пальцем себе по лбу. Однако никто из нас двоих не назвал вещи своими именами. Мы остались при лапидарном «кто, как не Мальке» и «ясное дело». Но Шиллинг — нет, это был я — ввел в обиход новое понятие и, всунувшись между головой Хоттена Зоннтага и маленькой головкой Туллы, сказал:

— Великий Мальке. Это мог сделать и сделал только Великий Мальке.

Титул остался за ним. Все прежние попытки связать имя Мальке с насмешливой кличкой быстро терпели крах. Мне помнится «недоваренная кура», а когда он отходил в сторону, мы шептали «бедняга» или «ох уж этот бедняга!». Но только мой непроизвольный выкрик: «Это сделал Великий Мальке!» — оказался жизнеспособным. Отныне, подразумевая Иоахима Мальке, мы будем говорить «Великий Мальке».

У кассы мы наконец отделались от Туллы. Она пошла в дамскую купальню — платье у нее на лопатках натянулось до отказа. С верандообразной пристройки мужской купальни открылось море, белесое, затененное легкими облачками — вестниками хорошей погоды. Температура воды — девятнадцать. Мы все трое, даже не вглядываясь, заметили, что за второй отмелью кто-то, сильно вспенивая воду, плывет на спине в направлении палубных надстроек минного тральщика. Решение было принято мгновенно: кто-нибудь один поплывет следом. Шиллинг и я выдвинули кандидатуру Хоттена Зоннтага, но он предпочитал лежать с Туллой Покрифке за стеной семейной купальни и посыпать песком ее лягушачьи ляжки. Шиллинг заявил, что слишком плотно позавтракал:

— Яйца и так далее. Моя бабка из Крампица держит кур и по воскресеньям иногда привозит десятка полтора-два яиц.

У меня никакой отговорки не нашлось. Позавтракал я еще до обедни, а велениям благоразумия следовал лишь изредка. К тому же ни Шиллинг, ни Хоттен Зоннтаг не восклицали «Великий Мальке», а я восклицал. Я и поплыл за ним, не слишком торопясь.

На мостках между дамской и семейной купальнями едва не разыгрался скандал; Тулла Покрифке хотела плыть со мной. Она сидела на перилах — мешочек с костями. На ней уж которое лето все тот же серый детский купальник, штопаный-перештопаный, — на маленьких грудках совсем потертый, на ляжках туго натянутый и разлохмаченный между ног. Она бранилась, морща нос и растопыривая пальцы на ногах. Когда Тулла за какой-то подарок — Хоттен Зоннтаг что-то посулил ей, нагнувшись к ее уху, — уже согласилась остаться на берегу, четыре или пять пятиклассников, неплохие пловцы, которых я уже не раз видел на лодчонке, перескочили через перила — верно, что-нибудь разнюхали — и стремглав побежали в воду, правда, они уверяли, что собираются не на лодчонку, а «разве что на мол сплаваем и еще там поблизости». Хоттен Зоннтаг обо мне позаботился:

— Кто за ним поплывет, тому я морду отполирую.

Я спрыгнул в воду головой вниз, поплыл, часто меняя положение и не торопясь. Покуда я плыл и покуда я пишу, я пытался и пытаюсь думать о Тулле Покрифке, потому что не хотел и не хочу всегда думать о Мальке. Вот почему я плыл на спине, и вот почему я пишу: «Плыл на спине». Только так я мог и могу видеть костлявую Туллу Покрифке в сером шерстяном купальнике, сидящую на перилах: все меньше, сумасшедшее, жалостнее становится она. У всех нас Тулла, как осколок, застряла в теле, но, едва я миновал вторую отмель, она стерлась, перестала быть точкой, осколком, и я плыл уже не от Туллы, я плыл навстречу Мальке, и о тебе я сейчас пишу, плыл брассом и не торопился.

Между двумя рывками — ведь вода держит — замечу, это было последнее воскресенье перед летними каникулами. Что происходило тогда? Они заняли Крым, и Роммель опять наступал в Африке. С Пасхи мы уже сидели в седьмом классе. Эш и Хоттен Зоннтаг записались добровольцами, оба в военно-воздушный флот, но позднее, точно так же как и я, не знавший, что выбрать — то ли морской флот, то ли другой какой-нибудь род войск, — очутились в мотопехоте, то есть в пехоте осовремененной. Мальке не пошел записываться в добровольцы — как всегда, остался исключением, сказал: «Вы что, свихнулись?» А ведь он был на год старше нас, и ему предоставлялся прекрасный шанс пораньше выбраться из школы, но… пишущий не имеет права забегать вперед.

Последние двести метров я плыл еще медленнее и все время брассом, чтобы не выдохнуться. Великий Мальке сидел, как всегда, в тени нактоуза. Только его колени были освещены солнцем. Он, видимо, уже побывал под водой. Булькающие отголоски какой-то увертюры покачивались на ветру и вместе с мелкими волнишками устремлялись мне навстречу. Обычные фокусы: он нырял в свой чулан, заводил патефон, возвращался наверх — вода капала с его головы, — усаживался в тени и, не обращая внимания на чаек, криком подтверждавших свою веру в переселение душ, слушал музыку.

Нет, пока не поздно, я хочу еще раз броситься на спину и смотреть на большие облака, похожие на мешки с картофелем. Они всегда равномерно и неторопливо плыли над нашей лодчонкой, из Пуцигской бухты на юго-восток, и ведали световыми эффектами, а также прохладой, длившейся, пока они не уплывут вдаль. Никогда в жизни не видел я таких прекрасных, таких белых, таких похожих на мешки с картофелем облаков, или нет, пожалуй, видел на выставке под названием «Дети наших прихожан рисуют лето», которую патер Альбан года два назад устраивал с моей помощью в нашем Колпинговом доме. И еще раз подумал, прежде чем ухватиться за погнутые ржавые поручни лодчонки: почему я? Почему не Хоттен Зоннтаг или Шиллинг? Разве нельзя было послать сюда пятиклассников или Туллу с Хоттеном Зоннтагом? Или поплыть всем вместе, и Туллу тоже взять с собой, тем более что пятиклассники вечно за ней таскались, а один как будто даже приходился ей родственником. Однако я не спеша плыл в полном одиночестве, поручив Шиллингу следить, чтобы никто за мной не увязался.

Я, Пиленц — при чем тут, собственно, мое имя? — некогда служка, теперь секретарь в Колпинговом доме, кем только я не хотел стать, да и поныне невесть чем морочу себе голову, читаю Блуа, гностиков, Бёлля, Фридриха Хеера и частенько, пораженный признаниями доброго старого Августина, ночи напролет за чашкой крепкого чая дискутирую о крови Христовой, о триединстве, о таинстве милосердия с патером Альбаном, общительным и не очень-то верующим францисканцем, рассказываю ему о Мальке с его Пресвятой Девой, об адамовом яблоке Мальке, о тетке Мальке и его проборе посередине, о сахарной воде, патефоне, снежной сове, отвертке, шерстяных «бомбошках», светящихся пуговицах, о кошке и о мыши и mea culpa[7]… и о том, как Великий Мальке находился на лодчонке, а я не торопясь плыл к нему то брассом, то на спине, ибо я один вроде как дружил с ним, если с ним вообще можно было дружить. Но я старался. Нет, не старался! Просто бегал за ним и его сменяющимися атрибутами. Скажи Мальке: «Сделай то или то», я бы сделал вдвое больше. Но Мальке ничего не говорил, без единого слова, без единого знака принимал мою суету вокруг него и то, что я за счастье идти вместе в гимназию описывал немалый крюк, заходя за ним на Остерцайле. А когда он ввел в моду «бомбошки», я первый стал носить их. Одно время — правда, только дома — я носил еще и отвертку на шнурке от ботинок. И если я и впредь старался как служка снискать любовь его преподобия Гузевского, хотя вера и прочие предпосылки для меня улетучились еще в младших классах, то лишь затем, чтобы во время причастия смотреть на шею Мальке. Поэтому, когда Великий Мальке после пасхальных каникул сорок второго года — в боях в Коралловом море уже участвовали авианосцы — в первый раз побрился, я двумя днями позднее тоже скреб свой подбородок, хотя ни о какой бороде не могло быть и речи. И если бы Мальке после доклада капитан-лейтенанта сказал мне: «Пиленц, сопри-ка у него эту штуковину!» — я бы немедленно стащил ее с вешалки вместе с черно-бело-красной ленточкой, для тебя.

Но Мальке сам о себе позаботился и сидел в тени на мостике, слушая свою вконец замученную подводную музыку: «Сельская честь»… чайки вверху… море то гладкое, то покрытое рябью, а то вдруг набегут слабосильные волны… две старые посудины на рейде… мимолетные тени облаков… возле Пуцига соединение торпедных катеров — шесть раз набежали носовые волны, и мелькнуло затесавшееся между ними рыболовное суденышко… уже булькает вода у лодчонки, я медленно подплываю, смотрю куда-то в сторону — туда, где видны остатки вентиляторов — а сколько их, собственно, было? Прежде чем руки мои цепляются за ржавое железо, вижу тебя, уже пятнадцать лет вижу. Тебя! Хватаюсь за ржавое железо — вижу тебя: Великий Мальке недвижно сидит в тени, пластинку под водой заело, она влюбилась в один какой-то такт, смолкла наконец, чайки отлетают; у тебя на шее та самая штука с ленточкой.

Выглядел он довольно комично, потому что больше ничего на нем не было. Сидел в тени голый, костлявый, загорелый. Только колени высветлены. Ладони сдавлены светлыми коленями. Волосы прямыми прядями свисают на уши, но посередине, может быть от ныряния, все еще разделены пробором. Лицо его — лик Спасителя, а под ним — единственная одежда: большая, очень большая и неподвижная блямба, пальца на три пониже ключицы.

Адамово яблоко, которое — я и сейчас еще так думаю — служило Мальке одновременно мотором и тормозом, хотя, конечно, у него имелись и запасные моторы, впервые обрело для себя точный противовес. Тихо дремало оно под кожей, как бы замерло на время, ибо то, что его угомонило, то, что гармонически с ним сочеталось, имело предысторию и уже в тысяча восемьсот тринадцатом году, когда золото отдавали за железо, было набросано на листе бумаги добрым старым классицистом Шинкелем, обладавшим безошибочным чувством стиля, — для афиширования ратных подвигов. В дальнейшем лишь незначительные изменения в 1870—1871-м, незначительные изменения в 1914 — 1918-м и в эту войну. Впрочем, исчадие Шинкеля ничего общего не имело с «Pour le merite»[8], в основу которого был положен мальтийский крест. Оно впервые поднялось с груди на шею и тем самым сделало своим кредо симметрию.

— Ну как, Пиленц, хороша штучка, а?

— Здорово, дай-ка потрогать.

— Честно заработано, ты как считаешь?

— Я сразу подумал, что это ты стибрил…

— Ничего я не стибрил! Мне вчера ее вручили за то, что на Мурманском направлении я уничтожил в конвое пять посудин да сверх того крейсер класса «Саутгемптон»…

Мы подпали под обаяние нелепости, горланили «Песню об Англии», придумывали новые строфы, в которых торпедировались не танкеры и транспорты, а некоторые девчонки и учительницы из школы Гудрун, сложив ладони рупором, хрипло выкрикивали то патетические, то непристойные экстренные сообщения о количестве пущенных ко дну кораблей противника, барабанили кулаками и пятками по палубе, лодчонка наша трещала, тарахтела, сухой помет осыпался в море, чайки возвращались, торпедные катера входили в гавань, прелестные белые облачка скользили на горизонте, легкие, как дымок, суда приходили и уходили, счастье, мерцанье, ни одна рыбешка не выпрыгнет из воды, погода остается ясной и теплой; правда, лифт на его шее работает, но тут дело не в глотке, нет, дело в том, что Мальке оживлен — весь — и впервые немного дурашлив, лика Спасителя в помине нет, скорее неумеренное возбуждение; он снимает с шеи бляху, нарочито жеманясь, держит ее у бедер за оба конца ленточки, склонив голову, довольно смешно изображает девчонку, не какую-нибудь определенную, а девчонку вообще, теперь большая металлическая бляха — орден — болтается у него перед гениталиями, но и на треть не прикрывает их.

Между тем — твой цирковой номер уже начинает действовать мне на нервы — я спрашиваю, намерен ли он оставить у себя эту штуковину, говорю, что лучше было бы поместить ее в чулане под мостиком — между снежной совой, патефоном и Пилсудским.


У Великого Мальке были другие планы, и он осуществил их. Ведь спрячь Мальке эту штуку в свой чулан, вернее, не будь я другом Мальке, или то и другое вместе, — и орден был бы укрыт в радиорубке, а мне, приверженцу Мальке, из одного лишь любопытства, да еще потому, что мы с ним одноклассники, — мне теперь не было бы надобности писать, не было бы надобности говорить патеру Альбану: «Это моя вина, что Мальке впоследствии…» Но я пишу, потому что с этим надо разделаться. Конечно, приятно разводить художества на белой бумаге — но что толку от белых облаков, ветерка, торпедных катеров, входящих в гавань в точно назначенный час, и стаи чаек, которая исполняет роль греческого хора; на что мне все эти фокусы с грамматикой; даже если бы я все писал с маленькой буквы и без знаков препинания, мне все равно пришлось бы сказать: Мальке не спрятал эту штуку в бывшей радиорубке «Рыбитвы», бывшего минного тральщика польского флота, не повесил ее на стене между маршалом Пилсудским и черной Богоматерью над смертельно больным патефоном и подгнившей белой совой, он только на краткий срок, пока я, глядя в небо, считал чаек, с бляхой на шее спустился вниз — похвалиться перед своей Мадонной шикарным орденом, вылез с ним обратно через носовой люк, не снимая этого украшения, надел плавки, поплыл, держа одинаковый со мною темп, назад к купальне и, зажав эту железяку в кулаке, прошел мимо Шиллинга, мимо Хоттена Зоннтага, мимо Туллы Покрифке и пятиклассников в свою кабину.

Неохотно и немногословно ответив на вопросы Туллы и ее свиты, я в свою очередь скрылся в кабине, торопливо переоделся и догнал Мальке на остановке девятого номера. И все время в трамвае я пытался уговорить его, раз уж так случилось, из рук в руки отдать орден капитан-лейтенанту, чей адрес можно было бы узнать.

Думается, он меня не слушал. Мы стояли на задней площадке, зажатые среди других пассажиров. Вокруг — толчея субботнего вечера. Пока трамвай шел, он раскрывал кулак между своей и моей рубашкой, и мы оба опускали глаза на суровый темный металл и все еще мокрую измятую ленточку. Потом Мальке приложил орден — конечно, не завязывая ленточки — к узлу своего галстука и сделал попытку посмотреться в оконное стекло как в зеркало. Трамвай остановился, дожидаясь встречного, я смотрел мимо одного уха Мальке, мимо заброшенного кладбища, мимо искривленных прибрежных сосен в направлении аэродрома, и мне повезло: грузный трехмоторный Ю-52 неторопливо совершил посадку и помог мне.

Но воскресная публика в трамвае все равно бы не обратила внимания на представления Великого Мальке. Чтобы ее привлечь, ему пришлось бы шумно вступить в борьбу с малыми детьми, со свертками купальных халатов, с усталостью от купания. Детский плач, визг, то пронзительный, то приглушенный, переходящий в сон, в легкое посапыванье, висел в вагоне от передней до задней площадки — да еще запахи, от которых бы мигом прокисло молоко.

На конечной станции мы вышли, и Мальке через плечо бросил мне: он-де намерен потревожить послеобеденный отдых Вальдемара Клозе, но идти хочет один; ждать его тоже не имеет смысла.

Клозе — мы все это знали — жил на Баумбахаллее. Я проводил Великого Мальке через выложенный кафелем туннель под железнодорожными путями и оставил одного; он пошел не спеша, описывая небольшие зигзаги. В левой руке он держал ленточку, зажатую между большим и указательным пальцами, орден стремительно вращался — видно, Мальке использовал его как пропеллер, спешил скорее попасть на Баумбахаллее.

Проклятая затея и проклятое ее осуществление! Лучше бы ты зашвырнул эту бляху высоко в липы: ведь в пригородах среди тенистых аллей скачут сороки, в веселой суете они бы унесли этот орден, приобщили его к своим запасам — к серебряной ложке, броши, кольцу…


В понедельник Мальке в гимназию не явился. По классу прошел шепоток… Брунис вел урок немецкого. И опять сосал таблетки, которые должен был бы раздать гимназистам. На кафедре лежал раскрытый Эйхендорф. Старческое, подслащенное и липкое бормотание слышалось с кафедры:

— …два парня бодро шли тропой. Эта лань всех прочих краше… В каждой вещи дремлет песня… Синей песней льется воздух…

О Мальке ни слова.

Только во вторник появился директор Клозе с серой папкой под мышкой, встал рядом с учителем Эрдманом — тот потирал руки от смущения, — и поверх наших голов, вместе с прохладным дыханием, понесся голос Клозе: произошло неслыханное, и это в наше роковое время, когда все должны быть заодно. Недостойный гимназист — Клозе никакого имени не назвал — уже исключен. Помимо того, будут поставлены в известность высшие инстанции, в частности окружное управление. Всем ученикам вменяется в обязанность мужественно молчать о прискорбном поступке во имя поддержания духа гимназии. Такова воля бывшего ученика, капитан-лейтенанта, командира подводной лодки, кавалера и тому подобное и так далее.

Итак, Великого Мальке выгнали, но во время войны никого из гимназии окончательно не выгоняли, и потому он был переведен в среднюю школу Хорста Весселя. Там тоже не трезвонили о случившемся.

(обратно)

IX

Школа Хорста Весселя до войны называлась Реальным училищем кронпринца Вильгельма, и воздух в ней был такой же спертый, как в нашей гимназии. Здание, построенное в 1912 году и только внешне выглядевшее приветливее, чем наша кирпичная коробка, находилось в южной части предместья на опушке Йешкентальского леса. Следовательно, дорога Мальке в школу уже нигде не перекрещивалась с моей дорогой, когда осенью вновь наступила пора учения.

Но и во время летних каникул он оставался в нетях — лето без Мальке, — так как отправился в лагерь допризывной подготовки, где можно было получить квалификацию радиста. Ни в Брёзене, ни в купальнях Глетткау он больше не демонстрировал свой загар. Поскольку было бы бессмысленно искать Мальке в церкви, его преподобие Гузевский на время каникул не мог рассчитывать и на надежнейшего своего служку, ибо служка Пиленц сказал себе: ни одной обедни без Мальке.

Остальные время от времени все же бывали на лодчонке. Хоттен Зоннтаг тщетно пытался найти ход в радиорубку. Среди пятиклассников упорно циркулировали слухи о таинственном и по-сумасшедшему оборудованном чулане под палубой. Один мальчонка, с близко посаженными глазами, которого вся эта мелюзга почтительно именовала Штёртебекером, нырял, как говорится, без пересадки. Родственник Туллы Покрифке, довольно-таки хилый паренек, тоже раза два или три побывал на лодчонке, но нырять не нырял. То ли мысленно, то ли на самом деле я попытался завести с ним разговор о Тулле; меня очень тянуло к ней. Но она не только меня, а и своего родственника проняла — чем, собственно? — вероятно, свалявшимся шерстяным купальником и неистребимым запахом столярного клея.

— Тебе-то какое до нее дело, паскудник! — отвечал он мне — или мог бы ответить.

Тулла на лодчонке не появлялась, торчала в дамской купальне; с Хоттеном Зоннтагом она порвала. Я, правда, был с ней два раза в кино, но ничуть не преуспел, а в кино она ходила со всеми подряд. Похоже было, что она втрескалась в этого Штёртебекера, и, надо сказать, неудачно, потому что Штёртебекер втрескался в нашу лодчонку и только и знал, что искать ход в чулан Мальке. К концу каникул пошли разговоры о его будто бы успешном нырянии. Доказательств не было. Он не принес наверх ни отсыревшей пластинки, ни растрепанного пера снежной совы. Тем не менее слухи не унимались; и когда два с половиной года спустя была раскрыта довольно таинственная шайка молодежи, предводителем которой называли Штёртебекера, то во время процесса речь будто бы вновь зашла о нашей лодчонке и тайнике в палубной надстройке. Но я тогда был на военной службе, и до меня доходили лишь отрывочные сведения через его преподобие Гузевского, который, покуда еще действовала почта, писал мне душеспасительные и дружественные письма. В последнем письме от января сорок пятого года — когда русские армии уже прорвались к Эльбингу — что-то говорилось о постыдном нападении так называемой Штёртебекеровой банды на церковь Сердца Христова, где служил его преподобие Винке. Этот парень, Штёртебекер, в письме значился под своей настоящей фамилией; кажется, там еще шла речь о трехлетнем ребенке, которого банда холила и нежила как свой талисман. Минутами я уверен, а минутами сомневаюсь, упоминал ли Гузевский в своем последнем или предпоследнем письме — вся пачка и мой дневник пропали вместе с вещевым мешком под Котбусом — о минном тральщике, которому перед началом летних каникул сорок второго года суждено было пережить свой большой день, а во время каникул полинять и поблекнуть, — ведь это лето и поныне кажется мне пресным: его с нами не было, а что за лето без Мальке.

Не то чтобы мы уж очень убивались, оттого что его не было. Я так даже рад был избавиться от него, не бегать за ним по пятам; но почему, спрашивается, сразу же после начала занятий я явился к его преподобию Гузевскому и предложил себя в служки? У его преподобия за очками без оправы кожа пошла множеством радостных морщинок и за теми же очками вдруг разгладилась, когда я, как бы между прочим, за чисткой его сутаны — мы вдвоем сидели в ризнице, — спросил об Иоахиме Мальке. Спокойно, поправив одной рукой очки, его преподобие Гузевский отвечал:

— Он и теперь, как прежде, один из ретивейших прихожан, не пропускает ни одной воскресной обедни, правда, с месяц он пробыл в так называемом лагере допризывной подготовки; надеюсь, я не должен думать, что вы только из-за Мальке собираетесь вновь служить у алтаря. Ответьте мне, Пиленц!

Каких-нибудь две недели назад мы получили извещение, что мой брат Клаус, унтер-офицер, убит на Кубани. Его смертью я обосновал свое желание вновь служить у алтаря. Гузевский, кажется, поверил или постарался поверить в мое возросшее религиозное чувство.

Я плохо помню черты, из которых слагались лица Хоттена Зоннтага или Винтера, но твердо знаю, что у Гузевского была густая, жесткая и курчавая шевелюра с редкой проседью; перхоть с нее осыпалась на сутану. Тщательно выбритая тонзура синела на макушке. Березовая туалетная вода и мыло «Пальмолив» определяли его запах. Он изредка курил восточные сигареты, которые вставлял в сложно ограненный янтарный мундштук. Гузевский слыл прогрессивным священнослужителем и в ризнице играл в пинг-понг со служками или даже первопричастниками. Стихари он отдавал стирать некой фрау Толькмит, если же она заболевала, то кому-нибудь из служек порасторопнее, нередко мне, и требовал, чтобы они были туго-претуго накрахмалены. Все облачение, висевшее или лежавшее в шкафах, он собственноручно увешивал или перекладывал мешочками с сухой лавандой. Когда мне было лет около тринадцати, он провел маленькой безволосой рукой от моего затылка вниз по рубашке до пояса спортивных трусиков и тотчас же отвел руку, потому что трусики были не на растягивающейся резинке, а впереди зашнуровывались тесемкой. Я не придал особого значения этому жесту, тем более что его преподобие Гузевский своими дружелюбными, я бы даже сказал, юношескими повадками внушал мне искреннюю симпатию. Я и сейчас вспоминаю его с насмешливой приязнью; итак, ни слова более о случайных, вполне невинных жестах, в сущности нащупывающих лишь мою католическую душу. Вообще-то он ничем не отличался от сотен других священнослужителей, имел хорошо подобранную библиотеку для своей малочитающей рабочей паствы, был не слишком ревностен в исполнении своих обязанностей и веровал не безрассудно — например, сомневался в вознесении Пресвятой Девы Марии — и все слова, шла ли речь о крови Христовой или в ризнице о пинг-понге, выговаривал с одинаковой елейной интонацией. Мне показалось глупым то, что в начале сороковых годов он возбудил ходатайство о перемене фамилии, и не прошло и года, как стал называться Гузевингом, его преподобием Гузевингом. Впрочем, германизация польских фамилий, оканчивавшихся на «кий», или на «ке», или на «а» — как Формелла, — получила тогда широкое распространение, Левандовский сделался Ленгнишем, господин Ольчевский, наш мясник, — Ольвейном; родители Юргена Купки пожелали на восточно-прусский манер зваться Купкат, но их прошение по никому не известной причине было отклонено. Подобно Савлу, ставшему Павлом, и некий Гузевский пожелал стать Гузевингом, но на этих страницах его преподобие Гузевский и дальше будет называться Гузевским, ибо ты, Иоахим Мальке, не изменил своего имени.


Когда после летних каникул я снова исполнял обязанности служки, во время ранней обедни я увидел его снова и заново. Сразу же после молитвы на ступенях я обнаружил тебя на второй скамье перед алтарем Марии. Но лишь между чтением Послания и песнопением, а затем, уже более основательно, во время чтения ежедневной главы из Евангелия я сумел как следует тебя рассмотреть. Волосы, как всегда смоченные сахарной водой и посередине разделенные пробором, теперь были сантиметра на два длиннее. Глазированные и застывшие, они образовывали как бы два навеса над его ушами; он мог бы сейчас сойти за Христа: руки воздеты до уровня лба, следовательно, локти ни на что не опираются, и под крышей ладоней — шея, нагая, незащищенная; воротник рубашки отложной, ни галстука, ни «бомбошек», ни амулета, ни отвертки или еще какой-нибудь штуки из его богатого арсенала. Единственным геральдическим зверем на свободном поле была та беспокойная мышь, которую он укрыл под кожей на месте гортани, та самая, что однажды приманила кошку, а меня ввела в соблазн — бросить эту кошку ему на шею. Вдобавок между его адамовым яблоком и подбородком я заметил несколько заскорузлых порезов от бритвы и чуть не опоздал позвонить в колокольчик к «Sanctus»[9].

Во время причастия Мальке вел себя менее аффектированно. Молитвенно сложенные руки он опустил до уровня ключицы; дыханье вырывалось изо рта так, словно у него внутри на маленьком огне непрерывно кипела кастрюлька с савойской капустой. Не успел он проглотить облатку, как обнаружилась еще одна смелая новация в его поведении: обратный путь к своему месту во втором ряду скамеек, тот тихий путь, который до сих пор Мальке, как и всякий причастившийся святых тайн, проходил, не описывая крюка, он удлинил и прервал — сначала медленно, на негнущихся ногах, как на ходулях, прошел к алтарю Девы Марии, потом упал на колени, но не на покрытый линолеумом пол, а на грубошерстный ковер у ступеней алтаря. Молитвенно сложенные руки он поднял до самых глаз, до пробора, еще выше и, вожделея, протянул их к гипсовой фигуре больше чем в натуральную величину, что без младенца, девою дев, стояла на посеребренном лунном серпе в ниспадавшем до пят и усыпанном звездами одеянии цвета синих прусских мундиров, сложив на груди тонкие руки и возведя выпуклые стеклянные глаза к потолку бывшего гимнастического зала. Когда Мальке поднялся с колен и его пальцы уже опять шарили вокруг отложного воротника, на ковре остались две красноватые вдавлинки.

Его преподобие Гузевский, как оказалось, тоже обратил внимание на новомодные повадки Мальке. Я тут был ни при чем, так как никаких вопросов ему не задавал. Он сам, словно желая сбросить с себя бремя, его придавившее, отслужив обедню, сразу же заговорил о непомерном религиозном усердии Мальке, об опасных внешних проявлениях этого усердия и о той тревоге, которая давно уже гложет его, Гузевского. У Мальке, он так и сказал, культ Марии граничит с идолопоклонством, какие бы внутренние побуждения ни приводили его к ее алтарю.

Мальке ждал меня у выхода из ризницы. Испуг едва не втиснул меня обратно в дверь, но он уже взял меня за плечо, рассмеялся, непринужденно, на свой новый манер, и начал болтать, болтать… Он, всегда скупой на слова, говорил о погоде — бабье лето, золотые нити в воздухе — и, не понижая голоса, стал рассказывать о себе:

— Я записался добровольцем. Сам над собой смеюсь. Ты же знаешь, не очень мне все это симпатично: игра в войну и подчеркнутое солдафонство. А ну, угадай-ка род войск. Ничего похожего. От военно-воздушных сил давно уже мало проку. Может, еще скажешь: воздушные десантники! Не забудь, пожалуйста, о подводных лодках. Ну, наконец-то! Только подводные лодки и имеют еще какие-то шансы: конечно, пребывание в таком плавучем ящике будет казаться мне ребячеством, куда лучше делать что-нибудь осмысленное или смешное. Ты же знаешь, я хотел стать клоуном. Какие только мысли не лезут в голову мальчишке. Впрочем, мне и сейчас эта профессия кажется недурной. Школярство школярством остается. Какой только чепухой мы не занимались. Помнишь? Я просто не сумел привыкнуть к этой штуке. Думал, это своего рода болезнь, тогда как это норма. Я знаю людей, у которых есть кадыки и почище, а им от этого ни жарко ни холодно. Для меня все началось с той кошачьей истории. Может, и ты помнишь, мы лежали на лужайке. На стадионе тогда шло соревнование. Я спал или клевал носом, а серая бестия — или она была черная? — увидела мою шею и прыгнула, или один из вас — вероятно, Шиллинг, на него это похоже — взял кошку… Ну да черт с ней, с этой историей. Нет, на лодчонке я больше не был. Штёртебекер? Да, я слышал. Пусть его. Я же не заарендовал лодчонку или все-таки?.. Приходи когда-нибудь к нам домой.


Приглашением Мальке я воспользовался только перед Рождеством, после того как всю осень пробыл из-за него усерднейшим служкой. До самого Рождества я один служил с его преподобием Гузевским, потому что он никак не мог сыскать мне напарника. Собственно, я еще раньше собирался навестить Мальке и принести ему свечу, но свечи выдали с запозданием, и свою освященную свечу Мальке смог водрузить перед алтарем Пресвятой Девы лишь за два воскресенья до Рождества Христова. Когда он спросил: «Можешь раздобыть для меня свечу? Гузевский что-то их зажимает», я отвечал: «Посмотрим». И достал для него одну из редких в военное время длинных свечей, прозрачно-бледных, как росток на картофелине. Наша семья имела право на этот дефицитный товар, потому что погиб мой брат. Я отправился пешком в хозяйственное управление, предъявил извещение о смерти, получил ордер, поехал на трамвае в Оливу, где находился магазин предметов церковного обихода; свечей там не оказалось, и в последующие дни я сгонял туда еще два раза, но лишь в предрождественское воскресенье сумел обеспечить тебя необходимым, и в тот же день, как мне представлялось и как я желал, увидел тебя коленопреклоненным перед алтарем Марии. В предрождественские дни Гузевский и я надели лиловое облачение, а твоя шея, казалось, вырастала из белого отложного воротничка, ее не могло скрыть перелицованное и переделанное пальто погибшего железнодорожного машиниста, поскольку ты — опять же новация — не надел шарфа, заколотого огромной английской булавкой.

В это и в следующее воскресенье Мальке особенно долго стоял на коленях на грубошерстном ковре, а я-то хотел поймать его на слове и под вечер зайти к нему домой. Его остекленелый взор — Мальке даже не моргал или, может быть, моргал, как только я поворачивался к алтарю, — поверх свечи был устремлен на чрево богоматери. Из обеих своих рук, не прикасаясь скрещенными большими пальцами ко лбу, он соорудил навес перед ним и мыслями, которые за ним роились.

И я думал: сегодня я пойду. Пойду и посмотрю на него. Пристально в него вгляжусь. Что-то ведь за этим кроется. К тому же он пригласил меня.


Как ни коротка была Остерцайле, домишки с оголенными плетями вьющегося винограда на грубо оштукатуренных фасадах, деревья вдоль тротуаров — все те же чахлые, малорослые липы, которые все так же нуждались в подпорках, — крайне обескуражили и утомили меня, хотя наша Вестерцайле была точным сколком с этой улицы, или именно потому, что Вестерцайле так же пахла, так же дышала и своими лилипутскими палисадниками заигрывала со всеми временами года. Еще и сейчас, когда я покидаю Колпингов дом, что случается редко, и, отправляясь в гости к друзьям или знакомым в Штоккум или Лохаузен, между аэродромом и Северным кладбищем, прохожу по улицам поселка, которые по-прежнему утомительно и обескураживающе повторяются от номера к номеру, от липы к липе, я все еще иду к матери Мальке, к его тетке, к тебе, Великому Мальке. Звонок прилепился к калитке, через которую можно было перешагнуть, даже не слишком высоко задирая ноги. Несколько шагов по зимнему, но бесснежному палисаднику с укрытыми кустами роз. Клумбочки без цветов декоративно обложены битыми и целыми балтийскими ракушками. Керамическая лягушка величиной с кролика на плоском постаменте из мраморной крошки, по краям выпачканном рыхлой садовой землей. На клумбе по другую сторону узкой дорожки, которая позволяет мне, пока я думаю, сделать всего несколько шагов от калитки до протравленной охрой двери в полуциркульной арке, точно напротив лягушки укреплена жердь в рост человека, с насаженным на нее скворечником, чем-то напоминающим швейцарскую пастушью хижину. Воробьи продолжают что-то клевать, пока я прохожу свои семь или восемь шагов между двумя клумбами. Собственно, в поселке должно было бы пахнуть свежестью, чистотой и песком, но в те военные годы на Остерцайле, на Вестерцайле, на Беренвег, нет, везде в Лангфуре, что в Восточной Пруссии, правильнее сказать — во всей Германии пахло луком, луком, поджаренным на маргарине; но, пожалуй, лучше не прибегать к столь точным определениям — пахло еще и вареным луком, и свеженакрошенным, несмотря на то что луку было везде в обрез: в Лангфуре, в Восточной Пруссии, во всей Германии острили о нехватке этого продукта в связи с рейхсмаршалом Герингом, который что-то сказал по радио о нехватке лука. Поэтому мне следовало бы натереть свою пишущую машинку луковым соком и приобщить ее, а также самого себя к воспоминаниям о луковом запахе, который в те годы отравлял Германию, Восточную Пруссию, Лангфур, Остер- и Вестерцайле, забивая запах трупов.


Я одним махом вскочил на третью ступеньку крыльца и уже готов был нажать ручку, когда дверь распахнулась. Мальке в войлочных туфлях, в куртке с отложным воротничком предстал передо мной. Видимо, он только что причесался, и, конечно, на прямой пробор. Застывшими прядями ложились его не светлые и не темные волосы, от пробора зачесанные назад; прическа еще держалась, когда же через час я собрался уходить, волосы уже утратили жесткость и при каждом его слове трепетали над ушами, казалось налитыми кровью.

Мы сидели в гостиной, свет падал в нее через пристроенную стеклянную веранду. К столу были поданы пирожные, изготовленные по некоему военному рецепту, — картофельные лепешки, отдававшие розовой водой, чтобы было похоже на марципан, и еще консервированные сливы вполне нормального вкуса, осенью поспевшие у них в саду на дереве, голые ветки и побеленный ствол которого виднелись сейчас сквозь левую застекленную часть веранды. Меня усадили напротив Мальке, который сидел спиной к веранде в конце стола. Слева от меня в боковом свете, серебрившем ее вьющиеся седые волосы, — тетушка Мальке; справа, освещенная с другого бока, — его мать, волосы ее не так красиво мерцали из-за гладкой прически. Мальковы уши с нежным пушком по краям трепетали в холодном зимнем свете, так же как и кончики дрожащих прядей, хотя комната была даже слишком натоплена. Край отложного воротничка казался белее белого, внизу эта белизна переходила в серость: шея Мальке оставалась в тени.

Обе женщины, ширококостные, выросшие в деревне, с натруженными руками, много говорили, никогда друг друга не перебивая, и всегда как бы обращались к Мальке, даже когда спрашивали меня о здоровье моей матери. Обе они через него высказывали мне свое соболезнование:

— Значит, и ваш братец Клаус погиб. Я его, правда, только в лицо знала, но какой был славный парень.

Мальке мягко, но решительно дирижировал разговором. Не в меру личные вопросы — покуда мой отец слал полевой почтой письма из Греции, моя мать поддерживала интимные отношения с крупными военными — он отводил, восклицая:

— Брось, тетя! В нынешнее время, когда все устои расшатались, никому не пристала роль судьи. К тому же тебя, мама, это совершенно не касается. Папа, будь он жив, расстроился бы из-за таких разговоров.

Обе женщины повиновались ему или покойному машинисту, которого он неназойливо вызывал с того света для того, чтобы угомонить их, когда они становились не в меру болтливы. В разговоре о положении на фронтах Мальке удавалось так же спокойно, без раздражения переправлять события в правильную географическую точку (когда они обе путали театр военных действий в России с театром военных действий в Северной Африке и, например подразумевая Азовское море, говорили: Эль-Аламейн):

— Нет, тетя, это морское сражение состоялось у Гуадалканала, а не в Карелии.

Тем не менее тетка дала направление разговору, и мы углубились в предположения относительно японских и американских авианосцев, видимо потопленных у Гуадалканала. Мальке держался того мнения, что заложенные лишь в тридцать девятом году авиаматки «Хорнет» и «Васп», похожие на «Рэйнджер», уже поступили на вооружение и участвовали в бою, потому что ни «Саратога», ни «Лексингтон» больше не числились в составе военно-морского флота. Еще менее ясна была участь обоих крупнейших японских авианосцев — «Акаги» и, безусловно, слишком неповоротливого «Каги». Мальке отстаивал весьма смелую мысль, говорил, что со временем в боях будут участвовать только авианосцы, что строить линкоры нерентабельно, будущее все равно за легкими и быстрыми кораблями и за авианосцами. И он стал потчевать нас разными подробностями; обе женщины замерли от удивления, а когда он скороговоркой выпалил наименования итальянских крейсеров, тетка громко и звучно всплеснула своими костлявыми руками, в лице ее промелькнуло что-то оживленно-девичье; в тишине, воцарившейся после этого всплеска, она стала смущенно поправлять прическу.

О школе Хорста Весселя никто не проронил ни слова. Теперь мне сдается, что, вставая из-за стола, Мальке со смехом вспомнил свои, как он выразился, «очень давние шейные истории» и даже рассказал — мать и тетка смеялись вместе с ним — сказочку о кошке: на сей раз эту тварь бросил ему на шею Юрген Купка. Ах, если бы мне знать, кто придумал сказку, он, или я, или тот, кто пишет на этих листках?

Так или иначе — но это уже наверняка, — его мать положила для меня в кулек два ломтика картофельного пирожного, когда я подошел к ней прощаться. В передней возле лестницы, ведущей на второй этаж и в мансарду, Мальке прокомментировал мне фотографию, висевшую возле платяной щетки. Довольно современного вида паровоз с тендером бывшей польской железной дороги — буквы ПЖД были видны довольно отчетливо — заполнял собою все пространство. Перед ним под руку стояли два крохотных человечка, однако господствовавшие на снимке. Великий Мальке сказал:

— Это мой отец и кочегар Лабуда незадолго до крушения под Диршау. Если бы не отец, несчастье было бы еще более страшным, потому его посмертно наградили медалью.

(обратно)

X

С нового года я собирался брать уроки музыки — после брата осталась скрипка, — но нас сделали помощниками зенитчиков, а теперь мне уже, конечно, поздно начинать, хотя патер Альбан без устали мне это рекомендует; кстати, он же подвигнул меня рассказать о кошке и мыши:

— Садитесь за стол, дорогой мой Пиленц, и пишите. У вас оригинальное перо, хотя первые ваши поэтические опыты, так же, впрочем, как и прозаические, сильно отдавали Кафкой. Словом, либо беритесь за скрипку, либо облегчите свою душу писанием — Господь Бог не зря даровал вам различные таланты.

Итак, нас приняли пропахшие дегтем, носками и матрацами из морской травы бараки береговой и одновременно учебной батареи, притулившиеся за дюнами, за волнующимися зарослями осоки и аллеей, усыпанной галькой. Многое можно было бы рассказать о буднях помощника зенитчика, гимназиста, засунутого в солдатский мундир, который поутру обучался у седовласых учителей обычной школьной премудрости, а после обеда зубрил уставы и наставления и вникал в тайны баллистики. Но речь ведь идет не о моей истории, не о пышущей наивной силой истории Хоттена Зоннтага или банальнейшей истории Шиллинга — только о тебе должно говориться здесь, а Иоахим Мальке никогда не был помощником зенитчика.

Ученики школы Хорста Весселя, в свою очередь обучавшиеся на береговой батарее, поставляли нам новый материал, не вступая при этом в продолжительный разговор, начинающийся с кошки и мыши:

— Его сразу же после Рождества забрали на трудовой фронт, в «Имперскую трудовую повинность». И аттестат швырнули вслед, без экзаменов. Впрочем, экзамены для него никогда не составляли труда. Да он и постарше нас был. Они, кажется, стоят на Тухельском болоте. Может, их заставили торф добывать? Вряд ли, там, на севере, говорят, беспокойно. Партизан полно, да и вообще.

В феврале я навестил Эша в госпитале военно-воздушных сил в Оливе. Он лежал с переломом ключицы и мечтал о сигаретах. Я дал ему несколько штук, а он угостил меня липким ликером. Долго я у него не задержался. К трамвайной остановке в Глетткау я пошел в обход через дворцовый сад. Хотел посмотреть, существует ли еще старый шепчущий грот. Он существовал, и выздоравливающие горные стрелки забавлялись в нем с сестрами милосердия. С двух сторон нашептывали что-то пористому камню, хихикали, опять нашептывали и хихикали; мне не с кем было шептаться, и я в задумчивости зашагал по аллее, смахивающей на туннель, так как вверху над нею сплетались голые колючие ветви, на которые не садились птицы. Она, постепенно сужаясь, прямой чертою шла от дворцового пруда и шепчущего грота к Сопотскому шоссе. Там вслед за двумя сестрами милосердия, сопровождавшими хромого смеющегося лейтенанта, вслед за двумя бабушками и трехлетним карапузом, от них убегавшим вместе со своим сейчас, впрочем, молчаливым детским барабаном, мне в сером февральском туннеле встретился кто-то, неуклонно выраставший по мере приближения. Я столкнулся с Мальке.

Оба мы были смущены этой встречей. К тому же она состоялась в аллее без боковых дорожек, под замшелыми ветвями, закрывавшими небо, и вызывала какое-то торжественное, даже щемящее чувство: судьба или причудливая фантазия французского планировщика парков свела нас? — я и поныне избегаю дворцовых садов, со всех сторон замкнутых в духе доброго старого Ле Нотра.

Разумеется, мы тотчас же заговорили, но я не мог отвести глаз от его головного убора: шапка солдата ИТП не только на Мальке, но и на любом другом выглядела необыкновенно уродливо. Высокая и непропорциональная, цвета засохших экскрементов, она дыбилась над козырьком, правда, на тулье у нее была вмятина, как на фетровой шляпе, только края этой вмятины сходились ближе, почти смыкались, создавая некую борозду, снискавшую этому головному убору прозвище «задница с кокардой». На Мальковой голове эта шапка казалась совсем уж нелепой. Но ведь она всего лишь, правда с многократным увеличением, повторяла его прямой пробор, хотя на трудовом фронте ему и пришлось от него отказаться. И вот мы со своею тонкой кожей стояли под шипами и среди шипов, а тут еще появился малыш без бабушек, с барабаном, более уже не молчаливым; двумя палочками он выбил вокруг нас подобие магического полукруга и, наконец, вместе с грохотом пропал в сужающейся аллее.

Мы торопливо распрощались, но лишь после того, как Мальке брюзгливо и небрежно ответил мне на ряд вопросов относительно партизанских боев в районе Тухельского болота, о довольствии, о том, не дислоцируются ли поблизости «девы трудовые». Еще я поинтересовался, что он делает в Оливе и успел ли навестить его преподобие Гузевского. Я узнал, что с довольствием у них не так уж плохо, о трудовых же девах ему ничего не известно. Слухи о партизанских боях он считал преувеличенными, но не вовсе безосновательными. В Оливу его послал обер-фельдмейстер за какими-то запчастями — служебная командировка сроком на два дня.

— С Гузевским я говорил сегодня после ранней обедни.

Эти слова он сопроводил сердитым жестом.

— Этот остается таким, как был, что бы вокруг ни творилось.

Расстояние между нами возрастало, потому что каждый шагал вперед.

Нет, на него я не оглянулся. Трудно поверить? Но скажи я: «Мальке на меня не оглянулся», и это никого бы не удивило. А мне пришлось много раз оборачиваться, потому что никто, даже малыш со своей шумной игрушкой, не попался мне навстречу, не помог мне.


После этого, как я сейчас прикидываю, я больше года тебя не видел; но не видеть тебя не значило и не значит забыть тебя и твою напряженную симметрию. К тому же остались следы: стоило мне увидеть кошку, все равно, серую, черную или пеструю, перед моим взором тотчас же возникала мышь; мною овладевали сомнения: я долго пребывал в нерешительности — защитить мышку или подстрекнуть кошку к охоте.

До лета мы жили на береговой батарее, без конца устраивали соревнования по гандболу, а в воскресные дни, когда были разрешены посещения, более или менее умело возились в прибрежной осоке все с теми же девчонками и с сестрами этих девчонок; только я оставался одиноким и до сих пор еще иронически отношусь к тогдашней моей слабости. Что там было еще? Раздача мятных лепешек, поучения касательно венерических болезней, утром «Герман и Доротея», после обеда — пулемет, почта, четырехслойный мармелад, соревнования по пению, в свободные часы мы иной раз плавали на нашу лодчонку, всегда натыкались там на стайку подросших пятиклассников, досадовали и, плывя обратно, никак не могли взять в толк, что три лета кряду привязывало нас к этой усеянной чаячьим пометом развалине. Позднее нас перебросили на батарею в Пелонкен, еще позднее — на батарею у Цыганкиной горы. Раза три или четыре объявлялась воздушная тревога, и наша батарея вместе с другими сбила четырехмоторный бомбардировщик противника. Неделями шли споры о случайном попадании, в перерывах между этими спорами — мятные лепешки, «Герман и Доротея», приветствия при встрече с офицерами.

Еще до меня на трудовой фронт попали Хоттен Зоннтаг и Эш, так как они были добровольцами. Я, как всегда, колебался в выборе рода войск, пока не просрочил время подачи заявления, и в феврале сорок четвертого года вместе с доброй половиной нашего класса в учебном бараке сдал экзамены на аттестат зрелости, совсем как в мирное время, после чего был отпущен из помощников зенитчика и призван на трудовой фронт. Поскольку у меня оставалось две недели свободного времени и я считал, что аттестата зрелости недостаточно для завершения школьных лет, то я решил пристроиться — к кому же, как не к Тулле Покрифке, ей было уже шестнадцать, а то и больше, и она чуть ли не каждого к себе подпускала, но мне и тут не повезло; не сумел я справиться и с сестрой Хоттена Зоннтага. В этом настроении на меня утешительно действовали только письма одной из кузин, эвакуированной вместе с семьей в Силезию из-за «тотальной разбомбленности» всего квартала. Я нанес прощальный визит его преподобию Гузевскому, пообещал ему во время отпусков с фронта заменять теперешнего служку и получил от него маленькое металлическое распятие из числа специально изготовляемых для солдат католического вероисповедания, а уже выйдя из церкви, на углу Беренвег и Остерцайле встретил тетку Мальке — на улице она носила очки с толстыми стеклами, и ускользнуть от нее не представлялось возможным.

Раньше даже чем мы успели поздороваться, она начала говорить, по-деревенски, врастяжку и тем не менее быстро-быстро. Когда кто-нибудь проходил мимо нас, она брала меня за плечо и приближала мое ухо к своему рту. Горячие фразы с влажными осадками. Сначала — сплошные пустяки. Болтовня о снабжении:

— Даже по карточкам не получишь всего, что положено.

Так я узнал, что в лавках опять нет лука, но что у Матцерата бывает желтый сахар и ячневая крупа, а мясник Ольвейн ожидает консервов из свиной тушенки:

— Верно, одни хрящики.

Наконец без всякого вопроса с моей стороны была затронута самая важная тема:

— Мальчику теперь получше живется, хоть он об этом и не пишет. Да он ведь и не жаловался никогда, точь-в-точь как его отец, мой зять. Они его сунули в танковые войска. Может, оно и лучше, хоть на дожде не мокнуть, как в пехоте.

Ее шепот все глубже проникал в мои уши. Я узнавал о новых странностях Мальке, о рисунках, нацарапанных словно бы рукой школьника пониже подписи в письмах полевой почты.

— Он и ребенком-то сроду не рисовал, разве что в школе, когда вам тушь в руки дали. Ах да, это последнее письмо у меня в кармане и уже помялось изрядно. Знаете, господин Пиленц, у нас отбою нет от желающих прочитать, что он пишет.

Тетка достала из кармана письмо Мальке.

— Почитайте и вы.

Но я ничего не читал. Только держал письмо рукою без перчатки. Сухой колючий ветер налетел с площади Макса Гальбе и неудержимо завихрился вокруг меня. Мое сердце билось, уходило в пятки, жаждало приоткрыть дверь. Семь братьев ожили во мне, и ни один не писал письма вместе с Мальке. Пошел снег, и бумага теперь белела в моих руках, хотя на самом деле была бурой и несортовой. Нынче я уже могу сказать: понял тотчас же, но только таращил глаза, а в письмо не заглядывал, не хотел понимать, потому что еще до того, как бумага хрустнула в моих руках, до меня дошло, что Мальке снова на передовой; зигзагообразные линии под тщательно выведенными строчками, впрочем неровно ложившимися, так как бумага была нелинованная, — восемь, двенадцать, тринадцать, четырнадцать с неодинаковым нажимом и неровно очерченных кругов, и от каждого круга — отросток, смахивавший на бородавку маленький кружок, от каждой бородавки шла линия к левому полю листа, и на всех этих танках — ибо как ни беспомощны были рисунки, я все же узнал русские Т-34 — в одном каком-то месте, большей частью между башней и корпусом имелась мета, как рукой снимавшая бородавки: крест, знак попадания снаряда; к тому же регистратор попаданий, видимо, считался с некоторым тупоумием тех, кто будет рассматривать его рисунки, — выразительные и намного превосходящие размер заштрихованных танков синие карандашные кресты перечеркивали все четырнадцать, столько их было, ни больше ни меньше, — четырнадцать Т-34.

Не без самодовольства я пояснил тетке Мальке, что речь, надо думать, идет о танках, подбитых Иоахимом Мальке. Но она не выказала ни малейшего удивления, ей многие говорили то же самое, одного она не может взять в толк, почему этих танков то больше, то меньше, раз как-то их было восемь, а в предпоследнем письме двадцать семь.

— Может, оттого, что почта стала плохо работать. Но вы, господин Пиленц, должны прочитать, что пишет наш Иоахим. Он и о вас пишет, из-за свечей, но мы уже несколько штук достали.

Я пробежал глазами письмо: Мальке выказывал заботливость, осведомляясь о недомоганиях матери и тетки — письмо было адресовано им обеим, — спрашивал о расширении вен и болях в спине, интересовался, что делается у них в садике. «Дала ли слива и в этом году такой же хороший урожай? Как поживают мои кактусы?» Далее несколько слов о его службе, которую он называл утомительной и весьма ответственной: «Разумеется, мы несем потери. Но Пресвятая Дева будет и впредь хранить меня». Засим следовала просьба: хорошо, если бы матери и тетке удалось раздобыть свечу, еще бы лучше две, и передать его преподобию Гузевскому для алтаря Девы Марии. «Не поможет ли вам в этом Пиленц — им ведь выдают ордера». Далее он просил помолиться святому Иуде Леввею, двоюродному племяннику Богоматери — Мальке знал все Святое Семейство, — и отслужить панихиду по погибшему отцу: «Он ведь ушел от нас, не причастившись святых тайн». В конце письма опять сущие пустяки и довольно бледные описания природы: «Вы и представить себе не можете, до какой степени все здесь разрушено, как несчастны люди и маленькие дети. Ни электричества, ни водопровода. Иной раз хочешь додуматься до смысла, но, верно, так тому и быть. Если будет у вас охота, съездите на поезде в Брёзен — только оденьтесь потеплее — и поглядите, не виднеются ли еще слева от входа в гавань и совсем недалеко в море палубные надстройки затонувшего судна. Некогда там торчали обломки. Их видно невооруженным глазом, а тетя ведь в очках, — мне очень интересно, можно ли еще…»

Я сказал его тетке:

— Не стоит вам туда ездить. Лодчонка с места не стронулась. Мой сердечный привет Иоахиму, когда будете снова ему писать. Он может быть спокоен. Здесь ничего не меняется, и его лодчонку никто не уведет.


Но если бы верфь Шихау и увела ее, иными словами, подняла со дна, превратила в металлический лом или отстроила заново, — много ли тебе было бы от этого проку? Разве ты перестал бы в письмах со штампом полевой почты по-ребячески рисовать русские танки и зачеркивать их синим карандашом? А кто превратил бы в металлический лом Богоматерь? Какие черты могли бы превратить нашу добрую старую гимназию в кормушку для птиц? А кошка и мышь? Разве есть истории, которые кончаются?

(обратно)

XI

Те три или четыре дня, которые мне пришлось просидеть дома, каракули Мальке неотступно стояли у меня перед глазами. Моя мать была в связи с неким инженером-строителем из организации Тодта — или она все еще стряпала диетические бессолевые блюда для маявшегося животом обер-лейтенанта Штиве, отчего он и был так предан ей? — то один, то другой господин бесцеремонно расхаживал по нашей квартире, да еще, не понимая, как это символично, в стоптанных домашних туфлях моего отца. Среди уюта, словно сошедшего со страниц иллюстрированного журнала, она таскала из комнаты в комнату свою деловитую печаль и элегантным траурным нарядом щеголяла не только на улице, но в кухне и в гостиной. На буфете она соорудила нечто вроде алтаря в память моего павшего брата: во-первых, увеличенная до неузнаваемости фотография с паспорта, на которой он был снят в унтер-офицерской форме, но без фуражки; во-вторых, оба извещения о смерти из «Форпостен» и «Нойесте нахрихтен» в траурной рамке под стеклом; в-третьих, пачка писем с фронта, которую она перевязала черной шелковой ленточкой; в-четвертых, Железный крест второй степени, который она на нее положила, придвинув все это сооружение к левому углу рамки; в-пятых же, поместила справа скрипку брата и смычок, на подстеленной под него исписанной нотной бумаге — он пробовал свои силы в сонатах для скрипки, эти сонаты, как видно, служили противовесом его письмам с фронта.

Если теперь мне время от времени недостает моего старшего брата Клауса, которого я едва знал, то в ту пору алтарь возбуждал во мне ревность. Я представлял себе свою увеличенную фотографию в такой вот черной рамке, чувствовал себя обойденным и грыз ногти, когда оставался один в комнате и алтарь в память брата так и лез мне в глаза.

В одно прекрасное утро, в час, когда обер-лейтенант нежит на кушетке свой больной живот, а мать на кухне варит ему бессолевую овсянку, я непременно разнес бы в щепы своим уже окрепшим кулаком и фотографию и извещение о смерти, а уж заодно и скрипку… Но тут подоспел день призыва на трудовой фронт и лишил меня возможности разыграть эту сцену, которая и поныне могла бы производить впечатление благодаря великолепной постановке — я со своей нерешительностью, моя мать у буфета и эта смерть на Кубани. С чемоданом «под кожу» в руках я через Берент отправился в Кониц, чтобы в течение трех месяцев иметь полную возможность изучать Тухельское болото между Оше и Рецем. Ветер и вечно движущийся песок. Раздолье для энтомологов. Ягоды можжевельника под ногами. Кусты и ориентиры: четвертый куст слева — за ним цель, в которую надо попасть. Красивые облака над березами и мотыльки, не ведающие, куда летят. Темно-блестящие, круглые озерца среди топей — в них мы ручными гранатами глушили карасей и карпов. Природа, приговоренная к расстрелу. В Тухеле имелось кино.

И все-таки, несмотря на березы, облака и карасей, я могу набросать лишь в общих чертах, как на песке, расположение этого отряда ИТП с его четырьмя бараками, укрытиями в леске, с флагштоком, окопами и отхожим местом позади учебного барака, потому что за год до меня, за год до Винтера, Юргена Купки и Банземера Великий Мальке ходил здесь в сапогах и тиковой блузе и в буквальном смысле оставил здесь свое имя: в отхожем месте, без крыши, полном шороха корявых сосен, между деревянной обшивкой, которую прикрывали кусты дрока, в сосновую доску напротив голой балки было врезано двухсложное слово, а под ним, хоть и по-латыни, но так, что начертание напоминало рунические письмена, начало его любимого песнопения: «Stabat Mater dolorosa…» Францисканский монах Якопоне да Тоди мог бы торжествовать, но я и на трудовом фронте не отделался от Мальке. Ибо, даже когда я облегчался и позади меня и подо мной множились кишевшие червями экскременты моего призывного года, ты не давал покоя моему взору, громко и неустанно напоминал этот текст о Мальке и Пресвятой Деве, сколько бы я ни старался от них отвлечься.

Притом я уверен, Мальке не насмешничал. Насмешничать он не умел. Пытался иной раз. Но все, что бы он ни делал, к чему бы ни притрагивался, что бы ни говорил, становилось серьезным, значительным и монументальным. Так же и слова, врезанные в сосновую доску отхожего места. Сентенции касательно пищеварения, похабные стишки, огрубленная анатомия — текст Мальке забивал все эти более или менее остроумно сформулированные сальности на загородке вокруг отхожего места, делавшие красноречивой обыкновенную дощатую стену.

Я и сам — возможно, потому, что Мальке воззвал ко мне так доходчиво и в столь укромном месте, — едва не сделался благочестивцем, и тогда бы мне не пришлось с неспокойной совестью заниматься весьма умеренно оплачиваемой работой по социальному обеспечению в нашем Колпинговом доме, не пришлось бы стремиться обнаружить в Назарете ранний коммунизм, а в украинских колхозах — позднее христианство, я был бы, наконец, избавлен от нескончаемых ночных разговоров с патером Альбаном, от хитроумных исследований, может ли богохульство в какой-то мере подменить собою молитву, я имел бы право верить, во что-то верить, все равно во что, хотя бы в воскрешение плоти. Но я вырубил топором Мальково любимое песнопение, а потом, когда в кухне мне приказали наколоть растопок, пустил в дело эту дощечку и предал огню даже твое имя.


Старая притча о непродажном участке, жутковато-моралистическая и трансцендентная! Слепое свежевырубленное место взывало ко мне громче, чем некогда врезанная в доску надпись. К тому же памятку о твоем пребывании здесь, видно, размножили щепки, ибо на территории между кухней, канцелярией и складом обмундирования, особенно по воскресеньям, когда даже мухи со скуки мерли, о тебе рассказывались невесть какие истории. Собственно, все те же побасенки, с отклонениями лишь в мелочах, о солдате трудового фронта по имени Мальке, который эдак с год назад отбывал службу в подразделении Тухель-Норд и Бог знает какие откалывал штуки. Два водителя грузовиков, повар и кладовщик, еще помнившие его, так как никакие перемещения по службе их не коснулись, говорили, не слишком друг другу противореча:

— Ну и видик у него был, когда он здесь объявился. Волосы вот досюда. Его живо спровадили к парикмахеру, ну да толку чуть: ушами хоть пену сбивай, а кадык, скажу я вам, вот это кадык! И еще — как-то раз… когда здесь… или когда, к примеру… — но самая умора: повез я всю эту новоприбывшую братию на санобработку в Тухель. Когда под душ встали, думаю, что-то мне примерещилось, дай-ка посмотрю получше, ого-го, держись, говорю себе, только не завидовать: ну и штуковина, отродясь такой не видывал, а уж если заработает на полную мощность… словом, этой штуковиной он и так и эдак обработал жену обер-фельдмейстера, ядреную такую бабенку лет сорока, а все оттого, что болван муж — потом этого дурака перевели во Францию — привел его в свой дом, второй слева в поселке для командного состава трудового фронта: сарай вздумал для кроликов строить. Мальке, так этого типа звали, сначала отказывался, не ярясь, а вполне спокойно и деловито, цитаты даже приводил из устава. Но начальник все равно отправил его на два дня в отхожие места — мед качать. Я сам его видел со шлангом, поодаль ото всех, потому что другие его в умывальную не пускали, наконец он сдался, расколол несколько ящиков на доски, взял инструмент и пошел, уж не знаю, может, и ради кроликов! Видно, неплохо он со старухой управился. Через неделю она опять потребовала его к себе — в саду работать, и Мальке на рассвете, весь дрожа, шел к ней, а к перекличке уже был на месте. Начальника, наконец, осенило: сарай-то все стоит и стоит недостроенный. Не знаю уж, застал он их или как; может, они на кухонном столе или еще где пристроились, точь-в-точь как отец с матерью дома на перине, у него, верно, дух перехватило; все-таки он вышел из положения и стал то и дело посылать Мальке в Оливу и в Оксхёфт за запчастями, чтобы не околачивался здесь этот бугай со своими причиндалами. В канцелярии говорят, что они и сейчас еще друг дружке письма шлют. Да это еще что, тут дело было посерьезнее. Ну, да поди знай. Во всяком случае, этот Мальке — я своими глазами видел — в одиночку обнаружил подземный партизанский склад под Гросс-Бислау. Опять-таки интересная историйка. Был там самый обыкновенный пруд, как во всех здешних деревнях. Мы проводили учения на местности; лежим уже с полчаса возле этой лужи, а Мальке все смотрит и смотрит, потом вдруг говорит: «Погодите-ка минутку, что-то тут не так». Унтер-фельдмейстер, забыл как его звали, ухмыляется, мы тоже, но дает разрешение. Мальке вмиг стаскивает с себя одежонку и плюх в лужу. И вот, честное слово, как нырнул — в четвертый только раз, — так и наткнулся в этой бурой подливке, меньше пятидесяти сантиметров под водой, на вход в хорошо оборудованный склад, с гидравлическим погрузочным устройством — бери не хочу. Мы четыре грузовика с верхом нагрузили, командиру пришлось перед всем подразделением вынести ему благодарность. Он даже, несмотря на эту историю с его старухой, представил Мальке к ордену. Орден послали ему вслед, на фронт. Мальке хотел в танковые войска, а уж взяли его или нет, не знаю.

Поначалу я как воды в рот набрал. Винтер, Юрген Купка и Банземер тоже держали язык за зубами, когда речь заходила о Мальке. Случалось, правда, что за едой или шагая через командирский поселок на учения — во дворе второго дома слева все еще не было сарая для кроликов, — мы переглядывались. Или когда кошка неподвижно лежала на зеленом, слегка колышущемся лугу, мы, объясняясь без слов многозначительными взглядами, становились сообщниками, хотя к Винтеру и Купке, особенно же к Банземеру, я относился довольно равнодушно.

За месяц до окончания службы — мы занимались вылавливанием партизан, но ни одного из них не схватили и потерь тоже не понесли, следовательно, в то время, когда нам и раздеться-то было некогда, — начали циркулировать слухи. Кладовщик, который выдал Мальке обмундирование и возил его на санобработку, принес их из канцелярии.

— Во-первых, опять письмо от Мальке жене бывшего начальника. Они собираются переслать его во Францию. Во-вторых, запрос из самых верхов. Они еще возятся с ответом. В-третьих, точно вам говорю: это самое от рождения сидело в Мальке. Но за такой короткий срок! Да, покуда не стал офицером, ему можно было мучиться этой дурацкой болью в горле. Но нынче в любом звании приходится… Наверно, он всех моложе. Как представлю себе его, с этими ушами…

Тут слова сами стали срываться с моего языка. Винтер тоже не заставил себя ждать. Юрген Купка и Банземер в свою очередь поделились имеющимися у них сведениями.

— Ох, мы ведь этого Мальке очень давно знаем.

— Он с нами в гимназии учился.

— Он уже тогда, ему еще и четырнадцати не было, мучился болями в горле.

— А с капитан-лейтенантом какую он штуку отмочил. На уроке гимнастики упер у него с вешалки орден с ленточкой. Вот как это было…

— Нет, начинать надо с патефона.

— А жестянки с консервами, это что, пустяки? Он, значит, с самого начала носил на шее отвертку…

— Минуточку! Если хочешь начинать с самого начала, то расскажи о состязаниях в лапту. Вот лежим мы, значит, на траве, а Мальке задремал. Тут, откуда ни возьмись, серая кошка и прямиком идет по лугу к Мальке. Увидела его шею и решила, что это мышь по ней елозит…

— Глупости говоришь, это же Пиленц взял кошку и… разве нет?


Двумя днями позднее все это получило официальное подтверждение. На утренней перекличке было объявлено: бывший солдат трудового фронта, подразделение Тухель-Норд, поначалу в качестве простого наводчика, затем уже как унтер-офицер и командир танка в непрерывных боях, происходивших в стратегически важном пункте, подбил столько-то русских танков, сверх того и так далее и так далее.

Мы уже начали сдавать свое барахлишко, так как должна была прибыть смена, когда мать прислала мне вырезку из «Форпостена». Там черным по белому стояло: сын нашего города в непрерывных боях, поначалу в качестве простого наводчика, затем уже как командир танка, и так далее и так далее.

(обратно)

XII

Песчаные наносы, мергель, болота, мерцающие огоньками, стайки корявых сосен, пруды, ручные гранаты, караси, облака над березами, партизаны в зарослях дрока, можжевельник, можжевельник, добрый старый Лёнс, он родом из тех краев, и еще кино в Тухеле — все осталось позади. Только свой чемодан «под кожу» да иссохший пучок вереска я взял с собой. И еще в поезде, когда я выбросил его из окна, на всех пригородных платформах, затем на главном вокзале, перед кассами, в толчее солдат-отпускников, у выходов и в трамвае, идущем в Лангфур, я начал с какой-то одержимостью, вопреки здравому смыслу искать Мальке. Комичным и слишком приметным казался я себе в штатском школьном костюме, из которого вырос, и не поехал домой — что могло там ждать меня? — а сошел возле нашей гимназии, на остановке Шпортпаласт.

Чемоданчик «под кожу» я оставил у швейцара и, ничего не спрашивая — все здесь мне было досконально знакомо, — помчался, прыгая через три ступеньки, вверх по гранитной лестнице. Не то чтобы я надеялся застать его в актовом зале — там обе двери стояли настежь, и уборщицы, опрокидывая скамейки, мыли их с мылом — для кого, спрашивается? Я свернул налево. Приземистые гранитные колонны, предназначенные охлаждать разгоряченные лбы. Мраморная доска с именами погибших в ту и в эту войну, на которой оставалось еще довольно много места. Бюст Лессинга в нише. Везде шли занятия, поэтому коридоры были пустынны. Только раз какой-то четвероклассник протрусил тонконогими шажками со свернутой в рулон географической картой в руках сквозь восьмиклассный запах, пропитавший все углы и закоулки. 3 «а»… 3 «б» … рисовальный класс… 5 «а» … стеклянный ящик для чучел млекопитающих. Что-то в нем сейчас? Ясное дело, кошка. А где снует, где трепещет мышь? Вперед, мимо конференц-зала. Когда коридор кончился и светлое торцовое окно осталось у меня за спиной, между секретариатом и кабинетом директора передо мной предстал Великий Мальке без мыши, ибо на шее у него был совсем особый предмет — внушительная побрякушка, магнит, противоположность луковицы, гальванизированный четырехлистник, исчадие доброго старого Шинкеля, «блямба», прибор, вещь, вещь, вещь. Несмеюдаженазвать.

А мышь? Она спала, зимняя спячка в июне. Дремала под толстым одеялом — Мальке-то вошел в тело. Не то чтобы кто-нибудь, судьба или автор, ее уничтожили или зачеркнули, как Расин зачеркнул крысу на своем гербе, оставив только лебедя. Мышка все еще была геральдическим зверем и даже во сне двигалась, когда Мальке делал глотательное движение; а глотать время от времени ему все же приходилось, как ни почетно они его разукрасили.

Как он выглядел? Что от боевых действий ты пополнел, я уже сказал — чуть-чуть, на толщину двух промокашек. Ты не то прислонился к подоконнику, не то присел на эту белую полированную доску. Как и все прочие в танковых войсках, ты был одет в форму, на разбойничий манер сшитую из черных и серых кусков сукна: серые штаны, наподобие лыжных, частично закрывали голенища черных, до блеска начищенных сапог, черный, тесный, так что у слишком узкой проймы набегали мелкие складочки, и тем не менее изящный китель делал тебя хрупким, несмотря на несколько благоприобретенных фунтов. На нем никаких орденов. А у тебя были два креста и еще кое-что, но не было значка за ранение: Богоматерь хранила тебя от пуль. На груди, разумеется, ничего, что отвлекало бы взгляд от бляхи, афиширующей ратные подвиги. Из-под растрескавшегося и плохо вычищенного ремня выступал лишь совсем узенький кусок кителя, такими короткими были кителя у танкистов, что их называли обезьяньими курточками. Этот ремень и пистолет, свисавший почти на самый зад, придавали неподвижную напряженность твоему телу и в то же время смело старались его из этой напряженности вывести, но серая пилотка, не заломленная набекрень, как это было принято в ту пору, да принято и сейчас, тоже прямо сидела на голове и своей вмятиной напоминала о твоей тяге к симметрии, а также о прямом проборе тех лет, когда ты был школьником и пловцом и мечтал сделаться клоуном. Вдобавок с той поры, как твои хронические боли вылечили четырехлепестным куском железа, ты больше не носил длинных волос Спасителя. Ты сделал себе, или тебе сделали, дурацкий ежик высотою в спичку, который тогда украшал рекрутов, а теперь сообщает налет модной аскезы курящим трубку интеллектуалам. Тем не менее — лик Спасителя. Эмблема на пилотке казалась припаянной к волосам, орел распластал крылья над твоим лбом, как голубь — олицетворение Святого Духа. Тонкая, чувствительная к свету кожа. Угри на мясистом носу. Верхние веки в тонких красноватых прожилках опущены, как обычно. Когда я быстро задышал перед тобой, а за спиной у меня под стеклом было чучело кошки, глаза твои почти не расширились.

Первая попытка пошутить:

— Привет, унтер-офицер Мальке!

Шутка не удалась.

— Я здесь дожидаюсь Клозе. Он где-то на уроке математики.

— То-то он обрадуется.

— Мне надо поговорить с ним о докладе.

— Ты уже был в зале?

— Мой доклад разработан от слова до слова.

— Уборщиц видел? Они там скамейки надраивают.

— Мы потом с Клозе туда заглянем и решим, как лучше расставить стулья на подиуме.

— Он будет очень доволен.

— Я сделаю все от меня зависящее, чтобы читать доклад только ребятам, начиная с четвертого класса и старше.

— А Клозе знает, что ты ждешь его здесь?

— Секретарша фройляйн Хершинг доложила ему.

— То-то он будет рад.

— Доклад я сделаю краткий, но содержательный.

— Слушай, старик, как ты это получил за такой короткий срок?

— Милый мой Пиленц, наберись терпения: в моем докладе будут затронуты все проблемы, связанные с наградами.

— То-то Клозе порадуется.

— Я его попрошу не вводить меня в зал и не представлять.

— Ты хочешь, чтобы это сделал Малленбрандт?

— Пусть служитель оповестит о докладе, и баста.

— Но он…

Звонок запрыгал с этажа на этаж и положил конец урокам во всех классах гимназии. Мальке только сейчас широко раскрыл оба глаза. Короткие его ресницы стояли торчком. Несмотря на позу, с виду небрежную, он изготовился к прыжку. В спине я ощутил какое-то неприятное чувство и стал вполоборота к стеклянному ящику — в нем больше не было серой кошки, была черная, на своих белых лапках она неустанно подкрадывалась к нам, ее белая манишка блестела. Чучела кошек умеют красться лучше, чем живые кошки. На маленьком картонном щитке каллиграфическим почерком было выведено: «Кошка домашняя». Я заговорил, не поворачиваясь к окну, потому что после звонка стало слишком тихо и кошка приобретала все большее, все большее значение, сначала я отпустил какую-то шутку, еще одну, потом что-то сказал о его матери и тетке, сказал, чтобы его ободрить, несколько слов о его отце, о паровозе отца, о гибели отца под Диршау и посмертном награждении медалью «За храбрость»:

— Будь твой отец жив, как бы он радовался.

Но прежде чем я успел заклясть отца и кошку отговорить от мыши, между нами возник директор Вальдемар Клозе со своим неокрашенным голосом. Клозе его не поздравил, не обратился к нему как к унтер-офицеру и кавалеру ордена, не сказал даже: «Господин Мальке, я очень рад вас видеть», а небрежно, поначалу выказав подчеркнутый интерес к моей деятельности на трудовом фронте и к ландшафтным красотам Тухельского болота — как-никак это родина Лёнса, бросил несколько обязательных слов в воздух, поверх его пилотки:

— Вот видите, Мальке, значит, вам многое удалось. Были вы уже в школе Хорста Весселя? Мой уважаемый коллега господин доктор Вендт будет весьма и весьма рад. Думаю, вы не преминете сделать небольшой доклад вашим бывшим соученикам, дабы укрепить их веру в наше оружие. Разрешите попросить вас на минуту ко мне в кабинет.

И Великий Мальке с почтительным видом последовал за директором Клозе в его кабинет и в дверях сорвал пилотку со своей щетинистой шевелюры. Выпирающий затылок, гимназист в военной форме, готовящийся к серьезному разговору, результата которого я не дождался, хотя мне очень хотелось знать, что после этого разговора скажет уже совсем проснувшаяся предприимчивая мышь кошке, хоть и обращенной в чучело, но все еще крадущейся.


Вонючий маленький триумф: опять моя взяла. Ну, погоди! Но он не пожелает уступить, не пожелает пожелать. Я помогу ему. Надо будет поговорить с Клозе. Я подыщу слова, которые дойдут до сердца. Жаль, что они спровадили в Штутхоф папашу Бруниса. Он со своим старым Эйхендорфом в кармане поддержал бы его.

Но Мальке никто не мог помочь. Может быть, если бы я поговорил с Клозе… Но ведь я говорил с ним, целых полчаса мое лицо обдували мятные слова, а под конец я вполголоса, робко вставил:

— По-человечески вы, наверно, правы, господин директор. Но нельзя ли было бы ввиду… в этом особом случае… С одной стороны, я вполне вас понимаю. Основополагающий фактор: порядок во вверенном вам заведении. Ничто, конечно, не забывается, но с другой стороны… и еще потому, что он так рано потерял отца…

Я говорил и с его преподобием Гузевским, и с Туллой Покрифке говорил, чтобы она поговорила со Штёртебекером и его бражкой. Ходил к своему прежнему юнгбанфюреру. У него после Крита была деревянная нога, он сидел за письменным столом в окружном управлении на Винтерплац и, воодушевленный моим предложением, разразился бранью в адрес этих «чертовых учителей»:

— Сделаем, вот посмотришь. Пускай он сюда придет, этот Мальке. Я смутно его помню. Что-то с ним такое вышло? Ну да замнем! Я всех на ноги подыму, даже Союз немецких девушек и женские организации тоже, и арендую зал при почтамте, наискосок от гимназии, триста пятьдесят мест…

А его преподобие Гузевский вознамерился собрать в ризнице пожилых дам, своих прихожанок, и нескольких рабочих-католиков — залом общины он не имел права распоряжаться.

— Может быть, ваш друг скажет несколько слов о Георгии Победоносце, дабы его доклад носил подобающий церкви характер, а под конец упомянет о могуществе молитвы в час горя и опасности? — предложил Гузевский, многого ожидавший от этого доклада.

Теперь еще несколько слов о подвале, который подростки из компании Штёртебекера и Туллы Покрифке намеревались предоставить в распоряжение Мальке. Тулла Покрифке подвела ко мне некоего Ренванда — я знал его только в лицо: он был служкой в церкви Сердца Христова. Ренванд стал делать таинственные намеки, потом заговорил об охране, которая будет сопровождать Мальке, пистолет ему, конечно, придется сдать.

— Если он решит к нам прийти, мы, разумеется, завяжем ему глаза. И еще ему надо будет подписать клятвенное обещание и так далее, чистейшая формальность, конечно. Заплатим мы хорошо. Либо наличными, либо часами. Мы и сами ничего не делаем задаром.

Но Мальке не желал ни чистейших формальностей, ни гонорара. Я пробовал его подзадорить:

— Чего ты, собственно, хочешь? Ничем на тебя не угодишь. Тогда поезжай в Тухель-Норд. Там теперь следующий призыв. Кладовщик и повар еще помнят тебя и будут в восторге, если ты щегольнешь перед ними своими орденами да еще речью попотчуешь.

Мальке спокойно выслушивал все предложения, иногда посмеивался, одобрительно кивал, задавал весьма деловые вопросы касательно намечаемых мероприятий и, как только выяснялось, что ничто более не препятствует тому или иному начинанию, коротко и угрюмо отвергал любое, даже приглашение гаулейтера, ибо с самого начала знал одну только цель: актовый зал нашей гимназии. Во что бы то ни стало хотел он стоять в трепещущем золотой пылью свете, который лился сквозь стрельчатые новоготические окна. Хотел читать свой доклад среди запаха трехсот тихо и громко пердевших гимназистов. Хотел знать, что позади него, вокруг него толпятся его постаревшие, поистрепавшиеся учителя. Хотел стоять перед портретом на задней стене зала, изображавшим основателя гимназии барона фон Конради, изжелта-бледного и бессмертного под толстым блестящим слоем лака. Хотел войти через одну из потемневших от времени двустворчатых дверей в актовый зал, хотел после краткой, весьма целеустремленной речи выйти в другую; но Клозе в мелкоклетчатых брюках гольф стоял одновременно у обеих дверей:

— Как солдат, вы должны были бы знать, Мальке. Нет, эти уборщицы мыли скамейки без особых на то причин, не для вас, не для вашей речи. Как бы хорошо ни был продуман ваш план, ничего из него не выйдет: многие — уж позвольте вам это сказать — всю жизнь любят драгоценные ковры и умирают на дощатом полу. Учитесь отречению, Мальке!

Правда, Клозе до известной степени сдал свои позиции, созвал совещание, и совещание, в согласии с директором школы Хорста Весселя, вынесло решение: «Порядки гимназии требуют…»

И Клозе устроил так, что школьный совет стал на его точку зрения, раз прежний гимназист, чья предыстория, даже если в эти трудные и серьезные времена… не придавая, конечно, излишнего значения тому случаю, тем более что время, отделяющее… но поскольку случай был беспримерным, преподавательский состав обеих школ считает, что…

И Клозе написал письмо, носившее сугубо приватный характер. И Мальке прочитал, что Клозе не может поступать по велению своего сердца. Времена и обстоятельства, к несчастью, таковы, что опытный педагог, несущий бремя своей профессии, не вправе допустить себя до простых отеческих чувств; он просит о мужественной поддержке в духе данного учебного заведения, в старом конрадиевском духе. Он с большой охотою послушает доклад, который Мальке, надо надеяться, в самое ближайшее время и безо всякой горечи и обиды сделает в школе Хорста Весселя. Или, может быть, он, Мальке, как и подобает герою, изберет лучшую долю, то есть молчание?

Но Великий Мальке уже шел по аллее, похожей на аллею дворцового парка в Оливе, которая была темна, как туннель, изобиловала шипами, так что птицы не садились на сплетавшиеся вверху ветви, не имела боковых дорожек и тем не менее была лабиринтом. Он спал целые дни напролет, играл в «мельницу» с теткой или, с виду бездеятельно, дожидался конца отпуска, а по ночам крался вместе со мною — я всегда по его пятам, никогда впереди, редко рядом, — сквозь лангфурскую ночь. Мы не блуждали бесцельно, а прочесывали благородно тихую, покорившуюся предписаниям противовоздушной обороны Баумбахаллее, где водились соловьи и жил директор Клозе. Я, усталый, прямо в его обтянутую мундиром спину:

— Брось ерундить. Смотри, как бы не всыпаться. Ну что тебе далась эта история. Каких-нибудь два дня отпуска всего-навсего и осталось. Погоди, сколько ты еще в отпуску? Брось эту ерунду…

Но в оттопыренных ушах Мальке звучало не мое унылое сетование, а совсем иная мелодия. До двух часов ночи мы держали в осаде Баумбахаллее и ее двух соловьев. Дважды нам пришлось пропустить его: он шел не один. Но когда после четырех ночей, проведенных в засаде, часов около одиннадцати директор Клозе в полном одиночестве показался в конце Баумбахаллее, высокий, узкий, в брюках гольф, без пальто и без шляпы — погода была теплая, — Великий Мальке протянул левую руку, и она ухватила воротничок Клозе и его штатский галстук. Он прижал педагога к железной, искусно сработанной ограде, за которой цвели розы, они пахли — потому что было темно — еще громче, чем пели соловьи, все вокруг пропитывая своим благоуханием. Мальке, вняв письменному совету Клозе, избрал лучшую долю — героическое молчание — и безмолвно бил гладковыбритую физиономию директора, справа и слева, ладонью и тыльной стороной руки. Оба молчали — выдержанные люди. Только шлепки были красноречивы, ибо Клозе держал маленький узкий рот сомкнутым: не хотел, видно, смешивать свое мятное дыхание с ароматом роз.

Случилось это в четверг и длилось меньше минуты. Мы оставили Клозе у железной ограды. Другими словами: Мальке сначала повернулся, потом зашагал в своих сапожищах по усыпанной гравием дорожке под красными кленами, вверху, впрочем, загораживавшими небо своей чернотою. Я сделал попытку принести Клозе нечто вроде извинений — за Мальке и за себя. Побитый директор жестом отклонил их; он уже не выглядел побитым — стоял вполне собранный, олицетворяя своим темным силуэтом, оттененным редкими голосами птиц и мудреным узором ограды, просвещение, гимназию, учрежденную фон Конради, конрадиевский дух, конрадинум, как называли нашу школу.


С того места, с той минуты мы бежали по спящим улицам пригорода и ни словечка не проронили о Клозе. Мальке подчеркнуто деловито и негромко говорил о чем-то таком, что занимало его, отчасти и меня в тогдашнем моем возрасте. К примеру: есть ли загробная жизнь? Или: ты веришь в переселение душ? Мальке болтал и болтал:

— Я сейчас довольно много читаю Кьеркегора. Ты когда-нибудь непременно прочти Достоевского, особенно если будешь в России. Тебе многое откроется, духовный склад и так далее.

Много раз мы останавливались на мостиках через Штрисбах, ручеек, кишевший пиявками. Хорошо было, прислонившись к перилам, дожидаться водяных крыс. На каждом мостике разговор от банальностей и несколько натянутого повторения школярских сведений о военных кораблях, их броне, вооружении и скорости в узлах перескакивал на религию и так называемые «проклятые вопросы». На совсем маленьком мостике у Новой Шотландии мы сначала долго смотрели на вызвездившее июньское небо, потом уставились — каждый сам по себе — на воду ручья. Мальке вполголоса, не заглушая даже стука пустых консервных банок о камни на дне ручья, который нес с собой еще и дрожжевой запах акционерной пивоварни:

— Разумеется, я не верю в Бога. Общепринятое надувательство, чтобы морочить народ. Я верю единственно в Деву Марию и потому никогда не женюсь.

Фразочка, пожалуй, слишком уж краткая и слишком смутная для разговора на мосту. Она мне запомнилась. Где бы я ни видел реку или канал с перекинутым через него мостом, когда внизу журчит вода и булькает, натыкаясь на разный хлам, который неаккуратные люди бросают с мостов в реки и каналы, передо мной стоит Мальке в солдатских сапогах, в широких штанах и коротенькой «обезьяньей» курточке танкиста; когда он перегибается через перила, побрякушка на его шее свисает вертикально, он серьезно, совсем как клоун, торжествует победу над кошкой и мышью с нерушимой своей верой: «Разумеется, не в Бога. Надувательство, народ морочат. Единственная — Мария. Я никогда не женюсь».

И он наговорил еще множество слов, падавших в воду Штрисбаха. Мы, наверно, раз десять обошли площадь Макса Гальбе, раз двенадцать пробежали по Хеересангер снизу вверх и обратно. В нерешительности постояли на конечной станции пятого трамвая. Не без голодной зависти смотрели, как кондуктора и кондукторши с перманентом, забравшись в тускло освещенный синим светом вагон, поедали бутерброды, запивая их кофе из термосов.

…И вдруг проехал, или мог бы проехать, трамвай, в котором сидела Тулла Покрифке в сдвинутой набок кепочке кондукторши; она вот уже несколько месяцев отбывала трудовую повинность. Мы бы заговорили с ней, и я бы, уж конечно, с нею условился о встрече, если бы она работала на пятом номере. А так мимо нас промелькнул только маленький профиль за грустно-синеватым стеклом, да и то мы не были уверены.

Я сказал:

— С ней тебе следовало бы попытаться.

Мальке (раздраженно): Разве ты не слышал: я никогда не женюсь.

Я: Это наведет тебя на другие мысли.

Он: А потом кто опять наведет меня на другие мысли?

Я (попробовав пошутить): Дева Мария, разумеется.

Он (подумав): А если она на меня обидится?

Я (взяв на себя роль посредника): Если хочешь, я завтра утром буду служить с Гузевским.

Ответ последовал неожиданно быстро:

— Я согласен.

И он побежал к прицепному вагону, все еще сулившему профиль Туллы Покрифке в кепочке кондукторши. Прежде чем он вскочил на подножку, я крикнул:

— А когда, собственно, у тебя кончается отпуск?

И Великий Мальке, уже стоя в дверях прицепного вагона, сказал:

— Мой поезд ушел четыре с половиной часа назад и, если ничего не случилось, сейчас уже подходит к Модлину.

(обратно)

XIII

— Misereatur vestri omnipotens Deus, et dimissi peccatis vestris…[10] — легко, как мыльные пузыри, слетало со сложенных трубочкой губ его преподобия Гузевского, отливало всеми цветами радуги, выпущенное из незримой соломинки, нерешительно покачивалось в воздухе, наконец поднималось выше, отражая в себе все: окно, алтарь, Богоматерь, отражая тебя и меня, — и безболезненно лопнуло, как только Благословение начало выпускать новые пузыри: — Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorum vestrorum…[11]

Но когда возглас «аминь», сорвавшийся с уст семи или восьми молящихся, проколол и эти выдохнутые шарики, Гузевский поднял гостию, положенным образом сложил губы и выдул огромный мыльный пузырь, в ужасе затрепетавший на сквозном ветру, оттолкнул его светло-красным кончиком языка, и тот долго поднимался ввысь, прежде чем упасть и сгинуть возле второй скамьи перед алтарем Пресвятой Девы:

— Ессе Agnus Dei…[12]

Мальке первым опустился на колени на ступенях амвона — раньше даже, чем трижды прозвучало «господьянедостоинпринятьтебяподпокровоммоим». И прежде чем я успел свести Гузевского со ступеней к скамеечке, откинул голову, положил свое худое, изможденное лицо параллельно побеленному бетонному потолку церкви и языком раздвинул губы. В ту секунду, когда священнослужитель, держа облатку в руке, осенил его крестным знамением, беглым и нешироким, на лице Мальке выступил пот. Светлая роса постояла над порами и вдруг покатилась вниз. Он не брился сегодня: щетина проткнула капли. Глаза сделались точно вываренные. Возможно, чернота танкистской куртки усиливала бледность его лица. Он хоть и высунул язык, но облатки не проглотил. Недвижим был крестообразный железный знак — награда за ребячьи каракули, за перечеркнутые крестом русские танки, — безучастно торчавший над верхней пуговкой воротника. Только когда его преподобие Гузевский положил гостию на язык Иоахима Мальке, тебе пришлось проглотить воздушное печенье; металл повторил движение гортани.

Давай еще раз втроем снова и снова отпразднуем таинство причастия. Ты преклонил колена, я стою сзади, моя кожа суха. Твой пот, выступая, расширяет поры. Его преподобие Гузевский кладет облатку на твой обложенный язык. Только что мы все трое были как бы едины, теперь твой язык машинально втягивается. Губы опять смыкаются. Глотательное движение, кадык вторит ему, содрогаясь, и я уже знаю: Великий Мальке выйдет укрепленный из церкви Пресвятой Девы Марии, пот его высохнет. И если вскоре твое лицо все-таки влажно блестело, то виною тому был дождь, моросивший на улице.

В сухой и теплой ризнице Гузевский сказал:

— Уверен, что он стоит у дверей. Может, позвать его сюда, но…

Я сказал:

— Не надо, ваше преподобие. Я уж сумею о нем позаботиться.

Гузевский, перевешивая лавандовые мешочки в шкафу:

— Надеюсь, он никаких глупостей не затевает?

Я оставил его стоять в полном облачении, не помог переодеться.

— В этом случае вам лучше быть в стороне, ваше преподобие.

Но и Мальке, когда он, мокрый до нитки, предстал передо мной, я сказал:

— Слушай, ты, идиот, что тебе здесь еще надо? Отправляйся-ка в Хохштрисс, на фронтовой распредпункт, да поживей. Придумай какую-нибудь причину опоздания. Я умываю руки.

Тут бы мне уйти, но я остался и вымок: дождливая погода объединяет. Попытался найти успокоительные слова:

— Не сразу же они на тебя накинутся. Скажешь, случилось что-нибудь с матерью или с теткой.

Мальке кивнул, когда я кончил говорить: нижняя его челюсть несколько раз как-то странно отвисала, он беспричинно смеялся, без умолку болтал:

— Забавно получилось с этой маленькой Покрифке. Никогда не думал. Она совсем не такая, какой себя выставляет. Говоря по чести, из-за нее копья ломать не стоит. В конце концов мое дело конченое — или еще нет?.. Я подам рапорт. Пусть загонят меня инструктором в Гросс-Бошполь. Только надо кое-кому держать язык за зубами. Я не боюсь, просто с меня хватит. Ты понимаешь?

Я не поддался обману и постарался прижать его:

— Так, значит, все из-за этой Покрифке. А ее вовсе и не было. Она работает на второй линии, а не на пятой, второй трамвай, как известно, ходит в Оливу. Это всем известно. Тебя страх разбирает. Я отлично понимаю.

Но он настаивал, мол, что-то между ними было.

— Насчет Туллы можешь мне поверить. Даже у нее дома на Эльзенштрассе. Мать на это смотрит сквозь пальцы. Главное, я больше не хочу. Может быть, боюсь. Перед обедней мне было страшно. Теперь полегчало.

— Подумай, ты же не веришь в Бога и во все эти чудеса.

— Это тут ни при чем.

— Ладно, замнем, ну а что теперь?

— А что, если… у Штёртебекера и этих парней, ты же их знаешь.

— Нет, дорогой мой. С ихней бандой я больше ничего общего не имею. Хватит, я уж на этом деле обжегся. Спроси-ка лучше Покрифке, раз ты с ней… да еще у нее дома.

— Пойми же: на Остерцайле мне больше показаться нельзя. Если они еще туда не явились, то не сегодня завтра явятся, скажи, а что, если у вас в погребе… дня на два, не больше?

Но я опять-таки умыл руки.

— Попытайся где-нибудь еще. У вас же родня в деревне. Или у Покрифке в сарае при столярной мастерской ее дяди… Или на лодчонке.

Это слово довольно долго висело в воздухе. Мальке, правда, еще добавил: «В эту чертову погоду?» — но все уже было решено. Я упрямо и многоречиво отказывался проводить его на лодчонку, в свою очередь ссылался на «чертову погоду», но в конце концов все-таки оказалось, что я должен быть с ним: дождливая погода объединяет.

Наверно, с час мы шли от Новой Шотландии до Шельмюля, потом обратно и второй раз вверх по нескончаемой Позадовской улице. Два раза передохнули с подветренной стороны афишной тумбы, сначала одной, потом следующей, обклеенной все теми же аляповатыми плакатами, и опять пустились в путь. Около подъезда городской гинекологической клиники стала видна знакомая декорация: за железнодорожной насыпью и разросшимися каштанами фронтон и верхушка башни несокрушимой гимназии; но он не смотрел в ту сторону или видел что-то другое. Потом мы не меньше получаса простояли под навесом трамвайной остановки и вместе с нами под той же громкой жестяной крышей трое или четверо учеников народной школы. Мальчишки полегоньку боксировали и старались спихнуть друг друга со скамьи. Мальке повернулся к ним спиной, но ничего этим не добился. Двое подошли с раскрытыми школьными тетрадками и затараторили наперебой.

— У вас разве сегодня нет занятий? — спросил я.

— Занятия в девять, если мы вообще пойдем.

— Ну давайте сюда, только поживее!

На последней страничке обеих тетрадей в левом углу Мальке написал свое имя и воинское звание. Мальчишки этим не удовлетворились: хотели, чтобы он пометил точное количество уничтоженных русских танков; Мальке уступил, написал, словно заполняя почтовый бланк, сначала цифрами, потом буквами, вдобавок ему пришлось моей авторучкой вписать по стихотворной строчке еще в две тетради. Я уже хотел забрать ручку, когда один из мальчишек поинтересовался:

— Где вы их подбили, под Белгородом или под Житомиром?

Мальке следовало бы утвердительно кивнуть и тем самым водворить спокойствие. Но он прошептал осипшим голосом:

— Нет, ребята, большинство на участке Ковель — Броды, в апреле месяце, когда мы высвобождали из котла Первую танковую армию.

Мне пришлось еще раз отвинтить колпачок от своей ручки. Ребята хотели, чтобы все черным по белому стояло на бумаге, к тому же они свистом вызвали из дождливой дымки еще двоих мальчуганов. Все та же мальчишечья спина продолжала служить Мальке пюпитром. Паренек хотел распрямиться, хотел тоже дать тетрадку, но они ему не позволили: надо же кому-нибудь жертвовать собой. И Мальке все более неровным почерком — светлые капли пота опять выступили на его лице — писал: «Ковель», «Броды» и «Черкассы». Вопросы слетали с побледневших губ.

— Вы и под Кривым Рогом были?

Все рты раскрыты. В каждом недостает зубов. Глаза от дедушки с отцовской стороны, уши — в материнскую семью. Ноздри у всех одинаковые.

— А теперь куда вас направляют?

— Об этом я не имею права говорить, а значит, и спрашивать нечего.

— Об заклад бьюсь, новое наступление.

— Спроси его, он тоже был у фюрера?

— Были, дядя?

— Ты что, не видишь, он же унтер-офицер!

— Может, у вас есть фотокарточка при себе?

— Мы их собираем.

— А долго вы еще будете в отпуску?

— Да-да, скажите, долго?

— Завтра еще не уедете?

— А когда у вас отпуск кончается?

Мальке прорвался сквозь толпу мальчишек. Спотыкаясь о тяжелые ранцы. Моя ручка осталась под станционным навесом. Длительный бег под косыми струями. Бок о бок по лужам: дождливая погода объединяет. Мальчишки отстали от нас лишь у стадиона. Они еще долго кричали нам вслед, позабыв о школе. Вероятно, они и поныне собираются вернуть мне мою авторучку.

Только за Новой Шотландией среди огородов мы стали дышать спокойнее. В животе у меня бурчало все громче. Указательным пальцем я вызывающе постукал по его проклятой «блямбе», и Мальке торопливо снял ее с шеи. Она, как годы назад отвертка, висела на шнурке от ботинок. Мальке хотел сунуть ее мне, но я не взял:

— Слуга покорный.

Но он не бросил своей железки в мокрую траву, а вспомнил о заднем кармане.

Как мне было уйти отсюда? Крыжовник за планками забора еще не поспел; Мальке стал рвать его обеими руками. Предлог налицо, но как облечь его в слова? Мальке ел ягоды и выплевывал кожуру.

— Побудь здесь с полчасика. Тебе необходимо взять с собой продукты, иначе ты долго на лодчонке не продержишься.

Скажи Мальке: «Но смотри вернись сюда», я бы смылся. Он же едва кивнул, просунул обе руки сквозь штакетник, нарвал ягод и с полным ртом принудил меня к выдержке: дождливая погода объединяет.


Мне открыла тетка Мальке. Хорошо, что матери не было дома. Собственно, я мог бы и у себя раздобыть что-нибудь съестное. Но мне подумалось: у него же своя семья есть. Вдобавок мне было любопытно: как там тетка? Я разочаровался. Она словно бы спряталась за своим кухонным фартуком и никаких вопросов не задавала. Из открытых дверей пахло чем-то набившим оскомину: на кухне варилось повидло из ревеня.

— Мы хотим устроить отвальную Иоахиму. Питья у нас дополна, но если ребята проголодаются…

Ни слова не говоря, она вынесла две килограммовые банки свинины, прихватила и консервный нож. Но не тот, который Мальке извлек из лодчонки, когда он нашел лягушачьи консервы на камбузе.

Пока она приносила продукты, то и дело останавливаясь в раздумье — в семье Мальке кладовая всегда была битком набита: деревенская родня не скупилась, — я переминался с ноги на ногу в коридоре и посматривал на фотографию, запечатлевшую отца Мальке с Лабудой. Паровоз стоял с неразведенными парами.

Вернувшись с сеткой и бумагой, в которую она собиралась завернуть консервные банки, тетка сказала:

— Если будете свинину есть, так вы ее немножко подогрейте, а то она камнем в желудке ляжет.

Спроси я на прощание, приходил ли кто-нибудь к Мальке, ответ бы последовал отрицательный. Но я ничего не спросил, а уже в дверях сказал:

— Иоахим передает вам сердечный привет, — хотя Мальке никому, даже матери, привета не передавал.


Он тоже не проявил ни малейшего любопытства, когда я снова предстал перед ним, повесил сетку на забор и потер затекшие пальцы. Он все еще пожирал незрелые ягоды и тем самым заставил меня наподобие тетки высказать опасения за его физическое благополучие: «Смотри испортишь себе желудок!» — но Мальке уже после того, как я сказал: «Давай пошли!», набрал три пригоршни мокрого крыжовника, рассовал по карманам и всю дорогу — а мы шли кружным путем — выплевывал жесткую кожуру. Даже когда мы стояли на задней площадке прицепного вагона и слева, полускрытый дождем, виднелся аэродром, он жрал этот крыжовник.

Крыжовником он выводил меня из себя. К тому же и дождь перестал. Серость, сделавшаяся молочно-белой, вселила в меня охоту вылезти, оставить его наедине с этим крыжовником. Но сказал я только:

— Они уже два раза заходили к вам, спрашивали о тебе. Какие-то типы в штатском.

— Ах так? — Мальке продолжал выплевывать кожуру на ребристый пол площадки. — А моя мать? Она что-нибудь подозревает?

— Матери не было дома, только тетка.

— Ушла, наверно, за покупками.

— Вряд ли.

— Значит, помогает гладить у Шильке.

— К сожалению, и это не так.

— Хочешь ягод?

— Ее вызвали в Хохштрисс. Собственно, я не хотел тебе этого говорить.

Крыжовник Мальке доел уже под самым Брёзеном. Но он шарил в своих промокших карманах, надеясь найти завалявшиеся ягоды, даже когда мы шли по разузоренному дождем пляжу. Но едва Великий Мальке услышал, как волны бьются о берег, своими глазами увидел Балтийское море, увидел декорацию на заднем плане — нашу лодчонку и тени нескольких посудин на рейде, он сказал — и линия горизонта прочертила оба его зрачка:

— Я плыть не могу.

Я в это время уже скинул брюки и башмаки.

— Брось ерундить.

— Честное слово, не могу. У меня живот разболелся. Черт бы побрал этот крыжовник.

Я ругался и искал, искал и ругался и наконец нашел в кармане куртки одну марку и немножко мелочи. С этими деньгами я помчался в Брёзен и у старика Крефта нанял лодку на два часа. Сделать это в то время было совсем не так просто, как написать сейчас, хотя Крефт лишних вопросов не задавал и помог мне спустить лодку на воду. Когда я подъехал на ней, Мальке в своей танкистской форме катался по песку с боку на бок. Мне пришлось пхнуть его, чтобы заставить подняться. Он дрожал, обливался потом, прижимал оба кулака к животу. Но я и сейчас не верю в эти желудочные боли, хотя крыжовник и был недоспелым.

— Иди-ка в дюны, слышишь, да поскорей!

Он пошел, согнувшись в три погибели, оставляя путаные следы на песке, и скрылся за прибрежной осокой. Наверно, я мог бы увидеть его пилотку, но я, хотя ни одно суденышко не входило в гавань и не выходило из нее, упорно смотрел на мол. Он вернулся, все еще скрюченный, но тем не менее помог мне столкнуть лодку. Я усадил его на корму, положил ему на колени сетку с консервными банками, а в руки сунул консервный нож, завернутый в газету. Когда вода сначала за первой, потом за второй отмелью сделалась темной, я сказал:

— Теперь и ты можешь немного погрести.

Великий Мальке даже бровью не повел, сидел нахохленный, сжимая в руках пакет с консервным ножом, и смотрел вдаль сквозь меня — мы ведь сидели друг против друга.

Хоть я и никогда, никогда больше не садился в гребную лодку, мы все еще сидим друг против друга, и пальцы его бессмысленно шевелятся. На шее у Мальке ничего нет. Но пилотка надета как следует. Из складок танкистской куртки сыплется песок. Дождь перестал, а лоб усеян крупными каплями. Мускулы неподвижны, глаза вытаращены. Колени дрожат. Кошки на море нет, но мышь спасается бегством.

Воздух теплый. Когда рвутся облака и в просветы проглядывает солнце, трепетные блики пробегают по едва дышащей глади и нет-нет да и впрыгивают в лодку.

— Пересядь на весла, сразу согреешься!

С кормы вместо ответа до меня донесся стук зубов, потом из периодических стонов стали прорываться на свет Божий надкусанные слова:

— …все что имеешь… Сказал бы кто наперед… Из-за такой ерунды… А доклад и в самом деле был хороший… Начал бы с краткого описания обязанностей наводчика, потом через боеприпасы к майбаховским моторам и так далее… Я не только о себе хотел. Хотел еще об отце сказать и о Лабуде… Всего несколько слов о железнодорожной катастрофе под Диршау… И как отец своим личным вмешательством… И что у прицела я всегда о нем… У меня даже не было… Когда он… Спасибо тебе за свечи. О Пречистая… В непреходящем сиянии пребывающая. Твое заступничество возвысило меня. Любвеобильная! Милосердная! Да, да. Твоя благодать меня осенила в первом же бою севернее Курска. И в отчаянной заварухе под Орлом во время контрнаступления. А в августе на Ворскле опять ты, Пресвятая. Все смеялись и еще навязали мне беседу с дивизионным священником. Но вскоре мы выровняли линию фронта. На беду, меня перебросили на средний участок… Иначе не очутился бы так быстро под Харьковом. Под самым Коростенем она мне явилась вновь… мы тогда входили в состав 59-го корпуса. И ни разу не было с ней младенца, только фотография. Знаете, господин директор, та, что висит у нас в прихожей, рядом со щетками. И держала она ее не у груди, а пониже. Я отчетливо видел паровоз. Но наводил между отцом и кочегаром Лабудой. Прицел четыреста. Прямой наводкой… Ты же знаешь, Пиленц, я всегда бил между башней и корпусом. Нет, господин директор, она ничего не говорила. Но я хочу быть честным, со мною ей говорить и не подобает. Доказательства? Я уже сказал: она держала фотографию. Это как в математике. Когда вы, преподавая нам, исходите из положения, что параллельные линии пересекаются в бесконечности, возникает нечто вроде трансцендентности. Так было и при занятии исходных рубежей под Казатином… Кстати сказать, на третий день Рождества. Она двигалась со скоростью тридцать пять километров в час влево от леса. Мне оставалось только целиться, целиться. Подгреби левым веслом, Пиленц, нас относит от лодчонки.

Произнося некий сколок со своего доклада сквозь поначалу стучащие, а потом сжатые зубы, Мальке умудрялся следить за курсом нашей лодки и с помощью своей скороговорки навязал мне такой темп, что пот градом катился с моего лба, тогда как у него поры перестали источать влагу и закрылись. Ни одной секунды я не был уверен, что за постепенно вырастающими палубными надстройками ему видится что-то, помимо обычных чаек.

Когда мы подходили к лодчонке, он, развалясь, сидел на корме, небрежно крутил в руках консервный нож, который вынул из бумаги, и больше не жаловался на боли в животе. Он прежде меня выскочил из лодки, а когда я привязал ее и тоже взошел на палубу, его руки теребили что-то у воротника: большая «блямба» из заднего кармана снова перекочевала на шею. Мы потирали руки, отряхивались, проглянуло солнце. Мальке по-хозяйски расхаживал по палубе, мурлыкал себе под нос что-то из литании, закинув голову, смотрел на чаек, словом, изобразил бодрячка дядюшку, который, вернувшись из долгих, несколько экстравагантных странствий, сам себя преподносит как подарок и жаждет отпраздновать возвращение: «Эй, ребятки, да вы ничуть не изменились!»

Нелегко мне было подыгрывать ему:

— Валяй, валяй, поживее! Этот чудак Крефт дал мне лодку всего на полтора часа. А сначала хотел только на час.

Мальке тоже заговорил вполне деловым тоном:

— Ладно, путешественников задерживать не положено. У той вон посудины, рядом с танкером, осадка довольно глубокая. Пари держу, что это швед. Да будет тебе известно, мы еще сегодня доберемся к нему на веслах, когда стемнеет. Смотри будь здесь не позже девяти. Думается, я могу на это рассчитывать, а?

Разумеется, при такой плохой видимости невозможно было определить национальную принадлежность грузового судна на рейде. Мальке стал раздеваться, обстоятельно и многословно. Чего он только не нес. О Тулле Покрифке: «Шлюха, можешь мне поверить!» О Гузевском: «Говорят, он загнал алтарные покровы и прочие церковные ткани — вернее, ордера на них. Там уже побывал контролер из хозяйственного управления». О своей тетке: «В одном ей нужно отдать справедливость: с моим отцом она всегда дружила, еще в деревне, когда они оба были детьми». Затем старые истории о паровозе: «Вообще же тебе следует еще разок заглянуть на Остерцайле и взять оттуда фотографию, в рамке или без рамки, как хочешь. Нет, лучше пусть висит на своем месте. Только лишний балласт».

Он стоял в красных гимнастических трусах, они были как бы частью нашей школьной традиции. Свою военную форму, сложив ее по-уставному, он сунул за нактоуз, излюбленное и постоянное его место. Сапоги стояли словно перед отбоем. Я еще раз спросил:

— Ты консервы взял? Не забудь открывалку!

Он перебрасывал орден с ладони на ладонь, безостановочно болтал разный школярский вздор, вспомнил даже старую забаву:

— Каково водоизмещение аргентинского линкора «Морено»? Скорость в узлах? Толщина брони по ватерлинии? Год спуска на воду? Когда перестроен? Сколько орудий имел «Витторио Венето»?

Я отвечал довольно вяло, но при этом радовался, что память еще сохранила эту чепуху.

— Ты возьмешь вниз обе банки?

— Там будет видно.

— Не забудь консервный нож, вот он лежит.

— Ты как мать обо мне печешься.

— На твоем месте я бы уже стал потихоньку спускаться в чулан.

— Да, да. Воображаю эту сырость и запустенье.

— Тебе там не зимовать.

— Главное, чтобы зажигалка была цела, спирту внизу сколько угодно.

— А эту штуку я бы не выбрасывал. Кто знает, может, за границей ее и в заклад возьмут.

Мальке с ладони на ладонь перекидывал знак отличия. Даже сходя с мостика и шаркающими шагами нащупывая люк, он продолжал эту игру, несмотря на то что правую его руку оттягивала сетка с консервами. Колени у него подгибались. Его тело, поскольку солнце опять проглянуло на минуту-другую, отбрасывало тень в левую сторону.

— Наверно, уже половина одиннадцатого, если не больше.

— Совсем не так холодно, как я думал.

— После дождя всегда тепло.

— Я считаю, в воде семнадцать градусов, в воздухе девятнадцать.

Вблизи причального буя стояла землечерпалка, видимо работавшая, но шум ее оставался воображаемым, так как ветер дул в другую сторону. Воображаемой была и Малькова мышь, так как, ищущими своими шагами сыскав наконец отверстие люка, он уже больше ко мне лицом не поворачивался.

С тех пор я непрерывно буравлю себя вопросом: сказал ли он что-нибудь, прежде чем спуститься вниз? Полудостоверным остается только взгляд через левое плечо, искоса брошенный на мостик. Он присел на корточки и побрызгал на себя водой, красная, как флаг, материя гимнастических трусов стала темно-бордовой; правой рукой поудобнее перехватил сетку… «Блямба»? На шее она не болталась. Может быть, он незаметно ее отшвырнул? Какая рыба принесет ее мне? И еще сказал что-нибудь через плечо? Бросил какое-нибудь слово вверх, чайкам? Пляжу, посудинам на рейде? Может быть, проклял свору, пустившуюся по его следам? Кажется, я не слышал, чтобы ты сказал: «До вечера». Головой вперед, отягощенный двумя консервными банками, он скрылся под водой — согнутая спина и зад исчезли из виду. Белые ступни взметнулись в пустоте. Вода над люком побежала привычными короткими волнишками.

Тогда я снял ногу с консервного ножа. Я и консервный нож остались снаружи. Если бы еще я сразу вскочил в лодку, отвязал ее и уехал: «Он и без ножа сумеет их открыть», — но я не двинулся с места, я считал секунды, предоставил считать их стоявшей у причального буя землечерпалке с подвижными черпаками и напряженно считал вместе с нею: тридцать две, тридцать три ржавые секунды. Тридцать шесть, тридцать семь секунд на вычерпывание ила. Сорок одна, сорок две плохо смазанных секунды, сорок шесть, сорок семь, сорок восемь секунд землечерпалка поднимала, опрокидывала, захватывала воду черпаками, делала свое дело: углубляла новый фарватер у входа в гавань и помогала мне отмерять время. Мальке должен был уже быть у цели с консервными банками и без консервного ножа, с «блямбой», близнецом которой была сладостная горечь, или без оной, должен был уже находиться в радиорубке польского тральщика «Рыбитва», расположенной над водой.

Мы хоть и не уславливались ни о каком перестукивании, но ты все же мог постучать. Раз и еще раз предоставил я землечерпалке отсчитать для меня тридцать секунд. Как это говорится? По человеческому разумению он должен был бы… Чайки сбивали меня с толку. Набрасывали мудреный узор между нашей лодчонкой и небом. Но когда без всякого видимого повода они вдруг повернули вспять, меня стало сбивать с толку их отсутствие. И я начал своими каблуками, а потом и сапогами Мальке обрабатывать настил капитанского мостика: ржавчина отлетала кусками, обызвествленный чаячий помет крошился и плясал в воздухе при каждом ударе. Пиленц с консервным ножом в сжатом кулаке барабанил и кричал:

— Подымись наверх, старик! Ты забыл консервный нож, консервный но-о-ож… — Пауза после отчаянных, а потом уже ритмически упорядоченных ударов и выкриков. Увы, я не знал азбуки Морзе и барабанил: раз-два, раз-два. Я охрип: — Ко-о-онсервный но-ож! Ко-о-онсервный но-ож!

С той пятницы я знаю, что такое тишина — тишина воцаряется, когда улетают чайки. Ничто не может создать эффект тишины лучше, чем работающая землечерпалка, когда ее железный лязг слизывает ветер. Но еще более полную тишину создал Иоахим Мальке, не откликнувшись на шум, мною произведенный.


Итак, я греб к берегу. Прежде чем отчалить, я швырнул консервный нож в направлении землечерпалки, но в нее не попал.

Итак, я выбросил его, налег на весла, сдал лодку старику Крефту, доплатил тридцать пфеннигов и сказал:

— Возможно, я вечером буду в ваших краях и еще раз возьму лодку.

Итак, я выбросил нож, налег на весла, доплатил, сказал, что приду еще, сел в трамвай и поехал «домой», как говорится.

Итак, после всего этого я не сразу пошел домой, но заглянул еще на Остерцайле и, не задавая никаких вопросов, попросил дать мне паровоз в рамке, ведь я сказал ему и Крефту: «Возможно, я вернусь вечером…»

Итак, моя мать только-только управилась с приготовлением обеда, когда я явился домой с фотокарточкой. Начальствующий господин из военизированной охраны вагонного завода ел вместе с нами. Рыбу мать не подала; а рядом с моей тарелкой лежал конверт из управления призывного района.

Итак, я читал и читал приказ о моем призыве в армию. Мать начала плакать и привела в смущение своего гостя.

— Я же только в воскресенье вечером еду, — сказал я и бесцеремонно добавил: — Ты не знаешь, где папин полевой бинокль?

Итак, с этим биноклем и с фотографией я в воскресенье утром, а не в тот же вечер, как было условлено, отправился в Брёзен — над морем стояла мгла, к тому же опять пошел дождь. Я отыскал самую высокую точку на поросших лесом дюнах — это была площадка у памятника павшим воинам, — влез на верхнюю ступеньку пьедестала: надо мной высился обелиск с венчавшим его золотым шаром в брызгах дождя. Не менее получаса, а то и три четверти часа я не отнимал бинокля от глаз. Только когда все стало расплываться, я опустил его и взглянул на заросли шиповника.

Итак, ничто не шелохнулось на лодчонке. Мне были отчетливо видны два солдатских сапога. Правда, чайки снова кружили над ржавым мостиком, садились, посыпали пометом палубу и сапоги — но что доказывают чайки? На рейде все те же посудины, что и накануне. Но шведа среди них не было, вообще не было ни одного судна из нейтральной страны. Землечерпалку слегка отнесло. Погода, видимо, собиралась разгуляться. Я снова поехал «домой», как говорится. Мать помогала мне укладывать мой чемодан «под кожу».

Итак, я укладывался: фотографию я вынул из рамки и, поскольку ты не претендовал на нее, положил на самое дно. На твоем отце, на кочегаре Лабуде, на их паровозе с неразведенными парами стопкой лежало мое белье, разные мелочишки и мой дневник, впоследствии вместе с фотографией и письмами пропавший под Котбусом.


Кто поможет мне сочинить хороший конец? Ибо то, что началось с кошки и мыши, и сейчас мучит меня, стоит мне увидеть нырка на прудах среди камышовых зарослей. Если я бегу от природы, то научно-популярные фильмы демонстрируют мне этих вертких водоплавающих птиц. А не то киножурнал показывает работы по подъему затонувших судов на Рейне или водолазов на дне гамбургской гавани: они готовятся взорвать бункеры рядом с верфью и убрать авиамины. Люди в блестящих, слегка помятых шлемах уходят под воду, потом возвращаются, множество рук тянется к ним; товарищи отвинчивают, снимают с них шлемы; но никогда Великий Мальке не закуривает сигарет на мерцающем экране, курят другие.

Если цирк приезжает в наш город, я усердно пополняю его кассу. Я уже знаю всех артистов, не раз беседовал с тем или иным клоуном, отведя его за жилой фургон; но эти господа по большей части лишены чувства юмора и отродясь не слыхивали о коллеге по имени Мальке.

Должен еще заметить, что в октябре пятьдесят девятого года я ездил в Регенсбург на встречу тех из оставшихся в живых, что подобно тебе были награждены Рыцарским крестом. В зал меня не впустили. Там то играл, то смолкал оркестр бундесвера. Через лейтенанта, командовавшего охраной, я попросил во время одной из этих пауз объявить с эстрады: «Унтер-офицера Мальке просят пройти в вестибюль». Но ты не пожелал вынырнуть.

(обратно) (обратно)

ПОД МЕСТНЫМ НАРКОЗОМ Роман  1969

örtlich betäubt, 1969

Roman 



© С. Апт, перевод на русский язык, 1997

1

Это я рассказывал своему зубному врачу. С набитым ватой ртом, напротив экрана, который — так же беззвучно, как я, — рассказывал рекламные объявления: спрэй для волос, компания «Вюстенрот», ваше белье будет белее белого… Ах, и морозильник, где, расположившись между телячьими почками и молоком, пускала пузыри текста моя невеста: «Не лезь в это. Не лезь…»


(Святая Аполлония, заступись за меня!) Своим ученицам и ученикам я сказал: «Попытайтесь быть снисходительными. Мне нужно к зубному. Дело может затянуться. Временное, значит, помилование».

Смешки. Умеренные проявления непочтительности. Шербаум показал странную осведомленность: «Глубокоуважаемый господин Штаруш. Ваше выстраданное решение побуждает нас, ваших исполненных сочувствия учеников, напомнить вам о мученичестве Святой Аполлонии. В 250-м году, в правление императора Деция, эта славная девушка была сожжена в Александрии. Поскольку перед тем эта банда вырвала у нее клещами все зубы, она считается покровительницей всех страдающих зубной болью, а также, что несправедливо, и дантистов. На фресках в Милане и Сполето, на сводах шведских церквей, а также в Штерцинге, Гмюнде и Любеке она изображена с коренным зубом в щипцах. Желаем приятного времяпрепровождения и благочестивой покорности судьбе. Мы, ваш 12-а, будем молить Святую Аполлонию о заступничестве».

Класс пробормотал благословения. Я поблагодарил за более или менее остроумный вздор. Веро Леванд тут же потребовала от меня компенсации: моего голоса за то, чтобы учредить у велосипедного сарая место для курения, чего уже не один месяц добивались ученики. «Ведь вы же не можете хотеть, чтобы мы без присмотра дымили в сортире».

Я пообещал классу, что на ближайшем совещании и перед родительским комитетом выскажусь за ограниченное определенным временем разрешение курить, при условии, что Шербаум согласится стать главным редактором ученической газеты, если ему это предложит комитет солидарной ответственности учеников. «Простите за сравнение: над моими зубами и над вашей газетенкой надо поработать».

Но Шербаум это отвел: «Пока солидарная ответственность учеников не превратится в их самоуправление, я палец о палец не ударю. Идиотизм реформировать нельзя. Или вы, может быть, верите в реформированный идиотизм?.. Ну, вот видите… А насчет этой святой, между прочим, все верно. Можете заглянуть в церковный календарь».


(Святая Аполлония, заступись за меня!) Ибо однократный призыв у мучеников в счет не идет. Поэтому отправляясь перед вечером в путь, я отложил третий призыв, и лишь на Гогенцоллерндаме, за несколько шагов до той номерной таблички, что обещала мне на третьем этаже приличного доходного дома кабинет зубного врача, нет, лишь в лестничной клетке, между вагинальными арабесками в стиле модерн, которые фризом поднимались, как я, по лестницам, я решился, скрепя сердце, на третий призыв: «Святая Аполлония, заступись за меня…»


Его рекомендовала мне Ирмгард Зайферт. Она назвала его сдержанным, осторожным и все же твердым. «И представьте себе: у него в кабинете телевизор. Сначала я не хотела, чтобы он был включен во время лечения, но теперь я должна признать: это замечательно отвлекает. Словно ты в каком-то другом месте. И даже слепой экран и то занимателен, чем-то занимателен…»


Разрешается ли зубному врачу спрашивать пациента о его происхождении?

«Я потерял молочные зубы в портовом предместье Нойфарвассер. Тамошние жители, грузчики и рабочие верфи Шикау, любили жевать табак, соответственно выглядели и их зубы. И на каждом шагу они оставляли свои отметки: смолистую мокроту, которая ни при каком морозе не замерзала».

«Так-так, — сказал он, обутый в парусиновые башмаки, — но с последствиями жевания табака нам теперь вряд ли придется иметь дело». И уже перешел к другому: к дефектам артикуляции и к моему профилю, который с начала половой зрелости выступающая нижняя челюсть делает чересчур волевым, что можно было бы предотвратить своевременным зубоврачебным вмешательством. (Моя бывшая невеста сравнивала мою нижнюю челюсть с тачкой; а на карикатуре, пущенной в обращение Веро Леванд, на мою челюсть была возложена еще одна функция — грузовика с низкой погрузочной платформой). Ну да, ну, конечно. Я же всегда знал: у меня рубящий прикус. Я не могу размалывать пищу. Собака ее рвет. Кошка размалывает. Человек, жуя, делает оба движения. У меня этого нормального сочетания нет. «Вы рубите пищу», — сказал врач. И я уже рад был, что он не сказал: «Вы рвете ее, как собака». — «Поэтому мы сделаем рентгенограмму. Спокойно закройте глаза. Да и телевизор мы можем…»


(«Спасибо, доктор». Или я уже с самого начала сточил это обращение в фамильярное «доктэр»? Позднее, в полной беспомощности, я кричал: «Помогите, доктэр! Что мне делать, доктэр? Вы же все знаете, доктэр…»)

Пока он своим снарядом, который прожужжал одиннадцать раз, лез в мои зубы, болтая при этом — «Я мог бы рассказать вам кое-что из предыстории зубоврачебного дела»… — я много чего увидел на молочном экране, например, Нойфарвассер, где я утопил молочный зуб в Мотлау, напротив Хольма.

Его фильм начинался иначе: «Пойдем от Гиппократа. Он рекомендует чечевичную кашу от абсцессов в полости рта».

А на экране качала головой моя мама: «Нет, не надо топить. Мы их сохраним в шкатулочке на голубой вате». Чуть выпуклая, разливалась доброта. Пока мой врач говорил историко-научными тезисами — «Полоскание перцовой настойкой помогает, по Гиппократу, от зубных опухолей», — моя мама говорила в нашей кухне-столовой: «И гранатовую брошь положу, и янтарь, и дедушкины ордена. И мы сохраним твои молочные зубки, чтобы потом жена и детки сказали: вот какие они были».

А он посягал на мои предкоренные, на мои коренные. Ибо из всех моих коренных зубов самыми надежными были зубы мудрости, восьмой плюс восьмой, восьмой минус восьмой. Они должны были стать опорами моста, который скорректирует и смягчит мой рубящий прикус. «Вмешательство, — сказал он. — Мы должны решиться на изрядное хирургическое вмешательство. Пока моя ассистентка будет проявлять снимок, — а я тем временем удалю камень, — не включить ли мне изображение и звук?»


Все еще: «Спасибо».

Он поступился принципами: «Может быть, восточную программу?» Мне хватало готового стерпеть что угодно экрана, на котором видно было, как я снова и снова, медленно, топлю свой молочный зуб в портовой жиже напротив Хольма. Мне еще нравилась моя семейная история, ведь все началось с молочного зуба: «Конечно, мама, я утопил в порту зуб, вот его и не хватает. И его проглотила рыба, не судак, а донный сом, который все плохие времена пережил. Он все еще лежит там в засаде, ведь сомы живут долго, и ждет других молочных зубов. Но остальные зубки молочно-жемчужно, без камня, светятся на красной вате, а гранатовая брошь и янтарь, и дедушкины ордена пропали…»

Врач пребывал тем временем в одиннадцатом веке и рассказывал об арабском враче Альбукасисе, который в Кордове первым заговорил о зубном камне. «Его надо снимать». Помню я фразы и такого рода: «Если кислотный остаток в щелочи составляет менее семи рh,[13] — образуется зубной камень, потому что слюнные железы нижней челюсти выделяют слюну возле резцов, а околоушные — возле шестых плюс шестых — особенно сильно при предельных движениях рта, например, при зевании. Зевните-ка. Так, так, хорошо…»

Я во всем этом участвовал, зевал, выпускал слюну, которая образует камень, и все же не сумел заинтересовать доктора. «Так вот, доктор, как называется мой маленький фильм? — Спасенные молочные зубы. Когда в январе сорок пятого моей маме пришлось собирать манатки — ведь мой отец служил в лоцманском управлении и мог позаботиться о семье заблаговременно, — она покинула Нойфарвассер с последним транспортом. Но прежде чем покинуть его, она сложила самое необходимое, а значит, и мои молочные зубы, в большой брезентовый отцовский мешок, который, как то бывает при скоропалительном бегстве, погрузили по ошибке на „Пауля Бенеке“, колесный прогулочный пароход, „Пауль Бенеке“ не наскочил на мину и в целости, несмотря на перегрузку, добрался до Травемюнде, а моей доброй мамочке ни Любека, ни Травемюнде увидеть не довелось; ибо тот транспорт, о котором я сказал, что он был последним, наскочил на мину южнее Борнхольма, был торпедирован и — если вы соизволите обернуться и отвлечься от зубного камня — вместе с моей мамой, как тогда среди ледяного крошева, так и сегодня на вашем экране, пошел прямиком ко дну. Только нескольким господам из гаулейтерской службы удалось, говорят, вовремя перебраться на какой-то торпедный катер…»


Врач сказал: «Теперь прополощите!» (В ходе долгой работы он просил, понукал, вскрикивал: «Еще раз!», позволял мне отвести взгляд). Лишь изредка удавалось кадрам моего фильма убежать вместе со мной и затмить в плевательнице выброс в виде, например, осколков зубного камня. Расстояние между экраном и плевательницей, это мерцание при одновременном напоре слюны, изобиловало всяческими препятствиями и рождало как бы заключенные в скобки фразы: реплики моего ученика Шербаума, личного характера пререкания между Ирмгард Зайферт и мною, мелочи школьного быта, вопросы к кандидату на втором государственном экзамене на должность учителя и упакованные в цитаты вопросы бытия. Но как ни трудно было добраться от экрана до плевательницы, мне почти всегда удавалось избегать искажений картинки.


— Как то бывает, доктэр, мои молочные зубы хранились долго, ведь то, что было однажды спасено, теряется снова не так скоро…

— Не будем обманывать себя: от зубного камня средств нет…

— Когда сын стал искать родителей, ему доставили брезентовый мешок…

— Поэтому сегодня одолеем зубной камень, врага номер один…

— И каждой девушке, предполагавшей во мне будущего жениха, доводилось видеть мои спасенные молочные зубы…

— Ведь инструментальное удаление зубного камня входит априори в любое лечение…

— Но не каждая девушка находила молочные зубы Эберхарда красивыми и интересными…

— Сейчас начали работать ультразвуком. Сполосните.


Досадный, как я подумал было, врез, ибо с помощью спасенных молочных зубов мне почти удалось заманить на экран мою бывшую невесту и начать (как я и сейчас хочу начать наконец свои жалобы), но мой врач воспротивился: рано.

Пока я истово полоскал рот, он развлекал меня историческими анекдотами. Он рассказал о некоем Скрибонии Ларге, изобретшем для Мессалины, первой жены императора Клавдия, зубной порошок: жженый олений рог плюс хиосская смола и аммиачная соль. Когда он признал, что уже у Плиния толченые молочные зубы упоминались как порошок, приносящий удачу, у меня в ушах снова прозвучали слова моей мамы: «Вот, деточка, я положу их тебе на зеленую вату. Пусть это будет тебе на счастье…»

Что значит суеверие! В конце концов я вышел из семьи моряков. Мой дядя Макс остался на Доггерской банке. Мой отец пережил «Кенигсберг» и до самого конца эпохи вольного города работал лоцманом. А меня мальчишки сразу прозвали Штёртебекером. Я до конца оставался их вожаком. Мооркене приходилось быть второй скрипкой. Из-за этого он хотел разрушить нашу банду. Но я этого не допускал: «Послушайте, ребята…» Не допускал до тех пор, пока наша лавочка не погорела, потому что этот мозгляк настучал. Надо бы как-нибудь все выложить, все по порядку, как было на самом деле, пустить на экран. Но не с обычными ухищрениями для занимательности — «Взлет и падение банды Штойбера» — а скорее научно, аналитически: «Молодежные банды в Третьей империи». Ведь никто еще до сих пор не заглядывал в дела эдельвейсовских пиратов, хранящихся в подвале Кельнского управления полиции. («Как по-вашему, Шэрбаум? Это должно бы ведь заинтересовать ваше поколение. Нам было тогда по семнадцати, как вам сегодня семнадцать. И нельзя не заметить определенных общих черт — отсутствие собственности, девушка, принадлежащая всей группе, полное неприятие всех взрослых. Да и преобладающий в 12-а жаргон напоминает мне наш рабочий жаргон…») Тогда была, однако, война. Речь шла отнюдь не о местах для курения и подобных ребячествах. (Когда мы обчистили хозяйственное управление… Когда мы подобрались к боковому алтарю церкви Сердца Господня… Когда мы на Винтерфельдской площади…) Мы оказывали настоящее сопротивление. С нами никто не мог справиться. Пока нас не выдал Мооркене. Или эта заборная жердь с ее зубами-резцами. Надо было их самим заложить. Или строгий запрет: никаких баб! Между прочим, тогда я носил на груди в мешочке свои молочные зубы. Каждый, кого мы принимали, должен был клясться моими молочными зубами: «Ничто изничтожается непрестанно». Следовало бы их принести: «Видите, доктэр, вот как быстро все идет. Вчера еще я был главарем молодежной банды, которой боялись в рейхсгау Данциг-Западная Пруссия, а сегодня я уже штудиенрат, учитель немецкого языка и, значит, истории, которому хочется уговорить своего ученика Шербаума отойти от юношеского анархизма: „Вам надо взяться за ученическую газету. Ваш критический дар нуждается в орудии“. Ведь штудиенрат — это тот же, только с обратным знаком, вожак банды — если вы возьмете меня мерилом — ничто так не донимает, как зубная боль, зубная боль уже несколько недель…»


Врач объяснял мою хоть и терпимую, но все-таки длительную боль неправильным строением челюсти: из-за этого ускорялась усадка десен и обнажались чувствительные шейки зубов. Когда очередной его анекдот не произвел на меня особого впечатления — «Плиний рекомендовал такое средство от зубной боли: насыпьте себе в ухо пепла от черепа бешеной собаки» — он указал через плечо своим скребком: «Может быть, лучше бы телевизор…» Но я настаивал на боли: сплошной крик. Жалоба, которую никак нельзя отложить. («Простите, пожалуйста, если я рассеян»)

Мой ученик вел свой велосипед через кадр: «Вы носитесь со своей зубной болью. А что произошло в дельте Меконга? Вы это читали?»

— Да, Шербаум, я это читал. Скверно. Скверно-прескверно. Но должен признать, что это дерганье, этот сквозняк, направленный всегда на один и тот же нерв, эта локализуемая, не то чтобы отчаянная, но топчущаяся на одном месте боль изводит, терзает и разоблачает меня больше, чем сфотографированная, необозримая и все же абстрактная, потому что не задевает моего нерва, мировая боль.

— Это не злит вас, не печалит хотя бы?

— Я часто пытаюсь печалиться.

— Вас она не возмущает, эта несправедливость?

— Я стараюсь возмутиться.

Шербаум исчез. (Он поставил велосипед в сарай.) Мой врач возник с соответствующей комнате громкостью:

— Если будет больно, пожалуйста, дайте тихонько знак.

— Дергает. Да. Вот здесь спереди дергает.

— Это ваши обнаженные, покрытые камнем шейки зубов.

— Боже мой, как дергает.

— Потом примем арантил.

— Можно сполоснуть, доктэр, быстренько сполоснуть?


(И попросить прощения. Никогда больше не буду…) Теперь я слышал уже свою невесту: «Носишься со своей болью. Обидно слышать при прощании. Скажи мне номер своего счета, и я переведу тебе пластырек. Тебе же причитается рента. Начни что-нибудь новое. Подкорми свое хобби — орнаменты кельтских надгробий».

(Прочь от плевательницы к базальтовому карьеру на Майенском поле. Нет, мерцает она на кладбище в Круфте. Или это склад пемзы, и она среди пустотелых строительных блоков…) «Приноси пользу. Держу пари, из тебя получится первоклассный учитель…»

(Не пемза: Андернах. Ветреный променад у Рейна. Считать обкорнанные платаны между бастионом и автомобильным паромом. Взад-вперед со сводящими счеты словами.)

«Сколько педагогики вылил ты на меня по капле? Не грызи ногти. Читай медленно и систематически. Резюмируй, прежде чем отвлечешься. Пичкал меня Гегелем и этим своим Марксэнгельсом…»

(Неподвижная козья мордочка, из которой поднимаются пузыри текста, битком набитые осколками зубного камня, галькой памяти, щебенкой ненависти. Ах, Лойс Лейн!)

— Я взрослый человек. Я освободилась от тебя. Освободилась наконец. Ты зануда, неудачник, трус!

(А за говорящей машиной движение, вниз по реке — вверх по реке: пых-пых!)

— Ты был хороший, немного плаксивый учитель.

(На правом берегу Рейна Лейтесдорф с двугорбым, черно-бурым от дождя наростом Розенгартена: ох-ох!)

— Направь на что-нибудь свои способности. Брось пемзу и цемент, пока не поздно. Как ты предпочитаешь получить эти пятнадцать тысяч?

(У подножья нароста: товарные поезда и бегущие автомобили. Движение вовсю старается служить фоном. Слова, слева и справа, минуя меня, выплевываются на пустую террасу гостиницы Траубе: плюх-плюх!)

— В рассрочку или одним махом?

(Вот я стою в своем ветрозащитном плаще. Задаток для супермена.)

— Ну, давай уже. Скажи номер своего счета.

(Когда-то андернахский бастион был рейнской таможенной крепостью куркёльнских князьков…)

— Возьми это как компенсацию за ущерб и перестань хныкать.

(…позднее он стал памятником воинам, павшим с четырнадцатого по восемнадцатый. Камера качается. Помощник режиссера уговорил мою невесту покормить чаек: крик-крик!)


Она со мной рассчиталась. И я употребил деньги целенаправленно. Запоздалый студент переменил профессию. Боннский университет — я хотел остаться поблизости от нее — превратил инженера-производственника, специалиста по центробежным фильтрам в стажера, а затем асессора, который стал с прошлой осени штудиенратом, преподающим немецкий язык и историю. «Не лучше ли при ваших знаниях — намекали решившему переквалифицироваться, — избрать специальностью математику?» — И этот, в парусиновых башмаках, тоже отвлекся от моего зубного камня: «Как вы могли, закончив машиностроительный институт, решиться на это? Это же навсегда?»


Я основательно прополоскал рот: если уж переучиваться, то полностью. Ее деньги я не бросил на ветер. Осталось даже ровно три тысячи (которые мне потом пришлось перевести на его счет, потому что больничная касса согласилась оплатить только половину стоимости). Вот чего стоил мне мой прикус. За это я вписался в его полуавтоматическую механику под названием «рыцарь», которая подавала множество инструментов в его умелую ручку, чтобы он… пока я… нет, мы оба в моей головенке, которая рада гостям: «Как по-вашему, доктэр, лучше бы я придержал денежки?»


Моя невеста отказалась от передачи из Андернаха. «Мы только что видели, какое разрушительное действие оказывает на зубную эмаль супермена зеленый криптонит. Но как отреагируют зубы супермена на криптонит красный? Об этом расскажет наша следующая программа „Супермена“. — А мы тем временем заглянем в мастерскую криптонитчика…»


Она показывала мне мое окружение: «Этот красивой формы слюноотсасыватель с убирающимся шлангом приводится в действие водоструйным насосом и на всех дантистских выставках привлекает к себе внимание необычайной эффективностью». Таким голоском, словно она расхваливала елочные украшения, хвалила она промывку плевательницы и коленчатую фонтанную руку рыцаря: «Она делает чашу передвижной и по вертикали». И она на экране, и его ассистентка с влажными, окоченелыми пальцами — обе давали указания с помощью кнопок на переднем торце парящего столика. Как они меня обслуживали. Как выманивали из углубления слюноотсасыватель. Меня забавляло, как он прихлебывал, чавкал, изображал жажду, перед тем, как его опускали в мою слюну.

«А язык, пожалуйста, расслабьте и уберите назад». Врач склонился над моим добром, закрыв собой четыре пятых экрана, поискал правым локтем опору между ребрами и бедром и принялся ковыряться между покрытыми камнем шейками моих верхних резцов: «Не глотать, на то есть отсасыватель. Вздохните, вот так… Может быть, мне все-таки…» Нет-нет (сегодня еще нет). Это мне хотелось услышать, когда он стесывал ракушечник с моих зубов…


Понимаете, Шербаум, это тоже надо описать: я собираю слюну, пену, кровь со всеми похрустывающими осколками, сплевываю, после того, как мой язык проявил любопытство и испугался, все это богатство в плевательницу, хватаю удобный, умышленно маленький стаканчик, — чтобы не соблазнял пациента полоскать многократно, — полощу, гляжу на выплюнутое, вижу больше, чем там есть, прощаюсь со своим раскрошенным зубным камнем, ставлю стакан на место и забавляюсь, когда он сам наполняется тепловатой водой. Рыцарь и я — мы вместе планомерно работаем.

Ведь понимаете, Шербаум, одновременность множества действий надо описать: в то время как я сижу с разинутым ртом и цитирую про себя плачи Иеремии, рыцарь-левша балансирует парящим столиком, а мужчина в парусиновых башмаках передвигает эту подставку для инструментов, где ждут вызова его орудия. Например, слаботочный прибор для электронного контроля зубов, который заряжается автоматически и не привязан к определенному месту. Он мог бы в кармане вывести его заряженным на прогулку, по лесным дорогам вокруг груневальдского озера, вдоль тельтовского канала, сходить с ним на выставку «Зеленой недели» или в любое другое место, где подкрадывается к своей дичи и надеется уложить ее зубной врач: «Позвольте мне быстренько? Вот моя карточка. У вас, прямо скажу, рубящий прикус. При выступающей вперед нижней челюсти он делает вашу внешность слишком примечательной. Впечатление какой-то грубости. Дефекты надо сглаживать. Рекомендую вам мосты „дегудент“. Достаточно телефонного звонка. Мы договоримся о времени, удобном для обеих сторон. Всего шесть-семь сеансов, если не возникнет особых осложнений. Положитесь на меня и на мою скромную помощницу. К тому же вы сможете отвлечься благодаря телевизору. Да, даже слепой экран направит полет ваших мыслей. Только прошу вас поверить вместе со мной в мою бормашину „Рыцарь“ с ее быстроходными шарнирами — и в триста пятьдесят оборотов в минуту, которые турбоголовка моего аэромеханического устройства гарантирует при заглушенном звуке!»

— В самом деле?

— Я играючи меняю боры и точильные камни.

— А моя боль?

— Сделаем под местным наркозом.

— Так ли все это необходимо?

— Когда мы в конце наведем последний глянец, вы признаете, что ваша невеста не напрасно выплатила отступные.

— Мы были, как-никак, два с половиной года обручены.

— Выкладывайте, дорогой, выкладывайте!

— Это было в сорок пятом году…

— Недурное начало…


Это я рассказывал своему зубному врачу: «Но предупреждаю вас, доктэр, речь тут пойдет о трассе, пемзе, извести, мергеле и глине, о шифере и клинкере, о деревнях с названиями Плайдт, Кретц и Круфт, об этрингском туфе и коттенгеймских готовых изделиях из базальтовой лавы, о залежах пемзы у Коррельсберга и верхневулканических месторождениях базальта на Майенском поле — прежде чем она пойдет обо мне, Линде и Шлоттау, о Матильде и Фердинанде Крингсе — сначала, предупреждаю вас, доктэр, речь пойдет о цементе».

Врач сказал: «Не только гипс, определенные, специальные сорта цемента составляют основу моего рабочего материала. Нам придется с этим иметь дело».

Итак, я начал: «Цемент — это полезная пыль, получаемая промышленным способом. Она создается путем размола сырца-порошка и сырца-пульпы из известняка, мергеля и глины, путем размола жженого клинкера, путем промывки и путем распыления воды и пульпы во вращающейся печи…»

(Как хорошо, что я еще все помнил наизусть. Уже мелькнула мысль поразить моих учеников этим детальным знанием. Конечно, Шербаум считал меня мечтателем не от мира сего. А своему врачу я посоветовал сделать вытяжку для возникающей при работе зубной пыли. Он указал на то, что благодаря одновременному отсасыванию слюны при обточке выброс пыли терпим. «Может быть. Но цель — полное удаление пыли». Цементные заводы избавляются от пыли с помощью специальных камер в печах, пылеудаляющих центрифуг, фильтров, дробилок, грануляторов, а также разбрасывания цементной пыли над Рейном между Кобленцем и Андернахом…)

— Я знаю местность перед Эйфелем. Лунный пейзаж.

— Но, как видите, годится для натурных съемок.

— Во время съезда дантистов в Кобленце я с коллегами побывал в Мариа Лаах.

— Это было еще в пределах нашей пылеосадочной зоны. Ведь до моего времени обе трубы крингсовского цементно-трассо-пемзового завода имели только тридцативосьмиметровую высоту. Если тогда выбросы распределялись лишь в непосредственном окружении завода, то сегодня, после того, как трубы сделали выше, а особенно после того, как перешли к осушению с помощью газообменников и установили охладитель, крингсовский цемент снизил выброс пыли до 0,9 процента, и она равномерно распределяется за Рейном по всему Нойвидескому бассейну…

— Просто замечательная забота об обществе со стороны руководства фабрики…

— Скажем лучше: здоровое стремление к выгоде. Ведь количество пыли, возвращаемое системой электрофильтров, доходит до пятнадцати процентов произведенного клинкера…

— А я-то, маленький, пробавляющийся газетками зубной врач, думал, что удаление промышленной пыли имеет исключительно общеполезный смысл…

(Позднее я познакомил с проблемами усиливающегося загрязнения воздуха свой 12-а. Даже на Шербаума это произвело впечатление: «Не понимаю, почему вы стали учителем, если занимаясь очисткой воздуха, вы могли сделать гораздо больше…»)

— Я думаю, доктэр, мы можем говорить о двойном эффекте. Благодаря моей заблаговременной инициативе в середине пятидесятых годов удалось, с одной стороны, рациональней работать, используя полноценную пыль, а с другой стороны, сдержать волну справедливых коллективных протестов, беспокоивших руководство нашего завода. Сначала Крингс отметал мои предложения: «То, чем в старину были извержения вулканов, эрозии и пыльные бури — это для нас сегодня выбросы дыма и пыли в индустриальных районах. Мы живы пемзой, трассом, цементом. Значит, мы живы и пылью!»

— Современный стоик.

— Уж Сенеку-то Крингс знал.

— Философ, который и сегодня мог бы нам кое-что сказать.


— Чтобы сделать свои заключения нагляднее, — ибо убедить Крингса можно было только практическими примерами, — я вставил в доклад об интенсивном воздухоочистительном хозяйстве Федеративной республики такой образ: если атмосфера служит народному хозяйству главным образом как приемник для находящихся во взвешенном состоянии твердых и газообразных веществ и если воздух по-прежнему загрязняется в том близком к поверхности земли слое, который одновременно обеспечивает дыхание не только людям и животным, то пора пригласить в свидетели обвинения природу! — Вот здесь, доктэр, вы видите фотографию старого бука из парка крингсовской виллы, «серого парка», как его принято называть. У этого ветвистого дерева поверхность листьев составляет примерно сто пятьдесят квадратных метров. Поскольку за год при постоянном оседании на один гектар букового леса приходится около пятнадцати тонн мелкой пыли, нетрудно с помощью этого бука ясно представить себе нагрузку парка площадью в один гектар, состоящего наполовину из хвойных деревьев, — тем более что на одном гектаре хвойного леса оседает за год до сорока двух тонн мелкой пыли… Должен признать, что мой доклад заставил Крингса согласиться на установку электрического фильтра.

— Одним словом: вы добились успеха.

— Тем не менее крингсовский парк ввиду его близости к заводу так и остается «серым парком», хотя, благодаря моему упорству, шансы буков улучшились.


Врач заставил меня усомниться в своей заинтересованности, прибавив: «Природа скажет вам за это спасибо». (Этот страх, что меня не принимают всерьез, царит и на моих уроках. Смешки учеников — или когда Шербаум, словно тревожась за меня, склоняет голову набок — заставляют меня терять нить, и бывает, что кто-нибудь из учеников, тот же Шербаум, возвращает мне ее небрежным «мы остановились на Штреземане» — как и врач, вернул меня к теме, поощряюще спросив: «Что же стало с вашим Крингсом?») «Только сперва еще раз прополощите, пожалуйста…»


Дальше уже мало что получилось. Пульпа из камня. Шелест заметок. Отвращение от начитанности. Затем попытка воссоздать на плоскости столика для инструментов между червями ампул и поворачивающейся горелкой Бунзена пейзаж раннего лета. Совокупность сомнений штудиенрата. Напрасные попытки быть грустным, злым, пораженным. Сквозняк между шейками зубов. Ямочки от смеха на лице Шербаума. «Во всяком случае, доктэр, так это началось…»


Общим планом предэйфельский пейзаж, если смотреть из Плайдта в сторону Круфта. Перед летним скоплением облаков заглавие «Проигранные битвы». Остальные заглавия во время медленной езды по разодранной, разгрызанной, грубо зарубцевавшейся территории, где добывается пемза, к двухтрубному крингсовскому заводу. Сейчас я говорю, как если бы вел экскурсию:

«Крингсовский завод, являющийся частью возрожденной строительной промышленности Федеративной республики, производит из богатых и разнообразных полезных ископаемых вулканического Эйфеля материал для строительства зданий, туннелей и дорог. Подъем цементной промышленности перед последней войной и во время войны — напомню о строительстве автобанов, кроме того, об укреплении нашей западной границы, кроме того, о производстве бетона для бомбоубежищ и не в последнюю очередь о бетонных сооружениях на атлантическом побережье — оказал благоприятное воздействие на дальнейшее, мирное уже развитие производства трассцементов и на применение железобетона в строительстве. Поскольку веление времени — инвестировать, инвестировать значит модернизировать… Наш крингсовский завод тоже должен будет включиться в этот процесс. Если сегодня еще тонны, десятки тонн высококачественной цементной пыли вылетают в трубу, пропадая для производства, то уже завтра электрические фильтры…»

Голос заводского инженера медленно убавляет громкость. Камера следит за вылетающим из трубы дымом. Общим планом отработанные газы и их клубящаяся динамика. Затем, с птичьего полета, общим планом Предэйфель между Майеном и Андернахом до другого берега Рейна, а потом общий план, сужаясь, пикирует на крингсовский парк рядом с крытой шифером, базальтово-серой крингсовской виллой. Крупным планом цементная пыль на листьях бука. Бугры и кратеры. Раздрызганные пористые островки, оставшиеся от последнего дождя. Пыль струйками перемещается. Рваные структуры цемента на сжавшихся листьях. Скользящие, ползущие гряды пыли над беспричинным девичьим смехом. Перегруженные листья не выдерживают тяжести. Смех, облака пыли, смех. И только теперь группа девушек в шезлонгах под отягощенным цементной пылью буком. Неподвижная, затем скользящая камера.

У Инги и Хильды лица закрыты газетными листами. Зиглинда Крингс, которую обычно зовут Линдой, сидит, выпрямившись, в шезлонге. Ее удлиненное, замкнутое лицо, которое козья неподвижность делает выразительным, не участвует в двухголосом смехе под газетной бумагой. Инга снимает с лица газету: девушка незавершенно красива. Хильда следует ее примеру: мягкая, здорово-сонная, она любит щуриться. На столике для шитья, между прикрытыми конспектами лекций стаканами с кока-колой, лежит третий газетный лист, на котором скопилось цементной пыли на добрую чашку. Камера задерживается на натюрморте. Захваченные ею крупные заголовки сокращают фамилии Олленхауэр, Аденауэр и термин «ремилитаризация». Подруги Линды хихикают, ссыпая в ту же кучку цементную пыль с газетных листов.

Хильда: Скоро мы спасем целый фунт крингсовского цемента.

Инга: Подарим Харди на день рождения.

Теперь они болтают о планах на каникулы. Инга и Хильда не могут решить, предпочесть ли Адриатике Позитано.

Хильда: А куда собирается наш маленький Харди?

Инга: Может быть, он теперь интересуется пещерной живописью? — Смех.

Хильда: А ты? — Пауза.

Линда: Я останусь здесь. — Пауза и струйка цементной пыли.

Инга: Потому что вернется твой отец? — Пауза. Цементная пыль.

Линда: Да.

Инга: Как долго, собственно, пробыл он там?

Линда: Без малого десять лет. Сперва в Красногорске, затем в изоляции в Лубянской тюрьме и в Бутырской, под конец в лагере во Владимире, восточней Москвы.

Хильда: Ты думаешь, это его сломило? — Пауза и цементная пыль.

Линда: Я его не знаю. — Она встает и уходит прямо в сторону виллы. Камера смотрит, как она уменьшается.


Памятник. Только в кабинете зубного врача мне удалось расчленить мою скульптурную невесту: от кадра к кадру она меняла юбки, изредка пуловеры. Ей угодно было возникать наплывом одной или со своим Харди, то среди дрока возле заброшенного базальтового карьера, то в гостинице «Дикарь» сразу за нойвидской дамбой, то на андернахском променаде у Рейна, порой на приисках в долине Нетте и то и дело на складе пемзы, а Харди хотелось наплывов, которые показывали бы его как следопыта-искусствоведа среди римских и раннехристианских базальтовых глыб, или же он объяснял бы Линде на самодельной модели свой любимый проект — электрический фильтр для цементной печи. Кадр: оба далеко на противоположном берегу Лаахского озера. Кадр: оба укрываются от дождя в заброшенном сарае каменотеса на Бельфельде. (Спор, который приводит к коитусу на шатком деревянном столе.) Кадр: она в полувосстановленном Майнце после лекции. Кадр: Харди фотографирует герольдский крест…


«Кто это Харди?» — спросил врач. Его ассистентка также выдала свое любопытство холодно-мокрым нажатием. «Тот сорокалетний штудиенрат, которого его ученики и ученицы добродушно-снисходительно называют „Old Hardy“, тот Old Hardy, которому вы, при поддержке окоченелого троеперстия вашей ассистентки, удаляете слой за слоем зубной камень, тот Харди…»


Я — со своими вовремя брошенными германистикой и искусствоведением, со своим построенным в Аахене дипломом инженера-машиностроителя, со своими тогда двадцатью восемью годами, со своими любовными связями и своим почти бескризисным жениховством — преуспевающий молодой человек среди преуспевающих послевоенных молодых людей. После полупонятых фронтовых впечатлений восемнадцатилетний Харди в августе сорок пятого, в Бад Айблинге, у подножья вечно мокнущих под дождем гор, выпущен из американского плена — с тех пор к нему и прилипло уменьшительное имя Харди. Восточный беженец Харди, с удостоверением беженца категории «А», поселяется у тетки в Кельн-Ниппесе и спешит сдать экзамен на аттестат зрелости. Студент первого семестра, совмещающий учение с оплачиваемой работой, помнит слова своего отца: «Будущее человечества — в строительстве мостов!» И поэтому в Аахене он следует завету отца — зубрит статику, кое-как поддерживает меняющиеся знакомства, вступает незадолго до экзамена в какое-то студенческое объединение, благодаря чему его представляют так называемым старикам — инженер-машиностроитель Эберхард Штаруш, лишившийся из-за войны родителей и потому вдвойне старательный, с первого же прыжка становится на ноги у Дикерхоф-Ленгериха, на заводе, производящем мокрым способом цементный клинкер. Не отрекшийся от своих искусствоведческих склонностей, Харди осматривает камни-утесы в близлежащем Тевтобургском лесу и знакомится с леполевским способом обжига. Ибо у Дикерхофа заранее проектировали переход всех заводов с мокрого способа на сухой. Харди продвигается по службе. Харди пишет исследование об использовании цемента для глубинного бурения и трассового цемента при строительстве бункеров для подводных лодок в Бресте. Харди получает возможность подробно изложить это исследование на конференции специалистов широкой публике, то есть руководителям западногерманской цементной промышленности. Для своего возраста весьма сведущий, обладающий приятной внешностью и преуспевающий Харди знакомится в Дюссельдорфе, благодаря этой, исторической уже конференции, с двадцатидвухлетней Зиглиндой Крингс, а на следующий день — за чаем, в перерыве между заседаниями — с ее теткой Матильдой Крингс, дамой в черном, немногословной правительницей крингсовских предприятий. Харди как бы невзначай вступает с обеими в разговор. Один из «стариков» аахенской студенческой корпорации с похвалой отзывается о Харди в беседе с Матильдой. Харди пользуется заключительным празднеством в гостинице «Рейнишер Хоф»: он несколько раз, но не слишком часто танцует с Зиглиндой Крингс. Харди умеет болтать не только о центробежных фильтрах, но и о красоте романских построек из базальта между Майеном и Андернахом. После полуночи, когда в кругу специалистов воцаряется цементирующее влажно-веселое настроение, Харди позволяет себе один-единственный коротенький поцелуй. (Зиглинда Крингс произносит знаменательную фразу: «Знаете, если я втрескаюсь в вас, это вам дорого обойдется…») Во всяком случае Харди производит впечатление и вскоре покидает Дикерхоф-Ленгериха с самыми лестными рекомендациями. Целиком и полностью, то есть вполне успешно, вживается он в крингсовские предприятия: с той же быстротой и осмотрительностью, с какой он внедряется в широкий замкнутый круг потребителей цемента в Европе, Харди, проявляя такую же хватку, умудряется назначить на февраль пятьдесят четвертого года празднование своей помолвки. С учетом того, что будущий тесть все еще пребывал в плену, оно состоялось на отшибе, в долине Аара, в Лохмюле. На серых тонов экране появляются Зиглинда в шиферно-сером костюме и Харди в базальтово-сером однобортном пиджаке, светская, немного чересчур благополучная пара, способная для подстраховки украдкой мигнуть друг другу, часто относимая к поколению скептиков и все больше и больше подозреваемая в ретивом делячестве, ибо Зиглинда, под моим влиянием, взялась в Майнце за ум: она систематически и безучастно изучала медицину — а я, основательно, рьяно и столь же безучастно, знакомился с трассом долины Нетте, с крингсовским производством трассового цемента, но особенно с нашими устаревшими автоматами для переработки пенистой лавы, а значит и с пемзой…


Когда врач попросил меня еще раз прополоскать рот, — «А потом отполируем, чтобы не так быстро нарастал новый камень», — я воспользовался этой паузой как приглашением к маленькой лекции сперва о разработках трасса у римлян в первой половине первого века до нашей эры — «Между Плайдтом и Кретцем до сих пор встречаются штольни с латинскими надписями, нацарапанными римскими горняками», — чтобы потом, пока он полировал, перейти к пемзе: «Геологически пемза относится к лаахским трахитным туфам…»

Он сказал: «Хорошая полировка гарантирует, что верхний слой эмали останется цел».

Я рассказал о среднем голоцене, о белых трахитных туфах и о залегающем между ними лёссе. Он еще раз указал на мои оголенные шейки зубов и сказал: «Ну, вот. Готово, дорогой. А теперь возьмем-ка зеркальце…»

На вопрос врача: «Что скажете?» мне оставалось ответить только: «Чудесно, просто чудесно!»

Он углубился в проявленную тем временем рентгенограмму, которую его помощница передвигала от картинки к картинке, словно устраивала нам вечер с демонстрацией слайдов. Снимок показывал какие-то беспорядочно торчащие, прозрачные, как призраки, зубы. Только пробелы в области коренных зубов, слева, справа — вверху, внизу, доказывали мне, что это именно моя челюсть. На это я отозвался: «Уже на глубине одного метра под гумусом — залежи пемзы…», но врач не пожелал отвлекаться: «Снимок хоть и показывает, что зубы, которые нужно заменить мостом, находятся в удовлетворительном состоянии, но я все-таки должен сказать: у вас настоящая, а „настоящая“ значит врожденная прогения, то есть сильное выступание вперед нижней челюсти». (Я попросил врача включить обычную телевизионную программу.)

Шла реклама, забирая одну восьмую моего внимания. Он смазывал мои усталые десны и все еще делал выводы: «При нормальном прикусе нижняя челюсть отступает от верхних резцов на миллиметр-полтора назад. А у вас…»

(С тех пор я знаю, что мой неправильный прикус, который он называл настоящим ввиду его врожденности, можно определить по горизонтальному уступу в два с половиной миллиметра: это мой примечательный профиль.)

Знает ли этот зубных дел мастер, что к его точильным и полировочным средствам примешана в виде порошка пемза? И знает ли эта рекламная коза, кажущаяся мне знакомой, подозрительно знакомой, что ее отмывающие и очищающие снадобья содержат пемзу, нашу предэйфельскую пемзу?

Врач не отступал от моей прогении: «Это, как ясно показывает ваш снимок, приводит к атрофии челюстной кости или альвеолярного гребня…»

Она хотела продать мне морозильник. Пока врач предлагал свои хирургические решения, — «Распилив просто-напросто восходящую ветвь челюстной кости и сдвинув ее назад, мы исправим вам прикус…» — Линда пела свой припев: «Всегда свежие при полной сохранности всех витаминов…» и предлагала оплату в рассрочку. Затем она открыла морозильник, где между зеленым горошком, телячьими почками и калифорнийской клубникой хранились под флером изморози мои молочные зубы и школьные сочинения, мое удостоверение беженца категории «А» и моя научная статья о трассовых и бурильных цементах, мои сгущенные желания и разлитые по бутылкам поражения. А в самом низу, между окуневым филе и содержащим железо шпинатом, голая и покрытая инеем, лежала она, которая только что рекламировала свой товар в юбке и пуловере. О Линдалиндалиндалинда… (Завтра я предложу это своему 12-а как тему для сочинения: «Морозильник: смысл и оттенки смысла»). Ах, как длится она в холодной дымке. Ах, как сохраняет свежесть боль, если ее заморозить. Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее…


Врач предложил выключить телевизор. (Ирмгард Зайферт отрекомендовала мне его как человека чуткого.)

Я кивнул головой. И когда он вернулся к моей прогении, — «Но от хирургического вмешательства я советовал бы воздержаться…» — я кивнул снова. (И его мокро-холодная ассистентка тоже кивнула.)

— Можно мне теперь уйти?

— Поэтому я советую поставить коронки на коренные.

— Прямо сейчас?

— Камень задал нам достаточно дел.

— Значит, послезавтра, перед вечерними новостями?

— И примите еще две таблетки арантила на дорогу.

— Да ведь почти не было больно, доктэр…

(Его ассистентка — а не моя невеста — подала мне таблетки, стакан.)


Когда я пришел домой и мой язык стал искать за зубами исчезнувшую шероховатость, я нашел на своем письменном столе рядом с пепельницей проверенные тетради для сочинений 12-го «а», несколько недочитанных томов, свою начатую докладную записку по поводу солидарной ответственности учеников с полемическим разделом «Где и когда ученику разрешается курить», рядом, среди брошюр, директивы к реформе верхней ступени, а перед пустой рамкой для портретов, под кипой вырезок из газет и фотокопий, досадно тонкую папку с рабочим заглавием, выведенным большими буквами. Под глыбинами римского базальта, — большей частью это обломки ступок, — которыми я пользовался как пресс-папье, — я нашел бумагу…


Горе, мой зуб. Горе, мои волосы в гребенке. Горе, моя куцая идейка. Ах — сколько проигранных битв. Каждая новая боль острее предшествующей. Или то, что всплывает и вспоминается: прошлогодний карп, канун нового года. Горе, тени, горе. Галечник, горе. Горе, зубная боль, горе…


При этом я хотел только удалить зубной камень, хотя и предчувствовал: он что-нибудь да найдет. Они же всегда что-то находят. Известное дело.


Когда вскоре после моего возвращения позвонила Ирмгард Зайферт, — «Ну, как? Не так страшно, а?» — я мог подтвердить: не садист. Притом словоохотлив и все же деликатен. Довольно образован. (Знает о Сенеке.) При боли сразу же прерывает свои манипуляции. Немножко наивен, верит в прогресс — надеется на лечебную пасту, — но терпим. А телевизор действительно чудесный, хотя и смешной.

Ирмгард Зайферт, с которой с тех пор у нас общий зубной врач, я хвалил его по телефону: «Голос у него мягкий, и только когда он начинает поучать, приобретает педагогическую решительность…»


Как он сказал: «Враг номер один — это зубной камень. Пока мы ходим, медлим, спим, зеваем, повязываем галстук, перевариваем пищу и молимся, слюна неукоснительно выдает его на-гора. Это накапливается и приманивает язык. Он всегда тянется к отложениям ракушечника, любит шероховатости и доставляет пищу нашему врагу, камню, укрепляет его. Камень покрывает корой и душит шейки зубов. Он слепо ненавидит эмаль. Меня вы не проведете. Достаточно одного взгляда: ваш камень — это ваша окаменевшая ненависть. Не только микрофлора в полости вашего рта, но и ваши запутанные мысли, ваша постоянная оглядка назад, — с вечным желанием посчитаться, когда все взаимно засчитывается, склонность, стало быть, ваших оседающих десен к образованию улавливающих бактерии карманов, все это — сумма стоматологической картины и психики — вас выдает: угнездившаяся жестокость, задатки убийцы — сполосните-ка! Сполосните-ка. Камня еще предостаточно…»


Я все это оспариваю. Как штудиенрату, преподающему немецкий язык и, стало быть, историю, насилие мне ненавистно, глубоко ненавистно. А своей ученице Веро Леванд, которая в районах Далем и Целлендорф целый год занималась так называемым звездосбором, я сказал, когда она в классе выставила свою коллекцию спиленных мерседесных звезд: «Ваш вандализм — всего только самоцель».

Шербаум объяснил мне, что его приятельница хотела украсить в духе времени елку: «Для школьного бала в актовом зале».

Вскоре после рождества ножовка Веро Леванд вышла из моды. (Позднее Шербаум сочинил сонг, который пел под гитару: «Когда мы звездочки срывали, срывали, срывали…»)


Хоть и без призыва к святой заступнице всех страждущих от зубной боли, я приближался к кабинету врача все же хорошо подготовившись: с готовыми фразами, чтобы навязать их ему. Если уж мне предстоит хирургическое вмешательство, то пусть и он потерпит мои поправки: «Не правда ли, доктэр, вы ведь интересовались пемзой?» — «Как и вы интересуетесь распространенностью кариеса в возрасте обязательного обучения».


Накануне мне довелось отвечать на вопросы моего 12-а. (Веро Леванд: «Сколько он их у вас выдернул?») Я ответил: «Что пришло бы вам в голову, если бы вы сидели у зубного врача с заткнутым ртом напротив телевизора, и шла бы реклама, и вам предлагали бы, скажем, морозильную камеру…»

Ответы барахтались без толку. Я отказался от сочинения на эту тему, хотя мысль Шербаума, что определенные идеи и планы, еще не готовые, надо замораживать, чтобы когда-нибудь их разморозить, додумать до конца и претворить в действия, подошла бы для сочинения.

— Какой план вы имеете в виду, Шербаум?

— Я же сказал: об этом еще нельзя говорить.

В ответ на мой вопрос, не направлен ли еще замороженный план на то, чтобы стать главным редактором ученической газеты, он отрицательно мотнул головой:

— Это ваша морока. Можно не размораживать.

Когда к концу урока я стал распространяться о кариесе: «Суть кариеса состоит в непоправимом разрушении твердых тканей зуба…» — класс слушал, как обещал, снисходительно. У Шербаума голова насмешливо склонилась к плечу.


Врач был менее деликатен: «С этим мы сразу разделаемся, с четырьмя нижними коренными — восьмым и шестым, минус шестым и восьмым…»

(Это деловитое звяканье стерильных инструментов, словно он ни секунды не сомневался в том, что я снова приду: «Валяйте, доктэр. Я буду сидеть спокойно»). Его ассистентка уже взвела шприц: «Так. А теперь маленький неприятный укольчик. Почти не было больно, — а?»

(Попробовал бы я, со слюноотсасывателем во рту, с одутловатой от марлевого тампона щекой, сжатой троеперстной хваткой, болтать: «Не стоит о нем говорить, о вашем уколе. Но эти в Бонне. Вы читали: дальше некуда, затянуть потуже ремень, при любых обстоятельствах… И студенты, опять эти студенты на общем собрании…»)

Его предупреждение об уколе выродилось во второй стереотип: «А теперь кольнем второй раз. Вы и не заметите уже…»

(Ну, давай же, давай. И включи картинку, пусть мерцает, только без звука.)

— Две-три минуты придется нам подождать, пока десны не онемеют и не окоченеет язык.

— Он опухнет?

— Это так кажется.

(Разбухшая свиная почка. Куда ее?)


Беззвучная картинка показывала церковного на вид господина, который, поскольку была суббота, говорил, видимо, что-то связанное с воскресеньем, хотя эта программа передается после двадцати двух часов и лишь после берлинских вечерних новостей: «Да-да, сын мой, я знаю, это больно. Но даже вся боль мира сего не способна…»

(Его изящно вылепленные пальцы. Когда он иронически поднимал бровь. Или замедленное покачивание головой. Шербаум называет его «среброязычный».)

Затем колокола возгласили воскресенье: Бим! — и вспугнули голубей. Бам! — Ах, и маленькие жестяные бубенчики в моей головенке, которая знает, что к чему, забренчали: бемс-пемза.


Пока ухмыляющаяся козья мордочка объявляла о репортаже «Пемза — золото Предэйфеля», врач начал стачивать минус восьмой. «Расслабьтесь! Начнем с жевательной поверхности, затем сточим кругом с сужением к ней…»

Мой фильм показывал, как сырье из карьеров доставляется на обогатительную фабрику, освобождается от тяжелых компонентов, сваливается в кучу, обрабатывается универсальным вяжущим средством «Айби», превращается в бетономешалках в пемзо-бетонную смесь и перерабатывается в автоматах в строительные блоки.

Врач сказал: «Ну, вот видите, с вашим минус восьмым мы справились». (Прежде чем он велел мне полоскать, мне удалось, хотя и наспех, показать сначала хранение строительных блоков в складских помещениях, затем их штабеля под открытым небом.)


«А вот здесь, доктэр, между нашими универсальными пустотелыми блоками, пемзобетонными перекрытиями, полыми и сплошными панелями, между нашими лестничными блоками и железной арматурой и такими же плитами для кессонных потолков, обладающими помимо легкости, такими преимуществами, как эффективность изоляции, способность стен дышать, пористость, огнеупорность, возможность вбивать гвозди и шероховатость поверхности, на которую плотно ложатся штукатурка и промазка для швов, между этими современными стройматериалами, обеспечивающими беспрепятственную интеграцию будущих потребителей жилья в плюралистическом обществе, точнее сказать, между нашими тесно уложенными стандартными плитами, именуемыми также четырехдюймовками, встретились Линда Крингс и заводской электрик Шлотау…»


Врач сказал: «Вижу…», а я подготовился основательно: с высоты птичьего полета склад пемзы тянется между заводом и крингсовской виллой с парком. На границе между заводом и парком группа посетителей в штатском образует неправильный полукруг. Заводской инженер Эберхард Штаруш, в белом халате и защитном шлеме, объясняет процесс производства строительных материалов из пемзы. Со стороны «Серого парка» приближается Зиглинда Крингс. По ее летнему платью в мелких цветочках видно, что вне парка ветрено. Со стороны завода на территорию склада вступает электрик Хайнц Шлотау. Зиглинда ходит по подъездным дорогам без цели, а Шлотау приближается целенаправленно, словно ищет ее.

Над этим медленным и замедленным случайностями сближением витает, растягиваясь на ветру, текст инженера: «Когда более шести тысяч лет назад произошло извержение эйфельских вулканов, ураганы шли, вероятно, с запада-северо-запада, иначе не образовалось бы залежей пенистой лавы восточнее и юго-восточнее мест ее выброса. Если прежде крестьяне Предэйфеля были одновременно поставщиками пемзы, то теперь район ее добычи взяла в аренду фирма Крингс. Мы сейчас находимся на кромке наших обширных залежей…»

Теперь общий план сужается в место встречи Зиглинда-Шлотау между тесно уложенными штабелями стандартных плит. Они держатся на расстоянии друг от друга. Они оценивают друг друга, глядя не друг на друга, а в сторону. Смущение. Шлотау ухмыляется. Руки Зиглинды за спиной ищут поверхности пемзы. Слабо и все отдаленнее слышен голос инженера Штрауша, который охотно и часто предваряет осмотр завода непринужденной лекцией. Отголосок периода молодежной банды, когда он именовался Штёртебекером и решающее слово было за ним, раннее предвосхищение его позднейшей деятельности штудиенрата, преподающего немецкий язык и историю…


— А что вы сейчас проходите со своими ученицами и учениками?

— Мы пытаемся осмыслить социальную подоплеку шиллеровской драмы «Разбойники».

— Значит, все еще отголоски вашей деятельности в роли вожака банды?

— Признаю, печать ранних лет осталась на мне.

— А на ваших учениках?

— Шербаум хочет со своей приятельницей сделать из «Разбойников» комикс. Все вертится вокруг мерседесовских звезд, которые спиливают по всей Федеративной республике. Мэри Лейн будет играть Амалию, а супермен…

— Интересный эксперимент…

— Но у Шербаума нет терпения. Только идеи. Только идеи… (которые он хочет заморозить, чтобы когда-нибудь разморозить, додумать до конца и претворить в действия…) — как у этого Шлотау на складе…


Линда: Вы у нас служите?

Шлотау: Заводской электрик с пятьдесят первого. Был когда-то в некоем рабочем контакте с вашим батюшкой.

Линда: Нельзя ли выразиться яснее?

Шлотау: С удовольствием, фроллейн. Центральный участок фронта, сорок пятый год. И ваш батюшка полагал: Бреславль надо удержать. Слышали что-нибудь об умыкании, фроллейн?

Линда: Что вы хотите?

Шлотау: Ну, например, пойти с вами в кино. И кстати узнать, когда он наконец явится, господин генерал-фельдмаршал.

Линда: Не тратьтесь на кино. Его эшелон ожидается в конце недели в лагере Фридланд… Что вы собираетесь сделать?

Шлотау: Ох, ничего особенного. Несколько однополчан и я рады будем увидеться.

Линда: Что вы собираетесь сделать, хочу я знать.

Шлотау: Может быть, нам все же сходить в кино в Андернахе?

Линда: Не вижу повода…

Шлотау: Знаете ли вы вообще вашего батюшку?

Линда: Последний отпуск был у него в сорок четвертом.

Шлотау: Тогда он подвизался в Курляндии.

Линда: Он пробыл дома только три дня и все спал…

Шлотау: В это время я служил в «Лосёвой голове». Одиннадцатая пехотная дивизия. Сплошные восточные пруссаки… Могу вам сказать: отчаянный у вас папа, фроллейн.

Линда: Теперь я, надо думать, с ним познакомлюсь.

Шлотау: Мог бы много чего рассказать вам. В том числе и веселенькое…

Линда уходит от Шлотау: Потом как-нибудь, если мне захочется сходить в кино.


(«Как по-вашему, доктэр, может ли электрик, оставшись один среди пемзовых плит, заключить эту сцену фразой: „Она вся в старика“»?)

Врач сказал: «Вы держались молодцом. С нижней левой стороной мы покончили».

— Так что же? Нравится вам такая концовка или нет?

— А теперь сделаем укол внизу справа. Вы и не заметите, потому что первые уколы захватили широкий участок.

— Или этот диалог требует выспреннего тона? Обвинений, яростной ненависти, которая жаждет мести…

— Скажите, в этом Шлотау, о котором вы рассказываете с таким подозрительным участием, есть, кажется, что-то от революционера…

— Если подходить с принятыми в этой стране мерками…

— Значит, скорее мелкий смутьян.

— Его бы не было, если бы не было Крингса.


(Пока не подействовали уколы и по первой программе снова шел фильм о пемзе, врач попросил меня дать краткий двойной портрет обоих зависящих друг от друга героев: «А я тем временем сниму с помощью фольги оттиск с обточенных зубов, чтобы отшлифовать их как следует».

Предусмотрительно прополаскивая рот, я промахнулся: из-за ощущения распухшей щеки и нечувствительности нижней губы я неверно оценил расстояние между стаканом и губой и расплескал воду. Ассистентке пришлось вытирать меня бумажной салфеткой. Неприятно.)


«Хайнц Шлотау родился в 1920 году в Эрмланде, католическом анклаве в протестантской Восточной Пруссии. Будущий генерал-фельдмаршал Фердинанд Крингс появился на предэйфельский свет в 1892 году в Майене, в семье мастера-каменотеса, владельца нескольких месторождений базальта на Бельфельде. Оба росли, не вызывая особого интереса своего окружения. Да и наше участие возникает позже, рассказали бы мы сейчас разве что об ученичестве Шлотау во Фрауэнбурге, о брошенных студентом Крингсом занятиях философией, об алленштейнской деятельности Шлотау в качестве электрика и фокстротного танцора или об успехах лейтенанта запаса Крингса в первой мировой войне, например в двенадцатой битве у Изонцо. Но поскольку до обточки обоих правых нижних зубов времени у нас остается мало, перепрыгнем через несколько ступенек крингсовской рейхсверовской и хайнцевской карьеры электрика и скажем: в мирное время гарнизоны знаменитой одиннадцатой пехотной дивизии, именуемой также „Лосёвая голова“, находились в восточно-прусских городах Алленштейне, Ортельсбурге, Бишофсбурге, Растенбурге, Лётцене и Бартенштейне. И в 44-й пехотный полк, стоявший в Бартенштейне, новобранец Хайнц Шлотау был направлен осенью тридцать восьмого, когда подполковник и командир горно-саперного полка, без потерь провернувшего присоединение Австрии и оккупацию протектората Богемия и Моравия, стал на квартиру в Мемингене.

Шлотау и Крингс — оба готовились. Один — на песчаном учебном плацу Штаблак, другой, согласно приказу, — над топографическими картами, которые должны были просветить его насчет состояния дорог и укреплений на карпатских перевалах.

Шлотау и Крингс — оба выступили одновременно, 1-го сентября, при славной погоде позднего лета. Пока пехотинец участвовал в прорыве пограничных укреплений у Млавы, в боях за переправы через Нарев и в преследовании противника по восточной Польше до сдачи Модлина, второй приступил к штурму Львова. На высотах вокруг Львова, в оборонительном бою против польских улан, ему впервые представился случай оправдать свою будущую славу генерала, который стоит до конца. Шлотау, осторожный ухарь, заработал в бою за крепость Модлин легкое ранение — касательное в плечо — и железный крест второй степени. Герой Львова был упомянут в сводке вермахта, остался цел и невредим и смог закрепить на своей просторной груди, рядом с наградами первой мировой войны, новый железный крест первой степени.

Шлотау и Крингс — оба посылали с полевой почтой письма и открытки домой. Еще не намечалось причин для того, чтобы пехотинец, а впоследствии заводской электрик Хайнц Шлотау так рвался в июне 1955-го года встретить полковника, а затем генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса на главном вокзале города Коблеца».


Моим двойным портретом врач как будто остался доволен, а своей работы он не одобрил:

— По оттискам видно, что при обточке у нас получилось несколько выступов. Придется дошлифовать. Пустяк…

— Как, по-вашему, доктэр, надо нам вставить кобленцский главный вокзал и массовые сцены в этот фильм о пемзе, который все еще идет…

— Расслабьтесь. И язык назад вниз…


Общим планом фасад кобленцского главного вокзала. Почерневший песчаник. Над гранитным цоколем грубые щербины. Вокзальные скульптуры. Следы войны, всё еще. (На толевые крыши давит — слишком близкий задний план — монастырь, часть кобленцской крепости.) Движение на площади велит камере быть неподвижной. Она запечатлевает: неорганизованно образующиеся группы. Пересечения одновременных движений, транспаранты, здесь их поднимают, там развертывают, еще где-то опять свертывают. (Голуби, видящие, что их площадь занята, и косо склонившие головы на карнизах фасада.) Еще шумы: неразборчивые возгласы хором, выкрики («Давай сюда, Жорж…»), общий смех, бульканье бутылочного пива, передаваемого по очереди. (Воркование голубей). Полицейские наготове, держатся возле городской сберегательной кассы. Только две дежурных машины. Домашние хозяйки, сделавшие закупки. Подростки, ведущие сбоку свои велосипеды. (Продавец лотерейных билетов с двадцатимарковыми купюрами за лентой шляпы.) Пресса. На подставке из ящиков устанавливает свою камеру кинохроника. Возгласы, похожие на команды. Распространяющееся движение. Теперь транспаранты развернуты так, что их можно прочесть. «Арктики нет!» — «Сила через террор!» — «Привет из Курляндии!» — «Крингс стоит до конца!» Скандирование обретает ритм: «К черту геройство! К черту геройство!» — «Без нас! Без нас!» (Некоторые разочарованы, потому что кинохроника не снимает. Ругань: «Тогда сматывайтесь отсюда, ребята!» — Голуби садятся и взлетают.) Средним планом одна из групп, возглавляемая электриком Шлотау. Он дирижирует: «Крингса назад в Сибирь! Крингса назад в Сибирь!»

На углу Маркенбильдхенвег, среди домашних хозяек, стоит Зиглинда Крингс. Она в темных очках. Она медленно пробирается сквозь толпу мужчин, в большинстве инвалидов войны. (Костыли, стеклянные глаза, пустые рукава, изуродованные лица.) Волнение и выкрики у подъезда вокзала. Толпа протискивается внутрь. Образуются людские водовороты. Переругивание. Толкотня. Вот-вот начнется потасовка. Смех у окошек касс. Покупают и раздают перронные билеты. (Методы рыночных зазывал: «Ну, кому еще, у кого еще нет!»)

Полицейские не вмешиваются и следуют за толпой через проход к перронам, у которого то и дело возникает сутолока. Один полицейский регулирует движение: «Спокойнее, господа, никуда ваш Крингс от вас не денется…» Бег, а также быстрые хромающие шаги по главному туннелю, откуда отходят лестницы на перроны, — до четвертого перрона. Во время движения от площади к вокзалу врываются обрывки фраз:

— Подумать только, Иван его отпустил…

— Живодер, солдат не жалел!

— Друг, да это же минная тележка.

— В восточной зоне они ему…

— Говорят, он с Нушке в одном поезде…

— Из-за ремилитаризации…

— Говорю тебе, в салон-вагоне.

— Пусть у них там будет армия, если эти у нас…

— Без меня!

— Дураков всегда хватит…

— Эту скотину я знаю еще с Заполярья…

— Арьергард в Никополе…

— Меня эта сука в Курляндии…

— Когда же прибудет…

— Стукни-ка его по протезу…

— Нас он в Праге…

— Подходит!

— Лупоглазый, приятель!

— Поезд подходит…

Молча ждут остановки поезда. Взгляды устремляются вслед, отскакивают назад, снова вперед. Выходит лишь несколько пассажиров. Щелки глаз вглядываются в лица в поисках сходства. Несколько человек прочесывают купе. Проводник кричит с подножки отъезжающего поезда: «Не суетитесь, дорогие. Ваш Крингс сошел со своей картонкой еще в Андернахе».

Железнодорожный грохот заглушает отдельные протестующие свистки. (Он перекрывал высокий регистр «эйрстара», шлифовавшего жевательную поверхность моего минус восьмого. Достаточно причин прополоскать. Врач тоже воздержался от оценки разочарования длиной с перрон.)


— Словом, этот митинг протеста провалился, как митинг протеста против Кизингера на прошлой неделе — с соблюдением порядка. Я был там с несколькими учениками и со своей коллегой. Такой же пустой номер, ибо этот господин возложил свой веночек не к памятнику на Штейнплаце, как было объявлено, а украдкой в Плетцензее. Ирмгард Зайферт была тем не менее довольна: «Наш протест не заглохнет». Шербаум сохранил трезвость: «Это же просто выпускание пара». А когда я на следующий день попытался доказать своему 12-а нравственную важность даже безуспешного с виду протеста, Веро Леванд остановила меня цитатой из Марксэнгельса (всегда при ней какие-то бумажки: «Мелкобуржуазные революционеры принимают отдельные этапы революционного процесса за конечную цель, ради которой они участвуют в революции…») Мелкий буржуа — это я. И вы, доктэр, тоже подпадете под эту категорию, если, чего доброго, придете в мой класс со своим Сенекой…

— А вы бы ответили вашей начетчице-ученице словами Ницше: «Переоценка ценностей удается только под давлением новых нужд, людей, нуждающихся в новом…»

— Что бы ни заставляло людей выйти на улицу — протест ли против Кизингера неделю назад или против Крингса летом пятьдесят пятого, — на поверку выходит только сотрясение воздуха…

— А мы все-таки сточили ваш минус восьмой, сузили к жевательной поверхности.

— А в газетах писали: «Генерал-фельдмаршал Крингс прячется от солдат-фронтовиков!» — Или издевательски: «Крингс сказал: „Без меня!“» — Или лаконично: «Кобленцская мелодрама осталась без главного исполнителя». — «Генеральанцейгер» сухо констатировал: «Поезд прибыл по расписанию, но без генерал-фельдмаршала. Еще один протест ушел в песок…»

— А что ваш друг Шлотау?


Когда началось обтачивание жевательной поверхности моего минус шестого, я вмонтировал такой кусок: бывшие фронтовики покидают четвертый перрон. В толпе перед лестницей к главному туннелю сталкиваются Линда и Шлотау.

Линда: Подвезти вас?

Шлотау: Будь оно неладно, черт его возьми!

Линда: Моя машина стоит за гостиницей «Хёман».

Шлотау: С вами, деточка, пусть ездит кому охота.

Линда: Думала, вы хотите со мной в кино.

Шлотау: Это на него похоже — смыться вовремя.

Теперь уже картинка, где они, спускаясь по лестнице, исчезают в туннеле.

Ведь, конечно, они едут вместе. Едут в «боргварде», каких сегодня не встретишь. Правда, на вокзальной площади он сначала резко оторвался от нее, нет, молча свернул (между голубями) в сторону, предоставив ей одной следовать прямо вперед, но этого не нужно показывать. Как и обмена короткими репликами между Шлотау и его однополчанами — «Надул нас, старик» — «Я еще скажу ему пару слов» — это при монтаже вырезается. (Между прочим, он купил на вокзальной площади лотерейный билет — пустой.)


Это федеральное шоссе, от Андернаха на Майен, по которому едет «боргвард» с Зиглиндой Крингс за рулем и Хайнцем Шлотау на соседнем сиденье. За спиной у них неподвижная камера.

Линда: Могла представить себе, что он не будет ждать меня в Андернахе. — Пауза для рассуждений о заезде в Андернах и о банкротстве боргвардовского предприятия не помню когда.

Шлотау: Может быть, он остался в восточной зоне. Иван наверняка хотел взять его на службу. Они ищут сейчас людей с опытом. Паулюс тоже там. — Пауза, в которой мог бы появиться текст контрреволюционного тезиса Тэн-цзо: «Мы приветствуем ученых разного толка…» и к нему картинка: на берлинском Восточном вокзале Крингса приветствуют высокопоставленные гедеэровские функционеры.

Линда: Когда же вы пригласите меня в кино?

Шлотау: Если допустить, что Крингс создаст им новую армию…

Линда: Хочу знать, когда вы меня пригласите. Обожаю кино и вообще. — Пауза, заполненная размышлениями о том, какие фильмы шли в середине пятидесятых годов: «Зисси», «Лесничий серебряного леса»…

Шлотау: А ваш жених, фроллейн, я хочу сказать…

Линда: Он благодарен за любую передышку. — Пауза, в течение которой Шлотау вольно извлечь намек из слов Линды. Я полощу, потому что врач просит меня об этом: меловая пена, крови нет, есть реплика моего ученика Шербаума: «Я усек все это: НСМК, СНМ, ИСТП, ПКО[14] — но то, что происходит в дельте Меконга…» — «Конечно, Шербаум. Конечно. Но только поняв, почему покушение в главной ставке фюрера, сокращенно ГСФ…»

Шлотау: Кстати, фроллейн, знаете анекдот о восточно-прусском крестьянине, который повел корову к быку. И когда жена спросила его…

Линда: Кроме того, мой жених интересуется только переработкой базальта и туфа при римлянах… — Пауза, которая не оставляет места для размышлений о высокоразвитом производстве жерновов у римлян, особенно после неудачного восстания треверов, потому что «боргвард» обгоняет велосипедиста. Шлотау оглядывается назад. На его лице отражаются: удивление, беспокойство, ненависть. — После долгой паузы, заполненной размышлениями о концовке анекдота насчет коровы, Шлотау говорит без особого выражения: «Это был он. Остановитесь. Я хочу выйти». Линда тормозит: «Можете представить меня моему отцу».

Шлотау: Сдрейфили перед стариком, а?

Линда: Да. — Боюсь. — Так же, как вы. — Ну, давайте, сматывайтесь.

Шлотау не спеша вылезает: Если вы как-нибудь опять соберетесь на склад. Около двух я возвращаюсь с обхода и могу тогда на полчасика… — Вместе с окончанием фразы он уходит в сторону Плайдта.


Пока Шлотау уходил, а я отказывался следовать за ним, а врач убирал свой «эйрстар», потому что ему позвонила по телефону пациентка, лечившаяся частным образом, Линда включила стеклоочиститель, словно хотела стереть Шлотау. При этом взгляд ее был неотрывно направлен на зеркало заднего вида; а в зеркале камера ловит велосипедиста, который, вовсю работая педалями, вписывается в плавный поворот. Он едет против ветра. Ветер, дыхание Линды и затруднения с часом приема, возникшие у говорящего по телефону врача — это три шума, которым удается ужиться друг с другом.


Почти двадцать два года назад, считая от сегодняшнего дня, более десяти лет назад, считая от тогдашнего времени, 8 мая 1945 года, за несколько часов до капитуляции велико-германского вермахта, генерал-фельдмаршал Крингс покинул в серой гражданской одежде свои все еще сражавшиеся армии и свою ставку в Рудных горах, перелетев на последнем оставшемся «физелер шторхе» в Тироль, в Миттензиль, чтобы там — как он позднее показал на суде — согласно приказу фюрера принять командование «альпийской крепостью», каковой он, однако, как подтвердили показания свидетелей, не обнаружил ни в виде крепости, ни в виде боеспособных дивизий; отчего он сменил серое штатское платье на местный национальный костюм, штаны «зеппль» и так далее, укрылся в хижине на горном пастбище, где ждал либо чуда, либо естественного, как он выразился на суде, братания американских вооруженных сил с остатком немецких, — чтобы в конце концов, 15 мая, когда такого альянса против советских армий ни естественным, ни чудесным образом не получилось, реквизировать у какого-то крестьянина велосипед, на котором он, генерал-фельдмаршал, в тирольском национальном костюме, без армий и орденов, и прикатил в Санкт-Иоганн, в американский плен; как он десять лет спустя, на велосипеде, без особого труда одолженном в Андернахе, катит против ветра домой, в сторону Майена — грузно и равномерно нажимая на педали — это мы видим в зеркальце «боргварда», где он становится все крупней и крупней…

(«Как по-вашему, могла бы, должна была бы Линда, оставшись одна в „боргварде“ и имея перед собой только зеркальце, теперь что-нибудь пролепетать: „Броситься ему на шею? Или просто разреветься…“»)


Тем временем врач с помощью телефона назначал час приема. Фильм о пемзе купался в предэйфельских пейзажах: я и запоздалый репатриант на велосипеде праздновали встречу с Коррельсбергом. Когда Линда вышла из машины, «эйрстар» врача снова обтачивал кругом мой минус шестой. Она открыла багажник. Она отодвинула запасную шину. Она повернулась в сторону все увеличивающегося велосипедиста. История вершилась. Гегелевский мировой дух скакал через поля, под которыми пемза ждала, когда ее начнут разрабатывать.

(«Доктэр, вот сейчас! Доктэр, вот сейчас!»)


Велосипедист тормозит. Линда не шевелится. Он грузно спешивается, оставляя себе и ей дистанцию в два шага. (Ветер, прищуривающиеся глаза, пауза и прыжки мыслей назад в зубоврачебный кабинет, а оттуда в мой 12-а, ибо еще недавно мы говорили об архетипе возвращающегося домой воина: «На моем поколении лежит печать борхертовского Бекмана. Как вы относитесь к Бекману, Шербаум? Говорит ли вам Бекман сегодня что-нибудь…»)


Этот вернувшийся солдат тоже носит очки. Он стоит в сером, тесном ему костюме, с непокрытой головой, в грубых, высоких башмаках на шнурках. Зажимы для штанин он, видимо, одолжил в Андернахе. Бросается в глаза галстук, новый и слишком элегантный. Лохматый шпагат удерживает его картонный чемодан на багажнике. Его мускулистое лицо ничего не выражает.

Линда: Велосипед можно положить в багажник. Я ваша дочь Зиглинда.

Крингс: Какая любезность, что меня встречают.

Линда: Мы, должно быть, разминулись в Андернахе. Я сначала…

Крингс: Сестра мне писала: у тебя длинные волосы, и ты заплетаешь их в косу.

Линда: Я остригла ее перед обручением. Позвольте-ка.

Крингс: Пожалуйста. — Точными движениями Линда укладывает велосипед и чемодан в багажник. Крышка не закрывается. Крингс смотрит на Корельсберг. Что-то его забавляет, вероятно, тот факт, что гора все еще на месте. Тем временем зритель может гадать о содержимом крингсовского чемодана; впору также побеспокоиться по поводу незахлопнутой крышки багажника, которую Линда привязывает лохматым шпагатом к заднему бамперу. (Кстати, когда я познакомился с Линдой, у нее была моцартовская косичка. Она отстригла ее, потому что мне так хотелось.)

Линда: Эти несколько километров продержится. — Вы найдете много перемен.

Крингс: Цементная пыль на картофельной ботве — все та же?

Линда: И это, возможно, скоро изменится.

Крингс: Твой жених — он, кажется, работал у Дикерхофа? — хочет избавить завод от пыли.

Линда: Сначала надо перейти на сухой способ, а уж потом…

Крингс: Сначала доедем. Поглядим своими глазами. Верно? — Моей дочери пристало бы говорить мне «ты». Это так трудно?

Линда: Я хочу попробовать.

Крингс: Вот и начни.

Линда: Да, отец. — Они садятся в машину.


Нельзя ли перенести эту сцену — без велосипеда, пейзажа и автомобиля — в Серый парк?

«Как по-вашему, доктэр? Крингс приходит с чемоданом, может быть, все-таки ведет велосипед… натыкается под покрытым цементной пылью буком на Линду и сразу же находит первую фразу: „Какая любезность, что меня никто не встретил“. На это Линда: „Я была в Кобленце. Там было столпотворение. Могли возникнуть уличные беспорядки“.»

Крингс: Полиция этого странного государства попросила меня сойти еще в Андернахе.

Линда: Я была рада, когда поезд пришел без вас, ведь некоторые из этих типов…

Крингс: Сестра мне писала: ты носишь длинные волосы и заплетаешь их в косу… — Врач был против Серого парка. Ведь в действительности Линда подсадила его по дороге.

Они едут по направлению к Плайдту. Камера следит за ними, пока за общим планом предэйфелевского пейзажа не начинают господствовать Корельсберг и крингсовский завод с обеими дымящимися трубами.


«Отмучились, дорогой. Теперь еще оттиски для контроля. Потом наполним их раварексом и получим точные копии наших пеньков для коронок».

Я попытался быть довольным. Крингс прибыл. Ничего не болело. Полоскать было одно удовольствие. За окнами, я знал, тянулся Гогенцоллерндам от Розенека до Бундесаллее. И одна из обычных реплик моего ученика Шербаума: «Почему, собственно, вы пошли в преподаватели?», которую Веро Леванд подкрепляла возгласом: «Откуда ему знать!» не соблазняла меня искать беспомощные ответы.


Затем, зубы один за другим, были изолированы безвредной для тканей вяжущей жидкостью «тектор». Пока он надевал на все четыре пенька защитные оловянные колпачки — «На первых порах вам это будет внове, когда отойдет наркоз и язык обнаружит металлические нашлепки», — она уже, строго по минутам, как велит закон, передавала рекламу. Она начала со средств для мытья волос, затем перешла к хвое и под конец намазалась ночным кремом. Я видел ее в профиль, под душем, с головкой в пене. Голой коже разрешалось блестеть жемчугами капель, переливаться и распространять похоть. Протестую! Почему только по поводу парфюмерии? «Почему, доктэр, нельзя с помощью голого тела рекламировать все на свете? Например, так: вот нагой зубной врач обтачивает тридцатидевятилетней учительнице — коллеге Зайферт — нижние коренные зубы, два слева, два справа, на которые потом будут надеты защитные оловянные колпачки… А вот моя реклама для Гринэйзена: гробовщики, чья одежда состоит только из лямок, несут открытый еще гроб, в котором наконец смирно лежит украшенный всеми наградами генерал-фельдмаршал… А вот моя реклама реформы старших классов берлинских гимназий: голый и весьма волосатый штудиенрат дает ученицам и ученикам, одетым каждый по-своему, урок немецкой истории. Тут вскакивает — она в чем-то цветном шерстяном — его ученица Веро Леванд: „Ваше перечисление признаков тоталитаризма прекрасно подходит к той авторитарной системе школьного образования, в которой мы…“ Или вот как я рекомендую лампы „осрам“: голый электрик Шлотау, стоя на стуле, ввинчивает в патрон шестидесятиваттную лампочку, а спортивно одетая барышня — Линдалиндалиндалинда — глядит на него. Или арантил: голые любовники сидят на диване и смотрят телевизор, на экране которого одетые разыгрывают детектив: известный невестоубийца, находясь в бегах и укрывшись в каком-то сарае, ворочается на соломе, стонет, потому что у него болят зубы и нет арантила, а в это время через двор — это он видит в отверстие от сучка — решительно шагает голая скотница, намереваясь подоить черно-белых коров… Вообще животные. Я спрашиваю вас, доктэр, почему зоопарк не показывает для рекламы семейное сборище неодетых перед клеткой когтистых, плосконосых и узконосых обезьян…»


— Ну, вот, держатся. Размер колпачков был уже определен раньше… (Мои одетые пеньки.)

— А теперь сожмите зубы. Еще раз. Спасибо. — Ассистентка (в белом халатике) вовремя вынула свои пальцы-морковки.

— А не перекосилось ли у меня лицо от отека?

— Вам это просто кажется. Фикция, которую можно опровергнуть зеркалом. — Врач (в парусиновых башмаках) посоветовал мне на прощанье принимать вовремя арантил — «Иначе у вас будет неуютный конец недели и в воскресенье не обойдется без боли».


(Его ассистентка вот так, в коридоре, когда она помогала мне влезть в пальто и деловито, не слишком громким голосом, просила воздержаться от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, потому что металл теплопроводен — его ассистентка понравилась мне теперь больше, все-таки немного больше.)


Вернувшись домой со своими четырьмя инородными телами, я после бритья переоделся, перевязал шелковой лентой подарок (узорчатый стакан в стиле модерн), явился, поскольку меня приглашали, на день рождения, доехав на девятнадцатом автобусе до Ленинерплац, поначалу веселился в кругу коллег (говорили о политике в области культуры), сказал хозяйке («новорожденной») что-то смешное об ее аквариуме и его уныло-прожорливом содержании, — но Ирмгард Зайферт не удалось рассмешить, — выдержал с помощью арантила до полуночи, ушел, застал свой письменный стол притаившимся в ожидании, написал на листке: «Поглядим, что там помалкивает в чемодане…», сразу уснул, рано проснулся, оттого что арантил переставал действовать, но принял обе таблетки лишь после завтрака (чай, йогурт с корнфлексом) и уже за чтением утренних газет завел свое нытье: «Ах, воскресенье… Ах, эти обои… Ах, эта ранняя выпивка…»


И вот я прочел в «Вельт ам Зонтаг»: они схватили его. Нет. Он явился с повинной. Ведь никогда, даже печатай они объявления о розыске на веленевой бумаге, они бы не поймали его, душителя своей жизнерадостной и только при западном ветре капризной невесты. Он удавил ее — и фотография показывала этот предмет — велосипедной цепью. Его без пяти минут тесть взял, согласно показаниям, велосипед напрокат в Андернахе, когда, возвращаясь домой после десятилетнего плена, не нашел на последнем отрезке пути никакого другого средства передвижения. Велосипедная цепь, состоящая, как четки, из множества звеньев, была найдена двенадцать лет назад на месте преступления (склад пустотелых строительных блоков). Ведь в течение двенадцати лет он кормился кражами со взломом, которые совершал без особых инструментов, но безупречно, хотя и неохотно. (Мир забыл его, но кобленцский отдел по расследованию убийств забыть его не мог.) В бегах он постарел, но содеянное им за несколько секунд не подлежало забвению по давности. Испытывая нужду не только в съестном, он пристрастился читать философские книги. Особенно углубился он в учение стоиков (и мог бы сегодня считаться специалистом по Сенеке). Скрываясь и все-таки настороже, он читал и спал в сараях и загородных домиках, где довольно часто, обычно за книгами своих любимых авторов, находил деньги — бумажными купюрами и звонкой монетой. Полиция считала, что он передвигается пешком или на попутных машинах, а он разъезжал по федеральной железной дороге. Тщательно одетый, читая, в мягком кресле первого класса, он знакомился с Западной Германией между Пассау и Фленсбургом, Кобургом и Фёльклингеном. При каждой перемене места он менял платье. Ведь эти кражи, которые он совершал с большим отвращением, ибо наперекор собственной природе, не только обеспечивали его продовольствием, книгами, деньгами на дорогу и на мелкие расходы, они решали и вопрос одежды. Его телосложение — он и в годах мог бы без забот покупать готовое платье — облегчало ему поиски своего размера. Он часто обновлял свой гардероб. Но поскольку собственность его мало занимала, — рубашки и смена нижнего белья, между ними книги, — ездил он всегда налегке.

Стригся ли он каждые три недели? — Да, это он делал в аэропортах и на главных вокзалах, где всегда мог быть уверен, что встретится в зеркале с парикмахером-итальянцем. (Интерес к объявлениям о розыске национально ограничен.) Фасонную прическу вытеснила модная стрижка бритвой. Под конец он предпочитал ежик без пробора на американский манер.


И тем не менее — это я прочел несколько месяцев назад в «Вельт ам Зонтаг» — я видел его фотографию: ухоженный господин под сорок, который мог бы претендовать на руководящую должность в цементной промышленности, — тем не менее он явился с повинной.

«Десять лет я выносил все тяготы бегства, черпая силу в учении стоиков, но уже два с половиной года меня преследует зубная боль…»

(«Не правда ли, доктэр, надо приглушить рецепторы нервного центра…») Поскольку без рецепта арантил купить нельзя, невестоубийца обходился более слабыми, недолго действующими средствами. Он не решался пойти к зубному врачу. Зубные врачи читают иллюстрированную периодику. Зубные врачи в курсе событий и знают каждого беглого убийцу, а значит, и его, которого почтили фотографиями «Квик» и «Штерн», «Бунте» и «Нойе». Этого рода журналы работают стаей, как волки: все гнали его облавой продолжений через охотничьи угодья читательского кружка «Пенаты». Глубокая печать, фотографии с подписями. Он и его невеста, когда на шее у нее были еще фальшивые жемчуга, а не велосипедная цепь. Он и она на тенистом берегу Лаахского озера. Оба на рейнском променаде близ Андернаха под подстриженными платанами. Также с его будущим тестем — незадолго до убийства — возле модели электрического центробежного фильтра. И сольные фотографии счастливых времен. Невестоубийца без шляпы, в шляпе, в профиль, в три четверти. На одной фотографии он смеется, обнажив зубы. (Такое должно же было броситься в глаза любому врачу. «И у вас тоже такое осталось бы в памяти на долгие годы: этот просвет между верхними резцами и этот неправильный прикус, эта — любой увидит — настоящая, потому что врожденная, прогения».)


Без лечения у зубного врача он прожил два с половиной года с болью, которая любила повторяться и умудрялась при повторении усиливаться, которую даже золотые слова Сенеки — «Только бедняк считает свой скот» — могли разве что приглушить, которая перекрывала и перекрикивала другую небеспричинную боль, связанную с задушенной невестой. Без арантила и — потому что Сенека порой не срабатывал — цинично утешаясь поздним Ницше, — «С моральной точки зрения мир неправилен. Но поскольку мораль сама есть часть этого мира, мораль неправильна», — он тащился от одного загородного домика к другому, искал и находил в домашних аптечках разные пилюльки, но только не продающийся лишь по рецептам арантил. (Вот я и катался, словно боль — это наслаждение, в заброшенных будках каменотесов на Майенском поле, в продуваемых всеми ветрами сараях Предэйфеля, обнимал свою невесту, связку хрустящей соломы, — О Линдалиндалинда! — и слышал ее шепот: «Не лезь в это. Это мое с отцом дело. Я ему докажу. Тебя это почти не касается. И хоть бы я десять раз с этим Шлотау. Перестань угрожать своей дурацкой цепью…»)

И он пришел в Кобленце в отдел расследования убийств и сказал: «Это я!» Невестоубийца, уроженец Западной Пруссии, корректно предъявил свое истрепавшееся удостоверение беженца категории «А».


Полицейские ничему не поверили. Только когда он засмеялся, засмеялся, несмотря ни на какую боль, и обнажил просвет между верхними резцами, а также явную прогению, они стали приветливы, даже благодушны: «Да и пора уже, старина».

Я не собираюсь распространяться здесь о заслугах так называемого невестоубийцы. (Он передал полиции выросшую за двенадцать лет объемистую рукопись — «Ранний Сенека как воспитатель будущего императора Нерона. Философские заметки беглого убийцы».) Приведу только его внесенную в протокол просьбу: «Находясь в заключении как подследственный, настоящим прошу направить меня к тюремному зубному врачу. Требуется помощь, а при необходимости экстракция больных зубов. Если с оказанием помощи возникнет задержка, покорнейше прошу выдать мне арантил. Ибо арантил продается только по рецепту врача…»


Благодаря арантилу — двадцать драже за две тридцать — я писал без боли, окрыляемый к тому же сопровождающими эффектами: «Конец поражениям. Теперь подумаем и победим…»

Незадолго до ранней выпивки я еще предавался нытью: «Ах, это воскресенье… Ах, эти обои…», вспоминал старые истории, все тот же шепот на андернахском променаде, и тут две таблетки помогли мне направить воскресное самоедство на частный случай одной коллеги: «Ах, как мы изобличаем себя… Ах, как за это расплачиваемся…» — ведь не найди Ирмгард Зайферт этих писем, она была бы счастливее и почти ничего не знала бы о себе. Но она нашла их и все теперь знает…


Поездка на выходные к матери в Ганновер, необходимость восторгаться ее любимым блюдом, вымоченной предварительно в уксусе жареной говядиной с картофельными клецками — «Скушай еще, деточка. Раньше тебя, бывало, не оторвать…», послеобеденный сон матери (словно она на часок умерла) — воскресное одиночество среди мебели и обоев, которые ей, собственно, должны были быть родными, вездесущий, застоявшийся за много лет запах воска для пола, внезапная свара воробьев в живой изгороди палисадника, и еще за обедом, когда во рту еще оставался приторный вкус грушевого компота, упоминание матери о школьных табелях дочери, фотографиях ее класса, тетрадях с сочинениями и письмах, о хламе, связанном в пачки и хранящемся в чемодане на чердаке, — вся эта совокупность случайностей побудила Ирмгард Зайферт, которая, как и я, преподает немецкий, историю (и дополнительно музыку), подняться на чердак особнячка, предусмотрительно, ввиду пыли, надев материнский фартук, и открыть тот большой, даже не запертый чемодан.


На моем листке выстраиваются краткие тезисы: косо вливающийся через слуховое окно солнечный свет. Ржавые полозья ее детских санок. Семейное: покойный отец Зайферт заведовал экспедицией у Гюнтера Вагнера (поныне еще она покупает карандаши со скидкой). Аквариум Ирмгард: барбусы, вуалехвосты и гуппи, поедающие своих детенышей.


Ирмгард Зайферт и я одного года рождения. К концу войны нам было по семнадцати, но мы были взрослыми. Что бы ни мешало нам сблизиться за рамками профессии, мы едины в оценках новейшей немецкой истории и ее последствий вплоть до наших дней. Только на «большую коалицию» и на канцлерство Кизингера реагируем мы не одинаково по тону: я более цинично, мол, и не такое видали, Ирмгард Зайферт склонна протестовать.

Определенные высказывания по телевидению, заголовки прессы подхлестывают ее постоянный комментарий: «Против этого надо протестовать, резко и без экивоков протестовать».

Ее и мои ученики — она занималась с моим 12-а музыкой — добродушно называют Ирмгард Зайферт «архангел». Ее речь часто походит на пылающий меч. (И только когда она кормит своих декоративных рыбок, ее можно заподозрить в миловидности.)

Дать знак. Показать пример. Еще два года назад она участвовала в «пасхальном походе». Поскольку в Западном Берлине Немецкий Союз Мира не баллотируется, она отказалась голосовать на региональных выборах. В своем классе, как, впрочем, и в моем 12-а, она при случае ссылалась на Марксэнгельса и поражала возмущенных учеников резкой критикой Ульбрихта, которого называла бюрократом и старым сталинистом. Если не на моего Шербаума, то на его приятельницу малышку Леванд она оказала большое влияние.

Тогда Ирмгард Зайферт любила спорить. Она пускалась в бесплодные дискуссии о планах школьной реформы с консервативными коллегами, даже с нашим директором, считающим себя либералом. Ибо всякие споры с «архангелом» он убивал одной фразой, которая вошла в поговорку: «Что бы вы ни думали о гамбургской модели школы продленного дня, объединяет нас, дорогая коллега, наш бескомпромиссный антифашизм».


И вот среди ничем не замечательных сочинений и обычных фотографий класса Ирмгард Зайферт нашла перевязанную крест-накрест пачку писем, которые она писала в феврале и марте сорок пятого, будучи вожатой союза немецких девушек и заместительницей начальника лагеря для эвакуированных городских детей. Готической вязью на бумаге в линейку кружили ее мысли вокруг фигуры фюрера, которого она много раз называла «величавым». Большевизм она считала еврейско-славянским исчадьем, с пламенным протестом против которого (уже тогда «архангел») и выступала. А известная цитата из Баумана: «…В глазах наших голод, мы новые земли, мы новые земли добудем…» послужила эпиграфом для одного письма, написанного в марте, когда советские армии стояли на Одере. (Да и вообще на ее стиль повлиял правоэкстремистский расцвет позднего экспрессионизма. До сих пор коллега Зайферт сильна в крутых, подпирающих теперь левую оппозицию прилагательных: «свободоносная победа социализма есть ясная будущая цель всех непоколебимых борцов за мир…») «Моя белокурая ненависть, — писала тогда ныне уже поседевшая фройлейн Зайферт, — не знает границ и песней несется к звездам!»

Я засмеялся было, когда она, вскоре после той своей поездки в Ганновер, все еще с волнением процитировала мне эти перлы выспренности. Но она, расширив глаза, сказала: «Есть в этих письмах места, которые я не показала бы даже вам».


(«Одним словом, доктэр, Ирмгард Зайферт претерпела некое хирургическое вмешательство».) Конечно, она не забыла, что была вожатой «кольца» в Союзе немецких девушек. Время в Гарце ей запомнилось хорошо, она могла рассказать о нем со множеством подробностей. Забота об эвакуированных детях из больших городов, из Брауншвейга и Ганновера. Непомерная ответственность при все ухудшавшемся положении с продовольствием. Ежедневные налеты истребителей-бомбардировщиков на близлежащую деревню. Рытье щелевых убежищ и ее возмущение местным группенляйтером, который в начале апреля хотел забрать из детского лагеря и послать в ополчение тринадцати- и четырнадцатилетних школьников.

Во время наших совместных прогулок вокруг Груневальдского озера или у меня дома, за стаканом мозельского, мы часто говорили, вернее, болтали об этом эпизоде ее юности — как и о моих приключениях в банде. Она помнила, как во всеуслышание протестовала против надругательства группенляйтера над детьми. «Я выразила пламенный протест». Она слово в слово воспроизвела мне тогдашнюю свою речь в защиту мальчиков. «Под конец этот гад смылся. Один из этих мерзких партийных начальников. Вы помните этот тип людей, дорогой коллега…»

Ситуацию, в которой она тогда поневоле оказалась, Ирмгард Зайферт использовала даже как учебный материал: со своими (на уроке музыки) и с моими учениками она говорила «О мужестве как преодолении трусости».


Переворошив содержимое чемодана, она так и не нашла того, чего искала: давних агрессивных, она сказала «антифашистских» суждений, которые она, как ей казалось, не только высказывала устно, но и записывала. Нашлись только эти письма. А в последнем письме она прочла о своем торжестве, когда, обучившись стрелять из ручного гранатомета, стала, по собственному желанию, инструктором по стрельбе. Там было написано: «Наша готовность неколебима. Все мальчики, которых я вместе с местным группенляйтером обучила стрелять фауст-патронами, будут со мной защищать лагерь до последней капли крови. Выстоять или умереть. Все остальное не в счет».

— Но вы же вовсе не защищали лагерь.

— Конечно нет. До этого просто не дошло.

Я переменил тему, заговорил о своих приключениях в банде. «Представьте себе это, дорогая коллега. Я в роли главаря банды. Среди такого организованного единства соотечественников нам ничего не оставалось, как стать асоциальными элементами, порой на грани уголовщины».

Ничто не могло остановить самоуничижения моей коллеги. «Есть и другие письма, похуже…»

Она рассказала об одном крестьянине, который отказался отдать свое поле, примыкавшее к детскому лагерю, под противотанковый ров: «На этого крестьянина я донесла окружной управе в Клаусталь-Целлерфельде, в письменной форме».

— Это имело последствия? То есть его…

— Нет, этого не было.

— Ну, так вот! — услышал я свой голос. (Этот разговор состоялся у меня. Я подлил мозельского. Поставил пластинку.) Но и Телеман не помешал Ирмгард Зайферт сказать все, что она о себе думает, до последнего слова: «Помню, я была разочарована, даже возмущена, когда мой донос остался без последствий».

— Чистый домысел!

— Я уйду с работы в школе.

— Не уйдете.

— Я больше не имею права преподавать…

И я уже начал выстраивать успокоительные слова: «Именно в силу своей совиновности, дорогая коллега, вы способны сегодня указать путь молодежи. Иной человек всю жизнь живет ложью и не подозревает… При случае я вам расскажу и себе и об одном „вмешательстве“, последствия которого могу осознать только теперь. Вдруг какое-нибудь слово типа „трасс“, „пемза“, „туф“. Или дети играют велосипедной цепью. И уже никакого согласия с собой нет и в помине. Мы вдруг оказываемся нагими и уязвимыми…»

Тут она заплакала. И полагая, что знаю самообладание Ирмгард Зайферт, я понадеялся: слезы — это тоже арантил.


«Ах, доктэр, какое название! (Я приму еще две.) Арантиль могла бы быть сестрой этрусской принцессы Танаквиль. Юную невесту Арантиль ненавидела ее старшая сестра Танаквиль, и поэтому — а также потому, что жених Арантиль внезапно воспылал страстью к Танаквиль — Арантиль убили, сбросив ее со стен города Перуджи. Позднее ее имя взяла себе одна певица. Помните, подобно Тебальди, подобно Каллас, Арантиль входила своим голосом в сердца и дискотеки. Но дело было скорее, пожалуй, в ее лице. (Оно не то чтобы красиво, но прекрасно.) В расстановке ли глаз, в рассеянном взгляде? Кто из нас помнит ее телосложение? Ее талантом было ее лицо. Увеличенное, на рекламных, высотой с церковь щитах, оно состояло только из точек, которые наш глаз, находя нужное расстояние, старался собрать. В одном провинциальном городишке, в Фюрте, я видел его на столбе для афиш вымокшим от дождей, разорванным, устаревшим — потому что прошло три недели после спектакля. (Кто-то выцарапал на плакате оба глаза.) А чего только не вытворяли с ее фотографиями! Они лежали в молитвенниках. Стояли в рамках на письменных столах очень могущественных директоров. Прикреплялись кнопками к шкафчикам рекрутов нашего бундесвера. Они были везде — то в формате открытки, то на широком экране. Они глядели на нас, нет, через нас. Они глядели мимо любой боли — невозмутимо, покоряюще и облегчающе. (Это-то болеутоляющее действие и побудило, наверно, впоследствии одну фармацевтическую фирму выбросить на рынок одноименный анальгетик от зубной и челюстной боли, который вы, доктэр, каждодневно прописываете: „Я выписал вам две упаковки арантила…“) — а при этом лик ее был ужасен, а конец трагичен…


Кстати, о молодом человеке, которого бульварная пресса назвала ее убийцей, долгое время ничего больше не было слышно. Он будто бы был ее женихом. А ведь это вечерние газеты и иллюстрированные журналы, особенно „Квик“, вечно этот „Квик“, опубликовали тот снимок фотографа. И она же, пресса, виновная в ее смерти, назвала его убийцей. Какое такое уж преступление он совершил? Фотограф, зарабатывающий свой хлеб, как мы все.

Несмотря на трудности, он проник в ее апартаменты в гостинице. Там он спрятался со своим аппаратом под ее кроватью, чтобы в неудобной позе дождаться ее возвращения. Больше того: он ждал, чтобы она переоделась на ночь и наконец — он полагался на свой слух — заснула. Только теперь я покинул свое укрытие. (У нее всегда был хороший сон.) Я отошел со своим „аррифлексом“ на небольшое расстояние и сделал один-единственный снимок со вспышкой. Нажала звонок (и закричала, наверно, тоже) бедняжка только тогда, когда я уже спускался в лифте в свою темную комнату. Насколько я знал ее — а я знал ее хорошо, слишком хорошо — она сейчас была уже мертва. Ибо мой снимок не только принес мне многозначную сумму, (которая помогает сегодня оплатить наши мосты „Дегудент“), мой снимок стоил ей жизни. С тех пор она потеряла сон. (Я уничтожил его вспышкой.) На правах жениха я мог заглянуть в ее историю болезни. Через семь месяцев, две недели и четыре дня после того, как я сфотографировал спящий лик моей невесты Арантиль в берлинской гостинице „Хилтон“, она угасла, истаяла в Цюрихе — сорок одно кило».


При этом спящее лицо ее было прекрасно, хотя по-другому прекрасно, чем бодрствующее. Оно было доступно всем для любой надобности. И эта детская, упрямая раскованность удалась тоже, хотя, когда я заставал ее, свою невесту Зиглинду Крингс, спящей в Сером парке среди военного чтива, преобладало ее бодрствующее, неподвижное по-козьи лицо. Но я никогда не фотографировал ее сон. Даже фотографии бодрствующей, всегда целеустремленной Линды у меня нет. Да и зачем. Это прошло. Жизнь продолжается. Ирмгард Зайферт преподает по-прежнему. Было трудно отговорить ее от задуманного публичного покаяния: «Зачем вам взваливать это на мальчиков и девочек? Каждый должен сам набираться опыта». — Под конец она сдалась: «Сейчас у меня и духу не хватит выйти к классу такой незащищенной…»


Мое воскресенье кончилось, когда я попытался выпить у Реймана пива у стойки. Ассистентка, предостерегавшая от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, оказалась права: металлические инородные тела — четыре оловянных колпачка на моих обточенных пеньках, — были теплопроводны. Я расплатился, не допив полстакана.


Врач, с которым мы в дружбе, объяснил мне мою боль: «Вы этого не знали? В каждом зубе есть нерв, артерия и вена».

Его голос подпирал и обмерял кабинет — пять на семь при высоте три тридцать: «И вот что еще надо вам знать: в дентине, под нечувствительной эмалью, есть канальцы, где и гнездятся те кончики нервов, которые при сверлении или обточке приходится задевать».

(После нудного воскресенья я представлял себе своего зубного врача довольно бледно, и уже утром была единодушно высмеяна моя попытка объяснить 12-а, что нет ничего более безличного, чем приветливый врач, который, едва ты входишь, спрашивает тебя о твоем самочувствии. Меня нашли смешным.)

Едва успев поздороваться со мной, склонившись над столиком с инструментами, он без перехода сообщил: «Шейки зубов болят у вас потому, что там проходят канальцы в дентине».

Его метод объяснять все (пусть даже боль) наглядно мне следовало бы перенять для преподавания: «Смотрите-ка, нерв проходит в верхушке зуба и уходит вглубь».

Когда я невзначай упомянул Предэйфель и деревушку Круфт в районе разработки пемзы, врач умолк, чтобы дать Крингсу наконец вернуться домой.


«Словом, доктэр, он занял виллу за Серым парком и собрал всю семью — тетю Матильду, Зиглинду и меня — в своем кабинете, который дотоле был закрыт, но упоминался Линдой как „отцовская Спарта“: походная кровать, книжные полки, рулоны топографических карт. На козлах доска, на ней — излучина Вислы перед прорывом у Баранова. А на стене напротив окон развернута карта, показывающая курляндский котел, на которой флажками отмечена линия фронта на тот день, когда Крингс принял командование…»

Врач сразу узнал позицию: «Вот здесь! Октябрь сорок четвертого. Юго-восточнее Прекульна. Вот здесь мы стояли…»

«Ни пылинки. Тетя Матильда натерла пол, проветрила комнату перед возвращением Крингса. С Курляндией за спиной и с центральным участком на козлах между ним и нами, он не позволяет себе никаких семейных сантиментов. Свою сестру, выражающую радость по поводу вовсе не дряхлого, а скорее молодцеватого вида генерала, — „Я рада, Фердинанд, что это долгое ужасное время на тебе не сказалось…“ — он прерывает: „Меня не было дома. Теперь я снова здесь“. Линда ничего не говорит, но молча присутствует. Я отваживаюсь спросить, меняет ли человека, особенно человека пленного, пустынность русской равнины. Сперва кажется, что ответа я не получу. Крингс проверяет циркулем позицию в излучине Вислы, указывает на Баранов. — „Этого никак нельзя было допускать!“ — и бросает взгляд на меня. Сенека говорит: „Все блага жизни принадлежат другим, наше достояние — только время“. — „Я велел своей голове оживлять однообразную, в самом деле, местность юго-восточнее Москвы наступательными действиями…“ Он мог бы сказать: „Одиночества нет“, как сказал: „Арктики нет!“»


Возле столика с инструментами врач играл четырьмя взведенными шприцами. Его замечание: «Как вы знаете, Сенека был при Клавдии сослан на Корсику. Лишь мать Нерона, Агриппина, положила конец его восьмилетней ссылке» должно было напомнить мне, что учение стоиков обрело зрелость и последователей преимущественно в местах заточения. (Врача отпустили только в середине сорок девятого.) Я ждал в рыцарском кресле неприятного укольчика и боялся, что местная анестезия подобьет его на вариации крингсовской темы, — «Боли нет!» — но он не отвлекся от дела и похвалил меня в присутствии своей ассистентки. «Вы принадлежите к тем немногим пациентам, которые терпеливо интересуются причинами и путями боли. Зубной нерв соединяется с nervus mandibularis в нижней челюсти, а значит с третьей ветвью nervus facialis, и наконец с корой головного мозга, откуда боль иногда отдает в затылок…»


Тускло блестел экран. Кого бы туда? Невестоубийцу… Или коллегу Зайферт, роющуюся в материнском фибровом чемодане в поисках старых писем… Или страдающую бессонницей певицу Арантиль… Или поездку в «боргварде» вчетвером в Нормандию… «Видите ли, доктэр, при полной неясности до прибытия генерала наших планов на отпуск — мне хотелось в Ирландию, — Линда сказала: „Я останусь здесь!“ Крингс, стоило ему поселиться в своей Спарте и развернуть поверх топографической карты центрального участка карту второго фронта, дал всем точные указания: „Как только я получу паспорт, мы отправимся. Хочу взглянуть на участок между Арроманшем и Кабуром и прощупать этого господина Шпайделя, который опять пошел в гору“. — С новеньким крингсовским паспортом мы двинулись в путь. Французы не чинили препятствий, ибо во время похода на Францию он играл второстепенную роль…»


«Во всяком случае границу мы пересекаем без приключений, с Линдой за рулем. Полтора дня спустя мы у цели. Из-за спешки по воле Крингса у меня нет особых возможностей отдаваться своим искусствоведческим интересам. Сидя на переднем сиденье рядом с Линдой, я позволяю себе комментировать тот или иной собор, многочисленные французские замки, а позднее норманнскую специфику. Против такого усердия у Крингса (и тети Матильды) нет возражений. Линда отмахивается. Она знает мою тягу к импровизированным лекциям: „Прекрати наконец это жалкое художественное воспитание!“»


(Она и сейчас права. Лишь на побережье следовало мне включить яркость и пустить на экран свидетельства немецкой цементной промышленности. Это заинтересовало бы мой 12-а. «Поверьте мне, Шербаум, они стояли и стоят до сих пор: крупногабаритные бункеры, покосившиеся после артиллерийского обстрела с моря или пробитые насквозь. Бетонные сооружения, ставшие частью пейзажа. Для любого оператора достаточная причина дать оптике побродить: спокойные, серые, самоутверждающиеся плоскости. Резкие тени. Насыщенная глубина. На свету, неразмыто, структура опалубки. То, что мы называем сегодня явным бетоном. Вам, возможно, претят мои наблюдения как чисто эстетический взгляд на вещи, но я все-таки склонен говорить о стоическом спокойствии этих бункеров. Да, не бетонный ли бункер — родное гнездо стоика?»)


И я всерьез предложил Крингсу, с интересом выслушавшему мой доклад о развитии немецкой трассово-цементной промышленности во время последней войны, назвать наш новый сорт, созданный для высотных железобетонных зданий именем позднеримского философа Сенеки. Он не дал на это согласия. (Возможно, он заметил насмешку.) Ибо когда я — мы стояли на правом берегу устья Орны — начал восхвалять строительство крупногабаритных бункеров как единственный вклад двадцатого века в искусство архитектуры, когда я стал петь дифирамбы честности явного бетона и правдивости безорнаментальных защитных форм, он призвал меня к порядку словами: «Говорите по делу!»


Позднее врач сказал: «Вы рассказываете о своем Крингсе с восхищением, стараясь скрыть его за иронией».

Пока мы инспектировали крутые берега у Арроманша, он говорил с каким-то коллегой о цикле лекций на тему «кариес», который начал читать в Темпельгофе на общеобразовательных курсах: «Посещаемость не бог весть, увы, не бог весть…»


Я покинул норманнский бункерный ландшафт и встретился с Хильдой и Ингой под тем засыпанным цементной пылью буком. Девушки тараторили о своих каникулах в Италии.

— А наш Хардинька?

— Каково было на диком севере?

Я описал пребывание в Кабуре и поездки к бетонным свидетелям былых боевых действий.

— Интересно.

— И там остались еще настоящие бункеры, в которые можно войти при желании?

Я сказал, что можно не только осматривать загаженные любовными парочками полости, но и влезать на бункеры, например, чтобы произносить речи.

— Ну-ка, покажи, как папа Крингс с бункера…

Я объявил садовый стул бункером, влез на это шаткое возвышение и довольно неплохо изобразил Крингса: «Я бы сбросил их в море! Что значит превосходство в воздухе! Разве в Курляндии у нас было превосходство в воздухе? Штабы и финчасти, все тылы я бросил бы в бой. Этот Шпейдель с его эстетским генеральным штабом. Всегда от огня подальше. Разжаловать и на передний край. Как севернее Полярного круга, как в низовье Днестра, как во время третьей курляндской битвы, как на Одере, они не продвинулись бы ни на метр…»

Только теперь появляется Линда. Если в поездке моя невеста безмолвствовала (Крингс: «В чем дело, Зиглинда? Тебе видится обстановка иначе?»), то теперь она говорит, нет, подыгрывает: «Насколько я помню, ты оставил никопольский плацдарм. Твоя деятельность в курляндском котле началась с отвода армейской группы „Нарва“. Нет никаких доказательств, что ты помешал бы вторжению, ибо центрального участка Восточного фронта ты тоже не удержал. Напоминаю тебе прорыв Конева между Мускау и Губеном. Только так стало возможно наступление на Берлин через Шпремберг и Котбус. Сплошь проигранные сражения. Пора сдаваться, отец».

Ни мне, ни девушкам в Сером парке не знакома эта Линда (Зиглинда). Я слезаю со стула и прекращаю свою военную пародию. Хильда и Инга глядят, разинув рот, хихикают и ежатся. Они собирают свои журналы мод. Однако Линда не позволяет нам смущенно уйти: «Чему тут удивляться? Мой отец хочет выигрывать сражения, которые проиграли другие. Поскольку наш друг Эберхард, большой ценитель искусства, решил восхищаться им, как ископаемым, как реликвией, на меня ложится задача — побивать отца, причем на всех фронтах, какие он вспомнит».


Я остановил картинку. (Линда, вослед своему решению, чуть напряженно молчала. Моргающие глазами подружки. Цементную пыль я передал намеком.) «Вы понимаете, доктэр, решение Линды подтолкнуло меня к болезненному открытию».

— Вы не должны так опрометчиво пользоваться словом «боль».

— Но перемена в моей невесте, это внезапное, понадобившееся ей отчуждение — ведь с тех пор я был ей в тягость — стало для меня постоянной болью.

— Перенесемся лучше к примеру с зубными нервами…

— Кто здесь рассказчик, доктэр…

— Вообще-то пациент, но когда уместна другая точка зрения…


— …Так же, как с кризисом вашего обручения, обстоит дело с угрозой зубным нервам: когда в пульпу вносится инфекция, бактерии образуют газы, вывести которые можно только сверлением. Но если поход к зубному врачу то и дело откладывается, газы пробивают себе путь к основанию корня. Своим давлением, да еще при напоре гноя, они поражают челюстную кость. Это ведет к так называемому флюсу, который переходит в абсцесс или — возвращаясь к вашей помолвке — в комплекс растущей ненависти. Часто она с годами перерождается в деятельность (заменяющее действие), это значит, что она продолжает расти. Ведь вам же доставляет удовольствие, не правда ли, это вольное обращение с велосипедными цепями и лампочками-блицами. Причина: давняя неудача. Обычная пустяковая боль. Поэтому прошу быть сдержаннее при употреблении слова «боль». По-настоящему болезненного вмешательства вы бы вообще не вынесли. Вспомните жанровые сценки малых голландцев, Адриана Брауэра, например. Щипцами, каких мы сегодня даже в домашних ящиках для инструментов не держим, цирюльник — так называли в средние века дантистов — влезает на его картинах крестьянину в рот, чтобы выломать коренной зуб. Тогда зубы не вырывали, а ломали. Корень медленно сгнивал, если не вызывал опасных для жизни инфекций. Можно предположить, что триста лет назад чаще умирали из-за гниющих корней. Да еще сто лет назад экстракция коренного зуба была целым предприятием. Здесь, в берлинской Шарите, требовалось четыре человека, чтобы без местной анестезии — мазали, правда, кокаином — вырвать у пятого коренной зуб. Вспоминаю рассказы моего научного руководителя. Один держал левую руку, второй упирался коленом в подложечную впадину пациента, третий подносил правую руку несчастного к горящей свече, чтобы разделить боль на части, а четвертый работал инструментами, картинки которых я вам с удовольствием как-нибудь покажу. В наш просвещенный век мы, благодаря высокоразвитой технике анестезии, обходимся без таких актов насилия. Наш первый шприц уже ждет. Основа всякого местного наркоза — впрыскиваемая жидкость новокаин, производное спирта. Но чтобы вас не очень беспокоил этот неприятный укол, я могу призвать на помощь наше телевидение…


(По первой программе шел фильм, где знаменитая собака обыскивала бараки.) «Неважно, кого она ищет. Неважно, что в этих бараках. Ибо следующий барак как по заказу пуст. И в таком бараке, откуда всё вынесли, Крингс велел установить достаточно длинный для заполярного фронта, достаточно широкий для центрального участка ящик с песком и с помощью электрика оборудовал его — довольно сложно, вроде этих лабиринтов игрушечных железных дорог, стоящих безумных денег и терпения, стало быть, с электромеханической централизацией сигналов, четырехполюсными рубильниками, переключателями и контрольными приборами, ибо все происходившее на фронте, все атаки и контратаки, отводы и спрямления линии фронта, прорывы, тыловые рубежи и заслоны обозначались разноцветными сигнальными лампочками. У обеих воюющих сторон были пульты управления системой лампочек. Не мелочились. И угадайте, доктэр, как фамилия электрика, который сейчас прогнал из барака телевизионного пса и строит Крингсу его игрушку? — Вот именно, Шлотау. Крингс вызвал заводского электрика и сказал: „Сумеете?“ И Шлотау, не сведший своих счетов с Крингсом, встал навытяжку: „Так точно, господин генерал-фельдмаршал!“»


Врач сказал: «Теперь мы вам сделаем проводниковую анестезию, то есть на время блокируем нерв у входа в канал…»

(Я и сегодня горжусь тем, что не позволил этому неприятному укольчику испортить картинку помехами. Рядом с Крингсом стояла Линда, а я стоял рядом с Линдой, которая встала напротив Шлотау. Это она рекомендовала его отцу: «Поручи заводскому электрику. Он работник хороший».)

— Чтобы заморозить десну, придется теперь снова прибегнуть к местной анестезии…

(Для упражнения они выбрали линию Метаксаса, которую Крингс со своей горно-стрелковой дивизией прорвал шестого апреля сорок первого года — ударив двумя клиньями.)

— А теперь та же процедура слева внизу…

(Шлотау построил старику первую и вторую линию обороны, чтобы Крингс их прорвал. Как он ударил по занимавшим выжидательную позицию греческим легковооруженным бригадам пикирующими бомбардировщиками авиационного корпуса Рихтхофена, а затем, при зеленом свете, бросил в наступление сто сорок первый горно-стрелковый полк, — просто с ума сойти.)

— Хорошо сделано, Шлотау. А теперь попробуем с Демьянском.

Шлотау сказал:

— Но тогда нам понадобится пульт для… — Тут врач попросил меня подождать в приемной, пока не подействует анестезия.

— Сейчас, доктэр, сейчас! Дана позиция плацдарма Демьянск, и благодаря успешным операциям «Наводка моста» и «Забортный трап»…

— Но сейчас пройдите, пожалуйста, в приемную…

— В первый раз Линда воспользовалась вторым пультом управления, который установил Шлотау. Она отрезала острия отцовских клиньев и прорвала фронт на участке шириной в шесть километров…

— Нет, я серьезно прошу вас, дорогой…

— Иду, иду уже…

— Там вы найдете что-нибудь почитать…

(А я хотел только сказать еще, что Крингс почувствовал теперь волю дочери. С трудом — прочесав тылы и бросив на передний край даже полевые кухни — удалось ему замкнуть фронт. Но кого интересует сегодня Демьянск! Может быть, мой 12-а?) Когда я выходил из кабинета, телевизионная собака Ласси снова уже обнюхивала барак и искала — кого же?


«Квик», «Штерн», «Бунте», «Нойе». (Быстро и наспех, ибо ждал чего-то, перелистывал я журналы из читательского кружка «Пенаты». Шлепанье, шорох бумаги, однозвучный плеск, словно врач хотел усилить давление в мочевом пузыре. Его подсвеченный фонтанчик, который должен успокаивать пациентов. Я боюсь лопнуть, хотя бумага все громче боролась с фонтанчиком. Слышать я еще мог. Только нёбо, язык до самой глотки, весь зев гальванизированы бараньим салом.) Читать жирный шрифт. «Противозачаточные таблетки — за и против». — «Рак излечим». — «Еще одна версия убийства Кеннеди». Находиться в приемной врача и вместе со всем миром опасаться, что Лорен опять потеряет ребенка. Это касается нас, как и запутаннейшая судебная ошибка, — это был — да кто же это был? — которая раскрывается через двенадцать лет. Сфотографированная несправедливость вопиет к небу и при перелистывании быстро отметается прочь. Нефтяные пятна в морях прочь. Южный Судан прочь. Но этот вот остается и вызывает жужжание воспоминаний: Ширах говорит, что был ослеплен, раскаивается и предостерегает, врет довольно честно, вносит поправки. Когда он в первый раз в Веймаре. Обед из пяти блюд в «Кайзерхофе». Байрейтские манишки под фраками и блики на сцене. Ласково-милое. В коротких штанишках. «Вот как, Шербаум, выглядел мой рейхсюгендфюрер…» Пухлые икры в белых гольфах. И только в Шпандау он стал стоиком. (Ведь разве еще Сенека не советовал своему ученику Луцилию уйти с государственной службы: «Никто не может с поклажей на спине плыть к свободе…») Вот он и сбрасывает балласт своим писанием. Крингс тоже мог бы так — начинать всегда с тяжелой юности. Известный генерал-фельдмаршал уже гимназистом — «В вашем возрасте, Шербаум!» — должен был защищать от натиска кредиторов разоренное отцом предприятие — мастерскую каменотеса. Обороняться он привык. Так стал он генералом, который держится до конца. От базальтовых карьеров на Майенском поле через Заполярье до барьера на Одере — оборона. Никогда, кроме как при прорыве линии Метаксаса, наступление не удавалось ему. Бедный Крингс! — Примерно так, вздумай я писать для «Квика» или «Штерна», можно было бы расписать с продолжениями крингсовский комплекс. Сравнить следовало бы и другие случаи (иосифовский комплекс Наполеона, например) и поставить вопрос: от чего был бы избавлен мир, если бы кайзерско-королевская экзаменационная комиссия Венской академии художеств не провалила Гитлера, который, собственно, хотел стать художником, а… Ведь наш народ этого не выносит — ходить в отвергнутых, в обиженных, в неудачниках. Их полно, и они жаждут мести. Они выдумывают себе врагов и истории, в которых их выдуманные враги действительно фигурируют и уничтожаются. Они прямолинейно думают пулеметом. Они варьируют смерть всегда одного и того же противника. Они малюют на своих зеркалах для бритья слово «революция». Из книг они вычитывают всегда только самих себя. И переливают из пустого в порожнее. И не забывают того маленького, большой давности «нет». И холят свое темное хотение. И хотят искоренить, отменить, положить конец. И при заглушенной зубной боли быстро и жадно листают иллюстрированные журналы…


Вот! — Вот он и собирается поставить точку армейским револьвером, каким пользовался вермахт последней мировой войны при ближнем бое и для размахивания. С ним, знаменитым ноль восемь, находящим и ныне применение в ближневосточных странах и Латинской Америке, старым добрым шестизарядным, который я, будучи водителем такси, приобрел по довольно дорогой цене после того, как в Гамбурге в третий раз в пределах одного месяца убили таксиста, с этим нелегальным средством защиты, — ведь на газовые пистолеты никогда нельзя было и сейчас нельзя положиться, а о стеклянных перегородках я всегда был невысокого мнения, — с настоящей пушкой покинул я в пижаме вскоре после семнадцати часов нашу спальню (сунув сперва руку под подушку — и вот револьвер уже схвачен) и босиком, в пижаме застрелил сначала моего трехлетнего сына Клауса, чье намеренное нытье и повизгиванье не раз прерывало, а затем и сгубило мой сон, начавшийся в шестнадцать часов, после двенадцатичасовой смены. Я поразил ребенка возле правого уха, после чего он, падая, перевернулся и показал мне тотчас наполнившееся, величиной с теннисный мяч, выходное отверстие за левым ухом. Лишь теперь я тремя быстрыми выстрелами подряд застрелил свою двадцатитрехлетнюю невесту Зиглинду, которую, однако, я и все наши друзья зовут Линдой. Когда я стрелял в ребенка, она вскочила и была поражена в живот, в живот, в грудь, после чего рухнула в кресло, где дотоле сидела, читая иллюстрированные журналы «Квик», «Штерн», «Бунте» и «Нойе» из читательского кружка «Пенаты» и не пытаясь вполголоса успокоить маленького Клауса, пока мне не пришлось залезть рукой под подушку, покинуть босиком нашу спальню и застрелить ребенка, а потом и ее, мою вскочившую невесту. Теперь закричала не только моя будущая теща, закричал и я: «Дайте поспать! Понятно? Дайте поспать!» После чего остальными двумя пулями (для меня ничего уже не осталось) тяжело ранил мамашу, прострелив ей левое плечо, а затем шею, но не задев сонной артерии пятидесятисемилетней вдовы, которая сидела за рабочим столиком у швейной машинки, ибо после выстрелов голова мамаши с накрученными бигуди ударилась сначала о крышку машинки и лишь потом о коврик. Она упала со стула боком, потянув за собой шитье, и издавала (много раз после выстрела в Клауса и пред выстрелами в Линду прокричав «Харди!») клокочущие и свистящие звуки, которые я пытался перекрыть повторными «Дайте поспать! Понятно? Дайте поспать!» Это произошло в доме-новостройке, в Берлине-Шпандау, на третьем этаже. Квартирная плата за две комнаты с кухней составляет 163,5 марки без отопления. Я обручен с Линдой уже три с половиной года. Квартира принадлежит, собственно, мамаше и Линде с ребенком. (Со мной они обращались как с квартирантом, обирая меня.) Сначала я работал у Сименса, потом переменил профессию, надеясь, что таксистом буду зарабатывать больше и смогу жениться, поскольку я привязан к ребенку. Комнаты довольно светлые. А в летние вечера мы иногда сидели на балконе и видели над крышами нововыстроенного поселка сигнальные ракеты, взлетавшие в небо в восточном секторе, — так он близок. С Линдой я познакомился, подвизаясь у Сименса. Она короткое время работала там на обмотке, но это ей пришлось бросить, потому что она училась парикмахерскому делу и из-за шестимесячной завивки у нее всегда немного влажные руки. Ссорились, по-настоящему ссорились мы редко. И только из-за квартиры, потому что она такая звукопроницаемая. (Но я всегда брал себя в руки. Только в семнадцать лет я был агрессивен. Но тогда была война, и молодежь везде одичала.) Когда я работал еще у Сименса, Линда даже говорила: «Нельзя быть таким безропотным». Она была права: я в сущности человек сдержанный и бережливый. Например, я читаю только те газеты, которые пассажиры оставляют в машине. (Не выпиваю также после работы двух-трех кружек пива, как мои коллеги.) Ездить люблю по Шпандау и окрестностям, но после того как проложили шоссе через город, езжу и в центр. Причем без аварий. Я, собственно, хотел повысить свое образование, но не получилось. Жилищные условия и вечно хнычущий мальчишка. И уже два года у меня не было настоящего отпуска. Только один раз, вскоре после нашего обручения, мы съездили в Андернах, в Западной Германии, потому что мамаша знала эти места и находила их красивыми. Мы стояли там на променаде у Рейна и смотрели на пароходы. Это было незадолго до рождения мальчика. У меня заболели зубы, потому что на променаде было ветрено. Но Линда ведь хотела непременно родить ребенка. После войны я, собственно, собирался податься в таможенники. Но меня провалили на экзамене. Потом все шло очень просто. С ключом от машины, но все еще в пижаме (только домашние туфли нашел в коридоре), я со своим ноль восемь уже без патронов в обойме вышел из квартиры и из новостройки, не столкнувшись ни с кем из соседей. Машина стояла внизу, но без преднамерения, ведь я должен был, собственно, повезти ее на техосмотр. Я ездил почти до самой полуночи — сначала в Ной-Штаакен, затем через Пихельсдорф по Хеерштрассе до Вестенда и от Шарлоттенбурга вверх через Юнгфернхайде, Рейникендорф, Виттенау до Хермсдорфа, а потом обратно. Во всяком случае, я сразу же включил рацию на прием, ибо уже с двадцати одного часа мою машину вызывала диспетчерская. Мои коллеги тоже пытались уговорить меня. Я был задержан патрульными, когда хотел выехать с площади Теодора Хейса снова на Хеерштрассе, а потом вверх по Хавельшоссе махнуть домой. Я будто бы сказал: «Это не я. Они не давали мне спать. Моя невеста нарочно делала так, чтобы ребенок визжал. Они просто хотели меня доконать, давно уже. Почему меня не взяли в таможенники? Вот нервы у меня и сдали. Кроме того, у меня болят зубы. Уже несколько дней. Из ноль восемь, так точно. Должен быть, в Штёсенском озере. Бросил с моста. Поищите». Собственно, этим летом я собирался опять в Андернах. Тогда нам понравилось там. Я еще в долгу перед фирмой за холостой пробег. Пусть вычтут и оставят меня в покое. А ведь на эти деньги (и не спрашивайте у меня, сколько стоил ноль восемь) я мог бы и полечиться у зубного врача. У моего есть телевизор для отвлечения. Могли бы преспокойно показать это, в «Панораме», скажем, по поводу социального жилищного строительства и его последствий. Я воспроизведу им, как полез под нашу подушку. Или для «Квика» или «Штерна». Они же печатают такие вещи. Тогда можно будет увидеть везде, даже у зубного врача в приемной, когда, сидя у фонтанчика, который должен успокаивать тебя своим плеском, перелистываешь страницу за страницей, пока не подействует укол, не разбухнет язык, не появится ассистентка в дверях приемной: «Ну, вот, а теперь продолжим…»


Врач похвалил меня: «Ваше наблюдение верно. От проводниковой анестезии язык тоже немеет, если инъекция распространяется и на nervus lingualis».

(Боль отпустила, сошла на нет, даже не вспомнишь. Дернуло еще разок, — но это был, вероятно, рефлекс, — утихло.) На Гогенцоллерндаме слева направо шел снег. (Это не в телевизоре, а в выходившем на улицу окне кабинета.) Экран мерцал пустотой. Пустота и во рту: все пушисто и глухо. («Случалось, что недоверчивые пациенты кусали для проверки онемевший язык и прокусывали его».) Его голос звучал как сквозь фольгу. («А теперь снимем-ка колпачки…») Мой вопрос «Что значит снимем?» тоже пробулькал каким-то нёбным всхлипом. Только когда он с близкого, слишком близкого расстояния выдохнул на меня: «Их снимают пинцетом. Откройте, пожалуйста, пошире», я сдался и покорно распахнул рот.


Вот они снова, пальцы-морковки. Навесили слюноотсасыватель, оттеснили язык назад. (Укусить бы. Проявить активность. Или поискать отдохновения у Сенеки: «Как по-вашему, доктэр, не влияла ли на некоторые исторические решения зубная боль: ведь если известно, что битву при Кёниггретце выиграл сильно простуженный Мольтке, то не худо бы исследовать, в какой мере угнетала или оживляла подагра Фридриха Второго в конце Семилетней войны, тем более что мы знаем: для Валленштейна подагра была стимулятором. А о Крингсе известно, что этого видного мужчину побуждала держаться до конца язва желудка. Хоть я и знаю, что такое толкование противоречит общепринятому взгляду на историю, ибо даже мои ученики, особенно маленькая Леванд, называют всякое углубление в личные обстоятельства ненаучной персонализацией истории, — „Опять вы устраиваете культ личности!“ — я все же задаюсь вопросом, не является зубная боль в частности и боль вообще движущей силой…»)

— Может быть, включить телевизор?


Не только на улице, на экране тоже мягко падал снег слева направо. (Ах, дети не хотят ложиться спать. Вечно придумывают что-нибудь новенькое: посмотреть песочного человечка, посмотреть песочного человечка!) В нарядном ватном пейзаже наслаждались жизнью не ведающие боли животные. Шел снег из ваты. Колокольчиков не было слышно. Движение шло без звука, рывками. (Песочный человечек западного телевидения и песочный человечек восточного пробегают в секунду двадцать пять фаз и не хотят друг друга признать.) Песочный человечек — это маленькая скромная помощь в жизни. Он хочет только осчастливливать. Он легко прикасался ватками к лицу моей бедной невесты, застреленной трижды и лежавшей в гробу — лицо ее уже оставила боль. (Разбудить бы поцелуями! Разбудить бы поцелуями!) И когда врач сказал: «Теперь прополощите, пожалуйста, хорошенько прополощите!», я не хотел полоскать, а хотел смотреть песочного человечка, смотреть песочного человечка…


Так это видение рухнуло в плевательницу.

— Нет, Линда, этого ты не должна была делать…

— Чего не должна была?

— С этим электриком, чтобы он выдавал тебе, какие наступательные маневры в песочнице у папы на очереди…

— Все дело в информации.

— И за это ты ложишься на мешки с цементом…

— Если я ему не дам, он ничего не скажет.

— По-моему, это называется продаваться…

— Ах, глупости. При этом я думаю о чем-нибудь: о Петсамо — или о прорыве под Тулой через Оку у Орехова…

— Какая гадость!

— Это же всё только внешне…

(Тут врач объявил, что полоскать хватит: «Вот здесь еще крошка. И здесь. А теперь примерим болванки коронок из платины с золотом. Хотите подержать в руке…»)


Взвесил на руке, вроде бы хороши. Линда (на мешках с цементом) не возникала в кадре, пока я подбрасывал коронки на своей правой (не замороженной наркозом) ладони. («Понимаете, Шербаум, в вашем возрасте еще не представляют себе, какой вес может быть у искусственных зубов, когда их взвешивает рука сорокалетнего штудиенрата».) — «Вполне увесисты, доктэр».

Когда врач объявил, что снимет теперь с помощью особого розового гипса общий слепок зубов (и пеньков) нижней челюсти — «После того как гипс затвердеет, мы выломаем слепок по частям и соберем его вне полости рта», — я уцепился за одно слово: «Вы сказали выломаем?»

— К сожалению, этой процедуры нам не избежать…

— Что значит «выломать»? Прямо так?

— Иначе этого не назовешь.

— А я?

— Мы же ничего не почувствуем. Только некоторый нажим и неприятное, но обманчивое ощущение, что вместе с гипсом выламывают и челюсть…

— Нет. Не хочу больше… («Вы правы, Шербаум, это мне не по силам. Пусть класс проголосует, могу ли я отказаться…»)

— Моя ассистентка уже замешивает гипс…

— Я настрадался вдоволь… (Но мой 12-а опустил большой палец. И Веро Леванд сосчитала голоса.)

— Если бы вы знали мою невесту… (Только Шербаум проголосовал за меня.)

— Выкладывайте, не смущайтесь…

— Она спуталась с заводским электриком…

— Фамилия его, кажется, Шлотау?

— Как в настоящем фильме о шпионаже: плотские радости в обмен на военные тайны. Да, доктэр! Не размешивайте гипс. Она уводит его. На склад трасса. Там, среди штабелей. Он спускает штаны, она — трусики. Только стоя дано ему тыкаться в нее. Она смотрит через его плечо и видит обе трубы крингсовских заводов и цементную пыль, которую они выбрасывают. Кончено. Он кончил! (Врач вставлял замечания, связанные с его работой. Он просил меня пошире раскрыть рот и дышать носом, когда особым изящным шпателем накладывал особый розовый гипс на мои зубы и пеньки нижней челюсти: «И, пожалуйста, не глотать. Гипс быстро схватывается».)

Бедный Шлотау. Не успел кончить, а уже должен говорить. «Где под Тулой? Какими дивизиями? Кто будет прикрывать фланги?» Линда записывает. (И врач тоже ретировался к своей картотеке: «Подождем две-три минуты. Вы почти не почувствуете тепла твердеющего гипса. Расслабьтесь и дышите носом…»)

Тем временем шла реклама; и Линда говорит среди штабелей трасса: «Осрам — светло как днем!» Она извлекает из него последнее: «Откуда у него зимнее обмундирование для четвертой армии? Где расположена тридцать девятая сибирская стрелковая дивизия?» И Шлотау развертывает над линдиным «Диппили-Ду, Диппили-Ду, новый лак для волос…» крингсовский план охватывающего маневра из района Тулы. Его пальцы электрика показывают среди рекламы компании «Вюстенрот» путь крингсовских передовых отрядов через Каширу к Москве-реке. Линда смеется, сосет соломинку и ликует атакующе звонко: «Ничего нет лучше „фанты“, лучше „фанты“, лучше „фанты“…» Теперь она рекламирует новомодное моющее средство: «Замочите с „Ариэлем“». — Теперь заявляет: «За линию Тула — Москва я его не пропущу!» — Теперь она показывает отрезок железной дороги на плане и советует: «Наденьте-ка хоть раз башмаки „Медикус“, и вы сами скажете: только „Медикус“!» — Теперь она фотографирует своей «лейкой» (словно рекламируя заодно и «лейку») крингсовский секретный документ: «А я-то думала, вы хотите свести счеты с моим отцом». Шлотау ухмыляется и делает предложение: «Думаю, могу снова…» Но Линда получила нужную информацию. Она стирает Шлотау с экрана. — «Маргарин — необходим как хлеб насущный!» — вталкивает в кадр морозильник и укладывается между шпинатом, цыплятами и молоком в пластиковых мешочках.


Как она законсервировалась. Как осталась верной себе и свежей. И как рекламировала свежезамороженные припасы, а значит себя: «…Спору нет, все еще дорого, например, свежие овощи, но если учесть, что в мясных полуфабрикатах не бывает ни отходов, ни костей, да и почти отпадает нудная очистка — вспомните только приготовление краснокочанной капусты, — то даже наши полуфабрикаты, которые лежат наготове в инее нашего морозильника, относительно дешевы; не упускайте такие возможности — хотя бы на час-другой — посетить наше хранилище свежести лично и воспользоваться им как источником вечной молодости…»


Она, как гимнастка, выпрыгнула из морозильника и принялась извлекать оттуда замороженные припасы: «Вот я вам покажу, например, моего бывшего жениха. Я держала его в самом низу, под мясным фаршем, стручковой фасолью и окуневым филе. На вид он немного обледенел и староват, но если мы дадим ему оттаять, вы сразу увидите, как хорошо он сохранился для своих сорока. Скоро он заговорит: даты и мирные договоры, отличительные признаки стилей и всякие принципы. Ибо так же, как его жалкое обаяние и его чуть лживое правдолюбие, у него остался его дар Божий — читать экспромтом лекции об исторических поворотах, об искусстве как таковом, о педагогике и об абсолютном, об Аркимбольди и Марксэнгельсе, а также о трассовом цементе и центробежном пылеулавливателе. Только вот с зубами и у него непорядок. Его так называемый обратный прикус за все эти годы законсервировался. Ему надо сходить к зубному врачу и претерпеть некое вмешательство. Его ученики — ибо он штудиенрат, типичный штудиенрат — тоже держатся этого мнения и проголосовали против него. Теперь он должен помалкивать и дышать через нос. Если бы он только не был таким трусом и нытиком…»


Врач заслонил экран своей спокойно дышащей грудной клеткой, сказал: «Ну, вот, и пора…» И полез обеими руками в мой забитый гипсом рот. (Почему он не привязал меня к креслу?) Теперь его помощница вдавливала меня в «рыцаря». Давай, милый, давай! (Никакой тебе автоматики, никаких брызгалок с теплой водичкой; воплощенное средневековье сделало из врача и пациента схватившихся в поединке бойцов.) Поскольку больно не было, я начал придумывать всякие боли. Роды при ягодичном предлежании через рот, они хотят извлечь гипсового эмбриона. Выламывают, вытаскивают на свет мою семимесячную тайну. (Ладно уж, доктэр!) Признаюсь и скажу все: пока Линда с этим Шлотау, я без удовольствия ложился на меняющиеся подстилки с ее подругами, сперва с Ингой, нет, с Хильдой, а уж потом с Ингой; но это не помогало, а когда я сказал Линде: «Кактысомнойтакястобой», она прекрасно меня поняла: «Я рада, что ты наконец нашел развлечение и не будешь встревать между мной и отцом. Это тебя не касается. Это внутрисемейное дело. Когда он говорит о Тереке, ты ведь все равно понятия не имеешь, где протекает этот Терек, который он, имея плацдарм в Моздоке, хочет форсировать, чтобы, наступая по старой Военно-грузинской дороге, взять Тифлис и Баку. Ему нужна нефть. Не лезь в это. Или верней: отвали. Я желаю тебе добра. Тебе нужны деньги?»

Тут ассистентка прижала мне лоб ладонью: не ублюдок, не исчадие ада, а только подлежащий реконструкции слепок моих нижних зубов, обточенных и необточенных, лежал на стеклянной плоскости столика для инструментов и притворялся умным, потому что был полон противоречий.


— Скажите, доктэр, что вы думаете о советской системе?

— Чего нам не хватает, так это всемирного социально ориентированного здравоохранения. — Пожалуйста, не забывайте полоскать.

— Но в какой системе должно функционировать ваше международное здравоохранение…

— Оно должно заменить все прежние системы…

— Но разве ваше здравоохранение, которое я соотношу с моим проектом всемирной педагогической провинции, не есть тоже система?

— Глобальное здравоохранение, не связанное ни с какой идеологией, есть базис и надстройка нашего человеческого общества.

— Но моя педагогическая провинция, где будут только учащиеся и не будет учащих…

— Она тоже сама собой впишется в эту новую терапию…

— Но здравоохранение предназначено только для больных людей…

— Пожалуйста, не забывайте полоскать. — Все больны, бывали больны, будут больны, умрут.

— Но зачем все это, если ни одна система не воспитывает человека так, чтобы он перерастал себя?

— Зачем системы, которые мешают человеку прийти к своей болезни, потому что любая система считает своим мерилом и своей целью здоровье.

— Но если мы хотим устранить человеческие недостатки…

— Тогда мы устраним людей. — Но будьте добры, не забывайте…

— Не хочу больше полоскать.

— Подумайте о колпачках.

— Но как же нам изменить мир без системы?

— Отменим системы, вот он и изменится.

— Кто их отменит?

— Больные. Чтобы наконец освободить место для большого, охватывающего весь мир здравоохранения, которое будет не управлять нами, а опекать нас, не изменять нас, а помогать нам, которое подарит нам, как говорит Сенека, досуг для наших недугов…

— Значит, мир как больница…

— …где нет больше здоровых и не принуждают быть здоровым.

— А как же быть с моим педагогическим принципом?

— Так же, как вы хотите уничтожить различие между учащим и учащимся, мы будем сводить на нет различие между врачом и пациентом — причем систематически.

— Причем систематически.

— А теперь наденем снова колпачки.

— Наденем колпачки.

— Ваш язык, наверно, привык к инородному телу.

— Наверно, привык.


(Грубая клецка. Пусть его здравоохранительная система подаст мне яблоко.) Но даже нежный, вскормленный шалфеем барашек показался бы моему омертвевшему нёбу резиной. Даже вкуса гипса я не почувствовал, я, который чувствует любой вкус заранее, смакует, запоминает. («Ах, доктэр, с хрустом разгрызть яблочко боскоп, вонзить зубы, быть молодым, любопытным, со звонким нёбом…»)


Вместо этого я увидел, как телевизионный повар фламбирует телячьи почки. Неприятные кулинарные указания — «Кто боится всяких там потрохов?» — смешивались с объяснением защитной функции моих колпачков: «И помните. Ни холодного, ни горячего. И никаких фруктов, потому что содержащаяся в них кислота…»

Напротив моего отсутствующего нёба телевизионный повар надрезал телячью почку. Пробовал на вкус по кусочку: и если бы врач не закончил дела и не убрал этого повара, нажав на кнопку, телячьи почки опротивели бы мне навсегда. — С чувством двойного избавления я попытался сказать заключительные слова: «Во всяком случае Крингс начал разыгрывать в песочнице одну битву за другой. Его дочь стала его настоящим противником…»


Затем я прекратил рассказ (временно), сославшись на боль, право на которую имеет любой пациент: «Нет, доктэр. Во всяком случае я что-то чувствую…»

Врач (он все еще мой друг) пожертвовал мне арантил. «Чтобы обеспечить вас дорогой. — Но прежде чем я вас отпущу, мы быстренько выберем по образцам цвет фарфора для наших мостов. Думаю, этот желтоватый с теплым серым отливом нам подошел бы — а?»

Поскольку его помощница (уж она-то знала меня) подтвердила этот выбор кивком головы, я согласился: «Хорошо, остановимся на этом».

На прощанье (в порядке здравоохранительной опеки) врач сказал: «На улице не раскрывайте рта».

Я склонился перед реальностью: «Ах, да. Ведь снег все еще идет».


Кружку светлого, официант, кружку светлого! — и какую-нибудь идею не растворяющуюся в воде, такую, которую синяя мигалка пропустит вперед, свежую, которая пробьет эту навязшую в зубах затхлость, чтобы мы все — официант, светлого мне! — и те, кто косится назад, и те, кто выпав в осадок, переметнулся, вернулись по автостраде домой через нагроможденное, слева и справа нагроможденное штабелями — официант, светлого мне! — Чермное море…

«Ведь чему, доктэр, и многому ли может нас научить история? Ладно, признаю: я не послушался, не внял голосу опыта, выпил еще по дороге домой, потому что шел снег и я оставлял следы на снегу, холодного пива, и мне пришлось растворить в тепловатой водице еще два арантила… Ничему не можем мы научиться. Нет никакого прогресса, разве что следы на снегу…»


Зубной врач продолжал присутствовать и в моих четырех стенах. Он перечислял успехи зубоврачебного дела, нанизывал на нитку жемчужины. Мою насмешливую реплику — «Когда появилась на рынке первая зубная паста? Раньше или позже зубной щетки?» — он отстранил критическим выпадом против «Хлорофила»: «Ну, освежает. А против кариеса?»

Когда он описывал эволюцию от медленной бормашины к скоростному «эйрматику» — «А скоро на зубоврачебной выставке-ярмарке появится „сименс“ с пятьюстами тысячами оборотов. И мой „рыцарь“ покажется вялым и допотопным», — когда он предвещал лечение ультразвуком и окончательную победу над кариесом, я согласился: «У вас, может быть, и есть движение вперед, но история — хотя она с абсолютной последовательностью развивала свои системы оружия — не может нас научить ничему. Абсурдна, как лотерея. Ускоренный бег на месте. Везде неоплаченные счета, прилизанные поражения и детские попытки выиграть проигранные сражения задним числом. Стоит мне подумать, например, о бывшем генерал-фельдмаршале Крингсе и о том, как упрямо его дочь…»


Даже когда я сидел за письменным столом, в окружении своих любимых вещиц — фетиши, которые должны были меня защитить, — он, стоило мне сказать «Линда», забивал мне, ложка за ложкой, рот розовым гипсом. (И даже сейчас он просит меня не глотать и все еще дышать носом, пока не схватится гипс во рту…)


Вот нечто текущее равномерно: отец Рейн. Он несет суда во встречном движении. И мы с ней в непродуваемых демисезонных пальто ходим взад-вперед по рейнскому променаду. (Опять поговорить начистоту под коротко остриженными платанами, на бастионе между воззваниями к Деве Марии.)

— Что ты сказала? Повтори. Я хочу ясно услышать это еще раз.

Два профиля, базис которых нашел скамейку. (Поговорить сидя.) Головы неподвижны. И только волосы создают видимость движения. Грузовые суда, входящие в кадр слева направо и справа налево.

— Не церемонься. Если ты это хочешь услышать: ты лучше. Доволен? Ну, вот.

Теперь он считает суда. Четыре идут вверх из Голландии. Три прошли через Бингер Лох и плывут вниз. Это по крайней мере точно. И время года: март. Прелесть коричнево-серых капель. (Напротив все еще Лейтесдорф.)

— Как по-вашему, доктэр, не поставить ли мне в план экскурсию с моим 12-а в Бонн: бундестаг. Разговоры с действующими политиками. А потом дальше в Андернах…

(Теперь и он, и она молчат, шагая то вверх, то вниз.)


Встречное движение было сильнее моих доводов: растянутое упорство с развевающимся бельем на корме и медленно затвердевающим гипсом над обточенными пеньками зубов, в которых молчали нервы. То, что я, собственно, собирался сказать: Шлотау хотел свести счеты с Крингсом, потому что в Курляндии Крингс разжаловал его из фельдфебелей в рядовые, — это вместе с сухогрузами уплыло из кадра. Я всегда легко позволял отвлечь себя. (Любые наплывы: Ирмгард Зайферт кормит декоративных рыбок.) Задолго до того, как появилась невеста… (Трудности с добыванием учебных пособий.) До того как я устроился у Дикерхофа-Ленгериха… (Реплики моей ученицы Вероники Леванд: «Это субъективизм!») Студентом в Аахене я зарабатывал себе на жизнь тем, что разносил вверх-вниз по лестницам продовольственные карточки. Моим участком была Венлоэрштрассе…


Жил-был студент, он разносил, за плату, продовольственные карточки. И вот однажды его проглотил девятиквартирный доходный дом, оставшийся среди незастроенных участков. Слева студент Высшего Технического Училища сжимал под мышкой свой клеенчатый портфель с талонами на хлеб, мясо, жиры и прочие продовольственные товары, со списком для росписи в получении и несколькими книжками по статике; справа большому пальцу повиновался звонок. «Да зайдите же на минутку».

У одной вдовы студент в первом семестре потерял какую-то часть своей робости и привычку быстро отваливать. От этой поры остался все-таки — ибо время от времени ему удавалось отводить взгляд — портрет беспечно улыбающегося обер-фельдфебеля на ночном столике в рамке-подставке рядом со всякими безделушками.

Фамилия вдовы была, нет, не Лёвит, так звали жилицу из квартиры напротив, сказавшую, когда правый большой палец студента нажал кнопку звонка: «Войдите, молодой человек, моя сестра ушла за ордерами в хозяйственное управление, но и я, наверно, смогу?» Вскоре — совершенствуясь от недели к неделе — студент научился вытаскивать бигуди из ее волос, довольно-таки рыжих.

Нет, рыжевато-белокурой была девочка на втором этаже слева, которой студент помогал готовить уроки, пока она благополучно не перешла в следующий класс. Девочка из противоположной квартиры осталась на второй год, потому что студенту не позволили ей помогать. Он объяснялся с ее матерью, пока не вмешался сын и не поставил на обсуждение свой взгляд на вещи: «Погоди, вернется отец из плена…»

Но я уже в студенческие годы любил словопрения, тем более что у фрау Подцум всегда были натуральный кофе и другие вкусные вещи, например, настоящее свиное сало со шкварками и яблоками, добрый килограмм которого студент, — а Подцумша то ли не заметила, то ли умно закрыла на это глаза? — понемножку перенес на третий этаж доходного дома.

Там у одной студентки, снимавшей комнату у хозяйки и не переносившей свиного сала, от этого приношения высыпали прыщи. Она и вообще была какая-то скованная, стыдились любого пустяка и вела дневник, который студент, не стесняясь, читал и находил «таким смешным, что обхохочешься», чем доводил студентку до слез.

А вот Хайде Шмитхен, напротив справа, была совсем другая. Она обладала пишущей машинкой, на которой разрешала студенту печатать когда угодно. Хотя она была лишь на несколько лет старше, чем он, от нее уже веяло чем-то материнским, может быть, потому что детей у нее не было и ее муж (я и поныне вижу, как он уходит как раз когда я вхожу) никакими такими вещами не интересовался.

Зато на четвертом этаже — это было слышно уже с третьего — детей хватало и пахло брюссельской капустой. Там две по-разному потрепанные женщины в халатах с разными опять-таки узорами говорили: «Входите, не стесняйтесь, молодой человек». И студент учился и учился: говорить «да», говорить «нет», не давать ответа, отводить глаза, думать о чем-нибудь другом. Время проходило под стенными часами и возле напольных часов, и те и другие пережили войну. Где была лучше жареная картошка? Где держали волнистого попугайчика? (Утверждаю: слева, у напольных часов; ибо справа, кроме напольных часов, у меня на экране возникает только строгое очкастое лицо женщины на пятом десятке.) У фрау Шимански студент убил, должно быть, немало времени, ибо, во-первых, попугайчик был сначала здоров (сейчас я вижу его больным, он сидит, уныло нахохлившись, на своей жердочке), а когда он после долгого выхаживания снова резвился в своей клетке, распушив перышки, фрау Шимански, во-вторых, пожелала, чтобы студент переселился к ней насовсем; но ему еще надо было отдать карточки на чердаке слева. Кому? Как там пахло? А обои?


(«Признайте, доктэр, возможности у меня были богатые».) На экране без звука приотворяется дверь. Рука, с тремя тяжеленными кольцами устало велит студенту войти. Как ловко научился он медлить. Он слышит запах руки. Самое маленькое кольцо он снимает: его мзда. Руке позволено поиграть его вьющимися, всегда немного взъерошенными волосами. Теперь она расстегивает его пуговицы. Теперь что-то наливает. Теперь рвет бумагу. Теперь она дает студенту пощечину двумя оставшимися кольцами. Теперь мастурбирует одним кольцом. А второе кольцо он взимает: его мзда. Теперь она снова что-то наливает. Теперь — сон. И проходит какое-то время. Теперь она ставит воду для кофе. Теперь она плачет перед зеркалом, и лицо у нее надтреснутое. Снова проходит время. Теперь она крутит радио. Теперь снимает последнее кольцо, теперь расписывается (а я ставлю галочки: талоны на разные продовольственные товары, на хлеб, на мясо и на жиры). Теперь она открывает дверь, выталкивает студента. Он взрослый и знает всякие различия и переходы. Он знает все наперед и знает вкус печали, которая потом последует. Он может сравнивать, и ему уже ничто не внове. Человек прошел школу. С чердака через этажи спускается студент по лестницам, выходит из дома. (Я еще раз все пересчитал, ибо уже начал забывать какие-то мелочи, например, какие были узоры на занавесках и где была выщерблена штукатурка.)


«Не студент уже, доктэр, нет, дипломированный инженер-машиностроитель Штаруш поражен тем, сколько новостроек выросло на еще только что полуразбомбленной Венлоэрштрассе. По обе стороны от его доходного дома пустыри тоже застроили (или, как вы говорите: поставили мосты). В витринах теснятся товары перед предстоящей распродажей. Потребление в разгаре. (И мой клеенчатый портфель с продовольственными карточками, который я, когда начиналась эта сказка, носил слева, — он, портфель мой, сейчас, когда вы снова и снова выламываете на моем лице гипс, из новой свиной кожи и разбух от моей снискавшей одобрение экзаменационной работы о фильтрах на цементных заводах; ибо разнося по девятиквартирному дому продовольственные карточки, — а гипс тем временем потихоньку схватывался, — я трудился на совесть, сдал все экзамены, стал мужчиной, хотя позднее моя невеста и сказала: „Ты все еще ходишь в коротких штанишках“».)


— Как, по-вашему, не тема ли это для сочинения?

Пусть мой ученик Шербаум представит себе, что в семьдесят четвертом году он студент и разносит продовольственные карточки по какому-нибудь доходному дому в Нойкёльне.

(Когда я в пятьдесят первом году покинул доходный дом, у Шербаума только прорезались молочные зубы.) Приму-ка я лучше еще две таблетки арантила — легкомысленно было пить холодное пиво — и позвоню Ирмгард Зайферт; но прежде чем пережевывать с ней старые письма, я убегаю в Кретц, Плайдт и Круфт, брожу с Линдой по долине Нетте, взбираюсь с ней (еще влюбленный) на Корельсберг, пячусь дальше назад (ведь всегда было что-то еще раньше) и делаю доклад о трассе на конференции специалистов по цементу в Дюссельдорфе, еще раз начинаю у Дикерхофа-Ленгериха, перескакиваю через Аахен (доходный дом) и пока действует арантил (и не звонит, чтобы начать жаловаться, Ирмгард Зайферт) продолжаю пятиться назад: когда мне было восемнадцать, я находился в засыпанном хлоркой американском лагере близ Бад Айблинга в Альгойе, коротко стриженный военнопленный, который при девятистах пятидесяти калориях в день и полном комплекте зубов. (Ах, доктэр, ну и зубы у меня были!), уже не боялся, что его отрядят на разминирование без огневого прикрытия, и усердно посещал всякие учебные курсы.

Ведь мы, немцы, умеем даже самую однообразную лагерную жизнь организовать с пользой. (Даже обо мне мои коллеги говорят, что я мастер составлять расписания уроков, работающие без сбоев.)


Военнопленные битком набивали барак для занятий, чтобы найти место и возможность заглушить вульгарный голод голодом образовательным. Курсы языка для начинающих и для продвинувшихся. Двойная бухгалтерия. Соборы Германии. Со Свеном Хедином по Тибету. Поздний Рильке — ранний Шиллер. Основы анатомии. (В лагере Бад Айблинг вы тоже нашли бы для своего доклада о кариесе больше слушателей, чем в Темпельхофском народном университете.) Одновременно возникло движение «сделай сам». Как сделать нам из консервных банок если уж не гранатомет, то хотя бы пылесос? Первые мобили (вырезанные из американской белой жести) двигались в теплом воздухе над нашими печками-чугунками. Начфины читали вводные курсы по философии. (Вы правы, доктэр, особенно в плену Сенека может принести утешение.) А по средам и субботам один бывший повар отеля — пользующийся теперь всеобщим уважением как повар телевизионный — читал нам курс кулинарии для начинающих.

Брюзам уверял, что учился у Захера в Вене. Родом был Брюзам из Трансильвании. Его тезисы начинались словами: «На моей родине, в прекрасной Трансильвании, хорошая кухарка…»

Поскольку учебная программа определялась голодным пайком, Брюзам учил нас кулинарии, беря нужное с потолка. Он воображал говяжью грудинку, телячьи почки, жареную свинину. Слова и жесты заставляли кострец барашка сохранять сочность. Его фазан в виноградных листьях и его карп в пивном соусе — отражения отражений. (Я учился воображать.)

Большеглазые, одухотворенные, с резкими благодаря недоеданию чертами лица, мы сидели на табуретках в учебном бараке, внимая Брюзаму, а наши тетрадки — в восьмушку листа — американский дар — заполнялись рецептами, из-за которых десять лет спустя мы жирели.

— На моей родине, — говорил Брюзам, — в прекрасной Трансильвании, — хорошая кухарка строго различает при покупке откормочных гусей и гусей ходячих.

Следовало поучительное отступление о естественной свободе хотя и более легких, но мясистых польских и венгерских гусей и о печальной участи откормочных гусей в Померании. «В прекрасной Трансильвании, где я вырос, хорошая кухарка выбирала гуся ходячего».

Затем Брюзам показывал, как надо ощупывать большим и безымянным пальцем сначала грудку, а потом гузку гуся. «Сколько бы жира он ни набрал, железы должны прощупываться».

(Вы поймете, что трехперстное вторжение вашей ассистентки в мой рот вызывает у меня в памяти брюзамовскую проверку гузки; или наоборот: когда я, наставленный Брюзамом, нахожу железы воображаемого гуся, мне затыкают рот персты вашей помощницы.)

— Придя домой, — говорил Брюзам, — нужно выпотрошить гуся, чтобы затем начинить его.

И своими огрызками — на три человека один карандаш, ведь все приходилось делить — мы записывали: «Чем бы хорошая кухарка ни начиняла гуся, без эстрагона, без трех веточек шуршащего, пахучего эстрагона гуся нельзя назвать фаршированным».

Нам, которые были счастливы, когда удавалось нарвать между бараками одуванчиков на добавочный супец, нам, смиренно вылизывавшим свои миски, Брюзам перечислял виды начинки. Мы учились и записывали: «Начинка из яблок. Начинка из каштанов…»

А один, весивший на семь кило ниже нормы, спросил: «Что такое каштаны?»

(Так бы сегодня разглагольствовать телевизионному повару Брюзаму по первой программе:) «Глазированные каштаны. Засахаренные каштаны. Пюре из каштанов. Краснокочанная капуста только с каштанами. В прекрасной Трансильвании, где я вырос, продавали каштаны, поджаренные на древесном угле… Зимой, бывало, в мороз на рыночных площадях горячие каштаны…»

Истории, связанные с каштанами: когда мой дядя Игнациус Бальтазар Брюзам приехал со своими каштанами в Германштадт, это в Трансильвании, на моей родине… И поэтому, в ноябре, на святого Мартина, наш ходячий гусь криком кричит, требует каштанов, чтобы ими, глазированными медом, с яблочными дольками, посыпанными корицей, с шуршащим эстрагоном — какой гусь без эстрагона — и гусиным сердцем, начиненным изюмом, туго набить нашего ходячего гуся, будь то венгерского или польского, и тем самым придать грудке то, чего никакая духовка, никакая поджаристость, никакой румянец чудесной гусиной коже не даст — нежную сладость каштанов…

(Ах, доктэр, нам бы в те впалощекие времена ваш слюноотсасыватель!) Брюзам, не давая нам роздыху, усугублял пытку: «А теперь насчет сытной начинки. На моей родине хорошая кухарка берет триста пятьдесят граммов свиного фарша, мелко нарезает две луковицы, три яблока, гусиные потроха, — включая печеночку, — посыпает все это эстрагоном — кладет туда три предварительно размягченные в теплом молоке сдобные булочки, натирает лимонную корку и небольшую дольку чеснока, вбивает два яйца, затем, чтобы начинка стала крутой, прибавляет три столовых ложки пшеничной муки, хорошенько все перемешивает, подсаливает и фарширует гуся, фарширует гуся…»

(Так начиналось перевоспитание совращенной молодежи.) Мы непрестанно учились. Из развалин и нищеты поднимались истощенные педагоги и вещали: «Нам надо снова учиться жить, учиться жить по-настоящему, например, апельсинами гусей не начиняют. Выбирать нам остается между классической из яблок, южной из каштанов и так называемой сытной начинкой. Но в тяжелые времена, когда гусей, правда, в продаже много, но свиней мало, а иноземные каштаны на внутренний рынок не попадают, — картофельная начинка — так говорил повар отеля, впоследствии телевизионный повар Альберт Брюзам — вполне может заменить яблочную, равно как из каштанов и из свиного фарша, тем более что картофель, если облагородить его вкус тертым мускатным орехом, и приправить эстрагоном — какой гусь без эстрагона! — оказывается вкуснейшей начинкой!»


Когда осенью пятьдесят пятого моя невеста и я — это была наша последняя совместная поездка — ездили на осеннюю ярмарку в Познань, где я не преминул рассказать нескольким польским инженерам, связанным с производством цемента, о рентабельности центробежных фильтров, мы после ярмарки махнули в Рамкау, округ Картхауз, юго-западнее Данцига, навестить мою тетку Хедвиг, которая после подробных разговоров о сельском хозяйстве в кашубском краю и после небольшого семейного празднества сообщила мне о преимуществах картофельной начинки для польских ходячих гусей примерно то же, что за десять лет до того рассказывал Брюзам, только тетка мало что знала о мускатном орехе, она приправляла тмином.


Моя невеста побаивалась этой утомительной, сопряженной с преодолением всяких бюрократических препон поездки, но мой довод: «Раз я приспосабливаюсь к твоей не очень-то легкой семейке, можешь и ты проявить немного доброй воли…» вынудил ее ворчливо смириться. Вот мы и навестили этих простых и по-деревенски гостеприимных людей. (А поскольку речь шла о моих последних еще живых родственниках, я отправлялся в путь не без умиления; посетили мы и Нойфарванер, портовый пригород Данцига; там, вы помните, доктэр, во все еще мутной портовой жиже, напротив Хольма, я утопил когда-то молочный зуб.)

«Ну, парнишка, и вырос же ты!» — приветствовала меня моя тетка, собственно, моя двоюродная бабушка, сестра моей бабушки с материнской стороны, урожденная Курбъюн, вышедшая замуж за покойного ныне крестьянина-бедняка Рипку, тогда как ее сестра, моя бабушка, перебралась в город и вступила в брак с десятником с лесопилки по фамилии Бенке, так что моя мать выросла уже в городской среде и вышла за Штаруша, чья семья поселилась в городе уже три поколения назад, но по происхождению как и Курбъюны, была кашубской: в начале девятнадцатого века Стороши жили еще близ Диршау.

— Ну, скажи, чем ты занимаешься? — спросила меня двоюродная бабка и перевела взгляд на мою невесту. — Цементом, значит. Что ж не привез нам немножко, нам пригодился бы?

(Вопреки дурацким препятствиям, не только с польской, но и с западногерманской стороны, мне удалось сразу по возвращении отправить в Рамкау десять мешков цемента. Это была идея Линды.)

Моя невеста пообещала тете Хедвиг прислать цемент, необходимый для восстановления все еще разрушенного после обстрела амбара, но тетка не переставала жаловаться: «Всего-то у нас добра немножко ржицы, корова, теленочек, моченые яблоки, коли охота, картошка, вестимо, курочки да несколько ходячих гусей…»

Гусей, однако, не подали. На стол попали жесткие куры из стеклянных банок; консервированных тетя Хедвиг считала более изысканными, чем парные, которых мы бы услышали, перед тем как им отрубили бы головы за сараем для инструментов. Может быть, она считалась с присутствием моей невесты, ибо позднее, в огороде, среди кормовой капусты, тетка сказала: «Благородную, однако же, даму ты подцепил».

Конечно, много было сделано снимков. Особенно детям дяди Йозефа, двоюродного брата моей матери, приходилось то и дело позировать перед разрушенным амбаром, потому что так хотелось Линде. А под вечер мы поехали на автобусе в Картхауз, навестить теткиного брата, моего двоюродного деда Клеменса, брата моей покойной бабушки с материнской стороны, и его Ленхен, урожденную Сторош: двойное родство. Вот это была встреча! «Эх, парнишка, какая жалость, что твоей бедной мамочке суждено было так погибнуть. Совсем, помню, с ума сходила из-за твоих молочных зубов, хранила их, берегла. Все пропало. У меня тоже ничего не осталось, только аккордеон да пианино, Альфонс играет на них, младшенький нашего Яна. Потом послушаем…»

Домашнему концерту еще раз предшествовала консервированная курятина, а к ней картофельная самогонка, которую, учитывая благородство моей невесты, испоганили мятой. (А ведь кашубы — древний культурный народ, более древний, чем поляки, родственный лужицким сербам. Кашубский язык, один из старых славянских языков, медленно вымирает. Тетя Хедвиг и дядя Клеменс со своей Ленхен еще говорили на нем, а вот Альфонс, флегматичный малый под тридцать, не знал ни старого языка, ни кашубского говора западно-прусского диалекта и лишь изредка отваживался вставить какое-нибудь польское слово. Тем не менее лингвистам-славистам стоило бы создать все еще отсутствующую грамматику кашубского языка. Коперник — Кубник или Копник — родом не поляк и не немец, а скорее кашуб.)

Поскольку ужин прошел довольно тихо — линдин литературный язык всех сковывал, а я лишь неуверенно подпускал говорок данцигского предместья — дядюшка Клеменс, чья педагогическая бодрость и передалась мне по материнской линии, сказал: «Знаете, ребятки, что толку горевать. Раз мы живы, надо учиться жить. Споем-ка лучше, да так, чтобы чашки зазвенели в шкафу».

Это мы и сделали всей семьей: моя двоюродная бабушка Хедвиг, ее дочь Зельма — двоюродная сестра моей матери, — ее чахоточный, кашляющий и потому нетрудоспособный муж по имени Зигесмунд, мой двоюродный дед Клеменс со своей Ленхен и их внук — мой троюродный брат — Альфонс, у которого созревал нарыв на седалище, отчего он не хотел сесть за пианино — но вынужден был подчиниться: «Ну-ка, Фоне, не чинись. Жарь по клавишам» — и по-родственному, как почти поженившиеся, усаженные в серединке, моя невеста и я. Мы пели под аккомпанимент двоюродного деда с аккордеоном и устроившегося у пианино лишь на одной ягодице Альфонса часа два — больше всего песню: «Лес вокруг, лес вокруг! Сердце бьется: тук-тук-тук…», и пили шибавший в нос мятой картофельный самогон.

(В каждом глотке этого кашубского национального напитка боролись с переменным успехом химическая мятная эссенция и сивушный дух открытого кагата; только тебе покажется, что хлебнул переслащенного ликера, как уже пробивается обыкновенный спирт, и не успеет твое нёбо привыкнуть к деревенской сивухе, как эссенция уже напоминает тебе, на что способна химия. Но все разногласия в вопросах вкуса примиряюще улаживала и перекрывала песня о лесе вокруг.)

— Как ты думаешь, парнишка, — сказала, подливая, двоюродная бабка, — фюрер еще жив? (Нам, старающимся подходить к историческому материалу с научной холодностью, такое прямое возвращение к истории непозволительно; и мои ученики, когда я недавно по легкомыслию процитировал тетушку Хедвиг, признали политическую сознательность моей двоюродной бабки весьма недостаточной, словно мне следовало ответить ей ссылкой на Гегеля.) «Конечно, нет, тетя», — отважился я сказать. И моя невеста, которую держали под руки Ленхен дядюшки Клеменса и кашляющий железнодорожник Зигесмунд, — песню о лесе вокруг исполняли раскачиваясь, — кивнула утвердительно. Линда и я были одного мнения.

— Вот видишь! — стукнула тетка по столу, — он все говорил-говорил — а что вышло? (Перед этой логикой даже Шербаум не устоял: «Ваша тетушка просто великолепна…») И мы, моя родня и Линда, спели еще раз и до конца: «Лес вокруг, лес вокруг! Сердце бьется: тук-тук-тук…»

Под конец появился еще настоящий домашний врач, которого позвала двоюродная сестра моей матушки Зельма, чтобы он составил разборчивый список всех лекарств, в каких нуждалась моя родня. Гомеопатическое сердечное снадобье для тетки. Что-нибудь для легких железнодорожника Зигесмунда. Что-то от дрожания конечностей у дяди Клеменса. (Хотя у него вообще ничего не дрожало, когда он брался за аккордеон.) И для всех, кроме железнодорожника, что-нибудь от ожирения.

Врач сказал, прикрыв рот рукой: «Это им нужно только потому, что речь идет о западных медикаментах. Поменьше бы лопали и побольше бы пели „Лес вокруг“. Приезжайте-ка сюда в ноябре, когда пойдут гуси…»

Моя двоюродная бабка поймала врача на слове: «Да, парнишка. Приезжай поскорей опять со своей невестой. На Мартина нажрешься здесь так, что дальше некуда. Такой кашубский гусачок. Ты их видел сегодня на лужочке. Ты еще помнишь, как мы их начиняем?»

Тут я перечислил все, чему научился в лагере для военнопленных в Бад Айблинге у Брюзама, повара прежде в отеле, а ныне на телевидении: «Бывает начинка из яблок, бывает деликатесная из каштанов, бывает так называемая сытная. И при любой начинке эстрагон. Какой гусь без эстрагона!»

Тетушка Хедвиг обрадовалась: «Эстрагон — это правильно. Но мы начиняем гусачка картошкой, сырой еще, чтобы вобрала в себя сок. Пальчики оближешь, если приедешь на Рождество со своей невестой…»


Но приезжать Линде больше не хотелось. От консервированных кур у нее началась отрыжка. На обратном пути появились прыщи, изжога и колики в животе. (Я уж думал было, она загнется; мысль эта для меня не нова.) Только в Берлине ей стало лучше. Все равно, дело у нас уже шло к разрыву. Ведь весной пятьдесят шестого она рассчиталась со мной: «Хочешь по частям или сразу все на кон?»

Я выбрал всю сумму целиком. В финансовом отношении мы были квиты. И сегодня я чистосердечно признаю: искусству начинять гуся я выучился у маэстро Брюзама. В девятиквартирном доходном доме я стал мужчиной: знал все наперед и знал вкус печали, которая затем следует. Последний лоск навело на мою житейскую мудрость напутствие моего двоюродного деда Клеменса: «Нам надо учиться опять радоваться жизни!» Но педагогу во мне оказала финансовую помощь только моя невеста.


(При этом я долго не решался принять от нее деньги, довести дело до разрыва.) Когда у нас происходило объяснение на Майенском поле, на краю брошенного базальтового карьера, поскольку Линда сразу после нашей поездки в Польшу возобновила со Шлотау так называемый технический шпионаж, я сказал: «Если ты не покончишь с этим, я убью тебя».

Линда вовсе не рассмеялась, она забеспокоилась: «Не надо таких шуточек, Харди. Я, конечно, от этого не умру, но в твоей головенке слово „убить“, чего доброго, застрянет и приведет к таким делам, которые приведут к таким делам…»


— Ах, какой у нас избыток. Ах, как обложены со всех сторон. Ах, как ловит нас в свою сеть изобилие…

На экране идет уборка. Бульдозеры, сперва резвящиеся в чистом поле, приходят в движение, разгребают готовые изделия, косметику, сминают гарнитуры мягкой мебели, туристское снаряжение, сгребают в кучу вторые в семье автомобили, любительские кинокамеры, кухни со встроенным оборудованием, сметают стены из коробок «персиля», опрокидывают детский бар, затем морозильник, оттуда выпадают — вместе и вперемешку с овощами, мясом, фруктами — быстро оттаивающие потребители: объявленная умершей невеста, старик Крингс в мундире, унылая тетка Линды, Шлотау, с рукой на половом органе, вываливаются, катятся, перекатываются по грудам товаров основных и сопутствующих (среди них польские ходячие гуси), также мои ученики, коллеги, родственники с четырьмя, пятью, девятью женщинами… Бушует пустая стиральная машина. Ритмично хлопают в ладоши ученики.

И всю эту груду, все это изобилие бульдозеры через центр поля подталкивают к самому экрану; они разбивают его выпуклость, вываливают все в комнату, и кабинет зубного врача забит до отказа, и я протискиваюсь через эту свалку, через эту ораву, которая хочет со мной говорить. — «Что случилось, Шербаум?» — я убегаю — куда? — на быстро починенный моей верой экран: там ждет мой врач со своей помощницей и просит меня сесть; сегодня мне ставят два моста, — процесс акустически сносный, он прерывается только бульканьем при полоскании, а тем временем между врачом и пациентом поднимаются уже сейчас по-платоновски вымеренные пузыри текста, образуя слегка отредактированный затем диалог. Когда врач советует соблюдать меру и полагаться на постоянство развития, пациент (штудиенрат, которого пытаются подтолкнуть вперед его скандирующие хором ученики) требует радикальных изменений и революционных мер.

Например, он хочет сгрести бульдозерами, убрать из поля зрения потребителей все это барахло со всей его фурнитурой и запасными частями, со всеми вторыми экземплярами и льготными платежами — «В рассрочку! В рассрочку!» — со всем его хромом, со всеми расходами на рекламу, чтобы (как написала мелом на школьной доске его ученица Веро Леванд) изменить базис и внести в жизнь гармонию.

Но врач не менее начитан: всякое злоупотребление властью он возводит к Гегелю, которого обстоятельно опровергает со ссылками на мирно-революционный прогресс зубоврачебного дела. «Слишком много исключающих друг друга учений о благе и слишком мало практической пользы…» говорит он и советует заменить всякую государственную администрацию всемирным здравоохранением.

Тут штудиенрат обнаруживает общую платформу: «По сути мы одного мнения, тем более что оба мы чувствуем себя в долгу перед гуманизмом, перед гуманностью…»

Однако врач требует, чтобы пациент отмежевался от своих призывов. «На худой конец соглашусь, чтобы зубные пасты „Хлорофил“, выдаваемые за действенное средство против кариеса, были изъяты из употребления».

Штудиенрат медлит, сглатывает слюну, не хочет брать свои слова назад. (Мой 12-а наблюдал за мной с ехидной ухмылкой.) Он без разбору цитирует Марксэнгельса и даже старика Сенеку, который, проклиная изобилие, сходится, мол, с Маркузе… (Я не погнушался дать слово позднему Ницше: «В конечном счете через переоценку всех ценностей…»)

Но врач настаивает на отказе от насилия и грозит, если отмежевания не последует, обойтись без анестезии нижней челюсти. Отказ от профилактического здравоохранения. Демонстрация орудий пытки. Угроза зубоврачебного характера: «Это значит, дорогой, что если вы будете продолжать защищать насилие, то я сниму ваши колпачки без местного наркоза, да и оба моста я тоже…»

Тут либеральный по сути и лишь внешне радикальный штудиенрат капитулирует (мой 12-а убил меня своим шиканьем) и просит врача не понимать слова о бульдозерах буквально, а отнестись к упоминанию этих вообще-то полезных (я сказал «жизнеутверждающих») машин как к метафоре: «Разумеется, я не хочу никакого иконоборства, никакой разрушительной анархии…»

— Значит, берете свои слова назад?

— Беру назад.


(Сразу же после моей капитуляции кабинет сам собой освободился от уймы потребительских товаров и всех лишних лиц, извергнутых морозильником.) 12-а с ропотом удаляется. Насмешливое прощание моей невесты: «И такому разрешают преподавать!» (Польские ходячие гуси, начиненные эстрагоном, тоже покидают кабинет.) Это теперь снова красивый четырехугольник, пять на семь, при высоте три тридцать. Весь зубоврачебный инвентарь стоит или лежит где ему положено. Пациент в рыцарском кресле между врачом и его ассистенткой может покинуть экран, на котором, как только его очистили, снова начинают рекламировать потребительские товары. Мебельные гарнитуры, стиральные машины, туристское снаряжение, а также — между рекламой строительных банков и моющих средств — морозильники, где, заваленная фруктами, телячьими почками, готовыми блюдами лежит бывшая невеста штудиенрата и пускает пузыри текста: «Трус ты из трусов…»


Когда врач собирается сделать первый укол слева внизу, а картинка на экране все-таки настаивает на морозильнике и вызывающе часто повторяет его содержимое, пациент пытается выбраться из рыцарского кресла, снова начать уборочные работы. «Бульдозеры… — говорит он, — пусть тысячи бульдозеров сгребут все это барахло, уберут из поля зрения».

Однако этот призыв к насилию уже не оказывает никакого действия. Морозильник, правда, какая-то невидимая телегенная рука из картинки выталкивает, но никаких бульдозеров ни слева, ни справа не появляется, они не хотят оживить своей резвостью задний план, а потом заполнить центр поля и начать великую переделку нашей действительности. Экран ничего предложить не может. (Мой 12-а тоже отказался явиться.) Молочное мерцание. Изничтожающееся ничто. «Вы что-нибудь видите?» спрашивает врач, взвешивая на руке шприц.

«Ничего не вижу» — отвечает пациент. «Тогда сделаем вид, будто вы не выступили по легкомыслию опять за насилие. Правда, идущую программу вы испортили основательно. От берлинских вечерних новостей придется нам отказаться. Переключу взамен на стереоскопическую картинку. Лучше чем ничего».


Великое согласие: обрамленный ассистенткой и врачом пациент видит из своего рыцарского кресла, как перед экраном и на экране ассистентка готовит свою левую руку к трехпалому вторжению в его рот, помогая ему, пациенту, онеметь: ее средний палец отодвигает язык назад, безымянный подпирает верхнюю челюсть, а указательный прижимает к десне тампончик из марли. Врач, здесь и там, приставляет шприц к нижней челюсти, чтобы сделать первый укол.

Воспроизведение звука превосходно: в кабинете и на экране слова произносятся одновременно с комнатной громкостью: «Начинаем с проводниковой анестезии и блокируем нерв у его входа в канал».

(Я видел, как трудно было ему всадить иглу.)

— Ваши десны, как вы догадываетесь, довольно-таки истрепаны предыдущими инъекциями.

Камера — должна же где-то быть камера! — приближается теперь к деснам пациента совсем вплотную: картинку заполняют трехпалый кляп и ищущая игла шприца в онемевшем рту. Вот он нашел еще не исколотое местечко: предчувствие укола настигает секунду, когда его действительно делают. Избавительная боль пронзает меня (пронзила меня) на картинке и в действительности: дададада…

— Помните, что на очереди теперь?

Скрытая камера отставляет фрагмент, увеличенный до мифологического ландшафта, и показывает пациента снова в рыцарском кресле, между врачом и помощницей.

— Теперь на очереди местная анестезия…

— Вот и хорошо. Хорошо. Мы, стало быть, в курсе дела…

— Скажите, доктэр, остальные уколы такие же точно? Мы можем обойтись без звукового сопровождения, я имею в виду не только звук в телевизоре…

— Если я правильно вас понял, вы хотите продолжить свои штабные игры…

— Моя невеста, Зиглинда Крингс…

— Не лучше ли было бы, если бы вы наделили своего Крингса строптивым сыном…

— Прошу не давать советов, доктэр…

— Как вам угодно…

— Я не произнесу больше слова «бульдозер», а вы никогда больше не будете пытаться всучить Крингсу сына.

— Договорились при свидетелях…

(Хотя, как показала картинка, не ударили по рукам.)


— Я мог бы нарисовать вам портрет Линды: цепкая горная коза, которая удержится на ногах на любом крутом склоне. План ее требует жертв. Учиться на медицинском факультете она прекращает. (Ей, собственно, хотелось стать детским врачом.) И своего жениха ей позднее тоже приходится бросить. Новое дело завладевает Линдой целиком. (Мне поручалось добывать толстенные труды по стратегии и тактике.) Показать ее надо так: склонившейся над военными дневниками, летописями дивизий, фотокопиями бывших военных тайн, над топографическими картами. Окопавшейся в своей комнате, которая все больше теряет всякие девичьи приметы и вскоре походит на отцовскую Спарту. Иногда в одиночестве в Сером парке. Часто изнуренной или подавленной фактами или противоречивыми сведениями. Только что Линда — нам уже известно, как — узнала от заводского электрика Шлотау, что ее отец намерен еще раз вступить в танковую битву под Курском и выиграть ее. Крингс видит, что вынужден тоже заняться шпионажем и завербовать для этого своего будущего зятя. (И я сообщал ему, что знал, ведь какое мне было дело до всего этого.) Семья приходит в наступательное движение: тетку Линды тоже генерал и его дочь попеременно используют, чтобы подбросить противнику ложную информацию. Фигуры передвигаются, как того требует штабная игра. Уловки. Намеки за ужином. Я держусь только тем, что становлюсь двойным агентом и работаю также на Линду. Не без вознаграждения с ее стороны. (Я делал это как Шлотау. Или вернее: она сделала из меня Шлотау и давала мне только в том случае, если я знал больше, чем он.) Иногда я покупаю у него информацию. Так же ведь, как Крингс покупает меня. Только тетя Матильда работает безвозмездно и мало что понимает. Зиглинда Крингс регулярно посещает кобленцский военный архив. Заказные письма вручаются лично фройлейн Зиглинде Крингс. Так зовут, согласно метрике, не только ее, так была названа и отвлекающая атака на Нарвском фронте в конце сорок четвертого: операция Зиглинда. Правда, позднее успех этого маленького наступления приписали генерал-полковнику Фриснеру, от которого Крингс принял командование группой армий «Север», но это не мешает Крингсу, после того, как взяли назад Лаубан, назвать «позицией Зиглинды» один ключевой пункт, удержанный ценой больших потерь. (Еще в тундре он пытался присвоить своей медленно замерзавшей шестой горно-стрелковой дивизии звание «победной руны дивизия Зиглинда», но верховное командование отклонило это ходатайство.) Упущенное наверстывается задним числом с помощью песочницы: танковую битву под Курском, которую под кодовым названием «Цитадель» Модель, Манштейн и Клюге летом сорок третьего проиграли, Крингс выигрывает как операцию «ход Зиглинды», потому что его дочь не располагает планами советских минных полей.

«Перестань, Линда. Ничего у тебя не выйдет. Это погоня не за деньгами, а за какими-то призраками. Спроси-ка себя разок, нет, сто три раза подряд: что это такое — генерал? Или скажи скороговоркой: генерал генерал генерал генерал… Ничего, кроме пустого звука, не остается. Такое же слово, как „лёссовый пропласток“. Но „лёссовый пропласток“ все-таки что-то означает, а слово „генерал“…»

Она обрывает на Коррельсберге мое объяснение слова «генерал».

— Ты кончил? «Генерал» — это каждый раз что-то другое. Этот вот не хочет признать себя побитым.

— А я докажу тебе, что от этого генерала ничего не осталось, кроме судебных издержек. Скажи ему, чтобы освободил барак. Помещение пойдет под склад. Пусть себе пишет свои мемуары. Теперь наконец я знаю, что такое генерал: это тот, кто после пестрой смертоносной жизни пишет свои мемуары. Отлично. Пусть себе побеждает в своих мемуарах…

Я говорю в сторону Лаахского озера. Она говорит в сторону Нидермендига. (А ведь мы, в сущности, вполне подходили друг к другу. Она бывала и совсем другой. Дурашливой, не такой натянуто-напряженной. Да и вкусно поесть любила. Бывала даже сентиментальна: глотала бульварные романы из иллюстрированных журналов. И кинофильмы: охотнее всего слащавые о любви. Стюарт Гренджер был в ее вкусе. При этом не глупа. Политических разногласий у нас не было. Она, как и я, считала, что человечество терроризировано перепроизводством и потребительским зудом.) То, что сегодня провозглашает от имени 12-а моя ученица Веро Леванд — этого моя любимая уже больше десяти лет назад — вот видите, доктэр! — требовала на Коррельсберге: «Всё бы это барахло, всё бы это изобилие да тысячами мощных, сметающих все на свете бульдозеров…»


Из моей хитрости — провозгласить начало радикальных изменений чужими устами — ничего не вышло. Когда я попытался пойти на попятный — «Собственно, перед Первой мировой войной Крингс хотел стать учителем» — мое отступление прошло без звука. Правда, стереоскопическая картинка на экране оставалась. Правда, пузырь моего текста булькал. Но из него все было выметено, он больше ничего не сказал. А пузырь его текста наполнился: «Послушайте, дорогой, пока я делал вам четыре инъекции, я все слушал и не возражал вам. В конце концов я предоставил вам предаваться во время лечения своим фантазиям. Но теперь довольно. Призывы к насилию, даже если они вложены в уста вашей бывшей невесты, или какой-то несовершеннолетней ученицы, встречают во мне непримиримого противника. Плоды прогресса, пусть маленького, часто даже до смешного маленького, а значит и мой кабинет, оборудованный в расчете на стоматологическую профилактику, я не позволю уничтожить лишь потому, что от вас ушла невеста и вы — обиженный неудачник, который хочет теперь, с помощью своих замысловатых фантазий, представить мир совершенно несостоятельным, чтобы получить законное основание уничтожить его. Я вас знаю. Достаточно взять на пробу щепотку зубного камня. Уже по рентгеновскому снимку я чувствовал: вот и еще один хочет переоценки всех ценностей, вот и еще один хочет возвыситься над людьми. Вот и еще один хочет мерить все абсолютной мерой. Правда, ведет он себя как человек современный. Он не собирается подновлять обветшавшего сверхчеловека, он ловко избегает претензии на нового, социалистического человека, но его тоска, его зевота и скука при виде крошечных, но все же полезных улучшений, его страсть разрубать узлы быстрым и все-таки не прицельным ударом, его жажда как можно более помпезной гибели, его старомодная враждебность к цивилизации, рядящаяся в одежды прогресса, но тоскующая по временам немого кино, его неспособность тихо и прилежно работать на пользу людям, его педагогика, готовая безоговорочно променять ничто на утопию, а этот воздушный замок на гремящее ничто, его непоседливость, его взбрыкивания, его злорадство, когда что-то не ладится, и его повторяющиеся призывы к насилию — все это разоблачает его. Бульдозеры! Бульдозеры! Ни слова больше. Ступайте в приемную. Только после того, как анестезия подействует в полную силу, мы продолжим наш разговор…»


(Я жестикулировал. Ему доставляло удовольствие оставлять мой пузырь для текста пустым. Так препарировал он своего пациента, чтобы отделаться от него. Но я совершенно не хотел возвращаться к журчанию фонтанчика и к иллюстрированным журналам «Штерн», «Квик», «Бунте», «Нойе»… Не хотел я больше читать о том, что может вспомнить мой бывший рейхсюгендфюрер и чего он вспомнить не может. Везде — почему не в рыцарском кресле — следовало начать Великое Неповиновение. Я окаменел, застыл в неподвижное «нет». Пусть вызывает полицию! — Но врач наказал пациента терпимостью и мизинцем вернул ему звук.)

Врач: Вы хотели что-то сказать?

Пациент: Страшусь вашей приемной.

Врач: Не страх ли это скорее перед собственным бегством во все новые фикции?

Пациент: Вы не понимаете меня. Возникающая у меня порой потребность низвергнуть, пусть лишь на словах, существующий порядок имеет некую предысторию…

Врач: Можете считать, что она известна: в семнадцать лет, перед самым концом войны, вы были вожаком одной из молодежных банд, которые тогда возникали везде одна за другой.

Пациент: Мы были против всех и всего!

Врач: Но сегодня, будучи сорокалетним штудиенратом…

Пациент: Мой 12-а переживает сейчас сходный процесс прояснения. Постоянный диалог с моим учеником Шербаумом не может не касаться и темы насилия…

Врач: При всей полезности профилактики предостерегаю вас…

Пациент: Поэтому прошу поверить мне, что мои ученики и я — мы видим в перевороте лишь предпосылку для большего порядка, а именно порядка педагогического. После относительно короткого этапа насилия…

Врач: Мне все-таки придется, видимо, настоять на том, чтобы вы немножко остыли в приемной.

Пациент: Нет, прошу вас!

Врач: Вы сильно усложняете мою здравоохранительную задачу.

Пациент: По сути я сторонник мирного развития, хотя верить в прогресс мне трудно.

Врач: Прогресс для вас выгоден!

Пациент: Охотно с этим соглашусь, только не прогоняйте в приемную…

Врач: Зубное протезирование проделало путь, который я назвал бы — хотя и не в вашем, покрывшемся пылью смысле слова — революционным.

Пациент: Согласен. Только не…

Врач: Ладно уж, останьтесь.

Пациент: Спасибо, доктэр…

Врач: Но звука опять не будет, а то вы снова начнете играть этим дурацким словом.


(И вот я снова сидел молча в рыцарском кресле и видел себя молча сидящим в рыцарском кресле. Я, правда, думал, что от проводниковой и местной анестезии у меня распухли язык и обе щеки и лицо стало одутловатым, но экран знал все лучше, чем я: ничего не вздулось, щеки не опухли, а язык — я показал его себе — тоже остался узким, длинным, подвижным, любопытным и нежным. Высунуть язык. То, что выделывала моя ученица Веро Леванд в семнадцать, у меня получилось и в сорок. Язык мой манил: «Приди, Линда. Приди…»)


В модном платье-костюме, в прическе с начесом, она акцентировала нужные места: «Дорогие друзья телевикторины! В нашей сегодняшней передаче „Знаем ли, помним ли?“ речь пойдет о сражениях, определивших судьбы Германии, Европы, да и всего мира…»

Ее серьезный голос одним махом перепрыгнул в бодренькую тональность.

— Начну с того, что представлю наших гостей. На этот раз они пришли к нам из одной берлинской гимназии. Пугающе молодая дама — фройлейн Вероника Леванд…

На фоне аплодисментов публики другой ракурс: сидят одиннадцатые, двенадцатые и тринадцатые классы нашей гимназии; а в первых двух рядах сидят родительский совет и учительский совет.

— Итак, фройлейн Леванд, — позвольте называть вас Веро, — почему вы интересуетесь историей?

— Я нахожу, что для формирования нашего сознания история чрезвычайно важна, особенно когда дело касается нашего недавнего прошлого. Мой друг такого же мнения…

— А теперь, дорогие друзья телевикторины, я представлю вам друга Веро, юного Филиппа Шербаума, которого однокашники называют коротко «Флип». Сколько вам лет, Флип?

Шербаумово «Семнадцать с половиной» потонуло в хохоте. Доверительное обращение «Флип» создало непринужденность, которую Линда тут же пустила в дело: «А у вас кто пробудил интерес к истории?»

— Это всегда было мое хобби. Но наш учитель истории, штудиенрат Штаруш…

— Учитель, значит. — А теперь другая сторона. Ее представляет в нашей телевикторине один человек. Я приветствую бывшего генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса.

После вежливых приветственных аплодисментов Линда отбросила генеральский титул:

— Господин Крингс, в конце войны вы командовали армейской группой «Центр»…

— Так точно. Мне удалось остановить фронт на Одере. Конев, мой тогдашний противник, сказал: «Если бы не Крингс, я бы дошел до Рейна…»

— Вот мы уже в гуще сражений, и отсюда мой первый вопрос. Перенесемся мысленно на две тысячи лет назад: после какой битвы Цезарь находит письма своего противника и что он делает с ними? Итак, Филипп? Тридцать секунд…

— Имеется в виду битва при Лариссе в Фессалии. Цезарь побеждает Помпея, находит в его лагере письма и сжигает их, не читая.

— А господин Крингс, может быть, скажет, кто сообщил нам об этом благородном поступке?

Ответ бывшего генерал-фельдмаршала: «Короткое упоминание об этом есть у Сенеки» вызвал точно такие же аплодисменты, как реплика Шербаума. Линда записала очки: «А теперь к самой этой битве. Как построил Цезарь свои войска, фройлейн Леванд? Тридцать секунд…»

Моя невеста — она была в великолепном настроении — переходила с помощью умело составленных связующих слов от битвы к битве. Признаю, что каждый правильный ответ моего Филиппа наполнял меня гордостью. (Почему он здесь такой общительный, а на уроках колючий: «Какое нам дело до ваших Клаузевица-Людендорфа-Шёрнера?») Как замечательно отвечал он по существу. Меня несколько раз так и подмывало помешать доктору заполнять карточки из картотеки. Вот видите, доктэр! Мой ученик. Он побьет Крингса. От его сообщения о метеорологической обстановке во время битвы при Кёниггреце старик онемел… Но я без звука держал себя в руках, тем более, что Шербаум потерял немало очков, когда моя невеста спросила о двенадцатой битве при Изонцо. Крингс детально описал каждую фазу взятия высоты 1114. Публика — даже Ирмгард Зайферт умеренно похлопала — решилась на справедливые аплодисменты. Счетчики очков запинались, оглашая предварительный результат: двадцать четыре на двадцать одно в пользу бывшего генерал-фельдмаршала.

Моя невеста начала с шутки: «Есть одно могучее животное, которое в наши дни можно увидеть только в зоопарке или в заповеднике. Но поскольку мы собрались сюда не для зоологической викторины, я назову его: речь идет о буйволе. — Так вот, какое передвижение войск проходило в марте сорок третьего под кодовым названием „Буйвол“?»

Крингс усмехнулся из глубин своего знания: «Речь идет об отводе девятой армии и половины четвертой армии из выдвинутой вперед опорной базы для наступления под Ржевом». Дополнительный вопрос Линды выдал ее сомнение: «Генерал-фельдмаршал говорил в связи с операцией „Буйвол“ об опорной базе для наступления. Как определили бы Ржев вы, Филипп?»

— Самый эпитет «Ржев, угловой столб Восточного фронта» я считаю преувеличением. Ржеву, точно так же, как Демьянску, всегда грозила блокада, и если бы Цейцлер, тогдашний начальник генерального штаба…

Крингс нарушил правила игры, вскочил и частично выскочил из кадра: «Этот проклятый трус, тыловая крыса! Цейцлер, Модель — все они предатели! Разжаловать бы и на передовую! Ни в коем случае нельзя было отдавать плацдарм на Волге. Всеми имеющимися резервами я бы…»

Я восхитился изяществом, с каким моя невеста прервала агрессивные выпады генерала и утихомирила шикавшую, как то свойственно молодежи, публику.

В следующем раунде Веро Леванд доказала, что Крингс собирался маневрировать дивизиями, поредевшими до численного состава батальона или к моменту крингсовского наступления вообще отсутствовавшими: «Вы манипулируете докладами о потерях!»

А Шербаум сказал: «Вы не учли оттепели, наступившей уже в середине февраля, и кроме того, бросили на фронт авиационную дивизию, которая вела борьбу с партизанами в лесах западнее Сычевки».

Когда моя ученица указала, что шоссе Вязьма — Ржев было уже со 2-го марта перерезано, ведущая Линда, сделав жест ударяющего молотком аукционщика, объявила, что крингсовское наступление провалилось с большими потерями. «Тем временем произведен окончательный подсчет очков. Наши старшеклассники одержали убедительную победу. Поздравляю!»

Конечно, я был рад успеху Шербаума. Они были премированы поездкой на пароходе по Рейну с осмотром военного архива в Кобленце. Линда чуть улыбнулась: «Но не забудем и о втором победителе». С ободряющими словами — «Все это было ведь так давно, господин генерал-фельдмаршал», она вручила Крингсу в утешение портативное, на тонкой бумаге, издание «Писем к Луцилию» Он тут же принялся сыпать цитатами, не раскрыв книги; и операторы были достаточно любезны, чтобы прекратить передачу только после цитаты: «Мы вступаем в жизнь без надежды на милость».


Ах, как был я разочарован, увидав теперь себя снова в рыцарском кресле. Даже мои гримасы, неконтролируемые из-за обезболивания, не понравились мне. Перерыв в телепередаче. Даже снег не шел за окном. За спиной у себя я слышал торопливый бег пера по карточкам. Ассистентка сообщила врачу вполголоса цифры, данные осмотра и зубоврачебные формулы. Мне осточертело смотреть на себя. («Доктэр, дорогой доктэр, капиталистическая экономика вовсе не обязательно…») Но внутри кабинета, семь на пять при высоте три тридцать, как и на экране, мой пузырь для текста оставался пустым. (Я мог бы смело произнести слово «бульдозер»). Вместо этого за моей спиной бубнили: «…ярко выраженный глубокий прикус в мезиальном положении… активизация скошенной плоскости путем обточки окклюзивных поверхностей… экстракция 4 плюс 4… открытый прикус спереди… перекрестный прикус с боков… палатинальная нонокклюзия… природная прогения…» — А было как раз время песочного человечка. Хандра брала всегда один и тот же аккорд. (Одинокий пациент попытался выдавить из себя две слезы в знак протеста против этой мертвечины.) Но экран разрешил мне только мигнуть. Тогда я осмелился еще раз проделать эксперимент с языком, я показал себе и всем уставшим деткам свою обезболенную клецку, каковая, однако, все еще ухитрялась проделывать изящные гимнастические движения на небесно-молочной выпуклости и строить из себя приманочную птичку: «Приди, Линда. Приди…»


И она пришла в простой кофточке, возникла в брауновской волшебной трубке в виде сказочницы, разморозила домашним голоском все замороженное и заменила мне песочного человечка: «Жил-был король когда-то, у него была дочка, для которой он делал все, чтобы ее порадовать. И вот он начал большую войну против семерых своих соседей, чьи языки, аккуратно отрубленные, хотел подарить своей дочке на день рождения. Но его генералы делали все неправильно и проигрывали битву за битвой до тех пор, пока король не проиграл войну против этих семерых соседей. Усталый, печальный, в разбитых башмаках и без обещанного подарка вернулся он домой. Он мрачно сел, поставил перед собой стакан вина и хмуро глядел на него до тех пор, пока вино не стало черным и не прокисло. Как ни утешала его дочка, — а, ерунда, папа, я и без этих семи языков счастлива и довольна, — ничто не могло взбодрить приунывшего короля. Когда прошел год, он взял несколько коробок оловянных солдатиков — ведь все его настоящие солдаты погибли — и устроил войну в песочнице, которую за большие деньги специально для этого соорудил, и выиграл все битвы, где прежде были побиты его генералы. После каждой победы в песочнице король смеялся чуть громче, чем раньше, а его дочь, всегда раньше веселая и кроткая, делалась грустной и немножко злилась на отца. Она надулась, отложила свое вязанье и сказала: ну и скучна же эта твоя война в песочнице, у тебя же нет настоящего противника. Дай-ка мне сыграть семерых соседей. Мне же в конце концов обещал ты на день рождения их семь аккуратно отрубленных языков. — Как мог король сказать „нет“? Ему пришлось еще раз сражаться во всех битвах, но дочка каждый раз побеждала его. Тогда король заплакал и сказал: „Ах, как плохо вел я эту войну. Я еще никудышней, чем мои генералы. Только и осталось мне, что глядеть в стакан, пока вино не почернеет и не прокиснет“. — Тут дочка, еще только что немножко злившаяся, снова стала кроткой и веселой. Она принялась утешать отца, убрала от его хмурого взгляда стакан с вином и сказала: „Пусть воюют себе другие короли, а я лучше выйду замуж и рожу семерых деток“. По счастью, мимо замка, где стояла дорогая песочница, проходил один молодой учитель, которому королевская дочь — она ведь была настоящей принцессой — очень понравилась. И через неделю он женился на ней. А король велел построить им из досок песочницы прекрасную школу. То-то обрадовались дети убитых солдат. И семеро соседей тоже были довольны. Ведь отныне им никогда больше не нужно было бояться за свои веселые красные языки…» (…и если учитель не задушил королевскую дочь велосипедной цепью или не придумал еще чего-нибудь в этом роде, то она жива и сегодня.)

Только-только отбарабанила она ежевечернюю сказку и пожелала детям с экрана спокойной ночи, только-только обнаружил я на экране опять себя, как снова — в кабинете и в кадре — возникла она. Это она коротко определила: «Анестезия подействовала полностью». Это она заученным трехпалым движением отняла у меня дар речи. Навесила мне на онемевшую нижнюю губу слюноотсасыватель. А он, оторвавшийся от своих карточек, почему-то казался мне — сколько я ни скашивал глаза направо, налево, сколько ни вопрошал экран — незнакомым и все же знакомым. (Ты же знаешь этот козлиный запах.) «Доктэр, это действительно вы?» В их обращении друг с другом была какая-то подозрительная интимность. (Не сказал ли он ей только что «ты», прежде чем, щелкнув пальцами, потребовал подать пинцет?) Я подмечал взгляды, какими обменивалась эта парочка и каких мой врач и его сдержанная помощница никогда бы себе не позволили. (Похотливые фамильярности. Вот он ущипнул ее за ягодицу.) «Почему вы не примете мер, доктэр?» — никаких пузырей с текстом моего протеста не получилось. Тогда я попробовал напрямик: «Знаете, Шлотау, если уж вы строите из себя зубного врача, то дайте мне хотя бы посмотреть телевизор. Сейчас идут новости. Я хочу знать, что делается в Бонне. Или, может быть, студенты опять…»


Победа! Появился звук! (Вернее, частичная победа. Экран настоял на стереоскопическом отражении.) Но мой текстовой пузырь булькает, и кабинет тоже наполняется тем, что я распространяю с соответствующей комнате громкостью: «Сейчас же перестань выпендриваться, Линда. Понятно?» (Она повиновалась.) «И вы тоже, Шлотау, оставьте все эти двусмысленности. Пожалуйста, новости!»

(Шлотау проворчал: «Еще ведь идет реклама». Но Линда нажала кнопку: «Дай ему поглядеть, пока мы будем откручивать у него эти оловянные штучки».)

Она сказала «откручивать». (Я и сегодня держу пари, что она говорила об откручивании.) Я не успеваю поправить Линду, как Шлотау выбрасывает пинцет моего врача из кадра в сторону и достает из кармана свой инструмент, обыкновенные пассатижи. Начинается реклама, которая избавляет меня от зрелища работающего электрика в халате врача. («Давай, малый, действуй. Уж как-нибудь выдержу».) Пока мой правый глаз вникает в гидромеханическое воздействие пульсирующей струи воды на ткань десен — («Это вы, доктэр, вели рекламную передачу: „Аква-пик“ очищает и оживляет!») — левый мой глаз глядит на заводского электрика Шлотау, который накаляет над бунзеновской горелкой свои пассатижи. Уж не хочет ли он?.. «Шлотау! Что это за глупости?»

Она сухими пальцами вдавливает меня в «рыцаря». То, что я ощущаю между ребрами, ощущаю остро (потому что ничего больше не ощущаю), это ее острый локоть. Теперь Шлотау накладывает раскаленные щипцы.

(Вы говорили тогда в образе рекламщика: «Речь идет о точном приборе. „Аква-пик“ оснащен электрическим насосом…» — Но тут же запахло горелым.)

— Чем-то пахнет, Шлотау! (Под наркозом были только нёбо, губа, десны и язык, не обоняние.) Ведь пахнет сгоревшим мясом. Вы всадили мне в губу свои щипцы…

Но боли нет, только ярость. Он делает это нарочно. Хочет выжечь на мне клеймо. Потому что она так хотела. (Ярость моя ищет слов.) «Аква-пик» и врача уже вытесняет хлеб из муки грубого помола, а пахнет все еще яростью. И когда большая посудомоечная машина берет на себя работу смеющейся домашней хозяйки, ярость усиливается и хочет разнести в щепки встроенные шкафы. Ярость, которая хочет вспороть покрышки «Данлоп» и разбить вдребезги лампочки «Осрам». Ярость, поднимающаяся от гладко-шерстяных носков по обеим штанинам, петлями оплетающая станину с подвесками. Нерасчлененная ярость. Ярость-накат, перекрывающая ярость-откат. Ярость с заткнутым ртом. Вопиющая своим молчанием к небу. (Никогда мой 12-а — сколько ни провоцировала меня Веро Леванд — не умудрялся довести меня до такой ярости.) Сорокалетняя, выдержанная, перебродившая, выталкивающая пробку ярость. Ибо это должно выйти наружу. Ярость-чернила. Никакими оттенками не смягченная, черно-белыми мазками, слой на слой — ярость. По поводу всего, против всего, на всё — ярость. Шлепок кистью — ярость. Наброски ярости: бульдозеры! Я рисую, я сотворяю тысячи разъяренных бульдозеров, которые наведут чистоту на экране, нет, везде, которые весь этот хлам, все это изобилие, всю эту комфортабельную мертвечину сметут, сомнут, сгребут, перевернут, вытолкнут с заднего плана через центр поля к экрану и опрокинут — куда? — в кабинет зубного врача, нет, в пространство как таковое, в ничто…


Мне удалось это еще раз. Они подчинились. Бесчисленные бригады бульдозеров сравнивали с землей торговые центры, складские залы, хранилища запасных частей, холодильники, где потели горы масла, широко раскинувшиеся фабричные корпуса, гудящие лаборатории, сравнивали с землей, повторяю, прокатные станы и конвейеры. Универмаги падали на колени, поджигали друг друга. Надо всем этим звучали пенье: Burn, ware-house, burn — и голос врача, уверявшего меня, что когда он снимал колпачки, случилась маленькая неприятность, от его раскаленного пинцета у меня остался ожог.

— Мне очень жаль. Такого со мной никогда, так сказать, не случалось. Но мазью от ожогов мы…

Нисколько ему не было жаль. Кто так скоро вспоминает про мазь от ожогов да еще и держит ее под рукой, тому не ведомо сострадание, тот ничего не делает наобум; но и я знал, что сделали бульдозеры. Генеральная уборка удалась мне до такой степени, что исчезли даже Линда и Шлотау. Признаюсь, я был рад, что не он, а врач снял последний мой колпачок. Я с облегчением позволил его цепкопалой ассистентке заткнуть мне рот. И когда мой врач извинился еще и еще раз, я смягчился: «С каждым может случиться, доктэр…»

Я простил его, но опустошенный уборкой экран не доставил врачу удовольствия: «Опять вам удалось вызвать Изничтожающееся Ничто».

— Приятно все-таки, доктэр, когда можно, хотя бы лишь теоретически, снова начать с нуля.

— Вам, стало быть, нравится — ваше ничто?

— Пока я только расчистил место…

— Применив силу, дорогой, применив силу!

— …а теперь можно что-то построить, что-то совершенно новое…

— А что, позвольте спросить?

— Действительно бесклассовое общество, а надстройкой над ним — всемирную педагогическую систему, довольно сходную с вашим всемирным здравоохранением…

— Вы ошибаетесь. Всемирное здравоохранение — это результат медленных и часто запоздалых реформ, а не глупого насилия, способного сотворить только ничто. Мы позволили себе записать ваш процесс уборки. Пока мы с ассистенткой будем готовиться к установке обоих нижних мостов, — взгляните-ка: превосходная работа! — вы посмотрите, как после этого «Ничто» — и из этого «Ничто» — восстанавливается то же самое, что было перед «Ничто».

(Когда я попытался познакомить его с требованиями радикального крыла моего 12-а, — место для курения, право голоса для учеников, право ученического совета отстранять от работы реакционно настроенных педагогов, — он замучил меня сведениями о клиническом опыте применения дентального цемента ЭБА № 2, который закрепит мои мосты.) «Поскольку ЭБА № 2 возник не из этого „Ничто“, а в результате ряда экспериментов, часто напрасных, мы можем на него положиться, тем более что благодаря такому своему компоненту, как кварц, он обеспечивает изоляцию даже от ледяной воды, что свойственно не всякому имеющемуся на рынке дентальному цементу. Но вы ведь постепенный прогресс ни во что не ставите. Хотите создавать самовластно. Начав с нуля. Просто смешно. Ну, что ж, пожалуйста. Посмотрим, что придет вам на ум, когда перед вами будет „Ничто“…»


Ловко он от меня отделался. Все закрутилось назад. «Ничто» превратилось опять в пастбище для потребителей. Сгоревшие универмаги (Burn, ware-house, bum) загорелись снова. Огонь погас и оставил битком набитые универмаги. Мои бульдозеры, только что прилежно сравнивавшие с землей производственные помещения и башни из масла, теперь, пятясь назад, выполняли строительные работы. Они, которые так ловко опрокидывали и сминали, теперь ставили на попа и разглаживали. Из специалистов-разрушителей получались искусные реставраторы. Разбитые в щепки встроенные шкафы, выпотрошенные гарнитуры мягкой мебели, расплющенные вторые автомобили и расстрелянные лампочки «Осрам» опять встраивались, пучились подушками, выпрямлялись и загорались. Настойчиво гудели исследовательские центры. Морозильник тоже обрел своих давних субквартирантов. (В самом низу сохраняла свежесть моя невеста.) Песнь песней рекламы звучала в обратной последовательности так же, как в прежней. И когда рекламировался хлеб из муки грубого помола, я уже заранее радовался аква-пику: «Долой реакционные зубные щетки! Пора покончить с этими паразитирующими бациллоносителями! Мы прощаемся с этой щетиной и провозглашаем революционную эпоху пульсирующей струи. Начался новый бесклассовый век. Ибо аква-пик предназначен для всех и пригоден для зубоврачебных целей…»


Врач уже держал удобный руке, изящной формы прибор: «Пока наш цемент замешивается на охлажденной стеклянной пластинке, я еще раз пройдусь, еще раз прочищу вам зубы этим спасителем человечества. Ведь аква-пик проникает в любую щелку, в любую трещинку, в любой карман».

Он чистил и лечил одновременно. Потом высушил зубы теплым воздухом и надел дорогие мосты сначала внизу слева, затем внизу справа.

— Разве это не выигрыш: мы обточили, чтобы сделать их опорными, четыре зуба — а поставим теперь шесть новых зубов.

Пока я мечтал оказаться на Гогенцоллерндаме, он называл свои мосты «прогрессивными» и говорил о «традиционных» жакетных коронках.

— А вы вообще-то знаете, почему они так именуются?

В этот момент я уже уговаривал Шербаума: «Неужели вас это нисколько не увлекает — став главным редактором, вдохнуть жизнь в захиревшую ученическую газету?»

— Вытачивается ступенька, и ее можно сравнить с плечом, на которое надевается жакет…

— Это же настоящая задача, Филипп!

— Но экстремальных нагрузок жакетные коронки не выдерживают.

— Вы могли бы опубликовать свои предложения насчет замены уроков Закона Божьего курсом философии…

— Например, осенью. Вы охотник до диких уток, куропаток, рагу из заячьих потрохов? Ну, вот. Попадет зуб на дробинку, и фарфор сломается.

Но Шербаум увильнул. У него, мол, другие планы. Еще рано о них говорить. («Пока они отложены, заморожены».) Мой ученик оставил меня у зубного врача.

— А при наших мостах ничего не сломается, потому что фарфор связан с платинированным золотом с помощью окиси. Поскольку речь идет о специальном легировании, «Дегусса» держит язык за зубами: государственная тайна! — Так, а теперь снова переключим на стереоскопическую картинку. Однако будьте осторожны в выборе слов! Только что надетые мосты недолго испортить. Все пойдет насмарку. Придется нам — как вы говорите — начинать с нуля. — Ну, как? Видите? Прелесть — правда?


Да уж, да. Какая жемчужность, как сразу хочется есть. И как он добился этого оттенка, этой желтоватой, переходящей в серое белизны. Художник! Они натуральнее настоящих. («Как по-вашему, Шербаум? Оправдало это себя? Или лучше бы я пустил в дело некие гусеничные самоходы и ковшовые погрузчики…») — «Я ничего не говорил, доктэр. Ничего!»

(Только теперь увидел я, под пленкой мази от ожогов, заглавное «Л», выжженное на моей нижней губе. О, Линдалиндалиндалинда…)


— Вы все выдержали стоически.

Его помощница исправно подала мне мои две таблетки арантила.

— Теперь сделаем перерыв на неделю, а потом займемся верхней челюстью.

Искушение лизнуть мазь.

— Мне было бы очень желательно растянуть перерыв на две недели.

Ждали моего ухода.

— Через две недели тоже найдутся просветы в моем расписании.

— Я должен заняться своим 12-а. Особенно беспокоит меня один ученик.

— Позвоните, если будет какой-нибудь непорядок. Ваши довольно натруженные десны склонны к воспалениям.

— Шербауму следует взять на себя ученическую газету, а он пока отказывается.

— Рецепт на мазь от ожогов я выписал. А также на обычное ваше добро.

— А ведь Шербаум человек одаренный. Он что-то замышляет.

— Двойной упаковки на этот перерыв, пожалуй, хватит…

Я пошел. И когда я еще раз обернулся в дверях, чтобы в последний раз подразнить его, призвав радикальные бульдозеры, я увидел себя на экране — уходящим, обернувшимся, чтобы что-то сказать. Я ничего не сказал и ушел.

(обратно)

2

Когда штудиенрату Эберхарду Штарушу пришлось заняться лечением своих зубов, над ним учинили операцию, которая касалась его нижней и его верхней челюсти и должна была исправить ему прикус.

После работы над нижней челюстью врач и штудиенрат договорились сделать двухнедельный перерыв; и со словом «перерыв» на раздувшемся языке штудиенрат покинул кабинет врача при постепенно ослабевавшей местной анестезии. Полуосвобождение, ограниченный сроком вакуум, выигрыш времени. «Вы же знаете, что вам предстоит. Отдохните немного».

Когда штудиенрат приближался в такси к району своего жилья, обе таблетки арантила, принятые им в кабинете врача, еще не подействовали. Он с болью вышел из такси и вставил ключ в дверь парадного. Перед домом, рядом с кнопками звонков, — их было шестью восемь, — штудиенрата поджидал ученик, чтобы поговорить с ним, как порой нужно бывает ученикам поговорить со своим учителем: «Срочно».

При двух градусах ниже нуля штудиенрату пришлось раскрыть рот: «Не сейчас, Шербаум. Я от зубного врача. Это так спешно?»

Ученик Шербаум сказал: «Можно подождать до завтра. Но дело действительно срочное».

Он был с собакой на поводке, длинношерстной таксой. Они убежали, прежде чем я вошел в дом.


Он преподает, ходит гулять, готовится, загорается надеждой, резюмирует, придумывает что-нибудь другое, приводит пример, оценивает, воспитывает.

Учитель — это понятие. От учителя чего-то ждут. От учителя мы ждем чего-то большего. Учителей не хватает. Ученики садятся и смотрят вперед.

Когда учителю пришлось заняться лечением своих зубов, он сказал своим ученицам и ученикам: «Пожалуйста, пощадите вашего бедного учителя. Он попал в лапы зубодеру, он страдает».

Учитель как таковой. (Сидит в стеклянном доме и исправляет сочинения.) Учитель, распределенный по ящичкам, учитель начальной школы, учитель реального училища, штудиенрат, учитель в интернате, а также учитель ремесла. Воспитатель или педагог. (Когда мы говорим «учитель», мы имеем в виду немецкого учителя.) Он живет в еще не размеченной, уже на стадии проекта нуждающейся в реформах педагогической провинции, задуманной, при всей ее узости, как нечто всеобъемлющее.

Учитель — это персонаж. Раньше учитель был оригиналом. И сегодня еще у учеников слетает с языка «мучитель», когда они говорят об учителе, — как и я употребил при учениках слово «зубодер», придавая своему врачу садистские черточки. (Когда мы болтали друг с другом, мы не касались ни «зубодера», ни «мучителя», не страдая от этих грубых ярлыков.)

Он сказал: «Есть, конечно, масса анекдотов, где над зубным врачом потешаются как над современным палачом. Вечный Коновал».

Я сказал: «В какую бы школу или класс, в какой бы школьный двор ни приходил учитель, на каком бы родительском собрании ни приходилось ему держать ответ, на пути у него всегда стоит образ учителя. Учителя должны напоминать других учителей. Не только таких, какие у кого-то были, но литературные образы учителей, например, доктора Виндхебеля, персонажа Клюге, или какого-нибудь учителя у Отто Эрнста; да и вообще мерилом служит так называемый образ учителя. Учитель у Иеремии Готхельфа. (Нас все еще мерят радостями и горестями какого-нибудь деревенского педагога.) Учитель как сын учителя — такой, каким видит его Раабе в „Хронике Воробьиной улицы“. Говорю вам, всех этих учителишек, и Вуца, и этого чахоточного Карла Зильберлёфеля, даже Флаксмана как воспитателя, даже педагогические крохи школьного советника Поллака, и захолустного педагога Карстена, и гриммовского учителя Рёльке, и всех штудиенратов, о которых говорят, что они, как филологи, всегда занимали особое положение, вихертовского штудиенрата, биндинговского штудиенрата — всех, всех должны мы таскать с собой, чтобы нас мерили ими: „Мой был совсем другой…“, „Мой напоминает мне…“, „А мой… вы читали „Фельдмюнстер“?“ — Поэтому я и говорю: мои учителя, как они мне запомнились, ведут себя, если мерить их литературными или кинематографическими образами учителей, почти неправдоподобно — как моему бедному профессору Вендту тягаться с профессором Унратом, тем более, что это он напоминал Унрата, а не Унрат — его? Так запомнюсь своим ученикам и я, с кем они будут меня сравнивать?»

Врач заметил, что мне не хватает современных литературных образов учителей: «Не придавайте этому значения. Зубные врачи тоже почти не встречаются в литературе, даже в комедиях. (Разве что в романах о шпионах: микрофильм в мосте-протезе.) Из нас ничего не выжмешь. Верно: сегодня из нас ничего не выжмешь. Разве что какие-нибудь второстепенные роли. Мы работаем слишком обезболенно-незаметно. Местная анестезия не позволяет нам стать оригиналами».

При этом его реформаторские устремления казались мне весьма чудными; как и он находил мои революционные вспышки смешными, если не вздорными. Его всеохватывающее здравоохранение — моя всеохватывающая педагогическая провинция. Два пораженных профессиональной слепотой утописта, он — чудаковатый, я — вздорный. (Вправду ли я таков? Неужели тот, кто учит, кто ничтожно мал по сравнению со своим учебным материалом и вынужден разделять его на кусочки, должен вызывать насмешки у своих учеников?)

Мои ученики усмехаются, стоит мне подвергнуть сомнению учебник. «Здесь же нет никакого смысла, только разложенный по полочками хаос. — Почему вы улыбаетесь, Шербаум?»

— Потому что вы, несмотря на это, продолжаете преподавать и, я почти уверен, ищете смысл в истории.

(Что мне делать? Уйти с уроков, встать среди школьного двора или на следующем педагогическом совете и закричать: «Прекратите! Прекратите!»? «Я, правда, не знаю, что верно, еще не знаю, что верно, но это нужно прекратить, прекратить…»)


У меня на листочках записано: «Я люблю этого ученика. Он беспокоит меня. Чего он хотел? С чем можно подождать до завтра? (Не готов ли он наконец взяться за ученическую газету? Не готов ли он стать главным редактором?)

Шербаум часто обращается со мной снисходительно: „Не надо вам воспринимать историю и прочее так трагически. Ведь в весне тоже нет никакого смысла, не так ли?“»

Может быть, я все-таки оригинал. Надо было бы пропустить его слова мимо ушей. Мой любимый ученик что-то затеял.


Врачу я по телефону сказал: «Один мой ученик что-то затеял. Послушайте-ка. После урока мальчик подходит ко мне и говорит: „Я кое-что задумал“».

Я на это: Можно узнать что? Может быть, эмигрировать?

Он: Я сожгу свою собаку.

Я в ответ: Так-так, что могло означать: «Ну, знаете».

Он уточнил: На Курфюрстендаме, перед Кемпинским. Причем во второй половине дня, когда там полно народу.

Тут мне следовало отмахнуться от него. («Ваше дело, Шербаум».) Просто повернуться и уйти. («Что за чушь».) Но я остался: «А почему именно там?»

— Чтобы показать всем этим жрущим пирожные.

— Собак нельзя сжигать.

— Людей тоже нельзя.

— Согласен. Но почему собаку?

— Потому что берлинцы больше всего на свете любят собак.

— А почему вашу собаку?

— Потому что я привязан к Максу.

— Значит, жертва?

— Я называю это «наглядное просвещение».

— Собаку сжечь не так просто.

— Я оболью ее бензином.

— Но это живое существо. Речь идет о живом существе!

— Бензин-то я добуду. Приглашу прессу, телевидение и намалюю плакат: «Это бензин, а не напалм». Пусть увидят. И когда Макс начнет гореть, он побежит. На столы с пирожными. Может быть, что-нибудь загорится. Может быть, тогда они поймут…

— Что должны они понять?

— Ну, каково это — сгорать.

— Вас убьют.

— Вполне возможно.

— Вы этого хотите?

— Нет.


Я говорил с Шербаумом минут десять. Вообще-то я был уверен, что с его таксой ничего не случится. А врачу я сказал: «Как по-вашему, отнестись к этому серьезно или только сделать вид…»

Он спросил, прошло ли у меня воспаление десен и заживает ли ожог на нижней губе. Затем начал поучать: «Прежде всего, зададимся вопросом, почему должно что-то произойти. Что-то должно произойти, потому что ничего не происходит. Ведь что говорит Сенека о цирковых играх? „Но сейчас-то перерыв? — Так надо пока что перерезать кому-нибудь глотку, чтобы хоть что-то происходило!“ — Так же может послужить для заполнения паузы огонь. Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». (Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…)


Вот и сделай. Если никто не сделает, так все и пойдет дальше. Я бы наверняка. Я еще не то делал. Когда, например, плавбаза подлодок. Тогда шла война. Война всегда идет. Доводов против хватает. Хватало. Правда, я не уверен, что это сделали мы, а не ученики-ремесленники с «Шихау», — они под началом Мооркене объединились в собственный союз, и их пропускали на территорию верфи, потому что плавбазу ставили в сухой док, но экипаж с нее еще не сняли, когда огонь пошел сначала по палубе, а потом перекинулся внутрь, поэтому фенрихи и кадеты пытались протиснуться в иллюминаторы, и от того, что они так кричали, их, говорят, перестреляли с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет Мооркене) ничего нельзя было. Мы делали другие дела. Но уж их-то мы действительно делали. У нас же был амулет. Мы называли его Иисус. Иисус защищал нас от огня…


На школьном дворе я сказал Шербауму: «Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть».

Он стоял, склонив голову набок: «Когда сжигают людей, так оно, возможно, и есть, но вида горящей собаки берлинцы не вынесут».

Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например, „Моргенпост“».

«Ну и что?» Это — Веро. «Давно известно». Это — Шербаум.

— Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм.

— Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть.

— И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит…

(Она оборвала меня своим «Ну и что?»)

А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака — это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано“. А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта».

Преодолеть сопротивление Веро Лаванд — «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» — я попытался примерами исторического характера.

— Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, — ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете?

— Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня.


Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого.

— Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее…

Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми».


После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок.

Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, — сказала она, — иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит».


Ее разрыв с местной лютеранской церковью — она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундерсвера, — этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати- и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, — поверьте мне, Эберхард, — покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни».

(Тогда и теперь — всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения».

Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной: «Поглядите вокруг. Что стало с нами? Какими трезвыми скептиками сделала нас война! Как мы хотели жить своим умом, не доверяя словам взрослых, взрослым словам! — Мало что осталось от этого. У остепенившихся тридцатипяти-сорокалетних людей нет времени вспоминать свои поражения. Мы научились оценивать обстановку. Орудовать локтями. На худой конец приспосабливаться. Сохранять подвижность. Только не связывать себя. Лукавые тактики, порой дельные специалисты, которые стремятся к возможному и — если не возникает неожиданных препятствий — даже достигают своей цели. Но на том и точка».


Этот разговор начался в учительской и был продолжен у меня. В моем «холостяцком логове», как говорит Ирмгард Зайферт. Все было на месте и слушало. Мой письменный стол с начатой рукописью. Полка с кельтскими черепками. Среди них римские черепки из Предэйфеля. Книги, граммофонные пластинки. На моем новом берберийском ковре также лежали книги и пластинки.

Мы сидели, как всегда с бокалами мозельского поблизости, на моем диване, не сближаясь ни в переносном, ни в прямом смысле. Ирмгард Зайферт говорила поверх бокала: «Я, хоть и скрепя сердце, признаю, что вы правы. Несомненно, наше поколение оказалось несостоятельным. Но не было ли это удобной отговоркой — возлагать надежды на нас, ждать, что освобождение придет с нами? Мы, принесенные в жертву, уже не могли принести жертву. Мы, уже в семнадцать лет отмеченные клеймом преступной системы, мы не могли повернуть историю, мы — нет».

Вот в чем состояла суть, вот в чем она, видимо, еще состоит: повернуть историю. Избавление. Очищение. Освобождение. Жертва. Но когда я говорил о Шербауме и его плане, она слушала рассеянно, перебирала книги и пластинки, снова раскладывала их на ковре. Она нетерпеливо ждала, пока я коротко излагал план Шербаума и возможные последствия его затеи. Затем снова завела песнь о себе и об испорченности нашего поколения: «Мы вышли из строя, не успев положить первый кирпич. Теперь уже поздно. Теперь нас выметут».

— Кто нас выметет?

— Новое, еще неведомое, грядущее поколение…

— Когда я думаю о своем ученике Шербауме…

— Выметут нас…

— …он ведь и ваш ученик, не так ли…

— …мусор, который остался.

— …когда я думаю о нем и его радикальном намерении…

— Поймите, Эберхард, уже в семнадцать лет, когда я была, как вы сказали бы, правоверной козой из союза немецких девушек, уже тогда на мне лежала печать, стояло клеймо…

— Тем не менее мы обязаны помешать Шербауму…

— И все-таки я думала, что поступаю правильно, уничтожая в этом крестьянине врага…


Чтобы Ирмгард Зайферт вконец не потерялась в своем лагере для эвакуированных детей, я переменил тему: мы проболтали за полночь о школьных делах. Сначала о мерах поощрения и выявлении способностей, затем о представительности учебной программы — не без иронии о воспитании как диалоге, а также о новом порядке второго государственного экзамена для педагогов. Не обошлось и без обмена анекдотами времен нашего стажерства. Веселость, хотя и натужная, позволила нам посмеяться над тем или иным коллегой. Я спародировал одну их наших конференций, где речь, как обычно, шла о приобретении учебных пособий. Ирмгард Зайферт смеялась: «Да, бедные мы труженики школьного фронта…» И когда мы перешли к нашей любимой теме, гамбургскому опыту объединенной, комплексной школы, когда мы сошлись на том, что лишь с помощью этой структуры можно отменить устаревшие формы вступительного экзамена и перевода в следующий класс, когда мы оказались, таким образом, едины в своей приверженности реформам, я уже решил было, что поднял дух своей коллеге. Но уходя — между дверью квартиры и лифтом — она снова взыскала избавления: «Не одолевает ли и вас время от времени это безумное желание, чтобы что-то произошло, что-то новое, еще не поддающееся словам, что-то — пожалуйста, не смейтесь, Эберхард, — что-то такое, что нас опрокинет, опрокинет нас всех…»

(На листочке я записал: как робко и сбивчиво домогается своей гибели моя коллега, такая обычно холодная.)


Что за блажь заводить декоративных рыбок? Тщательно корми, поддерживай нужную температуру воды, приток кислорода, борись с паразитами — и все равно сегодня какой-нибудь вуалехвостик, а завтра какой-нибудь ершик плавает, смотришь, брюхом кверху. Гуппи пожирают собственных мальков. Отвратительно, несмотря на подсветку. «Бросили бы вы эту ерунду, Ирмгард».

— Вы думаете, в вашем 12-а ведут себя благовоспитаннее?


Я позвонил врачу, сказал, когда он спросил, как я себя чувствую: «Вполне прилично», хотя десны у меня болели и приходилось каждые четыре часа полоскать. Затем я изложил свой план, который он назвал типично учительским, но все-таки согласился со мной и дал кое-какие практические советы, по-деловому скупо, как если бы речь шла о лечении корня. Он продиктовал мне по буквам адрес одного чудака с явным заскоком, которого я посетил в Рейникендорфе: в его частном собрании пожелтевших мерзостей, а также в ульштейновском архиве и в земельной лаборатории наглядных пособий я набрал десятка два с половиной черно-белых и цветных слайдов, которые после занятий показал Шербауму в нашем биологическом кабинете.

Сначала он отмахивался: «Представляю себе, что вы для меня набрали. Все знаю».

Лишь когда я воззвал к его справедливости: «Вы познакомили меня со своим планом, Шербаум, дайте же и мне, учителю, такую возможность», — он уступил и пообещал прийти: «Ну, хорошо. Чтобы вы потом могли сказать: я все перепробовал».


Он пришел со своей длинношерстной таксой («Максу тоже хочется поглядеть».) Свою программу я показал, стало быть, обоим: сперва примитивные гравюры на дереве, изображавшие, как в средние века сжигали ведьм и евреев. Затем погружение в кипящее масло для умерщвления похотливой плоти. Затем сожжение Гуса. Затем ужасные сожжения, которые устраивали испанцы в Южной и Центральной Америке. Затем сожжение вдов в Индии. Затем документальные фотографии: действие первых огнеметов, зажигательные бомбы Второй мировой войны, со всеми подробностями — жертвы пожаров и авиационных катастроф, Дрезден, Нагасаки, под конец самосожжение одной вьетнамской монахини.

Шербаум стоял рядом с проектором и не задавал никаких вопросов, пока я выкладывал свои сведения о свойствах дерева, применявшегося для сожжения ведьм (дрок, из-за зеленоватого дыма), о топосе очищения огнем (чистилище), о всесожжении как таковом («Указания можно найти не только в Библии»), о сжигании книг от папской анафемы до варварства национал-социалистов, о костре в день солнцеворота и подобных фокусах, а также о печах крематория. («Вы поймете меня, Шербаум, если я не стану подробно останавливаться на Освенциме».)

Когда я покончил со слайдами, он сказал, держа на руках Макса: — …Это все людей. А я хочу собаку. Понимаете? Люди — дело известное. Это проглатывали. Тут только приговаривают: «поганопоганопогано». Или: «как в средние века». — Но если живую собаку, и притом здесь, в Берлине…

— Вспомните о голубях. Их отравили. Это называли радикальной акцией, здесь, в Берлине…

— Ясное дело. Это же масса. Она мешала. Все было запланировано и объявлено. У каждого было время отвести глаза. Этого не видели. Вот все и прошло чин-чином…

— О чем вы говорите, Шербаум…

— Ну, о смерти же голубей… Я знаю также, что раньше поджигали крыс, чтобы их выгнать. Бывало также, что поджигали дома, загоняя туда горящих кур. Но чтобы горящая собака металась, визжа, в таком городе, как Берлин, где все помешались на собаках, — этого еще не бывало. Только увидев горящую собаку, они поймут, что американцы там на юге сжигают людей, притом ежедневно.

Шербаум помог мне сложить слайды. Он напялил клеенчатый чехол на проектор и поблагодарил за персональный сеанс. «Было в общем-то интересно».


Возвращая взятые напрокат слайды (старику в Рейникендорфе я послал их заказной бандеролью), я понял всю смехотворность своего поражения. (Вот оно как бывает, оказывается, когда Ирмгард Зайферт ежедневно терпит фиаско со своим аквариумом.)

Я позвонил врачу и выслушал его сожаление по поводу неудавшегося эксперимента: «Но не будем опускать руки и бросать дело на произвол судьбы». Дальше пошли цитаты из Сенеки, а также реплики в сторону — «Протрузия верхних передних…» (Его помощница заполняла карточки.) Затем он снова вернулся к нашей теме: «Заметили ли вы у своего ученика признаки жалости к собаке?»

— Да. Да-да. Шербаум проводил меня со своей таксой — действительно забавная тварь — до автобусной остановки. Перед самым приходом автобуса он сказал, что его мучит эта затея с Максом, — так зовут его песика — собака живет у него уже, как-никак, четыре года.

— В таком случае еще есть надежда! — сказал врач.

— Спутник надежды — страх.

Он прокомментировал мою цитату: «Сенека ссылается здесь на Гекатона, который сказал: „Ты перестанешь бояться, когда перестанешь надеяться“. — Но поскольку мы беспокоимся за вашего ученика и — в общем-то — повод для страха есть, мы вправе и надеяться, не так ли?»

— Надеюсь, что мальчишка подхватит где-нибудь нешуточный грипп и сляжет на время…

— Как бы то ни было, вы надеетесь. Как бы то ни было!

Врач дал понять, что на его письменном столе лежат еще десятки незаполненных карточек: «Вы знаете, что я с особым вниманием отношусь к зубам ребенка дошкольного возраста. Кариес наступает. Заболеваемость молочных зубов просто пугает. Наша статистика говорит о девяноста процентах в переходном возрасте. Спору нет, болезнь эта — следствие цивилизации, но дремучий лес тоже не выход…»

Прежде чем мы положили трубки, он не преминул спросить насчет арантила: «Достаточный ли у вас запас?»


(Арантила у меня хватало.) И листков, которые я складывал к листкам. — Мальчик губит себя. Мальчик губит себя. Хорош я буду, если он это сделает. Посчитался бы со мной. Как будто я сам не хочу. Или ударить, смести. (Десять тысяч бульдозеров…) Чтобы была полная ясность. Снова начать с нуля. Этот революционный порыв вскоре после чистки зубов, незадолго до завтрака: покончить с ханжами-реформистами и дохнуть горячим ветром революции, чтобы новое общество… Теперь надо вставить в план школьную экскурсию. В Бонн, не возражаю. Мы могли бы послушать с галерки, что рассказывают о среднесрочном финансовом планировании. А затем сочинения: «Как работает бундестаг?» — Или провокационно: «Парламент или говорильня?» Мог бы, конечно, позвонить из Бонна: «Линда, это я. Ну, я. Твой бывший. — Да, знаю. Давненько. Изменился не только мой голос. А твой вообще ничуть. Давай с тобой? Где? Лучше всего в Андернахе на променаде у Рейна. Я буду ждать у бастиона, между воззваниями к Богородице, помнишь? Часа на два-на три я могу отлучиться. Не хочешь наедине со мной? Коммерческий директор отеля „Траубе“? Ах, вот как. Понимаю. Может быть, мне ради как это… как это… приличия взять с собой одного ученика? Очень способный, фамилия Шербаум. Я ему намеками рассказывал о нас. То есть о тебе и обо мне тогдашних. Утром мы были в бундестаге. Довольно удручающее впечатление. И представь себе, этот мальчик хочет облить бензином и сжечь свою собаку. Публично. Нет. Не в Бонне. У нас, на Курфюрстендаме, у знаменитого отеля „Кемпинский“. Потому что, говорит он, берлинцы помешались на собаках…» — Я мог бы, пожалуй, предложить это Шербауму, если он не откажется от своего плана: Шербаум, моя бывшая невеста советует вам сжечь вашу собаку публично не в Берлине, где вы ошарашите лишь несколько пожирающих пирожные дам, а в Бонне, где находится политическое руководство. Приурочив к какому-нибудь важному заседанию бундестага — когда они будут подъезжать, канцлер и его министры…


Когда я указал Шербауму и его приятельнице Веро на главный вход в бундестаг, он сказал, что об этом он уже думал.

— Почему же тогда здесь, а не в Бонне?

— Там это растворится в общей суете.

— Они только посмеются, видя, как горит Макс, и скажут: ну и что? — Они назовут это нарушением общественного порядка.

— Но в Бонне находится руководство.

— Однако на собаках свихнулись только в Берлине.

Я попытался высмеять привязанность Шербаума к определенному месту. Я говорил о навязчивой идее, об обычной переоценке ситуации в Берлине.

Веро Леванд возразила мне цифрами: «Знаете ли вы вообще, сколько здесь зарегистрировано собак? — Вот видите».


Чуть ли не все она знает. Говорит монотонно-поучающе в нос. Требуя, выступает во множественном числе: «Мы требуем решающего голоса при составлении учебной программы…» Она входит в группу, в которую Шербаум не входит. Она носит ядовито-зеленые колготки и требует включения в программу сексологии, не ограничивающейся биологическими фактами. Вчера еще она расхаживала с ножовкой, — «сбор звездочек», — сегодня ей уже не до этой игры. При этом привязчива: клещом вцепилась в шербаумовский пуловер. («Отстань, от тебя разит групповщиной».) Он добродушно терпит ее. И добродушно не прерывает меня, когда я говорю: «Шербаум, очень советую вам отказаться от своей нелепой затеи…»


Ирмгард Зайферт слушала меня отзывчиво, в повороте ее лица было внимание. Когда я излагал ей историю с Шербаумом, она кивала в надлежащих местах. Удивление, понимание, ошеломленность виделись мне в ее глазах. Когда я попросил ее высказаться, а по возможности и дать совет, она сказала: «Может быть, вы поймете: эти старые письма в корне изменили мою жизнь…»

Когда я попытался спасти вопрос о Шербауме, вставив короткую фразу («Это означает возврат к ритуалу»), она только слегка повысила голос: «Вы, может быть, помните. Приехав как-то на выходные дни к матери в Ганновер и роясь в сваленном у нас на чердаке хламе, я наткнулась на всякие школьные тетради, рисунки и наконец на письма, которые сама же писала в самом конце войны, будучи заместителем начальника лагеря для эвакуированных городских детей…»

— Вы об этом рассказывали. Лагерь на западе Гарца. Вам тогда было столько же лет, сколько сейчас нашему Шербауму…

— Вы правы. Мне было всего семнадцать. Надо также признать, что слепая вера в фюрера, народ и отечество была тогда всеобщей. Тем не менее этот истерический вопль о фаустпатроне бросает на меня тень и сегодня. У меня хватило наглости обучать четырнадцатилетних мальчиков управляться с этим орудием убийства…

— Но ведь вашей боевой группе, дорогая Ирмгард, сражаться так и не довелось…

— Не моя заслуга. Американцы опередили нас…

— А потому можно предать забвению и вашу историю. Кто станет сегодня обвинять тогдашнюю семнадцатилетнюю девочку, если нашего нынешнего федерального канцлера, несмотря на его прошлое, считают приемлемым на этом посту…

— Я потеряла какое бы то ни было право судить о деле Кизингера. Тут никакого оправдания мне нет. В конце концов, это я донесла окружной управе на крестьянина, только потому, что он отказался отдать свое поле под противотанковый ров.

— Этот славный крестьянин умер, как вы сами недавно мне рассказывали, спустя добрый десяток лет естественной смертью. Если вы на это не решаетесь сами, то я вас оправдываю.

Это оправдание представило мне случай узнать гнев Ирмгард Зайферт. Только что она сидела, теперь она была на ногах: «При всей нашей дружбе я запрещаю вам так поверхностно разрешать мой конфликт».


(Позднее, все еще раздосадованный, я записал несколько колкостей насчет хаоса, царящего в ее аквариуме: «А как поживают ваши жизнерадостные рыбки? Кто кого там сейчас пожирает?») В учительской я был по-прежнему обходителен: «Ваша злосчастная виновность должна была бы сегодня дать вам силу осторожно поправлять молодых людей, которые еще не способны сформулировать свое растущее недоверие».

Она промолчала, и я сказал в возникшую пустоту: «Давайте вместе примем во внимание, что нашему Филиппу Шербауму только-только семнадцать. Он страдает от того, как устроен мир. Любая несправедливость, пусть самая далекая, задевает его. Он не видит выхода. Или только этот один — публично сжечь свою собаку и таким образом дать какой-то знак миру — или хотя бы берлинским собачникам».

Тут она вернулась: «Это чушь!»

— Конечно. Конечно. Тем не менее мы обязаны понять, в каком безвыходном положении находится мальчик.

В стенах дышавшей порядком учительской она сказала: «Это безответственная чушь».

— Кому вы это говорите. Однако мне пока не удалось убедить мальчика отказаться от своей затеи.

Архангел сказал: «В таком случае вы вынуждены сообщить об этом кому следует».

— Вы думаете…

— Я не думаю, а настоятельно советую вам.

— Уж не школьному ли начальству?

— Ах, глупости. Пригрозите мальчику полицией. Там посмотрим. На худой конец, если вы не готовы, придется решиться мне.


(Ирмгард Зайферт якшается с полицией. Не следует ли теперь сказать: «все еще»?) Мой врач по телефону это отверг: «Кто это сразу призывает стражей порядка! Продолжите разговор с мальчиком. Разговоры предотвращают поступки».


Стать, таким образом, поборником порядка. Он подходит ко всему как к кариесу. «Надо предупреждать. Не революция, а зубоврачебная профилактика. Решимся наконец на раннее вмешательство. На борьбу с сосанием сладостей. Запретим дышать ртом. Дыхательные упражнения против дистального прикуса. Слишком много действий и однобокие успехи. Бросок на Луну и все еще отсутствие гигиенически эффективной зубной пасты. Слишком много деятелей и охотников разрубать узлы!»

Не является ли действие активной капитуляцией? Что-то зреет, только-только проклевывается, и тут приходит деятель и разбивает окно теплицы. «Значит, вы не считаете, что свежий воздух (свежий ветер) — это в любом случае благодеяние?»

— Из-за этого прерывались эволюционные процессы, предварительные результаты которых все-таки давали надежду…

Действие как увертка. Что-то должно произойти. Содеявший, юридическое понятие. Что значит заставить себя сделать что-то, претворить что-то в действие? (Если врач хочет предотвратить действия разговором, значит, он считает: разговор — это не действие, не поступок.) Помню, как он с первого взгляда оценил мой зубной камень: «Выглядит погано. Мы его удалим радикально». Что, если я сравню капитализм с подлежащим удалению камнем?

И все же. Не было ли вмешательство в мою прогению, которую врач назвал настоящей, потому что она врожденная, тоже действием? Он скажет: это знание плюс мастерство, а поспешное удаление зубов, безумное желание избавиться от боли пусть ценой щербины — это действие без знания: действовать принимается глупость.

Итак, прилежание, сомнения, рассудок, умение учиться, медлить, не раз начинать сначала, едва заметные улучшения, предусмотренные неудачи, эволюция шаг за шагом. Три шага вперед, два назад. А поборник действия перескакивает через медленные процессы, сбрасывает с себя обузу знания, он легконог и ленив. Лень как трамплин действия.

Или страх. Развитие — так кажется (или так оно и есть) — не оставляет примет. Никакие часы не бьют и не оповещают о маленьком обыденном прогрессе. Затишье и холостой ход дышат знаменитым кладбищенским покоем, в который моя коллега Ирмгард Зайферт бросает свое «Хоть бы что-то произошло»… Покой при растущих потерях. Придавленный страхом покой, который Шербаум хочет нарушить своим действием: страх подгоняет к действию.

Врач смеялся по телефону: «В лесу дети посвистывают. Даже сотворение мира, как простая последовательность поступков, было действием со страху, которое притворилось созиданием. Такой дурной пример продолжает приносить плоды. Деятели и содеявшие называют себя творцами. Раньше надо было поговорить с этим стариком наверху. Вы знаете мой тезис: разговоры предотвращают поступки».

Бездействие как итог опыта рекомендует нам старый Сенека, писавший речи для своего Нерона и наделявший действие словом. (Советы, которые давал мне врач.) Не задать ли сочинение на тему «Что такое поступки?» Или, может быть, сделать из Шербаума Луцилия, чтобы он забыл о своей затее за разговором? Деятельному врачу, который удаляет, как зло, зубной камень и позволяет себе одно вмешательство за другим, легко говорить. Люди действия призывают к бездействию.


Они стояли группами, Шербаум быстро переходил от одной к другой. С начала года держался сухой холод. Они стояли группами вплотную друг к другу. («Брр», — их дональд-даковское словцо, означающее, что они мерзнут; этот язык из междометий: «ням-ням», «чмок», «ох-ох», «ляп»…) Веро Лаванд пустила по кругу сигарету. («Ну и что?») Воробьи между группами тоже группами.

Задержав Шербаума на школьном дворе, — задержав в прямом смысле слова, ибо преградил ему путь, когда он переходил от одной группы к другой, — я сказал ему с умыслом: «Мне жаль, Филипп, но если вы не откажетесь от своей затеи, мне придется сообщить об этом, и не куда-нибудь, а в полицию. Вы понимаете, что это означает?»

Шербаум засмеялся, как только Шербаум умеет смеяться: даже не обидно, скорее добродушно, заносчиво и чуть озабоченно, словно стараясь опять пощадить меня: «На это вы безусловно не пойдете. Вы слишком уважаете себя».

— Тем не менее я всерьез думаю, как в случае необходимости сформулировать такое заявление…

— Да вы этого просто не выдержите, дороги к полицейскому участку и прочего…

— Предупреждаю вас, Филипп…

— Это вообще не в вашем духе.

(Оставив группе окурок, она приблизилась в ядовито-зеленых колготках.) Я начал беспорядочно перечислять: бессмысленность, высокомерие, опасность, жестокость, глупость. Я нагромождал такие слова, как: с одной стороны, именно потому, неправдоподобно, беспомощно, нереально. Шербаума ни одно из этих слов не удовлетворило. «Знаю, — сказал он, — вы как учитель обязаны так говорить». А когда я повел речь о ложном успехе, о нелепой выходке, Веро Леванд сказала: «Ну и что?»

— Фрау штудиенрат Зайферт говорила бы так же на моем месте, если бы она знала о вашей затее.

— Ах, вот как. Архангел уже знает.

Я еще не нашелся, что ответить, как Веро Леванд сказала: «Эта еще. Уж эта бы пусть помалкивала. Она все твердит о сопротивлении, о том, что сопротивление — наш долг и обязанность».

Она пародировала Ирмгард Зайферт, не подражая ее интонации, а передразнивая ее высказывания: «Но и в самые темные часы нашего народа снова и снова вставали мужественные люди и действовали. Они служили образцом. Они давали отпор злу!» Щелкнув пальцами, Веро Леванд подала мне знак: «Теперь ваша очередь».

Пробираясь через мостики типа: «Вы сейчас, конечно, считаете…» или «Вы могли бы сейчас сказать», я сооружал подобие диалога — карточный домик, который Шербаум нетерпеливо разрушил одним махом: «Почему вы не говорите: „Сделай это“? Почему не говорите: „Ты прав“? Почему не вселяете в меня мужество? Ведь для этого нужно мужество. Почему вы не помогаете мне?»

(Наступившую паузу выдержать было трудно. Не улизнуть за ограду фраз. Ну, прыгай же, прыгай!) «Шербаум, вот мое последнее слово. Я возьму собаку в ланквицском питомнике, приручу ее, затем, точно в том месте, какое вы мне указали, оболью собаку бензином и подожгу. И плакат ваш тоже возьму с собой. И пресса, и телевидение тоже будут присутствовать. Мы вместе составим листовку с объективной информацией о действии напалма. Листовки эти, после того, как меня арестуют или, чего доброго, укокошат, вы сможете со своей приятельницей раздавать на Ку-даме. Согласны?»

Школьный двор опустел. Уже прилетели воробьи. Мой язык ощупывал оба инородных тела: «Дегудент», особая технология. Веро Леванд дышала открытым ртом. А Шербаум глядел на прозрачные каштаны двора. (Так и я когда-то стоял, глядел, искал какие-то точки опоры, вперившись, однако, — не в воздух, а в песок: Штёртебекер опять что-то замышляет. У него есть план…) Последний звонок. Наверху «Пан Ам» на Темпельгоф.

— Согласны, Филипп, согласны?

— Внимание, Флип. Мао предостерегает от всеядных ученых.

— Не суйся, — надо подумать.

— Нет, сейчас, Филипп, согласны?

— Без Макса я это решить не могу.

Они оставили меня в одиночестве. Моя рука нашарила в кармане арантил — маленькую защиту.


«Понимаю, понимаю!» Врач сказал: «Вы хотите выиграть время. Завести собаку. Приручить. А план Шербаума тем временем перезреет. Вдруг случится еще что-нибудь. Во всяком случае, есть надежда на перемирие. Вдруг Папа Римский подарит миру какую-нибудь новую энциклику с призывом ко всеобщему миру. Биржа нервно отреагирует. Послы со специальной миссией встретятся на нейтральной почве. Тактика ваша недурна, недурна».

«Ни в коем случае не допущу, чтобы мальчика, чего доброго, линчевали».

Убедить его не удалось, — «Я и говорю: не безнадежна. Ваша тактика», — да и сам я всего лишь в течение какой-нибудь полуфразы верил в успех своей попытки спасения. (А ведь бреясь перед зеркалом я был полон решимости сделать это, сделать это…) Видно, он знал меня. Он проанализировал камень, снятый с моих зубов: «Надо бы добыть вам в Ланквице слученную сучку. Так вы дадите своему ученику возможность освободить вас от вашего обещания. Ведь не станет же он требовать, чтобы вы сожгли беременное животное».

— Циничность ваших предложений выдает их медицинское происхождение.

— Ах, глупости. Я просто последовательно развиваю вашу мысль. Во всяком случае, очень любопытно, что решат сообща мальчик и такса.


А если он теперь скажет «да»? Если это ляжет на мои плечи? Если он просто-напросто, походя, скажет «да»? — Тогда мне ничего не надо будет решать. (И насчет личных дел тоже.) Можно подвести итог: западноберлинский штудиенрат, 40, в знак протеста против войны во Вьетнаме публично сжигает собаку, шпица… Но не на Ку-даме. Лучше уж вернусь к бундестагу. Это, если исходить из действенности протеста, серьезнее. Надо все спланировать как следует. С пресс-конференцией через все агентства. Перед какой-нибудь важной интерпелляцией. Предварительно можно написать бывшей невесте: «Дорогая Линда, пожалуйста, приезжай в Бонн, к бундестагу, главный подъезд. И возьми, пожалуйста, детей с собой. И своего мужа, если нужно. Я хочу тебе кое-что показать, нет, доказать, чтобы ты наконец поняла, что я не тот милый, жалкий неудачник, из которого ты хотела во что бы то ни стало сделать штудиенрата, а мужчина, то есть человек действия. Приезжай, Линда, приезжай! Я подам миру знак…»


Моим урокам напряженные отношения между учителем и учеником пошли на пользу. Я пытался, всегда опираясь на факты, дать Шербауму представление о хаосе истории. (Кроме него и Веро Леванд, класс можно не принимать в расчет: кое-как учатся, продвигаются, удовлетворяют средним требованиям.) Я задался целью показать абсурдность разумных по замыслу действий. Вне программы разбирали мы Французскую революцию и ее последствия. Я начал с совокупности причин (Идеи Просвещения: Монтескье, Руссо. Критика, которой подвергали физиократы меркантилизм в экономике и сословность в структуре общества.). Я до изнеможения обращал внимание Шербаума на разногласия между представителями либеральной и тотальной демократии. (Параллели с позднейшими противоположностями между парламентской — формальной — демократией и советской системой.) Мы говорили о моральном оправдании террора. В течение часа я разбирал вечный лозунг «Мир хижинам, война дворцам!» Наконец я, приведя документы, показал, как — и как ненасытно — пожирает своих детей революция. (Бюхнеровский Дантон как свидетельство абсурдности.) И как все кончается реформизмом. При терпении то же самое обошлось бы дешевле. Так стал возможен Наполеон. Революция как воспроизводство. Маленькие экскурсы: Кромвель — Сталин. Абсурдные закономерности: революция создает реставрацию, которую следует устранить революцией. Сходные процессы вне Франции: Форстер в Майнце. (Как он задыхается. Как издыхает. Как Париж его заглатывает и выплевывает.) А на швейцарском примере я показал, как Песталоцци отворачивается от революции, потому что она увязает в реформах и реформочках, а он хотел великой перемены, сотворения нового человека. (Сходство с Маркузе. Бегство в теорию спасения, удовлетворенное существование.) Я осторожно процитировал Сенеку, прежде чем процитировать Песталоцци: «Став лучше, люди и во главе поставят людей получше…»

Сначала я записал свои опасения: «Вполне возможно, что Шербаум рассмеется, когда я осторожно подступлюсь к нему с Сенекой и налягу на Песталоцци. Пускай смеется. Смех уже предотвращает действия».

Но он слушал внимательно и, как всегда, скептически. Ни тени усмешки.


По обе стороны от въезда в ланквицский питомник — собачье кладбище. Могильные плиты (формат детской могилы) рассказывают о Путци, Рольфе, Харрасе, Бьянке. То и дело приходят старухи и теребят плющ. Иногда в мрамор вставлены фотографии. Надписи говорят о верности, о незабываемой верности.


Перед началом занятий Шербаум ждал меня на автобусной остановке: «Мы обдумали. Не пойдет».

— Можно узнать причину, причины?

— Ваше предложение чуть не расслабило нас.

— Понятная слабость…

— Я же признаю: конечно, нам страшно…

— Предоставьте сделать это мне, Шербаум. Хотя это и прозвучит выспренно — у меня страха нет.

— Точно. Поэтому-то и не пойдет…

— Софистика…

— Такие вещи должен делать тот, кому страшно.

— Раньше мне тоже было страшно…

— Потому что мне стало ясно: все, что делаешь без страха, не в счет. Вы хотите сделать это только для того, чтобы я этого не сделал. Вы в это не верите. Вы взрослый и всегда хотите только предотвратить худшее.

(Хорош я был: бесстрашный, предотвращающий худшее штудиенрат Эберхард Штаруш со своими заглушенными арантилом болячками. Надо было сказать: зубной боли все-таки боюсь. — И еще страх перед неприятным укольчиком при местной анестезии…)

— Вы считаете, значит, что, как взрослый, я потерял чистоту, а с ней и страх. Будучи нечистым, я, стало быть, не могу приносить жертвы?

Шербаум поискал в воздухе какие-то точки опоры и, видимо, нашел их:

— Так вот, чистота и жертва тут вообще ни при чем. Иногда вы говорите точь в точь как Архангел, страшно напыщенно. Жертва — это ведь что-то символическое. А у нашей затеи есть определенная цель. Но если нам страшно не будет, ничего не получится.

Спор шел о словах:

— Шербаум, если кому-то страшно что-то сделать, а он все-таки это делает во имя какой-то политической или, скажем, гуманитарной цели, значит, он приносит жертву, жертвует собой.

— Ну, хорошо. Во всяком случае, дело должно быть абсолютно чисто.


Если Веро Леванд остановила меня в коридоре, — «Когда вы наконец перестанете сбивать с толку Флипа своими нечистоплотными штучками…» — то Ирмгард Зайферт поймала меня во время «окна»: «Мне не нравится, Эберхард, ваша манера решать мои проблемы своими несерьезными советами. Если существует какой-то выход, он должен быть абсолютно чист. Вы меня понимаете?»


Врач утешал меня научными опровержениями чистоты, которые я и так знал. Я посетил его: «Для контроля». — Он всезнающе усмехнулся и рассердил меня своим коллегиальным множественным числом, сказав: «Мы, двое нечистых» и намекнув на мои мосты в нижней челюсти: «Даже это золото с платиной, которое поможет нормализовать вашу артикуляцию, в переносном смысле нечисто, потому что тут мы имеем дело с особым легированием по патенту „Дегуссы“, а эта фирма поддерживает довольно-таки сомнительные деловые связи с Южной Африкой. Куда ни глянешь, везде какая-нибудь закавычка. Но поразительно, что даже ваш ученик, которого я, при всей его юношеской экзальтированности, считал мальчиком трезвым, ставит такие абсолютные требования».

Прежде чем он проверил мои мосты, смазал мои все еще воспаленные десны и покрыл стеклянистой мазью медленно заживавший ожог на нижней губе, мы пришли к единому мнению: «Подрастает новое поколение, которое при всей своей показной деловитости, ищет нового мифа. Осторожно, осторожно!»


(Она опережает мои намерения. Пересчитывает по пальцам мои желания: сегодня очередь этого.) Перед полночью она возникла рядом со мной у стойки моего углового кабачка и сказала: «Так и думала, что вы либо у Реймана, либо здесь».

Мне разрешено было заказать ей бутылочку «коки» и рюмку пшеничной водки. (Только не задавать вопросов. Ждать, когда сама выложит. Старое крестьянское правило: кто хочет купить свинью, должен говорить о погоде.)

— Когда-то, до того, как я имел удовольствие стать педагогом, я работал в цементной промышленности. И цементники, так называют рабочих цементного завода, уже за завтраком выпивали рюмку-другую водки, правда, без «коки» вдогонку. Зато много бутылок пива «Нетте». Нетте — это речушка в Предэйфеле. Она живописно вьется по самому большому в Германии бассейну пемзы. От пемзы хочется пить. Не знаю, конечно, интересуетесь ли вы пемзой. Во всяком случае, в геологическом смысле пемза относится к лаахским вулканическим туфам. После выброса этих туфов вулканическая активность в районе лаахских озер кончилась…

— Почему вы не оставляете Флипа в покое?

(Вот оно, и наплевать ей на пемзу.)

— Насколько я знаю, фрейлейн Леванд, вы называете себя марксисткой. Поэтому мне непонятно, почему вы не проявляете интереса к положению рабочих в пемзоперерабатывающей промышленности. Я тоже считаю себя марксистом…

— Вы либерал. А о либералах Мао говорит: «Они хоть и объявляют себя поборниками марксизма, но не готовы претворить его в жизнь». Они не могут решиться.

— Верно. Я либеральный марксист, который не может решиться.

— Вы марксист на словах, а действуете в духе либерализма. Поэтому вы и пытаетесь загнать Флипа в угол. Но это вам не удастся.

(Так и будем препираться? А ведь она бывает хорошенькой в своем пальтишке с капюшоном…)

— Официант, бутылку светлого!

— Мне рюмку обыкновенной.

— Милая Вероника. Это ведь и в ваших интересах, чтобы я обратил внимание вашего Филиппа на последствия такого бессмысленного жертвоприношения.

(Эта гнусавая настойчивость.) Веро Леванд тихо — скажу даже: задумчиво — говорила батареям бутылок за стойкой:

— В «Юй Гунь сдвигает с места горы» Мао сказал: «Быть непоколебимым, не бояться жертв и преодолевать все трудности, чтобы добиться победы» — вот главное. Я ухожу. Вы только и знаете, что все истолковывать, а изменить что-то — это не по вашей части. А ведь мы на пороге третьей революции. Только горстка реакционеров еще не поняла этого.

Когда она ушла, мне принесли заказанное светлое. Я с удовольствием рассказал бы ей о печальности моего всезнайства. О робости, о недостатке решимости бросать слова на баррикады. (И о том, как прожужжало мне уши словечко «жертва». После многомесячных, стоивших множества жертв боев шестая армия… Небольшое пожертвование для «Зимней помощи»… Жертвенность, жертвенность…) Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее.


Все-таки мое предложение омрачило шербаумовскую чистую, но при этом целенаправленную идею жертвы. Он позвонил мне в дверь, не пожелал войти, держа Макса на поводке, сказал: «Насчет собаки из питомника — это, нам кажется, убедительно. Не обязательно Макс. Я съезжу в Ланквиц и куплю, если у них там есть, белого шпица. Вы не знаете, сколько они запросят за шпица без родословной?»

Он хотел занять у меня денег, о чем сказал довольно прямо, — «К концу месяца я всегда на мели», — и все-таки отказался войти в квартиру, когда я попросил дать мне немного подумать: «Я быстренько напою вас чаем, Филипп, а потом мы это дело трезво обдумаем».

— Веро ждет внизу. Вы же можете дать мне эти деньги и завтра.

— Вы многого требуете от меня, хотите получить в долг деньги, чтобы купить шпица, облить его бензином и публично сжечь, а не позволяете мне заглянуть в ваши, должен признаться, довольно-таки взбалмошные мысли. Это нечестно.

— Ну, если вы не хотите…

— Еще вчера все должно было быть «абсолютно чисто», а уже сегодня вы идете на довольно сомнительный компромисс, прося денег у взрослого, который не верит в это и которому даже не страшно. Почему вы умаляете свою жертву?

— Ваше дело — не спрашивать, а помочь.

— Хорошо. Вам страшно за Макса. Понятный страх. А теперь я и какой-то безымянный шпиц из ланквицского питомника, чего доброго, недавно слученная сука, должны расплачиваться за вашу, скажу прямо, жалкую трусость.

— Насчет Ланквица — это была ваша идея.

— За которую я в ваших интересах мог бы и постоять.

— Но ведь вы бы тоже, наверно, купили шпица.

— Не для того, чтобы спасти вашего Макса. Речь идет о вас, Шербаум, о вас! А вот ваш план — это эксплуатация, империализм чистой воды. Свою собаку пожалеть, а какое-то другое животное погубить. Мне такой расчет не нравится.

— Мне тоже. Наверно, вы правы.

Шербаум оставил меня у открытой двери, пренебрег лифтом и побежал, нет, убежал вниз по лестнице со своим Максом. Я налил себе чаю и, отпив два-три глотка, оставил остывать.


(Я доволен собой. Доволен ли я собой? Маленькие выигрыши пополудни, начинающие крошиться с приходом сумерек.)

— Вы должны были дать мальчику денег, — сказал мой врач. — Это канительное дело. Поездка в Ланквиц. Выбор и покупка собаки. Покупка поводка. Присутствие белого шпица в квартире родителей. Объяснение с матерью, которая должна объяснить это отцу — или наоборот. Затем, возьмем благоприятный вариант, начинающаяся дружба между таксой и шпицем. Забавная возня, прыжки, умильность. Возможно, у вашего ученика есть сестричка… — Сестрички нет. Сестрички нет. — Просто предположим. И девочка привязывается к шпицу, считает его, при поддержке родителей, своей собственностью. Все эти непредвиденности все больше расстраивали бы план вашего ученика. — Спекуляции, доктэр. Чистейшие спекуляции. — Но это еще не все: новая ситуация позволила бы вам столкнуть лбами таксу со шпицем. Скажем, спросив с подковыркой: «Почему бы не сжечь обеих собак?» Или: «Не дать ли им самим вытянуть жребий зубами?» Или: «Разве это порядочно — так самовластно распоряжаться жизнью и смертью двух собак?» Простой расчет, дорогой мой: две собаки, как ни верти, это больше, чем одна. Все становится сложнее и тем самым все-таки ближе к здравому смыслу…

Наш телефонный разговор коснулся также зубоврачебных дел, боком затронул политику («Этот Любке действительно невозможен…») и вылился в обычный обмен цитатами:

Он: Между прочим, по поводу этики Сенека говорит: «Наше человеческое общество подобно своду. Свод рухнул бы, если бы каждый камень в отдельности не…»

Я: Этот мотив свода Клейст позднее подхватывает в письме к сестре…

Он: И дальше. Послушайте: «Важна только нравственная честность жизни, не ее продолжительность. А нравственная честность порой состоит как раз в том, чтобы не жить слишком долго!»

Я: Если Шербаум это услышит, он станет стоиком: «Ваш старикашка Сенека, мол, не так уж неправ. Завтра я сожгу Макса. Семнадцать лет — больше чем достаточно».

Врач засмеялся. Мне ничего не оставалось, как поддержать его смех. (Двое смеющихся мужчин на одном проводе.) Он начал первым и первым оборвал смех: «Вы, конечно, правы. Древнеримский этический зуд снижает продолжительность жизни. Но что касается мальчика, то вы должны были одолжить ему деньги».


(Когда я у Реймана принимаюсь за пиво, его мосты «дегудент» все еще напоминают о себе: ничего горячего, ничего холодного! Инородные тела теплопроводны… Его советы слишком разумны, чтобы их слушаться до того, как случится первая неприятность. Я вам советую… — Лучше не советуйте, доктэр. — Можно ли вам вообще что-либо посоветовать? — Что же мне делать, доктэр?)


На следующий день у меня было «окно» — я вызвал Шербаума с урока музыки, которую ведет в моем 12-а Ирмгард Зайферт. Он придал своему юному лицу выражение благовоспитанности.

— Я все обдумал, Филипп. Могу вам дать деньги. Я позвонил в Линквиц. Шпиц без родословной стоит от семидесяти до восьмидесяти марок.

— Это была вчера лишь минутная слабость, приношу за нее тысячу извинений. Либо Макс, либо вообще ничего…

— Но мое предложение вас ни к чему не обязывает…

— Тогда уж можно и матерчатую собаку. Или несколько. У Веро Леванд их целая коллекция. Кстати сказать, неплохая идея. Спрошу у нее, согласна ли она расстаться со своим зверинцем. Начал бы с них, вполне безобидно, чтобы эти шляпки подумали: ну, да, матерчатые. Ребячество. Очередной дурацкий хэппенинг. А потом я принесу в жертву Макса — и пирожное выпадет у них из глотки.

Я смотрел устроенное им представление. Идея с матерчатыми собаками его захватила. Он подражал плюшевым мишкам Штейф, издавал дональд-даковские звуки (шлеп, чмок, брр) и намекал на извергаемое пирожное: «кхх, рыг, ой». Мне следовало покинуть его. Но своей элегической заключительной фразой — «Жаль, Филипп, я хотел помочь вам» — я дал ему повод покинуть меня: «Я знаю, вы ко мне хорошо относитесь».

Мой ученик ушел опять музицировать. Из коридора я услышал, что в классе пели что-то орфовское.


Он способный ученик. (Все к нему хорошо относятся.) Он все быстро схватывает. (Слишком быстро схватывает.) Участвует только в том, что доставляет ему удовольствие. (Его превосходная работа о символе в рекламе: «Мерседесовская звезда как елочное украшение».) Он одного роста со мной, но продолжает расти. (Штёртебекер был пониже.) Когда он смеется, у него появляются ямочки. Родители его живы. Отец занимает руководящую должность у Шеринга. Мать я знаю по родительским собраниям: моложавая сорокалетняя женщина, считающая своего сына «еще совсем ребенком». У него есть два старших брата, оба — студенты, учатся в Западной Германии. (Один в Аахене: на машиностроительном.) Несмотря на недюжинные успехи по моим предметам и по части художеств (играет на гитаре), он и на этот раз перейдет в следующий класс с грехом пополам. Дружба с Веро Леванд не сделала его радикалом. (Правда, он требует — вполне разумно — отмены преподавания Закона Божьего и включения в обязательную учебную программу философии и социологии.) Его склонность к сатире часто заставляет его все заострять. В одном сочинении он написал: «Мой отец, конечно, не был нацистом. Мой отец был только уполномоченным по ПВО. Уполномоченный по ПВО — это, конечно, не антифашист. Уполномоченный по ПВО — это нуль. Я — сын уполномоченного по ПВО, значит, я сын нуля. Теперь мой отец такой же демократ, каким он был прежде уполномоченным по ПВО. Он делает все верно. Даже когда он порой говорит: „Мое поколение сделало многое неверно“, он говорит это всегда в верный момент. Мы с ним никогда не спорим. Иногда он говорит: „Ты тоже еще приобретешь опыт“. Это тоже верно, ибо можно предвидеть, что опыт я приобрету. Приобрету в качестве нуля или в качестве уполномоченного по ПВО, что, как я доказал, одно и то же. („Что вы сейчас делаете?“ — „Приобретаю опыт“.) Мать часто говорит: „У тебя великодушный отец“. Иногда она говорит: „У тебя слишком великодушный отец“. Тогда мой великодушный нуль говорит: „Оставь мальчика в покое, Элизабет. Кто знает, что еще будет“. И это тоже правильно. Я люблю своего отца. Он, бывает, так грустно-грустно глядит в окно. Потом скажет: „Вам хорошо. Время почти мирное. Надо надеяться, и дальше так будет. Наша юность выглядела иначе, совсем иначе“. Я действительно люблю отца. (Себя я тоже люблю.) Как уполномоченный по ПВО, он, наверно, спасал людям жизнь. Это прекрасно и правильно. Получился ли бы из меня хороший уполномоченный по ПВО? Когда мы летом ходим на Ванзее купаться…»

Трудно было за это сочинение поставить отметку. (Я попытался заменить отметку указанием на чрезмерную литературность.) А он ведь действительно талантлив.


Ирмгард Зайферт тоже считает Шербаума талантливым. («У мальчика художественная жилка…») Однако прежде чем я улучил минуту заговорить с ней о Шербауме, она опять (и все тем же покаянным тоном) твердила о старых письмах, открытие и оценку которых она не перестает заново открывать и оценивать. На сей раз особенно знаменательной показалась ей фраза в одном из писем: «Наконец-то я готова принести жертву!», потому что слово «наконец-то» доказывало, по ее мнению, что раньше она не была готова принести жертву, сомневалась. Я убеждал ее придать этому сомнению больший вес: «Оно отменяет последующую готовность, по меньшей мере ставит ее под вопрос».

Разговор этот происходил между охотничьим замком и лесным ресторанчиком «Паульсборн». Она привезла меня на своем «фольксвагене» погулять вокруг Груневальдского озера. Мы оставили машину у Розенэка и пошли шагать. Ничего необычного, ведь во время моего стажерства у нас было заведено делать перед началом занятий один круг по берегу Груневальдского озера. Мы беседовали, как и положено беседовать женщине-штудиенрату и ее сверстнику-стажеру: серьезно, иногда весело-сдержанно, нет-нет да впадая в слегка натужную бесшабашность, которая часто грозила перейти в свою противоположность, в холодную скованность. Отдавая должное природе и нашей уединенности, я чувствовал себя обязанным дополнить наши дружески-коллегиальные отношения мыслимой все же на исходе четвертого десятка влюбленностью; возникавшую неловкость удавалось прикрыть только форсированным остроумием. Во время этих прогулок вокруг озера мы на первых порах соблюдали дистанцию без особых усилий; после того как Ирмгард Зайферт сделала на материнском чердаке известное открытие, — это вывело ее из равновесия, она опять начала курить, — прогулки «разок-вокругозера» стали нам тягостны. Я начал (из каприза и немного для забавы) искать и создавать ситуации, которые хотя бы допускали интимную близость. Она не противилась. Мы навещали друг друга без предупреждения. Среди какого-нибудь разговора мы вдруг, ни с того, ни с сего, целовались, чтобы, поцеловавшись, опять-таки без всякого перехода, взять прежний деловой тон. Мы иронизировали над нашей «животной похотью» и издевались над нашей неспособностью пойти дальше: «Это ложная тревога, Эберхард. Избавим себя от меланхолии, вкус которой мы уже заранее чувствуем».

Так иронически и насмешливо, да и язвительно ввиду раннего часа, начали мы прогулку, о которой договорились накануне. Вечером я опять нагрянул к ней без предупреждения. Мы засиделись до поздней ночи.

— Вы благополучно добрались домой?

— Я позволил себе еще две бутылки пива и испробовал новую комбинацию: стакан колы с рюмкой обыкновенной водки.

— Какое легкомыслие. Таким я вас не знала. Во всяком случае наши отношения отличаются умеренностью страстей.

— Может быть, мы боимся нарушить это неопределенное состояние какими-то действиями.

— Ах, что вы! Мы же ограничиваемся разговорами и крупицей невостребованной симпатии. Вы упорно пятитесь назад и ищете пищи в вашем, должна признать, нелегком жениховстве, а я, с тех пор как напала на эти письма, всячески преследую семнадцатилетнюю девочку, которая сделала, сделала от моего имени, что-то такое, чего бы я никогда…

— Вы забываете, Ирмгард, что к моменту моей помолвки мне минуло двадцать семь лет, и спасовал я, значит, будучи уже, видит Бог, взрослым…

— Какое значение имеет разница в возрасте, если речь идет о поражениях, которые ни вы, ни я не можем выдать за победу. Например, я уже несколько дней пыталась истолковать в свою пользу одно место в письме, эту короткую невыносимую фразу: «Наконец-то я готова принести жертву!» Моя ситуация — просто смех один: быть обвинителем и защитником в собственном деле. Что вы на это скажете? Словечко «наконец-то» в начале фразы, — оно все-таки интересно, правда?

Мы оставили позади охотничий замок и шагали к Паульсборну. Светало нехотя, день не спешил наступить. Смерзшийся за ночь снег поскрипывал. В устье Ланге Луха, замерзшей перемычки между Крумме Ланке и Груневальдским озером, рабочий лесничества прорубал лед для уток. Пар изо рта перелетал через его плечо белыми струйками. Как только мы свернули направо, сокращая себе путь по тропинке на северо-западной стороне озера и шагая теперь местами гуськом, у меня нашлись рассудительные, подходящие для воскресной проповеди слова: «Вот видите. Плодотворное сомнение, все то, что предшествует слову „наконец-то“, у вас осталось, а глупый, и, как мы знаем, не имевший последствий поступок ушел в прошлое, и его можно предать забвению».

Но Ирмгард Зайферт снова уже была прилежна, как бобер: до конца озера, до деревянного мостика через ручей, соединяющий наше озеро с Хундекельским, она отстаивала свое поражение. И на мосту, среди шумящих в своих лунках уток, со злостью поцеловав ее, чтобы заткнуть ей рот, да, да, заткнуть рот, я услышал, как только оторвался от ее губ, конец прерванной фразы: «…при этом я все больше и больше убеждаюсь, что была тогда разочарована тем, что после моего заявления ничего не произошло. Полагаю, что я сделала второе заявление, нет, скажем прямо, опять пошла доносить. Я удвоила свою вину».

Поскольку мы опаздывали, я торопливо шагал в сторону Розенэка: «Но крестьянин же уцелел и после вашего первого, и после второго, только предположительного заявления…»

— Не в этом дело. Поймите же наконец!

— А то я не понимаю?!

— Слова создают как бы причинные связи.

— Вот именно. Крестьянин умер, как вы мне сказали, десять лет спустя после второго удара. Вы живы, я тоже случайно остался жив, а мой ученик, нет, наш Филипп Шербаум, в беде…

— Бросьте наконец эту школьную чепуху. Ничто меня не оправдывает. Эти письма, особенно эти ужасные строчки в одном из них…


(Потом было записано: «Сегодня утром, в половине девятого с небольшим, после того как я поцеловал ее и разбередил при этом медленно заживавшую ранку на нижней губе, я дал пощечину своей коллеге Ирмгард Зайферт. При четырех градусах ниже нуля, среди заснеженных сосен и берез, выше обледеневшей лестнички перед дорожкой, ведущей к аллее Клея, я погасил ее фразу пощечиной, которую влепил левой рукой. Шлепок получился громкий, но птицы не вспорхнули. Во времена моей службы на военном аэродроме, когда меня называли Штёртебекером, я однажды дал пощечину одной девчонке, с тех пор такого никогда больше не случалось. Как только это произошло, мне захотелось, чтобы кто-нибудь, нет, чтобы Линда увидела, как я… Как ни смешна пощечина, это все же поступок. Коснувшись поверхности воды, камень разгоняет круги: в быстрой смене кадров я еще раз ударил по щеке Ирмгард Зайферт, а потом снова и снова, слева и справа ударял Линду, слева и справа Линду, то на Рейнском променаде, то на складе пемзы, то на майенском поле среди глыб базальта, а также в гостиничных номерах — и один раз в присутствии ее отца: сколько угодно раз можно было повторять этот поступок. „Великолепно! — сказал он. — Великолепно. Только так она образумится“».)


Ирмгард Зайферт сразу полезла за сигаретой: «Ты прав. Прости».

Той же рукой я дал ей прикурить: «Мне жаль. Но я не мог иначе».

Она трижды затянулась и бросила сигарету: «Ты хотел поговорить о Шербауме». До Розенэка мы оставались на «ты». Только в «фольксвагене», едва заведя мотор, она опять перешла на «вы»: «Как и вы, я считаю, что мальчик этот очень талантлив, во всяком случае художественная жилка у него есть».

— Ведь даже доктор Шнитхен, у которого есть причины жаловаться на то, как работает Шербаум, — даже он говорит: «По моему предмету тоже он мог при большей сосредоточенности добиться значительно лучших результатов. Его одаренность заставляет ожидать большего».

Нам удалось засмеяться. Она ехала уверенно и немного слишком быстро: «Полгода назад Шербаум показал мне песни, которые он сам сочинил, чтобы петь под гитару, и даже исполнил их, когда я попросила. Межеумочность. Мировая скорбь плюс ангажированность. Некоторая толика Брехта, пропущенная через большое количество Бирмана, а значит Вийона. Но вполне самобытно — и, повторяю, очень талантливо».

(Шербаумовский сонг «Срываем звездочки» собирались даже напечатать в антологии школьной лирики.)

— Но он больше не пишет.

— В таком случае надо позаботиться о том, чтобы он снова начал писать.

— Стихи, стало быть, против напалма, чтобы не сжигал собаку.

— Хотя я думала об этом не так прямолинейно, интенсивная творческая работа могла бы придать его сумбурной и еще нецеленаправленной критике какую-то форму и — поскольку процесс творчества захватит его целиком — принести ту побочную пользу, которая нам нужна.

— Вы имеете в виду искусство как трудотерапию…

— Дорогой Эберхард, позвольте напомнить вам, что вы просили меня вместе с вами поискать какой-нибудь ход, какой-нибудь выход для юного Шербаума.

— Я, конечно, благодарен вам…

Остаток дороги мы проехали молча. И после того как она поставила машину, тоже ни слова. Во время короткого пути к подъезду школы она сказала тихо и почти робко: «Скажите, Эберхард, вы можете представить себе, как я, семнадцатилетняя, сижу за выскобленным деревянным столом и зюттерлиновским почерком пишу донос, который может стоить кому-то жизни?»


Что заставляет меня упорно отвлекать ее от копания в себе? (Пускай бы купалась в своем стоячем пруду.) У нее тонкие, умные пальцы, которыми она вылавливает из аквариума своих гуппи, когда они плавают брюшком кверху. (Можно сказать: мне нравятся ее руки, которые я знаю по нашим сиденьям рука в руке на диване, когда наши рты говорят, говорят…)


Класс писал. (Шепот, шорохи при письме, покашливания, островки тишины.) Я стоял лицом к окну и репетировал перед стеклом: «Скажите, Шербаум, я давно уже ничего не слышал о ваших стихотворных опытах. Фрау штудиенрат Зайферт тоже считает, что особое внимание вам следовало бы обратить на песни, тем более что вы играете на гитаре. Так что пишите, Шербаум, пишите! Вы не хуже меня знаете, какая сила, какая политическая сила может быть заключена в поэтическом слове. Вспомните Тухольского, Брехта, „Фугу смерти“ Целана. Как-никак политическая песня вошла у нас после Ведекинда в традицию. Поэтому песня протеста должна получить особенно здесь, в Германии, новые импульсы. Хотелось бы мне, чтобы вы при вашей одаренности…»


И примерно так говорил я на перемене во дворе Шербауму. Он стоял вблизи навеса для велосипедов рядом с Веро Леванд. Я как бы не замечал, что она курит. Она не ушла, как бы не замечая меня. «Скажите, Шербаум. Я давно уже ничего не слышал о ваших стихотворных опытах…»

Он прервал меня только тогда, когда я вошел в детали песен протеста, заговорил о «message», о Джоан Баэз, об «If I had a hammer» и о «flower-power». «Это же для убаюкивания. Вы же сами в это не верите. Это же никого не трогает. Этим, если повезет, можно зарабатывать деньги. Давит только на слезные железы. Я проделал опыт с Веро, так ведь? Когда я исполнил тебе самый жестокий свой сонг, — он называется „Песня нищих“ и разоблачает призыв накормить мир, — ты ревела и твердила: „изумительно, просто изумительно!“»

— Он и правда изумителен. Но ты ведь не терпишь, когда что-нибудь хвалят.

— Потому что тебе важно тут только настроение. У тебя одни эмоции, одни эмоции.

— Ну и что? Если мне это нравится.

— Послушай! Этим сонгом я хочу сказать, что милостыня только увеличивает нищету и на пользу лишь тем, кто ее подает, то есть имущим и угнетателям…

— Именно это я и поняла. И это, по-моему, просто изумительно.

— Сцикушка.

(При всей пренебрежительности это прозвучало добродушно. Даже ласкательно. Когда она молола вздор о базисе и надстройке — «Сегодня у нас кружок, Флип. Сегодня вечером будем разбирать прибавочную стоимость. Приходи», — в его терпеливом отказе звучала одновременно и симпатия: «Ты сцикушка и таковою останешься». И легкость, с какой он придумывал прозвища, — «Old Hardy» ввел Филипп, — тоже была для меня свидетельством его одаренности; никому, кроме Шербаума, не пришло бы в голову назвать Ирмгард Зайферт Архангелом, а Ирмгард Зайферт — или Архангел — о шербаумовской «Песне нищих» отзывалась не раз с похвалой.)

— Фрау штудиенрат Зайферт тоже считает, что вам следует продолжать в этом ангажированном направлении…

— Почему? Если даже Веро не может понять…

Я согласился, с одной стороны, с Шербаумом, с другой, с Веро Леванд и похвалил их спор, назвав его закономерной дискуссией, которая сама по себе уже показывает, какая мощь, какая сила сомнения заложена в злободневном сонге: «Ну, хорошо, Шербаум, вы не верите в слово. Вы сожжете своего Макса перед „Кемпинским“. Если вас и не убьют, то изобьют до полусмерти. Этого вы и хотите — реакции общественности. Крупные заголовки. Общество защиты животных подает на вас в суд. Школа, несмотря на несколько голосов против, примет решение — исключить. Вероятно, придется уйти и мне, но это не самое худшее. А через две недели никто об этом и не вспомнит, потому что на повестке дня и в заголовках газет будет что-то другое, например, теленок о двух головах. — А лучше вот как: вы садитесь и пишете балладу о таксе по имени Макс. Наивно, в народном духе и все же с точными подробностями. Вы идете от перипетии к перипетии. Макс — игривый щенок. Макс подрастает. Филипп читает Максу газету. Макс дает понять: сожги меня. Филипп говорит: „нет“. (Может быть, приводя мои неубедительные доводы.) Но Макс этого хочет. Он перестает слушаться Филиппа, потому что презирает его. И так далее, и так далее. Если сонг вам удастся, он останется и переживет все крупные заголовки».

И он, и она слушали безучастно. (Возможно, я увлекся наброском баллады.) Теперь Шербаум поднял плечи, опустил их и объяснил своей приятельнице: «Old Hardy верит в бессмертие. Ты слышала: я должен писать для вечности».

— На то он и учитель немецкого, чтобы так говорить. Он бумажный тигр.

— Тоже неплохо. И ваш бумажный тигр даже признает, что стихи обычно не оказывают мгновенного действия, они действуют медленно и часто с опозданием…

— А мы хотим, чтобы подействовало сейчас, сию же минуту!

— Значит, крупные заголовки, которые будут вытеснены другими крупными заголовками.

— Я не знаю, что будет завтра…

— Это дешево, Филипп, и недостойно вас…

— Я не знаю, что достойно.

— По крайней мере вам следовало бы попытаться понять мир в его многообразии и противоречивости…

— Не хочу понимать. Поймите меня! (Вдруг эта суровость. Вертикальная складка, и никаких уже ямочек.) Я же знаю, что все можно объяснить. Как это там? Поскольку затронуты жизненные интересы американцев… (И мое жалкое, заранее обреченное на неуспех урезонивание.) Именно так. Увы. Когда десять с лишним лет назад во время восстания в Будапеште были затронуты жизненные интересы Советского Союза, то со всей жестокостью… (Его злость тихо вскипала.) Знаю. Знаю. Все можно объяснить. Все можно понять. Раз так, то должно последовать вот что. С одной стороны, плохо, но чтобы предотвратить худшее. За мир надо платить. Нашу свободу никто нам даром не даст. Если мы уступим сегодня, то завтра придет наша очередь. Я читал: напалм препятствует применению ядерного оружия. Локализация войны — это победа разума. Мой отец говорит: если бы не было атомной бомбы и так далее, давно бы уже шла третья мировая война. Он прав. Можно доказать. Мы должны быть благодарны и писать стихи, которые подействуют лишь послезавтра, если подействуют, если подействуют. Нет. Ничего не меняется. Каждый день медленно сгорают люди. Я это сделаю. Собака, это проймет их.

В тишине, так тщательно подготовленной, Веро Леванд сказала: — Изумительно ты это сказал, Флип. Изумительно.

— Сцикушка!

Левую руку Шербаума задержал и загнул назад я (только я и мог это сделать). Я обратил их внимание на то, что школьный двор пуст и перемена кончилась. Они ушли, и через несколько шагов Филипп Шербаум обнял левой рукой плечи Вероники Леванд. Я медленно последовал за ними, ощущая свои десны, два эти инородных тела.


Поскольку у меня было «окно», я доложил о себе своему врачу. Он слушал без нетерпения и захотел узнать детали: «Приятельница вашего ученика дышит ртом?»

Я удивленно подтвердил его догадку и заговорил о полипах. Когда я попытался перейти в своем отчете к принципиальным вопросам, — «Только если удастся применить педагогический принцип глобально…», — он сухо отрезал: «Мальчик мне нравится».

— Но он это сделает. Он действительно это сделает.

— Возможно.

— Как мне поступить? Как классный руководитель, я отвечаю…

— Вы слишком много думаете о себе. Не вы, а ваш мальчик хочет это сделать.

— А мы должны помешать ему.

— Почему, собственно? — спросил по телефону врач: — Что мы выиграем, если он этого не сделает?

— Они его убьют. Бабы из «Кемпинского» с их вилочками для пирожных. Они растопчут его. А телевидение наведет камеры и попросит облегчить работу: «Будьте благоразумны. Отступите чуть-чуть назад. Как же мы дадим объективный отчет, если вы будете мешать нам…» Уверяю вас, доктэр: вы можете сегодня на Курфюрстендаме в час пик, скажем, на углу Иоахимсталер, распять Христа и воздвигнуть крест с ним, и люди будут глазеть, делать снимки, если аппарат окажется под рукой, толкаться, если не будет видно, и радоваться хорошему месту, потому что зрелище-то волнующее. Но увидев, как кто-то здесь, в Берлине, сжигает собаку, собаку, они этого человека ударят и будут бить до тех пор, пока он не перестанет шевелиться, а потом стукнут еще разок и еще.

(Этот свой номер с Голгофой я позаимствовал у Ирмгард Зайферт. «Поверьте мне, Эберхард, — каждый день на каком-нибудь городском перекрестке убивают Христа, и люди, знай себе, смотрят, кивают в знак одобрения».)

Врач остался холоден. (Религиозные параллели были ему неприятны.)

— Полагаю, ваш ученик знает, что ждет его при такой неимоверной любви к животным в широких слоях населения.

— Придется мне, стало быть, заявить властям.

— Понимаю, что вы беспокоитесь за свое место штудиенрата.

— Но что же мне…

— Позвоните еще раз в середине дня. Понимаете, идет прием. Работа у меня не прекращается. Даже если мир застынет на месте, люди все равно будут приходить ко мне с полным ртом жалоб и воплей…


Шагать по берберийскому ковру: моя обнова. Цитировать Иеремию: «Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее…» Под надзором письменного стола, на котором начатое радо было бы обрасти в своей папке новыми историями. Ну, давай же, давай. Придумай себе маленькое, изящно выполненное убийство. Нельзя же, чтобы твоя невеста с этим Шлотау. Ты мог бы подключить взрывчатку к электрической сигнализации песочницы, и как только Линда начнет контрнаступление у Курска, можно бы ее, его и Крингса вместе с сараем… Или не мудрствуя продолжать о Шёрнере… Или лучше к Рейману на пару пива… Или новая комбинация: бутылка колы и рюмка водки…

Что же мне делать? Написать своему сенатору, ведающему школьным образованием? «Глубокоуважаемый господин Эверс, особый случай, показывающий мне пределы моих педагогических возможностей и способностей, вынуждает меня просить совета у Вас, ибо кто же, если не Вы, призван внести ясность в данное дело? — Позвольте вначале напомнить, что в одном интервью нашей „Берлинской учительской газете“ Вы сказали: „Я исхожу из того, что существуют отдельная личность и общество. Они равноправны. Они зависят друг от друга и формируют друг друга“. — И вот отдельная личность, один мой ученик, решил выразить свой протест против общества в весьма грубой форме. Он хочет в людном месте облить бензином и сжечь свою собаку, чтобы население этого города, которое, как он полагает, грешит равнодушием, поняло бы, что это значит — гореть заживо. Ученик надеется продемонстрировать таким образом действие современного боевого средства — напалма. Он ждет просветительного эффекта. На правомерный вопрос, почему нужно сжечь собаку, а не какое-нибудь другое животное, например, кошку, он отвечает так: особенная, общеизвестная любовь берлинцев к собакам не допускает другого выбора, ибо публичное сожжение, к примеру, голубей привело бы в Берлине к дискуссии по вопросу о том, не целесообразнее ли, как то делалось раньше, голубей, и притом в массовом порядке, отравить, тем более что взлетевшие горящие голуби могут быть опасны для общества. Мои попытки, с одной стороны, образумить этого ученика разными доводами, а с другой — предостеречь от последствий его поступка не привели ни к чему. Хотя он и признает, что ему страшно, он готов вытерпеть рукоприкладство со стороны населения, особенно болезненно реагирующего на жестокое обращение с собаками. Всякого рода посредничество он расценивает как умиротворяющий компромисс, способный лишь продлить военные преступления во Вьетнаме, вину за которые он возлагает исключительно на американские вооруженные силы. Прошу Вас поверить мне, что я не могу доложить обо всем этом по инстанции, ибо спонтанное чувство справедливости, проявленное моим учеником, вызывает у меня сочувствие. (Как ни благодарны мы, берлинцы, Америке за опеку, в другом месте эти же самые союзники ежедневно оскорбляют наше понятие о нравственности. Не только мой ученик, но и я тоже страдаю от этого трагического противоречия.) — В июле прошлого года Вы, глубокоуважаемый господин сенатор, выступили на одном из собраний с призывом: „Проявим гражданское мужество, как некогда Адольф Дистервег!“ Я с благодарностью запомнил вашу откровенную речь. Прошу Вас сопровождать вместе со мной моего ученика на его тяжком пути, чтобы благодаря Вашему присутствию публичное сожжение собаки приобрело тот просветительный смысл, которого мы все непрестанно ищем, которого ищет и мой ученик, тот смысл, к которому истинная просветительская политика — а это, по Вашему выражению, „всегда политика социальная“ — должна быть неизменно устремлена. С коллегиальным почтением, Ваш…»

(Не существует статистики неотправленных писем. Криков о помощи, не оплаченных почтовым сбором. Существует зубная боль — и арантил.)


Добавления, поскольку терпя фиаско, я уже начал оправдывать свое фиаско. Мне важен Шербаум, потому что он человек. А берлинцам будет важна собака, потому что она не человек.

Несколько попыток заменить или вычеркнуть без замены слово «человек» и обобщение «берлинцы». Мне важен Шербаум; однако общественное влияние привлечет к себе собака. (Неужели мое отношение к Шербауму можно сравнить с отношением собачника к своей собачке? — У меня есть фотография Шербаума. Я взял групповой снимок класса и отдал увеличить Шербаума и его ямочки. В рамку, уже несколько лет пустую, я иногда, как что-то запретное, вставляю портрет формата почтовой карточки: мой Шербаумчик с головкой, склоненной набок… И разве не говорила Ирмгард Зайферт: «В вашем отношении к Шербауму нет, на мой взгляд, нужной дистанции. Нельзя водить мальчика на поводке…»)

Проекции. Суррогат любви. Собаки, будто бы более верные, чем люди. Кладбище в Ланквице. Эпитафии: «Моя любимая Зента…» «Мой незабвенный единственный друг…» «Верность за верность…» Могла бы ли (зададимся таким вопросом) статистика собачьих смертей во время войны во Вьетнаме потрясти берлинцев больше, чем сумма потерь в живой силе на той же войне? Bodycount.[15] По официальному bodycount…

Сенека говорит о собаках: «В бессловесном животном тоже есть какое-то добро, в нем есть некая добродетель, некая печать совершенства, но ни добра, ни добродетели, ни совершенства в абсолютной мере в нем быть не может. Этим преимуществом наделены только разумные существа; только им дано задаваться вопросами „почему“, „насколько“ и „каким образом“. Поэтому добро живет лишь в разумных существах…»

Вот как все просто. Я мог бы (должен был бы, твердо решил) отравить длинношерстную таксу Макса и отнять таким образом у ученика Шербаума средство наглядной агитации.

(Реагировать на радикальный план радикально.)


Когда я во второй половине дня позвонил врачу, он моего, как я выразился, «поневоле насильственного решения» до конца не дослушал. После резкого «Это ни в какие ворота не лезет!» он стал невежлив: «Я был бы признателен вам, если бы вы как можно скорее выбросили эту капитуляцию из головы. Можно подумать, что вы задались целью переплюнуть своего сумасбродного ученика таким ребяческим вздором. Просто смешно: отравить собаку!»

Я сослался на свое безвыходное положение, признал некоторую свою беспомощность, упомянул уже отставленную идею написать ведающему школами сенатору Эверсу, — чем вызвал у врача хохот, — попутно сказал о ноющей и дергающей боли, о растущих дозах арантила — и вдруг раскричался по телефону: «Ради Бога, доктэр! Что мне делать, доктэр! Помогите мне. Черт побери. Помогите же!»

После нескольких вдохов и выдохов последовал такой его совет: «Попросите своего ученика осмотреть вместе с вами намеченное место действия. Может быть, тут что-нибудь выйдет».


Еще до конца уроков я предложил Шербауму произвести осмотр местности.

— Ну, что ж. Только не возлагайте на это слишком больших надежд. Чего не сделаешь для своего учителя.

Я спросил его, возьмет ли он с собой свою приятельницу.

— Веро не имеет к этому никакого отношения. Кроме того, я все нарисовал ей. Пусть она в это не лезет.

Мы договорились встретиться во второй половине дня. Дома я выпил чашку чая.


Готовиться или оставаться беспечным, положиться на волю случая? Ходить взад-вперед, мерить ковер, раскрывать книги, что-то вычитывать? Бреясь, говорить с зеркалом, пока оно не запотеет?

— Что я могу еще сделать, Филипп? Даже если ты прав, делать это не стоит. Когда мне было семнадцать, я тоже… Мы были против всех и вся. Я не хотел слушать никаких объяснений, как ты. И не хотел стать таким, каким стал. Хоть я и такой, и ты видишь, какой я, в точности такой, каким я видел других, я знаю, что стал таким, каким я не хотел быть и каким не хочешь быть ты. Но если бы я хотел быть таким, как ты, я должен был бы сказать: «Сделай это!» Почему я не говорю: «Сожги его!»?

— Потому что вы завидуете и хотели бы сами, да не можете. Потому что вам уже нечего ждать. Потому что вам не страшно. Потому что вам безразлично, сделаете вы это или нет. Потому что вы человек конченый. Потому что у вас все уже позади. Потому что вы чините свои зубы на будущее. Потому что вы всегда хотите держаться на некотором расстоянии. Потому что вы, прежде чем действовать, обдумываете последствия, чтобы они соответствовали вашим расчетам. Потому что вы не любите себя. Потому что вы благоразумны, а при этом вы глупы.

— Хорошо, Филипп. Сделай это. Сделай это за меня. Я не могу больше, потому что я уже… Прежде, в семнадцать, я тоже мог. Тогда я был человек действия. Тогда была война…

— Война всегда.

— Хорошо. Теперь твоя очередь. Но никакого толка от этого не будет. Это останется для тебя воспоминанием, огромным воспоминанием. Ты уже никогда не отвяжешься от него. Ты всегда будешь повторять: «Когда мне было семнадцать, я был человек действия». Ну, ладно. Теперь я схожу с тобой туда, чтобы ты увидел, что тебя ждет у «Кемпинского»…


Мы договорились отправиться туда без собаки, но Шербаум взял таксу с собой. Холодный, солнечный, безветренный январский день позволял нам нести, как флажки, наше дыхание. Те, кто шел нам навстречу, обгоняли нас или пересекали нам путь, тоже сигнализировали нам струйками пара: мы живы, мы живы!

Широкая предфасадная площадка, угол Кудам — Фазаненштрассе. Ее мостовую окаймляли сугробы с черными краями, отмеченные собачьей мочой и волновавшие шербаумовскую длинношерстную таксу. (Порядок и веселость.) Терраса «Кемпинского» была набита битком. Под крышей террасы рдели обогреватели; они обдавали сборище полновато-подтянутых дам, поглощавших мучное, тем жарким верхним теплом, от которого сильней мерзнут ноги. Среди убывавших пирожных теснились сахарницы, кувшинчики со сливками, кувшинчики с кофе, чашечки с двойным фильтрованным мокка и — как можно было предположить — кувшинчики с кофе «хаг». Одежда нарядная и подчеркивающая полноту, скроенная или подогнанная на заказ. Манто, в большинстве каракулевые, но много и верблюжьей шерсти, молочная кофейность которой подходила к шоколадным тортам и пирожным, к тончайшим ломтикам песочного торта и популярным ореховым тортам со сливками. (Веро Леванд придумала сокращенное определение: тортоядные пушные звери.) У некоторых стульев задергались привязанные к их ножкам собаки, как только мы с Максом нашли намеченное Шербаумом место. Вообще же на нас не обратили внимания, потому что к дерганью под стульями дамы, наверное, привыкли, собак на поводках проходило много. (Всего их в Западном Берлине было 63 705. Одна собака на 32,8 жителя. Их стало меньше. Еще в шестьдесят третьем году в Западном Берлине держали 71 607 собак: одна на 29,1 жителя. Я не нахожу, что это так уж много. Я, собственно, полагал, что их больше. Везде одна и та же тенденция — убыль: Берлин истощается. Шербауму надо было бы сказать вот что: «Вполне нормально, Филипп. В районе Крейцберг они прямо-таки редкость: одна-единственная собака на 40,6 жителя. При этих цифрах говорить, что берлинцы помешаны на собаках, значит поддерживать легенду, которая изжила себя».) Мы внимательно осмотрели террасу, что могло быть истолковано, как поиски каких-то знакомых. Пирожные убывали. Подавали новые порции мучного. Я начал иронично, чтобы лишить осмотр места торжественной окончательности: «Если исходить из того, что берлинский блинчик содержит двести калорий, то вопрос о калорийности порции шварцвальдского вишневого торта со взбитыми сливками вообще отпадает».

(Веро Леванд определила верно: «На каждой минимум полтора кило украшений. А о чем они говорят, если говорят? Конечно, о весе и желании сбросить его. Тьфу!»)

Дамы в шляпах смотрели, ели и говорили одновременно. Неаппетитная, иногда карикатурная, но все же безобидная картина. При виде такого одновременного и безостановочного обжорства сторонний наблюдатель, например, Шербаум с его предвзятым мнением, мог вообразить только одно соответствие: одновременное и безостановочное испражнение; ибо это нагромождение яблочных штруделей, миндальных рожков, безе со сливками и сырных тортов можно было уравновесить только противоположностью — парным дерьмом. Я взвинтил себя: «Верно, Филипп. Колоссальное свинство. Монументальная мерзость… И все-таки не будем забывать, что это только частность».

Шербаум сказал: Вот они сидят.

Я сказал: Обжираются с горя.

Шербаум: Знаю. Всё залепляют пирожными.

Я: Пока они едят свои тортики, они довольны.

Шербаум: Это надо прекратить.

Мы поглядели на механику загрузки-разгрузки вилочек и отметили многочисленность глоточков при оттопыренности мизинцев. («Зайти в кондитерскую» называют это они.)

Я попытался унять отвращение Шербаума (и собственное): — В сущности это только смешно.

Однако Шербаум смотрел шире: — Это взрослые. Это была их цель. Теперь они достигли ее. Иметь возможность выбирать и заказывать — вот их понимание демократии.

(Надо ли мне было отвечать на его утрированную метафору сложными рассуждениями о плюралистическом обществе? А, доктэр? Как бы вы поступили на моем месте?)

Я попытался развеселить его: — Представьте себе, Филипп, что эти дамы с их раздавшимися телесами сидели бы здесь голые…

— Больше они не будут лопать пирожные. А если потом опять примутся за свое, перед глазами у них возникнет Макс, — как он горел, как метался, — и кусок у них станет поперек горла.

Я сказал: — Ошибаетесь, Филипп. Вот здесь, где вы сейчас стоите, на вас и набросятся. Вас убьют зонтиками и каблуками. Взгляните только на эти ноготки. А остальные, которые только прогуливались, образуют круг, начнут протискиваться и спорить, какой породы была собака, которую сожгла эта бездыханная уже тварь — пинчер, терьер, такса или пекинес. Кто-нибудь прочтет ваш плакат, разберет слова «бензин» и «напалм» и скажет: «Какая безвкусица!» Конечно, как только вас убьют, большинство пожиравших пирожные дам сразу расплатится, пожалуется администратору и покинет террасу «Кемпинского». Но другие дамы в таких же мехах и под такими же шляпами придут им на смену и закажут слойки с яблоком, безе со сливками и пирожные с миндальной присыпкой. Своими вилочками они объяснят друг другу, где это произошло. Вот здесь, вот здесь, где мы стоим.

Поскольку Шербаум ничего не говорил, а только смотрел, как убывают пирожные, как подоспевают все новые и новые торты, я не переставал расписывать последствия его затеи: «Все это назовут бесчеловечностью, варварством и за пирожными со взбитыми сливками, за чашечкой мокка со смаком повторят все подробности, ибо сгорит ваш Макс не тихо, не терпеливо и не быстро. Я вижу, как он подпрыгивает и корчится. Я слышу, как он визжит».

Шербаум все еще ничего не отвечал. Макс спокойно слушал мои речи. Я был в ударе. Говорить, неотступно наседать на него: «А ведь вполне разумно было бы попытаться сделать так, чтобы они потребляли меньше пирожных. Но тогда надо было бы написать на табличках, сколько калорий содержится в каждом лакомстве и подавать его вместе с такой табличкой. Например, порция кекса с изюмом соответствует 424 калориям. Причем подразделить на углеводы, белки и жиры. Это что-то дало бы, Филипп. Просветительская кампания против общества изобилия…»

Когда я стал перечислять ингредиенты шварцвальдского вишневого торта с их калорийностью, Шербаума несколько раз вырвало на мостовую перед террасой «Кемпинского». Механизм некоторых вилочек дал сбой. Шербаум давился. Извергать было уже нечего. Прежде чем собралась толпа — движение пешеходов уже застопорилось — я увел Филиппа и скулившего Макса через Фазаненштрассе в толчею предвечерних фланёров. (Как быстро можно скрыться.)

В автобусе я сказал: «Это подействовало сильней, чем если бы вы сожгли собаку».

— Но ведь они же не знают, почему я блевал.

— Все равно вышло замечательно. Как они смотрели, Филипп, как смотрели…

— Не я, они должны блевать, когда будет гореть Макс.

— Ничего, ничего. Такое бывает. Внутреннее волнение…

— Вы просто не хотите это признать. Я сел в лужу.

Я предложил ему не идти сразу домой, а выпить у меня чаю. Он кивнул и ничего больше не говорил. В лифте он держал Макса на руках — у него выступил пот на лбу. Я сразу поставил на плиту чайник, но он вдруг отказался от чая, пожелал только прополоскать рот. Когда я предложил ему: «Отдохните немного, Филипп», — он послушался и лег на мой диван.

«Одеяло?» — «Нет, спасибо». Он уснул. Я сел за письменный стол, но не стал открывать папку с начатым. (Пустая рамка для фотографии, обломки ступки в качестве пресс-папье.) Вокруг заголовка на желтом картоне — «Проигранные сражения» — я принялся малевать фломастером какие-то унылые завитки. (Ах, этот торт… Ах, это нежное печенье… Ах, эти взбитые сливки… Ах, эта общедоступная сладость…)

Шербаум проснулся около шести. Горела только моя настольная лампа с ее небольшим кругом света. Шербаум оставался в полутьме. «Теперь я пойду». Он взял Макса, который спал на моем берберийце, на поводок. Надев пальто, сказал: «Мне следовало бы теперь, наверно, сказать: „Большое спасибо“».


Пошел ли он к Веро Леванд? («Я бездарь. Ну, уж скажи, что я самая настоящая бездарь».) И утешала ли она его, неустанно гнусавя? («Ах, брось, Флип. Сделай это, и все. Не раздумывай. Почему ты этого не делаешь? Это же совершенно ясно. Это же факт. Это же будет отход от теории. Это же практика, Флип. Сделай это».) И легли ли они среди матерчатых зверюшек Веро?


Врач сделал мне одолжение: не рассмеялся, когда я рассказал ему о шербаумовской рвоте на людях. Телефонный его диагноз был таков: «Эта незадача только утвердит вашего ученика в его намерении. Известная реакция: наперекор. Не хотите ли зайти с мальчиком ко мне?»

Такой уж он человек — общительный. Я могу выложить ему что угодно, даже самое нелепое свое предложение, например такое: «Пусть мой ученик Шербаум сожжет для пробы какую-нибудь собаку, чтобы он понял, что это значит — сжечь собаку, даже чужую, пусть даже самую дрянную дворнягу» — он спокойно выслушает мое предложение, чтобы расчленить его несколькими вопросами — «Какую собаку?» — «Кто купит эту собаку?» — «Где и в котором часу это произойдет?». Врач разобрал мою идею (одну из многих) на столько составных частей, что снова собрать ее воедино я уже не был способен. Он помог мне, он воспроизвел этот порядок действий теоретически исчерпывающе, назвал его «в основе разумным», похвалил мою педагогическую изобретательность. — «Замечательно то, как вы, не унывая, ищете выход», — а затем перечеркнул все, и мою идею, и свои реалистические наметки: «Глупость, которую нам нужно выбросить из головы: кто докажет нам, что этот относительно многообещающий эксперимент не даст прямо противоположного эффекта. Ведь может случиться, что ваш ученик выдержит испытание и с особой, приобретенной при нашем содействии сноровкой учинит-таки публичное сожжение собственного песика. Ваше предложение выполнимо, но относительно опасно».


Он любит словечко «относительно». Все (не только боль) в его глазах относительно. Когда я описывал ему сцену на Курфюрстендаме и — походя — критиковал чрезмерное потребление пирожных, он прервал меня: «Совершенно не понимаю, чего вы хотите. Ведь эти дамы, хотя они так неразумно поглощают пирожные и торты, относительно милые и, если взять каждую в отдельности, вполне разумные женщины. С ними можно говорить. Может быть, не обо всем. Но с кем вообще можно говорить обо всем? У моей матери, например, — по-прусски трезвой дамы, но не без юмора и приятности, — была привычка дважды в месяц, сделав покупки, заходить в кафе „Бристоль“. Я составлял ей компанию относительно редко. К сожалению. После ее смерти, она умерла два года назад, я упрекал себя, ведь больше всего она любила ходить в кафе с сыном — „злословить и грешить“, как она это называла. Она съедала один-единственный ломтик торта, а именно с миндальной присыпкой без взбитых сливок. Даже вы должны признать: грех этот был относительно невелик. В злословии она была менее умеренна».

Он рассказал, как во время войны, при бомбежках, и позднее, во время блокады Западного Берлина, его мать упражнялась в искусстве злословия: «Однако, в последние годы жизни повод распустить язык давал ей главным образом этот часок в кафе. Помню: с нами как-то сидела ее школьная подруга, очаровательная старая дама, сохранившая что-то девическое и курившая сигареты через янтарный мундштук. Послушали бы вы обеих. Любой шпик пришел бы к заключению: вот сидят две злопыхательницы-анархистки, которые того и гляди, взорвут межевую управу и моабитский суд. Нет-нет, дорогой мой, ваши обобщения необоснованны. Общество, даже если оно толпится на террасах кафе, относительно многослойно. Не делайте жупела из таких вещей, как шляпки-горшочки, горы пирожных, излишек жирка. Вашему ученику легче не станет, если вы переймете у него узость взгляда на мир».

Мой врач женат, у него трое детей, он в расцвете лет и занимается делом, результаты которого можно видеть воочию. Сплошная позитивность: лечение корней, удаление камня, исправление скверной артикуляции, профилактическое лечение в дошкольном возрасте, исправление и спасение коренных зубов, мосты, закрывающие безобразные дырки между зубами — и боль тоже умеет он унимать… («Ну, еще чувствуете что-то?» — «Ничего. Ничего я уже не чувствую».)

Я сказал: «Вам легко говорить, доктэр. Вы смотрите на человека как на ненадежную, неудачную конструкцию, требующую отладки и ухода. А кто хочет большего, кто требует, чтобы человек перерос себя, осознал, что его эксплуатируют, кто ждет от человека готовности изменить мир и установившийся в нем порядок, кто, как мой ученик, видит только тупую сытость, для того механическое пожирание пирожных становится механизмом капиталистического общества как такового…»

Он вздохнул, желая, видно, вернуться к своей картотеке: «Я же признаю, что это относительно закрытое общество потребления может показаться семнадцатилетнему мальчику жутким, потому что оно непонятно ему. Но вам-то, опытному педагогу, следовало бы остерегаться демонизации противника, мнимого ли, фактического ли, будь то поглощающие пирожные дамы или партийные функционеры средней руки. Я не хочу хоронить вас внутри обобщающей категории „учитель“, но и от вас ожидаю, что вы не спишете меня в рубрику „зубные врачи“. Так ведь можно пойти дальше и категорически заявить: „Все зубные врачи — садисты. Немецкие учителя из поколения в поколение терпят неудачу. Немецкие женщины выбрали сперва Гитлера, затем Аденауэра и едят слишком много пирожных“».

Я возразил: «Даже если я как учитель, если вы как зубной врач, если ваша матушка как дама, захаживающая в кафе, — относительно частые исключения, — как вы знаете, я уважаю многих своих коллег, — может все-таки оказаться, что все приведенные вами обобщения верны, как верно, например, грубое обобщение: „Немцы — плохо водят машины“, хотя тысячи немецких водителей годами ездят без аварий, а бельгийцы — опять-таки обобщение — судя по статистике, ездят гораздо хуже».

(Может быть, вообще нельзя сравнивать зубного врача с учителем. Он привык лечить без боли; я уважаю боль как средство познания, хотя плохо переношу зубную боль и, как только чуть-чуть заноет, хватаю арантил. Он мог бы обойтись без меня; я завишу от него. Я говорю: «Мой зубной врач»; он скажет разве что: «Один из моих пациентов…») Стало быть, я не положил трубку. Я доверил мембране: «Да, да, доктэр. Так обстоит дело. Именно так!»

Мой врач никогда не говорит: «Вы неправы». Он сказал: «Возможно, что вы правы. Во всяком случае, статистика на вашей стороне. Результаты выборов, дорожные происшествия, частота потребления пирожных — все это можно разбить по рубрикам и прийти к выводам такого типа: немецкая женщина выбирает деятеля с задатками вождя, ест слишком много пирожных и варит лучший в мире кофе, как о том каждодневно твердит по рекламному телевидению добрый дядюшка фирмы „Чибо“. Но это доказывает лишь относительную правильность названных обобщений. Торговая реклама и политическая пропаганда довольствуются такими практическими полуправдами и с успехом пользуются ими, идя навстречу потребности в обобщениях. Но вам и вашему, верю, очень талантливому ученику, не пристало на этом успокаиваться. Представьте себе: если бы так говорил я, зубной врач. В конце концов, это я должен изо дня в день бороться с повреждениями зубов, вызванными или усугубленными неумеренным потреблением пирожных и сладостей вообще. Тем не менее я отказываюсь от запрета на шварцвальдский вишневый торт и солодовые леденцы. Я могу только призывать к умеренности, устранять, если не поздно, повреждения и предостерегать от обобщений, симулирующих большие сдвиги, но — на поверку — ведущих к застою».

(Позже я записал: «Скромность специалистов, когда они говорят о своих трудностях и ограниченных успехах, — вот она, гордыня наших дней. Это их похлопывание по плечу: нуданудаконечно, все мы работники на винограднике Господа… Их вечный призыв каждый раз, даже во сне, дифференцировать. Их умение объявлять относительным даже самое ужасное…»)

— А какого вы мнения о напалме, доктэр?

— Ну, по сравнению с известными нам ядерными боевыми средствами напалм еще относительно безобиден.

— А что вы скажете об условиях жизни крестьян в Персии?

— Если сравнивать с положением в Индии, то, при всей осторожности, можно говорить о прогрессивной структуре в Персии, хотя Индия, по сравнению с Суданом, кажется страной, готовой к реформам.

— Вы, значит, видите прогресс?

— Умеренный, дорогой мой, умеренный…

— Вроде новой лечебной зубной пасты…

— Паста не паста, а вот фирма Грундиг выбросила на рынок полезный прибор. EN 3. Слыхали уже о нем? Вчера приобрел. Моя говорящая записная книжка, значительно упрощает ведение картотеки. Мне рекомендовали эту штуку на последнем конгрессе по челюс