загрузка...
Перескочить к меню

Бэтмен Сагайдачный (fb2)

- Бэтмен Сагайдачный 89 Кб, 22с. (скачать fb2) - Александр Михайлович Кабанов

Настройки текста:



Александр Кабанов Бэтмен Сагайдачный крымско-херсонский эпос

* * * *


«Новый Lucky Strike» — поселок дачный, слышится собачий лайк,

это едет Бэтмен Сагайдачный, оседлав роскошный байк.

Он предвестник кризиса и прочих апокалипсических забав,

но, у парня — самобытный почерк, запорожский нрав.

Презирает премии, медали, сёрбает вискарь,

он развозит Сальвадора Даля матерный словарь.


В зимнем небе теплятся огарки, снег из-под земли,

знают парня звери-олигархи, птицы-куркули.

Чтоб не трогал банки и бордели, не сажал в тюрьму —

самых лучших девственниц-моделей жертвуют ему.

Даже украинцу-самураю трудно без невест.

Что он с ними делает? Не знаю. Любит или ест.


* * * *


Крыша этого дома — пуленепробиваемая солома,

а над ней — голубая глина и розовая земля,

ты вбегаешь на кухню, услышав раскаты грома,

и тебя встречают люди из горного хрусталя.


Дребезжат, касаясь друг друга, прозрачные лица,

каждой гранью сияют отполированные тела,

старшую женщину зовут Бедная Линза,

потому, что всё преувеличивает и сжигает дотла.


Достаешь из своих запасов бутылку «Токая»,

и когда они широко открывают рты -

водишь пальцем по их губам, извлекая

звуки нечеловеческой чистоты.


* * * *


Не лепо ли ны бяшет, братие, начаты старыми словесы:


У первого украинского дракона были усы,

роскошные серебристые усы из загадочного металла,

говорили, что это — сплав сала и кровяной колбасы,

будто время по ним текло и кацапам в рот не попало.


Первого украинского дракона звали Тарас,

весь в чешуе и шипах по самую синюю морду,

эх, красавец-гермафродит, прародитель всех нас,

фамилия Тиранозавренко — опять входит в моду.


Представьте себе просторы ничейной страны,

звериные нравы, гнилой бессловесный морок,

и вот, из драконьего чрева показались слоны,

пританцовывая и трубя «Семь-сорок».


А вслед за слонами, поддатые люди гурьбой,

в татуировках, похожих на вышиванки,

читаем драконью библию: «Вначале был мордобой…

…запорожцы — это первые панки…»


Через абзац: «Когда священный дракон издох,

и взошли над ним звезда Кобзарь и звезда Сердючка,

и укрыл его украинский народный мох,

заискрилась лагерная «колючка»,


в поминальный венок вплелась поебень-трава,

потянулись вражьи руки к драконьим лапам…»

Далее — не разборчиво, так и заканчивается глава

из Послания к жидам и кацапам.


* * * *


Жил в Херсоне один циклоп, неспособный наморщить лоб,

потому что весь из себя — эх, сплошные цыганские очи,

загляденье, а не циклоп, он в подковы гнул антилоп,

а в его желудке плавали тамагочи.


Наш циклоп не носил очки — у него в шесть рядов зрачки,

угонял лошадей и в мешках под глазами прятал,

но, увидеть его могли только местные дурачки

и слепые поэты, когда он от счастья плакал


* * * *


В бульварной газете, черным по желтому, я прочел,

что наш президент ненавидит летучих мышей и пчел,

дескать, после работы он спешит в глубокий подвал,

там искрит зловещий рубильник,

там чудовищный дремлет штурвал,

президент говорит: «Любі друзі, усе — very good…»,

но, в ответ — лишь мышиный писк да пчелиный гуд,

громоздятся ульи и тесные клети, висят крюки,

раньше здесь обитали алхимики-большевики,

а теперь прорублен пожарный выход в соседний ад,

и премьер-министры резиновые стоят:

«Для битья? — гадают в газете,—

для извращенной любви?»

Вот прибор, измеряющий уровень меда в крови,

центрифуга и мощный лэптоп, присобаченные к столу…

Президент пинцетом отлавливает пчелу,

пересаживает в майонезную баночку,

добавляет красную ртуть,

от которой, как пели «Beatles»: мертві бджоли гудуть…

Что гудуть они Украине: сладкий цимес, скорый кирдык?

Ох, как труден для понимания русско-пчелиный язык,

то ли дело на древнескифском себе мычишь,

а теперь призовем к ответу летучую мышь…


«Продолжение следует», — мерзкий бульварный листок

подтверждает общую мысль, что мир — жесток,

если б наш президент был бы первый урод и дебил,

он бы — только пчел и летучих мышей любил.


СЛОБОДКА


Ближе к вечеру — воздух становится подвижней,

с подоконника вспархивает бабочка Адмирал,

наблюдая странные похороны:

бутыль самогона закапывают под вишней,

и думает: «Так еще никто не умирал…»


Самый дальний край херсонской слободки,

в овраге — цыганский табор,

багульник, чертополох, камыш,

выбритые до синевы скулы и подбородки

домов, шиферные шевелюры крыш.


Днепр тянется лентою тугоплавкой —

в ржавых пупырышках сухогрузов и барж,

плавни слегка отсвечивают холодной сваркой,

бабочка сама себе командует: «Шагом марш!»,


и возвращается на адмиральский мостик,

ставни открыты, в комнате женский стон,

затем, умоляющий шепот: «Ну, еще разочек, Костик…»

бабочка недоумевает и погружается в сон.


А по двору гуляют: запах сапожного клея,

крашеной кожи, слышится молоточный стук,

старый сапожник оглядывается, сплевывает, и, не жалея —

забивает последний гвоздь глубоко в каблук.


* * * *


Оглянулась, ощерилась, повернула опять налево —

в рюмочной опрокинула два бокала,

на лету проглотила курицу без подогрева,

отрыгнула, хлопнула дверью и поскакала.


А налево больше не было поворота —

жили-были и кончились левые повороты,

хочешь, прямо иди — там сусанинские болота,

а на право у нас объявлен сезон охоты.


Расставляй запятые в этой строке, где хочешь,

пей из рифмы кровь, покуда не окосеешь.

Мне не нужно знать: на кого ты в потемках дрочишь,

расскажи мне, как безрассудно любить умеешь.


Нам остались: обратный путь, и огонь, и сера,

мезозойский остов взорванного вокзала…

Чуть помедлив, на корточки возле меня присела,

и наждачным плечом прижалась, и рассказала


* * * *


И чужая скучна правота, и своя не тревожит, как прежде,

и внутри у нее провода в разноцветной и старой одежде.

Желтый провод — к песчаной косе, серебристый — к звезде над дорогой,

не жалей, перекусывай все, лишь — сиреневый провод не трогай.


Ты не трогай его потому, что поэзия — странное дело:

все, что надо — рассеяло тьму и на воздух от счастья взлетело.

То, что раньше болело у всех — превратилось в сплошную щекотку,

эвкалиптовый падает снег, заметая навеки слободку.


Здравствуй, рваный, фуфаечный Крым, потерявший империю злую,

над сиреневым телом твоим я склонюсь и в висок поцелую.

Липнут клавиши, стынут слова, вот и музыка просит повтора:

Times New Roman, ребенок ua., серый волк за окном монитора.


* * * *


Местные лошади бредят тачанкой,

что бронзовеет в степях под Каховкой,

ржет на конфетах с клубничной начинкой,

мчится в куплетах с печальной концовкой.


Скифские бабы (видать от обиды)

окаменели, в кровать не заманишь.

Вспомнишь полынное небо Тавриды

и позабудешь, писателем станешь.


* * * *


Будто скороходы исполина —

раздвоилась ночь передо мной,

и лоснилась вся от гуталина,

в ожиданье щетки обувной.


Что еще придумать на дорожку:

выкрутить звезду на 200 ватт?

Не играют сапоги в гармошку,

просто в стельку пьяные стоят.


В них живут почетные херсонцы,

в них шумят нечетные дожди,

утром, на веранду вносят солнце

с самоварным краником в груди.


АППАНСИОНАТА


Море хрустит леденцой за щеками,

режется в покер, и похер ему

похолодание в Старом Крыму.

Вечером море топили щенками —

не дочитали в детстве «Му-му».


Вот санаторий писателей в море,

старых какателей пансионат:

чайки и чай, симпатичный юннат

(катер заправлен в штаны). И Оноре,

даже Бальзак, уже не виноват.

Даже бальзам, привезенный из Риги,

не окупает любовной интриги —

кончился калия перманганат.


Вечером — время воды и травы,

вечером — время гниет с головы.

Мертвый хирург продолжает лечить,

можно услышать, — нельзя различить,—

хрупая снегом, вгрызаясь в хурму,—

море, которое в Старом Крыму.

ОКНО


Сода и песок, сладкий сон сосны:

не шумит огонь, не блестит топор,

не построен дом на краю весны,

не рожден еще взяточник и вор.


Но уже сквозняк холодит висок,

и вокруг пейзаж — прям на полотно!

Под сосною спят сода и песок,

как же им сказать, что они — окно?


* * * *


Какое вдохновение — молчать,

особенно — на русском, на жаргоне.

А за окном, как роза в самогоне,

плывет луны прохладная печать.

Нет больше смысла — гнать понты, калякать,

по-фене ботать, стричься в паханы.

Родная осень, импортная слякоть,

весь мир — сплошное ухо тишины.

Над кармою, над Библией карманной,

над картою (больничною?) страны —

Поэт — сплошное ухо тишины

с разбитой перепонкой барабанной…


Наш сын уснул. И ты, моя дотрога,

курносую вселенную храня,

не ведаешь, молчание — от Бога,

но знаешь, что ребенок — от меня.


* * * *


Я отдыхал на бархате шмелей

еще гудящим от дороги взглядом,

Земля крутилась ночью тяжелей,

вспотев от притяженья винограда.

И пастухом рассветный луч бродил,

приподнимая облако бровями,

Но тишина не ведала удил,

и травы не затоптанные вяли.

Я по привычке не вставал с земли,

как тень недавно срубленного сада,

и пахли медом сонные шмели,

и капал яд с ужаленного взгляда.

Я слово недозревшее жевал, —

не опыленный шарик винограда,

И счастлив был, и оттого не знал,

что счастье — есть посмертная награда,

что это жало, словно жизни жаль,

оно дрожало дирижером боли,

и воздух на губах моих дрожал,

наверно ветер ночевал в трамбоне.

И гусеница медленно ползла,

как молния на вздувшейся ширинке,

наверно миру не хватало зла,

а глазу — очищающей соринки…

* * * *


Мы оставлены кем-то из птичьих,

в не рифмованном списке живых,

посреди тополиных страничек,

под ногтями цветов луговых.

Семена, имена, времена ли?

Ни ума, ни души, ни труда…

Лишь люцерна и клевер — в финале,

одуванчики и лебеда.


Лишь молитва отцу-зверобою:

будет ливень с грозою вот-вот…

И тогда промелькнет над тобою

вострой ласточки — белый живот.


УХА


Луковица огня, больше не режь меня,

больше не плачь меня и не бросай в Казань.

Ложкою не мешай, ложью не утешай,

память — мужского рода: чешется, как лишай.

Окунем нареки, вот мои плавники,

порванная губа, вспоротые стихи.

Вот надо мной проходят пьяные рыбаки.


Все на земле — мольба, дыр и, возможно, щыл.

Господи, Ты зачем комменты отключил?

Всех успокоит Сеть, соль и лавровый лист,

будет вода кипеть, будет костер искрист.

Будут сиять у ног — кости и шелуха…

Как говорил Ван Гог: «Все на земле — уха…»


ГОД ЗМЕИ


Маслянисто мерцает секлярус,

дремлют спицы, пронзая клубок,

дрыхнет в спальном мешке — Санта Клаус

с четвертинкой вина, полубог.


Мандарины — змеиные дети,

время сбрасывать вам кожуру,

кувыркаться, прокусывать сети,

выползать из авосек в нору.


Время — брызгать оранжевым ядом

и бенгальский рассеивать дым.

Поздравляю тебя с новым гадом,

с мандариновым гадом моим!


* * * *


На Страстной бульвар, зверь печальный мой,

где никто от нас — носа не воротит,

где зевает в ночь сытой тишиной

сброшенный намордник подворотни.


Дверью прищемив музыку в кафе,

портупеи сняв, потупев от фальши,

покурить выходят люди в галифе,

мы с тобой идем, зверь печальный, дальше.


Где натянут дождь, словно поводок.

кем? Не разобрать царственного знака.

Как собака, я, до крови промок,

что ж, пойми меня, ведь и ты — собака.

Сахарно хрустит косточка-ответ:

(пир прошел. Объедки остаются смердам.)

если темнота — отыщи в ней свет,

если пустота — заполняй бессмертным?


Брат печальный мой, преданность моя,

мокрый нос моей маленькой удачи,

ведь не для того создан Богом я,

чтобы эту жизнь называть собачьей?


Оттого ее чувствуешь нутром

и вмещаешь все, что тебе захочется,

оттого душа пахнет, как метро:

днем — людской толпой, ночью — одиночеством…


* * * *


Одуванчиковые стебли: оцелованные людьми,

разведенные нараспашку, отлученные от земли,

за хребтом ненасытной ебли — золотится спина любви,

пожалеешь отдать рубашку, позабудешь сказать: замри!


Одуванчик под сенью склона, я с тобой еще поживу -

между Африком и Симоном под виниловую траву.

Нас не купишь куркульской цацкой, не прикормишь с блатной руки,

над твоей головой бурсацкой — тлеют желтые угольки.


Душный вертер и птичий гамлет, на кленовом листочке — счет,

Что же нас безрассудно в Гарлем одуванчиковый несет?

Сколько в мире чудесных строчек, составляющих немоту:

не плети из меня веночек, не сдувай меня в темноту.


* * * *

Лесе


Кривая речь полуденной реки,

деревьев восклицательные знаки,

кавычки — это птичьи коготки,

расстегнутый ошейник у собаки.


Мне тридцать восемь с хвостиком годков,

меня от одиночества шатает.

И сучье время ждет своих щенков —

и с нежностью за шиворот хватает.


А я ослеп и чуточку оглох,

смердит овчиной из тетрадных клеток…

И время мне выкусывает блох,

вылизывает память напоследок.


Прощай, Герасим! Здравствуй, Южный Буг!

Рычит вода, затапливая пойму.

Как много в мире несогласных букв,

а я тебя, единственную, помню.

УЖИН СНА ТУРЩИЦЕЙ


Лая белая собачка, пива темный человек.

Вот вам кружка, вот вам пачка с папиросами «Казбек».

А теперь, садитесь рядом, вот вам слово — буду гадом,

обещаю, только взглядом…

Душный вечер, звон в ушах,

Всюду — признак божьей кары. Например, в карандашах.


К нам бросается набросок — андалузская мазня:

…сонный скрип сосновых досок, мельтешение огня,

балаганчик, стол заляпан чем-то красным… — Вот и я!

Будет вытащен из шляпы женский кролик бытия!


Без сомнений прикажите Вам зарезать петуха:

вудуист и долгожитель, он — исчадие греха.

Чесноком и красным перцем пусть бока ему натрут

золотого иноверца — в винный соус окунут!


Ведь внутри себя ужалясь, как пчела наоборот,

Смерть испытывает жалость, только — взяток не берет.

В красках — СПИД не обнаружен, будет скомканой постель.

А покуда — только ужин. Уголь, сепия, пастель.


АБАЖУР


Аббу слушаю, редьку сажаю,

август лает на мой абажур.

Абниматься под ним абажаю,

пить абсент, абъявлять перекур.


Он устроен смешно и нелепо,

в нем волшебная сохнет тоска…

Вот и яблоки падают в небо,

и не могут уснуть аблака.


Сделан в желтых садах Сингапура,

пожиратель ночных мотыльков.

Эх, обжора моя, абажура!

Беспросветный Щедрин-Салтыков!


* * * *


Мы все — одни. И нам еще не скоро —

усталый снег полозьями елозить.

Колокола Успенского собора

облизывают губы на морозе.

Тишайший день, а нам еще не светит

впрягать собак и мчаться до оврага.

Вселенские, детдомовские дети,

Мы — все одни. Мы все — одна ватага.

О, санки, нежно смазанные жиром

домашних птиц, украденных в Сочельник!

Позволь прижаться льготным пассажиром

к твоей спине, сопливый соплеменник!

Овраг — мне друг, но истина — в валюте

свалявшейся, насиженной метели.

Мы одиноки потому, что в люди

другие звери выйти не успели.

Колокола, небесные подранки,

лакают облака. Еще не скоро —

на плечи брать зареванные санки

и приходить к Успенскому собору.


ПАТЕФОН


Патефон заведешь — и не надо тебе

ни блядей, ни домашних питомцев.

Очарует игрой на подзорной трубе

одноглазое черное солнце.


Ты не знаешь еще, на какой из сторон,

на проигранной, или на чистой:

выезжает монгол погулять в ресторан

и зарезать «на бис» пианиста.


Патефон потихоньку опять заведешь;

захрипит марсианское чудо:

«Ничего, если сердце мое разобьешь,

ведь нужнее в хозяйстве посуда…»


Замерзает ямщик, остывает суфле,

вьется ворон, свистит хворостинка…

И вращаясь, вращаясь, — сидит на игле

Кайфоловка, мулатка, пластинка!


КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ПИШ.МАШИНКИ


На лице твоем морщинка, вот еще, и вот…

Засыпай моя машинка, ангельский живот.

Знаю, знаю, люди — суки: прочь от грязных лап!

Спи, мой олджэ. Спи, мой йцукен. Спи, моя фывап.


Терпишь больше, чем бумага (столько не живут).

Ты — внутри себя бродяга, древний «Ундервуд».

Пусть в Ногинске — пьют непальцы и поют сверчки,

ты приляг на эти пальцы — на подушечки.


Сладко спят на зебрах — осы, крыльями слепя,

вся поэзия — доносы на самих себя.

Будет гоевая паста зеленеть в раю,

западают слишком часто буквы «л» и «ю».


Люди — любят, люди — брешут, люди — ждут меня:

вновь на клавиши порежут на исходе дня.

Принесут в свою квартирку, сводят в туалет,

и заправят под копирку этот белый свет.


* * * *


Вот мы и встретились в самом начале

нашей разлуки: «здравствуй-прощай»…

Поезд, бумажный пакетик печали, —

самое время заваривать чай.

Сладок еще поцелуев трофейный

воздух, лишь самую малость горчит…

Слышишь, «люблю», — напевает купейный,

плачет плацкартный, а общий — молчит.

Мир, по наитию, свеж и прекрасен:

чайный пакетик, пеньковая нить…

Это мгновение, друг мой, согласен,

даже стоп-краном не остановить.

Не растворить полустанок в окошке,

не размешать карамельную муть,

зимние звезды, как хлебные крошки,

сонной рукой не смахнуть. Не смахнуть…


ТАЛИСМАННЫЕ ТЕКСТЫ

из книги в книгу


ОТПЛЫВАЮЩИМ


Над пожарным щитом говорю: дорогая река,

расскажи мне о том, как проходят таможню века,

что у них в чемоданах, какие у них паспорта,

в голубых амстердамах чем пахнет у них изо рта?


Мы озябшие дети, наследники птичьих кровей,

в проспиртованной Лете — ворованных режем коней.

Нам клопы о циклопах поют государственный гимн,

нам в писательских жопах провозят в Москву героин.


Я поймаю тебя, в проходящей толпе облаков,

на живца октября, на блесну из бессмертных стихов,

прям — из женского рода! Хватило бы наверняка

мне, в чернильнице — йода, в Царицыно — березняка.


Пусть охрипший трамвайчик на винт намотает судьбу,

пусть бутылочный мальчик сыграет «про ящик» в трубу!

Победили: ни зло, ни добро, ни любовь, ни стихи…

Просто — время пришло, и Господь — отпускает грехи.


Чтоб и далее плыть, на особенный свет вдалеке,

в одиночестве стыть, но теперь — налегке, налегке.

Ускользая в зарю, до зарезу не зная о чем

я тебе говорю, почему укрываю плащом?


МОСТЫ


1.


Лишенный глухоты и слепоты,

я шепотом выращивал мосты —

меж двух отчизн, которым я не нужен.

Поэзия — ордынский мой ярлык,

мой колокол, мой вырванный язык;

на чьей земле я буду обнаружен?

В какое поколение меня

швырнет литературная возня?

Да будет разум светел и спокоен.

Я изучаю смысл родимых сфер:

пусть зрение мое — в один Гомер,

пускай мой слух — всего в один Бетховен.


2.


Слюною ласточки и чирканьем стрижа

над головой содержится душа

и следует за мною неотступно.

И сон тягуч, колхиден. И на зло

Мне простыня — галерное весло:

тяну к себе, осваиваю тупо.

С чужих хлебов и Родина — преступна;

над нею пешеходные мосты

врастают в землю с птичьей высоты!

Душа моя, тебе не хватит духа:

темным-темно, и музыка — взашей,

но в этом положении вещей

есть ностальгия зрения и слуха!


* * * *


Жил да был человек настоящий,

если хочешь, о нем напиши:

он бродил с головнею горящей,

спотыкаясь в потемках души.


По стране, постранично, построчно

он бродил от тебя — до меня,

называющий родиной то, что

освещает его головня:


…ускользающий пульс краснотала,

в «Рио-Риту» влюбленный конвой.

И не то, чтоб ее не хватало —

этой родины хватит с лихвой.


Будет видео фильмы вандамить,

будет шахом и матом Корчной,

и по-прежнему — девичья память

незабудкою пахнуть ночной.


Будет биться на счастье посуда,

и на полке дремать Геродот,

Даже родина будет, покуда —

Человек с головнею бредет.


ПИСЬМО В БУТЫЛКЕ


Щебеталь моя, щепетиль,

видно, не в чудовище — корм:

ветреные девушки — в штиль,

шторы полосатые — в шторм…


Мы сидим, колени обняв,

наблюдаем гибель миров:

нет ни темноты, ни огня,

полное отсутствие дров.


Гонорея прожитых лет,

ни стихов, ни денег, ни-ни…

Помнишь, я ходил в Интернет?

Нет его. Теперь мы одни.


Вычеркнут Васильевский твой

и Подол задрипанный мой!

И еще поет, как живой,

на сидишном плэере — Цой.


Некому теперь подражать.

Некого теперь побеждать.

Значит, будем деток рожать

и Его Пришествия ждать.


Где теперь мое комильфо?

Хорошо, что нет неглиже!

Был такой прозаик — Дефо,

он писал о русской душе.


Плакал средь тропических ив,

островное трахая чмо.

Вот и я, бутылку допив,

отправляю это письмо.


* * * *

Бахыту


Над Марсовым полем — звезды керосиновый свет,

защитная охра, потертый вишневый вельвет.

Идешь и не плачешь, не плачешь, не плачешь, не пла…

…из холода, солода и привозного тепла.


Еще Инженерного — дынный не виден фасад,

и жизнь одинока, и это она — наугад

меня выбирала, копаясь в кошачьем мешке,

без всяческих выгод, не зная об этом стишке.


Когтистая музыка, книжное перевранье,

попробуйте, твари, отклеить меня от нее!

Попробуйте звукопись, летопись, львиные рвы,

салат Эрмитажа, селедочный отблеск Невы!


Нас может быть трое на Марсовом поле: пастух,

и мячик футбольный, в кустах испускающий дух.

Забытый, забитый — в чужие ворота, и тот,

который звезду над воинственным полем пасет.


Петром привезенный, с Кенжеевым накоротке,

пастух-африканец, сжимающий пряник в руке.


На Марсовом поле — трофейный горчит шоколад,

и смерть — одинока, и это она — наугад,

ко мне прикоснулась, и больше не тронула, нет.

А лишь погасила звезды керосиновый свет.


* * * *


Открывая амбарную книгу зимы,

снег заносит в нее скрупулезно:

ржавый плуг, потемневшие в холках — холмы,

и тебя, моя радость, по-слезно…


…пьяный в доску забор, от ворот поворот,

баню с видом на крымское утро.

Снег заносит: мычащий, не кормленый скот,

наше счастье и прочую утварь.


И на зов счетовода летят из углов —

топоры, плоскогубцы и клещи…

Снег заносит: кацапов, жидов и хохлов —

и другие не хитрые вещи.


Снег заносит, уснувшее в норах зверье,

след посланца с недоброю вестью.

И от вечного холода сердце мое

покрывается воском и шерстью.


Одинаковым почерком занесены

монастырь и нечистая сила,

будто все — не умрут, будто все — спасены,

а проснешься — исчезнут чернила.


* * * *


Напой мне, Родина, дамасскими губами

в овраге темно-синем о стрижах.

Как сбиты в кровь слова! Как срезаны мы с вами —

за истину в предложных падежах!


Что истина, когда — не признавая торга,

скрывала от меня и от тебя

слезинки вдохновенья и восторга

спецназовская маска бытия.


Оставь меня в саду на берегу колодца,

за пазухой Господней, в лебеде…

Где жжется рукопись, где яростно живется

на Хлебникове и воде.


* * * *


Облака под землей — это корни кустов и деревьев:

кучевые — акация, перистые — алыча,

грозовые — терновник, в котором Григорий Отрепьев,

и от слез у него путеводная меркнет свеча.


Облака под землей — это к ним возвращаются люди,

возвращается дождь и пустынны глазницы его.

Спят медведки в берлогах своих,

спят личинки в разбитой посуде,

засыпает Господь, больше нет у меня ничего…


Пусть сермяжная смерть — отгрызает свою пуповину,

пахнет паленой водкой рассохшийся палеолит.

Мой ночной мотылек пролетает сквозь синюю глину,

сквозь горящую нефть и, нетронутый, дальше летит!


Не глазей на меня, перламутровый череп сатира,

не зови за собой искупаться в парной чернозем.

Облака под землей — это горькие корни аира…

…и гуляют кроты под слепым и холодным дождем.


Мы свободны во всем, потому что во всем виноваты,

мы — не хлеб для червей, не вино — для речного песка.

И для нас рок-н-рол — это солнечный отблеск лопаты

и волшебное пенье подвыпившего рыбака.

* * * *


Во тьме виниловой — скрипит январский лед,

колени в ссадинах, бинты, зеленка, йод.

и музыка пехотного полка —

коньками поцарапана слегка.


И потому, в припеве о войне:

«умрем» — звучит отчетливо вполне,

и лишь слова: «отечество… тюрьма…»

виниловая сглатывает тьма.


Казалось бы — еще один повтор

и ты услышишь: «Камера! Мотор!»

Как будто там снимаются в кино —

оркестр и сводный хор из Люблино.


Брюхаты водородною тоской,

блуждают дирижабли над Москвой,

стукач берет жену на карандаш,

и мясорубка, и походный марш.


Солдат из фляги делает глоток,

на Патриарших — праздничный каток…

…нахлынет ветер с кровью и золой

и обожжет Неглинку под землей,


и выползет сигнальная звезда,

и мы увидим: здание суда,

прокуренные зубы мертвеца…

Мерцает и мерцает, и мерца…


* * * *

Андрею Баранову


Тихий бронзовый Чайковский Петр Ильич,

я затеял прогуляться перед сном.

Вот белеет недоброшенный кирпич —

в чем-то красном и округло-жестяном.


Небо Воткинска азартно и темно,

и созвездие к созвездию впритык,

будто ангелы играют в домино,

не считая на костяшках запятых.


В дом-музей ведут крысиные следы,

ближе к празднику — от тварей спасу нет.

И не ждут от нас ни счастья, ни беды

школьный глобус и щелкунчика скелет.


Для молитвы нужно несколько минут,

для молчания — огромная страна.

Знаю, знаю — крысы всех переживут,

а вот музыку не смогут ни хрена.


Серый снег идет волною за волной,

и снежинки, словно буковки из книг.

Это чучело рояля надо мной

поднимает перламутровый плавник.


* * * *


Я выжил из ума, я — выживший, в итоге.

Скажу тебе: «Изюм» и ты — раздвинешь ноги.

Скажу: «Забудь язык и выучи шиповник,

покуда я в тебе — ребенок и любовник…»


На птичьей высоте в какой-нибудь глубинке

любую божью тварь рожают по старинке:

читают «Отче наш» и что-нибудь из Лорки

и крестят, через год, в портвейне «Три семерки».


Вот так и я, аскет и брошенный мужчина

вернусь на этот свет из твоего кувшина:

в резиновом пальто, с веревкой от Версачи

и розою в зубах — коньячной, не иначе.


ВЫГОВАРИВАЯ ИГОРЯ


Январь, пропахший земляникою,

«варенье» варится.

Я выговариваю Игоря —

не выговаривается!


В такую вьюгу привкус ягоды

и спирт из трубочки.

Моргаю Игорю: к соседке надо бы

забросить удочки.


Земля слипается в объятьях клевера,

срывая графики.

И ангелы слетают с сервера —

на север Африки.


И нам откуда-то, верней какого-то…

такси бибикают.

Лишь небо — красное горит от холода

над земляникою.


АФРИКА


Сегодня холодно, а ты — без шарфика;

невероятная вокруг зима —

Как будто Пушкину — приснилась Африка

и вдохновение — сошло с ума!


«Отдайте музыку, откройте варежку», —

ворчат медвежие грузовики.

И чай зеленовый друзьям заваришь ты,

когда вернетесь вы из Африки.


Ах, с возвращением! Вот угощение:

халва и пряники, домашний мед —

А почему сидим без освещения, —

лишь босоногая звезда поймет.


Когда голодные снега заквакают,

шлагбаум склонится кормить сугроб.

«Любовь невидима, как тень экватора», —

сказал намедни мне один микроб.


Неизлечимая тоска арапова!

Почтовым голубем сквозь Интернет:

разбудишь Пушкина, а он — Шарапова,

а тот — Высоцкого — Да будет свет!


2041 г.


На премьере, в блокадном Нью-Йорке,

в свете грустной победы над злом —

черный Бродский сбегает с галёрки,

отбиваясь галерным веслом.


Он поет про гудзонские волны,

про княжну. (Про какую княжну?)

И облезлые воют валторны

на фанерную в дырках луну.


И ему подпевает, фальшивя,

в високосном последнем ряду,

однорукий фарфоровый Шива —

старший прапорщик из Катманду:

«У меня на ладони синица —

тяжелей рукояти клинка…»


…Будто это Гамзатову снится,

что летят журавли табака.

И багровые струи кумыса

переполнили жизнь до краев.


И ничейная бабочка смысла

заползает под сердце мое.


* * * *


Между Первой и Второй мировой —

перерывчик небольшой, небольшой,

ну, а третья громыхнет за горой,

а четвертая дыхнет анашой.


Не снимай противогаз, Гюльчатай,

и убитых, и живых не считай,

заскучает о тебе все сильней —

черный бластер под подушкой моей.


Приходи ко мне в блиндаж, на кровать,

буду, буду убивать, целовать,

колыбельную тебе напевать,

а на прошлое, дружок, наплевать.


Потому, что между первой-второй,

между третьей и четвертой игрой,

между пятой и шестой «на коня»,

ты прошепчешь: «Не кончайте в меня…»


Перестанет истребитель кружить,

как бы это, не кончая, прожить?

Позабудут цикламены цвести,

после смерти — не кончают, прости.


* * * *


Пускай ты — глупая блондинка,

прошедших уровней не жалко,

Любовь — по-прежнему «бродилка»

и бесконечная «стрелялка»,


«стратегия», в которой крейсер

лишен защитных оболочек…

Как много устаревших версий,

о, Разработчик!


И я искал свои аптечки,

мочил инопланетных гадов —

у черной марсианской речки

с базукою и в бакенбардах.


В плену у ядовитых слизней,

не плачь, Наташа Гончарова,

моя игра — длиннее жизни

и, может быть, честнее слова.


НАЕМНИКИ


1.

Пристрою на свои колени что-нибудь пушистое, живое:

щенка «афганца», персидскую кошку, ребенка с другой планеты,

буду гладить, сюсюкая: «Теперь нас двое,

полетели, разогревать котлеты…»


Мой молчаливый друг, маленький иноверец,

будем готовить ужин или спасать планету?

Пусть в наших дюзах сгорает кайенский перец,

пусть надвигается тьма со скоростью света.


Можно любое чудо призвать к порядку,

счастье в анабиозе — синее, как жар-птица,

вакуумные полуфабрикаты, тухлые звезды всмятку,

нечеловеческая музыка льется и чуть дымится.


Выйдем на мостик, «салаге» намылим холку,

метеорит перекрестим лазерной пушкой,

вот, полюбуйся — штурман выносит елку

прямо в открытый космос, вперед макушкой.


2.

На черной тумбочке — луна,

презервативами полна,

а в тумбочке идет война,

и кровью харкает зурна -

убитых до хрена.


А кто живой, стоит на том,

где Лермонтова третий том,

а рядом в клеточку тетрадь,

и можно в бой морской играть.


На самой нижней полке — ад,

носков нестиранных парад,

инструкция к системе «Град»,

и газават.


Хозяин тумбочки уснул,

он видит горы и аул,

он слышит вертолетный гул.

течет река Киндзмараул…


А рядом с ним не спит жена -

она у русских спижжена.


* * * *


На сетчатках стрекоз чешуилось окно,

ветер чистил вишнёвые лапы.

Парусиною пахло и было темно,

как внутри керосиновой лампы.

Позабыв отсыревшие спички сверчков,

розы ссадин и сладости юга,

дети спали в саду, не разжав кулачков,

но уже обнимая друг друга…

Золотилась терраса орехом перил,

и, мундирчик на плечи набросив,

над покинутым домом архангел парил…

Что вам снилось, Адольф и Иосиф?


* * * *


как его звать не помню варварский грязный город

он посылал на приступ армии саранчи

семь водяных драконов неисчислимый голод

помню что на подушке вынес ему ключи


город в меня ввалился с грохотом колесницы

пьяные пехотинцы лучники трубачи

помню в котле варился помню клевали птицы

этот бульон из крови копоти и мочи


город меня разрушил город меня отстроил

местной библиотекой вырвали мне язык

город когда-то звали Ольвия или Троя

Санкт-Петербург Неаполь станция Кагарлык


там где мосты играют на подкидного в спички

город где с женским полом путают потолки

на запасной подушке вынес ему отмычки

все мое тело нынче сейфовые замки


и заключив в кавычки город меня оставил

можно любую дату вписывать между строк

кто то сказал что вера это любовь без правил

видимо провокатор или Илья пророк


а на душе потемки чище помпейской сажи

за колбасою конской очередь буквой г

помню как с чемоданом входит Кабанов Саша

на чемодане надпись Дембель ГСВГ. *


ГСВГ (Группа Советских Войск в Германии)


Всходят звездочки над стишком:


* * * * * * *


мы с тобой из кина пешком,

возвращаемся до сих пор,

а навстречу — маньяк с мешком,

а в мешке у него — топор.


Он родился в Череповце,

специально приехал в Крым,

чтоб настигнуть нас в пункте С:

«Добрый вечер. Поговорим?»


Мы не долго будем кричать,

орошая кровью кусты,

и о нас напишет печать,

и объявят в розыск менты.


А могли бы встретить волхва,

и всю жизнь рассказывать, как

появились на свет слова,

ветер, звезды и наш маньяк.


А теперь гадай: из мешка?

Из бездонного Ничего?

Хорошо, что ночь коротка —

бесконечен список его.


ПУНКТЫ


а) Репетитор душу вынимает;

б) Репетитор впрыскивает йод.

И если человек не понимает —

берет линейку и по шее бьет.


в) Человек от униженья плачет,

рифмует слезы на щеках земли.

г) Удобренье — ничего не значит,

а потому, что розы отцвели.


В.И. Вернадский, ангел ноосферы,

квадратный вентиль выкрутит в нули:

не потому, что не хватает веры,

а потому, что розы отцвели.


* * * *


А мы — темны, как будто перекаты

ночной воды по свиткам бересты,

и наш Господь растаскан на цикады,

на звезды, на овраги и кусты.


Затягиваясь будущим и прошлым,

покашливает время при ходьбе,

поставлен крест и первый камень брошен,

и с благодарностью летит к Тебе.


Сквозь вакуум в стеклянном коридоре,

нагнав раскосых всадников в степи,

сквозь память детскую, сквозь щелочку в заборе,

невыносимо терпкое «терпи».


Вот море в зубчиках, прихваченных лазурью,

почтовой маркой клеится к судьбе,

я в пионерском лагере дежурю,

а этот камень все летит к Тебе.


Сквозь деканат (здесь пауза-реклама),

сквозь девочку, одетую легко,

сквозь камуфляж потомственного хама,

грядущего в сержанте Головко.


И облаков припудренные лица

в окладах осени взирают тяжело,

я в блог входил — на юзерпик молиться,

мне красным воском губы обожгло.


Остановить — протягиваю руку,

недосягаем и неумолим

булыжный камень, что летит по кругу:

спешит вернуться в Иерусалим.


ДРОБЬ


Дорогие ослепшие зрители

и дешевые оптом читатели,

если утка взлетела в числителе,

значит, утку убьют в знаменателе.


Всё чужое — выходит из нашего

и опять погружается в топь,

в дикий воздух, простреленный заживо:

поцелуешь — и выплюнешь дробь.


От последнего к самому первому

ты бежишь с земляникой во рту

и проводишь губами по белому —

непрерывную эту черту.


* * * *


До библейское, Ре бобруйское, Ми

фическое имя ее на ощупь — Фасоль,

она ужинает богами и завтракает людьми,

она принимает в таблетках чужую боль.


Мясорыбное тело ее всплывает из высоты,

открывается бронзовый рот — вот и вся тюрьма,

подходи поближе, тогда и услышишь ты,

как в мешках под ее глазами мяукает тьма.


Птицехлебное тело ее погружается в Си

мулякр, поскрипывая не смазанной запятой,

отдохни, прописная истина на фарси,

на горшке с надпиленной ручкою золотой.


В бесконечной матрешке, за слоем слой,

обрастая нотами, буквами и золой:

но, вначале — перьями и чешуей,

и внутри меня — Иона, еще живой,


что-то пишет кетчупом на стене,

если в сердце рукопись не горит,

надо мною музыка — вся в огне,

а внутри Ионы — последний кит.

* * *

Как церковно-славянская книжица,

заповедная роща теперь:

от мороза поежилась ижица,

в буреломе ощерился ерь.


Борода не отросшая колется,

и лесник, к снегопаду успев,

водит пальцем по снегу и молится,

и читает следы нараспев.


* * * *


Спасением обязанный кефиру,

в таблетках принимая упарсин,

не знаешь ты, как трудно быть вампиру –

садовником, певцом родных осин.


Не будет, ни прощенья, ни оклада -

сплошная ночь, змеиный шелест книг,

подкованная, в яблоках ограда,

зубовный скрежет лютиков цепных.


Покинув коктебельские таверны,

бредет людей опухшее зверье,

когда портвейном из яремной вены

я запиваю прошлое свое.


Сомнения скрипящие ступени,

и на тебя, Аркадий Дохляков,

грядущее отбрасывает тени

багровые: от крыльев до клыков.


Сии клыки вонзаются в Европу,

и в горле — ком, и в Интернете — кал,

и только слышно, как по гораскопу -

единорогий овен проскакал.


РОЖДЕСТВЕНСКОЕ


Окраина империи моей,

приходит время выбирать царей,

и каждый новый царь — не лучше и не хуже.

Подешевеет воск, подорожает драп,

оттает в телевизоре сатрап,

такой, как ты — внутри,

такой, как я — снаружи.


Когда он говорит: на свете счастье есть,

он начинает это счастье — есть,

а дальше — многоточие хлопушек…

Ты за окном салют не выключай,

и память, словно краснодарский чай,

и тишина — варенье из лягушек.


По ком молчит рождественский звонарь?

России был и будет нужен царь,

который эту лавочку прикроет.

И ожидает тех, кто не умрёт:

пивной сарай, маршрутный звездолёт,

завод кирпичный имени «Pink Floyd».


Подраненное яблоко-ранет.

Кто возразит, что счастья в мире нет

и остановит женщину на склоне?

Хотел бы написать: на склоне лет,

но, это холм, но это — снег и свет,

и это Бог ворочается в лоне.


ВОЛХВЫ


Ладно, золотце, ладно,

смирно, золотце, смирно,

разговоры в строю!

Повернули обратно,

напевая нескладно:

«Happy бездна to you,

happy бездна to you…»


* * * *


Мы так долго живем, погруженные в чудо,

будто в бочку на заднем дворе,

к нам приходит подводный апостол Иуда,

акваланги его — в янтаре.


Говорит, собирайтесь в дорогу, длиною

в 40 тысяч мучительных лье,

и фонарик включил, и раскрыл предо мною —

от Жюль Верна Евангелие.


Вы, товарищи, темные в этих вопросах,

сомневаться и медлить нельзя,

вот вам шахматный хлеб и резиновый посох,

вот протоптана мною стезя.


Пузырьки выпуская, качалось кадило…

Рассчитайтесь на первый-второй!

Дефицитное солнце над нами всходило,

словно баночка с черной икрой…


…до сих пор продолжается это скитанье

по следам от раздвоенных ласт.

Почему он спросил: Кто из вас на прощанье

поцелует меня и предаст?


* * * *


Вот кузнечик выпрыгнул из скобок

в палиндром аквариумных рыбок.

Я предпочитаю метод пробок,

винных пробок и своих ошибок.


Сизая бетонная мешалка,

а внутри нее — оранжерея,

этот мир любить совсем не жалко —

вот Господь и любит, не жалея


ЗИМНИЙ ПРИЗЫВ


1.


Теперь призывают в армию по-другому:

сначала строят военную базу поближе к дому,

проводят газ, электричество, тестируют туалет,

ждут, когда тебе стукнет восемнадцать лет.

И тогда они приезжают на гусеничных салазках,

в караульных тулупах и в карнавальных масках.

Санта-прапорщик (сапоги от коренного зуба)

колется бородой, уговаривает: «Собирайся, голуба,

нынче на ужин — с капустою пироги…

жаль, что в правительстве окопались враги…»

Именную откроешь флягу, примешь на грудь присягу,

поклянешься, что без приказа — домой ни шагу.


2.


А вот раньше — был совсем другой разговор:

тщательный медосмотр через секретный прибор —

чудовищную машину, размером с военкомат,

чье гудение — марсианский трехэтажный мат,

пучеглазые лампы, эмалированные бока,

тумблеры, будто зубчики чеснока…


…Тех, в чем мать родила — отводили на правый фланг,

тех, в чем отец — оттаскивали на левый фланг,

и всем, по очереди, вставляли прозрачный шланг:

славянам — в рот, ну а чуркам — в задний проход,

набирали идентификационный код,

вспыхивал монитор, и вслед за бегущей строкой

всем становилось ясно: откуда ты взялся такой.


О, сержант Махметов, не плачь, вспоминая как,

ты сжимал приснопамятный шланг в руках.

потому, что увидел казахскую степь, а потом —

свою маму — верблюдицу с распоротым животом,

перочинным младенцем на снег выползаешь ты,

шевеля губами неслыханной остроты:

«Говорит, горит и показывает Москва…»

Потому тебя и призвали в пожарные войска.


(из цикла «Приборы бытия»)


* * * *


Мне подарила одна маленькая воинственная страна

газовую плиту от фирмы «Неопалимая Купина»:

по бокам у нее — стереофонические колонки,

а в духовке — пепел, хрупкие кости, зубные коронки,

и теперь уже не докажешь, чья это вина.


Если строго по инструкции, то обычный омлет,

на такой плите готовится сорок пустынных лет:

всеми брошен и предан, безумный седой ребенок,

ты шагаешь на месте, чуешь, как подгорает свет

и суровый Голос кровоточит из колонок.


* * * *


Захару Прилепину


Файл стерпит больше, чем бумага,

под свист щербатых флейт —

везет призывника отцовская коняга,

а там, в Чечне — delete.


Подташнивает Збруеву Надежду,

а ей шестнадцатый минует год,

так сладко и тепло — внутри и между,

она поглаживает свой живот,


закуривает и глядит сердечно,

как сахар, — растворяется в толпе:

прощай, прощай, мой милый, бесконечно,

а дальше — БМП и tmp.


Проснулся после обеда, перечитывал Генри Миллера,

ну, ладно, ладно — Михаила Веллера,

думал о том, что жизнь — нагроможденье цитат,

что родственники убивают надежней киллера

и, сами не подозревая, гарантируют результат.


Заказчик известен, улики искать не надо,

только срок исполнения длинноват…

Как говорил Дон Карлеоне и писал Дон-Аминадо:

«Меня любили, и в этом я виноват…»


Заваривал чай, курил, искал сахарозаменитель,

нашел привезенный из Хорватии мед,

каждому человеку положен ангел-губитель,

в пределах квоты, а дальше — твой ход.


Шахматная доска тоже растет и ширится,

требует жертв, и не надо жалеть коня,

смотрел «Тайны Брейгеля», переключил на Штирлица:

он прикончил агента и вдруг увидел меня.


* * * *


Будто скороходы исполина -

раздвоилась ночь передо мной,

и лоснилась вся от гуталина,

в ожиданье щетки обувной.


Что еще придумать на дорожку:

выкрутить звезду на 200 ватт?

Не играют сапоги в гармошку,

просто в стельку пьяные стоят.


В них живут почетные херсонцы,

в них шумят нечетные дожди,

утром, на веранду вносят солнце

с самоварным краником в груди.


СТАРОЕ НОВОЕ КИНО


Главный герой покидает церковь в зеленом берете,

его невеста варит спагетти, принимает душ, спасает котят,

на четвертой минуте фильма — свадьба,

на девятой — рождаются дети,

близнецы, которые в следующей серии отомстят.


Револьверное дуло выглядывает из ширинки,

крупный план, нарезной ствол, пугающая темнота,

выстрел, визжат перекрашенные блондинки,

убийца впрыгивает в аэроплан: от винта!


Старые кино-злодеи человечнее новых,

правда, не тот размах, не так засекречен объект.

Главных героев уносит ветром,

чахнет песня в кустах терновых,

и любовь — пока еще основной спецэффект.


Хроники Нарнии, шизики Риддика, грязный Гарри,

Морфиус пьет таблетки, Ван Хельсинг нащупал дно…

Кадры мелькают в компьютерном перегаре,

и Фантомас не вернется в такое кино.

* * * *


И выпустил фотограф птичку

мои выклевывать глаза,

и слепота вошла в привычку —

ночные слушать голоса,


все эти колкости акаций,

взахлёб хохочущий песок,

и музыку из рестораций,

летящую наискосок,


шушуканье в татарском чане

шурпы, увитую плющом

беседку и твое молчанье,

еще молчанье и еще.


И эту рукопись в прибое

сожги и заново прочти.

Люблю тебя и слепну вдвое —

и мы невидимы почти.


Оглавление

  • Александр Кабанов Бэтмен Сагайдачный крымско-херсонский эпос

    Загрузка...

    Вход в систему

    Навигация

    Поиск книг

    Последние комментарии