Таганка: Личное дело одного театра (fb2)

- Таганка: Личное дело одного театра 5.52 Мб, 772с. (скачать fb2) - Елена Ильинична Леенсон - Евгения Семёновна Абелюк

Настройки текста:



Евгения Абелюк, Елена Леенсон, при участии Юрия Любимова Таганка: Личное дело одного театра

«Время проходит. Бумаги, некоторые, по крайней мере, остаются.

И помогают понять время».

Из пометок А. Бовина на полях письма Ю. П. Любимова Генеральному секретарю ЦК КПСС Л. И. Брежневу

От авторов

Когда Театру на Таганке должно было исполниться двадцать пять лет, историк и писатель Н. Я. Эйдельман предложил разыграть его историю в лицах — показать и «обсуждения спектаклей с начальством, и их письменные запреты, и отрицательные рецензии на постановки»[1]. И действительно, сохранившиеся свидетельства настолько выразительны, что позволяют словно вживую представить себе многие события жизни театра (а вместе с ним — и страны).

Но об истории Таганки могут рассказать не только документы, названные Эйдельманом. Есть еще театроведческие статьи, воспоминания актеров, многочисленные интервью художественного руководителя Ю. П. Любимова, его же воспоминания; и снова мемуары — критиков, зрителей… Для живого функционирующего театра это очень много. Даже если учесть продолжительность его творческой жизни. Даже если считать, что Театр на Таганке прожил две жизни: одну до отъезда Любимова за границу, лишения его гражданства и проч., другую — после возвращения режиссера, трагедии раздела театра и т. д.

Во многих рецензиях эпизод за эпизодом талантливо и зримо «восстанавливаются» ушедшие в прошлое спектакли. Поставленные рядом документы, рассказы, суждения и отдельные реплики дополняют и уточняют друг друга, создают «объемное» представление о легендарной Таганке. Первая глава этой книги и представляет такую «ретроспективу». Читатель сможет «посмотреть» здесь такие спектакли, как «Добрый человек из Сезуана», «Павшие и живые», «Десять дней, которые потрясли мир», «Жизнь Галилея», «Гамлет», «А зори здесь тихие…».

В жизни любого театра есть и «закулисная» сторона, не видимая глазу зрителя. Она и в подборе репертуара, и в репетициях, и во многом другом. Именно эта часть жизни Театра на Таганке была особенно напряженной. Здесь нужно специально заметить: речь не о том напряжении, которое естественно и необходимо для творческого коллектива, — разговор о другом. Советская государственная машина создала особо изощренный механизм противодействия театральному искусству. Жить, не изменяя себе, театр мог только в постоянной и изнурительной борьбе. О том, как это происходило, рассказывают главы «Репертуар» и «Театр и цензура», построенные на документах, значительная часть которых публикуется впервые. Сюда вошли стенограммы обсуждений будущего репертуара и уже готовых спектаклей. Эти бумаги сохранили для нас атмосферу живого разговора — они нисколько не похожи на формальные протоколы. Работа Таганки, как и любого советского театра, зависела от произвола чиновников, поэтому постоянно приходилось вести переписку с различными ведомствами. Часть этой переписки также вошла в эти главы.

Главу «Театр и цензура» продолжает Приложение к книге — здесь представлены страницы истории таких спектаклей, как «Пугачев», «Живой», «Деревянные кони», «Ревизская сказка», «Владимир Высоцкий», «Борис Годунов».

Подробное знакомство с процедурой проведения спектаклей через цензуру на многое открывает глаза. Мы наблюдаем за тем, как каток власти давит все, что, с точки зрения этой власти, не соответствует «чистоте коммунистической идеи». Мы видим, как чиновники ощущают себя вправе навязывать свое видение режиссеру и актерам. На фоне их идеологически выдержанных выступлений особенно ярко выглядят блестящие аргументы тех, кто отстаивает позицию театра. Среди них Ф. А. Абрамов, А. А. Аникст, Б. А. Ахмадулина, Г. Н. Бояджиев, А. А. Вознесенский, Е. А. Евтушенко, М. П. Еремин, Б. И. Зингерман, Ю. Ф. Карякин, Н. А. Крымова, В. Т. Логинов, Ю. В. Манн, Б. А. Можаев, В. И. Толстых, Н. Я. Эйдельман и многие другие. Замечательные профессионалы, отличные ораторы, люди, чувствующие свою ответственность за происходящее в искусстве и в стране, — вполне закономерно, что и они стали героями этой книги.

Читатель сможет стать «свидетелем» и повседневной жизни Таганки, самой творческой ее части — среди неопубликованных материалов театра есть и стенограммы репетиций, в том числе спектакля «Борис Годунов». Они вошли в главу «Репетиция». Читая эти стенограммы, мы видим, как замысел режиссера постепенно воплощается в конкретных сценах спектакля.

И наконец, сохранились многочисленные письма зрителей в Театр на Таганке (кто знает, быть может, среди читателей этой книги найдутся такие, кто узнает свои записки и письма, отправленные в театр). Иногда восторженные, порой сдержанные, случается — острокритические или злопыхательные. Они позволяют представить себе, как складывались отношения Таганки и зрителей, и даже шире — театра и общества. Этим отношениям посвящена последняя глава — «Круги по России». В целом же книга рассказывает о Театре на Таганке как об особой среде, благотворной для тех, кто находился в ее поле.

Практически все вошедшие в книгу документы потребовали историко-культурных комментариев; иногда они комментируются другими документальными материалами, иногда «живым словом» участников событий. Авторы выражают признательность сотрудникам Российского государственного архива по литературе и искусству и Информационного телеграфного агентства России (ИТАР-ТАСС). Материалы из фондов РГАЛИ дополнили документы, найденные в архиве Театра на Таганке, в книге также использованы фотографии из архива ИТАР-ТАСС, фотографии А. Стернина и из архива А. Стернина, а также фотографии А. Гаранина и М. Зайица.

Авторы благодарят за помощь и пояснения Льва Петровича и Ирину Алексеевну Делюсиных, Илью Абрамовича Леенсона, Каталин Любимову, Александра Михайловича Голицына, Владимира Андреевича Успенского, Казимира Яновича Гайдукевича. Особую благодарность авторы приносят Юрию Петровичу Любимову, который принимал участие в работе над книгой на всех этапах ее подготовки.

Глава первая Ретроспектива

Зрителя долго убеждали в том, что в театре должна быть настоящая жизнь, а кончилось это неожиданно: ему захотелось, чтобы в театре был, наконец, театр.

А. Аникст[2]

Современные актеры как-то отвыкли играть экспрессивно. Сдержанность выражения стала почти что хорошим тоном на сцене. К Театру на Таганке это не относится.

М. Туровская[3]

Начало театра

Родом из «оттепели»

«Мы родились в 1964 году, последними прошмыгнув в дверь, которая тут же захлопнулась», — так ощущал свое начало коллектив Театра на Таганке[4]. Впрочем, рождение театра произошло еще раньше, в 1963-м: «Я подготовил со своим третьим курсом знаменитой „Щуки“[5] спектакль по Брехту „Добрый человек из Сезуана“, — скажет потом Ю. П. Любимов. — После просмотра и хорошей прессы его засчитали как выпускную дипломную работу. Получилось, что мой курс[6] закончил учебу на год раньше срока. Выпускники составили костяк труппы Театра на Таганке. Этим спектаклем 23 апреля 1964 года он начал свою жизнь»[7]. Между тем начало театра было много драматичнее, да и не могло быть иным в это время.

В 1964 году со всех своих постов был снят Н. С. Хрущев. А «откат» от демократических завоеваний «оттепели» начался еще раньше. Другим рубежом «шестидесятых» и концом «оттепели» стал 1968-й — год подавления «Пражской весны», когда советские танки вошли в Чехословакию.

«…„оттепель“ в СССР постепенно сменяется „заморозками“. В закрытом письме ЦК КПСС ко всем членам партии, подготовленном в декабре 1956 г. и озаглавленном „Об усилении политической работы партийных организаций в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов“, прямо говорится о беспощадной борьбе с „антисоветскими элементами и вражеским охвостьем“, а среди тех, кто наиболее подвержен проискам врага, называются творческая интеллигенция и студенчество»[8].

М. Прозуменщиков

«В 60-е приходилось постоянно… решать, с кем ты: с „Новым миром“ или с софроновским „Огоньком“? С Эфросом, изгнанным из „Ленкома“ и гонимым далее по какой-то зловещей инерции, — или с авторами публичных, печатных доносов на него?»[9].

Т. Шах-Азизова

Первый скандал произошел на спектакле в училище. Как только актеры начали исполнять зонг:

Шагают бараны в ряд.
Бьют барабаны.
Шкуру на них дают
Сами бараны,
Сами бараны,
Сами бараны, —

зрители начали топать ногами и кричать: «Повторить… Повторить…». Еще более возбудил публику второй зонг:

Власти ходят по дороге…
Труп какой-то на дороге.
Э! Да это ведь народ!

Ректор училища Б. Захава был в ужасе… В письме постановщику спектакля от 25 октября 1963 года он писал:

«В поставленном Вами спектакле „Добрый человек из Сезуана“ в его первоначальном виде… были, наряду с положительными его сторонами, отмечены серьезные недостатки. Наиболее существенным из них было наличие в спектакле моментов, послуживших поводом для демонстраций в зрительном зале со стороны той его части, которая находит удовольствие в позиции политического скептицизма и фрондерства. ‹…›

Никакие двусмысленности, призванные возбуждать ассоциации с нашей советской действительностью, в этом спектакле совершенно неуместны.

Под моим давлением Вы внесли в спектакль поправки, направленные к устранению указанного недостатка. Однако мое указание на необходимость изъять из спектакля песенку „О власти и народе“, по непонятной для меня причине, встретило с Вашей стороны упорное сопротивление. Считаю, что внесенные в эту песенку дополнительные строки не изменяют существа дела. Поэтому вынужден, пользуясь правами ректора, категорически потребовать от Вас изъятия из спектакля этой песенки. Примите это как официальное мое распоряжение.

Ректор училища, профессор Б. Захава».

«Спектакли Берлинского ансамбля[10], показанные в Москве в 1957 году, в разгар „оттепели“, живо напомнили о Мейерхольде и его новаторских режиссерских приемах: политическая тематика, социальный гротеск, монтаж аттракционов, неожиданный лиризм, знаменитое „остранение“…

Попытки ставить Брехта предпринимались у нас — по следам гастролей Берлинского ансамбля — с самыми добрыми намерениями, но редко были удачными».

Б. Зингерман[11].

Много позднее, выступая на симпозиуме Станиславского, Ю. П. Любимов сказал: «Спектакль мне закрыли с официальной печатью, что я обидел народ и что Брехт — драматург, чуждый нашему народу. ‹…› — А кто там народ? ‹…› Проститутка, разорившийся мелкий частник — хозяин лавки, потом несколько люмпенов, дошедших до ручки. ‹…› Тогда были вызваны представители двух заводов: „Станколит“ и „Борец“ — методы старые, — чтобы они сказали, …что народу не нужно, что это формализм и Брехт — автор очень рациональный, он не соответствует буйной русской натуре. Но эти представители рабочего класса почему-то пожали руки ректору, заместителю ректора и сказали: „Очень нам понравилось. И песни хорошие. И знаете, все понятно. Все понятно, зачем товарищ поставил. А кто поставил это?“ Так что закрыть руками рабочих не получилось»[12].

Слово поддержки

На спектакль откликнулась пресса:

«„Добрый человек из Сезуана“ — дипломная работа молодых актеров, — говорил В. Шацков, — и хотя официальная защита состоится ровно через год[13], четыре вечера, когда игрался спектакль, четыре овации — победа, которая не может быть неофициальной».

«Спектакль этот не имеет права на такую короткую жизнь, какая бывает у всех дипломных работ, — писал Борис Поюровский. — Потому что в отличие от многих других „Добрый человек из Сезуана“ у щукинцев — самостоятельное и большое явление в искусстве. ‹…› Ведь режиссер нашел не просто отдельные удачные решения. Ему вместе с художником Б. Бланком и композиторами А. Васильевым и Б. Хмельницким[14] удалось по-своему прочесть всю пьесу. Так нужно помочь ему как можно скорее довести этот замысел до конца. И пусть состоится еще одна встреча с Брехтом, теперь уже на сцене театра, носящего имя Евг. Вахтангова, которому на редкость близка драматургия Брехта»[15].

Ю. П. Любимов с благодарностью вспоминает статью Нателлы Лордкипанидзе, которая писала: «Москва с интересом встретила „Доброго человека из Сезуана“. Вначале, правда, это был интерес местного значения… Потом „Доброго человека из Сезуана“ видели студенты, ученые, видели не причастные к таинствам искусства люди, и прием был повсюду один. ‹…› Трезвый голос предупреждает: рано выдавать авансы, рано говорить о новом театре — вдруг то, что было, было лишь единичной случайностью? Что ж, это возможно, хотя трудно поверить в случайность там, где налицо важнейшие признаки творчества: большая мысль и одаренность. И еще по одной причине трудно поверить: работа так и брызжет энтузиазмом, увлеченностью, горением. Скажут, а что они без умения, без мастерства? Спросим, а что умение, мастерство, даже талант без них? Что?»[16]

Однако для того, чтобы слово поддержки было весомым, оно должно было прозвучать со страниц органа ЦК КПСС — с таким словом в газете «Правда» выступил Константин Симонов, в числе других зрителей побывавший на спектакле в «Щуке». Естественно, в рецензии следовало отметить соответствие спектакля социалистической идеологии — и Симонов нашел такое соответствие и отметил его:

«…И пьеса Брехта, и спектакль молодых вахтанговцев полны непримиримой ненависти к собственническому миру, понимания того, как этот мир уродует человека, и веры в то, что человек способен преодолеть уродство этого мира… Я давно не видел спектакля, в котором бы так непримиримо, в лоб, именно в лоб — сознательно повторяю эти слова — били по капиталистической идеологии и морали и притом делали бы это с таким талантом, с такой мерой художественной правды, с таким проникновением в душу человека. ‹…› По сути дела, пьеса Брехта — самая настоящая агитка в том высоком смысле, какой придавал этому слову Маяковский. ‹…›Пьеса эта сыграна коллективом молодых актеров с редкой цельностью, а ее постановщик проявил себя в этой работе как незаурядный режиссер. И у меня невольно возникает мысль: может быть, коллектив молодых актеров, сыгравших эту пьесу, способен… вырасти в новую молодую театральную студию? Ведь именно так в истории советского искусства и рождались молодые театры[17][18]

Итак, небольшой дипломный спектакль в театральном училище стал настоящим событием, и многие профессиональные и непрофессиональные зрители подхватили идею создания нового театра. Как будто бы этого события ждали давно.

Успех «Доброго человека» объясняли не только активным использованием новых театральных приемов, но и принципиально новым, коллегиальным способом общения режиссера-педагога и актеров. Об этом говорилось, например, на страницах «Московской правды»: «…в работе Ю. П. Любимова проявилось весьма редкое качество: он выступил как режиссер-педагог. Он работал с актером как коллега с коллегой. Он не заразил юных друзей перспективой „сыграть, чтоб все ахнули“. Он заразил их идеей пьесы. Он не потащил студентов в гримерную, не заставил их „придумывать“ походку и „шепелявить“. Все должно прийти изнутри. ‹…› Спектакль тем и хорош, что он очень равноценен и во всех своих частях, и во всех исполнителях. Здесь нет премьеров, здесь есть коллектив. А ведь именно с этого начинается настоящий театр»[19].

Венгерские ученые академик Иштван Ланг и профессор Ласла Гера вместе с академиком Г. Н. Флёровым в Объединенном институте ядерных исследований в Дубне. Фото Ю. Туманова (Фотохроника ТАСС)

Тем временем работа по созданию нового театра пошла в совершенно неожиданном направлении. На один из первых спектаклей «Доброго человека из Сезуана» попали несколько физиков из Дубны, в том числе Георгий Николаевич Флёров, тогда еще не академик, но уже знаменитый ученый. И он, и нобелевский лауреат академик Петр Леонидович Капица, и директор Объединенного института ядерных исследований Дмитрий Иванович Блохинцев, и академик Бруно Максимович Понтекорво размышляли над тем, как бы помочь Любимову создать свой театр. Появилась идея организации театра на базе Дворца культуры в Дубне — это мог быть областной театр драмы и поэзии[20]. Ученые написали письмо в Министерство культуры с просьбой об организации нового театра. Параллельно была написана статья в прессу, которая так и не была напечатана.

«Усилить интонацию гражданственности»

Вопрос о создании нового театра был решен положительно[21] — в соответствии с решением исполкома Моссовета № 7/6 от 18 февраля 1964 года «молодые вахтанговцы» пополнили труппу Московского театра драмы и комедии.

Его новым художественным руководителем стал Ю. П. Любимов, сменивший на этом посту актера и режиссера А. К. Плотникова.

«Старый» московский Театр драмы и комедии (главный режиссер А. К. Плотников) существовал с 1946 года — он открылся сразу после войны в помещении бывшего театра им. А. П. Сафонова спектаклем «Народ бессмертен» (по роману В. Гроссмана, 1942).

После реорганизации 1964 года и прихода в театр Ю. П. Любимова А. К. Плотников занял должность главного режиссера Главной редакции литературно-драматического вещания Всесоюзного радио.

Многие известные «таганцы» родом из «старого» театра. Это, например, М. Докторова, Г. Ронинсон, В. Смехов, Л. Штейнрайх. Прежним оставался и директор театра — Н. Л. Дупак[22].

Реорганизации театра предшествовала работа специальной комиссии при Кировском райкоме партии. Комиссия пришла к выводу, что театр Плотникова «утратил интонацию гражданственности»[23]. А значит, согласно ожиданиям Министерства культуры, новый театр должен был интонацию гражданственности усилить. Меньше чем за месяц до его открытия в «Литературной газете» появилась статья Бориса Галанова «Театр начинается…». Галанов в тот момент был членом редколлегии «Литературной газеты», где «отвечал» за искусство. Немного позднее он написал о спектаклях Любимова ряд содержательных статей. Пока же в «Литературке» он ставил перед коллективом Ю. П. Любимова и Молодежным театром ЦДКЖ[24] задачи в духе советской идеологии: «Тов. Л. Ф. Ильичев [секретарь ЦК КПСС] подчеркивал, что советские люди не рассматривают театр как арену чистого развлекательства. Театр призван воспитывать гражданские и нравственные качества, служить делу воспитания трудящихся в духе высокой идейности»[25].

И вот 23 апреля 1964 года в Москве, в старом театральном здании, фактически открылся новый театр. Он должен был укрепить советские идеологические позиции.

Новому театру — новое название

Из ответов на вопросы анкеты к 25-летию Театра на Таганке.

Ваши первые воспоминания о «Таганке»:

«Год 1964-й, обсуждение — как назвать театр? „Жаворонок“? Ю. П. махнул рукой: „На Таганке“…»

(Ю. Д. Черниченко, писатель, публицист)
Очередь за билетами в театр

Между тем новый театральный коллектив ощущал необходимость полного размежевания со старым театром, для этого было необходимо поменять и название. «О каком театре „драмы и комедии“ могла идти речь, — говорил позднее Ю. П. Любимов, — я ни то ни другое почти не ставил».

Театр расположился на Таганской площади, что соответствовало его новой эстетике — театр уличный, площадной; не аристократический театр центра, а просто «Театр на Таганке». В Управление культуры было направлено письмо, содержащее настоятельную просьбу — признать новое название театра.

Из письма коллектива театра Начальнику Управления культуры исполкома Моссовета тов. Родионову Б. Е.

(от 27 ноября 1965 года)[26]:

«Коллектив, который ныне работает в театральном помещении на Таганской площади, возник после реорганизации на основе слияния бывшего Театра драмы и комедии с большой группой молодежи, недавно окончившей училище им. Щукина, а также ГИТИС и ВГИК. Вместе со старым помещением, он был вынужден принять и старое название театра. ‹…›

…рутинное название спорит с самой сутью принципиальных творческих установок нашего театра. Начиная от первой постановки после реорганизации („Добрый человек из Сезуана“) и кончая самой недавней („Десять дней, которые потрясли мир“), наш коллектив заявил о себе как о театре, воскрешающем старые вахтанговские традиции — народного, уличного, площадного зрелища. Мы не ставим и пока не собираемся ставить ни „драм“ ни „комедий“ в традиционном смысле этого слова. Мы стремимся к форме массового многопланового и многожанрового представления, и не случайно критика, тепло встретившая наши премьеры последнего года, избегает употреблять в рецензиях серое название, унаследованное нами, а чаще всего называет его просто „Театром на Таганке“.

Мы просим узаконить за нами именно это наименование. Оно не только дает точный адрес театра, но именем старой московской площади, помнящей старинных петрушечников и праздничные балаганы, — говорит и о том лице, какое мы стремимся придать своему театру.

„Театр на Таганке“ — именно так хотели бы мы называться…»

Эта просьба удовлетворена не была. И через семь лет, перед реконструкцией здания театра, коллектив повторно обратился в Управление культуры, чтобы узаконить реально закрепившееся за театром название:

Начальнику Главного управления культуры исполкома Моссовета

Тов. Покаржевскому Б. В.

Уважаемый Борис Васильевич!

Руководство театра убедительно просит ходатайствовать Вас перед вышестоящими организациями об официальном утверждении названия — Московский театр на Таганке.

Это название прочно утвердилось за театром с момента его создания (23 апреля 1964 года). Оно наиболее полно отвечает духу театра и его направлению и соответствует традициям русского театра.

Это название закрепилось и в советской печати, как театральной, так и партийной (зачеркнуто: «как театральной, так и партийной», вставлено: «партийной»), в мировой прессе. ‹…›

Директор театра Н. Дупак

Главный режиссер Ю. Любимов

Секретарь партбюро Б. Глаголин[27]

Однако просто «Театром на Таганке» театр Любимова стал только для зрителей — официально его название до сих пор звучит так: Московский театр драмы и комедии на Таганке.

О том, насколько принципиальным для главного режиссера было это добавление «на Таганке», свидетельствует стенограмма обсуждения спектакля «А зори здесь тихие…» от 26 декабря 1970 года.

Один из выступающих со стороны Управления культуры, Ю. П. Прибегни, выступает с положительной оценкой спектакля:

— Спектакль, конечно, очень эмоциональный… и я уверен, что никого не оставит равнодушным в зале. Это самое важное…, ради чего создаются спектакли во всех московских театрах и, в частности, в Театре драмы и комедии.

— На Таганке, — добавляет необходимое Ю. П. Любимов.

— Пожалуйста, — на Таганке, — поправляется Прибегни, — добавьте в стенограмму.

Ретроспектива

А главное, гоните действий ход

Живей, за эпизодом эпизод.

Рефрен в спектакле «Фауст» по Гёте (пер. Б. Пастернака)

Шестидесятые годы семидесятые годы… Они давно ушли в прошлое. Многое забывается. Забываются и ранние спектакли Театра на Таганке, и те страсти, которые вокруг них бушевали. Забываются даже пережившими то время. Что уж говорить о тех, для кого память о шестидесятых — часть исторической памяти, воспитанной в школьные годы. И все-таки остались воспоминания, статьи, рассказы участников и свидетелей тех событий — критиков, актеров, режиссеров, зрителей. Записи их впечатлений позволяют устроить хотя бы выборочную ретроспективу старых спектаклей Театра на Таганке. Конечно, это будет воображаемая ретроспектива.

Первый спектакль Таганки был поставлен в духе площадного, уличного представления.

«Добрый человек из Сезуана»[28]

Искусство должно воспитывать людей.

Так вот, «Добрый человек» меня воспитывал.

А. Эфрос[29]

Позднее, когда театр состоялся и в него со всех концов страны стали приходить письма зрителей, среди прочих было и такое: «Здравствуйте, дорогие незнакомые друзья! ‹…› Мы читаем Брехта, и единственная его вещь, которую мы слушали по радио (4 раза!) в исполнении ваших артистов, — это „Добрый человек из Сезуана“. А спектакли — их ведь надо смотреть, а не читать или слушать. ‹…› Мы страшно хотим попасть в ваш театр, а он, говорят, за семью печатями. ‹…› Раз в год имеем возможность съездить в Москву и не можем попасть в свой любимый (да, черт возьми, любимый!) театр»[30].

Что же могли бы увидеть авторы этого письма, если бы они попали на спектакль? Представить себе это можно, прочитав впечатления профессиональных зрителей — театральных критиков, например Натальи Крымовой[31].

Пустая сцена. Только по краям небольшие стенки — возвышения, похожие на уличные тротуары. Вместо задника натянута грубая серо-белая материя. Может быть, она изображает стену дома. Или просто ограничивает пространство сцены.

Единственное, что сразу останавливает внимание, — это лицо, которое нарисовано справа, во всю высоту сцены. Глубоко посаженные глаза в оправе очков; резкие и короткие прорези морщин между бровями и в углах рта; рот в гримасе, не поймешь — веселой или горестной. А может быть, человек этот говорит речь. Лицо похоже на маску античной трагедии, — если бы не очки, не ежик волос, не явная современность облика. Это Бертольт Брехт.

На мгновение выключили свет и снова зажгли. Теперь сцена заполнена действующими лицами, они выстроились в ряд, от края до края подмостков, очень близко к публике. В центре два парня, один с аккордеоном, другой с гитарой, играют какую-то бравурную наступательную мелодию, а между ними на самом краю сцены еще один, в фуражке и пиджачке, тоже с гитарой в руках, говорит под этот аккомпанемент.

Он говорит о том, что время от времени надо искать театр, корни которого уходят в жизнь улицы… и предупреждает нас, что именно такой театр нам сейчас будет показан. Воинственно и задорно изложив под музыку таким образом эстетическую программу будущего спектакля, он снимает фуражку и почтительно кланяется Брехту. Все теперь стоят подтянутые, резко повернув головы к портрету. Минута молчания — дань уважения автору, — и спектакль начинается.

Он прямо так и начинается, с жизни улицы. Выбежал водонос с большой бутылью[32] и кружкой на веревке (кстати, его стал играть тот самый певец, который излагал нам сейчас эстетику спектакля, только теперь он снял пиджак и оказался в свитере, дырявом как сито), какие-то прохожие заходили взад и вперед по тротуарам, выглянула из своего дома проститутка.

Однако это была совсем не такая жизнь улицы, какой ее изображают «неореалисты»[33]. Актеры будто решили передразнить тех, кого играли. (Как «ваша соседка изображает домохозяина», — сказано было про это во вступлении.) Актер изображал водоноса — он разыгрывал перед нами сценки, будто он сейчас — водонос, немножко кривлялся, немножко шутил, иногда вдруг говорил серьезно, смешно жестикулировал и вертел головой в такт музыке. Прохожие тоже не старались делать вид, что они настоящие прохожие, — не скрывали, что им только сейчас положено изображать таких-то прохожих: вот так выглядят прохожие в Сезуане, когда они торопятся по своим делам.

«Добрый человек из Сезуана». На переднем плане слева направо: В. Соболев, В. Погорельцев, А. Эйбоженко, Т. Лукьянова, А. Смирнов

Все это, по правде говоря, казалось непривычным.

«Чаще всего любимовские актеры обходились вообще без бутафории и реквизита. Если по сцене торопливым шагом идут прохожие, значит, и гадать нечего, сцена „изображает“ собой улицу. Ради „уточнения“ восприятия актеры шли по одной геометрически прямой линии, и зрители тотчас догадывались, что линия эта — тротуар.

Театр ни одного мгновения не скрывал, что он — театр, не притворялся самой жизнью. Актеры обращались к зрителям с вопросами, с большими страстными монологами, прерывали действие „зонгами“, шутили с публикой… Тем не менее, действие было чрезвычайно драматичным и серьезным»[34].

Пожалуй, только одна проститутка играла натуральнее других. Ее взлохмаченная голова высунулась из окна (впрочем, не из окна, а из-за портрета Брехта, который, когда начался спектакль, стал изображать стену дома, или просто ширму). Так вот, она выглянула из окна и почти так, как это делают в обычных, реалистических спектаклях, заговорила с водоносом.

Суть была в том, что на землю спустились боги (три смешных парня, двое высоких и один маленький, вышли на сцену и уселись на «тротуаре»), их надо было устроить на ночлег, но никто не хотел слушать водоноса, и вот теперь он обращался к проститутке Шен Те. Тут тоже произошло какое-то недоразумение, и, решив, что все пропало, и в Сезуане — позор! — не нашлось пристанища богам, — водонос принялся отплясывать танец отчаяния. Он показывал нам в этом танце, что ему стыдно за своих горожан. Отбежав вглубь сцены к грязно-серой стене, он в такт музыке вскидывал руки вверх и делал странные движения всём телом, будто бился головой о стену от стыда и отчаяния.

И у нас перехватило горло от волнения.

Водонос не бился головой о стену, а только делал вид, что бьется, женщина выглянула не из окна, а из-за портрета Брехта, и голова ее была растрепана чересчур ненатурально, на тротуаре сидели шуточные боги, — горло же перехватило на самом деле, в этом не было никакого сомнения.

Это произошло и от знакомства с каким-то особенным, неожиданным и непривычным искусством, и оттого, что, несмотря на эту непривычность — или благодаря ей, — нас стали с удивительной, редкой на театре силой одолевать серьезные мысли. Понятным сделалось не только отчаяние водоноса, который за все свои хлопоты получал только насмешки и пинки в зад, понятным вдруг стало что-то большее, больший смысл происходящего — какая-то всеобщая нелепость, глупая, дурацкая несправедливость, что ли. Не кто-нибудь, а боги, обеспокоенные земными несчастьями, явились к людям, а те и знать не хотят никаких богов, и хохочут цинично, и не верят, и отворачиваются, не сомневаясь, что им точно известно, как настоящие боги выглядят и когда могут спуститься на землю… ‹…›

Тем временем на сцене появилась табачная лавка — вынесли плакат с надписью «Табак», а два старых стола из студенческих аудиторий изобразили все остальное. Табачную лавку купила Шен Те на те деньги, что дали ей за ночлег боги. И вот, пронюхав, что Шен Те разбогатела, к ней нагрянули ее старые знакомые.

«Добрый человек из Сезуана». Слева направо: В. Соболев, Ю. Смирнов, Т. Додина, Д. Межевич, Е. Корнилова, А. Сабинин, И. Кузнецова, М. Полицеймако, И. Петров

Один за другим в лавку входили оборванцы, в старых пиджаках и мятых шляпах, угрюмые, забитые и наглые. Сначала их было трое, и они униженно просили приюта, потом они получили этот приют и вдруг изменились и с гиканьем и толкотней бросились устраиваться. Потом их становилось все больше: прибежал мальчик и радостно позвал с улицы слепого дедушку (которого, вы сами понимаете, играл не старик, а молодой красивый парень, только с застывшим и неживым спокойствием неподвижных глаз), пришел еще один родственник с беременной женой и еще деревенская племянница — чудовищная нищая семейка росла как снежный ком и уже заполняла собой всю лавку. Впрочем, нельзя сказать, что она «заполняла всю лавку», — в левом углу сцены стоял станочек, изображавший или угол комнаты, или «каморку за лавкой»…, голодранцы вскакивали туда, теснились, толкались, усаживались и уминались, как кильки в банке, — и эта условность вполне давала понять, что на самом деле происходит в лавке. И мы подумали, — какая великая все-таки вещь настоящая театральность и как много она может выразить. И на мгновение почему-то представился Вахтангов, спектакли которого нам видеть не пришлось (увы, родились позже!), и потому мы лишь по книгам, примерно, теоретически, представляли его лицо. А тут вдруг его черты приблизились к нам и стали более явственными и ощутимыми.

Шен Те была добрая женщина, самая добрая в Сезуане, и проявляла искреннее гостеприимство и терпение. А когда терпение, казалось, должно было лопнуть, она подбегала к краю сцены и обращалась к публике (к лучшим сторонам характера публики), ‹…› будто прося, чтобы не осуждали ее за такую безграничную доброту. Выходили два музыканта и аккордами сопровождали ее слова, и поддерживали ее своим спокойствием, потом уходили, и Шен Те опять оставалась одна. ‹…›

Прошло всего минут десять спектакля. Но мы уже успели порадоваться удаче Шен Те, и испугаться последствий этой удачи, и ужаснуться взрыву наглой надежды у толпы босяков, и понять, что доброта, окруженная всеобщими несчастьями, неизбежно ведет человека в тупик.

В тупик? Доброта — и в тупик? ‹…› Какая нелепость, какая жестокость, какое неразрешимое противоречие!

«Добро там, где живет Шен Те, может защищаться только согласно законам этого мира — жестокостью. Добро — опасность и слабость, добро граничит с гибелью. Чтобы спасти себя, добро может только изменить себе и стать злом… ‹…› В спектакль Юрия Любимова … влилось щемящее, до боли острое сострадание к трагической судьбе вот этой, не всякой, не другой, а этой самой Шен Те. Доброе, прекрасное, слабое и женственное в своей героине Славина играла с предельной искренностью самовыражения. Она лирически беззаветно отдавалась трагедии, она — вопреки всем предостережениям Брехта — совершенно сливалась со своей героиней»[35].

За те же десять минут произошла неожиданная метаморфоза и в нашем отношении к бессовестным и наглым босякам. От презрения и брезгливости — почти к пониманию, во всяком случае, к сочувствию … элементарным человеческим потребностям: иметь кров над головой и чашку горячего кофе. Но только-только мы начинали их понимать и даже жалеть, как легким толчком нас поворачивали к жуткой животности их облика, к бессознательной их жестокости и вошедшему в кровь предательству. ‹…›

А еще в каждую из этих десяти минут спектакля мы не уставали удивляться и восхищаться незнакомому сценическому рисунку, новому типу драмы, и необычной художественной манере.

Мы знали всякого рода сценические аллегории, сказки и иносказания. Но это была особая аллегория — начисто лишенная эстетства и «литературности», простонародная, грубая, если можно так сказать — уличная, понятная до азбучности, понятней быть не может.

И тут мы, между прочим, вспомнили, что Брехта некоторые считают сложным и труднодоступным писателем. Если это и правда, подумали мы, то не относится к пьесе о добром человеке из Сезуана, ведь тут не понять — невозможно, так все доступно и даже элементарно по смыслу.

«Добрый человек из Сезуана». Сцена из спектакля

Но нет, это нельзя назвать элементарным — наоборот, огромная и великая сложность мысли заставляла наш мозг работать в таком напряжении, в каком ему давно не приходилось работать в театре.

И это напряжение не раздражало, оно радовало и вызывало чувство особого и нового эстетического удовольствия.

Со стороны театральной тоже было много неожиданного. С удивительной легкостью сочетались как будто несочетаемые элементы — пантомима, выкрики в зал, почти балаганное кривлянье и при этом, рядом — аскетическая суровость и жесткость красок, костюмов, лиц без грима, самой сцены — без декораций и бутафории. ‹…› Наконец, — музыка. ‹…› Два музыканта, которые вначале аккомпанировали вступлению, потом выходили еще и еще, когда по ходу действия надо было подчеркнуть какую-то мысль, и предлагали музыкальный ритм сцене или аккордами сопровождали чью-то речь или движения, иногда буквально так: слово — аккорд, два слова — еще аккорд, жест — аккорд. ‹…›

О роли музыки в «Добром человеке» рассказывал позднее Владимир Высоцкий:

«…Любимов предложил тогда двум студентам Хмельницкому и Васильеву написать музыку. Они … выходят вдвоем, два бородатых человека в черных рубашках из зала, усаживают зрительный зал: Проходите! Садитесь!

Начинаем представление! И от имени театра поют эти зонги Брехта, переведенные Слуцким. В основном они делают это как бы отстраненно, либо выходя на авансцену … и выводя вас из только что происходящего, действия. И иногда комментируют то, что происходит на сцене. И это не только стихи Брехта, там есть и стихи Цветаевой[36]…»[37].

Что и говорить, это был неожиданный Брехт. Можно ли было подумать, например, что признание парикмахера в любви к Шен Те будет представлять собой смешной танец? У Брехта — монолог, с ремаркой «говорит публике», а тут — танец, сочетание движений рук, ног, тела — и перед нами ничтожный, самовлюбленный человечек. И в этом танце — Брехт, его природа, вот что самое удивительное! Или что водонос, торопясь разоблачить своего противника, будет ходить по сцене смешной походочкой под музыку и в ритм ей будет вертеть кружкой на веревке вокруг своей руки, — и это окажется и смешным, и задорным, и прямо по смыслу пьесы, и в чем-то вольно и по-своему, и даже как будто не подсказано Брехтом. Или что старички, хозяева ковровой лавки, будут сыграны способом элементарного внешнего передразнивания, как играют дети, изображая взрослых, — старуха нарочито ссутулится и сделает «беззубый рот», а старик почему-то крепко прижмет к груди поднос и засеменит ногами. Лица при этом у них останутся молодыми, но, несомненно, это будут старик и старуха. ‹…›

«Подобно человеку, который хорошо знает лес, луг, море, но никогда, допустим, не видел степи и вдруг увидел ее, — подобно ему, многие, и я в том числе, взирали на особенности постановки и актерской игры „Доброго человека из Сезуана“ в Театре на Таганке.

Конечно, есть люди, которые станут тотчас иронизировать: они скажут, что я, вероятно, просто мало видел, если способен так удивляться на этом спектакле.

Они приведут десятки подобных спектаклей и у нас (прежде), и за границей (теперь). Ну что же, возможно, я видел действительно не так уж много, не больше и не меньше сотен других людей, но для меня этот спектакль был удивительным.

Разумеется, меня поразила не только малознакомая театральная манера. Я был весь вечер в каком-то не знакомом мне ранее остром нервном напряжении.

„Добрый человек из Сезуана“. Шуи Та — 3. Славина
„Добрый человек из Сезуана“. Шен Те — 3. Славина, Янг Сун — В. Высоцкий

Я знал, что такое эмоциональное и умственное напряжение „Трех сестер“ и „Горячего сердца“, „Гамлета“ и „Короля Лира“, но подобного качества напряжения мысли я еще не испытывал.

Это был спектакль одновременно философский, почти вульгарнотеатральный и эмоционально насыщенный.

Он был какой-то сказочный, что ли. Смесь иронической и патетической сказки или притчи, как об этом говорилось в начале спектакля.

Я читал самого Брехта и о нем. Видел „Берлинский ансамбль“, но, может быть, впервые до меня „дошел“ Брехт. И я уверен, что не только до меня.

Будучи студентом, я так увлекался Вахтанговым, всем, что написано о нем, или им о самом себе, о его творчестве и о театре. Но, может быть, в первый раз я представил себе современный вахтанговский спектакль.

Искусство должно воспитывать людей. Так вот, „Добрый человек“ меня воспитывал.

Он заставлял меня думать, он заставлял меня умнеть в процессе самого спектакля, он расширял мои познания в искусстве, заражал меня своей любовью к правде и ненавистью ко лжи, он приучал меня к всесторонней оценке сложных фактов, звал меня к добру и справедливости и восстанавливал против жестокости и зла.

А кроме всего прочего, он доставлял мне редкое эстетическое наслаждение»[38].

…Доброта Шен Те все дальше заводила ее в тупик. Она вынула из петли безработного летчика и полюбила его, но он оказался чуть ли не вымогателем, и с лавкой дела шли все хуже и хуже.

И тут эту добрую женщину надоумили обратиться за помощью к злому обману. Она переоделась в мужской костюм (то есть надела темные очки и черный котелок) и явилась в образе своего несуществующего брата Шуи Та, человека с железным характером и несгибаемой волей. (Впрочем, она не старалась быть неузнаваемой, а просто заключила с нами некий союз, при котором мы должны были верить, что в котелке и очках она неузнаваема.)

Стоило Шен Те появиться без очков и котелка, как она попадала под власть летчика, а ему она была нужна не как человек и не как женщина, а лишь как рычаг, с помощью которого можно наконец повернуть свою жизнь в нужную сторону. Но она этого не замечала, и немела, и таяла, и растворялась, потому что любила, — но стоило ей явиться «братом», и летчик брал этого «брата» как мужчину в единомышленники, выкладывал ему свои планы и оплевывал свою любовь. И наступил момент, когда Шен Те, узнавшую правду, охватил ужас. Она заметалась и какого странно завертелась между полками своей лавки, и из нее вырвался вопль, в котором смешались слова Шен Те и Шуи Та: «— Лавка пропала! Он не любит! Я погиб! Лавка пропала!»

«Добрый человек из Сезуана». Сцена из спектакля

И тогда, чтобы досказать то, на что у Шен Те, кажется, уже не было сил, опять вышли музыканты и запели песню, которая вроде и не имела прямого отношения к ситуации, но каким-то образом объясняла и дополняла ее…

Музыканты пели за спиной Шен Те, а она стояла молча, с перекошенным от горя лицом. Она сняла очки и забыла снять котелок — так клоун в балагане, забывшись, сдвигает в сторону маску, и мы вдруг видим живой и грустный, человеческий глаз…

Но воистину необычайной была доброта и любвеобилие этого человека! — и мы стали свидетелями трагической свадьбы, где жених ждал только прихода «брата» невесты с деньгами, а невеста уже поняла это, но все не хотела поверить. Гости на этой свадьбе сидели полукругом, — как на уроке мастерства в театральной школе, а к сидящему с краю молоденькому пареньку обращались как к священнику. Никакого стола с закусками не было, и все держали в руках по чашке. Это была очень нескладная свадьба, не рассчитанная на благополучный конец, «несвадебная» и печальная в каждой своей подробности. И была она сделана средствами того театра, который в начале спектакля нам был обещан.

Потом мы увидели замечательную пантомиму. Шен Те снимала белье с веревки, и вдруг покачнулась, изогнулась, — ей стало плохо, и открытие ошеломило ее. И вот она уже сложила руки так, будто держит сидящего ребенка, и представила публике своего сына: летчик!

Она наделила его именем любимого человека, хотя этот человек обманул ее. Так способна сделать женщина, любовь которой больше, чем она сама. ‹…› Она знакомила сына с небом и с деревом, учила ходить и пугалась его падениям, они вместе ели вишни — сын клал ягоду ей в рот, и она жевала, смеясь, и потом они убегали от полицейского, как положено убегать людям из бедного квартала. И хотя никакого ребенка на сцене не было, не входил полицейский и не росли на сцене вишни, мы с готовностью погружались в тот мир, который предлагал нам в эту минуту Брехт.

Затем Шен Те, опять переодевшись в костюм брата, управляла фабрикой. Фабрику изображал ряд исполнителей, сидящих на табуретках полусогнувшись, спиной к нам. Они ритмично похлопывали ладонями по коленям и приговаривали в такт одну и ту же фразу из песни: «А ночь уж на носу, а ночь уж на носу». Этот хлопающий звук был монотонен, как звук станков, а унылое, однообразное приговаривание, казалось, было звуком какого-то огромного, раз и навсегда заведенного механизма. В то же время это был театр, остроумный, изобретательный и потому, в конечном счете, — радостный.

На фоне этого механизма показывалось, как летчик, возлюбленный Шен Те, «становится человеком», то есть окончательно приобщается к тому укладу жизни, который перемалывает и обрабатывает людей, как обрабатывает мясо мясорубка. Вот он проявил инициативу, вот что-то еще — и уже он надсмотрщик, потом уполномоченный, — и вот уже Шен Те (в костюме «брата») решает дела фабрики вместе со своим бывшим возлюбленным. И кажется, никогда не было ни того дерева в парке, около которого они увидели друг друга первый раз, ни дождя, заставившего Шен Те все-таки сесть под это дерево, ни того движения ладони, которым летчик погладил тогда ее лицо.

Мы успели увидеть и услышать за это время несколько замечательных песен — актеры иногда бросали играть свои роли, выходили к публике и пели, как бы комментируя ход событий. Иногда этот комментарий был прямым и недвусмысленным — например, когда летчик становился надсмотрщиком, они пели «Песню о восьмом слоне» — семь слонов работают, а «на восьмом их господин гарцует», «семеро слонов лишены клыков, только у восьмого клык остался». А иногда это осмысление происходящего было более сложным и широким — в песню о баранах и барабанах вкладывался гнев Брехта по поводу человеческой стадоподобности вообще, и, будучи спета где-то в середине спектакля, эта песня как бы соединяла многие его моменты, начиная с крика Шен Те в самом начале.

А иногда кто-нибудь вырывался из этого стада и становился человеком — на две минуты, пока пел. Так было с летчиком в финале свадьбы, когда он вдруг уселся на полу по-турецки, будто приготовился к какому-то шутовскому представлению, и запел «Песню о дне святого Никогда» Он начал с остервенелого, почти истерического отчаяния, а кончил гневно и требовательно. Это пел уже не просто безработный летчик, а исполнитель роли летчика, и пел он уже не только от имени своего героя, но и от имени автора, способного и больше чувствовать и больше знать о миллионах, подобных этому летчику. И снова мы думали о малознакомой нам доселе театральности Брехта, и снова вспоминался Вахтангов, чьи практические усилия обогатить палитру реалистического театра приобретали неожиданно новое освещение. ‹…›

«Добрый человек из Сезуана». Сцена из спектакля

В финале участники спектакля еще раз выстроились на авансцене, и под аккомпанемент аккордеона и гитары бывший водонос, снова взявший на себя роль полпреда эстетики всего этого зрелища, пропел заключительные стихи пьесы. Затем он замолчал и повернул лицо к портрету Брехта. Мы присоединили к его молчанию свое молчание, полное уважения и восторга, а вслед за этим — аплодисменты[39].

На зрителя спектакль произвел эффект разорвавшейся бомбы.

Что поражало? На сцене разворачивались легко узнаваемые, понятные каждому ситуации:

«Боги в измятых современных костюмах, неглаженых брюках, потертых пиджаках — обычные служащие в командировке, благодушные формалисты с потертыми портфельчиками — вынимали из пухлого небесного облачка стандартные магазинные бутылки кефира на завтрак. Боги увлеченно играли в домино, как пенсионеры в московских домах, боги были воплощенные обыватели, не способные ни понять, ни облегчить драму мучительной раздвоенности между губительной для человека добротой и спасительной для человека подлостью»[40].

«Брехт, как известно, считал, что главное в новом, неаристотелевском театре — объяснить зрителю суть дела. В пьесах Брехта на первом плане особого рода эмоции, приходящие к человеку через интеллект, через знание». Далее автор этих строк философ Арсений Гулыга[41] писал о том, что театр дополняет эту традицию Брехта «тонким лиризмом» з.

А вместе с тем это была притча, и вывод из нее следовал такой: «Добро там, где живет Шен Те, может защищаться только согласно законам этого мира — жестокостью. Добро — опасность и слабость, добро граничит с гибелью. Чтобы спасти себя, добро может только изменить себе и стать злом…»[42]. Один из откликов на спектакль — он цитировался выше — имел характерное название: «Ненависть доброго человека»[43]. Это была «прививка скепсиса», не только необходимая советскому человеку шестидесятых, но и очень своевременная.

«Впрочем, до Брехта и вне Брехта уже шли процессы переоценки некогда несомненных вещей, — писала Т. Шах-Азизова. — Менялись на сцене знакомые классические герои; происходило то, что осуждающе называли дегероизацией, — отсюда лишенный пьедестала, ранимый, терпящий поражение Чацкий… [„Горе от ума“, БДТ; в роли Чацкого — С. Юрский]»[44].

И наконец, едва ли не главная причина ошеломительного успеха спектакля — в его эстетике. «Чтобы изобразить фабричный цех, Любимову достаточно было посадить актеров в ряд и заставить их в такт бить в ладоши. Этого оказалось довольно: фабрика работала!»[45] Позднее Татьяна Шах-Азизова так определит необычность спектаклей Таганки: «…каждый спектакль был не только трибуной, но и праздником какого-то неведомого театра»[46]. Необычная эстетика «Доброго человека» напоминала спектакли Вахтангова, спектакли Мейерхольда, которого на долгие годы пришлось забыть, и, наконец, площадной народный театр-балаган. Но этот метафорический, условный спектакль, выстроенный как спектакль идей, воздействовал на чувства — потому и говорила Наталья Крымова: «…ненатурально, на тротуаре сидели шуточные боги, — горло же перехватило на самом деле, в этом не было никакого сомнения». А Анатолий Эфрос с удивлением обнаруживал: «„Добрый человек“ меня воспитывал».

Да, это был гражданский театр. Но почему-то «в „Добром человеке“ зритель оказывается в роли силы, единственно способной изменить тот мир, который воссоздает театр, становится противоположностью богам, играющим в пьесе роль равнодушного зрителя.

Боги закрывают глаза на жестокость, переполнившую сцену, и спешат вознестись, зритель учится ненавидеть жестокость, и чем он добрее, тем острее потрясена его человечность…»[47].

Поклонникам молодой Таганки казалось, что недругов у спектакля — или даже равнодушных к нему — нет. «Брехт хотел, чтоб в его театре люди не просто „сопереживали“, а „голосовали“. На спектакле „Добрый человек из Сезуана“ зрители голосуют против подлости, лжи и лицемерия, против условий, унижающих и уничтожающих человеческое в человеке, голосуют за доброго человека и справедливую жизнь. Голосуют единодушно. Воздержавшихся нет»[48].

Конечно, это было не так, и не все отклики на «Доброго человека» были восторженными. В «Вечерке», например, появилась заметка с говорящим названием — «Непомерные страсти»; ее автор предлагал Ю. П. Любимову уберечь «интересный спектакль от непомерных страстей»: Н. Губенко[49] «с такой непомерной силой рвет страсть в клочья, с таким надрывом исполняет песню, звучащую истошным воплем», и А. Эйбоженко и 3. Славина «нет-нет да и впадают в такой же полуистеричный тон, противопоказанный брехтовской драматургии»[50].

А между тем и публике, и театральной критике было очевидно: своим успехом спектакль обязан не только режиссерскому решению, но и актерским удачам. Вот как об этом писали:

«Первая актриса театра Зинаида Славина — с ее пронзительным, чуть хрипловатым голосом, с ее резкой и графически четкой пластикой, с ее тоненькой фигуркой гимнастки в черных брюках или в черной юбке и с ее огненным темпераментом — вела весь спектакль на высокой ноте. Поучительную, дидактическую брехтовскую притчу о Шен Те и Шуи Та актриса восприняла и сыграла с трагедийностью душераздирающей. Это слово — душераздирающая трагедия — я хотел бы особенно сильно подчеркнуть. Душа раздиралась надвое между стремлением жить по-человечески: любить, творить добро, дать жизнь ребенку — и необходимостью ради всего этого быть жестокой, бесчеловечной.

В порыве к добру, любви Славина экстатически вдохновенна. Она отдается надежде и радости с самозабвением. Вся она — словно стремительный полет к счастью. К счастью летит ее низкий, порывистый, трепетный и властный голос. Счастье обещает ее уверенная, точная, легкая, летящая пластика. Но как все меняется, когда Шен Те настигает очередная беда! Те же руки, которые только что взлетали, как крылья, свободно и широко, теперь становятся ломкими, усталыми. Гибкое тело стягивается горем в мучительный узел, валяется, обессилевшее, на полу… Голос начинает метаться, отчаянно вибрировать. Перевоплощение неизбежно, добро должно стать злом, Шен Те обязана принять облик Шуи Та. Котелок, черные очки, брюки, тросточка — вот и все, что для этого требуется. Но пластика актрисы теперь надменна, все движения сухи и резки, жесты повелительны. Голос звучит холодно и безучастно. В нем нет ни одной нотки сострадания. Таковы две — кажется, несовместимые, половинки одной души. Но высшее торжество Славиной в том и состоит, что она доказывает их взаимную связанность, их органическую и неизбежную слитность»[51].

Игре Славиной специально посвятил статью В. Гаевский. Он писал: «Славина играет, как играть не принято, как играть нельзя. Эти исступленные крики, эта взвинченная патетика, эта нещадная растрата нервной энергии возвращают нас к полулегендарным временам актеров-романтиков. Актриса „нутра“ в Театре на Таганке? ‹…› Даже брехтовскую пьесу-притчу она играет как поэтическую драму, возвращая дидактика и диалектика Брехта к далеким его экспрессионистским истокам. Это Брехт, преломленный через иной национальный темперамент, через традицию полупричитаний-полупроклятий, через Марину Цветаеву (недаром ее стихи введены в спектакль в качестве зонга); это Брехт, в которого добавлена капля женской крови, Брехт кровоточащий, — такого Брехта мы еще не знали»[52].

В первом спектакле театра зрителю запоминались и Ирина Кузнецова, и Алла Демидова, и Инна Ульянова… — весь актерский ансамбль. «Актеры, выбегавшие из-за кулис, несли в себе… энергию преодоления, будто они вот только что прорвались к публике через мощные и все-таки повергнутые преграды. Оставив за спиной „нельзя“, „не положено“, они счастливо замирали у рампы, обнаружив себя наконец-то в кругу своих. ‹…› Не было в других театрах… этого страстного, откровенно витавшего над всем: „Мы вместе, мы понимаем друг друга. Никто не может запретить, испортить этот миг свободного общения“. Разделение на сцену и зал исчезало… ‹…› Именно этот „способ“, счастливо найденный для брехтовской пьесы, определит неповторимость актерского искусства Таганки»[53].

Поэтический театр

«Павшие и живые»[54]

«Мы впервые зажгли…

Вечный огонь на сцене нашего театра, впервые в Москве».

В. Высоцкий?

«…пришло время стихов»[55], — писал И. Эренбург в годы «оттепели». Действительно, с середины 1950-х в московских книжных магазинах проходили Дни поэзии — авторы подписывали только что купленные поэтические сборники своим будущим читателям. Появился быстро ставший знаменитым печатный альманах «День поэзии». Слушать стихи приходили в Политехнический музей и на стадион в Лужники — это был особого рода площадной театр. На драматической сцене в середине 1960-х появились поэтические представления, и именно на Таганке.

Первый спектакль по стихам А. Вознесенского «Антимиры»[56] родился из поэтического вечера. Вечер так и назывался: «Поэт и театр» — в одном отделении стихи читали артисты, в другом — сам поэт.

Следующая поэтическая композиция Театра на Таганке «Павшие и живые» была построена на стихах поэтов военного времени. Фронтовик и поэт Юлия Друнина писала об этом спектакле: «Подумайте только: три часа стихов (без антракта!), причем не любовных, не юмористических, не „сенсационных“, — строгих, скромных, фронтовых стихов.

Белла Ахмадулина читает свои стихи в книжном магазине на улице Горького. Москва. 1962 г. Фото Владимира Савостьянова (Фотохроника ТАСС)
Поэтический вечер в редакции журнала „Химия и жизнь“
Андрей Вознесенский. 1965 г. Фото Владимира Савостьянова (Фотохроника ТАСС)
„Антимиры“. Сцена из спектакля

Потом — овация, но овация тоже особая — аплодируют молча, с перехваченным горлом, с глазами, блестящими от пролитых или сдерживаемых слез»[57]. Вечный огонь был впервые зажжен именно в этом спектакле, прямо на сцене (еще до того, как это было сделано у Кремлевской стены!). «… „Павшие и живые“ — ну, понравился, это не совсем то слово. Когда вспыхнул огонь (а надо сказать, он и сейчас во мне горит), я оторвался от спинки кресла и не дышал до самого конца. Порой в театре очень трудно зажечь даже одну свечу, кое-где и курить на сцене в спектакле запрещено, нужно биться с пожарниками. Но чтобы огонь? Пламя огня? Неслыханно. Это было для меня ошеломляюще по дерзости театра. По сути, это был вызов!»[58] — так писал о спектакле Давид Боровский[59].

«Павшие и живые». Пантомима. А. Чернова, В. Беляков

Приглядимся к этому спектаклю внимательнее.

«…эта большая сюита бесхитростно и незамысловато составлена из отдельных эпизодов, даже, если угодно, из отдельных эстрадных номеров. ‹…› Можно, конечно, спорить, нужны ли некоторые сценки, обязательны ли некоторые тексты. Но все это, в конце концов, несущественно. Важно понять другое: как сливается в одно монолитное целое вся эта смесь разнородных отрывков — поэтических и прозаических, пантомимических и песенных. Как… рождается основная щемяще-чистая, пронзительно-высокая нота, которая… охватывает весь зал общим волнением, сжимает каждое сердце. Почему слезы на глазах. Почему боль пронизывает душу. Почему такая тишина. Почему, когда выходишь после спектакля на улицу, в шумный московский круговорот, вся жизнь города кажется вдруг по-новому осмысленной, устремленной к лучшему?»[60]

Н. Крымова видит истоки любимовского монтажа в поэтическом театре одного актера — Владимира Яхонтова. Она пишет: «Да, это тоже уже „было“ — в замечательных яхонтовских композициях: два документа или два стихотворения, поставленные рядом, каждое со своим смыслом, обнаруживают свою тайную, неожиданную связь, высекают, как искру, какой-то новый, третий смысл. ‹…› … в 1945 году, сразу после победы, Яхонтов сделал композицию „Тост за жизнь“. Отрывки из нее, к счастью, записаны на пленку, их и сейчас трудно слушать спокойно. Артист читает воспоминания о том, как ленинградцы узнали, что блокада снята, и вдруг, будто ему не хватает других слов, будто ничто другое не может передать лучше чувство счастливого потрясения, он внезапно, ликующе и торжественно переходит к Пушкину:

Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид…

И знакомые слова наполняются новым смыслом и значением, новым нашим опытом и новым, мудрым отношением к жизни…»[61]

Как рассказать читателю о «Павших и живых» — представлении, в котором читаются и разыгрываются стихи? Возможно, способ, выбранный Константином Рудницким, и есть самый точный: театровед пишет о том, что он чувствовал, о чем вспоминал, что передумал во время спектакля:

«В спектакле Юрия Любимова „Павшие и живые“ (1965) читаются стихи Павла Когана[62], Михаила Кульчицкого[63], Всеволода Багрицкого[64]. Все трое погибли в боях. Все трое — разные поэты, но как бы один человек. Различия в ритмике, в лексике, в поэтическом дыхании. Общность огромна. Общее восприятие мира, общая вера, общая цель.

Это люди моего поколения, мои сверстники. Я никого из них не знал, хотя мы жили в одном городе, одной жизнью, ходили где-то рядом и, вероятно, Кульчицкий и Коган вместе со мной были на премьере спектакля арбузовской студии „Город на заре“[65], в котором Багрицкий играл. Возможно, в тесноте этого маленького клубного зала в Каретном ряду, на углу Лихова переулка, был и Юрий Любимов». ‹…›

«Павшие и живые». Слева направо: В. Соболев, В. Шаповалов, Р. Джабраилов, М. Лебедев

«Город на заре» был спектаклем нашего поколения. «Павшие и живые» — спектакль о нашем поколении. Тут соприкосновения неизбежны. Они, эти соприкосновения, усугубляют чувство боли, которое вызывает спектакль Любимова. Боль возникает при мысли, что мы с Кульчицким и Коганом вместе встречали челюскинцев на улице Горького, вместе вглядывались в изменения фронта у Толедо, вместе были на генеральной репетиции «Трех сестер» в Художественном театре[66], вместе просиживали долгие вечера в читальном зале Ленинской библиотеки при свете ламп, которые и сейчас горят под теми же овальными зелеными абажурами. У нас было множество общих знакомых. Когда началась война, эти трое — Коган, Кульчицкий, Багрицкий — перешагивали рубеж двадцатилетия. Они сказали то, что другие их сверстники сказать не сумели. Они говорили за всех, значит, и за меня.

Их словами говорит о себе наша юность.

Первое, что я замечаю: она была невнимательна к своему быту.

По Когану, Кульчицкому, Багрицкому, по стихам других поэтов того же возраста и той же судьбы невозможно воссоздать картину обыденной жизни и быта 30-х годов. ‹…›

Старшие чувствовали несколько по-иному. Осип Мандельштам смаковал все запахи, звуки, краски бытия. Запах керосина. Вкус орехового пирога. ‹…›

Самое начало спектакля… Где попало, как попало расположились на сцене актеры — одни сидят, другие стоят, третьи ходят, у всех в руках книжки, и все эти юноши и девушки упоенно, перебивая друг друга, читают разные стихи: кто Асеева, кто Маяковского, кто Твардовского, кто Светлова. Вдруг в одной фразе они сталкиваются, сливаются, будто вспыхивают сразу, и — трижды:

— Обожаю всяческую жизнь![67]
— Обожаю всяческую жизнь!
— Обожаю всяческую жизнь!

Это правда, конечно. Про юность вообще. Про юных поэтов нашего поколения — в частности. Все они были веселые ребята, не знавшие внутреннего разлада. ‹…› Мы были поколение оптимистов. Нытиков не любили. Неприкаянных я не помню. Будущего не страшились и ждали опасности с нетерпением. Последние строчки «Грозы» Павла Когана звучат вызовом тишине и покою:

И снова тишь.
И снова мир.
Как равнодушье, как овал.
Я с детства не любил овал!
Я с детства угол рисовал!
Ему отвечал Кульчицкий:
Самое страшное в мире —
это быть успокоенным[68].

Быть «успокоенными» этим ребятам действительно не пришлось. Их энергия, их жизни были потрачены на войну. Но это было не то, о чем мечтали молодые поэты. Театр не разделял общепринятого в советском обществе мнения, что за победу в войне почти целому поколению стоило отдать свои жизни.

«В начале спектакля Ведущий приглашает зрителей почтить память павших минутой молчания.

Зрители неуверенно встают.

Пламя вспыхивает на краю сцены.

Война смотрит в зал».

И все же в спектакле побеждала другая, оптимистическая нота: «И, — продолжает К. Рудницкий, — вдруг радостно, упоенно, раскованно В. Золотухин читает стихи Самойлова:

Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые…

В этих стихах помянуты погорельцы, беды, похоронные извещения. Но общая интонация и у поэта, и у актера — восторженная, ликующая…»

«Эпиграфом к этому спектаклю, да и к некоторым другим, могут быть взяты стихи („Сороковые, роковые… // война гуляет по России //, а мы такие молодые“), незабываемые самойловские стихи, которые так же незабываемо читал Валерий Золотухин. ‹…› Голос Зинаиды Славиной взлетал до колосников, и тот же голос падал вниз камнем. Голос Ирины Кузнецовой злорадствовал, угрожал, голос Аллы Демидовой почти мистически пророчествовал о мертвом городе и мертвых надеждах. Гармонизированной разноголосицей студенческий спектакль поразил нас, приученных к единообразию театральной манеры. Игра голосов стала законом театральной Таганки»[69].

В другом месте К. Рудницкий пишет: «…конечно же, В. Высоцкий прав, когда читает стихи Кульчицкого о трудной работе войны, о чавкающей глине, о вспотевшей пехоте[70] голосом гордым и возвышенным. Заложенная в юношах сила сопротивляемости трудностям оказалась беспредельной. ‹…›

„Павшие и живые“. Сцена из спектакля
М. Кульчицкий
Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся со свистом вертящихся пропеллерами сабель.
Я раньше думал: „лейтенант“ звучит вот так: „Налейте нам!“
И, зная топографию, он топает по гравию.
Война — совсем не фейерверк, а просто — трудная работа,
когда,
черна от пота, вверх
скользит по пахоте пехота.
Марш!
И глина в чавкающем топоте
до мозга костей промерзших ног
наворачивается на чёботы
весом хлеба в месячный паек.
На бойцах и пуговицы вроде
чешуи тяжелых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина
с ежедневными Бородино.

26 декабря 1942, Хлебниково-Москва

Так произнесена главная правда о нашем поколении на войне. Снимая все противоречия, война становилась жизненной реальностью, данной нам в ощущении долга. На войне возникало спасительное и неповторимое чувство слияния жизни отдельной и жизни общей»[71].

«Павшие и живые». Гитлер — Н. Губенко

0 каких противоречиях говорит Константин Рудницкий? Почему он не называет их прямо? Очевидно, не может назвать, не навредив театру. А между тем мысль о противоречиях возникала благодаря спектаклю, далеко не однозначному.

Сегодняшний критик может сказать об этом прямо. Вот что пишет Римма Кречетова: «Актеры читали стихи, на авансцене горел Вечный огонь — спектакль развертывался как ритуал поминовения погибших. И вызревал конфликт, обозначался образ врага. И впервые на нашей сцене совсем рядом оказались две, тогда даже в страшных снах несопоставимые темы: немецкий фашизм и внутренние советские репрессии»[72].

Этот спектакль не пропускали, пытались запретить. Для того чтобы «Павших и живых» увидел зритель, их пришлось переделывать. Но, несмотря на это, образ внутреннего врага остался. Он создавался самыми разными способами. Например, содержанием писем Вс. Багрицкого, Э. Казакевича, М. Кульчицкого. Так, со сцены звучали слова: «У нас — у молодых поэтов нового течения — много пунктов разногласий с теперешними серыми стихами в журналах. ‹…› Слышал, как один критик читал мои стихи знакомым. Но я уверен, что такие стихи не напечатают пока. Сейчас надо такие: „Вперед! Ура! Красная заря!..“ Я таких писать не умею, видит бог».

Ощущение острого социального неблагополучия возникало и благодаря теме не нужных послевоенному обществу инвалидов. Она звучала в эпизоде с «безногим солдатом», в связи с исполнением «Безногого вальса» М. Анчарова[73] и т. д.

В спектакле «Павшие и живые» исполнялся фрагмент из песни М. Анчарова «Песня про низкорослого человека, который остановил ночью девушку возле метро „Электрозаводская“»:

Девушка, эй, постой
Я человек холостой.
Прохожий, эй, постой.
Вспомни сорок второй.
Дома, как в детстве, мать
Поднимет меня на кровать.
Кто придумал войну,
Ноги тому б оторвать

Итак, театр размышлял о счастливой и одновременно трагической судьбе военного поколения. Но важно было другое: «правда» военных лет подавалась зрителю так, что было понятно — это касается его лично; как будто бы не было тех двадцати лет, которые прошли с момента окончания войны.

Наталья Крымова задумывается над тем, как удается театру добиться такой силы воздействия на зрителя:

«Актеры, читая стихи, не стараются ничего изображать, не демонстрируют свой актерский дар, и потому, вероятно, возникает это сложное и тонкое сравнение: сравниваешь просто людей — тех, которых уже нет, и тех, кто о них сегодня рассказывает. Думаешь о поколениях, разделенных десятилетиями и все же неразрывно связанных, равно причастных бедам и радостям страны. ‹…›

„Павшие и живые“. Сцена из спектакля

Как хорошо, что эти актеры отказались от „актерской“ манеры читать стихи! В этом смысле нет исключений — 3. Славина читает стихи прекрасно, но и И. Кузнецова не хуже, и В. Высоцкий, и Б. Хмельницкий — все на равных. В таком спектакле была бы неуместной любая „игра“ поэтическим словом, и наоборот, оказалась очень кстати та непривычная для театра, но свойственная поэтам манера чтения, эмоциональные и ритмические законы которой когда-то старался постичь еще Владимир Яхонтов»[74].

О том, как актеры читали стихи, пишет К. Рудницкий: «Артист Б. Хмельницкий читает в „Павших и живых“ стихотворение Павла Когана „Гроза“. Как все артисты спектакля, Хмельницкий вовсе не играет „роль“ данного поэта. Режиссер Любимов дал актерам другое задание: стихи читаются, как сочиняются. Будто вот сейчас, сию минуту, они родились, и, произнося строку, актер-поэт не знает еще ни строки, с которой она срифмуется, ни смысла, который возникнет в итоге».

Подводя итоги своим размышлениям о спектакле, Н. Крымова говорит: «В кругах любителей театра говорят: „Любимов отказался от драматургии, актерам нечего играть, не на чем себя раскрыть, это чисто режиссерский театр…“

Попробуем поспорить.

„Павшие и живые“. Рядом с Вечным огнем 3. Славина

Что касается драматургии, то у поэтического театра, в области которого ищет Любимов, своя драматургия, со своими, очень непростыми законами. Важно только ими овладеть, раз и навсегда отказавшись от дилетантства. Что же до хороших актеров, то они у Любимова, конечно, есть. Ни с кем другим в другом театре не спутаешь нервную одержимость Славиной (вот уж поистине резко выраженная индивидуальность!) и трагическое спокойствие И. Кузнецовой, и темперамент В. Высоцкого, — не буду перечислять других, их много. Но дело тут не в количестве хороших актеров и не в их индивидуальных различиях. Дело в тех новых свойствах, которые присущи молодым актерам на Таганке. „Нет, все-таки какие-то необаятельные у Любимова актеры!“

Верно, необаятельные, если под этим словом понимать просто милоту, то привычное актерское обаяние, что легко обволакивает зрительный зал, не говоря уже об „обаянии“ белозубых улыбок, статных фигур и бархатистых баритонов. Было бы ужасно обнаружить приметы такого рода актерского обаяния в спектакле „Павшие и живые“!

Тут все иное — угловатое и нескладное, колючее, но притом осмысленное, нервное, подвижное. Разумеется, как на чей вкус, а на мой — так именно в этом и заключается самое драгоценное сегодняшнее обаяние. ‹…›

И еще одно примечательное есть в этом театре, в частности в спектакле „Павшие и живые“, — какие-то особые, новые взаимоотношения одного актера со спектаклем в целом. ‹…› Когда 3. Славина читает в „Павших и живых“ стихи О. Берггольц, суть не только в том, насколько точно и тонко она передает смысл этих стихов. Мне совершенно ясно, что она точно так же, как эти, поняла и пережила еще и стихи С. Гудзенко, что звучат в конце, и судьбу Э. Казакевича, о которой рассказано в середине, и вообще весь смысл, все содержание спектакля прошло через одну эту актрису. Она играет так, будто одна в ответе за спектакль. Точно так же играют все остальные»[75].

Потом на Таганке будут поставлены стихи Маяковского, Есенина, Евтушенко, Пушкина, Высоцкого… поэтов Серебряного века, обериутов…

«Десять дней, которые потрясли мир»[76]

«Любимов обрек себя „удивлять каждым спектаклем“

Чтобы все пришли и: а — аа — а — а!!!»

Д. Боровский?

«Вероятно, не я один с интересом, но, признаюсь, и с некоторой опаской прочитал весной 1965 года в афише, извещавшей об очередной театральной премьере, что по мотивам книги „Десять дней, которые потрясли мир“ Московский театр драмы и комедии на Таганке собирается показать народное представление „с пантомимой, цирком, буффонадой, стрельбой“ На первый взгляд такое обещание могло показаться озорством, легкомыслием и, если даже хотите, дерзостью. В самом деле, как удастся театру сочетать пантомиму и цирк с публицистикой Джона Рида? Эксцентрику с эпосом?» [77] — так начинал свою статью о «Десяти днях…» Б. Галанов.

«Десять дней, которые потрясли мир». Площадь перед театром

После премьеры Ю. П. Любимов пояснял: «…нам хотелось сделать этот спектакль в традициях празднования первых годовщин Октября, массовых зрелищ, программ коллективов агитпоездов „синей блузы“, окон РОСТА, используя широкие выразительные средства агитплаката, героико-революционного гротеска, буффонады, мистерии — средств, искони свойственных театру улиц, площадей и фольклорных жанров»[78].


«Десять дней, которые потрясли мир». Площадь перед театром

В какой мере спектакль Театра на Таганке о революции отличался от того, что позволялось в СССР в те же годы, видно из следующего рассказа театрального художника Л. А. Окуня: «Был в Москве такой партийный деятель от искусства — Покаржевский… Так вот, в очередной революционный юбилей, в 70-х годах, я предложил сценарий массового театрального представления на улицах Москвы, посвященного годовщине восстания на Красной Пресне. Всем поначалу очень понравилось. Создали комиссию, поехали на рекогносцировку. Осмотрели всю трассу будущего представления — от улицы Горького, через площадь Маяковского, оттуда по Садовому кольцу до места боев на Красной Пресне. И вот тогда вдруг у начальства возник вопрос: как перегородить улицы, чтобы из боковых переулков на место действия не подходил народ? „Надо ставить кордоны“, — предложил Покаржевский. Я сначала даже не понял: какие кордоны, зачем кордоны? Ведь мы для того и устраиваем массовое театральное представление, чтобы все, кто захочет, видели, как проходило восстание на Красной Пресне! Для кого же мы тогда все это делаем, если улицы будут перегорожены и народ не сможет туда подойти? Но начальство засомневалось: потоки людей будут подходить на место массового действа — как бы чего не вышло! Оказалось, что возрождать революционный дух москвичей начальство сегодняшнее просто боится. С одной стороны, как бы хочется, а с другой… все-таки неорганизованная масса. Так и не получилось из этого замысла ничего»[79].

Что же видел пришедший на спектакль зритель?

«Спектакль ‹…› начинается уже на улице: перед зданием динамик встречает зрителей революционной песней, билеты проверяют вооруженные матросы и красногвардейцы…»[80] «А затем вы входите по-военному в фойе, там уже много зрителей, они толпятся перед группой бойцов и матросов и слушают их песни. Кругом саженьи плакаты, на кумачах — революционные лозунги с ятями и твердыми знаками, — вы нежданно-негаданно оказываетесь на городской площади, в толпе, собравшейся на митинг»[81].

«Над буфетом плакат со стихами Маяковского: „Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!“ Когда часы показывают половину седьмого, в фойе появляются несколько актеров, они поют под гитару частушки и приглашают в зрительный зал…»[82]

В зале «…полным-полно народу, шум, толкотня, но от этого как-то приятно и весело. А на голую сцену уже высыпала вся труппа, — идут последние минуты тренажа. Четыре гитары и аккордеон неустанно отбивают такт, в чеканных ритмах льется матросская песня, девушка в черном трико имитирует шаги по канату, парни в черном тоже делают разминку. На стояке висят носы и маски, около них снуют типы в цилиндрах.

Но вот на сцену размеренным шагом поднимаются три рослых бойца. Комедиантов как ветром сдуло. Бойцы вскидывают боевые винтовки, и грохочет залп. Вздрагивают стены и зрители: тут, оказывается, не только шутят. Залпом возвещено начало представления о десяти днях, которые потрясли мир…

„Десять дней, которые потрясли мир“. Оформление буфета

…Эхо торжественного залпа еще гремит в воздухе, а на сцене в зареве горна видны силуэты кузнецов, из-под их молотов все выше и выше поднимаются языки пламени… И фигура девушки в красном заметалась уже по простору сцены, чтобы в вихревых движениях — пантомимой — начать тему Восстания. Черные силуэты восставших — тоже в пантомиме — рвутся вперед и, сраженные, падают, и над каждым вспыхивает огненный язык: каждый павший — светильник Борьбы. Таков пролог спектакля с героической символикой фигур „Пахаря“ и „Кузнеца“.

„Десять дней, которые потрясли мир“. Сцена из спектакля

Такая знакомая пластическая фигура — „Пахарь“, изгибами изнуренного тела передающий тяготу страшного, нечеловеческого труда. „Сеятель“ — с безостановочными и бессильными замахами рук над голодным простором степи. И группа „Калек“, „Слепых“, „Безруких“ — жертв войны, движущихся во мраке сцены на фоне черных фигур с широко распростертыми руками… ‹…›

Режиссер сам готов смелой рукой рисовать эти плакаты — в спектакле вводится театр теней, и перед нами проходит многообразная вереница всякого люда: „тени прошлого“… этой человеческой мелюзге противопоставлены гигантские фигуры трех бойцов; Гулливерами среди лилипутов возвышаются они — незыблемая сила, победившая революция.

Театр предлагает и другой плакат, как бы рожденный революционной улицей, когда перепуганный обыватель под насмешливые окрики бойцов читает ленинские декреты и замирает с застывшей физиономией и скосившимися от страха глазами, как тот блоковский „буржуй на перекрестке“»[83].

«Вот „благородное собрание“, где священник, банкир, дворянин и фабрикант жрут, как свиньи, и рассуждают о судьбах России. Вот притча о чиновнике, который докладывает о бедственном положении страны, и сановнике, приказывающем „разруху ликвидировать“, но „реформ не производить“; оба дергаются как заводные куклы, положение их непрочно, и они все время шатаются — того и гляди упадут.

„Десять дней, которые потрясли мир“. Теневой театр (за сценой)
„Десять дней, которые потрясли мир“. Теневой театр (на сцене)

Наконец рухнул трехсотлетний дом Романовых, но на шее у народа новая власть — диктатор Керенский, и он на наших глазах взбирается на чужие плечи, балансируя как плохой акробат… Керенский — Н. Губенко до чертиков талантлив, и, не возомни он себя „спасителем России“, он прославился бы как акробат или ковёрный, такие у него превосходные антраша — как он с лету делает балетный „шпагат“ и грациозно упархивает со сцены, сотворив „ласточку“! ‹…›

Керенский — единственный персонаж, который появляется на сцене неоднократно. Последний раз, когда он окончательно обанкротился, „обделался“, как сказали бы в народе, — эта метафора снова материализуется перед нашими глазами: Керенский сидит на корточках, растерянно мнет бумажку; потом переодевание в женское платье, и он уже „Александра Федоровна“. ‹…›

Заседание городской думы показано так, что мы видим одни только руки участников, нервно жестикулирующие, охваченные смятением, ибо неотвратимо приближается конец; „отцы города“ беспомощны, как дети, и эпизод логично завершается детской песенкой „Каравай, каравай, кого любишь, выбирай“.

„Десять дней, которые потрясли мир“. Сцена из спектакля

Падение Временного правительства также подано как сценическая метафора: из-под министров вытаскивают скамейку, и каждый из них, высоко подбросив портфель, грохается оземь…

„Вечный огонь“ труда и революции — две фигуры в черном бьют молотом по наковальне, в вертикальном луче прожектора видно пламя, не сразу понимаешь, что язык пламени — это руки женщины в красном трико.

„Кресты“ — кладбище из живых людей, которые стоят подобно распятьям, на экран брошены их крестоподобные тени. ‹…› Молча, в темноте стоит очередь за хлебом, и когда жующий булку толстый лавочник вывешивает объявление, что хлеба нет, прожектор освещает по очереди охваченные отчаянием женские лица… Революционные массы приходят в движение, темп событий нарастает, и это впечатление усиливают прожектора, которые мечутся по затемненной сцене, придавая происходящему на ней необыкновенную динамику»[84].

«…А пожалеть… можно о том, что в этом спектакле, где хорошо переданы сила и размах массового народного движения, слабость и растерянность врагов революции, мало показаны вожаки революционного народа. Тот самый луч прожектора, который так удачно использован режиссером, пусть бы подольше задерживался на лицах большевиков, почаще „высвечивал“ их из массы»[85].

«Пантомима многократно будет входить в действие… Она всегда будет метафорой и потребует расшифровки; метко найденная, она будет прочтена легко и даже с восторгом. Ярок эпизод „Отцы города“, когда светом искусственно выхвачены только руки — большие, жадные, хваткие, нетерпеливые, но уже беспомощные — руки бар. Или другая пантомимическая мизансцена: министры Временного правительства на своем последнем заседании сидят все в ряд на скамье, спиной к публике, и так низко склонили головы, что у них видны только спины, только шеи и никакого признака самой необходимой для государственных деятелей части тела — головы. ‹…›.

Сцена „Тюрьмы“. Сперва графическая символика — четыре руки углами локтей образуют квадраты тюремных окон, и через них видны лица заключенных. Затем — раскачивающиеся фигуры, и качается все здание тюрьмы, а по камерам в стремительных ритмах извивается красным пламенем тело девушки — вспыхнуло Восстание. И все это за густой завесой лучей, за световой оградой, которая как бы переносит происходящее в иной, легендарный, эпический мир. ‹…› И точно взрыв долго копившихся сил, бурная сцена „Цыгана“ — с плачем, гиканьем, воплями, с исступленным весельем и пламенной ненавистью к палачам… И снова покой, раздумье, гордое сознание бессмертия своего дела, бессмертия своих идей.

И этот богатейший калейдоскоп событий, лиц, страстей объединяют в целостную картину свершающейся революции фигуры „ведущих“.

Знаменитый таганский световой занавес был придуман к спектаклю „Герой нашего времени“.

Владимир Высоцкий рассказывал: „У нас ведь экспериментальный театр, театр очень яркой формы и яркого зрелища, и у нас экспериментируют все, начиная от режиссера и актеров и кончая техническими цехами. Вот, например, у нас вместо обычного вот этого тряпичного занавеса, который движется туда-сюда, медленно иногда, у нас придумали световой занавес…

Это 50 фонарей по переднему краю сцены направлены прямо в зал, немножко выше голов. И когда зажигается яркий свет, вот эти фонари все зажигаются, происходит такая сплошная завеса. Потому что ведь в театре много пыли. Свет с пылью. И прямо такая дымка. И в это время не видно, что мы делаем на сцене. Мы делаем… перемены, меняем костюмы… И еще это красивое зрелище: такие туманные лучи, необыкновенно красивые.

Однажды приехала делегация японских актеров в театр, и они говорят: „Ну вот мы понимаем, что свет. Это понятно. Но скажите пожалуйста, а где вы такой порошок берете?“ Мы говорим: „Это очень трудно, это мы по блату достаем“. Но потом директор приказал купить большой пылесос и все это дело пропылесосить“[86].

Четверо „ведущих“ поют о народе и революции, ее героях и жертвах, в их голосах гнев и гордость, нежность и печаль… Эти мужественные парни — поэты революции и одновременно участники той группы, которая разыгрывает сейчас героическое и эксцентрическое представление о десяти великих днях. Время от времени они сами вступают в действие и крошат врагов, а исполнители „вражеских“ ролей, если им становится уж очень невмоготу, снимают с себя личину и, став в ряд с „ведущими“, чеканят ритмы их песен. Потому что хоть в пьесе и полным-полно всякой буржуйской нечисти, но все актеры работают на общепролетарское дело»[87].

«…главное — это еще раз заставить… сердцем постичь величие рабоче-крестьянской революции. Спектаклю же в этом плане многого недостает. Основное внимание уделено в нем разоблачению старого мира, а не людям, призванным его разрушить и построить мир новый»[88].

«Прибавьте еще к этому поиски выразительных технических средств. …только фанерная дощечка с размашистой надписью: „Керосина нет и неизвестно“ — обозначает время и место действия. Можно было, конечно, сплошь заставить сцену разнокалиберным реквизитом, нужным и ненужным. Но для того, чтобы представить себе рынок, толкучку, бульвар возле керосиновой лавки и голодные петроградские сумерки, достаточно только двух-трех скупых намеков — жалкой фанерной дощечки да погруженных в полумрак сцены нескольких подозрительных личностей, которые таинственно предлагают самогон, селедку, веники и черносмородиновую водочку»[89].

«Десять дней, которые потрясли мир». Слева направо: А. Эйбоженко, В. Золотухин, Б. Буткеев, В. Высоцкий
В Комитет по Ленинским и Государственным премиям в области литературы, искусства и архитектуры

…Основное идейное содержание спектакля состоит в том, что он показывает целеустремленную созидательную деятельность народных масс в их революционном творчестве, дает в кристаллизованном виде всеобъемлющую панораму классовых, социальных, политических и идеологических противоречий революционного времени.

Избранная Любимовым форма спектакля — народное представление, является большой режиссерской удачей, т. к. именно таким образом можно было отразить многоликость настроений, владевших огромными массами людей, участвовавших в революции. ‹…›

В спектакле создается обобщенный образ нашего народа в великий момент его истории — свершения Великой Октябрьской Социалистической революции[90]. ‹…›

Звучащие в интермедиях цитаты из произведений В. И. Ленина… создают образ вождя революции как человека, глубоко проникшегося идеями своего времени… как человека, способного дать единственно правильное толкование хода великих исторических процессов, как человека, не стоявшего над революцией, а бывшего ее творцом вместе со всем революционным народом.

Страстная увлеченность в правоте своего дела… — вот заряд, который несет зрителю этот спектакль. Спектакль оформлен таким образом, что зритель с первой же минуты… переносится в обстановку революционного времени, заражается энтузиазмом и духовным накалом… Зритель превращается в участника спектакля… Благодарен за ту радость, за те патриотические чувства, которые в нем вызваны.

Несомненно, что спектакль «Десять дней, которые потрясли мир» в постановке Ю. П. Любимова является одним из наиболее выдающихся произведений нашего советского театрального искусства, посвященных Великой Октябрьской Социалистической революции. ‹…›

Со дня премьеры прошло почти два года, десятки тысяч людей просмотрело этот спектакль, но интерес к нему не ослабевает… Наша пресса дала ему весьма положительную оценку. ‹…›

Выдвигая на соискание Государственной премии 1967 г. Ю. П. Любимова за постановку спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», Совет дома Ученых Объединенного института ядерных исследований выражает единодушное мнение ученых-физиков и всего коллектива нашего института…

Председатель Совета Дома Ученых Объединенного института ядерных исследований И. В. Чувило[91]

18 января 1967 года

* * *

«Однако звучит ли во всю силу, „во весь голос“ в спектакле ленинская тема?»[92] — этот вопрос задавал себе главный редактор журнала «Театральная жизнь» Ю. Зубков в обзоре театральной ленинианы[93]. Для автора статьи отрицательный ответ был очевиден: «Нет, несмотря на то что ленинский текст читает такой великолепный актер, как М. Штраух. ‹…› Сосредоточив внимание на показе крушения старого мира, режиссер Ю. Любимов не сумел воплотить с такой же яркостью и впечатляющей силой главную тему социалистической революции, проходящую красной нитью через книгу Джона Рида…».

Действительно, трактовка ленинской темы на Таганке была нетрадиционной:

«По ходу этого спектакля время от времени на двух противоположных стенах зрительного зала вспыхивает на экранах ленинское лицо — то строгое и спокойное, то саркастически улыбающееся, то открытое, доброе, с веселым прищуром глаз… И раздается ленинский голос… — сильный, страстный, когда обращен к бойцам революции; убийственно ироничный и гневный, когда речь заходит о врагах… Рождается необычайное чувство, будто Ленин с нами в зрительном зале»[94].

В поддержку подобных экспериментов еще в 1966 году высказался главный редактор журнала «Театр» Ю. Рыбаков[95]. Возникла дискуссия о современной драматургии и изображении вождя на сцене, в ходе которой критик И. Л. Вишневская писала: «Думается, правы были создатели спектакля „Десять дней, которые потрясли мир“, когда не вывели на сцену актера в образе Ленина, но создали ленинскую атмосферу, передали стихию ленинской мысли, биение ленинского сердца»[96].

Тов. Юрию Любимову

Берлин, 18 декабря 1969

Театр на Таганке, Москва

Дорогой Юрий Любимов!

Это письмо Вам передаст режиссер Курт Вет, наш бывший сотрудник и друг нашего театра. Вы знаете, что на всех работников «Берлинер Ансамбль», которые видели в Москве Вашу постановку «Десять дней, которые потрясли мир», она произвела большое впечатление.

В настоящее время мы… рассматриваем возможность показать такой материал на сцене. В ГДР есть один вариант, сделанный 10 лет тому назад молодым драматургом Хайнером Мюллером, но нам кажется, что в настоящее время он не может служить основой для театральной постановки.

Короче говоря: Вы очень помогли бы нам в нашей работе, прислав как можно скорее один экземпляр Вашего варианта спектакля «Десять дней, которые потрясли мир». Само собой разумеется, что этот текст мы будем использовать только для своей работы в театре. Мы не дадим его никому вне стен нашего театра. Мы заверяем Вас, что наше отношение к Вашему материалу будет со всех точек зрения корректным.

Спасибо заранее за Ваше понимание и помощь. Желаем вам, всему Вашему коллективу и Театру на Таганке всего лучшего.

Иоахим Тенчерт С сердечным приветом и любовью, Элене Вайгель[97]

Приписка от руки: Я очень Вас прошу.

«Жизнь Галилея»[98]

«Жизнь Галилея дочитана, а наша жизнь продолжается».

К. Рудницкий[99]

Советский зритель, привычный к тому, что сцена до начала спектакля закрыта театральным занавесом, попадал в зрительный зал Таганки и с удивлением обнаруживал, что можно подойти к месту будущего действия и разглядывать декорации. Вот и перед спектаклем «Жизнь Галилея» можно было увидеть, что на сцене «…слева и справа от портала тесными группами расположились рисованные фигуры монахов и мальчиков-певчих. Фанерное брюхо святоши перехватила толстая веревка, на пелеринки детей наклеены белые кружева. Еще не появились в круглых прорезях лица актеров, но можно считать, что спектакль начался»[100]. Реакция зрителя была разной: «одних задела непривычная откровенность театра, другие доверчиво рассматривают сцену…»[101].

Потом, когда начиналось действие, зритель мог наблюдать, как «…справа от сцены в дырки щитов выглянут лица монахов-долдонов, слева — мальчиков в белых кружевных одеяниях. Два хора — каждый по-своему — будут комментировать и судить жизнь Галилея. Хор слева — поддерживать ученого, хор справа — осуждать»[102]. Хоры будут играть в спектакле очень важную роль; как замечал А. Аникст: «…они воплощают в себе не только церковь, но и все силы, имеющиеся во всяком обществе, где… власть поддерживают из корысти или из рабского трепета перед силой, из-за косности ума или душевного равнодушия. Этот хор то предостерегает Галилея, то уговаривает его смириться, то злобно торжествует по поводу его поражения. По другую сторону сцены — хор мальчиков, чьи чистые голоса выражают надежду на то, что лучшие начала жизни должны восторжествовать»[103].

Но вернемся к началу спектакля: «… посредине раздвинутся толстые рустованные стены (сотворенные, впрочем, из легких, когда надо — прозрачных, яичных подставок), вынырнут из-под земли молодые актеры, по-вахтанговски неся над головой свои костюмы и приветствуя зрителей как друзей. Потом они облачатся в свои приблизительные одеяния, в прорезях которых будут мелькать черные трико лицедеев с Таганки, и разыграют перед нами историю великого итальянского физика, предавшего свое призвание»[104].

«Власть искусства почувствуют все, когда вспыхнет театральный свет и тут же, на глазах, легкие яичные подставки в черно-красных бликах превратятся в тяжелые (может быть, они бетонированные?) створы толстых ворот, станут емкой, остроумной конструкцией, одним из главных поэтических образов спектакля „Жизнь Галилея“ Б. Брехта. Кто вспомнит о картонках, когда эти ворота сомкнутся в глухую стену перед Галилеем или затрещат, зашатаются под напором бунтующего народа…»[105]

«Торжественная желто-белая словно бы пупырчатая стена, построенная вдоль авансцены художником Энаром Стенбергом, дает актерским фигурам выразительный фон. Человек на этом фоне выглядит рельефно, выпукло, каждое движение становится значительным. Потом стена распадается надвое, и перед нами уже не стена, а улицы, комната, ворота, дворцовый зал — все, что угодно драматургу и режиссеру. ‹…› Неожиданный строительный материал, примененный художником, …так естественно сочетается с современными портфелями, современными сигаретами и некоторыми другими вполне сегодняшними деталями, которые Любимов изредка непринужденно раздает своим актерам, как бы призывая их не очень углубляться в историю, во всяком случае — не забывать о ее нынешнем смысле. Они и не забывают»[106].

«Итак, свершается суд над Галилеем. Пристрастный, даже отчаянный. Менее вдумчивый, но более трагичный, чем того хотел Брехт. Трагичный потому, что театр не торопится осудить Галилея, вынести ему смертный приговор и отдать истории. Он хочет его понять, как понял бы своего современника. Увы, его дилеммы слишком живы. ‹…›

В самом деле: почему отказался Галилей от своего учения? Почему не выстоял, сдался под напором святой инквизиции, не смог сказать „нет“? Обычно считается — да и сам Брехт дал к тому достаточно веские основания, — что главный виновник — мирская плоть, непомерная склонность Галилея к „земным наслаждениям“ [„…я презираю людей, чьи мозги не способны наполнить им желудки“, — говорит Галилей Брехта.]. Театр с этим решительно не согласен. Никакого пиршества плоти! Никакого „комфорта“! Суровая, почти спартанская жизнь.

Едва взглянув на Галилея — В. Высоцкого», вы тотчас убедитесь, что такой человек легче отвергнет старое вино, чем новую мысль. Лишения привычны. Скудость не разжигает аппетита. Пресловутого «символического» гуся он ест без жадности, по-рабочему, вина не смакует, экономку хлопает пониже спины без всякого сладострастия, просто так, для поддержания спортивной формы[107].

«…у Любимова нет, например, ничего подобного великолепной длительной сцене трапезы Галилея, который сладостно обсасывал гусиные косточки в спектакле брехтовского „Берлинского ансамбля“ Любимова другое интересует»[108].

Свои первые реплики Галилей-Высоцкий произносит «стоя на голове», проверяя упругость мышц, плескаясь полуголый в лохани с водой и растираясь докрасна грубым полотенцем.

Эту первую сцену спектакля И. Л. Вишневская комментировала так: «Для чего-то на голове стоит Галилей-Высоцкий в первой же сцене. Думается, пора бы уже кинуть все эти и подобные „ошарашивания“ зрителей. Может быть, уже время встать с головы на ноги, с головы шальных крайностей на ноги прекрасной устойчивости»[109].

Крепкий, здоровый мужик с упрямым взглядом исподлобья. Совсем не Дон-Кихот, но и не чревоугодник Фальстаф. Никакой возрожденческой раскованности титана (титан мог бы выстоять!). Скорее, обычный плебей, сметливый крестьянин, знающий, почем фунт лиха. И уж вовсе не тот, кто «слишком ценит удобную жизнь», чтобы от нее отказаться. Да за все тридцать с лишним лет, что он прожил перед нами, у этого человека никогда и не было этой самой «удобной жизни»! Не о том его печаль: было бы у кого занять полскуди на линзы. Значит, и терять нечего и защищать — тоже. Значит, сам собой отпадает заметный брехтовский мотив: веления плоти не властны над этим Галилеем.

Тогда что же, что вынуждает его отступиться?

Вот здесь и сказывается позиция театра. Для него причины внешние, общественные гораздо важнее личных. Обвинение переадресовывается. Отступничество Галилея здесь явно и открыто связано с главной обличительной тенденцией спектакля — с ненавистью к наступлению реакции на человека. Той реакции, что цепко сторожит незыблемость священных «устоев», душит сомнения, сжигает всякую смелую мысль, обезглавливает истину. Тень «сожженного» [Джордано Бруно] все время витает над Галилеем. Недаром кадила монахов дымят вокруг дерзкого ученого с такой яростью, словно костер уже подпален. Недаром толпа церковников кидается на него со всех сторон, готовая растерзать, разорвать в клочья. И Галилей оказывается то распятым на стене в световом круге, то пригвожденным к полу пронзительным белым лучом сверху. Так досказывается, сценически развивается мысль драматурга. И постепенно, шаг за шагом ощущение скованности, несвободы, висящей угрозы нарастает. ‹…›

«Жизнь Галилея». Галилей — В. Высоцкий

Вначале Галилей еще тщится как-нибудь перехитрить судьбу. Ему кажется, что «наступило новое время» — теперь уже не сжигают. «Человечество все как будто ждет чего-то…» И далекий музыкальный мотив фанфарами подхватывает его надежду. Но монахи справа недаром гудели: «В этом мире все в порядке, ничего не происходит…» Устои — незыблемы. Идти наперекор — невозможно. Надо двинуться в обход, как-нибудь извернуться, кинуть подачку от своих научных щедрот. Лишь бы получить возможность работать. Он еще в силе, перед ним еще заискивают. Кажется даже, что не он, а его боятся. Вот этот куратор Приули, например, что пришел с малоприятной новостью: в надбавке к жалованью отказано. Галилей едва шевельнул рукой, а маленькая головка куратора в черной шапочке уже резко метнулась в сторону, словно получила удар.

Брошенной подачки оказывается мало[110]: великое открытие спутников Юпитера, сделанное с помощью телескопа, никого не интересует, раз сам телескоп не приносит больше дохода. Глубокой ночью Галилей только что вдохновенно носился по сцене, так что полы его коричневого халата словно развевали ветры истории. «Нет опоры в небесах! Нет опоры во вселенной!» — грохотал его голос. Но наступает утро, и великий астроном сгибается в три погибели и строчит раболепное письмо. Телескоп, который только что бесстрашно кидался ввысь, к самому Юпитеру, теперь освещает унизительные строки. «Ползком, на брюхе», но он протащит свое открытие, заставит поверить факту. Его беспокоит только одно: «достаточно ли раболепно» звучит его послание великому герцогу Флоренции? Строки письма крупно выведены на полотнище с кистями. Словно знамя, поднимают его монахи с кадилами, скрывая фигуру согбенного Галилея.

«Жизнь Галилея». Галилей — В. Высоцкий

Но великий герцог еще так юн, а его придворные ученые так безнадежно догматичны. Стойко охраняют они веру в стройный порядок системы «божественного Аристотеля». Заставить их посмотреть в телескоп и самим убедиться невозможно. Церемонная шеренга черных мантий ученых и черно-белых — придворных дам не дрогнет. Никто не выйдет из ряда, не унизится до того, чтобы подняться к ненавистной «трубе» Только шаг вперед, отказ — и обратно, в ряд. Их фигурам доступен только ход пешки, на одну клетку. Новые звезды «не могут существовать» просто потому, что они «не нужны», ибо грозят разрушить стройность системы. Кажется, ясно?

Тщетно Галилей будет упрашивать всех по очереди: каждый как по команде повернет от него голову вбок. И великому герцогу тоже скомандуют. Тщетно хор мальчиков своей чистой мольбой прервет действие и попросит: «Люди добрые, посмотрите в эту трубу!» Люди услышат только темный глас монахов: «Воздержитесь, чада, можно увидеть не то, что надо!» И когда Галилей все-таки будет настаивать: ведь у Аристотеля «не было подзорной трубы!..» — тут уже вера в авторитарную власть вздыбится в полном, искреннем негодовании. Он посягнул на самое святое! «Если здесь будут втаптывать в грязь Аристотеля!» — визжит философ. Довольно! Процессия удаляется.

Здесь падает вера Галилея в могущество доказательств, в силу факта, подрывается решимость действовать любым путем. Протащить истину любой ценой, «на брюхе» не удалось. Его «раболепие» оказалось напрасным. Хитрость окольных путей — бессильна и обманчива. Галилей угрюмо бросает камень вверх, но уже не ради «доказательств», а скорее потому, что это единственное движение, на которое он еще остался способен[111].

Почуяв это, реакция переходит в атаку. Вокруг Галилея закружил мерзкий хоровод в черных сутанах. Над ним издеваются, его оплевывают, проклинают. Пускают в ход угрозы, соблазны, убеждения и, наконец, испытав все средства, запрещают его веру: учение Коперника объявлено «безумным, нелепым и еретическим». Галилею затыкают рот. Он вынужден замолчать. ‹…› Наука уходит в подполье. Монахи со свечами и кадилами снуют вокруг дома. Черная блестящая стена множит их блики. В ночной тиши одинокий Галилей сидит за своим рабочим столом, упрямо сжав кулаки. Маленький монах с льняными волосами и бледным испитым лицом чуть слышно приближается к нему. Вот еще один человек, который захотел убедить Галилея отказаться от научных исследований. Длиннейший монолог Фульганцио В. Золотухин произносит как исповедь жизни целого народа, как молитву, скорбную, проникающую в душу. ‹…› И на мгновение кажется: а может быть, он действительно прав, этот истощенный физик-монах, что опустился сейчас на колени и поднял усталые глаза к небу? Может быть, в самом деле есть некое «благородное материнское сострадание»… в том, чтобы не подрывать привычной веры, определенного порядка, неизменного круговорота, в котором живут его родители — бедняки из Кампаньи? Отнять у них веру — значит предать и обмануть их. Ведь если Священное писание лжет — «нет никакого смысла в нашей нужде; трудиться — это значит просто гнуть спину и таскать тяжести, в этом нет подвига…»

И вдруг смиренно льющийся голос заглушается грубым рокотом: «Почему порядок в нашей стране — это порядок пустых закромов?!» Галилей подымается лбом вперед, кулак рубит стол: «Я насмотрелся на божественное терпение ваших родных, но где ж их божественный гнев?!» Обвинения сыплются на голову коленопреклоненного монаха. Но, как бы почувствовав, что они могут быть равно обращены к нему самому, Галилей постепенно стихает. Почти дружелюбно бросает он на пол перед маленьким монахом свою рукопись, тем самым беря его в ученики. И голос ученого звучит печальной лаской: «Я объясню тебе, я объясню тебе…» Склонился над книгой Фульганцио. Задумался Галилей. А высоко над ними засветилась тонкая медь чуть искривленной вращающейся сферы.

Молчание длилось восемь лет. До тех самых пор, когда однажды в комнате Галилея не появился бывший его ученик и жених его дочери Вирджинии — Людовико. Изящный, в черных очках, с современным портфельчиком в руках, он принес нежданную весть: новым папой будет просвещенный человек. При этом Людовико не преминул напомнить Галилею о его обязательстве молчать и не «вмешиваться в споры о вращении Земли вокруг Солнца». Куда там! Галилей рванул со стола скатерть, едва не расплескав вино. Прочь! «Мир приходит в движение!» Вновь послышались ему победные звуки фанфар. Трубить сбор! Приборы на стол! Приготовить все к новому эксперименту — мы будем изучать солнечные пятна! Забегали в волнении ученики, комната вмиг преобразилась. А в центре, широко расставив ноги, встал, как капитан, Галилео Галилей (только тут стало ясно, чего стоило такому человеку его восьмилетнее молчание!).

Он почти не заметил, как покинул его дом и его дочь оскорбленный Людовико. Не обратил внимания, что дочь упала перед ним без чувств. Переступив через нее, Галилей жадно приник к прибору: «Я должен, должен узнать!»

Словно подхватив радостный клич Галилея, вдруг вспыхнул красный свет, зашатались и раздвинулись стены (монахи не смогли их удержать). Народ высыпал на площадь как из решета. Зазвучал лихой карнавальный мотив — «Хотели юмор сгубить…».

Реплика Ю. П. Любимова

Я взял музыку Шостаковича к поэме Евтушенко «Бабий яр»[112] и спросил разрешения композитора в два раза увеличить скорость — он разрешил.

«Блестяще, темпераментно поставлена в театре сцена „Ярмарка“. Под музыку Шостаковича на слова Е. Евтушенко „Хотели юмор сгубить…“ развертывается вакханалия. Куплеты сменяются плясками — лейтмотив всего: долой власть, каждый сам себе господин»[113].

Оборванный люд заплясал, запел. Выскочили лицедеи, подняли пугало Галилея из рогожи, высекли голую куклу кардинала и кинули прямо в зал. Запели озорную песню о Земле и Солнце, каждый куплет изображая пантомимой — грубо, эротично, с перцем. А припев скандируют все:

А я скажу на это так:
Хоть что бы ни случилось,
Хочу начальством быть себе!
Не так ли, ваша милость?!

И пошла вакханалия. Фривольные жесты, акробатика, уродец заплясал на костылях. В такт пляске заходили ходуном черные блестящие стены в глубине. Нищий люд двинулся в танце вперед, на нас. За девицами в драных юбках — парни с дубинами, будто круша все на пути. Вот почему страшились церковники учения Галилея. Оно чревато бунтом. ‹…›

К. Рудницкий писал: «Власть сильнее разума. Власть сильнее гения. Власть сильнее даже самого властителя: у нее своя, не зависимая от личности, воля и логика. Мальчик Медичи, которого точно и экспрессивно сыграла 3. Славина, может интересоваться подзорной трубой Галилея. Но когда мальчик станет герцогом, он холодно и надменно пройдет мимо Галилея и распорядится отдать его в руки инквизиторам. Вновь избранный папа, тот самый математик и либерал, он, как человек, сочувствует Галилею. Пока не одет. Пока перед нами голый жирненький мужчина в цвете лет, который, вальяжно расположившись на троне, рассуждает о значении наук. Степень сочувствия, однако, умаляется на глазах по ходу гениально задуманного Брехтом процесса облачения папы. Когда тело святейшего отца закрыли блистающие ризы, когда умную голову его украсила величественная тиара, когда Любимов одним неотразимо-точным движением приподнял повыше папский престол вместе с актером В. Соболевым, — о, тогда, с этой высоты, сочувствие еретику невозможно. Папа соглашается: пусть Галилею покажут — только покажут! — орудия пытки. Этого будет достаточно, — кивает головой кардинал-инквизитор, — господин Галилей ведь разбирается в орудиях»[114].

«Жизнь Галилея». Кардинал Беллармин — В. Смехов, Галилей — В. Высоцкий, кардинал Барберини — В. Соболев

«Ужасное беспокойство проникло в мир» Вот почему с этим учением решают покончить. Галилей еще не знает об этом, когда приносит свою новую книгу во дворец великого герцога. ‹…› Длинный учрежденческий коридор — преддверие власти. Монахи с портфелями. Скрипучие двери. Шпионы за каждой из них. Галилей с дочерью долго добивается приема. Но двери распахивают перед ним лишь затем, чтобы сообщить, что карета святой инквизиции его уже ждет… Никто не преградит последний путь Галилея. Тот самый народ, который недавно в восторге подхватывал его учение, тот люд, который плясал свою бунтарскую пляску, теперь покорно встал на колени. Новый папа благословляет его из высокой, недосягаемой амбразуры окна. И все как один, поголовно склонились со свечами долу — привычно, молитвенно, если не сказать, фанатично. Шествие со свечами безмолвно удаляется. А вослед толпе так же спокойно шествуют монахи, ведущие ученого на допрос. ‹…› Галилей исчез. Отчаянные детские голоса забились в тревоге:

В этот день, в этот час
Галилей не покинет нас…
Пусть лучше его сожгут,
Уста его не солгут!
Но вот наступает день отречения[115].

«В зловещей темноте, под заунывное церковное пение инквизиторы проводят Галилея, показывая ему орудия пыток. Как удары кинжалов, бьют ему снизу в лицо пучки света, и он отшатывается от них. Спектакль достигает кульминации. Ученики ждут исхода. Они верят, что Галилей устоит. А в сторонке истово молится Вирджиния, чтобы отец отрекся от своего учения. Звучит торжественная музыка, и ученики торжествуют: „Он устоял! Какое счастье!“, „Он не отрекся!“, „Итак, человек не боится смерти!“ И вдруг, в разгар ликования раздается тяжелый удар большого колокола. Его звон швыряет из стороны в сторону учеников и звучит, повторяемый эхом, текст отречения»[116].

«„Я, Галилео Галилей, учитель математики и физики во Флоренции, отрекаюсь от того, что я утверждал…“ Другой голос, более высокий, вторит ему: „Я, Галилео Галилей, учитель математики и физики…“ Третий подхватывает, перекрывает: „Я, Галилео Галилей…“ Голоса заполняют мир, ширятся, гудят и перекликаются. В этом сплошном гуле появляется Галилей. И пока он идет через комнату и тяжело опускается у рампы, голоса продолжают преследовать его, как проклятие. Все кончено. Инквизиция победила.

Человек побежден. Любимый ученик Андреа Сарти упал, забив кулаками об пол: „Трус!“ — и поднял заплаканные глаза: „Несчастна та страна, у которой нет героев!“ Но сразу с мучительной силой ему бросает поверженный Галилей: „Нет! Несчастна та страна, которая нуждается в героях!“ Трагическое лицо освещено резким лучом. Таким мы видим прежнего Галилея в последний раз. Из темноты проступают монахи со свечами. Чудится далекий реквием. Это хоронят истину»[117].

Но спектакль еще не закончен. Предстоит финал. В спектакле Ю. Любимова он необычен. Режиссер объединил два варианта финала, написанные Брехтом в разные годы. Первый финал — в 1938–1939 годах; здесь Галилей оказывался законопослушным вынужденно, автор не судил его за это. Поведение Галилея напоминало о тактике антифашистов в гитлеровской Германии. В этом финале прослеживалась и параллель с отречением Николая Бухарина, признавшего свои «преступления» на показательном процессе по делу «Антисоветского правотроцкистского блока»[118]. Второй финал создавался после Второй мировой войны, когда мир оказался свидетелем страшных последствий научного открытия — создания атомной бомбы, взрывов в Хиросиме и Нагасаке, теперь на первый план вышла тема ответственности ученого перед человечеством. Два финала исполнялись в спектакле Театра на Таганке один за другим, подряд.

«Жизнь Галилея». Приули — В. Смехов, Галилей — В. Высоцкий

Вот как это увидели зрители: «После этого Галилею суждено было прожить еще долгих девять лет пленником инквизиции. Одряхлевший, полуслепой, он сидит перед закругленным лотком и тупо катает по нему шарик — туда-сюда… туда-сюда. Рядом — недремлющее око — монах. Единственное развлечение — дразнить стражника. Кинуть нарочно камень и сказать: „Упал камень“. Тот подымет. „Опять упал“ Тот спрячет за пазуху. „А у меня — два!“ Улыбка почти идиотская. Глаза — в одну точку, во рту — дудка, пиликает потихоньку. Словом, „полное душевное оздоровление“ Таким и застает своего бывшего учителя Андреа Сарти, молодой ученый, покидающий родину. Сучковатой палкой Галилей притягивает его к себе за шею: „Я отдал свои знания власть имущим, чтобы те их употребили, или не употребили, или злоупотребили ими — как им заблагорассудится — в их собственных интересах“ Равнодушный, скрипучий голос, пустые глаза. Вошла поблекшая Вирджиния с гусем. „А теперь мне пора есть“, — старик склонился к тарелке. Андреа вышел. Всё»[119].

Но и тут спектакль не закончился, и критик продолжает свой рассказ: «Хор мальчиков вздрогнул: „Галилей, неужели таков твой конец?!“» И актеры возвращаются, чтобы сыграть другой брехтовский финал. Дается красный свет. Снова пригибает Галилей сучковатой палкой Андреа за шею. И снова произносит свои слова: «Я живу осторожно». Но что это? Перед нами уже не дряхлый, впадающий в маразм старик, а словно прежний Галилей. Этот упрямый слепнущий человек в лунные ночи тайком снимал копию своей последней книги «Беседы», чтобы теперь Андреа мог переправить ее за границу. Сарти ошеломлен: ведь «это меняет все!.. Вы спрятали истину! Спрятали от врага!» Он готов снова преклоняться перед учителем. Но Галилей сурово его останавливает.

«В свободные часы — у меня теперь их много — я размышлял над тем, что со мной произошло… ‹…› Если б я устоял, то ученые-естествоиспытатели могли бы выработать… торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества!» Голос его крепнет, наполняется резкой горечью: «Я предал свое призвание. И человека, который совершает то, что совершил я, нельзя терпеть в рядах людей науки». Приговор произнесен. Низко опускается голова Галилея. Над его головой где-то высоко запевает взволнованный мальчишеский голос:

И если ты себе остался верен,
Когда в тебя не верит лучший, друг…
Земля — твое, мой мальчик, достоянье!
И более того, ты — человек![120]

Пьеса Брехта заканчивается рассказом о том, как труд Галилея, пленника инквизиции, переправляют в страны, где расцветает новое учение — гуманизм. Однако этот эпизод не попал в спектакль. Вместо него появился эпилог от театра — пантомима: выбегавшие на сцену пионеры радостно вращали перед Галилеем маленькие глобусы, модель его открытия. Такой финал словно свидетельствовал о победе ученого над временем. (Эпилог был созвучен прологу: перед началом основного действия пьесы на сцене тоже появлялись мальчики-пионеры, за которыми гнались мрачные монахи.)

«Жизнь Галилея». Сцена из спектакля

Слова хора «…Земля — твое, мой мальчик, достоянье! / И более того, ты — человек!», звучащие в последней сцене спектакля, критик М. Строева комментировала так: «Но строки эти — как призыв к стойкости — обращены уже не к нему [Галилею]. А наверное, к самому поющему мальчику, к нам, сидящим в зале, к тем ребятам, что так весело закрутили сейчас свои глобусы на авансцене: ну конечно „она вертится!“»[121].

* * *

Спектакль закончился — начались интерпретации.

«В трактовке театра — и это соответствует замыслу Брехта — дело не только в слабости Галилея-человека, но и в силе церкви»[122].

«Театр хотел понять и понял Галилея, ничего не простив. Он познал его вину как вину трагическую. Такова его твердая позиция. Лишь одно обстоятельство подтачивает эту твердость изнутри. И немаловажное. Переместив центр обвинения, сделав главным своим противником не личный характер героя, а силы реакции, театр брал на себя обязательство разработать тему „власти“ особенно тщательно и серьезно. ‹…›.

„Жизнь Галилея“. Андреа Сарти — Л. Комаровская, Галилей — В. Высоцкий

Брехт написал противников Галилея не только зло, гротесково, почти фарсово, но и на редкость умно. Эти кардиналы не мелкие сошки, а личности незаурядные, отменно хитрые»[123].

Писали и о современности звучания «Жизни Галилея»: «Театр Любимова удивительно современен, созвучен эпохе, решающей вопрос — быть или не быть — миру, гуманизму, цивилизации. В этой самой драматической общественной коллизии для театра отходят на задний план личные драмы и переживания [в данном случае — Галилея]; индивидуальная психология уступает место психологии социальной. Театр создает предельно обобщенные образы…»[124].

М. Строева увидела актуальность спектакля и в другом — положение советских ученых она фактически сравнила с положением средневекового ученого. «Ваша свобода от идеологии — мнимая свобода», — писала она, обращаясь к современному читателю.

Откликнулась на спектакль и «партийная» критика. Через два года после постановки спектакля в печатном органе ЦК КПСС, журнале «Коммунист», появилась обзорная статья А. Солодовникова. Он писал: «…модная тенденция — дегероизация сильной личности. Б. Брехт дважды возвращался к своей пьесе о Галилее — в 1939 и 1945 годах. Писателя интересовало становление личности, вырвавшейся вперед, и общества, оставшегося далеко позади. Однако в спектакле Театра на Таганке (режиссер Ю. Любимов) трагедия сильного человека, сломленного дремучим невежеством среды, отодвинута на задний план. И прежде всего потому, что Галилей в этом спектакле слишком мелок, он превратился в некоего эпикурейца провинциального масштаба, для которого вино, женщины, наука одинаково важны (или неважны). Философская суть пьесы, ее трагический характер перестали звучать, оказались нераскрытыми. Этому содействовало и вольное обращение с авторским текстом. После „Доброго человека из Сезуана“ Театр на Таганке в понимании и трактовке Брехта сделал шаг назад, а не вперед»[125].

Рассказ об этом «споре», пожалуй, можно закончить, процитировав сохранившееся в РГАЛИ письмо академика Д. Блохинцева, адресованное Ю. Любимову:

«Дорогой Юрий Петрович! От всей души поздравляю Вас и Ваш коллектив с прекрасным достижением. Нет надобности убеждать Вас в том, что спектакль „Жизнь Галилея“ — большая удача. И Вы сами, и исполнители видят и чувствуют отношение зрительного зала, и я не являюсь исключением. Признаюсь, что сначала я встретил оппозиционно игру В. Высоцкого. Вряд ли образ, создаваемый им, соответствует исторической правде. Галилей уравновешенней. Особенно в последний период, когда он к тому же и очень стар, очень стар. Однако нужна ли в этом случае историческая точность!.. И не хотел ли артист подчеркнуть современность темы? Так или иначе, В. Высоцкий увлек меня и убедил меня своей страстной игрой[126]. Я всегда думал, что спектакль должен быть современным, даже если играют Софокла или Шекспира. В этом нюансе современности суть театра. В последнее время я бывал в Художественном театре. С удивлением обнаружил, что он перестал волновать меня. Почему? Дело не только в игре артистов, в тонкий реализм ее проникла истерика. Но не в этом суть. Суть в том, что проблемы, которые ставит этот театр, далеки от тех, которые волнуют сейчас меня, дай не только меня, а всю интеллигенцию.

Надо только убрать с его дороги вот такие знаки…

С наилучшими пожеланиями Вам и Вашему коллективу Д. Блохинцев[127].

P.S. Простите за каракули — пишу в поезде: качает»[128].

«Гамлет»[129]

«…Освобождая поэзию „Гамлета“ от романтических покровов, спектакль Ю. Любимова открывает взору живую плоть трагедии».

А. Бартошевич[130]

«„Гамлет“ возник от бешенства… Два года составлял сценарий по хроникам Шекспира, а они мне сказали: нам надоели Ваши эти композиции. Ставьте каноническую пьесу, а другое мы запрещаем. Ах так, давайте… Я подписал „Гамлета“ Шекспира. И они подмахнули, но потом начали говорить: „Какой Высоцкий Гамлет? Какой он принц?“ Я говорю: „Ну, вам виднее, вы же все время с принцами и с королями, а я не знаю“. — „А он хрипатый“ Но все-таки Высоцкого я отбил, сказал: „С другим не буду“»[131].

Ю. Любимов

Гамлет: Актер. Поэт. Высоцкий

«Еще в период репетиций, когда стало известно, кто на Таганке будет играть Гамлета, по Москве стали гулять непочтительные слухи. Остряки будто соревновались. И в самом деле, в советском театре тех лет трудно было представить „Вовку“ в самой загадочной и манящей из трагических ролей мирового репертуара. Да и Любимов с его „нетеатром“, замахнувшийся на такой текст, воспринимался как чистой воды авантюрист.

Для Юрия Петровича, впервые отважившегося на такой серьезный репертуарный шаг, речь шла об опасном творческом экзамене, результат которого должен был … подтвердить или опровергнуть его режиссерский статус и истинное место Таганки…

Любимов понимал, „Гамлет“ — не „Десять дней, которые потрясли мир“ Тут не помогут ни пантомимы, ни тени, ни фирменный световой занавес… И даже не „Живой“[132], где проблема современна, остра, а сам Кузькин так естественен, понятен и близок. Шекспир испытывал метод Таганки, способ ее игры на какую-то высшую… прочность. И поэтому для Юрия Петровича имело значение, что Высоцкий писал стихи, и, значит, в работе … можно будет опереться на поэтическое чутье артиста… Удивительной была степень осмысленности, с которой Владимир Высоцкий произносил шекспировский текст… Казалось, артист произносит не строки, написанные более трех с половиной столетий назад, а стихи, которые сочинил … здесь и сейчас, в самом процессе игры»[133].

«Голос Высоцкого — … голос уличного певца. А душа его — почти судорожно напряженная душа поэта. Высоцкий читает стихи так, точно стоит на краю обрыва. ‹…› Монологи Высоцкого обрываются на полуслове, как рвущаяся звучащая струна. Сама поэзия для Высоцкого — не холодное ремесло, но срыв, срыв вниз или вверх, срыв в бездну или в бессмертие»[134].

«Совершенно естественно, каждый актер хочет сыграть Гамлета. Вы знаете, сыграть Гамлета для актера — это все равно что защитить диссертацию в науке».

В. Высоцкий[135]

И действительно, свою роль Высоцкий воспринимал прежде всего как поэт. Работа в спектакле повлияла на его собственное творчество, «…именно на границе 1972 года, когда состоялась премьера, стала меняться его поэтическая интонация и в песнях обозначилась новая, до той поры не бывшая трагическая глубина»[136].

В этом же 1972 году Высоцкий написал стихотворение одновременно и о себе, и о своем персонаже. Он так и назвал его: «Мой Гамлет».

МОЙ ГАМЛЕТ
Я только малость объясню в стихе —
На все я не имею полномочий…
Я был зачат, как нужно, во грехе —
В поту и нервах первой брачной ночи.
Я знал, что, отрываясь от земли, —
Чем выше мы, тем жестче и суровей;
Я шел спокойно прямо в короли
И вел себя наследным принцем крови.
Я знал — все будет так, как я хочу,
Я не бывал внакладе и в уроне,
Мои друзья по школе и мечу
Служили мне, как их отцы — короне.
Не думал я над тем, что говорю,
И с легкостью слова бросал на ветер —
Мне верили и так, как главарю,
Все высокопоставленные дети.
Пугались нас ночные сторожа,
Как оспою, болело время нами.
Я спал на кожах, мясо ел с ножа
И злую лошадь мучил стременами.
Я знал — мне будет сказано: «Царуй!» —
Клеймо на лбу мне рок с рожденья выжег.
И я пьянел среди чеканных сбруй,
Был терпелив к насилью слов и книжек.
Я улыбаться мог одним лишь ртом,
А тайный взгляд, когда он зол и горек,
Умел скрывать, воспитанный шутом, —
Шут мертв теперь: «Аминь!» Бедняга Йорик!..
Но отказался я от дележа
Наград, добычи, славы, привилегий:
Вдруг стало жаль мне мертвого пажа,
Я объезжал зеленые побеги…
Я позабыл охотничий азарт,
Возненавидел и борзых, и гончих,
Я от подранка гнал коня назад
И плетью бил загонщиков и ловчих.
Я видел — наши игры с каждым днем
Все больше походили на бесчинства, —
В проточных водах по ночам, тайком
Я отмывался от дневного свинства.
Я прозревал, глупея с каждым днем,
Я прозевал домашние интриги.
Не нравился мне век, и люди в нем
Не нравились, — и я зарылся в книги.
Мой мозг, до знаний жадный, как паук,
Все постигал: недвижность и движенье, —
Но толка нет от мыслей и наук,
Когда повсюду им опроверженье.
С друзьями детства перетерлась нить,
Нить Ариадны оказалась схемой.
Я бился над словами «быть, не быть»,
Как над неразрешимою дилеммой.
Но вечно, вечно плещет море бед, —
В него мы стрелы мечем — в сито просо,
Отсеивая призрачный ответ
От вычурного этого вопроса.
Зов предков слыша сквозь затихший гул,
Пошел на зов, — сомненья крались с тылу,
Груз тяжких дум наверх меня тянул,
А крылья плоти вниз влекли, в могилу.
В непрочный сплав меня спаяли дни —
Едва застыв, он начал расползаться.
Я пролил кровь, как все, — и, как они,
Я не сумел от мести отказаться.
А мой подъем пред смертью — есть провал.
Офелия! Я тленья не приемлю.
Но я себя убийством уравнял
С тем, с кем я лег в одну и ту же землю.
Я Гамлет, я насилье презирал,
Я наплевал на датскую корону, —
Но в их глазах — за трон я глотку рвал
И убивал соперника по трону.
Но гениальный всплеск похож на бред,
В рожденьи смерть проглядывает косо.
А мы все ставим каверзный ответ
И не находим нужного вопроса.

«Когда они входят и видят, что сзади сидит человек около стены, в черном костюме, почему-то бренчит на гитаре и что-то напевает, они все затихают, зрители, садятся, стараются мне не мешать».

В. Высоцкий[137]
Из сценария спектакля:

10 минут до спектакля.

Гамлет садится у стены.

Впуск зрителя в зал.

3-й звонок.

Появляется живой петух.

Крик петуха[138].

«23 декабря 1911 г. Гамлет-Качалов сидел у самой рампы МХТ и тревожно поглядывал на застывшее за его спиной тускло-золотое виденье: мрачную пирамиду королевской власти.

29 ноября 1971 года, шесть десятилетий спустя, Гамлет-Высоцкий долго сидел в самой глубине пустой сцены в Театре на Таганке, всматриваясь в публику. Переговариваясь, шурша программками, улыбаясь знакомым, люди входили в зал, искали свои места, рассаживались. Лишь изредка они прикасались взглядами к голому, будто обокраденному пространству сцены — чтобы убедиться, что действие еще не началось. А оно началось. Трагедия шла, зрители, которые не знали, что на них смотрит Гамлет, уже в ней участвовали. Потом, конечно, они Гамлета замечали. Там, далеко, прислонясь к стене, он сидел на полу в спокойной и безучастной позе.

Странное чувство в этот миг возникало. Хотелось окликнуть его: „Эй, Гамлет!“ Он был — свой, близкий, со знакомой гитарой на коленях. Но понятно было и то, что окликнуть его нельзя. Да, свой, да, близкий, он, однако, словно бы пребывал в другом измерении. И ему одному принадлежало священное право соединить иное, шекспировское, измерение — с нашим, обыденным. Мы хотели встречи с Гамлетом и не хотели. Мы ее ждали, но, честно говоря, страшились. Мы были раздвоены в этот момент. Трагедия еще не шла (или уже шла?), но она уже играла нами. Владела нами»[139].

В статье, посвященной спектаклю Художественного театра[140], Т. Бачелис приводила свидетельство зрителя, актера Н. Россова[141]. Он описывал начало того старого спектакля:

«Вообразите: сцена разделена на два плана. Очень, очень далеко, в глубине (амфитеатром) расположены на возвышении король, королева, а далее, несколько ниже — по бокам — двор. Затем, почти у самой авансцены, на одной из груд кубиков, отделяющих передний план от заднего, посажен Гамлет, лицом к публике, спиною к королю. Какова картина? Слух у Гамлета, оказывается, настолько развит, что он отчетливо слышит все обращаемые к нему за версту реплики и, в свою очередь, отвечает на них таким спокойным, „комнатным“ тоном».

«Суть нового подхода к „Гамлету“, — писала Бачелис далее, — состояла в следующем. Главным в этой пьесе является не то, что в ней происходит, а то, что думает о происходящем Гамлет, то, что борется внутри него, в его душе и в мыслях. ‹…›

…мир принцу представляется абстракцией. Себя же Гамлет ощущает узником — не только в философском или в метафизическом смысле этого слова, но и на самом деле: он под арестом. На этом положении принца, считал Крэг, Шекспир особенно настаивает. ‹…›

Качалов сидел на каком-то кубе лицом к публике и говорил как бы с самим собой, словно видя Короля только в своем воображении»[142].

Совершенно иначе Гамлет был представлен в решении Любимова и исполнении Высоцкого[143]. Гамлет Высоцкого не был «узником» ни в прямом, ни в переносном смысле этого слова; в том, как он страдал и размышлял, осуществлялась свобода выбора, и главное, в своих страданиях и размышлениях он был словно повернут к зрителю и современности.

Спектакль на Таганке начинался, и Гамлет-Высоцкий читал стихи о Гамлете еще одного поэта, Бориса Пастернака: «Первые же слова, которые произносились Высоцким, оповещали публику, что на сцену явился актер: „Гул затих. Я вышел на подмостки…“ Действие совершалось не в Эльсиноре, а здесь, сегодня, трагедия Шекспира вбирала в себя „нашей жизни небывалой невообразимый ход“.

Высоцкий „снижал образ“. Да, он мерил героя нашей с вами обыденной меркой, напоминал, что война против фарисейства — неизбежный удел частности. Принцем надо родиться, это не со всеми случается. Гамлетом приходится стать, и это рано или поздно предстоит любому, кто хочет достойно пройти свой жизненный путь.

Грубо очерченное, будто из дерева вырубленное, суровое лицо Гамлета редко, лишь в крайних случаях, позволяло себе расточительное мотовство мимики. Не до того. Он вглядывался, вслушивался, вникал — и думал. Голос Гамлета, глуховатый, но звучный, гибкий и горький, редко срывался на крик. Не до того. Кричать некогда, кричать — некому. Движение мысли поглощало его целиком. На всем протяжении спектакля — максимальная, предельная сосредоточенность возмущенного разума»[144].

«…соединение Шекспира, Пастернака и актера резко, определенно сегодняшнего типа… оказывается удивительным. Перед нами сразу же предстает герой, чьи мысли, слова, поступки не удаленно, холодновато классичны, а по-человечески понятны сидящим в зале. Герой, глядя на которого не нужно благоговейно задирать голову. В спектакле есть взлеты и спады, но нет в нем бутафории, общих мест — ни в актерском существовании, ни в сценическом оформлении. Даже петух не бутафорский — живой, горластый петух, с криком которого исчезает призрак»[145].

«Гамлет у В. Высоцкого простой и скорбный. Подойдет к мечу, вонзенному в землю, прижмется лбом к холодной рукоятке: тошно. Печаль его не светла. Владеет им иссушающая тоска, мучительная ненависть, от которой перехватывает горло. Боль его за человечество — не какая-нибудь философически умозрительная — самая настоящая боль, сгибающая пополам, останавливающая сердце».

«Его Гамлета называли „колючим парнем“ (А. Аникст), „вожаком“ (А. Демидова), „подрывником“, „опасным молодым человеком“ (В. Силюнас), „юношей на войне“ (В. Гаевский), и эти краткие характеристики вообще-то были правильные. Но, мне кажется, все-таки умаляли масштаб героя, его трагическую миссию.

Всю роль распирало проклятое противоречие между необходимостью убивать во имя необходимости отстоять жизнь. Гамлет-Высоцкий понимал: чтобы разрубить этот трагический узел, надо погибнуть. ‹…›

Весь облик Гамлета, пружинящая походка, быстрота и неожиданность реакций — все говорило о том, что он твердо решил: сперва победить, потом умереть. Мысль в нем работала большая, тяжкая, но этому сильному мускулистому парню она была по плечу, он ее логику ни на секунду не упускал. Нес, как грузчик. Испариной покрывался лоб. Непредсказуемым становился жест»[146].

Гамлет — парень с соседней улицы

«Трагедии придан, а, может быть, точнее — возвращен площадной характер. Театр отказался от дворцовой пышности, пренебрег придворным этикетом, и это полемически направлено против вольного или невольного артистического холопства перед венценосцами. Любимов лишает их ореола величия, подчеркивая лишь реальные атрибуты власти: Клавдия всегда сопровождают телохранители, он окружен доносителями, прячется за крепкие стены»[147].

Из стенограммы обсуждения спектакля «Гамлет» в Главном управлении культуры исполкома Моссовета 22 ноября 1971 года:

«М. М. Мирингоф[148]. Руководство Управления поручило мне высказать наши соображения по спектаклю……в этом спектакле мы видим современное прочтение „Гамлета“ … Это современное прочтение порывает с традиционализмом, вековыми наслоениями, романтической трактовкой. Мы видим стремление художника-постановщика к правде жизни… Отсюда суровость, строгость, бурное, динамичное развитие действия, предельная обостренность конфликтов, особенно между Гамлетом и миром Клавдия… Видно стремление постановщика к максимальному выявлению трагического начала „Гамлета“…

Ю. П. Любимов. Спектакль сделан полемическим. Я тоже играл в вещах Шекспира[149]. Я видел Шекспира в разных театрах, в том числе и у Охлопкова[150]. Я видел и Питера Брука[151] и считаю, что у Брука было много театральщины, много метафизического. Мне хотелось все это в нашем спектакле снять. Шекспир был слишком законтурен нами. Я напомню, что все мирились на Наполеоне — величественном герое, а Лев Николаевич впервые взял и написал Наполеона с насморком, с подрагивающей ляжкой. Тем самым он снял с него мантию величия…

Поэтому я и назначил на роль Гамлета не Филатова, а Высоцкого. Это актер очень земной, человечный. Он весь — плоть от плоти, с улицы».

«Гамлет». Слева направо: Л. Филатов, В. Семенов, В. Щеблыкин

«Я не помню, кому пришла в голову мысль сделать костюмом Гамлета джинсы и свитер. Думаю, это произошло потому, что в то время мы все так одевались. А Володя за время двухлетних репетиций „Гамлета“ окончательно закрепил за собой право носить джинсы и свитер. Только цвет костюма в спектакле был черный — черные вельветовые джинсы, черный свитер ручной вязки. Открытая могучая шея, которая с годами становилась все шире, рельефнее и походила уже на какой-то инструмент, на орган с жилами-трубами…»[152]

«Мы ставили „Гамлета“ так, как, вероятно, этого захотел бы сам Шекспир… Во-первых, мы отказались от пышности. Было суровое время. Свитера, шерсть — вот что было одеждой. ‹…› У нас нет корон, у нас нет украшений особенных… Алла Демидова, Гертруда, носит грубую цепь и такую большую-большую…»[153]

«Гамлет». Призрак отца — А. Пороховщиков, Гамлет — В. Высоцкий, Гертруда — А. Демидова

«Во время репетиций „Гамлета“ Давид Боровский, художник спектакля, принес эскизы костюмов. ‹…› Костюмы различались в основном цветом. Для короля и королевы костюмы были цвета патины. И на фоне серого занавеса король и королева выглядели, как две старые бронзовые статуи»[154].

Реплика Ю. П. Любимова

Сперва костюмы были из грубой ткани. Потом вместе с Давидом Боровским думали-думали и пришли к шерсти, в которой ходят тысячелетия.

Пестрота костюмов стала меня раздражать. Я просил Давида все покрасить в цвет вязаного занавеса, оставив короля и королеву в белом, а Гамлета — в черном. Все успокоилось.

Условное и безусловное: занавес

Мысль о занавесе из некрашеной шерсти — шерсти цвета земли — пришла Д. Боровскому в голову в тот момент, когда он работал над декорациями к спектаклю «А зори здесь тихие…». Из мотка такой шерсти он попросил жену связать полотно, напоминающее артиллерийскую маскировочную сетку, а увидев его, понял, каким должен быть занавес в «Гамлете»…

«…приступив к „Гамлету“, — вспоминал Ю. Любимов, — я понял: никаких иллюзорных декораций, дробящих спектакль на множество картин. Нет, нужно сохранить энергию действия. С художником Д. Боровским мы искали фактуру занавеса, который составляет, собственно говоря, все „оформление“ спектакля. Этот традиционный атрибут сцены у нас метафоричен — он может подчеркивать театральность происходящего; для короля это официальный парадный занавес, он может быть и завесой, за которой плетутся интриги…»[155]. «Занавес в „Гамлете“ мог двигаться во всех направлениях. Он — действующее лицо, судьба. Вырыта могила, свежая земля. Занавес сталкивает в нее и правых, и виноватых…»[156].

«Режиссерские находки Любимова разносятся молвой точно каламбуры или крылатые слова. О занавесе нового спектакля мы наслышались задолго до премьеры. Этот занавес — действительно крылатое слово о „Гамлете“. Это — образ трагедии, метафора истории и, может быть, сценографический портрет самого Шекспира. Огромный, вездесущий, по временам — устрашающе безобразный, он движется вдоль и поперек, от задника к рампе, от правой кулисы к левой, сметая на пути всех. Как тряпкой с грифельной доски, режиссер стирает занавесом письмена своих мизансцен и силуэты своих персонажей»[157].

«Когда в самом начале представления занавес вдруг впервые возник откуда-то справа и медленно двинулся к центру сцены, сметая всех, кто оказывался на его пути, это было одним из самых больших потрясений спектакля … А затем… он обрел значение материализованной метафоры Судьбы, Вечности… …занавес по-разному, вдоль и поперек, стремительно или замедленно, пересекал сцену, сбивая с ног одних персонажей, следуя за другими; разворачивался вокруг своей оси, представая оборотной стороной со свисающими концами вязки.

Занавес обладал своим „характером“ — безликим и равнодушным. Сколько Гамлет в отчаянье и ярости ни бился головой, кулаками, спиной, ногами в его мягкую плоскость — он даже не отзывался. Его нельзя было никакими силами разрушить, разломать, что в принципе было бы возможно сделать даже с монументальнейшими рындинскими воротами[158]. Он противостоял и Гамлету, и Клавдию. В сцене восстания его движение тщетно пытались сдержать телохранители короля. Но за ним можно было и спрятаться, устроить заговор, подслушивать — невидимые нам и Гамлету соглядатаи и шпионы умело этим пользовались. Они тихо копошились за вязаной плоскостью и выдавали себя только просунутыми сквозь вязку, вцепившимися в нее пальцами, по которым хлестал кнутом Гамлет.

Занавес делил сцену на две части, давая возможность прибегать к приему монтажа и параллельного действия. Он был необычайно пластически податлив: в его мягкую плоскость можно сесть как на трон. Можно вжаться, закутаться Офелии или Гертруде. Под занавес можно подлезть, повиснуть на нем, воткнуть в него разные предметы — траурные ленточки, веточки Офелии, острые шпаги, служащие подлокотниками несуществующих тронов Клавдия и Гертруды. Занавес обладал способностью не только сжимать пространство, но, когда нужно, исчезать со сцены, оставляя актеров на открытой площадке. А в финале именно занавесу было предназначено поставить последнюю заключительную точку спектакля: он очищал сцену от персонажей окончившейся трагедии, а затем медленно пересекал пустое пространство, словно переворачивая страницу человеческого бытия»[159].

О занавесе рассказывал В. Высоцкий:

«Когда заканчиваются стихи, вдруг сбоку движется через всю сцену громадный серого цвета занавес, так примерно метров 15 на ю, сплетенный из девяноста ниток шерсти. Мы его сплели очень остроумно: в нейлоновую сеть рыболовную проткнули разным орнаментом эти шерстяные нити. Это вот на Таганке только могли так придумать. Использовали мы для этого наших поклонников. Сказали: „Если сплетете занавес, пустим вечером на спектакль“ Они сплели»[160].

Реплика Ю. П. Любимова

Чтобы получить шерсть, пришлось обращаться к А. Косыгину. Оказалось, что это стратегическое сырье. «Дефицит» нам выписали. Уж не помню — то ли двести, то ли триста килограммов этой шерсти.

«…по-моему, потрясающий прием в „Гамлете“, это невероятно, что ничего почти нет. Но занавес дает возможность делать перемену декораций: коридор, комнату, кладбище, замок — своими поворотами и ракурсами»[161].

Реплика Ю. П. Любимова

Занавес был очень тяжелым, и пришлось менять всю пластику.

Условное и безусловное: земля-прах

Из сценария спектакля:
ПРОЛОГ

Появляются два могильщика с лопатами. Копают могилу. Зарывают в нее череп. Могильщики уходят.

Появляются актеры, играющие Короля, Королеву, Полония, Офелию, Лаэрта, Розенкранца, Гильдестерна и Горацио.

Петух. Могильщики тащат гроб к занавесу.

1-й могильщик

Ну что? Являлась нынче эта странность?

2-й могильщик

Два раза важным шагом проходил.
В вооруженьи с головы до ног.
К войне наверно. Строгости ввели,
Смущающие граждан.

«Тема вечности, пластически воплощенная в занавесе, была конкретизирована в спектакле еще двумя метафорами, раскрывавшими две противоположные, диалектически связанные (как начало и конец) грани образа Времени. Это петух, трубач зари, который выскакивал из верхнего окошка левого портала и, отчаянно хлопая крыльями, призывно кричал свое звонкое „ку-ка-ре-ку“. И это могила, которую на протяжении всего спектакля обрабатывали могильщики, выгребавшие на авансцену настоящую землю. Еще не начиналось собственно действие спектакля, а у правого портала уже стоял грубый дощатый гроб, на который в ходе спектакля спокойно присаживались, не ведая о своей близкой смерти, и Полоний, и Гертруда, и Офелия…»[162].

Реплика Ю. П. Любимова

Заказали установку на вертолетном заводе, и вдруг на репетиции она упала на артистов. Спас гроб Офелии. Спектакль перенесли. К счастью, все остались живы.

«Спектакль этот только начался, а на сцене уже возникли любопытные, деятельные, неунывающие могильщики. Ловко и споро занимаются они своим ремеслом, выбрасывая лопатами на сцену комковатую землю вместе с истлевшими черепами. Истово, на протяжении всего действия трагедии таскают гроб из конца в конец сцены, оборудуя его наскоро то под театральные кресла, то под ложе королевы Гертруды. Кому-кому, а могильщикам здесь работы хватает»[163].

Из сценария спектакля:

Офелия

Гамлет!

Какого обаянья ум погиб!
А я. Кто я, беднейшая из женщин:
С недавним медом клятв его в душе,
Теперь, когда могучий этот разум,
Как колокол набитый дребезжит,
А юношеский облик беззаботный
Изборожден безумьем? Боже мой!
Куда все скрылись? Что передо мной?

(Занавес сметает Офелию.)

«Весь спектакль могильщики — они же слуги просцениума — со вкусом обсуждают подробности гибели отца Гамлета. Здесь всех интересуют подробности смерти, но никого не волнует сама смерть»[164].

«На сцене смерть — не метафизическая абстракция, вот она, рядом, рукой подать, герои ходят по самому краю могилы, поглядывая, чтоб не оступиться…

Земля в могиле настоящая, но не та земля, которая рождает, куда бросают зерно. В этой только хоронят. Бесплодная, сухая, она рассыпается под пальцами в пыль. Земля — прах. ‹…›

В Дании стужа. Гамлет, Горацио, солдаты едва стоят на ногах — так бушует занавес-ветер. Свет в замок Клавдия проникает не сверху — снизу, из-под ног, из решеток в полу. Музыка Эльсинора — тоскливая, одинокая песня флейты, резкие, крикливые звуки волынки — под них хоронят Офелию» з.

«Так случилось, что сидевший рядом со мной зритель был настроен весьма скептически. И если, в конце концов, спектакль захватил его несомненной талантливостью целого, то ворчал он лишь по поводу земли на авансцене. Ему показалось, что придает она спектаклю какой-то излишне пессимистический, могильный привкус. Однако мне удалось возразить этому зрителю, что земля не только место погребения, не только прах, но и животворящая сила. Из земли растет многое природное, плодоносящее. А то, что этот театр любит вообще знаки атмосферы, окружающие зрителя не только во время его пребывания в зале… свидетельствует о желании, да и об умении сделать своего зрителя соучастником происходящего на сцене»[165].

«Два ряда, два уровня театральной образности выстраивают художественную структуру „Гамлета“ на Таганке. Первый — это Занавес, философский символ, заключенный в предельно выразительную театральную плоть. ‹…› И второй образный ряд…: вещи подлинные, неприкрашенные, — грубо сколоченный гроб Офелии, настоящая земля в могиле, черепа, грохочущие стальные мечи…»*.

«Любен Георгиев. А земля настоящая разве?

Владимир Высоцкий. Настоящая земля. И мы попытались сделать почти настоящие мечи. Там совмещение условного и безусловного такое невероятное. Это вообще… один из основных … признаков любимовского творчества… У нас, например, …в одном из спектаклей косят, но не настоящий хлеб, а световой занавес. Вот так косой — раз! И два луча погасло. Косой — два! И еще два луча погасло. Настоящая коса, люди работают, а скашивают они свет, световые лучи, понимаете? Вот. И смешения такого условного и безусловного и в „Гамлете“ очень много: настоящая земля, и в то же время занавес гигантский, который движется, как крыло судьбы, и смахивает всех вот в эту вот могилу с настоящей землей. ‹…› Когда он разговаривает с отцом, …я просто беру как прах эту землю и с ней разговариваю.

Помню, уже на следующий день после прибытия театра в Софию[166] встал вопрос, сумеем ли мы накопать где-нибудь хорошей земли для представления „Гамлета“ И не одно-два ведра, а много — два кубометра! Не знаю, куда и кого посылали, но в театр привезли отличную, черную, рассыпчатую землю. Ее свалили большой кучей на краю авансцены, и она „играла“ в течение всего спектакля…»[167].

«Поэтика шекспировской трагедии строится на контрастах и внутренней многостильности. Но это не оправдывает некоторой неорганичности сочетания символики с натурализмом, ощущаемой в спектакле. Когда королева на ночь втирает лосьон — это еще куда ни шло, — ее лицо становится похожим на череп — опять символ! Но зачем Полонию принимать ножную ванну, а могильщикам взаправду закусывать яйцами вкрутую?»[168]

Хорошо знакомое — в вечной пьесе

«Какая может быть антисоветская пропаганда в „Гамлете“? Это вечная пьеса, она идет веками в разных государствах. Режиссер ее ставит потому, что, восторгаясь этой бессмертной пьесой, он находит в своей душе отклик тем мыслям, которые в ней выражены. Пьеса вечная и на вечные темы. А наши правители, люди временные, все примеряют на свой аршин. Они выдумывают ассоциации, а не я»[169].

Из сценария спектакля:

Гамлет (за занавесом)

Быть или не быть, вот в чем вопрос.

(Двор подслушивает)

Король

Быть или не быть, вот в чем вопрос.

Полоний

Быть или не быть, вот в чем вопрос.

Розенкранц

Быть…

Гильденстерн

Или не быть…

«В любимовской трактовке трагедии есть смятение и огромный накал чувств, но нет гамлетовских сомнений. Герой пылает гневом против мира, где „быть честным — значит, по ходу вещей, быть единственным из десяти тысяч“»[170].

«В Эльсиноре живут деловито и осмотрительно. Придворные подслушивают и подсматривают, за занавесом вечно кто-то прячется, телохранители Клавдия привычно цепким взглядом всех обшаривают, могильщики торопливо, с оглядкой, сплетничают о дворцовых новостях и ловко вбивают гвозди в струганый гроб Офелии. Все завалены делом по горло. ‹…›

Король, каким его увидел режиссер, вовсе не похож на традиционного Клавдия — злодея и сладострастника. У этого Клавдия сухое лицо, трезвый, практический ум, трудная работа. Он мало чем выделяется из толпы придворных, он один из них. Не тот — король, так этот.

„Гамлет“. Полоний — Л. Штейнрайх

В спектакле Любимова не нужно быть Гамлетом, чтобы понять: „век вывихнут“. Каждому в Дании приходится решать: быть или не быть? Вслед за принцем датским, отделенные от него только занавесом, Клавдий, Полоний и прочие на все лады задают себе этот вопрос. ‹…›

Клавдию не доставляет никакого удовольствия выслеживать и отравлять. ‹…› Он убийца не по призванию, а по долгу службы. Гамлета приходится уничтожить в интересах дела.

Жизнь в этой Дании — хорошо организованная мышья беготня, люди вполне заурядны»[171].

«…Полоний, главный королевский советник, …в исполнении актера Л. Штейнрайха …показался мне необычайно знакомым, и я мучительно вспоминал, где же я все-таки видел такого человека.

Ба, да ведь это, с позволения сказать, наш современник: вот именно в таких роговых очках, моложавый и благообразный, действует и сегодня зарубежный хлопотун, политический интриган и сводник, порхающий между столицами и тайно устраивающий свидания президентов и диктаторов»[172].

«Гамлет». Офелия — Н. Сайко

«Офелию не впервые лишили поэтического ореола, но впервые в исполнении Н. Сайко роль была так просто объяснена. Офелия живет в пугающем мире, ей страшно. Боится отца — жесток; боится брата — вспыльчив; боится Гамлета — непонятен. Маленькая мышка, которая хотела бы проскользнуть сквозь прутья мышеловки, но не решается. Нераспустившийся цветок, сломанный стебелек, успела ли она Гамлета полюбить?

Вряд ли. Когда из глубины сцены с раскрытой книгой в руке выходил погруженный в чтение Гамлет, Офелия, ухватившись за край занавеса, провожала его робким и растерянным взглядом. Она сама не знает и не узнает, — кто она ему? Даже этой малости, даже первого проблеска чувства Офелии не дано. Режиссер настаивал: играет не она, играют ею ‹…›. Грубым толчком Полоний выталкивал дочь навстречу Гамлету, и Гамлет печально ее приветствовал: „Офелия! О радость! Помяни мои грехи в своих молитвах, нимфа“. А нимфа „косноязычно“ лепетала плохо заученную реплику: „Принц, были ль вы здоровы это время?“ Мгновенно оценив ситуацию, Гамлет ерническим тоном, низко кланяясь, ответствовал: „Благодарю: вполне, вполне, вполне!“ Весь диалог с Офелией Гамлет-Высоцкий вел, отлично сознавая, что перед ним — подставная фигура, марионетка политического театра Полония, что говорит она с чужого голоса, и потому Офелию не щадил. Легко разгадывая ее игру, Гамлет измывался над неудачливой актрисой. Поток его глумливой речи время от времени прерывался холодным рефреном: „Ступай в монастырь“»[173].

Гамлет, который многое знает

«Шекспировед Л. Пинский писал, что едва ли не главная особенность Гамлета, главное отличие его от Ромео или, допустим, от Лира в том, что Гамлет — „знающий герой“. ‹…› После встречи с Призраком Гамлет знает практически все: кто убил отца, чем грешна мать, кто таков Клавдий, на чем держится власть.

Гамлет-Высоцкий все это знал много раньше, задолго до встречи с Тенью.

Ему было давно известно, что он живет среди тонущего в фарисействе, изолгавшегося и прогнившего мира. Слушая рассказ Призрака, он сокрушенно и утвердительно кивал головой. ‹…› Он догадывался. Он чувствовал, что „век вывихнут“, а „связь времен“ распалась.

В сцене с Призраком Гамлет мимоходом роняет: „О, мои прозренья!“ Обычно этой реплике большого значения не придавали. Для Гамлета-Высоцкого она — ключевая. ‹…›

Центральный для Высоцкого монолог „Распалась связь времен“ повторялся трижды в трех различных версиях перевода (Кронеберг, Лозинский, Пастернак): Гамлет подыскивал единственные слова, чтобы уяснить свой долг, свою миссию…»[174].

Из сценария спектакля:

[После встречи с Призраком]

Гамлет

Гораций, много в мире есть такого,
Что вашей философии не снилось.
Загадок полон мир не нашего охвата.
Но к делу. Вновь клянитесь, если вам
Спасенье мило, как бы непонятно
Я дальше ни повел себя, кого бы
Ни пожелал изображать собою,
Вы никогда, меня таким увидев,
Вот эдак рук не скрестите, вот эдак
Не покачаете головой, вот так
Не станете цедить с мудреным видом:
«Кто-кто, а мы…», «Могли б, да не хотим»,
«Приди охота…», «Мы бы рассказали…»,
Клянитесь, никогда не намекать,
Что обо мне хоть что-то вам известно.
Ладонь на меч! Клянитесь!
А дальше, господа,
Себя с любовью вам препоручаю.
Все, чем возможно дружбу доказать,
Вам Гамлет обездоленный исполнит
Поздней, даст бог. Пойдемте вместе все.
И пальцы на губах — напоминаю.
Век вывихнут. Век расшатался. Распалась связь времен[175].
Зачем же я связать ее рожден!

Клавдий

Век вывихнут. Век расшатался.
Распалась связь времен.

Полоний

Век вывихнут. Век расшатался.
Распалась связь времен.

Гамлет

Век вывихнут. Век расшатался.
Распалась связь времен.

(Эльсинор. Комната в доме Полония.

Входят Полоний и Рейнальдо.)

Полоний

Век расшатался…
Вот деньги и письмо к нему, Рейнальдо.

«Для этого Гамлета „Быть или не быть?“ не философская проблема. В его устах это вообще не вопрос, а восклицание, имеющее вполне житейскую интонацию: как быть? Как бороться с Клавдием и окружающим его растленным миром?»[176]

«„Но продуман распорядок действий, и неотвратим конец пути“. Я думаю, что в этих строчках просто и есть ключ к трактовке … роли Гамлета. Потому что мы решили, что этот Гамлет — не человек, который открывает себе мир каждый раз… а — человек, который… знает, что с ним произойдет. ‹…› …он знает, что если он совершит преступление перед гуманизмом, а именно — убийство, то он и сам должен погибнуть»[177].

«…на репетициях „Гамлета“ один из моих друзей сказал: „Когда Высоцкий кричит: „Быть или не быть!!!?““ — я внутренне сопротивляюсь, потому что мне кажется, что он-то про себя все давно знает и давно решил, что быть. Этот вопрос не для него»[178].

«Всеведущему, заранее ко всему готовому Гамлету не слишком нужна „мышеловка“. Представление заезжих актеров перед Клавдием: к чему проверять виновность короля, когда и без того Гамлету все ясно»[179].

Реплика Ю. П. Любимова

Монолог Гамлета говорит о другом. Вот послушайте:

Из сценария спектакля:

Но может статься,
Тот дух был дьявол. Дьявол мог принять
Любимый образ. Может быть, лукавый
Расчел, как я устал и удручен,
И пользуется этим мне на гибель.
Нужны улики поверней моих —
Я это представленье и задумал,
Чтоб совесть короля на нем суметь
Намеками, как на крючок, поддеть.

Мир «мнимых королей»

«„Гамлет“ на Таганке — спектакль страшноватый и в то же время очень смешной. Комическая стихия присутствует в нем незримо. Снижающий смех возникает не только в шутовских интермедиях, но и в драматических эпизодах. ‹…› Рядом с метафорическим образом человека-тени возникает другой метафорический образ — мнимого короля. Эльсинор на Таганке — не столько царство злодеев, сколько царство мнимых королей. Мнимые короли здесь царствуют в политике, в любви и искусстве. Пошлейший маразматик Полоний (Л. Штейнрайх) мнит себя королем афоризмов и утонченных салонных бесед. Пошлый грубиян Лаэрт (В. Иванов) кажется себе королем дуэли и парижской ночной жизни. ‹…› „Гамлет“ Любимова — трагикомедия Эльсинора, где правят претенциозные пошляки и непервосортные премьеры. Центральные персонажи — Гертруда и Клавдий — придают комедийной ситуации серьезный смысл. Эти персонажи совсем не комичны. Актеры А. Демидова и В. Смехов играют в образе людей, которые добились в жизни всего и царствуют в ней по праву. Но поза Гертруды — иллюзия, а поза Клавдия — подделка. В. Смехов интересно трактует Клавдия как мнимого короля и как мастера блефа, который в глубине души знает себе истинную цену. ‹…›

„Гамлет“. Сцена из спектакля

Интермедия с актерами — развернутый эпизод, где комическая стихия открыто врывается на сцену и где мотив мнимых королей разыгран с большим блеском. Кривляющиеся жалкие комедианты играют коронами, изображают кровавую королевскую страсть. Их пантомима напоминает модный императорский балет. Во главе труппы — первый актер — его остро и смешно играет Б. Хмельницкий. Он бездарен, захолустен и глуп, но держит себя интеллектуалом, эстетом и международной звездой»[180].

Из сценария спектакля:

Гамлет.

Начинайте, господа!

1-й актер.

Ап!

(Играет гобой. Начинается пантомима. Входят Актер и Актриса, изображающие короля и королеву. Они проявляют нежность друг к другу. Королева обнимает короля, а он ее. Она становится на колени перед ним с изъявлениями преданности. Потом ложится в цветнике на клумбу. Видя, что он уснул, она уходит. Тогда входит отравитель, снимает с него корону, целует ее, вливает в ухо короля яд и уходит. Возвращается королева, видит, что король мертв, и знаками выражает отчаяние. Снова входит отравитель, давая понять, что разделяет его горе. Отравитель добивается благосклонности королевы. Вначале она с негодованием отвергает его любовь, но затем смягчается и отдает корону отравителю. Труп напоминает королеве о бывшем супруге. Тогда они сталкивают его в могилу. Кланяются, уходят.)

«В пантомиме „мышеловки“ не было ни юмора, ни изящества. Здесь торжествовала площадная система веками проверенных недвусмысленных пластических знаков. Грубое зрелище для плебса. Под легкий бравурный мотивчик — на языке жадно трепещущих рук и томно изгибающихся тел — эротический танцевальный дуэт. Затем, когда пресыщенный мим-любовник засыпал, мимистка-любовница, раскачиваясь над ним подобно лиане, торопливыми жестами подзывала к себе мима-злодея. Преступление совершалось в полной тишине и безветрии: музыка смолкла, Занавес затаился. Удар в литавры — черное дело сделано. Жертва, конвульсивно содрогаясь, выпрямлялась во весь рост и после нескольких безбожно утрируемых вихляющихся движений падала с ковра в могильную яму. Мим сжимал рукой оскалившийся череп. Смерть.

Клавдий тотчас же вскакивал и быстрыми шагами мчался в кулису. Гертруда — за ним. Туда же устремлялись Розенкранц, Гильденстерн, Офелия, Полоний, — он, впрочем, уходя, успевал отрывисто приказать: „Прекратите пьесу!“»[181].

Из стенограммы обсуждения спектакля «Гамлет» в Главном управлении культуры исполкома Моссовета 22 ноября 1971 года[182]:

М. М. Мирингоф …Поворотный пункт в трагедии и в самом спектакле — это, как известно, «Мышеловка». ‹…› …театр должен добиться, чтобы увидеть, как же реагируют король и королева на спектакль «Убийство Гонзаго», и то, как за ними наблюдают Гамлет и Горацио. Здесь, у Шекспира … показана сила воздействия искусства, как оно испытывает совесть человека: дрогнет совесть короля или не дрогнет, и как она призовет его к ответу?..

Но, к сожалению, Юрий Петрович, мы не видим потрясения короля, больше того…, он даже плохо виден, потому что когда идет пантомима, она заслоняет фигуру короля.

«В шкуре» Гамлета

Из письма зрительницы[183]:

«Дорогой Юрий Петрович!

…после Вашего спектакля „Гамлет“ мне хочется сказать Вам, что это самое большое потрясение, какое я испытала в театре за всю мою жизнь. ‹…› Текст, актеры, музыка, цвет, свет, грандиозный безмолвный „ведущий“ — Занавес — все слито в единое неподражаемое достоверное целое. ‹…› Шекспир Ваш современен, как ни у кого, в том огромное значение, когда современность раздвигает свои пределы в бесконечность.

Новым озарением становятся у Вас (несмотря на кажущийся пессимизм) всем как будто бы давно известные истины, что великие ценности человеческого разума… вечны. Что их не забросать мусором злободневности. ‹…›

Гамлет-Высоцкий так захватывает, что перестаешь ощущать себя. Во время спектакля мне казалось, что я сама живу в шкуре Гамлета».

«„Гамлет“ у Любимова. Первое же впечатление: побеленная, оштукатуренная стенка, фольварк, железные рукавицы, Шекспир, элементы его времени, его театра — ни тени „императорских оперных сцен“.

Ну, а малый в черном, бренчащий чего-то на гитаре, на которого пока особого внимания не обращают? Но и это — похоже.

Начинается так, как и начинали бродяги, комедианты. И петух кричал у него самого. И в этом вульгарном кукареканье больше Шекспира, чем в торжественных фанфарах. ‹…›

…и Высоцкий был Гамлетом.

Малоинтеллигентный, видимо, он и в Виттенберге не столько закончил высшее образование, сколько протащили его на троечках (как царского сына по протекции). И все же Гамлет. Каждое поколение имеет такого Гамлета, какого оно заслуживает. Наше — такого. Но это был Гамлет. Тот самый — шекспировский и наш. Вернее, в какой-то части наш.

И во всем этом излишестве, помеси ораловки „под Вознесенского“, капустника (приезд бродячей трупы), „тридцати трех карточных фокусов“ — чудес магии души общества был какой-то шекспировский сплав.

Мы ведь теперь все воспринимаем как-то возвышенно: народный театр, трагедия… А было как раз такое… ‹…›

И пришлось мне все это представление по душе — такой странный термин. Куда больше по душе, чем не только охлопковская оперная роскошь постановки (там „ворота“, здесь „занавес“), но и чем Майкл Редгрейв и Пол Скофилд.

А немецкие спектакли — очень хорошие[184]. И чувство меры, и единство стиля, и уровень всей труппы. Все — просто высота культуры. Но Шекспира здесь, в любимовском безобразии, было больше»[185].

Реплика Ю. П. Любимова

Я бы хотел еще раз поставить «Гамлета». Я ничего не буду менять в сценографии. Я сохраню наш огромный занавес, разделяющий сцену на две части и вдоль и поперек.

Театральный занавес, занавес судьбы, занавес, который прячет, вычеркивает, открывает жизнь и ее отнимает. Я использую также огромный железный кованый меч, вокруг которого разворачиваются игры и сражения этой трагедии. «Гамлет» — основное произведение, в котором меланхолия и неистовство, спекуляция и поступки сливаются, чтобы дать рождение миру такой ярости, какой нет в произведениях Шекспира.

«А зори здесь тихие…»[186]

«По-разному можно будить память человеческую.

Она ведь не проходит, она существует.

Но здесь у меня такое ощущение, что происходит со мной лично,

когда я в первый раз смотрю спектакль, у меня грохот потревоженной памяти».

Б. Васильев, автор повести «А зори здесь тихие…»

«В одном из номеров журнала „Юность“ за 1969 год была опубликована повесть Бориса Васильева „А зори здесь тихие…“ Она рассказала о том, как в ближайшем от фронта тылу, на краю перерубленной войной железнодорожной магистрали несет службу зенитно-пулеметный отряд девушек-добровольцев; о том, как мечтали они по вечерам о будущем, встречая весну сорок второго года; как пятеро из них пошли во главе со старшиной Васковым в лес, в погоню за двумя немецкими диверсантами, да неожиданно наткнулись на шестнадцать. И как ни готов был Васков уберечь девчат, но погибли все пятеро. Остался потрясенный их гибелью старшина, помнящий, что теперь он здесь один у Родины „сын и заступник“, и довел бой до конца…»[187].

О замысле «Зорь» позднее рассказал сам автор, Борис Васильев: «Героинь повести „А зори здесь тихие…“ я выдумал всех до одной. Хотел показать, какую страшную цену мы заплатили за победу: 1 к 5. И даже выше. Честно признаюсь, сначала героями повести были мужики. Раненые, ослабленные, недолечившиеся — они должны были в тех „тихих“ местах восстанавливаться после госпиталя. Я написал уже большой кусок, но однажды поутру меня осенило: это должны быть девушки! Тогда замысел будет точнее раскрыт. Женщина не умеет воевать, не должна. Я порвал написанное и начал все заново. Главным там оказался старшина Васков. Для него армия — это родное. Фашисты не прошли, потому что нарвались на высококлассного специалиста в военном ремесле. Девочек они бы перерезали без единого выстрела. А на нем споткнулись. Мой главный герой — профессионал»[188].

Итак, сразу возьмем на заметку: задача, которую сознательно ставил перед собой автор — «показать, какую страшную цену мы заплатили за победу», — была совершенно не характерна для официальной, государственной трактовки военной темы. Да, мы победили большой ценой, но… И дальше следовали самые различные возражения и оправдания, да и акценты расставлялись иначе: вопрос цены за победу, как правило, вообще не поднимался, ведь этот острый и мучительный для большинства советских семей вопрос тащил за собой целый ворох других, уже совсем неприятных вопросов, которые были для власти просто опасны.

Вопреки, а может быть, и благодаря тому, что автор повести о пяти нелепо погибших девушках летом 1942 года стремился осветить проблему с совершенно иных, «человеческих» позиций, его произведение сразу стало популярным[189]. И даже представители Управления культуры говорили о повести как о событии в литературной жизни: «Это очень сильное произведение, которое можно поставить наряду с такими произведениями, как „Звезда“ Казакевича. Взят частный эпизод Великой Отечественной войны, мы видим только одного старшину из мужчин (которые, в общем-то, воевали, главным образом) и остальные — девочки-фронтовички. В силу известных обстоятельств получилось так, что им пришлось выдержать очень жестокое испытание, и они выдержали его с честью». Эти слова принадлежат В. Н. Виррену[190], они сказаны на обсуждении спектакля Театра на Таганке, созданного по мотивам повести Васильева[191].

Желание театра обратиться к повести Васильева было встречено в Управлении культуры с одобрением: «Когда мы получили заявку от Театра драмы и комедии, — продолжает В. Н. Виррен, — у нас сомнений не было, что это очень хорошее, интересное, патриотическое произведение».

Спектакль был поставлен. В отзывах на таганские «Зори» ключевым лейтмотивом стала сила эмоционального воздействия на зрителей. Как писал В. Силюнас, «театр позаимствовал у повести самое главное — удивительную простоту подвига и самоотверженности, которую Васков и девушки проявили, сами того не сознавая, не задумываясь о собственном героизме. Но от неброской, лирико-повествовательной интонации автора театр отказался. Любовь к Родине раскрылась в спектакле с непосредственностью безудержной, идущей до конца страсти»[192].

Трагедия, разыгранная на сцене, заставляла зрителей не только сопереживать героям спектакля, но и давала сильнейший эмоциональный заряд. «Когда Юрий Любимов в Театре на Таганке брался за постановку „А зори здесь тихие…“, — рассказывает Борис Васильев, — он мне сказал: „Мы должны сделать так, чтобы люди у нас не плакали, а молча ушли домой с неким эмоциональным зарядом. Дома пусть рыдают, вспоминая“. Я потом смотрел несколько спектаклей подряд. В зале не было пролито ни одной слезинки. Люди уходили потрясенные. Трагедия очищает душу через мучительные сопереживания героям»[193].

Однако слезы удавалось сдержать все-таки не всегда и не всем зрителям. Вот одно из свидетельств: «Четырнадцати лет от роду я увидел спектакль Юрия Петровича Любимова в Театре на Таганке. Он потряс меня. Я рыдал в голос! И меня не вывели только потому, что рыдали все. Это были „А зори здесь тихие…“, и никогда потом я не выходил из театра настолько ошарашенным»[194].

«…я хочу сказать, что испытываю огромное ощущение гордости за причастность к этому спектаклю, за что — моя глубокая благодарность этому театру».

Б. Васильев[195]

Что же вызывало у зрителей такую реакцию? Мы этого не поймем, пока не попытаемся представить себе основные моменты спектакля.

«Спектакль „А зори здесь тихие….“ начинается прямо в фойе. Навстречу нарядной публике, спешащей в зал, вдруг, как бы из прошлого, выходит человек в потертой гимнастерке. Шум оживленных голосов пронзает сирена. Ее звук больно отзывается в сердце. Тревога!»[196]

«Сирена „воздушной тревоги“ загоняет зрителей в зал как в бомбоубежище. Вход в него завешен куском жесткого брезента. Вы вынуждены нагнуть голову, касаясь грубой фактуры войны. Вы входите в театр поклонившись.

На пустой сцене стоит почти в натуральную величину дощатый кузов грузовика военных лет с номером на борту: „ИХ 16–06“. Это единственная декорация художника театра Давида Боровского»[197].

«…станут в нем [в грузовике] на колени одетые в армейскую форму девушки, помашет им рукой майор, послышится чихание мотора, откинутся все вместе — значит, поехали… Разберут кузов, подвесят доски одним концом на тросы, полуприподнимут, зашевелятся они мерно вверх-вниз — и вот перед нами уже топь, страшная, колышущаяся, живая…»[198].

«Сценические метафоры следуют одна за другой; и в одно мгновение площадка грузовика превращается то в огневую точку — пламенем вспыхивают жерла зениток, то в солнечную полянку, а то и в походную баню — кузов грузовика приподнят, видны только обнаженные руки и ноги девушек, слышен плеск воды и громкий заразительный хохот… Зритель за час вволю насмотрится таких контрастных эпизодов и научится отгадывать по деталям и ритму реальную картину действия»[199].

«Чтобы увидеть все это, вовсе не приходится напрягать воображение, скорее его пришлось бы напрячь, чтобы представить, что перед нами всего-навсего доски. Это не просто удачное режиссерское „решение“ — это поэтическое видение мира, обладающее своей метафорической природой. Любимов не скрывает того, что его искусство зиждется на притворстве. Наоборот, он решительно обнажает это.

Спектаклю свойственна подчеркнутая условность. Однако в „Зорях“ режиссер не менее часто прибегает к безусловному. Прежде всего — это тела молодых девушек, жадно тянущиеся к солнцу, как все живое, чему еще предстоит расцвести в полную силу…

На скрещении обнаженной условности и обнаженного естества и вспыхивают в „Зорях“ сценические метафоры. Конечно, приподнятые вверх борта кузова назвать стенами бани можно лишь весьма условно, но торчат из-под них голые ноги, мелькают над ними веники да голые плечи — и вот уже образ бани вольно или невольно возникает перед зрителями.

„А зори здесь тихие…“ Слева направо: Л. Бойко, О. Гулынская, Е. Граббе, 3. Пыльнова, Л. Селютина. Т. Жукова, О. Мулина, И. Фролова, И. Кузнецова
„А зори здесь тихие…“ Сцена из спектакля
„А зори здесь тихие…“ Слева направо: Е. Корнилова, В. Радунская, Т. Жукова, Н. Шацкая, Н. Сайко

В „Зорях“ едва ли не в каждом эпизоде есть какая-нибудь физически достоверная деталь, которая бросается в глаза и создает впечатление непреложности сценического бытия: расчесывает густые волосы Женя Комелькова, бреется в засаде Васков — и возникает своеобразный контрапункт всамделишного и театрального.

Так, к примеру, в эпизоде воздушного боя крутит старшина ручку настоящей сирены, и тут же вступает в свои права способность к преображению: театральные „пистолеты“ становятся шарящими в небе прожекторами, а мигающие фонари — стреляющими зенитными пулеметами. Луч „пистолета“-прожектора соскальзывает прямо в зал, слепит зрителей, а когда, рванувшись к потолку, выхватывает из темноты крутящиеся лопасти вентилятора, они начинают казаться пропеллером низко летящего самолета. Линия рампы уничтожается, спектакль черпает силу в слитности сцены и зала, в полной их взаимности»[200].

«С. М. Бардин. Здесь кто-то сказал, что это театр условный. Тут есть и условность, и есть Станиславский. Здесь есть только настоящая правда…»[201]

«Стремительно, безостановочно сменяются кадры, и лентой течет жизнь — боевая и обычная, страшная и веселая»[202].

«Чтобы немцы повернули и прошли бы стороной, Женя Комелькова решит изобразить перед фрицами картину мирной жизни, и, лихорадочно срывая с себя одежду, побежит она загорать и купаться, затянув во весь голос „Катюшу“. Замелькает среди деревьев ее стройная фигура, и слова песни заживут новой, преображенной жизнью:

Выходила на берег Катюша,
На высокий на берег крутой… ‹…›

Скроется за досками-деревьями Женя, и будут они меняться местами в такт, как в танце, словно девушка затеяла отчаянный хоровод со смертью…»[203]

Л. Шиляева: «…очень дороги и особенно удались театру аккорды, где звучат темы мирной жизни. В этом отношении мне понравилась сцена матери и отца Гурвич, сцена Риты и ее мужа».

В. Д. Трубин: «Вначале спектакль загружен бытовыми сценами. Я понимаю назначение этих сцен — показать быт, как из этих простых, неустроенных девчонок вырастают герои, но это что-то перегружено. И повторяемость одного и того же приема, обыгрывание того, что это женщины, — этого слишком много, это можно было бы безболезненно сократить, и это пошло бы на пользу спектаклю».

(Стенограмма обсуждения спектакля «А зори здесь тихие…».

26 декабря 1970 г.).

«Режиссер дает почувствовать, что темп этого, идущего без единого антракта спектакля, — это темп нестерпимо-сжатой, жгуче-укороченной жизни. Но он дает нам почувствовать и вкус к ней, будто в пекле войны пахнуло на нас освежающим покоем лесного кордона, в котором жила Лиза Бричкина, будто окунулись мы после свинцовой купели в уютное тепло минской квартиры дружной семьи Гурвичей… Но война опять заглушает отголоски мира, и мы вновь впитываем судьбы девушек с лихорадочной стремительностью, взахлеб, понимая, что через мгновение они оборвутся и только в нашей памяти уже останутся»[204].

«Л. Шиляева. Несмотря на то, что театр абсолютно уходит в сторону от реалистических декораций, воспринимается и лесная красота, и тишина мирного леса, и это звучит особенно жизнеутверждающе, а тем более что эта атмосфера все время присутствует здесь же, рядом с выстрелами, рядом со смертью».

«Спектакль тонально сламывается под резкий звук надорванной струны. В наступившей мгле с колосников сцены спрыгивают устрашающие фигуры гитлеровцев. В один миг кузов грузовика разобран, и доски, повиснув на тросах, покачиваются, как деревья, по ним ползают солнечные блики, будто через листву пробивающийся свет. Раздаются приглушенные голоса птиц, и в нашем воображении рождается реальное ощущение зарослей леса. И сотворила этот образ (по воле режиссера и художника) наша фантазия — из досок грузовика!

…Сквозь лес движутся черные фигуры фашистов. Но вот раздается резкий, надрывный звук, доски повернуты, из-за них выходят с автоматами наперевес старшина и девушки. Кажется, что лес огромен, и с двух его сторон шагают противники… Эффект пространства рождают простейший поворот досок и наша фантазия. И то, что мы это понимаем, видим условность приема, нас по-особому радует — ведь мы творим образ сами, в своем воображении, и верим этому.

Чтоб обойти немцев, нужно пройти через болото. Это сопряжено со смертельной опасностью — один неверный шаг, и болото засосет. ‹…› Доски на тросах приопущены, и по этой наклонной, неустойчивой плоскости, опираясь на длинные шесты, балансируя и с трудом держась на ногах, медленно передвигаются сержант и девушки… Доносится чавкающий звук — это зловещее дыхание топи. Лучи света, прорезая темноту, выхватывают то одну, то другую неустойчивую фигуру… Но переход прошел благополучно. И мы вздохнули с облегчением… ‹…›

Режиссеру нужна была эта игра не только для расширения пространства действия и для показа трудности пути, тут был ход еще и к сильнейшему драматическому моменту действия. Одна из зенитчиц, крестьянка Лизавета, выполняя приказ командира, должна была ночью пробраться через болото обратно в лагерь, за помощью. Наклонная доска скользила под ногами, девушка изо всех сил работала шестом, болото страшно шипело, урчало, доска поднималась все выше, и Лиза с криком рухнула вниз. На миг над доской появились ее две руки. Выхваченные лучом из мрака, они медленно погружались во мглу. Страшный крик, тишина… И полный свет. Вертикальная доска повернута, и перед нами Лизавета — босая, в рубахе, стоя наверху лестницы, точно у себя в избе, слушает отрывки фраз из беседы отца и того проезжего человека, который, кажется, первый задел ее сердце; именно о нем она только что рассказывала старшине Васкову… Лиза повторяет эти слова, и вмиг — снова темень, снова выхваченные светом скользящие вниз ладони, душераздирающий крик. И мертвая тишина. Значит, перед нами был вспыхнувший, как блеск молнии, последний миг жизни девушки, ее предсмертное видение однажды пережитого счастья…

Умрут они все, падут, выполняя свой долг.

„Пастернак называл метафоры „мгновенными и сразу понятными озарениями“ Спектакли Театра на Таганке фрагментарны: взрыв не может длиться долго. Вспыхивают и гаснут эпизоды-озарения, словно мы читаем четверостишья, напечатанные ослепительными буквами на черной бумаге“[205]

В. Силюнас.

Напряжение действия нарастает. Только двоих фрицев одолели наши. А девушки гибнут одна за другой. И у каждой предсмертная мысль, воспоминание, ее трагическое прощание с жизнью, ее последний световой луч…

Незабываемы эти сценические метафоры… ‹…› Их все не перечислить — эти трагические наплывы спектакля.

Скажу лишь о том, как была убита самая маленькая из девчонок, Четвертак — сиротка из приюта. Удар здоровенного черного фрица был страшный — доска, к которой прижалось трепещущее тельце, бешено завертелась. Девушку смерть захлестнула, как в злом смерче. И вновь во вспышке магния перед нами — маленькая девочка из приюта, убийца сам напяливает на нее ночную рубашку, другой всовывает ей горящую свечу: это Четвертак вспомнила в смертный миг, как пугала однажды подружек ночью, — а сейчас она, эта девчушка, почему-то радуется, что-то веселое бормочет… И снова крик, мрак и смерть»[206].

Свеча в эпизоде воспоминания погибающей Гали Четвертак вызвала недоумение у начальства. Видимо, боялись возможности церковных аналогий. За объяснениями этой сцены к Любимову обратился участник дискуссии В. Н. Виррен:

В. Н. Виррен. Не очень мне понятно, когда Лиза[207] со свечкою: такое ее решение нужно ли?

Ю. П. Любимов. Это чердак[208].

«Режиссер расширяет время действия, открывает перспективу на всю жизнь своих героинь. И в этом своем поэтическом творчестве он делает зрителей соавторами. Поразительно, что, участвуя в „сочинении“ этих трагических картин, мы не только не охлаждаем свое чувство, а, напротив, испытываем от одновременности сопереживания и сотворчества огромное и всенарастающее волнение.

„А зори здесь тихие…“ Сцена из спектакля

И, отвечая этой распирающей нашу грудь трагической эмоции, режиссер, чтобы дать выход нашему чувству, резко останавливает действие. Он выводит на сцену всех пятерых героинь (и ранее погибших — тоже), и девушки скорбно, сдержанно поют нечто подобное реквиему по только что убитой подруге, поют о самих себе. И действие переходит в величественный эпический план…»[209]

«Эти пять народных песен играют в спектакле роль совершенно особую. Это пять отпеваний, в которых принимают участие погибшие. Погибнет Женя Комелькова — и Соня Гурвич, Лиза Бричкина, Галя Четвертак, которых нет уже в живых, будут петь вместе с Басковым „Не кукуй горько, кукушка…“ И звучит в этих песнях скорбная и возвышающая мощь народного плача, полная веры в то, что жизнь не заканчивается смертью. Потому так естественны в спектакле изобильные метаморфозы (доски — деревья, доски — топь, доски — укрытия), что мотив превращения имеет в нем глубинный смысл. На наших глазах быстротечность жизни превращается в незыблемость поэтического предания. Во время этих пяти эпизодов девушки словно становятся прекрасной скульптурной композицией. ‹…›

И оказывается, что выражение „в памятнике оживает“ на театре может обрести прямой смысл. Люди, словно превращенные в камень страданием и смертью, здесь поют. Звучит в „Зорях“ песня — чистая, звонкая струна горя, связывающая оставшихся и ушедших. Мертвые не только поднимаются во весь рост, они возносятся песней и живут в ней. ‹…›

И каждый вечер, когда идут „Зори“, мы отправляемся в Театр на Таганке не хоронить девушек, а увидеть их живыми.

Время уничтожается тем, что ушедшее оказывается непреходящим, вновь и вновь оживая в искусстве спектакля и в его страсти. Эта страсть сказывается во всем: она живет в Васкове, в той его непосредственности, которую так великолепно раскрыл В. Шаповалов».

О Шаповалове, исполнителе роли Васкова, режиссер Андрей Гончаров писал: «Тут иголки нельзя просунуть между артистом и образом. Я забыл, что нахожусь в театре»[210].

«Страшно слышать дыхание этого человека, оно клокочет рыданием. Васков поднимается во весь свой рост и исступленно, грозно крича, бросается в палатку (конусом сгруппированные доски), на фрицев и выпускает в них всю обойму автомата… Он победил, но какой бесконечно дорогой ценой! Солдат, мужчина, победивший ценой гибели пятерых девичьих жизней. Васков уходит со сцены, и плечи его сотрясает беззвучный плач.

На сцене мертвая тишина, и ни души. Зал, затаив дыхание, ждет: что-то еще будет? Это не конец действию, слишком много заложено в этот спектакль духовной энергии, человеческого добра и гнева, высокого лиризма и благородной патетики, чтоб он оборвался жестокой очередью автомата и заглушенным рыданием солдата-бойца… Обязательно что-то еще должно произойти и перевести трагическое сопереживание в сотворчество, уже в самой своей природе таящее радость…

И на сцене происходит совсем неожиданное: доски оттягиваются тросами и повисают каждая на своем месте… Сейчас они ярко подсвечены, и на них отчетливо видны глубоко нацарапанные отметины: это Васков помечал ножом на стволах деревьев места гибели своих бойцов, своих подруг, своих дочерей…

Доски висят, слабо покачиваясь, раздаются наивные, трогательные звуки „Прифронтового вальса“, одной из самых любимых песен военных лет.

И вот оно — неожиданное и ожидаемое. Доски начинают медленно, плавно кружиться. Музыка играет все громче и громче, а доски кружатся, кружатся, кружатся… И душу нашу теперь распирает светлое волнующее чувство. Откуда оно? От радости творчества, нашего творчества: кружатся, танцуют победительницы»[211].

«А зори здесь тихие…» Старшина Васков — В. Шаповалов

«Пыл жизни… становится еще одной метафорой, встречающей выходящих в фойе после спектакля зрителей пятью пламенеющими в патронных гильзах светильниками, поднимающимися вверх по лестничным ступеням»[212].

«Г. А. Иванов[213]. Мне нравится, — наверное, это и будет в спектакле, — сирена тревоги на начало, приглашающая зрителей, и при выходе — пять вечных огней; только я думаю, что надо будет на этот случай снимать надпись „Буфет“. Эти огни — это очень хорошо, они будут провожать зрителя, это то, чем прощается спектакль со зрителем, но это тоже нужно предусмотреть»[214].

* * *

Стенограмма обсуждения спектакля «А зори здесь тихие…» от 26 декабря 1970 года свидетельствует о том, что на этот раз работа театра была принята с одобрением. Выступающие отмечали интересные оригинальные находки художника и режиссера спектакля, выразительную игру актеров, важность затронутой темы.

«Спектакль, мне кажется, очень волнующий, спектакль патриотический, спектакль о тех людях, таких внешне не героических, но людях, благодаря которым советский народ остался победителем после этой страшной войны.

Надо, наверное, начинать с главного исполнителя, с артиста Шаповалова, которого я вижу в центральной роли уже во второй раз[215], и я вижу, как этот актер очень вырос и становится крупным, большим артистом. Меня он чрезвычайно взволновал, взволновала его правда, его достоверность, и вот эта его большая человеческая правда перекидывается через рампу и передается зрителю», — такими словами открывала обсуждение Г. Н. Малькова.

«Я присутствовал на спектакле, который для меня прозвучал как сильная поэма, — присоединялся к положительной оценке спектакля С. М. Бардин[216], — …этот спектакль говорит о том, почему советский народ выиграл войну, о том большом необыкновенно высоком духе советского человека, о той необыкновенной жертвенности советских людей; и правильно горит в этом театре огонь девушкам и старшине».

Однако далеко не все участники обсуждения были готовы к той глубине эмоционального сопереживания, которой требовал от зрителя спектакль. И даже оценив яркость, художественность, метафоричность театрального действа, они как будто спохватывались, выражали опасения — дескать, произведение Любимова не отвечает требованиям достоверности, не все сцены и не все сюжетные ходы понятны зрителю. Воспитанные в духе соцреализма, чиновники хотели видеть в спектакле не произведение искусства со своими законами, а правдивый рассказ об одном из эпизодов войны.

Все происходящее на сцене «примеряли» к реальности. Любые «несовпадения» становились поводом для критики. Например, вызвал недоумение выбор артиста, играющего майора, «…хотя он здорово играет, но играет не то, что нужно, — отмечал В. Н. Виррен. — Он излишне шаржирован, он, кстати говоря, очень молод. Когда война начиналась, в этом чине были люди уже постарше. Не знаю, как решать, но этот образ у меня не воспринят, он окарикатурен»[217].

Единственное замечание Л. Шиляевой также основывалось на представлении о том, что все должно быть правдоподобно и логически объяснено. «В финале для меня не прозвучала достаточно убедительно сцена, когда один герой разгоняет немцев, довольно большую группу немцев, — говорила она. — Это немножко игрушечно». В. Д. Трубин, возражавший Шиляевой, свои аргументы тоже связывал с достоверностью. Шиляева не верит, что Васков один мог справиться с оравой немцев, а Трубин верит:

«…Очень просто: старшина говорит, что это прошел мужчина, у которого ботинки 44-го размера…[218] …он им противопоставляет не только свою волю, свою любовь к природе, но и свою природную смекалку; он знает природу, он ходил на медведя, и именно поэтому веришь, что этот человек побеждает в поединке».

Придирки выступавших могли касаться таких мелочей, как «неправильный» цвет звездочек на пилотках у девушек, или иных деталей:

«В. Н. Виррен. …Некоторые замечания более частные. …одна девушка забыла надеть вещмешок…

Ю. П. Любимов. Забыла…

В. Н. Виррен. У всех треугольнички зеленым цветом покрыты — звезды красные… Ю. П. Любимов. Забыли покрасить».

Впрочем, не остались незамеченными и более существенные «неясности». Например, И. С. Петров недоумевал, как девушки могли покинуть зенитные установки, да и что они защищали в лесу:

«Девушки полуобученные и старшина бросаются против немецкого десанта. ‹…› Кто был во время войны, прекрасно знает… неизвестно — по какому пути прошел этот десант, возникает недоверие, и это снимает всю драматургию спектакля, пьесы. ‹…› Из текста ясно, что там две зенитные установки. Значит, они [девушки] их охраняют. Это не просто село в лесу. Что же они там охраняют? Склад, штаб, поисковые соединения, дорогу? Непонятно… Кроме того, так же хорошо известно, как охранялись дороги во время войны. И то, что немцы идут к дороге, а эти пять человек ушли от связи, бросив зенитную установку в лесу, — все это вызывает недоумение…»

Но самым поразительным и самым непривычным стала для министерских зрителей чистая трагическая интонация спектакля. Историю о гибели пятерых молоденьких девушек театр трактовал не как необходимое геройство, а как нелепую мученическую смерть. Поэтому и появлялся в спектакле образ распятых на щитах девушек — у чиновников он вызывал раздражение:

«В. Н. Виррен. …это подчеркивание излишне — после каждой гибели все, словно мученики, они подняты на щиты… Это нарочито углубленная трагедия — этот прием, когда они после каждой гибели, как мученики, распяты. И в финале, когда идет очень хороший вальс „На сопках Маньчжурии“… Но хотелось бы другого продолжения, а не этих факелов. Повесть иначе кончается. Вы все знаете, что там в финале старшина и ребенок этой девушки. Здесь идет реквием. Какой-то перехлест в этом отношении…»

«Перехлестом» Виррен, по-видимому, называл «чрезмерную» скорбь театра по молодым унесенным жизням, излишнюю серьезность спектакля, неожиданное отсутствие мажорности в рассказе о подвиге.

Конечно, еще Борис Васильев писал о своей повести: «Хотел показать, какую страшную цену мы заплатили за победу: i к 5». Но оказалось, что театральное прочтение его книги многократно усиливало воздействие этого замысла, теперь уже не на читателей, а на зрителей. Это пугало чиновников. Ю. Н. Прибегни, например, советовал «проработать по линии… усиления и подчеркивания мажорной, оптимистической ноты спектакля. Спектакль в целом довольно темен в свете, — говорил он, — очень светлых картин нет, и это еще раз подчеркивает элемент нагнетания, нагнетания, нагнетания и нагнетания. Мне думается, что и в этом где-то нужно поискать меру».

Не устраивал чиновников и финал, ведь он не вызывал у зрителя оптимизма, не объяснял, ради чего погибли девушки. В. Н. Виррен обращал внимание на то, что в заключительной части спектакля, в отличие от повести, ничего не говорится о ребенке, который как бы оправдывает принесенные жертвы.

Действительно, в повести Б. Васильева Рита Осянина просит Васкова позаботиться о своем сыне Алике. И через много лет после ее гибели на место трагедии приезжают капитан-ракетчик Альберт Федотыч и его приемный отец Федот Васков, приезжают, с тем чтобы установить здесь мраморную плиту.

Эту историю читатель узнает от неизвестного ему постороннего наблюдателя; с точки зрения описываемых в повести событий наблюдатель этот — человек из будущего (хотя понятно, что читатель воспринимал его как своего современника). И лес, и речку, ставших свидетелями развернувшейся бойни, этот человек видит как самый обыкновенный турист: «…мы ловим рыбешку в непыльном уголке. Правда, комары проклятые донимают, но жизнь все едино райская! ‹…› Тут полное безмашинье и безлюдье. Раз в неделю шлепает к нам моторка с хлебушком, а так хоть телешом весь день гуляй. К услугам туристов два шикарных озера с окунями и речка с хариусами. А уж грибов!..»

Нет, автор не осуждает этого человека — рассказчик помнит о войне и с трепетом узнает о подвигах, которые совершались в этих местах: «Здесь, оказывается, тоже воевали… Воевали, когда нас с тобой еще не было на свете», — пишет он своему безымянному другу. Просто люди вернулись к нормальной человеческой жизни, и ради этого, как и ради сына Осяниной и многих других будущих жизней, стоило все-таки пожертвовать жизнью бойцов. Так, повидимому, понимал эту историю В. Н. Виррен. И, надо сказать, повесть давала ему для этого основания.

Примерно так же расценивал финал повести и другой участник обсуждения, Ю. П. Прибегни. Он считал, что спектакль должен стать «оптимистической трагедией».

«На меня финал повести произвел впечатление гораздо большее эмоционально и смыслово, чем финал спектакля, — говорил он. — В повести старшина, …пронес через всю войну… клятву и обещание, которые он дал одной из девушек. И для меня, например, финал повести звучит как цель его жизни: он победил фашизм, и он ради ребенка… все это сделал… В финале мы понимаем, ради чего погибли люди: они погибли ради будущего, ради детей, они погибли ради нас, и это, мне кажется, силами театра и средствами театра может принести еще более точную оптимистическую ноту в спектакль, даже, может быть, более интересную и убедительную, чем эти пять свечей, которые мы видим, выходя из театра».

Итак, театр касался самой больной темы — гибели «низачем». Нелепой, неоправданной и необъясненной смерти молодых здоровых женщин, каждая из которых могла бы стать матерью. И чиновники почувствовали это.

Разговор старшины Васкова и Риты Осяниной после гибели Сони Гурвич:

«— Отличница была, — сказала Осянина. — Круглая отличница — и в школе и в университете.

— Да, — сказал старшина. — Стихи читала. А про себя подумал: не это главное. А главное, что могла нарожать Соня детишек, а те бы — внуков и правнуков, а теперь не будет этой ниточки. Маленькой ниточки в бесконечной пряже человечества, перерезанной ножом…»[219]

Разговор старшины Васкова и смертельно раненной Риты Осяниной:

«— Здесь у меня болит. — Он [Васков] ткнул в грудь: — Здесь свербит, Рита. Так свербит!.. Положил ведь я вас, всех пятерых положил, а за что? За десяток фрицев?

— Ну зачем так… Все же понятно, война…

— Пока война, понятно. А потом, когда мир будет? Будет понятно, почему вам умирать приходилось? Почему я фрицев этих дальше не пустил, почему такое решение принял? Что ответить, когда спросят: что ж это вы, мужики, мам наших от пуль защитить не могли! Что ж это вы со смертью их оженили, а сами целенькие? Дорогу Кировскую берегли да Беломорский канал? Да там ведь тоже, поди, охрана, — там ведь людишек куда больше, чем пятеро девчат да старшина с наганом!»[220]

Открытый финал спектакля оставлял возможность для самых разных толкований, чего, конечно, с точки зрения комиссии, допускать было нельзя, «…но если этот финал просматривается, то хотелось бы, чтобы он еще что-то прояснял и что-то пояснял», — выражал пожелания В. Д. Трубин. Если смерть, то во имя чего-то, а значит, подавай на сцену ребенка. Если послали необученных девчат против вооруженных до зубов диверсантов, то по каким-то серьезным причинам: не было другого выхода, не нашлось никого из солдат-мужчин… И, наконец, самое главное: необходимо было во что бы то ни стало оправдать командование, по крайней мере майора. На эту тему очень откровенно рассуждал И. С. Петров:

«И. С. Петров. …Мне показалось, что сейчас где-то возникает и тема жертвенности. Почему? Возможно, были ошибки, были глупые командиры, были люди, которые, не думая, давали распоряжения, но для того, чтобы послать пять мало обученных девушек в лес, майору надо было быть совершенно круглым идиотом. Может быть, есть смысл где-то найти такие слова, что у него нет другого выхода, под рукой нет других солдат. Тогда поход этих девушек будет оправдан.

Б. Л. Васильев. Там два немца высадились.

И. С. Петров. Это старшина может думать, что два немца высадились, а майор, который должен связаться со штабом, где есть разведотдел, прекрасно знает, что двух десантников в такой тыл не перебросят. ‹…›

Поэтому возникает вопрос, прав или не прав был майор, послав этих девушек, хотя майор должен быть человеком опытным.

Здесь, видимо, можно найти ход, оправдывающий приказ… майора, — именно то, что у него нет больше людей. Какое-то событие, куда-то ушли другие солдаты, и у него нет выхода, потому он дает такое распоряжение».

После разговора Васкова с Соней Гурвич об ее оставшихся в Минске и потому, скорее всего, погибших родителях:

«Полоснуло Васкова по сердцу от вздоха этого. Ах, заморыш ты воробьиный, по силам ли горе на горбу-то у тебя? Матюкнуться бы сейчас в полную возможность, покрыть бы войну эту в двадцать девять накатов с переборами. Да заодно и майора того, что девчат в погоню отрядил, прополоскать бы в щёлоке»[221].

Мнение Петрова и Виррена встретило сопротивление. Воспринимать спектакль как произведение искусства призывал еще один участник обсуждения — Назаров[222]:

«Мне бы хотелось немножко — не то чтобы поспорить… Вот здесь говорили: почему послали пятерых? В тексте это есть. Майору сразу сообщают, принимаются какие-то меры, и, в конце концов, как мне кажется (это мое личное мнение), искусство, автор пьесы имеют право пренебречь точными вещами. Я не принимал этот спектакль как спектакль об ответственности майора, который послал их на смерть. Это спектакль о другом … Ведь мы сегодня создаем такие памятники. И ясно, что это чуть-чуть театрально».

И все же ключевым в оценке спектакля комиссией оставался принцип правдоподобия. Даже если те или иные моменты постановки казались чиновникам крамольными с точки зрения идеологии, в своих замечаниях они исходили из того, что та или иная деталь не присутствует в тексте повести, не соответствует данному историческому моменту и т. д. Так, Г. А. Иванов, выражая свое удивление по поводу стихотворения Блока «Рожденные в года глухие…», которое читала Соня Гурвич, приводил два аргумента: стихотворения нет в повести, кроме того, Блок писал о совершенно ином историческом периоде.

Г. А. Иванов ошибался. В повести, как и в спектакле, Соня Гурвич читала стихотворение Блока. Конечно, это была важная деталь — она характеризовала образованную Соню. Однако не менее важным для Б. Васильева оказалось и содержание стихотворения, поэтому, возражая Г. А. Иванову, автор повести не остановился на самом факте чтения Соней стихов, но и привел строки Блока:

«Солнце давно уже село, но было светло, словно перед рассветом, и боец Гурвич читала за своим камнем книжку. Бубнила нараспев, точно молитву, и Федот Евграфыч послушал, прежде чем подойти:

Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы
Кровавый отсвет в лицах есть…

— Кому читаешь-то? — спросил он, подойдя. Переводчица смутилась (все ж таки наблюдать приказано, наблюдать!), отложила книжку, хотела встать.

Старшина махнул рукой.

— Кому, спрашиваю, читаешь?

— Никому. Себе.

— А чего же в голос?

— Так ведь стихи.

— А-а… — Васков не понял. Взял книжку — тонюсенькая, что наставление по гранатомету, — полистал. — Глаза портишь»[223].

Если чиновники понимали требование правдоподобия буквально, то Борис Васильев, который тоже участвовал в обсуждении спектакля, говорил об «эмоциональной правде» спектакля. Автор повести подчеркивал, что стихи Блока не случайны:

«Очень любопытные со мной происходят вещи, — я в этом спектакле вижу документ. Эмоциональная насыщенность спектакля стала для меня правдой. Эта эмоциональная правда искусства перехлестнула через рампу и влилась в зрительный зал, и у меня твердое убеждение, что этому спектаклю люди будут верить, как документу. Это тоже очень и очень дорого.

…правда эмоциональная, правда актерской игры очень важна, потому что она доносит до любого зрителя… ощущение тех, в общем, страшных лет России… В повести Соня Гурвич читает именно эти стихи Блока, здесь нет ничего нового»[224].

Почти на всех обсуждениях спектаклей Театра на Таганке чиновники вдруг начинали критиковать какую-то мелочь, и их возражения невозможно было понять или объяснить. Так случилось и с «Зорями». «Гостей» удивило, что в конце постановки, когда Васков уже удалялся со сцены, вдруг начинал звучать вальс «На сопках Маньчжурии». Нет, против вальса вообще они не возражали, но конкретно этот — не устраивал:

«Мне очень нравится музыкальное решение спектакля, — говорил Г. А. Иванов. — Здесь много народных песен, которые пелись, поются и будут исполняться, но я думаю, что вальс „На сопках Маньчжурии“ — это не народная песня. Она написана по определенному поводу — после разгрома русской армии в русско-японскую войну под Мукденом, написала этот текст Т. Л. Щепкина-Куперник, и он был пропущен цензурой, и тенор Касторский его исполнял, и потом исполнял Вертинский, но этот вальс не из этого спектакля и не для этого спектакля. Это то, что сейчас очень занижает весь финал. Я считаю, что это тоже случайность, это неточно найденная деталь, которую, оказывается, надо отрабатывать, еще раз подумать».

Вальс «На сопках Маньчжурии» был написан армейским композитором и капельмейстером Ильей Алексеевичем Шатровым в память о погибших товарищах в боях под Мукденом и Ляояном летом 1904 года. Позднее на музыку Шатрова создавались самые разные тексты. Русско-японская война была проиграна, и было непонятно, во имя чего погибли русские солдаты. Пессимистический настрой передают дореволюционные варианты слов к вальсу. Например такие:

Белеют кресты
Далеких героев прекрасных.
И прошлого тени кружатся вокруг,
Твердят нам о жертвах напрасных.

И только в более поздних стихах, написанных на эту музыку, появилась совершенно иная, жизнеутверждающая интонация. Например, советский поэт А. Машистов предлагал такие слова:

Пусть погибли вы в боях с врагами,
Подвиг ваш к борьбе нас зовет,
Кровью народной омытое знамя
Мы понесем вперед.

Васильев и Любимов пытались отстоять вальс:

«Б. Васильев. Да, вальс „На сопках Маньчжурии“ родился не в народе, а слова были написаны Щепкиной-Куперник, а музыка написана композитором, но мне кажется, что эта песня стала народной.

Ю. П. Любимов. Козловский ее пел в войну.

Б. Васильев. И поэтому мне не представляется необходимым его менять, это национальный русский вальс, и русское звучание в этом вальсе, наоборот, мне представляется очень важным».

«Дело о вальсе» «закрыл» Н. К. Сапетов. Он же предложил неожиданную трактовку финала спектакля:

«Вы, мне кажется, ошибаетесь, когда спектакль кончается вальсом „На сопках Маньчжурии“, потому вальс „На сопках Маньчжурии“ — это вальс жертвенности, вальс разгромленной армии, по которой горюет народ. А вся сила этого спектакля в том, чтобы мы ушли не с поникшей головой, а помнили: да, люди погибли, и поэтому держите, люди, порох сухим. Видимо, замечание, Юрий Петрович, относительно вальса „На сопках Маньчжурии“ — правильно…».

Вальс пришлось заменить.

Завершая разговор, Сапетов (он вел обсуждение и потому формально имел право решающего голоса) ловко приписал Б. Васильеву то, что автор повести никак не мог иметь в виду: «Мне очень понравилось выступление автора, — говорил Сапетов, — понравилось потому, что представление о том, что это спектакль о жертвенности, — это неверно. Спектакль не о жертвенности. Мы победили не потому, что мы занимались самопожертвованием, — мы не люди, которые делают харакири, а победили именно из-за того, о чем здесь говорил автор: прежде всего, силою и мощью нашей страны, силою и мощью советского духа, который был воспитан в совершенно другом качестве, чем это было у немцев».

Резко раскритиковал Сапетов и определение спектакля как «антивоенной поэмы» (это словосочетание несколько раз звучало во время обсуждения). Вот как отозвался он о пацифистских мотивах спектакля:

«Здесь неправильно сказано: хорошо, что здесь выкинута антивоенная тема. Нам не нужна антивоенная тема, но в памяти — грохот: мне захотелось взять оружие в руки и пойти против тех, кто посягнет на нашу родину. Антивоенная тема — это не наша тема. Да, мы против войны — и мы поддерживаем войну во Вьетнаме, войну вьетнамцев за их родину. Мы поддерживаем войну арабов против израильских экстремистов. Но здесь не антивоенная тема, а тема памяти; грохот, который должен напомнить, что 25 лет назад была война и что война идет кругом, во всем мире».

Вот так, в духе агрессивной советской идеологии, и закончил Сапетов свою речь. И получилось, что хотя спектакль и против войны, но он не против войны, — такая вот казуистика.

Глава вторая. Репертуар

«Театрам идей приходится сегодня самим создавать для себя свою драматургию… и очевидно, что Ю. Любимову и Н. Акимову[225] придется еще долго работать, пока не появится тот репертуар, который им нужен. …в наш театр приходит режиссер-драматург».

Г. Митин[226]

Театральная афиша 1964 года

В сентябре 1965 года журнал «Театр»[227] опубликовал справку о репертуаре советских театров в 1964 году. Что выяснилось? 2966 раз в 89 театрах страны прошли спектакли по роману Александра Андреева «Рассудите нас, люди!»; 2131 спектакль в 48 театрах — по пьесе Анатолия Софронова «Судьба-индейка»; 1841 раз в 73 театрах — спектакли по пьесе Виктора Розова «В день свадьбы»; 1395 спектаклей в 41 театре — по роману Юлиана Семенова «Петровка, 38». Отмечалось также, что классика ставилась значительно меньше, чем пьесы современных авторов: на первом месте оказался Максим Горький — его «Егор Булычев» за год прошел 156 раз в 12 театрах. Пьесы Чехова зритель всей страны в 1964 году мог увидеть меньше ста раз…

Казалось, что за двадцать лет, отделявших 1965 год от 1946-го — года появления партийного постановления «О репертуаре драматических театров», мало что изменилось. Тогда, в 1946-м, партия потребовала ставить пьесы советских авторов на современные темы, а не «буржуазных зарубежных драматургов». Так до сих пор и ставили схематичные, приправленные коммунистической идеологией вещицы, наподобие романа Андреева.

И все же к началу шестидесятых зрителю уже было знакомо творчество А. Арбузова, В. Розова, А. Володина, Л. Зорина. Пьесы этих авторов подвергались цензурной правке; произведения М. Рощина, начавшего писать в эти же годы, были поставлены только в восьмидесятые. Современная зарубежная драматургия до советского зрителя доходила в очень малых объемах.

Для того чтобы представить себе, как формировался репертуар каждого — или почти каждого — советского театра, достаточно прочитать слова режиссера В. Г. Комиссаржевского[228]: «Включение в репертуар того или иного произведения должно быть всегда обоснованным, быть в русле генеральных идейно-творческих устремлений всего советского театра.

Сегодня модель репертуара, претендующего на серьезность и долговечность, неизбежно включает в себя пьесы общесоюзной афиши, пьесы, учитывающие дифференцированные интересы разных зрительских групп, творческие устремления труппы и ее художественного руководства, наконец, произведения разных драматургических жанров»[229].

Репертуар Таганки «в русло генеральных идейно-творческих устремлений всего советского театра» не вписывался никогда. На сцене театра не шли «пьесы общесоюзной афиши». «Произведениям разных драматургических жанров» Любимов предпочитал стихи, прозу, документы.

Таганка и театр Брехта

Через год после открытия театра Юрий Петрович Любимов давал интервью журналу «Театр»:

«Говорят, что лицо театра определяется, прежде всего, репертуаром.

Мы не рассчитывали на новое театральное дело, принимаясь в Вахтанговском училище за „Доброго человека из Сезуана“, мы просто остановились на пьесе, которая давала возможность выразить те мысли по поводу жизни и — что очень важно — по поводу театра, которые меня и моих учеников волновали. Так получилось, что с „Доброго человека“ начался наш театр.

Наши мысли о будущем тоже тесно связаны с Брехтом.

В этом драматурге нас привлекает абсолютная ясность мировоззрения. Мне ясно, что он любит, что ненавидит, и я горячо разделяю его отношение к жизни и к театру, то есть меня увлекает эстетика Брехта. Есть театр Шекспира, театр Мольера, есть и театр Брехта — мы только прикоснулись к этому богатству. ‹…› …теперь нам предстоит сознательно строить, продолжать этот список, не сдавая позиций. ‹…›

Правда, излишняя „назидательность“ тоже не устраивала режиссера, вот что он говорил по этому поводу Б. Зингерману и В. Колязину: „В „Добром человеке…“ пластика родилась так: мне казалось, что пьеса чересчур назидательна… Поэтому я начал ее сокращать и выражать это в пантомимах, в движении. Брехт иногда любит быть повторно дидактичным, потому что ему нужно вдолбить какую-то определенную сенсацию. От этого я отходил в дальнейшие годы — от некоторой брехтовской назидательности и прямолинейности“[230].

Выбирать пьесу для театра, который только что создан, — дело вдвойне сложное и тонкое. Вступает в силу огромное количество обстоятельств, которые надо учитывать, начиная с того, что бывшие студийцы теперь уже профессиональные актеры и на главного режиссера смотрят не как на педагога, а как на человека, от которого зависит их творческая жизнь. В любом смысле ответственность возрастает вдвое и втрое.

Поэтому особенно хочется, чтобы в руках была хорошая пьеса (мысль не новая, но от нее никуда не уйдешь!). Чтобы на пьесу, как на друга, можно было бы положиться. Хуже нет, когда под ногами зыбкая, неверная почва — ступишь, и нога увязнет. Настоящая творческая работа начинается тогда, когда пьесу можно копать и перекапывать, открывая все новые и новые пласты.

Предпочитаю, чтобы ругали режиссера за неоткрытые в пьесе богатства — значит, недостаточно глубоко копали, есть из чего извлекать урок.

Хочется в драматургии чаще чувствовать такую же, как у Брехта,… ясность авторской позиции и, если можно так сказать, темперамент мировоззрения. В книге Джона Рида „Десять дней, которые потрясли мир“ нас привлекло, прежде всего, именно это — определенность симпатий и ненависти. И еще возможность на этом материале продолжить те поиски, которые начались в „Добром человеке…“, — поиски путей к синтетическому театру.

Если говорить о себе, меня эти мысли увлекают давно — о свободном и органичном соединении театра, музыки, пантомимы, эксцентрики и т. д. Я пробовал это в Вахтанговском училище, работая со студентами над отрывками из таких произведений, как „Дни Турбиных“, „Бравый солдат Швейк“, „Время жить и время умирать“. Мысль выражается словом, но и — телом. Театр — не для слепых, он — искусство не только слышимое, но и видимое. Меня увлекает возможность найти к пьесе не только смысловой, но и чисто театральный, зрительный ход. Например, в „Швейке“ идиотизм муштры было очень интересно раскрывать через пантомиму. Она давала возможность большего обобщения.

Мне вообще близко искусство острое, обобщенное, определенное, гротесковое. Мне кажется, нам полезно было бы всерьез изучить открытия Чаплина (тут можно говорить об открытиях!), Вахтангова, Мейерхольда, Брехта. Это личности, к которым у меня пристрастное отношение (ведь можно иметь свои пристрастия?). „Галилей“ Брехта, тоже стоящий в планах нашей работы, по-моему, заставит нас с величайшим вниманием отнестись к вопросам… смыслового порядка. Мне кажется, что жизненная позиция человека (гражданина, художника, ученого) — это проблема, которую актеру необходимо глубочайшим образом осмыслить, так сказать, пропустить через себя.

Могу добавить к этому, что мы вступили в творческую связь с некоторыми молодыми писателями, прозаиками и поэтами, которых всячески стараемся привлечь к драматургии, — это Г. Владимов, А. Вознесенский, В. Войнович, Б. Ахмадулина. По-разному (это очень разные художники), но каждый из них дорог нам. Мы на них очень рассчитываем»[231].

Если подытожить, получится, что, подбирая литературный материал для спектакля, Любимов искал в нем многослойности, — тогда, работая, можно было «откапывать» в материале «всё новые и новые пласты». Чуть позже, в главе «Репетиция», мы увидим, как это происходило.

Другим требованием режиссера была ясно выраженная авторская позиция, глубоко осмысленная не только режиссером, но и актерами.

«Темпераментом мировоззрения» Любимов, по-видимому, называл единство ясности мысли и яркости ее выражения.

Кроме того, театр стремился к актуальности — не случайно режиссер обращался за литературным материалом к современным молодым авторам. Впрочем, и Шекспира, и Мольера театр собирался ставить как «написанные сегодня».

И наконец, литературный материал должен был содержать в себе возможности яркого театрального решения.

Итак, общие принципы формирования репертуара для нового театра были сформулированы его руководителем. Однако сама работа по составлению репертуарного списка и по подборке литературного материала к каждому спектаклю превращалась в долгий, кропотливый процесс; и совершалась эта работа не одним режиссером, а коллегиально — всеми членами Художественного совета театра.

«Клуб порядочных людей»

Актриса Театра на Таганке Алла Демидова вспоминает: «Вначале на Таганке не было никакой политики. Это было время поиска форм … Публика, привыкшая к мхатовскому ползучему реализму, откликалась именно на форму наших спектаклей, не на содержание. Уже потом, после 68-го года, вокруг театра появился круг людей определенных социальных взглядов, возник знаменитый расширенный худсовет. Только тогда появилось то самое содержание, которым славилась Таганка. Пришли Борис Можаев[232] и Федор Абрамов[233]. Театр научился ставить диагноз болезням общества. Зритель услышал со сцены то, что привык слышать на кухне. И эти слова, произнесенные со сцены, формировали общественное мнение»[234]. Справедливости ради нужно отметить — Художественный совет в Театре на Таганке появился не в 1968 году, как пишет Алла Демидова, а фактически сразу после возникновения театра[235].

Значение Совета в жизни театра действительно было очень велико; посте пенно, по мере чтения документов, вошедших в эту книгу, читателю это будет все более очевидно. Роль этого Худсовета никогда не была формальной — не сводилась к приемке спектаклей совместно с парткомом.

Стоит сказать также, что Художественный совет Таганки существенно отличался от других худсоветов своим составом. Обычно к работе в художественных советах не привлекались люди со стороны. Театр на Таганке не следовал этой традиции. Об этом пишет Р. Кречетова: «Поэты, прозаики, музыканты, ученые, политики — всемирно известные и едва еще начавшие свой путь к будущей славе — стали частью таганской повседневности, а не только украшением премьер. Эти люди, очень разные, очень занятые, часто труднодоступные, были своими в тесном, но манящем закулисье театра»[236].

В фойе театра. Слева направо: Ю. Карякин, А. Вознесенский, Б. Окуджава

Круг членов Художественного совета постоянно расширялся. Появилось такое понятие, как «расширенный Совет», когда на отдельные заседания приглашались новые для театра люди. Чаще всего это специалисты, чьи профессиональные интересы были напрямую связаны с темой предстоящего обсуждения. Иногда это были люди, авторитетные в глазах советской власти и способные сказать слово в защиту того или иного спектакля. Так, на обсуждение спектакля «Пугачев» была приглашена Милица Васильевна Нечкина[237], историк, академик, дважды кавалер ордена Ленина.

В. Аксенов и Ю. Трифонов в кабинете Ю. Любимова

О том, что представлял собой Художественный совет МХАТа, красноречиво рассказывает эпизод, приведенный в книге Анатолия Смелянского: «Владлен Давыдов, которого после „Встречи на Эльбе“ ввели в Художественный совет сталинского МХАТа[238], рассказывал, как он пришел на заседание в дирекцию и занял первый попавшийся стул. Через несколько минут вошел Ливанов[239] и попросил молодого актера освободить место. Пояснил очень нежно и грозно, по-львиному: „Тут у каждого своя тумба“»[240].

Можно предположить, что инерция таких отношений была очень сильной, и жесткая иерархичность системы сохранялась долго.

Стенограммы заседаний Художественного совета (иногда — расширенного Совета) Театра на Таганке свидетельствуют: здесь обсуждались самые важные для театра вопросы — от будущего репертуара до способов борьбы за спектакли. Вместе с главным режиссером театра Ю. П. Любимовым члены Совета писали письма по инстанциям. Не жалея времени и сил, театру помогали писатели Н. Эрдман, Б. Можаев, Ю. Трифонов, Ф. Абрамов, Г. Бакланов; поэты А. Вознесенский, Е. Евтушенко, Д. Самойлов; ученые-филологи, театроведы, историки А. Аникст, М. Ерёмин, Г. Бояджиев, Б. Зингерман, Н. Эйдельман; академики физики П. Капица, Я. Зельдович; ученые и публицисты Ю. Карякин, Ю. Черниченко; театральные критики Т. Бачелис, М. Туровская; композиторы Э. Денисов, А. Шнитке; ученые, сотрудники аппарата ЦК КПСС Л. Делюсин, А. Бовин. В Совет входили и сотрудники театра, — например, художник Д. Боровский, актеры 3. Славина, А. Демидова, В. Смехов, В. Золотухин, В. Высоцкий и другие. Этот ряд имен можно продолжать и продолжать.

«Мы помним, — писал Вениамин Смехов, — из кого состоял самый близкий круг друзей театра, друзей Юрия Петровича. На защиту „Товарищ, верь!“ или „Живого“, на расширенных художественных советах поднимались и говорили (под запись стенографисток!) Петр Капица, Владимир Тендряков, Натан Эйдельман, Федор Абрамов, Сергей Параджанов, Петр Якир[241], Мария Мейерхольд[242], Альфред Шнитке, Булат Окуджава… Устно и письменно вступались за жизнь Таганки Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко, Бояджиев, Аникст, Зингерман, Рудницкий. За свое пристрастие к Любимову рисковали М. Ульянов, Е. Яковлев, Е. Самотейкин, А. Черняев, Л. Делюсин, ученые, художники, преподаватели и светила медицины. Рядом с Ю. П. очень часто мы видели В. Войновича, В. Аксёнова, Г. Владимова, Л. Копелева, В. Максимова, М. Ростроповича, А. Галича, Р. и Ж. Медведевых, Евгению Семеновну Гинзбург…»[243].

Когда Б. Окуджава говорил о Таганке как о «клубе порядочных людей», он имел в виду и Художественный совет театра.

Совет принимал участие в работе на всех этапах подготовки спектакля. Принимал репертуарный план. Рассматривал еще не вполне законченный сценарий — в процессе обсуждения уточнялось многое: от концепции будущей постановки до ее деталей. Члены Совета нередко бывали на репетициях. И уже готовый спектакль снова показывался Художественному совету, а затем серьезно и кропотливо анализировался. Таких собраний могло быть много. Собирался Совет и тогда, когда нужно было продумать стратегию защиты спектакля, его проведения через цензуру.

Читая стенограммы этих обсуждений, видишь: люди самых разных профессий — историки, филологи, театроведы, физики — считали театр своим, приходили сюда как на любимую работу. Они и говорили о Таганке: «наш театр», «мы сейчас работаем над спектаклем…». А на одном из собраний вполне серьезно возникло предложение объявить выговор отсутствовавшему на нескольких заседаниях.

«Очень многие ушли туда, откуда, как говорил Гамлет, ни один не возвращался. Я не просто их вспоминаю, я с ними советуюсь, чаще всего с Николаем Робертовичем Эрдманом[244], с Петром Капицей, Борисом Можаевым, Альфредом Шнитке, Эдисоном Денисовым. Они говорили мне иногда гораздо более острые вещи, чем чиновники, которые со страху старались вырезать все, что им казалось неудобным. Мы говорили о художественной стороне дела, и к этим советам я очень прислушивался», — вспоминает Ю. Любимов[245].

515

23.10.1973.

НАЧАЛЬНИКУ ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ КУЛЬТУРЫ ИСПОЛКОМА МОССОВЕТА т. ПОКАРЖЕВСКОМУ Б. В. Уважаемый Борис Васильевич! Руководство театра просит утвердить состав Художественного совета Московского театра Драмы и Комедии на Таганке:

1. Дупак Н. Л. — директор театра, председатель Художественного совета.

2. Любимов Ю. П. — главный режиссер театра, зам. председателя Художественного совета.

3. Левина Э. П. — пом. главного режиссера по литературной части, ответственный секретарь Художественного совета.

Члены Художественного совета:

1. Аникст А. А. — доктор искусствоведения;

2. Боровский Д. Л. — главный художник театра;

3. Бояджиев Г. Н. — доктор искусствоведения, профессор;

4. Вознесенский А. А. — поэт;

5. Высоцкий В. С. — артист;

6. Глаголин Б. А. — режиссер театра, секретарь партбюро;

7. Власова Г. Н. — зав. труппой, председатель месткома;

8. Демидова А. С. — артистка;

9. Евтушенко Е. А. — поэт;

10. Золотухин В. С. — артист;

11. Карякин Ю. Ф. — философ, научный сотрудник института Международного рабочего движения;

12. Логинов В. Т. — доктор исторических наук, старший научный сотрудник института Маркса-Энгельса-Ленина;

13. Можаев Б. А. — писатель;

14. Полянин Б. М. — мастер цеха 1-го Государственного часового завода им. Кирова;

15. Пучкова М. И. — зав. отделом пропаганды и агитации Ждановского РК КПСС;

16. Савченко С. А. — артист, секретарь бюро ВЛКСМ;

17. Самойлов Д. С. — поэт;

18. Славина 3. А. — артистка;

19. Слуцкий Б. А. — поэт;

20. Смехов В. Б. — артист;

21. Филатов Л. А. — артист.

С уважением

Директор театра Н. Дупак

Гл. режиссер Ю. Любимов[246]

Репертуарный список

Сохранившаяся стенограмма заседания Художественного совета показывает, как выстраивался репертуарный список.

Стенограмма заседания Художественного совета театра драмы и комедии на Таганке. 13.11.1967.

(Фрагмент)

Председатель Н. Л. Дупак.

Нам надо подготовиться к коллегии Министерства культуры, на которой будет заслушан наш доклад о направлении текущего и будущего репертуара. Слово предоставляется Юрию Петровичу.

Ю. П. Любимов. Мы хотим ставить Шекспира «Хроники». В каком состоянии находится эта работа? Уже почти скомпонован текст. Почему взята не одна пьеса, скажем «Ричард П», а спектакль компонуется из нескольких пьес? Мне кажется, что, несмотря на весь гений Шекспира, все же 400 лет дают себя знать, поэтому из нескольких пьес мы хотим взять основное, чтобы дать хронику жизни общества. От такой компоновки спектакль выиграет. Во многих пьесах Шекспира есть какое-то колесо, оно все время крутится, отображая события. ‹…›

Колесо будет сделано так, чтобы видно было, что это колесо фортуны. На сцене пола нет, там пропасть. В центре сцены трон, все к нему идут вот так (показывает) — на высоте, крест-накрест сделана лестница, по которой все расходятся, там и находится колесо фортуны. ‹…›

«Ричард II» укладывается в 15 минут.

Мне кажется, что перед нами стоит вот какая задача. Такие пьесы Шекспира, как «Ромео и Джульетта», «Отелло» и другие, игрались массово, и были хорошие спектакли, а «Хроники» никогда не игрались, поэтому нам надо этот спектакль сделать солидно, сурово, жестко, реально.

Оформление спектакля будет из железа, камня и кожи.

«Генрих IV». Это царь Федор. Это целая галерея десятка характеров. Каждый актер получит по две-три хороших роли. Спектакль будет поэтический, а это для меня самый высокий стиль. От традиций мы не отказываемся, а, наоборот, расширяем их.

В 1960-х «Хроники» Ю. П. Любимову поставить не дали. Режиссеру было предложено взять другую пьесу Шекспира — тогда появился «Гамлет». «Хроники» вошли в репертуар театра только в 2000 году (премьера состоялась 6 февраля 2000 г.). В основу этого спектакля, как и предполагалось когда-то, были положены «Ричард II», «Генрих IV», «Генрих VI», «Ричард III».

Это коротко то, что пока можно сказать о работе над шекспировским спектаклем.

Председатель. Слово предоставляется А. Аниксту[247].

А. Аникст. Мне и Юрию Петровичу кажется, что такой вариант шекспировского спектакля будет наиболее удачным. Если просто поставить пьесу Шекспира, то это будет менее интересно, менее заманчиво. Мой опыт говорит о том, что с Шекспиром что-то происходит и надо заняться более смелой трактовкой его произведений на сцене.

Я и Григорий Нерсесович[248] имели возможность смотреть «Хроники» в Англии. ‹…› В 1956 году они поставили серию «Хроник», но с тех пор прошло более 10 лет… Мы видели, как вдруг на шекспировскую сцену выезжает тележка Матушки Кураж[249], без всякой маскировки, точно так, как она сделана. Это сделано для того, чтобы дать зрителю почувствовать, какой дух осеняет спектакль. ‹…›

Они после Второй мировой войны стали приглядываться к тому, что происходило в Европе, и, обратившись к современной драматургии, увидели, что никто из драматургов не написал о том, что происходит в государствах Европы, как поднимаются и падают государства. Когда они обратились к Шекспиру, они увидели, что у него все это есть, что, написав десять пьес, он в них осветил много политических ситуаций. Они играли Шекспира, отображая историю Европы за 30 лет, и… получились живые спектакли, которые, с одной стороны, были увязаны с английскими национальными традициями, а с другой стороны, показывали, как делалась тогда и делается теперь политика. Они показали, что государствами правят самые обыкновенные люди, что власть в руках человека может вести к добру и к злу, они показали, что такое государство, что такое общество, какую роль играет человек. Все это в постановках Шекспира вдруг раскрылось, перед публикою открылось многое из того, что знали только по газетам.

Мы прожили большой и сложный исторический период. Наши исторические пьесы в большей части были очень социальные, грубо прямолинейные; история изображалась не как средство деятельности людей, а деятельности отдельных выдающихся личностей. Мы видели, как делается история, и для нас обращение к Шекспиру является очень важным, мы должны сделать интересный спектакль на эту тему.

Маркс и Энгельс говорили: если вы хотите посмотреть, как делается история, то посмотрите, как это показывает Шекспир. ‹…› …вопрос состоит только в том, как скомпоновать пьесу. Сделать это из большого количества пьес или сосредоточиться на одной пьесе…

Мы пришли к выводу, что это, скорее всего, должен быть какой-то монтаж. Может быть, какие-то вещи надо будет заново перевести. ‹…› Многие переводы пьес Шекспира сделаны переводчиками, но не поэтами, а нам надо сделать литературную работу такую, как сделал Пастернак, чтобы Шекспир зазвучал… как будто бы эта пьеса написана сегодня. Эта работа должна быть одновременно и литературной и театральной. ‹…›

Ю. П. Любимов. Второй спектакль мы хотим сделать по Достоевскому. Тов. Карякин[250]. Спектакль пока условно называется «Арифметика». Тут имеются в виду арифметические расчеты. Вот я старушку убью, она все равно не человек, а вошь, а деньги я пущу на благо человечества. Потом выясняется, что он не только старушку убил, но и ее сестру, которая к тому же была беременная. К тому же он себя отрезал от людей, к тому же оказывается, что этим он убил не только себя, но и свою мать. В спектакле мы хотим показать, что если такая идея овладеет душой и головой одного человека и приводит к таким результатам, то что же может получиться, если такие идеи овладеют душами и умами многих людей. И тут идет всеобщая потасовка, когда люди в страхе режут, убивают друг друга.

Однако на одном «Преступлении и наказании» вряд ли можно это сделать. Достоевский отдал всю свою жизнь этим идеям[251]. ‹…›

Ю. П. Любимов. Любая инсценировка, в том виде, в каком она делается, неизбежно превращается в иллюстрацию. Были более удачные и менее удачные инсценировки «Преступления и наказания», а произведения Достоевского не перестают быть интересными. До сих пор вокруг довольно много разговоров. Мы часто слышим: начала читать «Преступление и наказание», но отложила, не могу читать Достоевского, он меня угнетает. А мне кажется, что Достоевский очищает, потому что он ставит все вопросы, которые человек боится перед собой поставить, уходит от них. Я считаю, что такой спектакль будет чрезвычайно современным и полезным. Материалом пока не надо себя ограничивать, надо, прежде всего, поставить вопросы, на которые хочется ответить, а потом найдем и материал.

Марьямов[252]. Спектакль о Герцене[253]. Замысел пьесы… во многом перекликается с тем, что говорили о Достоевском, это поиски опоры и идей. ‹…›

За основу я взял… «Былое и думы». ‹…› Предметом спектакля должна быть жизнь героя. ‹…› Это повествование и размышления.

Ю. П. Любимов. Это история молодого человека XIX века — мы сейчас говорим о репертуарном плане по классике. Мне хотелось бы, чтобы все прочли Аристофана «Женщины в народном собрании»[254]. Мне кажется, что эта вещь заслуживает серьезного рассмотрения.

Давно я начал думать о постановке «Клима Самгина». В пьесе[255] есть хорошие образы, хорошие женские роли. Пьеса хорошо написана, но поставить не так просто. Давно я уже вокруг этого вопроса кручусь, что-то я составлял, а потом бросал, и сейчас не знаю, как с этой пьесой быть, стоит ли ее ставить.

Хочется что-то сделать о Пушкине, начиная с его юношеских лет и до смерти[256]. …это должно быть поэтическое представление. Эта тема относится к циклу «Истории молодого человека».

Пьеса «Живой» Можаева. Эта работа у нас почти сделана, с художником[257] мы уже продумали, как будем ее ставить. Роли в этой пьесе прекрасные.

Хочу обратиться с просьбой к Е. Евтушенко, чтобы он написал еще пару поэм[258].

Задумана еще одна вещь по Брехту. Авторы — Самойлов, Копелев и ваш покорный слуга[259]. Что нам показалось заманчивым. Брехт прожил очень интересную жизнь, он прошел через все ужасы ада, через фашизм, эмиграцию и очень интересно на все реагировал, творчески. ‹…› …мы хотим… превратить этот спектакль в такой своеобразный мюзикл[260]. Спектакль очень серьезный, но форму его мы придумаем эксцентрическую. Та музыка, которая есть, как к спектаклю «Махагони»[261], она слишком схематична.

Затем мы хотим поставить спектакль по произведениям Расула Гамзатова «Мой Дагестан»[262]. ‹…›

Шатров — спектакль о Ленине[263]. Все время мы подбираемся к ленинской теме. С Шатровым идут переговоры, как с новоявленным Погодиным, передавшим ему знамя. ‹…› Уже столько сделано спектаклей о Ленине, что хочется сделать что-то более многогранное, показать, как он живет в народе и творчестве. Здесь можно придумать интересные формы. Спектакль такой можно играть без грима[264].

Самойлов — «Кот в сапогах»[265]. Это будет такой мюзикл.

Спектакль о Мольере. Здесь возникают всякие мысли о том, чтобы играть Мольера по-другому, чтобы спектакль был более современным[266].

На стыке двух веков был такой интересный писатель француз Альберт Жори, у него есть произведение «История папаши Эбю»[267]. Это очень интересная история. Рита Райт будет заниматься переводом[268]. Эта вещь интересна для мюзикла.

Председатель. Надо Юрию Петровичу поехать в Софию и посмотреть спектакль «Суматоха»[269], мне этот спектакль очень понравился.

Ю. П. Любимов. Я эту пьесу читал, это узконациональное произведение и мне пьеса резко не понравилась. Я старался что-либо увидеть в этой пьесе и так ничего и не увидел. Она имела успех только потому, что в ней схвачен национальный болгарский колорит. Это все равно что мы делали бы «Ваньку-встаньку» или «Петрушку».

Председатель. Я просил бы товарищей детально ознакомиться с пьесами и репертуаром, чтобы мы могли приступить к работе. Кто хочет взять слово в обсуждении репертуара?

Тов. Логинов[270]. Репертуар большой и очень сложный. Но в данный момент для меня важно, что мы завтра репетируем. Очень реальной вещью является спектакль о Шекспире, но текста пока нет.

Ю. П. Любимов. Есть уже текст часа на полтора. Затем после того, как будет готов весь текст, он будет рассматриваться литом[271], и в зависимости от того, как долго будет рассматриваться текст и утверждаться, будет находиться наша работа.

Я хочу сказать, что у нас есть программа-максимум, но нет программы-минимум, которую надо решать в ближайшие дни.

В частности, о привлечении режиссера Хейфеца[272] к Аристофану. Я хотел бы, чтобы совету было ясно: берем мы его или нет, соглашается этот режиссер работать с нами или нет.

Я считаю, что первым резервом является Высоцкий, который сейчас выступает по клубам, общежитиям, и везде, где он читает, буквально выламывают двери, рвутся туда. Я считаю, что можно было бы дать… представление, в котором было бы занято сравнительно немного народа, чтобы это был постоянный репертуарный спектакль, а Высоцкий, как главный исполнитель, будет заботиться о подновлении спектакля. Надо подобрать какие-то такие вещи, которые залитовать как концерт, потому что если мы будем ставить вопрос о залитовании спектакля, то на это уйдет много времени и это создаст трудности в выпуске спектакля[273]. Можно назвать спектакль так: «Песни Высоцкого»… сделать это быстро и выпустить спектакль[274]. ‹…›

Реплика Ю. П. Любимова

Мне все время хотелось легализовать Высоцкого. Впервые это удалось, когда он спел свою «Охоту на волков» в спектакле «Берегите ваши лица». Тогда зрители не могли успокоиться — требовали ее повторить. Кончилось тем, что не только к нему — ко мне следователь приходил.

Конечно, было бы совершенно идеально иметь мюзикл. Начать осваивать этот новый жанр, но это вопрос времени. Надо подумать над опереттой. Никто не знает о том, что сегодня думают об оперетте на Западе. Если кто смотрел «Вестсайдскую историю»[275] — кинофильм, то это очень интересный материал. Можно было бы взять Оффенбаха[276]. Надо, чтобы это был конкретный материал, на котором можно было бы репетировать.

К следующему заседанию надо уже иметь решение по Аристофану и о Высоцком.‹…›

Ю. П. Любимов. Мне кажется, что не следует работать над «Вестсайдской историей». Это сделано прекрасно, там играют пуэрториканцы и американцы, повторять этот гениальный спектакль не нужно.

Председатель. Я с Вами согласен.

Г. Н. Бояджиев. Театр очень точно планирует свои будущие 3–4 сезона, не теряя своего лица и жанра, и, несмотря на сложность материала, театр нисколько не попадает во власть материала, а подчиняет себе этот материал, стараясь дать современное восприятие Шекспира, Достоевского, Герцена. Вы настолько умны, что заказываете инсценировки и переводы не папаше Радзинскому[277], а специалистам. Каждый из нас, владея чувством композиции, где-то уже становится драматургом.

Юрий Петрович, …когда Вы работаете над произведениями Шекспира, Достоевского, Герцена, то важно не потерять сути. У читателей есть определенное вечное мнение о произведениях этих писателей, с которым спорить нельзя. Когда вы нарисовали всю картину о шекспировском спектакле, я ахнул, что этот условный фатум будет основным в показе всей истории, это понятно, но когда вы говорите, что в 15 минут у вас уложится «Ричард П», то я думаю, что Вам это не удастся сделать потому, что здесь целая эволюция истории.

Не стоит брать слишком большого материала. «Ричард И» должен быть в основе. Это чрезвычайно интересное произведение. Вашей заслугой будет, если вы «Хроники» вырвете из той традиции, когда их ставили как «Отелло» или другую пьесу Шекспира. Ваши спектакли мы любим потому, что они трагические. Мне кажется, что ваш репертуар интересен. Оригинальным является решение Достоевского. Потому что невозможно уже смотреть «Преступление и наказание» в той интерпретации, какую мы видим на сценах театров. В чем содержание этих спектаклей? В том, что парень получил повестку к следователю; он дрожит, потому что получил эту повестку; он сидит перед следователем и дает показания. Здесь Достоевский не присутствует. Но мне кажется, что не надо называть спектакль «Арифметика». Это не арифметика Достоевского, а мистерия Достоевского. Не буду касаться всего остального репертуара.

Хочу сказать о Мольере. Будучи страстным сторонником новых постановок Мольера, я хотел бы видеть нового решительно «Тартюфа», так как «Мещанин» поставлен Сенье[278], а «Тартюф» никем не поставлен, как он был, так и остался. Это пьеса трагибуффонная. Сейчас появился новый перевод «Тартюфа», сделанный Донским[279]. ‹…›

…со времени Щепкина Мольера[280] не умеют ставить. Пьеса эта уже литована, ее хочет ставить Малый театр, хотел ставить Театр им. Вахтангова, но заменили «Мещанином».

Тов. Толстых[281]. Хорошо, когда у постановщика такие хорошие мысли. Но мне хотелось бы, чтобы при этом никто не страдал, чтобы такие большие драматурги и писатели, как Шекспир, Достоевский и Герцен, не превратились в повод для выражения театром своих мыслей.

Я не уверен, что «Преступление и наказание» будет недостаточно для выражения мыслей Достоевского. Есть ли смысл заранее себя обрекать на то, чтобы считать, что материала в «Преступлении и наказании» будет недостаточно[282]. ‹…›

Мне кажется, что на тех примерах, которые мы имеем с «Пугачевым»[283], нам надо больше обращаться к комедии. И вообще хотелось в театре иметь комедию. Вот взять бы и прочитать пьесу Шкваркина «Чужой ребенок»[284] и поставить. Я согласен с предложением Г. Бояджиева о постановке «Тартюфа». Я голосую за «Тартюфа». Если бы мы получили как можно скорее Можаева, то это было бы очень хорошо.

Е. Евтушенко. По поводу вечера Высоцкого. Это можно сделать очень интересно, шикарно. …в Достоевском… можно делать интересные, неожиданные совмещения. ‹…› Можно использовать дневники и письма писателя. Надо показать его удивительное мужество. Достоевский никогда не показывал себя каким-то правдолюбцем и правдоискателем. ‹…›

Автор должен взять все произведения Достоевского, а не только «Преступление и наказание», это даст возможность выразить концепцию мыслей Достоевского. Пусть Карякин в этом плане делает все, что угодно.

Теперь по поводу Можаева. Это может быть удивительно хороший и веселый спектакль. ‹…›

Что же касается «Клима Самгина», то я в такой спектакль не верю.

Ю. П. Любимов. Мне хотелось бы поставить «Клима Самгина», но есть такие сомнения, которые меня удерживают от этой постановки.

Тов. Карякин. «Клим Самгин» сыграл слишком роковую роль в литературе. Эта пьеса была написана в те годы, когда нельзя было писать о психологии, а там сплошная психология интеллигенции, которая представлена так, как она представлена в «Десяти днях, которые потрясли мир».

Е. А. Евтушенко. Мне кажется перспективным спектакль на материале «Былого и дум» Герцена.

Мне казался бы перспективным спектакль о Лермонтове. ‹…›

В зарубежной прессе я читал прекрасные отзывы на пьесу Пабло Неруды[285], но какая это пьеса, я не знаю, т. к. американские рецензенты не пересказывают содержания. Я скоро поеду в Чили, там посмотрю спектакль, привезу пьесу[286].

Как вы смотрите на пьесу «Кто боится Вирджинии Вульф»[287]?

Ю. П. Любимов. Это пьеса чисто семейного характера. Это пьеса не для нашего театра.

Мы вам всем раздадим пьесу «Женщины в народном собрании» [Аристофана] и просим вас прочесть ее, это займет не более полутора часов времени.

Тов. Золотухин. Репертуар мне очень нравится. Есть только одно пожелание — как можно скорее приступить к работе над этим репертуаром.

А. Аникст. Репертуарный план очень хороший. Мой друг Г. Н. Бояджиев сказал, что ваш театр трагический. Это верно. У меня возникла такая мысль, что надо вашему театру пустить юмористическую жилку. Для этого вам можно взять комедию Дюрренматта[288], в частности, его радиопьесу, которая поддается и сценической трактовке. ‹…› Может быть, надо подумать над тем, чтобы сделать чеховские вечера[289]. Почему бы вам не сделать вечера рассказов Зощенко[290].

Ю. П. Любимов. Да, это было бы прекрасно, особенно если взять его книгу «Возвращенная молодость».

Тов. Демидова. Что мне хотелось бы сказать? О репертуаре можно сказать много, в общем, репертуар интересный, но важно воплощение его. ‹…›

Ю. П. Любимов. В отношении шекспировского спектакля. Мы приготовили «Генриха IV» и пролог к нему. Мне показалось это интересным, более интересным, чем «Ричард II», но Александр Абрамович [Аникст] разбил мое мнение.

А. Аникст. Практически я думаю, что надо приготовить оба текста и затем сказать, что лучше.

Председатель. Какие есть мнения и предложения? Нет больше предложений.

Разрешите поблагодарить всех присутствующих за участие в работе Художественного совета и работу Совета считать на сегодня оконченной.

(Конец заседания)[291].

Нам не разрешили работать над пьесами…

В архиве театра сохранилась записка, на ней не указана дата. Это репертуарный план театра на 1969–1972 годы. Во многих своих пунктах этот план соответствует приведенной стенограмме. Однако план дополнен машинописным текстом, в котором перечисляются неосуществленные замыслы театра.

Репертуарный план на 69-72-й гг.

1. Мольер. «Тартюф».

2. Достоевский. «Арифметика».

3. Герцен. «Былое и думы».

4. Брехт. «Покупка меди».

К 100-летию со дня рождения В. И. Ленина.

1. Шатров. «В. И. Ленин».

2. Поэтическое представление о В. И. Ленине (документы, художественные произведения, записки современников).

3. Вознесенский. Пьеса.

4. Владимов. Пьеса.

5. Гранин Д. Пьеса.

6. Альфред Жарри. «История папаши Убю».

Нам не разрешили работать над пьесами:

1. Шекспира.

2. Владимова.

3. Бакланова.

4. До сих пор не финансируется инсценировка романа А. М. Горького «Мать»[292]. Этот спектакль посвящается 100-летию со дня рождения В. И. Ленина. Инсценировка одобрена Институтом мировой литературы им. Горького и включена в репертуар 1-го полугодия приказом начальника Управления культуры. В течение 5 месяцев Министерство культуры РСФСР не финансирует эту работу.

5. Уже много месяцев Министерство культуры СССР не решило вопроса с пьесой Вознесенского.

6. Ни одна газета не поместила рецензий на спектакль «Тартюф». Газета «Известия», заказав статью В. Б. Шкловскому об этом спектакле, не поместила ее. Не пошла статья В. Фролова в газете «Советская культура». Зам. министра культуры СССР т. Владыкин не разрешил напечатать даже информацию о 300-м спектакле «10 дней, которые потрясли мир».

7. На телевидении, радио не разрешено упоминать слова «Театр на Таганке», «Любимов».

«Полторы тысячи страниц уложить в шестьдесят…»

Итак, мы увидели, как серьезно подходили в театре к выбору произведений для репертуара. Но затем эти произведения нужно было еще и поставить. Шутка ли, вместить «Преступление и наказание» в три часа![293] Конечно, без сценической композиции нельзя было обойтись. И театр выработал свою «методу» по ее созданию.

Как это получилось, рассказывает Ю. П.: «…инсценировка [„Героя нашего времени“] была хорошая, мы ее с Эрдманом делали. Он меня многому научил. Прежде всего — работе с текстом. Когда занимаешься с текстом, надо изложить все на бумаге. Потому что на бумаге все выглядит совсем по-другому. Он говорил: „Вы вот изложите мне, Й-юура, на листочке, и тогда я вам скажу, буду я с вами делать или не буду“ ‹…›

Сначала я пришел с листочком, на котором было написано: „Так, мне кажется, можно составить это произведение: чтобы одно как бы вытекало из другого. Вот путешествие Максима Максимыча, то-то, то-то, то-то…“ Николай Робертович прочел мои изыскания и говорит: „Хорошо, я буду с вами делать спектакль. ‹…› Давайте найдем все, что вокруг этого замечательного произведения“ И начали мы копаться в архивах. Нашли письмо Николая I. Письмо это у нас было в такой сцене: двор стоит, а Николай рассуждает, что Максим Максимыч и есть настоящий герой нашего времени… Уникальное письмо! Оно вошло в драматургию, которая скрепляла этот „ход“. То есть Эрдман сразу приучил меня еще и к „литературному ходу“. Не только к ходу режиссерскому, как развивается, входит одна новелла в другую и чем они объединены, как их драматургически построить, чтобы не было ни сучка, ни задоринки.

Портрет Н. Р. Эрдмана. Стоит в кабинете Ю. Любимова

Потом я почти бессознательно выработал свою методу, потому что я ставил столько прозы! Горький, Достоевский, о Пушкине — „Товарищ, верь!..“, куда входят переписка и поэзия. „Преступление и наказание“ с Юрием Карякиным мы делали. Я придумал, — вот это моя заслуга! — сны. Никак не мог решить, как делать сны Достоевского — и придумал свои. Но исходя из его мыслевой концепции: что такое Раскольников, наполеономания и так далее. ‹…›

Метода у меня довольно примитивная… Зная прилично роман, я сначала просто выбирал тексты, которые меня занимают и которые, на мой взгляд, удивительно точные: слова, фразы, выражающие характеры… И сами по себе… Как у Гоголя: „Из всех щелей, как черносливы, глядели тараканы“[294]. Вот такие перлы я всегда ищу. И у Достоевского много такого.

Вообще это адова работа, потому что полторы тысячи страниц надо уложить в шестьдесят. Как хороший кроссворд!.. Вот и вся метода.

Уже отобрав то, что мне кажется важным, я стараюсь понять, как это построить»[295].

Литературная композиция составлялась таким образом, что иногда даже профессиональный зритель не замечал «швов» между фрагментами из разных произведений.

Вспоминая о работе над композицией для спектакля «Мать», Давид Боровский рассказывал: «Глаголин[296] перечитал всего Горького и извлекал отовсюду необходимые для спектакля тексты. Причем сделано это было так тонко и корректно, что главный специалист по Горькому Бялик[297] ничего не заметил»[298].

«Заострить» мысль автора…

На самом деле это, конечно, была не вся «метода». Работа театра при составлении сценической композиции для того или иного спектакля была намного сложнее и тоньше, чем просто адаптация большого литературного текста для сцены.

Во время обсуждения репертуара на Художественном совете обсуждалась мера возможного вмешательства театра в текст автора. Ю. П. Любимов говорил о том, что мысль автора обязательно нужно заострять: «Любая инсценировка, в том виде, в каком она делается, неизбежно превращается в иллюстрацию». Другой выступающий, В. И. Толстых, замечал: «…мне хотелось бы, чтобы при этом никто не страдал, чтобы такие большие драматурги и писатели, как Шекспир, Достоевский и Герцен, не превратились в повод для выражения театром своих мыслей».

Реплика Ю. П. Любимова

Иначе и не бывает.

Эти суждения кажутся несовместимыми, но нельзя сказать, что они кардинально противоречат друг другу. Даже самые необычные таганские постановки, самые неожиданные интерпретации никогда не содержали того, что было бы чуждо Пушкину, Мольеру, Гоголю или Булгакову… И даже когда Любимов самостоятельно придумывал сны Раскольникова, ему было важно не потерять логику и дух Достоевского.

Атмосфера, созвучная художественному миру того или иного писателя, создавалась разными способами. Для сценической композиции выбирались те фрагменты, в которых наиболее ярко и концентрированно выражались ключевые идеи автора. Этой цели были подчинены и чисто театральные приемы.

Для того чтобы мысль автора прозвучала как можно более отчетливо, в литературную основу спектакля вводились проясняющие эту мысль документы или разнообразные фрагменты произведений. В «Павших и живых» стихи перемежались прозой и письмами поэтов военного поколения; в спектакле «Товарищ, верь!» звучала переписка Пушкина; письма поэта вплетены и в ткань спектакля по «Евгению Онегину». В спектакль по Достоевскому предлагалось включить дневники писателя, а в итоге были использованы сочинения школьников. Во время репетиций «Бориса Годунова» актеры и режиссер обсуждали, стоит ли вводить в текст дополнительный исторический материал, например, из «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина[299]. Можно говорить о том, что театр видел свою задачу в том числе в просветительстве.

Вот почему, когда члены Художественного совета говорили о постановке Мольера, Шекспира, Лермонтова, в их выступлениях звучало: «спектакль о Мольере», а не «спектакль по Мольеру», «спектакль о Шекспире», а не «спектакль по Шекспиру», «спектакль о Лермонтове», а не «спектакль по Лермонтову».

Задача «вставок», конечно, была шире, чем расставление смысловых акцентов. Например, говоря о спектакле «Павшие и живые», литературный критик Генрих Митин писал о том, что у «„сценической композиции“, собранной из стихов и документов той эпохи, есть одно бесспорное преимущество: от нее веет свежим ветром подлинности»[300].

Шаг в сторону

К авторам на Таганке вообще всегда относились с большим почтением. Уже в «Добром человеке из Сезуана» висел портрет Брехта, который смотрел на зрителя, иронично улыбаясь. В «Тартюфе» Мольер появлялся прямо на сцене. В финале «Мастера и Маргариты» актеры неожиданно разворачивали огромные портреты Булгакова, почти в рост актеров. В 1977 году, когда «Мастер» был только поставлен, размеры портретов заявляли о масштабе творчества Булгакова, о значимости его места в русской культуре и о том, что он лишен его. Однако когда Булгаков это место занял, портреты в спектакле остались — Юрий Любимов продолжал настаивать на присутствии автора в пьесе.

Авторы на Таганке не только писатели, но и близкие люди. Здесь празднуют их дни рождения, вспоминают даты смерти. В день рождения Солженицына в театре идет «Шарашка»[301] — спектакль по повести «В круге первом». В день Гёте играют «Фауста»[302] и в фойе висит табличка: «День памяти И. В. Гёте». И мы воспринимаем каждого — и Гёте, и Мольера, и Пушкина, и Булгакова, и Шекспира — как своего современника и участника сегодняшнего театрального действа.

Портрет Мольера в фойе театра перед спектаклем «Тартюф»
«Послушайте!» Сцена из спектакля
«Суф(ф)ле». Портрет Ф. Ницше

Поздние спектакли Таганки созданы в этой же традиции — они представляют собой сценическую композицию, автором которой является сам режиссер. Спектакль «До и после»[303] построен на стихах поэтов Серебряного века; «Идите и остановите прогресс»[304] — на произведениях обэриутов; «Суф(ф)ле»[305] — на прозе Кафки, Беккета, Джойса и даже Ницше; «Антигона»[306] — на драме Софокла, дополненной фрагментами библейской «Песни песней». В результате создается не мозаика, а сложный текст спектакля, целостное художественное высказывание.

Классика на сцене Таганки

Хорошо известна фраза Юрия Трифонова «О Любимове говорят: он может поставить все. Телефонную книгу, научный трактат…»[307]. А между тем к моменту, когда писатель произносил эти внешне броские слова, на Таганке, кроме сценических композиций по поэтическим и прозаическим произведениям, были поставлены и пьесы любимого театром Брехта, и произведения из классического театрального репертуара. Это и мольеровский «Тартюф»[308], и шекспировский «Гамлет». Впрочем, и среди драматургов «неприкосновенных» не было: как говорил Ю. П. Любимов, «…пьеса Брехта мне казалась очень длинной, и для начала я ее перемонтировал»[309] — это о «Добром человеке из Сезуана»; здесь же из двух разных зонгов был «смонтирован» один (именно так и получился самый острый зонг о «баранах» и «властях», которые «ходят по дороге»); в «Жизни Галилея» по Брехту постановщик позволил себе перекроить финал пьесы и добавить к ней пролог и эпилог. Как мы видели, весьма вольно режиссер обошелся и с «Гамлетом».

«Ю. Любимов монтирует своего „Гамлета“ именно так, как монтируется фильм, и куда более смело, чем это делается с Шекспиром в кино, — писал Ю. Ханютин! ‹…› Короткие эпизоды, мгновенные переброски действия, наплывы, монтаж параллельный, перекрестный, контрастный — и при этом никакого насилия над Шекспиром. ‹…› Занавес здесь — это монтажные ножницы. Он режет сцены спектакля в короткие куски и объединяет их согласно режиссерской воле»[310].

Смелость Любимова-сценариста вызывала раздражение у многих. Размышляя над спектаклем о Галилее, немецкий критик Бернгард Райх писал: «Такое вмешательство чисто драматургического характера рискованно, особенно когда режиссер вступает в творческое соревнование с крупным мастером слова. Редко бывает, что добавления оказываются на уровне оригинала…»[311]. Звучащая в этих словах интонация сомнения — самое безобидное из того, с чем встречался «самовольный» театр. Достаточно вспомнить борьбу, которая в 1967 году шла за спектакль «Пугачев». Камнем преткновения тогда стали интермедии, написанные Николаем Эрдманом специально для Театра на Таганке.

Сокращения и изменения сценария «Гамлета», сделанные Ю. Любимовым (РГАЛИ. Ф. 2485, оп.2, ед. хр. 233)

Интермедии Николая Эрдмана

Реплика Ю. П. Любимова

Николай Робертович, прежде чем делать интермедии, прочитал все пьесы Екатерины. Он, когда делал «халтуру», никогда не халтурил.

Конечно, к интермедиям вообще можно относиться по-разному. Писал же когда-то Михаил Булгаков: «… не поблагодарил бы я …Мольера — за сочинение интермедии, которая портит хорошую пьесу!»[312]. Но для любимовского театра, в том числе и для спектакля по драматической поэме С. Есенина «Пугачев», интермедии оказались очень важны. Сам режиссер говорил, что в инсценировке по Есенину их роль чисто техническая — комические сцены давали передышку актерам, читающим чрезвычайно напряженный драматический текст: «…когда я понял, что они смогут прочесть эти стихи, тогда только я попросил написать интермедии Николая Робертовича Эрдмана, потому что понимал, что они сдохнут, что сил не хватит, хотя пьеса короткая, в одном действии»[313].

Однако что бы ни говорил режиссер, с интермедиями был связан замысел всей постановки. Не случайно на обсуждении спектакля известный философ Арсений Гулыга признавался: «Я воспринял спектакль как философскую трагедию, как философию русской истории, причем спектакль значительно шире есенинского текста, и это достигается интермедиями, о которых тут так много говорили»[314].

Интермедии и зонги [Н. Р. Эрдмана] к спектаклю «Пугачев»[315].

Екатерина. Сын мой, я хочу дать тебе совет, как мать, как государыня. Научись от меня науке заклинать народные бури. Не давай народу времени для размышлений.

Павел. Не дам, матушка.

Екатерина. Народ не создан для этого. Он должен трудиться и молчать. Пускай в царстве твоем проповедуются общественные и семейные добродетели. Не допускай без своего ведома ни одной книги, ни газеты, ни карикатур.

Павел. Не допущу, матушка.

Екатерина. Есть события, о которых народу не следует и подозревать. Сошли в Сибирь первого писателя, вздумавшего казаться государственным человеком.

Павел. Сошлю, матушка.

Екатерина. Помни, что перо писателя приносит больше зла правительству, нежели топор бунтовщика. С топором-то мы всегда справимся.

В спектакле это были фарсовые, очень театральные сцены. Пьеса начиналась с того, что при закрытом занавесе двое рабочих выкатывали плаху и врубали в нее топоры. Занавес раздвигался, и появлялся хор мальчиков; за ними шут и три персонажа, «соображавшие на троих». Стихи в честь Екатерины сменяла сатирическая вставка, посвященная строительству «потёмкинских деревень». В какой-то момент слышался звон. Все присутствовавшие на сцене, в том числе народ, бросались на этот звук — навстречу им шел Пугачев. И далее разворачивалась есенинская поэма, снова дополнявшаяся интермедиями.

Однако, как вспоминал Ю. П. Любимов, интермедии и зонги «вымарали» самым безжалостным образом. В чем только ни обвиняли: принижает образ Пугачева, извращает Есенина, и это еще не все.

Борьба за интермедии шла отчаянная. Спектакль собирались снять, а Любимова — уволить. Сохранить «Пугачева» помог уже очень больной, почти умирающий Константин Паустовский. Однако в окончательном варианте постановки от интермедий осталось совсем немного[316].

Реплика Ю. П. Любимова

Однажды вечером — звонок. Слышу слабый голос глубоко больного человека: «С вами говорит Паустовский». Он был у меня в театре один или два раза. Книги его я, конечно, читал, высоко ценил. Он сказал мне: «Я узнал, что вас увольняют, лишают возможности работать, и все никак не мог придумать, как бы помочь вам в эту трудную минуту. Но на днях мне сказали, что, оказывается, моим поклонником является Алексей Николаевич Косыгин, — говорил он это с трудом, с одышкой и как бы стесняясь, — и я написал ему письмо. После этого мне позвонил помощник, соединил с Косыгиным, и я сказал ему: „С вами говорит умирающий Паустовский. Я умоляю вас не губить культурные ценности нашей страны. Если вы снимете Любимова, распадется театр, погибнет большое дело“ Обещал помочь. Я не знаю, как там у них будет решаться, но позвольте выразить вам свое участие в грустном периоде вашей жизни».

Ну а дальнейшие события показали, что никакой это не розыгрыш, приказ об увольнении не подписали, а я отделался каким-то выговором, но все еще надеялся вернуть в спектакль эрдмановские интермедии. За этим и приехал к Чуковскому, чтобы он дал о них свое заключение, заступился, написал, что Эрдман вовсе не искажает Есенина, что он с Есениным дружил. К сожалению, не помогло.

Из стенограммы заседания Художественного совета театра.

13 октября 1967 года:

«Н. Л. Дупак. Хочу вам сообщить следующее. Был я на приеме у тов. Шапошниковой[317]. Мы договорились, что интермедии к спектаклю „Пугачев“ будут изменены, что те острые вещи, которые вызывают особенные ассоциации, будут сняты или заменены новыми документами. После внесения таких изменений 16 октября в 12 часов состоится просмотр, на который будет приглашено не более 10 человек. Надо будет пригласить Екатерину Алексеевну[318]. ‹…›

Ю. П. Любимов. Вообще я все это считаю безобразием. Все это нужно в спектакле.‹…› Все, что мы делаем в интермедиях, мы делаем на основании документов. Мы можем точно подобрать все исторические документы и представить их. ‹…› Мы должны доказать, что интермедии в таком виде, как они есть, необходимы. ‹…› Первую интермедию мы сократили. Вторая никак не сокращается. ‹…› Сделана она на приказе, на инструкции — как встречать Екатерину [в потемкинских деревнях]. ‹…› Возможно, будут довольны, если и третьей интермедии не будет. Есть еще резервы к тому, чтобы интермедии сохранить. ‹…› Я должен сделать еще несколько визитов туда, где есть возможность это обжаловать. ‹…› В решении Совета надо написать, что мы с этими изменениями и сокращениями в спектакле не согласны, что мы идем на это под давлением, что этим нанесен ущерб спектаклю[319]».

Письмо К. И. Чуковского Ю. П. Любимову от 19 октября 1967 года

Дорогой Юрий Петрович!

Педанты в ужасе: можно ли сочетать Есенина и Эрдмана?! Трагедию и балаган?! Вы доказали, что можно. И не только Вы, но и Шекспир, который почти в каждую свою трагедию непременно инкрустировал две-три балаганные сцены.

И что за снобизм — хулить балаганы! С незапамятной древности балаган, как и цирк, — одно из самых демократических зрелищ. Именно благодаря балагану трагичность трагедии о пугачевском восстании усиливается, становится ярче, рельефнее. Патетика Есенина только выигрывает из-за стилевого контраста с балаганными сценами Эрдмана.

Екатерина II — очень благородный материал для сатирических фарсов. Эрдман противопоставляет величавости восставшего народа мелочную спесь самодержавной деспотии, оторванной от народных масс, глухой и слепой к их потребам и чаяниям.

Большое впечатление произвела на меня та интермедия, где по-щедрински осмеяны ловкие махинации, при помощи которых придворные пройдохи создавали потемкинские деревни. Написана эта сцена с большим мастерством и делает честь неиссякаемому дарованию Эрдмана.

Поэтому я спешу поздравить Вас с заслуженным успехом.

Ваш

Корней Чуковский 19.10.67 г.[320]

«На живую нитку»

Литературная композиция на Таганке обычно сшивалась «на живую нитку». Дело не в спешке — основа спектакля тщательно продумывалась. По мнению Д. Л. Боровского, причина — в природном «чувстве целого», которое свойственно Ю. П. Любимову. Потому-то режиссер «грубо сколачивает хребет действия. Спешит увидеть это самое целое. Откладывает проработку „кусков“ на потом, возможно, рассчитывая на догадливость артистов. Часто так и оставляет спектакль „сырым“»[321]. Композиция и «приспосабливается» к макету, и сокращается в процессе репетиций.

Р. П. Кречетова вспоминала: «На одном таком сокращении я присутствовала. Меня тогда поразили две вещи. Первая, как мгновенно артисты понимали, что отсекается, что остается. Мгновенно. Любимов говорил — вымарать, и куска будто никогда и не было. А ведь это не пьеса, а сложнейшая композиция. Даже просто запомнить, что в ней за чем, какая фраза с какой монтируется, и то — задача сверхсложная. А тут после купюр все срасталось будто у филиппинских хилеров, само собой. Никто ничего не переспрашивал. Я привыкла, что в других театрах реплику сократят, и то актер что-то выясняет, перестраивается. А тут все соображали стремительно. ‹…› А второе — было странно наблюдать, что выбрасывали не лишнее, не слабое, а вещи, которые казались мне замечательными»[322]. Здесь работал важный для театра принцип самоограничения.

«…мы, — рассказывал В. Высоцкий, — берем не только пьесы, написанные драматургами. Мы берем еще и повести, и романы. И работаем с живыми авторами, которые присутствуют у нас на репетициях. Это Трифонов (мы сделали спектакль „Обмен“ по его повести). Это Можаев (спектакль „Живой“ мы сделали по его рассказам). И по трем произведениям Федора Абрамова. Так что спектакли все довольно свежие — … если живой автор здесь же сидит в зрительном зале, он может кое-что переписать, сделать так, чтобы было удобно для театра»[323].

Коллективное авторство

«…Хотел или не хотел Любимов, но таганковская школа выпустила из бутылки своего джинна, имя которому — авторская энергия. Ни один театр до нас (и по сегодня) не мог бы похвастаться такой врожденной особенностью: команда Любимова состояла из актеров с черточкой… Актер-поэт. Актер-прозаик. Певцы, музыканты, мимы, киномастера… И этот серьезный комплимент лучших зрителей страны, из лучших „ящиков“[324] городов и сел — „атмосфера“ — был обязан духу соавторства нашей команды», — так писал Вениамин Смехов[325], актер театра, автор ряда инсценировок и книг; среди них и книги о Таганке. Смехов работал в том числе над сценариями к спектаклям «Послушайте!»[326] и «Час пик»[327]. В соавторстве с Юрием Любимовым, Борисом Глаголиным, Анатолием Васильевым и Леонидом Филатовым Смехов составлял литературную композицию по стихам Е. Евтушенко для спектакля «Под кожей статуи Свободы»[328].

Участие актеров в создании спектакля в первые два десятилетия жизни театра не было редкостью. Так, уже к первому спектаклю Таганки музыку писали актеры Борис Хмельницкий и Анатолий Васильев, тогда еще студенты Щукинского училища[329]. Они же создавали музыкальное сопровождение ко второму брехтовскому спектаклю театра — «Жизнь Галилея», здесь же использовалась музыка Д. Шостаковича. К спектаклю «Антимиры» (поэтическая композиция по стихам А. Вознесенского) музыку писали уже три актера: к Хмельницкому и Васильеву присоединился Владимир Высоцкий. В другом спектакле по А. Вознесенскому («Берегите ваши лица») композиторами были Хмельницкий и Высоцкий. В работе над музыкой к спектаклю «Товарищ, верь…» (по произведениям А. С. Пушкина), наряду с композитором Ю. Буцко, участие в работе принимали актеры И. Дыховичный и Г. Пятигорский. Число примеров можно множить.

«Товарищ, верь…» Слева направо: за Кюхельбекера — Д. Щербаков, за Дельвига — С. Холмогоров, за Пушкина — В. Золотухин, И. Дыховичный, Л. Филатов
Слева направо: В. Шаповалов, Б. Окуджава, Д. Межевич, А. Васильев

Владимир Высоцкий рассказывал: «Он [Любимов] очень любит, когда актер пишет еще стихи, пишет музыку. Он дал возможность людям писать музыку в спектакли, писать стихи, инсценировки. Веня Смехов написал инсценировку о Маяковском… Потом Любимов — ему лавры Брехта не давали покоя — сам стал писать. И сделал такой театр, в котором он сам пишет и сам ставит, ну только что не играет… Ну и мы все, из-за того, что так много пытаемся внести в спектакли своего — это дело становится дороже, когда в него вкладываешь много. Как в ребенка, как в женщину… И из-за этого наша клановость. Со всеми грехами, которые есть в каждом театре… Но все равно есть отличие от других коллективов. Это я вам говорю безусловно и точно. Думаю, потому что каждый туда внес еще что-то свое, кусок души. Не только как исполнитель, но и как автор»[330].

Целая «команда» авторов-актеров работала в спектакле-концерте с названием «В поисках жанра». Как рассказывал В. Смехов, этот спектакль «был однажды благословлен Ю. Любимовым: из-за внезапной болезни актера спектакль отменили, но публике предложили не расходиться, а послушать и посмотреть то, что мы сами умеем. Родился такой странный спутник афиши „Таганки“ — авторский вечер „В поисках жанра“ (название взято из Василия Аксёнова …)»[331].

Но команда Любимова состояла не только из актеров. Члены Художественного совета и друзья театра тоже составляли команду, и какую…

Только что цитировалась стенограмма обсуждения от 13 октября 1967 года, на котором вырабатывалась стратегия защиты спектакля «Пугачев». Через несколько дней, 17 октября 1967 года, в театре состоялось еще одно, расширенное собрание. Пришли и близкие театру люди, и просто приглашенные гости. Вместе они продумывали аргументы, которые могли бы помочь театру сохранить две интермедии Н. Эрдмана. А параллельно «работали авторами» — обсуждали, какой могла бы быть третья интермедия к спектаклю[332].

Почти импровизационным способом (из истории философского спектакля на злободневную тему)

«Разве это не сила художественных воззрений, когда почти импровизационным способом сочиняется спектакль, в котором десятки пантомимических, гротесковых, плакатных, буффонадных, фольклорных сцен и сценок нанизываются (как входные билеты на штык часового у входа в театр) на точное ощущение воздуха эпохи — трагического и праздничного ее вихря?» — так о Театре на Таганке писала Наталья Крымова[333]. Сказанное ею можно отнести не только к постановке по книге Джона Рида.

Спектакль действительно мог сочиняться здесь «почти импровизационным способом». Иногда коллективно.

Вспоминает Л. П. Делюсин[334]: «Интересно было иногда, когда Юрий Петрович что-то задумывал… Мы сидели за столом, ужинали, и Юрий Петрович иногда начинал играть куски из того спектакля, который он задумывал. И мы были единственными зрителями, которые видели эту импровизацию Юрия Петровича. А потом мы видели, как это все осуществлялось на сцене. Так, положим, некоторые куски из пушкинских спектаклей проигрывались предварительно за столом. Юрий Петрович вставал, и мы с Борисом Андреевичем [Можаевым] и с Ириной [Ириной Алексеевной, женой Л. П. Делюсина] наблюдали и восхищались тем, как он это изображает. А потом все это переносилось на сцену»[335].

Так было с поэтическим представлением, посвященным Владимиру Высоцкому. Уже через несколько дней после смерти Высоцкого актеры и друзья театра собрались обсудить будущую постановку. Представив собравшимся свой замысел, Ю. П. Любимов говорил:

«Я специально провоцирую вас на контрход, может быть, кто-то предложит другое решение спектакля, какой-то другой мощный ход. ‹…› Спектакль должен вариться, как в лучшие годы, сообща»[336]. О том, как в результате совместного обсуждения было найдено решение этого спектакля, подробно рассказывают стенограммы обсуждений, помещенные в разделе Приложение.

В этой главе мы расскажем о том, как вместе сочиняли другой спектакль, посвященный 100-летию со дня рождения В. И. Ленина. Его предполагалось назвать строкой из поэмы А. Вознесенского «Лонжюмо»[337] — «На все вопросы отвечает Ленин».

Конечно, такого рода постановки к советским юбилейным датам были необходимостью. О том, как возник замысел этого спектакля, рассказывает Вениамин Смехов: «В 1967 году Ю. П. Любимов впервые подал заявку наверх: разрешите поставить „Мастера и Маргариту“[338], роман напечатан, значит, „залитован“ Ему ответили отказом и спустили указание думать над грядущим столетием В. И. Ленина. Любимов думал вместе с друзьями театра и спецами в политобласти. У него уже был почти готов план постановки спектакля… Это было время, когда с помощью Ленина боролись со Сталиным»[339].

В конце концов Ю. П. Любимов от идеи ленинского спектакля отказался, однако к тому, как шла работа над его сценарием, стоит присмотреться.

«Усилить идейно-воспитательную работу…»

В предъюбилейные ленинские дни на страницах газет можно было встретить такие письма «читателей» (последнее слово мы взяли в кавычки не случайно: даже неискушенный человек поймет, что перед нами письмо, написанное по заказу):

«Не каждый день бываю я в театре. С утра — на стройке, вечером — на занятиях в инженерно-строительном институте; на пятый курс перешел. Но театр я люблю и по возможности урываю время, чтобы посмотреть интересный спектакль. А как узнать, что он действительно интересный? В этом нам, зрителям, помогают газеты и журналы, пишущие о театре.

Недавно я с большим вниманием прочел в „Московской правде“ статью Юр. Зубкова „Ленинская тема и ответственность художника“ ‹…› Наша сегодняшняя действительность, подчеркивается в статье, это ленинизм в действии, практическое претворение в трудовой практике народа ленинских идей и предначертаний.

Как справляется театр с возложенной на него благородной задачей быть глашатаем коммунистических идей, отображать средствами искусства современность, трудовые подвиги советского народа? ‹…›

Скажу прямо: основания для тревоги, на мой взгляд, есть. Перед темой современной созидательной жизни народа, перед темой партии, возглавляющей всенародную битву за коммунизм, перед образом нашего современника — человека неутомимого труда и дерзновенного поиска — наша драматургия и театр находятся в большом долгу.

В самом деле, посмотрите на все, что нас окружает. На тысячи новых жилых домов, на оснащенные передовой техникой промышленные предприятия, на голубые ленты каналов, превратившие нашу великую столицу в порт пяти морей, на бетонные автомагистрали, на новые наши скоростные лайнеры, соединившие Советский Союз со всеми континентами планеты, на великолепные корабли, бороздящие моря и океаны…

Все это своими руками создал советский рабочий класс… Рабочего человека встретишь повсюду — без него невозможно созидание. Не часто встретишь его, пожалуй, только в одном месте — на театральной сцене…‹…› Товарищи драматурги! Товарищи режиссеры! Вдумайтесь — это серьезный упрек. ‹…›

Успехов наш театр за последнее время добился немалых. Из газет я узнал, какой размах приняло творческое соревнование театральных коллективов страны в ознаменование 50-летия Великой Октябрьской социалистической революции. Всесоюзный конкурс на создание новых драматических произведений, республиканские смотры спектаклей всколыхнули многотысячную армию работников театра, привели к созданию многих ярких, талантливо поставленных, сыгранных и оформленных спектаклей. Зрители познакомились с новыми именами молодых режиссеров, актеров, художников. Отрадно, что среди победителей конкурса и республиканских смотров мы встречаем прославленные московские академические театры — МХАТ и Малый.

Все положительное, яркое, интересное, что принесло театральному искусству соревнование предъюбилейных лет, должно быть в полной мере использовано в подготовке театров к 100-летию со дня рождения В. И. Ленина»[340].

Мы привыкли думать о театре только в связи с его творчеством — привыкли говорить о режиссуре, об актерской игре, об откликах на спектакли критики и зрителя… Между тем в советской государственной системе театры должны были жить по правилам, общим для всех государственных учреждений: давать социалистические обязательства и отчитываться об их выполнении, проводить политучебу, работать на коммунистических субботниках, шефствовать над рабочими коллективами и т. д. и т. п. Теоретически это понятно, и все же удивительно находить в архиве подобные документы:

Даешь соцобязательства!

Главное управление культуры исполкома Моссовета

Коллектив Московского театра Драмы и комедии на Таганке единодушно одобряет обращение ЦК КПСС к партии, к Советскому народу.

«Все, что у нас есть сегодня и чего мы добьемся завтра, зависит от нас самих, от умения каждого советского человека работать творчески, от высокой сознательности, профессиональной подготовки, чувства ответственности и дисциплины», — эти слова, обращенные ЦК КПСС к партии, к Советскому народу, глубоко взволновали нас.

Коллектив театра, отвечая на обращения ЦК КПСС к партии, к Советскому народу принимает на себя социалистические обязательства на 1974 год.

СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЕ ОБЯЗАТЕЛЬСТВА,

принятые Московским театром Драмы и Комедии на Таганке на 1974 г.

1. Обеспечить выпуск новых спектаклей по пьесам Советских авторов Ф. Абрамова «Деревянные кони»[341] и Г. Бакланова и Ю. Любимова «4 минуты в эфир»[342], посвященные актуальным проблемам современности, на высоком идейно-художественном уровне.

2. Строго следить за всеми спектаклями текущего репертуара. Раз в месяц проводить производственные совещания. Укреплять дисциплину труда. Ответственные — директор театра Н. Л. Дупак, председатель месткома Г. Н. Власова.

3. Усилить идейно-воспитательную работу в коллективе в свете решений XXIV съезда партии, Октябрьского пленума ЦК КПСС, обращения ЦК КПСС к партии, к Советскому народу. Ответственные — секретарь партбюро Глаголин Б. А., зам. Секретаря партбюро Левина Э. П.

4. Повысить персональную ответственность и культуру работы администрации театра.

5. Повысить ответственность зав. цехами за порученные им участки работы. Систематически подводить итоги по взятым на себя обязательствам. Повысить уровень проведения спектаклей техническими цехами.

6. Бороться за разумное и экономное расходование средств. Ответственный — зам. директора Бахрах 3. С.

7. Продолжать укреплять творческие связи с коллективами крупнейших предприятий Ждановского района г. Москвы и, прежде всего, подшефным предприятием — с 1-м Часовым заводом им. С. М. Кирова.

8. Продолжать укреплять творческие связи с кондитерской фабрикой «Рот-Фронт».

9. Продолжать и укреплять дружеские связи с подшефной воинской частью — дивизией им. Дзержинского.

10. Оказывать всемерную помощь строителям, осуществляющим реконструкцию здания нашего театра. В январе месяце провести шефский спектакль «А зори здесь тихие…» для строителей.

11. Организовать концертную бригаду для обслуживания тружеников целинных земель Казахстана.

12. Освоить техническое оборудование, ввести в эксплуатацию в новом репетиционном зале. Ответственный — Зазерский Б. Ю., Хромков Ю. П.

13. Наладить дружеские связи с трестом «Мосжилстрой № 1».

Директор театра Н. Дупак

Гл. режиссер Ю. Любимов

Секретарь партбюро Б. Глаголин

Председатель месткома Г. Власова

Секретарь ВЛКСМ театра С. Савченко[343]

Заводской комсомольский штаб готовится к проведению субботника. Саратов. 1976 г. Фото Ю. Набатова (Фотохроника ТАСС)
Поднять экономическую грамотность!

Начальнику Управления кадров Главного управления культуры исполкома Моссовета Тов. Тарасенко В. М.

Сообщаем сведения по театру Драмы и комедии по экономической учебе:

В театре в сезоне 1972-73 года работал теоретический семинар, на котором изучалась тема «XXIV съезд КПСС о совершенствовании системы управления экономикой». В семинаре занималось 35–40 человек, занятия в семинаре проводились два раза в месяц по два часа. Темы семинарских занятий:

1. «Широкое вовлечение трудящихся масс в управление производством».

2. «Рост благосостояния народа — высшая цель экономической политики партии».

3. «Совершенствование экономического стимулирования — одно из направлений улучшения управления экономикой».

4. «Характерные черты экономики СССР на современном этапе».

5. «XXIV съезд КПСС об основных вопросах экономической политики партии на современном этапе».

6. «Научно-технический прогресс — решающий фактор повышения эффективности общественного производства».

Семинары вели: доктора экономических наук т. Лисичкин Г. С., Бирман С. Н., ст. научный сотрудник ИКСИ Л. В. Карпинский, доктор философских наук профессор Ю. А. Замошкин, ответственный работник в аппарате ЦК КПСС т. Козлов Я. П.

Для технических цехов кружок текущей политики вел коммунист Е. Е. Шумский.

Директор театра Н. Дупак

Секретарь партбюро Б. Глаголин

29 июня 1973[344]

Все на коммунистический субботник!

В отдел театров Главного управления культуры исполкома Моссовета

Московский театр Драмы и Комедии на Таганке сообщает, что 17 апреля с.г. будет проведен коммунистический субботник. В этот день театр играет спектакль «10 дней, которые потрясли мир», в проведении которого принимает участие 122 человека. Весь сбор от спектакля поступает в фонд коммунистического субботника.

Кроме того, дополнительно 21 апреля с.г. 3 бригады (всего 45 человек) дадут концерты на предприятиях Ждановского р-на, и в новом репетиционном помещении театра состоится встреча-концерт участников субботника со строителями. Остальные работники театра будут принимать участие в уборке территории.

Директор театра Н. Дупак[345]

Творческая встреча с рабочими

10 января 73 г.

Директору театра драмы и комедии Тов. Дупаку Н. Л.

Уважаемый Николай Лукьянович!

В Пролетарском районе столицы с 21 по 31 января 1973 года будет проводиться фестиваль искусств.

Просим Вас организовать группу артистов для творческой встречи с рабочими и инженерно-техническими работниками Завода «Динамо» им. С. М. Кирова.

Встреча состоится 25 января в обеденный перерыв в 12.00 в Клубе завода по адресу: Ленинская слобода, 26. Ответственная за встречу на заводе т. Панова Наталья Владимировна, тел…

С уважением

НАЧАЛЬНИК

ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ КУЛЬТУРЫ

ИСПОЛКОМА МОССОВЕТА /Б. Покаржевский/[346]

Выписка из решения партсобрания
О подготовке к 50-летию Октябрьской революции

Решение

партсобрания по информации директора театра т. Дупака Н. Л. о выполнении театром плана и подготовке к 50-летию Октябрьской революции от 12.04.1967

Партсобрание считает выпуск спектакля «Послушайте!» Маяковского серьезным, значительным успехом театра.

Спектакль пронизан страстной партийной энергией, верой в победу коммунистических идей, непримиримостью в борьбе с косностью, бюрократизмом, приспособленчеством, политическим ханжеством, в борьбе за чистоту гражданских помыслов и усилий Советского народа.

В спектакле предстает живой образ Маяковского-человека, поэта и борца, исполненный беззаветной преданности нашим идеалам.

Спектакль учит страстной и бескомпромиссной отдаче своих сил достижению светлых идеалов.

В спектакле верно очерчена радость борьбы поэта революции, несмотря на трагический личный конец Маяковского.

В спектакле найден яркий сценический язык режиссера, соответствующий специфике творчества и личности поэта.

Партийное собрание считает спектакль «Послушайте!» Маяковского достойным подарком юбилейному году.

Председатель собрания Б. Голдаев

Секретарь собрания 3. Славина[347]

Отвечает ли Ленин на все вопросы?

Публикуемая ниже стенограмма обсуждения будущего ленинского спектакля сохранилась в архиве Театра на Таганке; в этом варианте в названии спектакля отсутствует местоимение «все», и получается: «На вопросы отвечает Ленин»[348]. Теперь трудно установить, случайность это или нет. Кто-то по невнимательности неправильно перепечатал название, или оно сознательно было изменено… Однако, как мы увидим, именно эта проблема — может ли Ленин ответить на все вопросы — при обсуждении спектакля оказалась одной из центральных.

Предупреждаем: этот документ читать непросто, и дело не только в том, что перед нами продолжение разговора, начатого ранее, и потому участвующие в нем люди понимают друг друга с полуслова, а мы их не очень понимаем. И даже не в том, что стенограмма — это всегда неполная запись спонтанной речи людей, что усложняет ее восприятие. Сложность и в другом — собравшиеся упоминают реалии, очевидные для конца 1960-х, но от нас уже далекие. Вот почему для того, чтобы представить себе атмосферу и содержание обсуждения, потребуются немалые усилия. Однако «овчинка» стоит «выделки» — вчитавшись в этот текст, мы почувствуем дух времени и даже убедимся в том, что проблемы, поднятые в конце 1960-х, актуальны и в другие времена.

Вид на сосновый лес из иллюминатора самолета (деревья посажены в год столетия со дня рождения Ленина). Пензенская область. Фото Ю. Набатова, В. Павловского (Фотохроника ТАСС)

Несколько пояснений: ленинская тема в СССР была актуальна до середины 1980-х годов, причем существовала не только официальная, но и неофициальная трактовка темы. В конце 1960-х годов интеллигенция выдвинула лозунг «За чистоту ленинского дела!». Речь шла о возвращении к ленинским идеалам и нормам жизни — по сути своей это, конечно, был романтический, утопический лозунг.

Время «оттепели» закончилось, и легально дискуссии на эту тему не велись; более того, КГБ следил за неформальными студенческими кружками, на собраниях которых обсуждались ленинские работы. Возникшие в русле этого «ленинского» движения кружки рассматривались как нелегальные диссидентские организации, и в российских архивах до сих пор хранятся их дела[349].

«Что делать?» Сцена из спектакля
Стенограмма обсуждения спектакля «На вопросы отвечает Ленин», намечаемого к постановке в театре, 4 февраля 1969 г.

Участвовали: Любимов, Ицков[350], Логинов, Волъпин[351], Толстых, Дрейден[352], Клопов[353], Яковлев[354], Делюсин.

Ю. П. Любимов. Значит, вот оригинальная такая штука: нет пьесы, нет текста, но есть макет. Тут всякие умные люди могут фигурировать — от Сократа до кого хотите.

Макет сцены представлял собой поднимающиеся амфитеатром скамьи, развернутые на зрителя. Все сооружение напоминало трибуну стадиона. Именно этот макет был затем использован в спектакле по роману Н. Г. Чернышевского «Что делать?»[355], действие которого, как это мыслилось и в ленинском спектакле, разворачивалось в форме дискуссии.

Нам показалось с художником Боровским, что мы придумали интересные вещи. Вот тут выразительные фигуры (показывает на макет), тут, как в шахматных партиях, могут быть интересные комбинации. ‹…› Сюда могут входить всякие моды — музыкальные, политические и даже моды на платье, если хотите. ‹…› И потом у нас будет возможность …поставить какие-то проблемы вплоть до наших дней, например о бюрократизме, до чего он доходит. ‹…› Я с удовольствием выслушаю предложения по поводу спектакля.

Далее слово получил И. М. Ицков — он заранее продумывал план сценария и на обсуждении выступал в роли докладчика. Основное действие спектакля предлагалось разворачивать на стадионе: здесь, в перерыве футбольного матча, начинается дискуссия, а ответы на возникающие у людей вопросы подсказываются идеями Ленина.

Читая стенограмму обсуждения, мы увидим, что это самые разнообразные вопросы, обсуждавшиеся в конце 1960-х как в СССР, так и за его пределами. Например, в 1968 году во всем мире усилился интерес к различным вариантам социализма. 1968-й — это год «Пражской весны»; это время, когда в Европе были модны левый коммунизм, Троцкий, Маркузе, Мао. Французская молодежь шествовала по улицам с маоистскими лозунгами и портретами Че Гевары. Напротив, в СССР у всех на слуху была критика идей Мао и Маркузе — российская интеллигенция в это время склонялась «вправо» и к маоизму относилась негативно.

Шестидесятые — это и время борьбы за прекращение ядерных испытаний. Активнее других эту борьбу вели сами ученые, причем, как правило, те, чья научная карьера прежде была связана с разработкой нового оружия.

В значительной степени благодаря деятельности одного из этих ученых, американского химика дважды лауреата Нобелевской премии по химии и премии мира Лайнуса Полинга, в 1963 году ядерные державы подписали договор о запрещении испытаний ядерного оружия. В 1967 году вместе с академиком А. Д. Сахаровым письмо об опасности ядерной войны написал советский публицист, журналист-международник Эрнст Генри.

В эти же годы в СССР возникло и антисталинское движение. В 1966 году на имя XXIII съезда КПСС было направлено коллективное письмо с требованием не допустить возрождения культа личности И. В. Сталина. Среди подписавших это письмо снова был А. Д. Сахаров.

Далеко не все названные события упоминаются на обсуждении, но подспудно все они возникают — замысел спектакля связан с ними напрямую. Каков же замысел? Правильно выбранная линия поведения — ученого, художника, обычного человека — должна доказывать правоту ленинских идей, понятых не догматично, и, напротив, бюрократизм и иные подобные проявления современной жизни рассматривались как порождение закостеневшей идеологии.

Прага, август 1968. «События этого года меня как начинающего 20-летнего фоторепортера поразили. Разумеется, я фотографировал и воспринимал образами все, что происходило» (подпись фотографа Мирослава Зайица)
Йиндржижска улица в Праге, 21 августа 1969 г. (годовщина событий 1968 г.). Фото М. Зайица

Эпизоды, иллюстрирующие ленинские идеи и показывающие их современное значение, предполагалось делать очень разнообразными, в том числе в спектакле должны были действовать современные политики (Дж. Ф. Кеннеди и Че Гевара[356]) и ученые (Э. Теллер[357], С. П. Королев[358]).

В основу спектакля докладчик предлагал положить учение Ленина о компромиссах, развивающее мысль, что ради достижения целей партии возможны любые компромиссы и любые союзы. Эту политическую идею в спектакле предлагалось иллюстрировать конкретными, бытовыми эпизодами, — например, сценой нападения на машину Ленина бандитов в 1919 году (описана в мемуарах советского государственного деятеля Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича).

…театр идет от коммунистической идеологии и ищет недогматические, не застывшие места, и двигается в направлении отрицания. Такое движение массовому зрителю ближе и понятнее, чем диссидентское движение, потому и поддерживать его будет разный зритель.

…другой пример… Ну, скажем, мы будем говорить о концепциях казарменного коммунизма. ‹…› Либо это может быть цитата, либо какой-нибудь капустник, или обличение человека, купившего себе лишние кеды.

Покупка лишних кед — знак нарушения аскетических норм жизни, что жестко осуждалось в Китае периода «культурной революции». В таких характерных и нелепых бытовых сценках предполагалось показывать и маоистов, и последователей немецко-американского философа Герберта Маркузе. Авторы считали, что благодаря нелепости подобных житейских ситуаций можно будет дискредитировать «левые» теории Мао и Маркузе, считавших себя последователями Маркса и Ленина.

Что бы мне еще… как пример того, что происходит [в современности]? Ну, скажем, место науки, место личности в современном обществе. Это было бы желательно сделать на таких примерах, как Браун[359], Королев, Теллер или Курчатов[360]. ‹…›

Любимов. Когда вы берете отца водородной бомбы Теллера, то самый блестящий кусок — это стенограмма в «Деле Оппенгеймера», напечатанного в «Иностранной литературе»[361]. ‹…›

Логинов. ‹…› …важно, чтобы здесь фигурировали точки зрения людей, интересных для молодежи. Это Че Гевара, это Маркузе[362] и другие. ‹…› …это может быть стадион… идет футбольный матч… сплошное стадо… И когда в антракте с ними разговариваешь, то выясняется, что это совершенно нормальные люди… ‹…›

Эта публика может быть разная. Могут быть маоисты, могут быть люди, стоящие на ленинской позиции, могут быть люди, стоящие на обывательской позиции. Есть какой-то поэт. Есть какой-то работяга. Ну, как на стадионе, где сидят от академика до трубочиста. ‹…›

Теперь. Как это может практически перемежаться с изображением Ленина? ‹…› Вот идет дискуссия современная, бах! И мы даем эту сцену с машиной… Они отнимают у Ленина пистолет. Потом они уходят. И начинается монолог, и говорят все, вплоть до Каляева[363]. И тут разговор о компромиссе, потом разговор о Маркузе. ‹…› И может быть, разговор о ВХУТЕМАСе, о чем угодно, или разговор о революции. Мы можем дать разговор Ленина и Суханова. ‹…› Или разговор Ленина с Инессой Арманд о свободной любви. Вот возьмите разговор Кассиля сегодня в «Комсомольской правде» — можно или нет терять невинность до свадьбы? И вот что по этому поводу думал Ленин? Потому что из этих двух писем — Инессы Арманд и Ленина — складывается очень интересный диалог. ‹…›

Имеются в виду совершенно конкретные исторические ситуации. Вот только две из них: первая — «разговор о ВХУТЕМАСе». Как рассказывал публицист Николай Валентинов (Вольский), в 1918 году Ленин посетил только что основанный ВХУТЕМАС (Высшие государственные художественно-технические мастерские). На свой вопрос к студентам, что читает сейчас молодежь, любит ли она, например, Пушкина, он получил ответ: Пушкин «устарел», он представитель «паразитического феодализма», и им никто теперь не может увлекаться; все они «стоят» за Маяковского — Ленин, не любивший Маяковского, был крайне удивлен таким ответом.

Еще один предлагаемый Логиновым эпизод — «разговор Ленина и Суханова» — также основан на конкретных отношениях этих исторических фигур. Будучи студентом Парижской Высшей школы общественных наук, Николай Николаевич Суханов слушал лекции В. И. Ленина (а также Ю. О. Мартова, Л. Д. Троцкого), а позднее, после возвращения в Россию, вступил с ними в острую полемику. Суханов был сначала эсером, потом меньшевиком, а после революции 1917 года считал возможным объединение всех социалистических течений. Член ВЦИК трех созывов, на заседаниях ВЦИК Суханов критиковал большевистское правительство и Ленина — обвинял их в анархизме, произволе, развале экономики. Суханов не поддерживал и переговоры о Брестском мире, которые вело советское правительство, — он был сторонником революционной борьбы с Германией. Ленин полемизировал с Сухановым, обвинял его в непонимании «революционной диалектики». Судьба Н. Н. Суханова сложилась трагически: в июне 1918 года он был исключен из ВЦИК, а затем его дважды арестовывали (сначала в 1930-м, а затем в 1937 году). В 1940 году он был расстрелян.

Как это можно сделать быстро? Просто можно брать какие-то вещи из статей. Так же как можно брать что-то из статьи Генри или Вали Толстых, дискуссия между физиками и лириками…

Как и предыдущие, только что названные сюжеты, с одной стороны, были актуальны, с другой — имели общее значение для советской и российской истории. Имя Эрнста Генри (Семена Николаевича Ростовского, 1904–1990) выше уже упоминалось: в соавторстве с академиком Сахаровым он написал письмо об опасности ядерного оружия. В прошлом коминтерновец и советский разведчик, отсидевший в сталинских лагерях срок за предсказание нападения Гитлера на Советский Союз («Гитлер против СССР: Грядущая схватка между фашистскими и социалистическими армиями», 1936, Лондон), Э. Генри был убежденным антисталинистом. Он организовал подписание письма против возрождения культа личности Сталина. А в момент подготовки ленинского спектакля работал над книгой, имевшей прямое отношение к теме будущего спектакля, — книга называлась: «Социал-демократы на перепутье».

Дискуссия между «физиками» и «лириками» и тот вес, который имели физики в обществе, — явление, также актуальное для шестидесятых годов. Не случайно герой знаменитого фильма М. Ромма «Девять дней одного года» (1962) — физик по специальности — воспринимался как герой времени. Способствовало этому чрезвычайно активное развитие советской науки в после-сталинское время. Сразу несколько советских ученых, в основном физики, получили тогда Нобелевские премии (1956: Н. Н. Семенов; 1958: И. Е. Тамм, И. М. Франк, П. А. Черенков; 1962: Л. Д. Ландау; 1964: Н. Г. Басов, А. М. Прохоров). В 1960-е гг. возникли новые научные центры (Дубна, Академгородок в Новосибирске). В это же время произошла реабилитация кибернетики. Динамичное развитие науки и общественное оживление эпохи хрущевской «оттепели» были взаимосвязанными процессами. К тому же в дискуссии «физиков» и «лириков» очень быстро обнаружились их единство и «гуманитарная» направленность «физиков». Причем «гуманитарная» в самом глубоком, философском смысле этого слова. Театр на Таганке был связан с научной и технической интеллигенцией с первых дней его существования (вспомним, Институт ядерных исследований в Дубне поддержал театр в начале его пути; а знаменитые физики, в том числе Нобелевские лауреаты, были друзьями Таганки).

Любимов. …Я вообще стою за эту идею. Она… позволяет, как в кино, вольный монтаж сделать. …самое трудное то, что мы тонем в материале, тонем в проблемах. И если бы мы могли сегодня спорить о конкретных вещах, т. е. попытаться во всем найти хотя бы несколько конкретных кусков, с которыми бы все согласились, что они должны быть в двухчасовом зрелище, — это нам бы очень помогло. Но… этот отбор — очень трудная штука. ‹…›

Вольпин. Вот я не совсем понял, может быть, я пришел с опозданием и не слышал начала разговора. Собственно говоря, вы правильно предлагаете наметить темы спора: от Ленина — до чего хотите. Но о чем спорить? Или тут я до конца не понял, или внутренне не согласился. Потому что мне показалось, что сначала надо рассказать о том, кто такой Маркузе, а потом говорить о нем; его идеи в большинстве тоже мало известны кому [бы то ни было]. ‹…› Вопрос о компромиссе. Ведь мы сбились с темы. Компромисс — одна из больших ленинских идей… Но меня пугает компромисс в сцене ограбления.

Как она будет выглядеть — эта сцена? И стоит ли? Люди говорят о великом компромиссе, здесь — компромисс житейский. ‹…›

Может быть, не думать о Ленине, о ВХУТЕМАСе, о компромиссе, а думать о том, какие вопросы могут увлечь зрительный зал? И не превратить это в винегрет. Маркузе упоминали, а кто и что это? Ну, может быть, некоторые из уважения к моде сделают вид, что им все понятно.

Ну, и тема любви. Она дает возможность озорных вещей. Эти пошлости, которые выхлестываются сейчас под видом поучения, это, бесспорно, заинтересует аудиторию сегодня.

Вопрос войны и мира. Это очень интересно. Но давайте об этом сейчас не говорить. Я уже сказал, какая опасность может быть, если мы пойдем по иллюстративной форме. ‹…›

Через несколько месяцев, рассказывая о замысле спектакля в интервью журналу «Театр», Ю. П. Любимов говорил о том, что, в отличие от «Антимиров», в новом спектакле подход к образу Ленина будет не лирическим, а публицистическим. Сценарий должны были составить отрывки из ленинских работ, протоколы партийных съездов и конференций, переписка Ленина[364]. По свидетельствам других участников обсуждения ленинского спектакля, в сценарий предлагали ввести и споры Ленина с Троцким и уже бывшее к тому времени известным завещание В. И. Ленина[365]. Думали также поставить на сцене муляж брошюры с коммунистическим манифестом[366].

«Спектакль предполагалось сделать из двух частей, объединенных темой борьбы за чистоту ленинских идей. Первая часть должна была включить спор Ленина с оппонентами-современниками по вопросам войны и мира, революции и революционной фразы. ‹…› Ленинские высказывания Любимов обещал напрямую связать с событиями современности. В тексте второй части предполагалось использовать письма советских людей в редакции газет и журналов, материалы социологических опросов»[367].

Толстых. Можно высказываться абсолютно свободно? Первое — мне очень нравится, что по форме это два часа дискуссии. Мне кажется, что внутренним драматическим нервом этой дискуссии должна быть одна мысль, которая должна пронизывать весь спектакль и которую в то же время нельзя высказать — я имею в виду (прошу прощения за газетную формулировку): за чистоту ленинизма, ленинского отношения к жизни и т. д., ибо сейчас развелось очень много «представителей» Ленина, которые считают себя и ленинцами, и марксистами, а что выходит на поверку, когда эти взгляды, именуемые ленинскими, сталкиваются с реальной действительностью? ‹…›

Рассказывая о спектакле «На все вопросы отвечает Ленин», Ю. П. Любимов говорил: «Моде на скороспелые политические доктрины и социологические теории будет противопоставлено учение Ленина, исторически развивающееся и бессмертное. Частично мы пытались решить эту тему в финале первого акта „Послушайте!“ Стихи Маяковского о Ленине логично и неизбежно вошли в спектакль. И образ Ленина, как в „Антимирах“, стал наивысшим критерием. В траурном проходе актеров по залу мы хотели передать не только скорбь современников о смерти Ленина, но и нашу собственную скорбь и нашу личную причастность к происходившему тогда»[368].

Честно говоря, я не знаю, как это можно сделать, но хотелось бы избежать не только парика, но и представительства Ленина от лица театра [т. е. конкретного исполнения роли Ленина каким-то одним актером театра]. ‹…›

Теперь дальше. Я тоже считаю, что надо обязательно найти две проблемы. Проблем можно назвать 92–96, но все-таки должны быть две точки, вокруг которых все собирается.

У меня какое предложение? Театр наш определенный, но преимущественно это театр молодежи, потому что стоят и просят билет не старики и старушки, а молодые…

Любимов. От 20 и до 50 лет!

Толстых. Этот спектакль должен обращаться преимущественно к молодежи во всех своих действиях. И у меня конкретное предложение: считать первой проблемой проблему идеала, куда нас ведут, куда мы хотим идти, что светит впереди. ‹…› Это проблема серьезная, потому что на этом играют и Маркузе, и маоисты. ‹…› Это волнует молодежь. Но все это вокруг проблемы идеала. Что впереди? Во имя чего стоит жертвовать? Во имя чего живем? Во имя чего стоит выходить на улицу? ‹…›

Мне кажется, что если будет пролог написан, где будет условно обозначен карнавал жизни, когда в одном углу кто-нибудь будет петь под Высоцкого песенки, а в другом: «Ты купила сапожки или нет?» — это будет то, что нам надо.

Связь ленинской темы с современностью, актуальность спектакля его создатели собирались обозначить уже в прологе; с этой целью и должны были появиться конкретные приметы жизни конца шестидесятых — дворы, гитары, хрипящие магнитофонные записи, голос В. Высоцкого, вечный «дефицит», в том числе на модные сапожки.

Любимов. Это можно сделать, полный хаос, ералаш, и из этого ералаша вытаскивать главные вещи, если по драматургии идти.

Во второй части спектакля речь должна была пойти о понимании Лениным задач искусства.

Толстых. И вторая проблема — проблема личности. Ее ответственности, ее судьбы. И как часть — проблема личности художника. Я, например, не в восторге от того, чтобы вторую часть посвящать только судьбе художника. Здесь очень интересно судьба личности может быть связана с Королевым, Брауном, Кеннеди.

Кстати, я недавно был в Институте философии и когда одевался, то слышал, как одна уборщица говорила другой о том, что Кеннеди, хоть и капиталист был, а хороший человек, а вот Никсон — сволочь, вот посмотрим, что он еще наделает! То есть темы, которые народ интересуют.

И такой вопрос. У нас существует технократия. У нас существует такое упование, что главное — это наука. ‹…› Эйнштейн говорил, что главное — это моральный облик ученого, а не его талант. ‹…› И есть технократы, которые ведут себя агрессивно. Например, академик Александров, очень умный и интересный человек, математик, что он утверждает? Главное — это знать, рассчитывать и считать. Философия Раскольникова преподносится на особый лад. Я спрашиваю: вы идете мимо реки, тонут два человека, кого вы будете спасать — слесаря или Лурье[369]? Ответ: конечно, Лурье, он больше пользы принесет! Начинается эта иерархическая нравственность!

Любимов. Один юноша сказал: рассуждения Раскольникова интересны, в них есть здравый смысл! Если спасать, то, конечно, спасать Ландау, до катастрофы[370], конечно!

Толстых. Это все проблемы, которыми живет молодежь. Именно тем они живут. Все это будет кипеть в зале, и они будут участниками этой дискуссии. ‹…›

И обязательно — очень вольное обращение должно быть с материалом. В трех-четырех случаях обязательно должны быть развернуты ретроспективные взгляды на Ленина в расширительной ситуации — как бы Ленин вел себя и принимал определенные решения. Тем более хорошо, чтобы люди, которые знают, подсказали такие ситуации театру.

Логинов. Еще насчет ленинских цитат. Лениным должны оперировать все — и Мао оперирует Лениным, и Маркузе цитирует Ленина со страшной силой; все цитируют Ленина. ‹…›

Это возмутительное и трагическое положение с нашим большим наследием, а с ленинским особенно[371]. ‹…›

Дрейден. Если говорить о круге проблем, то мне кажется чрезвычайно важным и вбирающим очень много, круг проблем, связанный с бюрократизмом, с аппаратом, с демократией. ‹…› И мне кажется, что здесь эта тема должна быть поставлена. Надо давать ответ на вопросы, волнующие людей сегодня. ‹…›

И второе. Я бы не акцентировал проблему искусства. Это очень специфический ракурс. Сейчас, когда надо, то и Кацман[372] ссылается на Ленина и кто хотите. Но одновременно некоторые ракурсы темы должны быть затронуты. Это то, что связано со знаменитыми спорами о том, что искусство должно быть «понятно» народу или искусство должно быть «понято» народом. Клара Цеткин в беседе с Лениным говорила, что искусство должно быть «понятно». ‹…›

В письмах деятельнице немецкого коммунистического движения Кларе Цеткин Ленин размышлял о народности искусства. Одна из его фраз была переведена с немецкого языка так: «Искусство должно быть понятно народу». Однако это был произвольный перевод — точный звучит иначе: «Искусство должно быть понято народом». В результате искажения существенно изменился смысл: получилось, что искусство должно обслуживать народ — при толковании тезиса естественно возникала тема социального заказа[373].

Вопрос о том, как правильно понимать ленинскую фразу, для Театра на Таганке был чрезвычайно актуальным, можно даже сказать — больным: сколько раз Любимову говорили, что его спектакли не понятны народу!

Любимов. А как вам кажется сама идея?

Дрейден. Мне кажется очень интересной. Несколько смущает только одно — …на вопрос отвечает Ленин, а вы даете идею карнавала жизни и амфитеатр, где сталкиваются самые различные точки зрения. ‹…›

И второе. ‹…› Не будем преувеличивать широты познания зрительного зала. В ряде случаев потребуется… настолько большой дополнительный информационный материал, что в нем может запутаться и сам театр. Например, с целым рядом имен, фамилий, особенно с Че Геварой … информация о Че Геваре у зрителя очень элементарная. К сожалению, споря по тем или иным явлениям международной жизни, наши газеты дают недостаточно полную информацию. Зачем говорить о Че Геваре, можно сказать о Фиделе Кастро.

Логинов. Это можно сделать в виде представления тем, кто еще не знает.

Ицков. Это соображение очень важное. Есть смысл подумать, чтобы сделать фигуры, бесспорно, известные, например, Мао, чтобы узнаваемость была мгновенной.

Вольлин. Мы невольно в этой скороговорке будем оглуплять и удешевлять, а это никому не нужно. Это будет игра с подставным дураком, а не спор, это неинтересно. Мне очень нравится, как идет разговор, и я хочу еще послушать.

Делюсин. К сожалению, иногда в нашей прессе, в полемических статьях по актуальным вопросам и проблемам политики, философии и по ряду других вопросов, вы, не имея возможности в ряде случаев работать с первоисточниками, получаете неточную или препарированную точку зрения и не всегда понимаете, о чем идет спор.

Может быть, важно не персонифицировать, …меньше оперируя с фамилиями?

Логинов. Одно другого не исключает. Даже сумма информации по Королеву-Брауну равна нулю. Но если мы представим Брауна — год рождения, то-то и то-то — и дадим информацию о нем, мы сделаем святое дело. ‹…› Есть точное заявление Мао, и мы его точно цитируем[374].

Делюсин. Маоисты говорят одно, а им говорят: «Ленин о другом говорил». ‹…›

Вольлин. Важны не отдельные цитаты, а важно комплексное понимание фигуры Ленина. Вот что важно. Вообще это «цитатничание» не нужно.

Клопов. …[19]22 год был трагедией. Это трагедия и драма человека, который пришел к власти, не один, разумеется, а с другими. И если ставить проблему компромиссов, то это, прежде всего, ответственность человека, взявшего власть. Вот я бы предложил эту проблему — «проблему ответственности власти».

…я бы предложил сконцентрировать внимание на этом узловом моменте. Человек — ученый, политик, философ, — он приходит к власти, и все переворачивается, иногда навыворот. Добро или истина? Идеал или кусок хлеба? ‹…› И надо сказать, что нередко это оборачивалось трагической стороной. ‹…›

Если надергать цитат, то можно найти что угодно. Но даже 55-й том — это не Библия[375]. Необязательно и искать. Ленинская позиция вытекает из его… отношения, а не из цитат. ‹…›

Любимов. Но как сделать? Одно дело, когда в аудитории… идет прекрасный теоретический разговор, а потом врывается жизнь и разбивает этот разговор, и начинается свалка, показать, что делают с этой постановкой вопроса и во что она превращается. А поставлена она великолепно — в тиши кабинета, при свете ламп, людьми образованными. Нужно найти кусок, хотя это и не так просто сделать, но такой кусок обязательно должен быть. ‹…› Это очень сценично.

Логинов. …Можно все это очень широко сделать, от Сократа и до чего хотите. Тут рамки велики. И эта сцена, где парень-работяга покупает кеды и когда его все обличают: «О чем он думает, когда все в мировом масштабе надо решать»!

Любимов. И еще мне понравилось, когда один парень просил, чтобы такой телевизор собрали, с таким экраном, чтобы, включив кнопку телевизора, он мог сразу увидеть Мао. И за это ему дали премию государственную.

Кто еще что-нибудь хотел сказать?

Яковлев. Я буду краток и ограничусь одним поощрительным замечанием и двумя справками. Сначала одно поощрительное замечание. Мне кажется, что очень интересно, что Владимир Ильич, прежде всего, спорщик и как спорщик он даст богатейший материал. Сам Владимир Ильич говорил, что любую точку зрения можно доказывать полемически, и… это может быть очень интересно.

Думаю, что это не прозвучит банальностью, если скажу, что если спектакль в своей сверхзадаче скажет, что же такое ум, честь и совесть и в ком эти ум, честь и совесть воплощаются, это будет хорошо.

Но, Юрий Петрович, не вредно будет сказать и до конца — кто сволочь. И я думаю, что этот водораздел идет между ленинскими идеями и маоистами. И здесь маоисты должны быть прицелом. ‹…›

Вы, конечно, помните, товарищ Делюсин, ленинское замечание о «картонных мечах»[376], которыми размахивали леваки в 1918 г., и о «бумажных тиграх»[377]? Впечатление, что это сказано сейчас. Это реальная метафора, которая может быть сценически решена.‹…›

Делюсин. ‹…› Я недавно участвовал в дискуссии, и там мне было интересно отметить, что многие люди обратили внимание на книгу Ленина «Государство и революция». Это тот идеал, с которым Ленин приступил к Октябрьской революции. Книга эта не популяризируется в ряде государств нашей системы, потому что то, что написано в этой книге, как-то не соответствует тому, что мы видим. И независимо от этого проблема «государство и общество» стоит.

С места: Для кого?

Делюсин. Как для кого? Это идея китайская. Есть такой философ Шан Ян, у него основная мысль: чтобы государство было сильным, надо, чтобы народ был слабым, а чтобы народ был слабым — надо всех говорунов из государства изъять. Под «государством» подразумевается власть, государство — власть, а война, война — для него выход из положения.

С места: Это какой век?

Делюсин. Это III–IV век до нашей эры. ‹…› Любая власть заинтересована в том, чтобы народ был дезорганизован, чтобы он никакие союзы не организовывал, чтобы власть могла свободно плавать.

Вот эта проблема должна стоять, то есть, коротко говоря, то — что происходит в Китае. Речь идет о бесконтрольности властей, об их ответственности перед народом. Эта проблема стоит перед многими. Она весьма актуальна. То есть народ не чувствует себя активным помощником государственной жизни. Для старого Китая это было естественно. В квартирах [опечатка: в ресторанах] висели вывески: «здесь не говорят о делах государственных». ‹…›

…А здесь это будет звучать несколько иначе. И у Ленина можно найти точку зрения на проблему соотношения народа и государства, кто кого кормит и кто о ком заботится. С точки зрения китаистов, это основная проблема. А что касается заголовка, то я бы придумал такое, что когда к Ленину пристают с вопросами, то он должен сказать: невозможно, чтобы один человек, даже я, мог бы на все вопросы ответить!

С места: Посильные ответы на «проклятые» вопросы.

Реплика Ю. П. Любимова

Как-то в театр пришел Молотов[378]. Он был уже на пенсии. Смотрел «Десять дней, которые потрясли мир». А потом мы с Дупаком стояли у стойки буфета — видим Молотова. Он спросил: «Над чем работаете?» Дупак ответил:

«Над спектаклем „На все вопросы отвечает Ленин“». Молотов засмеялся и сказал: «На все вопросы даже Иисус Христос не мог ответить».

Дрейден. Здесь есть целый ряд чрезвычайных сложностей и трудностей. Будем говорить прямо. ‹…› …должен быть совершенно твердый принцип: или давать полные ленинские ответы или не затрагивать эти проблемы, если вы должны будете говорить полуправду. А с точки зрения целого ряда проблем так и будет, так как вы с ними наверняка столкнетесь.

Такой внутренний принципиальный подход для самого театра должен быть соблюден очень твердо и жестко. ‹…›

Толстых. …главное не в подборе проблем. Идеал этого спектакля проявляется в том, что сделал Питер Брук с «Вьетнамом»[379]. ‹…› У него конкретная ситуация выходит: парень с бензином, который хочет поджечься в знак протеста против войны с Вьетнамом. И весь спектакль хотя и затрагивает другие проблемы, но в основном сводится к тому — поджигаться или нет? Самое главное для каждой дискуссии — должна быть найдена совершенно простая и конкретная ситуация…

Любимов. Финал хорош: бабочки! Он сжигает одну, вторую, третью… Это финал спектакля! Жгут бабочек. А после спектакля была драка, крики — что вы показываете? Это изуверство! Бедные бабочки! Им надо летать! Парень поджег бабочек — в этом вы все ханжи и лицемеры. Там сжигают людей напалмом, а вы бабочек жалеете!

Логинов. Это было отлично найдено — с завязкой и ситуацией.

Толстых. Нужно облегчить положение автора [Ицкова] тоже. Сейчас не надо стеснять автора, пусть он сделает хотя бы рыхлую композицию, где, наверное, будет много лишнего и не все получится, и не будем требовать абсолютной кристаллизации, а потом будем разговаривать и тогда начнется отбор.

Логинов. А то, что мы идею принимаем — в этом все сходятся?

Ицков. Я понимаю всю дерзостность сочинения такого спектакля. Здесь было очень много точных и прекрасных замечаний. ‹…› Люди, сообща, общими усилиями, помогают сделать ситуацию небанальной. ‹…›

Любимов. Без самоограничения ничего не выйдет.

Вольпин. Я согласен, что надо обращаться к молодежи, потому что она заражена безверием и очень нехорошим скептицизмом. История этого скептицизма ясна: нас обманул учитель, потому что надо говорить «понятно», а не «понято», нас обманул Сталин, нас обманул Мао Цзэдун. Стоит ли после этого вообще заниматься проблемами? ‹…› Лучше всего хоккеем, Якушевым, шайбой… Это все интересно.

Как мы ни будем крутиться, но если говорить о главной идейной направленности спектакля, то это, прежде всего, то, что перед нами сидит в основном безыдейная аудитория. А когда мы говорим «Ленин», то это имя, на которое мало кто покушался, хотя есть и такие. ‹…› И тут возникает вопрос, что важнее — компромисс или «расцитирование» всех и убийство идей? А идея — это живой человек. Правильно, что и Сартра[380] нужно перечитать. ‹…›

Я понимаю, что я очень мало помогаю своим разговором. Нужен сюжет. Нужен анекдот. Человек хочет себя сжечь, или человеку показалось, что это стадион, и вдруг выяснилось, что футбола-то не будет. Оказывается, он не туда попал. Он думал, что будут хлопать…

Любимов. В Берлинской опере они такой ход нашли в спектакле о кредо театра. Выходит человек от театра и говорит: «Дорогие товарищи, вы пришли на спектакль, но спектакля не будет…» Хохот. «Абсолютно серьезно. Это будет разговор об искусстве. Спектакля никакого не будет. И мы просим, во избежание недоразумений, взять деньги обратно». …Зажигают свет, открывают двери… Опять хохот. «Я серьезно говорю, никакого спектакля не будет». Иногда бывает, что 3–4 человека уходят, им возвращают деньги.

Они такой прием взяли. Очень интересный прием. Но мы не можем его использовать. Это уже было. Зачем заниматься плагиатом в честном спектакле?

Клопов. «Мне хочется прибавить одну оценку, которая в свое время меня потрясла. Еду в вагоне метро и читаю 49-й том[381]. Меня толкает локтем какой-то парень и говорит: „Отец, неужели это интересно?“ Причем далеко не стиляга. И вот я ему начал объяснять, почему это интересно. Потом мы поехали обратно, и тогда он понял, почему и ему это интересно. И если такой парень после спектакля поймет, почему интересны 49-й и 55-й тома, то другого исхода и не нужно желать…»

Как видим, и Любимов, и его соавторы — а соавторами в данном случае оказались почти все обсуждавшие — стремились увидеть в закостеневшем наследии Ленина живое и актуальное, то, что поможет найти ответ на вопросы сегодняшнего дня. Они не боялись заострения проблем, хотя и предвидели те сложности, с которыми, как считали, непременно должны будут встретиться. Направление своих поисков участники обсуждения прекрасно осознавали, «…театр идет от коммунистической идеологии и ищет недогматические, незастывшие места, и двигается в направлении отрицания», — замечает И. Ицков. Потому-то замысел спектакля о Ленине и развивается не как конъюнктурный, а, напротив, как оппозиционный, несмотря на то что делается по заказу.

В логике театра совершенно естественным оказывается отрицание любого догматизма, и речь на обсуждении ведется как о маоистах и Маркузе, так и о родном советском, например, о бюрократах. Казалось бы, все говорит нам за то, что перед нами обсуждение политически актуального, злободневного спектакля. Однако дискуссия перерастает масштаб актуальной полемики и превращается в философский спор; рядом с сегодняшними газетными статьями в разговоре «всплывают» имена Сократа, Сартра… Будущий спектакль мыслится как драма идей.

Может показаться, что мы оказались свидетелями диспута на отвлеченную тему, который не имеет никакого отношения к живому театру. Но это не так — если внимательно читать, можно увидеть: в ходе обсуждения речь шла о конкретных сценических эпизодах и метафорах, способных выразить достаточно общие идеи.

Тяга к дискуссии

Незадолго до начала работы над композицией «На все вопросы отвечает Ленин» Ю. П. Любимов вынужден был написать руководителю КПСС и Советского государства такое письмо:

Уважаемый Леонид Ильич!

Понимаю, насколько Вы заняты. И все же позволю себе обратиться к Вам по вопросу, который, хотя и может, на первый взгляд, показаться мелким, незначительным, но на самом деле является вопросом принципиальным. Речь идет о Театре на Таганке.

Театр на Таганке — политический театр. Таким он был задуман. Таким он и стал. И я, как художественный руководитель театра, и весь актерский коллектив видим свою главную задачу в том, чтобы средствами искусства активно, целенаправленно утверждать в жизни, в сознании людей светлые идеалы коммунизма, отстаивать политическую линию нашей партии, беспощадно бороться против всего, что мешает развитию советского общества. Партийность искусства для нашего театра — не фраза, не лозунг, а та правда жизни, без которой мы, артисты Театра на Таганке, не мыслим ни искусства, ни себя в искусстве.

Репертуар театра максимально приближен к требованиям современности. В таких, наиболее дорогих коллективу спектаклях, как «Десять дней, которые потрясли мир», «Павшие и живые», «Послушайте! Маяковский», «Добрый человек из Сезуана», «Жизнь Галилея», «Пугачев», театр отстаивает революционные традиции, бичует мещанство и обывательщину, воюет против косной и душевной пустоты, за активное, политически сознательное отношение к жизни.

Все эти спектакли, прежде чем они встретились с массовым зрителем, обсуждались и принимались партийными и государственными органами, ведающими вопросами культуры. Театр внимательно прислушивался к их замечаниям и предложениям. Советская печать, оценивая наши спектакли, отмечала их революционный, патриотический характер. Однако в последнее время театр начал подвергаться критике, выдержанной в грубой форме, не имеющей ничего общего с общепринятыми в нашей партии нормами. Театр осуждают не за отдельные ошибки, а за все его направление.

Разумеется, как и во всяком деле, а тем более, в творческом деле, не все у нас ровно, не все в равной степени нам удается. Есть и слабые спектакли, есть ошибки и неудачи. Многие слабости мы видим сами, и сами стараемся от них избавиться. На многое нам указала критика, за что мы ей искренне благодарны.

Однако в последнее время события приняли иной оборот — началась подлинная травля Театра на Таганке.

Практически меня лишают возможности нормально работать.

Я не хочу рассказывать о тех недостойных методах, которыми не брезгуют наши «критики». Оставим это на совести у «критиков». Скажу о главном — о политических позициях, с которых обрушиваются на наш театр. Мы гордимся тем, что в ряде спектаклей подняли такую острую, партийную тему, как борьба с вредными последствиями «культа личности». А нам говорят, что это — не актуально, что XX съезд — далекое прошлое, что все проблемы здесь давно решены. Мы считаем своим партийным долгом выступать против всякой «китайщины», против догматического мышления, за ленинский стиль, ленинские традиции. А нам говорят, что это — не актуально, что не в свое, мол, дело суетесь. Мы воюем с чинушами и бюрократами, отстаиваем большевистскую принципиальность, мы думаем на сцене и хотим, чтобы думал весь зрительный зал. А нам говорят, что это «сползание» с партийных позиций. Складывается впечатление, что Театр на Таганке «критикуют» с позиций, которые трудно увязать с Программой КПСС, с решениями XXIII съезда партии.

Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что в нашем современном обществе можно обнаружить два политических фланга. С одной стороны, есть безответственные крикуны, которые отрицают все и вся, им наплевать на наше прошлое, на то, что сделала и делает партия; они требуют «свободы», хотя вряд ли знают, что делать с этой «свободой». С другой стороны, есть еще много людей, которые тяготеют к порядкам и нравам времен «культа личности»; они не понимают, что советское общество давно переросло узкий горизонт их мышления и что нельзя решать социальные проблемы, делая вид, что их не существует. По-моему, тот характер, который ныне приняла критика Театра на Таганке, свидетельствует о живучести и активности тех, кто пытается вернуть советских людей к старым порядкам.

В конце концов, меня можно снять с работы. Можно даже закрыть Театр на Таганке. Дело не в личной судьбе одного или группы артистов. Здесь встают более общие вопросы. Кому это выгодно? Какие проблемы это решит? Это, разумеется, не эстетические, а политические проблемы. Беседы, которые состоялись у меня с некоторыми ответственными товарищами, оставили тревожное, гнетущее чувство. Мне приписывают совсем не то, что я думаю и к чему стремлюсь.

Поэтому я обращаюсь к Вам, Генеральному секретарю Центрального Комитета нашей партии. Я был бы Вам очень признателен, если бы Вы смогли принять меня.

Заранее признателен за ответ.

Искренне Ваш, Ю. Любимов[382].

Ниже приписка от руки и подпись: Копия верна. А. Бовин[383]. 31.12.88

И затем печатный текст А. Бовина:

Время проходит. Бумаги, некоторые, по крайней мере, остаются. И помогают понять время.

Это письмо было написано, видимо, в 1966 или 1967 году. Во всяком случае, на рукописном оригинале даты нет. Над театром нависла реальная угроза закрытия. Все инстанции были пройдены. Осталась последняя. И мы — Ю. П. Любимов, Л. П. Делюсин и автор этих строк — сели сочинять письмо Л. И. Брежневу.

Если мне не изменяет память, то письмо передал адресату Е. М. Самотейкин, ныне посол СССР в Австралии, а тогда — референт Генерального секретаря ЦК КПСС. Брежнев не принял Любимова. Но великодушно «даровал» театру жизнь.

Такие вот были дела.

А. Бовин.

03.01. 1988

Теперь, благодаря оригиналу письма, когда-то положенному референтом Брежнева ему на стол и найденному Г. С. Файманом в Архиве Президента РФ, известно, что оно было написано 24 июня 1968 года.

Но вернемся к его содержанию. Итак, Ю. П. Любимов писал Генеральному секретарю ЦК КПСС: «Театр на Таганке — политический театр. Таким он был задуман. Таким он и стал…». Между тем в обычном, «человеческом» общении от режиссера обычно можно услышать прямо противоположные оценки. В одном из недавних интервью на замечание журналиста: «Вы давно перестали ставить политические спектакли» прозвучал характерный любимовский ответ: «Перестал. Мне это не надо. Мне всегда было интересно просто ставить новые тексты. Меня власть сделала политическим режиссером»[384]. Как же понимать тогда процитированное письмо Брежневу? — Как способ защиты театра.

Основания защищаться таким образом у Ю. П. Любимова, безусловно, были. Озорная, фрондерствующая Таганка постоянно откликалась на острые политические и социальные проблемы своего времени. Но в этих откликах не было официоза. Характеризуя спектакль по роману «Что делать?», Тонино Гуэрра[385] замечал: «…это новое прочтение Чернышевского, предложенное не в схоластическом или академическом ключе, но сознательно и полемически тенденциозное»[386] (правда, в этой же статье Гуэрра писал о Театре на Таганке не только как об одном из самым живых и гражданственных в Москве, но и как о самом современном в художественном плане).

Обратим внимание на характеристику спектакля по Чернышевскому как «полемически тенденциозного». Такая оценка применима практически к любому спектаклю театра. Работы Таганки всегда тяготели к острой дискуссионности. И политическими темами эти дискуссии не исчерпывались. Именно поэтому обращение театра к произведениям Достоевского, в которых сталкивались различные идеи, казалось закономерным. «Театр на Таганке, давно приверженный к русской прозе и всегда жаждущий максимальной остроты идейных столкновений, миновать Достоевского никак не мог, — объяснял интерес театра к Достоевскому К. Рудницкий. — Рано или поздно встреча данного театра с данным автором должна была произойти: это предполагалось, прогнозировалось и даже анонсировалось»[387].

В 1966 году на страницах журнала «Вопросы литературы» проходила дискуссия. Ее открыла статья Ю. Рыбакова[388]. Он писал об актуальности поэтических спектаклей, а также таких, которые вполне можно было бы назвать «драмами идей» — в них сталкиваются не характеры, а идеи: «Отрыв театральной литературы от жизни самоочевиден… — драматургия даже приблизительно не воссоздает картину жизни. Сравнение с прозой, поэзией, очерком у нас не всегда в пользу драмы. Поэзия обгоняет драму в ее родном доме — на сцене театра. Спектакли режиссера Ю. Любимова „Антимиры“, „Павшие и живые“…, несмотря на свои недостатки, утверждают на сцене драматического театра новый поэтический жанр. ‹…› …видимо, есть такие проблемы жизни, которые не могут быть творчески решены в драматургии посредством старой конструкции драмы, при помощи характера в традиционном понимании»[389].

Оказавшись «свидетелями» обсуждения так и не состоявшегося спектакля «На все вопросы отвечает Ленин», мы увидели, как еще на стадии замысла он перерастал рамки злободневного политического представления, превращался в философскую дискуссию.

Еще один шаг в сторону

От драмы идей оказалось недалеко и до театра абсурда.

В спектакле «Суф(ф)ле» соединились фрагменты произведений Ницше, Беккета, Кафки, Джойса. А среди персонажей появились Г-н Н., Г-н Б. и Г-н К. (читайте: господин Ницше, господин Беккет, господин Кафка) — их реплики воспроизводят текст знаменитых писателей. Автор инсценировки не стремился к точному соответствию — слова героя романа Беккета становятся репликой Г-на Н.; философское высказывание Ницше может быть приписано некоему Г-ну Ч. и т. д. Герои становятся «двойниками» друг друга. Эту игру продолжает параллельное существование Г-на К. и героя Кафки Йозефа К. «Ницшеанец», «кафкианец» и «беккетист» практически неразличимы; они на одно лицо, в спектакле это идеологически обосновывается: «В мире полно двойников, — говорит Г-н Б. — Кто жив, тот и виновен».

Как это обычно бывает в «драмах идей», не персонажи, а сами высказывания и есть подлинные герои спектакля. Однако сталкиваются не идеи, а их «обломки»; «Суф(ф)ле» — спектакль в духе театра абсурда. Абсурдные события романа Кафки «Процесс» помножены на абсурдность мира романа Беккета «Мэлвин умирает», им вторят фрагменты из романа Беккета «Безымянный» и Джойса «Улисс», а более всего — философские тексты Ницше, оставляющие ощущение безысходности и абсолютной разочарованности в человеке и его возможностях («Веселая наука», «Человеческое, слишком человеческое», «Так говорил Заратустра»).

Сам выбор фрагментов прозы или стихов и их неожиданные сочетания наполняют знакомые (или не очень знакомые) тексты новыми смыслами. Так, слова Господина Б. «Мы визгливо созрели для сумасшедшего дома современных идей» перекликаются не только с историей несчастного Мэллона, героя романа Беккета, но и с судьбой самого Ницше. Некоторые тексты слегка «подправлены» — благодаря этому они указывают не на абсурд вообще, так сказать, абсурд мирового масштаба, а на хорошо знакомый, «родной» нам абсурд: «Ответ у меня один, Бог умер, а в мавзолеях лежат мумии. Выбирайте, язычники вы или христиане» или «Процесс пошел. Общество — в действии».

«Суф(ф)ле». Мак — Ф. Антипов, Meлл — А. Трибунская
«Суф(ф)ле». Сцена из спектакля

Героем спектакля становится человеческое сознание; именно в нем и разворачивается действие. Персонажи не могут выйти за пределы фантасмагории, в которую они сами себя «загнали»; они не в силах внутренне освободиться. Человек, показанный здесь, изуродован изнутри. Это заблудившийся, «лабиринтный человек», который, по словам Г-на Н., «никогда не ищет истины, но всегда Ариадну[390]». Иными словами, это бездумный и безвольный человек. Его больное сознание — отражение уродливого внешнего мира. Как говорит тот же Г-н Н., «начинают всплывать существа, которых называют тиранами… Мы спешим польстить своему цезарю».

Так, проблема внутренней несвободы оказывается в «Суф(ф)ле» ключевой, и это, конечно, философская проблема. Актуальность «Суф(ф)ле» не в сиюминутных политических аллюзиях (хотя и они есть), не в воспроизведении комических черт современников, попавших в характерные для сегодняшнего дня ситуации, а в философском осмыслении повторяемости одних и тех же ошибок, которые совершает недалекое человечество, о тупиковых ситуациях, в которых оно оказывается на каждом витке своей истории, о надежде, наконец, которая все-таки продолжает светить в этом мире абсурда.

* * *

Подводя итоги, нужно признаться: говоря о жанре литературной композиции как основе многих спектаклей театра, мы слишком увлеклись их «идейной» составляющей. Театр взывал не только к мысли, но и непосредственно к чувствам зрителя. Надеемся, это вполне представили рассказы «очевидцев», помещенные в первой главе книги, — например, «ретроспектива» таганских «Зорей».

Глава третья. Репетиция спектакля

«Позвольте нам остаться хорошими формалистами,

то есть выражать свои эмоции в пределах пушкинского стиха».

В. Мейерхольд на репетиции спектакля «Борис Годунов»[391]

Жизнь в репетициях

Большая часть жизни театра проходит в репетициях.

Стенограммы свидетельствуют: в зале почти всегда были гости. На обычных, будничных репетициях — до 10 человек. Это и члены Художественного совета, и просто друзья театра. Когда же работа над спектаклем приближалась к завершению, устраивались широкие показы публике. И тогда среди приглашенных мог оказаться не только «расширенный Художественный совет», но и, например, заводской коллектив.


«Берегите ваши лица». Актеры держат зеркало, в котором отражается зрительный зал

Многие спектакли Таганки так и остались только в репетициях — не увидели света. Репетиции в таких случаях были единственной формой их существования. Один из спектаклей был поставлен в форме репетиции — это «Берегите ваши лица» по стихам А. Вознесенского. «В начале я объяснял публике, что она присутствует не на традиционном спектакле, а на открытой репетиции и необходимо относиться к показываемому именно как к репетиции, — рассказывает Ю. П. Любимов, — конечно, в принципе спектакль завершен, и только время от времени я обращаюсь к публике и к актерам, объясняя некоторые ошибки, несовершенства. Между прочим, я говорил и о том, что мы пришли к этой форме, чтобы ввести зрителя в лабораторию актерского творчества, чтобы им отчасти стал ясен смысл наших поисков. Впрочем, эта форма совсем не есть нечто необыкновенное. Ведь художник выставляет свои эскизы, а писатель печатает свои дневники. Во время действия зал освещен. Я веду репетицию оттуда, даже заставляю актеров повторять некоторые стихи по нескольку раз, когда объясняю технические ошибки»[392].

Благодаря сохранившимся стенограммам репетиций у нас тоже есть возможность побывать в лаборатории режиссерского и актерского творчества Театра на Таганке.

«Борис Годунов»[393]

«Ах, какие это были репетиции! С каким подъемом духа работали актеры! Ни минуты не сомневаюсь: рано или поздно записи этих репетиций войдут в учебники режиссерского искусства», — так Константин Рудницкий писал о работе над пушкинским «Борисом Годуновым» на Таганке[394]. Речь велась о репетициях 1988 года, в то время как ставить «Бориса» Ю. П. Любимов начал в 1982-м. Это было время, когда шла борьба за «Владимира Высоцкого» — театр добивался разрешения показывать спектакль зрителю. Приступая к «Годунову», Ю. П. Любимов говорил актерам: «У нас сейчас сложный момент, но я уверен, что спектакль о Владимире Высоцком пойдет. Иначе, согласно решению общего собрания, мы должны разойтись. …в ожидании его мы не можем сложить руки. Надо репетировать „Годунова“»[395]. Однако судьба и этого спектакля снова была драматической: по распоряжению Министерства культуры СССР 1982 года и «Владимир Высоцкий», и «Борис Годунов» были запрещены к показу.

Те же майские репетиции 1988-го, о которых говорил Рудницкий, были необычными: тогда, благодаря «перестройке» и хлопотам артистов театра, «выдавленный» из страны, лишенный советского гражданства Ю. П. Любимов на десять дней приехал в Москву и заново репетировал «Годунова»[396]. Мы же приглядимся к стенограммам репетиций 1982 года, когда на Таганке шла неторопливая, будничная работа над спектаклем[397]. Вел эти записи (вел очень тщательно, по ходу дела комментируя некоторые места в тексте) зав. литературной частью театра Петр Леонов[398].

Начало работы

Как и в любом театре, на Таганке работа над спектаклем начиналась с «читки»: режиссер представлял актерам сценарий. Впрочем, уже на этой первой встрече дело, конечно, не ограничивалось только знакомством с текстом. Актерам сразу предлагалось образное решение будущего спектакля, или, как говорит Ю. П. Любимов, «модель замысла»: «При первой встрече с актерами я показываю им модель замысла и даже разыгрываю перед ними узловые моменты, чтобы они легко могли „схватить“ стиль и манеру будущего спектакля. Модель необходима для придания образности постановочному замыслу»[399].

Сложность задачи, которую на этот раз ставил перед собой художественный руководитель театра, была очевидна: пьеса очень тяжела для постановки — более чем за столетие своей сценической жизни пушкинская драма не имела успеха.

Работа над «Борисом Годуновым» была завершена А. С. Пушкиным в 1825 году; к 1826 году относится докладная записка графа А. X. Бенкендорфа Николаю I: «… эта пьеса не годится для сцены, но с немногими изменениями ее можно напечатать; если ваше величество прикажете, я ему верну и сообщу замечания». С точки зрения цензуры, царь и монахи были представлены у Пушкина в «ужасном виде».

Николай I наложил резолюцию: «Нужно переделать на манер романов Вальтера Скотта». Переделывать пьесу Пушкин не стал — опубликована она была лишь через шесть лет, в 1831-м, и то — «под собственную ответственность» поэта, с исключением «недопустимых» мест.

Прошло почти сорок лет, и в 1870-м «Борис Годунов» был впервые поставлен в Петербурге, в Александринском театре. Затем драма шла в Московском Художественном театре (1907), в Ленинградском театре драмы (1934), в Малом театре (1937).

К пушкинскому «юбилею» 1937 года «Бориса Годунова» репетировали в Малом театре (реж. — К. Хохлов), во МХАТе (реж. С. Радлов, худ. руководство В. И. Немировича-Данченко) и в ГОСТИМе (реж. В. Э. Мейерхольд). Однако вышел только спектакль Малого театра.

На одной из репетиций Ю. П. Любимов рассказывал: «В 37-м году запрещали „Бориса“ во МХАТе. Боялся он [Сталин]. Говорят, что ходил оперу „Годунова“ слушать. В Малом декламацией убили весь смысл „Годунова“ У Мейерхольда репетировали. Боголюбов должен был сыграть Бориса. Потом Щукин должен был репетировать „Годунова“…»[400].

Читка «Бориса Годунова» Ю. П. Любимовым[401] (23.01.1982)

«Я не понимаю, — говорил Ю. П. Любимов, — как режиссер может прийти к труппе и не доложить свой замысел, подобно тому как художник не может не знать, рисует ли он картину маслом, акварелью или тушью, актер тоже должен знать, в какой технике он будет работать. Он должен знать, в чем смысл этого спектакля, его стиль, будущую форму»[402].

Ю. П. Вам всем известно это произведение. Не требуется лишних слов… Мусоргскому удалось написать оперу «Борис Годунов», которая по всему миру имеет успех… В драматическом театре «Годунов» не удается. ‹…› Утвердилось мнение, что «Годунов» — трагедия несценичная, только для чтения. Но в «Пушкине» [спектакль «Товарищ, верь!..»] мы попытались делать на сцене куски[403]. От меня вы давно слышали — «Борис Годунов», «Борис Годунов», «Борис Годунов». Но я все никак не решался приступить, хотя уже оперу Мусоргского [в Ла Скала] ставил…[404] Мне показалось, что я набрел на какой-то интересный ход… И теперь, по-моему, я могу ставить.

Я вам сейчас не план режиссерский буду рассказывать, а предощущения, как это должно быть сделано… Я призываю вас быть соучастниками моего невразумительного рассуждения.

На других репетициях Ю. П. говорил:

«…мы, драматические театры, в долгу перед Пушкиным. ‹…› Надо понять, …почему текст не звучит. Наверное, потому, что нарушают эстетику и желания покойного автора. А автор, как известно, считал, что эта вещь ему особенно удалась. Была творческая радость. Он понял, что что-то нашел. Был он тогда увлечен Шекспиром и античным театром. Был он склонен к уму и политическим государственным соображениям. ‹…› Пушкин был увлечен реформацией театра, и идеи свои новаторские он вложил в „Годунова“»[405].

«Трифонов цитировал из Шопенгауэра: „Талант крупный попадает в цель, в которую все безуспешно пытались попасть, а гений в цель, которую никто не видел“. Даже Толстой обвинил Достоевского в том, что „Бесы“ — мелкий злободневный роман. А оказалось, роман пророческий. На века»[406].

«Директор театра [Н. Л. Дупак] мне давно говорил: „Надо поставить „Бориса Годунова“ на большой сцене“ Но я долго не решался. И не потому, что долго готовился — изучал Карамзина, Соловьева — хотя и это было.

Когда Николай Робертович [Эрдман] меня уговаривал поставить „Пугачева“, я тоже долго не соглашался. Там у Есенина есть ремарки: „Соскакивает с лошади“, „Стреляет из пистолета“. Но я понимал, что так [натуралистично] это дело не пойдет. А когда родилось образное решение сцены — мне все стало ясно. Сама площадка отбрасывала возможность бытового воплощения драмы на сцене»[407].

Я мыслю на сцене команду очень музыкальных артистов. Есть, например, замечательный хор Дмитрия Покровского. Я их один раз видел в Гнесинском училище. Туда еще бабок привозили из деревень. Как они оплакивали покойников! Они входят абсолютно достоверно в другую жизнь — плачут, голосят, что-то говорят. Это настоящий хор обрядовый, старорусский. Альфред Гарриевич [Шнитке] с ними дружит и может их для затравки, для настроения к нам пригласить.

Реплика Ю. П. Любимова

Я говорил с Альфредом Шнитке о музыке к «Борису». Он сказал: «Тут я не нужен, я познакомлю Вас с Димой Покровским».

Спектакль мы будем ставить на новой сцене. Хотя при таком решении его можно играть и на улице.

Выходит группа артистов — они прямо тут, на сцене, договариваются, кому кого играть. Спокойно разделись и переоделись в костюмы всех времен и народов. На разные вкусы. Кто-то в кожанке времен Гражданской войны, кто-то в шинели и в ватнике, и в лаптях…

«Пофантазируйте… — говорил Ю. П. Любимов на репетиции 8.02.1982.

— Я бы не делал традиционных шапки Мономаха, скипетра и державы. Лучше — знаменитый костыль Грозного. Его тень тут все время присутствует…»[408].

Я как-то пришел в один дом. Шифра подъезда не знаю. Туда-сюда. И вдруг из подъезда выходит фигура — как в «Доме на набережной»! Голый по пояс, в джинсах. И весь в татуировке. Вот такой тип передо мной стоит. «Кто такой? К кому?»

Вот и у нас на сцене будут такие типы. Такие странные типажи.

Есть различные рассуждения о «Борисе Годунове» у Мейерхольда и других. Они понимали, что, если обрядить всех в боярские одеяния, — ничего не получится[409]. ‹…›

Я фантазирую по сценам. Допустим, «Ночь у фонтана».

Актриса С. «Не время, князь, ты медлишь — и меж тем…»

Ю. П. Подожди!.. Так вот, на сцене вся эта странная компания стоит. У Пушкина — бал. А тут — один со шпагой, пером, а другой — босой, как наш Сашка-электрик. …Поляки ходят. Выпивают из ведра. Потом это ржавое ведро повесили — из него струйка льется. «Вот и фонтан!» В этом есть глубинная народная хохма. Скоморохи на Руси всегда были.

Россия пережила и татар, и захватчиков разных. Мы знаем, кто такой Лжедмитрий, и Годунов. Видели, наверное, его по-разному рисуют. Я думаю, что это был тип, как Никита Сергеевич. — Острю, конечно! Он был хоть и неграмотный, но… умный. А смерть его была страшная: удар был. Кровь брызнула отовсюду — изо рта, из ушей… Каялся перед Богородицей. Совесть у него была.

Спектакль будет построен на театральных метафорах, на знаках. Допустим, Шуйский во время рассказа об убийстве младенца Дмитрия может бросать актеров на сцену и брызгать их кровью. Тут может и мальчик на сцене спокойно пройти. Лик царевича Дмитрия явится, вы знаете, что его к святым причислили.

«Борис Годунов». Самозванец — В. Золотухин

Я вижу силу театра не в литературности, а в визуальном ряде. И все это, как мне кажется, не противоречит Пушкину. Это близко его эстетике.

Я ни слова не говорю о декорациях. По-моему, они вообще не нужны. Тут все должно держаться на фантазии.

Я не буду про каждую сцену рассказывать. Вам ясен замысел в целом?

Целостная концепция спектакля обсуждалась и на следующих репетициях:

«Ю. П. Есть вопросы?

Актер Г. В двух словах. О чем будем играть пьесу?

Ю. П. Там, в пьесе, все сказано. „Но если вдруг единое пятно… И рад бежать, да некуда…“, „Да, жалок тот, в ком совесть нечиста“ Сверхсверхзадача, чтобы это получилось. Совесть, суд мирской, народный — слова ключевые: „Мы себе на трон поставили цареубийцу!“ Даже Шуйский говорит: „Зять палача и сам в душе палач“, „Единое пятно“ не дает Борису жить. Государь он был мудрый, хотел как надо сделать, но не мог. Суд щенкам Бориса, суд людской, — разный. Пронесется толпа — все разметет. Погибнут невиновные. Александр Сергеевич занимался Пугачевым. Бессмысленный бунт в России страшен и жесток. У нас сейчас иначе говорят — революция, восстание и т. д.

…В работе мы и другие вещи выясним. Почему беда пришла на Русь? Откуда Гришка Отрепьев, проклятый прах которого на семи ветрах развеян? Он же облик святого взял на себя. А принесло это смуту.

Актриса Д. Есть версия, что Годунов Ивана Грозного отравил.

Ю. П. Ну это сейчас модно. То же про Сталина говорят.

‹…› И должны быть дети обязательно. Детский хор, связанный с убиенным Дмитрием»[410].

К тексту надо быть внимательными. У меня книга издания 1923 года. Тут опубликован текст, который царская цензура вымарала. Некоторые фразы могут нам помочь. Там служанки между собой о Лжедмитрии рассуждают: «Да так, шваль какая-то. Выходец из обнищавших… Никакой он не Дмитрий, он — самозванец!»

Самое страшное — хрестоматийное прочтение пьесы. Мы постараемся этого не допустить. Спросить никто ничего не хочет?

Актер 3. Будут в спектакле добавления к пушкинскому тексту?

Ю. П. Я думал об этом… У Карамзина есть прекрасные тексты. Но мне кажется, это будет облегчением, если делать исторический комментарий. Можно обойтись и без них.

Но в спектакле будет музыкальный ряд. Песни, плачи, здравницы и т. д. Они будут естественно развивать пушкинские темы. Эта традиция зонгов идет еще от античного театра. Но мы не должны следовать ей слепо. Надо делать по-своему. Я же до «Доброго человека», когда его ставил, не видел ни одной постановки «Берлинер ансамбля». Потому что я ничего не знал, был чист, и получился русский вариант Брехта.

Актриса П. А кто будет композитором спектакля?

Ю. П. Вы хотите Юрия Марковича?[411] Подумаю… Я его люблю, даже помог ему пробивать оперу.

По-моему, в спектакле должен быть занят уникальный фольклорный хор, который вбирает в себя остатки уходящего. Они как мамонтов откапывают.

(Начинает чтение по подаренной ему книге «Борис Годунов»[412]. Он в очках, читает, сидя у микрофона. Читает спокойно, смакуя текст, жестикулирует левой рукой, пальцами. Актеры бурно реагируют на чтение. Часто смеются. На второй сцене «Красная площадь» Ю. П. оживился. Читает широко, звонко — за Щелкалова («Собором положили в последний раз отведать силу просьбы…»), на разные голоса за представителей народа)[413].

У Александра Сергеича тут ремарка «Народ», как в древнегреческом театре.

Ю. П. демонстрирует массу масок персонажей из народа. Кричит, плачет, крякает… И в итоге орет во все горло: «Венец за ним! Он царь! Он согласился!»

Диалог Воротынского и Шуйского в Кремлевских палатах Ю. П. читает, явно не одобряя «лукавых царедворцев».

За Пимена Ю. П. читает медленно, нараспев, но при этом не уходит в ритм стиха, подчеркивает отдельные строки, обнажая их смысл. Особенно Ю. П. выделил: «Прогневали мы Бога, согрешили: Владыкою себе цареубийцу мы нарекли».

За Бориса Ю. П. читает «не мудрствуя лукаво», не играя. Главное в монологе Ю. П. — Бориса: «Но если в ней [душе] единое пятно, единое, случайно завелося, тогда — беда!» Фразу «И мальчики кровавые в глазах» Ю. П. не подчеркивал, прочитал бесстрастно и тихо.

Сцену «Корчма у литовской границы» Ю. Я. читал с большим удовольствием. Особенно колоритно в исполнении Ю. Я. выглядел Мисаил. Ю. П. читал его роль грубовато, с большим юмором, момент появления приставов вызвал у Ю. П. небывалый азарт. Яркое чтение сцены Ю. П. сопровождалось постоянным хохотом актеров.

В сцене «Царские палаты» Ю. Я. нашел неожиданно-восторженную интонацию у царя Бориса, восхищенного знаниями царевича. «Как хорошо!» — восклицает он, узнав, что на карте изображена Волга. Тексты Годунова Ю. П. читает тихо и очень просто. Царский гнев Ю. П. показал лишь в сцене с Шуйским, сорвавшись на него в крик («Смешно? Что ж не смеешься ты?..»).

С личностным ироническим подтекстом произнес Ю. Я. знаменитую фразу «Тяжела ты, шапка Мономаха!».

После этого был назначен перерыв. После перерыва.

Актриса В. Это кто, Мейерхольд, кажется, сказал, что главное в трагедии «Борис Годунов» — народ, но нигде этого в театре не было.

Ю. П. Ну, это стандартная мысль. «Годунов» — это народная драма и т. д. Это уже надоедает. И ясно, что надо идти от народа, от хора. Как только мы сделали в «Галилее» хоры монахов и детей — спектакль пошел, стало лучше.

В этом спектакле должна быть особая манера актерская — наивная, детская, легкая. Вера должна быть.

Актриса В. Были исторически точные, но ужасные постановки «Годунова».

Ю. П. Да. Они шли очень долго. Четыре-пять часов. А мы должны сделать очень быстрый спектакль. Я сейчас читаю, отставая в ритме, точнее, держу ритм только-только. А ведь Пушкин говорил о стремительности действия. Иначе не будет интереса.

Актер Ф. Но тут же настоящая детективная история…

Ю. П. Но если уповать на сюжет, делать, как на телевидении, детектив, из этого тоже ничего не получится[414].

Актер Ф. У Эфроса в спектакле все размазано. Видеоряд поддерживает стихию текста, либо выступает контрапунктом…. визуально этот спектакль очень статичен, неподвижен.

Актер Д. По-моему, надо играть с минимальным количеством народа…

Режиссер К[415]. Я играл представителя русского народа на телевидении у Эфроса. Получил 45 рублей за молчание…

Актриса В. А я видела в помпезно-историческом спектакле «Годунов» молодого Чиркова-Самозванца[416]. Он в сцене у фонтана по-народному говорил: «Заутря двину рать…»[417].

Актер 3. (обращаясь к Ю. П.) Я почему спросил о вставках… На опыте «Гамлета» считаю, что они не нужны. ‹… › …поэт… столько сказал, что больше ничего не надо[418]. ‹…›

И если вводить хор…

Ю. П. Я о хоре говорил не таком, чтобы концерт делать… Тут — традиции, ритуал. Ведь была же традиция у нас — ничего нельзя сказать без здравицы в честь усатого. Так и у Пушкина. Шуйский вначале говорит: «Читай молитву, мальчик…»

Текст молитвы мальчика:
Царю небес, везде и присно сущий,
Своих рабов молению внемли:
Помолимся о нашем государе,
Об избранном тобой, благочестивом
Всех христиан царе самодержавном.
Храни его в палатах, в поле ратном,
И на путях, и на одре ночлега.
Подай ему победу на враги,
Да славится он от моря до моря.
Да здравием цветет его семья,
Да осенят ее драгие ветви…

Актер Ф. Есть прекрасное описание случая, который был при Сталине. Один человек, по сигналу которого должны были прекратить овацию, вышел из зала. И все хлопали до судорог, до обмороков.

Режиссер К. Юрий Петрович, а чем кончается «Годунов» по Вашей книге: «Народ безмолвствует» или «Народ кричит»?[419]

Ю. П. Ну конечно, «Народ безмолвствует». Ну что, осилим сегодня до конца? Я продолжаю чтение.

(За самозванца Ю. П. читает наглым, хамским тоном. Читая текст поэта «Примите благосклонно сей бедный плод усердного труда…», Ю. Я. заикается в манере разговора Н. Эрдмана. С особым подтекстом, смачно и весело Ю. И читает сцену у фонтана. Ю. П. явно упивается ролью Самозванца. Он всерьез разыгрался. Встал из-за стола, показывает и за Самозванца, и за Марину. Марину он изобразил в соответствии с оценкой А. С. Пушкина: «Марина — блядь…»[420].)

Актриса С. Ну и стерва!.. Змея, змея!..

(Войдя в азарт в сцене «Граница литовская», Ю. П. вскакивает на стул, прыгая на нем, читает текст за юного Курбского и Самозванца. Курбский в трактовке Ю. П. скачет лихо и радостно, Самозванец — уныло, малоэнергично.)

Ю. П. Тут очень много иностранных слов[421]. Я в них не знаток. Пропустим…

(Очень серьезно, весомо Ю. П. читает сцену «Перед Собором». Реплики от народа Ю. П. читает осуждающе, горько, текст Юродивого грустно, актерски не раскрашивая, медленно с достоинством произносит Ю. П.: «Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича». Очень спокойно, тихо, устало, но с большим внутренним напряжением читает Ю. П. предсмертный монолог Бориса. Выделил: «Привычка — душа державы».)

Я точно не знаю, как проводится обряд пострижения предсмертный. Но это — очень страшный ритуал. И соборование потом идет. И человека воспринимают уже как мертвого.

(С большим драматизмом читает Ю. П. сцену в Кремле. Реакция народа на трагические события в чтении Ю. П. — от шепота до крика. Последнюю реплику Мосальского Ю. П. читает информационно-отстраненно. После чтения актеры долго хлопают.)

Ю. П. Ну что вы, дорогие, спасибо вам, что отработали то, что обещали сегодня на собрании — лишний час. Спасибо, что вы так отнеслись к моему среднему весьма чтению.

Реплики актеров. Да нет…

Ю. П. Я уже сказал, что в этом спектакле, при таком площадном решении, декорации не важны. Можно просто скакать на куче тряпья. На сцене тут все возможно. Я бы даже живого коня вывел. У Брехта есть просьба в статье: подумать, прежде чем отменять лошадь в театре…

Пушкин был человек уникальный, дотошный. Он много знал, по-французски говорил, как мы по-русски. Латынью, немецким владел. Он знал принципы шекспировского театра. Прочитав его пьесы, он написал статьи об эстетике театра. Сформулировал свои принципы. Реализовать их, конечно, очень трудно. Я пять вариантов сыграл в башке. Но когда я набрел на решение «площадное», понял, что могу репетировать. Ход этот очень наивен, но имеет истоки древние, народные: они и в античном, и в китайском театре. На китайском театре все были помешаны — и Мейерхольд, и Крэг, и Брук, у китайцев есть поразительные штуки. Пластика удивительная…

В «Годунове» форма будет наивная, условная. Мы к таким вещам уже приучены. Но при этом надо очень серьезно заниматься ритмом, звучанием гениальных стихов Пушкина. Озорство уйдет, останется глубина! Пушкин писал: «Все больше влюбляюсь в своего авантюриста Самозванца». Он ведь тоже наивный, самозванец… Актерствовал.

Надо будет сделать в спектакле общий плач. Тут Юродивый плачет, и там, и там, и там… И хлынет кровь у Бориса, он весь зальется кровью… Вот только как это сделать? Есть всегда маленькое словечко: «Как?..» Я со студентами в Венгрии поставил вечер по Шекспиру. И сделал там примитивную вещь. У них там продаются тонкие красные салфетки. Мне просто в башку это случайно пришло: актер поднимает руки, а салфетка мокрая их облепила. Он мечется, стряхивает кровь с рук. Полез даже в воду, почти стряхнул салфетку. А там мы вторую заготовили — опять руки в крови. Я даже привез такие красные салфетки с собой, отдам Нине Шкатовой [помощнику режиссера], пригодится в спектаклях. Можно в «Преступлении и наказании» использовать.

Мне кажется, что всем будет интересно работать над «Годуновым». Тут должно быть много фантазии. Каждый должен себе острый типаж придумать. И роли могут переходить, как в детской игре. Передали тебе вещь — раз! И ты должен говорить. Передали другому — он говорит…

Еще раз всех благодарю… хорошо, что в этот трудный день мы занимались делом.

Необычная репетиция

Первая репетиция была необычной — в театр приехал ансамбль Покровского[422]. О «покровцах» Любимов сказал на одной из репетиций «Бориса»: «У них есть необходимая атмосфера внутренняя. Настоящая заварка всегда требует колдовства. Настоящие любители чая или кофе всегда сами заваривают. И у „покровцев“ есть такая заварка»[423].

Реплика Ю. П. Любимова

Актера надо встряхивать, как градусник.

Репетиция «Бориса Годунова»[424] (выступление ансамбля Д. Покровского)

(4.02.1982)

Ю. П. Считайте, что это первая репетиция. …сегодня мы пригласили в театр Дмитрия Викторовича Покровского с его ансамблем. Я прошу всех актеров быть активными участниками. Если гости попросят — поддержите их своим участием. Все должны быть к этому готовы. У актера вообще всегда должно быть состояние готовности к работе, каждую минуту дня и ночи. Репетиция должна быть игрой, фантазией, тогда и радостью становится, и работать хочется. Извините, Дмитрий Викторович, что я отнял время.

Д. Покровский. Ну что вы, Юрий Петрович! А я могу попросить осветителей создать в зале «жуть», когда это потребуется?

Рабочий-осветитель. Это сложно, у нас начальства никакого сейчас нет.

«Борис Годунов». Репетиция

Ю. П. Это так кажется, что они без начальства неуправляемы. Они и без начальства смогут «жуть» сделать.

Д. П. Мы хотим вам показать музыку, которая звучала во времена Бориса Годунова.

В последнее время мы стали изучать народный театр, и сегодня кроме песен мы покажем кое-что из того, что имеет отношение к народному театру: хоровод, игра в «мирашку», с покойником, действо «Царь Максимилиан», которое на святках играли в Горьковской области. Для «Царя Максимилиана» мы привлекаем свою студию, но сегодня физик, который играет Змея-Улана, должен был уехать в Дубну. Думаю, что кто-либо из таганских актеров сможет его заменить.

(Обращается к актеру Ж.)

А сейчас мы попоем. Утром всегда тяжело петь. Начнем мы с казачьих песен. Хоть это и не имеет непосредственного отношения к будущей нашей работе. Распевку мы начинаем «Былиной об Илье Муромце».

(На сцене поют Д. Покровский, трое юношей и пять девушек. Сначала сдержанно, потом азартнее, постепенно вовлекая актеров в плясовую.)

Ю. П. (обращаясь к Д. Покровскому). Я очень благодарен Вам. Вы так лихо завели наших актеров… Годунов, он же безграмотным был царем, наверное, так же всех заводил. И у нас в спектакле Борис может сплясать, а потом сказать: «Седьмой уж год я царствую…»

Д. П. По всей Руси раньше звучали обрядовые песни. Одну из таких песен мы записали в Брянской области. Подобные песни пелись и на Смоленщине, и даже в Польше.

(Девушки из ансамбля поют «Ой, под Киевом…».)

А эта песня записана в двух часах езды от Москвы в Калужской области. При помощи ее вызывали дождь. Мы провели эксперимент в Вологодской области. Там была засуха. Мы выступали в Доме отдыха. И когда запели эту песню, в конце пошел дождь. Ирина Смурыгина[425] у нас в ансамбле изучает обряды и «заведует» дождем.

(Исполняется песня.)

Ю. П. Это очень создает настроение. Может пригодиться.

Д. П. Теперь мы исполним Большой знаменный распев. Заупокойная «Свитый Боже» написана в XVI столетии. Именно такой тип пения звучал при Годунове в Успенском соборе.

(Исполняется знаменный распев.)

Ю. П. Молитвы вообще органично входят в ткань «Бориса Годунова».

Упоминания о молитвах пронизывают текст пьесы Пушкина. Вот один только пример: в сцене «Кремлевские палаты» Щелкалов произносит монолог:

Мы все пойдем молить царицу вновь,
Да сжалится над сирою Москвою
И на венец благословит Бориса.
Идите же вы с богом по домам,
Молитеся — да взыдет к небесам
Усердная молитва православных.

Д. П. Теперь мы покажем игру, которая похожа, наверное, на скоморошьи игры. Хотя какими точно были скоморохи, никто не знает. ‹…›

(Исполняется игра.)

Сейчас святочная игра. И прошу не воспринимать все всерьез…

Ю. П. А я давно уж и не способен всерьез. Неглубокий я человек…

(Исполняется святочная игра с бабьим плачем, игрой с покойником и т. д.)

Актер С. Для «Бориса» это очень здорово!

Ю. П. Да. Вообще все это колоссально, настроение дает. По-моему, никакой другой музыки и не надо. Допустим, в сцене рассказа Шуйского об убиении царевича можно эти «похороны» вставить.

(Актеры ансамбля Покровского вытягивают из зала упирающихся актеров целоваться с «покойником» на сцене. Потом «покойник» сам бросился в зал за «жертвой». Окончилась игра веселой песней.)

Ю. П. На основе этого веселого пения можно сделать лубочную польскую картинку.

Д. П. А теперь — Кострома[426].

(В центре сцены сидит Кострома. Она прядет. Вокруг ходит хоровод.)

Ю. П. Кострому надо в царские палаты перенестъ к Ксении.

Ю. П. (актеру С.). Они все это для души делают, это чувствуется. Если б за деньги работали, было б другое. Я бы их к вам не привел.

Д. П. А теперь музыкальный дивертисмент.

(Играет варган, дудка, коса.)

Д. П. Теперь сцена «Царь Максимилиан». У нас в ансамбле на роль Змея берут каждый раз нового смертника, и сегодня новая жертва — ваш актер Ж. Эту сцену, как правило, играют молодые парни в тех домах, где есть невеста на выданье. И воспринимается это как серьезная трагическая вещь. Вы-то будете, наверное, это весело воспринимать. Обычно публика стоит вокруг и может бить непонравившегося актера.

Ю. П. Эту сцену можно использовать для сражений Годунова.

Д. П. На прощанье мы исполним сцену, которую мы позаимствовали из села Белгородской области. Она исполняется на первой встрече родственников жениха и невесты. Какой хор выстоит в соревновании, та родня и будет главенствовать.

(Актеры ансамбля поют, толкая друг друга, доходят до драки. Д. Покровский настолько энергично работал на сцене, что порвал пиджак. Ю. П. благодарит актеров ансамбля Д. Покровского, всем пожимает руки. Он отдал зашить костюм Д. Покровского портному театра. Актеры театра просят еще что-нибудь спеть.)

Д. П. Хорошо, мы споем еще одну песню, при помощи которой выбирали атамана. При этом мы просим участвовать Юрия Петровича, которого мы официально избираем атаманом на будущую работу. Мы будем очень рады, если сможем в ней помочь.

(Исполняется песня с участием Ю. П. Актеры в зале долго хлопают ансамблю.)

Д. П. Мы очень боялись выступать в вашем театре. Актерская аудитория не всегда такая добрая. Спасибо.

Ю. П. Этот театр как раз не очень вежливый. Иногда хотелось бы, чтобы актеры были и повежливее. Но сегодня мы получили наслаждение. Вы ведь эстетическую, духовную жажду утоляете. Мне сегодня с утра говорили: «Что-то Вы такой радостный?» А я предчувствовал встречу с вами, с вашим искусством — очень родным и глубоким. Вы очень помогли нам сегодня. Вот такую музыку нам и надо использовать в «Борисе Годунове». Я думаю, что наши артисты вольются к вам в ансамбль и будут у вас учиться. Я очень люблю Альфреда Гарриевича [Шнитке], очень рад, что он вас привел на Таганку, и обращаюсь к вам за помощью в работе над драматической постановкой «Бориса Годунова». Я думаю, что такое слияние совместное будет полезным. Мы сегодня видели, как вы работаете — не щадя пиджака своего. Приходите посмотреть на работу наших актеров в спектаклях. Я хотел сегодня начать репетировать, но уже поздно. Лучше мы с Дмитрием Викторовичем и режиссурой побеседуем о дальнейших планах. Пойдемте ко мне в кабинет.

* * *

После выступления Любимов договорился с Покровским о том, что ансамбль и его руководитель будут участвовать в репетициях спектакля «Борис Годунов».

Распределение ролей

Любимов предпочитает не затягивать «застольный» период и практически сразу после читки выходит на площадку. Так было и в «Борисе Годунове».

(8.02.1982)

Ю. П. Кто за Пушкина почитает?

Реплика. Рамзес [Актер Д.].

Ю. П. Нет, Рамзеса не надо. Он у нас Пушкина[427] уже играет. Он у нас занят, занят, занят… Пушкиных мы сделаем нескольких.

Актер Ф. И все будут в гриме Александра Сергеевича.

Актриса 3. Давайте сразу распределим, кто будет за Пушкина играть.

Ю. П. Все будут. Роли будут плавать.

Актриса Ж. Тогда давайте я прочту за Пушкина.

Актер Ф. Ну, это уж слишком. Чересчур резко поплыла. (Хохот).

Ю. П. ‹…› «Я понимаю, что вы ждете, когда же будет распределение ролей. Но я считаю, что тут нельзя строго распределять роли. ‹…› Мне кажется, что должен быть общий текстовый запев. Фразы могут гулять, как у нас в „Послушайте!“, где пять Маяковских[428]. Текст может быть скользящим. В основном, конечно, будет ясно, кто за Бориса, кто за кого[429]. Но будут и двойники».

(8.02.1982).

(Продолжается чтение.)

Актер 3. Так. Тут я, наверное, плыву сразу в Юродивого?

Ю. П. Нет!

(Актеры шутят, смеются.)

‹…› Потом расскажут, как на Таганке играли «Годунова»: роли плавали. Не спектакль, а водная феерия.

Реплики актеров. Пусть за царевича актер К. сыграет!

(Ю. П. соглашается.)

«Разминать текст»…

«Перенесение замысла на сцену происходит не механически. Между замыслом и его воплощением — дистанция огромного размера. ‹…› Многое, что казалось за столом прекрасным, зачастую отметается. Ведь режиссерская фантазия только тогда хороша, когда она создает обстоятельства, в которых актеру легко действовать. Потому я с радостью принимаю — и думаю, что только глупый человек не стал бы этого делать, — те предложения актеров, которые способствуют наиболее точному воплощению общей идеи», — Ю. П. Любимов[430].

После «репетиции» с «покровцами» начали «разминать текст» — это снова чтение, неторопливое, с размышлениями. Только теперь текст читают актеры, примеривают его к себе, к своим героям (точнее, возможным героям, роли окончательно не закреплены, они «плавают»). Разворачивая каждую сюжетную ситуацию, вдумываясь в каждый диалог или монолог, актеры пытаются ощутить предлагаемые автором и пьесой обстоятельства. Режиссер помогает им в этом. В том, как эта помощь осуществляется, и видна его система работы с актером, впрочем, не только с актером, но и с автором, которого он ставит. По ходу чтения Любимов не дает тексту произвольных интерпретаций, скорее «вычитывает» заложенные в нем смыслы. Нередко его замечания напоминают взвешенные комментарии к пушкинскому тексту. Например, филологические. Или исторические. Последние обычно строятся на исторических аналогиях, чаще всего из жизни современной и хорошо знакомой актерам, да и нам, теперешним читателям записей этих старых таганских разговоров. Нет в его объяснениях пафоса, напротив, есть намеренное снижение и озорство. «Я человек озорной, — говорит о себе Любимов, — и часто специально говорю хулиганские вещи, грубо говорю, привожу современные ассоциации, нам близкие, чтобы вас задело».

Режиссер стремится понять сочинение Пушкина, найти самый больной нерв его и призывает к тому же актеров. И это никак не мешает ему иметь собственное видение спектакля, с таким видением он и пришел к актерам на первый же разговор о будущем «Борисе Годунове».


Ю. Любимов на репетиции спектакля «Борис Годунов»

Текст Пушкина на этих репетициях должен «ожить». Чтобы помочь актерам, иногда Ю. П. Любимов «показывает». Постепенно замысел спектакля все более уточняется; характеры персонажей приобретают четкие контуры, сокращается текст пьесы, выстраиваются мизансцены.

Благодаря сохранившимся стенограммам репетиций, мы можем наблюдать над тем, как из отдельных эпизодов и сцен, которые поначалу кажутся рваными фрагментами, постепенно вырастает целостное театральное действо.

Картина 1. «Кремлевские палаты»

Картина 1. «Кремлевские палаты».

Воротынский — Б. Хмельницкий.

Шуйский — И. Бортник, А. Сабинин[431].

(08.02.1982)

Ю. П. Давайте теперь почитаем.

[Читается диалог Шуйского и Воротынского. Шуйский рассказывает о том, как расследовал убийство царевича:

Я в Углич послан был Исследовать на месте это дело:

Наехал я на свежие следы…

Воротынский удивляется возможности такого злодеяния и тому, что Шуйский скрыл истину:

Зачем же ты его не уничтожил?]

Прочтите, пожалуйста, Б. за Шуйского, X. — за Воротынского. Я никакой манеры чтения не навязываю. Но надо обстоятельства и мысль тянуть. А тут обстоятельства явные. Все пошли узнать, как и что, а эти двое оставлены. Обсуждают, что происходит в стране. И тяните эту мыслюгу. Давайте. (Начинается чтение.)

Ю. П. (прерывая, актеру X). Тут же у них разные мнения. Они очень разные люди по крови, по положению. Безвластье… И ты, смотри, что творится. Все бросились и очень интересуются, чем кончится тяжба. Он [Воротынский] более простодушный, доверчивый и видит, что уж больно все искренне. Он не верит, что Борис ломается. И тогда есть два мнения, сшибка.

(Актер X. читает заново.)

Ю. П. Я тебя прошу, пойми, что тут все всерьез. ‹…› Я говорю тут об азах, элементарных вещах, про систему. Играем в предлагаемых обстоятельствах. …тут должна быть стремительность действий. Как в жизни. ‹…› Я бы не боялся тут хода более острого. Ведь ты артист острый. Он [Шуйский] — прожженный тип. Он же человек опытный в этих делах. И ему даже смешно. Я тоже иногда, зная больше, чем вы, воспринимаю как смешное то, что вас пугает.

(Продолжается чтение.)

Ю. П. (актеру X.). Ты брось курить, тебе тут надо сосредоточиться, а ты покуриваешь.

Кстати, вскрывали, говорят, гробницу в Угличе, и оказалось, что вроде бы и не Дмитрий там лежит… Я бы тут купировал строки «Кто подкупил напрасно Чепчугова?». И дальше. Надо сокращать спектакль по времени.

Ю. П. (актеру X.) Тут главное — подтекст: «Полно, точно ли, царевича сгубил Борис?» ‹…›

(После слов «Он, признаюсь…»)

Шуйский говорит о Борисе:

Он, признаюсь, тогда меня смутил
Спокойствием, бесстыдностью нежданной,
Он мне в глаза смотрел, как будто правый:
Расспрашивал, в подробности входил —
И перед ним я повторил нелепость,
Которую мне сам он нашептал.
На репетиции

Ю. П. Вот это место кажется потрясающим. И оно никогда не играется. Это как Черчилль каждый раз на конференции вставал перед Сталиным (тот всегда на минуту опаздывал). И не хотел, но почему-то вставал[432].

(Ю. П. показывает, как надо доносить подтекст слов Шуйского.)

Это психологически очень тонкая штука. Он пообщался с Борисом и думал, что тот покраснеет, а он — наоборот.

(актеру Б.) Если сравнивать это место с тем, что ты делал раньше в спектаклях, то ближе всего это по манере к куску из «Владимира Высоцкого»: «А запеть-то хочется — лишь бы не мешали…» — там у тебя каждый звук поет. И здесь у него темперамент. Его ж колотит, когда он говорит. А у тебя сейчас нет ожидания, взбудораженности от события. Вы же сами метите на высокие должности. А Борис вас не больно-то устраивает.

(Актеры читают текст.)

(13.02.1982)

Ю. П. (актеру X.) Вы пока что по складам читаете. Надо же готовиться к репетициям. Подумать, о чем Александр Сергеевич писал. Поразмышлять. А вы садитесь на текст и шпарите без мысли, не в предполагаемых обстоятельствах. Ведь тут что за сцена? — Все ждут информации. Вы ведь слушаете по радио новости: что произошло, как будут развиваться события. Ведь месяц уже идет эта катавасия [с выборами Бориса], и ничего не ясно. Город весь вымер, народ ушел. И зал наш пустой. Пустота. Все вымерло. Все на выборы ушли. Это же ощущать надо! Это как Олимпийские игры были, город опустел[433]. Чрезвычайное положение ввели, помните? Ни въехать, ни выехать. Только Владимира хоронить все собрались откуда-то. Все ведь это чувствовали. Вот об этом надо. Об этом. ‹…›

Говорите как от себя. Как будто вас в пустом театре оставили сторожить за пожарных. А все в другой театр убежали работать. К Спесивцеву[434]. И Любимов куда-то уехал. За границу, на месяц… Шуйский отвечает: «А-а-а! Ты его не знаешь. Он еще вернется!» А ты возражай: «Да месяц уж протек!» Трудно про Бориса, так ты про меня играй. Ну чего вы не можете обсудить на сцене всерьез проблему — уйду я из театра или не уйду. ‹…›

Надо смелее пробовать, искать, иначе скучно делается. А надо всех этой сценой взять. Я мучаюсь, какими ассоциациями вызвать живое, а у вас — полное равнодушие. Надо тогда, чтоб актеры сами придумали, что их задевает. Меня — это, вас, может быть, другое. Надо тогда самим фантазировать, искать.

(актеру X.) У тебя неверная реакция. В этой сцене Воротынский сомневается, а Шуйский его убеждает. ‹…›

(актеру Б.) Надо объект взять. Ты же чего-то в сериале орешь в ватнике — я случайно вчера телевизор включил. Там же ты роль усек и бойко говоришь… Ори на здоровье, но и тут надо роль учить, а не только в кино[435]. ‹…›

Вот тогда есть заговорщики. И мы [зрители] думаем: нам есть что принимать, о чем размышлять. Ты боишься, чтоб тебя не кончили, как Романова. Ставка-то в этом деле — голова. А она — одна. И надо быть осторожным. (После слов: «Не мало нас, наследников Варяга».)

Слова Воротынского звучат так:
Не мало нас, наследников варяга,
Да трудно нам тягаться с Годуновым:
Народ отвык в нас видеть древню отрасль
Воинственных властителей своих.
Уже давно лишились мы уделов,
Давно царям подручниками служим,
А он умел и страхом, и любовью,
И славою народ очаровать.

(актеру X.) Это скорбное признание, а ты декламируешь на каком-то штампике. Ты же иногда себя ругаешь, наверное, в жизни. Вот и тут поругай: «Дерьмо я! А Борис правильно все делает». ‹…›

Актер X. Так тут легко «нафантазировать»…

Ю. П. (не соглашаясь) Я для чего все это тебе предлагаю? Чтоб растормошить. Нельзя так вяло, неинтересно репетировать! Так вы не пробьетесь [к тексту]! ‹…›

Ю. П. (показывая в окно) Вот он — народ. Он теперь ушел в зал. Там Борис. Все туда побежали. Никого не осталось. Мы вдвоем. В одиночестве… Актер Г. С Божьей помощью хоть одну сцену окончили…

Картина 4. «Кремлевские палаты»

Картина 4. «Кремлевские палаты».

Борис — Н. Губенко, В. Шаповалов.

Бояре — Ю. Беляев, А. Граббе.

Воротынский — Б. Хмельницкий.

Шуйский — И. Бортник, А. Сабинин.

(13.02.1982)

(Актер Г. читает текст Бориса без запинок наизусть, нейтрально, как бы предлагая режиссеру лепить роль из этой словесной глины.)

Ю. П. (к актеру Г.) Попробуй одну вещь сделать. Это — итог всех предыдущих сцен. Все выли, причитали. Он же [Борис] даже тогда их железной рукой держал. И тут вышел и объявляет: помитинговали и будя. Учтите, что выбрали меня. Я избран всем народом и наследую власть Иоанна.

А потом у Бориса есть второй кусок. Обращение к Богу. Он, как и все люди верующие, молится. Я бы этот монолог делил на две части.

Речь идет о монологе царя Бориса:

Ты, отче патриарх, вы все, бояре,
Обнажена моя душа пред вами:
Вы видели, что я приемлю власть
Великую со страхом и смиреньем.
Сколь тяжела обязанность моя!
Наследую могущим Иоаннам —
Наследую и ангелу-царю!..
О праведник! о мой отец державный!
Воззри с небес на слезы верных слуг
И ниспошли тому, кого любил ты,
Кого ты здесь столь дивно возвеличил,
Священное на власть благословенье:
Да правлю я во славе свой народ,
Да буду благ и праведен, как ты.
От вас я жду содействия, бояре.
Служите мне, как вы ему служили,
Когда труды я ваши разделял,
Не избранный еще народной волей.

Актер Г. Я понимаю, что первая часть — официальная, государственная, а вторая — духовно-психологическая, попытка причаститься к душе. Но без выстроенной мизансцены это пока что сложно передать.

(Актер Г. читает текст Бориса, теперь уже нагружая его смыслом, разделяя на два куска.) ‹…›

Ю. П. Потом идет обращение к боярам («От вас я жду содействия, бояре»). Это очень важно, надо, чтоб они его поддержали. А потом — «Теперь пойдем, поклонимся гробам» — ритуальная речь. Надо заручиться поддержкой предков. И приглашение всех на банкет. Всех зовет. Весь город.

(Актер Б. расспрашивает Ю. П. об исторической ситуации в России во времена Бориса Годунова. Ю. П. рассказывает ему, ссылаясь на Карамзина и Ключевского.)

Актер Г. Но мы об этом не должны играть. Надо играть по Пушкину. Тут иное. Обогащение себя историей полезно для режиссера и актеров, но данная пьеса не об этом. Это пьеса не о переворотах, не о крови, как «Макбет». Тут коротко сказать: «Кто нами будет править?» Пьеса о нравственной стороне власти.

Актер Б. Но для нас важно и исторически знать, кто и почему взошел на престол…

Картина 5. «Ночь. Келья в Чудовом монастыре»

Картина 5. «Ночь. Келья в Чудовом монастыре».

Пимен — В. Золотухин.

Григорий — Л. Филатов.

(8.02.1982)

(Актер Ф. читает за Самозванца.)

Монолог Григория, только что пробудившегося ото сна:

Всё тот же сон! возможно ль? в третий раз!
Проклятый сон!.. А всё перед лампадой
Старик сидит да пишет — и дремотой,
Знать, во всю ночь он не смыкал очей.
Как я люблю его спокойный вид,
Когда, душой в минувшем погруженный,
Он летопись свою ведет; и часто
Я угадать хотел, о чем он пишет?
О темном ли владычестве татар?
О казнях ли свирепых Иоанна?
О бурном ли новогородском вече?
О славе ли отечества? напрасно.
Ни на челе высоком, ни во взорах
Нельзя прочесть его сокрытых дум;
Всё тот же вид смиренный, величавый.
Так точно дьяк, в приказах поседелый,
Спокойно зрит на правых и виновных,
Добру и злу внимая равнодушно,
Не ведая ни жалости, ни гнева.

Ю. П. Тут очень важный момент. Обычно это декламируют. А он ведь рассуждает: «Удивительный человек этот старец. Ничего не дает прочитать. Сколько за ним наблюдаю, ни черта по роже не пойму, чего он все пишет?»

Тут у тебя два момента в монологе: кошмары, которые снятся, ужас, как у Бориса. И легкое психологическое наблюдение: «Хотелось бы понять, что ж все-таки эта зараза пишет?» Потом все прояснилось. Для Бориса. Донос на него пишут. Без стремительного хода из этой штуки ничего не выйдет.

Реплика о доносах принадлежит Григорию Отрепьеву:

Борис, Борис! всё пред тобой трепещет,
Никто тебе не смеет и напомнить
О жребии несчастного младенца, —
А между тем отшельник в темной келье
Здесь на тебя донос ужасный пишет:
И не уйдешь ты от суда мирского,
Как не уйдешь от божьего суда[436].

Чем больше я читаю, а порой даже откладываю текст, чтоб не притупилось ухо, — тем больше чувствую в каждой сцене подспудное дыхание, подтекст. Тут у Гришки в ночи бред, он весь в пылу. И Пимен спать не может. Его другое гложет: смута идет. Поэтому он пишет, пишет, пишет… Чтоб «ведали потомки православных»… И Шуйский с Воротынским с первой сцены: «Что будет? Что будет?..»

Тут в «Годунове» все в напряжении, как дипломаты во время Кубинского кризиса, когда весь мир смотрел минута за минутой по телевидению, как корабли идут. То наших покажут, то американцев. Кеннеди тогда сказал: «Отодвинуть корабли». Ведь ультиматум был предъявлен. И тогда вперед вышло судно из нейтральной страны. Мы его зафрахтовали, чтоб продовольствие возить на Кубу. Кеннеди подумал и сказал: «Пропустить». Хотя военные на него жали со страшной силой: «Пора начать». А он все время говорил: «Надо выиграть время, чтоб Хрущеву дать подумать. Ведь он — здравомыслящий человек». Это в книге о двух убитых братьях Кеннеди описано. Но это там читают, а тут не напечатают[437].

И в «Годунове» постоянно идет борьба. Все на нервах. Подспудные течения… И это надо давать…

(Продолжается чтение.)

Ю. П. (актеру 3). Я бы вымарал две строчки, очень оперные: «Волнуяся, как море-окиян». Сокращать все равно надо.

Актер З. Надо. Но тут ведь он хорошо, по-старому, говорит.

Ю. П. Ну хочешь, оставь.

(актрисе В.) Тут я бы тоже помарал. Ну почему Вы считаете, что нельзя вымарывать? Почему нельзя?

Актриса В. Главным образом потому, что это Пушкин. Не случайно Пушкин написал об одном и том же три раза.

Ю. П. Никакого кощунства в сокращении нет. Если б Пушкин жил в наш век, он бы тоже сокращал.

(Возник спор о разночтениях в разных изданиях «Бориса Годунова».)

Актер 3. В прижизненных изданиях, как это всегда бывает, много редакторских исправлений. А потом по рукописям был восстановлен подлинный пушкинский текст.

(Продолжается чтение.)

Ю. П. (актеру 3.) Ты впадаешь в штамп. Это огромный монолог летописца. Вспомни, как Тихон разговаривает со Ставрогиным в «Бесах». Так и тут, мне кажется, Пимен благоволит к Григорию. Он грамотен, ему старец надеется передать свои дела. Бесовские наваждения мучают твоего послушника. Ты монолог должен на конкретное дело нанизывать — хочешь помочь юноше избавиться от бесов. И ты не думай, что он старик. Тогда стариками считали шестидесятилетних. А теперь про семидесятилетних говорят, что они в расцвете сил.

(Актеры обсуждают относительность возрастов, изображают типажей.)

Ю. П. Ну, хохмачи, веселый народ, давайте дальше.

Актер 3. Чтоб сыграть в монаха, надо по церквям походить, проповеди послушать.

Ю. П. Ну, это уже ваше дело. Полезно не на великие службы пойти, не на Пасху, когда у церкви экстаз. У католиков — Рождество, а у нас Пасха и Богородица сильнее всего действуют на людей.

(29.12.1982)

Пимен

(пишет перед лампадой)

Еще одно, последнее сказанье —
И летопись окончена моя,
Исполнен долг, завещанный от бога
Мне, грешному. Недаром многих лет
Свидетелем господь меня поставил
И книжному искусству вразумил;
Когда-нибудь монах трудолюбивый
Найдет мой труд усердный, безымянный,
Засветит он, как я, свою лампаду —
И, пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет,
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу,
Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро —
А за грехи, за темные деянья
Спасителя смиренно умоляют.
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною —
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян?
Теперь оно безмолвно и спокойно,
Не много лиц мне память сохранила,
Не много слов доходят до меня,
А прочее погибло невозвратно…
Но близок день, лампада догорает —
Еще одно, последнее сказанье.

Ю. П. Обязательно этот кусок надо особо выделить в спектакле. Мы очень плохо знаем свою историю. Переделываем ее, как угодно новому правителю. И это нас губит. В этом — смысл всей пьесы.

Важная мысль, современная, про нас: потомки православных любят своих царей поминать за добро, а грехи их забывают. Это ж на ваших глазах происходит.

Весь кусок Пимена — светлый. Он — как Альфред Гарриевич [Шнитке]. Сам болен, а глаза сияют. Но тут нельзя так в себе, внутри переживать, ковыряться. Тогда не идет мысль, драматургия. Сцена останавливается. Нельзя тут впадать в сентиментальность.

Слева направо: А. Шнитке, Б. Можаев, Д. Покровский, Ю. Любимов на репетиции спектакля «Борис Годунов»

Пимен — светлый старец. Как Рерих. Мне рассказывали, как к Святославу Рериху — ему уже 86 лет — приехали наши за рукописями отца. Вышел бодрый человек, чинно одетый: «В Москве надо искать, в частных домах. Батюшка все в России оставил. Хоть и был отвергнут там. И второй раз его не пустили. Был он до конца в твердом рассудке. Надо очистить себя, к смерти приготовиться, тогда все будет нормально. Говорят, у него были встречи с Богом в Гималаях. Хотите верьте, хотите — нет».

Пимен — старый, мудрый, спокойный. Голос грудной, сосредоточенный. Зачем такая истеричность? Спокойнее. Не нужна тут плохая декламация. Поищи стариковскую походку. Устало, медленно, расслабленно двигайтесь. Воспоминания у него хорошие, светлые. Тогда снимется штамп строгого старца из оперы Мусоргского.

Он не ехидный. Он надеется, что летопись напишет и это пригодится. Кто-нибудь перепишет. Вот мы ведь тоже переписали. И пригождается. Ведь будем теперь играть спектакль запрещенный. Вот репетицию нашу тоже записывают, может, когда-нибудь пригодится…

Картина 6. «Палаты патриарха»

Картина 6. «Палаты патриарха».

Патриарх — В. Штернберг.

Игумен — К. Желдин.

(8.02.1982)

Ю. П. (актеру Ш.) Почитай, пожалуйста, за патриарха.

(Продолжается чтение.)

Ю. П. Тут надо подсократить. Александр Сергеевич считал, что надо все объяснить, но теперь народ дошлый, телевизор смотрит, поэтому сразу секут.

(После слов патриарха: «Однако нечего царю и докладывать об этом…»)

В картине игумен сообщает патриарху о побеге Григория из монастыря. Он характеризует Пимена, которому Григорий был отдан в обучение, как «старца кроткого и смиренного»; Григория же — как «весьма» грамотного: «читал наши летописи, сочинял каноны святым; но, знать, грамота далася ему не от господа бога».

Услышав эту весть, патриарх восклицает: «Уж эти мне грамотеи! что еще выдумал! буду царем на Москве! Ах он, сосуд диавольский! Однако нечего царю и докладывать об этом; что тревожить отца-государя? Довольно будет объявить о побеге дьяку Смирнову али дьяку Ефимьеву; эдака ересь! буду царем на Москве!.. Поймать, поймать врагоугодника, да и сослать в Соловецкий на вечное покаяние. Ведь это ересь, отец игумен».

Ю. П. Вот этот момент очень важен. Ведь всегда говорят: «Не надо беспокоить… Дел много…» И тогда то же было. Не хотели царя-батюшку плохими новостями расстраивать. А доложи Борису вовремя, вся история, возможно, пошла бы по-другому.

(13.02.1982)

(Актер Ж. спрашивает у Ю. П. о характере Пимена, о его отношении к патриарху, к самозванцу.)

Ю. П. (актеру Ж.) Ты, по-моему, усложняешь. У Александра Сергеевича нет текста, подходящего под этот твой подтекст. Ты тут просто докладываешь: Пимен — грамотей. В церкви ведь иерархия до сих пор строго соблюдается. Дисциплина армейская, даже посильнее. Там просто нельзя возражать.

Актер Ж. Но мне можно пофантазировать о том, что мне может попасть за такой доклад (о бегстве Отрепьева из монастыря)?

Ю. П. Можно, все можно. Но тут главное — не рассаживаться. Стремительность должна быть. Пьеса очень большая. Надо сокращаться. Мне кажется, главное сыграть в спектакле одно колено: «Что делать?» Держали в монастыре — был полезный человек. А вот сбежал!

(Актеру Ж., после слов «Ересь, святый владыко, сущая ересь».) Вот тут ты подтекст тяни: ай-ай-ай-ай-ай!

Они ж тут обсуждают вопрос о невозвращенце. Это знаете, у Раковского, зама Ярузелъского, сын сбежал на Запад. И все сплетничают: «Да чего там, он сам его сплавил!» Вот как надо [играть сцену].

Картина 7. «Царские палаты»

Картина 7. «Царские палаты».

Первый — А. Трофимов, А. Серенко.

Второй — А. Граббе.

Царь — Н. Губенко, В. Шаповалов.

(13.02.1982)

Ю. П. (актеру Т.) Вы сейчас злого недоброжелателя Бориса играете, а надо сыграть другое: «Чего творится? Как он себя окружает? Болен, что ли? Кудесников зачем-то зовет».

Речь идет о диалоге стольников:

Первый

Где государь?

Второй

В своей опочивальне
Он заперся с каким-то колдуном.

Первый

Так, вот его любимая беседа:
Кудесники, гадатели, колдуньи. —
Всё ворожит, что красная невеста.
Желал бы знать, о чем гадает он?

‹…›

За диалогом следует знаменитый монолог вдруг появившегося Бориса:

Достиг я высшей власти;
Шестой уж год я царствую спокойно.
Но счастья нет моей душе. Не так ли
Мы смолоду влюбляемся и алчем
Утех любви, но только утолим
Сердечный глад мгновенным обладаньем,
Уж, охладев, скучаем и томимся?..
Напрасно мне кудесники сулят
Дни долгие, дни власти безмятежной —
Ни власть, ни жизнь меня не веселят;
Предчувствую небесный гром и горе.
Мне счастья нет. Я думал свой народ
В довольствии, во славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать —
Но отложил пустое попеченье:
Живая власть для черни ненавистна,
Они любить умеют только мертвых.
Безумны мы, когда народный плеск
Иль ярый вопль тревожит сердце наше!
Бог насылал на землю нашу глад,
Народ завыл, в мученьях погибая;
Я отворил им житницы, я злато
Рассыпал им, я им сыскал работы —
Они ж меня, беснуясь, проклинали!
Пожарный огнь их домы истребил,
Я выстроил им новые жилища.
Они ж меня пожаром упрекали!
Вот черни суд: ищи ж ее любви.
В семье моей я мнил найти отраду,
Я дочь мою мнил осчастливить браком —
Как буря, смерть уносит жениха…
И тут молва лукаво нарекает
Виновником дочернего вдовства —
Меня, меня, несчастного отца!..
Кто ни умрет, я всех убийца тайный:
Я ускорил Феодора кончину,
Я отравил свою сестру царицу —
Монахиню смиренную… всё я!
Ах! чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто… едина разве совесть.
Так, здравая, она восторжествует
Над злобою, над темной клеветою. —
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося,
Тогда — беда! как язвой моровой
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упрек,
И всё тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах…
И рад бежать, да некуда… ужасно!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.

(После монолога «Достиг я высшей власти».)

(Актер Г. читал без запинки, наизусть, механически.)

Ю. П. (актеру Г.) Давай подумаем, на что класть этот монолог, чтоб он был действенным.

Актер Г. На самочувствие?

Ю. П. Нет, мне кажется, тут есть еще что-то. Ты ведь правил долго. Правил, еще не будучи царем. И наконец достиг… И что? Шестой год царствуешь, а счастья нет. И начинается разбор. Наивны мы!

Я бы не замыкался в себе, выносил бы все на суд мирской. Борис имеет смелость выйти с покаянием ко всем, к зрителям… Тогда будет страшно. Пустота… Зачем?.. А иначе получается эпическая штука. Попробуй, хотя бы грубо. Как в сказке — оказалось, что король голый. ‹…›

Актер Г. Хорошо, я попробую. Дома.

Ю. П. Нет, сейчас. Мне важно проверить. Важно зацепить тебя. А то ты на этот монолог наляжешь, и станет статично. А ведь Александр Сергеевич просит стремительности. Вот актеру Б. я это внушаю, внушаю, и был момент, когда он усек.

Тут очень важно, чтоб все било в одну цель, в нравственную штуку.

Актер Г. По-моему, это должно быть покаянием. Но и покаяние может быть разным. Одно дело — на площади, другое — в кабинете, третье — в охранке.

Ю. П. Тут — исповедание на паперти. Иначе пойдет статика. И ничего ты не сделаешь. ‹…› Шел-шел-шел… Шесть лет! Все для этого — все для этого! И… пустота. Глупо…

(Актер Г. пробует читать монолог.)

Ю. П. Тут он открытия для себя делает: «Живая власть для черни ненавистна!» Я тут спрашиваю шофера: «Ты чего его, усатого [портрет И. Сталина], повесил?» Он: «При нем порядок был!»

Актер Г. Я боюсь, что будет опасность душевной обнаженности. Я понимаю, что у Брехта были такие исповеди в «Добром человеке»: «Что это за город!..» Но то Брехт, хотя, может быть, и тут современный театр. Тут Борис, как Данко, вытащил дерьмо сердечное и дает — вот вам!

(Актер Г. читает монолог еще раз.)

Актер Г. Так вы хотите?

Ю. П. Да, лучше.

Актер Г. А мне кажется, это — газетно. Что-то пропагандистское.

Ю. П. Давай я тебе покажу этюдно. Если сумею убедить — бери. Неважно, что я не буду стихами читать. Я текст не помню.

(Ю. П. показывает, читая текст с голоса актера Г. Комментирует смысл произносимого и состояние Бориса.)

Ю. П. Смотри, какая фраза: «Безумны мы, если идем на поводу у черни». Вот вам пример: вы голодали — я все отдал. То-то, то-то, то-то… И что из этого вышло?

Какая была экспозиция до этого? Что-то с царем стряслось. Болен, наверное. Колдунов вызывал. А он выходит и открыто нам всем говорит, как есть.

Актер Г. Я могу и так сыграть…

Ю. П. Только так! А иначе — сильнее будет оперный певец. Ведь монолог написан гениально: он обрушивается на людей. И есть в нем момент неожиданности. На меня это действует сильно. У Пушкина часто бывают неожиданности. Даже у Сальери — «головного» человека. Когда он говорит: «Нет правды на земле…» Пауза. И открывает неожиданно: «Но нет ее и выше!» И я удивляюсь вместе с ним. А тут я вижу государя, который выходит и говорит страшные вещи. Мы только еще гадаем, что он скажет, а он пронзает нас. Он говорит: «У меня есть опыт огромный, есть система власти… Но что я могу?» Это он к нам обращается. А если ты будешь про себя говорить, не получится.

Актер X. Юрий Петрович прав. Так, как ты играл… Мы видим, что переживаешь, мучаешься… Но… А вот как Юрий Петрович показывал, это действует и заставляет меня думать о себе, что со мною происходит?

Актер Г. Хорошо, убедили.

Ю. П. Теперь, другой момент. Ты умеешь читать стихи. У тебя есть и чувство ритма, и можешь нести мысль. Но я хочу, чтоб ты во всей этой штуке открыл для себя новое.

Надо зачеркнуть напрочь весь наш опыт, как будто его нет. Только тогда мы сможем прорваться в новое качество. Это как Можаич [Б. Можаев] прибежал: «Вот молодец — за „Годунова“ взялся! Там такие мысли! Государственные мысли, зрелые!»

(Ю. П. смешно показывает восторги Б. Можаева.)

Этот монолог — как афоризм, это — заповеди властителя.

Реплика Ю. П. Любимова

Надо быть таким гениальным актером, как Чаплин, чтобы одной маской обходиться. Это он сумел всю жизнь на одном штампе прожить.

Актер Г. Тут есть некая опасность интонаций Пугачева [спектакль «Пугачев»].

Ю. П. Да. Но сбив надо делать точный и конкретный по мысли. («Достиг я высшей власти».)

. Я. читает начало монолога с растерянной интонациейАктеры смеются и хлопают после блестящего показа Ю. П.)

Ю. П. Надо, чтобы я видел перед собой растерзанного человека. Не бойся показать себя в раздрыге. Ты — человек крепкий. Если б хилый был — была бы опасность сентиментальности. И ты можешь, не бойся, в конце плакать и говорить… На него накатило что-то… Ведь в музыке же Мусоргский сделал…[438]

(Ю. П. показывает арию Бориса.)

Ю. П. А-а-а! Чур-чур, дитя! Ему же видения являются все время. Совесть его мучает.

Актер Г. Я все понимаю. Давайте пробовать, как Вы говорите.

Ю. П. Только так. Я такой трактовки в театре не видел. Всегда показывают на сцене царя. Он умные вещи говорит. А тут ведь он не может убийства младенца себе простить.

Я был совсем молодым. Ехали мы со съемок. Лет двадцать мне было с чем-то. Выбежал на дорогу малыш за мячом. С картузиком. И шофер ничего не смог сделать. Раздавил его. Выскочил из машины и побежал. А толпа — за ним. Убить хотели. Он со страху вдруг остановился и встал как столб. Потом сел на асфальт и зарыдал. Волосы на себе рвал. И его народ не стал бить.

Актер Г. Ну, у меня своих приспособлений достаточно, чтоб сыграть…

Ю. П. А ты попробуй сам себя раздеть. Это не страшно. Хоть и при всех. Иначе защитная броня приспособлений будет сдерживать живое. И не думай сейчас о стихе. Ломай его вообще. Все равно не сможешь. «Я отворил им житницы… Дал продовольствия…» Ставь больше точек. Чтоб казалось, что у тебя тысячи примеров. И еще — ты сейчас держишь ритм, а ты специально не делай этого.

Актер Г. Не могу. Стихи прекрасные!

Ю. П. Стих все равно пробьется! И больше себя бичуй.

Актер Г. Я всех убил… Ах я блядь…[439]

Ю. П. Правильно, правильно… Когда живое — можешь и проматериться. Тут есть у него и моменты осознания («Да, чувствую: ничто не может нас успокоить…»)[440], и отказы[441].

Актер Г. (говорит в роли, продолжая монолог) Да что отказы…

(Смех актеров.)

Может быть, это и есть самое сильное покаяние…

(У актера Г. произошел качественный прорыв в роли. Монолог зазвучал искренне, глубоко.)

Ю. П. (актеру Г.) Вот. Так и надо. Молодец! ‹…›

Именно так и читай. Тут сейчас все ясно. Ведь это — сердцевина произведения. И мне кажется, ты сейчас почти совсем попал, когда сказал, выделив слово «случайно».

«Единое пятно, единое, случайно завелося…» Ведь это же легенда, насчет младенца. И Пушкин ничего не утверждает. Ведь может быть, Дмитрий сам наткнулся на ножик. Упал и наткнулся. Есть ведь подтверждения историков. Пушкин взял версию Карамзина. История — дело темное.

Как Твардовский рассказывал — Хрущев стучал по трем томам: «Вот скоро опубликуем — точное свидетельство об убийстве Кирова». А потом Хрущева сняли, и тома так и не опубликовали. А историки будут потом разбираться…[442]

Я думаю, зрители будут с интересом смотреть за процессом, происходящим с Борисом.

Что же может успокоить человека в наш бессовестный век? Это ведь очень важно. Сейчас смотрят только на бумаги, в особенности если хочешь, пытаешься что-то сделать. А человек — вторичен.

Пушкин взял фигуру Бориса, который мается, кается, мучается.

Картина 8. «Корчма на литовской границе»

Картина 8. «Корчма на литовской границе».

Хозяйка — Т. Лукьянова, Е. Граббе.

Варлаам — Ф. Антипов, С. Холмогоров.

Мисаил — А. Трофимов, А. Серенко.

Григорий — Л. Филатов.

Приставы — Ю. Беляев, А. Граббе.

(9.02.1982)

Ю. П. Ну, пора работать. Давайте почитаем, пофантазируем. Будем разминать текст.

(Актеры читают текст.)

Ю. П. Сцена в корчме — это ж прозаическая сцена. И решать ее надо как-то по-другому, чем предыдущие. Тут важны точные детали. Типы тут замечательные — приставы. Вы же их и сейчас знаете. Только их зовут иначе — милиционеры. Это знаете анекдот: «Почему милиционеры по трое ходят?» — «Один умеет различать дорожные знаки, другой — читать, а третий, чтоб эти два интеллигента между собой не сговорились».

Один милиционер мне всерьез заявил: «Сегодня я не беру [взяток]… Облава будет… А вообще-то я беру…»

Ю. П. (актеру Ф., читающему за Григория) Ты тут посмотри на обоих монахов и оцени, кого лучше заложить.

(Ю. П. показывает.)

Ю. П. Лучше, пожалуй, А. — у него более порочный вид.

Ю. П. (актеру А., читающему за Варлаама) Да ты не стесняйся, ты же малограмотный. Читай по складам.

(Ю. П. показывает.)

Ю. П. Варлааму можно бороду сделать. И парик с залысиной. Вышел на сцену нормальный, а на распеве грим оденешь. И можно Самозванцу бородавку на щеку наклеить. Он же с бородавкой был.

(10.06.1982)

В этот раз сцена репетируется значительно подробнее.

(Репетируется переход на «Корчму», актеры поют «Растворите мне темницу!».)

Ю. П. В этой сцене нет подтекста. Она поразительно современна. Есть два доходяги, которым все до лампочки[443]. Один говорит: «Ты что надулся? Учись у нас! Как мы из монастыря утекли, стали жить здорово. Вот как надо жить на этом свете. Только так!.. Хочешь — к нам присоединяйся».

Тут сцена про жизнь. В опере ее играют как жанровую сцену. Но там музыка потрясающая! А мы в прозе должны вытащить смысл очень реальной сцены.

Вы пробовали в чужую квартиру постучаться? «Что? Чего? Кого? Не знаем!» Все боятся. Я у родного брата давно не был. А у них код в подъезде поставили. Сидят у подъезда бабы. Я спрашиваю: «Как бы мне пройти к Любимову? Он тут давно живет. Наверху. На девятом этаже». А они спрашивают: «Он кем Вам будет?» — «Я его родной брат». — «Ну брату бы он код дал!» Жена моя стоит белая. Так я сорок минут вокруг дома бегал — никто не открыл.

Я для чего вам это рассказываю… Почему мы на сцене этого не играем? Ведь тут то же. Зашли двое казенных людей в фуражках[444]. Первая цель у них — выпить. Вторая — пошантажировать. Им и на преступника вообще-то наплевать. И у нас сейчас так же.

Хозяйка. Добро пожаловать, гости дорогие, милости просим.

Один пристав (другому). Ба! да здесь попойка идет: будет чем поживиться. (Монахам.) Вы что за люди?

Варлаам. Мы божии старцы, иноки смиренные, ходим по селениям да собираем милостыню христианскую на монастырь.

Пристав (Григорию). А ты?

Мисаил. Наш товарищ…

Григорий. Мирянин из пригорода; проводил старцев до рубежа, отселе иду восвояси.

Мисаил. Так ты раздумал…

Григорий (тихо). Молчи.

Пристав. Хозяйка, выставь-ка еще вина — а мы здесь со старцами попьем да побеседуем.

Другой пристав (тихо). Парень-то, кажется, гол, с него взять нечего; зато старцы…

Первый. Молчи, сейчас до них доберемся. — Что, отцы мои? каково промышляете?

Ю. П. (обращаясь к актрисе Г., исполняющей роль хозяйки корчмы) Ты очень стараешься текст говорить, а надо, чтоб ты больше делом занималась. Для нее старцы — люди положительные. «Надо же, старцев и то нынче мучают!» И ноне ты дело делаешь — кухарничаешь, разливаешь — ты глазами пальни по залу: «Вот ведь как… Одна показуха вокруг!»

Тут важно, чтоб каждое слово было ясно о чем. Тогда лихо будет получаться. И все [зрители] встанут и скажут: «Ой, пропили!»

(Ю. П. говорит тихо, при этом выразительно машет пальцем.)

Ю. П. Они тут и о границе говорят. Конечно, граница у нас всегда на замке, но мы-то знаем, что за замок…

(Репетиция сцены продолжается.)

Ю. П. (обращаясь к актеру, исполняющему роль Мисаила) Мисаил же ему [Григорию] программу жизненную предлагает. «Зачем нытье? Нам же все равно, где жить. Можно и в Биробиджане, можно и в Израиле… Да и тут неплохо. Жить можно. Главное — уметь жить!»

(Ю. П. встал. Показывает за Варлаама.)

Пьеска наша пятистопным ямбом написана. Каждое слово тут ясно звучать должно. А эта сцена — проза.

Гудок и гусли — разные вещи[445]. А нам плевать — что лучина, что лампочка Ильича. Нам все равно. Идеология нас не колышет! Они же утекли из идеологического учреждения — монастыря. Они же космополиты безродные!

Ю. П. (актеру С.) Ты можешь взять тут характерность одного нашего общего знакомого. Помнишь, мы изображали как-то его. Он человек все время не просыхающий. Поэтому у него идеи бродят какие-то все время. ‹…› Начинает их развивать, концепции всяческие… А спекулирует он Богом, идеологией. За трапезу, чтоб налили. Он выпьет и на дрожжи старые ложится: «Бог тебя благословит!»

(Актеру Г.) И ты на хозяйку глаз веди и пей «за шинкарочку!». А то ведь она может и выгнать. И чем больше Варлаам пьет, тем больше она ему нравится. ‹…›

Обращаясь к Григорию, а одновременно и к своему собутыльнику отцу Мисаилу, Варлаам говорит: «А пьяному рай, отец Мисаил! Выпьем же чарочку за шинкарочку… Однако, отец Мисаил, когда я пью, так трезвых не люблю; ино дело пьянство, а иное чванство; хочешь жить, как мы, милости просим — нет, так убирайся, проваливай: скоморох попу не товарищ».

(актеру С.) …А Григорий к тосту не присоединяется. Ты же главой троицы их себя ощущаешь. А этот шибздик [Григорий] тебя не поддерживает. И ты это чуешь. Тогда и игра на сцене пойдет настоящая. И зритель оценит. И у вас будут другие лица и другие чувства. ‹…› И ритм, ритм не теряйте.

(актрисе Г.) Ты возьми картошку и научись чистить ее между делом, разговаривая. Ткни рукой — «Вон там Литва! Недалече. Только застав понатыкали»[446]. Как у нас бывает в Москве. Едешь, и вдруг почему-то милиции вдвое больше стало. И когда говоришь: «Один бежал из Москвы», покажи в зал. А на словах: «И решили всех проверять» — на актеров покажи. Чтоб зрителям все ясно было.

(Ю. П. показывает за хозяйку корчмы.)

Актеру рисунок [с показа] повторять не зазорно. Это входит в профессию актера. Как балетмейстер ставит балет. А в драматическом искусстве актерам почему-то кажется зазорно брать от режиссера. А ведь режиссер ставит спектакль и задает рисунок каждому. А каждый уже может в этом рисунке свое давать. А в школах театральных искусству брать с показа почему-то не учат. Считают ненужным. Зачем же тогда режиссеры показывают. Актеры считают, что им не надо навязывать. Это, дескать, зачем? А где же я буду свое творчество проявлять? ‹…›

Ю. П. (обращаясь к актрисе Г.) Хозяйка же одна в основном. Ей скучно, а поговорить, как всякой бабе, охота. ‹…› Ты же вся должна измениться, когда приставы вошли.

(Ю. П. показывает сцену за хозяйку корчмы.)

(Зло, с перекошенной физиономией.) «Чтоб им сдохнуть, проклятым!» (Увидев приставов, слащаво улыбается, сгибается в пояс; говорит нараспев.) «А-а-а, здравствуйте, гости дорогие!»

Ты используй тут готовый тон, который веками оттренирован у народа, когда власти приходят. До этого говорили: «Вот падла!», а как появится: «Здравствуй, дорогой!»

(Актриса Г. повторяет сцену.)

Вот как с ходу получилось! По жизни. Видать, не раз приходилось пользоваться…

Ю. П. (актеру Г.) А ты попробуй тенором, очень искренне: «Мы — божьи старцы». Тогда в этой зловещей тишине все станет так значительно. Ведь монах заявил: «Мы — работники идеологического фронта. Проповедуем».

Ю. Любимов на репетиции спектакля «Борис Годунов»

(Ю. П. показывает благообразного монаха.) Вот как хорошо. А ведь мы ж до этого видели, как он орал: «Ты что, кобылу нюхал?» Тогда и диапазон есть. Все есть.‹…›

(Продолжается репетиция сцены.)

Ю. П. «Хозяйка, выставь-ка еще вина!» — приставы говорят между прочим. Как будто для протокола, для оформления помещения. И можете между собой переглянуться, шептануться, вроде б что-то засекли… И быстрее работайте. Ведь хорошо ж было. Репетировали подробно эту сцену, а за выходной все растеряли…

В идеале было б, чтобы у вас сапоги скрипели. Или чтоб за вас скрипели. Помните, как в «Галилее» актер М. скрипел дверью. И тут хорошо, чтоб один тенором скрипел, другой — басом. Это не придурь, такую вещь надо разрабатывать так тонко, чтоб было чудо.

Ю. П. Пусть один свистнет не соловьем, а как полицейский свистит (игрушкой — свистком с водой) и спросит: «А ты кто такой?» И много не свистите вначале. Когда надо призвать к порядку, когда кто-то кандибобером пошел — можно и посвистеть.

(Актер С. на тексте «Пройдет неделя, другая, заглянешь в мошонку, ан в ней так мало…» оттянул свой пояс и посмотрел в штаны.)

Ю. П. Не надо этого делать. Грубо. После текста «С горя остальное пропьешь…» все встаньте и серьезно скажите от театра: «Ой, пропили, пропили!» — и врубите «Ой, Россия, ты, Россия…», трагически абсолютно. И за головы возьмитесь. «Нельзя так пропивать Россию…» А что делать? Меня Финляндия трезвостью потрясла[447].

Картина 9. «Москва. Дом Шуйского»

Картина 9. «Москва. Дом Шуйского».

Гости. Хор.

Шуйский — И. Бортник, А. Сабинин.

Мальчик — 3. Пыльнова.

Пушкин — Ю. Беляев, А. Граббе.

(9.02.1982)

(После здравицы Шуйского[448].)

Ю. П. Тут ритуал. Тост. Как это у нас было. Давайте первый тост выпьем за… (Ю. П. показывает усы.) А если кто-то не выпьет, того сразу… Это очень подозрительно.

(Ю. П. рассказывает про ритуалы при Сталине.)

Ю. П. Вот и у Пушкина есть ремарка «Вой и плач». Я прошу всех понять, что тут у каждого должна быть роль. Даже если слов не будет. К каждой роли надо подходить серьезно. Тут любой звук на сцене очень важен будет.

Актер Г. Надо нам не только тексты как следует разучить, но и пение, и вой.

Ю. П. Конечно.

(Продолжается чтение.)

Ю. П. Я все хочу в вас внедрить одну вещь — без нее эту вещицу не сыграешь… Можно, конечно, все сузить и узкое, серьезное прочтение сделать, но мне кажется, что тогда будет литературный театр. А тут должна быть свобода, раскованность, фантазия. Как в «Гамлете» было.

Ю. П. (обращаясь к актрисе П.) Молитву тебе надо послушать обязательно в церкви. На Богородицу женщины пели хором акафистную[449], все лица светлели. Слушать [спокойно] было просто невозможно. Но мальчик тут должен петь не так искренне, как в церкви. Он же по поручению поет[450].

Картина 10. «Царские палаты»

Картина 10. «Царские палаты».

Ксения — Н. Сайко.

Мамка — Т. Жукова.

Царь — Н. Губенко, В. Шаповалов.

Феодор — О. Казанчеев.

Семен Годунов — Ю. Беляев.

Шуйский — И. Бортник, А. Сабинин.

(9.02.1982)

Ю. П. (обращаясь к актеру Г.). Из-за того, что ты — единственный безграмотный царь, тебе очень нравится, что сын у тебя учится.

В маленьких деталях прошу быть очень точными. …Или как приказание отдает: «Гонца схватить».

Вошедший в царские покои Семен Годунов сообщает царю:

Пушкина слуга донес сперва,
Что поутру вчера к ним в дом приехал
Из Кракова гонец — и через час
Без грамоты отослан был обратно.
Царь отвечает ему:
Гонца схватить.
«Борис Годунов». Слева направо: В. Бохон, С. Холмогоров, Н. Губенко, И. Бортник

Это уже привычка. Он автоматически приказы отдает, без затрат.

‹…› (После диалога Годунова с Шуйским)[451].

Ю. П. Тут два политических деятеля в шахматы играют. Кто первый начнет? Чей ход? Как другой ответит, пристроится…

Актер. Е-два.

Ю. П. Да. Е-два, едва-едва… Как рассказывали, при усатом к нему с двумя докладами ходили во внутренних карманах пиджака. И не знали, какой читать. Положительный или отрицательный. Представляете, какое напряжение?

(Ю. П. показывает сценку.)

Ю. П. А чего вы все смеетесь? Чего вы в таком настроении? Обычно текст Шуйского как стих качают, а надо больше смысл передать — Польша откололась, и в ней объявился Самозванец. Король и паны за него. Ведь тут не искренняя беседа друзей идет: братцы, что будем делать, а происходит проба сил, разведка боем. Откровенности нет ни на грош.

(Актеру Б.) Вы сейчас стих качаете, и мысль вянет. Посмотри, как Александр Сергеевич грамотно ставит знаки препинания, и следуйте им. Мы, дорогие артисты, мало на знаки препинания обращаем внимание. Зачем отдельные слова красить: «милости», «щедроты».

Шуйский

Конечно, царь: сильна твоя держава,
Ты милостью, раденьем и щедротой
Усыновил сердца своих рабов.
Но знаешь сам: бессмысленная чернь
Изменчива, мятежна, суеверна,
Легко пустой надежде предана,
Мгновенному внушению послушна,
Для истины глуха и равнодушна,
А баснями питается она.

Конечно, ты большой мастер, но это все знают… И опять ты декламируешь. А это дешево. Три копейки стоит. Не надо, я прошу, этого делать. Ведь государственные деятели крупного калибра не так разговаривают. Если б мы послушали их разговоры, все бы рты раскрыли. Они в лирику не впадают. И воспринимают только факты. Проверенные. А ты чего-то изображаешь, в узоры стиха впадаешь.

(Продолжается чтение.)

Ю. П. (актеру Б.) Ты больше хитрого играй. Ну, такого хитрого, как… Я у нас в театре даже не могу такого хитрого найти. У нас все такие открытые люди. И хитрых у нас вообще никого нет… (Все смеются.)

(Продолжается чтение.)

(13.02.1982)

Ю. П. Он тут совсем наивно-неграмотный. «А что это виется? Волга? А это — Сибирь?»

(Ю. П. особенно выделил слово «виется».)

«Ой, как хорошо». Он радуется. Я бы тут залу сказал: «Учитесь, дело хорошее». Как вождь советовал.

(Актеры смеются. Ю. П. тоже хохочет, икает.)

Ю. П. Ну вот, всех завел… Я-то засмеялся по другому поводу. На меня В. так испуганно посмотрела. Она, видно, боится, что я что-либо не то скажу. А мне-то терять нечего. У меня столько неприятностей, что будет одной больше, одной меньше — ничего не изменится[452].

Ю. П. (актеру Г.) А вот это как раз надо серьезно сказать. Он тут о смерти думает: «Наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни…»

Борис Годунов — сыну Феодору:

Учись, мой сын: наука сокращает
Нам опыты быстротекущей жизни —
Когда-нибудь, и скоро может быть,
Все области, которые ты ныне
Изобразил так хитро на бумаге,
Все под руку достанутся твою.
Учись, мой сын, и легче и яснее
Державный труд ты будешь постигать.

(Актер Г., читая текст, обращается в роли к сидящему на репетиции режиссеру К. Тот включается в игру. Читает текст дальше.)

Актер Г. «Что скажешь мне, Ефим Михалыч?»

Ю. П. (актеру Б.) Ты не бойся тут делать апарт к публике: «Все знает он!»

Шуйский удивлен, что царь уже знает о Самозванце:

Всё знает он! — Я думал, государь,
Что ты еще не ведаешь сей тайны.

Да, у нас такой правитель. Кто ему передает? Получается, Шуйский зря к нему пришел. Ему [Годунову] уже все известно. Тут это надо очень засечь.

Актер Г. Я не понимаю, что тут значит, когда Борис говорит: «Нет нужды, князь».

Ю. П. Ну, в смысле «не беспокойтесь». (Актеру Б.) Ты в разговоре с царем не упускай молодого престолонаследника, которого Борис специально оставил [при разговоре с Шуйским]. Бери его в объект, разъясняй сыночку Бориса, что к чему.

(Актеру Б.) Садишься на текст постоянно. Я тебя и то с трудом сбиваю. Ты же государственный муж. Только что с царем говорил. Когда ты за стол садишься, надо как современные политики разговаривать. Всерьез. А ты качаешь текст, и выходит по-школярски. Специалисты говорят, что план введения военного положения в Польше должен был разрабатываться полгода. Не меньше. А мы-то думали, за одну ночь ввели. Раз и все.

Тут [в сцене разговора царя с Шуйским] вы абсолютно не туда идете. Шуйский является важным звеном в государственной цепи. Борис понимает, что Шуйский внутренне доволен вестью о Самозванце.

Шуйский

Я знаю только то,
Что в Кракове явился самозванец
И что король и паны за него.

Царь

Что ж говорят? Кто этот самозванец?

Шуйский

Не ведаю.

Царь.

Но… чем опасен он?

Шуйский.

Конечно, царь: сильна твоя держава…

И Борис прощупывает его. Намеками. «А не кажется ли тебе странным, что меня — законного государя, чернь пытается скинуть. Я вижу, ты очень доволен, что принес весть о том, что я на грани престола. Смейся…» И тут Борис начал Шуйскому говорить другое. «Теперь поговорим совсем всерьез». Царь проверяет его, как сам Шуйский, помните, говорил Воротынскому, мол, «я только хотел узнать твой тайный образ мыслей». Кому ты служишь? Что и как? (Ю. П. показывает сцену за Бориса.)

Актер Г. (к Ю. П.) В прошлый раз Вы несколько по-другому показывали это место.

Ю. П. Тут дело не в темпераменте. На таком уровне все политики очень секут все подтексты. Когда надо уйти — все переглядываются и смотрят, что главный скажет. Например: «Ну что ж, я думаю, голосовать не будем, а примем к сведению сказанное выше». И все расходятся проверять по своим каналам, чем все это закончится.

И мне кажется, ты (актеру Г.) этот кусок слушал: «Как? Дмитрий?» И, наверное, прилила кровь к голове…

Актер Г. Скажите, а как играть это место: «Не правда ль, эта весть затейлива?»

Царь

Послушай, князь: взять меры сей же час;

Чтоб от Литвы Россия оградилась Заставами; чтоб ни одна душа Не перешла за эту грань; чтоб заяц Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон Не прилетел из Кракова. Ступай.

Шуйский

Иду.

Царь

Постой. Не правда ль, эта весть
Затейлива? Слыхал ли ты когда,
Чтоб мертвые из гроба выходили
Допрашивать царей, царей законных,
Назначенных, избранных всенародно,
Увенчанных великим патриархом?
Смешно? а? что? что ж не смеешься ты?

Шуйский

Я, государь?..

Царь

Послушай, князь Василий:
Как я узнал, что отрока сего…
Что отрок сей лишился как-то жизни,
Ты послан был на следствие: теперь
Тебя крестом и богом заклинаю,
По совести мне правду объяви:
Узнал ли ты убитого младенца
И не было ль подмена? Отвечай.
Шуйский Клянусь тебе…

Царь

Нет, Шуйский, не клянись,
Но отвечай: то был царевич?

Шуйский

Он.

Царь

Подумай, князь. Я милость обещаю,
Прошедшей лжи опалою напрасной
Не накажу. Но если ты теперь
Со мной хитришь, то головою сына
Клянусь — тебя постигнет злая казнь:
Такая казнь, что царь Иван Васильич
От ужаса во гробе содрогнется.

Ю. П. Я бы тут сделал очень долгую мизансцену. Сначала дал команду, отослал Шуйского. (Пауза.) Потом: «Постой!» — «Не правда ль, эта весть затейлива?» Он переспрашивает, проверяет мысль. Мне кажется, тут надо в открытую разговаривать с Шуйским. «Что ж не смеешься ты?» Борис дает понять, что видит его насквозь: «Номера твои со мной не пройдут». А следующий кусок: давай говорить начистоту, правду давай говорить. Иначе все равно дознаюсь, допытаюсь. Тогда и будет видна подоплека этих всех дел.

Ю. П. (актеру Б.) Вот сейчас ты верный тон берешь. Внешнего простачка. Не забудь, как ты читал. Закрепи это.

(Продолжается чтение.)

Ю. П. (обращаясь к актеру Г.) У тебя раньше очень важный кусок был: «И все тошнит… И рад бежать, да некуда…» А тут Шуйский тебе говорит прописные истины, добивает тебя ударом под ложечку. Борис, конечно, понимает, что чернь глуха и равнодушна. Но он понимает, что за сила народ. Как Сталина все боялись, но пели:

Ах, огурчики, да помидорчики.
Сталин Кирова убил, да в коридорчике…

Народ всегда все знает. И газетчики-мальчишки кричали: «„Шесть условий Сталина“ — цена три копейки!» И анекдоты рождались[453]. Это шоферня неграмотная сейчас говорит: «Был хозяин!» ‹…›

Актер Г. Юрий Петрович, вы хотели продолжить.

Ю. П. Пьеса-то эта очень важная. Не надо, чтоб в России настало смутное время. Это — ужас! Поэтому мы и начали эту работу.

(Продолжается чтение.)

Ю. П. (актеру Г.) …тут идет огромный кусок «Димитрия! Как? Этого младенца!» Тут начинается такая штука: Шуйский торжествует. Он понял, что царя эта весть задела, стала заводить. А Годунов срывается. Он начал, по-жлобски говоря, качать права.

(Ю. И актерски показывает сцену, исполняя роль Годунова как шпаны.) Ю. П. «Я тут законный сижу. В законе, и ты мне не намекай, гад! Учти, что ты хоть и первый человек у меня, но я не думал тебя испугаться». И он не боится. Знает, что если что, стража поможет. Охрана всегда начеку у правителей. У Мао, Сталина, до сих пор не могу понять, сколько было человек в охране. В личной полиции у Мао было — одни говорят, 20 000, другие — 50 000 человек. Так и у Годунова Шуйский был официальный человек, но были и другие.

‹…› Еще секунда, и он бы сказал Шуйскому: «Ты же, сволочь такая, хотел сесть вместо меня на престол, а теперь, гад, радуешься, что страна в беде».

Ю. П. (актеру Б.) Нет, ты совсем не так читаешь. Ты же должен понимать отношения Шуйского и Годунова.

Диалог Годунова и Шуйского в этой сцене заканчивался так:

Шуйский

Не казнь страшна; страшна твоя немилость;
Перед тобой дерзну ли я лукавить?
И мог ли я так слепо обмануться,
Что не узнал Димитрия? Три дня
Я труп его в соборе посещал,
Всем Угличем туда сопровожденный.
Вокруг его тринадцать тел лежало,
Растерзанных народом, и по ним
Уж тление приметно проступало,
Но детский лик царевича был ясен
И свеж и тих, как будто усыпленный;
Глубокая не запекалась язва,
Черты ж лица совсем не изменились.
Нет, государь, сомненья нет: Димитрий
Во гробе спит.

Царь (спокойно)

Довольно; удались.

В Шуйском же постоянная надежда жила, что он еще станет царем. И стал ведь. Правда, на короткое время. И тело царевича перенес в Кремль. Только что была сцена, когда Борис сорвался, кричал и поклялся с тобой расправиться. Ты же знаешь, кто такой Борис, и знаешь, что у него есть своя разведка, ему все известно. Поэтому ты не исповедуешься, а говоришь безукоризненную фразу: «Не казнь страшна, страшна твоя немилость». Это историческая фраза. Как Талейран сказал Наполеону: «Какой гениальный человек и так дурно воспитан». Явно для истории говорил, медленно идя по огромной зале.

(Актеру Б.) Ты опять начинаешь стихи качать. Чем более ты будешь беспристрастен, тем страшнее получится. Ты знаешь, что тебя вполне могут посадить на кол и заставить петь псалмы. И если ты будешь, как протокол, текст произносить, это будет еще страшнее.

Поразительное ведь явление было на Руси — вера в святого царевича. Вся Россия уже об этом знает и, конечно же, пойдут за ним, а не за Борисом-убийцей. И Шуйский ранит Бориса, как иголкой в сердце. А подтекст один: чего, Борис, ты ко мне придираешься, непонятно. «Не казнь страшна, страшна твоя немилость»… «И все было сделано как надо в Угличе. У меня свидетелей — весь город. Все готовы как один подтвердить». И действительно, народ, стоит одному сказать, подтвердит. Как бывает в хорошем спектакле. От одного к другому передается. Актеры чувствуют партнеров. Как у вас во «Владимире [Высоцком]». Каждый чувствовал выступающего товарища, понимает, что должен подхватить и идти дальше.

И Шуйскому важно, как никогда, показать единство [с народом], монолит.

Форма в этом спектакле нам поможет. Но из-за того, что многие декламируют, пропадала мысль и не получалось сегодня.

Ю. П. (обращаясь к актеру Г.) Мне кажется, тут зарыто в срыве другом: «Безумец я. Чего ж я испугался?»[454] Как человек почувствовал себя один, осмотрелся, оценил и думает: «А чего бояться?»

Актер Б. Да, это как молитва короля в «Гамлете».

Ю. П. Борис — сложный образ. Почему к нему такое двойственное отношение? Гамлет тоже не убивал короля, потому что тот молился. Это ведь грех — убить во время молитвы. Но мучающая совесть Бориса посложнее, чем в «Гамлете». Это проблема Раскольникова. Там тоже: «Да, жалок тот, в ком совесть не чиста!»

Картина 11. «Краков. Дом Вишневецкого»

Картина 11. «Краков. Дом Вишневецкого».

Самозванец — Л. Филатов.

Патер — К. Желдин.

Гаврила Пушкин — А. Граббе.

Поляк — Ю. Беляев.

Хрущов — В. Штернберг.

Карела — Ю. Беляев.

Поэт — А. Трофимов, А. Серенко.

(9.02.1982)

Ю. П. Очень прошу, братцы, сосредоточиться на одном. Ведь сколько мы играли поэтических представлений. И я всегда просил: смысл стиха тяните.

Самозванец тут ищет поддержки у церкви. В Польше церковь всегда была сильна. Без церкви и теперь Ярузельский[455] не сможет.

Актер Ф. По-моему, Самозванец тут проигрывает варианты возможные…

Ю. П. Нет, он тут ощущает себя мессией. Александр Сергеевич к нему не без симпатии относится. Как он, когда во главе войска на Русь идет, говорит: «Что ж я делаю? Веду врагов на свою родину»… Пушкин не случайно эти слова Самозванцу приписал.

Ю. П. (обращаясь к актеру Ж.) Ты не играй стандартного иезуита[456]. Ведь иезуитский орден — одна из сильнейших организаций мира. Тайный орден папы. Это очень серьезные, страшные люди…

Актер Ж. Ясно, Юрий Петрович. Надо погромче…

Ю. П. Я бы сказал, не погромче, а поглубже…

…В нашем условном решении надо будет играть с указанием на предмет… Это как в Париж приехал портной из Вахтанговского театра… Каждый раз он там бывал с новой дамой… Хотя ничего не знал во Франции. И языка не знал. Все удивлялись: «Как ты с ними договаривался? Как контакты осуществлял?» А тот: «Как контакты осуществлял? Так очень просто. С указанием на предмет».

(Ю. П. указывает на предмет, с помощью которого портной осуществлял контакты.)

Так и договаривались…

(Смех актеров.)

Актер Ф. (читает текст Самозванца) «Товарищи, мы выступаем завтра!»

Ю. П. Сейчас Шкодин[457] бы в блокнот записал. Как это так? К полякам — товарищи? Это на что намекают?

(Смех актеров.)

Ю. П. (о Самозванце) У него, по-моему, есть кураж, кайф полный. Раз судьба забросила его так, он начал сам уже верить, что он — царь. ‹…›

(Ю. П. распределяет роли.)

Актер Ф. За Хрущова[458] надо читать голосом Никиты Сергеевича.

Картина 13. «Ночь. Сад. Фонтан»[459].

Картина 13. «Ночь. Сад. Фонтан».

Самозванец — Л. Филатов, О. Казанчеев (играл В. Золотухин).

Марина — А. Демидова, Г. Золотарёва.

(9.02.1982)

Ю. П. (актрисе Д.) Я бы попробовал тут странно сделать. Тут мужик [Самозванец] пришел уже заведенный, на подъеме. А ты попробуй вообще не скрывать своего к нему отношения. В ней даже брезгливость к нему какая-то. Ошиблась. Не на ту карту поставила.

(Ю. П. показывает, как Марина беседует с Самозванцем.)

Ю. П. (актеру Ф.) Ты видишь, как она к тебе относится. Показывает, что тобой, как щенком, играют. И в этом есть польское высокомерие, …холодный расчет. Это как фиктивные браки сейчас заключают, чтоб за границу уехать. И этот цинизм его еще больше заводит: «Они мною играют, суки!» Тут его слова: «О страшное сомненье!» надо как матерщину сказать. Как будто выругался.

А. Демидова перед спектаклем «Борис Годунов»

Самозванец

Не мучь меня, прелестная Марина,
Не говори, что сан, а не меня
Избрала ты. Марина! ты не знаешь,
Как больно тем ты сердце мне язвишь —
Как! ежели… о страшное сомненье! —
Скажи: когда б не царское рожденье
Назначила слепая мне судьба;
Когда б я был не Иоаннов сын,
Не сей давно забытый миром отрок, —
Тогда б… тогда б любила ль ты меня?..

Ю. П. (актрисе Д.) Вы недооцениваете Марину. Она ведь все понимает. И знает, что это туфта. Что Дмитрий никакой не царевич. Он-то зашелся, говорит, что он царский сын, а она давно все сечет. Я бы не играл так, что вроде бы она открытие сделала, когда он проговорился. И надо, чтоб чувствовалось у нее: «С какой мразью, сволочью я себя связала. А тут ничего не поделаешь. Уж замуж вышла, прописана». А Самозванец, когда проговорился, сам себя лупит: «Вот идиот! Что сделал, дубина, из-за бабы-заразы». Мне кажется, что они тут, как две собаки, сцепились. Он ей: «Дешевка! Блядь!» А она: «Сам зараза!»

«Борис Годунов». Марина Мнишек — А. Демидова

(После слов Марины: «Встань, бедный Самозванец…»)

Ю. П. Мне кажется, что тут должно быть: «Встань, подонок. Ну и что, что ты уже прописан. Я добьюсь, что тебя вышибут. Из этой квартиры выкинут. Ошибся, друг! Да ты знаешь, кто у моих ног был?!» А Самозванец ей говорит: «Ну ты, курва, я еще в цари выскочу. Я тебя пинать буду, ноги буду об тебя обтирать. И Польшу твою зажму!»

(Актеры смеются над темпераментным показом Ю. П. Кто-то делает замечание о стиле монолога Ю. П.)

Ю. П. Ну при чем тут стиль?.. Так у Пушкина написано. Он же [Самозванец] — шпана. И она тоже оторва. Ему на пару.

На одном из обсуждений спектакля Художественным советом театра К. Рудницкий говорил: «…в чрезвычайно сложном положении находятся Золотухин и Демидова. Но я должен сказать (уже субъективно), мне всегда казалось, что сцена у фонтана в этой пьесе немножко чужая. Не случайно на концертную эстраду из „Бориса Годунова“ всегда вытаскивалась эта сцена, и она была как бы чуточку дешевле, нежели все остальное. В контексте этого спектакля она оказалась самой трудной. Когда я смотрел спектакль две недели тому назад, у меня возникло опасение, что она просто не получится. Я увидел, что Юрия Петровича распирает такая антипатия к Самозванцу, что он ее сдержать не может, и Золотухину трудно будет удержать очень резкий режиссерский рисунок, который ему задан. Сегодня я увидел, что Демидова и Золотухин играли на порядок лучше, чем в прошлый раз. Пародийность здесь оправдана, и я думаю, что они будут играть великолепно»[460].

Актриса Д. Тут надо научиться лаять, как польки лаются.

Ю. П. Мне Вольпин рассказывал, как спасся с Эрдманом в лагерях, когда туда к уркам попали. Блатняга к ним подходит: «Ну что, дать тебе в долг? Дать? Ну?!»

(Ю. П. показывает, как блатняга подзаводит себя.)

Пена у него уже изо рта шла. Сейчас пришьет. И вдруг Вольпин дает ему на двух страницах зарифмованную матерщину. И блатняга обалдел, а главный приказ дает: артист, не трогать. И идет у них отвал. Театр!.. А это они любили… И Вольпина с Эрдманом сразу зауважали. Места на нарах уступили. И попросили матерщину на бис повторить. А он еще интересней выдал. Там в лагере такое творчество процветает — мат, какой и выдумать нельзя. Вот так Вольпин спас себя и Николашку. Такие дела.

Целостный образ спектакля

«…весь духовный мир он [Ю. П. Любимов] воссоздавал не словами, не терминологией. Он жил в нем! Он мог оговариваться, мог безграмотно писать, но это не имеет значения, потому что весь нецивилизованный план, идущий от него самого и словами не дистиллированный, — он неизмеримо выше. И это сказывается в каждом его решении. Приходя на репетиции, я всякий раз поражался своего рода „беспомощности“ того, что он говорит. А в итоге — получалось! Не сказанное словами оказывалось сказанным. И это то же, что у Высоцкого в песнях. Сравни слова, с которыми Любимов обращается к актерам, и тексты песен Высоцкого, — это примерно один уровень высказывания. А результат — совсем другой уровень, и это их роднит»[461]. Это впечатление от репетиций режиссера Ю. П. Любимова принадлежит композитору Альфреду Шнитке, другу театра и одному из его знаменитых авторов. Шнитке противопоставляет течение репетиций и то, что в результате этих репетиций получалось.

Совсем по-другому отзывался на таганские репетиции театровед Константин Рудницкий, мы уже ссылались на его слова[462].

Можно отмахнуться от слов Шнитке и читать стенограммы репетиций дальше, а можно и попытаться разобраться, чем эти слова вызваны. Например, тем, что человеку со стороны тяжело было воспринимать неторопливое движение репетиций. Ведь он был их зрителем, а не участником. За кропотливо и долго отрабатывавшимися отдельными сценами трудно было увидеть целостность будущего спектакля. Да еще бесконечные рассказы Ю. П. Любимова!

Интересно сопоставить суждение А. Шнитке со словами человека «изнутри», актера театра Вениамина Смехова, который вспоминает о том, как Ю. П. Любимов ведет репетицию «Самоубийцы» Н. Эрдмана: «Много слов о нашей расхлябанности, о пьянстве некоторых и безответственности всех. И через каждые три фразы: „Ну, давайте работать, не будем отвлекаться на болтовню…“ И снова — то про Кашпировского[463], то про пленум российских писателей — „расистов“, то про экономику, а то про нашу разболтанность. За два часа читки прошли две странички пьесы. Но мы знаем — это разминка, через неделю он заведется: будет и ясный план постановки, и поиски стиля, и крик, и хохот — все будет»[464].

И еще одно высказывание о репетициях, тоже актерское: «…кто может предугадать, как пойдут дела на репетициях», — писал в своем дневнике Валерий Золотухин, — «„Пугачев“ делался три недели, а „Послушайте“ — полгода»[465].

Конечно, эти отвлечения создают атмосферу театра, задают тон, накал. Чего стоит, например, такое любимовское «лирическое отступление» на репетиции «Бориса Годунова»: «Сейчас мне принесли письмо — отдают дачу Пастернака Союзу писателей. Опять хотят опозориться на весь мир. Айтматов, к счастью, отказался от дачи. Ему там будет плохо, даже если он приедет со всеми войсками Киргизии. Теперь мы составили письмо, чтобы дачу не отбирали, и отвезли его в ЦК КПСС и Союз писателей. У Пастернака и отец был замечательный, и он сам — гениальный поэт, достояние России. Не хочется кричать: „Безобразие!“, но приходится. (Актеры комментируют сообщение.) Ладно, любим мы трепаться…»[466]

Из сохранившихся записей репетиций, из всех этих монологов, отдельных реплик и диалогов можно составить представление о системе работы режиссера Ю. П. Любимова, о том, как вырастало здание спектакля.

Читая стенограммы репетиций, видишь, как режиссер движется «по лабиринту» пушкинской мысли, как толкует, а затем и интерпретирует произведение, как ведет за собой актеров. И оказывается, что смелые замыслы спектаклей Любимова всегда вырастали из кропотливой читательской работы; интерпретация пушкинской трагедии основывалась на ее точном прочтении. «Пушкинский текст, если вы ему доверитесь, будет нести вас, как на ковре-самолете», — говорил Ю. П. Любимов[467].

Алла Демидова вспоминала о постановке «Героя нашего времени»: «Любимов на репетиции постоянно говорил: „Трепетно относитесь к тексту. Это классика! Это вам не Иванов, Сидоров, Петров!“»

Однако если читать воспоминания актрисы дальше, видно, что режиссер тут же говорит и нечто противоположное: «И хотя все это верно, но в искусстве нельзя с этого начинать. Если берешься, надо работать на равных, как самонадеянно это ни звучит. Тогда может родиться что-то интересное. А иначе всегда будут только ученические экзерсисы»[468]. Так от рассуждений о верности тексту пьесы режиссер неожиданно, но закономерно «сворачивал» к мысли о том, что прочтение этого текста должно быть субъективным.

«Песенная среда»

За исключением читки, все репетиции, записи которых мы читали, происходили на сценической площадке. По ходу работы, параллельно чтению, осмыслению и толкованию текста размечались мизансцены, шла работа над музыкальной партитурой, вокалом, пластикой, светом, над тем, что Ю. П. Любимов называет «слигованностью», т. е. связанностью спектакля. Текст, музыка, пластика, свет, костюмы — все у Любимова работает на создание ритма спектакля, все слито в единое симфоническое целое. Одна из важнейших составляющих тут — музыка.

Ю. П. Любимов говорил: «…Спектакль — как симфонический оркестр.

Видимо, не случайно я попал и в оперные режиссеры[469]. ‹…› Самое дорогое для меня — музыка, которой я пытался не мешать и сделать так, чтобы она, наоборот, шла прямо к людям. Это очень трудно. Надо себя укрощать, стушевываться перед музыкой, чтобы она была первым лицом, а режиссер — вторым. ‹…›

Во многих спектаклях я отталкиваюсь именно от музыки. ‹…› Это всегда обоюдный процесс, музыка подсказывает решение, но в русле замысла, который мы вместе предварительно проговаривали. Я всегда много работаю с композиторами[470] — тщательно и долго, еще до того, как выхожу к актерам»[471].

В «Борисе Годунове», как мы видели, была использована народная, фольклорная музыка[472]. «Опасно перенасыщать спектакль обрядовыми песнями», — предостерегала режиссера актриса Татьяна Жукова. — «А без этой песенной среды и спектакля не будет», — отвечал Ю. П. Любимов[473].

Фрагмент из «Бориса Годунова», когда-то введенный в спектакль «Товарищ, верь…», тоже был насыщен русскими народными песнями. На репетиции «Бориса Годунова» Ю. П. Любимов напоминает об этом актерам: «В песне „Как ехал ён, ён…“ грусть потрясающая, безнадега полная… Вообще-то „Годуновский“ кусок в „Пушкине“ был у нас музыкально хорошо решен, он был одним из лучших в спектакле»[474].

Теперь в текст спектакля «Борис Годунов», кроме песен, вошли еще и древнерусские распевы.

Работа по созданию «песенной среды» «Бориса Годунова» шла прямо во время репетиций. Это выглядело, например, так:

«Ю. П. Мне кажется, после „Да взыдет молитва православных…“[475] должен пойти знаменный распев. И потом все завертелось, закружилось. Надо подготовить звукозаписи и включать „рыбу“. Давайте, давайте, ребята. Я буду репетировать, не щадя живота своего, и вас также об этом прошу». (Сцена «Красная площадь»[476]).

«Ю. П. Надо найти настоящую народную музыку песни „Как во городе было во Казани“[477], а не обработку Мусоргского» (Сцена «Корчма на литовской границе»)[478].

Таких примеров из стенограмм репетиций можно приводить много. А на обсуждении спектакля после его первого прогона А. Г. Шнитке говорил: «Я испытал общее эмоциональное потрясение от этого спектакля… Во многих предыдущих спектаклях Театра на Таганке, таких, как спектакль памяти В. С. Высоцкого и в других, и в сегодняшнем спектакле, видно, что Юрий Петрович продолжает поиск нового музыкального театра. И удивительно то, что этот театр рождается в стенах драматического театра… Хотелось бы осмыслить то, что внес в эту работу Дмитрий Покровский. Поражаешься тому, что пьеса слушается посредством своей эпохи… Но главная функция музыки в том, что она создает собирательный образ совести внеличной, от людей идущей, — это сила, объединяющая всех людей. Каждый из актеров в тот или иной момент оказывается связан с этой общей силой, которая судит всех и выносит всему окончательный приговор. Каждый связан с этой силой …независимо от того, на какой отметке нравственной шкалы мы его поставили. И задача музыки в том, что она вносит сюда нравственное очищение. ‹…› И после спектакля мы уходим с надеждой, словно подключившись к этой силе, которая выражена собирательно, общим сознанием, …многоликим хором»!

В «Борисе Годунове» облик персонажей, их костюмы, их речевая манера, их реквизит актуализируют пушкинское слово, почти вплотную приближают его к нашим дням, а пение хора возвращает пушкинское слово в далекое прошлое, приоткрывает теряющуюся во мгле веков даль, даль истории, даль предания, даль легенды.

Народные сцены

«… Думаю, не ошибусь, если скажу, что „народным сценам“ „Бориса Годунова“ на Таганке обеспечено место в театральных энциклопедиях наряду с вершинными открытиями классиков»[479].

«Актеры становятся в огромный, заполняющий все пространство подмостков круг и начинают распевку. И из песни-плача, песни-крика, песни-былины проявляются первые строфы пушкинского текста», — писал М. Швыдкой[480].

О музыкальном решении первой сцены трагедии говорили Любимов и Покровский:

«Покровский Д. В. Мне бы не хотелось работать на полутонах. Надо от плача сразу переходить к пляске, к исступленной молитве.

Ю. П. Мне кажется, что хорошо, что драматическое действие именно так, резко и гармонично, начиналось. Все выходят, встают в круг и распеваются.

Вы сейчас, Дмитрий Викторович, хорошо ходили, слушали, кто как поет. Надо, чтобы Борис так же ходил. Слушал свой народ. А вслед за ним стал Шуйский прислушиваться — что слышно? Кто-то может и присесть, и на колени встать, и слушать так всю сцену. (Ю. П. показывает.)» (Сцена «Кремлевские палаты»)[481].

А вот запись репетиции одной из массовых сцен:

«Ю. П. Сцена избрания царя, безусловно, коленопреклоненная мизансцена. В этом есть Россия и Азия.

(После реплики народа „Ах, смилуйся…“ Ю. П. показывает, как в Корее читают Ким Ир Сена[482].)

Народ (на коленах. Вой и плач)

Ах, смилуйся, отец наш! властвуй нами!
Будь наш отец, наш царь!

Ю. П. Тут надо завестись, как у Покровского, над мертвецом. Ну, прошу еще раз. Сделайте как надо. Надо кричать, как из луженых глоток.

(Ю. П. показывает.)

Ю. П. „Венец за ним! он царь! он согласился!“ И пошла пляска с трясучкой. ‹…› (обращаясь к актеру Б.) Тут не надо кричать. Тут дело не в оре, а в посыле. Надо вдаль говорить, как на площади, тогда и будет театр!

Весь народ очень плохо, неискренне делает: „Ой!“ Мы же понимаем, что находимся на сцене, но изображаем площадь. И надо дать иллюзию. Ведь понятно, что это не кино; с массовками Бондарчука соревноваться бесполезно. Но театр может показать другое. ‹…›

(Ю. П. на сцене показывает, как надо играть народу.)

Ю. П. Тут надо один раз на выдохе „Ой!“ сказать, опускаясь на колени, а во второй раз, поднимаясь, на вздохе.

Ю. П. (обращаясь к актрисе Б.) Вы поднимите ребеночка-то с земли, возьмите на себя внимание зала, иначе растворишься в толпе. И тогда он заплачет.

Гений ведь описал. Жестоко, конечно, чтоб мать ребенка бросала оземь. Но придется делать. Наверное, был такой случай в жизни. И Пушкину его рассказали. Он ведь всегда был очень точен. Чего в жизни не бывает… Может, мать такая нашлась…

Ю. П. (обращаясь к актеру X.) Ты спроси прямо у сидящих в зале: „Нет ли луку?“ И кто-нибудь, может, даст.

Ю. П. Во время ликования: „Борис — наш царь!“ расслабьте руки и потрясите над головой кистями. Вот так (показывает).

Ю. П. (обращаясь к Д. В. Покровскому) Как тут изобразить огромную площадь? К каким резонаторам прибегнуть? Мне кажется, в этом спектакле без микрофонов [не] обойтись?» (Сцена «Девичье поле. Новодевичий монастырь»)[483].

Массовка, представлявшая народ, действовала во всех сценах спектакля.

«Ю. П. Здесь, в этом спектакле, нельзя отсиживаться, надо участвовать всем, как вчера вечером вы на Жванецкого реагировали[484]. Жванецкий, конечно, сам колоссальный типяра. … тут должна быть вечная Русь в персонажах. От них и хоровод. С него надо вообще начинать. И все постоянно на сцене. Участвуют в действе. А у вас получилось — сначала вы отпели, потом — поиграли. И получается опять традиционное решение. Это опасно. Александр Сергеевич ведь просил стремительного переноса действия. И солисты, играющие большие роли, должны постоянно действовать. Надо находить для себя эпизоды и идти в массы, в „малину“»[485].

Все приведенные примеры — из так называемых массовых сцен. Но вот репетируется сцена «Царские палаты». У Пушкина здесь действуют только три персонажа: два стольника и царь Борис; звучит знаменитый монолог Годунова — «Достиг я высшей власти…». Однако в спектакле Любимова «народ» не покидает сцену; он и здесь действующее лицо.

Из статьи критика Л. Велехова: «Спектакль построен почти как массовое действо, кроме двоих — Бориса и Самозванца — в нем нет солистов.

Все остальные вмешаны в народную толпу и выдвигаются из нее на короткий миг, воплощаясь то в Шуйского, то в Пушкина, то в Басманова, то в Курбского»[486].

Из письма зрителя А. Файнштейна: «…нелегко придется Отрепьеву (В. Золотухин), вынужденному рассказывать свой вещий сон добродетельному Пимену в присутствии хохочущей толпы, которую не перекричишь так просто (прогнать же хор со сцены, если уж он там есть, невозможно)»[487].

Ю. П. Еще скажу о Борисе. Мне очень важно, чтоб первый монолог вытекал из народа. И этот народ на сцене должен связаться с народом, сидящим в зале. Может быть, тут стоит авансцену опустить, чтоб она слилась с залом.

Как у Покровского, команда маленькая — двенадцать человек, а может заводить большой зал. И тогда сцена монолога меняется по накалу.

(После монолога Бориса «Достиг я высшей власти…».)

Ю. П. Я бы все делал не так. Тут ведь не будет никаких палат на сцене. Просто народ стоит. Нужно, чтобы это была народная сцена. Кто-то из народа надел на царя шапку — раз! — и все. Он же законно избранный царь, по завещанию. Как о Тарасовой[488] рассказывали, что она завещала, чтоб ее отпевали на немецком кладбище. Мужу, когда она умерла, говорят: «Необходимо, чтоб на Новодевичьем. И Вас (а муж — генерал) тоже там похороним, Вы не сомневайтесь». А тот: «Нет, раз покойница завещала, должно быть по ее желанию».

Как последний грузинский анекдот: «Гоги, тебе место оставили на Новодевичьем. Но ложиться надо сегодня…»

Ходит, ходит Годунов. Все следят за ним. Это как при Сталине — все следили за окном в Кремле. «„Вот видишь, сам всю ночь работает не прерываясь. За всех!“ А он там и не жил. Там Берия ночи проводил… И не один…» (Сцена «Царские палаты»)[489].

В сцене «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» у Пушкина также действуют только Пимен и Григорий; у Любимова — еще и хор, толпа:

«Ю. П. Я Гяурову[490] здорово сделал. Он один на один оставался с Богоматерью. И она меняла лицо. Там, в опере, от Пимена все шло повествование. И на заднике в клеймах-житиях пел хор монахов. А тут другое. Для меня был очень важен момент, что вы очень тепло, от души, приняли хор Покровского. С какой они отдачей работают, как верят в свое дело! Мне кажется, что песни хора должны стать основой спектакля[491]. Другого хода тут быть не должно. И это производит впечатление не меньше, чем Шекспир. Потом, Шекспир у нас играется в переводе, хотя и прекрасном, пастернаковском. А тут может быть по-русски и даже посильнее, чем у Шекспира. В драме Пушкина нет ничего лишнего. Она написана очень вольно. Нет особой фабулы, но она держит постоянно в напряжении. И не оттого, что обрядятся в древние одежды и изображают патриарха, бояр, народ и соревнуются, кто кого переиграет.

(Ю. П. смешно пародирует плохие штампы изображения бояр.)

У Пушкина, как у Ионеско. Толпа бежит, все сминая, и носороги бегут[492]. Народ — всякий. Прохиндействует, и скорбит, и плачет. Бывают моменты великого подъема — тогда народ творит чудеса. Было у нас такое чудо, когда была выиграна война. Был героизм, но было и предательство массовое. Сотни тысяч предавали. Народ — он всякий. Бывают и люди-звери. Превращение людей в животных делают на праздниках в деревнях: волчьи морды надевают и клички дают». (Сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре»)[493].

«Ю. П. Дальше поехали. Народ. Площадь.

(Щелкалов [актер Б.] обращается к народу[494].)

Ю. П. (на реакцию народа) Ну, так ничего не выйдет. Надо эту сцену репетировать и точно сделать. Кому-то тут надо дирижировать, как в греческом хоре». (Сцена «Красная площадь»)[495].

В итоге дирижеров оказалось несколько. Вообще, дирижирование народом-хором — одна из важнейших метафор спектакля. Попеременно дирижировали (руководили) и Годунов, и Самозванец, и не только они. Вот как это выглядело:

«…желающих стать дирижерами, невзирая на способности, оказывалось несть числа.

В свой час становился „дирижером“ Годунов. Еще не войдя во власть, он уверенно и сильно метал тяжелый жезл, вонзавшийся в пол. И народ мгновенно падал ниц. „Штатный“ дирижер во фраке и манишке (А. Граббе) не мешкал. Под его руководством тут же звучало:

Ах, смилуйся, отец наш! властвуй нами!

Будь наш отец, наш царь!

В положении на коленях и шли народные толки в сцене „Девичье поле“ Они продолжались до тех пор, пока ситуацией опять не завладевал Борис, по чьему властному дирижерскому жесту народ, не вставая, провозгласил:

— Борис наш царь! да здравствует Борис.

В сцене „Ставка“ Пушкин (Ю. Смирнов) и Басманов (Л. Граббе) вели очередной политический торг. Ксения и Феодор стояли в одном из проемов стены задника. Самозванец — в другом. У каждого проема толпился народ — сторонники одной из сил. „Сторонники“ колебались, то и дело становясь перебежчиками. Узнав же от Пушкина, что рано или поздно „Димитрию Москву уступит сын Борисов“, толпа с поспешностью бросалась к проему Самозванца. В следующей сцене дирижер, узнав о том, что Димитрию Россия покорилась, „забывал“ о подобающих ему жестах и грубо швырял всех, не успевших перебежать, к Самозванцу.

Очередной „дирижер“ — с огромными кулаками „крупным планом“ — представал в страшном образе Мужика на амвоне (Ф. Антипов), озверело вопившего:

Народ, народ! в Кремль! в царские палаты!
Ступай! вязать Борисова щенка!

И народ согласно и немедленно откликался на этот призыв»[496].

В 1988 году, когда спектакль «Борис Годунов» наконец вышел к зрителю, журналист Леонид Велехов так описал поведение «народной массы» на сцене Таганки: «Выведенный в центр действия народ в спектакле не безмолвствует. Все время находящийся на подмостках, он все время, вплоть до самого финала, звучит — говорит и поет. Даже трудно назвать пением то заунывнотоскливые, то пугающе-бесшабашные запевы, введенные в спектакль работавшим вместе с режиссером над его музыкальным решением Дмитрием Покровским. Музыка, исполняемая человеческими голосами без инструментального сопровождения, ведет нас в какие-то глубины и бездны народного характера, к его далеким языческим корням…»[497]

«Ю. П. (распределяя реплики) Давай Б., за бабу с ребенком. У тебя получается чревовещание? ‹…› А народ должен реагировать. И я тут прошу всех сделать рожи. Народ вообще все время должен реагировать. Тогда и ясно станет, что Пушкин не хуже Шекспира». (Сцена «Красная площадь»)[498].

«Актер Г. Тут у Пушкина прекрасный текст…

Ю. П. У Пушкина весь текст прекрасен. ‹…› Я все время тут говорю, что не надо тут, братцы, тупой хоровой декламации. Тут надо спонтанные выкрики сделать.

Ю. П. (актеру Б.) Надо тебе учиться говорить, чтоб звук был, как будто на площади…(показывает)». (Сцена «Корчма на литовской границе»)[499].

«Ю. П. Мычанием народ должен утверждать — опровергать. По каждому поводу высказывать свое мнение. Мычание мы утверждаем для спектакля… ‹…›

Я бы хотел, чтоб был еще детский хор, несколько мальчиков чтоб вели тему убиения царевича…»[500]

Массовка не только пела, но и мычала, и говорила «утробными» голосами, и молилась. Из этого общего музыкального и звукового фона спектакля словно рождались сольные «партии» персонажей:

«Ю. П. …конечно, актеру хорошо, чтоб и костюм был настоящий, и декорации богаче, и чтоб массовка — все актеры были где-то сзади, не мешали солировать… (Ю. П. пародийно показывает игру такого актера.) ‹…› (Обращаясь к актеру 3., играющему Самозванца.) Вот ты, музыкальный человек, а лишаешь себя такого подспорья, как выход на текст из пенья, из мычанья? Как же ты можешь не мычать перед Басмановым? (Ю. П. показывает мычание.) …надо в конце, чтоб народ пел запуганно». (Сцена «Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца»)[501].

На зрителя хор-народ производил такое впечатление: «То поющая, то хором говорящая толпа, беспокойно, сбившись в тесный комок, мечущаяся по сцене или надолго застывающая, присев на пол и образовав в центре подмостков круг, наподобие таборного, вызывает ассоциацию с потерявшими кров погорельцами. Сходство заостряется тем, что в одеяния этой народной массы причудливо затесались элементы костюмов разных эпох, словно одежда эта случайно, наспех, в потемках и не глядя, как при бегстве из гибнущего дома, была выхвачена из каких-то исторических сундуков и так же наспех наброшена на плечи. Сделано это без карнавальной нарочитости, но с метафорическим, загадочным смыслом. Я бы определил его как легким и острым пером поэта прочерченную трагическую траекторию народной жизни. Это придает особую обобщенность выражению образа народа.

Но превращая народ из безмолвующего в звучащий, режиссер обнаруживает его более страшную, нежели буквальная, немоту. Это — боязнь говорить собственным голосом, независимо и непредвзято, не озираясь на рядом стоящих. И идущее отсюда стремление всегда звучать в хоре, страх выделиться из него, отстать или перегнать звучание общей речи. По указке умело вмешивающегося в эту толпу дирижера открывает и закрывает она рот, не обращая внимания на то, кто узурпирует дирижерские права, и не препятствуя ему, — царь ли это Борис или самозванец Гришка Отрепьев, или обоих их предавший князь Василий Шуйский.

Театр говорит не о том, что народ безмолвствует, а о том, что, когда безмолвствует его совесть, он превращается в безгласного конформиста, массовидного обывателя, на миллионных плечах которого один за другим взбираются к власти самозванцы»[502].

Интерпретация пьесы

В стенограммах репетиций нам уже встречалось это емкое любимовское определение: «Пьеса о нравственной стороне власти». В разговорах с актерами режиссер снова и снова формулирует смысловое зерно спектакля:

«Ю. П. „Годунов“ — это вещь о совести, о нашей совести прежде всего. Я сегодня слушал вас: не хуже Пушкин, чем Шекспир, написал. А для России, может быть, даже более важное написал. Он очень мудрый человек. Наблюдал за нашей российской породой и все отразил в „Годунове“, там у него обстоятельства очень трагические: что будет с государством? ‹…›

Надо больше показать, что Борис сел на трон в крови. И совсем страшно: то ли он благословит, то ли — убьет…»[503]

Темы «поэт и власть», «народ и власть» для творчества Пушкина в целом и драмы «Борис Годунов», в частности, — магистральные. Любимов разворачивает их как актуальные для России последних десятилетий XX века:

«Ю. П. Что будет с государством? Куда Россия заворачивает? Что будет с нами со всеми? Это же актуальная пьеса очень. Об этом сейчас думают лучшие сыны отечества. И гул народа должен с самого начала звучать. Сам Пушкин говорил, что написал вещь политическую. Она актуальна и сегодня. Ведь тут что за сцена? — Все ждут информации. Вы ведь слушаете по радио новости: что произошло, как будут развиваться события»[504].

И все же политическая злободневность здесь — частный случай исторической закономерности. Вопрос ставится глобальный — об истории России в целом.

Примерно в это же время, говоря о спектаклях Таганки, философ Арсений Владимирович Гулыга писал: «Философски насыщенный театр современен, созвучен эпохе, решающей вопрос, быть или не быть миру, гуманизму, цивилизации»[505].

«Ю. П. Появились более острые вещи, чем вначале были. Это хорошо. Помните, как нас долбали за спектакли, что так нельзя представлять на сцене катаклизмы государственные? Когда мы были молодые, мы смело шли на показ революции, сегодняшних событий. Тут другое дело — история. Я здесь отказываюсь от ясных аллюзий. Но в России все повторяется»[506].

«На репетиции в мае восемьдесят восьмого, когда спектакль восстанавливался, а по сути впервые выходил к зрителям, режиссер, обращаясь к труппе, говорил: „Надо играть — как сегодня. Слава Богу, Сталина сейчас нет, слава Богу, и Брежнева нет. ‹…› Нас не за форму закрыли, а за пушкинский текст, четкий. Нам и сейчас надо так поставить, чтоб и сейчас закрыли“»[507].

«Ю. П. О спектакле нашем многие хорошие люди все время спрашивают как о родном, пишут уже рецензии… И если вы будете беречь этот спектакль, он долго будет жить. А те (Ю. П. показывает глазами вверх) боятся. Хотят, чтоб классика получилась. Как Анатоль Франс говорил, что классики — те, кого никто не читает. А если классика становится живой — это опасно»[508].

В ходе репетиций режиссер с помощью актеров все более уточняет свой замысел; находит ему новые образные соответствия вроде милицейских свистков у блюстителей порядка или лагерного ватника на Пимене.

Сознательная установка на взаимодействие, взаимопроникновение актуального и вневременного видна и в таком замечании режиссера:

«Ю. П. (актеру 3.) И историю вещей забываем. Никто из начальства не знает, что ватник — не послереволюционное завоевание. И халат существовал тысячелетия. И есть минимальное право — сделать самому художнику так, как он хочет. А нас заставляют маскарад устроить. Идите в Большой театр да смотрите костюмы»[509].

Эти остроумные решения вполне соответствуют такому соображению Любимова:

«Ю. П. Это — серьезная пьеса. Но не надо тут бояться юмора. У политических пьес всегда есть комедийная сторона. Не зря про серьезных политиков столько анекдотов складывали, даже про Сталина»[510].

Художественное воплощение замысла

Вневременная актуальность спектакля создавалась и благодаря условным художественным решениям. На репетициях обсуждались и сценография, и костюмы, и грим[511]:

«Ю. П. Мы пойдем не по пути исторического иллюстрирования — что нам, Красную площадь городить или задники малевать? В условной изобразительной манере будем работать. Тут больше подходит решение „Доброго человека из Сезуана“, „Пугачева“, в чем-то „Деревянных коней“… Мне кажется, что в этом спектакле должно быть все равно где играть. Вышли с узелками, распелись и начали…

‹…› Аттракционы должны быть, но детские, наивные. Не должно быть …колоколов. Это было у Мусоргского. Я это делал в Скале.

Д. Л. Боровский, описывая совместную с Ю. П. Любимовым постановку на сцене театра Ла Скала, рассказывал: „Оставили [Борису] только один, так называемый Наряд Большой Казны для коронации. И одевали в него Бориса на сцене всю вторую картину под торжественный звон колоколов, заканчивая с последними мощными их ударами. Это позволило избежать оперной условности, можно даже сказать — нелепости. Ведь обычно Борис в Бармах, со Скипетром и Державой в руках появляется из Успенского Собора и при всем честном народе поет „Скорбит душа“. В драме это называется внутренним монологом, и естественнее звучало бы в одиночестве, а не перед толпой. У нас Борис выходил на площадь неразличимый среди слепцов и поводырей, одетый, как и они, в черную рясу и в клобуках. И в центре сцены, прикрытый от зрителя черной толпой монахов, он снимал свой наряд, толпа расступалась, и обнаженного царя, а им был Николай Гяуров, деталь за деталью обряжали в царские Бармы обступившие его монахи: „Царю Борису — слава“. Лишь после торжественной церемонии, уже в домашнем кафтане, оставшись один, он пел „Скорбит душа“. Гяуров такому решению был рад, а ведь сколько раз он пел Бориса“[512].

А тут зачем? И денег у нас таких нет, как в опере. И ведь колокола не спасают. Я всегда чувствовал у Гяурова фальшь после колоколов: „Скорбит душа…“ А ему было наплевать…

В спектакле должны быть очень простые вещи, в смысле выдумок. А вам придется играть на сцене каждую секунду. Тут как в детской игре должно быть. Сказал: „Царские палаты“, — и все верят. Не надо даже надписей никаких[513].

На обсуждении спектакля, которое состоялось в театре 7 декабря 1982 года, Б. А. Можаев говорил: „Идя за текстом А. С. Пушкина, он просто и точно разрешил суть этого спектакля — это народное представление, и пьеса сыграна на площади в гуще народа. Естественно, говорит нам постановщик, здесь нет никаких декораций. Они и не нужны — это площадь. Зато нужен сам народ. Нужна труппа, нужен тот самый коллектив, который воедино спаян и делает свое дело, как едино звучащий оркестр. Точно в целом и в отдельности все продумано и представлено, как должно представляться в народном представлении.

Мне приходилось в 30-е годы видеть на народных ярмарках такие балаганы — быстро сколоченные, с очень ограниченным реквизитом, как различные представления Петрушки. Народные сцены я видел и в Китае в 1949 году. Видел, как на глазах зрителей выходят артисты с одной палкой, к ним присоединяются другие артисты, находят взаимодействие, и огромное количество народа смотрит это представление, и все все понимают. Представление, где все условно, где палки — это мечи, сабли, лошади, все ставится на свои места“.

‹…› Артисты, по-моему, должны выходить в нормальной своей одежде и с реквизитом. Ведь не будем же мы надевать исторические костюмы. У персонажей должны быть знаки отличительные…

‹…› На радость Боровскому, оформления в спектакле вообще не будет. Он говорит: „Наконец-то кардинальное решение. Надо, чтобы каждый подумал, во что охота одеться“. Один скажет: „Я хочу ватник на голое тело“. Или в подштанниках играть. Может быть и монашеская ряса. И с клобуком[514].

Д. Л. Боровский рассказывал: „Я долго уговаривал его вообще на сцене ничего не делать, не строить. ‹…› Ни-че-го. И мы обманем зрителей. Все ждут аттракционов, игру света. Приходят — ни аттракционов, ни игры света. Лишь в самом пространстве заключена вся магия. Вот вам и Шекспир, вот вам и театр „Глобус“ Тем более что театр открывал новое пространство Новой сцены [Спектакль „Борис Годунов“ шел на сцене нового здания театра]“[515].

Может, ты (к актеру Г.) скажешь, что тебе удобнее быть в тельняшке, а потом одевать тюбетейку — „Ох, тяжела ты, шапка Мономаха“…

Е. Кучер[516]. Я видел одного чувака в тюбетейке, с балалайкой, в сатиновых шароварах.

Ю. П. Я тоже иногда видел таких… Из тех республик. Они на выставку приезжали, за коврами…

Актриса П. А можно в костюме Геллы?

Ю. П. Это не подходит, нетипично. А современные костюмы можно. Я уже об этом говорил.

Актер А. Я недавно видел в метро — пьяный на коньках.

Ю. П. Это забавный случай. Чего только не бывает, но для России это нетипично. Вот фигура в шинели — это всегда было. Как Николай Робертович [Эрдман] одел генеральскую шинель, посмотрелся в зеркало и сказал: „Мне кажется, за мной опять пришли…“»[517].

«Ю. П. Кстати, когда Булгакова упрекали, что он написал пьесу про Пушкина, а Пушкина на сцене нет, он написал: „Я не могу представить, что на сцену выйдет актер с завитыми волосами и будет изображать Пушкина“.

Актер Ф. Это он просто Ланового не знал[518]. Ему б он дал сыграть. Очень легкомысленное для Михаила Афанасьевича заявление»[519].

На Таганке не уходили от глобальных вопросов, поставленных А. С. Пушкиным, — разыгрываемая трагедия получала здесь вневременной масштаб.

Этому помогала и условная сценография спектакля у зрителя: «Сцена Театра на Таганке обжигает своей наготой. Она распахнута в зрительный зал и взывает о человеческом голосе. Пустое пространство, которое не может быть пустым. ‹…› Крохотный указатель на авансцене, обломок верстового столба — „Европа-Азия“. Пересечение континентов. Столкновение миров. Схватка мировоззрений. Азия и Европа? Азия или Европа?

Гулкое пространство подмостков — необъятность, многомирность России. Трагическое пространство, распахнутое в современность. И в вечность. В прошлое. И в грядущее»[520].

Очень скупо были отобраны и обыгрываемые в спектакле предметы:

В архиве театра сохранился фрагмент обсуждения спектакля Художественным советом (предположительно 25.12.1982). К. Рудницкий говорил здесь: «Посмотрите, что перед нами: доска, два стула. Единственное, что из всех атрибутов не убрано со сцены, это жезл. И больше ничего нет. Пьеса разыгрывается на трех спичках. Как говорил Мейерхольд, искусство состоит в том, чтобы выстроить замок на острие иглы. Вот этот замок на острие иглы и строит сегодня Любимов простейшими средствами, совершенно фантастически переключая монологи в народные сцены, народные сцены в диалоги, свободно маневрируя между трагедией и комедией, действуя и по-шекспировски, и по-брехтовски, и по-любимовски (пора уже, наконец, сказать это слово!)».

«Ю. П. Могут, допустим, бревно на сцену вынести. Вечная Русь… ‹…› И бревно, палочка — хорошие знаки. ‹…› Я считаю, что скакать в спектакле можно на досках. Два хороших мужика держат — и доска пружинит. По-моему, это вполне нормально здесь будет»[521].

«Ю. П. Раз уж мы начали с воображаемыми предметами играть, так и продолжайте. Но это надо делать очень точно! Надо это лихо делать: ударил по доске — „бумага“ прилипла — на ладонь переложил[522] — и читай в зал (с паузами, напряженно): „А-лет-ему-от-ро-ду…“»

(В сцене побега актер К. вскочил на доску, схватив жезл. Доска стала съезжать с кресла. На переходе Самозванец спрыгнул с доски. ‹…› Бросили доску на пол — это точка конца картины. Сразу же Шуйский появляется: «Читай молитву, мальчик».)

И доска, и посох — метафорические образы, «…фантазия режиссера-поэта попеременно превращает этот брус то в стол в корчме на литовской границе, то в переправу, которую не могут одолеть войска Лжедмитрия, то в коня, на котором скачет навстречу своей гибели молодой Курбский, то в смертный одр, на котором принимает монашеский постриг царь Борис…»[523]. При этом режиссер добивался, чтобы условные приемы были содержательно значимы:

«Ю. П. Все жесты в спектакле не должны быть формальными. Руки опускаются не просто, как в балете — это все со смыслом! Каждое движение должно быть оправдано. Я, как старый формалист, борюсь с формализмом!»[524].

Акцент на теме народа делался различными способами: например, на словах «А легче ли народу?» в зале включали свет.

Сцена «Москва. Дом Шуйского». Диалог Шуйского и боярина Пушкина:

Шуйский

Всё это, брат, такая кутерьма,
Что голова кругом пойдет невольно.
Сомненья нет, что это самозванец,
Но, признаюсь, опасность не мала,
Весть важная! и если до народа
Она дойдет, то быть грозе великой.
Пушкин
Такой грозе, что вряд царю Борису
Сдержать венец на умной голове.
И поделом ему! он правит нами,
Как царь Иван (не к ночи будь помянут).
Что пользы в том, что явных казней нет,
Что на колу кровавом, всенародно,
Мы не поем канонов Иисусу,
Что нас не жгут на площади, а царь
Своим жезлом не подгребает углей?
Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
А там — в глуши голодна смерть иль петля.
Знатнейшие меж нами роды — где?
Где Сицкие князья, где Шестуновы,
Романовы, отечества надежда?
Заточены, замучены в изгнанье.
Дай срок: тебе такая ж будет участь.
Легко ль, скажи! мы дома, как Литвой,
Осаждены неверными рабами;
Всё языки, готовые продать,
Правительством подкупленные воры.
Зависим мы от первого холопа,
Которого захочем наказать.
Вот — Юрьев день задумал уничтожить.
Не властны мы в поместиях своих.
Не смей согнать ленивца! Рад не рад,
Корми его; не смей переманить
Работника! — Не то, в Приказ холопий.
Ну, слыхано ль хоть при царе Иване
Такое зло? А легче ли народу?
Спроси его. Попробуй самозванец
Им посулить старинный Юрьев день,
Так и пойдет потеха.

Ю. П. Любимов говорил о важности непосредственных обращений актеров в зрительный зал:

«Ю. П. (актеру 3.) Надо тут к собранию на сцене говорить: „Товарищи! Мы завтра выступаем“[525]. Это надо от тех веков говорить. Тогда получится для зрителей удар, неожиданность»[526].

«Ю. П. Я тут больше бы общался с залом. Как в народном театре, в котором из зала выхватывают. Надо идти на прямой контакт: „Да ведают потомки православных…“[527] Надо потомкам свою историю знать. А то мне вчера рассказали, что на вступительном экзамене на гуманитарный факультет спрашивают: „Кто такой Гитлер?“ — „Социалист“, — отвечают. „А кто делал Октябрьскую революцию?“ — „Маркс“. Абсолютно ничего не знают»[528].

«Ю. П. Очень прошу всех артистов подумать о том, какие вещи им хочется сказать в зал. А иначе у вас вырастает четвертая стена. Тут этого нельзя»[529].

Финал спектакля

Пушкинская трагедия заканчивается знаменитой ремаркой «Народ безмолвствует»[530]. Однако первоначально финал пьесы был задуман поэтом иначе — ее завершало обращение Мосальского к народу: «Что же вы молчите? кричите: Да здравствует царь Дмитрий Иванович!»

К этому исходному варианту и вернулся в своем «Борисе Годунове» Ю. П. Любимов. В спектакле слова Мосальского произносил исполнитель роли Бориса Годунова Николай Губенко. Переодевшись из царского облачения в обычный костюм, с цветами, предназначенными всем жертвам кровавой российской Смуты, он поднимался из зала на сцену и обращался к зрителям со словами: «Что же вы молчите? Кричите: да здравствует царь Дмитрий Иванович!» Хор исполнял «Вечную память».

Но и до этого актеры не раз обращались к публике напрямую. После такого финала параллели с современностью, прежде видимые не любому глазу, становились очевидными всем; понятие Смуты теряло свои исторические границы и распространялось на сегодняшний день. Зритель чувствовал себя прямым соучастником всего только что увиденного. А вместе с тем становилось понятно, что речь здесь идет не просто об определенном историческом эпизоде, и даже не просто о современности, — речь идет о взаимосвязях, о восприятии истории как единого целого.

Московские граждане весьма беспощадно показаны [в «Борисе Годунове»]. Впрочем, сам Пушкин придумал фарсовые детали для характеристики толпы: всегда готовы пасть на колени, слезу выжать для убедительности, хоть бы и луком глаза потереть или слюной. Так и слышишь наше сегодняшнее «одобряем!». И, быть может, злая ирония театрального действия, сарказм отчаянного нравственного суда и помогают снять дистанцию истории: не отдаленное эхо, а опыт, клише нашего исторического мышления. Как же народу показать, каков он и отчего? И долго ли таким будет? Поэтому в финале на месте ремарки: «народ безмолвствует» режиссер возвращает реплику первоначального пушкинского варианта: «Что же вы молчите? кричите: „Да здравствует царь Дмитрий Иванович!“» — писала Н. Исмаилова[531].

Очевидно, что такое решение финала отвечало концепции спектакля, построенной на осмыслении судьбы России и той роли, которую играл в этой судьбе народ. Однако именно такой финал сыграл не последнюю роль в трагической судьбе спектакля и Театра на Таганке в целом.

Как писал рецензент Л. Петров, после слов Губенко «…в зале повисала долгая пауза. Долгая пауза возникла и в судьбе спектакля. Запрещение „Бориса Годунова“ стало последней каплей, заставившей режиссера Юрия Любимова остаться за границей»[532].

Система работы

Мы видели, что уже в момент читки пьесы Любимов представлял актерам и совершенно определенную ее интерпретацию, и конкретный образ будущего спектакля. Далее смыслы пушкинского текста только прояснялись и уточнялись, а образы приобретали выразительные формы. Чрезвычайно серьезное внимание уделялось технике чтения, «азам» чтецкой культуры. В ходе репетиций снова и снова возникает мысль: уметь читать — значит уметь понять и донести до зрителя смысл текста.

Об этом прямо говорит режиссер:

«Ю. П. Дорогие артисты! Учитесь хотя бы ставить запятые. А то иногда читаете поперек знаков препинания. А это недопустимо, особенно у такого автора».

Или:

«Ю. П. Технические вещи [цезуры] тут помогают взять дыхание, проявить мысль. А иначе сдохнете, сил не хватит играть?! Мы разучились всерьез говорить со сцены. Считаем, что эдакая „правденочка“ и есть искусство. И стихи надо всерьез читать»[533].

По словам Ю. П. Любимова, не может быть штампов, не может быть единых решений:

«Ю. П. Вся манера чтения стихов, накопленная в нашем театре, нам тут не подходит, и есенинская в том числе. Тут должна быть манера реального чтения — от мысли».

«Ю. П. В „Борисе Годунове“ — стих вольный, порой здесь почти что прозаическое звучание. И необходимо в середине строк делать паузу. Тогда текст сам начинает звучать. (Ю. И. показывает, как надо читать текст „Бориса Годунова“.)

Я когда-то ругался в „Добром [человеке из Сезуана]“, что некоторые теряют Брехта и начинают бытово играть. И тут та же опасность…»[534].

И снова об этом же:

«Ю. П. Это же не Островский — Пушкин. Задачу вы держите правильно, но стих мнете. Тут нельзя мять, по-бытовому читать. После пения надо брать воздуха побольше. Это тяжелый труд — читать пятистопный ямб. После такой мощной музыкальной стихии никто вас и слушать не будет, если вы так плохо будете читать. Тут очень важно наполнение слов мыслью и энергией. У нас не умеют на сцене разговаривать. ‹…› Чтоб емким стих стал, нужно делать паузы, соблюдать диарезы…»[535].

«Ю. П. …Еще о стихах. Тут пятистопный ямб у Пушкина. В середине каждой строчки надо делать цезуру. Тогда не получится „качание“ стиха, и легче выразить мысль будет. Ну и знаки препинания надо замечать. Это азы»[536].

Нужная интонация ищется на репетициях до тех пор, пока не возникнет ощущения, что найденная — единственно верная.

Примерно в это время, в 1983 году, К. Рудницкий писал о том, что «мы разучились „искать тон“». В этой связи о Театре на Таганке он говорил следующее: «…самая активная, самая „агрессивная“ режиссура, как это ни парадоксально (только на первый взгляд парадоксально!), неизмеримо более внимательна к писательской интонации, к тончайшим оттенкам авторского голоса, нежели режиссура вялая, пассивная, робкая. Единственный за последние годы пример подлинного и глубокого проникновения в текст Булгакова дал Юрий Любимов в постановке „Мастера и Маргариты“, и сколько бы справедливых претензий ни предъявляли к этому спектаклю критики, мне кажется, по совести, они должны бы признать, что В. Смехов — Воланд, А. Трофимов — Иешуа, В. Шаповалов — Пилат прекрасно владеют булгаковским словом и булгаковским тоном. Переоркестровывая прозу для своей сцены, Любимов остался верен музыке текста, хотя, конечно же, действовал как „абсолютный монарх“. А если сравнивать деревенскую мелодию монологов и диалогов Ф. Абрамова с городской мелодией монологов и диалогов Ю. Трифонова в той же „абсолютной монархии“ Театра на Таганке, то станет понятно, почему оба эти автора выразили искреннюю признательность режиссеру»[537].

В этом поиске помогают и рассказы, и показы режиссера. Например, Любимов показывает, как читал «Бориса Годунова» В. Н. Яхонтов[538]:

«Ю. П. Яхонтов все хорошо читал. Даже „Буревестника“.

(Ю. П. показывает, как читал Яхонтов.)

У него было мастерство и своя индивидуальность. А как Достоевского поэтично он читал… (Ю. П. показывает.) „А Парфену передай, что раз он мне подвески достал…“ А потом из газеты хронику читал: „Королева ехала туда-то с теми-то“[539]. Он блестяще и сознательно все делал, свои композиции. ‹…› Я старый человек. Все видел. Все знаю…»[540].

«Ю. П. Гладковские мемуары о Мейерхольде блестяще написаны[541]. Они очень сходятся с тем, как вспоминали о Всеволоде Эмильевиче Гарин[542], Эрдман. Советую почитать!.. Дикий[543] любил показывать, как он находил интонации.

(Ю. П. копирует Дикого.)

Ю. П. „Тошно жить мне!“ Я, помню, бегал к Борису Васильевичу Щукину[544] на дом заниматься. Помню, подошел к его квартире, а он интонацию ищет. Он на сцене всегда играл на партнера, иногда по ходу спектакля переспрашивал. Хитрый он был. Перед каждой ролью заболевал. Боялся. Он играл в „Ревизоре“ (я участвовал в массовке)… Умер дома, с книгой „Парадокс об актере“»[545].

Репетиция спектакля «Ревизская сказка»

Условность спектакля, его политическая острота не отменяют психологизма — актер должен «прожить» события пьесы[546]. Вспоминая о работе над одной из своих ролей, Вениамин Смехов приводит обращенные к нему слова Любимова: «Здесь ты правильно выдал, но это мастерство, а мне не надо мастерства, надо по-настоящему слезы почувствовать, а изображать и дурак может»[547]. О необходимости психологически достоверной игры Ю. П. Любимов говорил и на репетиции «Бориса Годунова»:

«Ю. П. Недавно мы сыграли спектакль ко дню рождения Высоцкого[548]. Мне кажется, сценически все актеры верно пребывали на сцене: перестроили внутренние регистры,… играли не для него, а для себя. Надо нам также ощутить персонажей „Бориса Годунова“»[549].

Для того чтобы помочь актерам почувствовать предлагаемые обстоятельства и зажить жизнью героев, Любимов постоянно приводит ситуативные параллели: почти к каждой ситуации из художественной реальности «Бориса Годунова» подбирается аналогия из современной (или недавней) и хорошо знакомой жизни:

«Ю. П. Когда вначале двое [Шуйский и Воротынский] выходят — озираются. Кругом же стукачи! Начинается смутное время с пятнами крови. Ужасное зло — царевича убили. И пошло действо. Они всерьез разговаривают, как что было, что будет.

Ведь мы с вами так же плохо информированы, как при Борисе. И там (показывает наверх) так же живут. И так же страшно интерпретируются факты. ‹…› И все события обсуждаются: кто проворовался, кто ушел…

Может быть, вам в те века идти далеко, но разве вы сами не замечали, как это происходит? Слухи разные расползаются. Про того, про этого. И это всех волнует. Больше чем официальная информация. И вы на сцене должны тоже волноваться. В конце сцены вы же об этом разговариваете. Вы что думаете, Борис их случайно оставил? В их кругах просто так ничего не делают. Даже когда в Крым едут отдыхать, поручают, кто за что будет отвечать. А еще одному дают задание присматривать за всеми. Верховная власть — штука сложная. Поэтому Борис не случайно оставил двух таких разных людей отвечать за порядок в городе.

Ведь вы же получили важное правительственное задание. За весь город в ответе. (Любимов показывает актеру X.) Я, например, очень интересуюсь, кто у нас вместо Суслова будет?[550] Можно будет поговорить свободно при новом или нет? Без политики нынче не обойтись.

У вас не хватает штуки одной. Ведь разговор идет между двумя заговорщиками [между Воротынским и Шуйским]. У них есть шанс встать на престол. Оба влиятельные, знатнейшие. Но характеры разные. И ведь люди они. Хоть и заговорщики, но боятся, озираются. Даже в мемуарах Хрущева есть о том, как он похолодел, когда Берия приехал. Они сговаривались его [Берию] арестовать. А он хорошо стрелял»[551].

Случалось, актеры Таганки жаловались на то, что внимания режиссера им не хватает. Так, после спектакля «Десять дней, которые потрясли мир» Вениамин Смехов писал: «Захватывающий режиссерский поиск цельности, ежеминутная борьба за соучастие всех средств театра, поиски света, композиции, мелодического и образного озвучивания каждого куска пьесы не только физически крадут у актера время постановщика. Школьная практика требует работы тонкой, неторопливой, с глазу на глаз, с учетом индивидуальной психики. Новый стиль „тотального производства“, с одной стороны, обогащал театральную информацию, дарил явные преимущества будущим экспериментам. Но с другой — как тут быть с проникновением в „душу образа“? Искать логику поведения персонажа, мотивы и приспособления актерам придется самим. Для того чтобы разнообразить процесс общения с актерами, менять приемы психологического воздействия — весь режим готового театра, теснота задач прав не дают. Я бы сказал: „и сам характер режиссера“, но это было бы ложью. И в училище им. Щукина, и в Театре им. Вахтангова, и в очень, правда, редких случаях в своем коллективе на Таганке Любимов доказывал обратное…»[552].

Ю. Любимов на репетиции

Словно отвечая актеру, Ю. П. Любимов говорил: «Мне тяжело видеть, как спекулятивное самовыдвижение режиссерской методологии иссушает инициативу актера, парализует его, делает вялым, неуверенным и неубедительным. Формы работы с актером должны зависеть, естественно, от его индивидуальности. С одними действие надо анализировать всем вместе, для других — рассказать об эпохе и авторе, третьим просто показать. Я показываю много. И знаю, что в театральных училищах этот метод отвергается. Но думаю, что нужно отвергать не показывание, а принуждение. Показывание, если оно умело и тактично, может развязать фантазию актера. Но только тогда, когда режиссер показывает, он, прежде всего, должен быть убежден в своей правоте.

Актер должен иметь вкус к самостоятельной работе. Хоть режиссер и активен, нельзя отнимать у актера обязанность активно и осмысленно участвовать в творческом процессе. Разумеется, всегда нужно помнить об общем замысле и о месте каждого отдельного компонента в органическом единстве будущего сценического произведения. С актером могут уточняться некоторые частности замысла, выясняться отдельные моменты. Но я бы никогда не согласился пытаться навязывать ему свое видение спектакля. Театр — коллективное искусство. Наивно думать, что в процессе работы права режиссера и актера равны. Это различные профессии. Режиссер придумывает, сочиняет. А актер исполняет. В этом нет ничего унизительного. Уланова тоже была исполнительницей. Балетмейстер сочинял для нее каждое движение. Но она умела наполнить данное ей извне движение своим, доступным только ей смыслом с неповторимым обаянием»[553].

Интересно сравнить эти размышления Ю. П. Любимова со словами другого режиссера — А. А. Эфроса: «Режиссер, даже очень хороший, чаще всего намечает лишь общее направление. Он говорит: „Вот это А, а потом будет Б“. Дальше начинается область актерского чувства. Впрочем, один так и остается в пределах рисунка. Другие же как бы ощущают пространство между заданными точками — и заполняют его»[554].

О симбиозе режиссерского замысла и актерской игры на Таганке говорил другой режиссер, Лев Додин: «Действие должно рождаться в актере! В спектакле „Мастер и Маргарита“ героиня раскачивается на маятнике. Масштаб полета, его грандиозность определил художник, но ведь желание полета, его рождение — это забота артиста! Если его нет, заразительность, эмоциональность действия уменьшается во много раз. Вместо живого процесса остается лишь блистательно найденный знак. В спектакле „А зори здесь тихие…“ эпизод „бани“ жил за счет простейшего постановочного хода и прекрасной игры актеров. Это был не оживленный трюк, а акт высочайшего искусства. Нельзя же сказать, что художник [Д. Л. Боровский] сыграл за актера»[555].

Примеры сотрудничества режиссера и актеров можно увидеть и в записях репетиций «Бориса Годунова». Вот Любимов обсуждает с актерами замечания членов Художественного совета театра:

«Ю. П. В польской сцене Щедрина[556] шокировала музыка. Может, тут не напевать полонез, а под дудочку работать?[557]

Актер 3. Тут же актерский ход. ‹…› Самозванца, который, конечно, никакой не поляк, а только пыжится полонез изображать.

Ю. П. Ну ладно, оставим как есть. Не согласимся с Щедриным. Но я все же еще подумаю»[558].

Успех спектакля во многом предопределило движение актеров навстречу режиссерскому замыслу. Об этом размышляет квалифицированный зритель — А. Г. Файнштейн:

«Не ловкостью и не азартом добивается удачи золотухинский Отрепьев: в сценах обольщения и привлечения союзников он чаще скучен, словно исполняя надоевший ритуал… Залог будущей победы — …способность ничего не замечать, кроме замаячившей власти. При виде ее символа у Отрепьева-Золотухина лицо становится бессмысленно яростным, и он кидается к царскому жезлу, как зверь к добыче. ‹…›

…он здесь вообще кажется чужим, этот Пимен И. Бортника с его бумагами… и безусловной верой в высшие законы. Торжественность, с какой Пимен их провозглашает, порой даже смешна, но смертельным риском веет от простоты и решительности, с которой назовет он убийцей того, кого положено только восхвалять. ‹…›

А героиня… А. Демидова наделяет свою Марину такими вульгарными повадками, таким скандально-базарным тоном, что подобный идеал сошел бы как раз для всеобщего крушения и мрака. И пыл в сцене фонтана проявляется вполне пещерно. ‹…› …как бы то ни было, но по смыслу-то происходит самый циничный торг, — хочешь наслаждения, плати царством. Если Лжедмитрий идет напролом, не желая ни с чем считаться (а разве у Пушкина он отличается нравственной разборчивостью?)…

Но главное… классически стройное хрестоматийное произведение способно обжечь абсолютной близостью, которую не смягчает ни временное расстояние, ни какая бы то ни было аллегоричность. ‹…›

Когда в корчму на литовской границе явятся гонцы с указом, хозяйка (Т. Лукьянова) не шарахнется и не схватится за голову, а, едва попытавшись сделать какое-то судорожное движение, тут же станет по стойке „смирно“ и продемонстрирует свою лояльность одним выразительным жестом, который можно перевести буквально: все тут! ‹…›

И для зрителя так и не окажется возможности отдохнуть на чем-то веселом даже в этой сцене, в корчме. Ну не комические это монахи. Как-то заискивающе подхихикивающий и все время ежащийся Мисаил (Р. Джабраилов) с печальными, даже жалобными глазами имеет все основания бояться, прятаться. В том числе и от своего свирепо и совсем нерадостно веселящегося приятеля: Варлаам Ф. Антипова не гуляет, а буйствует. (В спокойные же минуты у него такое осмысленно-мрачное лицо, что это говорит уже не столько о нем, сколько об окружающей жизни.)

И если мы все же смеемся, когда в шинок являются шатающиеся „официальные лица“, в унисон говорящие один и тот же текст (разве не одно и то же примерно раздавалось из подобных уст много лет?), то это невеселый смех. Что-то очень знакомое все это напоминает, смешно… вторжение в классическое произведение таких знакомых деталей: тут и хранители устоев, не хранящие собственного достоинства, и по-прежнему условное, но вполне красноречивое движение в сторону граждан страны — сначала ногой, потом кулаком, — дающее понять, на каком языке власть с этими гражданами разговаривает…

Перехлест? У Пушкина расстриги-чернецы все-таки жизнелюбивы, да и вся сцена повеселее? Возможно. Однако, насколько это смешно, мы знали и так, а вот насколько серьезна сложившаяся в такой комичной сценке ситуация, — это как-то пропускали… не только многие читатели, но и многие постановщики.

И вот парадокс: в результате… прямого обращения к смыслу все приобретает дополнительный оттенок, второе значение. Самая характерная в этом смысле фигура спектакля — Шуйский Ю. Беляева. Вопреки уже укоренившейся традиции изображать этого героя иронично-значительным, он вовсю актерствует, явно переигрывая при этом. Он не иронизирует по поводу „вчерашнего раба“ на троне, — нет, он бурно гневается, с рычанием, с воздеванием рук и интонациями оратора (зато бездна сарказма, когда Воротынский — Ю. Смирнов заикнется о совести Бориса). ‹…› А как Шуйский-Беляев ужасается преступности Годунова!.. И, между прочим, правильно делает: ему не на нас, а на простодушного, принимающего все всерьез Воротынского надо произвести впечатление, — какие тут намеки! ‹…›

А с каким артистическим смаком он опрокинет — напоказ, для гостей — чарку во здравие государя! А как проникновенно, на сей раз без малейшего пережима… звучит у Шуйского: „Перед тобой дерзну ли я лукавить?“ Это уже искусство…

Настроения и мысли (тем более их движение) скрыты идеально: ни одно проявление чувств нельзя с уверенностью принимать всерьез: ни гнев, ни изумление, ни страх. Что, кстати, сообщает новый оттенок сцене разговора Шуйского с Борисом о Самозванце: на первый план выходит связанность общим нечистым делом, — это действует вернее угроз…

‹…› И Борис Н. Губенко не вызывает сомнений, — этот человек, безусловно, добился трона, что называется, своими руками. Он не шествует, а крепко ступает по земле, не смотрит, а исподтишка присматривается — никакой меланхолической расслабленности! ‹…› И как бы губенковский герой потом ни мучился о свершенном злодеянии, один слух о реальной опасности заставит его мигом вцепиться вестнику в горло, вытряхивая истину о правах соперника на власть. Когда же юродивый (С. Савченко) со смехом — таким радостным, что уж совсем жутко, — тоненько выкрикнет Борису свои бьющие наповал слова, скипетр, зажатый в руке государя, в ту же секунду взовьется над головой блаженного Николки… Неважно, реальный это жест, или нам, по правилам спектакля, показали мысль героя, его внутренний импульс: в любом случае ясно, что для этого человека власть значит, по крайней мере, не меньше, чем совесть. И решать вопросы силой ему не привыкать.‹…›

Царь Борис в режиссерской трактовке Любимова и актерском решении Губенко оправдывает свое важнейшее место в трагедии не высокоморальным покаянием (его, как уже сказано, хватает до первой угрозы свержения), но тем, что пытается осмыслить[559]содеянное. ‹…› Он спрашивает. ‹…› …одной интонацией берется барьер знаменитого монолога „Достиг я высшей власти…“, еще ни у кого, кажется, не звучавшего в должной мере естественно, нечтецки. Рушится перегородка между нами и смыслом затверженных слов, потому что слова эти не сами собой разумеются. ‹…› И вот почему именно Годунову дан в спектакле тот самый грустно-насмешливый мотив как способность оценить происходящее: больше некому.

Некому! Вопросы, раздумья, горестные открытия, которыми в таганской постановке наполнилась жизнь не прирожденного царя, делают резко ощутимыми отсутствие вопросов у других».

Глава четвертая. Театр и цензура

Цензурная «практика»

Работа Главлита исключительно трудна.

Приходится все время ходить по лезвию бритвы —

не допускать того, что мешало бы советскому и

партийному строительству. Лучше что-либо

сомнительное задержать, чем непредвиденно

допустить какой-либо прорыв со стороны враждебной стихии.

Из материалов для доклада П. И. Лебедева-Полянского[560] о Главлите для Политбюро[561]

Произведения, которые могли бы выразить

назревшую народную мысль… — запрещаются

либо уродуются цензурой по соображениям мелочным,

эгоистическим, а для народной жизни недальновидным.

А. Солженицын[562]

С первых дней своего существования советское государство проявляло к театру пристальное внимание. Ведь этот вид искусства был доступен даже неграмотной части населения. Кроме того, как мы увидим позднее, власти боялись той особенной силы эмоционального воздействия, которую обретал лите ратурный текст, попадая на сцену. Поэтому уже опубликованные, а значит, прошедшие цензуру произведения зачастую не разрешались к постановке.

У дома культуры совхоза. Кустанайская область. 1979 г. Фото В. Давыдова, С. Майстермана (Фотохроника ТАСС)

Сразу же после революции театральное искусство попало под жесткий контроль различных отделов и ведомств, а в 1922 году функции театральной цензуры были переданы в Главное управление по делам литературы и издательств — Главлит. Затем постановлением от g февраля 1923 года при Главлите был создан Главный комитет по контролю за репертуаром (Главрепертком или ГРК). Некоторое представление о его деятельности дает документ, содержащий инструкцию для будущих «театральных цензоров»:

«2 сентября 1923 г.

Ни одно произведение не может быть допущено к публичному исполнению или демонстрированию без разрешения Главного комитета по контролю за репертуаром при Главлите или соответствующих местных органов (обллитов и губ литов).

Для обеспечения возможности осуществления контроля над исполнением произведения все зрелищные предприятия отводят по одному постоянному месту, не далее 4-го ряда, для органов Главного комитета и отдела Политконтроля ГПУ, предоставляя при этом бесплатную вешалку и программы.

Публичное исполнение и демонстрирование произведения без надлежащего разрешения, …наказывается по ст. 224 Уголовного кодекса РСФСР.

Наркомюст — Курский

Замнаркомпрос — Яковлева

Замнаркома внудел — Белобородов»[563]

В обязанности Главреперткома входил не только тотальный контроль над репертуаром различных театров, но и создание общих списков разрешенных и неразрешенных произведений для показа на советской сцене. Так, в 1928 году была опубликована градация театрального репертуара по четырем типам (литерам):

«Литера А. — драматическое произведение, по своей идеологической установке для нас наиболее приемлемое, обладающее значительными формальными достоинствами и поэтому рекомендуемое ГРК к повсеместной постановке.

Литера Б. — произведение, вполне идеологически приемлемое.

Литера В. — произведение идеологически не выдержанное, но не настолько, чтобы его запрещать. Для местных органов контроля литера В. является своего рода сигналом о внимательном и осторожном подходе к этой пьесе. Она только терпима и поэтому постановка ее на сцене возможна только в тех случаях, когда социальная приемлемость пьесы будет усилена, но не снижена по сравнению с ее текстом. В связи с этим органы контроля обязаны требовать предварительного ознакомления с режиссерским планом постановки и специального показа первого спектакля.

Литера Г. — произведения идеологически выдержанные, но примитивные, а посему постановку их надо приурочивать к различным революционным датам, причем разрешать в основном в рабочих районах»[564].

В 1933 году театральная цензура была выделена из Главлита и получила самостоятельность: на смену Главреперткому пришло Управление по контролю за зрелищами и репертуаром (иначе ГУРК).

Теперь перенесемся во время, более близкое к интересующему нас периоду. В 1964 году, когда возник Театр на Таганке, ни ГРК, ни ГУРКа уже не существовало. За 11 лет до этого, в 1953-м — функции театральной цензуры были переданы Министерству культуры СССР. Упразднение отдельного органа, осуществлявшего театральную цензуру, можно ошибочно принять за общее облегчение положения в эпоху «оттепели». Однако это не так. Как ни странно, но изменения вносились как раз для того, чтобы контроль над театральным репертуаром был усилен. Об этом свидетельствует следующий документ:

Записка Отдела науки и культуры ЦК КПСС секретарю ЦК КПСС об «ослаблении идеологического контроля за содержанием и качеством исполнения репертуара в концертно-зрелищных учреждениях страны».

19 мая 1953 г.

Секретарю ЦК КПСС тов. Поспелову П. Н.

…Истекшие полтора года показали, что произведенная реорганизация системы наблюдения за состоянием репертуара концертной эстрады и театральной сцены не оправдала себя. Идейно-политический и художественный контроль за исполнительской деятельностью и репертуаром многочисленных чтецов, актеров, музыкантов, оркестров, концертных бригад, областных и районных театров значительно ухудшился. ‹…›

Например, в клубах Свердловска и других городов многократно в 1952 г. исполнялись ранее запрещенные Главреперткомом эстрадные скетчи Лёвшина[565], песни репрессированного композитора Хайта[566] и других авторов; в центральной гостинице города Львова, на катках города Таллина систематически исполнялись взятые из частных источников американские граммофонные записи; в нескольких санаториях системы Министерства здравоохранения массовики-баянисты исполняли и разучивали упадочные песни белоэмигранта Лещенко[567]. ‹…›

Считали бы целесообразным поручить Министерству культуры СССР изучить вопрос об улучшении наблюдения и контроля за культурно-зрелищными организациями и …разработать предложения по организации репертуарного контроля и представить их в ЦК КПСС для рассмотрения.

Просим Вашего решения.

А. Румянцев П. Тарасов Б. Ярустовский[568].

В разговоре о советской цензуре приходится опираться не на твердый закон, которого попросту не было, а на реально существовавшую практику. Поэтому восстановить точный порядок «прохождения» через цензуру различных произведений искусства, в том числе сценических, непросто. Тем не менее попробуем это сделать и посмотрим, какие коррективы вносила цензура в работу Театра на Таганке.

Начало «большого пути»: репертуарная заявка

Театр Любимова, как и любой другой театр, был вынужден согласовывать свой репертуар с несколькими ведомствами культуры. Разрешение требовалось и на включение спектакля в репертуар, и на репетиции, и на показ его публике.

Сначала в Управление культуры посылали сценарий. Далее, в случае положительного решения, материалы отправлялись в Главлит. И это несмотря на то что, как правило, тексты, положенные в основу сценария, уже были напечатаны, а значит, они прошли обязательную цензуру, или, если использовать советский сленг, были «залитованы».

«Ф. А. Абрамов. До сих пор меня заверяли, что никаких претензий по тексту нет, да их и не может быть, уважаемые товарищи! Какие могут быть претензии по тексту, когда все эти повести были напечатаны по нескольку раз, когда они прошли строжайшую цензуру?..»[569]

Театр, правда, пытался протестовать против повторной отправки в Главлит ранее напечатанных произведений, а также против немотивированных задержек при получении разрешения на репетиции спектаклей. Об этом свидетельствует черновик письма, которое готовилось к отправке в Министерство культуры:

«Задержка более чем на два месяца тт. Воронковым[570] и Ивановым разрешения на работу над поэмой Евг. Евтушенко „Под кожей статуи Свободы“, после разрешения министра. Ненужная отправка в Главлит. По существующему положению стихотворные произведения, опубликованные в советской печати, повторному [прохождению через] ГЛАВЛИТ [не подлежат]»[571].

К сценарию обычно прикладывали письмо с характеристикой будущего спектакля. Особенно важно было обосновать правомерность необычных задумок театра, например, соединение в одном спектакле нескольких произведений. Описание будущей постановки по произведениям Н. В. Гоголя[572], например, выглядело так:

«Начальнику Главного управления культуры исполкома Моссовета т. Покаржевскому

Уважаемый Борис Васильевич!

Убедительно просим Вас утвердить в репертуаре театра спектакль по произведениям Н. В. Гоголя под условным названиям „Вечер Гоголя“.

Театр, как известно, много и плодотворно работал над воплощением классики. На сцене нашего театра были поставлены и идут с успехом спектакли: „Мать“ М. Горького, „Что делать?“ Н. Г. Чернышевского, „Товарищ, верь…“ по произведениям А. С. Пушкина, „Бенефис“ по пьесам А. Н. Островского[573].

Театр намерен и впредь работать над освоением классического наследия.

В спектакле „Вечер Гоголя“ будут использованы отрывки из следующих произведений: „Ревизор“ (финальная сцена), „Театральный разъезд после представления новой комедии“, „Шинель“, „Нос“, „Невский проспект“ (диалог сапожника и жестянщика)…»[574].

Иногда запрос на разрешение постановки той или иной пьесы приходилось повторять много раз. Так было и со сценарием по произведениям Федора Абрамова:

23.11.73.

Начальнику Главного управления культуры исполкома Моссовета

Тов. Покаржевскому Б.В.

Уважаемый Борис Васильевич!

Направляем Вам три экземпляра пьесы Ф. А. Абрамова «Деревянные кони».

Убедительно просим Вас познакомиться с отредактированным автором вариантом пьесы и направить ее в ГЛАВЛИТ.

С уважением,

Директор театра Дупак Н. Л.[575]

Позднее театр обратился к Покаржевскому уже с таким письмом:

«Мы обращались к Вам в сентябре месяце с просьбой о включении в репертуар театра двух произведений известного советского писателя Ф. Абрамова „Деревянные кони“, „Пелагея“, однако ответа не получили. Обращаемся к Вам с убедительной просьбой включить в репертуарный план 1972-73 гг. „Деревянные кони“ и „Пелагея“ Ф. Абрамова»[576].

Однако и эта бумага подействовала не сразу — в архивах мы находим и другие письма театра с просьбой разрешить репетиции этого спектакля. Но у чиновников были свои аргументы.

Ответ на бланке

Следующее письмо, направленное уже из Управления в театр, показывает, как долог и мучителен мог быть путь пьесы к сцене:

«Главному режиссеру театра,

заслуженному артисту РСФСР, лауреату Государственной премии СССР

Тов. Любимову Ю. П.

Уважаемый Юрий Петрович!

Наши неоднократные встречи с Вами по поводу инсценировки произведений Ф. Абрамова „Деревянные кони“ и „Пелагея“ преследуют одну цель — сделать пьесу более приближенной к повести и рассказу.

Надо отметить, что представленный Вами второй вариант инсценировки свидетельствует о том, что Вы провели заметную работу по ее усовершенствованию.

Наша последняя встреча, состоявшаяся 18 декабря 1973 г., свелась в основном к обсуждению первой части инсценировки („Деревянные кони“), так как Вы сообщили, что работа над второй частью („Пелагея“) продолжается.

Принимая в основном инсценировку рассказа „Деревянные кони“, мы просили изъять из нее эпизод раскулачивания (стр. 16–17)[577].

Партия и Советская власть, твердо проводя классовую политику в деревне и опираясь на поддержку масс, сломили сопротивление кулаков. К ним были применены чрезвычайные меры. Это материал для историко-революционной пьесы. Нельзя этот большой политический процесс, происходивший в стране в 1928-29 годах, отражать несколькими репликами…, говорящими к тому же о негативной стороне, о перегибах, допущенных в то время. ‹…›

В нашем письме к Вам от 22 октября 1973 г., мы привели многочисленные цитаты из повести Ф. Абрамова, которые показывают, что можно полнее раскрыть характер Пелагеи и показать новое, прогрессивное в жизни советской деревни. ‹…›

Все наши замечания и предложения исходили из доброго желания помочь Вам создать инсценировку, адекватную талантливым произведениям Ф. Абрамова.

Еще раз просим Вас учесть наши пожелания при заключительной работе над инсценировкой.

В. Виррен»[578].

Мы видим, что чиновники не могли допустить, чтобы зритель увидел правду о советской деревне, да и жизни вообще. Особенно ярко это проявится позднее, во время обсуждения уже готового спектакля — начальник Управления В. Розов будет говорить, что застолья и пьянки создают «ненужную атмосферу для всего спектакля», что в монологе Пелагеи о хлебе появилась «грустинка» и неоправданно «прозвучала нотка трагедийная», что народ в спектакле слишком «бедно одетый». Н. И. Кропотова[579] будет призывать меньше показывать безобразных старух, которые, по ее мнению, «дают мрачноватый оттенок этой картине» з.

А пока на самом первом этапе борьбы за спектакль, к идеологическим и политическим «замечаниям» (читай: требованиям) — показать прогрессивное в советской деревне, изъять жестокие сцены раскулачивания и т. д. — прибавлялись и другие. Отчасти они были связаны с желанием увидеть на сцене нового идеального советского человека, живущего ради труда (а плата за труд — дело десятое), отчасти возражения сводились к обычной «вкусовой» правке, которую никак нельзя объяснить логически. И обратим внимание: все эти замечания высказывались еще до отправки сценария в Главлит:

«‹Без даты›

Директору театра драмы и комедии т. Дупаку Н. Л.

Главному режиссеру театра, заслуженному артисту РСФСР, лауреату Государственной премии СССР Тов. Любимову Ю. П.

Уважаемые товарищи!

Доброжелательно относясь к идее инсценировки прозаических произведений „Деревянные кони“ и „Пелагея“ Ф. Абрамова, мы в своих письмах на ваше имя, в беседах с вами и Ф. А. Абрамовым неоднократно …говорили о том, что „высветить“ жизнь Пелагеи может то новое в жизни колхоза, что увидела она

на электродойке, желание ее стать хоть дояркой, эта вечная жажда труда. Мы не раз обращали ваше внимание на те места повести, которые …показывают качественно совершенно иной труд в колхозной деревне. ‹…›

К сожалению, наши замечания и пожелания, исходящие из того непреложного факта, что повесть Ф. Абрамова дает больше возможностей для воссоздания в инсценировке правды нашей жизни…, крайне недостаточно учтены вами (см. наши письма от 14 августа и 22 октября 1973 года). ‹…›

Рассмотрев последний вариант пьесы, считаем необходимым исключить из текста, до отправки пьесы в Главлит, следующие места:

„Со вторым мужем ей пришлось расстаться в сорок шестом году, когда она попала в заключение“ …, стр.5. В таком „нерасшифрованном“ виде эта реплика …вызовет недоумение, особенно у молодых зрителей.

„А смех, — сказал Хо Ши Мин, — тоже витамин!“ стр. 8. „Острота“ пошлая и неуместная! ‹…›

Фраза Хо Ши Мина „А смех — тоже витамин“ пришла из анекдота. Его персонажами были коммунистический лидер Северного Вьетнама Хо Ши Мин, государственный деятель Бирмы У Ну, президент Индонезии Сукарно, генеральный секретарь ЦК Коммунистической партии Югославии Иосип Броз Тито, премьер-министр Индии Джавахарлал Неру, председатель Государственного совета КНР Чжоу Эньлай и, наконец, руководитель советского государства Н. С. Хрущев. Один из вариантов этого анекдота звучал так:

— Россия вся пропита, — сказал Иосип Броз Тито.

— Но в водке есть витамин, — сказал Хо Ши Мин.

— Да ну? — удивился У Ну.

— Шикарно! — сказал президент Сукарно.

— Она хороша для аппетита, — вставил Иосип Броз Тито.

— Но ее надо пить в меру, — заметил Джавахарлал Неру.

— А мы ее пьем досыта, — возразил Хрущев Никита.

— Тогда поскорей наливай, — закончил Чжоу Эньлай.

3. Уточнить реплику Пелагеи: „Вот и сказал! Начали было за детей, а теперь незнамо и за что“. В данном контексте она неправомерна. Вряд ли Пелагея понимает, что значит тост „За молодость нашей планеты!“.

В сценарии спектакля разговор за столом между Пелагеей, Петром Ивановичем и Афонькой выглядел так:

„Петр Иванович. Давайте, дорогие гости, за наших детей. ‹…›

Афонька (заорал). Отставить! (Встал) За нашу советскую молодежь! ‹…› За всемирный форум молодежи! За молодость нашей планеты!

Пелагея. Вот и сказал! Начали было за детей, а теперь незнамо за что“.

‹…› Вызывает возражение монолог Пелагеи…: „… кто сказал ему хоть раз спасибо? Правление?“ „…да и как можно было во что-то ставить работу, за которую ничего не платили?“ На сцене не дашь хронологический комментарий, но без пояснения, вырванная из исторического контекста, эта реплика вызывает недоумение и возражение[580].

Полностью монолог Пелагеи должен был звучать так: „Безотказно, как лошадь, как машина, работал Павел в колхозе. И заболел он тоже на колхозной работе. С молотилки домой на санях привезли. А кто ценил его работу при жизни? Кто сказал ему хоть раз спасибо? Правленье? Я, жена?

Нет, надо правду говорить; ни во что я не ставила работу мужа. Да и как можно было во что-то ставить работу, за которую годами ничего не платили?“

В своем письме от 22.10.73 г. мы в качестве примера приводили из повести „Пелагея“ текст: „Больше всех праздников любила она Октябрьскую“. Очень хорошо характеризует Пелагею эта строка! У вас же на стр.28 пьесы, …после слов Пелагеи: „Почему грязно, когда на этой грязи вся жизнь стоит?“ Сразу в скобках идет ремарка: „Включает радио. Октябрьский праздник на Красной площади“. Странно „претворили“ вы наш совет!

Совершенно неприемлемы заключительные строки из монолога Альки. После слов о работе дояркой, об ордене и „звездочке“ кощунственно, издевательски звучат ее пошлые слова: „А может, в стюардессы подамся на международные линии. Языка не знаю… Мужики во всем мире только один язык и понимают — тот, на котором глазом работают да задом вертят. А этим языком владею — будь спок“. ‹…› Этим ли следует заканчивать спектакль „Пелагея“?!

Без внесения вами поправок в текст не считаем возможным направить пьесу в Главлит. ‹…›

С уважением,

начальник Управления театров, музыкальных организаций и концертной работы

В. Розов»[581].

Как мы видим, в случае со спектаклем по произведениям Федора Абрамова театр получал из Управления вполне четко сформулированные замечания (другое дело, каковы были эти замечания). И так происходило довольно часто. Как правило, при отрицательном ответе цензор показывал, что с текстом пьесы он ознакомился (приводил конкретные примеры, указывал номера страниц и т. д.) и довольно подробно объяснял, почему данный материал не подходит для перенесения на сцену.

Таков и отзыв цензора Н. Садкового, запретившего постановку спектакля по пьесе М. Мамонтова «Частный случай»[582] (июль 1973 г.):

«ГЛАВНОМУ РЕЖИССЕРУ МОСКОВСКОГО ТЕАТРА ДРАМЫ и КОМЕДИИ Заслуженному артисту РСФСР Тов. ЛЮБИМОВУ Ю. П.

Уважаемый Юрий Петрович!

В дополнение к высказанным Вам в Главном управлении культуры замечаниям по пьесе М. Мамонтова „Несчастный случай“[583] считаем необходимым еще раз отметить, что это произведение с острым драматическим конфликтом свидетельствует о несомненной талантливости автора, который не боится, а как бы стремится к обнаженному показу человеческой сущности в самые критические минуты.

С нелепой и трагической гибели двух людей начинается пьеса. Случайной и нелепой гибелью главного героя Вилеева и смертельным ранением хорошего смелого парня Белякова она и заканчивается. В пьесе дана широкая, многоохватная картина трудовых будней на крупном руднике и обогатительном комбинате. Но почему же тогда в пьесе, где идет речь о людях большого и нужного стране дела, происходят эти несчастные случаи, эти смерти, которые, наверное, можно было бы предотвратить? Да в том-то и дело, что вся пьеса М. Мамонтова — горький, полный затаенного гнева рассказ о чудовищной неразберихе, преступной халатности, коррупции, круговой поруке, невежестве, царящих на всех ступенях руководства рудником и комбинатом, о том полном развале производственного процесса, при котором единственным спасением может явиться стихийное бедствие — затопление селевым потоком рудника, которое и наступает в финале! И, как его следствие, — прекращение всех работ. Только потом, выиграв время на устранении последствий затопления, после наладки подъездных путей к руднику, возможно возобновление работ на более высоком техническом уровне. Но, оказывается, этому трезвому предложению Вилеева о технической реконструкции, целесообразность которого умом понимает директор рудника, но с которым, тем не менее, не считает возможным согласиться, так и не суждено осуществиться.

Автор не случайно назвал свою пьесу „Частный случай“; подчеркивая, что все, происходящее на руднике, явления частного порядка, он тем самым стремится заранее оградить себя от упреков в обобщении, типизации мрачных сторон жизни. Но как бы ни была названа пьеса, ее сущность от этого не меняется, сущность-то и заключается в том, что условия жизни и работы людей на руднике невыносимы (см. стр. 18–19, 27, 37, 55,100, 101 и т. д.).

Чем талантливее написан диалог, чем ярче говорится обо всем происходящем, тем более мрачная вырисовывается картина какого-то поистине беспросветного, страшного, уродливого мира, выдаваемого за нашу советскую действительность.

Односторонне, а потому в каком-то искаженном свете видит автор пьесы события и героев своего произведения. Чего, например, стоят такие слова Вилеева, обращенные к рабочим путейцам, как „сегодня ночью мысленно я всю русскую историю перелистал. И на каждой странице я видел ваши согбенные спины и все утяжеляющийся молот в ваших руках. И думал: где вы, вы-то набираетесь сил на все это?!“

Ставить пьесу „Частный случай“ в настоящем варианте нельзя. Вольно или невольно, но автор исказил нашу действительность.

Заместитель начальника Управления театров, музыкальных организаций и концертной работы

Н. Садковой»[584].

Конечно, этот отзыв выглядит и идеологически заданным, и конъюнктурным, и все же ему не откажешь в обстоятельности и даже эмоциональности.

Однако столь добросовестны цензоры были далеко не всегда. В том же 1973 году совершенно иначе разворачивалась история со спектаклем «Товарищ, верь!..». В архиве театра находим следующее письмо:

«НАЧАЛЬНИКУ ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ КУЛЬТУРЫ ИСПОЛКОМА МОССОВЕТА Тов. Покаржевскому Б. В.

Уважаемый Борис Васильевич!

Направляем Вам перепечатанный заново текст 2-й части пьесы „Товарищ, верь!..“, так как в текст пьесы, согласно замечаниям Управления театров Министерства культуры РСФСР, вставлены отрывки из „Истории села Горюхина“ для более точного звучания темы крепостного права, крепостной России (об этой работе мы ставили Вас в известность в письме от 13.11.72 г. № 344) и стихотворения „Мирская власть“, „Странник“, „Воспоминания“ для более полного раскрытия образа гениального поэта.

В письме Управления театров Министерства культуры РСФСР за подписью тов. Юрьева В. Н. (от 18 января 1973 г. за № 08–16), полученном нами из Главка 29.01.73 г., кроме общих фраз, не содержится конкретных замечаний по пьесе.

Тов. Шкодин М. С. в препроводительном письме тоже не поставил театр в известность об имеющихся у него и у тов. Юрьева В.Н. замечаниях, хотя, судя по письму тов. Юрьева В.Н., эти замечания были высказаны вышеупомянутыми товарищами на совещании в Управлении театров Министерства культуры РСФСР, на которое не были приглашены ни авторы пьесы, ни представители театра.

С уважением,

Директор театра Дупак Н. Л.

Главный режиссер театра Любимов Ю. П.».

Реплика Ю. П. Любимова

Они и на «Пушкина» нашего нападали. Требовали, чтоб мы вставили то, другое и, в том числе, — «Клеветникам России». А я им и говорил: «Как же можно это вставить? За это Пушкина Белинский ругал. Это же „наш“ человек. Да и потом, вставим, а на словах „кичливый лях“ польский посол выйдет из зала».

Если идея спектакля «спускалась сверху»

До сих пор мы говорили о тех случаях, когда театр сам выбирал произведения для постановки. Однако иногда репертуар «диктовался» театру сверху[585]. В результате в 1969 году в афише Таганки появился спектакль «Мать» (по М. Горькому)[586], а в 1970 году — инсценировка по роману Н. Г. Чернышевского «Что делать?». Однако постановка «по заказу» не гарантировала отсутствия проблем при прохождении через цензуру. Сложности у театра были и с тем и с другим спектаклем.

Перед нами тезисы письма руководителей театра в Управление культуры. Они показывают, что препятствия начались еще до просмотра спектакля «Что делать?» государственной комиссией:

«Письмо в Министерство культуры РСФСР (Черновик)[587]:

Поведение Управления театров Министерства в отношении спектакля „Что делать?“, проволочки и препятствия к просмотру спектакля. Отправка в Главлит, хотя знали, что инсценировки классического произведения не подлежат Главлиту. Отправка в Институт марксизма-ленинизма текста, хотя этот текст не подлежал проверке Институтом марксизма-ленинизма. Искусственная затяжка с отправкой материала и т. д.»[588].

О постановке спектакля «Что делать?» Ю. П. Любимов вспоминает: «И опять был скандал — они мне все цитаты вымарали. Они ведь очень часто правили и Маркса, и Ленина — говорили: „Сейчас не надо нам эту цитату“ …этот спектакль с трудом вышел в свет — они его закрывали беспрерывно»[589].

Черновик еще одного письма, на этот раз в Главное управление культуры, показывает, что у театра были сложности и с репетициями спектакля «Мать»:

«Письмо в Главное управление культуры (Черновик)

Приказ, запрещающий репетировать спектакль „Мать“.

Приказ, запрещающий репетировать спектакль „Что делать?“ до особого распоряжения.

Запретили репетировать „Хроники“ Шекспира.

Без ответа оставили просьбу театра о включении в репертуар повестей Ф. Абрамова „Пелагея“ и „Алька“, пьесы английского драматурга Роберта Болта „Человек для любой поры“, романа Роберта Крайтона „Тайна Санта Виттории“.

Без ответа оставлена просьба театра о включении в план театра работы над романом М. Булгакова „Мастер и Маргарита“.

Бестактные выступления на страницах печати т. Покаржевского в адрес театра (журнал „Театральная жизнь“, газета „Вечерняя Москва“). Театр был лишен гастролей»[590].

Проблемы со спектаклем «Мать» продолжились и далее. После показа этой работы чиновникам в театр пришел документ такого содержания:

«ГЛАВНОМУ РЕЖИССЕРУ МОСКОВСКОГО ТЕАТРА ДРАМЫ И КОМЕДИИ

Заслуженному артисту РСФСР тов. ЛЮБИМОВУ Ю. П.

Управление культуры исполкома Моссовета, рассмотрев предложение театра о включении в репертуар инсценировки романа „Мать“ М. Горького, считает его весьма целесообразным.

Создание высокохудожественного спектакля на основе этого материала может обогатить репертуар театра важным революционным героико-романтическим сценическим представлением.

Учитывая это, — просьба ознакомиться с нашими рекомендациями и пожеланиями, с целью использования их в своей дальнейшей доработке инсценировки театра.

ПРИЛОЖЕНИЕ: замечания по инсценировке „Мать“.

НАЧАЛЬНИК УПРАВЛЕНИЯ КУЛЬТУРЫ ИСПОЛКОМА МОССОВЕТА

(Б. РОДИОНОВ)»[591].

Среди «рекомендаций и пожеланий», приложенных к этому документу, были, например, такие:

«В инсценировке Павел нарисован несколько эскизно: недостаточно психологически раскрыт. Он дан сразу сложившимся революционером. Мы не видим идейного пути, духовного роста от простого парня из рабочей слободки до участника, затем вожака рабочего движения, большевика. ‹…›

Совершенно исчезла тема рабочего интернационального братства. Нет надобности говорить, сколь она необходима и важна, особенно в наши дни. ‹…› Следует сказать, что не все в достаточной …мере использовано для раскрытия характера матери в пьесе. ‹…› …не всегда видишь, как идеи партии входят в сознание этой забитой женщины, как они „выпрямляют“ ее, освобождают от побитости и приниженности. ‹…›

Хотелось бы выявить и подчеркнуть в пьесе и спектакле (в размышлениях, репликах персонажей) утверждение о жизненной необходимости революционной партии для успешной борьбы трудового народа».

Затем следовали «Частные замечания»: «Текст размышлений автора над жизнью рабочей слободы произвольно передан…»; «Сцена столкновения Михаила Власова с сыном Павлом искажена…»; «Реплика Ниловны Павлу „Худеешь ты все…“ — неуместна…»; разговор Ниловны с Павлом и биография Сони «обеднены». И т. д. — всего 25 замечаний.

«Педагогика» власти

После того как театр получал разрешение на постановку, начинались репетиции. Конечно, они тоже оставались под контролем. В процессе работы специально для чиновников устраивались прогоны спектаклей.

Об одном из посещений театра «высокими» гостями вспоминает писатель Борис Можаев — это была репетиция спектакля «Живой»[592] по его повести: «Вдруг в театре звонок: едет министр! Вошли Екатерина Алексеевна[593], меховая доха у нее с плеча свисает, свита из 34 человек. Из зала выставили всех, чтобы и мышь не проскользнула.

Едва кончился первый акт, Фурцева крикнула:

— Автора — ко мне! Послушайте, дорогой мой, — говорит она, — с этой условностью надо кончать!

— Да что здесь условного?

— Все, все, все, все! Нагородил черт знает что. Режиссера — сюда! Режиссер, как вы посмели поставить такую антисоветчину? Куда смотрела дирекция?

— Дирекция — за.

— А партком?

— И партком — за.

— Так. Весь театр надо разгонять. В этом театре есть Советская власть?

— Есть, — ответил я, — только настоящая. А ту, что вы имеете в виду, мы высмеиваем…»[594]

Реплика Ю. П. Любимова

Сначала проверяющие приходили ко мне по пять человек, потом по двадцать, а потом и по сто. Они знали, что спектакль нужно снять, потому нужно его и поглядеть.

Когда работа над спектаклем подходила к концу, устраивался прогон специально для чиновников из Управления культуры (иногда к ним присоединялись представители Министерства культуры РСФСР и Министерства культуры СССР). Затем прямо в театре проходило обсуждение спектакля (например, в кабинете главного режиссера). Если спектакль не пропускали, а чаще это было именно так, далее следовало обсуждение уже на чужой территории — в Управлении культуры, где окончательно становилось ясно, пойдет спектакль или нет.

Понятно, что решение о выпуске или невыпуске спектакля принималось еще до начала такого обсуждения. И, тем не менее, существовало негласное правило, по которому вынесению «приговора» предшествовал долгий и мучительный разбор спектакля. Таким образом, сохранялась иллюзия свободной дискуссии, в продолжение которой театр был вынужден оправдываться и объяснять, что он имел в виду в той или иной сцене.

Можно назвать еще одну причину проведения этих длительных бесед. Советская цензура не просто запрещала, но и пыталась перевоспитывать. Такую возможность чиновники получали именно в процессе обсуждений спектакля.

Реплика Ю. П. Любимова

Это было во времена, когда американцы высадились на Луну[595]. А в спектакль «Берегите ваши лица» Андрей [Вознесенский] все хотел вставить

фразу «А луна канула» — это перевертыш. Меня обвинили, что я издеваюсь над нашими неудачами в космосе, написали донос в Политбюро. На спектакль пришел замминистра РСФСР Юрий Серафимович (фамилию сейчас не вспомню)[596]. Помню, сидят они в буфете, пьют чай. Андрей подвел меня, стал министру представлять. Тот мне говорит: «Это мы, которых вы все время ругаете». И дальше стал меня переубеждать, говорить, что я не прав. После спектакля предложил продолжить спор у него дома. Все этот Юрий Серафимович хотел меня убедить, что у меня неправильная платформа. Там мы уже не чай пили, а водку. Но кончилось тем, что его жена нас чуть не растаскивала. Тексты были — не скажу что матерные, но прямые[597].

О бессмысленности такой тактики говорил после просмотра «Бориса Годунова»[598] Можаев — обсуждение проходило в Управлении культуры 10 декабря 1982 г. Накануне в театре состоялось заседание Художественного совета, его члены высказывали замечания и предложения по существу. Когда на следующий день в Управлении стало понятно, что спектакль не выпускают, закономерно встал вопрос: зачем было устраивать вторичное обсуждение?

«Борис Можаев. Я подробно говорил о спектакле на Художественном совете, повторяться не хочется. Но меня удивляет вот что. Неужели вы полагаете, что на подобном обсуждении можно перевоспитать режиссера, сложившегося художника, который отвечает буквально за все и вся, что у него есть. Если это обсуждение задается целью, походя, переделать вещь, я думаю, этой цели оно не достигнет. Другое дело, если ваше Управление считает, что спектакль не получился, спектакль вредный, спектакль идейно неправомочный. Тогда другой вопрос. Тогда вы собираетесь и совершенно определенно, четко излагаете свою точку зрения на этот спектакль. ‹…› Можно было бы в частном порядке пригласить режиссера и сказать ему: Юрий Петрович, считаете ли вы возможным сделать такие-то изменения? И он скажет: да, это я принимаю, а это я не принимаю».

Еще один участник обсуждения, приглашенный театром, В. Т. Логинов, также выразил свое возмущение характером беседы. Чтобы прекратить этот фарс, он поставил вопрос ребром, но ответа не получил:

«Логинов В. Т. На заседании Художественного совета я имел глупость сказать: нам предстоит пережить второе чудо; мы придем сюда, и здесь будет торжество по поводу появления этого спектакля. Я не могу понять характера нашего разговора — он превращается в светскую беседу. У вас такое мнение, у другого — другое мнение.

Есть два варианта. Первый вариант: спектакль принимается без всяких замечаний: „Разрешите вас поздравить“. Второй вариант: „Спектакль хороший, но есть вещи, которые не позволяют нам его принять“.

Мы можем говорить о Самозванце сколько угодно. Мне кажется, что политически он решен абсолютно точно. Вы знаете, что такое самозванец — интервенция. Здесь есть однозначное решение, и слава тебе, господи![599] Мы можем светскую беседу вести бесконечно, вы можете написать статью, я могу ответить тоже статьей.

Давайте решим главный вопрос. ‹…›

Ионова Л. П.[600] А почему нам не сказать свое отношение к спектаклю? У нас всегда плодотворно проходят такие обсуждения.

Логинов В. Т. Принимается этот спектакль или не принимается?

Ионова Л. П. Начальник Управления скажет это в конце».

Из стенограммы заседания Художественного совета от 7 декабря 1982 г.:

«Логинов В. Т. Я репетиций спектакля не видел, но то, что я увидел сегодня, — это было чудом для меня, которого я ждал несколько лет. Я уверен, что завтра произойдет еще одно чудо. Впервые за все 10 лет я уверен, что Управление культуры Мосгорисполкома примет этот спектакль без замечаний.

(Аплодисменты.)

Любимов Ю. П. Я всегда любил оптимистов».

На этом же обсуждении историк литературы и театровед А. А. Аникст сказал:

«У нас существует неписаный закон, по которому человек, посвящающий свою жизнь творчеству, не имеет права выступить с этим творчеством перед народом и выйти на его суд. Да, на суд! Скажите, что это плохо, но дайте ему выйти на суд народа.

Что представляет собой сегодняшнее наше обсуждение? Мы пришли для того, чтобы узнать, может или не может театр показать этот спектакль. По-моему, сама постановка вопроса является в корне ложной, неверной. Партия может руководить и руководит искусством, направляет. Для этого существуют общественное мнение, партийное мнение и критика. Но ни из одного выступления Ленина не явствует права вмешиваться в творчество художника; наоборот, Ленин говорит в своих работах о партийности в литературе[601] — как раз о необходимости чуткого отношения к художнику».

«Ю. П. Любимов. Вообще становится очень тяжело работать. Появились странные дела в театральном мире. Это и мои коллеги говорят… У меня много знакомых в разных областях. Позвонишь иной раз по телефону: „Как дела?“ — „Слушай, ты можешь работать?“, — „Понимаешь, нельзя работать!“ Эту фразу я все чаще и чаще слышу»[602].

Игра в одни ворота

«Ни одну постановку не допустили к зрителю без унижений коллектива, — вспоминает Вениамин Смехов. — „Доброго человека из Сезуана“ уже на первых сдачах ругали за формализм, осквернение знамени Станиславского и Вахтангова. „Десять дней, которые потрясли мир“ — за грубый вкус и субъективное передергивание исторических фактов, за отсутствие в концепции руководящей роли партии. „Павших и живых“ запрещали, перекраивали, сокращали и — сократили. После многих переделок, благодаря общественному мнению и лично трем-четырем работникам международного отдела ЦК партии[603], поэтический реквием погибшим интеллигентам вышел. Правда, исчезли из спектакля прекрасные стихи Ольги Берггольц, эпизод „Дело о побеге Э. Казакевича“, сцена „Тёркин на том свете“… Вырезаны строки, заменены стихи, несколько страниц внесено по принуждению. ‹…›

Реплика Ю. П. Любимова

Хотели затоптать у нас Вечный огонь в „Павших“. Они говорили: „Зачем он вам? Погасите“. А я ответил: „Попробуйте“.

На закрытом обсуждении „Послушайте!“ я, сидя в качестве соавтора сценария, с изумлением обнаружил, что пересказы Любимова не гипербола, а бледный оттиск с того пыточного ритуала, которым Московское управление культуры награждает страстные поиски строителей нового театра. Кто знает, каким ухищрениям шефа мы должны быть благодарны, чтобы вдруг на заседании оказались „посторонние“ лица — Виктор Шкловский или Лев Кассиль, Елизар Мальцев или Семен Кирсанов…»[604]

«Посторонние лица», как их назвал Смехов, на подобных обсуждениях действительно оказывались. Однако «посторонними» они были лишь формально, ведь для театра это были люди близкие и понятные, в отличие от чиновников, разговаривающих на совершенно особом языке.

Итак, помимо главного режиссера, на «приемке» могли присутствовать представители Художественного совета театра, а также актеры. Все вместе они пытались отстоять тот или иной сценический прием, текст, а то и всю постановку. Однако последнее слово всегда оставалось за чиновниками. И в этом смысле это была игра в одни ворота.

Случаи, когда театр сразу же получал разрешение показывать спектакль зрителю, были редки. Об одном из них вспоминает В. Смехов:

«В 1976 году Ю. Любимову (упрямцу!) в очередной раз запрещают играть „Живого“ и ставить „Самоубийцу“ Обратите внимание на сочетание названий. Ни о жизни, ни о смерти нельзя. И вдруг — спасибо стране чудес — власти дают согласие на „Мастера и Маргариту“![605] Дают — с изысканно извращенной припиской: ставьте и играйте — но в порядке эксперимента, то есть без денег на декорации, музыку, костюмы и реквизит… Ставьте, а там посмотрим. Любимов даже не унизился до реакции. Разрешили!»[606]

Однако значительно чаще режиссеру и актерам указывали на необходимость изменения или изъятия той или иной сцены, фразы персонажа или трактовки его образа, которые казались идеологически неверными или не отвечали представлениям чиновников о социалистическом искусстве. «Приговор» выносился в конце обсуждения, и если спектакль отправлялся на доработку, то через некоторое время происходила еще одна сдача, а затем еще. И так вопрос о возможном выпуске спектакля мог оставаться «подвешенным» в течение месяцев или даже лет.

Заседание Художественного совета. На переднем плане — И. Делюсина, А. Шнитке
С. Параджанов на обсуждении спектакля «Владимир Высоцкий»

О системе «закрытых сдач» как общем принципе советского театра вспоминает критик Юлий Смелков:

«В годы застоя главная беда в театре заключалась не в том, что запрещались спектакли, а в том, что они не выпускались. Запретить готовый спектакль — это был крайний случай (хотя имелись и такие). Вот воспрепятствовать театру начать работу над пьесой или погубить пьесу уже на определенном этапе этой работы — пожалуйста. Тогда и вошла в моду практика закрытых сдач, когда готовый спектакль принимался чиновниками без посторонних: только чиновники, актеры и волнующийся режиссер — вот сейчас ему скажут, где у него в спектакле крамола. И говорили…»[607]

Всегда лучше перестраховаться

Стенограммы обсуждений спектаклей показывают, что довольно часто чиновники были изначально нацелены на то, чтобы найти крамолу и не пропустить спектакль. Во многом это делалось из перестраховки. Лучше показать свою бдительность, создать перед начальством видимость работы — за это никогда не накажут, зато и места не лишат.

Реплика Ю. П. Любимова

С «Павшими и живыми» была такая история. Родионов уже был назначен первым замом министра. Уже на кабинете табличку повесили. А за «Павшие и живые» его сняли. И мне звонила секретарь горкома Шапошникова и говорила: «Вот вы какой. Как из-за вас люди страдают».

Атмосфера во время «дискуссий» с начальством была напряженной; и хотя право голоса получали и представлявшие театр, всегда ощущался перекос в пользу тех, кто защищал позицию официальных ведомств.

Подобную ситуацию довольно ярко характеризует фрагмент из стенограммы обсуждения спектакля «Послушайте!» (поэтическая композиция по стихам Маяковского), которое проходило 17 мая 1967 года. Тогда приглашенный театром Лев Кассиль, который хорошо знал творчество Маяковского и был знаком с поэтом лично, однозначно положительно отозвался о спектакле:

«Лев Кассиль. …Молодежь Москвы будет ломиться на этот спектакль. Спектакль очень нужный, полный настоящего революционного пафоса, возвращающий Маяковского на его место, которое он должен занимать в сердцах нашей молодежи».

Однако эти слова не понравились председателю собрания Н. К. Сапетову[608]. Он, по-видимому, хотел услышать противоположную оценку спектакля и тут же передал слово «своему» — М. С. Шкодину, в выступлении которого четко проявилась общая установка чиновников на критику спектакля:

«Председатель. …мы… хотим сегодня выслушать все точки зрения, чтобы спектакль был еще лучше, еще более совершенным. А одни только эмоциональные высказывания не помогут спектаклю. Слово предоставляется М. С. Шкодину.

М. С. Шкодин. Естественно, мы не хотели бы сейчас останавливаться на достижениях, потому что мы собрались для того, чтобы в рабочей обстановке поговорить о тех недостатках или пожеланиях, которые возникают у каждого из нас…»

К своей задаче министерские чиновники относились крайне серьезно. Однако их замечания зачастую были следствием не идеологических претензий, а личного вкуса. Так происходило, например, во время вполне благоприятного для театра обсуждения спектакля «Обмен»[609], результатом которого стал его выпуск. Участвовавший в разговоре В. П. Дёмин[610] совершенно не скрывал, что высказывает свою личную, субъективную точку зрения. Его суждения вызвали резкие возражения автора (Трифонова) и режиссера. Однако в ответ театру строго рекомендовали следовать этим якобы факультативным указаниям «сверху». Вот как это было:

«В. П. Дёмин. Я впервые присутствую при приемке спек