Газетные заметки (1961-1984) [Габриэль Гарсия Маркес] (fb2) читать онлайн

- Газетные заметки (1961-1984) (пер. Александр Сергеевич Богдановский) (и.с. Иностранная литература, 2016 № 10) 231 Кб, 38с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Габриэль Гарсия Маркес

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Габриэль Гарсиа Маркес Газетные заметки (1961–1984)

Писательские невзгоды

Писать книги — занятие самоубийственное. Ничто другое на свете не забирает столько времени, не требует таких усилий и такой беззаветной самоотдачи, особенно в сопоставлении с сиюминутными выгодами. Не думаю, что много найдется читателей, которые, закрывая книгу, спросят себя, скольких мучительных часов, скольких домашних бедствий стоили автору эти двести страниц и сколько он получил за свой труд. Чтобы покончить с этой темой, сообщим — к сведению несведущих в этом деле, — что автору достается лишь десять процентов того, что покупатель платит за книгу. То есть вклад читателя, который приобрел книгу за двадцать, предположим, песо, в укрепление благосостояния писателя равен двум песо. Остальное забирают издатели, рискнувшие напечатать его сочинение, распространители и книготорговцы. Это кажется совсем уж вопиющей несправедливостью, если вспомнить, что лучшие писатели — это те, что пишут мало, а курят много, и потому вполне естественно, что на книгу в двести страниц они тратят два года жизни и двадцать девять тысяч двести сигарет. Знакомые с четырьмя правилами арифметики без труда подсчитают, что с их дымом уходит сумма большая, чем они получат при расчете. И неоспоримая правота звучит в словах одного моего приятеля, заметившего, что все издатели, дистрибьютеры и книготорговцы богаты, а мы, писатели, — бедняки.

Еще хуже обстоит дело в развивающихся, а верней сказать — в недоразвитых странах, где книготорговля вообще пребывает в зачаточном состоянии, однако не только в них. Даже в Соединенных Штатах — истинном раю для успешных писателей — на каждого автора, который однажды утром проснулся богачом, потому что вытянул счастливый билетик в лотерее покетбуков, приходятся сотни приличных литераторов, что обречены вечно сидеть на цепи и получать на бритую макушку ледяную капель пресловутых десяти процентов. Последний по времени показательный случай внезапного и законного обогащения — это романист Трумен Капоте, который за свою книгу «Хладнокровное убийство» только за первые недели продаж получил полмиллиона долларов в виде роялти и примерно столько же — за продажу прав на экранизацию. Зато Альбер Камю, чьи книги будут продаваться, когда уже никто и не вспомнит блистательного Трумена Капоте, зарабатывает себе тем, что сочиняет (под псевдонимом) киносценарии ради возможности по-прежнему писать для души. Нобелевская премия, которой он был удостоен за несколько лет до смерти, хоть и стала всего лишь кратким затишьем в его домашних бурях и неурядицах, все же принесла с собой тысяч сорок долларов и позволила купить дом с садом для детей. Жан-Поль Сартр, от премии отказавшийся, совершил, пусть и неосознанно, более удачную сделку — своим поступком он по справедливости стяжал себе лавры независимости, значительно увеличившей спрос на его книги. Многие писатели стремятся завести себе меценатов — богатых и щедрых покровителей, которые содержат их, позволяя творить ради собственного удовольствия. Меценаты — или как их теперь называют «спонсоры» — не перевелись и в наше время, хоть и сменили обличье. Крупные финансовые корпорации ради того, чтобы получить налоговые льготы или чтобы отрешиться в глазах общества от репутации «акулы капитализма», а зачастую — и для того, чтобы успокоить свою совесть, выделяют весьма значительные средства на поддержку художников. Художникам, однако, нравится делать то, что нравится, и мы — быть может, без достаточных на то оснований — подозреваем, что спонсор, пусть и невольно воздействуя на независимость суждений и способ их выражения, подвигнет творцов на нежелательный компромисс. Вот я, к примеру, предпочитаю писать без всяких финансовых вливаний и не только потому, что страдаю сильнейшей манией преследования, а потому что, начиная работу, совершенно не представляю себе, на чьей стороне окажусь по ее окончании. И, согласитесь, несправедливо, непорядочно будет с моей стороны вдруг пойти вразрез с идеологией спонсора (а ведь это очень даже возможно, если учесть, сколь силен в писателях дух противоречия), точно так же, как будет вопиющим аморализмом по случайности согласиться с нею.

Такого рода покровительство, типичное для капиталистического патернализма, выглядит как ответ на стремление социалистов рассматривать писателя в качестве служащего, которому платит государство. В принципе этот социалистический вариант правилен, поскольку освобождает литератора из-под ярма посредников. Однако на практике выходит так, что до сих пор — и неизвестно, до каких пор это будет, — система порождает риски, более опасные, чем несправедливости, против которой она направлена. Недавняя история с двумя весьма посредственными советскими писателями, отправленными в Сибирь на каторгу не за то, что плохо писали, а за то, что вступили в конфликт со своим патроном-спонсором, показывает, как опасно заниматься литературой в стране, режим которой в силу своей еще недостаточной зрелости не может признать вечную истину: мы, писатели, — хуже уголовников, потому что догмы, доктринерство и даже просто юридические нормы жмут нам, как тесные башмаки. И у писателя только одно обязательство перед революцией — хорошо писать. И при любом строе и режиме его нонконформизм есть главное и непременное условие творчества, ибо писатель-конформист — это, весьма вероятно, бандит и уж совершенно точно — скверный писатель.

В свете этих невеселых размышлений сам собой напрашивается вопрос — а для чего пишут писатели? Ответ прозвучит столь же мелодраматично, сколь искренне. Ты родился писателем, как кто-то рождается евреем, а кто-то — чернокожим. Успех пьянит, любовь читателей окрыляет, но это все — дополнительно и второстепенно, потому что хороший писатель будет писать, даже если башмаки у него рваные, а книги не продаются. Это ведь некое психическое отклонение, социальное уродство, ибо как иначе объяснить, почему многие мужчины и женщины предпочитают подыхать с голоду, но не бросать занятие, от которого, если говорить совсем уж всерьез, проку — ни малейшего.

Дать интервью? Нет, спасибо

Во время интервью репортер задал мне сакраментальный вопрос: «Каков ваш метод работы?» Раздумывая, что бы сказать по этому поводу новенького, я взял такую долгую паузу, что журналист сказал: «Если этот вопрос вас затрудняет, я могу задать другой». Да нет, сказал я, вопрос этот легкий, но задавался уже столько раз, что я пытаюсь ответить по-иному. Журналисту это не понравилось — он не мог понять, почему надо всякий раз отвечать по-разному. Тем не менее это именно так. Когда на протяжении двенадцати лет в среднем раз в месяц даешь интервью, у тебя развивается особый вид воображения, не позволяющий талдычить одно и то же.

На самом деле жанр интервью довольно давно уже вышел за нерушимые межи журналистских пажитей и, выправив себе корсарский патент, резвится на заливных лугах изящной словесности. Плохо лишь, что берущие интервью это игнорируют, а застенчиво дающие — еще не знают. Те и другие пока не усвоили, что интервью подобно любви и требует самое малое двоих участников, а удается, лишь когда эти двое друг другу как минимум нравятся. В противном случае будет вереница вопросов и ответов, и от этой встречи, в худшем случае, может получиться ребеночек, но никогда не останется приятного воспоминания.

Вступление — всегда одинаковое и почти всегда — по телефону. «Я прочел все интервью, которые у вас брали, и все они были неотличимы одно от другого, — прозвучал однажды в трубке любезный и очень уверенный голос. — Я же хочу сделать нечто совсем иное». Бесполезно отвечать, что все так говорят. Кроме того, я вообще ничего не делаю, поскольку самого себя считаю прежде всего журналистом, а потому, когда другой журналист просит меня об интервью, чувствую себя в тупике — одновременно и жертвой, и соучастником. Так что неизменно соглашаюсь, ибо все мы носим в себе неисцелимую тягу к самоубийству.

В двух случаях из трех результат одинаков: интервью иным не получается, потому что вопросы всегда задают одни и те же. Включая и последний: «Можете ли сформулировать вопрос, который вам никогда не задавали и на который вам хотелось бы ответить?» Ответ неизменно обескураживает: «Нету». Полагаю, берущие интервью не сознают, как болезненна для дающих неудача этой затеи, поскольку эта неудача не только журналистская, но и наша общая. Меня всегда томит и гнетет предвкушение того, как в воскресенье читатели откроют газету и скажут в безмерном разочаровании, если не со справедливым гневом, что вот, мол, опять всегдашнее интервью со всегдашним писателем, которого разве что в супе нет, после чего с полным правом и основанием перелистнут страницу и возьмутся за благословенные комиксы. Я уповаю, что не за горами день, когда никто больше не станет покупать газеты, где напечатаны интервью со мной.

Интервью берущие бывают разные, но у всех есть одна общая черта: они думают, что это интервью — важнейшее в их жизни, и сильно робеют. И они не знают, — а меж тем стоило бы знать! — что интервью дающие, если у них есть хоть капля ответственности, робеют еще сильней. Ну, точно как в любви. Те, кто думает, будто страшно только им, впадают в одну из двух крайностей — делаются либо чересчур покорными, либо слишком настырными. Первые никогда ничего не добьются. Вторые добьются лишь того, что взбесят интервьюируемого. «Так это же отлично, — сказал мне один радиомастер таких штук. — Если удается взбесить того, с кем беседуешь, он в конце концов в приливе злобы выболтает, выкрикнет всю правду». Другие уподобляются плохим школьным учителям, стараясь подловить интервьюируемого на противоречиях, вытянуть из него то, чего он говорить не собирался и — в самом худшем случае — то, чего он не думает. С этой разновидностью репортеров мне случалось иметь дело, и результаты каждый раз были самые плачевные. Впрочем, должен признать, что подобный метод может иной раз привести к ослепительному взрыву. Так произошло несколько лет назад на посвященной вопросам экономики пресс-конференции президента Франции Валери Жискар д’Эстена. Зрелище было упоительное — журналисты били залпами тяжелых орудий, а президент отвечал с поразительной точностью, умом и знанием предмета. Внезапно один из журналистов со всевозможной почтительностью осведомился: «А вы, господин президент, знаете, сколько стоит билет в метро?» Господин президент, разумеется, не знал.

Апофеозом такого рода интервью, которые следовало бы назвать «боевыми», служит интервью восхитительной Орианы Фаллачи. Другие журналисты, думающие, что знают ее — и, без сомнения, не любящие ее, — знают, что противопоставить ее методу. Они уверяют, что не изменят ни слова из сказанного интервьюируемым в микрофон, но зато по своей прихоти меняют порядок сказанного, а вдобавок переиначивают собственные вопросы как им заблагорассудится. Лично мне с этим сталкиваться не приходилось, и подозреваю, что те, кто об этом рассказывает, знает это не из первых рук. Но в конце концов не думаю, что такой метод подозрительней, нежели применяемый сейчас американскими журналами «Тайм» и «Ньюсуик», которые из беседы, длившейся несколько часов, выкраивают материала на одну страницу, не спрашивая — а не изменяют ли подобные купюры смысл оригинального текста? Во всяком случае метод Орианы Фаллачи почти неизменно приводит к ошеломительным и блистательным результатам, и очень немногие персоны мира сего сумели побороть тщеславие и отказать ей в интервью. Она же умягчилась душой лишь в беседе с монсеньором Элдером Камарой. Сам Генри Киссинджер заметил в своих мемуарах, что не было в его жизни интервью провальнее, нежели интервью Ориане Фаллачи. И его легко понять, потому что нигде больше не был он раскрыт так полно изнутри и снаружи, целиком и полностью. Добиться этого можно лишь с помощью магических ресурсов вымысла.

Хороший интервьюер, на мой взгляд, должен уметь поддерживать со своим объектом непринужденную беседу, а потом сразу же воспроизвести ее суть с помощью кратеньких записей. Полагаю, что воспроизведение это будет, разумеется, не буквальное, но более верное — и более гуманное, как было это на протяжении стольких лет хорошей журналистики, пока — не иначе как по дьявольскому наущению — не изобрели магнитофон. А уж теперь у меня такое впечатление, будто журналист не слушает, что ему отвечают, да и незачем ему слушать — он уверен, что магнитофон все запишет. Нет, не все — он не запишет ударов сердца, а ведь это в интервью важней всего прочего. Не стоит, впрочем, думать, что все эти неприятности меня радуют. Совсем наоборот: после стольких лет горьких разочарований я все же в глубине души продолжаю надеяться, что наконец повстречаю его — интервьюера моей жизни. Точно как в любви.

Кстати

Дописав это, я обнаружил в журнале «Кромос», выходящем в Боготе, интервью Марио Варгаса Льосы под таким названием «Габо публикует остатки ‘Ста лет одиночества’». Судя по тому, что фраза взята в кавычки, это дословная цитата. Однако же ответ Варгаса Льосы на вопрос журналиста звучит следующим образом: «На меня все еще производит впечатление такая книга, как ‘Сто лет одиночества’, которую можно счесть итоговой и в литературном отношении, и в житейском. Гарсия Маркес не повторил пока этот подвиг, потому что это очень непросто. И все, что он написал после этого романа, — это его реминисценция, это — остатки того огромного мира, который писатель измыслил когда-то. Но думаю, что несправедливо было бы упрекать его. Несправедливо утверждать, что ‘Хроника…’ нехороша, потому что непохожа на ‘Сто лет одиночества’. Такие книги, как эта, появляются на свет не каждый день». И на самом деле Варгас Льоса в ответ на провокационный вопрос интервьюера прочел ему лекцию о том, как следует понимать литературу. А интервьюер, в свою очередь, — лекцию о том, как следует делать плохую журналистику. И в связи с этим, я думаю, нам придется поговорить еще об одном из самых грязных аспектов интервью как жанра — о манипуляции.

Призрак Нобелевской премии

Много раз уже говорилось, что самые великие писатели последних восьмидесяти лет скончались, не получив Нобелевской премии. Это, конечно, преувеличение, но не очень значительное. Лев Толстой, автор «Войны и Мира» — бесспорно, величайшего произведения в этом жанре, умер в 1910 году, в возрасте 82 лет, самом подходящем для лауреата, и к этому времени премия присуждалась уже десять раз. Его главной книге, роману «Война и мир», появившейся за 45 лет до этого, стяжавшей себе мировую известность, переведенной на многие языки, выдержавшей бессчетное количество изданий и переизданий, по мнению критиков, суждено бессмертие.

Зато из десяти писателей, которые получили Нобелевскую премию при жизни Толстого, забвение не коснулось лишь англичанина Редьярда Киплинга. Первым был удостоен ее француз Сюлли-Прюдом: был очень знаменит в свое время, но теперь книги его можно найти лишь в специальных библиотеках. Более того, французский энциклопедический словарь дает ему определение, кажущееся злой шуткой судьбы: «Современное воплощение самодовольного ничтожества и тривиальности, возведенной в принцип». Еще один из десяти первых лауреатов, поляк Генрик Сенкевич, контрабандой пролез к славе со своим бессмертным «кирпичом» «Камо грядеши?» Федерико Мистраль, провансальский поэт, писал на родном языке и получил сомнительную честь разделить премию с Хосе Эчегараем, знаменитым математиком и одним из самых скверных драматургов, каких когда-либо рождала испанская земля, со святыми упокой, Господи, его душу.

В последующие шестнадцать лет ушли в лучший мир, не получив премию, пятеро величайших писателей всех времен — Генри Джеймс (1916), Марсель Пруст (1922), Франц Кафка (1924), Джозеф Конрад (тогда же) и Райнер Мария Рильке (1926). За эти же годы сидели на скамейке гениев не больше не меньше как Гилберт Честертон, скончавшийся без лауреатства в 1936-м, Джеймс Джойс (1941), чей «Улисс», опубликованный за девятнадцать лет до смерти своего создателя, изменил само представление о том, что такое «роман»[1].

Зато из четырнадцати авторов, ставших лауреатами в эту скверную эпоху, забвение не коснулось лишь четверых — бельгийца Мориса Метерлинка, французов Ромена Роллана и Анатоля Франса, ирландца Джорджа Бернарда Шоу. Индус Рабиндранат Тагор, которому мы обязаны изобильными потоками карамельных слез, унесен ветром жестокой справедливости. Норвежца Кнута Гамсуна, получившего премию в 1920 году, в апогее славы, постигла та же участь, хоть, может быть, и менее заслуженно. Спустя два года Шведская академия потерпела вторую катастрофу с испанским языком, присудив лавры неизъяснимому дону Хасинто Бенавенте, царствие ему небесное и местечко рядышком с доном Хосе Эчегараем. У лауреатов были большие или меньшие достоинства, но ни один из тех, кого премировали в этот период, не заслуживал ее больше тех, кто умер, премию не получив.

Отсутствие Кафки и Пруста объяснимо. В 1917-м, когда Нобелевскую премию разделили между двумя датскими знаменитостями, известными лишь у себя на родине — Карлом Гьеллерупом и Генриком Понтопидданом, — Франц Кафка вынужден был уволиться из страховой компании, где служил, а спустя семь лет, изглоданный туберкулезом, умер в венской клинике. Незадолго до этого в одном германском журнале был публикован его шедевр «Превращение». И лишь в 1926-м — как хорошо и, может быть, даже слишком хорошо известно — Макс Брод против воли своего покойного друга опубликовал его гениальные романы «Замок» и «Процесс». В том же году Нобелевской премии была удостоена итальянка Грация Деледда, которая прожила после этого еще десять лет.

Умер, не познав славы, и Марсель Пруст. В 1916-м первый том его эпопеи был последовательно отвергнут несколькими издателями (и в том числе — Галлимаром, внявшим совету своего литературного консультанта Андре Жида, которому Нобелевская премия в 1947 году пришлась как раз очень впору). Книга Пруста была напечатана позже за счет автора. Почти сразу же, в 1919-м вышел и второй том — «Под сенью девушек в цвету», — немедленно поставивший Пруста в первые ряды отечественных литераторов и принесший ему высшую награду французской словесности — Гонкуровскую премию. Однако будем справедливы: только сверхъестественный дар предвидения мог бы угадать в этих книгах великолепный литературный памятник нашего столетия — «В поисках утраченного времени», полностью изданный лишь по смерти автора.

В упомянутом выше разговоре Грэм Грин сказал мне, что сильнее всего повлияли на него Генри Джеймс и Джозеф Конрад — два классика англоязычной литературы. В год смерти Генри Джеймса лауреатом стал швед Вернер фон Хейденстам. А когда скончался Конрад, премия досталась писателю, который, как и он сам, был родом из Польши — Владиславу Реймонту. Ни тот ни другой не были «тайными гениями» в отличие от — вне всякого сомнения! — грека Гиоргиоса Сефериса, удостоенного в 1963-м, или американца Исаака Зингера, награжденного в 1978-м.

Не в пример Кафке и Прусту Конрад познал славу. Опубликовал шестнадцать романов и много рассказов — в большинстве своем весьма талантливых, — получил признание и успех, считался одним из крупнейших прозаиков своего времени, а когда английский король хотел возвести его в рыцарское достоинство, даже позволил себе роскошь отказаться от этой чести. Он прожил 67 лет — что ж, отличный возраст, чтобы спокойно умереть.

Мария Кюри получила (вместе с мужем Пьером) Нобелевскую премию по физике в 1903 году, а в 1911-м — уже одна — премию по химии. Американец Джон Бардин в 1956-м разделил с другим ученым премию по физике, а в 1972-м — вместе с соавтором снова был награжден за вклад в развитие теории сверхпроводимости. И, наконец, профессор Линус Карл Паулинг, удостоенный в 1954 году премии по химии, в 1962-м прибавил к ней Нобелевскую премию мира. Зато Эйнштейн, выдвигавшийся дважды, получил только одну премию по физике. Члены комитета проявили недюжинную предусмотрительность: опасаясь, что теория относительности может оказаться ложной, они наградили его за открытие фотоэффекта.

Но Шведская академия подобными вольностями не грешит. Напротив — если есть у нее несомненное достоинство, то это, конечно, решительный нрав. Она не боится попасть впросак — а попадает меж тем довольно часто — присуждает одну премию за труды всей жизни и, кажется, считает — что хорошо для науки, то совершенно не годится для литературы. И лишь раз — в первый и, наверно, в последний — отступила от своих священных принципов, присудив премию посмертно популярнейшему шведскому поэту Эрику Акселю Карлфельдту, скончавшемуся за полгода до этого. Дело было даже еще интересней: в связи с тем, что Карлфельдт в 1918 году отказался от премии, тогдашнее награждение было объявлено не имеющим силы. Жаль, академики не объяснили, почему таким же образом не поступили с Борисом Пастернаком и Жан-Полем Сартром, отказавшимися от своих премий соответственно в 1958-м и 1964-м году, а напротив — против их воли считают обоих лауреатами.

В любом случае в писательской среде сильно укоренилась суеверная склонность считать Нобелевскую премию посмертной наградой — из семидесяти пяти лауреатов в живых остается лишь двенадцать. И я лично знаю нескольких литераторов, в эти дни испытывающих не борхианское томление, а самый что ни на есть метафизический ужас, ибо с каждым разом верней становится примета, будто никто после присуждения не проживет больше семи лет.

Первая партия награжденных подает дурной пример. Сюлли-Прюдом умер через семь лет после получения. Немец Теодор Моммзен — спустя год. Норвежец Бьорнстерне Бьорнсон — через семь. Рекорд первого десятилетия установил итальянский поэт Джозуе Кардуччи, награжденный в ноябре 1906 года и скончавшийся в феврале следующего. Впрочем, его рекорд побил великий английский писатель Джон Голсуорси, проживший после вручения премии (1932) всего шестьдесят дней.

Но тот, кто не склонен к предрассудкам, найдет логическое объяснение этого феномена: средний возраст лауреата — 64 года, так что существует чисто статистическая вероятность того, что они окончат свои дни в ближайшие семь лет. И иллюстрируют это примеры лауреатов помоложе: Редьярд Киплинг в 42 года получил премию (раньше всех), а умер в 76; Синклер Льюис соответственно — в 45 и 66; Пирл С. Бак, ныне прочно забытая, — в 45 и 81, а Юджин О’Нил — в 48 и 73. Печальным исключением из этого правила служит Альбер Камю, удостоенный высшей награды в 44 года, в полном расцвете своего таланта и в зените славы, погиб спустя два года, разбившись в автомобиле, которым управляла судьба, не ему, быть может уготованная.

Тем не менее жизнь всегда отыщет способ посрамить логику. В доказательство приведем список самых престарелых нобелиатов — 80-летний немец Пауль Хейзе, 78-летний англичанин Бертран Расселл и 79-летний Уинстон Черчилль. Первый, в этом случае являющий собой исключение из правил, наоборот, умер через четыре года после получения премии. А вот Черчилль прожил еще одиннадцать лет, выкуривая коробку гаванских сигар и выпивая две бутылки коньяка в день, Бертран Рассел же вообще перекрыл все мировые рекорды, скончавшись спустя двадцать лет и немного не дотянув до векового рубежа.

Самый странный и непредусмотренный никакими расчетами случай — это премия Шмуэлю Агнону и Нелли Закс (1966). Агнон родился в Польше в 1887 году, потом со всей семьей эмигрировал в Израиль и принял тамошнее подданство. Нелли, выдающаяся поэтесса и прекрасный драматург, родилась в Берлине в 1891 году, в еврейской семье, но в отличие от Агнона всегда писала по-немецки. В начале Второй мировой войны она сумела ускользнуть от преследования нацистов и осесть в Швеции. Агнон скончался в Иерусалиме 17 февраля 1970 года в возрасте 82 лет, через четыре года после получения премии. Восемьдесят четыре дня спустя, 12 мая, в Стокгольме умерла семидесятилетняя Нелли Закс.

Жан-Поль Сартр всю свою жизнь декларировал, что не верит в эту магию чисел. Но однажды, на вопрос репортера, не раскаивается ли он, что отказался от Нобелевской премии, ответил: «Напротив, это спасло мне жизнь». Меня немного тревожит лишь, что через полгода его не стало.

Эти мрачные Рождественские праздники

В Рождество никто больше не вспоминает Бога. Так громко гремят трубы и грохочут слепящие фейерверки, так много разноцветных гирлянд и ни в чем не повинных обезглавленных индюшек, так неистово хочется денег, чтобы воспарить высоко над своими реальными ресурсами, что невольно спрашиваешь себя: а остановится ли кто-нибудь на миг, осознает ли, что подобная суматоха происходит в честь того, что 2000 лет назад в убогом хлеву, совсем неподалеку от того места, где задолго-задолго до этого появился на свет царь Давид, родился один мальчик? 954 миллиона христиан верят, что этот младенец — земное воплощение Господа Бога, но многие празднуют это событие так, словно на самом деле в это не верят. Празднуют также и многие миллионы тех, кто вообще никогда не верил ни во что, а просто любит шумное веселье, и немалое число тех, кто мечтает раскрутить планету в обратную сторону, чтобы уж и верить было не в кого. И любопытно было бы узнать, сколькие из них, в глубине души считая теперешнее Рождество праздником отвратительным, вслух это не высказывают из чистого суеверия, причем не религиозного, а социального.

Самые же серьезные последствия всего этого — в той культурной катастрофе, которую извращенные Рождества вызывают в Латинской Америке. В прежние времена, когда в ходу у нас обычаи, унаследованные от Испании, вертепы были истинным чудом семейной фантазии. Христос-младенец был крупнее вола, разбросанные по холмам домики — больше Пречистой Девы, и никого не смущали анахронизмы: вифлеемский пейзаж дополнялся игрушечным поездом, плюшевой уткой размером со льва, плававшей в зеркале, или полицейским, который на перекрестке Иерусалима регулировал движение отары овец. Над всем этим висела золотая бумажная звезда с лампочкой внутри и сделанным из желтого шелка лучом, указывавшим волхвам путь спасения. Все это было очень уродливо, но напоминало нам — и было лучше, чем — скверно скопированные картины таможенника Руссо.

Путаница началась с того, что подарки мы стали получать не от волхвов — как с полным на то основанием происходит в Испании, — а от Христа-младенца. Мы, дети, ложились спать пораньше, чтобы пораньше получить и подарки, и с наслаждением слушали поэтическое вранье взрослых. Однако мне было никак не больше пяти лет, когда кто-то у нас дома решил, что пришло время открыть мне правду. Это было разочарованием не только потому, что я на самом деле верил, что подарки приносит Христос-младенец, но еще и потому, что хотел по-прежнему верить в него. А ведь в соответствии с безупречной логикой взрослых я подумал тогда, что и остальные католические тайны были изобретены священниками для развлечения малышей, и буквально остолбенел. В тот день я — выражаясь в стиле наших учителей-иезуитов — потерял невинность, поскольку обнаружил, что и детей не приносят аисты из Парижа, а меж тем вот в это мне хотелось верить и дальше, чтобы побольше думать о любви и поменьше — о противозачаточных пилюлях.

И все это изменилось за последние тридцать лет, изменилось в ходе коммерческой операции мирового масштаба, которая одновременно — и опустошительное культурное нашествие. Христа-младенца сверг с престола англо-американский Санта-Клаус (он же — французский Пер Ноэль), и о нем мы осведомлены слишком даже хорошо. Он тот самый пострел, что везде поспел — под сказочным снегопадом приехать к нам в санях, запряженных оленем, и положить подарки под елку. На самом деле этот узурпатор с красным носом любителя пива — не кто иной, как славный святой Николай, и, хотя я очень его люблю, потому что он небесный покровитель моего дедушки-полковника, он не имеет ни малейшего касательства к Рождеству, а к тропическому латиноамериканскому сочельнику — и подавно. Согласно северной легенде, святой Николай собрал воедино тела нескольких школяров, растерзанных медведем, оживил их — и с тех пор считается защитником и покровителем детей. Однако он родился 6, а не 25 декабря. К концу XVIII века эта легенда стала основной в германских государствах (к слову сказать, тогда же окончательно укоренился обычай украшать рождественское дерево), а через сто лет распространилась в Великобритании и во Франции. Потом — в Соединенные Штаты, а уж оттуда, контрабандой, как полагается, проник в Латинскую Америку вместе с искусственным снегом, разноцветными фонариками, фаршированной индейкой, двухнедельным исступленным шоппингом, ускользнуть от которого удается немногим. Самое гибельное в этих Рождествах потребления — это та жалкая эстетика, неотъемлемая от них: эти съедобные почтовые открытки, эти вереницы разноцветных треугольных флажков, эти стеклянные бубенчики, эти венки омелы над порогом, эти переведенные с английского рождественские песенки для умственно отсталых, и множество прочей ерунды, ради которой, ей-богу, не стоило изобретать электричество.

И все это — вокруг самого жуткого праздника в году. Вокруг той адской ночи, когда детям не дают уснуть набившиеся в дом пьяные, которые лезут не в ту дверь, ища, где бы отлить, или преследуя жену того, кому достался благой удел уснуть за столом. Все брехня — это вовсе не ночь мира и любви, а совсем даже наоборот. Это прекрасная, высокоторжественная оказия для тех, кого не любят. Это Богом дарованный шанс выполнить наконец обязательства — нежеланные и потому отложенные: пригласить бедного слепца, которого никто не приглашает, кузину Исабель, овдовевшую пятнадцать лет назад, параличную бабушку, которую никто не решается показать. Это — веселье по указу, нежность из жалости, пора преподносить подарки, потому что мы и сами их получаем, пора плакать, не давая объяснений. Это счастливый час, когда гости выпивают все, что осталось с прошлого Рождества — мятный ликер, шоколадный ликер, банановое вино. И неудивительно, что такой праздник зачастую кончается стрельбой. Неудивительно также и то, что дети, насмотревшись на такое и в таком множестве, в конце концов начинают верить, что Иисус родился не в Вифлееме, а где-нибудь в США.

Поэзия, доступная детишкам

Учитель литературы в прошлом году предупредил младшую дочку одного моего закадычного друга, что на экзамене ее будут спрашивать о романе «Сто лет одиночества». Девочка, понятное дело, испугалась — мало того что она не читала эту книгу, но и вообще голова ее была занята вещами более важными. По счастью, папаша ее, получивший весьма основательное филологическое образование и обладающий редкостным поэтическим чутьем, стал натаскивать ее так усердно и рьяно, что на экзамен она пришла, зная предмет лучше преподавателя. Тот однако все же исхитрился задать ей каверзный вопрос — что означает перевернутая буква в заглавии этой книги? Он имел в виду аргентинское издание, оформленное художником Висенте Рохо, который таким образом желал показать, насколько волен и ни от чего не зависим полет его вдохновения. Девочка, само собой, затруднилась с ответом. Висенте Рохо, когда я рассказал ему об этом, — тоже.

В том же году мой сын Гонсало на вступительных экзаменах имел дело с вопросником по литературе, разработанным в Лондоне. И один из вопросов потребовал определить, что символизирует собой петух в «Полковнику никто не пишет». Гонсало, которому отлично знаком стиль родного дома, не справился с искушением щелкнуть по носу заморского ученого и ответил так: «Этот петух носит… несет золотые яйца». Потом мы узнали, что высший балл получил ученик, ответивший в соответствии с уроками учителя, что полковничий петух есть символ подавленной народной силы. Услышав об этом, я в очередной раз обрадовался своему редкостному политическому везению, потому что в первоначальном и в последнюю минуту измененном финале полковник сворачивал петуху голову и варил из него протестный суп.

И я уже довольно давно коллекционирую эти перлы, отравляющие юношество по воле скверных учителей словесности. Лично знаю одного добросовестнейшего педагога, который в тучной, алчной и бездушной бабушке, использующей безответную Эрендиру для получения долга, усматривал символ ненасытного капитализма. Другой — из католического колледжа — уверял, что поднявшаяся в небеса Прекрасная Ремедиос — это поэтическая метафора вознесения Девы Марии, вселившейся в ее тело и душу. Другой открыл, что персонаж моего рассказика Эрберт, решающий любые проблемы для всех и каждого и раздающего деньги направо и налево — опять же «прекрасная метафора Бога». Два барселонских критика удивили меня, обнаружив, что «Осень патриарха» имеет ту же структуру, что и 3-й концерт для фортепьяно с оркестром Белы Бартока. Хотя это доставило мне огромное удовольствие, потому что я восхищаюсь этим композитором и особенно — этим его произведением, аналогии двоих критиков не сделались яснее. Один профессор литературы из Гаванского университета, посвятив много часов анализу «Ста лет…», пришел к выводу — одновременно обескураживающему и обнадеживающему, — что роман не предлагает никакого выхода. И тем самым окончательно убедил меня, что мания толковать и трактовать все на свете в итоге порождает новую форму вымысла, порой заходящего в тупик полной чуши.

Я, должно быть, читатель простодушный и наивный, потому что никогда не думал, что писатели хотели сказать больше, чем сказали. Когда Франц Кафка говорит, что Грегор Замза, проснувшись однажды утром обнаружил, что превратился в огромное насекомое, мне не кажется, что это — символ чего-то там, и мне только всегда хотелось знать, что же это было за насекомое такое. Я верю, что в самом деле были времена, когда ковры летали, а в сосудах томились заточенные там джинны. Я верю, что Валаамова ослица заговорила — как рассказывает Библия, — и жалею, что не удалось записать ее голос, я верю, что Иисус Навин обрушил стены Иерихона звуками своих труб, и опять же жалею, что не дошла до нас исполняемая ими мелодия. Я, наконец, верю, что сервантесовский лиценциат Видриера в самом деле был из стекла, как полагал он в безумии своем, и всем сердцем верю в ту радостную истину, что Гаргантюа помочившись, затопил парижские соборы. Мало того, я убежден, что происходили и другие аналогичные чудеса, и лишь рационалистическое мракобесие скверных учителей словесности не дает нам их увидеть.

Я с огромным уважением и даже с нежностью отношусь к профессии учителя, и оттого мне особенно больно, что и они стали жертвами системы образования, принуждающей нас говорить глупости. К тем, кого я не забуду никогда, относится моя первая учительница. Она была красива и умна и не делала вид, что знает больше, чем может, а кроме того, была так юна, что со временем стала моложе меня. Это она прочла нам первые стихи, которые с тех пор навсегда гвоздем засели у меня в голове. С такой же благодарностью я вспоминаю учителя литературы в старших классах — скромного и осторожного человека, который сумел провести нас лабиринтом хороших книг, не пускаясь при этом в их головоломные толкования. И благодаря этому методу участие его учеников в чуде поэзии стало более личным, более свободным. Подводя итог, скажу, что задача курса литературы — всего лишь быть проводником по миру книг. Любая претензия на нечто иное только отпугнет детей. Так я полагаю втихомолочку.

Поле — ужасное место, где гуляют сырые куры

В недавно проводившемся опросе детей из крупных европейских городов спрашивали, как называется человек, который приносит письма, который развозит по утрам молоко, хлеб или газеты, который убирает мусор, устраняет мелкие неполадки с водой и электричеством. Дети отвечали едва ли не в один голос: «Консьерж».

Да они и не могли сказать ничего другого, ибо всем известно, что в этих гигантских урбанистических образованиях, где рождение цветка — такое же чудо, как сотворение мира, все, попадающее в квартиру, должно сперва пройти через незамысловатый и неизбежный, но провиденциальный фильтр консьержа. И благодаря детям мы начинаем сознавать, что так называемая природа сделалась в конце концов фантастической телепередачей. Чего ж дивиться, если ребенок, живущий на шестнадцатом этаже, выходящий из дому, лишь чтобы сесть на автобус и отправиться в школу, проводящий летние каникулы на обустроенном пляже, понятия не имеет, что некогда человек в синей форменной тужурке привозил на велосипеде письма, а другой — в белом фартуке — доставлял молоко, причем столь пунктуально, что служил не только разносчиком, но и будильником. Все они мало-помалу становились членами семьи, охотно соглашались выпить на кухне чашечку кофе и перемыть с прислугой кости всей округе, так что очень естественно потом звучало во время завтрака: «Петра наша беременна от почтальона».

Ветры цивилизации покуда не полностью сдули с Испании одного из самых типичных персонажей ее жизни и литературы — ночного сторожа. Кое-где остались еще эти отставники, для которых не было секретов на улице, ибо не могло произойти на ней ничего такого, чего они бы не знали. Сторож отвечал за безопасность в своем квартале и носил с собой связку ключей от всех домов. Жильцы, возвращаясь за полночь, ключей не имели, а звали сторожа. Тот неизменно оказывался поблизости: стоило лишь заглянуть в таверну на углу, где коротал время с другими сторожами, или просто хлопнуть в ладоши — и он вырастал как из-под земли. Мне интересно, что подумают нынешние дети из больших европейских городов, если рассказать им, что ворота по ночам отворял сеньор сторож. Да не поверят, скорей всего, как не поверят и в других героев, вызывающих ностальгию у стариков — точильщика, появления которого случались лишь время от времени как солнечное затмение, точильщика, пропитывавшего воздух на улице мелодией своей дудки.

И единственный из всех этих персонажей нашего детства, который с каждым днем все хуже виден, все менее очевиден детям теперешним — это тот окруженный аурой разносчик телеграмм. Быть может, эти посланцы рока сами немало потрудились над созданием своего зловещего образа — с такой безотлагательной требовательностью стучали или звонили они в дверь и кричали: «Вам телеграмма!». Много-много раньше, когда мир принадлежал нам полностью, эта оповестительная функция была отдана предвестиям. Однако телеграммы с момента своего изобретения превратились в вестников смерти. Прежде чем успевали отворить, уже надо было хлопотать вокруг оцепеневшей бабушки; заливались воем собаки на дворе, а куры средь бела дня устраивались на насест спать, потому что от ощущения беды у них сбивалось время. Человек вглядывался в непроницаемое лицо вестника, протягивавшего телеграмму, потому что не верил, что тот может не знать о нашем несчастье, еле слышно благодарил и в глубине души сожалел, что остался в прошлом средневековый обычай вешать гонцов, принесших дурную весть. Со временем ужас перед телеграммами был вытеснен издевками над медлительностью доставки. Некто, собираясь в путь, давал возлюбленной телеграмму: «Когда она дойдет, я уже буду в твоих объятиях».

И даже семейный доктор, одним своим видом унимавший жар у пациента, заменен теперь в городах божеством — нам оно неведомо, и сердцу его мы неведомы. Недавно рассказывали, как в частной клинике тяжелобольному разные специалисты назначили шесть разных исследований. Он умер в ту же ночь, но сутки спустя анализы показали превосходное состояние его здоровья. Эти ужасающие эпизоды нашей цивилизации, которые, к несчастью, звучат как «черные» анекдоты, понятны лишь в мире, где наши дети спрашивают родителей, несут ли коровы яйца и растут ли спагетти на деревьях.

Телевидение эти сомнения не разрешает. И потому во французских школах введен специальный курс — детей на месяц вывозят в деревню, на свежий воздух, и заставляют смотреть широко открытыми глазами на ту половину мира, которую половина цивилизованная увидеть им не дает. Думаю, что с ними происходит то же самое, что когда-то было с нами, деревенскими детьми, впервые попавшими в город. Думаю, курица, снесшая яйцо, вызывает у них тот же почтительный ужас, что у нас когда-то — кино; а собаками, разлегшимися посреди улицы, они любуются, как мы — пожарниками, тушащими дом, и видят ослов не на картинке, а из мяса и костей, и слышат их ржание, и, когда отваживаются выдернуть волосок из хвоста, сердце у них замирает, как у нас, когда в былые дни мы наблюдали посадку первых аэропланов.

Мой друг Алехандро Сантос Рубино, которого я знаю почти 42 года, только что дочитав курс лекций о природе на востоке Франции, рассказал мне о своих впечатлениях так же восторженно, как, наверно, повествовали о своих путешествиях античные мореплаватели. Но его рассказ, звучавший в 10 000 километров от нашей с ним общей родины, заставил меня подумать о том, как далеко она отстоит от нас и во времени. Алехандро повели смотреть, как рубят дерево. Однако лесоруб уже не тюкает целый день топором по стволу на манер дятла — теперь деревья валят электропилами и с научно выверенной точностью. И корову доят не так, как это делают на семи разноцветных холмах Бойака: не руками, а системой электродоильного устройства, по стерильным трубкам которого молоко поступает в камеру пастеризации. Иными словами, в индустриально развитых странах уже почти невозможно найти место, где бы городские дети получали реальное представление о прекрасном и печальном варварстве стран неразвитых. Мои сыновья, как один, из самых упоительных эпизодов всей жизни вспоминают день, когда, приехав в деревню навестить бабушку с дедом, впервые увидели живую всамделишную жабу. Восторг был так силен, что детишки, вооружившись флаконом краски и толстой кистью, выкрасили в желтый цвет всех жаб, каких нашли в деревне.

Ностальгия не унимается

Это стало мировой победой поэзии. В наше-то время, когда победителями неизменно становятся те, кто крепче бьет, кто набирает больше голосов, кто забивает больше голов — в ворота и всякой чушью — когда верх берут самые богатые мужчины и самые красивые женщины, очень трогательно то волнение, которое охватило весь мир при известии о смерти человека, который всю жизнь свою не делал ничего другого, как пел о любви. Это апофеоз тех, кто неизменно проигрывает.

Двое суток кряду только о том и говорили. Три поколения — наше, наших детей и наших внуков — впервые ощутили, что переживают общую катастрофу, причем — по одним и тем же причинам.Телерепортеры спросили на улице восьмидесятилетнюю даму, какая песня Леннона нравится ей больше всех, и она ответила: «Хеппинес из э уорм ган». И паренек у телевизора отозвался на это: «А я все люблю». Мой младший сын спросил свою сверстницу, почему убили Леннона, а та ответила с умудренностью 80-летней: «Потому что мир кончается».

Да, это так: у нас и наших детей единственный общий повод для ностальгии — песни «Битлз». У каждого — свои резоны, и боль, как это всегда бывает с поэзией, у каждого своя. Никогда не забуду тот памятный день в Мехико, в 1963-м, когда я впервые сознательно услышал песню «Битлз». Тогда-то я и понял, что они заразили собой Вселенную. У нас дома в Сан-Анхеле, где и повернуться было негде, имелись только две пластинки — прелюдии Дебюсси и первый альбом битлов. А по всему городу с утра до ночи слышался многоголосый крик: «Хелп, я нид самбоди». В ту пору кто-то опять поднял старую тему того, что имена всех самых замечательных музыкантов начинаются со второй буквы алфавита — Бах, Бетховен, Брамс и Барток[2]. И кто-то, разумеется, отпустил дурацкую шутку, что, мол, Боцарта забыли. Альваро Мутис, который как великий знаток музыки питает слабость к симфоническим «кирпичам», настаивал еще и на Брукнере. Еще кто-то в очередной раз готов был ввязаться в битву за Берлиоза, против которого выступаю я, поскольку не могу совладать с суеверием насчет oiseau de malheur; то есть насчет зловещей птицы. Зато с тех самых пор я упорно протаскиваю «Битлз». Эмилио Гарсия Риера, кинокритик и историк кино, наделенный прозорливостью чуть более чем сверхъестественной, особенно после второго стакана, сказал мне тогда: «Я слушаю их не без опаски, потому что чувствую, что буду вспоминать их до конца дней своих». Кстати, это единственный известный мне случай, когда кто-то, обладающий достаточным даром ясновидения, сознавал, что присутствует при зарождении своей ностальгии. Ваш покорный, войдя в кабинет Карлоса Фуэнтеса, обнаружил в густом облаке дыма писателя, который, как всегда, печатал на машинке одним пальцем одной руки и был отделен от всех ужасов нашего бытия музыкой Битлз, включенной на полную громкость.

Как всегда происходит, мы, в ту пору полагавшие, что до счастья нам бесконечно далеко, думаем теперь совсем наоборот. Это обычные уловки ностальгии, которая сдвигает с привычного места горькие эпизоды, окрашивает их в другие цвета, а потом ставит туда, где уже не болит. Как на старинных портретах, словно озаренных отблеском давнего счастья, мы с удивлением отмечаем, как молоды мы были молодыми, да и не только мы, а и дом, и деревья в глубине, и даже стулья, на которых сидим. Че Гевара как-то раз, когда на войне выдалась спокойная ночь, заметил, сидя со своими людьми у костра, что ностальгия начинается с еды. Да, это так, но лишь в том случае, если ты голоден. На самом деле наше персональное прошлое начинает удаляться от нас в ту минуту, как мы появляемся на свет, но ощущаем мы это, лишь когда кончается пластинка.

И когда сегодня я, проживший уже полвека, но так и не уяснивший в полной мере, кто я такой и какого хрена делаю на этом свете, думаю обо всем этом у окна, за которым падает снег, у меня возникает впечатление, что мир был неизменен от моего рождения и до тех пор, пока «Битлз» не начали петь. И тогда все преобразилось. Мужчины стали носить длинные волосы и бороды, женщины научились непринужденно оголяться, изменилась манера одеваться и любить, началась сексуальная революция, пошли в ход иные средства забвения. Это были бурные годы вьетнамской войны и студенческих волнений. Но прежде всего — годы, когда отцы и дети принялись постигать трудную науку новых взаимоотношений, когда между ними начался диалог — новый и прежде на протяжении веков казавшийся немыслимым.

Символом всего этого стал Джон Леннон. После его нелепой гибели нам остался целый мир — мир, непохожий на прежний и населенный прекрасными образами. В «Lucy in the Sky», одной из самых очаровательных его композиций, возникает конь из газетной бумаги с галстуком из кусочков зеркала. В «Eleanor Rigby» — где так настойчиво рокочут басы барочных виолончелей — оборванная девочка собирает рис в приделе церкви, где только что состоялась свадьба. «Откуда берется одиночество?» — звучит вопрос без ответа. Священник Маккинси пишет проповедь, которую никто не будет слушать, и моет руки над могилами, а девочка, прежде чем войти в дом, снимает свое лицо и прячет его в банку у дверей, чтобы снова надеть его, когда пойдет обратно. Эти существа дают понять, что Джон Леннон был сюрреалистом: это определение мы с чрезмерной легкостью применяем ко всему, что кажется нам необычным, и не так ли называли Кафку те, кто не сумел его прочесть? А для кого-то он — провозвестник нового, лучшего мира. Человек, заставивший нас понять, что старики — это не те, кто долго живет, а кто не успел вовремя вскочить в поезд своих детей.

«Мария моей души»

Года два назад я рассказал мексиканскому кинорежиссеру Хайме Умберто Эрмосильо некий эпизод из моей жизни в надежде, что он превратит его в фильм, но мне не показалось, что история заинтересовала его. Однако спустя два месяца он безо всякого предупреждения объявил, что уже набросал вчерне первый вариант сценария, а теперь мы вместе будем доводить его до готовности. Прежде чем приступить к разработке двух главных ролей, мы договорились о том, что лучше всего их сыграют Мария Рохо и Эктор Бонилья. И это позволяло нам надеяться, что оба примут участие в написании диалогов, причем мы даже оставили кое-где лакуны, чтобы на съемках у актеров был простор для импровизации.

Много лет назад услышав в Барселоне эту историю, я сделал лишь несколько отрывочных записей в школьной тетрадке и придумал вариант названия — «Нет, я буду говорить только по телефону». Но когда пришло время регистрировать сценарий, нам показалось, что оно не вполне годится и придумали другое, временное и условное — «Мария, любовь моя». Позднее Хайме Умберто Эрмосильо дал еще одно, окончательное, — «Мария моей души». Оно больше подходило к этой истории — и не только по сути, но и по стилю.

Картина делалась, можно сказать, вскладчину. Творческий состав и технический состав — все мы вкладывали в производство наш труд, а денег у нас было два миллиона песо, полученных от университета Вера-Крус, что равнялось примерно восьмидесяти тысячам долларов — по кинематографическим понятиям, не бюджет, а слезы горькие, 93 каторжных дня снимали на цветную 16-мм пленку в лихорадочном квартале Порталес, который мне представляется одним из самых характерных для Мехико. Я хорошо знал эти места, потому что за двадцать лет до этого работал в тамошней типографии и, по меньшей мере, раз в неделю после смены отправлялся со своими закадычными друзьями-наборщиками в местные кабачки, где мы пили все, кроме разве что спирта для заправки ламп. Нам казалось, что это самая естественная среда для «Марии моей души». Кино я увидел уже готовым, смонтированным и озвученным, и порадовался, что не ошиблись тогда. Хорошее получилось кино, одновременно и жестокое, и нежное, и при выходе из зала меня просто захлестнула сильнейшая ностальгия.

Главная героиня Мария в реальной жизни была девушкой лет двадцати пяти, недавно вышедшей замуж за государственного служащего. Однажды под вечер, в проливной дождь, когда она ехала по шоссе, ее машина заглохла. Целый час она тщетно пыталась остановить проезжавшие мимо автомобили, пока наконец какой-то водитель автобуса не сжалился над ней и обещал отвезти к ближайшему телефону, чтобы она смогла позвонить мужу и попросить его приехать за ней. Марии даже в голову не могло прийти, что в этом автобусе, целиком занятом группой безмолвных женщин, начнется для нее абсурдная и незаслуженная ею драма, которая перевернет ее жизнь.

Уже в темноте и под нестихающим ливнем автобус въехал во двор какого-то огромного мрачного здания, стоящего посреди природного парка. Женщина, которая вроде бы руководила остальными пассажирками, велела им вылезать, причем обращаясь к ним как к девчонкам-школьницам. А между тем это были взрослые тетки — и вид у них был изможденный и отсутствующий, и двигались они так, словно были не от мира сего. Последней выбралась наружу Мария, уже не обращая внимания на дождь, потому что и так промокла до нитки. Старшая отправила ее к остальным и скрылась в автобусе. Только тут Мария поняла, что женщины эти были душевнобольные, тихо помешанные, которых доставили сюда из какого-то другого города, и дело происходит в психиатрической клинике.

Когда вошли, Мария отделилась от группы и спросила служительницу, где телефон. Медицинская сестра вернула ее в строй, приговаривая ласково: «Здесь телефон, моя хорошая, здесь телефон». И вместе с другими Мария двинулась угрюмым коридором и оказалась в дортуаре, а сестры принялись указывать новоприбывшим, где чья кровать. Показали ее место и Марии. Позабавленная этим недоразумением, она стала объяснять, что ее машина сломалась на шоссе, и ей необходимо связаться с мужем, предупредить его. Сестра, делая вид, что внимательно слушает, вновь подвела ее к кровати, стала успокаивать: «Конечно-конечно, милочка, если будешь хорошо себя вести, сможешь позвонить, куда захочешь. Но не сейчас, а утром».

Внезапно осознав, что попала в смертельный капкан, Мария опрометью выскочила из палаты. Но до дверей на улицу добежать не успела — ее перехватил здоровенный охранник, а двое других помогли ему натянуть на нее смирительную рубашку. Потом — поскольку она продолжала кричать — ей сделали укол снотворного. На следующий день, видя, что она не успокаивается, ее перевели в палату для буйных и подвергли мучительным процедурам — вроде обливания ледяной водой под сильным напором.

А муж Марии забеспокоился накануне ночью, после того как убедился, что ни у кого из друзей ее нет. Брошенный и ободранный ворами автомобиль обнаружили наутро. Через две недели полиция закрыла дело об исчезновении, приняв версию, что Мария, разочаровавшись в своем кратком супружестве, убежала к другому.

К этому времени она, хоть и не приспособилась к больничной жизни, но все же покорилась ему. Она по-прежнему не желала участвовать в играх на свежем воздухе, но ее к ним и не принуждали. В конце концов, рассудили врачи, все поначалу так себя ведут, а потом постепенно входят в жизнь этого сообщества. К третьему месяцу своего пребывания в клинике Марии удалось снискать расположение социального работника, и та согласилась передать весточку мужу.

И в следующую субботу тот пришел ее навестить. В комнате для посетителей директор клиники в доступных выражениях объяснил ему, в чем проявляется болезнь Марии и чем именно он может способствовать выздоровлению жены. И предупредил о ее навязчивой идее — непременно позвонить кому-то, — и рассказал, как следует себя вести, чтобы не спровоцировать очередной приступ возбуждения, которым она, как оказалось, часто подвержена. Главное — плыть по течению.

Хотя муж старался неукоснительно выполнять эти рекомендации, первое свидание было ужасно. Мария во что бы то ни стало хотела уйти с ним, так что опять пришлось, как говорят психиатры, «ограничить» ее. Постепенно она становилась послушней, и муж еженедельно навещал ее, каждый раз принося по фунту шоколадных конфет, пока врачи не сказали ему, что это — не лучшая передача, потому что Мария прибавляет в весе. После этого он приносил уже только розы.

Тяжкий жребий туриста

Чуть только мы поднялись на борт, как елейный женский голос — обладательница его, по всему судя, просто млела от своего женского счастья — на четырех языках объявил через динамики, чтобы посетители покинули пароход, ибо он отчаливает, и не успел еще голос смолкнуть, как пароход в самом деле отчалил, не тратя время на дальнейшие оповещения. Столько лет не уходил я в плавания и не возвращался из них, что при виде того, как скрываются в июньской дымке шеренги бесцветных домов Пирея, в душе моей поднялось полузабытое волнение, сменившееся затем твердым намерением в ближайшие несколько дней ни о чем не думать. За все путешествие это были единственные пять минут покоя. Когда мы вышли в открытое море, тот же голос, но с еще большим напором, чем раньше, приказал пассажирам собраться на палубе для отработки действий по тревоге. Мы навьючили на себя спасательные жилеты и взирали друг на друга, любуясь своим дурацким видом, меж тем как пароходная сирена выла, оповещая о кораблекрушении, а старший помощник давал четкие и тревожные инструкции, которые ни один из пятисот пассажиров лайнера, якобы потерпевшего крушение, не воспринимал всерьез. Через пять минут все было кончено. Но — очень ненадолго, ибо не успели мы скинуть ярмо спасжилетов, как были загнаны в главный салон на лекцию о бесчисленных островах в Эгейском море, которые нам предстояло увидеть в ближайшие дни. Так началась эта лихорадочная неделя, смысл которой (если таковой вообще наличествовал) сводился к тому, чтобы мы на собственной шкуре поняли и познали — нет ремесла более изнурительного и неблагодарного, чем ремесло группового туриста. В Греции ему приходится солонее, чем где-либо. И я, право, не знаю, почему мне всегда казалось, будто греки экспансивностью и разболтанностью чем-то сродни итальянцам. Вовсе нет — они тоже полоумные, но как бы с другой стороны. От капитана корабля до мальчишки, таскающего чемоданы, все они отмечены властностью, переходящей очень часто в самовластье, а также неукоснительно пунктуальны и тошнотворно точны — правда, не как англичане, а иначе — до такой степени, что возникает впечатление, будто у них внутри тикает часовой механизм. Это идеально, когда имеешь дело с дюжинными туристов, которые жаждут, чтобы их вели и им указывали. Но те, что вроде нас желают чего-то иного, немедленно и непоправимо наталкиваются на стены запретов.

Именно так произошло с двумя супружескими парами, когда они — мы то есть — решили самочинно изменить программу и на три дня остаться на острове Миконос. Выгрузились с восемью чемоданами там, куда осмотрительные туристы не берут с собой ничего, кроме купальника и зубной щетки. Местные таможенники, которые, судя по всему, таких команд еще не видели, принялись за доскональный досмотр. И напрасно мы им объясняли, что нас уже досматривали в Пирее, при въезде в страну. Не помогло. Досмотрели заново. А через неделю в порту Гераклион на острове Крит мы чуть было не подверглись этой процедуре в третий раз. «Нас уже дважды проверяли», — сказал я таможеннику с мечтательными глазами и густой бородой. «А как докажете?» — спросил он. «Дам честное слово», — ответил я. Тогда он хлопнул меня по плечу и пропустил, широко улыбаясь.

За десять дней это была единственная наша победа. Все прочее давалось нам с большим трудом, потому что мы были туристы дикие, неорганизованные и являлись на обед за полчаса до закрытия столовой или заказывали рыбу, жаренную на решетке, а не на сковороде, как предполагалось. Возникало впечатление, будто сделать что бы то ни было можно одним-единственным способом, а испробовать другой — все равно что поломать законы мироздания. Никогда в жизни не видал я такого удивления, как в глазах вахтенного офицера, который в полночь обнаружил, что я смотрю на море, тогда как все мероприятия на сегодня уже окончены и все пассажиры спят в своих каютах, как им было рекомендовано, потому что завтра предстоит ранний — в шесть утра — подъем и экскурсия на остров Родос. Когда же с неимоверным усилием мы пытались следовать торной стезей, иными словами — быть как все, то оказывались в мире головокружительно чуждом и жестоком, так что прийти в себя удавалось лишь через две недели отдыха на каком-нибудь богом забытом бережку. Ежедневные экскурсии с острова Миконос на остров Делос начинаются в девять утра и в час заканчиваются. То есть за три часа предлагается с помощью воображения реконструировать едва ли не четверть всей мировой цивилизации. И в результате твердо вспоминается не место, где родился Аполлон, не мысль о том, что рождения и смерти могут происходить где угодно, но только не на острове Делос. Нет и нет: единственное, что остается в памяти — это вереница общественных коллективных туалетов, где сидели за облегчением почтенные граждане, попутно обсуждая важнейшие мировые проблемы. Совершенно случайно сообразил я несколько месяцев спустя, что эти туалеты находились не на Делосе, а в Эфесе, где мы в таком же бешеном темпе побывали на пять дней раньше. Пространство и время в конце концов сливались воедино в памяти, не выдерживавшей таких испытаний. Кто был сначала, кто потом — Пиндар или Клеопатра?

Самое скверное — что, побегав вдогонку за столькими древними камнями, человек перестает постигать реальную жизнь тех мест, где побывал. Греция — не менее живая, нежели во времена Перикла, однако туристические агентства упорно показывают только древности, избегая завораживающей современности. На всех островах есть целые улицы лавок и магазинчиков, где в разгар лета продаются только драгоценные меха и великолепные драгоценности, из коих многие — это чудесно выполненные реплики античных украшений, выставленных в музеях. Это же, помнится, поразило меня в Нью-Дели, столице Индии, где длиннющие очереди дам я видел исключительно перед ювелирными магазинами. Дамы, которых осаждали орды изъязвленных попрошаек, оставались бесстрастны. Помню, и как вошел в фешенебельный отель, умирая с голоду после долго путешествия из Таиланда. И душа затрепетала, забилась о стенки своего вместилища, когда в воздухе повеяло изумительным ароматом жареного мяса. И лишь потом узнал я, что этот аппетитный запах издавали трупы, сжигаемые неподалеку, на берегу реки, под открытым небом. А на греческих островах, наоборот, постоянно спрашиваешь себя, куда же запропала нищета — на улице не видно нищих и бродячих собак. Родос все еще красив. Трудно постичь, как это Иоанн Богослов смог написать свое «Откровение» на острове Патмос, чьи теплые холмы и внутренние моря не похожи ни на что, кроме как на потерянный рай. На Миконосе, в каком-то баре, куда, наверно, не попадают кинорежиссеры, подает туристам холодное пиво и жареных осьминогов юноша, красивей которого я в жизни своей не видал. Но отыскать все это непросто, потому что туристические маршруты огибают сегодняшнюю жизнь. Та, которую через три тысячи лет увидят наши отдаленные потомки, когда корабли исполинской Латинской Америки доставят их к руинам Нью-Йорка, а гиды опишут им остров Манхеттен, где сейчас ничего нет, а вот в незапамятные времена стоял Эмпайр-стейт или бензоколонка на 45-й улице.

Горькое очарование пишущей машинки

Писатели, которые пишут от руки, а таких больше, чем вы думаете, объясняют свое пристрастие тем, что между мыслью и ее словесным выражением возникает куда более тесная связь, потому что ровная струйка чернил, беззвучным узором покрывающая бумагу, выливается иной раз прямо из какой-то неиссякаемой артерии. А нам, приверженцам механизации процесса, не всегда и не вполне удается скрыть чувство известного технического превосходства и недоумение — как это на данном витке цивилизационного развития можно писать иначе? Оба аргумента, разумеется, субъективны. Истина же — в том, что каждый пишет, как может, ибо основная трудность этого опасного ремесла заключается не в навыке владения инструментами, а в искусстве ставить слово после слова.

О различиях в текстах, написанных от руки и напечатанных, существует гора макулатуры. Единственное верное наблюдение там — что при чтении текстов таких и сяких ты чувствуешь разницу, хоть и не можешь ее сформулировать. Алехо Карпентьер, работавший на машинке, рассказал мне однажды, что буксовал на каких-то абзацах, которые, что называется, не шли ни в какую, и справиться с ними мог, только переписав их от руки. Это столь же понятно, сколь и необъяснимо, а потому должно быть отнесено к разряду «тайны ремесла». Я вообще считаю, что писатели, начинавшие с журналистики, навсегда сохраняют пристрастие к машинке, а те, кому этого счастья не выпало, хранят верность добропорядочному школьному обычаю писать медленно и хорошим почерком. К этому виду относятся прежде всего французы. И даже французы-журналисты: не так давно в Канкуне я обратил внимание, как Жан Даниэль, главный редактор «Нувель Обсерватер», каллиграфически выводит свою передовицу. Известное парижское кафе «Флер» прославилось благодаря тому, что Жан-Поль Сартр каждый день писал там свои статьи, которые со жгучим нетерпением ожидали во всем мире. Он подолгу просиживал там со школьной тетрадкой и авторучкой, которая была лишь чуточку помоложе вольтерова гусиного пера, и не замечал, что кафе мало-помалу заполняется туристами из разных стран, пересекшими океан, только чтобы увидеть знаменитого писателя за работой. Впрочем, в этом не было необходимости: любой его страницы было бы достаточно, чтобы понять — Сартр пишет от руки.

Зато совершенно невозможно представить себе без машинки американского писателя. Хемингуэй, как следует из его собственных признаний и недостоверных свидетельств его биографов, писал, подобно Карпентьеру, и так, и эдак, причем работал весьма своеобразно: стоя. В его гаванском доме имеется некое сооружение, похожее на аналой, за которым он писал, как первоклассник, карандашами, ежеминутно чиня их бритвенным лезвием. Почерк у него был округлый, очень отчетливый, буквы казались вырисованными, а от журналистики осталось обыкновение подсчитывать по окончании работы не общее количество страниц, а число слов. Рядом и вровень с этим аналоем стояла другая конторка, а на ней пишущая машинка более чем плачевного вида — и он время от времени начинал выстукивать на ней тексты. Установить, почему он то писал от руки, то печатал, не удалось. Что касается причудливой манеры работать стоя, то имеется чрезвычайно характерное для Хемингуэя объяснение, но лично меня оно не устраивает: «Важные дела вообще делают на ногах — например, боксируют». Поговаривали, что писатель страдал одной неопасной болезнью, не позволявшей ему подолгу сидеть. Во всяком случае можно позавидовать не только тому, что он мог и писать, и печатать, но и тому, что работать был способен где угодно и в любых условиях. В чудесной книге «Праздник, который всегда с тобой» он описал сияющий осенний день, когда он в библиотеке Сильвии Бич ожидал прихода Джеймса Джойса, а потом отправился в кафе «Лип» и там писал за столиком до позднего вечера, пока в заведение не набилось столько народу, что работать стало невозможно.

Немногие писатели владеют в полной мере искусством машинописи, которое сродни умению играть на рояле. Единственный, кто мог печатать десятью пальцами и вслепую, был незабвенный Эдуардо Саламеа Борда из редакции столичного «Эль Эспектадор», который умел, кроме того, отвечать на вопросы, не сбиваясь с ритма своей виртуозной дроби. На другом полюсе — Карлос Фуэнтес, тыкавший в клавиши указательным пальцем правой руки. В левой он раньше держал сигарету, но теперь, когда бросил, решительно не представляет себе, к чему эту руку приткнуть. Невольно спросишь себя в изумлении, как это один палец остался невредимым, набрав почти 2000 страниц романа «Terra nostra».

Как правило, мы, механизированные писатели, печатаем двумя указательными пальцами и шарим по клавиатуре в поисках нужной буквы, примерно как куры во дворе роются в пыли, ища червячков. Рукописи пестрят помарками, опечатками и густой правкой, в свое время в ужас приводившими линотипистов, которые обучили нас в юности стольким профессиональным секретам, а ныне заменены хорошенькими фотонаборщицами, которые, бог даст, и старость нашу без секретов не менее притягательных не оставят. Иные рукописи так трудно прочесть, что писателей отправляли к главному линотиписту, умевшему расшифровывать иероглифы каждого. В числе этих писателей был и я, но не потому, что мои оригиналы были нечитаемы, а из-за того, что у меня не орфография, а сущее несчастье, не расставшееся со мной и во дни славы моей.

Хуже всего, что, когда привыкнешь печатать, писать иначе становится просто невозможно, и машинопись становится нашей истинной каллиграфией. Ей-богу, не хватает науки, которая точно определяла бы характер писателя по тому, с какой силой он лупит по клавишам. В пору репортерской юности я печатал в любое время суток и на любой из машинок эпохи палеолита, имевшихся в редакции, и на метровых обрывках бумаги, оставшихся от ротационной машины. Половину своего первого романа я начал писать на этой бумаге в знойные рассветы, пропитанные медовым запахом типографии в картахенской газете «Эль Универсаль», а продолжил на обороте таможенных бланков, печатавшихся на шершавой толстой бумаге. И тем самым совершил первую ошибку: с тех пор писать я могу только на бумаге такого типа — белой, зернистой и чтоб плотностью была не меньше 36 грамм. Потом на свою беду я освоил электрическую машинку, которая мало того, что как будто сама печатала, но еще словно бы помогала мне думать, — и вернуться к прежней был уже не в силах. Время усугубило проблемы: теперь я в состоянии работать только на электрической машинке определенной марки со шрифтом определенного размера; мало того — на странице не должно быть ни одной опечатки, ибо каждая ранит мне душу, как искажение замысла творца. Случается, впрочем, что единственная картина, возникающая перед столом, за которым я пишу, — это пишущая машинка, раздавленная грузовиком на шоссе. Какое это было бы счастье!

Примечания

1

Среди тех, кто заслуживал премии — Томас Харди, Олдос Хаксли, Вирджиния Вулф, Анри де Монтерлан и, безусловно, Андре Мальро. (Здесь и далее — прим. перев.).

(обратно)

2

Или — с 26-й: Шёнберг, Шнитке, Шопен, Шостакович, Шуман, Шуберт.

(обратно)

Оглавление

  • Писательские невзгоды
  • Дать интервью? Нет, спасибо
  • Кстати
  • Призрак Нобелевской премии
  • Эти мрачные Рождественские праздники
  • Поэзия, доступная детишкам
  • Поле — ужасное место, где гуляют сырые куры
  • Ностальгия не унимается
  • «Мария моей души»
  • Тяжкий жребий туриста
  • Горькое очарование пишущей машинки
  • *** Примечания ***