Перескочить к меню

Записки тюремного инспектора (fb2)

- Записки тюремного инспектора (и.с. РУССКАЯ БИОГРАФИЧЕСКАЯ СЕРИЯ) 5650K, 1058с. (скачать fb2) - Дмитрий Васильевич Краинский

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:





ДМИТРИЙ КРАИНСКИЙ ЗАПИСКИ ТЮРЕМНОГО ИНСПЕКТОРА

Жизнеописания, воспоминания и дневники выдающихся русских людей - святых и подвижников, царей и правителей,

 воинов и героев, мыслителей, писателей, деятелей культуры и искусства, создавших Великую Россию.


Аксаков И. С.

Аксаков С. Т.

Александр III

Александр Невский

Алексей Михайлович

Андрей Боголюбский

Антоний(Храповицкий)

Баженов В. И.

Белов В. И.

Бердяев Н. А.

Болотов А. Т.

Боровиковский В. Л.

Булгаков С. Н.

Бунин И. А.

Васнецов В. М.

Венецианов А. Г.

Верещагин В. В.

Гиляров-Платонов Н. П.

Глазунов И. С.

Глинка М. И.

Гоголь Н. В.

Григорьев А. А.

Данилевский Н. Я.

Державин Г. Р.

Дмитрий Донской

Достоевский Ф. М.

Екатерина II

Елизавета

Жуков Г К.

Жуковский В. А.

Иван Грозный

Иларион митрополит

Ильин И. А.

Иоанн (Снычев) митрополит

Иоанн Кронштадтский

Иосиф Волоцкий

Кавелин К. Д.

Казаков М. Ф.

Катков М. Н.

Киреевский И. В.

Клыков В. М.

Королев С. П.

Кутузов М. И.

Ламанский В. И.

Левицкий Д. Г.

Леонтьев К. Н.

Лермонтов М. Ю.

Ломоносов М. В.

Менделеев Д. И.

Меньшиков М. О.

Мещерский В. П.

Мусоргский М. П.

Нестеров М. В.

Николай I

Николай II

Никон (Рождественский)

Нил Сорский

Нилус С. А.

Павел I Петр I

Победоносцев К. П.

Погодин М. П.

Проханов А. А.

Пушкин А. С.

Рахманинов С. В.

Римский-Корсаков

Н. А. Рокоссовский

К. К. Самарин

Ю. Ф. Семенов Тян-Шанский П. П.

Серафим Саровский

Скобелев М. Д.

Собинов Л. В.

Соловьев В. С.

Солоневич И. Л.

Солоухин В. А.

Сталин И. В.

Суворин А. С.

Суворов А. В.

Суриков В. И.

Татищев В. Н.

Тихомиров Л. А.

Тютчев Ф. И.

Хомяков А. С.

Чехов А. П.

Чижевский А. Л.

Шаляпин Ф. И.

Шарапов С. Ф.

Шафаревич И. Р.

Шишков А. С.

Шолохов М. А.

Шубин Ф. И.


ДМИТРИЙ КРАИНСКИЙ

ЗАПИСКИ ТЮРЕМНОГО ИНСПЕКТОРА

МОСКВА

Институт русской цивилизации 2016


УДК 82.94 + 94(47).083/84.1/.2/.3 ББК Т.3(2)6.1.2-4148.1 К 77

Краинский Д. В.

Записки тюремного инспектора / Составление, предисловие, примечания О. В. Григорьева, И. К. Корсаковой, С. В. Мущенко, С. Г. Шевченко / Отв. ред. О. А. Платонов. — М.: Институт русской цивилизации, 2016. — 896 с.

В настоящее издание уникальных записок известного русского юриста, общественного деятеля, публициста, музыканта, черниговского губернского тюремного инспектора Д. В. Краинского (1871-1935) вошли материалы семи томов его дневников, относящихся к 1919-1934 годам.

Это одно из самых правдивых, объективных, подробных описаний большевизма очевидцем его злодеяний, а также нелегкой жизни русских беженцев на чужбине.

Все сочинения издаются впервые по рукописям из архива, хранящегося в Бразилии, в семье внучки Д. В. Краинского - И. К. Корсаковой и ее супруга О. В. Григорьева.

ISBN 978-5-4261-0150-0

© О. В. Григорьева, И. К. Корсаковой, С. В. Мущенко, С. Г. Шевченко, предисловие, примечания, 2016 © Институт русской цивилизации, 2016

ХОТЕЛОСЬ БЫ ВЕРНУТЬСЯ ДОМОЙ,  УВИДЕТЬ СВОИХ И ПОСЛУЖИТЬ РОДИНЕ Предисловие

В последние годы имя Дмитрия Васильевича Краинского постепенно становится известным в научных кругах историков права, его «Материалы к исследованию истории русских тюрем в связи с историей учреждения Общества Попечительного о тюрьмах»1 используются в диссертационных исследованиях.

А вот о его жизни, полной тяжелейших испытаний, уникальных по объективности, честности дневниках о трагических событиях в жизни России и в эмиграции не знают даже специалисты. А эти многотомные записки важны не только для них, но и для широкого современного читателя, небезразличного к истории и памяти своего народа. Поэтому есть смысл прежде всего ознакомиться с биографией автора.

* * *

Дмитрий Васильевич Краинский родился 23 октября2 1871 года в слободе Шебекино Белгородского уезда Курской губернии3 (ныне Белгородская область).

Он был вторым сыном в замечательной многодетной дворянской семье, где выросли шесть сыновей4 и две дочери.

Их отец, Василий Евграфович Краинский, уроженец Черниговской губернии, после окончания Горы-Горецкого земледельческого института (Оршанского уезда Могилевской губернии) в 1863 году некоторое время находился на государственной службе, а затем (с 1867 года) занялся практикой сельского хозяйства, управляя частными имениями или принимая участие в их организации.

Сначала он практиковался в Смеле у графа А. А. Бобринского, который одним из первых устраивал в России свеклосахарные заводы, - в селе Михайловское Богородского уезда Тульской губернии, а с 1856 года - в своем имении Смела Черкасского уезда Киевской губернии. По организационному плану В. Е. Краинского перестроил свои имения в Черниговской и Полтавской губерниях с ориентацией на животноводство В. В. Тарновский.

Впоследствии Василий Евграфович купил имение недалеко от Борисполя в 1000 десятин при деревне Большая или Великая Александровка Броварской волости Остерского уезда Черниговской губернии (недалеко от Великой Александровки находился хутор, принадлежавший семье Чубинских).

Как ученый агроном, исследователь крупных имений, сельский хозяин-практик, методист, популяризатор, В. Е. Краинский был известен и за пределами России. Результаты его хозяйственной деятельности были представлены в «Земледельческой газете», в «Журнале сельского хозяйства и лесоводства», «Жизнь и искусство», «Трудах Вольного экономического общества», «Киевлянине», «Киевской газете», «Земском сборнике Черниговской губернии», «Журнале сельского хозяйства и лесоводства», а также изложены в отдельно опубликованных сочинениях: «Технические и экономические основы Шебекинского хозяйства» (СПб., 1874); «Организация хозяйств в связи с сельскохозяйственным счетоводством» (1876); «Новая система скотоводства, соответственно условиям русского сельского хозяйства» (1877); «Сравнительная организация хозяйств Курской губернии Белгородского уезда, Тульской губернии Богородицкого уезда и т.д.» (1878), «Основы сельскохозяйственного счетоводства в связи с организацией хозяйства» (в 2 ч., 1894) и др.

В. Е. Краинский разработал единую для всей Российской империи программу обучения в низших сельскохозяйственных школах, утвержденную Министерством государственных имуществ и действовавшую с дополнениями до 1917 года.

По инициативе Василия Евграфовича была учреждена в 1880 году в имении Ребиндеров - селе Шебекино Белгородского уезда Курской губернии - Марьинская сельскохозяйственная школа для рабочих на 120 человек. В нее принимались воспитанники не моложе 14 лет, которых 3 преподавателя обучали полевым работам, столярному и слесарному делу.

Именно в Шебекино и прошли младенческие и детские годы Дмитрия. Семья Краинских отличалась необыкновенной музыкальностью (одна из бабушек Дмитрия Васильевича приходилась двоюродной сестрой великому русскому композитору М. И. Глинке).

Вот что впоследствии вспоминал знаменитый психиатр профессор П. И. Ковалевский: «Я редко бывал в гостях, но у Краинских изредка бывал, и меня всегда поражал в их доме ужасный шум и гам: в одной комнате раздавалась виолончель, в другой скрипки, в третьей фортепиано, пение и проч.». Эта любовь к музыке впоследствии и помогла Дмитрию Васильевичу, по сути, дела спастись.

Учился он во 2-й Харьковской гимназии, которую отличали высокий уровень преподавания литературы, искусств, особенно изобразительного, в чем была заслуга учителя рисования Д. И. Бесперчего, учившегося у К. Брюллова.

Неудивительно, что эту гимназию окончили немало впоследствии известных людей, таких как художник Г. И. Семирадский, композитор Н. В. Лысенко, правовед А. Д. Градовский, биолог И. И. Мечников, филолог-славист А. А. Потебня, замечательный православный литературный, музыкальный, театральный критик Ю. Н. Говоруха-Отрок, его друг, будущий теоретик монархизма Н. И. Черняев и др.5.

В августе 1893 года Дмитрий Васильевич поступил в Императорский Харьковский университет на юридический факультет6, который закончил в 1898 году с дипломом первой ступени. Здесь преподавали видные ученые и педагоги, такие как заслуженный профессор М. А. Остроумов, Л. Н. Загурский и другие7.

C 22 апреля 1903 года Д. В. Краинский начал служебную карьеру в тюремном ведомстве. Образованное в 1879 году в структуре Министерства внутренних дел Главное тюремное управление (ГТУ) было высшей контролирующей и распорядительной инстанцией, осуществляющей непосредственное руководство подчиненными ему местными органами тюремного ведомства. 13 декабря 1895 года ГТУ была передана из МВД в ведение Министерства юстиции. В сферу компетенции ГТУ были отнесены все места заключения гражданского ведомства, арестантская пересыльная часть, приюты для несовершеннолетних.

Новым институтом, не имеющим аналогов в зарубежной тюремной практике, была созданная в структуре ГТУ Тюремная инспекция, на которую возлагались обязанности осуществления ревизий местных тюремных учреждений, руководство их деятельностью, а также разработка законодательных проектов.

В 1904 году Д. В. Краинский получает назначение в Черниговскую тюремную инспекцию, где сначала занимает должность помощника губернского тюремного инспектора М. Аммосова.

Чернигов в начале XX столетия из «губернского хутора» (по меткому замечанию баснописца и общественного деятеля Л. И. Глебова) преобразовался в полноценный губернский центр. Его население увеличилось до 33 тысяч человек.

Тюремный инспектор, руководя Тюремным отделением губернского правления, подчинялся ГТУ - как центральному тюремному органу, а также непосредственно губернатору, наделяясь правами вице-губернатора, контролирующего деятельность администрации местных тюремных учреждений. То есть он являлся фактическим руководителем тюремной системы региона.

В его обязанности входило «наблюдение за благоустройством в местах заключения гражданского ведомства, исправительных приютах и колониях и арестных домов, а равно за исполнением всех постановлений закона о порядке содержания арестантов».

К назначению на должность губернского тюремного инспектора предъявлялись высокие профессиональные и морально-нравственные требования. Инспекторы должны были знать законоположения, относящиеся к тюремной части, иметь достаточный опыт в делопроизводстве, знать внутренний тюремный порядок и тюремное хозяйство.

В штат губернской тюремной инспекции входили: губернский тюремный инспектор, его помощник, секретарь и канцелярия в составе двух делопроизводителей, двух их помощников и писцов. Ежегодно каждая губернская тюремная инспекция представляла в ГТУ отчет о проделанной работе (суммируя сведения по всем подотчетным местам заключения) по установленной форме.

Службу в губернской тюремной инспекции Д. В. Краинский успешно совмещал с общественной и попечительской работой. В частности, он возглавлял «Общество покровительства лицам, освобожденным из мест заключения», был почетным членом черниговских детских приютов.

Особенно близкими и теплыми были его отношения с Черниговским отделением Императорского русского музыкального общества, одним из учредителей которого он состоял. В музыкальных классах при отделении учили игре на фортепиано, скрипке, виолончели, духовых инструментах, были классы ансамбля и оркестра, специальной теории и вокала.

Рано овдовев и оставшись с единственной дочерью Ольгой (она родилась 30 июня 1902 года), Дмитрий Васильевич, конечно же, обучал музыке и ее.

Кроме этого с 1903 года он начал вести и дневник. Это занятие Краинский не оставлял до самый кончины, в каких бы трагических обстоятельствах ни находился.

За добросовестную службу надворный советник, помощник черниговского губернского инспектора Д. В. Краинский был награжден орденом Святой Анны 3-й степени8. И с 1 февраля 1910 года он назначается черниговским губернским тюремным инспектором.

Получив отличное высшее профессиональное юридическое образование, имея значительный опыт практической деятельности в области тюремного дела и доступ к нормативно-правовым документам, делопроизводству и архивным делам черниговской губернской тюремной инспекции, Д. В. Краинский осуществил обстоятельный анализ истории тюремного строительства9.

Много лет он готовил к печати обширный труд под названием «Бытовая сторона жизни в русских тюрьмах в связи с психологией уголовных преступников». Но ему помешали опубликовать этот труд война и затем революция.

19 апреля 1909 года в России было принято «Положение о воспитательно-исправительных заведениях для несовершеннолетних», которое предусматривало, что в эти заведения «помещаются несовершеннолетние от 10 до 17 лет, признанные виновными в совершении какого-либо преступного деяния по определениям и приговорам суда». Сюда принимались также и несовершеннолетние «нищенствующие», занимающиеся бродяжничеством, бесприютные и беспризорные по постановлениям комитетов, правлений или советов обществ, руководивших воспитательно-исправительными заведениями».

Дмитрий Васильевич много внимания уделял Черниговской колонии для несовершеннолетних, о чем свидетельствуют и его отчеты10.

28 февраля 1914 года в С.-Петербурге открылся 2-й съезд тюремных деятелей, он был приурочен к 35-летию образования Главного тюремного управления и коснулся всех сторон российской пенитенциарной системы. Весьма активное участие в нем принял Д. В. Краинский, доклады которого в секциях по тюремно-строительной части, тюремному хозяйству вызвали большой интерес и были опубликованы в «Тюремном вестнике»11.

1 сентября 1915 года Высочайшим приказом по гражданскому ведомству за № 62 Д. В. Краинский был назначен Полтавским губернским тюремным инспектором12, однако 30 сентября того же года он был восстановлен в прежней должности13.

1917 год Дмитрий Васильевич встретил в Чернигове в чине статского советника (V класс, согласно «Табели о рангах»)14 и в статусе губернского тюремного инспектора. После Февральской революции в Черниговской губернии устанавливается двоевластие (советы рабочих и солдатских депутатов и местные органы Временного правительства). Продолжала работать и городская дума. При Временном правительстве губернские тюремные инспекции были переименованы в комиссии, которые вошли в состав губернских временных исполнительных комитетов с теми же функциями, штатами и даже руководством.

В мае 1917 года Дмитрий Васильевич был вызван в Петроград в Главное тюремное управление (переименованное к тому времени в Главное управление местами заключения), где ему была предложена должность в области законодательной деятельности по реформированию тюремного дела. Однако он решительно отказался от нее, вернувшись к исполнению своих обязанностей в Чернигове. Свое решение он объяснял так: «Будучи глубоко убежден в непрочности установленной власти временного правительства, я решительно отказался переехать в Петроград».

Между тем власть в Чернигове неоднократно менялась. В первый раз большевики пришли в Чернигов 23 января (5 февраля) 1918 года. Это были фронтовые большевики. В городе была провозглашена советская власть. При ней тюремные инспекции на местах должны были переходить в ведение краевого (областного) комиссара юстиции, контроль которого «проявлялся почти исключительно в наблюдении за расходованием на тюремные нужды денежных сумм».

Вскоре Чернигов захватили германские войска. Их сменил режим гетмана П. Скоропадского, а затем власть перешла к петлюровской администрации.

Стоит заметить, что Дмитрий Васильевич оказался одним из немногих на всю губернию старых администраторов, которые оставались на своем посту в течение 1917-1919 годов, в то время как сменилось несколько правительств. В своем дневнике он отмечал: «Все удивлялись, как я удержался и пережил все время, будучи на таком ответственном посту».

6(19) октября 1918 года, перед приходом большевиков, умирает отец, Василий Евграфович. Родовое имение в Великой Александровке было разграблено. Пламя горящей библиотеки достигало высоты здания. В опустевшем родовом доме остался только один рояль в зале, где молодежь некогда устраивала танцы.

Во второй раз большевики пришли в Чернигов 30 декабря 1918 года (12 января 1919) - после тяжких боев в город ворвались Богунский полк под командованием Н. Щорса и Таращанский полк под командованием В. Боженко. Власть в Чернигове вновь перешла к Советам.

Инспекция, в которой Дмитрий Васильевич все еще продолжал служить, была переведена в здание окружного суда, где помещался отдел юстиции. На его попечении оставалась и колония для несовершеннолетних. Новая власть даже заинтересовалась исследованием Д. В. Краинского о детской преступности («Малолетние преступники»). Но обстановка, в которой приходилось работать, была крайне опасная. Дмитрий Васильевич решил во что бы то ни стало уйти с должности и категорически отказался принять в свое заведование значительно расширяемую исправительную колонию, ссылаясь на то, что имеет службу в советском музыкальном училище, где занят почти целый день.

Музыкальное училище его и выручило (до прихода большевиков Д. В. Краинский продолжал оставаться одним из директоров Черниговского отделения Императорского Русского музыкального общества и преподавателем его музыкальных классов). На экстренном собрании художественного совета он был признан незаменимым работником, и совет единогласно постановил возбудить ходатайство об освобождении его от мобилизации. Исполком дал ему отсрочку до сентября.

Но это не гарантировало спокойного существования. Вот как он сам вспоминал об этом времени: «Я был библиотекарем в музыкальном училище, и там я был полным хозяином. В старых нотах, на нижней полке громадного шкапа, я прятал свои записки. В этом свободном от занятий классе, где постоянно играла на фортепиано моя дочь, я сидел в свободное время возле шкапа и нервно записывал впечатления дня. Малейший шорох возле дверей и в коридоре заставлял меня прерывать работу и быстро вкладывать в ноты исписанные листы. Я знал, что в случае обнаружения моих записок мне грозит верная смерть, но я их вел беспрерывно и хотел записать то, что потом будет трудно восстановить в памяти».

11 октября 1919 года части Добровольческой армии вошли в Чернигов: «После девяти месяцев гнета, ужаса и полного обезличения личности» русские православные «вновь почувствовали себя людьми». На следующий день был издан приказ начальника гарнизона об аннулировании всех распоряжений и декретов советской власти. Но новые порядки установились очень ненадолго. 23 октября (5 ноября) 1919 года - в день своего рождения - 48-летний Дмитрий Васильевич вместе с частями Добровольческой армии оставил Чернигов. На этом настояла дочь Ольга, которую он отправил к родственникам в Киев, никак не предполагая, что они уже никогда не встретятся.

Ему предстоял путь сплошных лишений и страшных испытаний на Киев, Дарницу, Лубны, Кременчуг до Одессы, куда он прибыл 19 декабря. Здесь был сделан первый подсчет: из 36 человек, вышедших вместе с Дмитрием Васильевичем из Чернигова, в Одессу смогли добраться всего двенадцать.

Д. В. Краинский был назначен заведующим местами заключения в Одессе. Однако уже 7 февраля 1920 года город был оставлен. Эвакуировать морем смогли далеко не всех желающих уехать. Вся масса оставшихся (до 16 тысяч человек), обремененных многочисленными обозами, вышла из Одессы, взяв направление к румынской границе, которая после аннексии Бессарабии Румынией в 1917 году располагалась по берегу Днестровского лимана.

Вместе с отрядом полковника А. А. Стесселя, остатками Добровольческой армии и беженцами Д. В. Краинский 10 февраля прибыл в Овидиополь, напротив города Аккермана, который был уже на румынской стороне.

В течение последующих трех суток ими было совершено несколько попыток перейти по льду лимана на румынскую сторону. Однако румынские власти не только отказались принять русских беженцев и военнослужащих, но и встретили их пулеметным и ружейным огнем. Поход проходил в очень тяжелых условиях - без отдыха, горячей еды и достаточной одежды.

В ночь с 15 на 16 февраля 1920 года в плавнях Днестра собралось до 6000 военнослужащих и беженцев - все что осталось от той колонны, что собралась в Овидиополе. К вечеру 16 февраля отряд перешел румынскую границу в районе села Раскаец. Однако на следующее утро румынские войска, установив на возвышенностях, окружавших село, пулеметы, открыли огонь по хатам села, где ночевали русские, и обозу. По свидетельствам врача Красного Креста, только в результате этого обстрела в госпиталь поступило около 150 раненых, а всего в окрестностях Раскаец румынские крестьяне собрали впоследствии около 500 трупов...

Тайно вновь перейдя на румынскую территорию 17 февраля и попав к румынским жандармам, Дмитрий Васильевич со спутниками «скитался по этапным пунктам ровно десять дней, проходя в день по 10-15 верст»... «Лишенные образа и подобия интеллигентных людей», они прибыли 11 марта утром в город Тульчу.

В записках Дмитрия Васильевича подробно описан этот страшный исход: «Ровно месяц люди скитались в самых ужасных условиях существования. Перенесши семидневный поход с боями и со всеми тяжестями обстановки отступающей армии без пищи и без сна, отступившие из Одессы отряды генералов Васильева, Мартынова и полковника Стесселя распались в с. Раскаец и гибли в плавнях реки Днестра. Отдельные группы, которым посчастливилось вступить на румынскую территорию, после долгих мучительных этапов, заедаемые вшами, были сосредоточены в Тульче, на Дунае».

При враждебном отношении румын к русским их жизнь была очень тяжела. Только штаб-офицерам было разрешено разместиться на частных квартирах. Все остальные содержались в румынской тюрьме, на голом земляном полу. Переутомленные, в большинстве больные, расслабленные, почти все переболевшие сыпным тифом, с примороженными конечностями, совершенно ограбленные, а во многих случаях растерявшие свои семьи, эти люди не могли отдохнуть и восстановить свои силы.

В апреле 1920 года из Тульчи на пароходе «Адмирал Кашерининов» с группой офицеров, чиновников, солдат и беженцев в числе 145 человек Дмитрий Васильевич отправляется в болгарскую Варну, куда прибывает 4 мая 1920 года. Здесь, на полу возле своего места, он «устроил себе впоследствии нечто вроде письменного столика, положив на двух кирпичах оторвавшуюся ставню-жалюзи и в этом укромном уголке, сидя на полу по-турецки, продолжал вести свои записки».

В Варне от одного из беженцев из Киева Краинский узнал о бедственном положении своих родных и решил во что бы то ни стало возвратиться в Россию: если не в качестве простого солдата, то в любой должности, «только быть в армии и идти вперед вместе с войсками», с надеждой выйти на пути, ведущие в родные края.

21 июля 1920 года он возвращается в Севастополь и через три дня назначается заведующим хозяйством дивизионного лазарета 2-й Кубанской дивизии, в котором было пять врачей, шесть сестер милосердия, 12 фельдшеров. Предстояли новые испытания, уже на Приазовье и Кубани.

28 июля кубанский десант отбыл из Севастополя в направлении Феодосии и Керчи. Первый раз за девять месяцев Дмитрию Васильевичу пришлось спать на мягком диване и сидеть за столом. Пароход «Мария» был пассажирским, здесь находились все санитарные учреждения и штаб отряда, который именовался «отрядом войск особого назначения». Во главе его стал генерал-лейтенант С. Г. Улагай.

Войска высадились в районе Ахтари практически без противодействия. 18 августа с рассветом к «Марии» подошел катер, на котором отбыл на берег и медицинский персонал лазарета. П. Н. Врангель вспоминал: «Генерал Улагай мог один с успехом объявить сполох, поднять казачество и повести его за собой. За ним должны были, казалось, пойти все. Отличный кавалерийский начальник, разбирающийся в обстановке, смелый и решительный, он во главе казачьей конницы мог творить чудеса».

Однако поднять кубанское казачество С. Г. Улагаю не удалось. Советский военный историк А. В. Голубев, сам участвовавший в боях с десантом Улагая, писал в 1929 году: «Улагай крепко держал в руках управление своими частями и, несмотря на ряд частных поражений, не допустил разгрома своих главных сил. Это и дало ему возможность планомерно произвести обратную эвакуацию в Крым, забрав с собой не только все свои части, больных и раненых, но и мобилизованных, бело-зеленых, пленных красноармейцев, в том числе и раненых».

В эвакуации последних принимал участие и Д. В. Краинский. После неудачного десанта он возвращается с лазаретом в Керчь, а оттуда поездом в санитарном вагоне - в Севастополь. Здесь он встретился с братом, выдающимся психиатром, врачом Н. В. Краинским, которому в сентябре 1920 года удалось вернуться с острова Лемнос в Крым, в Русскую армию П. Н. Врангеля.

С тех пор братья уже не разлучаются, находясь на службе в санитарном управлении. 12 ноября 1920 года из Севастополя на грузовом корабле «Ялта», в жутких условиях, неимоверной тесноте, без еды, они (вместе с больными и ранеными) эвакуируются сначала в Константинополь, а потом, как невоеннообязанные, на положении беженцев отправляются морем (еще 9 суток без горячей пищи, а последние дни и без хлеба) в Королевство сербов, хорватов и словенцев.

Здесь же оказались многие русские врачи, в том числе ученик И. А. Сикорского, известный невропатолог М. Н. Лапинский, который организовал в 1921 годах при Загребском университете медицинский факультет и открыл кафедру и клинику нервных и душевных болезней. С ним Н. В. Краинский работал еще в 1917-1918 году на кафедре психиатрии и невропатологии Киевского университета. И вот их вновь свела судьба. В Загребе на кафедре у М. Н. Лапинского в должности ассистента, а потом доцента, профессор Н. В. Краинский начал работать с 1921 года. Через год Николай Васильевич становится начальником госпиталя для русских в имении Лобор возле города Златар (Хорватия), а после закрытия его - врачом в хорватском селе Хашина (с июня 1924).

Вместе со своим братом был и Дмитрий Васильевич, который в том числе давал и уроки музыки. А с 1926 года он становится учителем музыки в Харьковском институте благородных девиц в Нови Бечей.

В конце ноября 1919 года институт, отслужив напутственный молебен и захватив только часть имущества, спешно покинул Харьков в составе 157 воспитанниц, 38 человек персонала и 46 членов семей служащих. Он был эвакуирован сначала в Новочеркасск, затем Новороссийск, оттуда - в Варну... Тихое пристанище Харьковский институт Императрицы Марии Федоровны под руководством М. А. Неклюдовой наконец нашел в Сербии.

Он начал работу с марта 1920 года в местечке Нови Бечей в трех корпусах бывшей Мадьярской школы и оставался одним из центров русской эмигрантской жизни в Сербии до своего окончательного закрытия в 1932 году.

При институте имелась прекрасная библиотека в 10 тысяч томов, классы рисования, музыки, рукоделия и пластической гимнастики. Устраивались вечера в русском духе, вокально-музыкальные концерты, постановки спектаклей, традиционная елка с Дедом Морозом. В начале 1930-х годов для улучшения материального положения Харьковский и Донской девичьи институты были объединены, получив новое название «Русский девичий институт имени Императрицы Марии Федоровны»15.

После закрытия Института Дмитрий Васильевич остался в Нови Бечей: давал уроки музыки, рисовал, занимался лепкой, научился плести корзины из лозы. Вместе с тем он приводил в порядок свои дневниковые записи, которые из-за болезни прервались 9 (22) октября 1934 года.

30 октября 1934 года Н. В. Краинский получил телеграмму о том, что младший брат тяжело болен. Он перевез его для лучшего ухода и лечения в Белград. Но это уже не помогло. После мучительной болезни (рак) Дмитрий Васильевич умер 13 марта 1935 года на руках своего старшего брата.

Перед этим он, по словам Николая Васильевича, с чувством глубокой веры исповедался и причастился. А после совершения таинств произнес: «Как я счастлив» - и поцеловал священнику руку.

Ему «хотелось еще увидеть своих, свои родные места и умереть на Родине». Но похоронен он был в Белграде.

Записки его остались у брата, а после отъезда Н. В. Краинского из Белграда и Сербии следы их затерялись на многие десятилетия.

И вот наконец мы получили возможность сделать их доступными не только для родных и близких, но и для более широкого круга думающих неравнодушных читателей, не теряющих надежды на духовное процветание России и реально желающих участвовать в ее возрождении.

ЧАСТЬ 1  БОЛЬШЕВИЗМ 1919-1920


ЗАПИСКИ. Т. IX БОЛЬШЕВИЗМ. 1919 ГОД. ЧЕРНИГОВ

В случае моей смерти прошу эти записки передать моей дочери Ольге Дмитриевне Краинской по адресу: гор. Чернигов, Старокиевская улица, дом Семченко № 41, Марии Александровне Лукиной для передачи О. Д. Краинской.

(М. А. Лукина всегда будет знать, где находится моя дочь)

Д. Краинский

14 марта - 1 августа 1919 года

15 августа 1920 года на Кубани при отступлении из станицы Гривенской мы были окружены большевиками. На горизонте появилась большевистская конница. Многие начали срывать с себя погоны. Сестры милосердия рвали на мелкие куски свои документы, которые подхватывались ветром и разносились по дороге. Сначала я не понял, что это значит; меня поразила масса бумажек, летавших по воздуху, но через минуту я сообразил, к чему это делается, и схватился за свои записки, которые были у меня в сумке. Не было сомнения, что минут через десять мы будем в руках большевиков. Прежде всего мне нужно было уничтожить тетрадку с записями членов Черниговской организации беженцев, и я быстро разорвал на мелкие куски тетрадь.

Мне было жаль уничтожать свои записки. Я веду их с 1903 года беспрерывно. Первые восемь томов, доведенные мною до 1 января 1918 года, я сдал на хранение в украинский музей В. В. Тарновского. Два тома, обнимающие собой периоды Гетманщины и Петлюровщины на Украине, а также первые дни большевизма в начале 1919 года, хранятся в Чернигове у Марии Александровны Лукиной, которая, конечно, сохранит их, если только ей это удастся.

Продолжение этих записок я вел по свежей памяти в дороге, уйдя уже из Чернигова вместе с добровольцами. Первый том этих записок заключал в себе описание жизни в Черниговской губернии во время большевизма и инквизиции в тюрьмах. Эту тетрадь я уничтожил вместе с указанными документами, еще не обработанными.

Доктор Любарский остановил меня за руку в тот момент, когда я вынимал из сумки вторую тетрадь. «Обождите», - сказал он. Батарея, которая шла на рысях нам навстречу, снялась с передков и открыла беглый огонь по надвигавшейся коннице. Было видно, как конница рассеивалась и поворачивала обратно. Доктор Любарский, сидевший рядом со мною на повозке, говорил мне, что он хотел было остановить меня, но не решился советовать в таком серьезном деле. Он жалел больше тетрадку с делами Черниговской организации, где были списки убитых и умерших черниговцев. Эти сведения мы собирали везде, где только были. Впоследствии мы рассчитывали сообщить эти сведения на Родину.

Я решил по возможности восстановить хотя бы в кратких чертах те сведения, которые были подробно изложены в первом томе моих мемуаров. Свободного времени у меня много, но, конечно, многие детали, как равно даты, фамилии, изгладились в памяти. Исчезли безвозвратно, конечно, записанные мною показания и рассказы очевидцев и потерпевших, излагавших свои переживания. Этого не восстановишь, но, если бы нам пришлось вернуться домой в Чернигов, то часть этого материала, думаю, сохранилась у М. А. Лукиной и у моей дочери, которые несомненно знают ему цену и постараются спасти все, что будет возможно.

Мне хочется восстановить этот том моих записок, потому что тогда в моих записях не будет перерыва и вся картина общественной жизни не только с начала революции, но и предшествующего ей времени будет изображением пережитого в целом его виде и в известной последовательности. Затруднение у меня только в одном. Нет тетради, нет и бумаги. Впрочем, я заведую на пароходе «Ялта», стоящем на Константинопольском рейде в Мраморном море, перевязочным материалом и имею поэтому много оберточной бумаги. Буду писать на ней. Мы стоим в море десятые сутки и Бог весть когда и куда будем направлены.

11 ноября 1920 года Мраморное море Пароход «Ялта»

* * *

14 марта 1919 года

Два с половиной месяца господства большевиков в Чернигове отодвинули далеко назад прежние уклады жизни. Жизнь обывателя стала иной, неузнаваемой. Таращанский и Богунский полки, разгромившие Чернигов, ушли дальше на юг. Киев и Одесса пали. Французские войска под натиском большевиков спешно отошли к румынской границе. Обыватель недоумевал, как смогли союзные регулярные войска бежать от таких банд, какими были эти большевистские полки. Но факт был несомненным. Г. Ястремский, прибывший в Чернигов, видал, как панически бежали французы.

В Чернигове остался воинский гарнизон и комплектовался отряд Чрезвычайной комиссии. Обыватель с проклятием в душе увидал в этих частях латышей и китайцев и узнавал австрийских военнопленных. Хлеб, стоивший еще накануне прихода большевиков 1 руб. 20 к., возрос в цене до 30 руб. за фунт. Жизнь ломалась во всех ее проявлениях и ставила обывателя в недоумение: бунт ли это черни и солдат или большевики создают новый уклад жизни.

Пока во главе исполкома стояли местные большевики, обыватель разрешал вопросы очень просто - «это продолжается революция» - и думал, что теперь будет то же самое, что было при первых большевиках, когда «Сонька Соколовская» была председателем совета солдатских депутатов. Но в Чернигов нагрянули настоящие большевики в кожаных штанах и с револьверами за поясом. Они сменили местный состав губисполкома, и обыватель понял, что это не только солдатский бунт, а что-то еще страшнее.

Бесчинствующие войска ушли, а между тем большевики проявляли свою власть решительно, смело, ни с чем не считаясь, а противодействия не встречали. Ограбленный обыватель платил громадную контрибуцию и понял, что это дело нешуточное. Хранившиеся в банке сбережения и капиталы горожан были реквизированы. Никто не имел права иметь на своем счету больше 10 000 руб. Сейфы в банках были опустошены и все имущество клиентов забрано. А между тем нужно было платить контрибуцию десятками и сотнями тысяч. Большевики с этим не считались и говорили: «Мы знаем, вы спрятали деньги, платите откуда хотите». И обыватель платил. А тот, кто не мог или не хотел уплатить, оказывался в тюрьме.

Многие хотели уехать куда-нибудь из Чернигова, но было уже поздно. Для выезда нужно было иметь разрешение большевистских властей, которые зорко следили за тем, чтобы никто без достаточных оснований не покидал город. В поезд пускали только того, кто имел командировку или разрешение Чрезвычайки. Обыватель был прикреплен к месту и, как в мышеловке, метался во все стороны. Впрочем, если бы даже и можно было выехать, обыватель никогда не решился бы ехать.

На всех станциях были большевистские комиссары, которые вылавливали буржуев, офицеров и контрреволюционеров и тут же на станциях расстреливали. Особенно опасны были узловые станции. Мы знали, что на станции Круты ежедневно бывали такие случаи. Тут же, на перроне или в нескольких шагах от полотна железной дороги, матросы выстраивали несчастных пассажиров и расстреливали их в затылок. Нам говорил начальник станции Чернигов, что его коллега со станции Круты чуть было ни сошел с ума от этого ужаса.

Как мы излагали выше, в уездах шла вакханалия пролетариатской массы. Все, кто только мог, своевременно выехал из уездов или попросту бежал или в губернский город, или дальше. Это называлось тогда эвакуацией, но большевики, как известно, опережали эту эвакуацию и заставали целые эвакуированные учреждения в губернском городе. В Чернигов прибыл чуть ни в полном составе Стародубский окружной суд. Из Конотопа, Нежина, Борзны, Глухова бежали от большевиков на Киев. Большевики не расправлялись с этими беженцами, а гнали их обратно в те места, откуда они бежали. «Там знают вас лучше», - говорили они, и расправа шла на местах. Положение некоторых было отчаянное. Мы знаем начальников тюрем, которым пришлось ехать в свои уезды, где места их заняли уголовные арестанты, сидевшие в этих тюрьмах. Мне удалось спасти некоторых (Владимирского, Тарновского, Бойко). Я убедил комиссара Гутмана оставить их при губернской тюрьме.

В общем, в уездах делалось то же самое, что происходило в губернском городе. Имения, фабрики, заводы, как равно частные, акционерные и общественные предприятия, были национализированы. Большевики упразднили почти все казенные учреждения и вводили свои. Чиновники, оставшиеся без службы, вынуждены были перейти на службу в советские учреждения. Были упразднены даже земские и городские учреждения, общественные и частные банки, клубы и т.д. Вместо них возникло бесконечное множество советских учреждений. Учреждения эти широко раскрыли двери местному населению. Канцелярии увеличились до невероятных размеров. Там, где штат был в 10-15 человек, число служащих утроилось. В канцелярии принимались все без разбора. Кто хотел служить, тот получал место в очередь через биржу труда.

Биржа посылала в учреждения очередного работника, вовсе не считаясь с его знаниями, способностями и пригодностью к службе. Частная торговля, мастерские и предприятия закрылись. Тысячи людей остались без заработка. Мастерицы дамских шляп, белошвейки, портнихи, приказчики, сапожники, официанты и прочие записывались в биржу труда и получали места секретарей, делопроизводителей и писцов в советских канцеляриях.

В милиции и Чрезвычайке служили почти сплошь бывшие арестанты. В особенности большую роль играли совсем юные, почти мальчики, евреи. Они умудрялись устраиваться не в канцеляриях, а на бойкие должности. Многие из них сделались комиссарами или вертелись возле них. Положение их было неопределенное, но они имели большой вес. Они, как местные люди, знали всех и прошлое каждого. От них скрыться было нельзя, и они давали характеристику и оценку каждому. Как прислуга в первые дни большевизма выдавала своих господ, так теперь эти «товарищи» предавали людей старого режима.

С первых дней большевизма в Чернигове занял особое положение лет 20 юноша-еврей Ансель Извощиков, которого знал весь город. Он был с детства билетером в театре и кино. Мы знали издавна этого мальчика и всегда давали ему за программы больше, чем следовало. Он провожал таких людей на свои места и называл нас «хорошими господами». Но была и такая публика, конечно, из гимназистов и студентов, которая вступала с ним в пререкания и называла его «жидом». Теперь эта молодежь гибла. Погиб между прочим за это и молодой студент-офицер Цилюрик. В руках Извощикова была жизнь многих людей в Чернигове.

Все же вплоть до 14 марта во многих отношениях чувствовалась какая-то неопределенность, и обыватель не вполне уяснял себе общее положение. Говорили, что частная собственность отменена и даже будто бы есть декрет о том, что никто не имеет права иметь более какого-то очень малого количества золота, так что золотых часов, например, нельзя было иметь. (Этот декрет мы потом видели, но не можем припомнить, сколько золотников разрешалось иметь.)

14 марта неожиданно для обывателя с утра во всем городе начались обыски. Каждый квартал был оцеплен красноармейцами. Город был разбит на участки, и одновременно всюду начались обыски. Обысками руководили все комиссары и ответственные советские работники. Мы были счастливее других. Обыск у нас был рано утром, и руководил обыском знавший меня тот же агент Чрезвычайки Извощиков. Он отнесся к нам исключительно благосклонно, так как он был когда-то учеником музыкального училища, а я был в то время одним из директоров отделения И.Р.М.О. и преподавателем училища. У нас отобрали только белье и одежду, а про другие излишки только спросили. Извощиков объявил мне, что я имею право оставить себе только три смены белья, один костюм, одну пару башмаков, шляпу и пальто. Все остальное я должен был сдать. Это казалось чем-то диким, несуразным, но пришлось отдать все, и я получил в сдаче этих вещей квитанцию. Было обидно, но присутствие семи вооруженных красноармейцев лишало возможности возражать.

Мы пошли после этого обыска на службу и пришли в ужас. В городе шел повальный грабеж. Из домов и квартир выносили буквально все, что представляло какую-нибудь ценность. Почти возле каждого дома стояли извозчики, подводы, автомобили, грузовики, на которые накладывали сундуки, тюки, одежду, белье, целые штуки и обрезки материи, самовары, посуду и даже безделушки: подсвечники, канделябры, чернильницы, лампы, шкатулочки и т.д. Это делалось на законном основании по указке из Москвы. У жителей отбирали излишки. Под вечер целые обозы с отобранными у жителей вещами тянулись к вокзалу.

Куда направляли эту добычу, мы не знаем. Мы видели, возвращаясь со службы, этот обоз и заметили, что одна из повозок была нагружена каракулевыми саками. Мы были на службе. Наш комиссар Абрамов участвовал в обыске в квартале, где помещалась тюремная инспекция. Мы видели из окон, как Абрамов с солдатами выносил из квартиры полковника (скрывшегося) громадный свернутый ковер, сундуки, шубу, самовар и прочие вещи.

Занятий, конечно, не было, и уйти домой было нельзя. Мы все время стояли возле окон и с ужасом смотрели, что делается на улице. Все служащие с отчаянием брались руками за голову и шептали: «Боже, что делается у меня дома». Очень часто мимо нас проезжали пролетки и подводы, наполненные обывательскими вещами. Возле них шли вооруженные красноармейцы. Несколько пролеток проехало с арестованными. Их везли в тюрьму. Заходившие в Инспекцию по делам растерянно рассказывали, как в городе всех поголовно грабят. На каждом углу и у подъездов стояли группами вооруженные солдаты. Это был одновременно обыск, отобрание излишков, реквизиция и грабеж. Было страшно идти по улице.

Уже на следующий день стало известно, что это был за обыск. Комиссары лично снимали с обывателя часы, цепочки, кольца, браслеты и отбирали кошельки с деньгами и бумажники. Солдаты-красноармейцы в свою очередь грабили обывателя. Особенно тяжелы были обыски, в которых участвовали матросы, латыши и военнопленные австро-венгерцы. Они были беспощадны и отбирали буквально все, снимая даже с детей и женщин нательные крестики с золотыми и серебряными цепочками.

К трем часам в инспекцию явился Абрамов. Мы разошлись по своим местам. Абрамов пришел ко мне в кабинет и весь красный, смущенный, не смотря мне в глаза, заявил, что в городе обнаружен контрреволюционный заговор, так что пришлось сделать повальный обыск и искать оружие. Я спросил его, почему же у жителей отбирали вещи. Абрамов ответил мне, что этим занимались красноармейцы, которых трудно было удержать. К тому же у некоторых оказалось много излишков. Я помню этот ответ Абрамова в точности и знал, что он говорит мне неправду.

Разговор у нас не вязался. Было как-то неловко, и Абрамов перевел разговор на курьеров. Это был для нас серьезный вопрос. Командированный в инспекцию для несения службы курьера тюремный надзиратель Н. Н. Лозовский опознан как служивший во времена гетмана в г. Новозыбкове в варте и на днях расстрелян. Абрамов назначил другого курьера из амнистированных каторжан. Я не могу припомнить его фамилии, но он мой земляк из Остерского уезда и знал давно меня и моего отца (он служил кучером у О. В. Шрамченко). Я его не боялся. Напротив, это был свой человек, который относился ко мне доброжелательно и с уважением. Он был случайным преступником военного времени.

Этот повальный обыск вызвал протест рабочих. Но они протестовали не против грабежа вообще, а против отобрания вещей у рабочих. «Губисполком» постановил возвратить рабочим отобранные у них вещи. Этот повальный грабеж имел и свои положительные стороны. Грабили всех - и бывших буржуев, и чиновников, и состоятельных, и бедных людей. Отбирали излишки у всех одинаково. Это был день перелома в настроении обывателя. Тот, кто грабил сам в начале революции, был теперь ограблен наравне с прочими. В городе стоял ропот. Но протестовать никто не решался. Обыватель увидел свои вещи уже на следующий день на базаре и во многих случаях скупал их по баснословно высоким ценам. Тут были тюлевые занавески, гардины, ковры, скатерти, одеяла, салфетки, ножи, вилки, посуда, одежда, обувь, золотые и серебряные вещи и даже фотографические карточки обывателей в рамках в том виде, как они стояли на письменных столах.

Но еще больше освирепел обыватель, когда узнавал на улицах свои платья, шубки, шляпы на комиссаршах и советских служащих, главным образом на еврейках. Теперь только население поняло, что вопрос идет не о буржуях и «господах», а об отрицании права собственности для всех без изъятия. Многие, конечно, были жестоко наказаны. Они думали, что большевизм их не коснется, и потому злорадствовали, когда большевики расправлялись вначале с людьми, которым они завидовали и считали выше себя стоящими.

Теперь большевизм захватил решительно всех и распространялся одинаково на все классы населения. Вне реквизиций были только одни большевики. Жилось свободно и вне опасности только те, кто грабил. Только их личность была неприкосновенна, и только они пользовались всеми благами жизни.

У жителей ликвидировали положительно все и говорили, что большевики делают это для народа. Но обыватель видел, что это не для народа, а для большевиков. Комиссар Абрамов имел теперь никелированный самовар, такой же чайник, серебряные ложки и посуду. Раньше все это принадлежало другому. Комиссар Хвиля сам хвастался, что он наполнил свои сундуки буржуазным имуществом. Ковры не нужны были народу, но они украшали теперь квартиры и комнаты комиссаров.

Мы видели, для кого большевики реквизировали экипажи и лошадей. В фаэтоне на дутых резиновых шинах, реквизированном у Лагутина, ежедневно по городу каталась жена какого-то комиссара с подругами. Ежедневно утром мы видели комиссаров, ездивших на службу в экипажах, отобранных у населения. Браслеты, кольца, золотые часы не нужны были народу и не распределялись между беднейшим классом населения. Их носили большевики. Согласно декрету рабоче-крестьянского правительства, все золотые вещи должны были быть сданы в казну. Между тем комиссары, солдаты и советские служащие имели при себе золотые портсигары, массивные часы, цепочки, кольца и т.д.

И все это обыватель отлично видел и понял, что такое большевизм. Зато и большевиком становился каждый, кто этим путем желал создать себе благополучие. Большевики хвастались тем, что при них прекратились уличные грабежи и разбои, но это была только игра слов и логическое последствие их системы. Преступников в прежнем значении этого слова не могло быть. Преступление было теперь дозволенным явлением, но совершалось под флагом большевизма. Зачем было грабить в одиночку, когда можно было взять у обывателя все что угодно под предлогом обыска и реквизиции. Грабили все - и большевики, и не большевики. Достаточно было надеть солдатскую шинель или френч, и обыватель не сопротивлялся, так как жаловаться было некому и бесполезно.

Наши местные профессиональные преступники, бывшие воспитанники исправительной колонии для несовершеннолетних (Качура, Колбаса, Хвостенко, Усенко, Макаренко, Зогий и другие) приспособились к новому режиму отлично. Они были коммунистами, членами Красной армии и советскими служащими. Они очень удачно пользовались своим положением и имели возможность производить обыски. И они это делали. Они отлично знали всех обывателей и знали, что у кого есть. Жена Качуры (Лена, бывшая моя кухарка) говорила как-то моей крестнице Кате Терлецкой, что она простить себе не может, что выпустила из рук мои сундуки с бельем моей дочери, которые ее муж по глупости согласился перевезти на квартиру к Лукиной.

Мои бывшие питомцы (по колонии для несовершеннолетних) не решились идти ко мне с обыском, но мое «богатство» не давало им покоя, как говорила Катя, и они подали в жилищную комиссию заявление с указанием, что весь амбар у Лукиных заполнен моими вещами. Случайно они дали неточный адрес, и жилищная комиссия не настаивала на розыске моей квартиры, так как таких доносов была тьма. Впрочем, и винить их нельзя. Соблазна было слишком много. Василий Качура говорил мне, что у каждого красноармейца в сумке «чего только нет». Там у каждого целый галантерейный магазин.

* * *

Центральными фигурами большевизма в Чернигове были прежде всего председатели Чрезвычайной комиссии. Мы знали трех. Левин - еврей из г. Городни. Это был первый председатель Чрезвычайки. При нем еще только начинался террор, так что в смысле расстрелов деятельность Левина была терпима. Мы знали это по собственному опыту. После первого столь благополучно для меня закончившегося ареста еще дважды группой большевиствующих тюремных надзирателей (Якуба, Зогий, Безкоровайный, Скворот) был поднят вопрос о том, что меня надлежит арестовать как контрреволюционера.

Два бывших арестанта (фамилии их мне узнать не удалось), состоящие агентами Чрезвычайки, запротестовали и заявили, что я был по отношению к заключенным всегда справедливым и доброжелательным. Один из них даже приводил случай какого-то особо хорошего с моей стороны поступка, и ЧК постановила дело обо мне не возбуждать. Эти арестанты-чекисты дважды не дали меня арестовать. При Левине расстрелов было мало. Убийства производились помимо ЧК по почину отдельных лиц, сводивших личные счеты. Но зато Левин был специалист по реквизициям и отобранию излишков.

Помещение ЧК было завалено отобранными у жителей вещами. Тут были золотые и серебряные вещи, дорогие письменные приборы, посуда, священнические кресты, рясы, шубы, ковры, лампы, занавески и прочее. Эти вещи даже как будто регистрировались, но громадная часть их разбиралась чекистами. Обычный способ был обменять вещь, то есть положить кожаный или деревянный портсигар и взять золотой или серебряный. Это был легальный способ, доступный каждому чекисту. При председателе Левине Чрезвычайка была не так страшна, как потом. Все-таки при нем из тюрьмы и ЧК можно было вновь получить свободу.

Красный террор принял грандиозные размеры при следующих двух председателях Чрезвычайки - Раке и Гаргаеве. Кто были эти люди, мы точно не знали, но оба они были простолюдины и не имели отношения к Черниговской губернии. Рак был страшен по своей жестокости. Говорили, что он матрос. Он был беспощаден. Его боялись даже коммунисты. Еще страшнее был Гаргаев, доведший террор до стихийных размеров. О нем рассказывал нам доктор Тимошак, лечивший этого зверя. Гаргаев - бывший каторжник. Наружный вид его, по словам доктора, каторжный. К тому же он был кокаинист и истеричный субъект. Он трус, говорил нам доктор, панически боящийся восстаний и неожиданной перемены власти.

При Чрезвычайке было множество агентов. Мы знали не многих и больше в лицо, чем по фамилиям. Наиболее известные были: Ансель Извощиков, Голушко, матрос Дехтеренко, который всегда при обысках кричал, что он мать свою не пожалеет, сын сапожника-еврея Рейс, жившего в подвальном этаже дома Зароховича, сын какого-то резника с Десны, злая еврейка (кажется по фамилии Медведева), жестокий матрос на деревянной ноге, чиновник контрольной палаты из писцов Морочевский, еврейка Белла Шильман.

Впрочем, в отношении этих двух последних мы точно не знали, состояли ли они агентами ЧК или были только ярыми коммунистами. Морочевский был комиссаром Контрольной палаты и всегда ходил с револьвером у пояса. Про него говорили, что он участвовал в каких-то собраниях, где выносили смертные приговоры. Морочевского мы знали раньше. Это был неудачник, который дальше писца ни при одном государственном строе двинуться не мог. Таковы были и его братья: один коммунист, другой меньшевик. Белла Шильман была страшна по своей злобе, и злоба ее была понятна. Она была сестрой расстрелянного отрядом Бродовича (при гетмане) еврея Шильмана - коммуниста.

Едва ли не превзошел всех своею жестокостью Ансель Извощиков, о котором мы упоминали раньше. Он начал с небольшого. В первые дни большевизма он суетился и путался всюду, выдавая большевикам всех «старорежимников» и беспощадно сводя личные счеты. Очень скоро Ансель Извощиков занял в Чрезвычайке особое положение. Одного слова Извощикова было достаточно, чтобы быть расстрелянным. В качестве помощника коменданта Чрезвычайки Ансель был исполнителем постановлений ЧК и принимал личное участие в расстрелах. Он был жесток и издевался над арестованными.

Нам рассказывал сидевший в Чрезвычайке М. А. Сахновский (учитель гимназии), что очень часто, нарочно и громко, Извощиков отдавал по телефону распоряжение, чтобы сегодня на ночь приготовили грузовики и лопаты на столько-то человек. Подлежащие расстрелу должны были сами копать себе могилы, и потому при исполнении казни бралось столько лопат, сколько человек расстреливалось. Не всегда это распоряжение совпадало с действительностью, и несомненно Ансель говорил это для того, чтобы попугать заключенных. Он достигал своей цели. Каждый го -тов был идти на казнь и переживал ужас. Там, где появлялся Извощиков, там была смерть.

Я спрашивал сверстников Анселя, учеников музыкального училища, чем объяснить жестокость и злобу его. Семья Анселя была бедная еврейская семья. Отец его был папиросником. Ансель не мог выйти в люди, потому что он был еврей. И вот теперь он мстил и за себя, и за семью, и за весь еврейский народ. Так объяснил мне Мусницкий - еврей, знавший отлично Анселя. Удивительно, что наружность Извощикова не соответствовала его жестокому нраву. Он был всегда чисто и аккуратно одет. Его миловидное лицо с красивыми глазами возбуждало к нему скорее симпатию, чем неприятные чувства. Будучи билетером, он охотно и вежливо прислуживал публике, так что посетители театра и кино баловали Анселя и давали ему щедро «на чай».

Своей жестокостью Извощиков сделал себе карьеру. Он был переведен в Киев, помощником коменданта Киевской ЧК, где проявил себя еще большим зверем. Извощиков ни перед чем не останавливался. Он грабил при обысках и переходил всякие границы даже с точки зрения большевиков. Он сделался миллионером и говорил, что в случае перемены власти уедет с семейством в Америку. Перед уходом его в Киев в городе распространился слух, что Ансель предается суду революционного трибунала. Это имело основание и, как говорили, послужило причиною перевода его в Киев. Против Извощикова была настроена более умеренная еврейская молодежь и даже некоторые коммунисты. Ему нельзя было оставаться в Чернигове. Сверстники Анселя говорили мне, что никогда не могли думать, чтобы он мог проявить себя таким жестоким человеком.

Типичным большевиком был начальник карательного отряда при Чрезвычайке Федор Голушко. Мы слыхали о нем очень многое, так как он поселился в одной из комнат квартиры наших знакомых Щелкановцевых (на углу Хлебопекинской улицы в доме Остапенко), бросивших перед приходом большевиков свою квартиру и укрывшихся у своих знакомых Перошковых. Прислуга Щелкановцевых Маша и «подкучерок» Степан остались в квартире Щелкановцевых. Перед уходом с квартиры Щелкановцевых в их квартире поселились отступившие из г. Березного три офицера, из коих двум удалось скрыться, а третьего, Анатолия Дмитриевича Сурова, большевики застали на этой квартире и, конечно, мобилизовали, как строевого офицера. Офицер Суров был известен как ярый монархист, но судьба уготовила ему не только служить у большевиков, но и жить в одной квартире с чекистом.

Через Сурова мы получили вполне определенное представление о личности «товарища Голушко». Это был солдат-фронтовик, вероятно из унтер-офицеров разложившегося или вернее взбунтовавшегося фронта. Им очень дорожили большевики, так как он отлично знал строй. Как ни странно, Голушко полюбил офицера Сурова. Он часто заходил к нему в комнату и вел с ним беседы. Два раза Голушко содействовал к освобождению Сурова из-под ареста. Голушко держал свой отряд в строгости и бил красноармейцев «по морде».

В беседах с Суровым у Голушко иногда срывалось признание, что пора бы прекратить кровопролитие, а однажды он сказал, что хотел бы со своею частью перейти на сторону добровольцев. А. Д. Суров считал это признание провокацией и потому был осторожен, но чем дальше, тем тоскливее и глубже стали звучать признания Голушко. Старого солдата по привычке и воспитанию тянуло больше к своему офицеру, чем к товарищам-чекистам. Бунт ему надоел - потянуло к порядку, к старым традициям, к прежним формам жизни. Он уже открыто говорил, что если бы случилось, то он присоединился бы к добровольцам.

И действительно, впоследствии говорили, что возле г. Нежина Голушко сделал попытку перейти в лагерь белых, но замысел его был обнаружен и ему угрожал расстрел. Для реабилитации ему было предложено собственноручно расстрелять 14 пленных добровольцев. И он это сделал. В лице Голушко мы видим, таким образом, взбунтовавшегося фронтовика-солдата, который и рад был бы прекратить бунт, но зашедшего так далеко, что возврата уже не было.

Знакомство с жизнью Голушко в квартире Щелкановцевых дало нам возможность познакомиться до некоторой степени с бытовой стороной жизни чекистов. Е. Р. Щелкановцева решилась как-то обратиться к Голушко, как имевшему вес у большевиков, ходатайствуя за мужа сестры товарища прокурора Борисова, арестованного с другими по обвинению в контрреволюционном заговоре. Голушко принял Щелкановцеву рано утром, лежа в кровати и куря папиросу. Голушко жил со своей сестрой, простой, полуграмотной женщиной, которая тоже служила в качестве машинистки в ЧК. Эта женщина была до такой степени проста, что даже не могла поддержать разговор. Это была простая деревенская женщина, лишь одетая по-городски. Она даже не была злобная и соглашалась, что напрасно большевики так жестоко расправляются с буржуями. Сестра эта оказалась потом не сестрой Голушко, и весной он женился на ней.

Свадьба эта была большевистской свадьбой. О ней рассказывала Маша, которая готовила всевозможные блюда, закуски и заливное. Маша смеялась. Сервировка была отличная. Сервиз фарфоровый был где-то среквизирован. Ножи, вилки, ложки, никелированный самовар, чайник были тоже реквизированы. Были салфетки, скатерть. Но «товарищи» ели больше руками, все с одной тарелки, а селедку таскали с блюда пальцами и прямо клали в рот. На свадьбе была вся Чрезвычайка с Гаргаевым и его женой во главе. Впрочем, и тут сказалось местничество. Низший персонал приглашен не был, что возбудило среди служащих большое негодование.

Обиделся и Степан (подкучерок), желавший выпить и закусить. Степан, занявший положение вроде дворника этого дома, впал в милость к Голушко. Чтобы освободить его от мобилизации, Голушко зачислил фиктивно Степана шофером ЧК, и таким образом Степан остался при квартире Щелкановцевых, прислуживая и Голушко, и тем, кто жил в этой квартире. Ели и пили допьяна и до отвала. Готовила Маша, и потому сомнений быть не могло. В городе был уже страшный голод, а здесь было все как по-старому у богатых людей. Закуски, пирожные, поросенок, вина, ликеры, кофе. Этот пир хамов, конечно, кончился скандалом. В пьяном виде матрос на деревянной ноге ударил кого-то по физиономии, и Гаргаев приказал его арестовать.

Ужасное положение было А. Д. Сурова. Он решил не выходить из своей комнаты. Но к нему явился Гаргаев и потянул в общую комнату. Нужно было идти. Суров охмелел. Гаргаев играл на гитаре. Чекисты пели. Когда запели «Волгу», Суров не выдержал и запел тоже. У него оказался прекрасный голос. Матрос на деревянной ноге начал уговаривать спеть «Интернационал». Суров наотрез отказался. Начался крупный разговор, но публика была отвлечена вышеуказанным скандалом. Гаргаев с гитарой и Голушко ушли вместе с Суровым в его комнату. Разошлись поздно все пьяные. Гаргаев забыл даже в комнате Сурова свою гитару, которая валялась там недели две.

Обыватель панически боялся ЧК и обходил ее окольными путями. Сначала при Левине Чрезвычайка помещалась в гостинице «Эрмитаж» по Шоссейной улице. Затем ее перевели в бывшее помещение Государственного банка на Александровской улице, но скоро были открыты филиальные отделения в доме Зароховича по Александровской улице и доме Посудевского по Воскресенской улице. Это последнее отделение считалось каким-то таинственным. Говорили, что там всегда председательствует какой-то гвардейский офицер, и называлось оно как-то особенно.

Чекисты жили отлично. Мы помним громовые статьи в «Известиях» по поводу реквизиции Чрезвычайной комиссией буфета Александровской гостиницы. В этом лучшем в Чернигове ресторане служащие Чрезвычайки устроили себе столовую. Фактически это был прежний ресторан с прежними поварами, взятый под покровительство чекистов. Здесь можно было иметь все что угодно. Ежедневно подавалось мороженое, утки, гуси, поросята, салат оливье, рыба, и здесь проводили все свободное время чекисты, имея в отдельной комнате спирт, водку, ликеры и даже шампанское.

К апрелю в городе уже стоял голодный стон. Кусок ржаного хлеба считался лакомством. Советский хлеб был суррогатом и больше чем на половину состоял из гречневой муки. Паек на человека был 1/8 фунта. Тем временем в Александровской гостинице в окнах заманчиво висели плакаты «сегодня блины», «сегодня мороженое», «сегодня расстегаи». Мы видели это лично, проходя мимо ресторана Александровской гостиницы. Мы знали, чем была вызвана эта статья в «Известиях». Возле продовольственного комиссариата было неблагополучно. Ежедневно толпы, по преимуществу женщин, подходили к губпродкому и требовали хлеба. Первый раз толпу разогнали, а на следующий день комиссарам и служащим пришлось бежать через окна в сад.

Это была первая и, вероятно, последняя попытка улицы выразить протест. Отряд ЧК разогнал голодную толпу, а на следующий день в «Известиях» проявились статьи о революционной дисциплине, а комиссары разъясняли, что это еще не голод. Голод будет тогда, когда на кладбище будет очередь. И вот нашелся идейный коммунист, который решился открыто обвинить чекистов в обжорстве в то время, когда в городе стоит стон от голода. Конечно, это мог сделать свой человек - коммунист, с которым считались даже в Чрезвычайке. И нужно сказать правду. Статья эта имела воздействие. С тех пор в Александровской гостинице плакаты уже не выставлялись.

Все же главным лицом в эти кошмарные дни в Чернигове был председатель исполкома, а потом «пятерки», некий Коржиков. Говорили, что он служил почтовым рассыльным при конотопской почтово-телеграфной конторе. Это был первый агитатор и оратор на всех митингах и вдохновитель большевизма. С каждым днем он приобретал все большее значение и в конце концов сделался местным диктатором. Это был зверь, а не человек, призывавший к беспощадному террору. Я видел Коржикова в начале, когда он был комиссаром крестьянских учреждений, и говорил с ним, отстаивая интересы оставшейся первые дни на моем попечении колонии для несовершеннолетних.

Молодой, плотный, среднего роста, широкий в плечах, бритый, тип смельчака - деревенского парня, совершенно неинтеллигентный, простолюдин, он сидел в отдельной комнате за простым канцелярским столом и говорил, не смотря мне в глаза. Коржиков не верил той интеллигенции, которая служила в советских учреждениях, и говорил, что их следует вылавливать и уничтожать. Он так и поступил с А. А. Бакуринским, который служил под его началом в этом учреждении. Как раз в этот день я видел последний раз А. А. Бакуринского. Он служил здесь делопроизводителем. Мы долго ходили с ним по коридору и полушепотом беседовали на текущие темы. «Это змей, переменивший шкуру», - кричал Коржиков на митингах. У него был только один способ расправы - расстрелять. С центральной властью, то есть с Лениным и Троцким, Коржиков считался мало, как не признавал украинского комиссара Раковского.

Мы знали, что на этой почве в губисполкоме были недоразумения. «Вся власть принадлежит народу на местах», - проповедовал он на митингах, и: «Мы выражаем волю народа». Коржиков создавал свой собственный большевизм и выдумывал то, что, вероятно, не приходило в голову Ленину. Он мстил каждому, стоявшему прежде выше него, и призывал к полному уничтожению интеллигенции. «Вся власть простому народу». В этом лозунге состояла особенность философии Коржикова. Он требовал власти не пролетарию, а, именно простому то есть неграмотному, необразованному, некультурному элементу. Коржиков появлялся всюду, где только нужно было проявить власть. Перед ним трепетали все. Он часто посещал тюрьму и присутствовал при выводе арестованных на расстрел. Впоследствии он принимал личное участие в расстрелах и добивал раненых шашкой. Это был злой гений Чернигова. Его речи на митингах были до такой степени страшны по злобе, что не раз в публике раздавались голоса солдат-красноармейцев: «Довольно».

Мы знали, конечно, и других комиссаров, но не можем вспомнить фамилий многих из них. Их можно разделить на три группы. К первой группе мы относим комиссаров наиболее деятельных, людей жестоких, проводивших в жизнь вместе с Чрезвычайкой и Коржиковым красный террор. Это: 1) председатель революционного трибунала Рубан, простолюдин, о котором речь будет впереди; 2) комиссар юстиции еврей-портной Гухман из Стародуба или м. Почепа; 3) комиссар совнархоза еврей Тверской; 4) комиссар труда еврей Стерлин; 5) к этой же категории мы причисляем тюремного комиссара Абрамова, хотя у него и были некоторые особенности, о которых мы упоминали раньше.

Во всяком случае, эта группа лиц со своими прихвостнями из более мелких людей держали власть и дружили между собою. Еврей Тверской был скоро расстрелян большевиками (кажется, в Курске или Туле). Это был аферист и мошенник, который, быстро нажившись, нагло обманывал своих же большевиков и в конце концов попался с поличным. Комиссар Гухман, черный, кудрявый еврейчик в кожаных штанах, засунутых в новые изящные сапоги, и черной косоворотке с поясом, на любой стороне которого всегда висит маленький, в кобуре, револьвер. По наружному виду это типичный еврей-портной из местечка, малоинтеллигентный, тупой и даже как будто мало нахальный.

Комиссариат юстиции был наиболее еврейским учреждением. Здесь почти все служащие были евреи. Секретарь Гухмана, по виду тоже портной, даже говорил плохо по-русски. Еще противнее была еврейка - секретарь революционного трибунала. Черная, толстая, с необычайно толстым задом, картавящая. Она вела всю переписку, так как председатель трибунала был малограмотный. Это были все люди чужие Чернигову, и откуда они взялись - этого никто не знал. Единственный местный человек, который служил при них, был еврей, присяжный поверенный Турин. Мне приходилось несколько раз сталкиваться с этими людьми, так как инспекция, где я все еще продолжал служить, была переведена в здание окружного суда, где помещался отдел юстиции.

Мне было страшно в этой среде и вместе с тем противно. Ко мне они относились недоверчиво и отлично знали, что я им не «товарищ», а я знал, что рано или поздно буду ими расстрелян. Отличительное свойство этих господ, как и вообще всех комиссаров, было то, что они никогда не смотрели нам (то есть выше их стоящим) в глаза, а как-то мимо глаз. Конечно, я ни на минуту не допускал мысли остаться в этой среде и обдумывал способы уйти подальше от них. Совершенно так же относились к своему положению все мои сослуживцы по инспекции.

Ко второй группе мы относим более интеллигентных комиссаров, проводивших в жизнь большевистские идеи коммунизма. Мы не знаем их роли в коммунистической партии, но этих лиц публика почему-то меньше боялась и считала стоящими вдали от расстрелов. Это: 1) комиссар народного образования (наробраза) еврей-студент Идлис, окончивший Черниговскую гимназию, и его секретарь, черниговская еврейка-гимназистка Фейгина; 2) комиссар здравоохранения еврей Элкинд; 3) комиссар социального обеспечения Хвиля; 4) комиссар финансов Стерлин (местный реалист). Эти учреждения казались наиболее аполитичными, и в них старалась пристроиться оставшаяся за бортом интеллигенция.

Тут были люди свои. В отделе здравоохранения, например, помощником Элкинда считался Н. Д. Сульменев (врачебный инспектор). Вместе с ним служил Д. Р. Тризна, а делопроизводителем был расстрелянный потом Савченко-Бельский. Комиссар Элкинд (из м. Почепа) был аптекарь и кажется даже заурядный врач. Мы знали Элкинда потому, что не так давно он перешел в православие, и крестным отцом его был начальник мглинской тюрьмы Ястремский. Г Ястремский говорил нам, что Элкинд до революции был в высшей степени скромным, незаметным человеком и по тем временам считался благонадежным евреем.

Элкинд казался сначала идейным работником, но впоследствии показал себя таким же корыстным «товарищем», как и другие. Он среквизировал себе квартиру присяжного поверенного Тессена, имущество которого осталось в пользовании Элкинда. Тессен был выселен из квартиры в том, что было надето на нем. Согласно коммунистической этике, это, пожалуй, еще можно было понять, но при первой тревоге Элкинд выехал из Чернигова, погрузив с собою в отдельный вагон все вещи и имущество Тессена, не исключая и мебели. По некоторым данным, Элкинд участвовал и в собраниях коммунистов, поддерживая распространение красного террора. В деле Бакуринского Элкинд стоял за необходимость его расстрелять.

Комиссар наробраза Идлис был интеллигентнее всех других. Он держал себя в высшей степени корректно, умно и деловито и производил на всех впечатление вполне приличного человека. Сюда бросилась укрываться от большевистского ужаса вся передовая интеллигенция. По общему мнению, Идлис был порядочный человек и, несмотря на свои юные годы, снискал к себе всеобщее уважение. Он выражал вслух свое глубокое сожаление, что погиб такой благородный человек, как Бакуринский. Это уже само по себе было много для коммуниста-большевика.

Комиссар Хвиля - полуинтеллигент, кажется ученик какого-то низшего сельскохозяйственного училища, был просто глуп и несколько чудак. Он всем рассказывал, что набил свои сундуки имуществом буржуев, и это занимало его больше, чем вверенное ему дело. Помощник его Козлов (двойная фамилия) - прапорщик запаса. Это типичный негодяй. Другой помощник Хвили, женщина-врач (фамилии ее не припомню), -это фанатичка, ярая коммунистка, искренно проводящая в жизнь идею коммунизма. Прочтя мое исследование о детской преступности («Малолетние преступники»), она сказала мне: «Мы, конечно, принимаем ответ прошлого и будем считаться с буржуазными исследованиями, поскольку они походят к нашему мировоззрению». Она заведовала созданным мною делом в черниговском исправительном приюте, и увидевши, что дело это гибнет, уговаривала меня опять стать во главе исправительной школы, но я не считал возможным принять это предложение.

Других комиссаров мы знали мало, впрочем часто видели комиссар-шу еврейку Должикову, которую знали по гимназии. Она стояла во главе квартирного отдела. О комиссарах братьях Стерлин, евреях, говорили так: Стерлин финансист - человек не опасный, брат его, заведующий отделом труда, - ярый коммунист.

Третью группу составляли второстепенные комиссары и начальники разных отделов и подотделов (топлива, снабжения). Эти люди служили у большевиков так, как служили раньше в разных учреждениях. Многие служили поневоле, а некоторые составляли категорию подделывающихся. Это были люди не опасные. Втихомолку они ругали большевиков, но в их среде делались сторонниками большевизма, выступая в различных заседаниях как истые коммунисты. Мы отлично знали, что они лгут, но этим они поддерживали большевиков и вводили публику в заблуждение. Таким был случайно попавший в Чернигов писатель Юрий Слезкин, служивший в отделе наробраза. Он был противен, но жил хорошо, весело, как комиссар; о нем мы будем говорить еще впереди.

Особую группу для нас, коренных жителей, представляли наши местные большевики, в большинстве из молодежи, воспитавшейся в наших черниговской женской и мужской гимназиях и реальном училище. Мы уже не раз упоминали о них и об отношении к ним наших отцов города. Еще недавно (при гетмане) старики стали в защиту этих молодых политических деятелей и ходатайствовали за них у губернского старосты и перед немецкой комендатурой. Только одна Листопад была осуждена немецким судом к каторжным работам. Остальных отцы города отстояли. Председатель совета солдатских депутатов, так называемая Сонька Соколовская, и ее брат студент Алексей Соколовский были освобождены из-под ареста. Других не тронули.

И вот эта молодежь опять выступила, как только в Чернигов вступили большевики. Мы излагали выше, как им пришлось уступить место настоящим большевикам и как они бились в истериках, но этот урок им впрок не пошел. Многие из них сделались настоящими большевиками. Соня Соколовская уехала из Чернигова и перенесла свою деятельность в Одессу, где очень удачно агитировала среди французских войск и где, между прочим, выдала скрывающегося там своего директора гимназии П. Я. Дорошенко, расстрелянного большевиками. Алексей Соколовский тоже оставил Чернигов, проявив, как говорят, необыкновенную трусость перед большевиками.

Скрылись с горизонта и комиссары - тюремный еврей Гутман и юстиции еврей Латаш. Известная большевичка Женя Харченко после данного ей большевиками урока решила с мужем (Шафранский или Базаров) уйти от политической деятельности и уехала на юг. Гужовская, говорят, уехала тоже на юг пропагандировать большевизм в Добровольческой армии.

Остальные или заняли при большевиках второстепенную роль, или стали фанатиками-убийцами. Таковыми сделались наиболее деятельные коммунисты: Уринсон, сын богатого торговца-еврея. Любопытно, что семья его (старики) бежали от большевиков, а сын сделался палачом местной интеллигенции. Метрик-Данюшевский - еврей, сын богатой владелицы мануфактурного магазина. Он женился на Коцюбинской, дочери украинского писателя, только что окончившей гимназию. Ее брат Юра Коцюбинский - гимназист, скоро сделался видным большевиком. Он женился на дочери известной большевички Бошь и свирепствовал в Чернигове. Антонов - комиссар по военной части. Туровский Уонька (еврей), адъютант Антонова. Пилипенко - комиссар почты и телеграфов. Гимназист Зубок-Макеевский, сын С. В. Зубка - местного нотариуса. Затем идут наши бывшие черниговские гимназистки: Вера Лапина, Фрейда Коганова (еврейка), Сара Шалянд (еврейка), Гордон (еврейка) - курсистка и другие.

Эта молодежь еще будучи в гимназии революционировала и не раз потом делала свои выступления, но отцам города всегда удавалось оградить их от серьезной ответственности. В городе упорно циркулировал слух, что расстрелянный большевиками А. А. Бакуринский, будучи помощником губернского старосты, спас эту молодежь, разрешив им спрятать у себя дома нелегальную литературу и компрометирующие документы. Много раз и мне приходилось давать свое заключение властям, и я не решался проронить неосторожного слова, которое могло бы послужить к гибели кого-нибудь из них.

Теперь они предавали тех, кто воспитал их и кто бережливо относился к их судьбе. Они сделались коммунистами, не знавшими ни чувства справедливости, ни сострадания, ни просто жалости. Они предали этого честнейшего человека А. А. Бакуринского, который так много сделал для них. Правда, Женя Харченко ушла от большевиков, но ей угрожала опасность. Она была дочь буржуя, землевладельца. Лапина тоже отошла на второй план и служила заурядным работником в исполкоме. Подруга ее по гимназии Е. Р. Щелкановцева спрашивала ее, неужели она не видит того ужаса, который творят большевики, и как она может с ними работать. Лапина отвечала, что «они» опытнее нас и понимают, что нужно делать. И эти имена почти мальчиков, только что окончивших гимназию, произносились с трепетом. Уринсон, Данюшевский, Коцюбинский решали судьбу всех уважаемых в Чернигове почтенных людей.

* * *

Гнет большевизма проникал всюду. В каждом доме, в каждой семье обыватель был подавлен и обезличен. Большевики писали в «Известиях», что нет такой стороны жизни обывателя, который бы они не коснулись и в которую не проникли своим контролем. И это было действительно так. Люди, которые считали себя в полной безопасности и в течение революции играли видную роль, стали рабами большевизма, и если им не угрожала личная опасность, то во всем прочем они страдали наравне с другими. Частная собственность и личные удобства жизни были упразднены. Имущество обывателя сделалось общим достоянием. Обыватель не имел права взять с собою свои вещи, если переезжал на другую квартиру или выселялся из своего дома. Он пользовался ими до тех пор, пока они были в его фактическом владении.

Уплотнение квартир коснулось одинаково всех граждан - и бедных, и состоятельных. Я помню ответ еврейки, которая производила у нас осмотр и регистрацию комнат. Когда Маня сказала, что у нас и так тесно, она возразила: «Мы живем 17 человек в одной комнате, и то не жалуемся». Обывателю пришлось сократиться и уступить излишние комнаты жильцам. Но что значило - излишнюю комнату, - это определял не он. Обыватель не имел права иметь запасы и приобретать продукты где хотел. Ему была дана продовольственная карточка соответствующей категории и назначена «советская лавка», где только он и мог получать продукты. Но в этих лавках ничего не было, и обыватель становился в тупик, как ему быть. На помощь ему, конечно, являлись спекулянты, у которых из-под полы можно было купить что угодно, но по баснословным ценам. Но и здесь положение скоро изменилось.

Советские деньги принимались неохотно, да и притом их не хватало. Обыватель и тут нашел выход из положения - паломничество. Все шли в деревню менять свои вещи. Только таким образом можно было купить и достать что-нибудь съедобное. Но это нужно было проделывать умело, так как по дороге все это отбиралось красноармейцами. Обыватель должен был показать на учет все, что имел, и затем с трепетом ждал реквизиции.

Так отбирали у жителей белье, одежду, мебель, хозяйственные предметы, швейные машины, граммофоны, топоры, лопаты, лошадей, экипажи и т.д. Для бедного и даже среднего обывателя, который копил это годами и приобретал все в рассрочку, выплачивая из своего заработка по 2-3 рубля в месяц, конечно, это была большая обида, но обыватель молчал и выискивал способы спрятать свое имущество куда только возможно. Изобретательность в этом отношении была поразительная. Вещи закапывались в землю, замуровывались, раздавались знакомым и т.д. Буржуя уже не было. Разграбили всех. Теперь все сравнялись и несли одинаковую повинность. Была совесть, но и сюда заглянули большевики.

Церковь подверглась гонению. При обысках солдаты срывали иконы, но это, впрочем, было насилие по собственной инициативе, а вот чтобы служить Богу в церкви и похоронить со священником, нужно было добиться разрешения большевиков. Семья ломалась. Детям прививали новые начала, чуждые нашему представлению. Школу перестраивали на новый лад. Детям внушали злобу и ненависть ко всему прошлому. Школа разваливалась. Занятий почти не было. Уроков не учили и не задавали. Книги, учебники, бумага исчезли с рынка, их не было. В отчаянии родители смотрели на своих детей и проклинали большевиков.

Бедные дети. Мы ежедневно проходили мимо нового советского приюта в дом Тризны по Гончей улице и знали в лицо почти всех приютских мальчиков. Я видел, как мальчики бегали в пустующий дом Баку-Бакуринскогособирали там разный хлам, продавая его затем на базаре. Однажды мальчики нашли там поломанные подсвечники. Не замечая меня, они группой уговаривались, сколько взять за них на толкучке. Мальчики отвинчивали в доме Бакуринского медные ручки, замки, шпингалеты и продавали их. Сидящий как-то на заборе мальчик лет двенадцати говорил встревожено: «Смотрите, буржуи идут», но на меня они не обратили внимания. Я посмотрел в сторону, куда указывал мальчик. Из-за угла показалось два, по-видимому, солдата. Никого другого на улице не было. Что разумели эти дети под словом «буржуй», трудно было себе представить. Другой раз на том же месте при мне мальчики делили выручку с базара. Это были приютские дети 12-14 лет.

Но едва ли ни самой тяжелой стороной жизни обывателя была рабочая повинность. Это было сплошное издевательство над людьми. Для выполнения грязных работ, а в последнее время и для полевых работ, назначались буржуи, то есть люди, имеющие (или, вернее сказать, имевшие) собственность, держащие прислугу, зарабатывающие средства свободной профессией, бывшие чиновники, содержатели гостиниц, купцы, парикмахеры, портные и т.д., то есть те, кто не состоял на советской службе и эксплуатировал чужой труд. Из них составлялись по наряду партии, которые содержались известный срок при милиции (а впоследствии в рабочем батальоне) для очередных работ: чистки улиц, казарм, отхожих мест, уборки трупов павших животных и т.д.

В экстренных случаях буржуев собирали по домам и гнали на работу, не стесняясь временем. Мы знали, что В. В. Нерода был срочно вызван в милицию, и ему приказано было везти в качестве кучера на дилижансе красноармейцев в Гомель. Нероду удалось отвертеться. Послали Лагутина, владельца кондитерской, и Лагутин, никогда не правивший четверкой лошадей, был за кучера. Мы знали, что в г. Конотопе, где свирепствовала эпидемия сыпного тифа, буржуи убирали умерших, хоронили их и производили затем чистку помещений, где умерли эти сыпнотифозные. Они же рыли могилы и засыпали их.

«Буржуи на работе». Это была потрясающая картина. В шляпах, пиджаках, иногда даже по привычке в воротничках и галстуках, эти солидные и когда-то уважаемые люди (городские и земские гласные, адвокаты, судебные деятели, купцы) шли по улице под конвоем солдат, как в былые времена арестанты, с лопатами, метлами, кирками на плечах. Их дети шли в это время еще в гимназию и рыдали, проходя мимо этой группы невольников. Даже их бывшая прислуга говорила, что «это уже слишком». Конечно, были и такие, которые злорадствовали, но это были уже большевики.

Это рабство было особенно тяжело тем, что буржуи оказывались в руках озверевших простолюдинов-красноармейцев; с нагайкой в руках толстолицый, откормленный красноармеец из рабочих или крестьян издевался над интеллигентным человеком, заставляя его убирать отхожие места при милиции, городской управе и на базаре. Конвойные солдаты потешались над «господами» и подгоняли их нагайками к работе. На ночь таким буржуям не давали ни коек, ни матрацев. Они валялись в милиции на грязном полу и были заперты в камеры как арестанты. Теперь власть принадлежит народу, говорили в милиции, разумея под словом «народ» только простолюдина.

Еще ужаснее были принудительные работы для женщин. На эти работы брали всех без разбора. Обыкновенно, если нужно было убрать помещение, загаженное красноармейцами, или вымыть им запущенное белье, то для этой цели брали женщин с улицы. Целый квартал оцепливался красноармейцами, и всех, кто попадался в это время на улице, брали под конвой и со смехом и шутками гнали в казарму на работу. Конечно, всех простых женщин, и в особенности жен рабочих (пролетариат), отпускали домой. И вот интеллигентная, образованная женщина из интеллигентных слоев общества попадала в эту ужасную среду и ночевала, конечно, на полу в казарме, где была во власти этих подонков общества.

Простонародье потешалось над интеллигентным классом населения. Лично мы не знали несчастных случаев с этими молодыми девушками и потому не решаемся повторять слухи, циркулирующие в обществе по поводу изнасилования интеллигентных девушек красноармейцами, но верим, что это могло иметь место в этой среде. Мы слыхали и читали в «Известиях», что в других местах бывали даже «недели любви», когда каждый мужчина имел право войти в любой дом и взять себе девушку (национализация или социализация женщины), но в Чернигове этого при нас не было. Все-таки до такого падения не дошел даже красноармеец. Несмотря на разрешение на этот предмет, санкционированное рабоче-крестьянским правительством, даже им, то есть простонародью, казалось это слишком уродливым, и они не решались воспользоваться этим правом. Тем не менее среди молодых барышень и главным образом гимназисток младших классов была паника.

Социалистический рай, который обещал Керенский, превратился в ад. Безграничная власть простонародья, власть толпы, подонков населения, преступного элемента, месть во всех ее видах, разнузданность, грабежи, разбои, убийства, расстрелы - в этом проявлялся большевизм. Идейная сторона большевизма не воспринималась населением. Подхватывались общие лозунги, которыми пользовались большевики. Да мы, в сущности, и не понимали истинного смысла большевизма. Кое-что мы соображали сами, как, например, отмена права собственности, равенство в труде, но и только. Сначала нам казалось, что все должно бы делаться для народа. Но в действительности все как будто бы направлялось против народа.

Пока репрессии применялись только к буржуям и власть имевшим, большевизм понимался населением как революция против господствующего класса населения, но когда начали теснить бедных людей, обыватель растерялся и с раздражением называл большевизм бандитизмом. Го -родское население уже прозрело. Все взоры горожан были обращены на деревню. Там были продукты и жилось еще привольно. Крестьяне хотя и жаловались на красноармейцев, но все еще стояли в стороне от большевизма и жили в полном довольствии. К ним бросилось городское население и несло остатки своего имущества, чтобы обменять его на хлеб. Крестьяне охотно меняли сельские продукты на «панское добро». Большевизм еще не коснулся деревни. А. Т. Семченко всегда возвращалась из села сытая и довольная. Ее угощали досыта.

* * *

Советские служащие из прежних чиновников переименованных учреждений, как то: Казенной и Контрольной палаты, Казначейство государственного банка, почтового ведомства, а также служащие земских и городских учреждений, оставшиеся, за малым исключением, на своих местах, не имели ровно никакого значения и работали в пределах своей специальности, технически подчиняясь каждый своему комиссару. Казенное и общественное (если так можно выразиться) чиновничество переживало уже восьмой политический переворот и все неизменно сидело на своих местах. И это понятно. Менее приспособленных к жизни людей трудно себе представить.

Это люди, привыкшие жить двадцатым числом, в большинстве не имеющие ни собственности, ни сбережений. Они специализировались до тонкостей в своей области знаний и в этом отношении были крайне неподвижны и аполитичны, представляя вместе с тем весьма ценных людей-специалистов. Это был государственный механизм, как механизм часов, каждый винтик которых был пригоден только к данным часам.

Из прежних начальствующих лиц, занимавших губернские должности, осталось на своих местах только трое: врачебный инспектор Н. Д. Сульменев, управляющий казенной палатой С. М. Раевский и я. Наиболее трудное положение было мое. Я занимал административную должность и хотя был урезан управлением только своей канцелярией, но атмосфера, в которой приходилось работать, была невозможная и притом крайне опасная. К нам приходили бывшие арестанты-солдаты, матросы, и, зная, что здесь они могут найти или узнать о прежних начальниках тюрем, чтобы свести с ними счеты, они наводили на нас панику.

Как-то в канцелярию вошли два матроса - как оказалось, бывшие арестанты из кролевецкой тюрьмы, и добивались узнать, где можно найти начальника этой тюрьмы Н. А. Тарнавского. Они открыто заявили, что пришли, чтобы убить его. Тарнавский действительно был причислен к инспекции и, получив сведения, что его разыскивают, скрылся. Два дня эти матросы разыскивали по городу Тарнавского. Почти в то же время бывшие арестанты, ныне комиссары, прибывшие из Сосницы по делам службы, случайно узнали на улице начальника сосницкой тюрьмы Владимирского и арестовали его.

Конечно, и мне ежеминутно угрожала опасность стать жертвой какого-нибудь недовольного служащего или озлобленного арестанта. Я пытался много раз уйти, но Абрамов меня не пускал, советуя не возбуждать этого вопроса, так как иначе мне предъявят обвинение в саботаже. Смертный приговор, вынесенный революционным трибуналом П. Н. Комаровскому, произвел на меня удручающее впечатление. Не то, что уважаемый старец был приговорен к расстрелу, - это в порядке вещей, это так должно быть, а то, что я находился по службе близко к этой ужасной атмосфере. Комиссар Абрамов в этот раз что-то предпринимал и будто бы даже был заинтересован в отмене казни Комаровскому. Это было тем более удивительно, что Абрамов был обвинителем по делу Ко -маровского и в своей речи требовал для него высшей меры наказания, то есть расстрела.

Это был первый процесс военно-революционного трибунала. О помиловании Комаровского было возбуждено спешно ходатайство. Мне не было известно, в каком порядке и перед кем возбуждалось это ходатайство, но телеграммы посылались в Харьков. Абрамов первый узнал о помиловании Пантелеймона Николаевича и в тот же день как-то возбужденно и суетливо возбудил вопросы об условном освобождении Комаровского из тюрьмы. Он предложил мне составить мотивированное постановление и оформить это дело. Это был юридический абсурд, но я торопился, чтобы в тот же день Комаровский был освобожден из тюрьмы. Чтобы составить тот акт, я должен был иметь приговор революционного трибунала. В том же здании окружного суда, у секретаря трибунала, отвратительной, типичной и как смола черной еврейки я получил на руки этот приговор, испытывая чувство гадливости и страха перед этой бумажкой. Я должен был указать в постановлении дату и существо приговора. Только для этого мне нужен был подлинный приговор.

Это был ужасный акт! Приговор был написан на листе белой бумаги третьего сорта, на котором безграмотно, рукой простолюдина, не привыкшей к перу, был составлен приговор. Редактировал и писал его собственноручно председатель трибунала Рубан. Перо, видимо, не слушалось простолюдина, так что местами слова и целые фразы был выцарапаны на бумаге почти без следа чернила. Это то характерное письмо, которым пишут малограмотные люди. Мне не удалось точно восстановить социальное положение этого комиссара, но простой случай раскрыл мне его личность.

Громадного роста мужчина, широкоплечий, мускулистый, по типу матрос, в пиджаке с короткими рукавами, в косоворотке, в сапогах, он по виду обнаруживал простолюдина и был страшен своим злобным выражением лица. Абрамов заискивал перед этим человеком и постоянно приводил его в свой кабинет. Однажды, проходя через канцелярию, где помещался тюремный музей, председатель трибунала заинтересовался музеем. Абрамов любил показывать мой музей и часто уводил в тюремную инспекцию (ныне карательный подотдел) своих знакомых и каждый раз просил меня продемонстрировать музейные вещи.

И в данном случае Абрамов попросил меня дать соответствующие пояснения. Между прочим я взял в руки соломенную коробочку и сказал, что такие изделия изготовлялись в новгород-северской тюрьме. Внизу на коробочке была обозначена фамилия арестанта, сделавшего в 1910 году эту вещь специально для моего музея. Лицо председателя трибунала преобразовалось. Взявши из моих рук коробку, он как-то умиленно и с улыбкой радости сказал Абрамову, что эту коробочку сделал его брат - крестьянин Новгород-Северского уезда, когда отбывал наказание в новгород-северской тюрьме. Мне, конечно, было известно, что в новгород-северской тюрьме тогда политических заключенных не содержалось, и, следовательно, брат Рубана был уголовный арестант. «Он уже умер», - сказал председатель трибунала и, разговаривая с Абрамовым, долго не выпускал из рук этой коробочки.

П. Н. Комаровский был освобожден из тюрьмы в тот же день, и я был рад, что один из первых мог сообщить его дочери, что жизнь ее отца спасена. Вместе с П. Н. Комаровским по одному с ним делу (о взыскании с крестьян убытков за разгром имения) был приговорен к расстрелу частный поверенный еврей Шварц. Последний был расстрелян через несколько дней после этого, но в обществе упорно циркулировал слух, что ему дали возможность бежать. Называли даже сумму - 30 тысяч рублей, которую будто бы он заплатил за побег.

Шварц был хорошо известен черниговцам как личность, пользующаяся плохой репутацией. Не менее известна была его дочь, красивая еврейка, за которой ухаживала учащаяся молодежь. Как доказательство побега Шварца приводили веселое настроение его дочери, которая будто бы даже намекала, что отец ее не расстрелян. Мы лично сомневались в этом. И вот почему. Шварц был расстрелян в числе пяти человек. В этой группе был некий Прядко, бывший стражник. Его расстреливали последним, так что он упал в яму поверх других. Когда яму засыпали, Прядко очнулся и, выкопавшись постепенно из могилы, пополз к дороге на с. Подусовка, возле которой у железнодорожного полотна на Гомель стояла хата бывшего городового. Прядко постучал в двери и просил его, раненого, принять в хату. Хозяин всполошился и, не желая подвергаться опасности, тотчас же отвез Прядко в губернскую земскую больницу. Там тоже испугались и отправили раненого в тюрьму.

Это была их ошибка, как ровно ошибочно принял в тюрьму раненого начальник тюрьмы. Так объяснили в Чрезвычайке. Его нужно было отправить в Чрезвычайку, и там его дострелили бы. Но было уже поздно. Начальник тюрьмы поместил раненого в тюремную больницу. Прядко, конечно, рассказал об этом случае своим соседям по койке и к утру об этом знал уже весь город. Прядко никому не говорил о том, что из их партии кто-нибудь бежал. Может быть, конечно, в таком состоянии он просто не видел того, что делалось вокруг него, но, во всяком случае, прямых указаний, что Шварц избежал казни, у нас не имеется.

Я не мог уяснить себе, почему Абрамов проявил такую нервность и заинтересованность в деле Комаровского. Подкуп Абрамова несомненно должен быть исключен. Между тем нельзя было не видеть, как он был заинтересован в помиловании Комаровского. Мне не была известна политическая личность Абрамова, но много раз он говорил мне, что он не большевик. Несколько позже я узнал, что Абрамова разыскивают, чтобы арестовать. Это распоряжение шло из Орла, где он был тюремным комиссаром. Абрамов суетился и искал защиты в исполкоме. Я помню эту суету и помню, с каким торжеством он объявил мне, что они, «сукины сыны», хотят его арестовать как социал-революционера. Я убежден, что Абрамов таковым не был, но разыгрывал из себя большевика. Абрамов высказывался всегда против террора и нервно реагировал на расстрел. Он расходился в этом вопросе с большевиками и боялся, по-видимому, навлечь на себя подозрение. Я полагаю, что, как обвинитель Комаровского, он требовал ему смертной казни, чтобы сыграть в руку большевикам и обеспечить свое положение, но он не хотел брать на свою совесть смерть совершенно невинного старика 83 лет. Все последующие поступки Абрамова убедили меня в том, что это именно так. Абрамов был истеричный и иногда проявлял себя в этом отношении самым несдержанным образом.

Один из массовых расстрелов произвел на Абрамова такое сильное впечатление, что он впал в истерику и, сидя за чайным столом в присутствии начальника тюрьмы Бойко, схватился руками за голову и, шатаясь, выкрикивал, что работать с большевиками невозможно, что они сами портят все дело. На расстрел брали из тюрьмы большую группу людей (насколько помню, 35 человек), в числе которых был бывший губернатор М. Н. Шрамченко, потерявший в последнее время рассудок. М. Н. Шрамченко уже не понимал окружающей обстановки.

В тюрьму явилось до шестидесяти полупьяных солдат с комиссарами для исполнения смертной казни. В тюрьме эти пьяные солдаты буянили и вели себя крайне нагло, издеваясь над выдаваемыми им для расстрела заключенными. Выдавал заключенных сам Абрамов. Каждый из этих несчастных пропускался «сквозь строй» в этой полупьяной толпе и спускался подзатыльником с лестницы в руки ожидавших внизу красноармейцев. Губернатор Шрамченко, не понимая происходящего, приказал пришедшим за ним красноармейцам подать ему умываться, иначе он отказывался следовать за ними. Солдаты потешались над умопомешанным. Шрамченко раздражался и угрожал солдатам, напоминая им, что он вологодский губернатор. Один из красноармейцев попробовал взять М. Н. Шрамченко за плечо, чтобы вывести его из камеры. Шрамченко, будучи сильным и рослым мужчиной, развернулся и ударил красноармейца по физиономии с такой силой, что солдат упал и выронил из рук винтовку. Солдаты бросились на Шрамченко. Михаил Николаевич успел сбить с ног еще одного красноармейца, но зато сам был сбит с ног.

Это происходило в присутствии Абрамова и других комиссаров. Больного схватили и не вели, а волоком сбросили с лестницы в руки подхвативших его красноармейцев. Шрамченко втолкнули в контору тюрьмы и здесь долго над ним потешались. У Михаила Николаевича были длинные седые усы и такая же борода, составляющие его красоту. Теперь он был неузнаваем. Усы и борода были вырваны с мясом, и все лицо представляло окровавленную массу. Шрамченко, вероятно, не чувствовал боли. Он продолжал буянить и кричал даже уже связанным, что, возвратившись, он прикажет всех арестовать. Поведение М. Н. Шрамченко возбудило и без того пьяных солдат и отразилось самым тяжким образом на остальных жертвах. Осужденных связывали по двое и, конечно, давали при этом тумака, толкали и швыряли.

Шестьдесят полупьяных солдат расправлялись с группой связанных по рукам людей. В конторе стоял стон и вопль. Начальник тюрьмы Бойко, тюремные надзиратели Балуба и Довженко, которые рассказывали мне об этом, говорили, что они не смогут все припомнить, что они видели, так как сами тогда плохо соображали и были как бы в бессознательном состоянии. Да кроме того в конторе была такая толпа, что их прижали к станку, откуда плохо было видно. Это был ад, говорил начальник Бойко. Говорили, что Шрамченко буянил даже на автомобиль и приказывал кому-то арестовать «негодяев». Комиссар Абрамов не мог удержать этих озверелых людей и, возвратившись в свою квартиру, впал в истерику.

Этот кошмар было трудно выдержать даже здоровым нервам, говорил мне Бойко. Я не могу припомнить фамилии расстрелянных в эту ночь, но помню, что среди них были священники, офицеры и женщины. Погибла в этот раз милая барышня Милитина Мякшилова, только что окончившая черниговскую гимназию. Я знал эту гимназистку и разговаривал с ней на улице незадолго до этого рокового дня. Это была серьезная, умная, идейная барышня из простой трудовой семьи. Тетка ее служила экономкой у Глебова.

Мякшилова была расстреляна вместе с теткой за то, что у них в квартире переночевал скрывающийся от большевиков молодой офицер Панченко. Миловидная молодая девушка, не достигшая совершеннолетия, пережила перед смертью эту пьяную оргию и затем связанная по рукам вместе с другими вывезена из тюрьмы к месту казни - к Черторейскому мосту по Гомельскому шоссе. В ту ночь, говорят, улицы оглашались безумными женскими криками «спасите». Этот крик слышали многие. На улицах было тихо, и только звук машин грузовиков отзывался на эти крики. Кричала ли это Мякшилова или другие из осужденных, никто не знает, кроме их палачей.

Этот случай был уже не при мне. Мне удалось к тому времени оставить свою прежнюю службу, которую я сохранил за собою при всех восьми переворотах. Мне стоило это больших усилий. Комиссар Абрамов относился ко мне хорошо, но каждый раз, когда я заговаривал об уходе, он начинал дуться и предупреждал, что это будет принято за саботаж. Я томился. Дела у меня не было никакого. Я приходил на службу аккуратно и сидел за своим столом, делая вид, что я занимаюсь. В таком же положении были и мои сослуживцы. В инспекции появилось много новых служащих, которых мы не знали и которых боялись. Фактически я был не у дела. Считалось, что я заведую канцелярией, но вся деятельность моя сводилась к тому, что я подписывал некоторые бумаги и изредка по просьбе Абрамова излагал какую-нибудь бумагу, которая ему была не под силу. На службе нудились все и с трудом досиживали до трех часов.

Начальник тюрьмы Базилевич еще в начале предупредил меня, что Абрамов допытывался как-то у него, почему я ничего не делаю и не хочу помочь ему хотя бы теоретически провести новые начала в тюрьмах. Он говорил, что я, как окончивший университет и умный человек, несомненно могу, но не хочу этого сделать. Я чувствовал, что мне скорее нужно было уйти с этой службы, но как это сделать? Кроме того, меня беспокоило еще одно обстоятельство. Где-то далеко на юге и в области войска Донского и затем в Сибири правительство Деникина и Колчака тревожило большевиков. В Северо-Западном крае армия Юденича нажимала на Петроград. На Мурмане вместе с англичанами действовал генерал Миллер.

Большевики делались злыми и усиливали красный террор. В связи с последними выступлениями воинских частей в Гомеле и восстанием в г. Борзне террор в Черниговской губернии, как смежной с Гомельским уездом, принял крайне суровый характер. Тюрьмы заполнились новым элементом - заложниками. Особенно усердно в этом отношении действовали уездные ЧК. Повсюду начались массовые расстрелы. Я рвался уйти подальше от этой атмосферы. Абрамов не выпускал меня. В тюрьмах сидели мои знакомые и люди, которых я хорошо знал. В инспекцию (карательный подотдел) ежедневно поступали официальные сведения, от которых мы приходили в ужас.

В моем родном городе Остре в тюрьму была заключена почти вся местная интеллигенция, а в том числе мои знакомые и родственники. Жизнь их была в опасности. В средних числах марта месяца молодой Абрамов, брат комиссара Абрамова, был командирован своим братом в города Козелец и Остер в качестве политического комиссара (политком). К тому времени стало известно, что в остерской тюрьме Чрезвычайной комиссией с невероятной жестокостью расстреляно до двадцати человек в присутствии только что прибывшего политкома Абрамова. Старший Абрамов вызвал по этому поводу из Остера своего брата. Прибывший в Чернигов молодой Абрамов в присутствии всех служащих рассказывал подробности этого расстрела. Впоследствии мы имели эти же сведения от сидевшего тогда в остерской тюрьме бывшего начальника остерской, а затем рыбинской тюрьмы Б. М. Солонины.

Это был кошмарный расстрел. Руководил расстрелом председатель Чека местный крестьянин (фамилию его я не припомню). К расстрелу выводили по 4-5 человек сразу из смежных камер верхнего этажа. Красноармейцы издевались над своими жертвами и спускали их с лестницы так, что они катились к выходной двери прямо к подъезду. Тут же, не выжидая, пока они поднимутся, их расстреливали в упор несколькими выстрелами. Расстреливаемые вопили и кричали. За первой партией следовала другая. Как и прежних, их сталкивали с лестницы, и они падали на убитых и раненых. Вновь поднималась беспорядочная стрельба. Третья и последняя группа расстрелянных валялась у подъезда тюрьмы среди трупов и раненых, которые отчаянно кричали и корчились в предсмертных страданиях.

Б. М. Солонина, сидевший в камере вместе с М. Е. Шрамченко, рассказывал потом нам, что это был такой ужас, от которого можно было сойти с ума. Он, как и все заключенные, ждал своей участи и переживал в эти минуты такое состояние, которое нельзя передать словами. Недаром распространился слух, что М. Е. Шрамченко сошла с ума в эту ночь. Она содержалась в тюрьме против камеры, где сидел ее брат. Председатель Чрезвычайки с красноармейцами ушел из тюрьмы, не закончив своего дела. Лежавшие возле подъезда тюрьмы раненые стонали и кричали, прося их дострелить.

Политический комиссар Абрамов, молодой человек лет восемнадцать, телеграфист по профессии, хотя и присутствовал при расстреле, но участия в нем не принимал. Начальник тюрьмы, бывший писец этой тюрьмы (фамилии его не припомню), назначенный большевиками на эту должность вместо начальника тюрьмы Олейникова, очутившегося в тюрьме в качестве арестанта, тоже стоял в стороне и растерянно смотрел на эту картину, хотя и записался (как иронически заметил Абрамов) в партию коммунистов.

Не зная, что предпринять, начальник тюрьмы обратился к Абрамову с вопросом, как поступить. Абрамов вынул свой револьвер и собственноручно начал достреливать кричавших раненых. С особой улыбкой, но с некоторым содроганием, молодой Абрамов закончил свой рассказ восклицанием: «Вот судьба, больше всех кричал и просил дострелить его бывший начальник этой тюрьмы Олейников». Абрамов был глубоко возмущен этим расстрелом и, видимо, не понимал, с каким ужасом на него смотрели невольно слушавшие его служащие.

Тюремные надзиратели, говорил Абрамов, были в ужасе (в остерской тюрьме были старые и солидные надзиратели, которые после этого случая под разными предлогами оставили службу). Им было приказано убрать трупы и закопать их на черном дворе. Они исполнили это приказание, но и здесь не обошлось без неприятностей. Один из расстрелянных (фамилию его называл Б. М. Солонина) оказался раненым и очнулся. Пользуясь темнотой, он неожиданно для окружающих вскочил на ноги и, перескочив невысокий заборчик, убежал. Через месяц он был задержан и расстрелян. Абрамов протестовал против расстрелов в пределах тюремной ограды и подал по этому поводу докладную записку в «Губисполком».

Я решил во что бы то ни стало уйти. Не только я, но и мои сослуживцы, в особенности В. М. Коржинский, рвались переменить службу, чтобы быть подальше от этой атмосферы. Мне помог случай. Из Москвы была получена телеграмма о переводе в черниговскую исправительную колонию для несовершеннолетних трехсот мальчиков. Колония была разорена. Отдел социального обеспечения торопился привести в надлежащее состояние этот приют для порочных детей и подыскивал лицо, могущее вести это дело. Выбор пал на меня, как специалиста. Комиссар Абрамов согласился на мой перевод, но с условием, чтобы я закончил ему составление доклада, который он готовил к съезду тюремных деятелей в Киеве, и составил проект тюремной инструкции. Не давая определенный ответ на принятие этого предложения, я шепнул своему секретарю Д. С. Медведеву, чтобы он сейчас же подал Абрамову к подписи приказ о моем увольнении.

Приказ был подписан в тот же день, то есть 29 марта 1919 года. Редактируя приказ, Абрамов исправил его в том отношении, что выразил мне благодарность за службу. «Ваша деятельность в течение всей Вашей жизни была столь благородная по отношению к заключенным, что вы заслуживаете полного уважения. Этот отзыв о Вас я слыхал еще отбывая наказание в орловской каторге», - сказал мне большевистский комиссар. Абрамов просил меня в тот же день побывать у комиссара народного обеспечения «товарища Хвиля». Я понимал, что здесь мне нужно было выдержать характер. После продолжительной беседы с комиссаром Хвиля я категорически отказался принять в свое заведование исправительную колонию, ссылаясь на то, что я имею службу в советском музыкальном училище, где я занят почти целый день.

Комиссар народного обеспечения долго уговаривал меня, указывая, что черниговская колония - это мое детище, которое создано мною. Он говорил мне, что они, то есть большевики, заранее согласны на все мои условия, причем Хвиля соблазнял меня тем, что я буду жить на всем готовом и буду иметь право покупать за счет колонии все, чего бы я ни захотел: коньячок, кофе, вина, закуски и т.д. Кроме того, я буду освобожден от всяких реквизиций. После моего категорического отказа комиссар Хвиля сразу изменил тон и сказал, что в таком случае он считает меня мобилизованным и предлагает в понедельник вступить в должность.

Меня выручило из беды музыкальное училище. В экстренном собрании художественного совета я был признан незаменимым работником, и совет единогласно постановил возбудить ходатайство об освобождении меня от мобилизации. Исполком дал мне отсрочку до сентября месяца. Я исполнил свое обещание и составил для съезда тюремных деятелей доклад о состоянии тюрем за время господства большевиков. Этот доклад произвел на съезде впечатление и выдвинул комиссара Абрамова в рядах тюремных деятелей новой формации, но доклад был не понят. Он составлен для будущего. Мне удалось зафиксировать деятельность большевиков и изобразить тот ужас, который пережили тюрьмы за это время. Мне удалось также изложить взгляд большевиков на преступление и наказание и точку зрения их на тюремную реформу. Доклад этот затрагивает и общие вопросы, касающиеся состояния губернии. Черновик этого доклада хранится в Чернигове у М. А. Лукиной.

* * *

Музыкальные классы Черниговского отделения Императорского Русского музыкального общества, одним из учредителей которого я состоял, были теперь переименованы в Черниговское советское музыкальное училище. Состоя преподавателем и товарищем председателя художественного совета этого училища, я значился на советской службе, и это гарантировало мне до известной степени спокойное существование. Я был счастлив, что оставил прежнюю службу и стал дальше от этого кошмарного дела. Я ушел вовремя. Последние события в связи с усилением красного террора делали тюрьму местом инквизиции и пыток.

Несмотря на то, что музыкальное училище поступило во владение от -дела народного образования (секция музыкальная) и содержалось за счет государства как учебное заведение, в нем все оставалось по-прежнему. Я тотчас же перетащил на службу в училище своего приятеля (скрипача) Семена Ивановича Гаевского (члена суда), служившего делопроизводителем в Совнархозе. Мы назначили его на штатную должность делопроизводителя музыкального училища. Мы втроем: директор училища С. В. Вильконский, С. И. Гаевский и я, издавна находившиеся в самых лучших отношениях, были теми лицами, которые и раньше стояли во главе училища в качестве директоров отделения.

Комиссар отдела народного образования (наробраз), молодой Идлис, знал нас давно. Он кончил Черниговскую гимназию и, будучи мальчиком, постоянно посещал наши музыкальные выступления. Он относился к нам с необыкновенным почтением. Мы очень мало чувствовали большевизм. Напротив, все то, что проводилось в жизнь наробразом, и даже сама деятельность комиссара Идлиса, не оставляло желать ничего лучшего. Содержание, положенное от государства педагогам, широкий размах и обильные средства на содержание училища дали нам возможность очень скоро поставить дело на должную высоту и осуществить то, о чем мы могли только мечтать. Мы, конечно, смотрели на дело с точки зрения будущего и торопились использовать момент. В наробразе тоже не чувствовалось большевизма.

Все, что осталось в Чернигове наиболее образованного, культурного, интеллигентного, все приютилось на службе в отделе народного образования, как наиболее аполитичном учреждении. Нужно заметить, что в этот раз от большевиков ушли немногие. Выехали главным образом лица административного управления, богатые люди и военные. Большевизм застал громадное большинство интеллигенции на местах. Большевики упразднили почти все прежние учреждения, и поневоле люди, оставшиеся без заработка, пристраивались в открытых большевиками советских учреждениях. Наробраз и его учреждения состояли из представителей местной интеллигенции. Просто приятно было зайти в это учреждение, где на каждом шагу встречались знакомые и приятели.

Председателем музыкальной секции состоял профессор Е. В. Богословский. Членами - священник Ступницкий (хормейстер) и преподаватель нашего училища М. А. Вейнблат. По соседству с музыкальным столом помещалась художественная секция, в которой между прочим работал И. Г. Рашевский, и еще дальше драматический стол. Атмосфера работы была приятная. Правда, в области начинаний и в смысле размаха было много наивного и фантастического, но «почему не попробовать», говорили эти люди.

Противен был лишь вопрос о реквизициях у населения музыкальных инструментов и библиотек, но как свои люди, мы всегда удачно обходили этот вопрос и ни разу не допустили ни одной реквизиции в пользу музыкального училища. В противоречии с большевистской программой мы умудрились даже приобрести за счет ассигнованных нам сумм рояли, пианино и другие инструменты и составили отличную музыкальную библиотеку. В отделе народного образования большевистский элемент был главным образом в составе низших служащих. Все грязные, нечистоплотные гимназистки, в большинстве еврейки, народные учителя, мелкие дилетанты занимали канцелярские должности и были идейными большевиками.

Некоторые из них записались в партию коммунистов, но они были безвредны и не проявляли себя вовсе, ограничиваясь философией и наружным видом, приближающим их к простонародью. Они были всегда плохо одеты и никогда не причесывались. Наружный вид их был отвратительный, и даже казалось, что от них идет дурной запах. Во всяком случае, после моей предшествующей службы и соприкосновения с большевиками тюремного типа, конечно, я отдыхал здесь и имел возможность производительно работать.

В музыкальном училище не было комиссара. Мы существовали самостоятельно. Большевики нас не трогали. Конечно, гнет большевизма сказывался и в музыкальном училище. Мы боялись нашего служителя Ивана Морщакина. Этот был простолюдин из местных крестьян, молодой парень лет двадцати двух. Он служил уже два года в музыкальном училище. С появлением большевиков Иван совершенно перестал работать и изменился до неузнаваемости. По ночам он исчезал и возвращался только утром. Разбудить его не было никакой возможности. Фактически мы обходились без него. Морщакин был всегда выпивши и имел при себе большие деньги. Случайно в его отсутствие мы обнаружили под его койкой и в его вещах массу награбленных им предметов: ложки, ножи, вилки, салфетки, кофейник, подстаканники и прочее. Мы хотели от него избавиться. На первое замечание он промолчал, а во второй раз сделал скандал и угрожал жалобой в ЧК. Мы этого не ожидали. Оказалось, что Морщакин отлично учитывал положение. Он заявил нам, что музыкальное училище укрывает бывших важных чиновников и богатых людей и этому следует положить конец. Нам стало страшно. Это был негодяй, который единственный нарушал нашу жизнь и заставлял остерегаться и запираться от своего же человека.

В составе преподавателей почти все были люди свои. Старый преподаватель скрипки И. Б. Красильщиков, О. Р. Бакуринская, Е. В. Богословский, Т. Н. Рашевская. Это были все люди известные всему городу и уважаемые. Милейшая личность директора училища С. В. Вильконского объединяла наше любимое дело. Новые преподаватели: Гофман-Наумова, Юркевич, Николаева, Маркович, Зубок-Мокиевская, Кринская, Гоголь. Это были люди культурные, которые появились в училище недавно, и, конечно, представляли собой антибольшевистские элементы. Нас не трогали. Это был уголок, где объединилась местная буржуазная публика, которая в частной жизни мозолила глаза большевикам. Почти все были состоятельными людьми, домовладельцами или землевладельцами и к тому же общественными деятелями, которые рано или поздно должны были обратить на себя внимание большевиков.

Дома почти все были уже ограблены. Наша частная жизнь не имела ничего общего со службой. Мы имели охранительные грамоты с печатью Чрезвычайки, освобождающие нас в силу декрета, как педагогов, от реквизиции, но с этими грамотами бандиты не считались и производили обыски и реквизиции самым беспощадным образом. Каждый из нас ежедневно мог ждать ареста, расстрела и просто убийства. Донос того же Морщакина мог в любой час погубить каждого из нас.

В этом было страшное противоречие и уродство всей большевистской системы. Комиссар Идлис и наробраз очень дорожили нами и оберегали музыкальное училище, а между тем улица и народ делали свое дело, вовсе не считаясь с задачами и программой большевиков. Это явление было общее для всех советских учреждений. Они существовали сами по себе, а большевики сами по себе. Потуги какого-нибудь «Совнархоза» урегулировать хозяйственную жизнь были так же смешны, как попытки комиссара Абрамова поставить на должную высоту тюремное дело. Если какой-нибудь солдат-красноармеец ехал поездом, то он ни с чем не считался. Ему не нравилось, что поезд долго стоит на станции, и он предъявлял требование к начальнику станции и машинисту немедленно ехать вперед. «Но помилуйте, путь занят, может произойти несчастье», - возражал начальник станции. «Вперед!» - кричал красноармеец и выхватывал из кобуры револьвер.

Расстройство транспорта мало интересовало красноармейцев. Все эти советские учреждения: совнархозы, губисполкомы, губнаробразы, губпридкомы, политкомы, губкомиссары и т.д. мало интересовали улицу, и в особенности бандитов и подонков населения. Местная Чрезвычайка под председательством каторжника Гаргаева и целый кадр состоящих при ней агентов, бывших арестантов и мальчишек из местного пролетарского класса населения совершенно не считались с системой большевистского управления и признавали фактическую власть тех, кто составлял пролетарскую уличную массу. Только в этом осуществлялся в действительности большевизм, а все прочее, идейное было жалкой игрой идейных большевиков.

Простолюдин не понимал идею большевизма. Ему сказали «грабь, убивай, уничтожай помещиков и буржуев», и он это делал, потому что это было дозволено. Он понимал, что в этом состоит революция, и также понимал, что это явление временное. Вот почему во многих случаях он грабил, стараясь не обнаруживать себя. Грабители прикрывали свои лица и старались не быть узнанными. Мы жили под вечным страхом и гнетом большевистского режима, то есть власти толпы. Каждый рабочий, будь то прислуга, прачка, дворник, кучер, имел всю полноту власти над личностью своего бывшего господина и мстил ему за свое прежнее рабство. Каждый крестьянин имел власть над помещиком и мог безнаказанно убить его, как собаку.

Каждый преступник, выпущенный из тюрьмы, мстил за свое прошлое и мечтал прежде всего убить начальника той тюрьмы, в которой он содержался, или тюремного надзирателя, который стоял на посту, и т.д., и всем этим лицам не было никакого дела до губисполкома, совнархозов, губкомюстов и т.п. советских учреждений. Еще меньше их интересовали Ленин, Троцкий, Раковский и другие заправилы большевизма. Они вовсе не думали об идейных формах большевизма и социализма. Они отлично признавали право собственности и понимали значение этого института. Все они любили собственность и копили себе состояние.

Каждый коммунист-большевик обязательно имел если не золотые, то серебряные часы, цепочку, кольца, браслеты. Каждый бандит, каждый солдат-красноармеец, бывшая прислуга, рабочий, каждый комиссар копили награбленное и составляли себе капитал. Мы знали многих из этих людей, которые служили и получали раньше 20-30 рублей в месяц. Теперь это богатые люди, отлично одетые. Бывшая прислуга открывает паштетные, чайные, столовые. Бывшие дворники, курьеры, сторожа, подмастерья, приказчики, чернорабочие сразу стали на ноги, а те, кто из деревни, строят себе хаты, покупают скот, инвентарь, не останавливаясь перед затратами сотен тысяч рублей. Мы часто видели, как эти люди, еще недавно жившие чуть ни в нищете, заказывали себе в столовых лучшие обеды и платили громадные деньги.

Я встретил как-то бывшего арестанта Пилипенко, поступившего в Красную армию. Он состоял санитаром какого-то госпиталя. Пилипенко неоднократно проходил в моих записках как типичный профессиональный преступник и вечный тюремный сиделец. Он относился ко мне дружелюбно и всегда при встрече со мною останавливал меня, чтобы поговорить. Я встречался с ним при всех режимах. Пилипенко отлично понимал, что такое революция, и смеялся над большевизмом, называя его безобразием. Тем не менее Пилипенко пользовался моментом. Мне было известно, что во время Центральной рады и гетманщины Пилипенко занимался кражами и грабежами. При встрече со мною он не отрицал этого, говоря, что смешно было бы не воспользоваться безвластием. Он давал мне честное слово, что бедных людей он не обижает. Теперь, встретившись со мною, Пилипенко показал мне в своем бумажнике 180 тысяч рублей и, с презрением хлопая по бумажнику рукой, говорил, улыбаясь, что это ничего не стоящие бумажки Любопытно, что в этот раз при большевиках Пилипенко, встретившись со мной на улице, громко назвал меня «товарищ Краинский», а через несколько минут, когда возле нас никого не было, он извинился, говоря, что при других теперь нельзя называть иначе.

Бывший арестант Василий Колбаса уже в первый период революции имел сотни тысяч рублей и советовался с Василием Качурой, не положить ли ему часть этих денег в банк. Об этом мне сказал Качура, рассорившись с Колбасой. По сведениям Качуры, Колбаса добыл эти деньги, будучи матросом в Кронштадте в то время, когда там убивали офицеров. Василий добавил шепотом, что Колбаса сам убивал офицеров. Василий Качура был сам не без греха и имел неограниченные средства. Он пил ежедневно водку, платя за бутылку от 500 до 600 рублей. Качура сохранил со мною добрые отношения и, бывало, заходил ко мне на квартиру к Лукиным.

Через него я был в курсе всех арестантских дел. Он же совратил моего любимца, воспитанника колонии малолетних Костю Товстолеса, которого я приютил у себя и условился с ним принять попечительство над ним, когда кончится его опека. Это был преданный не только мне,

но и моей дочери и ее фрейлине мальчик, искренне по-детски любивший царя и обещавший отомстить большевикам за убийство его. Костя начал голодать, как и мы все. Только в сообществе Качуры, который был уже тогда тюремным надзирателем, он ел хорошо и приучился пить водку. Все чаще и чаще Костя стал посещать Качуру и в конце концов переехал к нему на квартиру. Костя не пожелал оставаться курьером при тюремной инспекции и попросил назначить его рассыльным при тюрьме. С тех пор Костя уже не выходил от Качуры. Он был сыт и жил в полном довольствии, участвуя с Качурой в ночных «реквизициях». Однако Костя не мог по своей натуре вынести кровавой обстановки тюрьмы и в один прекрасный день, встретив меня, заявил, что записался в Красную армию, где нашлись его товарищи по колонии малолетних.

Костя уже не смотрел мне в глаза и избегал встречи со мною. Так на моих глазах погиб мой любимый воспитанник, который любил меня как отца. Почти так же погиб другой мой баловень, сверстник Товстолеса, воспитанник той же колонии Дмитрий Усенко. Я спас его при первом нашествии большевиков, и он клялся мне, что больше не пойдет служить к большевикам. Усенко состоял где-то комиссаром и, конечно, избегал встречи со мною.

Не только среди этих низов населения, но и в среде интеллигентных людей, которых захватил большевизм, не своей идеей, конечно, а атмосферой жизни, нашлись такие, которые стали на сторону большевиков. У меня в канцелярии служила только что окончившая гимназию Маня Зайцева, в судьбе которой я принял участие, так как знал ее с детства как бедную девушку. Она попала в среду комиссаров и сделалась артисткой в местном советском театре. Она ежедневно кутила до поздней ночи и рассказывала мне лично, какие разнообразные блюда, яства и вина подаются у большевиков к столу. Это было уже то время, когда в городе стоял голод.

Всеобщий грабеж затмил все и делал жалкими наивные потуги большевиков разрешить проблемы социализма. Самая страшная организация была партия коммунистов. Ядро ее состояло из подонков местного населения и в большинстве молодых еврейчиков. Здесь проводились идеи коммунизма. Это была лаборатория большевизма. Это было страшное гнездо большевизма, не уступающее Чрезвычайке. Помимо этого ядра были коммунистические ячейки, куда записывались все те, кто хотел обеспечить себе прочное положение у большевиков.

Коммунисту было все дозволено. Коммунист имел привилегированное положение, и личность его была неприкосновенна. Это был оплот большевизма. Каждый бывший преступник, бандит, подонки населения, пролетарская молодежь, еврейчики записывались в коммунисты и под флагом коммунизма творили свои дела. В партию коммунистов или в сочувствующие им записывались и те, кто панически боялся большевиков. Звание коммуниста давало право на жизнь и гарантировало безопасность. Мы видели шатание наиболее слабовольных людей, которые не спали ночи от страха. В отчаянии, опустив голову, они говорили нам: «Ну что же, придется вступить в партию коммунистов». Мы встретили С. М. Кониского, который служил в канцелярии революционного трибунала. Понимал ли Кониский, к чему это приведет, но очень спасался от верной гибели, так как был крупным помещиком и за ним числились дела по прежней его деятельности.

Мы замкнулись в своей среде в музыкальном училище и жили совершенно обособленной жизнью. Я лично попал в исключительно благоприятные условия. Жизнь в семье Лукиных на окраине города среди опекаемых мною детей Семченко обеспечивала мне с дочерью относительный покой и возможность продолжать жизнь в культурной среде. Мы все были причастны к музыкальному училищу. Моя дочь Оля кончала гимназию и переходила на старший курс в музыкальном училище. Мы ходили в училище вместе. Оля играла в свободном классе, а я занимался своим делом. Маня с детьми состояла учениками музыкального училища.

Маленький, уютный, чистенький домик Семченко мало привлекал внимание бандитов и большевиков, и даже частые обыски в этом бедном квартале проходили более благополучно, чем в городе. Я был учителем музыки, непризывного возраста, и единственным мужчиной в доме. Мне жилось хорошо в этой семье. У Мани было пианино, которое обслуживало всех нас. У нас и у Мани было много книг, писчей бумаги и остались все безделушки, составляющие неотъемлемую принадлежность интеллигентного человека. Даже реквизиции проходили для нас удачно. У меня взяли только два письменных стола, несколько стульев, кресла, шкафы и этажерку.

Я ушел совершенно от прежней службы, но продолжал быть в курсе дела, так как Маня служила машинисткой в бывшей тюремной инспекции и собирала мне материал для моих записок. Кроме того, некоторые из моих прежних сослуживцев держали со мною связь и часто приходили ко мне советоваться и пожаловаться на свое тяжелое положение. Больше всего сведений сообщал мне тюремный надзиратель Г. А. Балу-ба, наш сосед по улице, которого я своевременно устроил на службу в тюрьму. Балуба теперь жаловался, что в тюрьме стало страшно. Частые расстрелы и постоянные посещения тюрьмы членами Чрезвычайки и бесчинствующими солдатами производили на него удручающее впечатление. Он рассказывал мне обо всех случаях и скандалах в тюрьмах и нервно, с дрожью в голосе просил устроить его на службу в музыкальное училище. Мне удалось устроить его служителем в училище, и он был бесконечно счастлив.

В тюрьме происходила ликвидация «царизма», и там сводились счеты с прежним государственным режимом. Мы были теперь посторонними зрителями и могли более объективно оценивать ту обстановку, в которой работали раньше. Тем разительнее был контраст моего теперешнего положения с тем, в котором я был в тюремной инспекции (карательный подотдел).

Мы занимались музыкой и дома, и в музыкальном училище. Эта атмосфера переносила нас в иной мир и была так далека от действительности, что иной раз бывало трудно представить себе весь ужас происходящего. Уроки, репетиции, ансамбли, лекции, ученические вечера - все это вдали от улицы и развращенной толпы поглощало всю нашу жизнь. Мы редко показывались на улице и шли в музыкальное училище окольными путями.

Большевики покровительствовали искусству, и этим объяснялось наше исключительное положение. К реформам в области музыки они еще не приступили, хотя и теперь уже намечался путь пролетаризации искусства и обращение его в средство политической пропаганды. Истинное искусство тем не менее продолжало господствовать в нашем училище. Очень часто по окончании занятий мы репетировали и подготавливались к ансамблям, а иногда играли просто для себя. Это были особенно приятные вечера, и мы, конечно, запирались, чтобы никто не нарушил наших занятий. Трио Чайковского, Рахманинова переносили нас в иной мир и заставляли содрогаться от сознания происходящего.

Эта музыка по существу своему уже не соответствовала духу времени и должна была скоро уступить место чему-то другому, более доступному толпе, улице, рабочему, крестьянину. Мы имели уже сведения, что реквизированные у жителей рояли и пианино разосланы по волостным правлениям (комбеды) и поставлены для общего пользования в клубы красноармейцев, рабочих и крестьян. Мужики и в особенности красноармейцы быстро превращали эти ценные инструменты в разбитые бандуры, и в клубе оставался только остов когда-то звучного фортепиано. Пролетарская масса потешалась и пробовала своими грубыми руками и кулаками слоновые клавиши блютнеровского фортепиано и с любопытством смотрела, как «чудно» вскакивали внутри молоточки. Но молоточки скоро переставали прыгать, и тогда инструмент уже никого не интересовал.

Тем не менее руководители народного образования и отдел пропаганды продолжали развивать народ этой музыкой и посылали отобранные у интеллигенции ноты для составления в этих клубах музыкальных библиотек, которые в конце концов в виде обрывок сонат Бетховена и Моцарта валялись в отхожих местах или шли как оберточная бумага. Мы знали, как плакали и рыдали дети, барышни, гимназистки, у родителей которых отбирали для народа эти инструменты и ноты. Они прощались с ними как с дорогим покойником, которого выносят из дома.

И мы понимали горе интеллигентных семейств, которых лишали этих дорогих для них вещей, лишая возможности продолжать музыкальное образование и получать высшее удовольствие - музыку. Мы шли им на помощь и, несмотря на грозившую нам опасность, выдавали многим фиктивные удостоверения в том, что они состоят учениками музыкального училища. Это был единственный способ спасти от реквизиции инструмент, но это был большой для нас риск. Мы отлично понимали, что очередь дойдет и до нас, но пока что мы жили и пользовались покровительством комиссара наробраза.

Мы составляли библиотеку в музыкальном училище и увлекались этой работой, оберегая приобретенные ноты от покушения служителя Ивана ликвидировать часть нот в свою пользу. Этот негодяй уже снимал колки и струны с деревянных инструментов и продавал их. Мы запирались от него в библиотеке и там вели свои беседы. С. В. Вильконский доставал иногда спирт, и мы втроем завтракали, закусывая разведенный спирт соленым огурцом или луком. Библиотека была нашим любимым местом. Здесь только мы говорили открыто и сообщали друг другу все новости.

Мне удалось перевести на службу в музыкальное училище тюремного надзирателя Балубу. Он был в курсе всех арестантских и большевистских дел и сообщал мне секретно в библиотеке все эти сведения. В тюрьме был настоящий ад. Он не выдерживал последнее время этой атмосферы, о которой, по его выражению, можно с ума сойти. Последний расстрел при нем - это был расстрел одиннадцати уголовных преступников старого режима во главе с известным каторжником Улановичем. И этот нравственный урод, ламброзовский тип с его арестантской этикой, не выдержал большевистского гнета.

Это был сенсационный случай тюремной хроники, удовлетворивший общественное мнение. Мы знали давно Улановича и не раз говорили о нем в своих записках. На свободе это был страшный зверь, но он не сумел приспособиться к большевикам и при первых шагах своей свободы (он оказывался на свободе при каждой смене режима) пошел по иному пути. Он бросился грабить в одиночку и грабил не тех, кого следовало. Очень скоро Уланович попал обратно в тюрьму. Большевистский режим в тюрьме Улановичу не понравился. Он стал в оппозицию к большевикам и склонил на свою сторону тех немногих уголовных из прежней клики профессиональных преступников, которые попали в тюрьму при таких же обстоятельствах, как и Уланович. Это были преступники старого режима, которые находили, что их работа была чище. То было настоящее преступление, пояснял Уланович, а теперь грабит всякая сволочь.

Уланович был верен себе и арестантским традициям. Он шел против советской власти и сначала тайно, а потом открыто заявил, что «скоро мы будем бить жидов». Это было после Гомельского восстания, когда большевики действительно боялись еврейского погрома. Улановича с компанией было решено уничтожить. Без суда революционного трибунала, по одному докладу в исполком о поведении уголовных в тюрьме, Коржиков распорядился всех их расстрелять. Правда, толчком к этой расправе послужил добрый порыв души Улановича.

В порядке красного террора к расстрелу были предназначены в тюрьме несколько человек, в числе которых был жандармский унтер-офицер Бондаренко. Когда их вели на расстрел, к тюрьме подошли дети Бондаренко, принесшие ему обед. Дети бросились к отцу рыдая, хватались за него руками. Солдатам стоило больших усилий оторвать девочку от отца. Публика, смотревшая на эту сцену, подняла крик, когда красноармеец бил девочку прикладом ружья. Пользуясь суматохой, один из арестантов бросился бежать, но был тотчас убит. Это было так близко возле тюрьмы, что убитого поволокли во двор тюрьмы. Его труп тащили за ноги. Стоявший во дворе арестант Уланович, обратившись к политкому Абрамову, находившемуся тут же, сказал: «Так вот как обращаются с нашим братом».

На следующий день в два часа дня был назначен расстрел одиннадцати уголовных во главе с Улановичем и его любовницей Данилевской, известной в Чернигове воровкой. Я не могу припомнить фамилию прочих преступников, но они все давно фигурируют в моих записках и восстановить в памяти их я мог только в Чернигове, где остался весь этот материал. Я помню только еще двух женщин - Низкую, профессиональную воровку, миловидную девушку лет девятнадцати, и Славкину, которую вели на расстрел с грудным ребенком на руках. Славкина известна тем, что почти все ее дети рождены в тюрьме. Славкина опять была беременна.

Уланович знал свой приговор еще с вечера и поспешил раздать свои вещи арестантам. В последний раз своей свободы, при вступлении большевиков в Чернигов, Уланович приобрел путем ограбления много вещей (две приличные пары одежды, башмаки, пальто, шляпу, белье и т.д.), которые хранил при себе и часто надевал их. Уланович принял смертный приговор с удивительным хладнокровием и принимал меры. Представ к двум часам перед солдатами-красноармейцами в одном нижнем белье с обмотанными в тряпки вместо сапог ногами, он посмеивался и говорил красноармейцам: «А то, ничего с меня не возьмете».

По обычаю, все, что было на расстреливаемых, доставалось тем, кто расстреливал. Уланович раздал все, что у него было, и пошел на расстрел в одном нижнем белье с тряпками на ногах. Случайно мимо тюрьмы проходили в это время две женщины из прежней компании Данилевской, ни раз сидевшие вместе с нею в тюрьме. Догадавшись, в чем дело, они последовали за процессией и решили посмотреть, что будут делать с Данилевской.

Арестантов вели к Духовному училищу, где во дворе, в кирпичном леднике-сарае, производились обыкновенно расстрелы. Публика на тротуарах останавливалась и с любопытством рассматривала приговоренных к казни. Женщина с ребенком на руках, очевидно, больше всего привлекала внимание прохожих, так как о ней только и была речь. Интеллигенты, конечно, быстро проходили мимо, стараясь не выдать эту картину, а простой люд громко высказывал свои соображения и пытался следовать за процессией.

Мы знаем эти подробности от нашей прачки Пелагеи, которая случайно проходила это место и прямо оттуда зашла к нам. Она видала все «собственными глазами» и божилась, что говорит правду, так как в ее представлении все это казалось невероятным. Пелагея видела, как у ворот Духовного училища у этой женщины солдаты отымали ребенка. Это больше всего поразило Пелагею, которая хваталась за голову и в азарте жестикулировала руками. Солдаты вырвали наконец ребенка из рук кричавшей матери, после чего один из красноармейцев сел с ребенком на извозчика и быстро поехал «в гору».

На улице собралась толпа. Из Духовного училища шел смрад. В этом мы сами убедились, проходя как-то мимо этого ужасного места. Тут обыкновенно производились расстрелы. Расстреливали внутри сарая на краю глубокого, пустого в этом году ледника, так что расстреливаемые падали прямо в ледник. Трупы не засыпали, а оставляли в леднике неубранными. Первое время в морозные дни запаха от разлагающихся тел не было слышно, но первая оттепель отравила всю местность.

Подруги Данилевской в суете умудрились пройти во двор училища и, обогнув сарай-ледник, прильнули к щелке дощатой стены, через которую отлично все было видно. Тюремный комиссар Абрамов был лично заинтересован в том, чтобы Уланович и К° были уничтожены. Уланович, конечно, прежде всего свел счеты именно с ним. Ввиду этого он предложил своему брату, «политкому тюрьмы», присутствовать при казни и удостовериться в смерти Улановича.

Молодой Абрамов лично руководил расстрелом и рассказал мне потом при встрече на улице о смерти моего приятеля, как он назвал покойника Улановича. Абрамова больше интересовала выходка Улановича с одеждой. «Вот сукин сын», - сказал мне Абрамов.

Расстреливали эту компанию тремя группами. Первой расстреливали группу с Улановичем и женщинами. Низкая и Славкина стояли на коленях и молились. Данилевская стояла крайней рядом с Улановичем и, поникши головой, закрыла лицо руками. Солдаты смеялись, острили и подшучивали: «Молись, молись, все равно ничего не поможет». Уланович обратился к Абрамову, сказал: «Господин Абрамов, я давал вам каждый день лишний кусок хлеба, а Вы...» (Уланович был в тюрьме хлеборезом). На этом слове речь Улановича оборвалась, так как раздался залп, и подруги Данилевской видели, как расстреливаемые падали.

Очевидно, подсматривавшие в щелку женщины инстинктивно вскрикнули, так как тотчас из сарая выскочили красноармейцы. Одна из женщин успела скрыться за угол здания, а другая была схвачена и отведена в сарай. Удивительное присутствие духа обнаружила ее подруга. Вместо того чтобы бежать, она обождала, пока все успокоилось, и осторожно подошла к той же щелке, желая посмотреть, где ее подруга. Она увидела ее стоящей в ряду с другими на самом краю ледника и молящую о пощаде. В этот момент раздался залп, и она бросилась бежать с этого места.

Эта женщина все это лично рассказывала Балубе, которого она знала еще до поступления его надзирателем в тюрьму. К сожалению, Балуба, зная отлично по тюрьме и раньше эту женщину, не мог вспомнить ее фамилию, но обещал мне узнать ее, тем более что это нетрудно. Обе женщины были местные жительницы и женщинами последнего сорта. Они всегда работали поденно прачками.

Общественное мнение, конечно, с ужасом отнеслось к этому случаю, но, с другой стороны, население облегченно вздохнуло. В лице Улановича и его сподвижников перестали существовать люди-звери, которые в случае политического переворота опять, конечно, были бы на свободе и, может быть, были бы страшнее большевиков.

Встрепенулся после этого и преступный мир старого режима. Первым ко мне прибежал Василий Качура и с ужасом рассказал мне эту историю. Большевики уничтожали преступников старого режима. Почти одновременно в г. Конотопе был расстрелян в компании не менее известный профессиональный вор Безмен. Качура был профессионал. Но, будучи назначен большевиками тюремным надзирателем, действовал под флагом большевизма. Это гарантировало ему неприкосновенность личности, так как он издавна был зарегистрирован как профессиональный преступник.

Ликвидация уголовных, свободной профессии, то есть действовавших независимо от большевиков, вызывали своеобразные последствия. Преступления в одиночку по старому способу не могли иметь места. Все профессиональные преступники должны были записаться или в Красную армию, или быть на службе у большевиков.

Мы переживали красный террор. Ежедневно мы были свидетелями красного ужаса и почти ежедневно узнавали, что еще один сделался жертвой большевизма. Говорили, что к этому можно привыкнуть, но мы не привыкали. Напротив, чем дальше, тем более становилось жутко. В особенности чутко и нервно воспринимали этот ужас наши дети - юная молодежь, среди которой бывали свои жертвы. Они были потрясены расстрелом всем известного в городе Цилюрика, их сверстника, студента и молодого офицера. По дороге на Бобровицу к месту расстрела Цилюрик оглашал всю местность дикими, душераздирающими криками. Бедный юноша кричал, видимо, инстинктивно хватаясь за жизнь. Его крик слыхали его товарищи и барышни, случайно проходившие в это время по улице. Упорно говорили, что Цилюрик погиб только за то, что ругался в былые времена с нынешним комиссаром Извощиковым, называя его «жидом».

Жутко становилось и дома, и в музыкальном училище. Мы присутствовали всегда на лекциях профессора Е. В. Богословского по истории музыки. Я любил эти лекции. Но профессор не выдержал. Он останавливался, задумывался, часто брался рукам за голову, пил из стакана воду. Он перестал читать лекции. Он был не в силах отвлечься и сосредоточиться на чистом искусстве. На нем, кроме того, отзывалось его положение председателя музыкальной секции наробраза. Его тяготило это положение как бы комиссара, а с другой стороны, он панически боялся ответственности за бездеятельность перед ЧК и коммунистами. Ему претили вопросы реквизиции и пролетарская аудитория. Он выступал часто перед пролетариатом в грязном зале бывшего Дворянского собрания. Он не мог примириться, что в антракте толпа заполняла эстраду и там на концертном рояле фабрики Дидерихса усаживались красноармейцы и, сидя с девчатами на крышке фортепиано, лускали семечки.

Е. В. Богословский заболел нервно и выехал в Москву. По дороге с ним сделался нервный припадок, после которого он был помещен в лечебницу для нервнобольных. Это был первый предвестник. Музыкальное училище лишилось крупной музыкальной величины, а наше общество потеряло милейшего члена нашей тесной музыкальной семьи и первоклассного пианиста.

* * *

Мы голодали. Только благодаря искусству нашей бабушки Елизаветы Ивановны мы кое-как пробивались и ели лучше других. Незаметно время приближалось к светлому празднику Св. Пасхи. Еще в прошлом году мы имели пасхальный стол. Мы были рады, что бабушка сделала торт из отрубей и сохранила бутылку наливки. Нам было хорошо, но только дома. Другой жизни у нас не было. На улице я лично не показывался, и потребности этой у меня не было. Я сидел дома среди своих, и мне ничего другого не было нужно. Я знал, что рано или поздно революция кончится, и если мы уцелеем, то вновь начнем прежнюю жизнь. Моя дочь была со мною, но мне было ее невероятно жаль.

Молодежь была лишена решительно всего, что было ей привито образованием, культурой и воспитанием. Увеселения и развлечения были жалкие и только для простонародья. Танцевальные вечера были отвратительные, и господствующее положение на них принадлежало пролетарской массе. Мне хотелось доставить удовольствие своей дочери, и я рискнул пойти с ней на концерт, после которого был объявлен танцевальный вечер.

Прекрасный когда-то зал Дворянского собрания превратился в грязный сарай. Оголенные стены, пожелтевшие в местах, где когда-то были развешены портреты царских особ и предводителей дворянства, были увешаны высохшими от времен и почерневшими гирляндами из сосновых веток, оставшимися после какого-то митинга. На месте портрета Государя Императора, по недоразумению, вероятно, красовался в гравюре портрет Шевченко, утопающий в таких же почерневших и серых от пыли и местами оборвавшихся гирляндах. Паркетный пол, когда-то блестевший от чистоты при ярком электрическом освещении, теперь был покрыт слоем прилипшей от грязных сапог пыли, как то бывает всегда в волостных правлениях. При танцах эта грязь превращалась в пыль, заволакивая и без того тусклый свет электричества густой пеленой.

В зале был полумрак. Вследствие перегрузки станции электричество горело наполовину и едва освещало громадный, в два света, зал. Концерт носил специфический колорит. Первые ряды были наполовину заняты босыми детьми. Среди них кое-где сидели в платочках какие-то простые женщины. За ними расположились солдаты-красноармейцы и какие-то люди в пиджаках, надетых на косоворотку и в сапогах; по-видимому, это были рабочие и подмастерья. Интеллигенции почти не было видно. Всюду возле окон и дверей стояла и сидела пролетарская толпа.

Танцы открылись вальсом, который поднял тотчас же невероятную пыль. Сначала как будто выступила более интеллигентная публика, среди которой мы узнали некоторых черниговских гимназисток. Впрочем, их было трудно распознавать, так как они были в домашних потрепанных платьях, а не в форменном одеянии. Тотчас же за ними пустилась в пляс вся пролетарская молодежь, в громадном большинстве евреи и еврейки, которые теперь всюду занимали господствующее положение. Танцевали с папиросками в зубах. Об искусстве танцевать мы не будем говорить, ибо это была пародия на танцы.

Критический момент наступил, когда в зал вошли вооруженные красноармейцы (патруль). Они держали себя крайне развязно и чуть не хлопали по плечу. Не снимая шапок, с папиросками в зубах, отплевываясь в сторону, они ходили среди танцующих, отпуская острые замечания. Многие из них - это, вероятно, были их офицеры, танцевали и учились танцевать с начала вечера. Зал Дворянского собрания был неузнаваем. Интеллигентной публики почти не было, если не считать гимназисток, которым было все безразлично, лишь бы потанцевать.

Мы ушли скоро, вспоминая прежние чистенькие вечера для учащихся. В первый раз, кажется, в своей жизни я не был у заутрени в Светлый праздник, и был этому рад. Оля, моя дочь, рассказывала мне, что не только в соборе, но и других церквах была масса молящихся, но это было не то, что раньше. Неприветливо, грязно и не торжественно, а скорее грустно, тоскливо был в этот Светлый праздник. В особенности было неприятно то, что еврейская молодежь положительно издевалась над нами и ходила группами по церквям, чтобы посмеяться над православными предрассудками. Они мешали молиться, но тем не менее люди молились. Молились с отчаянием. Как никогда многие стояли на коленях и плакали. О чем они плакали, конечно, всем было понятно. Они молились, не обращая внимания на посторонних. Они забыли, что это был радостный, светлый праздник - Светлое Христово Воскресение. Они залили слезами этот праздник и видели только одного Бога и свое безысходное горе.

Большевизм преследовал совесть, и если не запрещал молиться, то, во всяком случае, издевался над молящимися, но люди молились и не замечали еврейскую молодежь, которая с усмешкой указывала пальцем на склонившихся всем свои телом перед иконами исстрадавшихся в своем горе людей. Они издевались только над православной верой, говорили женщины, вернувшиеся из церкви.

Синагога была неприкосновенным и святым местом. Им никто не мешал молиться. Мы приводим здесь образец случайно сохранившегося произведения нашей юной молодежи, которое очень удачно передавало настроение в их среде. Таких стихотворений ходило по рукам очень много, и моя дочь собирала их. Перед приходом большевиков она закопала их в саду под деревом, чтобы не попасться с ними большевикам.

Молитва матери
Под сводами храма склонилась толпа;
И к небу несется молитва за тех,
Кто предстал перед Всевышним Судьею;
Кто пал среди пламени битвы.
И вижу я горе на лицах у всех Глухие я слышу рыданья...
О, сколько разбитых, несчастных сердец,
О, сколько тоски и страданья.
Вот мать - ее первенец юный убит,
Под сению стяга родного,
Вчера проводила она на войну Любимого сына - другого.
И вот пред иконой склонилась она,
Распятого молит о сыне.
Спаситель, его сохрани для меня,
Защитою будь на чужбине.
Тебе я вручаю все счастье мое,
О, если захочешь Ты взять и его,
Сверши Свою, Господи, волю.
Мы, скорбные матери Русской земли,
О детях Тебя умоляем,
Но тайны своей мы не выдадим им,
Когда их на смерть посылаем.
Нет, верить их учим,
Что долг их святой -Идти за великое дело.
И дай же им силы,
И пусть их идут За Родину гордо и смело.
О Боже, прости жестоким врагам -Их злобу, которой пылают.
Им незнакомы заветы Твои Они Тебя, Боже, не знают.
И вижу я, мать поднялась с колен, Покоем черты озарились,
И понял тогда я,
Откуда у нас герои и доблесть явились.

* * *

Наступила весна. Было грустно, тоскливо. Душа болела за молодежь. Бесцветная, скучная, бессодержательная жизнь, полная тревоги за себя и других. Отсутствие почты, журналов, газет. Постоянная угроза реквизиции, обысков, бесчинства солдат, мальчишек, которым разрешалось все, отодвинули интересы интеллигентной молодежи на второй план, и им пришлось жить и приспосабливаться к новым формам жизни. Занятий в сущности, не было. В гимназию ходили по инерции. Развлечений не было никаких. По улицам было страшно ходить.

В городе почти постоянно было военное положение, и потому по вечерам нужно было сидеть дома, почти в темноте или при самодельных коптилках. При таких условиях и дома заняться было нечем. Читать было почти невозможно. Если ходили иногда в гости друг к другу, то окольными путями и крадучись. Эти собрания происходили как в катакомбах, со всевозможными предосторожностями. Глубокое возмущение было среди учащейся молодежи, когда большевики объявили регистрацию и учет принадлежностей спорта. Учащаяся молодежь должна была показать то, что им дарили родители: коньки, фотографические аппараты и т.д. Для кого это было нужно? Молодежь не хотела отдавать этих вещей и прятала их, не учитывая строгой ответственности.

Еще обиднее была национализация книг и библиотек. Согласно декрету, каждый, кто имел более 500 томов книг, включая журналы и брошюры, должен был отдать эту библиотеку в народное пользование. Я имел свыше тысячи томов систематически подобранных мною со студенческих времен книг, составляющих весьма ценную юридическую библиотеку. Моя дочь собирала классиков и имела свыше 400 книг. Небольшая, но ценная по содержанию библиотека в числе до 300 книг была у Мани. Мы были в отчаянии. Нам было до боли жаль расставаться с нашими книгами, и мы решили утаить наше богатство. Распределить между собой книги так, чтобы у каждого было не более 450 томов, мы решили не показывать своих книг.

В моей библиотеке были собраны все научные работы моего отца и всех братьев. Отец имел более 30 трудов по агрономии и сельскому хозяйству. Мой брат психиатр Н. В. имел свыше 60 работ по своей специальности. Мои братья Владимир Васильевич и покойный приват-доцент Киевского университета Андрей Васильевич имели несколько работ, что с моими печатными трудами и работами брата Сергея Васильевича (ныне профессора Таврического университета) составляло свыше 120 книг и брошюр.

Моя дочь Оля недавно составила каталог всех печатных трудов своего дедушки и своих дядей и очень гордилась, что происходит из «такой ученой» семьи, как она выразилась. Ей во что бы то ни стало хотелось сохранить как воспоминание хотя бы эти семейные книги, так как мы имели сведения, что в Александровке - имении моего отца большевики уничтожили отцовскую библиотеку. Наша сельская учительница Ольга Ивановна Чикилевская привезла моей дочери письмо от нашей прислуги Гали Волохонской, которая писала, что при разгроме имения большевики вынесли всю отцовскую библиотеку к подъезду и зажгли эту кучу книг так, что пламя было выше крыши дома.

Мы вспоминали часто и говорили друг другу, как хорошо, что отец мой Василий Евграфович умер как раз перед приходом большевиков (6 октября 1918 года). Что было бы с ним - стариком 76 лет, в эти ужасные дни! Так оценил народ заслуги своих соотечественников перед Родиной. Мой отец был известный в России агроном, имевший массу работ по своей специальности. Его труд «Основы сельскохозяйственной экономики» был весьма распространенным руководством сельскохозяйственных учебных заведениях, и в частности в Московском сельскохозяйственном институте. Этот труд выдержал несколько изданий и последним лежал еще в тысячах экземплярах в кабинете отца. Эти связки книг представляли собой богатый материал для пожарища. Пламя горящей библиотеки, писала нам Галя, достигало высоты здания, где когда-то работала научная мысль русского человека. С хохотом выносили солдаты из дома целые охапки книг и, потешаясь, бросали их в пламя.

Потом мы узнали, что мой племянник Кирилл Алчевский, студент Харьковского университета, точно предчувствуя гибель отцовской библиотеки, в бытность в последний раз в имении отца отобрал по одному экземпляру печатных трудов Краинского и сдал их в публичную библиотеку в Харькове. В том же письме Галя писала нам, а О. И. Чикилевская рассказывала, что в нашем пустующем доме остался только один рояль, на котором какой-то хлопец играет плясовую, а девчата танцуют. Крестьяне не принимали участия в разгроме усадьбы, но все-таки вечера, которые они устраивают в зале, производят нехорошее впечатление.

Дети не понимали, что происходит, и принимали факты как они есть. Они не понимали, почему им не дают есть, как давали раньше, и садились за обед молча, без ропота. У детей от голода развилась жадность. Они ели, как едят голодные, быстро глотая большие куски. Я спрашивал детей, хочется ли им есть, и всегда получал краткий ответ «да», но они не спрашивали, почему теперь голодно. Конечно, они слышали разговоры старших и понимали, что вся причина в большевиках, и ненавидели их.

Их мать А. Т. Семченко была по профессии портниха. Теперь она служила кассиршей в потребительской лавке, но имела швейную машину, которая давала ей дополнительный заработок и при посредстве которой она обшивала семью. Машина эта, конечно, была на учете, и в один прекрасный день три красноармейца пришли с ордером реквизировать эту машину. Александра Трофимовна пришла в ярость. Имея в доме трех малолетних детей, мать и сестру, она, конечно, не могла обойтись без машины, но вдова признавалась буржуйкой и кроме того, как портниха, когда-то эксплуатировала чужой труд. А. Т. не выдержала и со свойственной ей вспыльчивостью накинулась с бранью на красноармейца и кричала: «Убейте меня, но машину я не дам». Это было отчаяние. Красноармеец кричал еще громче и выхватил шашку, замахивался ею на исступленную женщину. Дети с плачем хватались за юбку матери и, рыдая, кричали «мама, мама».

Я выскочил из своей комнаты и начал успокаивать обе стороны. Швейная машина была увезена красноармейцами, отпускавшими отборную брань по адресу буржуев. Даже Волчок (цепная собака) притихла и не смела выступить против большевиков, после того как в нее негодяи сделали несколько выстрелов. Все в доме плакали. Для бедной семьи лишиться швейной машины, которая была куплена на заработанные деньги, в рассрочку, с выплатой по три рубля в месяц, конечно, было ужасно, но перед силой нужно было уступить.

И это был идейный коммунизм! Мы силились понять идею большевизма, но бессмысленность и нелепость подобных случаев сбивала с толку все наши толкования. Тем более это было нелепо, что отобранные у жителей швейные машины стояли в клубе уже давно без употребления и никому сейчас нужны не были. У жителей отбирали все имущество, не разбирая, кто был состоятельным и кто беден. Портной, сапожник, столяр, колбасник и вообще тот, кто эксплуатировал чужой труд, то есть имел подмастерьев и работников, был враг народа и приравнивался к буржую. Признавался только личный, чернорабочий труд, без посторонней помощи. Тот, кто имел слугу, рабочего, прислугу, подвергался репрессиям, вносил контрибуцию и брался на принудительные работы.

Эксплуатация чужого труда во всех ее видах считалась чуть ни государственным преступлением. В анкетах и различных сведениях, которые обыватель давал чуть не ежедневно, всегда на первом месте стояли вопросы: имеется ли прислуга и какой при квартире клозет, теплый или надворный. Последний вопрос имел тоже большое значение, и обыватель старался отметить, что у него клозет холодный. По этому признаку определялось между прочим социальное положение обывателя. Теплый клозет при квартире указывал на буржуазный строй жизни, и такой обыватель получал продовольственную карточку низшего разряда и подвергался опасности быть взятым на принудительные работы.

Не менее страшен был вопрос об излишках. Каждый обыватель давал сведения, какие продукты и в каком количестве он имеет. Излишки сдавались в определенные пункты, а в случае обнаружения их при обыске отбирались. Излишки в вещах - это было понятие относительное, которое определялось руководителем обыска или красноармейцами. Обыватель заранее прятал то, что считал излишком. У кого был лишний кусок мыла, кусок холста, нитки, иголки, ножницы и т.п., тот прятал эти вещи, чтобы они не попали на глаза при обысках.

Излишки обычно обнаруживались во всем и в каждой вещи, случайно попадающейся в глаза комиссару. У меня было несколько пар ботинок, шляпы и много одежды. Конечно, все это было отобрано, но все-таки остались две пиджачные пары. Я ожидал обыска и торопился переодеться, заменив висевшую в шкафу новую одежду, бывшей на мне. Александра Трофимовна не знала этого и настаивала перед «товарищами», чтобы они разрешили мне одеть ту пару, которая висела в шкафу. Ей было жаль отдавать мою новую пиджачную пару. Г. Семченко чуть было не подвела меня, но, к моему благополучию, красноармейцы не разрешили мне переодеться. Мне оставили по три смены белья, причем комиссар предоставил мне право выбрать более новые рубахи, но солдаты запротестовали и оставили мне самое худшее белье.

Этот обыск был для нас обиден не тем, что у нас отобрали вещи - отбирали вещи у всех, - а тем, что на столе стояла тарелка с хлебом, который мы получили на два дня по 1/8 фунта в день на человека. Красноармейцы жадно поели этот хлеб, и мы сидели два дня на «дерунах»16.

Еще обиднее были последующие обыски, оскорблявшие наше самолюбие и самосознание интеллигентного человека. Ворвавшись ночью с обыском, мальчишка-комиссар лет семнадцати с шестью солдатами-красноармейцами тщательно рылся в ящиках моего письменного стола и обнаружил у нас несколько дестей писчей бумаги большого формата. «Зачем она вам?» - заметил комиссар. Мне стоило больших усилий доказать, что мне, как интеллигентному человеку бумага нужна для занятий. «Какие там занятия, отобрать», - говорили солдаты. Эти люди, конечно, не могли понять, зачем интеллигентному человеку бумага, и они отобрали бы эти «излишки», если бы я не сослался на детей, которые ходят в школу.

Комиссар прочитывал наши письма, просматривал записные книжки, рылся в альбомах, пересматривал фотографические карточки и вообще касался своими хамскими руками к «святая святых» нашей личной жизни, возбуждая гадливость и презрение к этому наглому простолюдину. Правда, он держал в субординации бывших с ним красноармейцев и рылся в наших вещах сам, но кто был этот мальчик? Мы знали его. Он служил приказчиком - мальчиком в бакалейной лавке и разносил покупки, получая «на чай» копеек 15-20 за эту услугу. Он, как ребенок, интересовался тем, что было на письменном столе, и перебирал с особым любопытством все эти вещи, шкатулочки, бювары, пакетики и прочие незнакомые ему вещи - спутники культурного человека. Он, видимо, и не ждал открыть клада, но, конечно, украл бы, если бы мы предусмотрительно не спрятали все наши ценные вещи. И это был представитель государственной власти - мальчишка из торговой лавки на базаре, от усмотрения которого зависело благополучие обывателя!

Красноармейцы жадно впивались в каждый пакет, который развязывал этот агент Чрезвычайной комиссии, но каждый раз скучно отворачивались от стола. Все бумага и бумага, исписанная мелким почерком, книги, фотографии, рисунки, ноты... Здесь было скучно... Какой-то старый учитель музыки и портниха с детьми. То ли дело следующий обыск у соседки, вдовы подполковника. Одних запрятанных простынь обнаружили 17 штук и ватное одеяло. А ложки, вилки, ножи и целый кусок настоящего холста! Не то было обидно, говорили потом собравшись кучками соседи на улице, что у подполковницы взяли эти вещи, а то, что ей не дали квитанции или расписки в отобрании этих вещей...

Солдаты-красноармейцы - то были не те солдаты, которые представ -ляются нашему воображению как солдат прежнего времени. К солдату всегда было чувство доверия и уважения. Солдата никто не боялся. В нем видели служившего и защитника. Солдат-красноармеец - это что-то новое, страшное, враждебное, гадкое и вместе с тем непонятное. Обязательно в шинели с расстегнутым хлястиком с чужого плеча, в большинстве случаев с приподнятым сзади воротником, в башмаках английского образца, в обмотках, с винтовкой не соответствующей обыкновенно малому росту, в помятой фуражке или серой шапке, сидящей на голове до самых ушей, или наоборот, громадного роста мужчина, коренастый, плотный, одетый даже щегольски, в сапогах, но эти всегда со зверским выражением лица и сдвинутыми бровями, грубые, решительные, говорящие не иначе как окриками и со вставками трехэтажных ругательств.

Эти люди, страшно, злобно и враждебно относящиеся ко всем одинаково - и к более состоятельному обывателю, и к бедному классу населения, были действительно страшны. Они не отвечали, если с ними заговаривал обыватель, или огрызались с лошадиною бранью на самое приветливое обращение к ним. Было совершенно непонятно, почему эти люди были так злы именно здесь, в этой убогой обстановке среднего городского обывателя, ничего не напоминающего ни буржуазности, ни богатства.

Мы никак не могли понять, как решился красноармеец убить брата Г. А. Балубы, крестьянина, душевнобольного (юродивого), известного в городе тем, что он днем спал, а ночью работал. Его специальность была уборка улиц. Как только стемнеет, Андрея всегда можно было видеть с метлой, подметающего улицу, какая бы погода ни была. Домовладельцы знали Андрея и платили ему за уборку улицы возле своих домов, но Андрей убирал улицы и бесплатно. Он был тихо помешанный и делал свою работу молча. При всех переменах власти Андрей неизменно делал свое дело, но при большевиках патруль спросил Андрея, кто идет. Андрей, конечно, не ответил, не понимая ответа, и красноармеец проколол Андрея штыком.

Я знал Андрея. Мы звали его иногда поколоть дрова, и он молча делал эту работу, не сознавая окружающей обстановки. Я видел на следующий день лужу крови на тротуаре по Гончей улице возле дома Тупатилова, и мне было ужасно жаль этого смиренного человека. Его брат установил личность убийцы и требовал его наказания, но «товарищи» не выдали красноармейца. Но кто же был этот бессмысленный убийца! Мальчишка, крестьянин - такой же, каким был Андрей. Он убил ради убийства, ибо надобности, как объяснил патруль, не было, но товарищи его не выдавали, и он осмелел, кричал: «Пусть только попробуют меня арестовать». Григорий Андреевич был вынужден прекратить преследование, иначе он был бы растерзан теми же красноармейцами.

Эти люди были злы беспричинно. Врываясь в дом с обыском и, не встречая никакого сопротивления, они все-таки были злы. Они настраивали себя на этот лад и сами себя возбуждали. Стуча в ставни, в ворота, в двери, стреляя в цепную собаку и в воздух, они не допускали никакого промедления. «Отворяй!» - кричали они с бранью. «Оружие!» - выкрикивали злобно красноармейцы. «Нет, товарищи, нет, родимые», - плаксивым голосом, скрестя на груди руки, в паническом ужасе умоляла хозяйка дома. И вот начинался обыск-разгром. Отворялись комоды, шкафы, сундуки, развязывались разные свертки, ощупывались матрацы, подушки. До очевидности было ясно, что искали не оружие, а чего-то другое. И вот карманы солдат туго набивались награбленным.

Кто были эти люди - эти страшные солдаты-красноармейцы, злые, бесчеловечные, ненавидящие и жестокие! Мы знаем хорошо психологию преступления. Преступник, совершая свое преступление, должен быть злым. Он ищет сопротивление и если не находит его, то настраивает себя на этот лад. Простой ночной воришка вооружается ножом, а убийство совершается в возбужденном состоянии. Мы никогда не забудем замечания одного крестьянина, который говорил нам, что хуже нет, когда свинья не кричит, когда ее колют. Нужно рассердиться, настроить себя. Чем сильнее сопротивляется животное, когда его колят, тем легче его заколоть.

Психология солдата-красноармейца - это психология преступника. Нужно рассердиться или напиться, нанюхаться кокаина или просто взвинтить себя. Вот почему среди большевиков так много кокаинистов. Но кто были эти люди? Обыватель знал многих из них по фамилиям и в лицо. Многие были известны по своему прошлому. Здесь были прежде всего остатки разложившейся армии, бездомные солдаты, которые бесчинствовали в первые дни революции. Но главная масса большевиков - это были рабочие или, вернее, чернорабочие - молодежь с разных фабрик и заводов. Мы знали в составе Тарощанского и Богунского полков... рабочих из гомельских железнодорожных мастерских и примкнувших затем к ним рабочих конотопских железнодорожных мастерских. Их можно было распознавать по наружному виду. Это были те, на ком мешком сидела солдатская шинель и голова до половины входила в помятую фуражку или шапку.

В красноармейские части затем вступали почти все арестанты, освобождающиеся из тюрем при вступлении большевиков в данный город. Мы могли бы составить предлинный список всем арестантам черниговских тюрем, состоящим ныне в Красной армии. Нам приходилось часто встречаться с ними и беседовать. С чувством особой горечи мы встречали в красноармейских частях не только своих воспитанников исправительной колонии для несовершеннолетних, но и мальчиков из детских приютов других губерний. Еще при Керенском к ним была применена общая уголовная амнистия, и теперь эти дети служили в Красной армии.

Особый кадр красноармейцев составляли иностранцы. Китайцы, латыши и военнопленные австрийцы и мадьяры. После матросов эти наемники были самыми страшными красноармейцами. Матросы занимали привилегированное положение и в качестве простых солдат в нарядах не участвовали, но австрийцев и мадьяр обыватель боялся панически. Счастлив был тот, у кого обыски производились без участия этих наемников. Для них русские люди были чужими людьми, и потому они, конечно, с нами не церемонились. Мы знали в лицо трех австрийцев, военнопленных, служивших в особом отряде при Чрезвычайке. Про них говорили, что они вовсе не были злыми, как наши красноармейцы, но при обысках они были беспощадны и насильно снимали с рук обывателей кольца и срывали цепочки с часами. Они накопляли себе состояние, чтобы вернуться на родину при деньгах.

Еще страшнее были мадьяры, которые относились враждебно к русским и при малейшем сопротивлении подставляли ко лбу револьвер. Китайцы были спокойные, но жадные и тащили при обысках все, как простые воры. Китайцы и мадьяры были страшны своим внешним видом. Их боялись дети.

Солдат-красноармеец был страшен. В нем видели разбойника. При встрече на улице с красноармейцем обывателя неудержимо тянуло перейти на другой тротуар. К тому же в лице красноармейца обыватель видел тех, кто расстреливал русских людей. Обыватель говорил, что расстреливает ЧК, но кто был непосредственным исполнителем казни - палачом? Кто расстреливал? Публика не знала этого точно. Мы знали, что расстреливали собственноручно комиссары. Председатель «пятерки» и комиссар Извощиков в этом отношении имели уже определенную репутацию. Расстреливал и какой-то студент в черной тужурке, черномазый круглолицый еврей. Он служил в отделе юстиции и всегда ходил с комиссаром Гухманом. Но это были отдельные случаи.

Расстреливали солдаты-красноармейцы по наряду. Тюремные надзиратели, конечно, знали в лицо тех, кому выдавали арестованных для расстрела. Мне показывали одного из них. Рыжий, в веснушках (конопатый), среднего роста, плотный, типичный великоросс, лет девятнадцати с наглым лицом, стоявший на посту и свистевший, когда мы проходили возле него, с пулеметными лентами через плечо, с винтовкой, не соответствующей его росту, с тупым выражением лица, несомненно неграмотный, одним словом - типичный красноармеец. Он, говорили мне надзиратели, был грубее других и грубо толкал выдаваемых для расстрела буржуев и ругался отборною бранью.

Сначала думали, что расстреливают только солдаты, составляющие особый отряд при Чека, но потом узнавали в лицо и тех солдат, которые помещались в доме Комаровской по Гончей улице, а потом была часть гарнизона. Тот, кто расстреливал, получал особую плату (говорили, 800 рублей) и всю одежду убитого им. Рабочий конотопских железнодорожных мастерских, молодой человек лет двадцати, ныне солдат-красноармеец, которого знали тюремные надзиратели, продавал на базаре пиджачную пару расстрелянного накануне какого-то господина. Эту одежду узнал на базаре тюремный надзиратель, видевший еще вчера этот костюм и этого красноармейца в тюрьме. Мы даже знаем, что этот костюм был продан красноармейцем за 1500 рублей. Этот красноармеец не состоял в отряде Чека, но, к какой части он принадлежал, тюремные надзиратели не знали.

Обыватель был убежден, что расстреливают китайцы местного гарнизона, но это не так. В тюрьме по крайней мере ни разу не видели китайцев в числе солдат, которым выдавали для расстрела заключенных. Нам лично говорил комиссионер музыкального училища Н. И. Козуб, который был знаком с фокусником-китайцем, служившим пулеметчиком в Красной армии, что на его вопросы, участвуют ли китайцы в расстрелах, фокусник категорически отвергал этот слух и утверждал, что в Чернигове такого случая не было.

Я как-то решился спросить молодого Абрамова, неужели находятся любители расстреливать. Этим вопросом я рассчитывал вызвать со стороны Абрамова разъяснение интересующего нас вопроса, но он ответил цинично и кратко: «Ого, сколько угодно». Я спросил его про мадьяра и австрийцев. «Эти господа проделывают это лучше всех», - ответил мне Абрамов. Таким образом, вряд ли нужно особенно задумываться над этим вопросом, искать какой-то особой группы людей-палачей, которые расстреливали русских людей. Это были красноармейцы. А составляют ли красноармейцы русский народ - это вопрос, который не в нашей компетенции.

* * *

Советский режим проводился в жизнь в полной мере. Декрет за декретом, приказ за приказом устанавливали и нормировали жизнь. Обыватель туго воспринимал идею коммунизма, но все-таки шел по общему течению и приспособлялся. В следующем году продуктов в продаже вовсе не будет, говорили большевики, и каждый должен работать в огороде, чтобы обеспечить себя на зиму продуктами. Приготовления шли к весне. Распределялась пахотная земля и огороды. Производилась группировка граждан для обработки огородов, сенокосов и разработки леса. Частные огороды были отобраны у владельцев и передавались социалистическим ячейкам (коммунам). Собственником оставлялась лишь столько земли, сколько они могли обработать собственными руками, без наемного труда.

Мы попали в две группы. Одна была коммуна тюремных служащих, которым был отведен участок земли за городом на Бобровице возле усадьбы Савича. Там работала Маня, и там было лучше и легче, так как тюремный комиссар Абрамов давал подмогу людьми-арестантами. Маня посмеивалась и первое время с удовольствием ходила на работы. Для дома это было очень важно, так как на зиму мы получили картошку, капусту, баклажаны и другую зелень. Другая коммуна в 10 человек, в которой участвовал я с дочерью и вся семья Семченко, была, в сущности, фикцией. Мы откупились деньгами. За нас работала Пелагея, а фактически дело вел наш сосед и знакомый, служащий городского банка...

Впрочем, впоследствии и нам пришлось нелегко. Александра Трофимовна почти ежедневно ходила на огород за зеленью, которая составляла чуть не единственную нашу пищу. Она тащила на себе несколько верст мешок с огородиной. С ней ходила бедная Лида, которая всегда изнемогала от усталости. Я обыкновенно выходил им навстречу и уже один тащил этот мешок до самого дома. Это была наша пища. Ничего другого уже достать было нельзя. Хлеб вздорожал до 60 рублей за фунт, и достать его было очень трудно.

В таком положении были все. Целыми группами, с корзинами, мешками, лопатами, сапками, граблями, тянулись после службы за город горожане, в большинстве интеллигентная публика, на отведенные им участки земли, чтобы обеспечить себе на зиму пропитание. Специалисты-огородники, которые десятками лет арендовали эти городские участки и видели теперь своих потребителей, обрабатывающих землю, смеялись и доказывали, что обыватель не получает и десятой доли того, что дает земля. Картошка засажена неумело. Буряк пропал больше чем наполовину. Морковь и петрушка не взошли вовсе. Земля не удобрена. Да и откуда обыватель возьмет навозу? Для этого нужно иметь лошадь, повозку. Это просто забава, говорили они. Нельзя браться за дело, которое не знаешь! Это не шутка. Не дело это барынь и барышень-белоручек, которые никогда не держали лопаты в руках и не умеют отличить семян буряка от моркови. Каждое семя имеет свою культуру.

Конечно, огородники были правы, но ведь Русская земля все терпит. Достаточно бросить семя, и оно само всходит. «Россия велика и обильна». Теперь большевики объявили равенство в труде и не считались с опытом, знаниями и специальностью. Комиссары из простонародья, разные портные, подмастерья, сапожники, бывшие арестанты руководили всеми сторонами государственной жизни, почему же чиновнику, никогда не сидевшему на земле, или барышне-гимназистке не обрабатывать землю. Но это еще не все.

Горожане были привлечены к обязательным принудительным работам. Частично производился набор дружин для городских работ. Это была повинность, так называемая милитаризация труда, для чего был создан рабочий батальон. Мы знали эту организацию, потому что врачом рабочего батальона состоял доктор Н. В. Любарский (дивизионный врач, действительный статский советник). Он служил, конечно, по принуждению и сам сидел в тюрьме по обвинению в контрреволюции. Он был вместе с тем врачом при комендатуре. Н. В. Любарский не может спокойно вспоминать это глумление над обывателем. На работу брали так называемых буржуев, то есть лиц, имеющих, или, вернее, имевших, собственность (домовладельцев, землевладельцев) и предприятия, парикмахеров, фотографов, торговцев, бывших чиновников, не состоящих на советской службе, и лиц свободных профессий.

Укрыться от этой мобилизации было трудно. По словам Любарского, начальником рабочего батальона был кадровый офицер, не имевший ни голоса, ни власти. Он будто бы скоро скрылся от большевиков, но я лично знаю другое. Как-то вечером, уже было темно, на улице ко мне подошел, как потом оказалось, бывший полицейский пристав, которого я не знал, но который знал меня, и участливо спросил меня, как я умудрился уцелеть. Мы разговорились. Он сказал мне, что служит в рабочем батальоне и, занимая командную должность, рискует всегда быть опознанным. Это его до такой степени тяготит, что он решил уйти. Он говорил, что служба так ужасна, что можно с ума сойти от всего, что там происходит.

Я знал это уже от своего тестя, дедушки моей дочери К. В. Красовского, который только что отбыл для работы в рабочем батальоне. Бедный старик 63 лет, возвратившись через две недели с работы, плакал от обиды. Конвойные солдаты-красноармейцы с нагайками и хлыстами в руках гоняли буржуев на работы. Упитанный, краснощекий, громадного роста фельдфебель из прежних солдат разложившегося фронта, тоже с нагайкой в руках, был начальником взвода. Обращаясь ко всем на «ты», он замахивался нагайкой при малейшей неповоротливости кого-нибудь из буржуев. Он выстраивал свой отряд на вечерней и утренней поверке и, ругаясь матерщинными словами, толкал и хватал за шиворот плохо ориентировавшегося обывателя. «Довольно насосали крови!» - выкрикивал этот солдат, издеваясь над личностью обывателя.

Но еще грубее был сам «политком» (политический комиссар), рабочий Путиловского завода. Н. В. Любарский осматривал больных и давал свое заключение. И вот «политком» вызвал его и кричал на генерала, что он его расстреляет и предаст суду военного трибунала, если он еще раз освободит кого-нибудь из буржуев от работ. В отчаянии интеллигентная публика говорила друг другу: неужели этот режим будет вечным?..

Все служили в большевистских учреждениях и скучно коротали жизнь. Никто ничего не делал, да и дела никакого не было. С нетерпением каждый ждал трех часов, чтобы идти домой. По гудку все одинаково, и интеллигент, и рабочий, шли к 9 часам на работу. Фактически это было 51/2 часов труда. Большевики передвинули стрелку часов на 31/2 часа и зорко следили за тем, чтобы никто не опаздывал на службу. Мы выходили из дома вместе с восходом солнца, а вставали в четыре часа, чтобы успеть одеться и выпить стакан чая.

Жутко гудел этот фабричный гудок, созывая рабочий люд на работу. Чем-то зловещим звучал этот протяжный, густой и низкий гудок. Мы слышали раз этот гудок в Гомеле в первую Российскую революцию в 1905 году, когда рабочие гомельских мастерских подавали сигнал к началу бунта. Каждое утро напоминало мне этот гудок - этот страшный момент мой жизни. Я проезжал тогда через Гомель и остановился у свое -го приятеля А. П. Черная, начальника дистанции Полесских ж.д., и ночевал у него в квартире при этих железнодорожных мастерских. Это был революционный гудок. Может быть, необычайная обстановка, и слишком раннее утро, и необходимость подчиниться этому насильственному режиму создавали такое настроение, но гудок этот необычайно действовал и на других.

Для интеллигентного труда был установлен шестичасовой рабочий день, а для физического - восьмичасовой. Плата для всех была по ставкам и по категориям труда. Интеллигентный труд, или, вернее, работа, требующая теоретической подготовки, образования и специальных знаний, расценивался несколько выше физического. Начальник учреждения - комиссар получал по ставкам 900 рублей, делопроизводитель - 750 рублей, сторож-курьер - 600 рублей. Но скоро эта градация сгладилась: так, вследствие вздорожания жизни всем было назначено на дороговизну по 500 рублей в месяц, независимо от получаемого оклада содержания.

Пока в ходу были еще «царские деньги», существовать было возможно, но когда были выпущены «красные деньги», цены начали расти с невероятной быстротой. Получился абсурд. Мы получали в месяц 1400 рублей, а стоимость одного фунта хлеба в месяц был 1800 рублей. Таким образом, мы не получали даже на фунт хлеба в день. Между тем люди жили и как-то приспосабливались. Правда, было очень голодно. Хлеб был такой роскошью, как раньше самые изысканные блюда, но терпели, так как все понимали, что это явление временное.

* * *

1 мая намечались громадные торжества. Лихорадочно, нервно большевики готовились к народному празднику. Ожидали амнистии. Красный террор будто бы даже приостановился. Мы слышали только об отдельных арестантах. В отделе народного образования разрабатывался план празднества 1 мая. Художественная секция должна была выступить днем с оркестром, а вечером в концерте-митинге. Город украшался гирляндами, плакатами, красными флагами и картинками. В агитационном отделе (агитпросвет) вырабатывалась программа манифестации. В музыкальном училище ежедневно происходила спевка сборного хора, разучивавшего «Интернационал» под управлением преподавателя М. А. Вейнблат.

Все граждане, все учреждения, школы, профессиональные союзы должны были принять участие в торжественном шествии. Погода была ясная, теплая, но ветреная. К 10 часам утра со всех концов города планомерно, по заранее установленному церемониалу, с соответствующими знаменами, флагами и плакатами стекались к центру всякого рода учреждения, организации, учащиеся, профсоюзы, рабочие и отдельные лица. На площади возле губернской земской управы был сборной пункт. Здесь были все. Не пойти на манифестацию означало погибнуть. Это понимал каждый. Было как-то стыдно и неловко. Почтенные люди, старики, люди серьезные, заслуженные, уважаемые, должны были выйти на улицу. Шли по обязанности, проклиная в душе эту затею.

На манифестацию вышло все городское население. Никто не решался остаться дома, тем более что говорили, будто агенты ЧК будут ходить по домам и записывать контрреволюционеров, не вышедших на манифестацию. Это было грандиозное шествие в несколько десятков тысяч человек. Шествие растянулось на несколько верст. Шли по группам, учреждениям и организациям. Впереди шли красные войска в новых коричневых костюмах (реквизированное сукно клинцовских суконных фабрик). За ними следовали на автомобилях исполком и ЧК со своим черным зловещим флагом с надписями «Смерть буржуям!».

После них следовали коммунисты и вооруженные коммунистические отряды. Это был отряд, не превышающий роты и состоящий сплошь из одних молодых и низкорослых евреев в цивильных костюмах. По сравнению с этими малышами их солдатские винтовки казались невероятной величины и производили какое-то странное впечатление. Затем шли профессиональные союзы по группам: прачки, парикмахеры, прислуга, слесари и штукатуры, пекари, книгопечатники и т.д. За этими шли учебные заведения, школы, советские учреждения и частные лица.

Шествие заключалось грузовым автомобилем, на котором в малороссийских костюмах стоя помещался хор под управлением священника Ступницкого (в статском одеянии). В промежутках между группами шли два, три оркестра военных музыкантов. Каждая группа имела свой флаг из красной материи с соответствующими надписями: «Да здравствует Интернационал», «Да здравствует социалистическая советская республика», «Вся власть советам», «Да здравствует всемирный пролетариат», «Смерть буржуям» и т.д. Музыкальное училище вместо флага имело декорированный портрет Чайковского.

Каждый должен был иметь в петлице красную ленточку, иначе он был бы растерзан коммунистами. Было стыдно участвовать в этой процессии, но люди шли, хотя и красными от стыда. Процессия была величественная, грандиозная, но гадкая, страшная, чудовищно-безобразная. На каждом шагу, на проволоках через всю улицу, на фонарных и телеграфных столбах, на балконах, на заборах, на специально устроенных помостах были пристроены громадные плакаты и целые картины возмутительного содержания. «Бей буржуя!» Мужик убивает дубиной толстого господина. Эта картина в ярких красках была гвоздем торжества. Дальше рабочий кузнец в фартухе убивал молотом господина в цилиндре на голове. Потом солдат, прокалывающий штыком грудь своего офицера, и т.д.

Одна картина была страшнее другой и становилась кошмаром перед глазами. Красные флаги, ковры с балконов (главным образом из еврейских домов), гирлянды - все это пахло сырой кровью, и весь колорит празднества носил зловещий характер. Изображение рабочего, хватающего за горло толстого господина, вызывало хохот простонародья и солдат-красноармейцев, показывавших пальцами на смешную фигуру падающего на спину господина с выступившими от страха из орбиты глазами.

Но эти картины совершенно иначе воспринимались детьми и подростками из учащихся, в особенности девочками гимназистками. Они, конечно, тоже впивались глазами в эти картины, но впечатления их были другие. На их личиках был ужас. Они еще не видали картину убийства. Кровь для них была отвратительна и действовала на них отталкивающе.

Они не отвернулись от этих плакатов, потому что они стояли перед глаза -ми. Лица детей были серьезны; они не смеялись и не улыбались, но ужас приковал их взгляд к этим картинам. Глаза детей точно остановились и сделались большими. Выражение лица их было недоумевающее, точно они спрашивали, что все это значит. Они понимали, что нельзя спрашивать и нельзя плакать, и дети застыли со своим вопросом на безмолвных устах. Их вели поклассно. Родители не решились оставить своих детей дома. Детям было приказано прийти к 9 часам в гимназию. Шли дети, отцы которых сидели в тюрьме, и дети, родители которых уже были расстреляны. Они должны были участвовать в этой тризне и участвовали в этом народном кровавом празднестве.

Манифестация закончилась грандиозным митингом, но этот аккорд праздника был необязательным, и все, кто только мог, ушли домой. На балконе дома Шлепянова по Шоссейной улице процессию встретил оркестр под управлением преподавателя нашего музыкального училища В. А. Юркевич. Оркестр исполнял «Интернационал». Конец этой вакханалии пролетариата был на концерте-митинге на «Валу». После каждого оркестрового номера, исполнявшегося под управлением С. В. Вильконского, выступал с речью оратор-большевик. Это были страшные речи, от которых кровь застывала в жилах, говорил нам С. В. Вильконский. Речь комиссара Коржикова вызвала даже протест простонародья. Раздавались крики «довольно!», когда Коржиков призывал к убийству и доказывал, что Бога нет - его выдумали попы и буржуи.

Этот кровавый праздник народа был страшен. Страшен своей силой и моральным гнетом. Какая-то сила заставила пойти всех. Пойти со стыдом и краснея. Это была сила террора. Гнали всех и все шли. Было страшно не только нам. Приехавшие из окрестных сел на базар крестьяне сначала с любопытством смотрели на эту манифестацию, но смотрели из-за угла, а затем им сделалось страшно, и они поторопились уехать. Это говорили сами крестьяне, да оно и должно было так быть. Ни одного крестьянина не было на этой манифестации. Большевики показали свою силу и доказали, что умеют заставить подчиниться своей воле. Становилось жутко и страшно за всю Россию. Неужели нельзя вырваться из рук этой кучки людей-террористов, схвативших власть и действующих при посредстве отбросов русского народа?..

Повсюду, во всех городах было то же. В Киеве, как потом мы узнали, манифестация была еще грандиознее, и плакаты и картины еще в большем количестве, но для обывателя там было лучше. Там можно было не пойти на манифестацию. Там люди не были так на виду.

Мы имеем громадный материал о праздновании 1 мая в тюрьмах Черниговской губернии. Этот материал с рисунками, фотографиями, программами, афишами, чертежами хранится в Чернигове у М. Я. Лукиной. Это было сплошное издевательство над людьми. По приказу из Наркомстата из Киева было предложено во всех тюрьмах отметить 1 мая устройством чтений, лекций, концертов и возможно торжественнее обставить это празднество. Мы читали потом донесения начальников тюрем. Тюремные здания были украшены зеленью, гирляндами, красными флагами. Всюду фигурировали портреты Ленина и убитого Урицкого. Эти портреты в гравюрах были убраны и утопали в зелени.

И кто же их убирал этой зеленью! Конечно, те, кто сидел в тюрьме за контрреволюцию и через несколько дней после этого были расстреляны. Молодой Панченко (офицер) предвидел это и говорил со слезами на глазах, что убирает цветами своего убийцу. Отказаться от участия в торжестве означало ускорить свою смерть. Хор буржуев из арестантов, пение «Интернационала», хор балалаечников, гитаристов, отдельные номера солистов составляли везде программу концерт-митинга. В иных тюрьмах были приглашены артисты и любители музыки. Инструменты, конечно, были реквизированы у обывателей. После каждого отделения или номера выступали ораторы из Чрезвычайки или исполкома и, конечно, призывали к уничтожению буржуазии и контрреволюционеров. Заключенные сквозь слезы и с ужасом участвовали в этом празднестве, предчувствуя свою гибель.

Любопытно, что впоследствии я спросил тюремного надзирателя Довженко, был ли он на этом празднестве, и он ответил, что все старослужащие не были на этом концерте, потому что было как-то страшно. Мы имеем фотографию группы балалаечников из буржуазной молодежи, студентов и

офицеров, участвовавших в этом хоре, и отметили тех, кто скоро после этого был расстрелян. Это было в Черниговской губернской тюрьме.

К участию в тюремном концерте были приглашены лучшие музыкальные силы Чернигова. Это были преподаватели нашего музыкального училища. Они пели и играли сквозь слезы. Они исполняли музыкальные номера людям, замурованным в склепах тюрем и приговоренным к расстрелу. Они это знали и не смели смотреть им в глаза, чтобы заключенные не прочитали в их взгляде своего приговора. Было неловко, натянуто, грустно и тяжело на душе. Хотелось плакать. Присутствие ко -миссара и чекистов делало это свидание исполнителей с заключенными донельзя тяжелым.

* * *

Наступило лето - эти кошмарные дни, залитые кровью. Где-то далеко наступали добровольцы. Большевикам угрожала опасность, и они отвечали на это массовыми расстрелами. Гибли не только виновные по мнению большевиков, но и просто граждане, которых именовали заложниками. Заложников выбирали из буржуазного элемента или из бывших чиновников и общественных деятелей. Над советскими учреждениями был установлен контроль. Шла проверка служащих. Выискивали ответственных чиновников при царском режиме, которые, по мнению большевиков, переменив шкуру, укрывались в советских учреждениях.

Согласно декрету из Москвы, на учет брались все, занимавшие раньше должности губернаторов, вице-губернаторов, членов судебных палат, прокуроров и т.д. Вместе с тем усиливались репрессии по отношению к обывателю. На улицах устраивали облавы и одновременно производились обыски в целых кварталах. Становилось жутко жить. Чрезвычайка открыла филиальные отделения. Тюрьмы переполнились людьми, ждавшими своей участи. Газету было страшно брать в руки. Списки расстрелянных и призывы к убийствам заставляли содрогаться перед этой черной печатью.

В музыкальном училище проверка и перевыборы преподавателей прошли благополучно. В особой комиссии с участием коммунистов мы были вновь избраны преподавателями музыкального училища. Казалось, что после этого мы могли бы быть спокойными. Мы получили к тому же охранные грамоты с печатью ЧК и думали, что это гарантирует нам в некоторой степени неприкосновенность личности, но это было не так. Скоро начался разгром музыкального училища.

После моего отказа принять должность председателя музыкальной секции наробраза вместо профессора Е. В. Богословского наробразом была выставлена кандидатура нашего преподавателя пианиста Гоголя. Последний тоже не хотел занимать этой должности, но не успел дать ответа, как неожиданно для всех был арестован. При обыске у него нашли переписку с высокопоставленным лицом и его фотографическую карточку в камер-юнкерском мундире.

Преподаватель Гоголь, отличный пианист и высокообразованная личность, был в Чернигове недавно, и мы знали, что он принадлежит к высшим слоям петербургского общества. Гоголь, конечно, был расстрелян. Он этого не ждал. Сидя в тюрьме, он много играл на пианино, и, говорят, играл замечательно. Бедный Гоголь подвергся глумлению перед смертью. Его выводили на расстрел в числе прочих. Всех осужденных поставили в ряд и делали перекличку. Вызывал по фамилиям сам Коржиков. Когда последний назвал фамилию Гоголя, он, обладая слабым голосом, тихо ответил «здесь». Коржиков не услышал ответа и набросился с бранью на Гоголя, спрашивая, почему он не отвечает. Гоголь сказал, что он отозвался, но было уже поздно. Коржиков бил Гоголя по щекам и потом передал его солдатам. В музыкальном училище была паника. Комиссар Идлис выставил кандидатуру Гоголя, а ЧК выхватила его и расстреляла. Значит, защита комиссара не имеет силы.

Еще неожиданнее для нас был арест преподавателя скрипки И. Б. Красильщикова. Я принял первый это известие. Конный красноармеец подъехал к училищу и передал через меня, чтобы Красильщиков тотчас же явился в милицию. Мы забили тревогу и успели предупредить дочь Красильщикова. Исаак Борисович был выкрест из евреев и женился на православной вдове с несметным количеством почти взрослых детей, которые, между прочим, его очень любили. У Красильщикова был хутор в Городнянском уезде, куда он собирался ехать на лето с семьей. Известный конокрад, сосед Красильщикова по меже, захвативший, между прочим, часть имущества Красильщикова, был этим недоволен и заявил в городнянской Чрезвычайке, что Красильщиков контрреволюционер и в доказательство привел факт, что при царском режиме Красильщиков принимал в своем хуторе генералов-контрреволюционеров (к Красильщикову летом часто приезжал на охоту врачебный инспектор действительный статский советник Н. Д. Сульменев, который и ныне состоял на службе в отделе здравоохранения).

Красильщиков томился в тюрьме очень долго. Его ученики-евреи имели знакомства в ЧК и употребляли все усилия, чтобы выручить из беды своего преподавателя. Красильщиков был в конце концов освобожден, но постарел за это время до неузнаваемости. Он чувствовал себя уже приговоренным к расстрелу и не ждал возвратиться к жизни. Каждый раз, когда из тюрьмы брали к расстрелу заключенных, он переживал ужас. И. Б. Красильщиков много рассказывал мне про тюрьму в связи со своими переживаниями, и я все своевременно записал. Это был удивительный психологический анализ, но теперь по памяти я не могу восстановить этот рассказ.

Мы оставались долгое время без преподавателя скрипки. Маркович, испугавшись ареста Красильщикова, сейчас же уехал под видом командировки из Чернигова. Ежедневно была какая-нибудь новая неприятность. Преподаватель В. А. Юркевич, на глазах которой утром красноармеец убил какого-то человека, разнервничалась и не могла в этот день заниматься. Гофман-Наумова ежедневно жаловалась, что ее преследуют живущие в ее квартире красноармейцы-матросы, и это лишало ее того равновесия, которое было необходимо для занятий с учениками. Ученица Сафонова прибежала в училище и страшно взволнованная рассказывала, что ее чуть не убили за то, что нашли при обыске погоны и ордена ее покойного отца.

Преподаватели нервничали. Голод и недоедание еще больше нервировали их. Настроение делалось скверным. Окончательно нарушил нашу жизнь арест А. А. Бакуринского, этого популярного в Чернигове человека. Его жена Ольга Романовна была издавна преподавателем музыкального училища и пользовалась не меньшей популярностью, как известная благотворительница и отличная певица, всегда выступавшая на благотворительных вечерах. Алексей Александрович был арестован вместе со своим сыном, студентом Алешей. Они были взяты заложниками. Добровольцы приближались к Харькову и Полтаве, и это был ответ на их успех.

В городе забили тревогу. Бакуринский, как бывший предводитель дворянства и председатель губернской земской управы, а потом помощник губернского старосты при гетмане, был слишком хорошо всем известен, чтобы его арест прошел не отмеченным. Свыше 5000 подписей рабочих, крестьян, ремесленников и обывателей покрыли протест и ходатайство об освобождении Бакуринского из тюрьмы, но Коржиков заявил, что именно такие популярные люди и страшны большевикам. А. А. Бакуринский с сыном были расстреляны. В городе было смятение.

Вместе с Бакуринским была расстреляна большая группа интеллигенции (насколько припомню, до 35 человек, часть которых была перечислена в газете «Известия» от 2 августа), но центральной фигурой в этом кошмарном деле все-таки был Алексей Александрович с сыном. Алеша был баловень местных барышень, а за Бакуринского стоял весь город. Судьба Бакуринского была предрешена. Об этом знали мы и его жена. За день-два до этого расстрела в тюрьме состоялся концерт с участием О. Р. Бакуринской. Она пела в этот раз исключительно хорошо. Это было последнее ее свидание с мужем. Алексей Александрович сидел в первом ряду. Большая ткацкая мастерская тюрьмы была теперь приспособлена к концертному залу. Пианино было реквизировано. Это была громадная, светлая и чистая комната, но решетчатые окна во дворе тюрьмы и тип тюремной постройки ни на минуту не позволяли перенестись в иной мир.

Участники этого концерта делились с нами потом своими впечатлениями. На душе было страшно тяжело, говорили они. Аудитория была не тюремная. В большей своей части публика была интеллигентная. Лица были знакомые. В любом концерте всегда можно было видеть именно такую публику, но здесь на них был другой отпечаток. Это были все люди перестрадавшие, изможденные, со страдальческим выражением лица, ожидающие казни. Они пришли не для того, чтобы развлечься, а чтобы повидать своих людей, пришедших утешить их музыкой. Присутствие комиссара и стражи, конечно, создавали официально-натянутую атмосферу, но и это дало некоторое удовлетворение обеим сторонам. Было грустно. Участие в этом концерте никогда не изгладится в памяти, говорили наши преподаватели.

Уже на следующий день О. Р Бакуринская бросалась во все стороны и хлопотала поднять на ноги всех о помиловании мужа и сына. Были подняты на ноги все, кто только мог заступиться за этих людей.

Ночью А. А. Бакуринский будил своего сына, которого не могли разбудить красноармейцы. «Алеша, вставай!» - тряс за плечи отец своего сына17. Алеша проснулся и в ужасе отшатнулся от палачей. Как ребенок, зарыдал бедный юноша, а дальше мы не знаем, как было. Но было нечто ужасное. В конторе тюрьмы их вязали руками сзади по двое. С кем был связан А. А. Бакуринский, мы не знаем, но знаем, что солдаты при этом били, толкали и швыряли свои жертвы. В эту ночь убивали большую группу интеллигенции. Это было в ночь на 1 августа.

Их трупы были разбросаны по всему полю за Черторейским мостом по Гомельскому шоссе и только на следующий день были убраны по наряду крестьянами д. Коты. Мы имеем в Чернигове список расстрелянных в эту ночь, а теперь припоминаем только офицеров Барановского, Любарского, Панченко с матерью, И. В. Ляшенко, Савченко-Бельского, А. И. Борсукова, кажется братьев Тетеркиных. Их вязали по двое и на грузовиках вывозили за город. Здесь были и статские, и военные, и священники и женщины. Крики и стоны оглашали в эту ночь город - обыватель переживал ужас. Добровольцы несли освобождение и смерть.

В этих массовых расстрелах принимали участие многие комиссары. Полупьяные и кокаинированные, они вместе с такими же солдатами беспощадно исполняли свою роль палачей. Обыватель знал, как расстреливают. Каким-то путем до него доходили все подробности этой ужасной казни. М. А. Сахновский, сидя в ЧК, слыхал, как охранявшие их красноармейцы-мальчишки хвастались друг перед другом, как и в какое место они расстреливали, и как падали и корчились в предсмертных судорогах их жертвы. Обыватель брался руками за голову и говорил: «Хотя бы застрелили сразу». Расстрелы были страшны тем, что убивали не сразу. В большинстве случаев расстреливаемых приходилось добивать, так как пули пронизывали такие места тела, от повреждения которых смерть не наступала.

Публика знала, что в громадном числе случаев раненых не добивали, а просто закапывали живыми. Впоследствии большевики и сами обратили на это внимание. Они стали расстреливать в затылок. Это был верный способ убить человека. Нас лично вопрос этот тоже всегда мучил. Мы были готовы к смерти, но рыть самому могилу и быть в ней закопанным живым страшило нас.

В городе только и говорили, что о расстрелах. Источником всех сведений были местные бабы, которые не могли воздержаться от любопытства пойти посмотреть на расстрелянных. Они приводил в ужас своими рассказами. Через Пелагею мы знали, что за Черторейским мостом по шоссе, возле деревни Коты, валяются обглоданные собаками человеческие ноги, руки и черепа. На поляне и в оврагах бабы видели золотые зубы и целые челюсти, но никто не хотел даже брать в руки этого золота.

Вся местность была покрыта разными мелкими вещами и обрывками одежды. Тут были гребешки, застежки, пуговицы, шнурки, пряди волос, обрывки материи, какие-то тряпки, воротнички и т.д. Мужики деревни Коты закапывают расстрелянных неглубоко, так что и теперь можно видеть торчащие из-под земли части ног и рук. Мы слыхали об этом и из других источников. Н. В. Любарский рассказывал нам, что его жена ходила потом к этому месту расстрелов, чтобы найти признаки тела своего сына, и видела следы расстрелов с виднеющимися из-под земли конечностями. Собаки целыми стаями рыскали в этом месте, так что одной было страшно ходить к этому кладбищу.

Я просил только одного - не рассказывать это при детях, но дети уже знали откуда-то все эти подробности и рассказывали нам то, о чем мы не знали. Кто-то из детей говорил мне, что О. Р. Бакуринская ходила на могилу мужа и сына, но это не они закопаны в этой яме. Она молилась над чужой могилой. Мы узнали также от них, что при этом расстреле большевики сильно беспокоились, ожидая внезапного нападения. И это оказалось правдой. Осужденных везли в месту расстрела с опаской. Грузовики с осужденными часто останавливались, поджидали друг друга. Конвойные суетились, перекликались между собой, ругались и ждали кого-то. По улицам никого не пропускали. И к этому было основание.

Мы сами улавливали смутные слухи о том, что молодежь - сверстники Бакуринского, Любарского, Барановского и других, подлежавших расстрелу в эту ночь, что-то предпринимали. Называли даже фамилию студента Атаманенко, который будто бы издали следил за всем происходящим и видел всю картину расстрела. Говорили затем, что А. А. Бакуринского (или его сына) не довезли до места расстрела, а застрелили на автомобиле и выбросили его труп возле Черторейского моста. Было жутко. Казалось бы, что весь этот ужас должен был отрезвить людей. Но нет, страдали лишь интеллигентные люди. Толпа, улица, народ мало интересовались расстрелами и повторяли равнодушно: «А Бакуринского-то расстреляли».

В этот вечер в городе было назначено много вечеров, концертов и ми -тингов. Толпа заполняла все улицы, бульвары и скверы. Разодетое простонародье - бывшая прислуга, дворники, курьеры, мастеровые, рабочие и еврейская молодежь празднично гуляла. Погода была чудная. Кое-где по-провинциальному раздавалось деревенское пение простонародья, группами стоявшего у ворот обывательских домов. Интеллигенции на улицах не было видно. Низшие слои населения играли теперь первенствующую роль. На красный террор толпа почти вовсе не реагировала. Бакуринских улица знала отлично как людей весьма популярных среди именно низших слоев населения. Их уважали и любили, но теперь чувства толпы притупились и выражались иначе: «А Бакуринского-то расстреляли», - говорили они как о сенсационной новости.

* * *

Чернигов представлял собой печальное зрелище. Лучшие усадьбы и дома были заняты красноармейцами, советскими учреждениями, комиссарами и бесконечным множеством приехавших служащих18.

Дома были загрязнены и обращены в казармы. Обывательские квартиры были уплотнены сверх нормы. Квартирохозяева были загнаны в одну комнату, а все прочие помещения были реквизированы или просто заняты советскими служащими, военными и главным образом евреями. Кухни, уборные, ванны, кладовые сделались общими. Впрочем, ванны скоро испортились и ни в одном доме не действовали. Общими сделалось и достояние квартирохозяев.

Поселившиеся требовали себе самовар, посуду, ложки, вилки, ножи, постельное белье, одеяла, подушки. Они бесцеремонно лазили в шкапы, комоды, сундуки и, недовольные тем, что им давали, требовали лучших одеял, подушек, вовсе не считаясь с удобствами своих хозяев. Конечно, обывателя эксплуатировали вовсю. Бывали и такие случаи, когда такому квартиранту понравится одеяло, которым накрываются хозяева, и он получал ордер на реквизицию этого одеяла. Мы знали несколько таких случаев и видели обиду и слезы тех, у кого отбирали эти отличные шелковые и ватные одеяла, чудом сохранившиеся при обысках. Этим, конечно, занимались еврейчики, состоявшие на советской службе.

Заборы, ворота, калитки во многих местах свалились и постепенно растаскивались на топливо. Деревья и кустарники в палисадниках были поломаны, потоптаны. Клозеты повсюду были забиты и не действовали. Городские и частные ассенизационные обозы прекратили свое существо -вание. Все сады, скверы, дворы, улицы, площади были загажены. Электричество едва функционировало и давало такое тусклое освещение, при котором читать и заниматься было нельзя. Керосина и свечей не было. Обыватель приспособлялся и завел самоделки-коптилки, которые, едва мерцая, тускло освещали комнату.

На улицах было совершенно темно. По распоряжению городского комиссариата в частных домах свет должен быть потушен к 10 часам вечера. Поневоле приходилось ложиться спать, но это было скучно, и мы все-таки сидели дольше и, прячась в дальних комнатах, плотно завешивали все щели в окнах, чтобы с улицы не было видно света. И это нервировало нас, так как приходилось прислушиваться, не идет ли по улице патруль. На улицах жизнь замирала с наступлением темноты. С одной стороны, вечное военное положение, при котором позже 7-10 часов вечера всегда обывателю было запрещено выходить на улицу, а с другой - абсолютная темень и страх ограбления замуровывали жителей по домам.

Концерты, спектакли и кино приноравливались к военному положению и заканчивались рано. И в этих случаях объявлялось, что хождение по улицам разрешается до окончания спектакля, но никогда не обходилось без скандалов. Очень часто расходящаяся публика попадала в облаву и ночевала в милиции. Впрочем, обыватель предпочитал в театры и концерты не ходить. Там бывала своя публика: красноармейцы, советские служащие и коммунисты, уличная толпа - одним словом, свои люди, которые не боялись ни милиции, ни Чрезвычайки.

Вообще интеллигентной публики на улицах не было видно, а если они и встречались, то их трудно было отличить от уличной толпы. Каждый старался одеть что попроще, чтобы не обращать на себя внимания. Интеллигенция приспосабливалась к толпе. Крахмальные воротники исчезли. Котелки и шляпы было опасно надевать, так как они обнаруживали буржуя. Почти все носили фуражки образца «Керенского». Вообще в одежде считалось необходимым показать небрежность и неряшливость. Встречались люди в лаптях и холщовых башмаках, а некоторые ходили в деревянных сандалиях.

В особой моде были обмотки и военные грубые английские башмаки. Конечно, это вызывалось необходимостью вследствие отсутствия на рынках обуви и недостаточности средств. Но многие подделывались под толпу и утрировали. Исчезли и дамские моды. Дамы и барышни были одеты бедно, грязно, небрежно. Изящество и аккуратность исчезли вовсе. Наиболее интеллигентные барышни, конечно, старались придерживаться прежнего, но, как нарочно, они-то и не могли себе позволить этого, потому что износились или были ограблены. Они ходили без чулок, надевая башмаки и туфли на босые ноги. Напротив, те, кто мог одеться, большевиствовали, то есть нарочно одевались небрежно.

Обидно было смотреть на эту грязную молодежь, из-за моды уродовавшую себя. Только что кончившая гимназию миловидная барышня Экземплярская приходила, например, в наробраз в лаптях и холщовой рубахе. Она бравировала этим, хотя и не была большевичкой. По-прежнему наряжались только еврейки и комиссарши. Но к ним изящество не подходило, и всегда в них можно было узнать хамок в каракулевых саках.

Исчезли совершенно извозчики и частные выезды. Реквизированные комиссарами экипажи и лошади приобрели сразу какой-то иной вид -обшарпанный, грязный, революционный. Как это ни странно, но весь облик прежнего, казалось бы элегантного выезда превращался в руках большевиков в какой-то хамский выезд. Та же лошадь, тот же экипаж, но сидящая в нем комиссарша в реквизированном каракулевом саке или комиссар во френче придавали этому выезду именно что-то революционное, хамское. Это было то же самое, что с автомобилями, на которых так любили разъезжать большевики. И раньше военные ездили на автомобилях, но почему-то впечатление получалось другое.

Отличительное свойство большевиков заключалось в том, что они всегда суетились. Движение автомобилей, грузовиков, заполненных вооруженными солдатами, матросами, комиссаршами, патрули, группы солдат и отдельных лиц, снующих по улицам, - все это как будто не имело никакого смысла. Ведь пришибленный обыватель уже давно спрятался у себя дома и боялся выйти на улицу. Фронта тоже не было никакого, а между тем почему-то все суетились, волновались, торопились и будто чего-то искали, кого-то преследовали, чего-то боялись.

Конечно, выискивали и ловили контрреволюционеров, но в действительности это были люди, совершенно безопасные для большевиков. Они не только не проявляли себя в каком бы то ни было отношении, но были просто парализованы от ужаса. Мы утверждаем, что это была не борьба большевиков с контрреволюцией или протестом против их режима, а просто уничтожение людей, неугодных большевикам. Мы знали многих из расстрелянных и удостоверяем, что только незначительная часть их (полковник Пикус, офицеры Панченко, Тетеркин, Любарский) выступали активно, организуясь против большевиков.

Громадное же большинство погибло только вследствие мести за прошлое. Губернатор Шрамченко расстрелян не за то, что он контрреволюционер. Он не мог быть таковым, так как уже давно лишился рассудка. Его убили за то, что он был губернатор. Бакуринский с сыном не выступали против большевиков. Это были богатые люди, буржуи в полном смысле этого слова. M-me Демидович была расстреляна не за то, что выступала против большевиков, а за то, что заведовала когда-то чайной Союза русского народа. И так почти все.

Большевики прежде всего мстили за прошлое, и в этом был ужас. Никто не был гарантирован от доноса, а донос у большевиков - это был достаточный повод к гибели человека. Большевики выпускали воззвания и писали в «Известиях»: «Доносите о каждом, что знаете о нем, не беспокойтесь, Ваше имя останется не обнаруженным». И люди доносили. Доносили, конечно, прежде всего на тех, кто стоял когда-то у власти.

Выдавали бывших жандармов, полицейских, чиновников. Доносила бывшая прислуга на своих господ, рабочие на хозяев. Доносили уволенные когда-то служащие на своих бывших начальников. Доносили ученики на своих учителей, евреи на тех, кто когда-то называл их жидом. Выдавали политических деятелей, и в особенности «черносотенцев».

Одним словом, это было то же самое, что в первые дни революции при Керенском, но в более широком масштабе. Доносили не только на выше себя стоящих, но и друг на друга. Это был какой-то общественный психоз. Месть во всех ее видах - в этом прежде всего выявляется большевизм. Эту психологию было чрезвычайно трудно понять. Доносили не только большевики и большевиствующие элементы, но и люди, которым, казалось бы, не следовало напоминать о себе. Доносили даже дети на своих родителей и соседи друг на друга. Мы знали, что Н. И. Квитковский в Киеве погиб только потому, что не давал швейцару «на чай». Швейцар рассердился и донес, что в этом доме проживает товарищ прокурора.

Мы знали и другой случай. П. Л. Петров, желая поселиться в своем доме, выхлопотал в ЧК ордер и предложил полковнику в отставке (или даже, кажется, генералу), который жил в его доме, освободить квартиру. Полковник рассердился и написал в Чрезвычайку донос с указанием, что П. Л. Петров, будучи директором колонии малолетних, воровал мыло и истязал детей.

Система доносов проникла и в интеллигентные слои общества. Доносили все друг на друга. У одного стимулом была злоба, желание уязвить, отплатить, посчитаться, наказать. Другие просто сводили личные счеты. Третьи доносили, чтобы подслужиться большевикам. А в массе это был просто отклик на призыв большевиков. Доносы приняли такие размеры, что люди стали бояться друг друга. Доносили непосредственно и через третьих лиц. Прислуга нашептывала красноармейцу, что ее барыня злая и принимала у себя губернаторшу. И это был повод к разгрому квартиры и появлению в квартире чекистов. Доносов боялись панически, не зная, откуда и от кого может последовать. Один скажет другому, тот -третьему и далее, и так вспоминалось старое, давно забытое, но кому-то нужное. И так гибли люди.

Но это было еще не все. За доносами распространялся сыск. И тут становилось уже трудно разобраться, где начинается деятельность и влияние большевиков и где обывательщина. «Ну как твой барин?» - спрашивала бывшая прислуга соседку-кухарку. - «Еще не арестовали». И отсюда возникали суды-пересуды, сплетни, слежка, и в результате следовали обыск и агент ЧК. «Ну как?» - и с этого начинался сыск. Всем было интересно знать, как чувствует себя бывший буржуй, бывший чиновник высокого ранга, что делает он, где скрывается, чем занимается, и вот вспоминали, рассуждали, толковали и... следили.

Жизнь протекала на виду улицы, и укрыться от людей было невозможно. Следили официально и неофициально. Следили и на почте, где был отдел перлюстрации писем. Письма вскрывались и читались. Обыватель знал, что погубить может не только содержание письма, но и просто напоминание о себе или той фамилии, которая что-нибудь значит. Так погиб в Киеве товарищ прокурора Калиновский, в кармане одежды которого при обыске нашли письмо. Калиновского расстреляли.

Частная переписка сделалась невозможной, и люди были оторваны друг от друга, точно они жили в различных государствах. Мы, по крайней мере, даже не пытались узнавать о своих родственниках и были отрезаны от них совершенно. Едва ли не хуже еще были угрозы доносом. Преподаватель нашего музыкального училища Вейнблат (меньшевик) настаивал, чтобы я зачислил его брата - ученика музыкального училища, писцом в канцелярию училища. Я доказывал, что это будет фикция. «Ну, тогда нас рассудит ЧК», - заявил он. Конечно, мы тотчас же исполнили требование г. Вейнблата, и его брат получал жалованье в качестве служащего в канцелярии музыкального училища.

Но было еще хуже. Мы слышали это от вполне интеллигентных людей, с которыми расходились во взглядах. «Ну что же, тогда пусть нас рассудит исполком», - сказала мне преподавательница пения г. Кринская, когда я отказался выписать ей жалованье, как она этого хотела.

Хотя это говорилось сгоряча и мы знали, что дальше угрозы дело не пойдет, но было противно и досадно.

Люди опускались морально. Полуголодная жизнь в условиях борьбы за кусок хлеба, за свой угол, за права существования подтачивала нравственные силы и равняла всех с улицей. Чувство досады, злобы, обиды и вечного страха глубокой чертой отразились в облике каждого человека. Люди ссорились между собой, забывая совершенно окружающую атмосферу и личное благополучие. Глаза впалые, болезненно блестящие, лицо желтое, бледное, морщинистое, припухшее, с отеками под глазами, со стянутой у воротника на шее кожей - таковы были внешние признаки душевных страданий. Мы не узнавали людей когда-то упитанных, здоровых, крепких. Я встретил как-то под вечер на улице И. Н. Владимирова. Он шел ночевать к знакомым на окраину города. Так скрывалась большая часть интеллигенции. Он сидел уже в Чрезвычайке, а потом в тюрьме, и теперь избегал ночевать дома. Скорее случайно, чем с настроением, я спросил, у кого он скрывается. Илиодор Николаевич, улыбнувшись, ответил мне неопределенно. «Боже мой! Мы скоро начнем бояться самих себя», - подумал я.

И мне стало досадно, что я предложил ему этот вопрос. Ведь и я сам удачно скрылся от улицы в доме А. Т. Семченко на «Ивановском хуторе» (окраина города). Я сам не терпел излишнего любопытства, когда меня спрашивали, где я живу. Я скрылся удачно. Очень часто по старой памяти на мою прежнюю квартиру приходили какие-то солдаты и спрашивали меня. Я убежден, что если бы я остался на своей квартире, то мне не удалось бы избежать катастрофы.

Много зависело, конечно, от случая, и главным образом от уличных встреч. Арестовать мог каждый, если он еврей, чекист, коммунист, красноармеец, матрос. Это делалось просто. Ордера не требовалось. «Товарищ, вы арестованы, следуйте за мной», - сказал почти мальчишка, курчавый еврей, агент ЧК, сын резника с Десны, встретив на улице Любарского, шедшего со своим отцом (военным врачом в чине действительного статского советника). И нужно было идти. Еврейчик узнал в Любарском кадрового офицера. М. Н. Любарский был расстрелян. Таким же точно образом попал в тюрьму начальник сосницкой тюрьмы Владимирский. Его узнал на улице бывший арестант, ныне комиссар, приехавший по делам в Чернигов, и предложил следовать за ним в Чрезвычайку. Скрыться было трудно, тем более что ответственность падала и на тех, кто укрывал. Милитина Мякшилова с теткой были расстреляны только за то, что у них скрывался молодой офицер Панченко.

Тем не менее люди скрывались и покрывали друг друга. Мы узнавали об этом случайно и переживали беспокойство и за тех и других. Молодежь была в этом отношении особенно изобретательна. Я встретил однажды свою дочь с Милей Свионтецкой. Смущенный вид выдал их сразу. Они заботились об укрывающихся в доме Свионтецкого трех офицерах. Офицеры скрывались в погребе квартиры санитарного врача В. А. Базилевича. Скоро при обыске молодежь была обнаружена и препровождена в Чрезвычайку. Один из них Левченко (гимназист Варшавской гимназии) симулировал потом сумасшествие и попал в психиатрическое отделение губернской земской больницы. Судьба других двух нам неизвестна. Арестованы были и Базилевич с женой, но они были скоро освобождены.

Особенно тяжелое положение было тех, кто знал, что их разыскивают. В этих случаях нужно было бежать. Мы знали несколько таких случаев. Это был своего рода героизм. Нужно было рисковать перейти Десну и лесами по болотам в лозняке пробираться на Киев. Здесь были глухие места, где скрывались повстанцы и анархические банды, не менее опасные, чем большевики. Так ушел из Чернигова товарищ прокурора Го -ринский. Так ушла А. И. Листовская, которую должны были неминуемо расстрелять. Листовская бежала, и ее видели потом в Одессе. Скрылась удачно из Чернигова и А. К. Шрамченко после расстрела своего мужа. Даже ближайшие ее родственники, жившие в одной с ней квартире, не знали, где она скрывалась и когда ушла из дома, и, конечно, ее расстреляли бы, если бы она своевременно не ушла.

В отместку большевики систематически громили не только квартиру К. В. Красовского, где жили Шрамченко, но и квартиру ее сестры Н. К. Редин. Из квартиры последней вынесли положительно все, что представляло какую-нибудь ценность. Но и этого мало. В результате арестовали дочь М. Н. Шрамченко, Екатерину Михайловну, предъявив ей какое-то несуразное обвинение. Екатерина Михайловна погибла.

Ужасный гнет ожидания ареста и естественного последствия его расстрела делали личную жизнь невыносимой. Никто не мог быть уверенным в завтрашнем дне. Уловить систему террора или даже приблизительно учесть категорию лиц, которую преследовали большевики, было очень трудно. Расстреливали и арестовывали лиц разного состояния и совершенно, казалось бы, противоположных полюсов. С одной стороны, гибли генералы, полицейские, жандармы, чиновники, общественные деятели, но тут же, тут же массами расстреливали обыкновенных обывателей, крестьян, священников, дам, барышень, купцов и даже евреев. Одних расстреливали «в порядке красного террора», вместе с ними гибли заложники и рядом те, кого разыскивали и кому мстили отдельные лица из клики большевиков. Это была какая-то лотерея - судьба. Какой-нибудь случай, напоминание о себе, донос, случайная встреча - и гибли те, кто менее всего этого ожидал.

Впрочем, чувства невероятно обострились. В людях развилось то, что называется предчувствием и распознаванием признаков. По этим признакам люди предчувствовали свою гибель и метались из стороны в сторону, ища выхода из положения. Мы встретили делопроизводителя губернского правления Савченко-Бельского. Одетый как простолюдин, в кожухе, грязный, он не производил впечатления интеллигентного человека, и его трудно было узнать. Он чувствовал свою гибель и хотел покинуть Чернигов, но опоздал. «Почему же вы не уйдете?» - спросил я его, и он, не отвечая, тупо смотрел в землю.

Мы сами испытали этот ужас предстоящего и знаем, что переживали эти заживо погребенные люди. В городе распространился слух, что я арестован. Василий Качура прибежал ко мне на квартиру и, взволнованный, спрашивал, правда ли это. Не удовлетворившись ответом, он пошел справиться в музыкальное училище, где я был в это время. Этот слух был зловещим предзнаменованием. Значит, где-то решали, обсуждали, говорили. Ученики музыкального училища всполошились и утверждали, что меня ни в коем случае не арестуют. Дня три я ходил как опьяненный. Глаза, говорят, горели. Под глазами образовались отеки-синяки. На душе была тяжесть, гнет. Мысль работала только в одном направлении, и все окружающее было как бы в тумане. Я верил в это и был готов.

Я помнил, с каким достоинством погиб расстрелянный преподаватель реального училища Кузнецов. Он открыто бросил обвинение большевикам в мерзости, гадости и подлости и высказал им перед смертью все, что должен был сказать каждый из нас. Я принял решение не терять своего достоинства. Сон был тяжелый, крепкий, а с вечера апатичное состояние. Даже голод давал себя мало чувствовать, и елось как-то безразлично, по привычке. Я помню, как было больно смотреть на свет, точно болели глаза. Я знал, что испытывают другие.

ЧК во многих случаях заранее предрешала судьбу некоторых и накануне давала справку в газету «Известия». Мы знали несколько таких случаев. Мы читали в «Известиях» список расстрелянных и знали, что они еще живы. Так было с теми, кто был расстрелян вместе с жандармским унтер-офицером Бондаренко. Список расстрелянных был опубликован за день до их казни. Обыватель учитывал все признаки и знал систему большевиков. Никакие справки, просьбы и хлопоты результатов не давали. Напротив, это только портило дело. Везде получался один ответ и при этом всегда в преувеличенно любезном тоне: «Не беспокойтесь», «Он будет, вероятно, освобожден», «Ему ничего не грозит» и т.д. И это было издевательством, насмешкой. На следующий или в тот же день ночью тот, за кого просили, попадал в очередной расстрел. Так было с Любарским, Пикус, Шрамченко.

Мы знали это от родных, которые с надеждой возвращались домой, не подозревая, что они нагло обмануты. В газетах чуть ни ежедневно, а то и два раза в неделю появлялся список расстрелянных, но далеко не полный. Мы знали через Балубу, когда была расстреляна Мякшилова с теткой и Чайковская с дочерью, но в газетах о них не упоминалось. Мы знали день, когда было расстреляно 36 человек, а в «Известиях» было названо только около 12 казненных.

Большевики заведомо преуменьшали число жертв и вовсе не сообщали о тех, кто расстреливался помимо тюрем в Чрезвычайке. Чего хотели большевики, это было для обывателя не ясно. Когда расстреливали генералов, общественных деятелей, богатых людей или за контрреволюцию, как указывалось это в «Известиях», толпа-улица относилась равнодушно к расстрелам, но в большинстве расстреливали людей простых, неимущих, бедных, из простонародья, и это воспринималось толпой иначе. Толпа не сразу ориентировалась в том, что означает «красный террор», а тем более расстрел в порядке красного террора. В глазах улицы расстреливаемый простолюдин был все-таки свой человек, и если ему не предъявлялось конкретное обвинение, то такой расстрел не одобрялся толпой. Даже жандармский унтер-офицер Бондаренко, по мнению Пелагеи (прачки), был человек бедный, из простых солдат, и служил хорошо.

Среди мелкобуржуазного мещанского класса населения стоял ропот. Протест против такого террора раздавался и в некоторых воинских частях. Особенно энергично выступил по этому поводу расположенный в Чернигове отряд червонного казачества. Солдаты угрожали разгромить Чрезвычайку. Расстрелы пришлось приостановить, но вместе с тем большевики приняли решительные меры к удалению казаков из Чернигова. Этот конный отряд ни сразу согласился подчиниться распоряжению большевиков, но зато, как только он выступил из Чернигова, массовые расстрелы приняли стихийный характер.

Коммунисты уже не доверяли простым солдатам и расстреливали в большинстве случаев сами. Этот период террора во второй половине лета охватил ужасом население. Никто не мог быть спокойным за свою жизнь. В Чрезвычайку брали заложников без особого выбора, скорее случайно. Достаточно было иметь некоторую известность или быть домовладельцем, торговцем, чтобы попасть в список заложников. Заложники редко выпускались на волю. Они гибли при малейшей неудаче на фронте, о котором к нам доходили смутные слухи.

В порядке красного террора участь людей решалась случайно. Если в тюрьме или ЧК содержалось достаточно «очередных», то обывателю угрожало меньше опасности, но если в наличности таковых не было, то их нужно было найти. В этом случае большую роль играли доносы, репутация и даже старый губернский календарь. Так, по крайней мере, ловили в городе судебных деятелей.

В Чернигов доходили сведения из Киева, где расстрелы приняли едва ли не в значительной степени большие размахи. Расстрел профессоров Армашевского, Флоринского, товарища прокурора Квитковского, Калиновского и других видных общественных деятелей произвел на обывателя потрясающее впечатление. Чувствовалась какая-то неизбежность, необходимость и стихийный характер этого явления. Просвета, помощи и защиты ждать было неоткуда. Люди ждали своей участи покорно, без сопротивления, с ужасом, всегда готовые идти на Голгофу. Интеллигентные люди, конечно, понимали, что над ними повис жестокий кровавый террор. Частная инициатива и даже личная месть отступили на второй план. Инициатива переходила к Чрезвычайке и коммунистам.

Из Москвы получали директивы и общие лозунги. В порядке красного террора на местах уничтожали сотнями и тысячами совершенно невинных людей. Со всех концов России шли вести о массовых расстрелах. Из уст в уста передавали слухи о существовании при Чрезвычайках подвалов и погребов, где происходят кошмарные расстрелы. С трепетом произносились имена палачей, чекистки Доры в Одессе, Соньки-палача в Киеве, Извощикова в Чернигове (все трое евреи). С ужасом передавали прибывающие из Киева, что анатомический театр при университете переполнен трупами и оттуда идет зловоние.

Но и мы хорошо помним, как воняло возле духовного училища. Мы жили в атмосфере смерти и кровавого ужаса. Талочка Тризна (гимназистка) уверяла нас, что она постоянно слышит запах крови и сырой земли и не может отделаться от этого навязчивого ощущения. Каждое утро приносило что-нибудь новое. Расстрел, обыск, грабеж, убийство, облава... с этого начинался день. Проснувшись, мы прежде всего смотрели в окна, а затем делали разведку, высматривая в щелку калитки на улицу. Если на мосту стояли солдаты, значит, будут проверять документы всех проходящих, и тогда лучше на улицу не выходить. Чекисты, да и красноармейцы отлично умели распознавать по внешнему виду интеллигентного человека - буржуя, так что замаскировать привитые воспитанием манеры, лоск, привычки было почти невозможно.

Особый ужас вызывал расстрел женщин и священников. Этому первоначально даже не верили19.

Расстрел жены генерала Чайковского и ее дочери не сходил с уст обывателя. Это было так ново для восприятия сознанием. Старуха страдала раком, и дни ее были сочтены, но дочь ее была молодая, полная сил и здоровая девушка. Еще больше впечатление произвел расстрел гимназистки Милитины Мякшиловой. Ее подруги горько плакали и утешали себя вздорными слухами, будто бы ей с теткой дали возможность бежать. Сознание не хотело воспринимать этого ужаса, и люди склонны были к самообману.

Еще с большим трепетом передавали друг другу фамилию барышни, которая не погибла только потому, что откупилась. Она понравилась комиссару, руководившему расстрелом, и он предложил ей свободу, если она добровольно отдастся ему. Уже связанная по рукам и ступая на подножку рокового автомобиля, она согласилась и стала жертвой гнусного насилия над ней коммуниста. Она не скрывала потом этого ужаса и громко об этом рассказывала. Ее фамилию знают в городе, но я сейчас вспомнить ее не могу.

Пахло сырой кровью, и мы верим Талочке Тризна, которая уверяла, что она в действительности слышит этот запах. К тому же Талочка была в ужасе. К ней приставал матрос, живший в их квартире. Его преследования могли быть роковыми, и Талочка пряталась иногда от него в погребе дома Бакуринских. Взбунтовавшийся раб не ограничивался своим положением диктатора. Ему хотелось испробовать сладострастие с интеллигентной девушкой из буржуазного класса населения. Простые грязные девки ему надоели.

Мы боялись за свою молодежь, и не напрасно. Таких случаев было много. Вот почему мы относимся с особым омерзением к писателю Юрию Слезкину, который в этом кровавом чаду не отставал от комиссаров и матросов. Устраиваемые им оргии были известны в городе. На правах комиссара отдела наробраза он был в привилегированном положении и заливал вином тыняющихся вокруг него наших бывших черниговских гимназисток. Он совращал их вместо того, чтобы поддержать нравственно и удержать от соблазна большевистской разнузданности.

Юрий Слезкин и его ближайшая сотрудница Зина Жданович вызывали к себе чувство гадливости в обществе. Мы знали и Жданович и Маню Зайцеву, как равно и других черниговских гимназисток этой компании и с сожалением констатируем, что большевизм погубил этих девушек. Правда, они шли по доброй воле к Юрию Слезкину, но при других условиях из них, может быть, вышли бы иные русские девушки. Юрий Слезкин попал в Чернигов, очевидно, случайно и, конечно, не учитывал, что каждый его шаг будет известен коренным черниговцам. Он не сделал попытку сблизиться с просвещенными людьми и предпочел разыгрывать роль комиссара-большевика. Мы видели часто Юрия Слезкина. Он что-то писал в «Известиях» и постоянно председательствовал в музыкальном училище на собраниях «профсоюза» работников искусства, членами которого мы состояли. «Товарищи», - начинал свою речь этот писатель, и он чуждался нашего общества, подделываясь под толпу. Мы осуждаем Слезкина за это.

Среди работников искусства не было большевиков. Здесь можно было держать себя иначе. Я много раз председательствовал в этих собраниях союза и вращался в среде музыкантов и актеров. И потому знал их настроение. Они осуждали красный террор и ругали большевиков. И Слезкин вел себя так в то время, когда в том же училище профессор Богословский не в состоянии был читать лекции и заболел нервно. Всюду пахло кровью, а от Слезкина пахло вином и женщинами. Н. Н. Ясновская просила меня повлиять на Зайцеву, которую я знал с детства и называл ее еще на «ты», но это было напрасно. Зато мы лично услышали от нее, какие яства, вина, торты подают за комиссарским столом в то время, когда в городе стоял голодный стон и толпы баб напирали на продовольственный отдел, требуя хлеба и угрожая разгромить продовольственный магазин. Мы боялись Юрия Слезкина. Такие люди, как он, сбивали с толку других.

Наши преподавательницы Юркевич и Николаева, приходя в отчаяние, уже поговаривали о том, не записаться ли им в партию коммунистов, чтобы облегчить свою жизнь. Так казалось им невероятным возвращение к прежнему строю жизни. Нужно смириться, говорили они, и подчиниться диктатуре пролетариата.

Мы получали анкетные листы, где нужно было ответить на серию вопросов, как то: где служил раньше, в каком чине, какие имел награды, в какой состоишь партии, каких политических убеждений и т.д. Для многих это был смертный приговор, и мы рисковали умалчивать то, что могло погубить нас. Едва ли не самым серьезным был последний вопрос. Большинство писало «внепартийный», так как написать «беспартийный» это, говорили, было хуже, чем назвать себя эсером. Почему это так, я не знаю. Многие писали «внепартийный, но сочувствую партии народной свободы или коммунистов».

Я в эти тонкости не вникал, так как для меня существенными были другие вопросы. Я имел ордена, которые лежали закопанными на дорожке в саду. Остальное интересовало меня мало. Иногда к музыкальному училищу подъезжал конный милиционер или чекист с пакетом, и я вечно мучился. «Это меня, я соврал, обнаружили». Но так думалось каждому.

Не менее мучительный вопрос для обывателя был вопрос паспортный. Большевики опубликовали в «Известиях» приказ, предлагающий всем гражданам обменять прежние царские паспорта на большевистские. Обыватель всполошился. До нас доходили слухи о продвижении добровольцев. Публика говорила, что большевики хотят себя обеспечить надежными паспортами. Никому не хотелось расставаться со своим прежним паспортом и каждый прятал его где только можно. Оправдаться было легко.

Большевистский переворот - это был уже восьмой политический переворот на Украине и вполне естественно, что помимо прежнего паспорта у каждого на руках было бесконечное множество удостоверений личности от разных правительств и разных властей. Нужно было только уметь хорошо спрятать свой паспорт. Я спрятал свой паспорт в старых нотах библиотеки музыкального училища, но все-таки беспокоился, так как последними моими документами были удостоверения на украинском языке, что могло вызвать большие неприятности.

К особому благополучию обывателя, большевики разбирались в документах плохо. Они просматривались обыкновенно полуграмотными людьми, которые знали только одно - печать. Если на документе имеется печать, значит, все обстоит благополучно. Не было, кажется, человека, который не скрывал бы чего-нибудь или не укрывал самого себя. И в этом состоял гнет большевизма. Большевики не оставляли обывателя в покое, заставляя его все время быть начеку и трепетать перед этой властью. Это не был животный страх и даже не ужас.

Е. Р Щелкановцева весьма характерно описывала нам это состояние. Мы испытывали, говорила она, страх, когда жили в своем имении, в деревне, во времена петлюровщины. Мы не спали по ночам и ежеминутно ожидали разбойников. Это был ужас, когда в дом ворвались бандиты и начали грабить. Мать ее мужа совершенно потеряла голову и говорила какой-то вздор - совершенно не то, что нужно было сказать. Нас не убили, и это было уже счастье.

Теперь при большевиках люди испытывали совершенно другое, но это не было состоянием страха. Нельзя постоянно изо дня в день быть в состоянии страха. Это чувство должно притупиться, и оно притупилось. Оно приняло хроническую форму, длительную, постоянную. Г. Щелкановцева не боялась за себя и мало даже боялась за мужа. Только иногда, когда большевики проявляли особую нервность и хватали в городе зря кого попало и ежедневно то арестовывали, то выпускали, как это было после взятия добровольцами г. Полтавы, то временами вновь появлялся страх. Ее мужу, как и многим другим, советовали дома не ночевать. Он все-таки был помещик и буржуй. Люди скрывались друг у друга и перед вечером уходили из дома. Г. Щелкановцева оставалась одна, и тогда начинался страх. «А вдруг арестуют меня», - думалось ей. Окружающие говорили ей, что лучше бы и ей уйти, так как бывали случаи, что, не заставая мужей, арестовывали их жен. И эти дни были ужасные. Каждый звук, каждый шорох, шаги на улице, проезжающий автомобиль приводили в трепет и ужас.

Но это состояние страха обострялось лишь временами, в те дни, когда каждому грозила опасность. И вновь человеком овладевала какая-то постоянная, тупая, ноющая жуть. «Вот сейчас придут, а вдруг арестуют, расстреляют, не меня, не мужа, даже не родственника, а кого-то другого; а вдруг обыск или грабители, а завтра анкета; а вдруг донос, роковая встреча на улице, принудительные работы и т.д.». И так изо дня в день. Не хотелось ни есть, ни пить, ни прибрать, ни убрать, ни одеться, ни причесаться.

Все делалось машинально, тупо, и голова работала лишь в одном направлении. Ни на минуту это чувство подавленности, гнета, жути не покидало обывателя. Даже когда пойдешь в гости к своим людям, говорила нам Е. Р, не было минуты забвения. Говоришь, пьешь чай, слушаешь, даже смеешься, а чувство подавленности, душевного гнета, не оторвать от этого внутреннего состояния. Это было какое-то раздвоение личности. То, что происходило в душе, внутри самого себя, не гармонировало с внешними проявлениями жизни. Это что-то такое, с чем нельзя жить, что нельзя забыть, от чего нельзя отрешиться, что ноет, не отпуская ни на минуту.

Так говорила нам Екатерина Романовна Щелкановцева. И это то, что испытывал каждый из нас и с чем нельзя было примириться. Это то состояние, при котором отошли все высшие интересы и даже ослабли физиологические функции. Мы не могли отвлечься ни чтением, ни работой, ни мелочами повседневной жизни. Мы боялись даже громкого звука рояля и играли вполголоса. Мы вечно ждали чего-то ужасного, неотвратимого, неизбежного, что должно произойти независимо от человеческой воли.

Массовые расстрелы, о которых сообщалось в «Известиях» и о которых становилось известно окольными путями, вызывали спазматическое состояние горла. Мы всегда это испытывали, когда читали газету. После этого нельзя было уравновесить своего душевного состояния и найти удовлетворение в повседневных мелочах жизни. Хотелось уйти, запереться, но вся квартира была наполнена чужими людьми, на глазах которых проходила жизнь обывателя.

Люди жили коммуной. Нельзя было обнаруживать свое моральное состояние этим чужим людям. Нужно было держать себя, точно ничего не случилось, точно ничего не знаешь. Как диссонанс в этой атмосфере ужаса и насильственной смерти, иногда на улице появлялась похоронная процессия со священником в облачении, с хоругвями, с катафалком и шествующими за гробом родными. Тихо, спокойно, но скромно, без хора, двигалось шествие по улицам красного города, и люди завидовали тому, кто умер своей смертью и кого провожали родные на вечный покой. Покойник имел ордер - разрешение на христианские похороны. Он был счастливее других.

Ни с чем не сравнимое состояние было тех, кто скрывался и кого искали. Мой брат Н. В. (в Киеве) был на заседании в тот момент, когда к нему на квартиру явился с деревенскими хлопцами Николай Волохонский (солдат-большевик из д. В. Александровки), чтобы арестовать и убить его. Н. В. предупредили, и он долго скрывался по чужим квартирам. Потом нам стало известно, что Волохонский раскаивался и говорил, что он был введен в заблуждение в отношении личности моего брата.

Многие изменяли свою внешность, запуская или, наоборот, уничтожая усы, бороду. Мы знали, что М. Н. Малахов сбрил усы и бороду. Я встретил как-то глуховского исправника Коношевича в крестьянском кожухе с длинной, густой бородой. Своей полной, дородной комплекцией он напоминал скорее извозчика, чем буржуя. Мы обменялись приветствием и, пользуясь минутой, когда на улице никого не было, выразили взаимно удовлетворение и удивление, что мы еще живы. Я знал, что Н. В. Котляревский скрывался под чужой фамилией в больнице общины Красного Креста и выдержал испытание, когда в этой больнице чекисты разыскивали, но не узнали его.

Такова была атмосфера жизни. Никто не мог уйти, запереться, не видеть других и остаться с самим собой. Каждого вытаскивали на улицу и заставляли жить в гурте, коммуной, на глазах всех. Они убивали окончательно личность и проводили свою систему с таким упорством, что уйти от них было совершенно немыслимо. Большевики учредили домовые комитеты. Каждые 3-5 смежных домов, а в центре города жители каждого большого дома, должны были объединиться в комитет. Председатель комитета был ответственен за каждого обывателя и должен был доносить большевикам о каждом скрывающемся, о дезертирах, о контрреволюционерах.

Это была круговая порука. Через председателя домового комитета шли анкеты, опросы, объявления, приказы. Но это не мешало большевикам действовать и помимо домовых комитетов, которым они, конечно, не доверяли. Не знаю, как в других местах, но у нас на улице домовые комитеты состояли из людей своих, и опасаться нам было некого. У нас не было ни швейцаров, ни дворников, которые теперь считались самыми опасными людьми. Я был секретарем комитета, а председателем мы избрали домовладельца противоположного домика, чиновника казенной палаты... В наш комитет входило пять домов или, вернее, домиков (Матвиевские, Семченко, Пикус и еще два других) с численностью населения в 22 человека, из которых более половины были дети. В соседнем комитете председателем был извозчик Лука. Мы жили дружно и поскольку можно помогали друг другу. Коммунистов среди нас не было.

Иногда домовые комитеты исполняли функции полицейских, и когда при передвижении войсковых частей усиливались грабежи, обывательские комитеты должны были выставлять караул. Это была тяжелая повинность. Согласно приказу большевиков, день и ночь возле ворот каждого дома должен был стоять обыватель. Это было необходимо, так как обывателя проверял патруль, и если обнаруживал неисполнение приказа, то в лучшем случае виновный отправлялся в милицию. Мы установили очередь. Я был единственным мужчиной в доме и потому принял на себя дежурство ночью. Меня сменяли к утру Маня и Оля, а днем возле ворот стояли дети.

В соседнем доме Матвиевских было еще тяжелее. Там жили только две старушки, бывшие учительницы, которые на старости лет купили себе этот домик и жили на пенсии. Они боялись стоять у ворот и потому поставили себе стул в подъезде и сидели по очереди там ночи. Ночи были холодные и темные. Мы часто сходились и беседовали. Но что мы могли сделать, если бы действительно на улице появились бандиты! Пожалуй, один Лука мог бы проявить свою силу, но вряд ли он решился бы выступить против товарищей.

Большевики не считались с тем, что обывателю рано утром нужно было торопиться на службу, где комиссары зорко следили, чтобы советские служащие не опаздывали к месту служения, а после службы люди шли обрабатывать огороды. На нашей мелкобуржуазной улице пригорода было спокойно, но там, в центре города, было страшно. С вечера были слышны выстрелы. Шедшие из кино попали в облаву. Гудели автомобили и грузовики. Шли аресты. Было жутко, и старушка Матвиевская часто высказывала мне свою жуть, отодвигая свой стул в глубь передней с настежь открытой на улице дверью.

Председатель домового комитета дежурил по ночам лично, так как кроме него в доме не было мужчин. Но это не помогло. В одну из таких ночей он обнаружил у себя кражу свиньи. И это было понятно. Он стоял у ворот, и вор учел это, хозяйничая у него во дворе. Председатель домового комитета ходил с докладом в какие-то учреждения и приносил оттуда анкетные листы, разные объявления и постановления. Десятый, а может быть уже двадцатый раз мы писали, кто мы такие, чем занимаемся, какие имеем запасы, в каких участвуем союзах, к какой партии принадлежим и опять мучивший нас вопрос о клозете.

Эти два последних вопроса всегда пугали нас. Если клозет теплый, значит, я буду записан в рабочий батальон как буржуй. Если я напишу «беспартийный», значит я контрреволюционер и попаду в заложники. «Смотри не ошибись», - говорила мне каждый раз Оля. Мы боялись всего. «Не ходи по Гончей улице», - говорила мне дочь. И там действительно было страшно.

В доме Комаровской и напротив, в доме Яроцкого, помещались воинские части, и на улице возле ворот, луская семечки, толпились красноармейцы. Между ними были китайцы и латыши, которых безумно боялись прохожие. Тут же, на углу, на старом длинном деревянном заборе усадьбы Яроцкого, густо были наклеены друг на друга в несметном количестве печатные объявления, приказы, плакаты, декреты и сообщения советской власти. Еще дальше, в здании епархиального училища, опять размещались красноармейцы, один вид которых наводил страх. Босые, грязные, в одном белье, они напоминали босяков, а не солдат. Крик, шум, ругня, свист пугали прохожих, и обыватель стремился обходить это место.

Мы выработали маршрут хождения в городе через Свиной переулок и второстепенными улицами, но, в сущности, везде было страшно. Здесь на пустынной улице мы с дочерью встретили как-то немецкого солдата в каске и форме дореволюционного времени. Мне так и казалось, что он распознает в нас буржуев и, пожалуй, еще арестует. Ведь это был несомненно спартаковец, работавший с большевиками. Еще страшнее были встречи с мадьярами в красных шапочках.

Мы видели также проходящую через Чернигов конницу Буденного (вероятно) и поняли тогда, какая это крупная сила. Более двух часов мы стояли на Богоявленской улице, пока можно было перебежать через улицу в промежутке между отдельными сотнями. Это было бесконечное множество (говорили, 10 тысяч) конницы, часами тянувшейся через

Чернигов. Впереди шла конная артиллерия. Лошади были отличные, но на них сидел всякий сброд, и особенно страшно было видеть матросов в своей форме, сидящих на лошадях. Это была грозная, но не похожая на прежнюю кавалерию часть. Это был именно сброд в кожухах, в мундирах, в мужицких костюмах, в солдатских шинелях, в матросках и в статских чиновничьих куртках с эмблемами и кокардами на фуражках. Сразу было видно, что это революционная часть.

Везде и всюду было страшно. Везде могли схватить, выдать, опознать, ограбить и убить. Нигде нельзя было чувствовать себя в безопасности, укрыться, уйти от людей, не видеть, не слышать всего этого ужаса, от которого во всем существе чувствовалась жуть. Все-таки лучше, чем где-либо, мы чувствовали себя в музыкальном училище. На подъезде была скромная надпись «Музыкальное училище» вместо прежней надписи «Музыкальные классы Черниговского отделения Императорского Русского музыкального общества».

Но и сюда проникали иногда большевики. Я был как-то один во всем здании училища и занимался в дальнем классе с одним гимназистом. Электричество не горело, и мы занимались при свечке. Раза два дверь в класс приотворилась, и мне казалось, что к нам заглядывает страшная солдатская физиономия. Это показалось и моему ученику. Было жутко. Я знал, что в училище кроме служителя никого нет. Я не ошибся. Скоро пришел Яков и сказал, что меня хочет видеть какой-то солдат. Я вышел. В коридоре стоял, не снимая фуражки, громадного роста красноармеец, который спросил меня, не я ли директор училища. Я отрекомендовался его помощником. Он начал расспрашивать, кто и много ли тут занимается, чем занимаются и много ли есть учеников из красноармейцев. Мой ответ не удовлетворил его. В Москве, по его словам, постановка иная. Там все доступно для народа. Там открыты классы для красноармейцев, и с ними занимаются преподаватели. Здесь, по мнению красноармейца, только одни буржуи, и это неправильно.

К счастью, к нашему разговору подошел директор училища С. В. Вильконский, и я успел шепнуть ему на ухо. Оказалось, что красноармеец служил в канцелярии военкома и как любитель музыки и участник Московской организации дела обучения красноармейцев на рояле, заинтересовался Черниговским музыкальным училищем и пришел полюбопытствовать, как здесь поставлено дело. Это был простолюдин, рабочий каких-то мастерских в Москве. Несмотря на наши доводы, красноармеец продолжал настаивать, что постановка дела у нас буржуазная и что дело следовало бы поставить иначе. Чтобы оправдаться и доказать, что это не так, директор пригласил красноармейца завтра посетить предстоящий ученический вечер, и «вы увидите, что наши ученики и ученицы - это в большинстве городской пролетариат и еврейские дети», - уговаривал солдата Вильконский.

Солдат-красноармеец сидел на следующий день в первом ряду на месте председателя Черниговского общества и, по-видимому, остался доволен. У Вильконского выступили на глазах слезы, и с чувством пожимая мне руку, он сказал: «Ну, кажется пронесло», - и я видел, как у него неестественно подергивалась нижняя челюсть.

Мне всегда было страшно идти домой из музыкального училища, где занятия кончались к 8 часам вечера. Я знал, что если я попаду в облаву, то вероятнее всего, что погибну. В милиции и ЧК служили все люди с уголовным прошлым, которые меня отлично знали. Правда, в уголовном мире я даже пользовался некоторой популярностью и имел защитников, но я боялся не своих, а чужих арестантов. Я был библиотекарем в музыкальном училище, и там я был полным хозяином. В старых нотах, на нижней полке громадного шкапа, я прятал свои записки. В этом свободном от занятий классе, где постоянно играла на фортепиано моя дочь, я сидел в свободное время возле шкапа и нервно записывал впечатления дня. Малейший шорох возле дверей и в коридоре заставлял меня прерывать работу и быстро вкладывать в ноты исписанные листы. Я знал, что в случае обнаружения моих записок мне грозит верная смерть, но я их вел беспрерывно и хотел записать то, что потом будет трудно восстановить в памяти.

Довольно популярный в Чернигове врач, еврей Утевский, состоявший врачом музыкального училища и одновременно бывшим врачом Чрезвычайки и других в этом роде большевистских учреждений, знал, что я веду записки, и всегда спрашивал меня, продолжаю ли я эту работу. Я отвечал ему, что уже давно бросил эту забаву, и он убеждал меня возобновить записи, так как переживаемое нами время исключительно интересное и дает громадный материал для изучения преступного мира. Доктор был издавна членом нашего музыкального общества и, конечно, не был большевиком.

Мы смотрели на него как на своего человека и всегда рады были, когда он приходил в училище. Доктор Утевский был несколько экспансивен, и каждый раз, входя к нам в учительскую, начинал с «ужаса». «Помилуйте, - говорил он, - Ведь это звери, бандиты. Какая там идея -это воры, грабители. Они делают обыск, чтобы грабить. Они отбирают у населения все в свою пользу. Меня совершенно ограбили. Они поют, кутят; все они сумасшедшие, кокаинисты, садисты». И доктор начинал рассказывать отдельные случаи, которые были уже нам известны. Мы были с ним осторожны не потому, что не доверяли ему, а потому, что мы к этому привыкли. К тому же он был еврей.

Еврейство в громадной своей массе принимало участие в большевизме. Чуть ни половина комиссаров были евреи. Целые роты коммунистов были набраны из еврейской молодежи. Известные палачи были тоже из евреев. Евреи, несомненно, мстили за свое угнетенное положение и торжествовали, но разобраться, кто руководил свыше этим кровавым ужасом, было трудно. И у нас шел разговор даже среди мелкой буржуазии и простонародья о масонах, которые хотят перевернуть весь мир и поставить еврейского царя, и в действительности казалось, будто бы всем руководят евреи, но с толку сбивали такие жестокие люди, как Коржиков и прочие русские комиссары, которые действовали как будто независимо от евреев.

Евреи играли главную роль в революции. Это было несомненно, но наряду с этим были и противоречия. Жестокий расстрел евреев - трех братьев Зарохович, домовладельца Блюма, частного поверенного Шварца и какого-то кривого на один глаз извозчика - это были случаи, на которые опирались евреи, доказывая, что террор распространяется одинаково на евреев. Мы знали, что ограблены некоторые богатые евреи (Моносзон, Гольдфайн, Царфин, Гинсбург и другие), и некоторые из них бежали от большевиков. Нам говорил наш подрядчик еврей Крамский, что широкое участие евреев в большевизме несомненно отразится на евреях в будущем, и старики-евреи осуждают деятельность еврейской молодежи.

Меня поразил богатый еврей, старик Шафранский, сын которого был комиссаром и ярым коммунистом. Он стоял как-то у подъезда своего дома, когда я проходил мимо, и таинственно поманил меня рукой. Он спросил меня полушепотом: «Барин, что же это будет, как вы думаете?» Мы разговорились. Он не одобрял поведение еврейской молодежи и уверял, что старики-евреи против большевиков. Мой портной, еврей, бегом догнал меня как-то на улице и, возмущаясь, стал жаловаться, как его ограбили. Он открыл паштетную, а теперь большевики реквизировали у него всю посуду, так что он вынужден закрыть свое дело. «Помилуйте, -кричал он. - Портным нельзя быть. Нет работы, нет материала, иголок, ниток, а паштетную тоже нельзя иметь. Что же делать! Надо жить - не дают!» Я скорее ушел от него, чтобы не привлекать внимания улицы этим скандалом. Мы знали также, что весьма известный юродивый газетчик «Гершка» не был на стороне большевиков и даже привозил тайно из Киева черниговцам письма.

Правда, евреи были в привилегированном положении, и им не угрожало, в общем, никакой опасности. Бывало, конечно, что отдельные группы и шайки красноармейцев вымогали у богатых евреев деньги, но это были отдельные случаи, при которых евреи подымали такой гвалт, что виновных находили и преследовали. После расстрела евреев Зароховичей еврейство всполошилось. В музыкальном училище ученики-евреи говорили нам, что еврей по существу своему не может быть контрреволюционером.

Еврейство в своей массе преобладало всюду. Оно главным образом составляло пролетарскую уличную толпу, в большинстве заполняя кино, театры, концерты, митинги, гулянья и т.п. Конечно, они растворялись в толпе возбужденного простонародья из несметного количества красноармейцев, низших служащих советских учреждений, рабочих, мальчишек и каких-то простых женщин, которых раньше не было видно.

Толпа эта была страшна. Мы это всегда сами чувствовали и слыхали отзывы о ней наших артистов-любителей, подвизающихся на сценах советских театров. Муся Перошкова говорила, что ей положительно становилось жутко на сцене, когда она появлялась перед этой толпой. Она знала, что ей, как артистке, ничего не грозит, но дрожь пробирала по коже, говорила она, когда посмотришь на эту серую, волнующуюся, необузданную толпу. Было душно, сильно пахло потом, и при тусклом освещении все казалось покрыто пеленой. Г. Перошкова просила как-то Е. Р. Щелкановцеву прийти в театр помочь ей одеться, и Е. Р. пришла в ужас от этой толпы. Было жутко, говорила она.

И раньше театры бывали полны публикой, но то было другое. Здесь чувствовалось что-то животное, дерзкое, стадное, страшное. Народ разгулялся. Это не были трудящиеся массы, ибо при большевиках трудиться было не над чем. Это была праздная толпа, жаждущая зрелищ и готовая ежеминутно выделить из своей среды митингового оратора, или человека-зверя, готового на все. И толпа пойдет за ним. Мы были свидетелями этого стадного чувства толпы, когда патруль красноармейцев заколол из озорства штыками прекрасного сенбернара - собаку, спокойно лежащую на тротуаре в ожидании своих хозяев, зашедших в магазин. Праздная толпа, запрудившая под вечер своей массой главную улицу, встретила этот поступок красноармейцев хохотом, свистом, гигиканьем и, толпясь возле окровавленного и воющего в агонии пса, отпускала свои острые замечания. Не нужно быть психологом, чтобы не уловить жажду этой толпы к зрелищам, сильным ощущениям и проявлению стадного чувства. Вокруг собаки собралась такая масса народа, что трудно было даже протиснуться по улице, чтобы идти дальше. Получив разряд, толпа удовлетворилась пролитой кровью.

Так убивали в первые дни революции офицеров, генералов и чиновников старого режима. Толпа была беспощадна, и лучше было ее избегать. Это отлично понималось интеллигенцией, и она обходила толпу. Обыватель утешал себя тем, что все это пройдет, кто-то явится, прекратит безобразие, все уляжется, и опять будет порядок. Даже отдельные красноармейцы, заходя в потребительскую лавку, где, кстати сказать, для частной продажи ничего, кроме спичек и папиросной бумаги, не было, глубоко возмущаясь, говорили Александре Трофимовне, что так продолжаться не может. Это все виноваты жиды и комиссары, говорили они, и вспоминали, как раньше была дешева жизнь и все можно было бы достать.

Потребительская лавка еще существовала, но скоро должна закрыться за неимением товара. Ею пользовались большевики как советской лавкой. Через нее изредка (раз в месяц) поступали некоторые товары для распределения между населением, и тогда объявлялось, что граждане могут получить по карточкам по две (например) коробки спичек или по 1/2 фунта крупы. Для этого содержался целый штат служащих и существовала лавка.

В музыкальном училище были каникулы, но занятия шли. Мы тем не менее торопились использовать время, чтобы произвести некоторый ремонт. Самое слабое место, как и во многих домах города, была изрешеченная пулями крыша, через которую местами появлялась течь. Железа на рынке не было, и пришлось ограничиться замазыванием замазкой этих дырочек. Побелку классов мы сдали за 1500 рублей известному мне штукатуру из бывших арестантов Ивану Хвостенко (брату известного преступника Артема Хвостенко). Это был профессиональный вор, но хороший работник.

Я сделал ошибку. Уже на следующий день в музыкальное училище ворвался преподаватель профсоюза строительных работников и сделал скандал. Оказывается, что мы не имеем права сдать работу Хвостенко, а должны были обратиться к профсоюзу, который распределяет работу между своими членами и через который вносится плата за ремонт. От Хвостенко отобрали более половины работы. Ему оставили только часть побелки, и то только после того, как он записался членом между десятками других рабочих. Хвостенко освирепел и отпускал по адресу большевиков отборную ругань. Скрежеща зубами и сжимая кулаки, он говорил: «Мы будем жидов бить. Это они во всем виноваты». Но это он говорил с глазу на глаз. Я видел, как панически боялся Хвостенко большевиков. Он не проронил ни одного слова, когда разорялся председатель профсоюза, и беспрекословно подчинился его распоряжениям.

Какая-то страшная сила заставляла всех подчиняться и без протеста принимать программу большевиков. Я, как и многие другие, придерживался еще прежней орфографии, но это было возможно только в отделе наробраза, где к этому относились снисходительно. В анкетных листах и в отношениях с большевистскими учреждениями приходилось выпускать буквы «Ъ» и «ъ». Чрезвычайка зорко следила за учреждениями и требовала безусловного подчинения советским декретам. Мы окончательно перешли на большевистский лад, когда получили в музыкальном училище предписание представить в ЧК старые печати и штампы музыкального училища и бывшего Черниговского отделения ИРМО.

Все и повсюду пропитывалось большевизмом. Это происходило само собой, независимо от нашей воли. Мы держались долго и, конечно, как свои люди, сохранили прежние отношения. Но вдруг в одном из заседаний педагогического совета, на котором не было ни одного постороннего человека, преподавательница Николаева, обращаясь к С. В. Вильконскому, назвала его «товарищ». Это было так дико, что, казалось бы, в своей среде, при закрытых дверях это обращение должно было вызвать протест, а если это обмолвка, то улыбку, но никто не сказал ни одного слова и даже как будто не обратил внимания. Николаева произнесла это слово не случайно и повторила его. Сомнений быть не могло. В нашем музыкальном училище с этой минуты как бы порвалась нить, связующая нас. Мы перешли границу большевизма. Мы стали бояться друг друга, и не напрасно.

Скоро в училище начался разлад. Мы втроем - Вильконский, Гаевский и я вели свои беседы, запершись в библиотеке, отстранившись от дамского элемента. Богословский заболел душевно и содержался в лечебнице для нервнобольных. Гоголь был расстрелян. Красильщиков сидел в тюрьме. Скрипач Маркович скрылся. О. Р. Бакуринская после расстрела мужа и сына была невменяема и даже, говорят, покушалась на свою жизнь. Музыкальное училище разваливалось. Большевизм просачивался в интеллигентную среду и втягивал в свою консистенцию наименее устойчивый элемент. «Товарищ» - в этом слове было что-то низменное, некультурное, оскорбительное, дикое и гадкое, с чем примириться было нельзя. И мы не примирились.

* * *

Слухи ходили о добровольцах. Впрочем, мы знали о них очень мало. Говорили, что армия генерала Деникина распространяется на север и подходит к Полтаве. Еще при гетмане и раньше, при Центральной раде, отдельные офицеры ходили у нас в русских погонах с национальным треугольником на левом рукаве, привлекая к себе внимание и сочувствие интеллигентной публики. Это были офицеры старой армии и молодежь, которые, как герои, пробирались с риском для жизни куда-то далеко в армию, которая боролась против большевиков. Говорили, что пробраться к добровольцам трудно, и в этот путь пускались отдельные лица, которые не могли примириться с создавшимся положением. Эти лица были окружены ореолом славы, и на них смотрели с завистью те, кто мечтал, но не мог осуществить свою мечту уйти к добровольцам. Тогда об этих добровольческих организациях говорили мало, и мало кто знал, как и куда нужно было направляться, чтобы попасть в Добровольческую армию.

Это было где-то далеко, на Дону, а у нас была Украина, отделившаяся от России. О добровольцах заговорили только тогда, когда Украину заняли большевики, то есть с января 1919 года. Мы больше знали об адмирале Колчаке в России, который организовал борьбу с большевиками в Сибири. О нем печать давала больше сведений, чем о Деникине. Кроме того, добровольцев смешивали с офицерскими дружинами и отрядами, набиравшимися на местах для борьбы с местными и наступившими большевиками. В каждом городе эти отряды существовали сами по себе и, кажется, входили в состав гетмановских войск. В последнюю минуту эти дружины и остатки гетмановских войск отступали вместе с частями петлюровских войск, и уже трудно становилось разобраться, где добровольцы, где петлюровцы и где гетманские части. Все это распылилось, разбежалось, и только часть этих бойцов потом попала в армию генерала Деникина.

Украина распалась в какой-нибудь месяц и перестала существовать. Теперь добровольцы сделались ближе к бывшей Украине, разделившей участь России. Большевистская пресса «Известия» замалчивала о добровольцах. Изредка только появлялись громовые статьи, называвшие добровольцев «белогвардейской сволочью», а несколько позже «бандитами генерала Деникина» и Колчака. Тем не менее «белогвардейская сволочь» их беспокоила. «Известия» стали указывать, что контрреволюционеры Деникина грабят, насилуют женщин и уничтожают целые села. Большевики подготовляли общественное мнение. Они агитировали главным образом среди крестьян, чтобы заставить их с опаской относиться к приходу «деникинцев».

Тем не менее население ждало добровольцев. Слухи были в противоречии с «Известиями». Добровольцы шли освобождать Русскую землю от большевиков. Большевики ждали своей гибели, и не без основания. Городской обыватель уже изнемогал от большевистского гнета и лелеял в душе мечту об освобождении. Изменился взгляд и крестьянина-собственника. Реквизиции и всякого рода наряды не нравились деревне, а тем более ей не нравились участившиеся в селе случаи расстрелов и налеты карательных отрядов. Большевики начали грабить и крестьянина. Мужик начал понимать, что не только он мог безнаказанно грабить, но что и его могут тоже грабить.

Добровольцев ждали все. В народе чувствовалось переутомление; всем хотелось покоя и какого бы то ни было порядка. Приближение какой-то силы, которая должна обуздать взбунтовавшуюся чернь, воспринималось населением с чувством удовлетворения. Появилась надежда, но об этом нельзя было говорить громко. Большевики усилили террор и агитацию и громко кричали, что белогвардейцы грабят народ. Городское население не верило этому, но деревня местами усваивала эту агитацию и кое-где уже решила встретить «деникинцев» сопротивлением.

Тем не менее в настроении обывателя чувствовалось значительное поправение. Низшие слои населения, которые в начале ждали для себя больших благ от большевизма и использовали это время в свою пользу, теперь сами страдали от большевиков. Мы знали очень многих, которые в первые дни революции и в начале при большевиках участвовали во всех бесчинствах толпы. Теперь они опомнились. Я встретил как-то бывшего тюремного надзирателя Товчко, который был вожаком в первые дни революции и взбунтовал всю команду тюремных надзирателей. Теперь Товчко спрашивал знакомых мне лиц, не сержусь ли я на него. При встрече со мной Товчко извинялся за прошлое и говорил, что его сбили с толку, и теперь он видит, насколько он был не прав.

Еще больше удивил меня арестант (фамилию его я забыл), который в начале революции требовал моего ареста, угрожая в противном случае расправу тут же на месте в толпе возбужденных арестантов. Он был амнистирован и служил после того в Красной армии. Я встретил теперь его на улице. Меня кто-то догонял и называл сзади: «Ваше превосходительство, обождите.. .здравия желаю». Мы остановились возле моста и долго разговаривали. Это было полное раскаяние. Он рассказывал мне, как его заставляли грабить и убивать и как его самого чуть не расстреляли. Теперь он хотел прежнего начальства и прежнего царского строя.

Опомнилась в большинстве и бывшая прислуга. Краденое впрок не пошло. Они уже жалели своих господ. «Господ» теперь гоняли на работы, как раньше водили на работы арестантов. Качура всегда говорил мне: «Неужели я такой дурак, что не понимаю, что этот режим вечно продолжаться не может». Первая злоба против господ прошла. Новая власть притесняла хуже «господ» и ухудшила условия жизни. Все понимали, что это есть состояние революции, и в том, что творится, есть какая-то неестественность. Я нес как-то на плечах мешок с капустой и шел по второстепенным улицам. По дороге я встретил двух своих прежних служащих, которые когда-то вытягивались передо мною во фронт. Они почтительно расступились передо мною и, взявши под козырек, громко сказали: «Здравия желаем». Они несомненно видели что-то неестественное и ненормальное, и я видел в их взгляде смущение.

Народ видел неестественность создавшегося положения и смотрел на него как на временное состояние. Положение интеллигенции, доведенной до нищеты, не могло, конечно, остаться незамеченным простым народом. Прежняя злоба на привилегированное положение интеллигенции и зависть прошли, и в народе несомненно чувствовалось отрезвление. С большевиками оставался отброс населения и те, кто к ним подделывался.

Особенно трагическое положение было той части интеллигенции, которая делала революцию и разрушала государственные устои, призывая толпу к разгрому правящего класса. Они арестовывали прежнюю власть; они ловили бывших исправников, городовых и жандармов и сажали в тюрьму ни в чем не повинных чиновников. Они направляли толпу на убийство и расправу с теми, которых они заменили, и думали, что власть будет принадлежать им. Теперь они сами попали в такое же положение. Они упали со своего пьедестала и валялись теперь у ног этой грязной толпы-черни. Они скрылись в советских учреждениях на различных канцелярских должностях.

Мы встречали этих жалких эсеров, эсдеков, кадетов и т.д., которые гибли под расстрелами так же, как гибли те, на которых они направляли чернь. Они понесли справедливое возмездие, но героизма у них было меньше, чем у тех, кого они свергли. Они струсили и бежали или прятались, подделываясь самым гнусным образом под большевистский режим. Они заискивали перед комиссарами из простонародья и бывших уголовных преступников и служили большевикам, но их вылавливали и сажали по тюрьмам. Мы встречали на улице своего первого тюремного комиссара при Временном правительстве Александра Ивановича Бирина. Он служил теперь в кооперативе. Это учреждение считалось наиболее безопасным местом, где скрывались многие. Кооператив был еще нужен большевикам. Александр Иванович был жалок. При встрече со мной он конфузился и краснел, чувствуя свое глупое положение. Он служил большевикам и трусил. Он замаскировался и не пошел открыто против большевиков. И таких ничтожных людей было много.

Украинские деятели поступили лучше и благороднее. Они все ушли. Их не было. Они не захотели войти в сделку с совестью и служить большевикам. Все одинаково переутомились и хотели порядка. Все одинаково ждали освобождения от большевистского ига. Большевизм надоел и ложился гнетом на душевное состояние. Это был непрекращающийся бунт черни. Идейному большевизму не верили или, может быть, не видели его за бесчинствами толпы.

Особенно мучил всех голод. Больше других голодала интеллигенция. Низшие классы населения, рабочие и в особенности евреи умудрялись как-то устраиваться и питались. Евреи поражали своей изворотливостью. В то время, когда обыватель не имел возможности купить себе хлеба, евреи несли по улицам от своих резников гусей, уток, кур, индюшек. Это было не единичное явление. Об этом шел разговор, и все удивлялись, откуда евреи берут деньги. Мы не можем припомнить, сколько тогда стоила гуска, но, во всяком случае, не менее месячного оклада нашего содержания. Изнеможденные, исхудалые, с желтым цветом лица, с мешками и синяками под глазами, люди жаловались на голод.

Когда-то упитанные, здоровые люди были неузнаваемы. Почти только одна зелень без жиров и хлеб в малой дозе (1/8 фунта) составляли питание городского населения. Мы ели ежедневно суп без жиров и «деруны» из картошки. Тот был счастлив, кто доставал изредка небольшое количество сахара и немножко муки. У людей развилось малокровие и появилось головокружение. Даже рабочие, которые находились в лучших условиях и получали паек, роптали. Ели хорошо только большевики. Они имели свои склады и право реквизиции. Там не было голода. Комиссары жили отлично, устраивая вечеринки, попойки, кутежи и увеселения. Они заливались вином. Об этом знали все, но молчали.

ЗАПИСКИ. Т. X 1919 ГОД. ЧЕРНИГОВ - ОДЕССА


В случае моей смерти прошу эти записки передать моей дочери Ольге Дмитриевне Краинской по адресу: гор. Чернигов, Старокиевская улица, д. Семченко № 41, Марии Александровне Лукиной для передачи О. Д. Краинской.

(М. А. Лукина всегда будет знать, где находится моя дочь)

Д. Краинский

23 октября 1919 г. - 1 апреля 1921 г.

<...> Слухи о падении Киева подтверждались. (Киев был взят добровольцами 30 августа, по ст. ст. 17 августа). В ночь на 1 сентября и весь следующий день уже не было сомнения, что советская армия из Киева бежит. По шоссе в город беспрерывно вступали войска. Все улицы и площадь сплошь заполнились обозами, артиллерией и пехотой. По слухам, большевиков били с двух сторон. Петлюровцы брали Киев со стороны Боярки, а добровольцы - со стороны Дарницы. Слухи эти подтверждались, так как обозы и эшелоны войск прибывали в Чернигов на рысях и в растрепанном виде.

Среди большевиков была паника. Солдаты-красноармейцы этого не скрывали и открыто говорили, что большевикам наступил конец. Под Броварами и на Киевских мостах большевики побросали все свое имущество и бегут, преследуемые добровольцами. Под вечер 1 сентября, в то время когда город буквально был переполнен войсками, неожиданно послышались издали орудийные выстрелы, и явственно было слышно, как в город мчались повозки. В 8 верстах от Чернигова по шоссе добровольцы обстреливали бегущих большевиков.

Началось повальное бегство. Прежде всех из города выехала Чрезвычайка. Население с волнением и слезами радости чутко прислушивалось к орудийной стрельбе. Сомнений быть не могло... До поздней ночи мы стояли на скамейке в своем садике, чтобы лучше слышать через забор отдаленные выстрелы, и прислушивались к тому, что делается в городе. В город въезжали все новые части и обозы, производя невероятный грохот и шум. Большевики считали свое дело проигранным.

Как и всюду, комиссары торопились закончить свое кровавое дело. В тюрьме содержались заложники и приговоренные к расстрелу. Большевики не хотели упустить их. Под грохот отдаленной стрельбы в тюрьму явился председатель исполнительного комитета (ныне председатель «пятерки») Коржиков с солдатами. Коржиков торопился и нервничал, набрасываясь на дежурного помощника Самойленко с бранью и угрозами за то, что тот не скоро выводил из камер вызываемых им по списку арестантов. Неоднократно представляя к его голове револьвер, Коржиков торопил Самойленко и выходил из себя.

По группам Коржиков с солдатами выводил во двор тюрьмы арестованных и тут же, возле бани, у стены расстреливал, сначала залпами, а затем в одиночку, причем последних расстреливал сам Коржиков. Убитые падали друг на друга, так что на земле возле ограды тюрьмы образовалась целая куча трупов. В тюрьме была мертвая тишина. Заключенные притаились, и каждый, ожидая своей очереди, сидел в немом оцепенении.

Всего таким образом было расстреляно 22 человека, в числе которых был товарищ прокурора Старосветский, m-me Демидович, два священника, домовладелец Блюм и др. Все они выводились на расстрел в одном белье. Одежду снимали с них солдаты и брали с собою. M-me Демидович гнали из женского отделения почти голой, в одной изодранной рубашке. Ее били прикладами и кулаками, причем с особой яростью ей наносил удары сам Коржиков. Видимо, страшно торопясь, Коржиков, закончив свое дело, ушел из тюрьмы, не отдав распоряжений об уборке трупов, поставив этим в недоумение помощника начальника тюрьмы Самойленко.

Начальник тюрьмы Бойко, предчувствуя, что в тюрьме в этот вечер будут расстреливать, ушел из тюрьмы, за что чуть было не подвергся со стороны Коржикова особым репрессиям. Самойленко и тюремные надзиратели не знали, как поступить с трупами. Спустя полчаса Коржиков из Чрезвычайки протелефонировал, чтобы Самойленко распорядился сейчас же убрать трупы, приказывая, чтобы этим занялись тюремные надзиратели. Он приказал закопать расстрелянных на черном тюремном дворе.

Помощник Самойленко начал собирать тюремных надзирателей и, передавая приказание, предупреждал их, что Коржиков угрожает расстрелять всех надзирателей, если через полчаса трупы не будут убраны. По объяснению Самойленко, распоряжение об уборке трупов было отдано после того, как прекратилась артиллерийская стрельба и в Чрезвычайке шел разговор о том, что натиск добровольцев отбит. Согласно распоряжению Коржикова, Самойленко назначил восемь надзирателей копать яму (Миненко, Мадрак, Добрянский, Якуб, Кононов и другие).

Восемь надзирателей, в числе которых был старший надзиратель Довженко и младший Севастьянов, были назначены возить трупы. Яма копалась возле навозной кучи на черном дворе против конюшни. Довженко запряг в повозку тюремную лошадь и вместе с другими надзирателями направился в тюрьму возить трупы. Когда они подъехали к месту расстрела, убитые лежали кучей возле постовой будки около бани. Надзиратели начали накладывать на повозку трупы, но в это время один из расстрелянных тихо сказал: «Спасите». Тюремные надзиратели растерялись и приостановили нагрузку трупов.

Надзиратель Довженко пошел в контору доложить дежурному помощнику, что среди расстрелянных есть живой. Самойленко сейчас же передал об этом по телефону в Чрезвычайку. Ему было приказано дострелить раненого, но Самойленко отговорился тем, что в тюрьме нет оружия. Из Чека последовало распоряжение, чтобы дострелил живого один из караульных солдат-красноармейцев, но последние наотрез отказались исполнить распоряжение Ч. К. Об этом было доложено Коржикову, который сказал, что он сейчас сам приедет в тюрьму.

Явившись в тюрьму с тремя какими-то личностями в статской одежде, Коржиков собственноручно дострелил раненого и поднял целый скандал из-за того, что до сих пор не убраны трупы. Ему доложили, что задержка произошла потому, что копается яма. В присутствии Коржикова на повозку стали наваливать трупы. Коржиков пересчитал расстрелянных. Оказалось 22 трупа. «А где же еще четыре?!» - крикнул он и, схватив револьвер, как зверь бросился на Самойленко. «Я вас всех перестреляю», - бесился он, но оказалось, что ошибся сам Коржиков, вызывая по списку предназначенных к расстрелу. Коржиков потребовал вывести из тюрьмы этих четырех, и, пока вывозили со двора расстрелянных, их готовили к казни.

Четыре раза подвода обернулась, чтобы забрать 22 трупа, и вместе с последней повозкой повели на черный двор этих четырех. Яма была еще не готова. В ней копошились тюремные надзиратели. Трупы были сложены возле ямы. Еще в привратницкой все четыре смертника были связаны по рукам одной веревкой, за которую их волокли за повозкой с трупами. Было темно, в особенности на черной земле возле навозной кучи. Их поставили возле ямы с таким расчетом, чтобы после залпа они упали в яму, но в яме были надзиратели. Видя это, тюремный надзиратель Кононов крикнул: «Кто в яме, выходи». В яме в это время был и старший надзиратель Довженко, привезший последнюю повозку с трупами. Он опустился в яму, чтобы помочь надзирателям закончить работу. Не успели надзиратели выскочить из ямы, как в абсолютной темноте раздались беспорядочные выстрелы.

Тюремный надзиратель Добрянский тут же упал в обморок. Надзиратель Мадрак пустился без оглядки бежать. После этих выстрелов расстрелянные в яму не упали, а свалились на кучу навоза на самом краю ямы. «Отзывайся, кто живой», - крикнул Коржиков. Один из лежавших сказал тихим голосом: «Я живой». Раздалось еще несколько выстрелов, после которых Коржиков вынул шашку и начал рубить убитых, но попадал больше по навозной куче, так как в этом месте было очень темно.

Когда стоны раненых совсем прекратились, Коржиков стал уходить. Как только он завернул за угол, еще один из расстрелянных тихо сказал: «Товарищи, я живой, спасите». Надзиратель Довженко наклонился к нему и спросил, может ли он владеть руками и ногами, но он был тяжело ранен. Довженко сказал ему шепотом, что он ничего сделать не может, так как недалеко стоит часовой-красноармеец. Несмотря на мольбу раненого, Довженко заявил часовому, что есть живой, и спрашивал, как поступить. Часовой-красноармеец, не отвечая Довженко, подошел к яме и, сняв с плеча винтовку, выстрелил в упор, после чего раненый сейчас же скончался.

Тюремные надзиратели продолжали свое дело. Укладывая убитых в яму, они по собственному почину решили положить сверху m-me Демидович и товарища прокурора Старосветского, зная, что в случае перемены власти их прежде других будут откапывать. Яму копали неглубокую, так что сверху пришлось наваливать много навоза. Раскапывать ее будет легко, и смраду не будет, как выразился надзиратель Довженко. Сверх ямы теперь будет навозная куча. Этот расстрел мною записан со слов тюремного надзирателя Довженко, к которому я подошел с большим искусством, чтобы заставить его заговорить о тюрьме.

Довженко был старослужащий надзиратель, служивший в тюрьме с 1904 года. Очень хитрый и умный, он играл в течение всего времени революции двойственную роль. С одной стороны, он был в оппозиции к начальству, с другой, как заведующий хозяйством, он боялся лишиться этого места. Довженко умел угодить каждому и потому сделался полным хозяином дела и безответственно расхищал тюремные цейхгаузы. Меня он стеснялся и избегал, отлично сознавая, что я понимаю его роль в тюрьме. Он дорожил службой из корыстных видов и был поэтому против меня.

В последние дни перед приходом добровольцев счастье ему изменило. Тюремный комиссар Абрамов, роясь в делах, раскопал дело об избиении в 1910 году тюремными надзирателями арестантов, и Довженко несомненно был бы расстрелян, если бы большевики задержались в Чернигове. Довженко бежал с начальником тюрьмы Скураттом и таким образом как бы передался на нашу сторону. Как живой очевидец и участник всех событий в тюрьме Довженко мог, конечно, осветить во всех деталях тюремную инквизицию во время господства большевиков. Он отлично понимал, что участвовал в гнусном деле, и потому нужен был большой такт, чтобы выудить у него те сведения, которые нам удалось получить от него. Правда, мы имели те же сведения от других наших бывших служащих, но они не были так близки к делу, как Довженко.

Страшно стесняясь и недоговаривая, Довженко, например, по-видимому неожиданно сам для себя, проговорился, что после уборки 26 трупов он был не только весь выпачкан кровью, но к нему в штаны попал сгусток крови, который проник в сапог и расквасился в портянке, так что портянку пришлось выбросить. Мне казалось, что после этого случая тюремные надзиратели должны были с ужасом относиться к своей службе в тюрьме, и потому я спросил Довженко, как ему служилось при большевиках. Он просто ответил: «Отчего же, хорошо». Довженко, как и многие из старых надзирателей, относились отрицательно к расстрелам, но это их мало касалось, так как вообще расстрелов в тюрьме не производилось. Это был исключительный случай.

Обыкновенно тюремные надзиратели лишь выдавали арестованных для расстрела и были свидетелями лишь издевательств над ними. Довженко осуждал тех надзирателей, которые одобряли расправу большевиков с буржуями и пользовались случаем, чтобы обобрать тех, кто выводился для расстрела. Один надзиратель, Кириенко20, по заявлению Довженко, страшно обогатился, присваивая себе вещи и одежду выдаваемых для расстрела. Вообще нужно отметить, что простой народ относился к расстрелам равнодушно. Их это мало интересовало. В то время, когда интеллигенция приходила в ужас от красного террора, мне приходилось встречаться на улице со своими прежними тюремными надзирателями, и я спрашивал их, как им живется и служится при большевиках. От всех получался один и тот же ответ утвердительного свойства, так что можно было думать, будто они вовсе не знают того, что происходит в тюрьмах. Правда, все лучшие служащие ушли от службы, и в тюрьме остался худший элемент.

Город представлял собою военный лагерь. На главных и второстепенных улицах стояли не только обозы, но и артиллерия, возле которых в походных кухнях варился обед. Во всех направлениях двигались группы оборванных, босых и полуголых - в одном нижнем белье, но вооруженных, красноармейцев. Это были не солдаты, а скорее оборванцы. Эти люди голодные. Они ходили по дворам и обирали все огороды и снимали с деревьев в саду фрукты.

С утра начались реквизиции квартир. Бесцеремонно выселяя жильцов, красноармейцы и их штабы располагались в частных квартирах, и без того уплотненных разными советскими служащими. Выгоняли даже тех, кто жил в одной комнате. С трудом мне удалось отстоять музыкальное училище, в котором я заперся изнутри и не открывал парадный ход, несмотря на стуки в дверь. После прохождения такой массы обозов и людей улицы были буквально покрыты слоем измятой соломы с навозом. Через Чернигов прошло 63 тысячи войск. Среди большевиков чувствовалась полная растерянность. Никаких репрессий в этот день не было.

Часов около пяти вечера к нам зашел какой-то красноармеец, спросивший меня. В передней стоял вооруженный с головы до ног солдат, от одного вида которого все в доме пришли в ужас. Я не тотчас опознал бывшего воспитанника Черниговской исправительной колонии для несовершеннолетних Федота Макаренко, в свое время отличавшегося крайне дурным поведением и служившего у меня некоторое время кучером. Макаренко только что прибыл со своею частью из Киева и пришел навестить меня. Нам было известно, что Федот «служит в большевиках» и занимается бандитизмом. Он занимал теперь пост помощника начальника какой-то воинской части и получал 1800 рублей в месяц.

Макаренко пришел к нам в гости и рассказывал подробности сдачи Киева и о паническом бегстве большевиков. От него мы узнали, что между добровольцами и Петлюрой произошли в Киеве недоразумения, разразившиеся боем между ними. Федот много и без стеснения рассказывал нам о своих похождениях и цинично хвастался, рассказывая, как он воевал с белогвардейцами и «был в бандах» против немцев во время гетманщины. За каждым словом он употреблял выражение «сукин сын и сволочь», показывая себя во всех отношениях истым большевиком. Мы слушали его с ужасом и не знали, как реагировать на его посещение. Было жутко. Федот относился к нам доброжелательно и пришел в гости как старый знакомый и бывший мой воспитанник. Тем не менее нам казалось, что в посещении его есть какая то цель.

Рассказывая о полном разгроме большевиков, Макаренко заявил, что дело большевиков проиграно и что он с ними отступать в Россию не хочет, а остается на Украине, даже если бы ему пришлось скрываться в лесах, как бандиту. Когда я сказал, почему бы ему не вернуться к нормальной жизни и заняться мирным трудом, Макаренко сразу изменился и заискивающе спросил, не согласился бы я устроить его кучером при исправительной колонии для несовершеннолетних. За минуту перед этим Федот заявил, что решил сделаться бандитом и продолжать свое дело. Мне стала ясна цель посещения нас Федотом. Он рассчитывал, что при моем содействии ему удастся избежать последствий его службы в Красной армии. Мы пили так называемый чай. Федот видел, что сахару у нас не было, а вместо хлеба мы ели «деруны». Со снисходительной улыбкой он спросил меня, неужели мы живем впроголодь. Он обещал завтра привезти сахару и сколько угодно хлеба.

На следующий день Федот явился к нам вместе с моим бывшим служащим Яковом Чеченей, бывшим воспитанником Черниговской исправительной колонии, содержавшимся в колонии вместе с Федотом. Оба они были мои воспитанники и служили в Красной армии. Чеченя был мобилизован и попал в ту часть, где Федот был помощником командира. Это посещение не было для нас приятным, тем более что через несколько дней мы узнали, что Макаренко и Чеченя, разыскав в Чернигове служившего в тюрьме надзирателем своего товарища Василия Кочуру, занялись все втроем грабежами и реквизировали у населения для жены Кочуры Лены (нашей бывшей кухарки) белье, одежду и другое имущество. Федот и Яков были у нас после этого еще несколько раз.

Исполнив свое обещание, Макаренко привез мне полпуда сахару, табаку, крупу и катушку ниток специально для моей дочери. Их посещения были страшны, и каждый раз все соседи думали, что у нас случилось несчастье. Макаренко всегда приезжал верхом и привязывал свою лошадь на улице к воротам. На лошади была пометка «Ч. К.». Это больше всего тревожило соседей. Мы, конечно, знали, что наши гости не тронут меня и даже могут выручить из беды, но все-таки было неприятно.

Последующие дни были какие-то неопределенные. Стрельбы не было слышно. Появились приказы военного комиссара, обвиняющие армию в позорном бегстве и трусости. С пароходов сошли украинские комиссары с Раковским и Коллонтай во главе. Столица Украинской социалистической республики была официально перенесена в Чернигов. Грустно, тоскливо и досадно шли дни. Добровольцы, очевидно, приостановились дальнейшим наступлением. Большевики занимались переформированием армии. Бежавшие комиссары и Чрезвычайка были возвращены.

Большевистский уклад жизни стал вновь устанавливаться, но только была заметна спешная деятельность по укреплению Чернигова и его окрестностей. Опять стали производить учет и реквизиции лопат, кирок, топоров, мешков и проч. С каждым днем усиливались репрессии по обороне города. В Чернигове было установлено военное положение и производилась мобилизация. Иногда из Киева доходили слухи, что добровольцы готовятся наступать на Чернигов. В средних числах сентября в настроении большевиков произошла перемена. Они готовились встретить добровольцев решительным боем. Была объявлена мобилизация по окопным работам всего гражданского населения в возрасте от 17 до 45 лет. Большевики принимали решительные меры к защите Чернигова. Мобилизация производилась спешно и суетливо. Всех, кто только являлся для учета, уже домой не отпускали, а с места посылали за 7-8 верст по Киевскому шоссе, не позволяя даже пойти домой переодеться.

Уже на второй день мобилизации в городе начались облавы и обыски с целью найти укрывающихся. За городом на перекрестках были расставлены патрули, не выпускавшие никого из города. С особой энергией опять начала работать Чрезвычайка. Вспомнился последний декрет об учете всех бывших чиновников, занимавших при царском режиме ответственные посты, особому гонению подверглись этот раз чины судебного ведомства. Начались аресты. На улицах задерживали и проверяли документы. В тюрьму и Чрезвычайку брали заложников и выискивали контрреволюционеров. На базаре был арестован товарищ прокурора Шалимов и члены суда Станиславский, Перошков, Яковлев.

В качестве заложника был арестован Н. Д. Рудин, бывший управляющий Крестьянским банком.

Чувствовалось, что добровольцы уже близко и что это последнее издыхание большевиков. Было бы слишком обидно погибнуть в эти последние минуты господства большевиков. Многие чувствовали это и торопились скрыться, укрываясь в лесах и камышах за Десной (Д. Д. Афанасьев, A. В. Верзилов - городской голова, И. Г. Дзвонкевич - член управы, B. С. Зубок - мировой судья и другие).

Население переживало ужасные минуты. Никто не был гарантирован от того, чтобы не быть арестованным. Было ясно, что большевики выходят из себя. Эвакуация шла полным ходом. Из города вывозили все, что было возможно. В тюрьме спешно укладывали и отправляли на пароходы и баржи тюки с материалом и одеждой. Из земской больницы вывозили даже медикаменты и перевязочный материал. Подводы с грузом целыми днями тянулись на пароходную пристань.

Большая суета наблюдалась среди комиссаров. Одни уезжали, другие приезжали. Учреждения частью упразднялись, частью вновь восстанавливались. Большинство служащих были уволены. Штаты сокращались больше чем наполовину. Несколько раз появлялись слухи, будто бы Чрезвычайка выехала из города, но потом оказывалось, что вместо нее прибыла другая, еще свирепее. Во всяком случае, планомерной деятельности уже не было даже в Чрезвычайке.

Теперь независимо от случая нужно было избегать появляться на улицах. Даже и обыски получили другой характер. Новый состав ЧК не знал местных жителей и производил обыски и налеты главным образом с целью наживы и грабежа. Они торопились, пока было не поздно. Большевики грабили обывателя беспощадным образом и увозили все, что возможно. Они торопились. На глазах жителей днем из города уезжала масса людей с награбленными сундуками, тюками, узлами, но вместо них приезжали другие, и так шли дни за днями, а добровольцы все не наступали.

Ежедневно ложась спать, мы думали, что завтра большевиков уже не будет, но завтра было то же, что и вчера. Мы только знали, что станция

Круты и Британы уже находятся в руках добровольцев и, по слухам, ими заняты ближайшие села, но это были слухи. Ничего определенного мы не знали. В этой суете опять начал проявлять себя преступный элемент. Учитывая общее положение, каждый, кто хотел, шел грабить, одевая для острастки солдатскую шинель. Уже трудно было разобрать, где агенты Чрезвычайки, а где простые грабители. Одинаково солдат-красноармеец и какие-то люди открыто входили в любой дом и под видом обыска реквизировали все, что представляло собою ценность.

Вместе с этим грабежом особому нападению подвергались обывательские сады и огороды. Как саранча, проходившие из Киева большевики уничтожали фрукты и огородину, разбирая заборы, плетни у каждого сада. Остатки уничтожались своими же местными хулиганами, которые нагло врывались в усадьбы и снимали на глазах хозяев фрукты, угрожая расправой, если хозяин решался протестовать. Было страшно жить. Нам было все-таки лучше, чем другим.

Наш домик с улицы был незаметным и потому не привлекал внимания солдат. Мои хозяева считались людьми бедными, а меня знали как учителя музыки, живущего у них на квартире. О том, что я служил при царе и был когда-то тюремным инспектором и инженером, уже стало забываться. Мы жили в этой близкой для меня семье опекаемых мною детей Лиды, Шуры и Жени Семченко, которая сгладила наш период большевизма и делала жизнь хотя и замкнутой, но приятной в этой семье. Мы с гимназистом Шуркою 10 лет были единственными мужчинами в доме, по своим крайним возрастам не привлекавшими внимания большевиков. Здесь, в этой патриархальной семье во главе с милой бабушкой Анастасией Ивановной Лукиной, прошли девять месяцев затворнической и полной тревоги жизни, и радовались теперь, что скоро, может быть, мы будем опять жить полною жизнью.

* * *

Последние дни перед приходом добровольцев в Чернигов были едва ли не самыми тяжелыми днями. Базары были пустые. Мы голодали и уже давно не ели хлеба, сидя на «дерунах». По улицам было страшно ходить. Дома ежеминутно ждали грабежа и обысков. Мы шли с Гаевским из музыкального училища и встретили С. М. Кониского, который служил в канцелярии военно-революционного трибунала. Он быстро шел нам навстречу и таинственно сказал: «Ну, господа, скрывайтесь как можно скорее. Вы кандидаты в заложники». Откуда он имел эти сведения, он нам не сказал. Гаевский скрылся в тот же вечер. Он нашел приют в деревне у крестьянина, отца своей прислуги.

Я решил было идти в «лозу» за Десну, но было уже поздно. Город был окружен патрулями. Было жутко. В течение последней недели два раза я подвергался опасности и только случайно спасся от гибели. 25 сентября, идя утром в музыкальное училище, я был остановлен каким-то солдатом, который спросил меня, где я теперь служу. Я назвал себя преподавателем музыкального училища, но солдат с саркастической улыбкой уверял меня, что он отлично меня знает и потому вряд ли мне удастся его обмануть.

После некоторых пререканий он заявил мне, что я бывший судебный следователь Щербань и что он мне отомстит за ту кровь, которую я проливал при царском режиме. Я шел с дочерью, и мы оба имели в руках ноты. Солдат выхватил у меня ноты, предполагая, видимо, что это дела, и увидевши ноты, спросил мой документ. Я предъявил ему удостоверение музыкального училища, но так как я узнал в этом солдате бывшего арестанта, который, по-видимому, знал меня, но не мог припомнить, где он видал меня, смешал меня с судебным следователем Щербанем, то я, предъявляя ему документ, нарочно закрыл пальцем мою фамилию, чтобы не напомнить, кто я такой. Бланк советского музыкального училища и печать убедили его, что он ошибся, и он оставил нас, извинившись за ошибку.

Это было как раз вовремя, так как к нам приближалась группа красноармейцев, которые, конечно, приняли бы участие в задержании бывшего тюремного инспектора. Весьма грозным моментом для каждого был обыск. Обыски производились по квартирам для поисков скрывающихся от мобилизации. Попутно вылавливались в порядке красного террора царские чиновники и буржуи. Под вечер становилось жутко. Я знал, что очередь дойдет и до меня, но скрыться было уже поздно. Спалось плохо, и не напрасно.

В ночь на понедельник мы проснулись от стука, сопровождавшегося криком «отворяй». Стучали в ворота, ставни, в забор. Наша цепная собака Волчок точно взбесилась, бросаясь с лаем из стороны в сторону, дополняя общий шум ломящихся во двор солдат-красноармейцев. Солдаты дали несколько выстрелов, чтобы унять освирепевшего пса. Бабушка Анастасия Ивановна совсем растерялась и бегала по дому вместо того, чтобы идти отворить калитку. Никто не сомневался, что это пришли за мною. Прощаясь с дочерью, я сидел еще раздетый на своем диване, как вдруг в комнату почти вместе с солдатами быстро вошла Маня и, наклонившись ко мне, шептала: «Не выдавайте себя - это только обыск». Я предъявил свой документ преподавателя музыкального училища, а по -чтенная моя наружность оградила меня от излишнего допроса, так как искали главным образом скрывающихся от мобилизации на окопные работы. Поутру мы решили, что я на улицу показываться не буду.

Облавы производились на каждом квартале. Людей хватали без всякого разбора, и только в Чрезвычайке сортировали на заложников, царских чиновников, мобилизованных и подлежащих освобождению. Оттуда выйти благополучно было трудно. С каждым днем эта ужасная атмосфера сгущалась. В тюрьме в эти дни расстрелов почти не было. До тюрьмы не доводили. Ввиду спешности дела расстреливали в Чрезвычайной комиссии. Ежедневно до нас доходили сведения о новых арестах. Между прочим, в эти дни была арестована Е. М. Шрамченко, дочь расстрелянного губернатора Шрамченко. Ее мать А. К. Шрамченко скрылась. Не было никаких сомнений, что большевики ждали событий и волновались.

26 сентября утром в городе явственно слышался гул орудий. К вечеру этот гул усилился, так что можно было различать отдельные орудийные выстрелы. Приближение добровольцев к Чернигову не подлежало сомнению. В этот раз бегства большевистских комиссаров не наблюдалось. Напротив, чувствовалась некоторая уверенность в устойчивости положения. Говорили, что большевики Чернигова не сдадут. Войск в городе было много. На улицах было спокойно, и, несмотря на сильную к вечеру канонаду, которой еще ни разу не было так близко слышно, народу на улицах было много и не было суеты. Была масса гуляющих. Никто не допускал мысли, чтобы завтра добровольцы взяли Чернигов.

Но были для нас и хорошие признаки. Всем учреждениям было приказано спешно к вечеру составить требовательные ведомости на жалованье, иначе может случиться, что служащие жалованья не получат. Так передавали всюду телефонограмму. Мне пришлось после обеда идти в музыкальное училище составлять ведомости. В этот раз мне было особенно жутко, тем более что приходилось идти мимо милиции (по Вознесенской улице), возле которой у меня уже не раз бывали неприятные встречи. Я всегда боялся, чтобы кто-нибудь из окна этого помещения не узнал во мне старого царского служащего.

Обдумывая это положение, я услышал сзади себя окрик «товарищ», и я почувствовал, что меня кто-то нагоняет. Оглянувшись, я увидел солдата, который, догнав меня, приглашал в милицию. Мне было предложено обождать. Я сел возле стола и был один на всю комнату. Сердце мое сильно билось. Я чувствовал, что погиб. Минуту спустя ко мне подошел молодой солдат и спросил документ. Долго всматриваясь в мое удостоверение, комиссар предлагал мне вопросы, где я служил раньше и чем занимался и почему мой документ помечен 10 сентября. У меня был другой документ, Союза школьных работников, и к тому же я служил в музыкальном училище с 1904 года. Это дало мне возможность настаивать на своей долголетней службе в училище и умалчивать о других своих занятиях.

Допрос велся инквизиционным путем и продолжительный, но я не дрогнул. Два раза ко мне подходили какие-то солдаты для опознания моей личности. Жутко было, когда эти солдаты осматривали меня с ног до головы и вглядывались в мое лицо, силясь увидеть во мне знакомую для них личность. Папироса, которую я крутил в это время, придавала мне вид человека, занятого своим делом, и скрывала мое внутреннее волнение. Через час приблизительно меня отпустили и даже извинились.

Идя уже в темноте в музыкальное училище, я отчетливо слышал близкие орудийные выстрелы, но был далек от мысли, что завтра в Чернигов могут вступить добровольцы. Только в музыкальном училище я узнал, что сейчас провезли раненых и что бой идет возле самого вокзала. Было радостно и страшно. Нужно было только продержаться всего несколько дней. Все смотрели многозначительно друг другу в глаза, не смея сказать вслух свою надежду. Каждый раз, когда от орудийного выстрела звенели стекла в окнах, мы переглядывались и чувствовали взаимные переживания, но нужно было делать вид, что это мало касается нас. Домой было идти страшно. За мной пришла Маня, которой я рассказал о моем аресте, и мы торопились пройти домой незамеченными, тем более что было уже около 9 часов вечера.

Вновь после скудного ужина мы стояли на скамейке в саду и с волнением прислушивались к выстрелам и к городскому шуму, но стрельба скоро утихла, и в городе было как будто спокойно. Мы шли спать и вновь боялись, чтобы ночью не явились меня арестовывать. Сон был беспокоен и тяжелый. Мы ждали к утру возобновления боя и были страшно подавлены морально, когда, вставши, узнали от пришедшей прачки Пелагеи, что в городе все спокойно. Настроение было скверное. Анастасия Ивановна принялась за обычную субботнюю работу и выносила во двор матрацы, одеяла, подушки.

Утренний чай без хлеба и сахара, с одними надоевшими «дерунами», делал всех злыми и раздражительными. Мы рассуждали - идти нам на службу или нет. Ведомости были готовы, и директор музыкального училища Вильконский должен был получить по ним в казначействе жалованье. Мы сидели в столовой, когда в комнату вбежали дети и сообщили, что опять стреляют пушки. Во дворе действительно слышался гул орудий, но гораздо дальше, чем вчера. Где-то очень далеко, но будто с трех сторон гремели пушки, но это было слишком вдали, чтобы начать радоваться.

Каждый занялся своим делом. Маня прибирала комнаты. Оля читала. Я сел в саду за столик и резал табак. Дети были возле меня, копаясь в земле. Каждый раз, когда раздавался более сильный выстрел, Лида приговаривала: «Ого». Меня раздражало, что Анастасия Ивановна колотила палкой матрацы и этим заглушала доносившийся гул орудий. Все чаще и чаще Лида повторяла: «Ого». Стрельба становилась слышна уже в комнатах. Оля вышла в садик сияющая, с улыбкой во весь рот. С таким же сиянием улыбалась и Маня. Одна Анастасия Ивановна как будто уже ни во что не верила и яростно выколачивала матрацы.

Через какой-нибудь час орудийные выстрелы раздавались так близко, что отдавались в стеклах. Начали грохотать большевистские орудия, стоявшие в городе. Имея опыт, мы уже разбирались в стрельбе и делали свои выводы. Мы радовались как дети. В это время к нам пришел безрукий солдат - сосед Г А. Балуба, который сообщил нам, что добровольцы уже на вокзале и, по его мнению, сегодня возьмут город. Мы сидели в саду и рассуждали. Вдруг где-то недалеко разорвался снаряд, так что все вздрогнули. Балуба советовал идти в комнаты. Нам показалось, что в соседнем саду затрещали ветки. Балуба ушел, а мы вошли в комнаты, но это был последний выстрел. Из комнат мы услышали какой-то странный шум, который для нас был непонятным. Мы вышли опять во двор.

Это была массовая ружейная и пулеметная стрельба, смешавшаяся в один общий шум. Мы поняли, что это стреляют не десятки и не сотни людей, а тысячи. Несомненно, это был бой, и нам казалось, что под таким дождем пуль добровольцы никогда не подойдут к Чернигову. Мы поняли, что это отбивается атака. Стрельба приближалась. Стали выделяться отдельные выстрелы и залпы. Казалось, что стреляют уже в городе. Нам казалось, что пули сыплются возле нашего дома. Мы вошли в дом и, наивно приотворив парадные двери, стояли за дверьми и прислушивались. Мы волновались и минутами впадали в отчаяние.

Около двух часов стрельба как-то сразу прекратилась. Изредка раздавались отдельные выстрелы, и то как будто с другой стороны. У всех одинаково появилась мысль, что атака отбита и добровольцы отступили. Мы вышли в садик и были в дурном настроении. Завтра опять начнутся репрессии и аресты. Все молчали, и я взялся опять резать табак. Правда, мы явственно слышали какой-то шум и движение по шоссе, и хотелось спросить, но как-то не верилось и страшно было спросить. К тому же это предположение опровергалось улицей, куда мы изредка выглядывали.

Прошло больше часа. Мы обедали, когда к нам вновь пришла Пелагея и заявила, что город взят добровольцами. Мы ей не поверили, так как всегда Пелагея сообщала нам самые вздорные слухи. Тем не менее настроение у всех изменилось. Наши барышни решили идти в город. От волнения все суетились и торопились. Я еще не верил и просил барышень быть осторожными. Тем временем Анастасия Ивановна, выглядывая в калитку, получила от прохожих несомненные сведения, что город в руках добровольцев. Просто не верилось, чтобы в какой-нибудь час из города успело выехать и уйти все то, что еще вчера заполняло город. Мы жили на окраине, в глухом месте, в доме опекаемых мною детей Семченко.

Между тем в центре города и ближе к вокзалу знали и видели все. Сто двадцать пять добровольцев ворвались в город, и тысячи вооруженных большевиков бежали опрометью вместе с комиссарами и советскими служащими. Особое положение занимала тюрьма. Из окон тюрьмы отлично видна местность и все шоссе, по которому наступали добровольцы. Заключенные видели все детали сражения лучше других и были поэтому в курсе дела, но зато они и пережили больше других.

Еще накануне в тюрьме началась суета. Несмотря на видимое спокойствие, комиссары были готовы ежеминутно к отъезду. Вечером комиссар Абрамов приказал приготовить себе верховую лошадь и бил тревогу. Он был зол и кричал. Начальник тюрьмы Бойко скрылся. Его искали, но не находили. Абрамов угрожал расстрелять его. В это время звонили по телефону. Чрезвычайка требовала привода десяти заложников для расстрела, но Абрамов огрызался и отвечал, что теперь не время этим заниматься и что у него нет свободных людей. После ругни и брани по телефону было решено отложить расстрел до утра и расстрелять их перед воротами тюрьмы, если придется сдать Чернигов, чтобы этой картиной полюбовались добровольцы.

Всю ночь Абрамов ездил верхом и суетился. К утру он возвратился и приказал Качуре запрягать лошадей. При первых выстрелах тюремные лошади были поданы. В экипаж села жена Абрамова и инспектор тюрьмы. Абрамов был возле экипажа верхом на лошади. Это было около 10 часов утра. Заключенные уже знали, что Абрамов уехал, и видели, как шла атака города по шоссе. Тюрьма страшно волновалась, боясь, что ежеминутно придут их расстреливать. Арестованные настаивали, чтобы надзиратели их выпустили из тюрьмы. Красноармейцев уже не было. Тю -ремные надзиратели были единственными свидетелями происходящего.

Все чины тюремной администрации с начальником тюрьмы Бойко скрылись. Старший надзиратель Довженко и писец Скворок, недавно назначенный помощником начальника тюрьмы, были единственными представителями власти. Заключенные вызвали в тюрьму Довженко и доказывали ему, что наступил момент, когда тюрьму можно выпустить. Довженко и Скворок на это не соглашались. В это время на улице возле ворот тюрьмы уже собрались родственники заключенных и со своей стороны просили тюремных надзирателей выпустить заключенных. Все боялись, что ежеминутно в тюрьму могут явиться задержавшиеся в городе большевики и расстреляют если не всех заключенных, то, во всяком случае, заложников.

Но оказалось, что в город уже вступили добровольцы. Они точно знали, что прежде всего нужно торопиться к тюрьме. Почти тотчас к тюрьме подошли какие-то вооруженные военные в погонах и заявили, что сейчас будут освобождать заключенных. Довженко и Скворок спросили их: «Кто вы такие?» Они сказали, что они добровольцы. «Мы не знаем, добровольцы вы или нет», - возразил им Скворок. Тогда один из военных сказал, что они сейчас принесут документы, которые заготовлены еще в Муравейке (железнодорожная станция, ближайшая к Чернигову). Вскоре после этого в тюрьму пришли два офицера, четыре солдата и пять унтер-офицеров, предъявившие соответствующие документы.

Прежде всего были освобождены заложники. Многие плакали. Это было чудесное избавление. Плакали не только освобожденные, но и их родственники, которые ждали их на улице. После заложников освободили более 200 заключенных, так что к вечеру в тюрьме оставалось всего 17 арестантов, из которых на следующий день вновь освободили 12 человек, так что в тюрьме осталось всего 5 уголовных.

Мы встречались потом с теми, которые были до последней минуты в тюрьме. Они считали себя погибшими и уже не надеялись на избавление. Многие совсем пали духом и осунулись за эти минуты до неузнаваемости. Почти все писали письма домой и прощались. Со страшным волнением они, конечно, следили из окон за каждым движением добровольцем и были убеждены, что добровольцы будут в Чернигове, но у них был другой вопрос, более важный: успеют ли добровольцы занять город раньше, чем большевики придут их расстреливать. Каждая минута казалась вечностью. Недаром Н. Д. Рудин, заслуженный и всеми уважаемый общественный деятель, освободившись из тюрьмы, рыдал как ребенок и долго не мог успокоиться.

Большевики увели с собою 17 заложников, содержавшихся в Чрезвычайке. В числе этих несчастных была Е. М. Шрамченко. Впрочем, этот факт не установлен. По одной версии, эти 17 человек были расстреляны, но это опровергается тем, что трупы их не найдены. По другой версии, кто-то видел труп Шрамченко, лежавший на шоссе верстах в двадцати от Чернигова, но эта местность осталась в руках большевиков, и потому установить это не представилось возможным. Факт несомненный только тот, что 17 заложников, бывших в ЧК, исчезли.

* * *

После девяти месяцев гнета, ужаса и полного обезличения личности мы почувствовали себя людьми. Мы радовались искреннею радостью и чувствовали неприкосновенность личности. Это дало нам тот покой, который впервые после пережитых ужасов дал нам крепкий, безмятежный и освежающий сон. Мы знали, что ночью никто не постучит нам в окно и что никто не нарушит нашего сна. Мы были счастливы и до поздней ночи говорили о возрождающейся культурной жизни. Мы были голодны, но крепкий и покойный сон в эту ночь подкрепил наши силы. Мы надеялись. Все встали утром с улыбкой на усталом лице. Мы переживали счастливые минуты и как будто отряхивали с себя грязь большевизма. Мы почувствовали себя интеллигентными людьми.

Жизнь при добровольцах начинала входить в колею. На рынках сразу появились продукты, которых не было вовсе при большевиках. Цены значительно упали. Появился белый хлеб, которого мы не ели очень давно. Черный хлеб понизился в цене до 17 рублей фунт, а булка стоила 30 рублей. Мука с 3000 рублей понизилась до 900 рублей. Появились крупа, копченая рыба и вообще масса съедобного. Начали открываться частные лавки и магазины. Обыватель радовался, но беда была в том, что большевистские красные деньги были аннулированы, а добровольческие денежных знаков у нас не было. Фактически мы продолжали голодать, но мы жили надеждой.

Единственное, что удручало нас, - это отсутствие власти и распорядительности. Все как-то застало в том положении, как было при большевиках, и ни от кого никаких распоряжений не исходило. Говорили, что скоро прибудет губернатор. Называли двух лиц, графа Толстого и Лопухина. Население ждало и подтянулось. «И без власти чувствуется власть, - говорил друг другу обыватель, - вот скорее бы только начали распоряжаться». В городе было спокойно. Чувство личной безопасности составляло радость жизни. Спалось спокойно и безмятежно, но только голод продолжал мучить людей.

Почти тотчас после занятия добровольцами Чернигова, а именно 29 сентября ст. ст, Добровольческой армией был издан приказ начальника гарнизона об аннулировании всех распоряжений и декретов советской власти, а также о том, чтобы все ранее состоявшие на службе в правительственных учреждениях немедленно вступили бы в исправление обязанностей по прежним должностям. Кроме суда и канцелярских служащих прежних ответственных должностных лиц налицо было не много: городской голова А. В. Верзилов, появившийся в городе вместе с добровольцами, управляющий Казенной палатой С. М. Раевский, служивший при большевиках в отделе финансов, врачебный инспектор Н. Д. Сульменев, состоявший при большевиках заведующим отделом здравоохранения и я, бывший губернский тюремный инспектор. Мы были восстановлены в своих прежних должностях.

Перед началом занятий в Окружном суде были отслужены молебен и панихида по убиенным большевиками судебным деятелям. Присутствовали члены суда, освобожденные добровольцами из тюрьмы. Все имели измученный вид и были плохо одеты. Священник, окропляя помещение суда, где помещались большевистские учреждения - исполком, трибунал, карательный подотдел и другие, - приговаривал: «Господи, избави нас от этой мерзости». И он был прав. Было жутко в этих холодных стенах неотапливаемого здания суда, имевшего вид, как после разгрома. Когда-то светлое, уютное и приветливое помещение отдавало теперь каким-то затхлым запахом, исходящим точно из подземелья, напоминая скорее Чрезвычайку, чем светлое место, где творилось законное правосудие. Было невесело, точно людям не верилось, что это начало того возрождения, которого так долго мы все ожидали.

Мы приступили к исполнению своего долга. Я успел даже перевести свое учреждение - тюремную инспекцию - в прежнее помещение. К моему благополучию, в Чернигов приехал к тому времени прежний начальник тюрьмы В. К. Скуратт, и мы начали с ним работать. Дома у нас было много разговоров: вступать ли мне в должность. Большевики, уходя, уверяли, что через месяц-два они опять будут в Чернигове, и к тому же в организации добровольческой власти чувствовалось что-то неладное. Не было уверенности, но я все-таки не считал себя вправе отстраниться и отказаться исполнить призыв Добровольческого правительства.

Мы с нетерпением ждали гражданской власти, и в частности губернатора, которым, по слухам, был назначен Дьяченко, уже третий за это короткое время. Говорили, что он должен скоро приехать. В Чернигов уже прибыла часть государственной стражи и начальник уезда полковник Пусторослев со своим аппаратом. Образовалось контрразведывательное отделение и уголовный розыск, но что-то было не так, как этому надлежало быть.

Говорили открыто, что в этих учреждениях, в особенности в контрразведке, служат люди, которые скомпрометировали себя при большевиках и вообще были известны населению как негодные люди. Несомненно, сводились какие-то личные счеты и производились совершенно бессмысленные расстрелы. Упорно говорили о взяточничестве и освобождении большевиков из-под ареста за деньги. Всему этому, конечно, не хотелось верить, но было что-то такое, что страшно нервировало и заставляло еще с большим нетерпением ожидать губернатора. Говорили, что губернатора заменяет полковник Пусторослев. Я был у него и докладывал о положении дела, но вышел от него совершенно неудовлетворенным.

Это было не то. Это была не та власть, к которой мы привыкли и которую понимали. Все делалось не так, как этого ждали. Стали проясняться и первые дни прихода добровольцев, и мы начали испытывать тревогу. То, что мы оправдывали первые дни, теперь нас удручало и пугало. Кавказская конница грабила население - это было понятно. Чеченцы и добровольцы производили обыски и грабили евреев. И в этом как-то хотелось видеть что-то необходимое и неизбежное во время войны.

В первый же день был повешен на фонарном столбе на городской площади коммунист Вдовенко, бывший арестант, собственноручно расстрелявший, по его же показанию, более 300 человек. И это как-то казалось понятным, но дальше... Мы ждали губернатора и отлично понимали, что все это нужно прекратить как можно скорее, но губернатора не было. То настроение, та моральная дисциплина, которая заставила в пер -вые дни всем подтянуться и присматриваться к возрождению порядка, тишины и спокойствия, заменилась тревогою, а те, кто боялся и скрывался, осмелели и начали выступать. Цены начали возрастать. Спекулянты, сократившие свои аппетиты, возобновили свою деятельность. Крестьяне, снимавшие шапку при встрече, перестали кланяться.

Всюду слышалось возмущение чеченцами, как называли вступившую в Чернигов конницу. Они беспощадно грабили население и реквизировали или просто отбирали у населения все, что им хотелось. Один из первых нам принес эти известия студент Вова Нерода, у которого днем на улице чеченец отнял золотые часы. Первое время называли только чеченцев, но постепенно и как-то с недоумением стали расширять это по -нятие и с какою-то осторожностью, почти шепотом, говорили, что грабят и добровольцы.

Это слово старались обходить и называли их «деникинцами». Еще с большим недоумением и с какою-то особой неловкостью все чаще и чаще стали передавать друг другу о том, что грабят и офицеры. На этой почве происходило много скандалов. Тот, кто решался громко сказать об этом, возбуждал против себя окружающих и чуть не обвинялся в провокации. Но это был факт. Говорили такие люди, которым нельзя было не верить. Все это в связи с непрекращающимися еврейскими погромами создавало какое-то настроение, при котором терялась вера в светлое будущее. Было несомненно, что офицеры грабили евреев и без стеснения орудовали в офицерской форме.

Мы были склонны к самообману. Мы утешали себя тем, что это были солдаты, переодетые в офицерскую форму, но это был лишь самообман. Создалась какая-то неловкость. Во взаимных отношениях исстрадавшегося обывателя и добровольцев было не то, что ожидалось.

Казалось бы, что после всего пережитого мы должны были броситься друг другу в объятия, но этого не случилось. Правда, многие офицеры упрекали общество в том, что их встретили не так, как следовало бы, но и публика ожидала другого. Что-то, одним словом, было не то, но все это объяснялось отсутствием организованности и гражданской власти. С нетерпением ждали губернатора. Все-таки по сравнению с тем, что мы пережили при большевиках, было хорошо, если бы только не голод, вызываемый отсутствием денежных знаков. Продуктов было много, но не за что было их купить.

Странное впечатление производила новая власть в лице государственной стражи и управления начальника уезда. Чувствовалось, что это что-то чужое, самостоятельное - не наше. Не было того радушия, которое объединяло бы нас - изголодавшихся, исстрадавшихся - и вновь пришедших устанавливать покой и правопорядок. Не было также видно и проявлений забот и тех мер, которые указывали бы, что есть желание начать вместе новую жизнь. Администрация держала себя как победители над враждебным народом. Каждый раз я выходил от новых должностных лиц с полным разочарованием. Я хотел посоветоваться, узнать общее направление в деле, но соответствующих указаний я не получал. Меня принимали сухо и официально. Я уже раскаивался, что вступил в исправление своей должности.

Тюрьма была пустая. В ней содержалось всего 5 человек. Уголовный элемент и масса солдат-большевиков свободно ходили по городу и что было в особенности страшно, - это то, что многие их них оставались на своих прежних постах милиционеров, переименованных лишь в служащих государственной стражи. На улицах видали свободно расхаживающих секретаря трибунала, служащих исполкома и других большевистских учреждений. Становилось страшно за будущее. Все это в связи с близостью фронта создавало неуверенность, и обыватель стал призадумываться, что делать, если вновь придут большевики. Уже среди простого народа и главным образом евреев стали раздаваться угрожающие возгласы: «Вот подождите, скоро придут большевики».

Озлобление против добровольцев стало расти с каждым днем. Евреи придумали замечательный прием самообороны. Если где-нибудь начинался не только грабеж, но приходили с обыском, евреи начинали кричать. Крик этот передавался из дома в дом и в конце концов охватывал не только данный квартал, но и весь город. Кричали десятки тысяч людей. Евреи достигли этим приемом больших результатов. Грабежи прекратились. Но тот, кто слышал этот гвалт, тот никогда его не забудет. Это происходило ночью и действовало потрясающе. Так не могло долго продолжаться. Это было ясно.

Мы с дочерью решили, в случае наступления большевиков на Чернигов выехать в Киев. Было жутко и обидно. Временами издали слышалась канонада. По слухам, большевики сосредотачивали недалеко большие силы. Тем не менее мы все-таки надеялись и жили спокойно. 6 октября неожиданно возле Чернигова начался бой. Большевики где-то прорвали фронт, и, видимо, положение становилось серьезным. Мы готовы были бежать и вышли на всякий случай в город. По дороге мы встретили бывшего моего служащего Ячного, который, заплакав, объяснил нам, что большевики уже заняли окрестности города. Мы с дочерью сейчас же собрались и выехали в Киев.

Я оставил там у родных теток свою дочь и возвратился в Чернигов. По дороге в Киев мы получили подтверждение слухов, что 2 октября Киев был взять большевиками, но 4 октября город был отбит добровольцами. Движение поездов было прекращено в это время, и мы поехали в Киев первым поездом. Мне пришлось первый раз после большевизма

ехать поездом. Картина полной разрухи была потрясающая. Классных вагонов не было вовсе. Вся публика размещалась на полу в товарных вагонах. Вагоны были переполнены «мешочниками» и спекулянтами. В вагоне мы только и слышали разговоры о том, сколько нужно дать взятки кондукторам, чтобы провезти груз. Платили открыто от пуда громадные деньги, но еще больше наживали спекулянты. Они, например, покупали в Полтавской губернии по 300 рублей пуд муки, а в Чернигове продавали ее по 900 рублей.

В вагонах была колоссальная грязь. Еще хуже было на вокзалах. Станция Круты была разрушена. Станция Киев была неузнаваема. Простой народ был грязен и распущен. Все-таки в Киеве и по дороге в Киев продукты были дешевле, и мы с Олей объедались булкой и салом. В Киеве мы узнали подробности взятия Киева большевиками. Из города бежало более 60 тысяч жителей, и впереди всех начальствующие лица, штабы и военные власти. Бежали в ближайшие села и станции Бровары, Дарницу и Борисполь. Некоторые по инерции проследовали еще дальше. Потом все вернулись обратно, но после этой паники кто только мог покидал Киев и стремился попасть в далекий тыл.

Киев был под впечатлением Киевской Чрезвычайки, которая после ухода большевиков предстала перед публикой во всей своей наготе. Неубранные трупы в подвалах ЧК, еще свежая кровь, оскальпированные и ошпаренные черепа привлекали в эти погреба целые толпы киевлян, стремившихся посмотреть, какова была деятельность большевиков. Еще ужаснее было зрелище в анатомическом театре, заваленном трупами, от которых шел смрад по Фундуклеевской улице.

Одновременно стали появляться заметки и статьи, раскрывавшие все кровавые тайны, которыми была окутана Чрезвычайка. Люди не могли опомниться от этого ужаса и были готовы бежать, как только вновь начиналась перестрелка. Чувствовалось, что вера в прочность существующего положения утрачена. Я спешил к месту своей службы. Я был покойнее, что оставил свою дочь в Киеве, где все-таки ей было безопаснее и не так голодно. С чувством глубокой скорби каждый понимал, что где-то и что-то творится неладное. Из Чернигова уезжали наиболее состоятельные люди. Кто возвратился, полагая, что начинается новая эра жизни, тот спешил уехать.

Добровольцы сражались геройски, в этом не было сомнения, но их была горсточка в сравнении с большевиками, и к тому же к добровольцам начали присасываться подонки населения и заведомые большевики, разлагающие армию. Мы знали много таких случаев. Достаточно упомянуть, что известный арестант Артем Хвостенко ходил по Чернигову в офицерских погонах и дошел до такой наглости, что явился в таком виде к директору исправительной колонии Петрову и объяснил ему, что он принят в добровольческую армию офицером.

Все понимали весь ужас этого положения, но некому было заявить об этом. В администрации были все новые люди, которые стояли далеко от населения. После Киевского инцидента где-то еще был такой же случай, после которого стали поступать сведения о неудаче добровольцев по всему фронту. У Орла они потерпели поражение и быстро откатывались обратно. Слухи шли быстрее всяких сведений и опережали газетные сообщения. Настроение общества становилось безнадежным.

Не унывала только молодежь, которая с энтузиазмом шла в ряды добровольцев. Гимназисты, студенты, кадеты уже сражались. Они пошли в своих легоньких пальто, в ботинках, без денег, с одним только благословением своих родных, не видевших другого исхода. Это были юные герои, почти дети, шедшие на неравный бой с озверевшими людьми. В Киеве все были начеку и собирались бежать. Бегство из Киева в Ростов начальствующих лиц, замаскированное поездками по делам службы, создавало панику.

В обществе слышались нарекания и открыто сетовали на то, что всюду первыми бегут начальствующие лица. Это был симптом, который раскрывал обществу истинное положение. В организации гражданской власти была допущена какая-то оплошность. У власти оказались наиболее слабые люди и те, кто уже раз показал свое бессилие и бездарность. Всюду проходили люди ничтожные. Это была ошибка правительства. Бывших чиновников избегали назначать на ответственные посты. Деловой элемент, люди знаний и опыта остались в стороне.

Эта новая власть вместо того, чтобы привлечь к организационной работе трудовой элемент, занялась реабилитацией тех, кто оставался при большевиках на местах. Реабилитация шла даже среди военных, в которых так нуждалось правительство. Вера в начальствующих лиц совершенно исчезла. Все ждали губернатора и с усмешкой говорили, что он боится ехать в Чернигов, выжидая со своим штатом в городе Нежине, где было безопаснее.

Опять шли слухи, что вместо Лопухина черниговским губернатором назначается Дьяченко. Слух этот подтверждался, но через несколько дней стало известно, что Дьяченко скоропостижно скончался. Скоро заместителем покойного стали называть А. М. Тулова, служившего когда-то в Чернигове товарищем прокурора. Таким образом, А. М. Тулов был четвертым губернатором за столь короткий промежуток времени, но в действительности в Чернигове губернатора не было вовсе. Никто из них не дал знать о себе. Никто даже не оповестил нас - должностных лиц, что он вступил в исправление должности и где находится.

Фактически мы оставались без гражданской власти. Мы, должностные лица, и все гражданские учреждения были предоставлены сами себе, не будучи даже осведомлены об общем направлении политики и программы нового для нас правительства Деникина. Я лично дал телеграмму в Ростов начальнику Главного тюремного управления о том, что я вступил в исправление прежней своей должности, и просил указаний, но никаких указаний не только я, но и другие учреждения не получили. Говорили, что в Чернигов приезжал из Нежина вице-губернатор С. Н. Обухов, чтобы осмотреть губернаторский дом и найти себе повара, но так как в тот день возле Чернигова гремели пушки, то он в тот же день выехал обратно. Мы узнали о приезде вице-губернатора в Чернигов только через два дня и удивлялись, что он уехал, не повидавшись с нами. Впоследствии оказалось, что он был осведомлен лучше нас.

Мы все-таки надеялись и привыкли к стрельбе, а там, в Нежине, администрация уже готовилась бежать. Из Нежина было лучше бежать, чем из Чернигова. По всему фронту большевики сильно нажимали, г. Орел был оставлен. Теперь отступали от Курска. Фронт дрогнул, а тыл впал в панику. В городе упорно говорили, что возле Чернигова сосредотачиваются крупные силы противника. На базарах узнавали бывших в Чернигове красноармейцев, которые свободно скупали продукты для своего фронта. Они говорили, что скоро начнется общее наступление. Временами вдали слышалась канонада. 22 октября орудийные выстрелы были слышны гораздо ближе. Было грустно.

В этот раз нужно было уходить. Моя дочь была в Киеве. Это облегчало мне путь отступления. Вечером среди дорогих мне друзей - старушки Елизаветы Ивановны Лукиной и ее дочери Мани - мы много беседовали и решили, что мне нужно уходить от большевиков, но мы смотрели на это как на временное отсутствие. Никто не допускал мысли, чтобы добровольцы потерпели крах. 23 октября с утра неожиданно бой разразился почти на окраинах города. С одной стороны пулеметная стрельба, с другой орудийная пальба встревожили весь город. От канонады дребезжали в окнах стекла.

Публика с чемоданами потянулась к вокзалу. Я был на службе в музыкальном училище, когда ко мне прибежала Маня и сказала: «Что Вы делаете, все бегут, идите скорее!» За минуту перед тем из училища ушел Вильконский, который сказал, что он не может выдержать этой обстановки и сегодня уезжает поездом в Нежин, прося меня заменить его. Я был ошеломлен Маней. Неужели, думалось мне, нужно уходить, и надолго ли? Мы решили, что через несколько дней Чернигов будет взят обратно, если добровольцы не удержат его в этот раз.

Мы с Маней зашли на минутку домой. Я взял на всякий случай немного денег и положил в карман одну смену белья. Мы решили идти в город разузнать о положении фронта. Я даже не простился со своими. В городе была паника. Масса народа шла на вокзал. В тюремной инспекции никого не было. Мы зашли к Ясновским, которые тоже собирались на вокзал. В тюрьму мне не хотелось заходить. Маня взялась вызвать начальника тюрьмы Скуратта. Последний, придя к Ясновским, сказал мне, что он с Петровым был у начальника гарнизона, который объявил, что положение, нужно признать, очень серьезное. Особого распоряжения об эвакуации не будет. «Смотрите сами и ориентируйтесь сами», - сказал он.

Губернская и городская стража вышла из города еще в 10 часов утра, а начальник уезда Пусторослев со своим штатом вышел в 11 часов. Казначейство и Государственный банк уже на вокзале. Он - начальник тюрьмы -приготовил уже лошадей и ждет меня, чтобы покинуть город. Все были уверены, что через несколько дней мы возвратимся обратно. Мне ужасно не хотелось уходить, но Маня настаивала и взяла с начальника тюрьмы слово, что он не пустит меня в город. Мы простились с Маней, и я ни на минуту не допускал мысли, что мы расстаемся, может быть, навсегда. Все мои вещи и обстановка остались у Лукиных.

Я вышел из Чернигова, имея при себе только одну смену белья. Уже вечерело, когда мы покинули город и отходили вместе с обозами и отходящими войсками. Рассчитывать попасть на поезд было немыслимо, и мы решили идти на Козелец пешком, тем более что мы имели своих лошадей, на которых были нагружены вещи. К нам присоединились чины Казенной палаты. Всего в нашей группе было 17 человек, в числе которых тюремных служащих кроме меня было трое. Начальник тюрьмы Скуратт с женой, директор исправительной колонии с женой и ребенком и делопроизводитель В. М. Коржинский.

Все шоссе на много верст было покрыто людьми. Шли в двух направлениях, на Яновку и на Козелец. Впереди и сзади нас шла масса народа, в большинстве, конечно, интеллигенция, но были и люди совсем простые. В особенности было жалко детей. Мороз достигал 8 градусов при ветре. В Яновке мы переночевали в хате на полу в числе 18 человек. Всю ночь слышались орудийные выстрелы. В час ночи большевики ворвались в город, и добровольцы вынуждены были отступить к вокзалу.

Мы прошли 21 версту и к вечеру добрались до с. Топчивки, где решили ждать известий из Чернигова. Нас принял к себе богатый крестьянин Гурай, у которого мы пробыли весь следующий день. Сюда зашла молодая вдова Панченко, муж которой был расстрелян в Чернигове. Я познакомился с нею. Она шла из Чернигова и сама не знала, куда идти. Она была из этих мест и зашла к старику Гураю как знакомая. Это была молодая, совсем юная женщина, симпатичная. Она не знала, на что решиться, и, кажется, решила оставаться здесь, в деревне, где ее знали.

Наутро 26 октября проходивший по шоссе броневик «Россия» посоветовал нам идти скорее дальше, так как на шоссе появились большевистские разъезды. Войска отошли на Нежин, и шоссе никем не охраняется.

В тот же день к вечеру мы были в Козельце, сделав в этот день 25 верст под дождем и снегом. В Козельце уже знали, что Чернигов сдан большевикам. При вступлении в Козелец около 9 часов вечера мы встретили офицеров-добровольцев, которые расспрашивали нас, и, видимо, были удручены нашими сведениями. Они обнадеживали нас и уверяли, что Чернигов на днях будет опять взят добровольцами. Здесь впервые мы встретили офицеров, в лице которых действительно мы увидали своих, близких нам людей. Мы понимали друг друга и взаимно страдали за Родину.

Мы остановились в помещении ветеринарной амбулатории у знакомого ветеринарного фельдшера. Мы спали здесь на полу не раздеваясь, но зато после холода здесь было тепло. По дороге в Козелец мы прошли много сел и должны признаться: ели, как не ели уже давно. Нас поразило, в каком довольствии жила деревня. Нас кормили как на убой и принимали радушно. Население было против большевиков, но вместе с тем не желало выступать активно. Деревня хотела покоя и чтобы никто ее не трогал.

Утром я решил побывать у начальника уезда. Моя встреча с этим представителем новой власти была оригинальна. Его фамилия была Богуславский, но кто он был, я не знал. Когда я назвал себя, Богуславский резко оборвал меня, заявив, что тюремных инспекторов теперь нет. После возникших по этому поводу пререканий я дал ему прочитать статью нового положения губернского управления. Г Богуславский извинился и переменил тон. Я высказал ему мое удивление и спросил, неужели он не интересуется тем, что творится в пределах его уезда. Масса беженцев движется из Чернигова по шоссе, и мы не встретили ни одного стражника и вообще не видели признаков какой бы то ни было власти. Мы слыхали, сказал я ему, что на шоссе появились большевистские разъезды, а начальник уезда этого не знает и не держит связи с расположенными на шоссе селами.

Из дальнейших разговоров выяснилось, что Богуславский совершенно неопытный человек и даже не понимает своих обязанностей. Он так мало учитывал данный момент, что просил моих указаний в отношении козелецкой тюрьмы и говорил об открытии кредитов. Козелецкая тюрьма испытала очень многое за это время. Месяц тому назад возле тюрьмы был фронт, и тюрьма представляла собою мишень, которую обстреливали большевики, предполагая, что там засели добровольцы. Ограда тюрьмы имеет пять больших пробоин. В самом здании тюрьмы разорваны стены четырех камер. В нескольких местах пробита и разорвана крыша. Всех пробоин насчитывается двадцать. Стены тюрьмы и ограда сплошь обсыпана пулями. В верхнем этаже нет вовсе стекол. Вокруг тюрьмы всюду видны следы боя.

Против тюрьмы дом директора тюремного комитета Нещерета, расстрелянного большевиками, сожжен. Телеграфные и телефонные столбы и деревья вдоль шоссе расщеплены снарядами. Мост возле тюрьмы через речку Остер сожжен, и вместо него теперь сделаны кладки. В тюрьме тогда никого не было. Большевики перед наступлением добровольцев часть арестантов расстреляли, а остальных выпустили. Оставшиеся несколько тюремных надзирателей и делопроизводитель Ремболович с семьею жили почти целый месяц в подвальном этаже, выходя только ночью за провизией и водой. Начальник тюрьмы Маяровский своевременно бежал в Киев. При посещении мною 27 октября тюрьмы в ней содержалось 20 человек большевиков, в большинстве евреи. Тюрьма была невероятно грязная и полуразрушенная. Из прежних надзирателей не было ни одного. В общем, тюрьма интересовала меня мало. Нужно было думать о том, что делать дальше.

В Козельце мы узнали, что губернская администрация в главе с губернатором находится в г. Нежине. Здесь только я получил точные сведения, что губернатором состоит А. М. Тулов. В Козельце была паника. Никто ничего определенного не знал. Наш знакомый по Чернигову воинский начальник Г. А. Соколовский был занят мобилизацией, но смотрел на положение пессимистически. Мобилизация проходила хорошо, но он был уверен, что в случае наступления большевиков мобилизованные разбегутся. Так оно и вышло.

Я решил ехать в Киев. Г. А. Соколовский предложил мне ехать на казенной подводе вместе с его сыном (Мишей) студентом, которого он посылал в Киев. Рассчитывая получить в Киеве более точные сведения и побывать у начальствующих лиц, я уговорил своих компаньонов обождать в Козельце моей телеграммы из Киева. Было холодно. Дорога по шоссе до самого Киева производила удручающее впечатление. Телеграфные столбы были попорчены. Проволока повсюду была порвана и путалась по дороге. Местами телеграфные столбы десятками лежали опрокинутыми. Возле шоссе на каждом шагу валялись разбитые повозки, двуколки, орудийные ящики, походные кухни, автомобили, грузовики и прочее военное имущество. Особенно обращали на себя внимание павшие лошади. Мы насчитали по дороге до Киева более 50 дохлых лошадей. Картина была ужасающая. Там, где мы останавливались, по селам говорили, что по дороге идут грабежи и разбои. Под Киевом уже слышалась канонада.

В Киеве я остановился у своего брата доктора Николая Васильевича, который сказал мне, что в Киеве положение считается катастрофическим. Тетки моей дочери, у которых жила Оля, вращались в военной среде и были поэтому в курсе дел. Сдача Киева была предрешена, если армия Шиллинга, идущая из Одессы, не подойдет своевременно к Киеву. Настроение было скверное. Военному командованию не верили. В городе была слышна стрельба со стороны Ирпеня. Газеты сообщали об общем отступлении добровольцев. Курск и Белгород были оставлены.

Крах чувствовался во всем. В правительственных учреждениях был настоящий развал. Начальствующие лица выезжали в Ростов. Всюду была растерянность. Жизнь обывателя была ужасна. Квартиры не отапливались. В комнатах было 2-3 градуса тепла. Спали в шубах, не раздеваясь. Цены на продукты повышались. Добровольческих денег на базаре не брали. Обед стоил 40-50 рублей, булка - 20 рублей, черный хлеб -15 рублей, чашка кофе - 15 рублей. Я зашел в Киеве к тюремному инспектору Сухорукову. И здесь была паника.

Мои спутники не выдержали в Козельце паники и выехали вслед за мною в Бровары. Т. Л. Петров приехал ко мне в Киев и сообщил, что губернское управление из Нежина выехало в Бровары. И действительно, 5 ноября Нежин эвакуировался. Губернатор с членами управления и государственной стражей прибыл в Бровары. Узнав, что в Бровары прибыли чины тюремного ведомства из Чернигова, губернатор пожелал видеть меня. Об этом мне было дано знать в Киеве. Я счел своим долгом сейчас же явиться к губернатору.

6 ноября я вышел из Киева, рассчитывая попасть на трамвай, но за отсутствием дров трамвай в Бровары не шел. Это меня не остановило, и я пошел в Бровары пешком (221/2 версты). Моя встреча с А. М. Туловым носила дружественный характер. Мы служили вместе лет 10 тому назад. Губернатор еще надеялся. Он говорил мне, что надеется видеть во мне ближайшего сотрудника, и просил, не стесняясь, говорить свое мнение по всем вопросам, так как я великолепно знаю губернию и имею большой административный опыт. Мы обсуждали создавшееся положение. С беспощадной критикой, не скрывая ничего, я высказал губернатору свое мнение и между прочим осуждал губернаторов, которые своевременно не прибыли в Чернигов. Я сделал и ему этот упрек и видел, что ему это не понравилось. Мы все-таки надеялись.

Настроение испортил только что вернувшийся из Козельца вице губернатор Обухов. Последний обрисовал положение катастрофическим и советовал скорее эвакуироваться дальше. Город Козелец бежит. На город Остер вчера большевики сделали нападение. Государственная стража бежала. Бежал и начальник уезда, несмотря на то, что нападение было отбито. Губернатор решил ехать в Киев, получить указания от главноначальствующего генерала Драгомирова и его помощника барона Гревеница (бывшего черниговского губернатора). А. М. Тулов предложил мне ехать с ним. После беседы с Обуховым губернатор был настроен панически. Я оставался все время при особом мнении и злил этим вице-губернатора Обухова. Мне не нравилась эта спешка и излишняя горячность. Обухов настоял, что, не выжидая распоряжения из Киева, отправляется в Дарницу и садится в поезд на Полтаву.

Мы выехали в Киев. Губернатор просил меня зайти к нему на квартиру к 9 часам, чтобы узнать результаты доклада по начальству. Приехав на квартиру к своему брату Николаю Васильевичу, я застал его спешно укладывающимся. Ему, как военному врачу, было приказано быть готовым к отступлению и ночевать при своей части. Киев спешно эвакуировался. По улицам шныряли автолюбители, грузовики и нагруженные подводы. В городе была паника, и положение считалось безнадежным. К 9 часам вечера я был у губернатора. Оказалось, что помощник главноначальствующего барон Гревениц был настолько пьян, что Тулову не удалось добиться от него указаний. Губернатор переговорил с его адъютантом Друцким-Соколинским, который вполне одобрил проект Тулова о дальнейшей эвакуации. Приняв это одобрение Соколинского как исходящее от Гревеница, мы составили телеграмму вице-губернатору в Дарницу.

На следующий день мы были у барона Гревеница. Сам Гревениц покидал сегодня Киев, но это держалось в секрете. Из Киева шло повальное бегство. С утра в городе была слышна канонада. Люди ходили растерянными, обезумевшими от страха и метались, не зная, что предпринять. Для меня лично этот день был едва ли ни самым тяжелым днем моей жизни. Нам предстояло решить, ехать ли мне с дочерью или оставить ее на попечении теток, которые оставались в Киеве. Брать ее на скитание в товарных вагонах, в холоде и голоде при полной неизвестности, куда и как мы попадем, было слишком рискованно. А что, думалось мне, если я где-нибудь умру и моя девочка останется одна среди чужих людей без всяких средств к существованию. Мы решили, что Оля останется с ее тетками. Мы простились и выехал в Дарницу.

Для эвакуации черниговского губернского управления с государственной стражей в Дарнице было отведено пять вагонов, причем высшим чинам администрации был приготовлен вагон 4-го класса. Остальные были товарные вагоны-теплушки. Губернатор отстал от нас и должен был нагнать нас с поездом барона Гревеница. Барон пригласил его ехать вместе с ним. В 11 часов вечера в Дарницу прибыл поезд с киевской администрацией. А. М. Тулов перешел в наш поезд. Провожая губернатора, барон Гревениц вошел в наш вагон и просидел с нами с полчаса. Я знал хорошо барона, так как служил с ним в Чернигове в бытность его губернатором. Он страшно осунулся и был в удрученном состоянии. Мы должны были следовать дальше, а киевская администрация оставалась в Дарнице.

Тулов торопился. Говорили, что на узловой станции Гребенка большевики могут отрезать путь на Полтаву. Ежеминутно раскрывалась карта и изучалась местность. В поезде была паника. Чиновники и чины государственной стражи роптали и говорили, что паровозов на станции нет и мы будем стоять в Дарнице бесконечно долго. Восемь стражников побросали винтовки и исчезли. Возле станции в лесу беспрерывно раздавались выстрелы. Губернатор хлопотал о паровозе. К нашим вагонам прицепили еще массу вагонов для какого-то военного эшелона, так что образовался громадный поезд в количестве ста вагонов. Наши тюремные лошади с санями были помещены в вагон с лошадьми стражников. Целый вагон был нагружен совершенно ненужными вещами, принадлежавшими государственной страже. Тут были и поломанные сани, и старые повозки, и всякий хлам.

Благодаря хлопотам губернатора ночью наш поезд тронулся в путь. Дорога была тяжела. Паровоз еле двигался, так как дрова были сырые. Паровоз не держал пара. На станциях мы стояли часами и целыми ночами. Пассажирского движения вообще не было. Шли только отдельные эшелоны с так называемыми беженцами и военные. Публика беспокоилась и ожидала нападения на поезд. Сведений по дороге не получалось, и это действовало панически. Станцию Гребенку мы проехали благополучно. Здесь были получены сведения, что поезд барона Гревеница возвратился в Киев и положение под Киевом настолько улучшилось, что губернатор получил от барона телеграмму с предложением приостановиться с дальнейшей эвакуацией и высадиться по возможности в ближайших к полтавской дороге уездных городах. Губернатор решил высадиться в г. Лубнах и ждать здесь разверстки событий.

Мы прибыли в Лубны 13 ноября. Мы ехали от Дарницы четыре дня. Это то расстояние, которое раньше поезд проходил четыре часа. В течение этой эвакуации я впервые попал в среду новой для меня добровольческой организации власти. Для меня все было ново. Это не была та власть и то отношение, к которым мы привыкли. Здесь было много большевистского и много напоминающего времена Керенского (Временного правительства). Всюду чувствовалась разруха, но это было понятно. Поражало отсутствие даже не служебной, а скорее моральной дисциплины. Присутствие губернатора не сдерживало публику. Чины государственной стражи и даже простые стражники держали себя свободно и несколько нагло. Взаимное уважение и почтение к старшим отсутствовало вовсе. В особенности это сказалось в отношении к окружающим семьи вице-губернатора Обухова, который ехал со своей замужней дочерью г. Ивановой и ее мужем, начальником конной сотни - еще не существующей, но предназначавшейся для Чернигова.

Вместе с ними ехала подруга Обуховой г. Иванова. Любопытно, что все они числились на службе при губернском управлении и получали жалованье. Вся эта семья, чуждая черниговцам и не бывшая еще в Чернигове, прекрасно устроилась и служила за счет Черниговской губернии. Сам Обухов держал себя очень развязно и мало считался даже с губернатором. Семья Обухова везла с собою двух собачонок и заняла в вагоне после губернатора лучшие места. В вагоне было всего 8 скамеек. Молодежь эта расположилась на этих скамьях, предоставив пожилым и заслуженным людям места на полу. Было противно смотреть на эту молодежь новой формации. Молодой чиновник особых поручений Глуздовский -  юноша лет двадцати двух последовал их примеру и занял скамью в то время, когда возле него на полу спал с дочерью старик - управляющий акцизными сборами действительный статский советник Забелло. Семья вице-губернатора возилась с собачонками, которые гадили на полу, где валялись высшие чины губернского управления.

Губернатор запротестовал наконец и предложил убрать этих собак. На этой почве отношения его с вице-губернатором обострились. Семья Обухова все время ела, пила, имея самовар, посуду и всевозможные запасы. И в этом было что-то неприятное и гадкое, потому что большинство выехали в том, что было на них, и буквально голодали эти дни, не имея даже посуды, чтобы выпить чаю. Губернатор А. М. Тулов держал себя как-то отдельно и в сношения со своими служащими не вступал. Это было что-то совершенно новое и, естественно, возбуждало негодование.

Чины государственной стражи держали себя господами положения и, как люди при больших деньгах, ни в чем себе не отказывали. К нам, высшим служащим губернского управления, они относились небрежно или, лучше сказать, игнорировали нас. Начальник черниговской городской стражи капитан Федотов, не бывший, кстати сказать, еще в Чернигове, поставил себе в вагон кровать и спал среди расположившихся возле него на полу высших чинов управления. Капитан Федотов вез с собою повара (стражника), и тут же в вагоне в печурке ему готовились обед и ужин, которыми он потчевал одного губернатора. Повар отгонял всех, кто пытался вскипятить себе в чайнике воду. На полу было грязно. Мы уже чувствовали присутствие вшей и зуд тела. Вагон мы убирали сами. Присутствовавшие в вагоне стражники (8 человек) считали, что это не их дело. Когда я высказал губернатору свое негодование по этому поводу, то он ответил мне, что теперь не такое время, чтобы «они» нам прислуживали.

По мере приближения к Лубнам продукты становились дешевле. Хотя на станциях нигде буфетов не было, но у торговок возле вокзалов продавались булки, пирожки, жареное мясо и рыба по сходной цене. В Лубнах мы остановились при тюрьме в казенной квартире начальника тюрьмы С. Г. Кубаш. Здесь к нам - тюремным служащим - присоединились: начальник кролевецкой тюрьмы Н. А. Тарновский, бывший начальник черниговской губернской тюрьмы Б. М. Солонина, эвакуировавшийся из г. Остра, где он состоял чиновником особых поручений при начальнике Остерского уезда, и товарищ прокурора Нежинского окружного суда С. Я. Спановский.

В лубенской тюрьме содержались 200 арестантов, в большинстве бандиты и люди, причастные к большевизму. Начальник тюрьмы Кубаш служил раньше помощником начальника Полтавского исправительного отделения. Он был назначен в Лубны при добровольцах и застал тюрьму совершенно разгромленной. Здесь при большевиках было то же, что и в других местах. Расстрелы, издевательства над заключенными, принудительные работы для буржуев и т.п. Начальником тюрьмы при большевиках был старший надзиратель этой тюрьмы, избранный на эту должность тюремными надзирателями. Он занял квартиру начальника тюрьмы и, конечно, с неохотой уступил две комнаты Кубашу. Тюремные надзиратели были настроены на большевистский лад и ждали восстановления советского режима, при котором они чувствовали себя свободнее. Начальник тюрьмы жаловался мне, что служить теперь трудно и еще труднее ввести дисциплину и установить порядок.

В городе было спокойно, но чувствовалось нервное настроение. В соседних уездах оперировали банды, и никто не мог сказать, большевистские ли это отряды или же это бандиты. Тем не менее мы жили здесь эти дни и надеялись. После голодной жизни мы много ели и поражались дешевизной. Черный хлеб мы имели по 3 рубля 50 копеек фунт. Обед на 5-6 человек обходился нам в 15-20 рублей. На третий день нашего пребывания в Лубнах неожиданно с утра началась паника. Прибывающие из Ромен, Ромадана и Лохвицы беженцы сообщили о взятии этих городов бандами.

Большевики наступали на Полтаву и заняли г. Сумы. В паническом ужасе губернатор решил эвакуироваться дальше на г. Кременчуг. Вагоны были еще в нашем распоряжении. Было объявлено, чтобы к 7 часам вечера мы были на вокзале. Местные власти забили тревогу. На вечернем заседании у начальника гарнизона было решено эвакуироваться. Связи с Полтавой не было. Никто не знал об истинном положении. Началось повальное бегство. Все двигались на Кременчуг. Мы встретили здесь своих черниговцев - городского голову А. В. Верзилова, членов городской управы Г. Г Дзвонкевича, Харченко, Сахновского и других, которые только что прибыли из Ични. Большинство частной публики присоединилось к чинам государственной стражи и воинским чинам, вышедшим из Лубен на Кременчуг походным порядком. С ними направились в Кременчуг начальник тюрьмы Скуратт и Б. М. Солонина, так как вагона для лошадей у нас уже не было.

От Лубен до Кременчуга мы ехали трое суток, с 18 по 20 ноября. Мы ехали в том же вагоне и в тех же условиях, но только с тою разницей, что губернатор потребовал от вице-губернатора, чтобы в вагоне собак не было. Подруга дочери вице-губернатора с собаками была переведена в товарный вагон, где помещались чиновники губернского управления. Отношения губернатора с вице-губернатором обострились до такой степени, что они между собою не разговаривали. Неужели, думалось мне, все гибнет и мы катимся по наклонной плоскости - но в газетах мы читали из Ростова сведения, что дело поправимо и скоро положение будет восстановлено.

В Кременчуге была паника. С Харьковом, Полтавой и Киевом связь была прервана. Не было также сообщения с Ростовом. По слухам, Харьков был занят большевиками, а Полтава эвакуировалась. Волна беженцев катилась дальше на юг и сообщала самые безотрадные сведения. Несомненно, добровольцы терпели крах, и вся надежда была на южную армию генерала Шиллинга, направляющуюся из Одессы в Киев. Мы, тюремные служащие, и здесь остановились в квартире начальника кременчугской тюрьмы М. А. Борткевича. Последний был старый и опытный начальник тюрьмы. Он оставался на месте и при большевиках. Может быть, это обстоятельство, а может быть, и простая случайность оставили здесь тюрьму в исключительно хороших условиях. Тюремные надзиратели производили хорошее впечатление и сохранили прежнюю дисциплину. Ничего напоминающего большевизм здесь не было. Напротив, нужно было удивляться, как Г. Борткевич удержал в руках свое учреждение. Я лично отдохнул здесь. Г. Борткевич предоставил мне свою комнату и принял меня как старого тюремного служащего исключительно приветливо. Здесь впервые после почти месяца эвакуации мы привели себя в порядок.

С 23 октября по день приезда в Кременчуг (20 ноября) нам ни разу не пришлось даже как следует умыться. Начальник тюрьмы устроил нам баню и мойку белья, после чего мы почувствовали себя обновленными. Мне думалось, с какой брезгливостью раньше публика отнеслась бы к моему предложению помыться в тюремной бане. И это в той тюрьме, где была эпидемия сыпного тифа! Губернатор, вице-губернатор и все чины губернского управления были буквально счастливы, что имели возможность помыться, совершенно забывая, что тюрьма заражена тифом. Имея опыт борьбы с насекомыми, я пропустил паром всю свою одежду и чувствовал, как я избавился от вшей.

Прибывший к этому времени из Лубен эшелоном с государственной стражей начальник тюрьмы Скуратт докладывал мне, что по дороге они получили самые безотрадные сведения. По всем дорогам на юг двигаются отступающие воинские части, походные эшелоны государственной стражи с беженцами и эвакуируемыми учреждениями. Эшелоны эти бесчинствуют и грабят. В частности, наша черниговская и нежинская государственная стража вела себя отвратительно, пьянствуя и отбирая у крестьян насильно продукты, одежду и скот. В селах они гонялись за гусями, утками, поросятами и жарили их потом себе на обед. В особенности отличались в этом отношении приставы Богаевский и Радзевич. Последний с двумя стражниками покушался даже ограбить его - Скуратта, не узнав его в темноте какой-то хаты. Когда Скуратт вырвался от них и распахнул дверь, опознал при свете Радзевича, то последний растерялся и не знал, что сказать, но стоявшие возле него стражники сказали: «Это мы пошутили».

Крестьяне, по заявлению Скуратта, совершенно правильно возмущаются «добровольцами» и прячутся от таких эшелонов. Впечатление, по словам Скуратта, было очень тяжелое. Я знал Радзевича по Чернигову и удивлялся, как такого негодяя могли принять на службу в Добровольческую армию. Я доложил об этом губернатору, который приказал произвести дознание о Радзевиче, будто в нем одном заключается весь этот ужас. В Кременчуге государственная стража продолжала вести себя возмутительно. Правда, несколько человек было арестовано и предано суду, но это не остановило других. Приставы и даже нижние чины ездили по улицам пьяные, развалившись на извозчиках и тратя громадные деньги на глазах начальства и всего населения.

Начальник государственной стражи генерал Гусаковский был панически настроен и думал только о том, как бы ему скорее добраться до Ростова. Он видел все эти безобразия, но мер никаких не принимал. Он считал все погибшим и думал о своем спасении. Генерал Гусаковский настаивал на дальнейшей эвакуации и действовал в этом отношении на губернатора. Только первые дни мы жили в Кременчуге более или менее спокойно.

После взятия Полтавы бандитами паника достигла высшего напряжения. По слухам, банды окружили Кременчуг, а Екатеринослав взял Махно. Выехать из Кременчуга можно было только на Знаменку. Губернатор страшно волновался и обдумывал, как ему вырваться из Кременчуга. Совещаясь со своими приближенными, он решил отделаться от стеснявших его служащих губернского управления и потому объявил, что все служащие могут располагать собою, как им угодно, и ехать куда угодно, а он, губернатор, с некоторыми избранными им лицами будут действовать в зависимости от обстоятельств. Это создало панику среди служащих. На вопрос о том, куда им деваться и на какие средства жить, губернатор ответил, что будет высылать жалованье по почте. Конечно, для каждого было ясно, что почта не функционирует и тем более не будет действовать при большевиках. Я был рад этому.

Мне казалось, что армия Шиллинга своевременно подойдет к Киеву. А если, думалось мне, большевики займут Киев, значит, так предопределено мне судьбою. Мне не нравилась вся эта атмосфера новой организации власти и всеобщее моральное разложение, которого я не ожидал видеть в Добровольческой армии. Я предложил своим черниговцам ехать со мною в Киев, а там что Бог даст. Мы достали вагон, который нам обещали прицепить завтра к санитарному поезду, отправляющемуся в Киев. Когда я пришел проститься к губернатору, он точно встрепенулся и изменил свое решение. Он просил меня выхлопотать прицепку его вагона к тому же санитарному поезду, чтобы только как-нибудь выехать из Кременчуга.

Было решено опять всем ехать вместе, но куда, мы не знали. Одни тянули на Одессу, другие решали ехать в Киев. Единственный путь был на Знаменку, то есть на Киев и на Одессу. Большинство склонялось ехать в Одессу. Когда все было готово к нашему отъезду, оказалось, что поезд, вышедший вчера на Знаменку, вернулся обратно, так как под Знаменкой банды обстреляли поезд. Это была минута отчаяния. Слово «отрезаны» создало невероятную панику. Губернатор и генерал Гусаковский теряли самообладание.

К утру 29 ноября настроение стало спокойнее. Было приказано грузиться в вагоны, которые будут прицеплены к бронепоезду. На вокзале делалось нечто невообразимое. Вокзальная площадь представляла собою картину поголовного бегства. Вся площадь была заполнена подводами с вещами и людьми. Все стремились попасть в поезд, лишь бы выехать из Кременчуга. Частные лица платили по 5000 рублей за билет. К нашему вагону прицепили вагон с отделением Государственного банка.

30 ноября наш поезд, предшествуемый бронепоездом, вышел на Знаменку. Мы знали, что эвакуация Кременчуга произошла без указания свыше. Связь с правительственными органами была порвана. Телеграмм не принимали. Почта не функционировала. Полтавские власти уже давно эвакуировались, и запрашивать было некого. Военные власти тоже не имели связи с высшим командованием и так же, как и обыватель, не знали истинного положения дела.

Наш отъезд из Кременчуга в сторону Знаменки носил характер бегства, и потому никто не мог сказать определенно, куда мы едем. По-видимому, мы ехали в Одессу, но может быть, и в Киев. Все зависело от тех сведений, которые будут получены по дороге. Мы надеялись, что Киев не сдадут и армия Шиллинга начнет теснить большевиков. Командование нашим эшелоном принял на себя генерал Гусаковский, больше всех боявшийся нападения на поезд. Генерал стремился в Ростов и потому приходил в ужас, когда поднимался вопрос о возможности попасть в Киев. На станции Бобринская были получены сведения, что в Киеве неблагополучно, и потому было решено ехать в Одессу.

Определенных сведений ниоткуда не поступало. Была полная неизвестность. Мы только знали и видали, что отовсюду бегут целыми толпами. Наступали не только большевики, но всюду оперировали банды. Нападение этих банд на поезда было обычным явлением. По дороге в Лубны возле ст. Гребенки поезд, шедший вслед за нами, был обстрелян такой бандой. В поезде были убитые и раненые. Ехавший в том поезде то -варищ председателя Киевского окружного суда П. М. Скаржинский был убит пулей, сидя на своей скамейке. Этого теперь боялись больше всего, несмотря на то, что вместе с нами ехала эшелоном государственная стража черниговская и нежинская, имея при себе полное вооружение и пулеметы. Мы уже имели случай убедиться, как отнесется стража в случае действительной опасности.

На станции Глобино, не доезжая Кременчуга, я встретил своего знакомого Леву Кулаковского, который был комендантом этой станции. Он предупредил меня, что верстах в сорока от станции вчера было нападение на поезд, и боялся, чтобы то же самое не случилось с нашим поездом. Я сказал об этом губернатору и генералу Гусаковскому, предполагая, что они примут соответствующие меры.

Действительно, часа через три, когда уже стемнело, в нашем поезде начались тревожные свистки, которые мы приняли сначала за сигналы к действию тормозов. После нескольких таких свистков послышался выстрел, после которого началась довольно частая стрельба. Молодой Глуздовский с криком «тушите лампу» побежал к столу и потушил лампу. Кто-то крикнул «ложитесь», и слышно было, как весь вагон шарахнулся на пол. В вагоне водворилась абсолютная тишина, и только слышалось тяжелое дыхание. Я сидел на полу и держал в руках чашку горячего чаю, который с трудом достался мне в этот день. Прижавшись ко мне и обхватив меня крепко руками за талию, лежал начальник отдела В. П. Тризна.

Поезд замедлял ход и остановился. Капитан Федотов опомнился первый. «Господа офицеры, стыдно, беритесь за винтовки», - сказал он. Стрельба в это время прекратилась. В вагон вошел стражник, который докладывал губернатору, что нападения на поезд не было. В одном из вагонов загорелась ось, и, чтобы остановить поезд, стражники начали стрелять, чтобы дать знать машинисту. Зажгли лампу. Лежали на полу все: и генерал Гусаковский, и чины государственной стражи, и стражники, и муж дочери вице-губернатора - молодой офицер с «Георгием» на груди. Переполох был и в других вагонах. Все лежали на полу, и всем потом было стыдно. Все смеялись.

В тот же вечер в разговоре с губернатором я высказал свое мнение по поводу всей этой эвакуации и возмущался организацией стражи, но А. М. Тулов отклонил этот разговор, так как и сам лежал на своей скамье. Мне была противна эта атмосфера и как-то стыдно. Несомненно, положение было серьезное, но все-таки лицам, стоящим у власти, нужно было держать себя с большим достоинством. Минутами я жалел, что ушел из Чернигова.

Еще по дороге в Лубны нас нагнал поезд, в котором «эвакуировался» из Киева мой брат Сергей Васильевич с женой. Мы встретились случайно, и мне пришла тогда в голову мысль - не присоединиться ли мне к ним в качестве частного лица, но я был без денег, между тем как здесь я получал содержание по своей должности, как эвакуированный чиновник. Брат с женой ехал в Крым. В одном вагоне с ним ехали П. Л. Петров с семьей и В. М. Коржинский, направлявшиеся в Херсон - к родителям жены Петрова. Они отделились от нас еще в Броварах и действовали самостоятельно.

Мы прибыли в Одессу 6 декабря. В Одесском районе было сравнительно спокойно, но и здесь были грозные признаки. После 7 часов вечера на улицах грабили, и всю ночь кто-то стрелял. Мы знали по опыту, что ночная стрельба всегда предшествовала приходу большевиков. Мы - тюремные служащие - разместились в казенных квартирах одесской тюрьмы. Старший помощник начальника тюрьмы был служивший при мне лет десять назад в Черниговской губернии Я. С. Сребрянец. В Одессе была паника. Все состоятельные люди уже из Одессы бежали.

Впервые после длинного путешествия мы имели газеты. Харьков был сдан без боя еще 28 ноября. Киев пал 3 декабря. Полтава занята повстанцами. Большевики стремительно двигались на юг, и все перед ними бежит. Все объято паникой и напоминает катастрофу. Связи с правительством нет. Нет связи на местах. Железнодорожное сообщение приостановлено. Почта и телеграф имеют лишь местное значение. Определенного фронта нет. Войска разбегаются. Большевистские части расползаются во все стороны, заходя в глубокий тыл, а в тылу действуют банды. Каждый город, село и местечко предоставлены самим себе. Губернской власти фактически нет. Губернаторы и начальники уездов эвакуировались, или вернее бежали.

Власти не верили, зная, что первой будет бежать власть. Боязнь остаться брошенным заставляла людей быть начеку и не отставать от бегущих. За властью зорко следили, и в случае малейшего подозрения все бросались на вокзал. Все «сидели на чемоданах» и выжидали. Достаточно было небольшого повода, чтобы паника с быстротою молнии охватывала всю местность. Обыкновенно паника создавалась самими властями. Напуганные, но все же не решаясь бежать, они созывали собрания должностных лиц и общественных деятелей, на которых выносились постановления об эвакуации. Этого им только и было нужно. «Спасайся кто может!» - говорило это постановление, и эвакуация обращалась в сплошное паническое бегство. Целые города бежали таким образом без всякой реальной причины.

Но бывало и хуже. От какой-нибудь небольшой банды грабителей в 10-15 человек бежали сотни стражников. Так было в Лубнах, Кременчуге, Хороле и прочих городах Полтавской губернии. Мы точно знаем, что когда в Кобеляках, в восьми станциях от Хорола, были бандиты, хорольская государственная стража уже бежала. Отступали от таких банд и войсковые части. Из Кременчуга, например, где было сосредоточено много войск, они отступили перед натиском каких-нибудь 500 красноармейцев. Несколько позже то же самое случилось в Николаеве и Херсоне. Без всякой видимой причины в этих городах возникла паника. Николаевский градоначальник бросился на пароход. За ним побежал буквально весь город, и удержать эту бегущую массу не представлялось возможным.

Приехавшие в Одессу начальники кременчугской - Борткевич и хорольской - Пастернацкий тюрем докладывали мне, что потом было отдано распоряжение возвратиться в Николаев, но большинство уже бежало в Одессу. В Херсоне была такая же паника, во время которой какие-то вооруженные люди подошли к тюрьме и потребовали освобождения арестантов. Свыше 1000 человек было выпущено из тюрьмы, и никто не оказал этой группе лиц сопротивления. Тюремный инспектор Меранди бежал. В Елизаветграде местная власть решила эвакуироваться только потому, что эвакуация проводилась повсюду. Начальник тюрьмы Н. Н. Богданович, прибывший в Одессу, говорил мне, что он сдал тюрьму трем молодым евреям, которые входили в состав городской самообороны, которой передавался город.

Все эти местности эвакуировались по собственному почину, в большинстве случаев походным порядком и в панике. Никто не знал определенно, куда он идет и куда нужно спасаться. Со всех сторон на юг тянулись эшелоны бегущих из разных мест начальников уездов, стражников, чиновников и частных лиц. Все эти эшелоны проходили по местностям, где только вчера прошли такие же беженцы. Волна за волною проходили эти группы бегущих и вооруженных людей, нагоняя и обгоняя друг друга, чтобы добраться, по их мнению, до более безопасного места. Лишенные руководства, голодные и усталые, эти люди обращались постепенно в дезорганизованную толпу.

Власти не было. Сдерживающего начала не могло быть. Отсутствие дисциплины и распущенность делали свое дело. Проходя по селам и деревням, эти вооруженные эшелоны государственной стражи требовали есть и применяли насилие. Не разбираясь в окружающей обстановке, они требовали от населения и не допускали возражений. «Давай, и больше ничего», - говорили они, и в случае упорства пускали в действие шомпола, нагайки и приклады. Аппетиты у многих разгорались. Требования не ограничивались хлебом. У крестьян не только отбирались куры, гуси и утки, но и убивались свиньи, овцы и коровы.

Конечно, при таком положении выявился преступный элемент. Стражники отбирали у крестьян полушубки, сапоги и кошельки с деньгами. Так действовала конотопская государственная стража, с которою шли тюремные надзиратели во главе с начальником конотопской тюрьмы Ястремским и его помощником Житченко. Слухи о бесчинствах этого конотопского эшелона дошли даже до Одессы из Николаева, куда в конце концов прибыл этот эшелон.

Прибывший в Одессу начальник конотопской тюрьмы Ястремский вынужден был признаться, что эшелон этот производил впечатление банды. В эшелоне следовали из г. Конотопа конная сотня, пешая сотня, городская стража, хлеборобы, чины гражданского управления и частные лица. Государственная стража грабила не только ночью, но и днем. По словам Ястремского, в г. Миргороде днем на улице стражники ограбили своего же конотопского мирового судью, следовавшего тем же эшелоном. По имевшимся у меня сведениям, Ястремский с тюремными надзирателями, которых было восемь человек, участвовали в этих грабежах.

Про него говорили, что он под видом реквизиции отбирал у местного населения лошадей и тут же в конце деревни продавал их. Ястремский отрицал это, но сознался, что конотопский эшелон действительно мародерствовал и вел себя возмутительно. Ястремский не отрицал своей вины, но оправдывался тем, что люди были без всяких средств и были голодные. Начальник стражи Веселовский и его помощник Вигуров денег стражникам не давали и учили стражников, как доставать продукты. Особой жестокостью отличался Вигуров, собственноручно избивавший крестьян за отказ дать продукты.

Еще несколько позже мы случайно узнали, что при отступлении государственной стражи из Конотопа Веселовский и Вигуров расстреляли по своему почину свыше 200 человек, содержавшихся в конотопской тюрьме. Эти официальные данные сообщил мне служащий в Управлении государственной стражи В. И. Боярский-Кассианович, лично видавший рапорт Веселовского, поданный им по начальству в Одессе. Г. Веселовский сообщал об этом начальству, ставя себе как бы в особую заслугу этот поступок. Начальство не одобрило действий Вигурова и Веселовского и предало их суду, но оба своевременно скрылись.

Ястремский, узнав, что я занимаю в Одессе официальное служебное положение, прибыл из Николаева в Одессу и хотел пристроиться возле меня. Я отказался от него и посоветовал ему взять в руки винтовку и идти на фронт, чтобы снять с себя позор и загладить вину перед Родиной.

Почти такую же картину движения эшелона изобразил мне бывший у меня начальник елизаветинской тюрьмы Богданович. Это был сплошной ужас, говорил он. Остановить грабеж не было возможности. Что думают крестьяне, говорил он, и как они могут теперь хорошо относиться к добровольцам?.. Жутко было слушать эти рассказы: где было начальство и кто были эти новые люди, как приставы Богаевский, Радзевич и начальники уездов Веселовский, Вигуров и проч.? Как могли эти люди попасть на службу в Добровольческую армию и получить власть? Это был отброс чиновничества царского времени. Это были люди, которые всплыли на поверхность контрреволюции и губили начатое генералом Деникиным дело возрождения единой великой России.

С самого начала эвакуации я был поражен, когда встретил в составе служащих, и в особенности в личном составе государственной стражи, людей, которых я знал давно. Я докладывал губернатору, кто такие эти люди. Это был отброс чиновничества и совершенно негодный к службе элемент. Их уже несколько раз принимали на службу при царском режиме, но с ними приходилось тотчас расставаться. Радзевич был издавна известен в Чернигове как негодяй. Богаевский был чиновником губернского правления, и только. Теперь он разъезжал по городу, развалившись на извозчике, и тратил в ресторанах громадные деньги. Но кто такие Веселовский и Вигуров? Мы их не знали, но достаточно иметь небольшой административный опыт, чтобы с первого взгляда определить качества этих людей.

Еще обиднее было видеть, как люди, стоящие у власти, забывали свой долг перед Родиной, преследуя свои личные интересы. Вице-губернатор Обухов, из земских деятелей, пристроил на службу всю свою семью и бессовестно выплачивал всем содержание, не доехавши даже до Чернигова. Своего зятя, молодого офицера Иванова, лет двадцати двух, которому надлежало быть на фронте, он назначил командиром еще не существующей конной сотни в Чернигове. Дочь получала содержание как делопроизводитель губернского управления, а подруга дочери - как переписчица. Становилось стыдно и обидно за этих людей.

И это в то время, когда другая часть русских людей шла в ряды добровольцев, жертвуя решительно всем. Офицеры, кадеты, студенты, гимназисты, реалисты, молодые и при этом лучшие чиновники - эта юная молодежь, герои, вышедшие на неравный бой в своих полузимних костюмчиках и разорванных башмаках, - вот истые герои, которых предавали эти господа, отлично устроившись в тылу Добровольческой армии. Десятки тысяч вооруженных людей, крепких, здоровых, бежали в паническом ужасе, и это позорное бегство прикрывали десятки героев, выдерживавших неравный бой с полчищами большевиков и борющиеся с местными бандами.

Мы проезжали самое опасное место возле станции Знаменка, где орудовали банды. тридцать пять молодых офицеров-добровольцев, составляя отряд для борьбы с бандами и охраны пути, пропускали наш эшелон. Мне стало обидно до боли. Кого они пропускали? Кого они прикрывали? Добрая половина нашего эшелона - это были герои тыла, и их бегство прикрывала горсточка настоящих героев, не думающих еще об отступлении.

Слухи превращались в действительность. Киев пал. В Одессу стали прибывать первые эшелоны беженцев. Гроза приближалась к Одессе. Наши вагоны еще не были разгружены. Кроме нас - тюремных служащих и губернатора, никто не мог себе найти квартиру. Жили первые дни в вагонах. Для чего мы приехали в Одессу и что будет дальше, это волновало всех одинаково. Все хотели ехать дальше и действовали в этом направлении на губернатора. А. М. Тулов смотрел на положение без надежды и хлопотал об квартирах в Ростове. Вопрос как бы налаживался, так как была начата разгрузка Одессы.

Одесса эвакуировалась, и это было началом паники. В казенных квартирах тюрьмы было тепло, и мы имели кровати. Тюремная администрация была рада нашему приезду. Первые дни нас стеснялись и осторожно предупреждали, что при тюрьме опасно. В прошлом году при переворотах освободившиеся из тюрьмы арестанты прежде всего бросились по квартирам администрации и расправлялись с тюремными служащими, убив двух помощников, а начальника тюрьмы Перелешина загнали в сарай, который подожгли с четырех сторон. Перелешина спасли петлюровцы.

Теперь ожидали того же. Начальник тюрьмы Бирин и Я. С. Сребрянец, в квартире которого мне была отведена комната, искали своим семьям квартиры в городе, и нам советовали быть подальше от тюрьмы. Ежедневно в Одессу прибывали поезда с беженцами. В Одессу прибыли киевские власти с генералом Драгомировым и бароном Гревениц во главе. Фронта уже не было. Добровольцы отступали, а солдаты, как это бывает при катастрофах, просто разбегались, бросая оружие и военное имущество.

Прибывающие из Киева рассказывали, что из Киева идет поголовное бегство, причем идут и пешком, и едут на подводах, и отступают вместе с войсками. По дороге к беженцам присоединяются самочинно эвакуирующиеся власти из разных мест Киевской области, и все это бежит в Одессу. В поездах масса сыпнотифозных. Большевики быстро продвигаются на юг. Паника усиливалась. Говорили, что главноначальствующий Новороссийской областью барон Шиллинг покидает Одессу. И действительно, как потом говорил мне генерал Брянский, было решено Одессу сдать без боя и эвакуироваться в Новороссийск.

В тюрьме было серьезное положение. Свыше тысячи заключенных ждали событий. Кроме десятка уголовных, почти все заключенные были большевики. Рассчитывая на скорую перемену власти, они воспряли духом и заняли боевую позицию. Чины администрации были терроризированы. Еще в худшем положении были тюремные надзиратели. Они отлично понимали, что в случае перемены власти у власти будут те, кто сидит теперь в тюрьме. Как это было в Чернигове при вступлении в город большевиков, многие из тюремных надзирателей спаслись только благодаря заступничеству бывших заключенных, которые выдавали надзирателям удостоверение в том, что они мягко и гуманно обращались в тюрьме с заключенными.

Надзиратели старались обеспечить свое будущее и заискивающе относились к заключенным. Камеры не запирались. Заключенные свободно расхаживали по тюрьме и, собираясь группами, обсуждали политические новости. Попытки администрации развести арестантов по камерам и запереть их оказались тщетными. Тюремные надзиратели уже не подчинялись начальству, предпочитая быть в добрых отношениях с заключенными. Начальство в последнюю минуту сбежит, а им придется отвечать перед арестантами. Надзирателям, конечно, было известно, что начальство уже готовится к эвакуации. Тюремные надзиратели были в руках у заключенных и исполняли их волю. Они открыто передавали заключенным и также открыто доставляли письма на волю. На этот предмет в тюрьме была установлена даже такса. Газеты приносились в тюрьму свободно, и платили за это большие деньги. В дни свиданий, когда возле ворот тюрьмы собирались иногда более тысячи лиц, приносивших заключенным «передачу», тюремные надзиратели щедро получали «на чай». В более серьезных случаях, когда в корзинке с припасами имелось письмо или что-нибудь недозволенное, плата устанавливалась «по условию».

Вообще заключенные имели почти беспрепятственное общение с внешним миром и своими подпольными организациями. Они поэтому отлично знали общее положение и заявляли, что большевики будут в Одессе через 21 день. Этим сведениям тюремная администрация верила безусловно, и, когда я пробовал возражать, Сребрянец авторитетно заявлял мне, что заключенные, конечно, знают все лучше нас. Вообще разговоры тюремной администрации и надзора с заключенными носили интимный характер. Надзиратели начали здороваться с заключенными за руку, предлагали им папиросы, читали вместе с ними газеты и вместе обсуждали политическое положение. В порывах откровенности надзиратели просили заключенных защитить их в случае прихода большевиков. Большое распространение в тюрьме имела подпольная газета «Коммунист». С каждым днем заключенные становились смелее и увереннее.

В тюрьме начались митинги, на которых был учрежден трибунал, выносивший уже для будущего приговоры. Митинги происходили в присутствии надзора и стоящих на посту надзирателей. На одном из таких митингов присутствовал из любопытства помощник начальника Калинин. Действие в тюрьме трибунала имело громадное значение. Каждый хотел знать свою судьбу и подсылал к арестантам узнавать, как относится к нему трибунал и нет ли уже о нем приговора. Начальник тюрьмы Бирин, естественно, больше всех был заинтересован своей судьбою и через некоторых заключенных выяснял в тюрьме вопрос, может ли он оставаться при большевиках начальником тюрьмы.

Одним словом, все подготовлялось к перевороту. Говорили о готовящемся на тюрьму нападении с целью освобождения заключенных. Уголовные бегали к политическим и просили не забыть их. К Рождеству тюрьма рассчитывала быть на свободе. Ежедневно вечером и ночью возле тюрьмы шла стрельба. Кто стрелял, было неизвестно. Выйти на улицу никто не решался. В связи с общим положением и ожидаемым нападением на тюрьму начальник тюрьмы и его помощник Сребрянец подали в отставку и настойчиво добивались немедленного увольнения. Оба, Бирин и Сребрянец, очень волновались и, упаковывая свои вещи, метались как угорелые. Горячка усилилась, когда они узнали, что мы - черниговцы -эвакуируемся в Новороссийск.

Отставка Бирина и Сребрянца не была принята. Бирин решил поговорить с наиболее влиятельными заключенными с целью узнать, как к нему относятся большевики. Еще больше волновался Сребрянец. Помощники Калинин и Фурман окончательно решили бежать. И только помощники Жамейтис и Дзичковский, как бывшие тюремные надзиратели, служившие уже при большевиках, решили оставаться. Видя катастрофическое состояние тюрьмы, я посоветовал Бирину представить доклад непосредственно главноначальствующему и раскрыть истинное положение дела. Для меня было ясно, что тюрьма была брошена и никого не интересовала. Градоначальник барон Штемпель не принимал доклада по тюрьме и возложил эту обязанность на своего помощника Резникова, но последний ничего в делах не понимал и, как бывший судебный следователь, был по недоразумению назначен на административную должность.

Перед отъездом в Новороссийск я хотел помочь тюремной администрации и редактировал этот доклад. Доклад этот, видимо, произвел должное впечатление. На тюрьму было обращено должное внимание в Управлении главноначальствующего. Главноначальствующему было доложено, что при тюрьме живут эвакуированные из Чернигова тюремные служащие, которых можно было бы привлечь к установлению порядка в тюрьме. По приказанию барона Шиллинга помощник его генерал Брянский говорил по этому поводу с черниговским губернатором Туловым. Тулов рекомендовал нас как опытных и старослужащих тюремных деятелей, но совершенно правильно заметил, что мы исполнили уже свой долг по Черниговской губернии, и вряд ли было бы справедливым теперь, накануне прихода большевиков, возлагать на нас столь ответственное дело.

В результате переговоров губернатор поставил непременным условием, чтобы в случае занятия Одессы большевиками мы были эвакуированы в первую очередь. При этом Тулов доложил генералу, что в порядке разгрузки Одессы мы уже готовы к отъезду в Новороссийск, и потому он сомневается, чтобы мы согласились остаться на службе в Одессе. Генерал

Брянский сказал губернатору, что едва ли Одесса будет эвакуироваться и вряд ли мы будем эвакуированы в Новороссийск.

И действительно, скоро после этого эвакуация Одессы была отменена. Во всяком случае, генерал просил губернатора передать мне, что он желает меня видеть. 22 декабря я явился к генералу Брянскому. Генерал принял меня чрезвычайно любезно и, изложив обстоятельства дела, предложил мне принять на себя руководство делом и привлечь к службе моих черниговских служащих. С полной откровенностью и не стесняясь критики, я докладывал помощнику главноначальствующего все, что я знал о разложении устоев государственной жизни, и даже не умолчал о безобразиях, чинимых государственной стражей.

Я высказал сомнение в возможности что-либо сделать среди этой общей разрухи и привести в порядок тюрьму накануне наступления большевиков на Одессу. Одесса бежит. Учреждения эвакуируются. Я лично должен выехать с губернатором на днях из Одессы, но, конечно, мог бы остаться, если этого требуют интересы Родины. Что касается моих служащих, то вряд ли я могу заставить их принять на себя дело в такую тяжелую минуту. Они свято исполнили свой долг и ушли из Чернигова за несколько часов до вступления в город большевиков. Почему же теперь, когда служившие много лет в Одессе тюремные служащие бросают в последнюю минуту свои посты, мы должны заменить бегущих, рискуя попасть в руки большевиков?

Генерал Брянский с особым вниманием слушал мой доклад. Генерал успокаивал меня, говоря, что на фронте наступил перелом. Одессу решено не сдавать, и, напротив, теперь есть надежда, что отсюда начнется общее наступление. Теперь как никогда всем русским людям нужно сплотиться и не отказывать в помощи, когда в ней нуждается правительство. Я возразил генералу, что «один в поле не воин». Тюрьма, как барометр, отражает общественную жизнь, и нельзя поэтому поставить в исключительное положение в ней порядка, когда его нет нигде. «Начнем с нее», - сказал мне генерал Брянский. Но, во всяком случае, продолжал генерал, тюрьму нужно сдержать до последнего момента, чтобы она своими выступлениями не ускорила краха, если бы таковой наступил.

Тюрьма всюду и всегда служила началом переворотов, и потому главноначальствующий придавал тюрьме особое значение. В тюрьме сидят готовые комиссары и большевистские деятели. Они не должны быть на свободе раньше ухода из города власти. Генерал Брянский дал мне честное слово, что мы - тюремные деятели - будем в случае надобности эвакуированы в первую очередь, и в этом отношении мы должны быть вполне спокойны. Отказаться было невозможно. Вопрос был поставлен так, что мы, как русские люди, призывались в критический момент помочь правительству и должны были исполнить свой долг, как русские люди.

Генерал Брянский производил на меня хорошее впечатление. Он отлично учитывал общее положение и всей душой страдал за Родину. Мне нравилось, что генерал давал возможность говорить правду. Я был в этом отношении беспощаден и рассказывал ему даже о нашей эвакуации и как стража с генералом Гусаковским легла, бросив оружие, при первой опасности. Я спрашивал Брянского о помощи союзников, и генерал ни словом меня не обнадежил. Мы много беседовали на общие темы, и меня поражало, что человек, стоящий у власти, знал все и ничего не мог сделать.

Прибывавшие из Киева беженцы, среди которых было много черниговцев, узнавши, что я занимаю официальное служебное положение и живу при тюрьме, приходили прямо с вокзала ко мне и просили приюта (А. И. Самойлович, С. Е. Шрамченко, Червинский, Андреев, Подвысоцкий и другие). Вскоре из Киева приехал мой брат Николай Васильевич и тетка моей дочери М. К. Воздвиженская. По общему мнению, из Одессы нужно было бежать, тем более что в городе развивалась эпидемия сыпного тифа, принявшая небывалые размеры. К кладбищу непрерывно тянулись похоронные процессии. Все больницы были переполнены. Больные лежали по двое на койке и размещались в коридорах, на лестницах и в холодных передних.

В Одессу прибывали поезда с сотнями трупов. По дороге больные в бреду выбрасывались из вагонов. В порту лежали тысячи трупов, умерших от тифа. На кладбищах, по сведениям тюремного врача Зервуди, ежедневно хоронили более 100 покойников, что составит до 600 умерших в день на миллион жителей г. Одессы. Гробы брались напрокат. Хоронили в мешках и в общих могилах. Эпидемия ежедневно усиливалась. Зараза имела своим очагом вокзалы и вагоны, сплошь усеянные зараженными вшами. Прибывающие с поездами были покрыты вшами. Умершие валялись в вагонах неубранными.

Между Казатиным и Одессой образовалось мертвое пространство, никем не занятое и сплошь зараженное сыпным тифом. Борьба с тифом была немыслима. Водопровод в Одессе едва действовал, давая слабый напор воды два-три раза в неделю. Бани действовали изредка и были дороги (140 рублей билет). В квартирах ванны не действовали. Люди не могли ни умыться, ни вычиститься. Стирка белья доходила до 30 рублей за штуку.

Подонки населения и хулиганы не считались с эпидемией. Они грабили не только живых, но и покойников, снимая с них по ночам на вокзалах и в порту одежду, обувь и отбирая все, что было при них. Цинизм этих людей доходил до того, что на кладбищах они взламывали склепы, разрывали могилы и обирали покойников догола, а гробы брали на топливо. Люди ни с чем не считались. Голод и холод доводил людей до исступления, и люди сами не знали, что творят. Мы видели чиновников и людей, прилично одетых, которые собирали по улицам щепки, и исподтишка выламывали доски из заборов, и крали доски.

Среди этого общего ужаса, паники и разложения тем не менее действовали и функционировали правительственные учреждения, возглавляемые представителем Добровольческого правительства бароном Шиллингом. Сношений с центральным правительством не было. Ростов эвакуировался. Приходящие изредка из Новороссийска пароходы привозили неутешительные сведения. Большевики напирали на Ростов. Впечатление было таково, что из Новороссийска бегут.

24 декабря 1919 года приказом главноначальствующего Новороссийской области начальник одесской тюрьмы Бирин и его помощник Сребрянец были смещены на низшие должности. Остальные помощники уволены. Начальник черниговской тюрьмы Скуратт был назначен начальником одесской тюрьмы, а находившиеся при мне начальник кролевецкой тюрьмы Тарановский и бывший начальник рыбинской тюрьмы Солонина вступили в должность помощников начальника.

Положение в тюрьме было крайне серьезное. Повсюду, во всех областях тюремной жизни, были агенты от арестантов. В первый же день нами было установлено, что в конторе тюрьмы главную роль играл некий Пантелеймонов, арестант, допущенный администрацией к занятиям в канцелярии. Пользуясь громадным влиянием среди заключенных, он вел в канцелярии дела по арестантской переписке. Пантелеймонов был коммунист, осужденный к 20 годам каторги. Будучи при большевиках комиссаром какой-то армии, он при добровольцах учредил контрразведку, но был уличен в провокации. Пантелеймонов вовлек в эту авантюру видного генерала, ради спасения которого дело Пантелеймонова пришлось затушить, и каторга была заменена ему годом тюремного заключения.

По мнению начальника контрразведки Кирпичникова, Пантелеймонов был очень опасен для тюрьмы и в случае перемены власти сыграет в тюрьме видную роль. Тюремная администрация это знала, но никто не решался отстранить Пантелеймонова от занятий в канцелярии. Напротив, перед ним все заискивали, так как это был человек, который будет у власти. В канцелярии тюрьмы служила еще некая Войткевич, муж которой содержался в тюрьме как большевик-коммунист. Она беспрепятственно виделась с мужем и тоже вела переписку по арестантским делам. Она, конечно, была в курсе всех дел и, свободно расхаживая по тюрьме, могла посвящать заключенных в общее политическое положение. Своей миловидной наружностью она часто привлекала внимание караульных начальников (офицеров Добровольческой армии), и ее постоянно заставали в комнате начальника караула.

Это было обнаружено случайно. Начальник тюрьмы Скуратт, обходя поздно вечером тюрьму, натолкнулся в коридоре на офицера, бывшего эти сутки начальником караула. Смущенный вид офицера обратил на себя внимание Скуратта. Увидев скользнувшую по стене тень за спиной офицера, начальник тюрьмы решил зайти в комнату начальника караула. Из двери в этот момент быстро шмыгнула женская фигура, закрывая рукавом лицо. Начальник узнал г. Войткевич.

Далее было установлено, что в привратницкой (в подворотне) живет коммунист. В привратницкой имеются две комнаты, одну из которых занял поступивший при большевиках слесарь-инструктор Петровский. Он был зачислен при тюрьме тюремным надзирателем и состоял до сих пор в этой должности. Слесарная мастерская не функционировала, и Петровский жил при тюрьме, ничего не делая. Он жил со своим братом, совершенно посторонним лицом, которого никто не знал. Администрация панически боялась этих двух лиц и всегда беспокоилась, что в руках этих людей находится вход в тюрьму.

В канторе тюрьмы служил вообще неблагонадежный элемент - все те, кто был набран при большевиках. Регистратор - Любовь Щицына, дочь местного тюремного надзирателя, была некоторое время невестой политического комиссара тюрьмы, бывшего каторжника Горбачева. Горбачев был простой рабочий-котельщик и отличался при большевиках своей жестокостью. С уходом большевиков из Одессы все эти лица оставались на службе, и администрация не решалась удалить их, боясь мести большевиков. Связь коммунистов, сидящих в тюрьме, с большевиками в городе была очевидна. Администрация отлично понимала, что каждый их шаг будет учтен большевиками и рано или поздно им придется держать ответ перед ними.

Бирин и Сребрянец сознавали, что зашли слишком далеко, но уже выхода из положения не было. Их попытка доложить градоначальнику о создавшемся положении разбивалась о полное равнодушие и недоступность барона Штемпеля и его помощника Резникова. Вполне спокойно чувствовали себя помощники начальника Фурман, Дзичковский и Жамейтис. Это были люди простые, бывшие тюремные надзиратели, из которых Жамейтис был назначен при большевиках. Они не имели в тюрьме значения, и на них заключенные не обращали внимания. Они, в сущности, ничего не делали и занимались только в канцелярии отпиской. Этим трем нечего было бояться большевиков. Они служили при них и, конечно, будут служить.

Один помощник Калинин оставался неразгаданной личностью, но для меня было ясно, что он терроризирован и потому боялся проявить себя. В тюрьме содержалось 1050 человек, из коих только 12% было уголовных. Остальные именовались политическими и были поголовно большевиками, за исключением десятка офицеров, грабителей и налетчиков. Они называли себя добровольцами, потому что служили в Добровольческой армии. Дела заключенных разбирались туго. Контрразведывательное отделение медлило и что-то комбинировало. В числе политических особо обращал на себя внимание некий Вениамин - секретарь Одесской Чрезвычайки, которым интересовался весь город. При большевиках Вениамин спас жизнь начальнику контрразведки Кирпичникову, который теперь в свою очередь даровал жизнь Вениамину. Это глубоко возмущало всех и возбуждало общество против Кирпичникова.

В тюрьме содержался Плантус, политический комиссар, игравший в свое время видную роль на всей Украине. Очень серьезные большевистские деятели содержались в женском отделении. Заславская, Петровская, княжна Ильинская - это были те женщины-садистки, которые собственноручно расстреливали в подвалах Чрезвычайки. Тюрьма, одним словом, была большевистская и чрезвычайно серьезная. В обществе и среди служащих ходили слухи, что начальник контрразведки Кирпичников играет в руку большевикам. Его открыто обвиняли в укрывательстве и освобождении людей всем известных как большевистских деятелей. Нам удалось установить по письмам заключенных, что в контрразведке брали взятки и освобождали за деньги. Несколько таких писем было направлено по принадлежности.

Несомненно, в тюрьме творилось нечто такое, что производило странное впечатление. Я был несколько раз у Кирпичникова и один, и вместе с начальником тюрьмы Скураттом. Сначала я говорил с ним сдержанно, но потом решительно просил его разъяснить мне то, что было для меня неясно. Кирпичников, очень умный и хитрый человек, говорил со мною уклончиво, но взгляд его ясно давал мне чувствовать, что он хотел бы мне сказать: «А ну попробуй-ка сунуться не в свое дело». Я докладывал генералу Брянскому о своем впечатлении, но и генерал больше глубокомысленно молчал.

Это было не наше дело. Мы должны были установить в тюрьме тот порядок, который обеспечивал бы безопасность ее для государственного строя, и это нам все-таки удавалось. С трудом, но мы развели арестантов по камерам и заперли их на замок. Очень трудна была борьба с тюремными надзирателями. Они не верили нам и оставались при убеждении, что в Одессе скоро будут большевики. Может быть, нам не удалось бы повернуть дело на новый лад, но в Одессу стали прибывать из Киева и других мест эвакуированные тюремные надзиратели и чины тюремной администрации, которые тотчас же прикомандировывались мною к одесской тюрьме.

Мы влили сразу до 80 посторонних тюремных надзирателей в общую массу местных служащих, и это помогло нам установить общий надзор за тюрьмой. Правда, и с ними нам пришлось много возиться и уговаривать, так как люди были терроризированы и боялись служить. Все они боялись прихода большевиков и спрашивали, что с ними будет, если произойдет крах. Настроение это подавить было трудно, но все же это были свои люди и не большевики. Особенная возня была с помощниками киевского начальника губернской тюрьмы Булахом, Холодкевичем, Хобозняком и Гаркавенко. Ознакомившись с положением тюрьмы, они просто боялись вступить в исправление обязанностей по тюрьме. Готовящееся нападение на тюрьму еще больше терроризировало их, и мне пришлось употребить крайние меры, чтобы заставить их работать.

Праздники Рождества прошли крайне тревожно. Мы приняли тюрьму 24 декабря и в тот же день получили сообщение контрразведывательного пункта (№ 6513), что во время праздников предполагается вооруженное нападение на тюрьму с целью освобождения арестантов, причем указывалось, что ворота тюрьмы должны открыть живущие в привратницкой коммунисты Петровские. Благодаря энергичным мерам, принятым генералом Брянским, уличные выступления были предупреждены, но все-таки были тяжелые минуты.

С вечера в ночь на Рождество в районе, прилегающем к вокзалу и тюрьме, несколько раз начиналась сильная стрельба. Каждый раз мы полагали, что в городе началось восстание. Военный караул при тюрьме был готов встретить толпу и выставлял свой патруль. Мы, черниговцы, имея при себе винтовки, тоже установили в дверях своей квартиры пост и решили защищаться. В городе было очень тревожно. Не только ночью, но и весь день в городе беспрерывно стреляли во всех направлениях. Это стреляли местные большевики, которыми была полна Молдаванка.

Все праздники мы были начеку и ждали восстаний. Под новый год стрельба была еще сильнее. Временами было впечатление настоящего боя. Тем не менее мы - черниговцы устроили у себя встречу Нового года и из посторонних пригласили только начальника военного караула. Много раз наш скромный ужин прерывался тревогою. Мы пили и ели под трескотню ружейных выстрелов. Было невесело, и мы с болью в душе вспоминали наших родных и близких людей, отрезанных от нас большевиками. Мы не спали всю ночь.

Несмотря на такое тревожное состояние, нам все-таки удавалось налаживать в тюрьме нормальную жизнь. Бороться приходилось во всех направлениях. В тюрьме денег не было. Сметы тоже не было. Сношения с учреждениями затруднялись, потому что всюду была разруха и к делу относились пассивно. В градоначальстве был ужасный хаос. Тюремный комитет, который вел хозяйство тюрьмы, состоял из двух лиц - секретаря и бухгалтера, людей недостойных. Тюрьма была в руках подрядчика Лернера, который высасывал все соки из тюрьмы. Тюремное хозяйство было накануне краха. Генерал Брянский всемерно поддерживал меня и после каждого моего доклада искренне благодарил меня.

Тем временем ко мне, как официальному лицу, являлись эвакуированные или, вернее, бегущие со всех сторон служащие тюремного ведомства и спрашивали, что делать им дальше. Связи с Главным тюремным управлением уже не было. На отъезд из Одессы было мало надежды. Все метались в панике и просили моего совета. Мне приходилось всех размещать в казенных квартирах и принять на себя заботу о тюремных беженцах. Очень многие были прикомандированы к одесской тюрьме.

В Одессу прибыл киевский тюремный инспектор Г. И. Сухоруков со своими служащими в числе которых был мой приятель, помощник киевского инспектора С. А. Ковалев. Они спрашивали меня, что я рассчитываю предпринять, если в Одессу придут большевики. Сухоруков был озабочен достать себе подложный паспорт. Мне они удивлялись: как я согласился в такой момент принять на себя столь ответственный пост. Почти одновременно с ними приехал подольский тюремный инспектор Карпов, бежавший от поляков из Каменец-Подольска. Он предъявил мне документ на украинском языке от петлюровской власти. Он хотел перейти на русскую службу и был по дороге в Ростов.

Последовательно ко мне явились начальники тюрем: винницкой, подольской губернской тюрьмы Б. А. Петкевич со своим бухгалтером Романом, уманской - А. И. Бернацкий, черкасской - Синайский, елисаветградской - Н. Н. Богданович, таращанской - Я. И. Давиденко, брацлавской - И. В. Прокопович, переяславской - П. Д. Выгулярный, помощник начальника елисаветградской тюрьмы Я. К. Лях. Все они разместились в квартирах при тюрьме. На мой вопрос, что случилось и почему они бежали, никто из них не мог дать определенного ответа. Наступления большевиков в этих местах еще не было, а были лишь банды, от которых повсюду было поголовное бегство. Бернацкий, Синайский и Петкевич тотчас по приезде заболели сыпным тифом и были помещены мною в отдельную изолированную комнату, которую я отвел в казенном здании специально для больных тюремных служащих.

В это время происходило совершенно непонятное явление. Когда Одесса готовилась к эвакуации и уже нагружались в порту пароходы, в Одессу нахлынула волна беженцев с противоположной стороны - из Николаева, Херсона, Севастополя, Ростова и Новороссийска. Две волны беженцев одна против другой столкнулись в Черном море, и никто не понимал, что происходит и кто куда бежит. Узнав, что я состою представителем тюремного правления в Одессе, ко мне явились прибывшие из Николаева пароходом начальники хорольской тюрьмы Н. З. Пастернацкий, кременчугской - М. А. Борткевич, начальник Полтавского исправительного отделения Ф. И. Кравченко, помощник полтавской губернской тюрьмы Шмарига с 14 тюремными надзирателями.

Вместе с ними приехал начальник козелецкой тюрьмы Н. В. Маяровский с черниговской жительницей Лидией Фаустовной Панченко, столь известной черниговцам по тем злоключениям, которые пришлось претерпеть этой семье от большевиков. Мне пришлось встретить, когда я шел из Чернигова, другую Панченко (Надежду). Это две молодые женщины, оставшиеся в живых после расстрела почти всей семьи Панченко за то, что один из них (офицер) убил под Черниговом военного большевистского комиссара Ницберга. Лидия Фаустовна была, конечно, принята мною как свой человек, и я сейчас же устроил ее сестрой милосердия при тюрьме и прикомандировал к уходу за больными служащими, положение которых было крайне тяжелое.

Тюремный врач Зервуди, как равно и весь прочий медицинский персонал тюрьмы, не решался лечить и проявить какую-либо заботу к тюремным служащим, учитывая возможность скорой перемены власти. Г-жа Панченко самоотверженно приняла на себя уход за сыпными больными и довела дело до конца. От Маяровского я узнал, что в Николаев прибыл бывший при большевиках в Чернигове начальником тюрьмы Бойко, и там же в сыпном тифе лежит начальник новгород-северской тюрьмы Е. Г. Лотошенко-Глоба.

Бежавшие из Николаева ничего определенного сказать не могли. В паническом ужасе все население Николаева бросилось бежать, и остановить это бегство удалось лишь частично. Такая же паника была в Херсоне. На моем докладе у генерала Брянского он пояснил мне, что паника эта ни на чем не основана и виновные в этом власти будут преданы суду. В Херсоне, например, сказал генерал, освободили всю тюрьму, в которой содержалось свыше тысячи арестантов, и начальство, в числе которого был тюремный инспектор Меранди, бежало.

Гораздо серьезнее положение было в Ростове. Среди беженцев в Одессу приехали помощник начальника харьковской каторжной тюрьмы И. А. Павличенко, помощник начальника харьковской губернской тюрьмы Н. П. Тарасюк и помощник начальника екатеринославской тюрьмы

Р. М. Рыбальченко. Несколько позже ко мне явился из Ростова помощник начальника Полтавского исправительного отделения П. И. Рудницкий. Он прежде всего просил разрешения остановиться при тюрьме, чтобы отдохнуть от дороги. Квартиры были переполнены до невозможности, и к тому же стали проявляться заболевания сыпным тифом. Заболел начальник кременчугской тюрьмы Борткевич и жена харьковского помощника Павличенко.

Знавший меня по Чернигову Рудницкий подробно рассказал мне все, что видел и что знал по эвакуации Ростова. В первых числах декабря в Ростов стали прибывать с севера беженцами тюремные служащие. Главное тюремное управление скоро перестало функционировать, так как большевики стремительно продвигались на юг. Все бегущие тюремные служащие, конечно, являлись в Главное тюремное управление, и нужно отдать справедливость начальнику Управления действительному статскому советнику М. И. Рябинину, он всех приютил у себя и никого не забыл. Ночью помещение Тюремного управления обращалось в ночлежный дом. Спали и на полу, и на столах, и под столами. Занятий, конечно, никаких не было. Главное управление готовилось к эвакуации в Новороссийск. Это была не эвакуация, а сплошное бегство. Чтобы достать место в вагоне, нужно было идти на соседнюю станцию. За билет платили по 7000 рублей. Чины Главного управления во главе с начальником управления вышли из Ростова пешком. Надежды у людей не было.

Из Новороссийска кто только мог бежал за границу, а другие стремились в Одессу и Крым. Везде было общее смятение. Где было лучше, никто не знал, и в этом паническом настроении многие прорвались в Одессу, полагая, что здесь безопаснее. Оказалось, что отсюда бегут тоже. Люди очутились как в мышеловке. Каждый из приезжающих рассказывал свою историю, раскрывающую общее положение разлагающейся добровольческой организации.

Безотрадную картину бегства из Харькова рассказывал мне помощник начальника харьковской каторжной тюрьмы Павличенко. 23 ноября в 5 часов вечера началась эвакуация тюрем. Более 1500 арестантов было отправлено на г. Изюм походным порядком. Это было тяжелое путешествие. В особенности было трудно при ночевках. Арестантов размещали по хатам, в училищах и в общественных зданиях. Измучились арестанты, но трудно было и конвоирам. В результате начальники тюрем бросили этот эшелон и оставили все на своих помощников. В конце концов отказались конвоировать арестантов и воинские части. Арестанты были отведены в Андреевское исправительное отделение, откуда поездом они были отправлены в Николаев и Херсон. По дороге арестантский поезд потерпел крушение. Часть арестантов погибла, а остальные разбежались. Павличенко поехал в Ростов, а оттуда бежал в Новороссийск, заручившись командировкой в Одессу, предполагая, что здесь будет безопаснее.

Я докладывал генералу Брянскому все сведения, которые я получал от начальников тюрем. Мне нравилось, что генерал не унывал и надеялся, что с Одессы начнется восстановление фронта. Большевики были в 200 верстах от Одессы. Главноначальствующий барон Шиллинг принимал решительные меры, но Брянский не скрывал, что Шиллинг был несколько слаб. Этот момент совпал с учреждением в Одессе обороны Одесского округа. Эвакуация была отменена, и Одессу решено было защищать. Начальником обороны был назначен граф Игнатьев, а городского укрепленного района - полковник Стессель - сын порт-артурского героя. Начальником штаба его состоял полковник Мамонтов. Что-то начали делать. Решительные приказы и всеобщая мобилизация дали обществу надежду.

Одесса была переполнена военными, прибывшими с разложившегося фронта. Свыше 40 тысяч офицеров оказалось в Одессе без всякого дела. Казалось, что при таких условиях в связи с мобилизацией можно создать надежную армию. Началась регистрация офицеров. Власти зашевелились. Заговорила и общественность. Митрополит Платон, вернувшийся из Америки, выступил со своими энергичными речами, призывая сплотиться для спасения Родины. Начали подтягивать государственную стражу. Город разбили на 8 районов, во главе которых стояли районные коменданты, имеющие каждый в своем введении боевую силу в числе 200 офицеров и солдат. Даже штаб, который был настроен пессимистически, несколько оживился и начал работать, сказал мне генерал Брянский.

В городе были приняты энергичные меры к борьбе с подонками населения и против ночной стрельбы. Газеты говорили, что неудача добровольцев - явление временное, и приводили авторитетные заверения, что через два месяца положение будет восстановлено и вновь начнется наступление. Паника несколько улеглась. Стрельба в городе утихла. Сознание, что бежать некуда, вносило некоторую устойчивость в общественное настроение, и жизнь как будто стала входить в норму. Внимание общества было сосредоточено на развивающейся эпидемии сыпного тифа и страшно тяжелом положении беженцев. Вышло распоряжение о расформировании прибывших в Одессу государственных учреждений. В резерве оставлялись лишь должностные лица не ниже V класса. Остальные оставлялись за штатом, причем чиновники призывного возраста призывались по мобилизации на военную службу. В сознании каждого явилась необходимость примириться с пребыванием в Одессе.

Так или иначе, нужно было искать дела, чтобы иметь кусок хлеба. Черниговские беженцы целыми группами приходили ко мне и просили места. Имея много вакантных должностей, я пристроил на службу человек тридцать и был этому очень рад, так как окружил себя своими людьми. Киевский губернский тюремный инспектор Сухоруков просил меня устроить его хотя бы моим помощником. Подольский тюремный инспектор Карпов просил какую-нибудь должность по канцелярии, лишь бы иметь средства к существованию. Не обошлось, конечно, и без интриг. Сухоруков признал неудобным для себя быть моим помощником и, действуя через генерала Драгомирова, добивался получить мое место, а меня сделать своим помощником, доказывая, что инспектор черниговский всегда был ниже по положению, чем киевский.

Люди успокаивались и начали проявлять свои обывательские инстинкты. Поскольку в первые дни мне шли навстречу и исполняли все мои требования, постольку теперь начали развиваться мелочные счеты и уколы обиженного самолюбия. В канцелярии градоначальника и Тюремном комитете меня старались «поставить на место». Мои решительные меры встречали отпор. Мои экстренные просьбы нарочно задерживались. Я докладывал об этом генералу Брянскому, для которого это была не новость. Он сам был в таком же положении. Уголовный розыск был «в контрах» с контрразведкой, а последняя сорилась с государственной стражей. В военном ведомстве пререкания шли между штабами. В градоначальстве с озлоблением говорили об управлении главноначальствующего, а помощник градоначальника Резников не иначе выражался о генерале Брянском, как «какой-то Брянский».

Было обидно, что люди не понимали своего положения и забыли то, что пережили еще так недавно. Мы отлично понимали, что в случае опасности эти люди опять будут бежать, забывая свой долг перед Родиной. Я имел в своем распоряжении массу служащих, прикомандированных и просто состоящих при мне, и был поэтому окружен своими людьми, на которых можно было положиться. Это очень облегчало мое положение и ставило меня в исключительно благоприятные условия. Шутя мое управление называли «вторым Главным управлением», так как Ростова уже не существовало.

Страшно бедственное положение не только тюремных служащих, но и вообще беженцев, массовые заболевания тифом, угнетенное нравственное состояние большинства заставили меня предпринять некоторые шаги к объединению черниговцев и создать нечто вроде взаимопомощи. Ко мне, как к старому служащему в Чернигове, обращались многие. Вокруг меня объединились эвакуированные и бежавшие из Чернигова, хорошо знавшие меня по службе. Мы, естественно, не могли оставить заболевших и умерших. Нужно было помочь и в случае надобности похоронить.

Мой призыв дал блестящие результаты. Выработанная мною организация была сразу покрыта 250 подписями, и мы начали действовать согласно нижеследующей программе:

«Мы, жители Черниговской губернии, эвакуированные и вынужденные покинуть пределы Черниговской губернии вследствие обстоятельств военного времени, решили избрать из своей среды особых уполномоченных, которые являлись бы представителями интересов на чужбине всех так называемых беженцев из Черниговской губернии и приняли бы на себя всестороннюю заботу о них, куда бы судьба их ни забросила и в каком бы городе они ни проживали. Каждый покинувший свои родные места, свою семью, своих близких и родных, а равно имущество, должен быть спокоен в том отношении, что он не останется одиноким вдали от своей Родины, и если что-нибудь с ним случится, он не останется забытым и без вести пропавшим. Близкие и родственники должны в конце концов узнать об участи и мытарствах каждого из нас и получить точные сведения о каждом, покинувшем свои родные места. Если кто-нибудь из нас умрет по дороге или если его постигнет какое-нибудь несчастье, то наши уполномоченные должны знать об этом и своевременно по возвращении на Родину сообщить о нашей судьбе родным. Если кто-нибудь из нас пожелал бы передать родным письмо, какой-нибудь документ или сделать распоряжение по имуществу на случай смерти, то наши уполномоченные не откажут нам в этом и свято исполнят свой нравственный долг. Одним словом, нравственная поддержка, как взаимная, так и персональная, всех беженцев является целью настоящей организации. Каждый из нас должен проявлять заботу о другом и иметь общение с уполномоченными, сообщая им о каждом случае смерти, болезни, ограблении, о безвыходном материальном положении, а в случае смерти передавать имущество и документы для вручения их потом родственникам. Уполномоченные принимают на себя обязательство вести записи и делать заметки во всех таких случаях, чтобы передать затем надлежащие сведения на Родину. Кроме этого нравственного долга уполномоченные принимают на себя функции как бы правления нашей организации со всеми обязанностями членов правления, представляющего черниговскую организацию беженцев по всем вопросам как взаимного вспомоществования, так и по всем вопросам, связанным с представительством интересов черниговских беженцев. Не связывая себя особым уставом, мы вполне доверяем нашим уполномоченным как людям, всем известным в Черниговской губернии, и предоставляем им свободу действий и инициативу, лишь бы были обеспечены интересы беженцев. Единогласно мы избираем нашими уполномоченными Михаила Васильевича Кочубея как председательствующего и членами нашей организации Федора Федоровича Дворецкого, Павла Аполлинарьевича Мацко и Сергея Евгеньевича Шрамченко. Вместе с тем мы предоставляем им по своему выбору кооптировать в состав правления тех лиц, которые могли бы оказать нашей организации пользу и содействие, а также заменять по своему выбору убывающих членов Правления другими лицами, чтобы дело не приостанавливалось за выбытием избранных нами лиц».

В Одессе шла интенсивная работа по воссоздании фронта и укреплению тыла. Нужно отдать справедливость новым людям, что они за короткий срок сделали многое. Решимость защищать Одессу была твердая. Правда, публика изверилась и смотрела на общее положение пессимистически. В городе наступило некоторое успокоение. Постепенно вошла в норму и тюремная жизнь. Видя твердую власть, заключенные подчинились тюремному режиму и начали верить в возможность защиты Одессы.

Всех смущало лишь одно обстоятельство. Мобилизация проходила плохо. Гражданское население просто не явилось на мобилизацию, а офицеры, которые в городе было несметное количество, хотя и зарегистрировались, но продолжали жить в городе без всякого дела. С разложившегося фронта продолжали прибывать, но на фронт шли неохотно. На обывателя это производило удручающее впечатление, и он справедливо обвинял начальство. Очень быстро это положение отразилось на общественном настроении. Это учли и местные большевики и подонки населения. Цены начали возрастать. На улицах вновь началась стрельба. Видно было, что новая власть не справлялась с этими внутренними эксцессами и не умела сорганизовать борьбу с этими выступлениями.

Государственная стража, усиленная эвакуированными из разных мест стражниками, продолжала оставаться в деморализованном состоянии. Ночью стража буквально пряталась, и никакие силы не могли заставить ее выполнять свои функции. Новые учреждения районных комендантов находились в период формирования, причем и здесь наблюдалась некоторая апатия и нежелание подставить себя ночью шальной пуле. Генерал Брянский заболел.

Мне было предложено обращаться по делам в штаб обороны. Я познакомился с начальником штаба полковником Мамонтовым и представился начальнику обороны полковнику Стесселю. Оба они произвели на меня хорошее впечатление, и с этими людьми безусловно можно было работать. Стессель определенно сказал мне, что гражданская власть в Одессе никуда не годится и находится в состоянии распада. Придавая исключительное значение благополучию в тюрьме, начальник обороны просил меня забыть о гражданской власти и по всем вопросам обращаться только к нему. С этого времени мы перешли в ведение штаба обороны. Мне было предложено в случае надобности в силе обращаться за помощью в Сергиевское юнкерское училище и о каждом тревожном случае сообщать в штаб. Мне все-таки не хотелось терять связи с генералом Брянским, выздоровления которого я ждал с нетерпением.

15 января под вечер в тюрьму привели арестованных. На обратном пути конвой, состоявший из козелецкой, черниговской губернской стражи, подвергся нападению. Два стражника было убито, остальные разбежались. Возвратившийся к тому времени из города тюремный врач Зервуди сообщил мне, что в городе очень тревожно. По слухам, барон Шиллинг арестован и начальник контрразведки Кирпичников убит. Сообщение доктора вызвало среди служащих панику. Все полагали, что в городе началось восстание, так как в это время отчетливо была слышна пулеметная и ружейная стрельба. Моя попытка соединиться по телефону с генералом Брянским и со штабом успеха не имела. Телефон не действовал. Наше положение было тяжелое. Мы послали надежных людей в юнкерское училище, но там тоже не были в курсе дела, но все юнкера стояли под ружьем.

Всю ночь в городе происходила стрельба. На следующий день я был у генерала Брянского, который начал прием после болезни. Убийство Кирпичникова подтвердилось. Что касается барона Шиллинга, то слух об его аресте распространился в обществе не без оснований. На каком-то собрании офицеров барону Шиллингу высказали недоверие, и отдельные лица выкрикивали о необходимости арестовать его. Генерал Брянский после инфлюэнцы осунулся и был в удрученном состоянии. Я понял, что генерал говорил со мною неискренно и как-то не смотрел в глаза.

Я докладывал ему, что по распоряжению штаба обороны в тюрьму перевели из гауптвахты 200 офицеров, и это по моему мнению недопустимо. Я даже не знал, что эта мера была вызвана тем обстоятельством, что вчера с гауптвахты бежало 20 офицеров. Контингент содержащихся на гауптвахте был ненадежный. Здесь были налетчики, грабители, скандалисты и т.д. Состав офицеров был полуинтеллигентный. На свидание к ним приходили женщины, главным образом сестры милосердия, и устраивали танцы под игру на гребешках, играя с ними в карты. Побеги с гауптвахты были обычным явлением. Я докладывал генералу Брянскому, высказывая свое убеждение, что разложение повсюду идет быстрыми шагами и крах, по моему мнению, неизбежен. Генерал как бы задумался, а затем, нервно встав с кресла и прося меня сидеть, начал ходить по кабинету и, остановившись на минуту, спросил меня, какое впечатление произвел на меня штаб обороны и в частности полковник Мамонтов. Я тоже ответил уклончиво, сказав только, что, по моему мнению, вряд ли и штаб обороны в состоянии будет восстановить положение.

В этот раз моя беседа с генералом Брянским носила отпечаток какой-то недомолвки. Брянский ходил по кабинету и, видимо, о чем-то сильно размышлял. Мне казалось, что он должен меня посвятить в истинное положение дела. Прощаясь с ним, я между прочим напомнил генералу, что он признал необходимым, чтобы я представился главноначальствующему Б. Шиллингу. Брянский как-то замялся и сказал, что барон теперь страшно занят и мое представление ему придется отложить. В приемной я узнал, что вчера, когда генерал Брянский ехал на автомобиле, в него было сделано несколько выстрелов и он только случайно спасся.

Выходя из Управления главноначальствующего, я отлично понял, что мы накануне полнейшего краха, но утешал себя тем, что генерал дал мне честное слово, что мы будем эвакуированы в первую очередь. Я был убежден, что Брянский исполнит свое слово. Садясь в экипаж, я слыхал раздающиеся со всех стороны выстрелы. Уже темнело, и я торопился доехать до полной темноты в тюрьму.

По шоссе возле тюрьмы стрельба усилилась. Стреляли тут же на улице, но кто это делал, не было видно. Наши черниговцы уже беспокоились, что меня долго нет. По общему мнению, положение было безнадежное. За общим чаем мы долго разбирали наше положение, но я твердо верил, что данное генералом слово будет исполнено, и утешал своих сослуживцев, говоря, что несомненно мы будем эвакуированы, если положение будет безнадежным. Начальник тюрьмы Скуратт безнадежно махнул рукой, а Н. А. Тарновский горячо возразил мне, уверенно заявил при всех: «Вот увидите, что начальствующие лица скроются так, что мы и знать не будем».

На следующий день я случайно узнал, что генерал Брянский уехал из Одессы на английском миноносце. В этот же день я встретил черниговского губернатора Тулова, от которого узнал, что дела на фронте безнадежны. Вознесенск взят большевиками. Херсон и Николаев нами оставлены, причем воинские части бросают фронт и бегут. А. М. Тулов суетился и хлопотал о выезде из Одессы. Когда я сказал ему об отъезде генерала Брянского, Тулов засмеялся и сказал, что генерал уже больше не вернется. В тот же день я узнал от своих черниговцев, что когда они, получив сведения о гибели фронта, бросились к губернатору спросить - как им быть, А. М. Тулов секретно от них уехал на пароходе, за минуту до этого уверяя служащих, что ничего опасного нет.

Загадочное убийство Кирпичникова послужило как бы переломом в настроении общества и совпало с катастрофой на фронте. Упорно говорили, что Кирпичников убит своими же добровольцами за ту двусмысленную политику, которую он вел. Это впоследствии подтвердилось. Кирпичников был социал-революционер и умышленно губил добровольческое дело. Катастрофа на фронте подтвердилась. Войска в беспорядке бегут, опережая беженцев. Прибывающие в Одессу рисовали безотрадную картину и рассказывали, что местное население стреляет по добровольцам и преследует их по пятам. Главноначальствующий барон Шиллинг передавал свои полномочия полковнику Стесселю. Начальник обороны граф Игнатьев как-то незаметно исчез.

Участь Одессы была решена. Началась эвакуация и бегство. В эти последние дни в Одессе столкнулись интересы трех отдельных групп: галицийское командование, с которым штаб решил вступить в контакт, небезызвестный атаман Струк, набиравший в Одессе отряд для партизанского нашествия на Киев, и местные большевики, подготовлявшие восстание. 20 января в штабе обороны под председательством Стесселя было назначено совещание всех районных комендантов, на которое Стессель пригласил и меня. В связи с выступлением галичан в Одессе назревало украинское движение, главари которого вместе с галицийским командованием предлагали передать им власть. Никто не сомневался, что галицийские войска не удержат наступления большевиков и что вся украинская авантюра лишь откроет дверь большевикам.

Восстание большевиков было решено подавить во что бы то ни стало, и в этом отношении полковник Стессель давал указания районным комендантам. Стессель не скрывал угрожающего положения и говорил об эвакуации, предупреждая, что он взялся продержать Одессу 12 дней, чтобы дать возможность произвести планомерную эвакуацию и отойти войскам. Стессель объявил телеграмму главноначальствующего, в которой барон Шиллинг просил пояснить всем офицерам, что никто не останется забытым и все до последнего будут эвакуированы.

В отношении эвакуации тюрьмы и тюремных служащих я имел в штабе продолжительную беседу. Полковник Мамонтов сказал, что мы должны отойти в последнюю очередь с войсками и штабом. Стессель просил меня передать служащим, чтобы они не беспокоились и не бросали своих постов до конца. В последнюю минуту Стессель сам прибудет в тюрьму и примет ее от тюремных служащих.

Эвакуация производилась на глазах публики. Грузовые автомобили нагружались возле иностранных консульств. Это служило неоспоримым доказательством оставления властями города. По городу ездил автомобиль под украинским флагом и разбрасывал воззвания. Атаман Струк в свою очередь призывал поступать к нему в партизанский отряд.

«ВОЗЗВАНИЕ

Братья офицеры, солдаты, рабочие и крестьяне, к вам обращаюсь в этот исторический для нас и для Родины час. Родина гибнет от нашествия красных, расстреливаются наши семьи, грабят наше добро, из-насилываются жены и сестры латышами, китайцами и мадьярами, закрываются церкви и надругаются над святынею и всем, что дорого для нас. Край наш стонет и ждет освобождения. Освободить должны мы, нас здесь много, и я думаю, что тот, у кого остались семьи и родные, у того кровь кипит, тот должен пойти и грудью отстоять то, что ему дорого и свято. Тот Киев, где гудят колокола церквей, куда собирались тысячами на поклон, теперь туда приводят в десять раз больше на расстрел, и кровь течет рекою, кровь наших семей и всех православных. Голос наших отцов донесся и до Одессы, к нам, призывающий встать в ряды нашего отряда и скорее освободить их от чрезвычаек и коммуны, и дать свободно вздохнуть к наступающему Великому дню Воскресения Христова; нас ждут дети, жены, отцы и матери с трепетной радостью, видя в нас освободителей и охранителей родного края от поругания.

Встаньте же скорее, и кто что имеет, с тем спешите к нам, и вместе с громкими криками “Слава” понесемся как орлы освобождать своих.

Атаман крестьянского отряда полковник Струк

Комендант отряда капитан Москвин

Ст. адъютант отряда поручик Верпаховский

Запись производится в гост. “Палермо ”, по Ришельевской ул. № 62, комн. 4, на Канатной ул., в казармах 14-й пехотной дивизии; и в гостинице “Пассаж ”, комн. № 143 по Преображенской ул.».

Галичане тоже суетились и разъезжали по городу. Публика с жадностью подхватывала каждый слух. Говорили больше всего о мирном перевороте в украинском направлении.

Запись в партизанский отряд имела громадный успех. К Струку шли главным образом эвакуированные из Киевской области чины государственной стражи, чиновники и солдаты, желавшие прорваться к себе домой или быть, во всяком случае, ближе к Киеву. Наши тюремные надзиратели и прикомандированные к тюрьме стражники в большом числе пошли к Струку. В отряд к последнему шли и интеллигентные люди. Поредели даже ряды отрядов комендантских управлений.

В тюрьме настроение изменилось еще 16 января. Заключенные устроили демонстрацию по случаю запоздания ужина. Это был пущен пробный камень. Арестанты стучали в двери, кричали, свистели, пока военный караул не произвел в воздух несколько выстрелов. Штаб обороны выслал усиленный караул, но уже на следующий день выяснилось, что воинских частей в Одессе не хватает даже для несения караульной службы. По три дня караул в тюрьме оставался без смены. Я докладывал об этом ежедневно Стесселю и видел полное бессилие штаба урегулировать этот вопрос. Вообще в штабе уже чувствовалась некоторая растерянность и усталость.

Ежедневно в городе ждали восстания. На Молдаванке по вечерам бывали настоящие сражения. Местные большевики и подонки населения были, конечно, в курсе дела и пользовались моментом. 22 января Молдаванка должна была рассеяться по городу и затем, быстро собравшись возле кладбища, напасть на тюрьму и освободить заключенных. Для охраны тюрьмы и подавления восстания было мобилизовано все, что было в Одессе.

Тюрьму охраняли юнкера Сергиевского училища. В эту ночь на Молдаванке было много убитых и с той и с другой стороны. Мы провели тревожную ночь и больше всего возмущались, что не действовали телефоны. Юнкера успокаивали нас и говорили, что справятся с какой угодно толпой. Утром 23 января нам сообщили, что военным вовсе нельзя ходить по городу, так как их убивают из-за угла. Доктор Зервуди говорил нам, что по имеющимся у него сведениям утром таким образом убито 30 офицеров.

Вообще было очень трудно разобраться в окружающей обстановке, несомненно было только одно: в Одессе шла открытая гражданская война. С той и другой стороны друг друга убивали и расстреливали. После убийства Кирпичникова было расстреляно 17 большевиков-коммунистов во главе с известными в Одессе Лазаревым, Петровским и Плантусом. В ответ на эти расстрелы местные большевики расстреливали из-за угла офицеров-добровольцев. Молдаванка и прилегающие к ней Привокзальный и тюремный участки кипели как в котле. Днем и ночью в этих местах беспрерывно кто-то стрелял. Мимо тюрьмы часто проносили раненых и убитых, но кто они были, мы не знали.

24 декабря утром я видал в центре города на Пушкинской улице неубранными два трупа в военной одежде. Уже несколько дней почти все магазины были закрыты. Угрозы начальника гарнизона полковника Стесселя не действовали. Цены невероятно росли. Донских денег на базаре не брали. Такое положение создалось с момента передачи бароном Шиллингом своих полномочий полковнику Стесселю. Как молния, весть о бегстве главноначальствующего облетела весь город. Стессель лично говорил нам, что он признает положение безнадежным, но Шиллинг поручил ему продержаться 12 дней. Англичане обещали в течение этих дней содействовать планомерной эвакуации, заверяя, что все желающие бежать из Одессы будут приняты на иностранные суда.

Территория гавани была объявлена нейтральной, и для охраны ее англичане вытребовали Сергиевское юнкерское училище в полном составе. Барон Шиллинг ночевал на пароходе. Незадолго перед тем из Одессы выехали власти Киевской области: Драгомиров, барон Гревениц, губернаторы и все, кто только мог. Между прочим, 21 декабря с Драгомировым на пароходе «Саратов» уехал в Новороссийск мой брат Николай Васильевич. Нам не хотелось расставаться, и он решил было эвакуироваться с нами, но решение его было уже запоздалым. Пароход отчалил, и он не успел выгрузиться. В Новороссийске свирепствовал сыпной тиф. Мы имели сведения, что с парохода, шедшего в Новороссийск, сбросили в море до 200 трупов, умерших от тифа. Перспектива такой поездки была не из приятных.

Черниговский губернатор Тулов с начальником юридического отдела Балкановым уехал в Варну. В последние дни на пароходы грузились иностранные консульства и управления главноначальствующего и градоначальства. Было жутко оставаться в последнюю очередь и отступать с воинскими частями. Мы отлично понимали, что 12 дней Стессель Одессы не продержит. Фронт распался. Большевики были уже в 30 верстах от Одессы. Стессель употреблял все усилия, чтобы задержать бегущих, и высылал заставы, но власть постепенно ускользала из его рук. Стесселю уже не повиновались.

В тюрьме положение было катастрофическое. Заключенные рвались на свободу. Тюремные надзиратели уходили к Струку. Многие надзиратели вовсе не являлись на службу. Надзор уменьшился до минимума.

Прикомандированные к тюрьме чины государственной стражи наполовину были больны сыпным тифом и частью ушли в отряд Струка. Из 50 человек осталось 15 с поручиком Лебедевым во главе. Мои черниговские сослуживцы били тревогу. На них только и держалась тюрьма. Единственно, в чем состояла еще охрана тюрьмы, это был военный караул с пулеметами, но и он снимал с себя ответственность. Караул этот не менялся вторые сутки и предупреждал нас, что бросит тюрьму.

Уголовное отделение уже не повиновалось. Камеры оказались открытыми, и арестанты неоднократно пытались прорваться во двор. Только наведенные на выход из тюрьмы пулеметы сдерживали арестантов. Восемь человек все же умудрились проникнуть во двор и бежали через ограду тюрьмы.

Начальник тюрьмы Скуратт совершенно пал духом и имел растерянный вид. Все служащие следили за мною и приходили в ужас, когда я уезжал по делам в город. Тюрьма в Одессе расположена на окраине города в беспокойном районе, где даже днем считалось опасным ходить. Все боялись, что в случае восстания в городе тюрьма будет отрезана и мы будем предоставлены сами себе. Штаб обороны уже подготовлял ликвидацию тюрьмы.

В тюрьме под председательством генерала Васильева работала комиссия по разгрузке тюрьмы. Освобождались военные и маловажные уголовные. За два дня было освобождено из тюрьмы более 200 человек. Я докладывал полковнику Стесселю о положении в тюрьме. Стессель быстро схватывал мою мысль и, признав положение в тюрьме крайне серьезным, назначил в тюрьму коменданта полковника Фишера, которому лично приказал держать тюрьму до последнего момента. К вечеру 23 января Фишер со своим караулом был в тюрьме. Служащие успокоились. Эту ночь мы спали спокойно, несмотря на сильную стрельбу возле самой тюрьмы.

Полковник Фишер был, очевидно, смущен. Его беспокоило то обстоятельство, что общение тюрьмы с городом было затруднено. Телефон действовал плохо. Поехать в город было небезопасно, а в случае выступлений в городе тюрьма должна быть вовсе отрезана от города. Фишер долго говорил со мною по этому вопросу. Вечером он обошел тюрьму и еще больше задумался. Он признал, что в случае каких-либо выступлений со стороны арестантов мы не обладаем достаточными силами, чтобы сдержать их. Полковника Фишера смущало еще то обстоятельство, что местные тюремные надзиратели производили впечатление ненадежных людей.

Я видел колебания полковника, но все-таки не думал, что утром он исчезнет вместе со своим караулом. Тюрьма вновь осталась под охраной всего лишь 32 человек военного караула с двумя пулеметами. Начальник караула требовал от меня, чтобы я сейчас же доложил Стесселю об этом невозможном положении. Вдвоем с начальником тюрьмы, которому нужно было получить в казначействе деньги, я отправился в город. Ехать было жутко. Нас предупредили, что военных на улицах расстреливают. Скуратт надел поверх шинели клеенчатый плащ. Во всех направлениях шла стрельба. Казалось, что стреляют возле самого экипажа.

Несмотря на раннее утро, в городе шла полная эвакуация. Нагруженные грузовики мчались один за другим в гавань. Целые обозы имущества и военного снаряжения тянулись по направлению пристани. На углах улиц повсюду кучками стояла публика, в большинстве евреи. В центре Пушкинской возле тротуара лежало два окровавленных трупа. Возле помещения штаба обороны (Английский клуб) стояли бронированные автомобили и грузовики. Впечатление было таково, что штаб готовится к отъезду.

Я шел к начальнику штаба полковнику Мамонтову. В дверях его кабинета была уже очередь. Я был принят вне очереди. Мамонтов пояснил мне, что порядок эвакуации изменен. Англичане предоставляют нам пароходы, так что мы идем не в Румынию, а будем грузиться на пароходы. В случае отступления все должны стягиваться в гавань. Я доложил Мамонтову, что для нас этот способ отступления немыслим. В последнюю минуту тюрьма несомненно будет отрезана от города, и вряд ли нам удастся прорваться в гавань. Уже теперь можно считать тюрьму почти отрезанной от города, так как проезжающих мимо кладбища обстреливают. При этом я сказал Мамонтову, что вряд ли мы будем в состоянии удержаться в тюрьме до эвакуации арестантов. Комендант Фишер бросил тюрьму и ежеминутно можно ждать, что арестанты вырвутся из тюрьмы. Мамонтов взволнованно сказал, что это ни в коем случае допустить нельзя, и советовал мне сейчас же идти с докладом к Стесселю. Мамонтов черкнул пару слов начальнику обороны, и с этой запиской я отправился к Стесселю.

Мой доклад встревожил Стесселя. Он приказал немедленно разыскать полковника Фишера и тем временем сделал распоряжение, чтобы в тюрьму был послан караул в 100 человек с пулеметами. Мы обсуждали положение в тюрьме, и я настойчиво просил Стесселя обратить внимание на крайне тяжелое положение служащих, которые при данных условиях, вне всякого сомнения, попадут в руки большевиков. Я напомнил Стесселю слово, данное мне генералом Брянским. Стессель отнесся к моим словам с большим вниманием и придумывал выход из положения.

Оторванность наша от города была очевидна, и мы не могли рассчитывать в последнюю минуту на отступление к гавани. Присутствовавший при разговоре полковник Генерального штаба Васильев предложил проект о немедленном переводе тюрьмы в гавань на одну из барж или в трюм парохода. Остановка была за согласием английского командования. Полковник Васильев взялся переговорить с англичанами, а тем временем было написано предложение коменданту порта приготовить в гавани место для тюрьмы.

Стессель пригласил меня присутствовать на военном совещании, которое было назначено в штабе обороны в час дня. Я передал по телефону, чтобы в тюрьме готовились к переводу арестантов в гавань и чтобы все были готовы к эвакуации. Я подал Стесселю список служащих, подлежащих эвакуации, и отправился в штаб обороны. В штабе была масса народу. Все суетились и таинственно между собою переговаривались. Все добивались получить разрешение на выезд. Дамы истерически плакали и приставали к военным. В кабинет Мамонтова рвались силою. Дежурные адъютанты выбивались из сил, чтобы сдерживать публику. Мне приходилось улавливать отрывки разговоров, из которых я понял, что штаб обороны переезжает на пароход. Все торопились и суетились.

Около 12 часов дня помощник начальника тюрьмы Солонина докладывал мне по телефону, что положение в тюрьме отчаянное. Арестанты вырвались из своих камер и митингуют. Их сдерживают только пулеметы, выставленные у входа в тюрьму. Военный караул просит помощи. Тюремные надзиратели разбегаются. Я доложил об этом Мамонтову и сказал ему, что при мне утром Стессель приказал послать в тюрьму отряд из 100 человек, но его до сих пор в тюрьме нет. Мамонтов принимал решительные меры, говоря лично по телефону с районными комендантами. Я успокаивал Солонину и передавал ему по телефону все, что мне говорил Мамонтов.

Вместо часу дня военное совещание началось в 5 часов вечера. Налицо были все районные коменданты. Стессель излагал план планомерного отступления к гавани. Говорили о взаимной поддержке при отступлении. Стессель давал указания, какой части куда направляться и как поступать с имуществом. Между прочим Стессель изобразил картину на фронте и говорил, что фронт неудержимо бежит. Ни одного слова о том, что именно завтра будет эвакуация, на совете не было сказано. Никто, по-видимому, этого не ждал, или, вернее, не смел об этом спросить. Стессель просил действовать решительно и при взаимной поддержке подавить восстание в самом начале без всякой пощады. Заседание кончилось в 7 часов вечера. Тюремный вопрос был снят с очереди, так как предполагалось, что завтра утром тюрьма будет переведена в порт.

Когда мы выходили из комнаты заседания, Стесселю доложили, что его просят к телефону. Помощник начальника тюрьмы Солонина решился сам доложить Стесселю о положении в тюрьме и лично просил помощи. Обещанный караул в тюрьму не прибывал. Стессель сказал мне об этом и тут же распорядился найти полковника Фишера. Стессель предложил Мамонтову принять решительные меры к тому, чтобы в тюрьму сейчас же была выслана помощь. Мамонтов пригласил меня к себе в кабинет. Было около 8 часов вечера. Ехать в тюрьму было невозможно. Ни один извозчик не согласился бы везти в этот беспокойный район. Я просил Мамонтова разрешить мне переночевать в штабе, но оказалось, что в эту ночь в штабе ночуют все штабные.

Мамонтов предложил мне переночевать в гостинице в его номере (против штаба). В это время меня звали к телефону. Солонина телефонировал, что они - черниговцы - выбились окончательно из сил и стоят уже вторые сутки под ружьем, а помощи нет. Неужели, спрашивал меня Солонина, ничего сделать нельзя. Я сказал ему, как обстоит дело, и Солонина с отчаянием в голосе говорил мне, что вокруг тюрьмы идет такая стрельба, которая несомненно указывает на ежеминутную возможность нападения на тюрьму. Я передал Мамонтову свое беспокойство и в свою очередь спрашивал его, неужели нельзя предпринять мер, чтобы предупредить катастрофу. Мамонтов страшно беспокоился и телефонировал. Я понял, что нигде воинских частей нет. Солдаты в большинстве или ушли к Струку, или просто разбежались.

Положение становилось критическим. Районные коменданты остались без воинской силы. Государственная стража и целые группы военных самовольно уходили из Одессы на Овидиополь. Мамонтов предложил мне съездить на броневике «Россия» в тюрьму, чтобы лично урегулировать положение и кстати распорядиться о переводе завтра утром тюрьмы в гавань. Мамонтов советовал мне пострелять возле тюрьмы, чтобы «пугнуть» арестантов и показать им, что возле тюрьмы есть боевая сила.

Шофер не знал дороги к тюрьме и предложил мне указывать путь. Я сидел сзади шофера. Не доезжая тюрьмы, шофер быстро закрыл люки и сказал мне, что в нас стреляют. Машина стала приостанавливаться. Раздались выстрелы. Броневик остановился и открыл пулеметный огонь, чередуя его с выстрелами из орудия. Я сидел в броневике, оглушенный этой пальбою над самой моей головой, и мне казалось, что я слышу, как броневик обсыпается пулями. Скоро послышались какие-то крики.

Оказалось, что военный караул при тюрьме с тюремными служащими, услышав лад броневика, выслал патруль, чтобы узнать, кто едет. За шумом броневика голоса их не были услышаны, и военный караул открыл пулеметный и ружейный огонь, предполагая, что это большевистский грузовик. Возле тюрьмы были все наши черниговцы, и только они. Солонина объяснил мне, что тюремная администрация и стража совершенно пала духом, потому что предполагала, что я с начальником тюрьмы бежали. Возмущение дошло до того, что помощник начальника тюрьмы Тарновский, свой же черниговец, кричал, что меня нужно расстрелять при первой же встрече. Ему казалось, что мы с начальником уже перебрались на пароход и только маскируем свое бегство телефонными разговорами.

Я пояснил своим, что завтра с утра, а может быть даже с рассветом, арестантов будут переводить в гавань, и предложил всем быть готовыми следовать вместе с тюрьмою. Я сказал Солонине, что сейчас прибудет помощь с привокзального участка, а мы с начальником должны быть в штабе, чтобы подготовить к рассвету перевод тюрьмы в порт. Пользуясь присутствием броневика, я предложил Скуратту обойти тюрьму и предупредить арестантов, что в случае попытки их выйти из тюрьмы по ним будет открыт артиллерийский огонь. По телефону из штаба нам передавали, что военный караул в тюрьму уже вышел.

Простояв более часу возле тюрьмы, мы возвратились на броневике в штаб. По дороге в эту темную ночь тянулись громадные обозы в сторону Овидиополя. В штабе обороны происходило какое-то важное совещание, и потому мы с начальником пошли в ресторан закусить, так как в этот день мы еще ничего не ели. Весьма показательно, что в этом первоклассном ресторане «Международной» гостиницы почти ничего не было. Нам подали селедку и по куску судака. Ни хлеба, ни булки в ресторане не было. Мы заплатили за этот ужин 800 рублей. Я зашел в номер Мамонтова, а Скуратт пошел узнать, кончилось ли в штабе совещание.

Скоро Скуратт возвратился и торжествующе докладывал мне, что только что к нему подошел Мамонтов и, поздравив, сказал, что все мы -черниговцы будем завтра свободны. Сейчас последовало соглашение с галицийским командованием, которому сегодня уже передаются привокзальный и тюремный районы. Тюрьму займет караул от галицийских войск, которому и надлежит передать тюрьму. Мы передали об этом по телефону в тюрьму Солонине. Сообщение несколько успокоило тюремных служащих.

С минуты на минуту в тюрьму должен был явиться караул от галичан. Нужно было выждать утра, и я решил тотчас же хлопотать об эвакуации нас в Крым. Мы легли в неотопленном номере Мамонтова на холодные кровати, не раздеваясь, рассчитывая уснуть, но в это время началась стрельба из морских орудий. Что это означало, мы не знали, но потом выяснилось, что по просьбе Стесселя английские суда обстреливали подступы к Одессе (Пересыпь), которые были уже заняты большевиками.

Всю ночь продолжалась эта бомбардировка. С рассветом мы были уже в штабе и говорили по телефону с тюрьмой. Солонина передавал, что галицийского караула еще нет. В штабе было уже много народу. Меня поразило, что тут были некоторые районные коменданты, которые, как я понял на вчерашнем совещании, должны были быть на своих местах и принимать решительные меры к подавлению каких бы то ни было выступлений в городе. Здесь же был полковник Ульянов, командир государственной стражи.

Прислушиваясь к их разговорам, я понял, что почти все воинские части разбежались, и у некоторых комендантов осталось всего по несколько человек команды. Мамонтов принял меня первым. Он рассчитывал, что галичане сейчас должны занять тюрьму, а мы - тюремные служащие будем эвакуированы с чинами штаба. Мамонтов сказал мне, что эвакуация будет сегодня. Я просил выдать нам пропуск на пароход. Мамонтов приказал адъютанту заготовить мне пропуск на 36 человек и дать ему к подписи.

К этому времени в штаб прибыл представитель галицийского командования, молодой человек лет двадцати, почти мальчик. Он пригласил меня в кабинет и расспрашивал про тюрьму. Я сказал ему между прочим, что тюрьму сдержать трудно, и советовал ускорить присылку караула, причем предупредил его, что следовало бы выслать усиленный караул. С улыбкой галичанин возразил мне, что при галицийском карауле в тюрьме ничего произойти не может. Он сказал мне, что караул уже выслан и находится по дороге к тюрьме.

Выходя из кабинета Мамонтова, я встретил полковника Фишера, который, взяв меня таинственно под руку, сказал шепотом, что положение наше безнадежное. В 12 часов дня штаб выезжает на пароход. «Торопитесь, - сказал он мне, - иначе вы останетесь на растерзание большевикам». Но что было делать со служащими? Фишер посоветовал мне сказать им по телефону, чтобы они сейчас же с вещами приехали в штаб, а отсюда все вместе мы отправимся в гавань. Остановка была за пропуском в порт. Я торопился и обратился к коменданту штаба г. Перекрестову, которого, ссылаясь на распоряжение Мамонтова, просил ускорить выдачу нам пропуска.

Перекрестов заявил мне, что до тех пор, пока я не представлю от галицийского командования официальный документ о передаче тюрьмы, пропуск нам выдан не будет. Мамонтов к тому времени уехал из штаба. Положение было отчаянное. Я говорил Перекрестову, что нельзя требовать в такой момент, когда все бегут, соблюдения невыполнимых формальностей, но он стоял на своем. Тем не менее я сказал по телефону Солонине, чтобы он немедленно передал тюрьму бывшему начальнику Бирину или кому-нибудь из прежних служащих и чтобы все наши, не теряя минуты, ехали как можно скорее в штаб обороны, откуда все вместе мы отправимся в гавань.

Меня выручил из беды опять полковник Фишер, который слышал мои пререкания с Перекрестовым. Подошедши ко мне, он сказал, что сейчас он напишет мне пропуск на баржу № 36, на которую грузится штаб, и мы, тюремные служащие, будем помещены в угольный трюм. Я получил пропуск и успокоился. Все было закончено. Я ждал своих и пошел в буфет выпить стакан чаю. Было уже около 11 часов дня. Возле штаба спешно грузились автомобили и грузовики. Через час весь штаб должен был выехать в гавань. Я был спокоен за своих. Времени было еще много.

Когда я начал пить чай, мне послышалось, что где-то близко стреляют. В буфете кроме меня никого не было. Я еще не допил сего стакана, как в столовую буквально вбежал начальник тюрьмы Скуратт и нервно сказал: «Бросьте пить чай, идем скорее, стреляют». Я заплатил за стакан чаю без хлеба и почти без сахара 50 руб. Из штаба выносили последние тюки. Между прочим, при мне вынесли мешок с деньгами и за ним громадную тушу кабана.

Все суетились и торопились. Видимо, случилось что-то совершенно неожиданное, так как из помещений штаба многие направлялись к выходу бегом. Мы вышли на подъезд последними, и возле нас решительно никого не было. Где-то очень близко стреляли из пулеметов. Казалось, что стрельба идет здесь, возле штаба, где-нибудь за углом здания. Впечатление было таково, что сейчас из-за угла выскочат красноармейцы. Частая артиллерийская пальба смешивалась с ружейной перестрелкой, так что нельзя было сомневаться, что где то очень близко идет бой.

Меня смущало, что нет наших. Скуратт совершенно растерялся и рвался вперед, между тем как мы должны были высматривать в толпе своих тюремных служащих. Я страшно волновался и хотел где-нибудь укрыться и ждать их, но в это время к нам навстречу бежал помощник начальника Сребрянец, который сказал мне, что наши едут и должны быть недалеко. Мы шли им навстречу, чтобы через несколько кварталов впереди всем вместе завернуть в гавань.

Стрельба ежеминутно усиливалась. Канонада гремела тут же, будто над нами, и казалось, что вот-вот нас обсыпет шрапнель. Народ бежал по улице как обезумевший во всех направлениях. Наших не было на протяжении всей Пушкинской улицы, по которой они должны были следовать. Сребрянец вышел, по его словам, вместе с ними, и, по его расчетам, они должны были прийти только на несколько минут позже него. На Пушкинской улице была паника. Тем не менее Сребрянец решил поджидать их, а нас уговаривал идти в гавань.

По направлению гавани мчались автомобили, грузовики, ехали обозы и отдельные подводы, нагруженные вещами, и шли в одиночку и группами военные и статские. Тысячи народа, обгоняя друг друга, торопились к гавани. Мы шли в Карантинную гавань, где, по указанию штаба, была баржа № 36. Сюда направлялась главная волна бегущих, но еще издали мы видали, что сюда не пускают. Юнкера Сергиевского училища с ружьями наперевес в несколько рядов боролись с публикой, стремившейся прорвать этот фронт. Люди кричали, махали руками, показывая издали свои документы, а юнкера оттесняли публику. Здесь был ужасный хаос.

Мы пошли за публикой в другую часть гавани и вышли на мол. На дороге валялся обезображенный труп человека. Толпа хлынула сюда, сбивая с ног друг друга и проталкиваясь вперед. Вся эта масса людей направлялась к стоявшему невдалеке пароходу «Владимир», палуба которого сплошь была покрыта людьми. Навстречу толпе бежала полурота английских матросов. Вдруг для всех неожиданно с парохода «Владимир» по этой движущейся массе людей был открыт огонь из винтовок пачками и в одиночку.

Публика сразу остановилась и стала ложиться. В первый момент нельзя было разобраться, падают ли это раненые и убитые или ложатся, чтобы укрыться от пуль. «Владимир» был перегружен, и кто-то распорядился открыть стрельбу, чтобы толпа не лезла на пароход. Те, кто был уже спасен, гнали спасающихся. Стрельба прекратилась. Упавшие на землю вставали. Толпа остановилась и начала группироваться. Мы попали удачно.

В этом месте на молу скоро появились Стессель и Мамонтов. Я, между прочим обратился к Мамонтову и спросил, можно ли нам быть в этой группе. Я вынужден был обратиться с этим вопросом, потому что некоторые солдаты гнали нас отовсюду, как статских. Мамонтов был взволнован и как-то нервно ответил: «Идите за мною». Было холодно. Мороз достигал 8-10 градусов. С моря дул ветер. Гавань была покрыта разбитым и толстым льдом. По соседству и против нас грузились иностранные пароходы. В Карантинной гавани было видно, как публика входила на английский контрминоносец. Там, очевидно, была избранная публика, так как туда никого не пускали. Для нас, говорили, готовится пароход «Николай», который сейчас грузит уголь.

Через час приблизительно в гавань пришел Я. С. Сребрянец, который сообщил, что наших нигде нет. Очевидно, с ними случилось несчастье. Сребрянец заходил в аптеку и соединился по телефону с тюрьмой. Барышня, служившая в канцелярии тюрьмы, ответила, что в тюрьме нет ни одного арестанта. Ушли все, даже женское отделение. Очевидно, в конторе были посторонние лица, так как барышня отвечала уклончиво, а затем и вовсе прекратила разговор.

Таким образом, тюрьма освободилась в последнюю минуту то есть после 11 часов, когда уже власти в городе не было. Что сталось с нашими служащими? Мы предполагали, что их нагнали вырвавшиеся на свободу арестанты и, вероятно, ограбили, а может быть, убили или арестовали. Я был крайне удручен, так как для меня это были не простые служащие, а черниговцы, среди которых была тетка моей дочери и родственники С. Е. Шрамченко и А. И. Самойлович, которых я зачислил тюремными надзирателями, чтобы дать им возможность эвакуироваться с нами.

Мы ждали погрузки на пароход. Мамонтов поехал на катере к англичанам для переговоров. Мы стояли на молу и дрожали от холода. Вдруг неожиданно где-то вблизи затрещал пулемет. Вся стоявшая на молу публика заволновалась. Все поняли, что стреляют с набережной. Началась паника. Пулеметная стрельба усиливалась. Невдалеке упала подбитая лошадь. Оказалось несколько раненых. В паническом ужасе публика бросилась в сторону пакгаузов и к стоявшим за ними товарным вагонам. Пригнувшись и мы втроем - Скуратт, Сребрянец и я стали про -бираться к кирпичным зданиям пакгаузов. В это время у самого носа «Владимира» разорвался снаряд. Было видно, как на палубе все ложились. «Владимир» стал отвечать, обстреливая набережную из пулемета. Стоявшие в гавани суда начали сниматься и выходить из гавани. Снялся и пароход «Владимир».

В каких-нибудь двадцать минут гавань опустела. Оставшаяся на молу двадцатитысячная толпа очутилась в безвыходном положении, прижатая к морю, откуда выхода уже не было. В отчаянии публика металась, не зная, что предпринять. Английская эскадра, стоявшая вдали на расстоянии двух верст от мола, не оказала поддержки, если не считать нескольких выстрелов из броненосца, сделанных, вероятно, в воздух для острастки большевикам.

Еще недавно главноначальствующий барон Шиллинг и английский консул в Одессе успокаивали публику своими публикациями и заверениями, что ни один русский гражданин не останется забытым, и все, кто пожелает, будут своевременно вывезены из Одессы. Эти заверения делались всегда в такой категорической форме, что не верить им, казалось, невозможно. Теперь барон Шиллинг сидел со своим штабом на пароходе «Молчанов», стоявшем в море в безопасности рядом с судами английской эскадры. При первых выстрелах на глазах всей публики первым снялся с якоря и оставил гавань английский контрминоносец.

Большевики и местные повстанцы наступали на гавань. В отчаянии публика бросилась на отходящие пароходы, на баржи и шлюпки, спасаясь, куда кто только мог. В гавани началась безумная паника. Нажим большевиков был столь неожиданным, что застал публику и портовую администрацию врасплох. Пароходы еще только грузились и не все имели уголь. Целые обозы вещей, автомобилей и ручных вещей, чемоданов, сундуков находились еще на молу. Часть публики заняла места и сидела уже на пароходах, а часть была на молу возле вещей.

Когда раздались первые выстрелы и стало ясно, что большевики наступают на гавань, владельцы пароходов и лица, находящиеся на пароходах, погрузившие уже свои вещи, стали торопится и требовали, чтобы команды отчаливали, не выжидая оставшихся на молу. Оказавшиеся на пароходах родители, оставившие своих детей возле вещей на молу, протестовали, вопили и молили, но обезумевшие счастливцы, попавшие на пароходы, были неумолимы. Они вмешивались в действия команды и собственноручно рубили канаты, державшие пароходы у мола.

Под пулеметным огнем публика боролась возле сходней. Мужчины, статские и военные одинаково, отталкивали женщин и детей, протискиваясь, чтобы попасть на пароход. На сходнях, представляющих собою узкие доски, ведущие с мола на пароход, шла борьба. Люди толкали друг друга и стягивали силою со сходен и выталкивали на мол. Каждый панически торопился, понимая, что если рубят канаты, то сходни через минуту уже не будут служить спасением. Впрочем, находились люди, которые, видя с палубы эту безумную картину борьбы, кричали сверху: «Мужчины и господа офицеры, пощадите женщин», но в это время сходни падали, и между пароходом и молом уже была пропасть.

В немом оцепенении родители смотрели на своих детей, оставшихся на молу. Л. Н. Ингистова рассказывала нам, что ее дочь Тамара опустилась на колена с поднятыми кверху руками и застыла в этом положении, когда их пароход «Сулин» уходил в море. Что сталось с ее дочерью, m-me Ингистова не знает, но она утешает себя тем, что ее дочь почти взрослая барышня и с ней на молу остался ее брат 21 года. Еще в худшем положении были дети, два гимназиста, сыновья доктора С. И. Квитковского. Они остались на молу без копейки денег, вовсе не зная Одессы.

Пароход «Вампоа», который по настоянию богачей, вывозивших на нем свое имущество, снялся, обрубив канаты, оставил на берегу многих своих пассажиров, так как эти господа торопились спасти себя и свое имущество. Пароход был ими зафрахтован, и владелец кричал, возражая на протест публики, что он заплатил за пароход 75 тысяч рублей.

Гимназисты Квитковские остались на берегу, но не растерялись. Пустившись бежать под обстрелом по молу вдогонку медленно идущему вдоль мола пароходу «Вампоа», они сообразили, что пароход будет проходить мимо французского судна, возле которого были пришвартованы две баржи. Они забежали вперед и, вскочивши на французский пароход, куда их не хотели пускать, перепрыгнули с одной баржи на другую и начали кричать, чтобы их забрал «Вампоа». Настойчивые требования отца и пассажиров сделали свое дело. «Вампоа» подал корму барже, и дети Квитковского были спасены.

Везде и на всех судах было то же самое. Баржа «Константин Зворона», на которой спаслись чины контрразведки, также рубила канаты. Оставшиеся на молу были в отчаянии. Когда баржа уже отдалилась от мола, группа молодых людей бросилась в шлюпку, чтобы с ней попасть на «Зворону», но шлюпка опрокинулась, и все сидящие в ней потонули.

В этом ужасе и паническом хаосе в гавани начался колоссальный грабеж. На глазах отчаливающей публики целая толпа босяков и портовых рабочих бросилась растаскивать вещи, оставленные на молу пассажирами. Грабеж принял громадные размеры и перешел с мола на пакгаузы и склады. С русского парохода «Дон» по ним был открыт пулеметный огонь. Грабители падали, теряя много убитыми и ранеными, но жажда наживы в этот раз были сильнее инстинкта самосохранения.

Мы были все-таки в лучшем положении, потому что были при организованной воинской части. Мы зашли за пакгаузы, где уже стояла масса народу. Многие прятались под и за вагоны, но и здесь было небезопасно. Мы решили идти в закрытый пакгауз, куда приглашали зайти дам и детей. Нужно было быстро пробежать открытое место. Возле пакгауза

стоял Стессель и распоряжался, приглашая г. офицеров объединиться и дать отпор большевикам. Полковник Стессель организовал отряды для наступления на набережную. Это был единственный выход из положения, иначе, говорил Стессель, большевики всех перестреляют и не дадут погрузиться на пароход.

К семи часам должен был подойти «Николай». Мамонтов опять собирался ехать к англичанам на рейд, чтобы выяснить положение. Спешно формировались офицерские отряды и готовили броневик «Россию» с грузовиками, чтобы выбить с горы обстреливающих гавань большевиков. Наши знакомые по штабу полковник Товастшерна, безрукий В. Вишневский (брат расстрелянного остерского уездного старосты), поручик Иванич корнет Стецкий, Чесноков и другие на броневике двинулись в город. С ними пошли цепью к горе сформированные боевые части.

Мы, статские, были поставлены нанизывать патроны. Было холодно. Я часто заходил в пакгауз отогревать руки. Несколько раз в пакгауз заходили военные и требовали от офицеров, чтобы они шли в цепь. Многие отговаривались болезнью, а многие прятались по углам. Наступление все-таки сделало свое дело. Добровольцы прорвались в центр города и гнали большевиков. На углу Греческой и Екатерининской при помощи броневика добровольцы отбили у большевиков орудие и сняли с него замок. Выяснилось, что в город вступили отряды 1-й Советской дивизии.

К вечеру полгорода вновь было занято добровольцами. Стрельба еще не прекратилась. Между тем сидящие в пакгаузе публика обнаружила целые склады ящиков. Сначала солдаты, а затем и интеллигентная публика (в большинстве офицеры) бросились к этим ящикам и, разбивая их, вытаскивали оттуда разные вещи. Тут были солдатские шинели, войлок, белье, консервы и прочие военные вещи, но были и частные грузы: бакалейные товары, парфюмерия, игрушки и т.д. Возле меня сидела пожилая дама с мужем в статском, которая часто бегала к ящикам и таскала оттуда разные вещи. Между прочим она принесла несколько игрушек: деревянную лошадь, куклу и лото. Это были лубочные произведения, и меня поражало, как может интеллигентная женщина в такую минуту польститься на такие вещи.

Уже темнело. Разбирая вещи, публика зажигала спички. Кто-то кричал, что в пакгаузе сложен бензин, и требовал, чтобы не зажигали спичек, но на это никто не обращал внимания. Я вышел из пакгауза. Мимо несли раненого в голову шофера броневика «Россия». Публика столпилась в воротах пакгауза, чтобы посмотреть раненого. В большинстве это были дамы. Дама с игрушкой в руках тоже выглядывала из пакгауза. Темнело быстро. Понемногу из города стали возвращаться отряды и сообщали, что большевики выбиты из большей части города.

Броневик «Россия» рассказывал, что из многих еврейских домов в наступающих добровольцев стреляли из револьверов и пулеметов. Броневик беспощадно расстреливал эти дома и рассеивал по улицам кучки евреев, из которых стреляли по добровольцам. Любопытно, что галицийских войск в городе не было. Только на Сабаньковской улице с броневика видели группу галичан, которые держали себя нейтрально по отношению и к добровольцам, и к большевикам.

К этому времени от англичан вернулся полковник Мамонтов и заявил, что парохода для нас не будет. С быстротой молнии это известие распространилось среди ждавшей на молу публики. У Стесселя было назначено совещание. Скоро нам было объявлено, что решено пробиваться через город и отступать на Румынию через Овидиополь. Всем, кто желал следовать с воинскими частями, было предложено взять в руки винтовки и идти в строй. Обозы должны были следовать под особой охраной. Мы взяли винтовки и были снабжены патронами. С винтовкой за плечом я грелся в той комнате портового здания, где был Стессель с супругою.

Мне страшно хотелось есть. С утра, кроме злосчастного стакана чая, я не ел ничего. Послышалась суета. Стесселя разыскивал представитель английского командования. В комнату вошли три англичанина, среди которых выделялся, по-видимому, генерал в морской форме. Ему предшествовал коренастый английский матрос. Стессель говорил через французского переводчика. Я стоял возле него и слышал весь разговор. Англичанин предлагал принять на пароход раненых, больных, женщин и детей, говоря, что на пароходе есть до 200 мест.

Стессель благодарил и делал соответствующие распоряжения. Стессель был нездоров, о чем был осведомлен англичанин. После нескольких фраз на общие темы генерал, ссылаясь на болезнь Стесселя, предложил ему место на пароходе, но Стессель, взяв под козырек, благодарил англичанина, говоря, что он не может бросить своих офицеров. Вторично, как бы уговаривая, генерал предлагал Стесселю ехать с ним, но Стессель опять ответил, что он не оставит своих офицеров.

К 10 часам вечера вперед были высланы цепи и заслоны из офицерских рот, и все, кто был на пристани в числе более 6000 человек с обозами и в строю, двинулись в город. В городе было тихо и даже не было слышно обычной стрельбы. Эшелон шел во главе с полковником Мамонтовым с предосторожностями и держась береговой полосы, так как англичане обещали поддерживать нас своей артиллерией. По-видимому, большевики были введены в заблуждение, так как город мы прошли без одного выстрела.

Мы шли по Большому фонтану и проходили возле тюрьмы. В тюрьме было абсолютно темно. Свет был только в тифозном отделении больницы, где, очевидно, оставались больные сыпным тифом. Никаких признаков жизни в тюрьме не было. Любопытно, что здесь, недалеко от тюрьмы, где был сделан минутный привал, солдаты начали ломать съестную лавку, но подоспевший вовремя полковник тотчас же прекратил безобразие. Мы шли всю ночь и к утру подошли к Люсдорфу, где была уже масса беженцев и воинские части с обозами.

Хотелось есть, и безумно клонило ко сну. От непривычки болело плечо от винтовки. В Люсдорфе была объявлена остановка. Мы с трудом упросили немца-колониста сварить нам суп и дать хлеба. Он отговаривался тем, что уже третий день беспрерывно через Люсдорф движутся беженцы и эшелоны войск и все, что было в Люсдорфе, поели. Как убитый я спал несколько часов на перинах кровати немца. К двум часам мы выступили дальше и к вечеру были в Малой Акарже, откуда выступили на ночевку в Большую Акаржу. Здесь мы ночевали и, можно сказать, первый раз за эти дни отдохнули. Случайно я встретил здесь своего приятеля из Чернигова Л. Н. Ясновского, который присоединился к нам и тоже шел из Одессы.

27 января мы пришли в Овидиополь. Отношение к нам местных жителей было враждебное. Никто не хотел пускать в хату и не давал есть. Кое-как мы достали яиц и сала и расположились на ночлег. Спали на полу, подмостив свои шинели. Утром 28 января возле городской управы был назначен сбор для переправы на румынский берег через лиман в Аккерман. Полковник Мамонтов был назначен комендантом Овидиополя и вел переговоры с румынами.

Совершенно случайно мы узнали, что еще вчера в Овидиополь прибыли все наши тюремные служащие. Мы нашли их в одной из хат на окраине города и взаимно радовались этой встрече. Здесь были мои родственники Шрамченко и Самойлович, и моя невестка М. К. Воздвиженская, и наши черниговцы Скуратт (жена), Солонина, Тарнавский, Маяровский, сестра Панченко, Тимофеев, Пастернацкий с семьей, начальник кременчугской тюрьмы Борткевич и несколько тюремных надзирателей.

К моему благополучию, на тюремной подводе оказались мои вещи, так что я мог тут же переодеться и освежиться. Помощник начальника тюрьмы Солонина подробно рассказал мне последние минуты пребывания их в одесской тюрьме. Галицийский караул в тюрьму не прибыл. Еще с вечера все вещи служащих были уложены, и никто не ложился спать. Положение было ужасное. Арестанты несомненно вырвались бы из тюрьмы в эту ночь, но положение спас броневик.

Утром, когда я предложил немедленно ехать в штаб обороны, все были готовы и в одну минуту нагрузили вещами тюремную подводу, которая стояла запряженной с раннего утра. Солонина передал тюрьму делопроизводителю Дзичковскому, так как бывшего начальника тюрьмы Бирина не было дома. Все было сделано с такой быстротой, что ни арестанты, ни местные надзиратели не успели распространить эту весть по тюрьме. Впрочем, в вестибюле тюрьмы уже собралось несколько надзирателей, которые о чем-то между собою разговаривали. В воротах тюрьмы Солонина встретился с тюремным врачом Зервуди, которому сказал, что тюрьма передана Дзичковскому, а черниговцы и киевляне эвакуируются сейчас на пароход. Зервуди улыбнулся и сказал: «Мы сделали все, что нужно». Доктор был уже с повязкой Красного Креста на рукаве.

Выйдя из тюрьмы, Солонина присоединился к стоявшим уже во дворе нашим служащим. По шоссе мимо тюрьмы тянулись обозы. Расспросив проезжающих, наши узнали, что в город проехать нельзя. Во всех направлениях идет стрельба и гремят орудия. Проезжающие не советовали ехать в город. По общему мнению, нужно было поворачивать на Овидиополь. Рассуждать было некогда. Подвода с вещами завернула обратно, только один Сребрянец, ушедший вперед и не слышавший этого решения, пошел в город. Воинский караул в свою очередь расспрашивал проезжающих и, видя, что тюремные служащие уезжают, присоединился к ним и повернул на Овидиополь.

Много раз перед этим начальник караула добивался узнать по телефону о положении в городе, но ничего не добился, так как штаб ему не отвечал. Караул в тюрьме в последнюю минуту был забыт. В таком же положении очутились стражники, прикомандированные к тюрьме. Большая часть их была больна сыпным тифом, часть ушла к Струку, а остальные 15 человек с поручиком Лебедевым решили идти туда, куда идут все. Они были тоже забыты, а начальство их уже давно вышло из Одессы. Интересно, что выходя из тюрьмы, и тюремные надзиратели, и стражники винтовок с собою не взяли, а бросали их тут же возле подъезда. Глазевшая группа мальчишек, человек 10-15, подбирали эти винтовки и уносили с собою.

Вообще полный развал среди служащих начался еще накануне. Несколько киевских надзирателей ушли в город еще с вечера. Рано утром из тюрьмы, переодевшись в статские платья, ушли киевские помощники Гаркавенко и Булах. Киевский помощник Хобозняк с частью киевских надзирателей вышли вместе с нашими, но в Люсдорфе откололись от них и ушли не то обратно в Одессу, не то присоединились к отряду Струка. Наши черниговские надзиратели Довженко, Марченко и другие определенно решили идти к Струку и, попрощавшись в Люсдорфе с нашими, просили передать мне поклон.

В тюрьме остались лишь прежние одесские тюремные надзиратели и прежний начальник тюрьмы Бирин, смещенный на низшую должность, а также уволенные прежние помощники Дзичковский, Жамейтис и Фурман, которым я предоставил в тюрьме канцелярские должности. Они служили уже при большевиках и, конечно, будут служить при них.

Наша миссия была кончена. Задача, поставленная мне Шиллингом, была доведена до конца. Тюрьма до последней минуты не была выпущена, несмотря на то, что последние два-три дня были кошмарными днями. С одной стороны, нужно было сдерживать рвущихся на свободу арестантов, а с другой - нам угрожала опасность остаться отрезанными от города и попасть в последнюю минуту в руки арестантов. Оно, в сущности, так и вышло. Прорваться в город служащим не удалось, и только случайно вышло удачно, что они направились в Овидиополь. Правда, в тюрьме прошли слухи, что арестанты решили не трогать черниговцев, так как признали, что ими сделано очень много в смысле улучшения содержания, но это говорили уголовные, а точку зрения политических, то есть большевиков, мы знали и без них.

ЗАПИСКИ. Т. XI 1920 ГОД. РУМЫНИЯ


Теперь только мы начали отдавать себе отчет в том, что случилось в Одессе. Это была грандиозная катастрофа. Фронт разложился, воинские части разбежались. Осталось на месте, принимая на себя последний удар, только добровольческое ядро. В самой Одессе уходили уже за несколько дней до катастрофы и группами самовольно покидали Одессу. Но самое ужасное было то, что вся масса стоящих не удел офицеров, которых насчитывалось в Одессе до сорока тысяч, оставались до самой последней минуты праздными. Многие из них, конечно, скрылись в последние дни, но, несомненно, большая часть осталась в Одессе и будут мобилизованы большевиками.

То, что бросилось в гавань, - это были остатки разных воинских частей, штабы, контрразведки, чины государственной стражи, служащие воинской канцелярии и гражданские служащие с семьями. Эта группа людей едва достигала 80 тысяч человек.

Одесса одновременно была охвачена восстанием местных большевиков и вступлением 25 января в город красноармейцев. Все окрестности Одессы и дальше Херсонская губерния пылали восстаниями. Отступающие войска обстреливались бандитами, а в тылу войскам не давали хлеба. Удачный прорыв Стесселя через Одессу ночью дал возможность многим вырваться из обреченного города, и люди уже считали себя в безопасности. Двинулись к румынской границе.

В Ольвиополе, возле городской управы были сосредоточены обозы и отдельные группы беженцев, которые постепенно должны были переходить Днестровский лиман. Кадетский корпус, состоявший почти весь из детей, отправившийся еще утром в Аккерман (который теперь уже был захвачен Румынией), возвращался обратно. Кадеты были обстреляны с румынского берега, и снаряд попал в фуру врача. Один кадет был ранен. Начальник штаба Стесселя полковник М. был в Аккермане и вел переговоры с румынами. Говорили, что произошло какое-то недоразумение. Нас распустили по домам и приказали завтра с утра по группам в известной постепенности переходить лиман. Мы ночевали все вместе на соломе в холодной комнате почтового отделения.

К девяти часам утра 29 января через лиман началась переправа. Стройными рядами, колоннами первыми на лед пошли кадеты. Потом приказано было идти гражданским людям, затем госпиталям, лазаретам и слабосильным командам и в последнюю очередь воинским частям. Сначала как будто был образцовый порядок, но уже на полпути этот порядок стал нарушаться. Отдельные группы с обозами начали перегонять друг друга. Все чаще и чаще нас стали останавливать. Образовалась пробка. Задние напирали и требовали, чтобы впереди стоящие двигались дальше. Задержка объяснялась тем, что на румынском берегу переправляющихся принимала комиссия, проверявшая документы и списки. Кадеты, по слухам, были уже приняты и вошли в Аккерман.

Время приближалось к полудню. Между Овидиополем и Аккерманом по льду считалось 9 1/2 верст. Мороз достигал 7-8 градусов, и дул ветер. Мы стояли на льду. К четырем часам как будто опять все двинулись дальше. Люди не выдерживали. Истощив терпение, озябши, отдельные части начали обгонять друг друга. Военные группы, которым надлежало следовать сзади, обходили передних. Система в движении была нарушена. Случилось что-то невероятное. Госпитали со своими обозами обгоняли на рысях гражданские группы. Воинские части и государственная стража обгоняли госпитали. Дорог уже не придерживались.

Все эти толпы растягивались на льду в ширину, скопившись в одну компактную массу, представляя опасность в том отношении, что лед мог не выдержать. Люди ругались, кричали, замахивались нагайками, брали лошадей под уздцы и отводили в сторону. Лошади падали. Дамы истерически взвизгивали. Лед местами трещал, вызывая панику, и казалось, что все сейчас рухнет под лед. В одной скважине лежала провалившаяся и уже сдохшая лошадь. В других трещинах стояли загрузшие и оставленные повозки с вещами. На льду было не менее 8-9 тысяч людей, не считая обозов. Взад и вперед шныряли автомобили. Было жутко, но все стремились вперед и не обращали внимания на опасность.

Мы провели целый день на лимане и только под вечер приблизились к румынскому берегу. Люди теряли терпение. Скоро передние стали воз -вращаться обратно, сообщая на лету, что румыны никого не пропускают. Мы простояли еще некоторое время на льду, но вдруг толпа дрогнула и стала заворачивать. Уже темнело. Передавали, что если сейчас не повернуть обратно, то румыны откроют орудийный огонь. Лед трещал и был сильно попорчен прошедшей массой и обозами. Сквозь скважины и трещины просачивалась вода и, несмотря на сильный мороз, покрывала пространство водой. Идти было страшно. Вновь обгоняя друг друга и толпясь, вся эта масса людей с больными, ранеными, женщинами и детьми, пробывши целый день на морозе, не евши и не пивши, возвращалась в Овидиополь.

К 9 часам вечера мы вернулись в нетопленое помещение почтового отделения. Ноги у всех были мокрые. Обогреться было негде. Начальник тюрьмы со своей повозкой попал по дороге в трещину и едва выскочил из нее. Он страшно сердился, что все оставили его на льду одного с женой. Тем не менее он сварил чай, и мы кое-как согрелись возле печурки, где кипятили чай. 30 января утром кадеты вернулись из Аккермана. Их приняли и даже разместили в здании училища, но к утру приказали вернуться на русский берег. Что случилось, никто не знал. Главноначальствующий Новороссийской области барон Шиллинг положительно утверждал, что в отношении перехода границы с Румынией достигнуто полное соглашение, и никто в этом не сомневался. Нужен только порядок и система, так говорил Стессель.

В пятом часу дня из Аккермана вернулся Мамонтов. Я застал его в хате в одном нижнем белье, вытирающим тщательно полушубок «анти-вошью». Полковник сказал мне, что переговоры с румынами кончены и больше с ними разговаривать нечего. Решено сегодня ночью выступить из Овидиополя, но так как несомненно придется идти с боем, то пойдет только тот, кто запишется в строй. «Если вам угодно, то берите винтовку и идите с нами», - сказал Мамонтов. Я спросил полковника, как поступить с нашими дамами. Я записал их сестрами милосердия. Мамонтов изъявил на это согласие и дал мне записку на имя командира 3-й роты отряда полковника Стесселя полковника Ярощенко.

Мы были зачислены в 3-ю роту, а лошади наши - в обоз этой роты. Я между прочим спросил Мамонтова, куда мы идем. Полковник, не поднимая головы, ответил: «В Одессу». Я ничего не понимал, но все-таки мне казалось, что в этом ответе кроется загадка. Ничего не понимали также мои компаньоны, когда я излагал им мои соображения о невозможности для нас отставать от воинских частей. Мое недоумение скоро рассеялось. Полковник Товастшерна сказал мне по секрету, что мы идем не на Одессу, а пойдем на соединение с отрядом генерала Бредова к Тирасполю, а в случае неудачи будем пробиваться к Петлюре или к полякам в Каменец-Подольск. Другого входа из положения не было. Кадеты младших классов, как равно и гражданские беженцы, остаются на милость победителей. Товастшерна советовал мне бросить мое гражданское положение и идти вместе с ними. «Иначе вы все равно погибли», - сказал он мне. Я ответил, что уже зачислен в 3-ю роту полковника Стесселя и пойду в строй как простой солдат. Полковник с чувством пожал мне руку.

В тот же вечер я видел полковника Стесселя и сказал ему, что иду в его роте. «Отлично», - пожимая мне руку, сказал полковник Стессель. Я не смел открыть этот секрет своим сослуживцам, так как Товастшерна просил меня не распространяться, чтобы об этом не узнали преждевременно большевики. Между тем ко мне приставали и доказывали всю абсурдность идти на Одессу. Вообще публика растерялась и бегала по городу, пытаясь узнать друг у друга что-нибудь новое и посоветоваться, как быть. В отчаянном положении были гражданские лица, которым стало известно, что они остаются в Овидиополе. Они не хотели идти в строй и говорили, что все равно будут следовать за воинскими частями, куда бы они ни шли.

Мы спать не ложились. К двум часам ночи мы были уже в строю 3-й роты. Полковник Ярощенко, у которого я был перед этим, дал мне записку на получение в штабе винтовок, но таковых там не оказалось.

Всех, не имевших винтовок, кроме В. К. Скуратта, который оставался с дамами при лошадях, поставили в задних рядах роты. Мне это не нравилось, и я обратился к полковнику с просьбой дать мне винтовку. Полковник спросил меня, где наши лошади, и узнав, что они уже тут, распорядился нагрузить на нашу подводу ящики с патронами и предложил мне быть при обозе. Наша повозка шла впереди, первой за ротой, и я шел возле нее с тремя сестрами милосердия (Воздвиженский, Скуратт и Панченко). В последнем ряду роты шли А. И. Самойлович, С. Е. Шрамченко, Н. А. Тарновский, Б. М. Солонина, Сребрянец, Андреев, Маяровский и Тимофеев.

Таким образом мы опять были все вместе. Сначала при оставлении нами Овидиополя вся эта масса людей шла стройными колоннами с обозами при каждой части. На мосту за Овидиополем был даже установлен контроль, но уже в нескольких верстах дальше выяснилось, что сзади двигается громадный обоз с беженцами и главным образом с семьями офицеров и домашним их скарбом. Обоз растянулся более чем на 6-7 верст. По определению военных из Овидиополя, в этом эшелоне двинулось более 12 тысяч человек. Многие остались в Овидиополе, но зато к нам присоединились те части, которые прибыли в Овидиополь раньше нас и тоже не были пропущены на румынскую территорию.

Я спрашивал полковника Товастшерна, сколько в этом эшелоне боевой силы, и он посчитал, что всех штыков имеется до 3000, но масса офицеров едет со своими семьями на собственных подводах как беженцы, так что в строю находится не более 2500 лиц. Если принять во внимание отряд генерала Мартынова, который идет в арьергарде, и отряд генерала Васильева, которому принадлежит общее командование и который идет авангардом, то боевая сила определится в числе до 4000 бойцов.

Когда по выходе из Овидиополя воинские части взяли налево, публика была поражена и, недоумевая, указывала, что дорога на Одессу идет прямо. Настолько все были уверены, что мы идем на Одессу. У первой деревни впереди были высланы цепи и перерезаны телеграфные проволоки. Шли быстро. Дорога была по замерзшей колоти. Идти было трудно. Говорили, что генерал Васильев торопит, имея сведения, что большевики идут параллельно и могут выйти наперерез. И действительно, около полудня вдали послышались орудийные выстрелы, а еще через некоторое время где-то затрещали пулеметы. Эшелон остановился. Наша 3-я рота была вызвана вперед. Не имевшие винтовок остались при обозе. Скоро выяснилось, что генерал Васильев ведет бой с большевиками у г. Маяки. Бой шел впереди, где ясно на горизонте были видны белые дымки от разрывов шрапнелей.

Более часа мы стояли на этом месте. Наконец бой утих. Передовые отряды генерала Васильева оттеснили красных. Только одна большевистская артиллерия продолжала обстреливать впереди лежащую местность. Было приказано идти дальше. Наша рота вернулась обратно и стала на свое прежнее место. Мы приближались к тому месту, где по дороге рвались снаряды. Было страшно. Оглушительные разрывы и свист летающих снарядов делали каждого сосредоточенно-серьезным и напряженным.

Шли молча. Я сменил В. К. Скуратта, который предложил мне заменить его в качестве кучера. С повозки вся местность была отлично видна. Каждый рвавшийся снаряд был у меня перед глазами, и я мог наблюдать его разрыв. Спереди передавали команду идти скорее и держаться левее дороги. Шедшие впереди роты свернули в неубранное кукурузное поле и шли кукурузой. Только обоз двигался длинной лентой по дороге. Направо и влево, впереди и сзади систематически рвались снаряды. Большевики крыли снарядами это место. И хотя во все стороны горизонт открывался широкой далью, но откуда стреляют, этого не было видно.

Обоз местами двигался рысцой. Дорога далеко вправо обходила кукурузное поле и отдаляла нас от тех, кто шел кукурузой. Уже была убита одна лошадь и ранен солдат. Между прочим, на моих глазах чудом спаслась одна дама с детьми. Снаряд упал недалеко от ее подводы и, не разорвавшись, зарылся в землю. Скоро дорога загибала опять налево к тому месту, откуда выходили шедшие по кукурузному полю части. В этом месте, в лощине, стоял с группой штабных полковник Мамонтов. Увидав меня, сидящим на повозке с папироской в зубах, он улыбнулся и кивнул мне головой. Это было тотчас после того, как недалеко возле него снаряд ударил в сарай одиночно стоящей крестьянской усадьбы и, разорвавшись, выскочил оттуда целым фонтаном грязной земли и мусора. Я подумал, что, наверное, там была корова, лошадь или какая-нибудь живность.

Уже недалеко виднелась немецкая колония Петершталь. Обстрел продолжался до тех пор, пока последняя повозка обоза не въехала в селение. Колонна была расположена в лощине, которой предшествовала довольно крутая гора. Здесь многие не выдержали и спускались с горы полной рысью и даже вскачь. Это был момент, когда чуть было не создалась паника, но присутствие полковника Мамонтова сдержало публику. Уже будучи в колонии, мы слышали еще разрывы снарядов, но потом сразу стрельба прекратилась. Очевидно, большевики решили колонию не обстреливать. На душе стало легче, и удивительно, что люди сразу как-то забыли, что только что были под обстрелом. Правда, всем очень хотелось есть, и люди набросились на пищу.

В колонии Петершталь нас приняли хорошо. Мы говорили по-немецки, и это дало нам преимущество. Мы пили молоко, ели яйца, колбасу, сыр. Хата, в которой мы расположились, была хорошо натоплена. Я согрелся и почувствовал себя сытым. Мы держались своей компанией, хотя с нами расположились многие из 3-й роты - наши новые знакомые. Отдохнуть пришлось мало. Через два часа мы двинулись дальше. Было уже совершенно темно. Чувствовалось, что того порядка, который был раньше, уже не было. Многие выходили из строя и присоединялись к обозу, садясь поочередно на повозки, чтобы отдохнуть. Мы решили тоже не расходиться и собрались возле нашей повозки, которая шла в числе шести подвод 3-й роты. Мы обошли самое опасное место Маяки (большевистское гнездо) и направлялись к с. Беляевка, где предполагалась ночевка.

До Беляевки оставалось всего 8 верст. Шли вяло. Где-то впереди работал прожектор. Приказано идти молча и не курить. Эта обстановка еще больше клонила ко сну. Было холодно, и временами трясло как в лихорадке. Дул неприятный северный ветер. Хотелось скорее тепла. Руки и ноги невероятно мерзли. Пройдя верст шесть, мы остановились. Говорили, что в с. Беляевку послана разведка и квартирьеры. Мы стояли долго и сидя на земле, дремали. Солонина, Тарновский, Сребрянец ушли с ротой вперед. Где-то впереди послышались выстрелы. Вскоре после этого мы услышали церковный звон. В с. Беляевка били в набат.

Как потом оказалось, беляевские большевики встретили наших квартирьеров ружейными выстрелами и обстреляли также разведчиков. Большевики ударили в набат, собирая народ, чтобы дать отпор добровольцам. Было жутко слышать этот колокольный звон в ночную пору. Чем-то зловещим отдавал этот набат. Только в детстве я слышал, бывало, в деревне в ночное время набат, и этот звон навсегда оставил в памяти впечатление ужаса. И теперь по спине пробежала дрожь.

Мы подкармливали своих лошадей. Мой большой друг А. И. Самойлович подошел ко мне и присел рядом возле дороги, где я сидел на промерзшей земле, присыпанной снегом, спустив ноги в канаву. Мы слушали эти зловещие звуки набата и всматривались в непроницаемую темень. Иногда слышались отдельные выстрелы. Темными силуэтами вырисовывались близ стоящие повозки, а дальше обоз терялся во мгле, точно его не было вовсе.

На нашей повозке высоко на вещах сидели укутанные с головой три женщины: М. К. Воздвиженская, Скуратт и Панченко. Холодная, зимняя ночь, от которой мы зябли, вызывала досаду, что мы стоим, и хотелось идти вперед. Странно свела нас судьба здесь, в этом отступлении на Румынию - трех свойственников, женатых на трех сестрах. А. И. Самойлович, А. А. Рахель (киевский судебный следователь) и я - мы были женаты на трех родных сестрах Красовских. Я не знал даже, что А. А. Рахель с семьей тоже ушел из Киева и пребывал до последних минут в Одессе. Я встретил его случайно в толпе на льду. Он был в статском пальто, с винтовкой за плечом. Он вышел из Одессы с отрядом Струка, желая про -браться в Киев, но отряд этот был разбит большевиками, и Анатолий Антонович очутился в одиночестве в плавнях реки Днестра. На Днестровском лимане они присоединились к нам, отступающим на Румынию. В тот же день я потерял его из виду, но говорят, его видели идущим с какой-то воинской частью.

Вместе с нами была наша свояченица - четвертая сестра Красовских -М. К. Воздвиженская. Ее муж, студент-юрист, ушел добровольцем еще при гетмане и без вести пропал, очевидно погибши в бою с большевиками под Белгородом, где его видели последний раз. Маша была теперь вдовой и уходила с нами от большевиков, как жена добровольца, которых особенно преследовали большевики. Она сидит теперь на повозке и дремлет. А. И. Самойлович совсем пал духом. Я иначе смотрел на дела и верил нашим руководителям Стесселю и Мамонтову.

А. И. Самойлович был земским деятелем Черниговской губернии и тоже ради моды либеральничавший в свое время. Мы вспоминали с ним это время и теперь воочию убедились, к чему привела эта глубочайшая оппозиция общественных деятелей правительства. Мы вспоминали эту патриархальную, помещичью семью Красовских, с которой мы были связаны узами родства, оставшуюся теперь без мужского элемента. Ушли все. И Бог знает, вернется ли кто-нибудь из нас к ним.

Мы томились и были рады, когда к нам пришли бывшие в строю Тарновский, Сребрянец и Солонина, говоря, что жители с. Беляевки не пустили разведчиков в село, и после небольшой перестрелки решено обойти Беляевку лугами и идти дальше. Почти тотчас стали передавать команду: «Обозы 3-й роты, вперед!» Это было так неожиданно, что мы еще не успели зануздать лошадей, как стоящие впереди повозки тронулись с места. Виновным оказался А. И. Самойлович, который снял с лошадей уздечки. Все накинулись на него с упреком и сообща, волнуясь, начали запрягать лошадей. В темноте и суете мы несколько отстали от своей части. Говорили, что все свернули куда-то направо. А мы взяли налево.

Скоро мы догнали несколько повозок, которые спрашивали нас, куда ехать. Они были в таком же положении, как и мы. Мы двигались по каким-то замерзшим кочкам, напоминавшим болото. Было очень темно. Мы понимали, что где-то недалеко гудел броневик. Несколько раз к нам подъезжали конные и спрашивали, какой мы части и не знаем ли, куда нужно ехать. Верховые тоже путались и блудили. Одни говорили, что наша рота впереди, другие, что сзади, и никто не знал определенно: где мы и куда ехать. Мы видели, как где-то далеко сигнализировали ракеты. Это со стороны г. Маяки пускали ракеты большевики. Очевидно, за нами следили и будут завтра преследовать.

Нас нагоняли другие обозы, так что наша группа все возрастала. Мы увидели наконец крытый экипаж, который обгонял нас. Это был фаэтон ротного командира полковника Ярощенко, в котором сидела его жена. Она тоже блудила. Обоз тронулся за ней. Мы свернули налево и скоро выехали на открытое место, куда со всех сторон подтягивались обозы и собирались части. Тут же стоял броневик «Россия», грузовики и автомобили. Оказалось, что, обходя Беляевку без всякой дороги, блудили все.

В конце концов все сгруппировались в этом месте. Уже немного светало. В центре стоял автомобиль, в котором сидел полковник Стессель с женой. Тут же стоял Мамонтов со штабными офицерами. Приводили в порядок разрозненные за ночь части и растрепанные обозы. Колоннами выстраивались отдельные роты. Сбоку возле броневика «Россия» и грузовиков стали два орудия генерала Мартынова. Несколько раз мимо нас проехал верхом на лошади генерал Васильев. В этот раз сгруппированные и выстроенные воинские части внушали доверие. Присыпанное снегом кукурузное поле, на котором развернулись эти части, напоминало место смотра войскам. Откуда-то появилась конница, которую раньше не было видно.

Обоз занял место каждый возле своей части. Заметно все подтянулись и приободрились. Передавали приказ быть начеку, так как теперь ожидалась встреча с красными. В этот раз я сидел с дамами на возке за кучера. Мы решили отдыхать на подводе по очереди. Я шел всю ночь и потому первый занял место на повозке. Мы тронулись. Первой двинулась конница. Вторую ночь мы шли совершенно без сна, не отогреваясь от холода, пройдя верст сорок от Овидиополя. Всех клонило ко сну, но тем не менее нужно было идти, и мы шли целый день, делая иногда лишь десятиминутные привалы. Все, кто был на ногах, ложились в эти минуты на снег и дремали.

Только к вечеру мы добрались до намеченного пункта - немецкой колонии Когарлык. Это было небольшое селение. Мы подходили к нему в то время, когда наступали сумерки. Спуск с горы был покрыт гололедицей, а селение было в снегу. Спустившись в овраг, мы вновь поднимались на горку и здесь влипли в глубокий снег. Места для размещения всех частей не было. Кто был впереди, тот попал в хаты, а большинство осталось на улице и во дворах с обозами. Погода была суровая, зимняя. Дул резкий ветер, и временами подымало пургу. Обоз нашей 3-й роты въехал в какой-то громадный двор или, скорее, пустырь, где были сложены скирды соломы. К нам присоединились две доверху нагруженные фуры, на которых высоко на вещах сидели дамы и две девочки лет 13-14. Они тоже остались на дворе.

Долго мы ходили по хатам искать, где бы приютиться, но все помещения были до такой степени переполнены, что в иные нельзя было даже втиснуться. Все улицы, дворы и площадь были сплошь заставлены обозами. Повсюду зажигали костры. Сильно пахло гарью, и отовсюду стелился дым, точно все селение было объято пожаром. Кое-где воинские группы варили в ведрах и котелках пищу, но это были отдельные группы, предусмотрительно запасшиеся продуктами. Мы варили себе в ведре только чай и ели остатки черствого хлеба, случайно оказавшегося в мешке В. К. Скуратта. Впрочем, сестра Панченко выпросила где-то у солдат миску супа и уговаривала меня разделить с ней эту порцию.

Расположившись на соломе возле костра, мы немного согрелись. Я хотел задремать, но сна почему-то не было. Может быть, мой сон нарушил есаул Афанасьев, который вел в это время мимо нас с двумя солдатами какого-то пожилого человека в кожухе. Мы тотчас догадались, что его будут расстреливать. И действительно, почти сейчас же за углом ближайшей хаты раздалось два выстрела. Есаул с солдатами возвращался обратно. Это был расстрелян большевик. Мы видели этот труп, распростертый навзничь возле глухой стены хаты. С наступлением сумерек было приказано потушить огни и не зажигать костров.

Мороз достигал 8-10 градусов, хотелось спать, но было страшно хо -лодно на открытом месте. Я уже дремал, зарывшись ногами в солому, когда кто-то пришел и сказал, что в ближайшем дворе есть место для всего нашего обоза. Мы тотчас перебрались в этот двор. Мне удалось втиснуться даже в эту хату, но в нее входили только погреться. Толпа стояла как в тисках друг у друга, и совершенно негде было присесть. Здесь я опять встретился с полковником Ясновским, который очень обрадовался, увидев меня.

В 12 часов ночи мы должны были выступать дальше. Времени было мало. Нужно было уснуть, чтобы запастись силами. Рассуждать было некогда. Подмостив соломы, мы улеглись под своей повозкой, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее. Впрочем, соломы было немного, и мы лежали почти на снегу. Третью ночь мы проводили на морозе при 8-10 градусах без сна. Но ведь это не только мы, но и дамы, и дети, хотя и укутанные в шубы и одеяла. Я закутался с головой и, весь съежившись, прижался к сестре Панченко. Сон был беспокойный. Согреться было нельзя. Временами трясло как в лихорадке, и тогда приходилось усиленно дышать под одежду, чтобы согреть воздух. Но все-таки я уснул.

Меня разбудили. Во дворе была суета. Возле повозки стояли все наши и о чем-то горячо спорили. Повторяли какие-то слухи. Отряд генерала Бредова был недалеко - верстах в тридцати, и говорили, что генералу известно, что мы идем на соединение с ним. Но тут же говорили, что где-то недалеко появились отряды большевиков. Общее мнение было таково, что обозу угрожает опасность. Лучше идти в строю. Кто-то воздержался, говоря, что быть не может, чтобы обоз оставили без прикрытия. Тем не менее Тарновский, Солонина, Сребрянец и еще кто-то пошли в строй. Мы остались с обозом. Опять медлительность Скуратта!

На улице передавали команду: «Обоз 3-й роты, вперед!» Все подводы тронулись со двора, а у нас лошади были не готовы. Я бросился помогать Скуратту и страшно волновался, боясь отстать в темноте от своей роты. Настроение было скверное. Непривычная обстановка походной жизни была тяжела. Самое неприятное было то, что приходилось идти пешком. Ноги болели. В. К. Скуратт считал себя хозяином лошадей, упорно сидел с женой на повозке и не освобождал места, чтобы дать другим отдохнуть. Состояние у людей было уже такое, что они не считались больше с другими. Каждый заботился только о себе. Переутомление было ужасным.

Мы стали подходить к немецкой колонии Кандель, что возле лимана. Шедшие впереди уже вступали в Кандель, а обозы еще шли, растянувшись на много верст сзади. Весь этот отряд вовсе не походил на воинскую, а тем более боевую часть, способную в случае внезапного нападения дать отпор большевикам. Едва двигаясь, офицеры роптали и говорили, что даже в германскую войну они не делали таких тяжелых переходов. Масса военных бросила строй и примостилась на повозке возле своих семейств. Ружья лежали на повозке. Семейства военных с домашним скарбом и беженцы составляли большую часть обоза.

Военного снаряжения в обозе почти не было. Не было также продуктов и кухонь. На остановках солдаты питались по хатам у местных жителей. Это была толпа беженцев. Люди вывозили с собой из Одессы свое имущество в сундуках, корзинах и тюках. Следовавшие с обозом за малым исключением автомобили были частной собственностью, с которой люди даже при таких обстоятельствах не хотели расстаться. Удручающее впечатление производил испорченный автомобиль какого-то военного, запряженный четырьмя лошадьми, едва тащившими по колоти, а в иных местах по глубокому снегу эту тяжесть.

Мы беспокоились, что пришедшие первыми в Кандель закупят весь хлеб и мы останемся голодными. Естественно, все думали только о еде. Уже воинские части вошли в Кандель. Наша третья рота, с которой ушли Тарновский, Постернацкий, Солонина и Сребрянец, рассыпалась цепью и шла далеко справа параллельно нам, имея назначение прикрывать движение обоза. Мы слышали выстрелы и тотчас узнали, что наши цепи задержали каких-то людей, ехавших им навстречу. Сидевшая на этой повозке женщина кинулась к добровольцам и сообщила, что ее арестованную везет с пакетом агент Чрезвычайки. Документы были налицо, и агент, конечно, был на месте расстрелян. Женщина, оказавшаяся (кажется) учительницей, присоединилась к нам.

Мы почти входили уже в Кандель. Наши повозки поравнялись с полковником Москалевым, стоявшим на канаве у плетня огорода и указывавшим направление обоза. Обозу 3-й роты надлежало повернуть направо и въехать во двор третьей хаты возле штаба полковника Стесселя. Но тут случилось нечто неожиданное, невероятное. Нас оглушил разорвавшийся где-то вблизи снаряд, и тотчас после него начался обстрел Канделя. При первом же разрыве произошло замешательство, но полковник Москалев кричал, чтобы не торопились и шли спокойно. Под звуки оглушительно рвущихся снарядов мы входили с обозом в обширный двор усадьбы немца-колониста, где в глубине двора стояли две громадные скирды соломы и сена. Я видел ясно, как снаряд разорвался в этих скирдах.

Это было такой грохот, что все прибывшие с обозом побросали свои повозки и укрылись в хату, конюшни и сараи. Усадьба эта была на пригорке, и даже из дверей хаты можно было видеть, где и в каких дверях рвутся снаряды. Обозы, не спеша проходили мимо нас, но как только подводы заворачивали во дворы, публика поспешно вставала с повозок и, бросая без присмотра лошадей, укрывалась по хатам.

Обстрел Канделя был неожиданным. Это был промах командного состава. Усталые, голодные разрозненные воинские части накинулись на еду и упустили сделать разведку. Между тем было известно, что накануне в Канделе были большевики в числе до 500 человек. Мы знали, что наша 3-я рота залегла уже цепью у самого входа в колонию, где мы только что проходили. По распоряжению полковника Стессель по хатам стали быстро собирать офицеров, солдат и вообще всех тех, кто был при оружии, чтобы наступать к окраине колонии.

Это происходило на наших глазах, и мы видели эту безотрадную картину малодушия и беспечности многих. Не стесняясь публики, эти господа прятались на глазах посторонних людей. Вместе с нами в хату вошли 6-7 офицеров. Они заняли большую комнату и никого в нее не пускали. Мы остались в сенях. Здесь же в сенях с нами стоял какой-то полковник. Когда в эту хату въехал офицер, передавая приказание идти в строй, офицеры вышли, но неохотно. В суете и мы вышли во двор, но в это время где-то вблизи опять с оглушительным ревом разорвался снаряд. Инстинктивно все бросились в конюшню. И полковник оказался с нами. Тот же офицер заглянул в конюшню и настойчиво предлагал полковнику «пожаловать в строй». Полковник отговаривался тем, что у него нет винтовки, но, будучи поставлен в безвыходное положение, он решился идти. В этот момент к нему на шею бросилась его жена и, обняв его, кричала: «Нет, нет!»

Немка-колонистка (хозяйка усадьбы) начала стыдить полковника, но полковник все-таки не вышел из конюшни. Не вышел он потому, что как раз в это время, по-видимому, во дворе грянул такой взрыв, что с потолка посыпалась штукатурка и все онемели от ужаса. Офицер, приглашавший полковника, исчез. Из дверей конюшни было видно, как наши лошади, испугавшись этого взрыва, начали биться и запутались в упряжке. Кому-нибудь нужно было выйти распутать лошадей. Никто не двигался с места. Мне стало стыдно, и я вышел к лошадям. Здравый смысл подсказывал мне, что во дворе и в конюшне одинаково опасно. Я заставил себя быть спокойным и под грохот рвущихся снарядов не торопясь распряг лошадей и привязал их к дереву. Я даже принес им сена из соседней скирды, где, по-видимому, только что разорвался снаряд.

На дворе было как-то веселее, чем в конюшне. Со всех сторон, откуда-то из-за построек, скирд, заборов во двор стягивались конные, ведя лошадей за повод, и становились в ряд под защитою строений. По улице шли воинские части, и было много народу. Тут же стоял броневик «Россия» и грузовые автомобили. «Россия» беспрерывно выпускала снаряды из своего небольшого орудия. Из противоположного двора грохотало орудие генерала Мартынова. Я почувствовал какой-то подъем духа. Будь у меня винтовка, я тотчас же пошел бы в строй. Мне уже не хотелось возвращаться в конюшню, и я вышел на улицу.

Погода была мягкая. Снег сильно таял. На улице было грязно. Вдоль и поперек шли и ехали военные. Возле штаба, где палил броневик, стояла большая группа военных. Я встретил здесь много знакомых и принял участие в разговоре. Между прочим, выглядывая из верхнего люка, поручик Иванич весело кивал мне приветствие. Положение было критическое. Большевики наступали цепью и заняли уже крайние хаты Канделя со стороны д. Зельц. Все это было так неожиданно, что, по мнению военных, стоило большевикам пустить в Кандель свою конницу и поступить немного решительнее - и Кандель был бы взят без боя.

Положение спас Стессель, под руководством которого большевики были выбиты из окраины Канделя. Большевики наступали одновременно с двух флангов. Со стороны д. Зельц, находящейся в полутора верстах от Канделя наступала группа комиссара Левинсона, а во фланге со стороны дороги из Кагарлыка действовал конный отряд Котовского. На этом фланге, который был у нас перед глазами, действовал генерал Мартынов с двумя орудиями. Любопытно, что генерал Васильев куда-то исчез, и его не могли разыскать в течение всего боя. Потом оказалось, что он сидел в какой-то хате и отстранил от себя руководство боем, не предупредив об этом ни генерала Мартынова, ни полковника Стесселя.

Бой был так близко возле нас, что мы видели неприятельскую конницу и цепи красных. Наша цепь стояла тут же, за хатами и скирдами соломы, в расстоянии десятков шагов от главной улицы. Со всех сторон трещали пулеметы и шла ружейная перестрелка. Мы были свидетелями этого боя и видели теперь, что главную боевую силу представляла собой совсем юная молодежь. Любо было смотреть, как шли кадеты, на ходу заряжая винтовки. Глядя на них, становилось не страшно. Обвыкши к этой обстановке, я решил пройти по хатам, чтобы достать чего-нибудь съесть.

Мне повезло. В одной из хат немка согласилась сварить нам минут через 15 «мамалыгу», но с тем условием, чтобы я сейчас принес в кухню со скирды охапку соломы, так как она не решалась выйти во двор. Принесши солому, я чуть не бегом возвратился к своим и повел их к этой немке. И в этом было наше счастье, так как следующие два дня мы оставались совершенно без пищи.

Наступление, предпринятое Стесселем, сделало свое дело. Большевики отступили. Стессель занял соседнюю колонию Зельц, что в 1 V верст от Канделя. Обстрел Канделя прекратился. Торжествующие, к нам пришли бывшие в цепи Тарновский, Сребрянец и Постернацкий и рассказывали, кто сколько выпустил пуль. Они с радостью накинулись на еду. Мамалыги было достаточно - целый казан, и мы, голодные, пожирали эту кашу из кукурузы. Не успели мы насытиться, как в хату вошли три офицера и торопливо говорили: «Господа, выступаем, скорее». Увидав, что мы едим, они умоляли нас принять их в котел. Конечно, мы их пригласили за стол, и я видел, как жадно и торопясь они запихивали за обе щеки эту пресную мамалыгу.

Было приказано немедленно до темноты выступать и расположиться на ночлег в только что занятой колонии Зельц. Предполагалось таким образом двигаться вперед и по мере освобождения местности от большевиков продвигаться дальше. Уже передовые отряды (кадеты с полковником С. М. Гегелло) вступили в расположенную за к. Зельц колонию Баден в трех верстах севернее к. Зельц. Быстро заканчивая еду, мы опрометью бросились к лошадям и, запрягая, видели, как уже вся улица была загружена подводами, торопившимися оставить Кандель. Мы выехали, но тут опять случилось нечто ужасное.

Наш фронт начал быстро таять. Солдаты и офицеры уходили в Кандель, кто за вещами, а кто - чтобы поесть. Это сейчас же учли большевики. Обходным движением отряд Котовского ударил во фланг, и вновь уже с двух сторон начался обстрел Канделя. Обозы растянулись по главной улице. Улица сплошь была занята повозками в несколько рядов, которые, обгоняя друг друга, спешили выехать, боясь остаться последними. Произошло замешательство. Мы попали под перекрестный огонь. Два орудия стреляли со стороны Зельц и два с фланга. Снаряды ложились на главной улице, попадая в дома, сараи и сады. Началась паника. Люди поворачивали лошадей и рысью гнали их обратно. Произошла давка.

При первых же выстрелах В. К. Скуратт снял с повозки свою жену и, бросив лошадей, укрылся в ближайшей хате. Мы шли по тротуару и невольно прижались к хате. Наши лошади, встретив обратное течение обоза, начали крутиться по улице и вызывали крики и негодование проезжающих. Нужно было взять лошадей. Я пристыдил Скуратта, после чего мы втроем - Самойлович, Шрамченко и я завернули повозку и подвели ее к тротуару. Мы уговорили Скуратта ехать к той хате, где мы остановились. Скуратт не выдержал и погнал лошадей рысью и моментально скрылся с наших глаз.

Мы остались на том же месте. Разорвавшийся на улице снаряд свалил почти возле нас лошадь. Повозка с солдатами умчалась дальше с одной лошадью, а раненая лошадь, стараясь приподняться, шлепалась в луже крови. В боку ее была громадная рана, из которой фонтаном била кровь.

М. К. Воздвиженская вопила: «Бедная лошадь, посмотрите», - с отчаянием выкрикивала она. В это время на противоположной стороне улице снаряд ударил в угол толпы и, разрываясь, оглушил нас до такой степени, что все присели на землю. Шедший по тому тротуару офицер упал и кричал нам: «Господа, подберите меня, я ранен». Никто не двигался с места. Офицер ползком перебирался через грязную улицу на нашу сторону.

Разрыв за разрывом не давал нам идти дальше. Снаряд разорвался у стоявшего недалеко от нас броневика «Россия», и мне казалось, что снаряд попал в него. Мы видели затем, как в крышу здания, где был штаб попал снаряд и, пробив крышу, разорвался внутри здания. Здесь был убит какой-то чиновник. Тут же недалеко в хате, из которой только что вышел Б. М. Солонина, снаряд разорвался через минуту после того, как вышел из нее Солонина. Затрещали пулеметы. На тротуаре столпилось вместе с нами много народу. Проходивший мимо офицер сказал нам, что большевики уже заняли окраину Канделя и стреляют из пулеметов вдоль улицы. Он советовал скорее уходить отсюда.

Пригнувшись и перебегая от хаты до хаты, мы таким образом дошли до той хаты, где остановились первоначально. Тут возле забора стоял в совершенном одиночестве полковник Стессель. Где был Скуратт с нашими лошадьми, мы не знали, но потом оказалось, что он, въехав в какой-то двор и оставивши лошадей у конюшни, укрылся с женой в хату. В это время понадобилась подвода, чтобы подвозить к цепи патроны. Видя повозку без хозяина, солдаты взяли наших лошадей, скинув вещи на балкончик той хаты, где укрылся Скуратт.

Мы стояли на балкончике. Я наблюдал за полковником Стесселем. Он стоял, опершись локтями на низенький забор. Тут же во дворе, под стенами построек, стояли, сомкнувшись, группы людей, среди которых было много дам. Полковник Товастшерна верхом на лошади подъезжал несколько раз к полковнику Стессель и принимал, по-видимому, от него распоряжения. Мимо нас проехал рысью небольшой отряд конницы. Тут же возле нашей хаты за скирдой залегла наша цепь. Полковник Стессель что-то говорил Товастшерне, а потом, обратившись к нам, громко сказал: «Господа, подберите же раненых».

Мы сошли с балкончика. Два солдата у скирды мастерили носилки. Самойлович и Андреев взяли носилки и пошли к скирде. Возле скирды лежал раненный в ногу офицер, которого они подобрали и внесли в нашу хату. Я с солдатами пошел дальше. Недалеко за скирдой, ближе к нашей цепи, лежало два раненых и один убитый. Здесь местами стояли, местами лежали наши и беспорядочно стреляли, но в кого, я не видел. Я отлично заметил кадета, лежащего на животе и сосредоточенно хлопавшего часто затворами винтовки. Кадет широко раздвинул ноги и из-под высоко закатившихся брюк были видны голые ноги. Башмаки были одеты на босые ноги и, видимо, на нем не было кальсон. Мы подобрали семь раненых, а пять пришли сами.

Самойлович и Андреев натащили в хату соломы, и мы укладывали на нее раненых, устроив таким образом перевязочный пункт. М. К. Воздвиженская уже хлопотала возле раненых и обмывала водой раны. Еще две дамы приняли участие в перевязке, но перевязочного материала у нас не было, и они рвали какие-то тряпки, бывшие у них в вещах. К счастью, к этому времени в хату вошел военный врач Гречин, которому я изложил обстоятельства, при которых и открыли перевязочный пункт. Доктор был очень доволен и просил продолжать наше дело, так как у них на пункте 1-го Запасного госпиталя много раненых, которым нужно оказать помощь. Доктор обещал зайти позже и обещал тотчас прислать сестру милосердия и перевязочный материал. Наскоро осмотрев раненых, Гречин указал нам, что с каждым из них нужно было делать, и ушел из хаты.

Раненые страшно беспокоились и, называя меня доктором, спрашивали, вывезут ли их, если сегодня ночью оставят Кандель. Этот вопрос беспокоил и нас. По-видимому, дела наши были плохи. С нашей стороны было более ста раненых и убитых. Между прочим был убит полковник Суходубовский. На нашем перевязочном пункте было 12 раненых, и тринадцатый был тяжело раненный красноармеец. В разгар перестрелки к нашему пункту привезли еще одного красноармейца, который держался рукой за горло, откуда обильно шла кровь и текла по рубашке, но его не ввели в нашу хату, а повели в штаб.

Когда стемнело, бой прекратился. У генерала Васильева происходило совещание. Прорыв на Тирасполь не удался. Положение признавалось безнадежным. Сначала было решено прорываться вперед, бросивши в Канделе обозы, офицерских жен и беженцев, но ввиду протеста офицеров решили, пользуясь темнотой, сейчас же переправляться через Лиман и идти «на авось» в Румынию. Широкая публика и многие военные не знали об этом решении и только случайно выскочили из Канделя, потому что сами следили за ходом событий.

Многие вовсе не подозревали, что из Канделя выезжают. Полковник Востросаблин, например, рассказывал нам, что он ничего не знал об оставлении Канделя, а так как с ним были вещи командира 3-й роты полковника Ярощенко, то он был спокоен и уверен, что будет в курсе решений. Оказалось, что полковник Ярощенко с женой выехали из Канделя прямо из хаты, где происходило совещание, и не заехал даже за своими вещами. Востросаблин чуть было не остался в Канделе и выехал один из последних. Это было настоящее бегство, а не отступление. Каждый думал только о себе и боялся отстать от других.

Положение наше несколько изменилось. Лошадей нам не возвратили. Мы остались без повозки. Вячеслав Константинович Скуратт заявил мне, что жена его пешком идти не может. Он решил оставить ее в Канделе, о чем уже сговорился с одной немкой-колонисткой. С ней решил оставаться А. И. Самойлович, который был до такой степени переутомлен, что едва держался на ногах. Маяровский, Сребрянец и Тимофеев тоже решили остаться. Скуратт не знал, на что ему решиться, и спрашивал меня, что я буду делать. Я заявил, что здесь ни за что не останусь.

Нам помог врач Гречин. Зная моего брата-врача, он зачислил меня фельдшером в 1-й запасной госпиталь, а М. К. Воздвиженскую - сестрой милосердия. Мы стали официальными лицами и были уверены, что в случае оставления Канделя мы будем следовать с больными. Скуратт терялся и колебался, спрашивая моего совета. Он тоже просил врача Гречина устроить его хотя бы санитаром при госпитале. Гречин обещал ему дать ответ завтра рано утром. Скуратт ушел, несмотря на то, что я предлагал ему оставаться с нами, чтобы быть в курсе дела. С Самойловичем мы распрощались, так как его решение было окончательным. Врач Гречин беспокоился и решил сбегать в штаб Стесселя узнать о положении. Мы возились с ранеными до позднего вечера.

Часов около восьми к нашему перевязочному пункту стали подъезжать на подводах офицеры и забирали своих раненых однополчан. Они сказали нам, что Кандель решено оставить. В это время возвратился Гречин, который растерянно сказал мне, что Стессель уже выехал и что все из Канделя бегут. Мы оказались в худшем положении, чем другие. На наших руках оставалось пять раненых. Врач терялся и говорил, что он ни за что в Канделе не останется. Мы вышли на улицу. Было абсолютно темно. Обозы спеша проходили мимо нашего перевязочного пункта. Доктор обратился к проходившим офицерам, объясняя, что нельзя оставлять большевикам раненых офицеров.

Случайно проезжавший мимо полковник Коротков распорядился приостановить обоз и реквизировать места на подводах для нашего перевязочного пункта. Полковник лично руководил размещением раненых. Пять офицеров вошли к нам, чтобы вынести раненых. Среди раненых был молодой офицер, голова которого была совершенно разбита. По заключению врача, он умирал, и потому его бесцельно было брать с собой. На вопрос, кто он, я ответил, что личность его не установлена. Кто-то из заходивших к нам офицеров предполагал, что это Решетников, но это было только предположение. Было решено оставить его как умирающего. Офицеры срезали с него погоны. Еще один остался без вести пропавшим!

Мне с невесткой офицеры указали место на подводе, на которой высоко на вещах сидели две дамы и пожилой офицер. Сесть было негде, и мы приткнули на самом краю повозки свои вещи. У меня была только небольшая котомка и моя сумка через плечо. Остальные вещи пришлось бросить. Моя невестка не хотела расставаться со своими вещами и решила взять их с собой. Возле лимана, давя друг друга, столпились обозы. Лед был непрочен. Из предосторожности пропускали с интервалами на расстоянии 20 шагов. Каждый нервно ожидал своей очереди. Было запрещено курить и громко разговаривать. Погода была мягкая, но к вечеру стало морозить. Дневная слякоть начала покрываться гололедицей.

В воздухе стояла морозная мгла, так что на расстоянии 20 шагов вперед ничего не было видно. Мы шли по льду, покрытому снегом возле десятка подвод, составлявших нашу очередь.

Снег был рыхлый, сверху покрытый тонким слоем ледяной корки. Местами стояли лужи воды, а местами открывалась на большом пространстве стеклянная поверхность льда. Меня пугали трещины, которые часто встречались по пути и которые приподнимали гребнем в этих местах лед. На снегу глубокими колеями видна была дорога, а там, где стоял голый лед, дорога терялась, и нам казалось, что мы потеряем направление. Мы шли по льду, вероятно, не менее часа, а может быть и больше. Мы совершенно потеряли представление о времени, и я заметил, как неправильно мы судили о нем. Иногда какие-нибудь полчаса казались нам часами, и наоборот: например, бой под Канделем, продолжавшийся, как потом оказалось, целый день, в моем представлении про -должался не более трех часов.

Противоположный берег лимана был почти отвесный, представлявший хотя и невысокую, но крутую кручу, которую лошади ни коем случае взять не могли. Приходилось каждую повозку подымать на руках, но задержки не было. Откуда-то здесь появилась такая масса людей, что повозки одна за другой взлетали на кручу как перышко. Пока происходила переправа через Лиман, в обозе был порядок, чья-то невидимая рука руководила движением, но, когда мы вступили на противоположный берег, обоз заторопился и гнал лошадей. Мы едва поспевали за нашей подводой. Дорога была в колоти, покрытой гололедицей.

Это были луга. Ноги расползались и затрудняли движения. Наши вещи не могли держаться на краю повозки без поддержки и прыгали, ежеминутно угрожая упасть. Я чувствовал, что при такой спешке я не буду в состоянии поддерживать вещи и что они скоро должны упасть. Мар. К. Воздвиженская тоже выбивалась из сил. При такой тряской дороге наш узел развязался. Из него начали падать вещи. Моя невестка умоляла владельцев повозки остановиться, но дамы даже не отвечали. Сначала распался узел. Я устал подбирать падающие вещи и махнул на них рукой. Маша вопила. Там были ее платья и белье. Вслед за узлом с повозки свалилась ее деревянная картонка. Вещи попадали на землю, и подбирать мы их уже не могли, так как подвода пошла рысью, и мы уже не могли поспевать за ней. Мы отстали.

Издали мы видели, как с повозки еще падали какие-то вещи. И это был не единичный случай. По дороге мы наталкивались много раз на брошенные чемоданы, шинели и разные мелкие вещи. Обозы нас перегоняли. Вступая иногда в разговоры с обгоняющими нас пешими, мы слышали от них, что большевики идут по пятам, и если мы к утру не успеем перейти Днестр, то будем в руках у большевиков. Это была четвертая бессонная ночь без отдыха. Мы чувствовали, что будем не в состоянии поспевать за обозом. Я просил проезжающих взять хотя бы мою невестку, ссылаясь на то, что она сестра милосердия, но в большинстве случаев нам даже не отвечали. На мою просьбу откликнулась наконец баронесса Майдель, ехавшая с мужем и каким-то поручиком.

Я шел не спеша. Много раз я просил проезжающих взять меня, но мне отвечали, что нет места. Пользуясь темнотой, я пробовал незаметно прицепиться сзади к какой-нибудь повозке, но это мне не удавалось, так как обоз шел рысью и было слишком скользко. Мне казалось, что я уже устроился на одной фуре, но удержаться на ней мне не удалось. Я прицепился к другой повозке, где сзади сидела дама. Повозка ехала рысью, и я делал усилия, чтобы вскочить на ходу. Дама была так мила, что подала мне руку, но в тот момент, когда я уже достигал цели, я зацепился за что-то брюками и, падая, разорвал их во всю длину. Я отстал, но был не один.

Впереди и сзади шло вдоль дороги много народу. Я очутился рядом с шедшей одиноко прилично одетой дамой, которая участливо спросила меня, не ушибся ли я. Мы заговорили и пошли вместе. Она жаловалась на усталость и тоже панически боялась отстать. Все шли так скоро, что мы за ними не поспевали. Вдруг совершенно случайно я узнал в проезжавшей повозке наших лошадей. В пустой повозке сидели два военных -не то офицеры, не то солдаты. Я бегом догнал их и заявил, что это мои лошади, которых взяли для подвозки снарядов, и настаивал, чтобы они взяли меня с собой. Они без протеста остановились и взяли меня с дамой.

Мы ехали молча, во-первых, потому, что на повозке так трясло, что не было возможности говорить, а во-вторых, я видел, что дама устала еще больше меня. Мы доехали таким образом до села Коротное, где предстояла переправа на румынский берег.

Здесь я случайно натолкнулся на повозку начальника Хорольской тюрьмы Пастернацкого и полубольного начальника Кременчугской тюрьмы Борткевича с тремя тюремными надзирателями. От них я узнал, что Сребрянец, Тимофеев, Маяровский и Скуратт остались в Канделе. Солонина, Тарновский и Шрамченко идут с воинскими частями. Вообще в Канделе остались многие. Одни от усталости, другие просто потому, что не видели дальше исхода, а третьи потому, что не знали, что все убегают.

Больные и раненые в большинстве тоже остались. По крайней мере, когда я по дороге в с. Коротное встретил госпитального фельдшера и просил подвезти меня на подводах с ранеными, то он сказал мне, что никаких подвод с ранеными в обозе нет. Впереди в экипаже ехал старший врач Докучаев - это был весь госпиталь. Те раненые, которые были вывезены из Канделя, были обязаны частной инициативе и своим однополчанам. В с. Коротное мы опять соединились все вместе.

Этот переход был для меня невероятно тяжелым. Это был не отход или отступление, а бегство, в котором люди теряли самообладание. Все знали, что большевики идут вслед за нами и ежеминутно могут настигнуть, и это создавало паническое состояние. Все стремились скорее вперед. Тем не менее в с. Коротное Пастернацкий заварил чай, и мы с удовольствием грелись в тепло натопленной хате. Я даже задремал, сидя на лавке, но спать пришлось недолго. Через час мы уже выступали и спускались в «плавни» реки Днестра.

Крестьяне с. Коротное относились к нам враждебно и не дали никому хлеба. Когда потом на румынской границе произошла катастрофа, они как шакалы бросились грабить обезоруженных румынами добровольцев и оставленных в камышах раненых. Мы узнали потом, что начальник штаба полковник Мамонтов проехал из с. Коротное вперед на румынский берег для переговоров с румынскими властями. Мамонтов поехал с тремя офицерами и попал в руки большевиков. Крестьянин с. Коротного привез офицеров в д. Глинное, где был отряд Котовского, и, подъехав к его штабу, сказал Мамонтову: «Вот тебе и румыны».

От с. Коротное до Днестра было не более 8 верст, но мы проходили это место страшно медленно. Сначала мы шли по льду, по-видимому, по замерзшим озерам. Затем обоз двигался по бесконечно длинной «гати». Затем мы опять вступили на лед и оттуда вошли в заросли густо поросшего камыша выше человеческого роста. Я шел рядом с повозкой, на которой сидела группа закутанных в одеяла дам. Тропа была выше дороги по бугру, так что иногда я шел почти в уровень с сидящими на повозке. Все дамы были очень молодые, по-видимому, жены и сестры офицеров. Я шел бодро и курил папиросу. Я видел, как дамы возились в торбе и начали есть. Я почувствовал запах съедобного. Мне ужасно хотелось есть. «Полковник, хотите кусочек сала?» - вдруг обратилась ко мне сидящая спиной к лошадям дама. Я этого не ожидал, но, конечно, принял с большой благодарностью протянутый мне большой ломоть хлеба с куском сала. Мы разговорились.

Дамы спрашивали меня, как я думаю, пропустят нас румыны или нет. Этот вопрос их очень беспокоил. Я не мог себе представить, что будет, если бы румыны нас не пропустили, и я счел долгом успокоить дам. После холодного утра как-то сразу наступила холодная оттепель. Временами шел дождь. Снег быстро таял, и стало скользко и мокро. Дороги как будто не было. Шли камышами в несколько рядов по расходящимся в разные стороны колеям. Местами были не замерзшие лужи, и приходилось ступать по щиколотку в воду. Очень часто по пути встречались глубокие водомоины и рытвины, покрытые льдом, и тут повозки и лошади проваливались в воду. Несколько фур с вещами пришлось бросить. Одна лошадь окунулась в такую промоину, и ее вытаскивали на веревках.

Дорога была тяжелая. Крутые водомоины задерживали движение обоза. Каждую подводу приходилось вытаскивать из этих водомоин на руках. К двум часам мы подходили к Днестру. Густо поросший камыш был сплошь покрыт водой. Пришлось идти по воде местами глубиной в 2-3 вершка, а некоторые попадали в воду и по колено. Эти низменные места сменялись лозняком и растущими группами деревьями в обхвате толщиною. Затем опять камыш. Перед Днестром последовало распоряжение бросить повозки и тяжелые вещи и брать с собой как ручной багаж. Лед был слишком слаб, чтобы выдержать такую тяжесть.

Теперь только стало видно, что люди везли с собой. Здесь были целые склады одежды, обуви, сахара, муки, спирта и т.д. У многих были с собой койки, сундуки, детские ванны. Все это было брошено тут, в плавнях реки Днестр. Все, что нельзя было навьючить на лошадей и тащить на себе, все было оставлено и нарочно разбито, рассыпано и растоптано. Многие жадно разбирали это имущество и нагружали его на себя. Переходили Днестр осторожно - группами и частями. Было страшно. Артиллерия г. Мартынова была брошена. Броневик «Россия» и грузовики были взорваны еще в Канделе.

После переправы через Днестр по приказанию Стесселя начали группироваться. Мы присоединились к группе больных. Было очень холодно и мокро. По всему лугу начали разводить костры. Нам был видна вся площадь, на которой с котомками и вещами, детьми и женщинами, расположились прибывшие. Эта масса людей в числе более 12 тысяч человек менее всего была похожа на воинскую часть. Мы стояли долго. Против нас за дорогой стояло человек шесть румынских солдат. Скоро прошли слухи, что и здесь румыны не пропускают добровольцев. Публика волновалась и приходила в отчаяние.

Уже темнело. Люди от холода и голода тряслись как в лихорадке. Все понимали, что возврата назад уже не могло быть. Сзади были большевики, а все окрестные села были настроены большевистски. Пробираться дальше эти воинские части, конечно, не могли. Достаточно было взглянуть на эту изнуренную, деморализованную, голодную и озябшую массу людей, чтобы определенно сказать, что не только к бою, но даже к сопротивлению она не способна. Вновь всех облетела весть, что румыны положительно отказались пропустить добровольцев на румынскую территорию. Эти вести шли от самого Стесселя, и потому сомневаться было уже нечего.

Многие тотчас же отделились и начали самостоятельно пробираться в Румынию выше и ниже с. Раскаец. Генерал Васильев со Стесселем все же продолжали вести переговоры с румынским комендантом. Присутствовавший при этих переговорах полковник Товастшерна рассказывал нам, что генерал Васильев упрашивал коменданта хотя бы дать возможность переночевать в с. Раскаец, чтобы обдумать, что предпринять и дать людям отдохнуть. В конце концов румынский комендант дал слово, что до утра со стороны румын не будут проявлены активные действия и, во всяком случае, не будет открыта стрельба. Уже было совершенно темно, когда было приказано идти на ночлег в с. Раскаец.

Впереди шли больные и раненые. Наша группа сразу возросла до небывалых размеров. Образовалась тысячная толпа. За больными должны были идти разные воинские части. До села было версты две. Сначала шли в порядке, но скоро отдельные части стали перегонять друг друга, и в результате образовалась невероятная давка, суета и беспорядок. Больные и раненые остались позади. Я вновь встретился здесь со своим приятелем полковником Ясновским, который едва двигался в числе больных воинов. Эта толпа больных представляла собой ужасное зрелище.

Тут были полковники, офицеры, солдаты, чиновники, стражники, просто беженцы с семьями. Здесь были переутомившиеся и примороженные. Все стремились попасть в теплое помещение, отдохнуть, но были и тифозные больные, которые тащились за толпой, зная, что если они отстанут, то погибнут. Многие падали по дороге, но никто не обращал внимания на них. Один упал с насыпи и скатился в канаву. Кто-то крикнул, что его нужно поднять, но толпа шла все дальше. Люди стонали и некоторые просто кричали: «Ой, ой, ой». В абсолютной темноте, ежеминутно спотыкаясь о колоть, эта масса людей еле двигалась и производила жуткое впечатление людских страданий.

Между тем обгоняющие больных воинские части совершенно не считались с этими несчастными людьми. Они рвались вперед, наталкиваясь и сваливая с ног в темноте раненых и больных, и протискивались вперед, сталкивая их с дороги. Чуть ли не после всех больные и раненые были пропущены в Раскаец. Нам было указано два помещения, одно для больных, другое для раненых. Конечно, в этих хатах не могла разместиться и малая часть всех желающих обогреться. Большинство разместилось в сараях, в конюшнях и просто во дворе под заборами.

Мы заняли пустые повозки, которые стояли во дворе и на которых была солома. О том, чтобы поесть, не могло быть и речи. Русское население (бессарабцы) точно спрятались, и не в одной хате их не было видно, и притом было уже поздно. Мы легли по три, четыре человека на повозке и зарывались в солому.

Было холодно, но я заснул сейчас же. Спать пришлось недолго. Я был разбужен и сразу не мог прийти в себя. Где-то на горе трещали пулеметы, и во дворе ясно слышалось визжание пуль. Что это означало, мы не могли понять, но визжание пуль в этом дворе не подлежало сомнению. Мы встали и продвинули повозки к сараю, чтобы укрыться от пуль. Я не мог больше спать. Было слишком холодно, и я трясся как в лихорадке. К тому же у меня сильно болели примороженные руки. Пулеметы стреляли периодически всю ночь. Заходившие к нам во двор говорили, что повсюду визжат пули и есть будто бы раненые. Под утро я втиснулся в переднюю хаты (сени) и здесь, стоя посреди лежащих вповалку больных, выстоял до рассвета.

К утру прошел слух, что всем приказано немедленно оставить Раскаец и возвратиться на русский берег. Румынские власти категорически требовали оставления добровольцами румынской территории. Тот, кто не подчинится этому распоряжению, будет расстреливаться. Это было 3 февраля ст.ст. Я вышел на улицу, чтобы проверить этот слух. С горы продолжали стрелять пулеметы. На улице была масса народа. С котомками на плечах и с ручными вещами военные, статские с женщинами и детьми торопились на сборный пункт к штабу. Конный чеченец ездил по улицам и передавал приказание генерала Васильева о немедленном оставлении всеми с. Раскаец.

Возвратившись в хату, я взял свою котомку, и вместе с невесткой мы направились к штабу. Здесь я распрощался с полковником Ясновским. Он сказал мне, что ни в коем случае не пойдет дальше, хотя бы это ему угрожало расстрелом. У него был заграничный паспорт, на который он сильно рассчитывал. Мы шли, как и другие, пригнувшись возле заборов, чтобы не быть раненными шальной пулей, и совершенно не понимали, что происходит вокруг нас. По общему мнению, румыны стреляли в воздух, чтобы этой угрозой заставить добровольцев покинуть Раскаец, но по мере приближения к штабу выяснилась совершенно иная обстановка.

На улицах все чаще и чаще встречались раненые. Толпа становилась гуще. Все шли к сборному пункту. Около штаба уже выстраивались колонны войсковых частей, возле которых группировались беженцы. Мы подошли к этому месту в тот момент, когда масса дрогнула. Румыны направили пулеметы в это место. Несколько человек было убито и ранено, часть публики начала разбегаться, а воинские части быстрым шагом двинулись к Днестру. Генерал Васильев уже выехал. Стессель собирал возле себя отряд, чтобы прорваться на Тирасполь на соединение с армией генерала Бредова. Мы хотели присоединиться к этому отряду, но Стессель принимал только способных к бою, предупреждая, что ни обозов, ни женщин он с собой не берет и не будет даже подбирать раненых.

Что было делать и как поступить, никто не знал. Каждый был предо -ставлен самому себе. Общего руководства уже не было. Мы встретили здесь наших сослуживцев Солонину и Тарновского, которые тоже не знали, как поступить и на что решиться. Стоя на углу площади, мы пропускали проходившие мимо нас группы воинских частей. Медлить было нельзя. Румыны направляли огонь на эти группы. Люди и лошади падали на наших глазах. Стоявший возле нас солдат упал и крикнул, что он ранен. Мы залегли. Пули визжали над нами. Легли все, кто стоял на этом месте. Несколько раз мы подымались, но каждый раз визжание пуль заставляло нас вновь ложиться.

Это проклятое место было роковым для многих. Ряды отступающих добровольцев редели. Более ста человек было убито и ранено на этом пути отступления. Здесь были и женщины, и дети, и гражданские люди, которые, растерявшись, шли туда, куда идут все. Другого выхода из положения не было. Всем стало ясно, что румыны расстреливают уходящих добровольцев. Мы решили идти, чтобы не отставать от других. На ближайшем перекрестке улиц мы свернули налево, чтобы зайти в хату, где помещались Пастернацкий с женой и Борткевич с тюремными надзирателями. Мы не нашли здесь только одного Шрамченко, который неизвестно куда подевался. Они вьючили своих лошадей и собирались уходить. В хате скопилось много людей, в большинстве интеллигентной публики, выжидавшей момент, когда утихнет стрельба. Пуля попала в окно и, пробив стекло, засела в печке. Совершенно так же попала пуля в помещение, где был полковник Стессель. Пуля пролетела над его головой. Мы решили идти, не ожидая других.

Пулеметная стрельба не прекращалась. На улицах лежали убитые и раненые. На площади лежала убитой сестра милосердия, личность которой нам удалось установить несколько позже. Это была Зинаида Михайловна Мальчевская из Чернигова. Возле нее лежала убитая лошадь, а несколько дальше ничком лежал убитый кавалерист со шпорами. На этом месте была убита жена командира винницкой уездной стражи А. М. Крыжановского, ехавшая с сыном четырех лет на повозке. Сзади ехал верхом сам Крыжановский, под которым была убита лошадь. Пока Крыжановский возился с женой, перенося ее в хату, ребенок с повозкой затерялся, и отец больше уже своего сына не видел. Мы видели потом г. Крыжановского и много с ним беседовали. После тяжкой формы сыпного тифа он был почти невменяемым. Это был живой труп.

Мы шли по этому открытому месту. Пули беспрестанно визжали над нами, и мы не рассчитывали благополучно дойти до Днестра. Мы встретили здесь трех раненых офицеров, сидевших на земле в беспомощном состоянии и стонавших. Молча мы прошли мимо них. Было как-то стыдно и отвратительно на душе. Чувствовалось, что нужно было что-то сказать, но что именно... При выходе из деревни дорога к Днестру была окаймлена канавами. Пригнувшись, мы шли по канавам. Здесь шли отставшие и больные, которые, как и мы, шли нагнувшись за насыпью.

Временами пулеметная стрельба усиливалась, и мы ложились, прислушиваясь к визжанию пуль. Мы встретили по дороге полковника Г. А. Товастшерна, который сидел в канаве под деревом, поджидая своих компаньонов. Мы вспоминали с ним потом, что он заставил нас выйти из канавы и таким образом он косвенно был причиной тому, что мы подверглись обстрелу на открытом месте. Несколько дальше в канаве, согнувшись, сидел пожилой офицер, видимо, тяжело раненный. Проползая мимо него в тот момент, когда пулеметы трещали особенно яростно, я спросил офицера, куда он ранен. Рана была в животе, и офицер как-то безразлично смотрел перед собой. Мимо него ползком пробирались десятки и сотни людей, и офицер сидел молча. Мы встретили еще несколько раненых, сидевших в канаве, и все они молча переносили свои страдания. С ними никто не заговаривал.

Румыны обстреливали и переправу через лед на Днестре, где скопились вышедшие из с. Раскаец. В числе прочих мы поэтому свернули налево и решили идти без дороги. Скоро мы вышли из сферы обстрела и подошли к Днестру. Нас было пять человек: сестра милосердия М. К. Воздвиженская, Солонина, Тарнавский, Андреев и я. Мы перешли Днестр и сели на русском берегу, чтобы отдохнуть и обдумать свое положение. Мы решили ни в коем случае в Одессу не возвращаться. Мы знали, что генерал Васильев группирует публику, чтобы идти обратно в Одессу и сдаться на милость победителя. Потом мы узнали, что из этого ничего не вышло. По слухам, генерал Васильев застрелился на льду.

Масса народу очутилась в плавнях реки Днестра в безвыходном положении. Но едва ли не в худшем положении были те, кто остался в с. Раскаец. Когда все воинские части ушли из деревни, стрельба прекратилась. Патрули румынских солдат вошли в Раскаец и стали выгонять оставшихся. Врываясь в хаты, где оставались еще русские, они грубо выгоняли их, выкрикивая по-своему «napoi> (назад). При этом румыны требовали выдачи оружия и производили обыск. При обыске они отбирали у русских все, что было при них, снимая даже верхнюю одежду и отбирая силой кошельки с деньгами, часы, кольца и прочее.

Одурманенные этим грабежом, румыны уходили дальше. Изгнанные из хат больные возвращались обратно. Но через некоторое время в хату врывался другой такой же румынский патруль, и вновь начинался грабеж и выселение. Я имел беседу со старшим врачом 1-го Запасного госпиталя Николаем Николаевичем Докучаевым, который расположился со своим госпиталем в двух хатах с. Раскаец, выкинув флаг Красного Креста. Мы с вечера искали этот пункт, но не нашли его вследствие позднего времени. Доктор был уверен, что распоряжение румынских властей об оставлении русскими румынской территории не касалось больных и раненых, так как среди них была масса тяжелораненых и сыпнотифозных и потому еще, что Красный Крест пользуется международным покровительством.

Выслав санитаров со старшими сестрами милосердия для подбирания раненых во время обстрела румынами уходящих добровольцев, доктор Докучаев открыл перевязочный пункт, ошеломленный действиями румын по отношению к русским людям. В течение двух-трех часов на перевязочный пункт было доставлено более 150 раненых. Убитые не подбирались. В разгар работы, когда уже прекратилась стрельба, на перевязочный пункт явился румынский патруль и предложил врачу немедленно покинуть с. Раскаец. При этом румынские солдаты потребовали выдачи оружия и бесцеремонно брали лежащие в хате котомки и чемоданы с вещами. В других хатах патруль держал себя еще более дерзко и просто снимал с больных одежду и отбирал у них кошельки с деньгами, кольца, часы, портсигары и прочие ценные вещи.

Врач Докучаев и сестра милосердия Вера Абалкина (из Бессарабии), говорившая по-румынски, объясняли патрулю, что здесь помещается госпиталь Красного Креста, который пользуется международным признанием, но румыны настойчиво требовали оставления с. Раскаец. Патруль за патрулем приходили в эти хаты и, обирая больных, требовали, чтобы больные немедленно уходили из хат. Доктор указывал, что среди раненых и больных есть такие, которые не могут стоять на ногах и находятся в бессознательном положении, но румыны упорно повторяли одно и то же («naid» и «napoi»). Доктор колебался. Больные в нерешительности то выходили из хат, то вновь возвращались.

Наконец, около четырех часов дня к госпитальным хатам подошла толпа местных крестьян человек в тридцать во главе с местным старостой. Староста был пьян и требовал немедленного оставления деревни, угрожая в противном случае применить оружие. Многие крестьяне были вооружены тесаками, которыми был вооружен и староста. Румынский патруль стоял в стороне и как бы не принимал в этом участия. Староста предъявлял это требование в категорической форме и при малейшей заминке хватал больных за шиворот и выталкивал во двор. Входя постепенно в азарт, староста сорвал флаг Красного Креста и начал применять физическое воздействие. Офицер Иван Андреевич Гиренко рассказывал нам, что его, совершенно больного, лежавшего на печи, схватили под руки и вытолкали из хаты. Кто возражал, того били.

Священник отец Сергий Калита (из. г. Конотопа) говорил нам, что душа содрогалась при виде такого обращения с больными русскими воинами. В присутствии врача Докучаева и сестер милосердия староста нещадно избил по лицу тяжело раненного в то же утро солдата Баушанова (Авксентия Ивановича из г. Херсона). Пуля прошла ему в затылок и через небо вышла возле правого глаза. Из горла и носа у Баушанова шла кровь. Тем не менее его били по этому окровавленному лицу. Мы видели потом в городе Варне Баушанова, и он рассказывал нам этот эпизод. Староста ни с чем не считался, и в присутствии врача Докучаева сорвал в споре косынки с сестер милосердия Абалкиной и Пассовой.

Нам рассказывал затем командир винницкой уездной стражи полковник Крыжановский, что румыны били его так жестоко, что выбили зуб. Пришлось уходить. Больные и раненые построились в ряды и, предшествуемые медицинским персоналом, оставляли Раскаец. К ним присоединились оставшиеся в Раскойцах и вынужденные теперь уходить полковники: Л. Н. Николаенко, барон Нольде, А. П. Кочуков, А. Я. Ольховиков и Янковский, поручик Антонович, корнет Демченко, поручик Котлубай и много других. К этой процессии присоединялись и те, кто в одиночку уходили из с. Раскаец.

Число отступающих возросло до 400 человек. Тяжелораненые и умирающие, конечно, остались, и что с ними стало - неизвестно. По объяснению врача Докучаева, в этой группе было много таких, которым нужно было лежать на койке. Тут были и с высокой температурой, и сыпнотифозные. Они еще двигались и могли идти только при поддержке других. Несколько человек отстали и, вероятно, были подобраны румынами. На берегу Днестра возле румынского кордона эта партия больных встретила другую партию военных, которые также были изгнаны румынами из с. Раскаец. Они встретили врача Докучаева заявлением, что нашли двух румын-пограничников, которые берутся за деньги провести их в с. Пуркары на румынской территории, где есть больница.

Докучаев с сестрами милосердия вступил в переговоры с этими сержантами. Сестра Варя Абалкина собирала «царские деньги» и золотые вещи, чтобы заплатить румынам. Получивши большой куш, румыны приняли под свое покровительство всех прибывших и указали для ночлега две хаты на русском берегу, медицинскому персоналу разрешили переночевать у себя на румынском посту. Не обошлось без недоразумений. Один из румын оказался обойденным и требовал золотые часы и кольцо. Сестра Абалкина просила присутствующих пожертвовать на общее дело эти вещи, но никто на это приглашение не отозвался. Тогда врач Докучаев отдал свои часы, а кольцо дала сестра милосердия. Румыны просили никому не говорить об этом. В сопровождении пограничника сестры Докучаева и Абалкина отправились сейчас же в с. Пуркары для переговоров о принятии больных и раненых в местную больницу.

Между тем наступила ночь. Разместившись частью в двух полуразрушенных хатах бывшего русского поста, частью во дворе, больные про -вели ночь в холоде и голоде, не евши ничего существенного уже несколько дней. С рассветом возле хаты появились группы бедных крестьян, в большинстве мальчишек, которые, вступая в разговор с добровольцами, уговаривали их переходить на сторону большевиков, разъясняя, что большевики никого не расстреливают, а больных отправляют в Одессу. Вслед за мальчишками стали появляться взрослые и весьма пожилые крестьяне, которые уже требовали, чтобы добровольцы сдались и шли к большевикам.

Они держали себя дерзко и под видом обыска начали грабить и снимать с присутствующих верхнюю одежду, угрожая в случае сопротивления применить оружие. Мужики были вооружены в большинстве топорами, но были и с винтовками. Остальные держали в руках колья. Было ясно, что крестьяне пришли грабить. Полковник А. Я. Ольховиков заявил нам, что крестьяне сняли с него шинель и отобрали сумку с вещами и часы. Полковника Янковского ограбили дочиста. И. А. Гиренко рассказывал нам, что с него сняли шубу и силой заставили выйти из хаты, чтобы следовать к большевикам. Мужики говорили, что сейчас придут крестьяне села Завертаевки всем селом, и все равно всем присутствующим придется сдаться большевикам.

Еще в самом начале полковник Сергей Михайлович Гегелло, вспомнив вчерашнее обещание румын помочь, если бы их пришли бы грабить, быстро направился с двумя офицерами на румынский пост и сообщил румынам, что крестьяне грабят и заставляют идти к большевикам. Румынские пограничники в числе пяти человек схватили винтовки и, перебежавши Днестр, неожиданно появились среди грабителей. Большинство крестьян бросилось бежать. Остальных румыны застали на месте преступления. Крича что-то по-румынски, один из румынских солдат замахнулся прикладом винтовки на пожилого крестьянина с окладистой бородой и ударил его в бок. Мужик поднял обе руки вверх, желая, по-видимому, защититься и упустил награбленные им вещи (желтый чемодан и солдатскую шинель). Другой крестьянин, к которому подбежал румын и целился ему прямо в грудь, бросил вещи, ограбленные им у полковника Ольховикова, и, как бы защищаясь руками, молил о пощаде, выкрикивая, что у него пять душ детей. Румын выстрелил, и мужик упал навзничь, умирая на глазах всех окружавших его. В это время штабс-капитан Котлубай (сын расстрелянного в г. Николаеве генерала Котлубая) гнался за убегавшими грабителями и стрелял по ним из оставшегося при нем револьвера. Котлубай догнал пожилого мужика и почти в упор убил его двумя выстрелами.

После этого румыны пригласили всех бывших на русском берегу перейти на румынскую сторону к румынскому кордону. Почти до вечера больные и раненые сидели на румынском посту озябшие и голодные, пока наконец сестры Докучаева и Абалкина не вернулись из Пуркар. Румынский комендант и врач в Пуркарах согласились принять больных, но в числе не более 50 человек. Врач Докучаев начал выбирать наиболее серьезных больных. На этой почве произошло много недоразумений и ссор. Доктор обещал остающимся лично попросить коменданта и высказывал уверенность, что завтра все будут пропущены в Пуркары, но публика на это не соглашалась, и когда партия в 50 человек двинулась в путь, все остальные последовали за ними.

Никакие угрозы на них не действовали. Каждый понимал, что остаться - это значило погибнуть. Сестра Абалкина возмущалась этим и кричала, что скажет по-румынски сержанту, и их отправят на «тот берег». Выхода из положения не было. Вся эта группа людей шла вперед, но не успели они отойти и сотни шагов от румынского пикета, как с горы по ним начали крыть пулеметы. Вся партия легла на землю. Румынский сержант, сопровождавший партию, махал шапкой и руками, показывая пулеметчикам, чтобы они прекратили стрельбу, но это было безрезультатно. Румын побежал на пост и верхом на лошади поехал на гору, чтобы переговорить с пулеметчиками. Более четырех часов вся эта группа людей, больных, голодных, иззябших и страдающих лежала на снегу при морозе до 12 градусов, и никто не мог приподняться, так как румыны тотчас открывали огонь. Доктор говорил нам, что именно здесь, на этом месте многие поотмораживали себе конечности и застудили болезни.

Румынский офицер, прибывший с горы, уладил этот инцидент и разрешил всем, как больным, следовать в Пуркары. Местные жители в Пуркарах (бывшие русские) знали уже о трагедии добровольцев и выслали навстречу больным подводы. В Пуркары к тому времени привезли раненых и больных, оставшихся в с. Раскаец. Многие из них по дороге умерли и замерзли. Их везли в десятиградусный мороз почти голыми. Некоторые были в бессознательном состоянии, и среди них были сыпнотифозные. Больница в Пуркарах была переполнена, поэтому прибывших разместили в школе. Школа была неотапливаемая, и здесь, в этом холоде, нашли себе наконец покой эти исстрадавшиеся люди.

Местное население, конечно, отнеслось очень сочувственно к прибывшим и тотчас снесли в школу массу съестных припасов и вина, которыми накормили изголодавшуюся публику. Румыны ничего не сделали для русских. Впрочем, явившийся в школу комендант был любезен и распорядился выделить особо тяжело раненных и отправить их в больницу. Возле школы был сначала поставлен румынский караул, но через два дня он был снят. Румынский комендант Пуркар говорил потом врачу Докучаеву, что в плавнях реки Днестра лежит свыше 500 трупов русских, погибших при переходе румынской границы.

Это подтверждали также привезшие из с. Раскаец в Пуркары раненых и больных. Они рассказывали, что их по наряду заставляли подбирать на льду раненых, которых они возили целый день в Раскаец. Они видели на льду и в плавнях массу замерзших и убитых. Они же - эти прежде русские-бессарабцы, а теперь румынские подданные - говорили нашим офицерам, что они приняли бы добровольцев в село Раскаец, но румыны не позволяли дружелюбно относиться к добровольцам. Из медицинского персонала кроме Мальчевской погибла сестра милосердия Васта Никифоровна Толмачева. Судьба ее точно неизвестна, но по слухам, сказал мне Докучаев, она была ранена в с. Раскаец, а потом кто-то видел будто бы ее мертвой. Обе сестры погибли при исполнении своего святого долга. Кроме того, пропал без вести чиновник П. А. Берзин - помощник заведующего хозяйственной частью при госпитале.

Таково было отношение к русским людям, спасавшимся от смерти на том берегу, где бандиты, как шакалы, хватали выбрасываемых румынами им в пасть обессиленных страданиями русских людей. Впрочем, было бы несправедливо не отметить, что и среди румын попадались порядочные люди. Сестра милосердия Тамара Моисеевна Кирпотенко рассказывала нам, что, оставшись в хате с пятью почти умирающими, она не знала, как нужно было ей поступить, когда румыны гнали этих больных из хаты. Больные вовсе не реагировали на выкрики свирепых румын и вряд ли даже слышали их крики. Тем тяжелее было ее положение. Она должна была решить вопрос, как поступить и что отвечать румынам. Она плакала, а больные относились уже безразлично к присутствию посторонних людей.

По-видимому, и на румын действовало это гробовое молчание и без -различие людей, сводящих последние счеты с жизнью. Патруль уходил, не добившись ответа. Тотчас после него к этим несчастным врывался другой и третий патрули, и все они должны были уходить как из склепа, сознавая, что их крики «naid» и «napoi» не смогут воскресить человека. Сестра заливалась слезами и ломала себе руки. У больного рана была выше груди, почти у самого горла. При кашле из раны были брызги и сгустки крови. Больной хрипел и силился говорить. Сестра затыкала ему эту рану тампоном, и только тогда больной успокаивался. Тампон вырывался со свистом каждый раз, когда приходили румыны. Сестра начинала плакать.

Последний патруль наткнулся на этот момент, и старший из них как бы окаменел от этого ужаса. Сестра плакала и приговаривала: «Боже мой». Унтер-офицер подошел к сестре, но сестра Кирпотенко была занята. Больной хрипел, и сестра затыкала ему тампон. Румын схватил себя за голову и взял сестру за руку, спросил, не нужно ли ей чего-нибудь. Он говорил по-русски. Сестра разрыдалась и не могла ничего ответить. Румыны исчезли. Минуту спустя унтер-офицер явился с большим хлебом и сказал сестре, что он приказал хозяйке сейчас же приготовить для нее и больным суп. Он спросил сестру Кирпотенко, хочет ли она есть и как долго она ничего не ела. Сестра ответила, что последний раз ела в Канделе, а больных она посетила вчера утром и потому не знает, когда последний раз они ели.

Фельдфебель (или унтер-офицер) приказал солдатам не трогать больных и лично проявлял заботу о них. К вечеру к хате подъехали две подводы, запряженные волами, и больные были отправлены вместе с ней в Пуркары. Сестра рассказывала нам, что этот румын был, видимо, очень добрый. Каждый раз, когда больной начинал кашлять, он как бы хватался за голову и на глазах его наворачивались слезы. Своими заботами он старался, по-видимому, нейтрализовать тот кошмарный ужас, который предстал перед ним. Человеческие нервы не выдержали, и свидетель международного преступления схватился за голову.

Излагая эти события, мы совершенно забыли тех несчастных, которые не попали с вечера в Раскаец. Они были забыты. Дело в том, что когда было отдано распоряжение идти на ночевку в с. Раскаец, кто-то объявил, что за тяжелоранеными и теми, кто не может идти, будут высланы подводы. Между тем никаких подвод за ними выслано не было, и они пролежали на снегу всю ночь. Утром, рассказывал нам полковник Павел Емельянович Булгаков, появились одиночками и группами крестьяне из с. Коротное и грабили раненых. Одни за другими группы грабителей отбирали у раненых все, что было при них. Что не взяли одни, отбирали другие. Некоторых грабили по 7-8 раз. Лично полковник Булгаков видел двух-одного офицера и солдата, идущими в одном нижнем белье при 10-12 градусах мороза. При нем были ограблены командир конотопской стражи Шкуратов и его помощник Степаненко, которому впоследствии ампутировали обе отмороженные ноги.

Свидетелями этого грабежа были полковник Ульянов и капитан Куприянов. Еще в самом начале, когда появились первые грабители, раненые начали расползаться и прятаться в камышах. В группе полковника Булгакова было 15 человек, но они тоже расползлись, а полковник, раненый в ногу в бою при Канделе, решил пробираться в направлении к с. Раскаец. Было холодно, рассказывал полковник. Оставаться в плавнях было невозможно. Нужно было на что-нибудь решиться, но стать на ногу он не мог. Он полз. На своем пути Булгакову встречались группы военных и статских, которые говорили еще, что из с. Раскаец румыны всех выгнали и расстреливают тех, кто переходит границу. Полковник в свою очередь предупреждал, что здесь грабят.

Одиночным порядком полковник Булгаков полз с больной ногой более двух верст и дополз к вечеру до ближайшей хаты. Там было уже 6-7 офицеров совершенно ограбленных. Здесь полковник узнал, что из Бухареста получено распоряжение, чтобы раненых и больных обратно не возвращали на русский берег. Приходившие патрули искали только здоровых, а больным объявляли, что они будут отправлены в пуркарскую больницу. Любопытно, что хозяин этой хаты по фамилии Лазарт оказался очень гостеприимным и в изобилии снабжал офицеров пищей, объясняя, что вчера крестьяне не могли проявить своих симпатий русским, так как румыны предупредили их, что все село будет ими сожжено, если они примут русских с того берега.

* * *

Мы сидели на русском берегу реки Днестра и обсуждали свое положе -ние. Несмотря на сильный мороз, было жарко - вероятно, от того подъема настроения, которое было вызвано нашим отступлением из с. Раскаец.

Во всяком случае, мы решили отделиться и действовать самостоятельно. Публика шла в разных направлениях. Многие в одиночку и группами подходили к нам и спрашивали, что мы решили предпринимать. Мы отвечали, что сами еще не знаем, но в группу генерала Васильева мы не пойдем. Они шли дальше, по-видимому, сами не зная, куда и зачем они идут. Мы решили идти на север по берегу вдоль Днестра и пробираться на Каменец-Подольск. Мы карты не знали и не знали того расстояния, которое нам предстоит сделать. Вероятно, это было верст шестьсот. Нам казалось, что возле самого берега большевиков не будет, и нам удастся благополучно миновать опасные места. В крайнем случае мы перейдем где-нибудь выше Днестра и будем пробираться по ночам по румынской территории. Мы не сомневались, что нам придется претерпеть большие лишения и, может быть, нас по дороге ограбят, но выбора не было. Идти сдаваться большевикам было безумием.

К нам присоединился некто А. А. Мельников, помещик Гомельского уезда, правовед, который умолял нас принять его в компанию. У нас у всех была только одна тревожная мысль. Мы боялись замерзнуть и умереть с голоду, если крестьяне отнесутся к нам враждебно. Но в таком положении, как мы, были многие. Из с. Раскаец вышли тысячи людей с женщинами и детьми, которые так же, как и мы, находились в плавнях реки Днестра. Большинство, конечно, попадет в руки большевиков, но мы хотели избежать этого. Еще в с. Раскаец мы видели эту ужасную трагедию. Отдельные группы военных, целые воинские части, статские с женщинами и детьми в диком ужасе под пулями в мороз шли голодные и усталые обратно на русский берег на полную неизвестность. Многие не выдержали и лишили себя жизни. Между прочими на глазах жены и некоторых офицеров застрелился полковник Майдель, тот, который подвез мою невестку до с. Коротное.

Очутившись на льду в камышах, люди не знали, на что решиться. Потом мы узнали, что многим удалось все-таки остаться на румынской территории, а некоторые перешли тотчас границу выше и ниже с. Раскаец и удачно скрылись от румын. Румыны выискивали укрывающихся и отправляли на русский берег тех, кого задерживали. Конечно, громадное большинство осталось в камышах. Часть их замерзла, часть попала в руки большевиков, а что сталось с остальными, мы не знаем. Несомненно было только одно: все были ограблены румынами, крестьянами и большевиками отряда Котовского, который специально занимался ловлей остатков добровольческой армии и грабил всех тех, кто очутился в плавнях реки Днестра.

Потом уже, проходя Бессарабию, мы узнали, что повсюду в деревнях и селах Бессарабии (ныне Румынии) лежит масса больных русских, причем в одном только селе Пуркарах в 18 верстах от с. Раскаец находится свыше 80 человек с отмороженными конечностями. Большевикам и местным крестьянам досталась громадная добыча. Все то, что было оставлено в плавнях при переходе Днестра, вместе с громадным количеством повозок, упряжью, сундуками и прочим имуществом досталось прежде всего крестьянам, затем румынам и потом большевикам. За это имущество боролись между собой румыны, большевики и крестьяне.

Мы торопились и взяли налево, чтобы не терять из виду правый гористый берег Днестра. Мы шли без дороги камышами и местами, заросшими лозой. Становилось холодно. Мороз покрыл инеем лица и выступал на воротниках. Нас обгоняли статские и военные одиночками и группами и спрашивали, куда мы идем. Теперь мы уже твердо отвечали: «В Каменец-Подольск». На нас, вероятно, смотрели как на сумасшедших, но и у них вид был не лучше. Глаза их горели, лица были бледные, худые, грязные. Каждый тащил с собой котомку, чемодан или сумку. Они все почему-то брали вправо и шли быстро. Мы боялись потерять берег и держали левее.

Скоро мы вышли в лес или вернее в болотистое полесье. Деревья здесь были тонкие, высокие и густо поросшие. В этой лесной глуши мы скоро увидели весьма пожилых лет крестьянина с девочкой лет четырнадцати, который рубил и наваливал на дровни дрова. Почтенная его наружность не вызывала сомнения в том, что с этим человеком можно было бы поговорить, посоветоваться, и мы подошли к нему. Старик оказался неприветливым и, видимо, не желал с нами говорить. По моему мнению, он крал дрова и сам скрывался от людей. Я отлично сознавал, что наш план граничит с безумием и что пройти так 600 верст нам не удастся, тем более что уже несколько дней мы были почти без пищи и без сна. Но что было делать? Единственная надежда была на крестьян, если они не выдадут нас большевикам, но уверенности в них не было. Мы решили действовать осторожно.

Решено было переждать здесь и переночевать в этом лесу. Мы уже выбрали раскидистое дерево, под которым было много сухого листа и выступал толстый корень, делая как бы углубление возле объемистого ствола. Место было глухое, покрытое снегом, на котором нигде не было видно следов. Очевидно, сюда никто не ходил. С Бессарабского берега периодически и со всех сторон трещали пулеметы, обстреливая подступы к румынской территории. О переходе Днестра не могло быть и речи. Да к тому же мы знали, что румыны все равно переправят нас обратно, если бы мы вступили на их территорию. Выбора не было. На этом берегу постоянно слышались одиночные выстрелы, но не так уже близко. Мы начали было устраиваться. Это было, вероятно, около 12 часов дня.

Вдали за деревьями показался солдат с винтовкой за плечом. Мы переглянулись, но он был один и казался нам нашим. Он приближался к нам. Б. М. Солонина и Н. А. Тарнавский вышли к нему и вступили с ним в разговор. Это был местный житель из д. Глинное. Почему он был с винтовкой и в солдатской шинели, это было непонятно. Погон и кокарды на нем не было. От него мы узнали, что все окрестные села уже заняты большевиками. Здесь, в д. Глинное, находится штаб отряда Котовского, и вряд ли нам удастся пройти незамеченными. Он советовал нам перейти на румынскую сторону и взялся указать крестьянина, который все устроит и проведет нас через Днестр. Он специально этим занимается, сказал нам солдат. Мы согласились и последовали за ним.

Он вывел нас на большую дорогу и потом свернул по проселку к огородам, возле которых еще издали были видны стоящие с дубинами в руках деревенские парни. Солдат объяснил нам, что это местная оборона. До очевидности было ясно, что это просто грабители, грабившие всех, кто только выходил на эту дорогу. Когда мы поравнялись с ними, они подошли к нам и преградив дорогу потребовали выдачи оружия.

Наш провожатый сделал им знак и, отведши одного из них в сторону, заговорил с ним шепотом. Нас пропустили. Солдат завел нас в сторону от дороги на огороды с низкими плетнями и здесь предложил нам обождать. Мы сели в канаве под деревом. Издали в тумане были видны высокие горы бессарабского берега и недалеко от нас большая дорога, которую мы только что пересекли.

Местность была низменная, луговая. Очевидно, это был сенокос. По канавам рос лозняк и громадные вербы. Как будто предчувствие подсказывало мне, и я все время старался запомнить дорогу. Обстановка была слишком странная, чтобы не чувствовать, что благополучно не кончится. Через минуту из-за плетня показался представительной наружности с большими седыми усами господин с дамой и девочкой лет четырнадцати. На нем была фуражка почтового ведомства. Проходя мимо нас, он приостановился и сказал: «А нас ограбили - отняли все». Он был как бы в исступлении и не понимал, по-видимому, что делал. Такой же растерянный вид был у дамы. Он шел, по-видимому, с женой и дочерью в д. Глинное, которая была занята большевиками. Мы сказали ему об этом. Он спросил нас, куда мы идем, и прошел дальше.

Мы были, очевидно, у самой деревни Глинное, так как очень скоро наш солдат вернулся в сопровождении мужика, который мог устроить нам переправу на румынскую сторону. Крестьянин пожилых лет с окладистой бородой, весьма благообразной наружности, после знакомства с нами обещал сегодня же переговорить с румынами и условиться с ними о цене. Мужичок этот был с нами очень любезен и, по-видимому, искренно входил в наше положение. Он сказал, что сегодня нам придется переночевать здесь, и указал нам на ближайшем огороде камышовый курень, где мы можем устроиться на ночь. Он производил симпатичное впечатление, и мы ему всецело доверились. Он предупредил нас, чтобы мы остерегались грабителей, и обещал со своей стороны оберегать нас. Мы обратились к нему с просьбой достать нам хлеба, но он безнадежно махнул рукой и ответил, что хлеба в деревне нет вовсе.

В разговоре мы не заметили, что недалеко от нас по большой дороге ехала в конном строю какая-то воинская часть. Мужичок встрепенулся и, быстро пригнувшись к земле, показал нам рукой, чтобы мы легли в канаву. Это был отряд большевистской конницы Котовского. Осторожно выглядывая из канавы, мы смотрели на ехавший шагом отряд, состоящий более чем из ста всадников. Многие из них были в солдатском одеянии, но большинство были в кожухах и ободранном одеянии. Было совершенно непонятно, как они не обратили на нас внимание. Очевидно, кустарники и несколько больших деревьев спасли нас. Мужичок сказал, что Котовский находится в ихней деревне Глинное и ловит добровольцев. Он предложил нам скорее спрятаться в курень и не выходить. Мужичок удалился и сказал, что скоро вернется. Уходя, он советовал громко не разговаривать.

Поведение мужичка не внушало нам подозрения, но те молодые люди, которых мы встретили по пути, пугали нас. Они все время крутились возле и, по-ви