© Козинцева В.Г., Палеева Ф.М., 2000
© Оформление: изд-во «Феникс», 2000
Эренбург прожил удивительную жизнь.
Или так: удивительно прожил.
Или — грубей, но не менее верно: удивительно, что прожил. По законам времен, в которые он пришел, — то есть по нормам тогдашней нашей страны — он, конечно, был должен погибнуть. Неоднократно.
У него было два лица. Одно знаем мы так привычно, что только оно и возникает, когда произносят: «Эренбург». Официозный борец за мир в 50-е годы, в 60-е тоже; «Люди, годы, жизнь» — эпохальные мемуары; и записки о Европе, и трубка, и «Хулио Хуренито».
Другое лицо — его стихи.
Это лицо мы тоже как будто знаем. Как будто.
В юности, до революции, он отправился за рубеж. И жил там. Встречался с Лениным в эмиграции. Пил чай у него дома. Прозвище даже семейное получил: «Лохматый Илья».
В 30-е годы за это он крепко мог быть наказан.
Он мог быть расстрелян, как Михаил Кольцов, — за то, что он тоже писал об испанской войне, был там и видел правду.
И позже он много был за границей, и потрясающе был: в оккупированном немцами Париже.
Да за одни лишь свои ранние стихи — с религиозной атрибутикой, «декадентские» («Дико воют багровые фраки…») он мог быть зачислен в ряд ненавистных большевикам всех этих акмеистов-футуристов-будетлян-имажинистов — со всем, что следовало затем.
Что он писал в декабре 17-го?
А в 19-м, в Киеве он сочиняет трагедию «Ветер» — совершенно антиреволюционную. Не «контр-»; именно «анти-». Глубже.
Как уцелел?…
Занявшись романами и статьями, он оставлял в стихах непонятные критикам перерывы.
С течением лет он набрал литературный вес, перейдя ту черту, за которой деление на весовые категории уже прекращается.
Был ли он живым классиком? Кто-то считал — да. Иные возражали. (Хотя, казалось бы, тут не бывает двух мнений). В любом случае, был он одним из китов в советской литературе, заслуженным, увенчанным и маститым, — я пишу это, адресуясь к читателям помоложе, и потому подчеркну: «в». Он находился в советской литературе, он не был ею — ментально, вопросами души к миру, своим интимным «я» очень разнясь с соседями по шеренге — К. Симоновым, Н. Тихоновым, А. Твардовским, даже с В. Кавериным.
Эту разницу видела власть — и догадалась не уничтожить ее, а повернуть себе во благо. Для лицемерного государства И. Эренбург оказался подарком. Он стал обращенной на Запад витриной советской писательской жизни.
В витрине всегда все лучше, чем на прилавке, и выставляется то, чего не хватает в продаже. Так был выставлен он — умный, естественно интеллигентный, знающий по-французски и, годами живший в Европе, не по-советски в ней органичный; а главное — лично знакомый и дружный с теми, кого идеологи СССР, если б могли, стерли бы в порошок, но с кем было нужно считаться, чтоб слыть культурной страной. Будучи нашим, Илья Эренбург был одновременно частью Европы, и хотя б одного ещё такого у нас — не имелось.
Быть витриной, однако, — тем более, СССР — привилегия сложная, амбивалентная; и эта сложность дала собратьям по цеху повод хлестко его упрекнуть: «Мы верили и писали — а Вы не верили, но писали». В этой фразе были обида, сведение счетов и справедливая (или нет?) злость за то, что не мог Эренбург о себе сказать так, как сказал о себе Сельвинский:
Давно утихли те бури, и знаменитый упрек — неактуален, забыт, и четвертый десяток лет пошел после смерти Ильи Эренбурга; и возникает сейчас — Другое лицо.
Может быть, мог он так о себе сказать? Кто, собственно, знает? Кто заглянул в пещеры души поэта?
Ибо сам он себя считал — поэтом. Это не домысел; было известно. Не публицист, романист, мемуарист эпохи — нет; не это лицо для него было его лицом.
Ах, как заманчиво было б найти, разгадать в его строчках годов 10-х или 20-х — одну — или две — ключ ко всем остальным, что он написал, кратную всем, источник для всех!.. Строку — его звук. Доминанту его души. Мелодию «я», что дается нам от рожденья, облекаясь затем оркестровкой пережитого.
Есть у него эта строка. У каждого Поэта она есть. И у Художника есть — звук его краски. И у Актера — звук взгляда.
Найдем — и тогда нам поймется многое. В нем.
Этот истинный его звук — принужден был слышаться реже, чем он хотел. Годами он не включал свою мелодию и, бывало, публично отказывался от прозвучавшей. Она с чем-то не совпадала — с чем-то сильным, что было вне.
Но он знал, что она-то и есть самое главное. И что она у него — в стихах.
И, как обычно, время начинает изменять и подтверждать.
Илья Эренбург. Поэт. 1891–1967.
Мне никто не скажет за уроком «слушай»,
Мне никто не скажет за обедом «кушай»,
И никто не назовет меня Илюшей,
И никто не сможет приласкать,
Как ласкала маленького мать.
Комната в том же отеле, — обвить: углы паутиной.
Я лежу на высокой постели, придавленный тяжкой периной. Обои с цветами. Книг нелепая груда. Зеркало в пышной раме. И табак, и табак повсюду…
Сосед по лестнице всходит, ключом гремит неуклюже…
Мне сегодня ни лучше, ни хуже, и нет никаких откровений, о которых вы столько писали, только больше обычной лени и немного меньше печали.
Часто, блуждая вечером по Парижу, я ваш скромный домик снова вижу.
Зимнее солнце сквозь окна светит, на полу играют ваши дети. У камина старая собака, греясь, спит и громко дышит, в камине трещат еловые шишки. Вы говорите, а я слушаю и думаю, откуда в вас столько покоя, думаю о том, что меня ждет дорога угрюмая, вокзал и пропахший дымом поезд.
Если моя душа в Париже не погибла, спасибо вам за это, Жамм! Спасибо! Еще кружат надо мной метели темными стаями, еще душа не смеет назвать Того, к Кому обращается. Но вы, нашедший для своей молитвы восторг непересохшего ручья, молясь за всех, немного помолитесь за то, чтоб мог молиться я!
Боже, милый, ласковый, как ты мне близок минутами, как ты тешишь сердце сказками, сказками, прибаутками. Разве не дети мы, разве ты не балуешь нас грозами, дождями летними, сухими морозами?
Когда я большую собаку глажу и чую на руке ее язык горячий и влажный, за собакой, что меня робко лижет, я тебя, Господи, вижу.
Если бы ты была козой, я бы выгонял тебя в поле, ходил бы за тобой и давал бы тебе соли.
Но ты не коза, а девушка, с гребенками, с платьями, с юбками, с пальцами слишком тонкими, с мечтами слишком хрупкими. И я боюсь с тобой говорить, боюсь заглянуть в твою душу, как дети боятся разбить дорогую игрушку.
Звезд у Бога много — целый светлый рай, а ты у меня одна на свете, обожди, не умирай! А когда умрешь всё же и станешь звездой в раю, ты так скажи господу:
«Боже, исполни просьбу мою!»
Он исполнит, и ты вернешься ко мне назад в своей ночной рубашке, длинной, длинной до пят.
Я буду в твоей комнате тогда и, глядя на небо, скажу:
«Упала звезда!..»
Полдевятого, пора в школу. Ранец от книг тяжелый…
Допиваю кофе крупными глотками, темно еще, лампа горит. Хочется, перед тем как идти, забежать к маме.
«Ты не знаешь, мама спит?»
В темной спальне большой мраморный умывальник…
И теперь, после стольких лет разлуки, после стольких тяжелых лет, помню я, как утром мамины руки пахли мылом «Vera Violette».
От лампы ровный круг, тихо вокруг. Только кто-то поднимается по лестнице громко, может быть, подойдет сейчас к двери и спросит:
«Эренбург, вы дома?»
Нет, никто не пришел. Я гляжу на заваленный книгами стол. Сколько за эти пять лет прожито, из нового ничего не вышло, а старое… старое ушло, и странно думать, что сейчас где-то в Москве на Остоженке мама сидит и пишет:
«Я послала тебе русский чай, смотри не простудись и не скучай…»
Когда вы уйдете навек, я буду верить, как будто вы вышли из комнаты, не прикрыв плотно двери.
Когда вы уснете навек, я скажу вам:
«Спокойной ночи».
И сестрам скажу:
«Тише, папа спать хочет…»
Я скажу:
«Мама задремала в кресле. С ней нельзя говорить, но скоро мы будем вместе. Мы будем снова ждать папу к обеду в нашей столовой. Папа выйдет, взглянет своими добрыми близорукими глазами, от радости как-то выпрямится весь и спросит у мамы:
„А дети все здесь?..“»
Иногда вспоминаю костры на снегу, иногда даже их вспоминать не могу.
Утренний ветер марта особенно дик и свеж, но не двинется с места барка моих последних надежд. Погоди! Кто-то тащит весь непосильный груз…
Боже! Имя твое всё чаще срывается с этих уст…
В нежном свете гаснущего газа мелькают женщины, как летучие мыши. На улице пустой и влажной шелест тонкого шелка слышен.
Я сяду в маленьком баре, ко мне прилетит летучая мышь и скажет: «Ты снова печален, ты снова один сидишь».
Как тонко сделаны губы, средь позднего золота мак, и целую ночь я буду глядеть на их тайный знак
Будет тихо и пусто меж нами; жадно прильнув к стеклу, выпьет она сухими губами белую мутную мглу. Не станет абсента в стакане, не станет больше огней, и меня, и меня не станет со всей тяготой моей. И ярче на шляпе алого банта, и ярче на шее коралловых бус — раскроется дивная рана богом рассеченных уст.
Но утром опять, тяжела и бела, сквозь окна вольется мутная мгла. И будет утру чуждым и лишним последний взмах крыла летучей мыши.
Вечера, тенистые, как пальмы, вы всего понятней и родней.
Я опять слежу на площади зеркальной легкий бег испуганных огней. Как они убегают быстро, и за ними гонятся тени, похожие на огромных птиц; иногда расцветают на тонких стеблях нарциссы девичьих лиц.
Я стою, прислонившись к стеке, хорошо и покойно мне. Ласковый холод стены, дождик и запах весны, запах смутный, ненужный каждой маленькой лужи. Я половодья, и гула, и ветра не помню; у мокрой стены хорошо мне…
Только сны о золоте Рима я от теплых дождей берегу: круглые, они горят, как апельсины, на каком-то темном берегу.
Мы плясали с тобой долго, как два дрессированных волка. Тоска-укротитель держала свой хлыст наготове, и это мы звали любовью.
Синяя стелется мгла. Зимний вечер ласков и чист.
Ты ушла… Я целую поломанный хлыст…
В книге оставляют закладку, чтобы опять опьяняться теми же страницами. Если б вернуться обратно к далекому, почти позабытому.
В эти ночи весенние на каком-то прочитанном скучном романе я пишу: «Флоренция, Флоренция», и буквы ранят.
Всё, что было хорошего в жизни, прошло среди низких холмов, где ветер гонит из Пизы стада небесных волов, где вечером у Арно тепло и сыро и дрожат огоньками лавочки ювелиров, где англичане бродят толпами, где закатами тихими и долгими, как свеча, горит кампанило за всю земную любовь, где вместе с нею мы были и где не будем вновь.
Так много — три года!.. И не вернуться обратно к далекому, почти позабытому…
Одна закладка меж двумя страницами…
Ты знаешь, Он не Добрый Пастырь! Я дик и, может быть, лукав, я ночью чую слишком часто дурман неукротимых трав. Я тонкую кору подрезал, чтоб выпить сок горячий и телесный, я тронул черное железо опавшего пустого леса. Падал я, глядя на желтые тучи, как им завидовал я! Веру в Него я мучил, как мальчик воробья.
Но Он в минуту заката мне дал вино тоски и тьмы, такое крепкое, что, выпив, я заплакал и вспомнил серые глаза Фомы.
Надежда Сергеевна кладет пасьянс в столовой.
Вот и это…
Даму на валета,
Тройка трефовая…
Самовар заглох.
И, кажется, от канители
Всё заглохло в этом маленьком желтом теле,
Разве остался так только — вздох.
«Барыня, ничего не надо вам?..»
И всё раскладывает…
Двойку на туза…
Где это?..
«Лара-рире,
В этом мире…»
И как исчез зал,
И как он сказал:
«У вас в колечке красивая бирюза».
И она ответила, краснея.
«Она похожа… у вас такие глаза…»
И подумала: «Господи, как я говорю так пошло?..»
Он засмеялся: «Едва ли!..
Разве бывают такие глаза?..»
И как потом испугалась своей тени лошадь,
У Тверской, на асфальте…
Да двойку на туза…
А Глаша говорила: «Звезды это глаза,
Только почему у бога так много глазок?
А я знаю почему! Он смотрит сразу
Много-много…
Ты хочешь, мама, чтоб у тебя были такие глаза?»
Двойку на туза…
Плакала Надежда Сергеевна: «Вот смешаю
Бубна-пики все вместе».
Измывался маятник:
«Бубны, пики.
Огнь и дым.
Съел черники,
Стал святым.
На могиле
Он и черт
Поделили
Вкусный торт.
Не смешаешь,
Дорогая!
Ах, яичко у него для всякого —
Ему слава!
И одно яичко для Иакова,
А другое для Исава».
Надежда Сергеевна плакала тихо, долго,
Зачем-то платочек свертывала и развертывала.
А потом кинулась к иконе Спаса, закричала
По-петушиному бойко:
«Всё вижу я!..
Вот что — злой ты!..
Как тебя ненавижу!..»
Нет больше столовой. Стоит пред Надеждой
инок.
Небо крестом, будто землю, роет.
Говорит: «Воистину ты удостоилась.
Женщина, великая сила
В твоей тоске, в твоей обиде,
Ибо ты не усомнилась,
Но возненавидела!»
Видит Надежда, как орел когтит детище лани,
И лань стоит, а орел от любви плачет жаркими
слезами,
И голубь летит, и несет он меч в клюве,
И, сам подстреленный, плещет крылами в испуге.
И ждут они, и прилетает третия птица,
Что крыльями мир застилает и в малом сердце
гнездится.
И видит еще Надежда большой город,
И старая сука, и кровь у нее бьет из горла,
И паршивая, и сосцы тащатся по мостовой,
И — страшный идет вой,
И сидят рабочие, и куют железо,
И кушают омара с майонезом,
И говорят: «Хорошо, черт возьми, на свете!»
И черт показывает на провода телеграфные,
И на провода нанизаны подколотые дети,
И смеется черт: «Барышня, возьми три рубля
на булавки».
И господин играет на контрабасе,
И все хотят кинуться в похоти друг на друга,
И на беду все закованы в железные брюки и
платья,
И топчутся на одном месте от сильного блуда,
И у баб некормившие груди запаяны,
И пахари с гнилым зерном зря по улицам
шляются,
И все подкатывают пушки занятные,
И пушки те как маленькие пульверизаторы,
И всем пострелять очень хочется,
Так что убивают друг друга по очереди.
И кричит кто-то в лавке: «Бархат хороший!
Распродажа!
Ибо последние исполнились сроки!»
Кричит и свое непотребное кажет.
И еще видит Надежда — приходит Кормилица,
Говорит: «Уморились вы?
Двадцать веков была я Невестой,
А теперь кому — Жена, вам — Мать».
И приползают гадюки из леса
Молоко парное сосать.
Припадают к груди и прыгают
Мокрые подкидыши.
А в ресторане задремавший старичок
Кричит: «Эй, человек, счет!
На сегодня будет…
Что там? Последний суд?
Не могу — меня к ужину ждут…»
И, увидя Мать, цепляется за полные груди.
Молвит Мать: «Вкусите млека!
Ныне не бьется человечье сердце,
Ибо весь трепет от начала света
Приняла я — Мирская Церковь.
Тот, кто вас любя ненавидел,
Кто только вами и жил,
Кто сам носил земные вериги
И даже славу вашу носил, —
Он дал моим грудям набухнуть,
Он ваши губы сделал сухими.
Пейте! Ибо царствие святого духа
Ныне!»
Слышала Надежда, радовалась, пред
иконой стоя:
Вот и он, и Глаша, и я — все удостоимся…
И как шумела рожь недожатая…
И как старая женщина одна плакала…
И как у Спаса смуглые рученьки…
И как мудро всё и к лучшему…
И приоденусь почище, умру…
И правые просветятся и неправые…
И вот, значит, он любит Исава…
И легко дышать поутру…
И слава тебе, господи, воистину
СЛАВА!
Всё тех же ветхих ставней переплет.
С Ламанша ветер. Тишина и сырость.
Уплыть? Патруль немецкий не уснет.
Уснуть? Нет сил. И ночи напролет
Андре глядит на город: здесь он вырос.
Не мальчик он, ему семнадцать лет.
А сколько лет Парижу? Очень много.
Париж не выдержал. Парижа нет.
И даже в час, когда дают «тревогу»
И жалких плошек умирает свет,
Парижа небо всех небес спокойней,
Как зеркало, что не смутил покойник.
Каштан твердит каштану: не цвети.
Зачем свечу зажег ты чужеземцу?
Туман прохожего слепит: прости.
И даже женских глаз печальный жемчуг
Закрыт от света. А на свете немцы,
И на Конкорд баварский пивовар,
Луксорскому подобный обелиску,
Твердит: «Я здесь навек». Далекий выстрел,
И ни души. На сизый тротуар
Упал каштана цвет. Мерцает бар.
Вдоль стен сидят скрипучие скелеты,
В серо-зеленую тоску одеты.
Затравленный терзается Дантон,
Он больше не ссылается на смелость.
Что сердце? Препарат. Окаменелость.
Зачем Париж? Чтоб немцу захотелось
Нырнуть из танка в розовый притон?
Участник человеческих комедий,
Косматый астматический Бальзак
На пьедестале мечется и бредит.
Уехать — никуда ты не уедешь:
Тебя на место приведет пруссак.
Из меди женщина кричит: «Мне больно.
Меня когда-то называли Вольность».
Но где Париж? Он в соли на губах,
Чтоб помнили — рукой подать до моря.
Он в щелях, в подворотнях, в погребах,
Он в молчаливом непролазном горе,
Он в грустном нарумяненном задоре,
Он в крохотном горластом петухе,
Что на стене мальчишкой нарисован,
Он хрустнет под ногой, он в чепухе,
Залапан, околпачен, обворован,
Он бьется в перепутанном стихе,
Он в статуе, в ее глазах раскрытых,
В огромных, черных и пустых орбитах.
Прошло уж много дней, не сосчитать.
Привыкли, говорят, и обтерпелись.
Но разве ты привыкнешь, что пришелец
Твою родную обижает мать?
Но разве ты привыкнешь не дышать?
Андре, в какую полночь ты заброшен?
Ты камнем на какое канул дно?
Молчи. Под окнами горланят боши,
Хватают девушек, глушат вино.
О стенку бейся — немцам всё равно.
Она стоит, как нищенка, у входа.
«Кто ты?» — кричит патруль. «Кто я? Свобода».
Вернулась мать: «Что сделать на обед?
Зря прождала — нет больше маргарина.
А немцы всё вывозят. Хлеба нет.
Упала женщина у магазина
От голода. Мне говорил сосед,
Что будто боши навсегда в Париже.
Вчера схватили Жака и Леру.
Я старая, я всё равно умру,
Но хоть бы ты, мой мальчик, выжил».
Андре не слушает, он как в жару:
«Прости меня! Я до любви не дожил.
Я жить хочу. Но Франция дороже…»
Король картофельный и скотовод,
Ревнитель рода и знаток пород,
Пурпуровый, лиловый — до удушья,
Он в Померании из года в год
Подсчитывал запроданные туши.
Вели на случку лучшего быка,
Глаза владельца наливались кровью,
И мяла воздух потная рука.
Колол свинью он медленно, с любовью.
Служанок тискал. Но брала тоска,
Тяжелая, как на сердце свинчатка:
Черт побери, в Европе нет порядка!
Вот он в Париже — обер-лейтенант.
Он снят на фоне Триумфальной арки,
Он шлет своим племянницам подарки,
И должен подавать официант
Ему шампанское любимой марки.
Он говорит: «Тебя зовут Аннет?
Девчонки здесь — не отрицаю класса…
Но где порядок? Палки нашей нет.
Вот и побили… Разве это раса?
Отстали вы на триста добрых лет».
Смеется он, и в смехе том: глядите —
Я немец, я другой, я победитель.
Бывает так: сухой белесый день.
Не дрогнет лист на дереве. Застыли
Дымки над скукой тусклых деревень.
Ни облака. Всё духота и лень.
Вдруг ветер поднял столб горячей пыли,
И сразу тучи — конница небес —
Сгрудились. В лоб! Судьбе наперерез!
Бой орудийный и разрывы молний.
Как будто мир, обидой переполнен,
Возжаждал мести. И на мертвый лес
Стремглав обрушился, речист и дивен,
Серебряный необычайный ливень.
Еще недавно утром: «Не буди», —
Шептал он маме, неуклюжий школьник,
Еще недавно прятал богомольно
Портрет какой-то дивы своевольной.
Что он теперь прижал к своей груди?
Мерещатся ему какие звезды?
Форты Вердена и отец солдат?
Иль, может быть, Парижа черный воздух,
Свинцовый дым давнишних баррикад,
Дома, которые, как он, молчат?
Он не один: его ведет Свобода.
Он здесь. Он слышит гогот скотовода…
За что в него? Не думает беда.
За то, что в кружке солона вода,
Как кровь. За то, что он пришел сюда,
Он грохнулся, как дерево. Андре
Не слышал выстрела: чудесный щебет.
Забыты все слова о сне, о хлебе.
И эти тучи в предрассветном небе,
Как темная сирень на серебре.
И удивленные взлетают брови:
Он никогда не видел столько крови.
Глаза раскрыты. Что в зрачках слепых:
Слеза Аннет? Иль залежи Урала?
От Сены до Днепра еще немало
Зубастых, длинноруких и живых.
Но одного из них сейчас не стало.
И дрозд в саду приветствует дрозда,
В ладоши мальчик радостно захлопал.
Стрекочут, не уймутся провода.
И кажется, что дрогнула Европа,
Зеленая печальная звезда:
Над миром нового грехопаденья
Крылами плещет смутный ангел мщенья.
Допрашивал полковник: «Вашу мать
Зовут Мари-Луиз?..» Андре отрезал:
«Вы немец. Я не стану отвечать.
„К оружью, граждане!..“ Извольте встать,
Когда поют пред вами „Марсельезу“».
Солдат его на землю повалил.
А песня бьется — ласточка больная:
«К оружью, граждане!..» Нет больше сил.
Он весь в крови. Лицо приподымая,
Еще поет: «День славы наступил…»
«Ты не один. Сознайся. Будет хуже».
И в хрусте еле слышное: «К оружью!..»
Устали палачи — не опускают рук.
Но крепок дух Андре и ясен разум.
Полковник жадно ловит каждый звук,
Глядит и не моргает мутным глазом,
Молчит, грызет изгрызенный мундштук.
Не солдафон — философ и психолог,
Он знает: путь признанья очень долог.
Он подождет еще. Огня! Иголок!
«Меня, мой милый, обмануть нельзя.
Ты не один. Но кто твои друзья?»
Ни страха нет. ни смерти, ни сомнений.
«Я не один». — «Но кто с тобою?» —
«Тени».
Какие тени он припомнить мог?
Пастушку на коне? Роланда рог?
Иль батальон марсельских ополченцев,
Которые без хлеба, без сапог
Пошли на всемогущих чужеземцев?
Быть может, он увидел вдалеке
Другие тени, что едва заметны
На африканском выжженном песке?
Вот самолет с кокардою трехцветиой,
Вот франтирер с гранатою в руке.
Нет, видит он, как на стене беленой
Трепещет тень взволнованного клена.
Деревья Франции, вы вековые
Могил и колыбелей часовые,
Вы здесь, вы не оставили поста,
Платаны и смоковницы густые
С узором сложным тонкого листа.
На площади Парижа, дик и страстен,
Томится вяз. Он помнит: пушкари
Коммуну защищали. Страж зари,
В долине ночи голубеет ясень,
Под ним рыдала Эмма Бовари.
Свидетели былой любви и славы —
Прозрачные французские дубравы.
Поморщился полковник: «Что за бред?
Раскис мальчишка. Он — ровесник Ганса,
Ведь моему, никак, шестнадцать лет…
Конечно, жаль… Но так устроен свет,
И состраданье не к лицу германцу.
Не для того меня носила мать,
Я фюрером не для того отмечен.
Жалеть — тогда не станешь воевать…»
За грудь схватился: разгулялась печень.
И закричал: «Мне надоело ждать!
С кем ты вступил, глупец, в единоборство?
И сколько вас таких? Десяток. Горстка.
На четвереньках маршал. Перестал
Петух твой галльский глупо кукарекать —
Свернули шею, повар ощипал.
Остались курочки. Довольно некать!
Что Франция твоя? Этап. Привал.
Мы на Кавказе. Мы в горах Эпира.
Повсюду мы. Изволь раскрыть твой рот,
Ублюдок и несчастный сумасброд!
Ты руку поднял на державу мира.
В ногах валяйся, пигалица, крот! На Волге мы.
На полюсе. В Египте.
Смеешься, идиот? А ну-ка, всыпьте!..»
Андре один. О чем еще сказать?
Что молод он? Что жить ему хотелось?
Есть времена, когда старуха-мать
На смерть благословляет сына. Смелость
Перестают, как воздух, замечать.
Завидной кажется судьба солдата,
Когда бежишь и веришь — добежишь,
Когда кругом свои. Огнем объята
Земля. И крикнет за тебя граната.
Андре один. Пред ним молчит Париж.
Ночь коротка. В оконце дышит лето.
А жить ему осталось до рассвета.
Бывало, в полночь продавцы газет
Кричали про злосчастного Отелло.
В кафе смеялись девушки. Поэт
Писал о смерти. И осиротелой
Казалась роза. Газа едкий свет
Слепил глаза. У стойки рюмку выпив,
Бродяга говорил звезде «прощай».
Пекли хлеба. Кричал на линотипе
Терзаемый несчастьями Китай.
И круглый год везли на рынки май —
Цветы и овощи. Париж запоем
Дышал бензином, пудрой и левкоем.
Другая ночь теперь. «Эй, кто там?» — «Свой».
Не свой — чужой, немецкий часовой.
Гроба домов. Пустые щели улиц.
Он где-то здесь, и он еще живой,
Париж, веков распотрошенный улей,
Он шепчется в надышанной норе,
Где девушки печатают листовки
О подвиге бесстрашного Андре,
Он зарывает в цветнике винтовки,
Он крадется с ножом. И на заре
Унылый мусорщик увидит снова
Среди отбросов тело часового.
«Светает. Где-нибудь трава в росе.
Я вижу, мама, как ты горько плачешь.
Прости меня, но я не мог иначе.
Щекой прижмусь к твоей щеке горячей.
Я не один, со мною ты и все.
Я прежде думал, что она из меди,
Но теплая она, как хлеб, как свет.
Сказали немцы: „Смерть“, а смерти нет.
Ты поклонись деревьям и соседям
И всем скажи: в последний мой рассвет
Свободу видел я — вот здесь, у края.
Прощай, любимая! Прощай, родная!»
Неясный час, для многих роковой,
С его густой молочной синевой,
Родильных схваток час и в лазаретах
Агонии, ужасный вестовой
Судьбы, неотвратимый час рассвета.
Врывается безумной птицы крик
В большую брешь разорванного мрака.
Проснувшись, дети начинают плакать.
Жестокий час. Бойцы идут в атаку,
И вот один к сырой траве приник.
Андре вели по смутным коридорам.
Он вздрогнул, увидав любимый город.
Чуть розовеют серые дома.
Кафе. Цветочный магазин. Харчевня.
Здесь карусель сводила всех с ума.
Хлопушки, поцелуи, кутерьма,
И кто-то пел: «Париж, моя деревня…»
Париж, моя деревня, погоди!
Закрыты ставни. Спит великий город.
Связали руки, расстегнули ворот.
Что бьется в каменной его груди?
Какие страсти видит впереди?
Он всё такой же, молодой и древний.
Прощай, Париж! Прощай, моя деревня!
О хлебе молят: злаки славословь.
Он ничего не создал. Меткой рыжей
На выжженной земле осталась кровь.
Он умер потому, что есть любовь,
И потому, что родился в Париже.
Обычный день. И, как в другие дни,
У булочных застыли парижанки.
Покорные, работают они.
Для немцев этот виноград и танки.
Но ты остановись и загляни:
В большом зрачке — Андре отображенье —
Глубокое и темное волненье.
Кто знал подростка робкогоАндре?
В Савойе он — винтовка на горе,
В ноже садовника и в топоре,
Он в мастерице раздувает ярость,
Его дыханье надувает парус,
И рыбаки на грозный пулемет
Меняют голубой, прозрачный невод.
Он заряжает пистолеты гневом,
Зеленой веткой он в окошко бьет,
Твердя, что смерти нет, что он живет.
Песок ступнями легкими исчерчен,
И нежный след большой любви бессмертен.
Так, горе глубоко тая свое,
К чужому человеку, скрыта мраком,
Она пришла: «Теперь я знаю всё.
Я не затем сюда пришла, чтоб плакать.
Я — мать Андре. И ты мне дай ружье».
Так не стерпел Тулон, и ночью поздней
Кричали потрясенные суда,
И уходили в горы города,
И гневом налились Шампани гроздья,
И нёбо жгла альпийская вода.
Парижа вечер, мокрый, сизо-синий,
Заполнен легкой поступью Эриний.
Полковник позабыл про тот допрос,
Он на своем веку пытал немало.
Но почему не спит он? Что с ним стало?
Припадки печени? Иль, может быть, склероз?
Иль только нахлобучка генерала?
Он душится, но всюду слышит смрад.
Он пьет ликер — во рту всё та же горечь.
Он говорит: «Проклятый Сталинград!
Французы — сброд. Их всех не переспорить.
Не перевешать всех. Пора назад!
Откуда вонь? — И он смеется тупо. —
Как будто от меня. А запах трупа…»
Война! Война! Закончился парад.
Их зимний ветер из Парижа вымел.
«Куда ты?» — «Говорят, что в Сталинград».
— «И я туда. Россия — сущий ад.
Оттуда нам не выбраться живыми».
Угрюмые, они идут гурьбой,
Приказчики, доценты, пивовары.
Давно ль они рассорились с судьбой?
Не тешат их ни вина, ни омары.
Куда везут их? Боже, на убой!
Там далеко, над степью синеватой,
Как пламя, занимается расплата.
Читали: необъятная страна,
Там жил Толстой, там водятся медведи.
Теперь Парижу близкая она.
Как был бы мир и будничен и беден
Без сердца русского! Идет война,
Родную, теплую терзает землю.
А люди стали строже и добрей.
Париж не дышит, он средь ночи внемлет
Ужасной песне волжских батарей.
Любовь, ты бездыханных отогрей!
Они погибли средь степных просторов
За отчий дом и за далекий город.
Бывало, здесь дремали поплавки
Мечтателей и ворковали пары,
Здесь букинистов прятались ларьки,
Внимая звукам дивного Ронсара,
Губами шевелили чудаки.
Зачем солдаты жадными крюками
Обшаривают дно? Спроси химер,
Они смеются мшистыми губами.
И, обливаясь черными слезами,
Со дна встает застенка кавалер,
Смердящей смерти крохотный любовник,
Заколотый Эринией полковник.
Настанет день других, сердечных слов,
Глубокого таинственного мира.
Зажгут огни. И снова рыболов
Уснет в тени. А воробей-задира
Влюбленных высмеял и был таков.
Настанет день — домой придут солдаты,
И девушки при виде первых звезд
Не вспомнят бомб жестокие раскаты.
И о любви дрозду расскажет дрозд.
Настанет день, загадочен и прост,
Когда, забыв про танков дикий скрежет,
Париж победы первый хлеб надрежет.
Тугие гроздья срежут в октябре
Там, где весной еще сновали мины.
Париж отстроится. На пустыре,
Где, кровью обливаясь, пал Андре,
Распустятся большие георгины.
Другие песни будут дети петь.
Но нет, оно не может умереть,
Любви высокое воспоминанье,
Короткое горячее дыханье,
На час согревшее больную медь.
Подруга юности, любовь народа,
Бессмертная и чистая Свобода!
Приподнял бубен полоумный трагик,
И кровью нарумянен балагур.
Ходи весь день — ты не узнаешь Праги.
Чередованье восковых фигур.
Закат — и тот из розовой пластмассы.
Большого города привычный вид.
Стеклянный взгляд. Картонные колбасы.
Ни драки, ни проклятий, ни обид.
Жди до утра — ты не дождешься часа,
Когда продрогший камень закричит.
О, если бы снаряды, бомбы, пули!
Но нет — порядок, тишина и гладь.
А где слова? Они переметнулись,
И Праге больше нечего сказать.
А прежде здесь, в клубке гремучих улиц,
Средь деловитых, суетливых встреч.
На перекрестке, где века столкнулись,
Где трудно было душу уберечь,
Вдруг потрясала нотой необычной
Славянская медлительная речь,
Как будто промелькнул в толпе столичной
Крестьянской девушки цветной платок.
В той интонации, от всех отличной,
Жила Свобода. Ты услышать мог
Мечту простого доброго народа.
Приспущена ущербная луна,
И часовым у черного прохода
Стоит, не шелохнется тишина.
Дворы какие! В них и солнце спрячешь.
Стена и снова двор. Полно собак.
А сколько тут сапожников и прачек!
Плетется кучер в плохонький кабак.
Цилиндр на гвоздь. «Хозяюшка, налей-ка…»
Он Франц-Иосифа честил, да как!
Ты слышишь голос дорогого Швейка:
«Вот только умер, снова началось…»
Я об одном прошу тебя: не смейся.
На эту жизнь у нас не хватит слез,
Не хватит крови. Вывесили список
Расстрелянных. Уж догорел ночник.
От тусклых букв состарился и высох
Степенный, молчаливый часовщик.
Все знают, часовщик не скажет слова,
Он только слушает: часы идут,
И одному не обогнать другого,
Вот столько-то отмерено минут.
Часы седельщика, веселого соседа,
Он говорил: «Проверь-ка — отстают».
Он — в списке том. Быть может, напоследок
Он думал, что часы всегда спешат?
Его убили. Чем он виноват?
Что он не жаловал чужих солдат?
Что пошутить любил? Что вырос чехом?
Часы разобраны. Ночник потух.
И вдруг смеется сумасшедшим смехом
Не вовремя разбуженный петух.
Сапожнику сейчас не до колодок.
Утюг остыл. И молоко бежит.
Что в радио? Взамен немецких сводок
Вдруг раздается: «Прага говорит.
Я говорю, седельщик. Пирамид
Не видеть им. Стерлядок не откушать:
Им русские землей набили рот.
Они хотели вывернуть мне душу,
Но я, седельщик, жив. И жив народ».
Детишки раскричались у ворот.
Смеется мир, зеленый и пернатый.
Но вдруг сапожника взяла тоска,
Он выглянул, он видит, как солдаты
Стучат прикладом в дверь часовщика.
Где передатчик? Тайны не распутать,
И пытками его не испугать.
Он знает, что отмерены минуты,
А смерть — одна, как родина, как мать.
«Скажи, куда ты спрятал передатчик?»
Еще последний теплится закат.
Он говорил для голубей, для прачек,
Для белых сел, для голубых Карпат.
Ударь ножом хрусталь, и тот заплачет,
А люди притаились и молчат.
Он слышит — музыка той дивной речи
Еще живет, вибрирует, звенит…
Он умер на рассвете. В тот же вечер
Раздался голос: «Прага говорит».
Звенел девический высокий голос,
И молодость, пронизывая тьму,
С невыносимой тишиной боролась,
Как ласточка, что залетит в тюрьму,
Как в громе боя жаворонка щебет,
Что путь откроет к сердцу твоему.
Даждь нам! Молчи, не о насущном хлебе —
О крови молит: только кровь врага!
Пусть вспыхнет дом! Пусть высохнут луга!
По городам она идет, по селам.
Ее встречают пулей, бомбой, толом.
Кричат разодранные поезда.
И девушка кричит, как дикий голубь
Над горем разоренного гнезда.
Я славлю, тишина, твое звучанье,
Казалось бы, бесчувственный эфир,
Его мучительные содроганья.
Клянется Осло. Молится Эпир.
Коротких волн таинственные сонмы,
Подобны ангелам, обходят мир.
Средь одиночества злосчастных комнат
Они щебечут, клекчут, ворожат:
Разбойный Любек истерзали бомбы,
Но жив и не сдается Сталинград,
Он говорит: «Крепитесь! Стойте насмерть!»
То девушка из Праги говорит.
Ее когда-то называли Властой,
Теперь она — трава, песок, гранит.
На свете девушек таких немало,
Они живут, как птицы, верещат,
Малиной пахнут губы, шарф примят,
Рука, чтоб помнил, рот, чтоб целовала.
Доверчивый, чуть удивленный взгляд.
Она когда-то шила и мечтала,
Свиданья назначала на углу
И вглядывалась в розовую мглу.
Пришел тот день. И воздуха не стало.
Шитье лежало долго на полу.
Бил барабан. И немцы шли. С любовью
Она простилась. Перед ней гроба.
Не о любви она твердит — о крови,
Слепая, ненасытная судьба.
«Глушить сильней! Ей не страшны помехи.
Поймать девчонку! Не жалеть наград!
Что скажет фюрер? Обнаглели чехи.
В лицо смеются: „Взяли Сталинград?!“
Достать! Обшарить весь протекторат!»
Он побледнел, он вспомнил: «Умирая,
Железный Гейдрих озадачил всех,
Он плакал, как дитя. Опять шальная
Кричит. И крадется проклятый чех…
Что стоит череп расколоть? Орех!
Потом напишут некролог. Бумагой
Не воскресить. Другой возьмет жену.
Поймать! А воздух выкачать! Над Прагой,
Как потолок, поставить тишину!»
Нет тишины. У микрофона горе;
Дыханье девушки, вся сила слов, —
Их не догнать, не сжечь, не переспорить,
Их нет, но ими дышит каждый кров.
Что им штыки? Они сильней штыков —
Язык великодушного народа,
Нерукотворный и живой кумир.
Зеленая ветвистая Свобода
Опять обходит затемненный мир.
Она, как дождь, сухую будит землю,
Звучаньем древних слов окрылена.
Бери ружье, а ноги в стремена!
Ты сотворил Свободу не затем ли,
Чтоб быть большим и чистым, как она?
Прекрасный рот, он создан был для счастья,
Для поцелуев. Сжат он. Лоб в крови.
Палач уныло повторяет Власте:
«Кто надоумил? Шайку назови».
Над Прагой тишина. И снова вечер.
Теперь не говорить, но умереть.
И в голые девические плечи
Еще впивается тугая плеть.
«Кто подсказал тебе слова, ответь?»
— «Ты не поймешь. Слова живут на свете.
Часовщика убил ты, не слова.
Кто подсказал? Не знаю. Встречный ветер.
А может быть, весенний дождь, и дети,
И Прага, и еще трава, трава…»
Ей детство вспомнилось: «Дунай» шарманки,
Акация, раскрытое окно…
Над горем взбалмошной американки
Она тихонько плакала в кино.
Какой она тогда была девчонкой!
Но день придет, обыкновенный день,
Другая девушка, нырнув в сирень,
Отыщет счастье, чтоб смеяться звонко,
И целоваться, и шептать спросонок
Любовную святую дребедень…
Она была, как все. Такой поверьте.
А дивные слова еще звучат…
И Власта входит в темный холод смерти,
Как в полный свежести зеленый сад.
Он вытер лоб фуляром. Наконец-то!
Ведь сколько было от нее хлопот.
Зарыть поглубже, там девчонке место,
Покрепче ей законопатить рот.
Ты, Прага-деревенщина, сознайся —
Спокойней с нами: мир, протекторат.
Работайте, живите жизнью райской.
А фюреру — ура! Он будет рад.
Теперь большевики, масоны, мыши
Хвост подожмут, исчезнут, замолчат.
Он у окна сановной славой дышит.
Протектор он, неуязвимый щит.
Зачем приемник он открыл? Он слышит
Всё тот же голос: «Прага говорит».
«Я — часовщик. Я — девушка. Я — некто.»
Он мечется. Убрать! Закрыть окно!
Шутить он не позволит: он — протектор.
И мертвым говорить запрещено.
Слова летят, они над ним, как птицы,
Они клюют, стрекочут и когтят.
Где часовые? Некуда укрыться.
Слова внутри, как дурнота, как яд.
Приема нет! А мертвецов глазницы,
Пустые дыры, на него глядят.
«Я не могу. Ведь даже Гейдрих плакал…
Спастись! Уйти! Уплыть на острова!»
Он корчится. Он повалился на пол.
И всё звенят ужасные слова.
Кто говорит? Сапожник. Белошвейка.
И каждый двор. А мертвецов не счесть.
И кучер говорит, приятель Швейка,
И рудокопа родовая честь. Кто говорит?
Гуситский старый Табор
И Мельника веселая лоза,
Цветистой Детвы молодые бабы,
Что за войну проплакали глаза,
И Злина дым, и пастухи Оравы.
Кто говорит? Над Лидице гроза.
Ты руку подыми, и станет светлой,
Порозовеет, как заря, ладонь.
Дохни, и вырвется из горсти пепла
Крылатый, легкий и большой огонь.
Прости, Свобода! В прежней жизни часто
Твои шаги глушила славы медь,
И думала ли хохотушка Власта,
Что за тебя придется умереть?
Казалось всё простым: и свет, и звуки,
И мрамор статуй на большом мосту.
Она не знала, сколько нужно муки,
Чтоб выстрадать такую простоту,
И бились окровавленные руки,
Как крылья птицы, сбитой на лету.
Но никогда так не блистали звезды,
Так не цвели спаленные луга,
И прежнего милее черный воздух,
И каждая былинка дорога.
Альда Романьес.
Диего Романьес, ее брат.
Луис.
Граф.
Духовник.
Поэт.
1-я барышня.
2-я барышня.
Дама.
Тереза, старая служанка в доме Романьес.
Хорхе Гонгора.
Педро, Пабло, Родриго — революционеры
Комендант трибунала.
1-й судья.
2-й судья.
Старый рабочий.
Молодой рабочий.
Бабка.
Нищий.
1-й повстанец.
2-й повстанец.
3-й повстанец.
4-й повстанец.
Женщина с ребенком.
1-й прохожий.
2-й прохожий.
3-й прохожий.
1-й часовой.
2-й часовой.
Повстанцы, зеваки, солдаты.
Площадь города.
В глубине дворец правителя с большим балконом.
Ночь.
Здесь, вероятно, ошибочно напечатано «Гонгора» вместо «Пабло» или «Педро». —
Тихо идет дождь над городом. А. Рембо (франц.). —
Последние комментарии
1 день 20 часов назад
2 дней 56 минут назад
2 дней 2 часов назад
2 дней 3 часов назад
2 дней 5 часов назад
2 дней 6 часов назад