загрузка...
Перескочить к меню

Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 1 (fb2)

- Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 1 (пер. Ирина Гавриловна Гурова, ...) (а.с. Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах-1) (и.с. Библиотека "Огонек") 5571K, 508с. (скачать fb2) - Джек Лондон

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Джек Лондон. Собрание сочинений в четырнадцати томах. Том 1





Джек Лондон (1876–1916)



I


Джек Лондон был и остается одним из самых любимых, самых популярных зарубежных писателей в СССР. Его книги, выпущенные нашими издательствами в миллионах экземпляров, — собрания сочинений, сборники рассказов, романы — не залеживаются на полках книжных магазинов и лотках букинистов. Назовите имя Лондона — и о нем с благодарной улыбкой заговорит и пожилой ученый, и пионер, присматривающийся к книжной витрине, и старый рабочий, помнящий первые советские издания Лондона — маленькие книжки на плохой бумаге, — и герой нынешних строек — юный монтажник с гигантской электростанции, возводимой на берегу могучей сибирской реки, и комбайнер с целины, и счетный работник, который выписал собрание сочинений Джека Лондона не только для ребят, но и для себя, в память о всем том хорошем, что было пережито над страницами его рассказов и романов.

В самом деле, почему наши люди прикалывали портрет этого смеющегося американского парня в фронтовых блиндажах, читали его книги на утлой железной посудине, носившейся десятки дней и ночей в разбушевавшемся океане — том самом, по которому плавал когда-то и он? Да, вероятно, потому, что Джек Лондон всем лучшим, что было в его творчестве, связан с народом; потому, что он принадлежал к тому замечательному поколению писателей, которые на рубеже двух веков и двух эпох вышли из глубин народа, чтобы сказать во весь голос о его горестях и радостях, о его могучей светлой душе, о его неисчерпаемой силе. К этому поколению принадлежал и Мартин Андерсен Нексе и прежде всего наш Горький. Недаром так увлекся «Фомой Гордеевым» молодой Лондон, почуявший в горьковском искусстве реализм новый, отличающийся от реализма Толстого и Тургенева; к этому новому искусству, связанному с борьбой рабочего класса, тянулся и сам Лондон.

Появление в мировой литературе Горького, Андерсена Нексе, Лондона — писателей, весьма отличающихся друг от друга, но во многом и сходных, определялось закономерностями развития литературы на рубеже XIX–XX веков. Оно было обусловлено нараставшей исторической ролью рабочего класса в Европе и США — класса, с которым были связаны жизнь и творчество этих писателей.

С тех пор прошло более полувека. В наши дни социалистический реализм — ведущее направление мировой литературы, широко развивающееся и в литературе стран социализма и в литературе капиталистических стран. Но всегда близки и понятны будут поколению людей, строящих коммунизм, те произведения искусства, которые еще в начале века — задолго до Октябрьской революции — были выражением великой жизненной силы и духовной красоты людей труда. А лучшие произведения Лондона, безусловно, привлекали и привлекают именно этим.

Лондон был остро противоречивым писателем. Наряду с такими классическими произведениями мировой литературы XX века, как «Мартин Иден», среди его книг есть и романы вроде «Мятежа на Эльсайноре» или «Приключения», проникнутые расистскими бреднями, — романы, которые возбуждают в нас лишь чувства горечи и стыда за писателя, которого мы так любим и уважаем. Наряду с пламенной и глубокой верой в социализм, высказанной в его лучших статьях и книгах, мы найдем убогие и вредные размышления в духе учения Г. Спенсера — английского социолога, объявлявшего неполноценными, подлежащими гибели народы, которые тогда были порабощены колонизаторами. Но острейшие противоречия Лондона, от которых он сам страдал, не были его личными противоречиями: в них отразились противоречия американской действительности эпохи империализма, слабость американского рабочего движения, которым Лондон так гордился, но которое на том этапе не создало боевой рабочей партии и постоянно оказывалось под воздействием идей, враждебных рабочему классу, развращавших его. Те же идеи оказали свое отравляющее воздействие и на Лондона — писателя, дерзавшего говорить от лица американских трудящихся, защищавшего интересы рабочего люда в США.

Трагична история Джека Лондона. Этот великий американский писатель стал жертвой общественного строя, который изуродовал и убил его талант, а потом и его самого. О трагической жизни Лондона написано немало книг. Первая из них принадлежит его жене, Чармиан Киттредж-Лондон [1]. Она думала, что хорошо понимает своего мужа, и верно и преданно любила его. Недаром он благодарно называл ее «женщиной-другом»: эти слова обозначали для Лондона подлинную любовь и подлинную дружбу — два чувства, красоту которых он раскрыл с такой сдержанностью и силой.

Но в книге Чармиан Лондон биография писателя слишком часто сбивается на рассказ для иллюстрированного еженедельника. И это не потому, что Чармиан Лондон того хотела, нет, просто писать иначе она и не могла. В ее книге Лондон выглядит чаще всего таким преуспевающим, таким счастливым (особенно после женитьбы на ней), что невольно возникает вопрос: откуда же берется трагедия Лондона, о которой Чармиан честно и тревожно говорит, сути которой она не понимает и которая на ее глазах убивает ее большое дитя — таким она наивно представляла себе великого художника, уже задыхавшегося в тепличной обстановке, уже торопившего свой конец.

Значительно глубже и серьезнее биографический роман о Лондоне, написанный Ирвингом Стоуном «Джек Лондон: моряк в седле» [2]. Стоун создал незабываемый образ романтика Лондона. Однако для И. Стоуна Джек Лондон — прежде всего герой его увлекательно написанной книги. Стоун даже и не пытается осознать смысл творческой эволюции писателя, определить его место в литературе США. Стоун стремится не заметить и противоречий Лондона.

В книге Ф. Фонера «Джек Лондон, американский мятежник» [3] наконец-то сделаны некоторые попытки показать общественную роль Лондона, указать американцам 40-х годов на волнующий пример, поданный Лондоном-художником, упорно и мужественно боровшимся в течение ряда лет за интересы американского трудового народа. Впрочем, едва ли можно согласиться с Фонером в том, что Лондон сознательно делил свои произведения на сочиненные «для денег» и на предназначенные «для социалистического движения». Это заведомо упрощенный взгляд на творчество Лондона, он особенно сказывается в той оценке, которую Фонер дает поздним произведениям Лондона.

Но, конечно, Лондон еще ждет своего подлинного биографа. Тому, кто возьмется за это нужное дело — за создание научной биографии Лондона, — предcтоит преодолеть многие трудности, открыть для миллионов почитателей Лондона архив писателя, опросить многих живых людей, лично знавших и помнящих его, изучить огромную американскую периодику, в которой могут найтись многие забытые произведения Лондона, всерьез порыться в истории американского рабочего движения, с которым писатель был связан в течение двух десятков лет, изучить архивы писателей — современников Лондона… Можно высказать уверенность в том, что хорошая книга о жизни Лондона будет в СССР пользоваться не меньшим успехом, чем книги, написанные им самим.

То, что мы сейчас знаем о жизни Лондона, напоминает его роман «Мартин Иден», хотя, как известно, писатель отнюдь не отождествлял себя с героем своего произведения. Сходство между ними не личное, не биографическое, а типологическое, сходство судеб талантливых писателей, вышедших из народа и на свою беду от народа оторвавшихся. Лондон чувствовал, каким огромным несчастьем может для него оказаться ослабление, а затем и прекращение связей с народной средой, которая была питательной почвой его таланта. Об этом рассказано уже в романе «Мартин Иден», а ведь он был написан за много лет до смерти Лондона.


* * *


Джек Лондон (Джон Гриффит Лондон) родился в 1876 году в семье скромного труженика, давшего свою фамилию ребенку, от которого отказался его подлинный отец — чудаковатый ирландец Генри Вильям Чэни, астролог, литератор, мечтатель, а в общем — неудачник. Мать Лондона, болезненно впечатлительная, одаренная и несчастная женщина, расставшись с Чэни, стала верной и внимательной женой скромного человека, который сумел ее понять и оценить. Хотя Джек со временем узнал своего настоящего отца, он был любящим и заботливым сыном тому, кто воспитал его. Джек делил со своим приемным отцом все тяготы его нелегкой жизни.

Семье жилось все хуже. Надежды Лондона-отца на то, что он сделает карьеру в быстро растущем Сан-Франциско, явно не оправдывались. Сменив несколько профессий — подрядчика, огородника, зеленщика, — он вынужден был служить одно время в полиции. Вспоминая свои детские годы, проведенные в Окленде — предместье Сан-Франциско, — Д. Лондон писал: «В десять лет я уже продавал на улицах газеты. Каждый цент я отдавал семье и, отправляясь в школу, каждый раз стыдился своей шапки, башмаков, платья. Я вставал в три часа утра, чтобы идти за газетами, а затем не домой, а в школу. После школы — вечерние газеты…»

Когда мальчик подрос, он стал рабочим консервной фабрики. Джек работал по восемнадцать и двадцать часов подряд. «Однажды я простоял за машиной тридцать шесть часов», — вспоминает Лондон. Такова была суровая трудовая школа, пройденная писателем еще в отрочестве.

К школе труда, которую он так впечатляюще описал в «Мартине Идене», вскоре прибавилась и другая, гораздо более романтичная. Джека манил морской простор, который открывался тут же, за кромкой пристаней и портовых сооружений Сан-Франциско. Великолепная бухта города принимала все большее и большее количество пароходов, шедших сюда со всех концов земли. Великая тихоокеанская торговая дорога, связывавшая все пять континентов в узел большой коммерции, в те годы становилась все оживленнее. В Тихом океане шло «освоение» архипелагов, только что захваченных европейцами и американцами. Иммигранты толпами высаживались на благодатном калифорнийском берегу, пополняя и без того пестрый этнический состав его населения — преимущественно испано-англосаксонского — толпами славян, немцев, итальянцев, греков, арабов. Если в середине столетия в Калифорнию тянулись обозы из глубинных районов США, то теперь поток переселенцев шел с моря, с кораблей, в изобилии поставлявших тысячи и тысячи дешевых рабочих рук в порт, на фабрики и заводы «Фриско».

Романтика портовой жизни захватила подростка. Он плавал на «собственной» лодчонке и был принят в среду «устричных пиратов» — в компанию юных искателей приключений, которые занимались не только ловлей устриц, но и контрабандой и прочими темными делами. После душных цехов, где он простаивал долгие часы за станком среди усталых и подавленных тяжким трудом людей, жизнь «устричных пиратов» показалась Лондону необыкновенно привлекательной. Он называл ее «дикой и свободной». Люди, с которыми он встречался в этой жизни — бесстрашные мореходы-греки, выходцы из различных азиатских стран, — приняли его в свое пестрое и шумное братство.

Но деятельность «устричного пирата» не могла удовлетворить юношу. Уже тогда он мечтал о «просторе приключений во всем мире, где сражаются не за старую рубашку или украденное судно», — а таковы, видимо, бывали предметы раздора среди «устричных пиратов», — «но ради высоких целей». Запомним это: уже у подростка Лондона появляется мечта о «высокой цели», во имя которой ему хочется жить и действовать.

И вот Джек Лондон — матрос шхуны «Софи Сезерлэнд», идущей в Берингово море за котиками. Ему семнадцать лет.

Капитан шхуны не помышлял о высоких целях. В те годы охота на котиков была сродни древнему пиратскому промыслу. Шхуны уходили с вооружением, иногда они несли на борту даже небольшие пушки. У Командорских островов, в водах Чукотки и Камчатки между котиколовами и русскими судами бывали настоящие бои, о которых всему миру поведал Киплинг — уже тогда любимый поэт мальчика-матроса. Школа корабельной жизни оказалась еще более суровой, чем школа улицы и фабрики. Джеку пришлось кулаками завоевывать себе уважение и место среди экипажа — суровых, ожесточенных тяжкой жизнью моряков-скандинавов. Джеку пришлось доказывать, что он может драться, может пить и веселиться в японских чайных домиках — словом, что он тоже «настоящий морской волк». Не без гордости вспоминает писатель о том, что ему удалось сдать этот своеобразный экзамен на «мужество». Сам он не огрубел и не ожесточился. Деньги, заработанные на «Софи Сезерлэнд» тяжким трудом моряка, Джек отдал матери и пошел на джутовую фабрику.

Видимо, жизненный опыт, приобретенный к этому времени, подсказал юноше мысль о самообразовании. Он нашел дорогу в библиотеки, к хорошим книгам. Он открыл для себя очарование упорной умственной работы, восторг накопления знаний, которых так ему не хватало. В кругу семьи полюбили его повествования о море и пережитых опасностях. Он послал свой очерк «Тайфун у берегов Японии» в газету. 12 ноября 1893 года этот очерк был напечатан — родился американский писатель Джек Лондон, на первый взгляд один из многочисленных авторов-очевидцев, поставляющих свои очерки о приключениях на суше и море, которые в те времена еще охотно печатали в прессе приморского города.

Но литературным трудом жить Лондон еще не мог, а деньги были нужны и ему и семье. В 1894 году Лондон — кочегар на электростанции, затем безработный, живущий случайным трудом, наконец, солдат «армии Келли». Так называлась многотысячная толпа безработных, которая двинулась походом на Вашингтон, чтобы добиться хлеба и справедливости.

Сам Келли, человек, не лишенный обаяния руководителя, не очень хорошо представлял себе цели похода: его политические воззрения были весьма противоречивы и наивны. Но «армия Келли» ехала по железным дорогам, владельцы которых предоставляли ей порожняк, боясь эксцессов и стремясь поскорее отделаться от безработных; она проходила через города, где власти, по тем же соображениям, торопились снабдить ее всем необходимым; отдыхала в лагерях, разбитых на военный манер, и двигалась дальше. Это было могучее войско тружеников, умевших поддержать кое-какую дисциплину в своих рядах, исполненных надежды на удачу своего предприятия. Однако постепенно силы «армии» редели; искусные маневры правительства и отсутствие организационного опыта в ее рядах вели к расколу и распаду. Лондон, шагавший в «армии Келли» видел и дни ее величия — начало похода — и ее бесславный конец. Среди многих других Лондон отстал от «армии», превратился просто в «хобо», в «трампа» — в бродягу, ищущего временной работы, чтобы перебиться и двинуться дальше в поисках постоянного заработка. Как и многих других, его посадили в тюрьму за бродяжничество; там юноша увидел, как он сам писал, «ужасные бездны человеческого унижения». Свою одиссею бродяги он впоследствии описал в сборнике очерков «Дорога». Вернувшись из тюрьмы в 1895 году, он примкнул к Социалистической рабочей партии и начал свою деятельность пропагандиста.

Нельзя не заметить, что недолгое пребывание Лондона в «армии Келли» было для него очень важной полосой жизни, значения которой он и сам, быть может, не понимал полностью. Впервые участвовал юноша в большом массовом народном движении, впервые столкнулся он с таким количеством товарищей по труду, по бедствиям, по лишениям, по надеждам — шел вместе с людьми своего класса. Возможно, что участие в походе «армии Келли» для него было равносильно сознательному вступлению в ряды рабочего класса. Он находился в этих рядах и до того, но силу своего класса он, по-настоящему почувствовал только теперь, в те дни, когда могучие железнодорожные компании предпочитали уступить рабочим, чем натравить на них своих охранников, а городские власти заигрывали с ними, вместо того чтобы мобилизовать пресловутую национальную гвардию, уже не раз опозорившую себя кровавой расправой с народом.

Кроме всего прочего, именно после этого похода Лондон окончательно и всерьез почувствовал свое призвание писателя. 1896 год заполнен упорным писательским трудом: по собственному признанию, Лондон писал иной раз по пятнадцать часов в сутки, пробуя свои силы в самых различных жанрах. Он поступил в университет, но вынужден был прекратить занятия: нужны были деньги. Лондону пришлось работать в паровой прачечной.

Надо понять, как мучило Лондона хроническое безденежье, чувство каторжной зависимости от жалкого заработка, во имя которого он должен был отказывать себе в чтении и любимом писательском труде. Молодой человек попал в тупик. Впереди его ждало то же невыносимое рабство. Вот почему Лондона, как и многих других юношей его склада, поманил Клондайк. Это была мечта о возможности разбогатеть, чтобы иметь время для труда за пишущей машинкой, чтобы пробиться в журналы, открыть себе дорогу в литературу. С мужем своей сестры, неким Шепардом, немолодым человеком, Лондон двинулся в дальний путь. Шепард, устрашенный трудностями дороги, вернулся. Лондон продолжал свое путешествие один. В октябре 1897 года он вместе с другими золотоискателями прошел через страшный Чилкутский перевал. Началась клондайкская эпопея Лондона.

Она не принесла юному мечтателю богатства, но одарила его огромным запасом жизненных наблюдений, столкнула его и с героической борьбой человека против безжалостной северной природы и со сценами корыстной борьбы из-за золота. Сущность буржуазного общества его времени раскрылась перед писателем в бревенчатых притонах Аляски, в снеговых просторах и скалистых ущельях обнаженнее и бесстыднее, чем где бы то ни было. Залечив цингу, Лондон вернулся домой к осиротевшей семье — умер его отчим — и с новым усердием взялся за писательский труд. К 1899 году он действительно завоевал себе место в американских журналах и газетах. Его рассказы из жизни Севера были замечены публикой и полюбились ей. Кончились годы тяжких поисков работы: Лондон стал зарабатывать на хлеб для себя и своей семьи трудом литератора.

Наступили годы относительного благополучия. Весной 1900 года Лондон женился. В новом доме, куда переехала его семья, стали собираться друзья молодого писателя. Лондонские «четверги» привлекали молодых писателей, художников, журналистов Сан-Франциско. В кружке Лондона бывали люди, углублявшие его интерес к социализму, к вопросам общественной борьбы.

Лондон стал к тому времени сторонником Юджина Дебса — замечательного лидера американских рабочих, о котором тепло писал В. И. Ленин. Ю. Дебс стремился к созданию боевой рабочей партии, которая положила бы конец постоянным разногласиям и спорам, шедшим в рядах Социалистической рабочей партии. Когда Дебс возглавил созданную им новую Социалистическую партию (1901), Джек Лондон примкнул к ней и вышел из рядов СРП вместе с большинством своих друзей — оклендских социалистов. Он даже был выдвинут ими как самый популярный в Окленде оратор социалистов в кандидаты на пост мэра города.

На одном из социалистических митингов еще в 1899 году, Джек Лондон познакомился с Анной Струнской. Струнская — молодая эмигрантка, семья которой покинула царскую Россию, — помогла Лондону полюбить русскую литературу, которая привлекала его и раньше.

В июле 1902 года так называемый Американский Союз Печати — одно из буржуазных газетных агентств — предложил Лондону поехать корреспондентом в Южную Африку, где заканчивалась англо-бурская война. Лондон согласился, но опоздал: буры, истомленные годами неравной борьбы, капитулировали. По новому поручению Союза молодой писатель остался в Лондоне, чтобы присутствовать на короновании Эдуарда VII.

Попав в Англию, он остро заинтересовался положением английских народных масс, жизнью лондонского дна. Сняв комнату в рабочем квартале столицы, Лондон в течение нескольких недель жил жизнью обычного труженика, деля хлеб, ночлег и все тяготы жизни с бедняками, ютившимися в трущобах английской столицы. Писатель внимательнейшим образом обследовал материальные условия жизни английских рабочих, их жилищное положение, их культурный уровень. Страшные результаты своих наблюдений он опубликовал в книге «Люди бездны» (1903) — в этом блестящем репортаже о вопиющих несправедливостях капиталистического строя,

«Люди бездны» сделали Лондона одним из наиболее заметных молодых американских писателей, выступавших с критикой капитализма. Это повлияло на его положение в Сан-Франциско.

Первый брак Лондона не был удачным. Его жена, Бесс Маддерн, оказалась очень заурядной женщиной. Ей трудно было понять искания Лондона и тем более его резкие выступления против капиталистического общества, снискавшие Лондону славу «красного», как уже тогда называли в США людей, сочувствовавших рабочему делу. С годами рознь в семье становилась все сильнее. Семейные неурядицы мучили молодого писателя; друзья вспоминают, что он был близок в те месяцы к самоубийству. Примирение с женой оказалось невозможным; Лондон расстался с семьей. С радостью встретил он предложение большой сан-францисской газеты «Экземинер» отправиться корреспондентом на Дальний Восток, где загоралась русско-японская война.

Хотя японская военная полиция сделала все, чтобы держать военных корреспондентов подальше от фронта, Лондон на утлой китайской джонке прорвался в Чемульпо — туда, где погиб наш «Варяг». Он проезжал через сожженные корейские села и города, видел кровавый и грязный облик войны во всей его страшной правде. Японские милитаристы внушали ему антипатию тем, как они хозяйничали в Корее. Письма Лондона из Кореи исполнены горечи, отравлены дыханием войны: он пишет их под гул далекой канонады, под немолчный топот японских полчищ, торопящихся к месту сражения. «В то время как я пишу, тысячи солдат проходят через деревню, мимо моих дверей…» — читаем мы в одном из его писем. С глубоким состраданием пишет Лондон о пленных русских солдатах.

Лондон уехал из Кореи с чувством «полного омерзения» от того, что он увидел. Его мрачные впечатления от японской военщины в Корее, от ее наглости и заносчивости, от методов японской политики отразились в острой статье «Желтая опасность» (1904). Хотя в ней есть глубоко ошибочные слова о природе азиатских народов, но в ней видно и осуждение политики японского империализма, в котором Лондон увидел грозную опасность для народов Азии и Тихого океана.

Лондон и до 1904–1905 годов не раз осуждал империалистическую политику «великих держав». Непосредственное знакомство с военной машиной империализма усугубило критическое отношение Лондона к позиции правящих кругов США, которые поддерживали японских милитаристов в войне 1904–1905 годов. Лондон еще не был в силах понять международную ситуацию, разгадать в политике США стремление американского империализма к переделу мира, к укреплению своих позиций на Дальнем Востоке за счет ослабления позиций царской России. Но писатель чувствовал, что в кровавом столкновении, разыгрывавшемся на полях Кореи и Маньчжурии, как-то заинтересованы и те силы, которые держали в рабстве трудовой люд США. Лондон вернулся из Кореи со взглядами еще более радикальными, чем раньше. Он выступает с серией лекций, в которых перед широкой аудиторией, состоящей из интеллигентов и рабочих, разоблачает сущность капиталистического строя и предсказывает неизбежность социальной революции во всем мире.

Есть все основания полагать, что на позицию Лондона в 1905–1906 годах сильнейшим образом воздействовала первая русская революция. Лондон не раз восторженно отзывался о героизме русского народа, поднявшегося на борьбу против царизма, считал поражение русской революции временным и жадно изучал ее опыт. Он выступал против жестокой расправы царизма с участниками революции и требовал, чтобы американский народ взял под защиту тех, кому грозила в России смертная казнь. Знаменитый роман Д. Лондона «Железная пята» (1907) — его самое смелое и во многом пророческое выступление против усиливающейся империалистической реакции в США — был написан под живым впечатлением русской революции.

В 1905–1907 годах Лондон особенно тесно связан с социалистическим движением в США; это годы наибольшей активности Лондона-социалиста. Именно в это время он стал подписываться «Ваш во имя революции Джек Лондон». В те годы Лондон был наиболее «левым» из популярных в США молодых писателей. На плакатах, извещавших о лекции Лондона «Социальная революция», его рисовали в красном свитере, на фоне зарева; молодежи, которая любила его и видела в нем своего трибуна, он представлялся революционным писателем, зовущим за собой тех, кто честен и благороден.

Опасная популярность Лондона-бунтаря стала причиной организованной травли, которой он подвергся в 1906 году. Для этой травли воспользовались даже его разводом и второй женитьбой — именно теперь его подругой стала Чармиан Киттредж, уже давно знавшая писателя. В буржуазной прессе появились статьи, в которых Лондон подвергался резким нападкам. Его популярность среди студенческой молодежи, его страстные призывы к революции не на шутку встревожили американскую буржуазию. «Социализм мистера Джека Лондона — это кровавая война, — говорилось в одном из газетных отчетов о лекциях Лондона, — война одного общественного класса против других классов. Так говорит он. Это разрушительный социализм». Чтобы уйти от травли, бороться против которой он не мог, Лондон отправился с Чармиан в длительное путешествие на яхте «Снарк», которая стала для них домом и мастерской на целых два года.

«Снарк», гордо неся красный вымпел, бороздил южные моря и особенно надолго задерживался в тихоокеанских архипелагах, которые так полюбились Лондону. Из книги «Путешествие на «Снарке» (1911) видно, что оно было предпринято отнюдь не для увеселения и что его хозяин делил свое время между писательским трудом и трудом моряка, с которым он был знаком с отрочества.

Годы, проведенные на «Снарке», были временем расцвета творческого дарования Лондона. Он отправился в путешествие полный сил, полный презрения и ненависти к американскому буржуазному обществу, в несправедливости которого он был убежден. Заряд живых впечатлений от американской жизни, от русско-японской войны, от русской революции, от митингов в американских университетах, где он говорил о близости и неизбежности революции в США, действовал долго: на «Снарке» была закончена «Железная пята», на «Снарке» был написан «Мартин Иден» и многие великолепные рассказы о жизни на островах Тихого океана. Здесь, под южным небом, над бездонными океанскими глубинами, в бухтах прекрасных островов, среди которых встречались и такие, где еще не бывал белый человек, обдумал и обобщил Лондон самое важное и ценное из того, что было им собрано и прочувствовано за прежние годы. Но и судьба Мартина Идена обрисовалась для Лондона во всей своей непоправимости именно на «Снарке», на котором Лондон уплыл далеко не только от клеветников и газетных дельцов, поносивших его имя, но и от острых социальных противоречий американского общества. Прервалась и уже не возобновилась в прежних масштабах деятельность Лондона-лектора, рвались его живые связи с демократической аудиторией, которая так высоко оценила его; да и взгляд Лондона на политическую современность менялся.

Русская революция потерпела временное поражение. Американское рабочее движение переживало период застоя, Социалистическая партия не выходила на то лидирующее место в общественной жизни США, о котором мечтал для нее Лондон — член этой партии. Кстати, не дремали и те американские круги, которые хотели вернуть Лондона под свое влияние, оторвать его от социалистического движения. Утихла травля Лондона; к 1910 году определилось мировое признание писателя. Его уже было просто невыгодно травить: на нем можно было заработать, приручив его, доведя его до примирения с миром американских мещан, так беспощадно осужденных и высмеянных им в «Мартине Идене».

Вернувшись из плавания на «Снарке» (1909), Лондон увидел себя знаменитым писателем, которому льстили, с которым заигрывали. Незаметно и ловко пытался-прибрать его к рукам газетный король Уильям Рэндолф Херст.

«Устричный пират», мальчик с джутовой фабрики вырос и стал известным писателем, самым модным американским прозаиком в Европе… Было от чего закружиться кудрявой го-лове Джека из Окленда!

Жизнь Лондона изменилась. Теперь он решил обосноваться на родной калифорнийской земле, выстроить ранчо — надежный приют для писателя, где он мог бы работать вдали от напряженной жизни большого города, и вместе с тем дом для всякого, кто захотел бы найти кров и помощь. Как часто во время своих голодных блужданий по Америке мечтал юный Лондон о таком открытом, радушном доме! Теперь он хотел быть его хозяином.

Впрочем, из этой благородной затеи получилось примерно то, что описано в «Маленькой хозяйке большого дома». В поселке, который вырос вокруг строившегося по планам Лондона главного здания усадьбы, вечно толпился всякий заезжий люд. Одних манила возможность повидать знаменитого писателя, других — перспектива пожить на даровщинку среди холмов и рощ Калифорнии в такой импозантной близости модного автора, третьих — пламенное гостеприимство Лондона.

Лондон продолжал писать много, но в его произведениях все чаще прорывались фальшивые ноты, появлялись мелкие и недостойные его темы. Это видно по романам «Лунная долина» (1913) и «Маленькая хозяйка большого дома» (1915).

Порою действительность, далекая от забав и развлечений, которым предавались посетители ранчо, напоминала о себе — и довольно резко. Лондона в семье в шутку звали «Волком»: он умел искусно подражать волчьему вою и делал это иногда для того, чтобы показать, что он сердится. Лондону нравилось это шутливое прозвище. Главный дом своей усадьбы он хотел назвать «Домом Волка» — своим логовом, где ему будет сладко провести жизнь, ставшую, наконец, оседлой. «Дом Волка» был задуман как дворец, на него шли дорогие сорта дерева, выписывались редкие строительные материалы, глыбы цветного гранита… И вот, когда «Дом Волка» был почти закончен и Лондон собирался отпраздновать свой въезд в него, кто-то ночью поджег здание, которое было как бы воплощенной мечтой писателя. Расследования ни к чему не привели; видимо, и сам писатель не очень настаивал на них. Он был прямо потрясен случившимся: кто и за что мог так отомстить ему? А может быть, он давно перестал быть своим человеком для тех, кто строил его дом и трудился для него? Так он и остался жить около сгоревшего «Дома Волка» в скромном небольшом домике.

Последние годы Лондона, внешне благополучные, приносившие ему все большую славу и деньги, были омрачены многими печальными событиями. Иначе и не назовешь, например, тот факт, что Джек Лондон, так резко высказывавшийся против империалистических войн и заявлявший в печати о своей солидарности с мексиканскими революционерами, в 1914 году принял предложение Херстовского газетного концерна о поездке в качестве военного корреспондента в Мексику, где американские империалисты, стремясь задушить революцию, ввязались в открытую интервенцию. Конечно, они прикрывали это очередное вмешательство в дела Мексики благородными разговорами о защите демократии. И Лондон — автор «Мексиканца»! — унизился до того, что описывал не без сочувствия пребывание американских интервентов в Мексике! Социалист Джек Лондон оправдывал преступления американского империализма в Мексике! Вполне понятно, что социалистическая пресса в США откликнулась на этот поступок Лондона оправданно резким осуждением позиции писателя. Статьи о Мексике — подлинное падение Лондона. А ведь в те же годы другой американец, Джон Рид, писал свои великолепные очерки о борьбе мексиканского народа против диктатуры помещиков и монополий!

В 1916 году связи Лондона с Социалистической партией, слабевшие с каждым годом, окончательно порвались. Лондон выступил с письмом, в котором объявил о своем выходе из партии и объяснил его причины. Причины эти были серьезными: Лондон с полным правом упрекал лидеров партии в оппортунизме, в сдаче пролетарских позиций партии. «Дорогие товарищи, — писал Лондон, — я ухожу из социалистической партии потому, что в ней отсутствует огонь и борьба. Потому что ее напряжение в классовой борьбе ослабло…

…Так как за последние годы все социалистическое движение в Соединенных Штатах стало миролюбивым и компромиссным, мое сознание отказывается санкционировать дальнейшее мое пребывание в партии. Отсюда мой выход». Конечно, это честные и верные слова. Но и сам Лондон, считавший себя писателем американского рабочего класса, к тому времени пошел на компромисс с теми, против кого боролись американские рабочие, с теми, кто теперь эксплуатировал их еще безжалостнее, чем это было в те годы, когда мальчик Джек Лондон простаивал по пятнадцати часов у станка, вышибая свои жалкие центы! В письме Лондона много правды, но еще больше отчуждения, которое росло и усиливалось в это время в писателе, хотя и доставляло ему самому немало страданий. Вероятно, в тяжком кризисе партии, к которой он причислял себя в течение многих лет, Лондон видел и свое собственное поражение, но боялся признаться себе в этом.

Лондона мучила тяжелая и трудноизлечимая болезнь, которую он привез из своих странствий по тропикам; мучили его и приступы алкоголизма, о власти которого он написал страшную книгу «Джон Ячменное зерно» (1913), во многом отображающую последние тяжкие годы жизни писателя. Усиливалась болезнь печени, доставлявшая ему постоянные физические мученая. Правда, даже на поздних портретах Джека Лондона мы видим все ту же немного застенчивую улыбку, все тот же открытый веселый взгляд, что и на его ранних фотографиях. Но нельзя не верить впечатлениям, которые сохранил о стареющем Джеке Лондоне такой наблюдательный писатель, как Синклер Льюис. В те годы он был совсем молод и познакомился с Лондоном, служа секретарем писательниц Макгоуэн, живших в поселке Кармел, где их навещал Лондон.

«Джек уже не был к тому времени бродягой и авантюристом, — вспоминает С. Льюис, — теперь это был провинциальный обыватель, целиком поглощенный бриджем и разведением свиней. Он приезжал в Кармел к Стирлингам [4]. И хотя этот великий человек необыкновенно дружелюбно отнесся к тощему, рыжему и совершенно безвестному секретарю, последний с грустью убедился, что Джек, по-видимому, вполне удовлетворен, играя в бридж с полудня до поздней ночи.

Выудив у кого-то из соседей «Крылья голубки» и стоя у стола, великий Мастер, плотный, приземистый, в простой, ненакрахмаленной рубашке и черном галстуке, с непрерывно возраставшим изумлением читал вслух легкие, сверкающие строки Джемса. Потом он отшвырнул книгу и взвыл: «Да кто же мне скажет в конце концов, что это за белиберда?» [5].

Бедный Волк! Юный Льюис был и справедлив к нему и несправедлив: со всей честностью молодости, не прощающей тем, кого она уважает, ничего, что может их уронить, он осудил Джека Лондона за то состояние духовного упадка, опущенности, в котором он увидел его, озаренного ореолом былого бродяжничества. Но как же не понял Синклер, что взбесило старого Волка в «легких, сверкающих строках Джемса»! Да то же, что возмущало Мартина Идена в строках того же Джемса или кого-нибудь из американских декадентов начала XX века, — отсутствие жизненной правды, отсутствие той «высокой цели», о которой не забыл Лондон и теперь, когда он стал любителем бриджа и хозяйничал на своем ранчо, больной, надломленный, усталый…

В сентябре 1916 года он еще написал замечательный рассказ «Как аргонавты в старину…», полный задора и грусти, зовущий в мир романтики и приключений, от которых чудесным образом молодеют человеческие души. В ноябре писателю стало хуже. Вечером 20 ноября он еще разговаривал с Чармиан о школе, которую хотел открыть при ранчо. Утром его нашли в безнадежном состоянии: то ли он случайно принял слишком большую дозу болеутоляющего наркотика, то ли это было чуть-чуть замаскированное самоубийство… «Смертельно устал» — эти его слова многие слышали от него в ту осень 1916 года.

Его последняя незаконченная рукопись называлась «Автобиография социалиста». Есть в ней что-то похожее на некролог самому себе.


II


Чтобы в полной мере понять и оценить значение творчества Лондона, надо взглянуть на весь его путь с той вершины, которой в развитии художественных взглядов молодого Лондона была статья «Фома Гордеев», опубликованная в журнале «Импрешенс» в ноябре 1901 года.

Восхищенный этой книгой, Лондон уверенно называет Горького писателем-реалистом. «Но его реализм, — пишет Лондон, — более действен, чем реализм Толстого или Тургенева. Его реализм живет и дышит в таком страстном порыве, какого они редко достигают. Мантия с их плеч упала на его молодые плечи, и он обещает носить ее с истинным величием».

«Он, — заключал Лондон свою статью о «Фоме Гордееве», — знает жизнь и знает, как и для чего следует жить».

Вдумаемся в эти слова, сказанные Лондоном о Горьком. В них все интересно и для того времени ново. Прежде всего, верно общее суждение Лондона о Горьком: он и продолжатель, наследник того лучшего, что было в творчестве старых русских реалистов, и представитель некоего нового этапа в истории реализма. Утверждая это, Лондон отнюдь не толкал читателя на плоское сопоставление Толстого, Тургенева и Горького. Нет, речь идет именно о качественно новом характере мастерства Горького, подмеченном с такой поразительной чуткостью. Лондон определяет реализм Горького как искусство «более действенное», живущее таким «страстным порывом», какого не было в реализме Толстого и Тургенева.

С прозорливостью мастера Лондон подметил революционный характер реализма Горького, нашел в его творчестве то качество, которое, видимо, особенно импонировало самому Лондону.

Реалистическое искусство Горького, говорит Лондон, — это искусство писателя, знающего, «как и для чего следует жить», ведущего сознательную борьбу против социальной несправедливости.

Вспомнив общий уровень творчества Горького к 1901 году, мы не можем не подивиться верным словам Лондона. Он поднялся до такой глубокой оценки Горького только потому, что и его творческие поиски шли в том направлении, в котором уже уверенно двигался Горький; Лондон тоже мечтал о действенном, знающем свою цель реалистическом искусстве, вдохновленном высокими социальными идеалами.

Лондон был наследником лучших реалистических и демократических традиций американской литературы. В начале XX века он занял место среди тех американских писателей, которые вели борьбу за развитие и признание реалистического искусства в США.

В конце XIX и в начале XX столетия США становятся империалистической державой, обращаются к политике колониальных захватов, ярко выраженной в оккупации Кубы, Филиппин, в присоединении Пуэрто-Рико и ряда островов в Тихом океане. Вместе с небывалым по темпам развитием американской промышленности, вместе со зловещим ростом власти монополий крайне обостряются классовые противоречия внутри страны. С каждым годом все грубее и циничнее становятся методы подавления рабочего и фермерского движения, методы расправы с лидерами их организаций. Провокация и коррупция свивают себе гнездо в профсоюзах, мешают их развитию, превращают их в платную агентуру монополий. Могучее забастовочное движение сотрясает США. Кровавые расправы с рабочими, при которых используются штрейкбрехеры, частная и государственная полиция, войска, становятся обычным явлением в стране заокеанской «демократии». Уже тогда Марк Твен горестно называл ее «Американскими линчующими штатами».

Американские монополии, к тому времени направлявшие политику США и контролировавшие большинство газет и журналов, пытались уже тогда создать свою литературу или, по крайней мере, повлиять на литературную жизнь в США. Уже заполняли книжный рынок бесчисленные американские детективы — предки «комиксов» и детективного чтива наших лет, изделия В. Джиллетта и его подражателей. Такие авторы «исторических» романов, как американский писатель Уинстон Черчилль, всеми силами пытались представить прошлое США как демократическую эпопею, на фоне которой в виде безупречных героев выступали лидеры американской буржуазии. Теодор Рузвельт, идеолог американского империализма и осуществитель многих его планов, уже подвизался как вдохновитель литературы «красной крови», которая должна была прославить американское оружие и воспитать в молодежи тягу к военным авантюрам, оправдать грубейший американский шовинизм — то, что называлось джингоизмом. Но ведь даже вполне официальный «Оксфордский справочник по литературе США», изданный проф. Д. Хартом, определяет «джингоизм» как термин, под которым подразумевается «воинственная политика по отношению к другим странам, которая частично преобладала в США во второй половине XIX века» [6]!

Не было недостатка и в образцах аристократического, салонного искусства, в котором упадочные мотивы смешивались с мотивами политической контрреволюции. Как пример такого искусства можно назвать роман Генри Джемса [7] «Принцесса Казамассима» (1886), весьма популярный в обывательских кругах, так как здесь можно было найти и захватывающие сведения о жизни «высшего света», и невероятные похождения анархистов и коммунаров, врагов порядка и собственности во всем мире, и янки-идеалиста Гиацинта Робинсона — жертву дурных влияний, которые оказывали на него эти опасные вольнодумцы.

Если в целом творчество Генри Джемса было значительно серьезнее и выше «Принцессы Казамассимы», то все же она стала одной из самых популярных его книг в США, породила, как свидетельствуют американские литературоведы, целую серию подражаний, угождавших невзыскательным вкусам американского мещанства. Империалистические войны конца XIX и начала XX века выдвинули и специфическую фигуру официального военного борзописца Ричарда Дэвиса. В книгах о кубинской войне, о войне в Южной Африке (он писал о ней, защищая интересы британского империализма), о греко-турецкой войне и о войне русско-японской (изображенной с точки зрения американского империализма) Дэвис развил уже наметившуюся ранее традицию военной литературы США, трескучей, падкой на демагогические декларации и, по существу, пропагандирующей империалистическую войну.

Писателям буржуазного декаданса в разных его проявлениях противостояла литература американского критического реализма, переживающая в начале XX века период значительного подъема.

Еще в полном расцвете был Марк Твен, первый американский писатель, мужественно и последовательно обличавший преступления американского империализма. Фрэнк Норрис выступил с таким ярким произведением, как «Спрут». В нем широко и правдиво были отражены общественные процессы — массовое разорение фермеров в США, их трагические попытки противопоставить силе монополий свое так называемое «популистское» сопротивление. Начинался творческий путь Т. Драйзера, чьи ранние романы и новеллы появляются в 1900-х годах. С первыми романами — среди них были и «Джунгли» — выступил Эптон Синклер. Новеллы и романы Г. Гарленда, писателя, связанного с «популистами» — демократическим фермерским движением, лучшие рассказы О. Генри, романы Г. Фуллера, повести С. Крейна сливались в могучий поток новой американской литературы, настойчиво, резко, порою с натуралистической грубостью живописавшей неприглядную правду американской действительности.

На этом этапе развития американского реализма Джек Лондон играет очень большую роль. Ему принадлежит один из лучших американских реалистических романов XX века — «Мартин Иден». Он создает, бесспорно, сильнейший американский политический роман «Железная пята», который на общем фоне 1900-х годов был наиболее острым и глубоким антиимпериалистическим произведением американской литературы, выходил по своей проблематике за пределы литературы США, ибо в нем речь шла о дальнейшем кризисе и гибели буржуазной демократии, о диктатуре монополий и о тех силах, которые способны оказать сопротивление империалистической реакции. Лондон и как критик деятельно участвовал в борьбе за укрепление позиций американского реализма. В 1904 году он написал статью о «Спруте» Ф. Норриса. В 1906 году вступился за «Джунгли» своего друга Э. Синклера, стремясь разъяснить американскому читателю значение этой честной и талантливой книги.

Но реализм Лондона отличается от творческого метода других американских писателей-реалистов 1900-х годов — и не только в силу индивидуальных черт Лондона-писателя. Творческий метод Лондона-реалиста иной, чем реализм молодого Драйзера, Синклера, Норриса: в реализме Лондона есть заметное и сильное романтическое начало; и это романтика социальной революции, живая вера в неисчерпаемые силы трудящихся масс, в их будущее.

Были у писателя и падения, и тяжкие неудачи, и горестные заблуждения. Но бесспорно национальное значение Лондона как писателя, чьи лучшие произведения глубоко народны в своей жизнеутверждающей силе и нередко написаны под прямым и непосредственным воздействием освободительной борьбы американских народных масс. Бесспорно между-народное значение этих произведений, звавших к пролетарской солидарности в борьбе против империалистической реакции. И с этого надо начинать рассказ о творческом пути писателя.

Конечно, не сразу Лондон достиг тех вершин художественного мастерства, какими являлись «Железная пята» или «Мартин Иден». Путь к ним был сложен и длителен. Первый период творческого пути Лондона — это 1890-е годы, время, когда Лондон выходит на дорогу большого искусства как автор рассказов об Аляске [8]. В этих рассказах Лондона явственно наметилась тяга к героической теме, свойственная писателю вообще. Но на том этапе подвиг представлялся Лондону прежде всего выражением несокрушимой физической и духовной силы, естественно присущей могучей личности, утверждающей себя в упорной борьбе и с силами природы и с людьми. Однако пафос чудесных северных рассказов Лондона, поражающих своими величественными пейзажами, цельными характерами, острыми ситуациями, — не в борьбе за золото, а в борьбе за человеческие души; человек, совесть которого не замерзает даже тогда, когда термометр показывает пятьдесят градусов ниже нуля, — вот подлинный герой ранних рассказов Лондона. Их прочный успех у советского читателя объясняется прежде всего не авантюрной остротой и даже не столько пафосом приключения, сколько этическим их содержанием, победой благородных и высоких чувств, которые так часто торжествуют у молодого Лондона. Высокие законы дружбы, чистой любви, самоотверженности вознесены писателем над грубой, пьяной, преступной суматохой обогащения, о которой он пишет чаще всего с отвращением. Но было бы неверно не видеть и острых противоречий молодого Лондона, сказавшихся в его ранних рассказах. Если здоровый социальный инстинкт рабочего человека вел его вперед — к созданию прекрасных образов простых, честных людей, способных молча совершить подлинный подвиг, то в другую сторону толкали писателя и буржуазная действительность и сильные влияния буржуазной философии, которые он жадно впитывал, пробираясь трудным путем самоучки от одного модного авторитета к другому, от Спенсера к Ницше.

Знакомство с сухой и внешне эффектной социальной демагогией Герберта Спенсера, к сожалению, так отравило Лондона, что он уже не смог окончательно освободиться от его влияния.

Герберт Спенсер, английский буржуазный ученый второй половины XIX века, считавший себя последователем Дарвина, попытался перенести учение Дарвина об эволюции и естественном отборе в пределы общественной жизни. Это Г. Спенсер тщился доказать сомнительное право так называемой белой расы на господство над другими народами мира, а им предоставлял право либо подчиниться белому человеку, либо вымирать. Свято убежденный в своей объективности, Г. Спенсер вооружал идеологов американского и британского империализма теми «данными», которые затем пускались в ход для обоснования прав на колониальное господство и на эксплуатацию, для создания мифа о расе удачливых капиталистов, призванных командовать расой рабов, неудачливых несчастливцев, которых биологические данные обрекли на прозябание в среде пролетариата. Вслед за Спенсером молодой Лондон подчас склонен был считать рабочий класс «дном» человечества, куда сталкивают всех неудачников и «слабых» «сильные», путем «естественного отбора» пробившиеся к ключевым позициям жизни, к богатству и власти. Зловещие разглагольствования Фридриха Ницше насчет «расы господ» и «расы рабов», его демагогические выпады против буржуазной демократии, которая казалась Ницше слишком либеральной, усиливали воздействие Спенсера, способствовали тому, что бунтарские настроения молодого Лондона нередко устремлялись по ложному пути. Юноше казалось, что мир — страшная и непрекращающаяся драка сильных со слабыми, в которой обязательно и всегда победит сильный. Надо только стать сильным, подмять под себя других — тех, кто слабее, — уж такова их участь. Увлечению подобными идеями способствовало и влияние английского писателя Р. Киплинга. В те годы Киплинг был тесно связан с американской литературой и даже называл своим учителем в искусстве «короткого рассказа» американского писателя Брет-Гарта. Лондон не только высоко ценил мастерство Киплинга, но, к сожалению, поддался воздействию и его глубоко реакционных взглядов на жизнь, на отношения между народами Европы и Востока. Отзвуки подобных взглядов дают себя знать в таких рассказах Лондона, как «Сын Волка». Его герой — бесстрашный американец, уводящий индейскую девушку из вигвама ее отцов, побеждает индейцев в силу того, что он существо якобы «высшего порядка». Недаром индейцы называются «племенем Воронов». Конечно, и ворон — смелый охотник и хищник, но куда же ему против волка! Так предрассудки молодого Лондона раскрываются в символике названий, имитирующих индейские имена и понятия.

Еще резче, еще сильнее комплекс идей Спенсера и Ницше звучит в раннем романе Лондона «Дочь снегов» («А Daughter of the Snows», 1902). Конечно, в этой книге много живой прелести, она заключается и в образе Фроны Уэлз и в героике борьбы против жестокого климата и жестоких нравов, над которыми в конце концов торжествует человечность героев Лондона. Но как отталкивают разглагольствования Лондона насчет избранности белой расы! Как пошло звучат в устах благородной и умной Фроны заносчивые ницшеанские фразы! Пожалуй, так же нелепо выглядит и ее возлюбленный в качестве викинга, эдакой «белокурой бестии», как называл Ницше свой любимый тип представителя «расы господ». На деле все это — американские обыватели, повторяющие по воле молодого писателя громкие слова, которые и для него и для них не вполне понятны.

Однако, помня о том, как резко иногда сказывалась незрелость молодого Лондона, как сильно говорили в нем плохо понятые злобные и вредные книги буржуазных идеологов конца XIX века, мы не должны забывать и того, что далеко не во всех его северных рассказах чувствуется присутствие этих реакционных идеек. Ведь Лондону действительно удалось создать некий новый эпос американского Севера — недаром он вспоминает то об Одиссее, то о песнях старшей Эдды! Созданный Лондоном эпос жив и сейчас, ибо герои лучших его произведений оказываются братьями в минуту беды, верными друзьями в час подвига, делят честно и последнюю корку, и горсть золотого песку, и смерть, которую они умеют встретить бестрепетно. Корни мужества героев Лондона уходят в народные представления о человеческом благородстве, в народную этику. Она воскресает для Лондона на диком Севере, где, как в древние времена, человек и природа сталкиваются один на один в утомительном и долгом поединке.

Эпические черты явственно проступают и в стиле северных рассказов Лондона, Их эпическая цикличность определяется тем, что они как бы фрагменты большого целого, эпизоды клондайкской эпопеи. Их персонажи объединены тем, что все они — и люди и животные — участники драматической борьбы за существование, разыгрывающейся на фоне необыкновенно выразительного, но тоже эпически повторяющегося северного пейзажа. Лаконичны и скупы средства изображения действующих лиц, описания одежды и специального северного снаряжения, жесты и мимика усталых, занятых тяжким трудом людей, измученных жестокой природой. Эпично и словесное искусство рассказов; это чаще всего короткая, энергичная фраза, насыщенная изображением действия и психологическим содержанием, которое дано в поступках действующих лиц, а не в анализе их душевного состояния. Вывод предоставляется сделать самому читателю; искусство молодого Лондона таково, что читатель должен многое додумать и дорисовать, пойти до конца по дороге, только намеченной для него автором.

При всем том какое богатство характеров и живых лиц, судеб, ситуаций, возникающих в специфической обстановке бешеной борьбы за золото!

Северные рассказы отражают и эволюцию взглядов Лондона. Так, например, все отчетливее звучит в них осуждение стяжательства, все определеннее проступает мысль о том, что человек становится зверем не только в тех случаях, когда ему приходится бороться за свою жизнь, но еще чаще — когда он ослеплен блеском золота.

Нарастает в северных рассказах и значение индейской темы. Если в ранних рассказах индейцы — это клан «Воронов», оттесненных и ограбленных белыми «Волками», то постепенно индейцы как бы выпрямляются в эпопее Лондона, их благородные, цельные характеры противостоят хищности и вероломству белых стяжателей. Из несчастливцев, безропотно принимающих свою трагическую судьбу, индейцы становятся воинами, мужественно пытающимися отстоять свою былую свободу или отомстить белым пришельцам. Об этом повествует рассказ «Лига стариков». Появляются рассказы, целиком посвященные жизни индейцев Севера, воспевающие их храбрость и честность.

Примерно с 1901 года в творчестве Лондона намечается новый и очень важный период. Одно из самых ранних его проявлений — уже названная нами статья Лондона о «Фоме Гордееве», программа «действенного реализма», служащего высоким социальным целям.

В начале XX века, как уже было сказано в очерке жизни Лондона, писатель сближается с организованным рабочим движением, знакомится с могучим размахом социалистического движения во всем мире.

«На протяжении нескольких десятилетий, предшествовавших первой мировой войне, — писал Фостер, — рабочие-социалисты неуклонно проводили политику классовой солидарности во время забастовок, создания политической партии рабочего класса, развития профсоюзной демократии, организации профсоюзов по производственному признаку, честного профсоюзного руководства, воспитания классовой сознательности рабочих, политику борьбы за движение к социализму…» [9]. Конечно, нелепо было бы рассматривать творчество Лондона в 1900-х годах как прямое отражение политики Социалистической партии в США по всем этим пунктам. Но основное содержание лучших произведений Лондона, написанных в эти годы, поразительно близко ко многим важнейшим проблемам, о которых пишет Фостер. Во многих своих произведениях 1900-х годов Лондон говорил об исторической закономерности гибели капитализма, о победе рабочего класса, о грядущем торжестве социализма. Лондон как художник и публицист призывал рабочий класс к единству, к организованной борьбе, к солидарности, клеймил ренегатов и реформистов. Лондон прославил в своих очерках Юджина Дебса — отважного лидера американских рабочих. Человек труда — будет ли это матрос Иден, сам Дебс, мальчик-рабочий из рассказа «Отступник», девушка с консервной фабрики Лиззи Коннолли, подпольщик из «Железной пяты» — становится подлинным героем Лондона. Он сделал для изображения рабочего класса в художественной литературе того времени больше, чем любой другой писатель в США. Демократическая тематика, вдохновенный гимн труду, образы тружеников, широкая картина социальной жизни в США — все это связывает творчество Лондона с великой национальной традицией американской литературы — с традицией Уолта Уитмена. Но, писатель своего времени, Лондон создает героические сцены борьбы труда и капитала, набрасывает конкретно-исторические образы сынов американского рабочего класса, сознательно борющихся за социалистическое будущее.

Вместе с тем и в эти годы, когда Лондон все больше думает о роли рабочего класса, когда он все убежденнее говорит о том, что капитализм обречен, когда он все настойчивее предрекает близость социальной революции, его воззрения противоречивы и часто незрелы. Лондон так и не понял многого в учении Карла Маркса. Наряду с верой в силу и будущее рабочего класса в нем жили многие реакционные предрассудки. Его представления о партии рабочего класса и особенно о ее тактике и стратегии были весьма наивны и толкали его, романтика по природе, к ошибочным мыслям о преимуществах тайной заговорщической организации, в виде которой изображена партия в «Железной пяте». Эти и другие противоречия отражали как особенности мировоззрения самого Лондона — он не поднялся до полного понимания теории научного социализма, — так и состояние самой Социалистической партии в США. Говоря о первых годах существования партии, Фостер упоминает о разногласиях в ней, об острых дискуссиях. «Следствием растущего антагонизма, — пишет Фостер, — был целый ряд партийных расколов», который завершился «общенациональным расколом» [10] 1912 года.

Конечно, наличие враждующих группировок и групп, идейный разброд и борьба разных фракций не могли не оказать влияния на мировоззрение Лондона. Ведь он считал себя членом Социалистической партии, стремился жить ее жизнью, быть ее публицистом и лектором. И каковы бы ни были противоречия и заблуждения Лондона, рабочий класс и его борьба против капитализма, за социалистическое будущее занимают в его творчестве 1900-х годов доминирующее место.

Помня об этом, не надо и упрощать картину развития творчества и мировоззрения писателя в 1900-х годах. И в эти годы Лондон писал произведения, никак не связанные с темой рабочего класса; среди них, например, уже упомянутый роман «Дочь снегов», многие новые северные рассказы и первые рассказы тихоокеанского цикла. Дальнейшей разработкой проблематики северных рассказов в форме повестей из жизни животных были такие блестящие произведения, как «Зов предков» («The Call of the Wild», 1903) и «Белый клык» («White Fang», 1906). В те же годы создана книга «Путешествие на «Ослепительном» («The Cruise of the Dazzler», 1902) и «Рассказы рыбачьего патруля» («Tales of the Fish Patrol», 1905), жестокая повесть о боксерах «Игра» («The Game», 1905), полная глубокой жалости к боксерам-профессионалам [11].

Роман «Мартин Иден» тоже не является в прямом и полном смысле слова романом о жизни рабочего класса. Но и в этом и во многих других произведениях Лондона сказалось — порою в очень сложной и не прямой форме — воздействие новых взглядов, которые в те годы так жадно усваивал Лондон, воздействие борьбы рабочего класса США.

Вместе с тем, в ряде произведений 1900-х годов тема рабочего класса явственно выдвигается на первый план. Это прежде всего книга о жизни английского трудового люда — «Люди бездны» («The People of the Abyss», 1903).

Какая сильная, какая страшная книга! Уж вот где все дышит той «тяжеловесной, грубой и отталкивающей правдой жизни», за которую славил Лондон мастерство Горького! Лондон спускался на дно капиталистического общества как раз в те годы, когда начиналось триумфальное шествие драмы «На дне» по театрам мира…

Первый очерк книги Лондона называется «Сошествие в ад». Круг за кругом открывается перед нами ад капиталистического общества, в котором суждено мучиться миллионам простых людей. Лондон создает потрясающую общую картину положения рабочего люда, набрасывает отдельные портреты, отдельные характеристики. Его книга иногда превращается в серию портретов, в которых журналист и художник взаимно дополняют друг друга. Вопиющие социальные контрасты становятся еще более острыми на фоне торжеств, иронически изображенных писателем: пьяный- лондонский люд под угрюмым дождем горланит и веселится на празднике в честь коронации Эдуарда VII, принца-гуляки, сменившего императрицу Викторию. Сколько стоит эта коронация, сколько денег истрачено на нее в городе, где сотни тысяч голодных, где люди кончают с собой, потому что нечем кормить детей!

Устав от праздничного шума, Лондон уходит во мглу парка, туда, где нашли себе приют бездомные бродяги.

«— Понравилась коронация, папаша? — спросил я одного старика на скамейке Грин-Парка.

— Мне-то? «Ах, черт, — подумал я, — самое время выспаться — полицейских нет». Вот и махнул сюда, а со мной еще человек пятьдесят. Да никак не мог заснуть от голода — лежал и все думал, думал. Всю свою жизнь я проработал, а теперь вот негде даже головы приклонить, а тут еще эта музыка, крик, салюты… И мне, словно я анархист какой-то, захотелось броситься туда и проломить башку этому лорду-камергеру». Вот что думают простые англичане о коронации. С их точки зрения — с точки зрения людей, ограбленных и обездоленных капитализмом, — показывает Джек Лондон современность и ее проблемы. Он заявляет, что «с империей надо покончить», и ведет полемику с защитниками империи, в том числе и со своим любимым Киплингом, с которым он теперь во многом не согласен. Лондон осуждает и высмеивает британский империализм. Рассуждая с точки зрения голодающего трудового народа, Лондон заявляет о негодности капиталистической системы и требует: «Цивилизацию нужно заставить служить интересам простого народа». Книга «Люди бездны» — могучий обвинительный акт против капиталистического общества, против империализма.

Наряду с этой гневной и доказательной книгой надо поставить многочисленные статьи Лондона на различные политические темы, которые он публиковал в периодической печати в 1900–1908 годах. Среди них было немало острых памфлетов, в которых Лондон бичевал американские монополии и разоблачал их демагогические попытки изобразить себя благодетельной конструктивной силой в развитии американского общества. Эти памфлеты Лондона — острые антиимпериалистические выступления, замечательные тем, что писатель прямо противопоставляет интересам монополий интересы рабочего класса. Назовем статью «Классовая борьба» (1904), прямо зовущую читателя понять, что мир вступил в полосу ожесточённой схватки между трудом и капиталом и что схватка эта закончится победой рабочего класса. В статьях-очерках «Как я стал социалистом», «Что значит для меня жизнь», «О себе», в предисловии к сборнику «Война классов» («The War of Classes», 1905) Лондон развертывает широкую картину классовой борьбы в США, определяет свое место среди тех, кто участвует в ней на стороне пролетариата. Вместе с тем в статье «Как я стал социалистом» — искренней исповеди писателя, ищущего пути к социализму, — Лондон откровенно писал о себе и о своих противоречиях: «…я полагаю, что всякому видно, что мой неудержимый индивидуализм был весьма успешно выбит из меня… Но точно так же, как я не знал, что был индивидуалистом, так теперь неведомо для себя я стал социалистом, весьма далеким, конечно, от социализма научного…».

Это — чистосердечное признание, и надо о нем помнить, когда мы читаем романы Лондона 1900-х годов.

За «Дочерью снегов» последовал роман «Морской волк» («The Sea-Wolf», 1904). Сам Лондон настаивал на том, что за внешними чертами приключенческой романтики в «Морском волке» надо увидеть идейную сущность романа — борьбу против ницшеанства, пламенную критику того самого воинствующего индивидуализма, который был присущ молодому Лондону. Капитан Вульф Ларсен, «сильный человек» в ницшеанском понимании этого слова, установивший на своем судне тиранический режим, терпит глубокое и полное моральное поражение, платит жизнью за свои поступки, продиктованные ницшеанским презрением к другим людям, основанным на слепой вере в себя как в исключительную личность. Не только воинствующий индивидуализм ницшеанства разоблачен в романе Лондона. Писатель показал и демагогический характер ницшеанской критики капитализма, которая в 1900-х годах увлекала многих неопытных читателей. К ним принадлежал когда-то и сам молодой Лондон.

Правда, в романе еще не было положительной программы, которую можно было бы противопоставить декламации Ларсена. Но критический характер и антиницшеанская направленность романа делали его заметным событием на фоне американской литературы начала века. Добавим, что Лондон обратился к определенной сложившейся литературной традиции, когда он в свой «морской» роман ввел столь серьезное идейное содержание: еще в 50-х годах XIX века американский писатель Г. Мелвил в романе «Моби Дик» уже избрал жанр «морского» романа для того, чтобы в сложной символической форме поставить острейшие проблемы американской действительности. Но в «Моби Дике» речь идет о борьбе человека против могучего и всесильного чудовища, в кошмарных очертаниях которого угадывается Левиафан буржуазного общества — воплощение еще непонятной для Мелвила силы общественных условий, давящих на человека, а «Морской волк» Лондона написан художником, искусно разоблачающим тех, кто под маской критики капитализма стремился уже тогда развивать идеи империалистической реакции, обмануть и повести за собою недовольных, сохраняя за собой положение вождей, представителей «расы господ», интеллектуальной аристократии.

1906–1909 годы — наиболее значительный, наиболее яркий период творческого развития Лондона. В эти годы созданы «Железная пята» («The Iron Heel», 1907), сборник статей «Революция» («Revolution», 1910) и «Мартин Иден» («Martin Eden», 1908–1909). К ним примыкает сборник очерков «Дорога» («The Road», 1907), горькая одиссея молодого рабочего, вынужденного стать бродягой, — воспоминания о юных годах писателя.

«Некоторые его повести, — писал о Лондоне выдающийся деятель советской культуры А. В. Луначарский, — особенно большой роман «Железная пята», должны быть отнесены к первым произведениям подлинно социалистической литературы» [12]. Немало американских писателей на рубеже XIX–XX веков пытались заглянуть в будущее. Жанр утопии в литературе США в те годы представлен книгами Э. Беллами «Взгляд назад» (1888), У. Д. Хоуэллса «Путник из Альтрурии» (1894) и «Через игольное ушко» (1907). Этим утопиям присуще было критическое отношение к капитализму, мечта о более справедливом общественном строе. Но утопии Беллами и Хоуэллса, изображая будущее общество в самых радужных тонах, в духе идей утопического социализма, умалчивали о том пути, который придется пройти человечеству в борьбе за установление социальной справедливости, о тех опасностях и жертвах, которые неминуемы на этом пути. Книга Лондона замечательна именно тем, что она посвящена тяжким битвам за будущее. Отказавшись от изображения идиллического будущего человечества, Лондон проявил огромную проницательность, предупредив миллионы своих читателей о том, что агрессивное господство монополий в ближайшем будущем попытается навязать человечеству такие неслыханные формы рабства и всеобщего закабаления, которых еще не знала человеческая история. У. Фостер отмечал, что среди произведений, созданных членами Социалистической партии, очень важное значение имеет «Железная пята» Д. Лондона — книга, в которой в известном смысле было предугадано постепенное развитие фашизма.

Вот в этом особая ценность книги Лондона. Она не только вооружила его современников на борьбу против господства монополий, но сохранила свое значение и в наши дни.

Железная пята — тирания монополий, господство которой ограничивается с каждым десятилетием, хотя она ныне и располагает атомным и водородным оружием.

Но сбылось и другое предположение Лондона: Железная пята оказалась не всесильной. Режимы, созданные ею в Германии, Италии и других странах Европы, были сломлены. Сотни миллионов людей уже освободились от власти монополий или ведут упорную и успешную битву за свою свободу. Книга Лондона прекрасна не только потому, что она говорит суровую правду о длительном периоде борьбы между трудовым народом и монополиями, но и потому, что она призывает верить в победу народа.

У нас уже писали о том, что в «Железной пяте» отразились ошибочные взгляды Лондона на сущность и характер той партии, которая, по его убеждению, поднимется против Железной пяты и победит ее наемников, шпиков и ученых холопов. Партия, о которой пишет Лондон, — это изолированная от народа группа конспираторов, которой на самом деле никогда не удалось бы сломить мощь олигархии, разрушить ее государственную машину. Но не просчеты надо замечать в книге Лондона (хотя и забывать о них не надо). Главное в «Железной пяте» — романтика революционной борьбы против капитализма, призыв к действию, обращенный к рабочему классу США. А ведь именно тогда — в дискуссиях и спорах на исходе первого десятилетия XX века — так надо было добиться идейного единства в рядах партии, так важно было сплотить ее вокруг великого дела пролетарской революции!

Новый герой Лондона — профессиональный революционер Эвергард — примечателен как образ вожака американских рабочих. В нем воплощена с наибольшей силой та революционная романтика, которой дышит книга Лондона. Высокую цель искусства, о которой Лондон писал в статье «Фома Гордеев», он нашел в борьбе против монополий, в проповеди революционного преобразования действительности.

Богатое политическое содержание и патетика стиля «Железной пяты» тесно связаны с содержанием и стилем всей публицистики Лондона. Это особенно чувствуется при сопоставлении речей Эвергарда и лучшей из работ Лондона-публициста — статьи «Революция». «Кликните клич, — писал Лондон в ней, — и перед вами, как один человек, встанет семимиллионная армия, которая в нынешних условиях борется за овладение всеми сокровищами мира и за полное низвержение существующего строя.

О такой революций еще не слыхала история. Между нею и американской или французской революцией нет ничего общего. Ее величие ни с чем не сравнимо», — утверждал Лондон, правильно угадывая историческую специфику пролетарского революционного движения и его перспективы. И нам, русским читателям Лондона, дорого знать, что его вдохновенная статья о революции, полная веры в ее конечную победу, была написана в тесной связи с событиями русской революции 1905 года: Лондон видел огромное значение русского рабочего класса в исторических боях 1905–1906 годов.

Революционно-романтические стороны реалистической эстетики Лондона сказались в «Железной пяте» особенно явственно. В изображении характеров, в развертывании сюжета с его сценами тайных сходок, гигантских классовых боев (вспомним великолепную главу о «Чикагской коммуне»), в стиле — то приподнятом, то таинственном — живет тот порыв, тот пафос стремления к заветной, но еще далекой цели, который присущ революционной романтике Лондона. Эти особенности мастерства Лондона еще проявятся однажды с такой же силой — в более поздней повести, «Мексиканец».

Вместе с тем «Железная пята» полна сурового реализма. Это, конечно, прежде всего реализм исторического опыта рабочего класса. Лондон изучал его пристально, он бережно собирал и отбирал исторические факты, и когда рассматриваешь этот роман как своеобразную энциклопедию борьбы рабочего класса, изложенную в художественной форме, улавливаешь, что одни эпизоды взяты из истории Парижской коммуны, другие напоминают о классовых боях 80—90-х годов в самих США, а третьи написаны под впечатлением баррикадных боев на Пресне. Отсюда и реальность самых романтических сцен романа: в них осмысление подлинных событий, попытка спроецировать их опыт в будущее.

«Железная пята» — политический роман-утопия, огромное эпическое полотно, где на фоне трагических событий, имеющих мировое значение, движутся фигуры, очерченные во многом лишь условно, как бы пунктиром: это и понятно в пределах такого утопического романа, к тому же во многом публицистического. Иные черты дарования Лондона-реалиста раскрываются в «Мартине Идене». В этом романе Лондон выступает как зрелый художник-реалист, сосредоточившийся на изображении действительности.

«Мартин Иден» — роман социальный. В нем резко противопоставлены друг другу, мир Бетлеров, Морзов и Хиггинботемов — мир американского мещанства, от крупных преуспевающих дельцов до жалких обывателей, которые мечтают быть похожими на них, — и мир людей труда, представленный прежде всего самим Мартином, его друзьями, Лиззи Коннолли, участниками массовых сцен романа — его безымянными, но важными в целом героями. Роман Лондона полон контрастов. Из салона Морзов читатель попадает в прачечную, где трудится Мартин, или в жалкую каморку, где, задыхаясь от чада керосинки, он пишет свои первые стихи и рассказы, читает книгу за книгой, овладевая сокровищами мировой культуры, но и впитывая в себя болезнетворные идеи из книг модных декадентских авторов.

Ещё резче социальные контрасты характеров: как убедительно свидетельствует Лондон, подлинная человечность, настоящие, искренние чувства живут в среде трудового люда — в любви Лиззи Коннолли к Мартину, в чувстве Мартина к Руфи, в его отношении к сестре, в дружбе старых товарищей. А в мире Морзов и Беглеров чувства оказываются фальшью: игрой с Мартином, которой увлечена Руфь, готовностью продать себя за славу и богатство. Ведь именно так можно назвать отношение Руфи к Мартину — известному писателю. Сцена их расставания — сцена морального падения Руфи — это страшная, безжалостная, но и правдивая сцена. Вот где с полной силой сказался талант Лондона, умевшего ненавидеть и презирать буржуазный мир. В этой, сцене заключается отрицание и осуждение буржуазной культуры и морали, острая классовая оценка буржуазного понимания любви. Классовые конфликты, которые в политическом романе «Железная пята» выражены в массовых сценах битв, в социальном романе «Мартин Иден» раскрыты в сложных отношениях двух молодых людей, в борьбе Мартина за овладение культурными ценностями прошлого, в его попытках создать новые культурные ценности, принципиально отличающиеся от старины, как бы асна она ни была.

Большое место в романе занимает проблема нового человека, идущего на смену людям, чьи души искалечены миром собственнических отношений. Черты нового человека, предвестника тех, кому должно принадлежать будущее, заметны в Мартине. В его таланте заключено новое восприятие мира. Мартин рожден и воспитан трудовым народом, несет в себе его мораль, его понимание действительности.

При этом Лондон, сам прошедший тяжкую школу трудовой жизни, далек от слащавого преклонения перед людьми из народа, прокладывающими себе путь к искусству. Лондон и сам знал, что цель эта может быть достигнута только при огромной требовательности к себе, ценою напряженного труда, открывающего доступ к знаниям, которые другим — вроде молодых Морзов — доставались легко, так как были переданы им опытными учителями, заботами привилегированных школ.

Проблема формирования новой интеллигенции, выходящей из рядов рабочего класса и готовой отдать ему свои силы, воплощена не только в образе Мартина, но и, — быть может, с не меньшей силой — в образе Лиззи Коннолли. Как расцветает ее душа, как быстро зреет ее живой и энергичный разум под влиянием знаний, к которым ей помог получить доступ Мартин! Может быть, она стала на этот путь только потому, чтобы не быть ниже Мартина, которого она навсегда и самоотверженно полюбила, но в конце романа она уже на-столько самостоятельна, ее личность настолько развилась, что она чувствует себя сильнее Мартина, говорит с ним как умный и заботливый друг.

Кризис, губящий молодого, полного сил писателя, тоже заслуживает того, чтобы читатель задумался над его причинами. Конечно, судьба Мартина — прежде всего яркое доказательство того, что буржуазное общество враждебно подлинному искусству. Мартину, писателю, вышедшему из рабочего класса, нечем дышать в мире Морзов и Бетлеров, даже если они вынуждены признать его талант. Талантливого писателя Мартина Идена убило буржуазное общество. Мысль о страшной судьбе подлинного художника в буржуазном мире настойчиво преследовала Лондона; об этом говорит и небольшая пьеса «Первобытный поэт», написанная в 1910 году.

Коварный и кровожадный вождь первобытной орды убивает поэта — такого же первобытного человека, как и весь его клан, но уже осмеливающегося ослушаться воли патриарха. В гротескной страшной сценке, подчеркивающей униженное и бессильное положение поэта, угадывается жизнь американского мещанства. Оно выступает в виде толпы дикарей, самодовольных и жестоких, гогочущих по поводу смерти гения, не ко времени появившегося в этом пещерном веке…

Но есть и другая причина гибели Мартина. Она кроется в том, что Мартин, порвав свои непрочные связи с буржуазной средой, которая тщетно пытается удержать его, не находит и путей к народу — туда, откуда он вышел, где лежат корни, питающие его мастерство. Он потерял свою среду [13]. Кроме того, Лондон прямо говорит и о необратимом отравляющем воздействии, которое оказали на еще неопытный ум Мартина различные декадентские теории. Особенно сильным и смертельным было воздействие ницшеанских идей: они выработали в Мартине болезненный индивидуализм, от которого он уже не в силах освободиться. Недаром Лондон сам писал о том, что «Мартин Иден», как и «Морской волк», — книги, направленные против ницшеанства. С горечью отмечал писатель, что этого не поняли его друзья из кругов Социалистической парши.

Эстетические идеи Мартина безмерно выше уровня буржуазного искусства. Когда Мартин чувствует, что он должен приноравливаться к этому жалкому уровню, он видит в этом измену своим заветным мечтам, своим представлениям о подлинном искусстве, которое служит «приключению с большой буквы» — прославлению подлинных подвигов. Только о них хотел писать Мартин.

Роман был закончен, трагедия Мартина завершилась на бумаге; но она осуществлялась и в действительности. Вскоре после окончания этой великолепной книги Лондон пишет роман «Приключение» («Adventure», 1910) — историю эксцентричной американки, которая вместе с упорным и жестоким англичанином царствует при помощи бича и винчестера над сотней туземцев, надрывающихся и умирающих на кокосовых плантациях. Разве это похоже на «приключение с большой буквы»? Начинался трагический перелом в творчестве Лондона, тоже отравленного ядом декадентских книг, обманутого плутнями Херста. Так вступил Лондон в третий период своего развития.

Еще в годы, проведенные на «Снарке» [14], перед Лондоном стал вырисовываться заманчивый мираж некоей сельской идиллии, жизни вдали от города, среди природы, на ферме — жизни, полной простого физического труда, на смену которому приходит здоровая усталость, жизни без тревог и борьбы. Этот идеал, конечно, носил в себе черты романтической патриархальности, в которую хотелось уйти писателю из царства Железной пяты, пока она его не раздавила. Вместе с тем в этом идеале было и нечто традиционное для большой американской литературы: он напоминал об идеалах Торо — писателя, которого, судя по всему, Лондон высоко ценил. Жил же Торо долгие блаженные месяцы в своем лесном уединении, в котором написал затем свою чудесную книгу «Уолден». В ней человек и природа глядят друг на друга и не могут наглядеться — так им хорошо вдвоем.

Очертания этой утопии — отметим, обязательно трудовой, ибо Лондон и здесь остался поэтом труда, — намеченные в некоторых эпизодах «Путешествия на «Снарке», определились и в романе «Время-не-ждет» («Burning Daylight», 1910). В нем рассказано, как удачливый золотоискатель и делец Элэм Харниш находит свое счастье в тихом углу Калифорнии в труде земледельца. Еще очевиднее и шире эта утопия повторена в романе «Лунная долина» («The Valley of the Moon», 1913). Этот роман — одна из самых неприятных для нас страниц в наследии Лондона.

Ведь именно в «Лунной долине» Джек Лондон рассказал о судьбе молодого рабочего, побежденного Железной пятой. Не вынеся трудностей борьбы против произвола промышленников, изверившись в силе и возможностях рабочего класса, он предает интересы товарищей, становится штрейкбрехером. А Лондон оправдывает его, объясняя поступки этого опустившегося человека стремлением сохранить свою индивидуальность, правом следовать своей прихоти. Спокойную жизнь, о которой мечтает герой «Лунной долины», он находит в прозябании на роскошном калифорнийском ранчо, принадлежащем некоему чудаку-писателю. Бывший рабочий превращается в сторожа этой усадьбы, становится чем-то вроде любимого слуги своего странного хозяина. Оказывается, в кругу друзей, собирающихся в гостеприимном ранчо, исчезают мучительные и унизительные противоречия буржуазного строя; он, простой человек, наконец-то чувствует себя просто американцем, равным среди равных, перестает испытывать чувство страха, зависти, зависимости, от которых так страдал, будучи рабочим. И эту жалкую книгу написал автор «Железной пяты» и «Мексиканца»!

Заключение у этой утопической линии творчества Лондона было все же трагическое: роман «Маленькая хозяйка большого дома» («The Little Lady of the Big House», 1915) при всех его недостатках, при всем налете литературщины, который так досадно портит многие его сцены, все же свидетельствовал, что и на своем калифорнийском ранчо писатель не нашел душевного покоя. Трагическое начало в целом заметно усиливается в творчестве Лондона после «Мартина Идена». Оно звучит не только в истории «Маленькой хозяйки», но и в фантастическом романе «Странник по звездам» («The Star-Rover», 1915), а особенно — в книге «Джон Ячменное зерно» («John Barleycorn», 1913), и в группе повестей и рассказов о будущем человечества, среди которых выделяется своим безнадежным колоритом «Алая чума» («The Scarlet Plague», 1915) — нечто прямо противоположное революционному оптимизму «Железной пяты».

Трагичны, по существу, и повести о дружбе людей и животных — «Джерри-Островитянин» («Jerry оf the Islands», 1917) [15], «Майкл, брат Джерри» («Michael, Brother of Jerry», 1917) [16].

Наряду с этим в творчестве позднего Джека Лондона заметно нарастает значение авантюрного элемента. Укажем на очень слабый роман «Мятеж на «Эльсайноре» («The Mutiny оf the «Elsinore», 1914), в котором, кроме перепевов своих ранних морских повестей, Лондон наивно популяризовал некую реакционную теорию, делящую людей на простых смертных и «самураев». Будто тень капитана Ларсена восстала из мертвых, чтобы вновь утвердить ницшеанский идеал сверхчеловека, увлечение которым так дорого стоило Лондону! Авантюрность, откровенная стихия «приключения для приключения» царит в романе «Сердца трех» («Hearts of Three», 1920) [17]. Это закат большого писателя. Нет, он не сможет сказать о себе, что он, подобно Горькому, знает, «как и для чего следует жить». Нет, цель потеряна, и в произведениях позднего Лондона нет «действенного реализма» и «страстного порыва», которые радуют нас в «Железной пяте» и «Мартине Идене».

При всем том он оставался большим писателем и в эти грустные годы. Из-под пера Лондона все еще выходили порою первоклассные произведения искусства, сверкавшие новизной темы и выполнения. Новелла «Мексиканец» («The Mexican», 1911), напоминающая о народных характерах, которыми увлекался Д. Рид в своей книге о мексиканской революции, относится к числу лучших американских новелл XX века. Циклы тихоокеанских рассказов [18] открыли перед читателем новый мир, поведали о трагедии целых народов, гибнущих в ходе безжалостного «освоения» Тихого океана европейцами, познакомили с неповторимыми человеческими характерами, которые сложились на островах Тихого океана. Рассказы о страшной участи прокаженных, истребляемых полицией, о методах колонизации на заброшенных островах Тихого океана свидетельствуют о том, что и в эти годы мастерство Лондона совершенствовалось. Всего за полвека до этого — в 40-х годах XIX столетия — уже упоминавшийся Г. Мелвил в книгах «Тайпи» и «Ому» воспел дикие и цветущие островки Тихого океана как убежище, где может найти себе приют человек, истерзанный и униженный буржуазным обществом. В рассказах Лондона мы видим трагический конец патриархального прошлого тихоокеанских архипелагов: броненосцы осыпают гранатами деревни, затерянные среди джунглей или на ласковых берегах великого южного моря, винтовки военных десантов, а то и просто охотников за рабами довершают страшное дело цивилизации, начатое водкой, миссионерами, жульнической торговлей. Как и в северных рассказах, где он был на стороне индейцев, Лондон всей душой на стороне погибающих и порабощаемых племен. Но, как и в северных рассказах, и здесь, в рассказах о Тихом океане, прорывается то киплинговская нотка признания «исторической миссии белого человека», то ницшеанское преклонение перед «сильной личностью».

С прежним блеском написан и новый цикл северных рассказов о приключениях Смока Беллью («Smoke Bellew Tales», 1912) [19] и новелла «Как аргонавты в старину…» — это последнее произведение Лондона-романтика. Впрочем, в этих рассказах немало самоповторений.

Полные конкретного ощущения истории, захватывающе напряженные сцены его романа «Странник по звездам» тоже говорят о новых сторонах творческого развития Лондона. Но в «Страннике по звездам» сильно отозвалось характерное для Лондона увлечение модными в США мистическими теориями, согласно которым «бессмертная» душа человека путешествует в веках, воплощаясь в новой плоти для новой жизни.

К тому же через изображение различных эпох в романе Лондона проходят весьма старые ошибочные мысли о том, что всё в человеческой истории повторяется, что признаки расы, состав крови определяют поведение человека, остающееся во всех веках и при всех условиях, в общем, одинаковым, когда речь идет о самом важном в жизни — о любви, о подвиге, о смерти. Все это снижает ценность книги. Досадно чувствуется и прямое подражание Киплингу. Но если в повести «До Адама» Лондон уже пробовал в полушутливом виде воссоздать увлекавшее его прошлое человечества, до в «Страннике» он выступает как автор нескольких исторических новелл, искусственно объединенных судьбой человека, которого американская юстиция ведет к электрическому стулу. В романе звучит протест против неестественности и условности американской общественной жизни; некоторые исторические новеллы «Странника» при всей их эскизности относятся к числу сильных страниц Лондона. Укажем особенно на рассказ о гибели каравана переселенцев, истребляемых изуверами-мормонами в безводной степи.

Вот почему последние годы творческого пути Лондона в целом все-таки не могут быть охарактеризованы только как годы прогрессирующего упадка. Правильнее видеть в творчестве Лондона 1910-х годов резкое обострение и борьбу кричащих противоречий большого писателя, загубленного американской буржуазной действительностью.


* * *

Популярный во многих странах мира, Лондон еще при жизни был широко известен в России. Выдающийся русский писатель А. И. Куприн уже в 1911 году восхищался рассказами Лондона. В них, по словам Куприна, «чувствуется живая настоящая кровь, громадный личный опыт, следы перенесенных в действительности страданий, трудов и наблюдений». Именно в силу этой жизненности, правдивости произведения Лондона, по мнению Куприна, «облеченные веянием искренности и естественного правдоподобия, производят такое чарующее, неотразимое впечатление» [20].

С первых же лет жизни советского общества талант Лондона был у нас признан и оценен по заслугам [21]. Его произведения в нашей стране печатались массовыми тиражами, выходили отдельными книгами и сборниками, встречались в хрестоматиях и книгах для чтения, по которым учились подраставшие поколения молодых советских граждан. Высоко ценил Лондона Горький. Н. К. Крупская вспоминает, что один из рассказов Лондона, «Любовь к жизни», понравился Ленину.

Верно и глубоко оценил Лондона А. В. Луначарский, уделивший ему немало внимания в своем обзорном курсе «История западноевропейской литературы в ее важнейших моментах», куда Луначарский включил только то, что считал особенно важным в мировой литературе XX века. «…Говорили, что это — писатель для развлечений, писатель приключений, и только. Это неверно», — утверждает Луначарский, называя Лондона «большим писателем Америки» [22].

Интерес советских людей к Лондону не ослабевает и в наши дни. Восьмитомное издание сочинений Лондона, законченное в 1956 году, как и недавно выпущенный двухтомник избранных рассказов Лондона, сейчас уже трудно купить. Пьесы Лондона идут на сцене советских театров; по произведениям Лондона созданы кинофильмы, из которых отметим как несомненную удачу «Белый клык».

Заканчивая свою статью «Что значит для меня жизнь» (1906), Лондон, определяя цель жизни, писал: «Фундамент общественного здания — вот что меня привлекает. Тут я хочу работать, налегать на рычаг, рука об руку, плечо к плечу с интеллигентами, мечтателями и сознательными рабочими и, зорко приглядываясь к тому, что творится в верхних этажах, расшатывать возвышающееся над фундаментом здание. Придет день, когда у нас будет достаточно рабочих рук и рычагов для нашего дела и мы свалим это здание вместе со всей его гнилью, непогребенными мертвецами, чудовищным своекорыстием и грязным торгашеством. А потом мы очистим подвалы и построим новое жилище для человечества, в котором не будет палат для избранных, где все комнаты будут просторными и светлыми и где можно будет дышать чистым и животворным воздухом. Таким я вижу будущее…».

Это будущее — наши дни. Строится то новое жилище для человечества, о котором мечтал Лондон, и ширится борьба против тех непогребенных мертвецов, которые все еще думают, что им удастся помешать натиску истории, действию неумолимых ее законов. И понятно, что строители этого нового светлого здания, воплощающего самые чистые мечты человечества, видят в Лондоне своего друга, своего писателя: ведь это для них писал лучшие свои книги Лондон, не раз называвший себя писателем рабочего класса, борцом за будущее.

Р. САМАРИН



СЫН ВОЛКА


Белое Безмолвие



— Кармен и двух дней не протянет.

Мэйсон выплюнул кусок льда и уныло посмотрел на несчастное животное, потом, поднеся лапу собаки ко рту, стал опять скусывать лед, намерзший большими шишками у нее между пальцев.

— Сколько я ни встречал собак с затейливыми кличками, все они никуда не годились, — сказал он, покончив со своим делом, и оттолкнул собаку. — Они слабеют и в конце концов издыхают. Ты видел, чтобы с собакой, которую зовут попросту Касьяр, Сиваш или Хаски, приключилось что-нибудь неладное? Никогда! Посмотри на Шукума: он…

Раз! Отощавший пес взметнулся вверх, едва не вцепившись клыками Мэйсону в горло.

— Ты что это придумал?

Сильный удар по голове рукояткой бича опрокинул собаку в снег; она судорожно вздрагивала, с клыков у нее капала желтая слюна.

— Я и говорю, посмотри на Шукума: Шукум маху не даст. Бьюсь об заклад, что не пройдет и недели, как он задерет Кармен.

— А я, — сказал Мэйлмют Кид, переворачивая хлеб, оттаивающий у костра, — бьюсь об заклад, что мы сами съедим Шукума, прежде чем доберемся до места. Что ты на это скажешь, Руфь?

Индианка бросила в кофе кусочек льда, чтобы осела гуща, перевела взгляд с Мэйлмюта Кида на мужа, затем на собак, но ничего не ответила. Столь очевидная истина не требовала подтверждения. Другого выхода им не оставалось. Впереди двести миль по непроложенному пути, еды хватит всего дней на шесть, а для собак и совсем ничего нет.

Оба охотника и женщина придвинулись к костру и принялись за скудный завтрак. Собаки лежали в упряжке, так как это была короткая дневная стоянка, и завистливо следили за каждым их куском.

— С завтрашнего дня никаких завтраков, — сказал Мэйлмют Кид, — и не спускать глаз с собак; они совсем от рук отбились, того и гляди, набросятся на нас, если подвернется удобный случай.

— А ведь когда-то я был главой методистской общины и преподавал в воскресной школе!

И, неизвестно к чему объявив об этом, Мэйсон погрузился в созерцание своих мокасин, от которых шел пар. Руфь вывела его из задумчивости, налив ему чашку кофе.

— Слава богу, что у нас вдоволь чая. Я видел, как чай растет, дома, в Теннесси. Чего бы я теперь не дал за горячую кукурузную лепешку!.. Не горюй, Руфь, еще немного, и тебе не придется больше голодать, да и мокасины не надо будет носить.

При этих словах женщина перестала хмуриться, и глаза ее засветились любовью к ее белому господину — первому белому человеку, которого она встретила, первому мужчине, который показал ей, что в женщине можно видеть не только животное или вьючную скотину.

— Да, Руфь, — продолжал ее муж на том условном языке, единственно на котором они и могли объясняться друг с другом, — вот скоро мы выберемся отсюда, сядем в лодку белого человека и поедем к Соленой Воде. Да, плохая вода, бурная вода — словно водяные горы скачут вверх и вниз. А как ее много, как долго по ней ехать! Едешь десять снов, двадцать снов, сорок снов — для большей наглядности Мэйсон отсчитывал дни на пальцах, — и все время вода, плохая вода. Потом приедем в большое селение, народу много, все равно как мошкары летом. Вигвамы вот какие высокие — в десять, двадцать сосен!.. Эх!

Он замолчал, не находя слов, и бросил умоляющий взгляд на Мэйлмюта Кида, потом старательно стал показывать руками, как это будет высоко, если поставить одну на другую двадцать сосен. Мэйлмют Кид насмешливо улыбнулся, но глаза Руфи расширились от удивления и счастья; она думала, что муж шутит, и такая милость радовала ее бедное женское сердце.

— А потом сядем в… в ящик, и — пифф! — поехали. — В виде пояснения Мэйсон подбросил в воздух пустую кружку и, ловко поймав ее, закричал: — И вот — пафф! — уже приехали! О великие шаманы! Ты едешь в Форт Юкон, а я еду в Арктик-сити — двадцать пять снов. Длинная веревка оттуда сюда, я хватаюсь за эту веревку и говорю: «Алло, Руфь! Как живешь?» А ты говоришь: «Это ты, муженек?» Я говорю: «Да». А ты говоришь: «Нельзя печь хлеб: больше соды нет». Тогда я говорю: «Посмотри в чулане, под мукой. Прощай!» Ты идешь в чулан и берешь соды сколько нужно. И все время ты в Форте Юкон, а я — в Арктик-сити. Вот они какие, шаманы!

Руфь так простодушно улыбнулась этой волшебной сказке, что мужчины покатились со смеху. Шум, поднятый дерущимися собаками, оборвал рассказы о чудесах далекой страны, и к тому времени, когда драчунов разняли, женщина уже успела увязать нарты, и все было готово, чтобы двинуться в путь.

— Вперед, Лысый! Эй, вперед!

Мэйсон ловко щелкнул бичом и, когда собаки начали, потихоньку повизгивая, натягивать постромки, уперся в поворотный шест [23] и сдвинул с места примерзшие нарты. Руфь следовала за ним со второй упряжкой, а Мэйлмют Кид, помогший ей тронуться, замыкал шествие. Сильный и суровый человек, способный свалить быка одним ударом, он не мог бить несчастных собак и по возможности щадил их, что погонщики делают редко. Иной раз Мэйлмют Кид чуть не плакал от жалости, глядя на них.

— Ну, вперед, хромоногие! — пробормотал он после нескольких тщетных попыток сдвинуть тяжелые нарты.

Наконец его терпение было вознаграждено, и, повизгивая от боли, собаки бросились догонять своих собратьев.

Разговоры смолкли. Трудный путь не допускает такой роскоши. А езда на Севере — тяжкий, убийственный труд. Счастлив тот, кто ценою молчания выдержит день такого пути, и то еще по проложенной тропе.

Но нет труда изнурительнее, чем прокладывать дорогу. На каждом шагу широкие плетеные лыжи проваливаются, и ноги уходят в снег по самое колено. Потом надо осторожно вытаскивать ногу — отклонение от вертикали на ничтожную долю дюйма грозит бедой, — пока поверхность лыжи не очистится от снега. Тогда шаг вперед — и начинаешь поднимать другую ногу, тоже по меньшей мере на пол-ярда. Кто проделывает это впервые, валится от изнеможения через сто ярдов, даже если до того он не зацепит одной лыжей за другую и не растянется во весь рост, доверившись предательскому снегу. Кто сумеет за весь день ни разу не попасть под ноги собакам, тот может с чистой совестью и с величайшей гордостью забираться в спальный мешок; а тому, кто пройдет двадцать снов по Великой Северной Тропе, могут позавидовать и боги.

День клонился к вечеру, и подавленные величием Белого Безмолвия путники молча прокладывали себе путь. У природы много способов убедить человека в его смертности: непрерывное чередование приливов и отливов, ярость бури, ужасы землетрясения, громовые раскаты небесной артиллерии. Но всего сильнее, всего сокрушительнее — Белое Безмолвие в его бесстрастности. Ничто не шелохнется, небо ярко, как отполированная медь, малейший шепот кажется святотатством, и человек пугается звука собственного голоса. Единственная частица живого, передвигающаяся по призрачной пустыне мертвого мира, он страшится своей дерзости, остро сознавая, что он всего лишь червь. Сами собой возникают странные мысли, тайна вселенной ищет своего выражения. И на человека находит страх перед смертью, перед богом, перед всем миром, а вместе со страхом — надежда на воскресение и жизнь и тоска по бессмертию — тщетное стремление плененной материи; вот тогда-то человек остается наедине с богом.

День клонился к вечеру. Русло реки делало тут крутой поворот, и Мэйсон, чтобы срезать угол, направил свою упряжку через узкий мыс. Но собаки никак не могли взять подъем. Нарты сползали вниз, несмотря на то, что Руфь и Мэйлмют Кид подталкивали их сзади. Еще одна отчаянная попытка; несчастные, ослабевшие от голода животные напрягли последние силы. Выше, еще выше — нарты выбрались на берег. Но тут вожак потянул упряжку вправо, и нарты наехали на лыжи Мэйсона. Последствия были печальные: Мэйсона сбило с ног, одна из собак упала, запутавшись в постромках, и нарты покатились вниз по откосу, увлекая за собой упряжку.

Хлоп! Хлоп! Бич так и свистел в воздухе, и больше всех досталось упавшей собаке.

— Перестань, Мэйсон! — вступился Мэйлмют Кид. — Несчастная и так при последнем издыхании. Постой, мы сейчас припряжем моих.

Мэйсон выждал, когда тот кончит говорить, — и длинный бич обвился вокруг провинившейся собаки. Кармен — это была она — жалобно взвизгнула, зарылась в снег, потом перевернулась на бок.

То была трудная, тягостная минута для путников: издыхает собака, ссорятся двое друзей. Руфь умоляюще переводила взгляд с одного на другого. Но Мэйлмют Кид сдержал себя, хотя глаза его и выражали горький укор, и, наклонившись над собакой, обрезал постромки. Никто не проронил ни слова. Упряжки спарили, подъем был взят; нарты снова двинулись в путь. Кармен из последних сил тащилась позади. Пока собака может идти, ее не пристреливают, у нее остается последний шанс на жизнь: дотащиться до стоянки, а там, может быть, люди убьют лося.

Раскаиваясь в своем поступке, но из упрямства не желая сознаться в этом, Мэйсон шел впереди и не подозревал о надвигающейся опасности. Они пробирались сквозь густой кустарник в низине. Футах в пятидесяти в стороне высилась старая сосна. Века стояла она здесь, и судьба веками готовила ей такой конец — ей, а, может быть, заодно и Мэйсону.

Он остановился завязать ослабнувший ремень на мокасине. Нарты стали, и собаки молча легли на снег. Вокруг стояла зловещая тишина, ни единого движения не было в осыпанном снегом лесу; холод и безмолвие заморозили сердце и сковали дрожащие уста природы. Вдруг в воздухе пронесся вздох; они даже не услышали, а скорее ощутили его как предвестника движения в этой неподвижной пустыне. И вот огромное дерево, склонившееся под бременем лет и тяжестью снега, сыграло свою последнюю роль в трагедии жизни. Мэйсон услышал треск, хотел было отскочить в сторону, но не успел он выпрямиться, как дерево придавило его, ударив по плечу.

Внезапная опасность, мгновенная смерть — как часто Мэйлмют Кид сталкивался с тем и другим! Еще дрожали иглы на ветвях, а он уже успел отдать приказание женщине и кинуться на помощь. Индианка тоже не упала без чувств и не стала проливать ненужные слезы, как это сделали бы многие из ее белых сестер. По первому слову Мэйлмюта Кида она всем телом налегла на приспособленную в виде рычага палку, ослабляя тяжесть и прислушиваясь к стонам мужа, а Мэйлмют Кид принялся рубить дерево топором. Сталь весело звенела, вгрызаясь в промерзший ствол, и каждый удар сопровождался натужным, громким выдохом Мэйлмюта Кида.

Наконец, Кид положил на снег жалкие останки того, что так недавно было человеком. Но страшнее мучений его товарища была немая скорбь в лице женщины и ее взгляд, исполненный и надежды и отчаяния. Сказано было мало: жители Севера рано познают тщету слов и неоценимое благо действий. При температуре в шестьдесят пять градусов ниже нуля [24] человеку нельзя долго лежать на снегу. С нарт срезали ремни, и несчастного Мэйсона закутали в звериные шкуры и положили на подстилку из веток. Запылал костер; на топливо пошло то самое дерево, что было причиной несчастья. Над костром устроили примитивный полог: натянули кусок парусины, чтобы он задерживал тепло и отбрасывал его вниз, — способ, хорошо известный людям, которые учатся физике у природы.

Те, кто не раз делил ложе со смертью, узнают ее зов. Мэйсон был страшным образом искалечен. Это стало ясно даже при беглом осмотре: перелом правой руки, бедра и позвоночника; ноги парализованы; вероятно, повреждены и внутренние органы. Только редкие стоны несчастного свидетельствовали о том, что он еще жив.

Никакой надежды, сделать ничего нельзя. Медленно тянулась безжалостная ночь. Руфь встретила ее со стоическим отчаянием, свойственным ее народу; на бронзовом лице Мэйлмюта Кида прибавилось несколько морщин. В сущности, меньше всего страдал Мэйсон, — он перенесся в Восточный Теннесси, к Великим Туманным Горам и вновь переживал свое детство. Трогательно звучала мелодия давно забытого южного города: он бредил о купании в озерах, об охоте на енота и набегах за арбузами. Для Руфи это были только невнятные звуки, но Кид понимал все, и каждое. слово отдавалось в его душе — так может сочувствовать только тот, кто долгие годы был лишен всего, что зовется цивилизацией.

Утром умирающий пришел в себя, и Мэйлмют Кид наклонился к нему, стараясь уловить его шепот:

— Помнишь, как мы встретились на Танане?.. Четыре года минет в ближайший ледоход… Тогда я не так уж любил ее, просто она была хорошенькая… вот и увлекся. А потом привязался к ней. Она была хорошей женой, в трудную минуту всегда рядом. А уж что касается нашего промысла, сам знаешь — равной ей не сыскать… Помнишь, как она переплыла пороги Оленьи Рога и сняла нас с тобой со скалы, да еще под градом пуль, хлеставших по воде? А голод в Нуклукайто? А как она бежала по льдинам, торопилась скорее передать нам вести? Да, Руфь была мне хорошей женой — лучшей, чем та, другая… Ты не знал, что я был женат? Я не говорил тебе? Да, попробовал раз стать женатым человеком… дома, в Штатах. Оттого-то и попал сюда. А ведь вместе росли. Уехал, чтобы дать ей повод к разводу. Она его получила.

Руфь — дело другое. Я думал покончить здесь со всем и уехать в будущем году вместе с ней. Но теперь поздно об этом говорить. Не отправляй Руфь назад к ее племени, Кид. Слишком трудно ей будет там. Подумай только: почти четыре года есть с нами бобы, бекон, хлеб, сушеные фрукты — и после этого опять рыба да оленина! Узнать более легкую жизнь, привыкнуть к ней, а потом вернуться к старому. Ей будет трудно. Позаботься о ней, Кид… Почему бы тебе… да нет, ты всегда сторонился женщин… Я ведь так и не узнаю, что тебя привело сюда. Будь добр к ней и отправь ее в Штаты как можно скорее. Но если она будет тосковать по родине, помоги ей вернуться.

Ребенок… он еще больше сблизил нас, Кид. Хочу надеяться, что будет мальчик. Ты только подумай, Кид! Плоть от плоти моей. Нельзя, чтобы он оставался здесь.

А если девочка… нет, этого не может быть… Продай мои шкуры: за них можно выручить тысяч пять, и еще столько же у меня за Компанией. Устраивай мои дела вместе со своими. Думаю, что наша заявка себя оправдает… Дай ему хорошее образование… а главное, Кид, чтобы он не возвращался сюда. Здесь не место белому человеку.

Моя песенка спета, Кид. В лучшем случае — три или четыре дня. Вам надо идти дальше. Вы должны идти дальше! Помни, это моя жена, мой сын… Господи! Только бы мальчик! Не оставайтесь со мной. Я приказываю вам уходить. Послушайся умирающего!

— Дай мне три дня! — взмолился Мэйлмют Кид. — Может быть, тебе станет легче; еще неизвестно, как все обернется.

— Нет.

— Только три дня.

— Уходите!

— Два дня.

— Это моя жена и мой сын, Кид. Не проси меня.

— Один день!

— Нет! Я приказываю!

— Только один день! Мы как-нибудь протянем с едой; я, может быть, подстрелю лося.

— Нет!.. Ну ладно: один день, и ни минуты больше. И еще, Кид: не оставляй меня умирать одного. Только один выстрел, только раз нажать курок. Ты понял? Помни это. Помни!.. Плоть от плоти моей, а я его не увижу… Позови ко мне Руфь. Я хочу проститься с ней… скажу, чтобы помнила о сыне и не дожидалась, пока я умру. А не то она, пожалуй, откажется идти с тобой. Прощай, друг, прощай! Кид, постой… надо копать выше. Я намывал там каждый раз центов на сорок. И вот еще что, Кид…

Тот наклонился ниже, ловя последние, едва слышные слова — признание умирающего, смирившего свою гордость.

— Прости меня… ты знаешь за что… за Кармен.

Оставив плачущую женщину подле мужа, Мэйлмют Кид натянул на себя парку [25] надел лыжи и, прихватив ружье, скрылся в лесу. Он не был новичком в схватке с суровым Севером, но никогда еще перед ним не стояла столь трудная задача. Если рассуждать отвлеченно, это была простая арифметика — три жизни против одной, обреченной. Но Мэйлмют Кид колебался. Пять лет дружбы связывали его с Мэйсоном — в совместной жизни на стоянках и приисках, в странствиях по рекам и тропам, в смертельной опасности, которую они встречали плечом к плечу на охоте, в голод, в наводнение. Так прочна была их связь, что он часто чувствовал смутную ревность к Руфи, с первого дня, как она стала между ними. А теперь эту связь надо разорвать собственной рукой.

Он молил небо, чтобы оно послало ему лося, только одного лося, но, казалось, зверь покинул страну, и под вечер, выбившись из сил, он возвращался с пустыми руками и с тяжелым сердцем. Оглушительный лай собак и пронзительные крики Руфи заставили его ускорить шаг.

Подбежав к стоянке, Мэйлмют Кид увидел, что индианка отбивается топором от окружившей ее рычащей своры. Собаки, нарушив железный закон своих хозяев, набросились на съестные припасы. Кид поспешил на подмогу, действуя прикладом ружья, и древняя трагедия естественного отбора разыгралась во всей своей первобытной жестокости. Ружье и топор размеренно поднимались и опускались, то попадая в цель, то мимо; собаки, извиваясь, метались из стороны в сторону, яростно сверкали глаза, слюна капала с оскаленных морд. Человек и зверь исступленно боролись за господство. Потом избитые собаки уползли подальше от костра, зализывая раны и обращая к звездам жалобный вой.

Весь запас вяленой рыбы был уничтожен, и на дальнейший путь в двести с лишком миль осталось не более пяти фунтов муки. Руфь снова подошла к мужу, а Мэйлмют Кид освежевал одну из собак, череп которой был проломлен топором, и нарубил кусками еще теплое мясо. Все куски он спрятал в надежное место, а шкуру и требуху бросил недавним товарищам убитого пса.

Утро принесло новые заботы. Собаки грызлись между собой. Свора набросилась на Кармен, которая все еще цеплялась за жизнь. Посыпавшиеся на них удары бича не помогли делу. Собаки взвизгивали и припадали к земле, но только тогда разбежались, когда от Кармен не осталось ни костей, ни клочка шерсти.

Мэйлмют Кид принялся за работу, прислушиваясь к бреду Мэйсона, который снова перенесся в Теннесси, снова произносил несвязные проповеди, убеждая в чем-то своих собратьев.

Сосны стояли близко, и Мэйлмют Кид быстро делал свое дело: Руфь наблюдала, как он сооружает хранилище, какие устраивают охотники, желая уберечь припасы от росомах и собак. Он нагнул верхушки двух сосенок почти до земли и связал их ремнями из оленьей кожи. Затем, ударами бича смирив собак, запряг их в нарты и погрузил туда все, кроме шкур, в которые был закутан Мэйсон. Товарища он обвязал ремнями, прикрепив концы их к верхушкам сосен. Один взмах ножа — и сосны выпрямятся и поднимут тело высоко над землей.

Руфь безропотно выслушала последнюю волю мужа. Бедняжку не надо было учить послушанию. Еще девочкой она вместе со всеми женщинами своего племени преклонялась перед властелином всего живущего, перед муж-иной, которому не подобает прекословить. Кид не стал утешать Руфь, когда та напоследок поцеловала мужа, — ее народ не знает такого обычая, — а потом отвел ее к передним нартам и помог надеть лыжи. Как слепая, она машинально взялась за шест, взмахнула бичом и, погоняя собак, двинулась в путь. Тогда он вернулся к Мэйсону, впавшему в беспамятство; Руфь уже давно скрылась из виду, а он все сидел у костра, ожидая смерти друга и моля, чтобы она пришла скорее.

Нелегко оставаться наедине с горестными мыслями среди Белого Безмолвия. Безмолвие мрака милосердно, оно как бы защищает человека, согревая его неуловимым сочувствием, а прозрачно-чистое и холодное Белое Безмолвие, раскинувшееся под стальным небом, безжалостно.

Прошел час, два — Мэйсон все не умирал. В полдень солнце, не показываясь над горизонтом, озарило небо красноватым светом, но он вскоре померк. Мэйлмют Кид встал, заставил себя подойти к Мэйсону и огляделся по сторонам. Белое Безмолвие словно издевалось над ним. Его охватил страх. Раздался короткий выстрел. Мэйсон взлетел ввысь, в свою воздушную гробницу, а Мэйлмют Кид, нахлестывая собак, во весь опор помчался прочь по снежной пустыне.


Сын Волка



Мужчина редко понимает, как много значит для него близкая женщина, — во всяком случае, он не ценит ее по-настоящему, пока не лишится семьи. Он не замечает тончайшего, неуловимого тепла, создаваемого присутствием женщины в доме; но едва оно исчезнет, в жизни его образуется пустота, и он смутно тоскует о чем-то, сам не зная, чего же ему недостает. Если его товарищи не более умудрены опытом, чем он сам, они с сомнением покачают головами и начнут пичкать его сильно действующими лекарствами. Но голод не отпускает — напротив, мучит все сильней; человек теряет вкус к обычному, повседневному существованию, становится мрачен и угрюм; и вот в один прекрасный день, когда сосущая пустота внутри становится нестерпимой, его, наконец, осеняет.

Когда такое случается с человеком на Юконе, он обычно снаряжает лодку, если дело происходит летом, а зимою запрягает своих собак — и устремляется на юг. Несколько месяцев спустя, если он одержим Севером, он возвращается сюда вместе с женою, которой придется разделить с ним любовь к этому холодному краю, а заодно все труды и тяготы. Вот лишнее доказательство чисто мужского эгоизма! И тут поневоле вспоминается история, приключившаяся с Бирюком Маккензи в те далекие времена, когда Клондайк [26] еще не испытал золотой лихорадки и нашествия чечако [27] и славился только как место, где отлично ловится лосось.

В Бирюке Маккензи с первого взгляда можно было узнать пионера, осваивателя земель. На лицо его наложили отпечаток двадцать пять лет непрерывной борьбы с грозными силами, природы; и самыми тяжкими были последние два года, проведенные в поисках золота, таящегося под сенью Полярного круга. Когда щемящее чувство пустоты овладело Бирюком, он не удивился, так как был человек практический и уже встречал на своем веку людей, пораженных тем же недугом. Но он ничем не обнаружил своей болезни, только стал работать еще яростнее. Все лето он воевал с комарами и, разжившись снаряжением под долю в будущей добыче, занимался промывкой песка в низовьях реки Стюарт. Потом связал плот из солидных бревен, спустился по Юкону до Сороковой Мили и построил себе отличную хижину. Это было такое прочное и уютное жилище, что немало нашлось охотников разделить его с Бирюком. Но он несколькими словами, на удивление краткими и выразительными, разбил вдребезги все их надежды и закупил в ближайшей фактории двойной запас провизии.

Как уже сказано, Маккензи был человек практический. Обычно, чего-нибудь захотев, он добивался желаемого и при этом по возможности не изменял своим привычкам и не уклонялся от своего пути. Тяжкий труд и испытания были Бирюку не в новинку, однако ему ничуть не улыбалось проделать шестьсот миль по льду на собаках, потом плыть за две тысячи миль через океан и, наконец, еще ехать добрую тысячу миль до мест, где он жил прежде, — и все это лишь затем, чтоб найти себе жену. Жизнь слишком коротка. А потому он запряг своих собак, привязал к нартам несколько необычный груз и двинулся по направлению к горному хребту, на западных склонах которого берет начало река Танана.

Он был неутомим в пути, а его собаки считались самой выносливой, быстроногой и неприхотливой упряжкой на Юконе. И три недели спустя он появился в становище племени стиксов с верховий Тананы. Все племя пришло в изумление, увидев его. О стиксах с верховий Тананы шла дурная слава; им не раз случалось убивать белых из- за такого пустяка, как острый топор или сломанное ружье.

Но Бирюк Маккензи пришел к ним один, и во всей его повадке была очаровательная смесь смирения, непринужденности, хладнокровия и нахальства. Нужно большое искусство и глубокое знание психологии дикаря, чтобы успешно пользоваться столь разнообразным оружием; но Маккензи был великий мастер в этих делах и хорошо знал, когда надо подольститься, а когда метать громы и молнии.

Прежде всего он засвидетельствовал свое почтение вождю племени Тлинг-Тиннеху, преподнес ему несколько фунтов черного чаю и табаку и тем завоевал его благосклонность. Затем свел знакомство с мужчинами и девушками племени и в тот же вечер задал им потлач [28]. В снегу была вытоптана овальная площадка около ста футов в длину и двадцать пять в ширину. Посередине развели огромный костер, по обе его стороны настлали еловых веток. Все племя высыпало из вигвамов, и добрая сотня глоток затянула в честь гостя индейскую песню.

За эти два года Бирюк Маккензи выучился языку индейцев — запомнил несколько сот слов, одолел гортанные звуки, затейливые формы и обороты, выражения почтительности, частицы и приставки. И вот он стал ораторствовать, подделываясь под их речь, полную первобытной поэзии, не скупясь на аляповатые красоты и корявые метафоры. Тлинг-Тиннех и шаман отвечали ему в том же стиле, потом он оделил мужчин мелкими подарками, вместе с ними распевал песни и показал себя искусным игроком в их любимой азартной игре «пятьдесят два».

Итак, они курили его табак и были очень довольны. Однако молодежь племени держалась по-иному — тут чувствовались и вызов и похвальба; и нетрудно было понять, в чем дело, — стоило прислушаться к хихиканью молодых девушек и грубым намекам беззубых старух. Они знавали не так уж много белых людей — Сыновей Волка, — но эти немногие преподали им кое-какие уроки.

При всей своей кажущейся беззаботности Бирюк Маккензи отлично это замечал. По правде сказать, забравшись на ночь в спальный мешок, он все обдумал еще раз, обдумал с величайшей серьезностью и немало трубок выкурил, разрабатывая план кампании. Из всех девушек только одна привлекла его внимание, и не кто-нибудь, а сама Заринка, дочь вождя. Она резко выделялась среди своих соплеменниц; черты ее лица, фигура, осанка больше отвечали представлениям белого человека о красоте. Он добьется этой девушки, и возьмет ее в жены и назовет… да, он будет звать ее Гертрудой! Придя к этому решению, Маккензи повернулся на бок и уснул — истинный сын рода победителей.

Это была нелегкая задача, она требовала времени и труда, но Бирюк Маккензи действовал хитро, и вид у него при этом был самый беспечный, что совсем сбивало индейцев с толку. Он постарался доказать мужчинам, что он превосходный стрелок и бесподобный охотник, и все становище рукоплескало ему, когда он уложил лося выстрелом с шестисот ярдов. Однажды вечером он посетил вождя Тлинг-Тиннеха в его вигваме из лосиных и оленьих шкур; он хвастал без удержу и не скупился на табак. Не упустил он случая оказать ту же честь и шаману: он ведь хорошо понимал, как прислушивается племя к слову колдуна, и хотел непременно заручиться его поддержкой. Но сей почтенный муж держался до крайности надменно, не пожелал сменить гнев на милость, и Маккензи уверенно занес его в список будущих противников.

Случая поговорить с Заринкой не представлялось, но Маккензи то и дело поглядывал на нее, давая понять, каковы его намерения. И она, разумеется, отлично поняла его, но из кокетства окружала себя целой толпой женщин всякий раз, как мужчины были далеко и Бирюк мог бы к ней подойти. Но он не торопился; притом он знал, что она поневоле думает о нем, — так пусть подумает еще денек-другой, это ему только на руку.

Наконец однажды вечером он решил, что настало время действовать; внезапно поднявшись, он вышел из душного, прокуренного жилища вождя и быстро прошел в соседний вигвам. Заринка по обыкновению сидела окруженная женщинами и молодыми девушками; все они были заняты делом: шили мокасины или расшивали бисером одежду. Маккензи встретили взрывом смеха, посыпались шуточки по адресу его и Заринки; но он без церемоний, одну за другой, вышвырнул женщин из вигвама прямо на снег, и они разбежались по становищу, чтобы всем рассказать о случившемся.

Он весьма убедительно изложил Заринке все, что хотел сказать, на ее родном языке (его языка она не знала) и часа через два собрался уходить.

— Так, значит, Заринка пойдет жить в вигвам белого человека? Хорошо! Сейчас я поговорю с твоим отцом, может быть, он еще и не согласен. Я дам ему много даров, но пусть он не спрашивает лишнего. А вдруг он скажет «нет», говоришь ты? Что ж, хорошо! Заринка все равно пойдет в вигвам белого человека.

Он уже поднял шкуру, которой был завешен вход, но тут девушка негромко окликнула его, и он тотчас вернулся. Она опустилась на колени на устилавший пол медвежий мех; лицо ее сияло тем светом, каким светятся лица истинных дочерей Евы; она робко расстегнула тяжелый пояс Маккензи. Он смотрел на нее с недоумением, опасливо прислушиваясь к каждому шороху снаружи. Но следующий жест девушки рассеял его подозрения, и он улыбнулся, польщенный. Она достала из мешка, где лежало ее рукоделие, ножны из шкуры лося; на них были вышиты бисером яркие фантастические узоры. Вытащила большой охотничий нож Маккензи, почтительно поглядела на острое лезвие, осторожно потрогала его пальцем и вложила в новые ножны. Потом надела их на пояс и сдвинула на обычное место — у левого бедра.

Право же, это было совсем как сцена из далекой старины: дама и ее рыцарь. Маккензи поднял девушку на ноги и коснулся усами ее алых губ — для нее это была незнакомая, чуждая ласка, ласка Волка. Так встретился каменный век с веком стали.



Когда Бирюк Маккензи с объемистым свертком под мышкой вновь появился на пороге шатра Тлинг-Тиннеха, вокруг чувствовалось необычайное оживление. Дети бегали по становищу, стаскивали сучья и хворост для потлача, болтовня женщин стала громче, молодые охотники сходились кучками и мрачно переговаривались, а из жилища шамана доносились зловещие звуки заклинаний.

Вождь сидел один со своей женой, смотревшей прямо перед собой тусклыми, остановившимися глазами, но Маккензи тотчас понял, что то, о чем он собирается говорить, тут уже известно. Он передвинул вышитые бисером ножны на самое видное место — в знак того, что обручение совершилось, и немедля приступил к делу.

— О Тлинг-Тиннех, могучий повелитель племени стиксов и всей страны Танана, властелин лосося и медведя, лося и оленя! Белого человека привела к тебе великая цель. Уже много лун жилище его пусто, и он одинок. Сердце его тоскует в тиши и томится о женщине — пусть сидит рядом с ним в его жилище, пусть встречает его, когда он возвращается с охоты, разводит огонь в очаге и готовит пищу. Белому человеку чудились странные вещи, он слышал топот маленьких мокасин и детские голоса. И однажды ночью ему было видение. Ворон — твой предок, великий Ворон, отец племени стиксов — явился ему и заговорил с ним. И вот что сказал Ворон одинокому белому человеку: «Надень мокасины, и стань на лыжи, и нагрузи свои нарты припасами для многих переходов и богатыми дарами, предназначенными вождю Тлинг-Тиннеху, ибо ты должен обратиться лицом в ту сторону, где прячется за край земли весеннее солнце, и держать путь в края, где охотится великий Тлинг-Тиннех. Туда привезешь ты щедрые подарки, и сын мой — Тлинг-Тиннех — станет тебе отцом. В его вигваме есть девушка, в которую я для тебя вдохнул дыхание жизни. Эту девушку возьмешь ты в жены». Так говорил великий Ворон, о вождь. Вот почему я кладу эти дары к твоим ногам. Вот почему я пришел взять в жены твою дочь.

Старый вождь царственным жестом плотнее завернулся в свою меховую одежду, но медлил с ответом. В это время в шатер проскользнул мальчишка, сообщил, что вождя ждут на совет племени, и тотчас исчез.

— О белый человек, которого мы назвали Грозой Лосей, известный также под именем Волка и Сына Волка!

Мы знаем, ты происходишь из великого племени; мы горды тем, что ты был нашим гостем; но кета не пара лососю. Так и Волк не пара Ворону.

— Неверно! — воскликнул Маккензи. — Я встречал дочерей Ворона в лагерях Волка — у Мортимера, у Треджидго, у Бэрнеби, — в его жилище скво [29] вошла два ледохода назад; и я слышал, что есть еще и другие, хоть и не видел их собственными глазами.

— Ты говоришь правду, мой сын, но это дурные браки: все равно что брак воды с песком, снежинки с солнцем. А встречал ли ты человека по имени Мэйсон и его скво? Нет? Он первым из Волков пришел сюда, десять ледоходов тому назад. С ним был великан, могучий, как медведь гризли, и стройный, как побег ивы, с сердцем, точно полная луна летом. Так вот, его…

— Да это Мэйлмют Кид! — прервал Маккензи, узнав по описанию личность, хорошо известную всем на Севере.

— Это он, великан. Но видел ли ты когда-нибудь скво Мэйсона? Она родная сестра Заринки.

— Нет, вождь, я не видал ее, но слышал о ней. Далеко-далеко на Севере обрушилась под тяжестью лет вековая сосна и, падая, убила Мэйсона. Но любовь его была велика, и у него было много золота. Женщина взяла золото, взяла сына, которого оставил он ей, и пустилась в долгий путь, и через несчетное множество переходов прибыла в страну, где и зимой светит солнце… Там она живет до сих пор, там нет свирепых морозов, нет снега, летом в полночь не светит солнце, а зимой в полдень не царит мрак.

Тут их прервал второй гонец и сказал, что вождя требуют в совет. Вышвырнув его в снег, Маккензи мельком заметил раскачивающиеся фигуры вокруг огня, где собрался совет племени, услышал размеренное пение низких мужских голосов и понял, что шаман раздувает гнев в людях племени. Время не ждало. Маккензи обернулся к вождю.

— Слушай! — сказал он. — Я хочу взять твою дочь в жены. Смотри: вот табак, вот чай, много чашек сахару, вот теплые одеяла и большие, крепкие платки, а вот настоящее ружье, и к нему много патронов и много пороха.

— Нет, — возразил старик, силясь не поддаться соблазну огромного богатства, разложенного перед ним. — Сейчас собралось на совет мое племя. Оно не захочет, чтоб я отдал тебе Заринку.

— Но ведь ты вождь.

— Да, но юноши наши разгневаны, потому что Волки отнимают у них невест.

— Слушай, Тлинг-Тиннех! Прежде чем эта ночь перейдет, в день, Волк погонит своих собак к Восточным Горам и дальше — на далекий Юкон. И Заринка будет прокладывать путь его собакам.

— А может быть, прежде чем эта ночь достигнет середины, мои юноши бросят мясо Волка собакам, и кости его будут валяться под снегом, пока снег не растает под весенним солнцем.

Угроза в ответ на угрозу. Бронзово-смуглое лицо Маккензи залилось краской. Он возвысил голос. Старуха, жена вождя, до этой минуты остававшаяся бесстрастной зрительницей, попыталась проскользнуть мимо него к выходу. Пение оборвалось, послышался гул множества голосов; Маккензи грубо отбросил старуху на ее ложе из шкур.

— Снова я взываю к тебе — слушай, о Тлинг-Тиннех! Волк умирает, сомкнув челюсти, и вместе с ним навсегда уснут десять сильнейших мужчин твоего племени, — а в мужчинах будет нужда, время охоты только начинается, и до начала рыбной ловли осталось не так уж много лун. И что пользы тебе от того, что я умру? Я знаю обычаи твоего народа: не много из моих богатств придется на твою долю. Отдай мне твою дочь — и все достанется тебе одному. И еще скажу тебе: сюда придут мои братья — их много, и они ненасытны, — и дочери Ворона станут рождать детей в жилищах Волка. Мое племя сильнее твоего. Такова судьба. Отдай мне дочь, и все эти богатства — твои.

Снаружи заскрипел под мокасинами снег. Маккензи вскинул ружье и расстегнул кобуры обоих револьверов на поясе.

— Отдай, о Тлинг-Тиннех!

— Но мой народ скажет «нет»!

— Отдай, и это богатство — твое. А с твоим народом я поговорю потом.

— Пусть будет, как хочет Волк. Я возьму дары, но помни, я тебя предупреждал.

Маккензи передал ему подарки, не забыв поднять предохранитель ружья, и дал в придачу ослепительно пестрый шелковый платок. Тут вошел шаман в сопровождении пяти или шести молодых воинов, но Маккензи дерзко растолкал их и вышел из шатра.

— Собирайся! — вместо приветствия коротко бросил он Заринке, проходя мимо ее вигвама, и поспешно стал запрягать собак.

Через несколько минут он явился на совет, ведя за собой свою упряжку; девушка шла бок о бок с ним. Он занял место в верхнем конце утоптанной площадки, рядом с вождем. Заринке он указал место слева от себя, на шаг позади, как ей и подобало. Притом в час, когда можно ждать недоброго, надо, чтобы кто-нибудь охранял тебя с тыла.

Справа и слева склонились к огню мужчины, голоса их слились в древней, полузабытой песне. Нельзя сказать, чтобы она была красива, эта песня, — вся из странных, неожиданных переходов, внезапных пауз, навязчивых повторений. Вернее всего, пожалуй, назвать ее страшной. В дальнем конце площадки с десяток женщин кружились перед шаманом в обрядовой пляске. И шаман гневно выговаривал тем, кто недостаточно самозабвенно отдавался исполнению обряда. Наполовину окутанные распущенными черными, как вороново крыло, волосами, женщины медленно раскачивались взад и вперед, и тела их изгибались, покорные непрестанно меняющемуся ритму.

Странное это было зрелище, чистейший анахронизм. Дальше к югу был на исходе девятнадцатый век, истекали последние годы его последнего десятилетия, — а здесь процветал первобытный человек, тень доисторического пещерного жителя, забытый обломок Древности. Большие рыжие псы сидели рядом со своими одетыми в звериные шкуры хозяевами или дрались из-за места у огня, и отблески костра играли в их налитых кровью глазах, на влажных клыках. Дремучий лес, окутанный призрачным снежным покровом, спал непробудно, не тревожимый происходящим. Белое Безмолвие, на краткий миг отброшенное к дебрям, обступившим становище, словно готовилось вновь заполонить все; звезды дрожали и плясали в небе, как всегда в пору Великого Холода, и Полярные Духи раскинули по всему небосклону свои сияющие огненные одежды.

Бирюк Маккензи, смутно сознавая дикое величие этой картины, обвел взглядом ряды неподвижных фигур в меховых одеждах, высматривая, кого не хватает. На мгновение глаза его остановились на новорожденном младенце, мирно сосавшем обнаженную грудь матери. Было сорок градусов ниже нуля — семьдесят с лишним градусов мороза. Маккензи подумал о нежных женщинах своего народа и хмуро улыбнулся. И, однако, он, рожденный одною из тех нежных женщин, унаследовал то, что давало ему и его сородичам власть над сушей и морем, над животными и людьми во всех краях земли. Один против ста, в недрах арктической зимы, вдалеке от родных мест, чувствовал он зов этого наследия — волю к власти, безрассудную любовь к опасностям, боевой пыл, решимость победить или умереть.

Пение и пляски прекратились, и шаман разразился речью. Сложными и запутанными примерами из богатой мифологии индейцев он умело действовал на легковерных слушателей. Он говорил сильно и убедительно. Воплощению мирного созидательного начала — Ворону — он противопоставил Волка-Маккензи, заклеймив его как воплощение начала воинственного и разрушительного. Борьба этих начал не только духовная, борются и люди — каждый во имя своего тотема [30]. Племя стиксов — дети Джелкса, Ворона, носителя прометеева огня; Маккензи — сын Волка, иными словами — дьявола. Пытаться приостановить эту извечную войну двух начал, отдавать дочерей племени в жены заклятому врагу — значит совершать величайшее предательство и кощунство. Самые резкие слова, самые гнусные оскорбления еще слишком мягки для Маккензи — ядовитого змея, коварно пытающегося вкрасться к ним в доверие, посланника самого сатаны. Тут слушатели глухо, грозно заворчали, а шаман продолжал:

— Джелкс всемогущ, братья мои! Не он ли принес на землю небесный огонь, чтобы мы могли согреться? Не он ли извлек солнце, месяц и звезды из их небесных нор, чтобы мы могли видеть? Не он ли научил нас бороться с духами Голода и Мороза? А ныне Джелкс разгневался на своих детей, и от племени осталась жалкая горсточка, и Джелкс не поможет им. Ибо они забыли его, они дурно поступают, и идут по дурным тропам, и вводят его врагов в свои вигвамы, и сажают у своего очага. И Ворон скорбит о злонравии своих детей. Но, когда они поймут глубину своего падения и докажут, что они вернулись к Джелксу, он выйдет из мрака им на помощь. О братья! Носитель Огня поведал шаману свою волю, — теперь выслушайте ее вы. Пусть юноши отведут девушек в свои вигвамы, а сами ринутся на Волка, и пусть их ненависть не ослабевает! Тогда женщины будут рождать детей, и народ Ворона станет многочисленным и могущественным. И Ворон выведет великие племена их отцов и дедов с Севера, и они будут сражаться с Волками, пока не превратят их в ничто, в пепел прошлогоднего костра, а сами снова станут властелинами всей страны. Так сказал Джелкс, Ворон!

Услышав эту весть о близком пришествии мессии, стиксы с хриплым воплем вскочили на ноги. Маккензи высвободил большие пальцы из рукавиц и ждал. Раздались крики: «Лис! Лис!» Они становились все громче; наконец один из молодых охотников выступил вперед и заговорил:

— Братья! Шаман сказал мудрые слова. Волки отнимают наших женщин, и некому рождать нам детей. Нас осталась горсточка. Волки отнимают у нас теплые меха и дают нам взамен злого духа, живущего в бутылке, и одежды, сделанные не из шкуры бобра или рыси, но из травы. И эти одежды не дают тепла, и наши люди умирают от непонятных болезней. У меня, Лиса, нет жены. А почему? Дважды девушки, которые нравились мне, уходили в становище Волка. Вот и сейчас отложил я шкуры бобра, лося, оленя, чтобы завоевать благосклонность Тлинг-Тиннеха и взять в жены его дочь Заринку. И вот, смотрите, она встала на лыжи и готова прокладывать путь собакам Волка. И я говорю не за себя одного. То же самое мог бы сказать Медведь. Он тоже пожелал стать отцом детей Заринки и тоже приготовил много шкур, чтобы отдать Тлинг-Тиннеху. Я говорю за всех молодых охотников, у которых нет жен. Волки вечно голодны. И всегда они берут себе лучшие куски, а Воронам достаются жалкие остатки.

— Посмотрите, вот Гукла! — и Лис бесцеремонно указал на одну из женщин; она была хромая. — Ноги ее искривлены, точно борта лодки. Она не может собирать дрова и хворост, не может носить за охотниками убитую дичь. Выбрали ее Волки?

— О! О! — вскричали собратья Лиса.

— Вот Мойри, — продолжал он. — Злой дух перекосил ей глаза. Даже младенцы пугаются, глядя на нее, и, говорят, сам медведь уступает ей дорогу. Выбрали ее Волки?

И снова грозный гул одобрения,

— А вот сидит Писчет. Она не слышит моих слов. Никогда она не слышала ни веселой беседы, ни голоса своего мужа, ни лепета своего ребенка. Она живет в Белом Безмолвии. Разве Волки хотя бы взглянули на нее? Нет! Им достается отборная добыча, нам — остатки. Братья, больше так быть не должно! Довольно Волкам рыскать у наших костров! Время настало!

Гигантское огненное полотнище северного сияния — пурпурное, зеленое, желтое пламя — затрепетало в небе, охватив его от края до края. И Лис, запрокинув голову и воздев руки к небесам, воскликнул:

— Смотрите! Духи наших предков восстали! Великие дела совершатся в эту ночь!

Он отступил, и другой молодой охотник нерешительно вышел вперед, подталкиваемый товарищами. Он был на голову выше всех остальных, широкая грудь обнажена, точно назло морозу. Он переминался с ноги на ногу, слова не шли у него с языка, он был застенчив и неловок. Страшно было смотреть на его лицо: когда-то его, видимо, изорвало, исковеркало каким-то чудовищной силы ударом. Наконец он гулко ударил себя кулаком в грудь, точно в барабан, и заговорил; голос его звучал глухо, как шум прибоя в пещере на берегу океана.

— Я Медведь, Серебряное Копье и сын Серебряного Копья. Когда мой голос был еще звонок, как голос девушки, я убивал рысь, лося и оленя; когда он зазвучал, как крик росомахи в ловушке, я пересек Южные Горы и убил троих из племени Белой реки; когда он стал, как рев Чинука, я встретил медведя гризли — и я не уступил ему дороги.

Он помедлил, многозначительно провел ладонью по страшным шрамам на лице. Потом продолжал:

— Я не Лис. Язык мой замерз, как река. Я не умею красно говорить. Слов у меня немного. Лис говорит: «Великие дела совершатся в эту ночь». Хорошо! Речь его бежит с языка, точно река в половодье, но на дела он совсем не так щедр. Сегодня ночью я буду сражаться с Волком. Я убью его, и Заринка сядет у моего очага. Я, Медведь, сказал.

Настоящий ад бушевал вокруг, но Маккензи был тверд. Хорошо понимая, что ружье на таком близком расстоянии бесполезно, он незаметно передвинул вперед на поясе обе кобуры, готовясь пустить в дело револьверы, и спустил рукавицы так низко, что они теперь висели у него на пальцах. Он знал, что, если на него нападут все разом, ему не на что надеяться, но, верный своей недавней похвальбе, намеревался умереть, сомкнув челюсти на горле врага. Но Медведь сдержал своих собратьев, отбросил самых пылких назад ударами страшного кулака. Буря начала стихать, и Маккензи мельком взглянул на Заринку. Это было великолепное зрелище. Стоя на лыжах, она вся подалась вперед, губы ее приоткрылись, ноздри трепетали — совсем тигрица перед прыжком. В больших черных глазах ее, устремленных на сородичей, был и страх и вызов. Все ее существо напряглось, как натянутая тетива, она даже дышать забывала. Она так и застыла, судорожно прижав одну руку к груди, стиснув в другой длинный бич. Но как только Маккензи взглянул на нее, Заринку словно отпустило. Напряженные мышцы ослабли, она глубоко вздохнула, выпрямилась и ответила ему взглядом, полным безграничной преданности.

Тлинг-Тиннех пытался заговорить, но голос его утонул в общем крике. И тут Маккензи выступил вперед. Лис открыл было рот, но тотчас шарахнулся назад, и пронзительный вопль застрял у него в глотке — с таким бешенством обернулся к нему Маккензи. Поражение Лиса было встречено взрывами хохота — теперь его соплеменники готовы были слушать.

— Братья! — начал Маккензи. — Белый человек, которого вы называете Волком, пришел к вам с открытой душой. Он не станет лгать, подобно иннуиту. Он пришел как друг, как тот, кто хочет стать вам братом. Но ваши мужчины сказали свое слово, и время мирных речей прошло. Так слушайте: прежде всего ваш шаман — злой болтун и лживый прорицатель, и воля, которую он передал вам, — не воля Носителя Огня. Уши его глухи к голосу Ворона, он сам сочиняет коварные небылицы, и он обманул вас. Он бессилен. Когда вам пришлось убить и съесть своих собак и на желудке у вас была тяжесть от сыромятной кожи мокасин; когда умирали старики, и умирали старухи, и младенцы умирали у иссохшей груди матери; когда ваша земля была окутана тьмою и все живое гибло, точно лосось в осеннюю пору; да, когда голод обрушился на вас, — разве ваш шаман принес удачу охотникам? Разве он наполнил мясом ваши желудки? Опять скажу вам: шаман бессилен. Вот, я плюю ему в лицо!

Все были поражены этим кощунством, но никто не крикнул. Иные женщины перепугались, мужчины же в волнении ждали чуда. Все взоры обратились на двух главных героев происходящего. Жрец понял, что настала решающая минута, почувствовал, что власть его колеблется, и уже готов был разразиться угрозами, но передумал: Маккензи занес кулак и шагнул к нему — свирепый, со сверкающими глазами. Шаман злобно усмехнулся и отступил.

— Что ж, поразила меня внезапная смерть? Сожгло меня молнией? Или, может, звезды упали с неба и раздавили меня? Тьфу! Я покончил с этим псом. Теперь я скажу вам о моем племени, могущественнейшем из племен, которое владычествует во всех землях. Сначала мы охотимся, как я, в одиночку. Потом охотимся стаями и, наконец, как оленьи стада, заполняем весь край. Те, кого мы берем в свои вигвамы, остаются в живых, остальных ждет смерть. Заринка красивая девушка, крепкая и сильная, она будет хорошей матерью Волков. Вы можете убить меня, но она все равно станет матерью Волков, ибо мои братья многочисленны, и они придут по следу моих собак. Слушайте, вот Закон Волка: если ты отнимешь жизнь у одного Волка, десятеро из твоего племени заплатят за это своей жизнью. Эту цену платили уже во многих землях, во многих землях ее еще будут платить.

Теперь я буду говорить с Лисом и с Медведем. Видно, им приглянулась эта девушка. Так? Но смотрите — я купил ее! Тлинг-Тиннех опирается на мое ружье, и еще я дал за нее другие товары, которые лежат у его очага. И все-таки я буду справедлив к молодым охотникам. Лису, у которого язык пересох от долгих речей, я дам табаку — пять больших пачек. Пусть рот его вновь увлажнится, чтоб он мог всласть шуметь на совете. Медведю же — я горжусь знакомством с ним — я дам два одеяла, двадцать чашек муки, табаку вдвое больше, чем Лису; а если он пойдет со мной к Восточным Горам, я дам ему еще и ружье, такое же, как у Тлинг-Тиннеха. А если он не хочет? Что ж, хорошо! Волк устал говорить. Но он еще раз повторит вам Закон: если ты отнимешь жизнь у одного Волка, десятеро из твоего племени заплатят за это своей жизнью.

Маккензи улыбнулся и отступил на прежнее место, но на душе у него было неспокойно. Ночь была еще совсем темна. Девушка стала рядом с Маккензи и наскоро рассказывала, какие хитрости пускает в ход Медведь, когда дерется на ножах, и Маккензи внимательно слушал.

Итак, решено — они будут биться. Мигом десятки мокасин расширили утоптанную площадку вокруг огня. Не-мало тут было и разговоров о поражении, которое у всех на глазах потерпел шаман; некоторые уверяли, что он еще покажет свою силу, другие вспоминали разные события минувшего и соглашались с Волком. Медведь выступил вперед, в руке у него был обнаженный охотничий нож русской работы. Лис обратил общее внимание на револьверы Маккензи, и тот, сняв свой пояс, надел его на Заринку и передал ей свое ружье. Она покачала головой в знак того, что не умеет стрелять: откуда женщине знать, как обращаться со столь драгоценным оружием.

— Тогда, если опасность придет сзади, крикни громко: «Муж мой!» Нет, вот так: «Муж мой!»

Он рассмеялся, когда она повторила незнакомое английское слово, ущипнул ее за щеку и вернулся в круг. Медведь превосходил его не только ростом, у него и руки были длиннее и нож длиннее на добрых два дюйма. Бирюку Маккензи случалось и прежде смотреть в глаза противнику, и он сразу понял, что перед ним настоящий мужчина; и, однако, он весь ожил при виде сверкнувшей стали, и, послушная зову предков, кровь быстрей побежала в его жилах.

Снова и снова противник отбрасывал его то к самому костру, то в глубокий снег, но снова и снова, шаг за шагом, как опытный боксер, Маккензи отжимал его к центру. Никто не крикнул ему ни единого слова одобрения, тогда как его соперника подбадривали похвалами, советовали, предостерегали. Но Маккензи только крепче стискивал зубы, когда со звоном сталкивались лезвия ножей, и нападал или отступал с хладнокровием, которое рождается из сознания своей силы. Сперва он ощущал невольную симпатию к врагу, но это чувство исчезло перед инстинктом самосохранения, который, в свою очередь, уступил место жажде убийства. Десять тысяч лет цивилизации слетели с Маккензи, как шелуха, и он стал просто пещерным жителем, сражающимся из-за самки.

Дважды он достал Медведя ножом и ускользнул невредимый; но на третий раз, чтобы избежать удара, ему пришлось схватиться с Медведем вплотную — каждый свободной рукой стиснул руку другого, вооруженную ножом. И тут Маккензи почувствовал всю ужасающую силу соперника. Мышцы его мучительно свело, все связки и сухожилия готовы были лопнуть от напряжения… а лезвие русской стали все ближе, ближе… Он попытался оторваться от противника, но только ослабил свою позицию. Кольцо людей в меховых одеждах сомкнулось теснее, — никто не сомневался, что близок последний удар, и всем не терпелось его увидеть. Но приемом опытного борца Маккензи откачнулся в сторону и ударил противника головой. Медведь невольно попятился, потерял равновесие. Маккензи мгновенно воспользовался этим и, всей тяжестью обрушившись на Медведя, отшвырнул его за круг зрителей, в глубокий, неутоптанный снег. Медведь с трудом выбрался оттуда и ринулся на Маккензи.

— О муж мой! — зазвенел голос Заринки, предупреждая о близкой опасности.

Загудела тетива, но Маккензи уже успел пригнуться, — стрела с костяным наконечником, пролетев над ним, вонзилась в грудь Медведя, и тот тяжело упал, подминая под себя противника. Секунду спустя Маккензи был снова на ногах. Медведь лежал без движения, но по ту сторону костра шаман готовился пустить вторую стрелу.

Маккензи схватил тяжелый нож за конец лезвия, коротко взмахнул им. Сверкнув, как молния, нож пролетел над костром. Лезвие вонзилось шаману в горло по самую рукоятку, он зашатался и рухнул на пылающие уголья.

Клик! Клик! — Лис завладел ружьем Тлинг-Тиннеха и тщетно пытался загнать патрон в ствол, но тотчас выронил ружье, услышав хохот Бирюка.

— Так, значит, Лис еще не научился обращаться с этой игрушкой? Стало быть, Лис пока еще женщина? Поди сюда! Дай ружье, я покажу тебе, что надо делать.

Лис колебался.

— Поди сюда, говорят тебе!

И Лис подошел, неловкий, как побитый щенок.

— Вот так и так — и все в порядке.

Патрон скользнул на место, щелкнул курок, Маккензи вскинул ружье к плечу.

— Лис сказал, что великие дела совершатся в эту ночь, и он говорил правду. Великие дела совершились, но их совершил не Лис. Что же, он все еще намерен взять Заринку в свой вигвам? Он желает пойти той тропой, которую проложили шаман и Медведь? Нет? Хорошо!

Маккензи презрительно отвернулся и вытащил свой нож из горла шамана.

— Может быть, кто-нибудь другой из молодых охотников этого хочет? Если так, Волк отправит их той же дорогой — по двое, по трое, пока ни одного не останется. Никто не хочет? Хорошо. Тлинг-Тиннех, второй раз я отдаю тебе это ружье. Если когда-нибудь ты отправишься на Юкон, знай, что в жилище Волка тебя всегда ждет место у очага и вдоволь еды. А теперь ночь переходит в день. Я ухожу, но, возможно, я еще вернусь. И в последний раз говорю: помните Закон Волка!

Он подошел к Заринке, а они смотрели на него, как на какое-то сверхъестественное существо. Заринка заняла свое место впереди упряжки, и собаки пошли. Несколько минут спустя призрачный снежный лес поглотил их. И тогда стоявший неподвижно Маккензи, в свою очередь, стал на лыжи, готовый двинуться следом.

— Разве Волк забыл про пять больших пачек табаку?

Маккензи гневно обернулся к Лису, но тут же ему стало смешно.

— Я дам тебе одну маленькую пачку.

— Как будет угодно Волку, — скромно сказал Лис и протянул руку.


На Сороковой Миле



Вряд ли Большой Джим Белден думал, к чему приведет его вполне как будто безобидное замечание о том, какая «занятная штука» — ледяное сало. Не думал об этом и Лон Мак-Фэйн, заявив в ответ, что еще более занятная штука — донный лед; не думал и Беттлз, когда он сразу же заспорил, утверждая, что никакого донного льда не существует, — это просто вздорная выдумка вроде буки, которой пугают детей.

— И это говоришь ты, — закричал Лон, — который столько лет провел в этих местах! И мы еще столько раз ели с тобой из одного котелка!

— Да ведь это противоречит здравому смыслу, — настаивал Беттлз, — послушай-ка, ведь вода теплее льда…

— Разница невелика, если проломить лед.

— И все-таки вода теплее, раз она не замерзла. А ты говоришь, она замерзает на дне!

— Да ведь я про донный лед говорю, Дэвид, только про донный лед. Вот иногда плывешь по течению, вода прозрачная, как стекло, и вдруг сразу точно облако закрыло солнце — и в воде льдинки, словно пузырьки, начинают подниматься кверху; и не успеешь оглянуться, как уж вся река от берега до берега, от изгиба до изгиба по-белела, как земля под первым снегом. С тобой этого никогда не бывало?

— Угу, бывало, и не раз, когда мне случалось задремать на рулевом весле. Только лед всегда выносило из какого-нибудь бокового протока, пузырьками снизу он не поднимался.

— А наяву ты этого ни разу не видел?

— Нет. И ты не видел. Все это противоречит здравому смыслу. Каждый тебе скажет то же!

Беттлз обратился ко всем сидевшим вокруг печки, но никто не ответил ему, и спор продолжался только между ним и Лоном Мак-Фэйном.

— Противоречит или не противоречит, но то, что я тебе говорю, — это правда. Осенью прошлого года мы с Ситкой Чарли наблюдали такую картину, когда плыли через пороги, что пониже Форта Доверия. Погода была настоящая осенняя, солнце поблескивало на золотых лиственницах и дрожащих осинах, рябь на реке так и сверкала; а с севера уже надвигалась голубая дымка зимы. Ты и сам хорошо знаешь, как это бывает: вдоль берегов реку начинает затягивать ледяной кромкой, а кое-где в заводях появляются уже порядочные льдины; воздух какой-то звонкий и словно искрится; и ты чувствуешь, как с каждым глотком этого воздуха у тебя жизненных сил прибывает. И вот тогда-то, дружище, мир становится тесным и хочется идти и идти вперед.

Да, но я отвлекся.

Так вот, значит, мы гребли, не замечая никаких признаков льда, разве только отдельные льдинки у водоворотов, как вдруг индеец поднимает свое весло и кричит: «Лон Мак-Фэйн! Посмотри-ка вниз! Слышал я про такое, но никогда не думал, что увижу это своими глазами!»

Ты знаешь, что Ситка Чарли, так же как и я, никогда не жил в тех местах, так что зрелище было для нас новым. Бросили мы грести, свесились по обе стороны и всматриваемся в сверкающую воду. Знаешь, это мне напомнило те дни, которые я провел с искателями жемчуга, когда мне приходилось видеть на дне моря коралловые рифы, похожие на цветущие сады. Так вот, мы увидели донный лед: каждый камень на дне реки был облеплен гроздьями льда, как белыми кораллами.

Но самое интересное было еще впереди. Не успели мы обогнуть порог, как вода вокруг лодки вдруг стала белеть, как молоко, покрываясь на поверхности крошечными кружочками, как бывает, когда хариус поднимается весной или когда на реке идет дождь. Это всплывал донный лед. Справа, слева, со всех сторон, насколько хватало глаз, вода была покрыта такими кружочками. Словно лодка подвигалась вперед в густой каше, как клей, прилипавший к веслам. Много раз мне приходилось плыть через эти пороги и до того и после, но никогда я не видел ничего подобного. Это зрелище запомнилось мне на всю жизнь.

— Рассказывай! — сухо заметил Беттлз. — Неужели, ты думаешь, я поверю этаким небылицам? Просто у тебя в глазах рябило да воздух развязал язык.

— Так ведь я же своими глазами видел это; был бы Ситка Чарли здесь, он подтвердил бы.

— Но факты остаются фактами, и обойти их никак нельзя. Это противоестественно, чтобы сначала замерзала вода, которая дальше всего от воздуха.

— Но я своими глазами…

— Хватит! Ну что ты заладил одно и то же! — убеждал его Беттлз.

Но в Лоне Мак-Фэйне уже начинал закипать гнев, свойственный его вспыльчивой кельтской натуре:

— Так ты что ж, не веришь мне?!

— Раз уж ты так уперся, — нет; в первую очередь я верю природе и фактам.

— Значит, ты меня обвиняешь во лжи? — угрожающе произнес Лон. — Ты бы лучше спросил свою жену, сивашку. Пусть она скажет, правду я говорю или кет.

Беттлз так и вспыхнул от злости. Сам того не сознавая, ирландец больно задел его самолюбие: дело в том, что жена Беттлза, по матери индианка, была дочерью русского торговца пушниной, и он с ней венчался в православной миссии в Нулато, за тысячу миль отсюда вниз по Юкону; таким образом, она по своему положению стояла гораздо выше обыкновенных туземных жен — сивашек. Это была тонкость, нюанс, значение которого может быть понятно только северному искателю приключений.

— Да, можешь понимать это именно так, — подтвердил Беттлз с решительным видом.

В следующее мгновение Лон Мак-Фэйн повалил его на пол, сидевшие вокруг печки повскакали со своих мест, и с полдюжины мужчин тотчас же очутились между противниками.

Беттлз поднялся на ноги, вытирая кровь с губ.

— Драться — это не ново. А не думаешь ли ты, что я с тобой за это рассчитаюсь?

— Еще никто никогда в жизни не обвинял меня во лжи, — учтиво ответил Лон. — И будь я проклят, если я не помогу тебе расквитаться со мной любым способом.

— У тебя все тот же 38–55?

Лон утвердительно кивнул головой.

— Ты бы лучше достал себе более подходящий калибр. Мой револьвер понаделает в тебе дыр величиной с орех.

— Не беспокойся! Хотя у моих пуль рыльце мягкое, но бьют они навылет и выходят с другой стороны сплющенными в лепешку. Когда я буду иметь удовольствие встретиться с тобой? По-моему, самое подходящее место — это у проруби.

— Место неплохое. Приходи туда ровно через час, и тебе не придется долго меня дожидаться.

Оба надели рукавицы и вышли из помещения поста Сороковой Мили, не обращая внимания на уговоры товарищей. Казалось бы, началось с пустяка, но у людей такого вспыльчивого и упрямого нрава мелкие недоразумения быстро разрастаются в крупные обиды. Кроме того, в те времена еще не умели вести разработку золотоносных пластов зимой, и у жителей Сороковой Мили, запертых в своем поселке продолжительными арктическими морозами и страдающих от обжорства и вынужденного безделья, сильно портился характер; они становились раздражительными, как пчелы осенью, когда ульи переполнены медом.

В Северной Стране тогда не существовало правосудия. Королевская конная полиция также была еще делом будущего. Каждый сам измерял обиду и сам назначал наказание, когда дело касалось его. Необходимость в совместных действиях против кого-либо возникала редко, и за всю мрачную историю лагеря Сороковой Мили не было случаев нарушения восьмой заповеди.

Большой Джим Белден сразу же устроил импровизированное совещание. Бирюк Маккензи занял председательское место, а к священнику Рубо был отправлен нарочный с просьбой помочь делу своим участием. Положение совещавшихся было двойственным, и они понимали это. По праву силы, которое было на их стороне, они могли вмешаться и предотвратить дуэль, однако такой поступок, вполне отвечая их желаниям, шел бы вразрез с их убеждениями. В то время как их примитивные законы чести признавали личное право каждого ответить ударом на удар, они не могли примириться с мыслью, что два таких добрых друга, как Беттлз и Мак-Фэйн, должны встретиться в смертельном поединке. Человек, не принявший вызова, был, по их понятиям, трусом, но теперь, когда они столкнулись с этим в жизни, им хотелось, чтобы поединок не состоялся.

Совещание было прервано торопливыми шагами, скрипом мокасин на снегу и громкими криками, за которыми последовал выстрел из револьвера. Одна за другой распахнулись двери, и вошел Мэйлмют Кид, держа в руке дымящийся кольт, с торжествующим огоньком во взгляде.

— Уложил на месте. — Он вставил новый патрон и добавил: — Это твой пес, Бирюк.

— Желтый Клык? — спросил Маккензи.

— Нет, знаешь, тот, вислоухий.

— Черт! Да ведь он был здоров!

— Выйди и погляди.

— Да в конце концов так и надо было. Я и сам думал, что с вислоухим кончится плохо. Сегодня утром возвратился Желтый Клык и сильно покусал его. Потом Желтый Клык едва не сделал меня вдовцом. Набросился на Заринку, но она хлестнула его по морде своим подолом и убежала — отделалась изодранной юбкой да здорово вывалялась в снегу. После этого он опять удрал в лес. Надеюсь, больше не вернется. А что, у тебя тоже погибла собака?

— Да, одна, лучшая из всей своры — Шукум. Утром он вдруг взбесился, но убежал не очень далеко. Налетел на собак из упряжки Ситки Чарли, и они проволокли его по всей улице. А сейчас две из них взбесились и вырвались из упряжки — как видишь, он свое дело сделал. Если мы что-нибудь не предпримем, весной не досчитаемся многих собак.

— И людей тоже.

— Это почему? Разве с кем-нибудь случилась беда?

— Беттлз и Лон Мак-Фэйн поспорили и через несколько минут будут сводить счеты внизу, у проруби.

Ему рассказали все подробно, и Мэйлмют Кид, привыкший к беспрекословному послушанию со стороны своих товарищей, решил взяться за это дело. У него быстро созрел план действий; он изложил его присутствующим, и они пообещали точно выполнить указания.

— Как видите, — сказал он в заключение, — мы вовсе не лишаем их права стреляться; но я уверен, что они сами не захотят, Когда поймут всю остроумную суть нашего плана. Жизнь — игра, а люди — игроки. Они готовы поставить на карту все состояние, если имеется хотя бы один шанс из тысячи. Но отнимите у них этот единственный шанс, и они не станут играть. — Он повернулся к человеку, на попечении которого находилось хозяйство поста. — Отмерь-ка мне футов восемнадцать самой лучшей полудюймовой веревки. Мы создадим прецедент, с которым будут считаться на Сороковой Миле до скончания веков, — заявил он. Затем он обмотал веревку вокруг руки и вышел из дверей в сопровождении своих товарищей как раз вовремя, чтобы встретиться с главными виновниками происшествия.

— Какого черта он приплел мою жену? — заревел Беттлз в ответ на дружескую попытку успокоить его. — Это было ни к чему! — заявил он решительно. — Это было ни к чему! — повторял он, шагая взад и вперед в ожидании Лона Мак-Фэйна.

А Лон Мак-Фэйн с пылающим лицом все говорил и говорил: он открыто восстал против церкви.

— Если так, отец мой, — кричал он священнику, — если так, то я с легким сердцем завернусь в огненные одеяла и улягусь на ложе из горящих углей! Никто тогда не посмеет сказать, что Лона Мак-Фэйна обвинили во лжи, а он проглотил обиду, не шевельнув пальцем! И не надо, мне вашего благословения! Пусть моя жизнь была беспорядочной, но сердцем я всегда знал, что хорошо и что плохо.

— Лон, но ведь это не сердце, — прервал его отец Рубо. — Это гордыня толкает тебя на убийство ближнего.

— Эх вы, французы! — ответил Лон. И затем, повернувшись, чтобы уйти, он спросил: — Скажите, если мне не повезет, вы отслужите по мне панихиду?

Но священник только улыбнулся в ответ и зашагал в своих мокасинах по снежному простору уснувшей реки.

К проруби вела утоптанная тропинка шириной в санный след, не более шестнадцати дюймов. По обеим сторонам ее лежал глубокий мягкий снег. Молчаливая вереница людей двигалась по тропинке; шагающий с ними священник в своем черном облачении придавал процессии какой-то похоронный вид. Был теплый для Сороковой Мили зимний день; свинцовое небо низко нависло над землей, а ртуть термометра показывала необычные для этого времени года двадцать градусов ниже нуля. Но это тепло не радовало. Ветра не было, угрюмые, неподвижно висящие облака предвещали снегопад, а равнодушная земля, скованная зимним сном, застыла в спокойном ожидании.

Когда подошли к проруби, Беттлз, который, очевидно, по дороге мысленно переживал ссору, в последний раз разразился своим: «Это было ни к чему!» Дон Мак-Фэйн продолжал хранить мрачное молчание. Он не мог говорить: негодование душило его.

И все же, отвлекаясь от взаимной обиды, оба в глубине души удивлялись своим товарищам. Они полагали, что те будут спорить, протестовать, и это молчаливое непротивление больно задевало их. Можно было ожидать большего участия со стороны столь близких людей, и в душе у обоих поднималось смутное чувство обиды: их возмущало, что друзья собрались, словно на праздник, и без единого слова протеста готовы смотреть, как они будут убивать друг друга. Видно, не так уж дорожили ими на Сороковой Миле. Поведение товарищей приводило их в замешательство.

— Спиной к спине, Дэвид. На каком расстоянии будем стреляться — пятьдесят шагов или сто?

— Пятьдесят, — решительно ответил тот; это было сказано достаточно четко, хотя и ворчливым тоном.

Внезапно зоркий взгляд ирландца упал на веревку, небрежно обмотанную вокруг руки Мэйлмюта Кида, и он мгновенно насторожился.

— А что ты собираешься делать с этой веревкой?

— Ну, вы, поторапливайтесь! — сказал Мэйлмют Кид, не удостоив его ответом, и взглянул на свои часы. — Я собрался было печь хлеб и не хочу, чтобы тесто село. Кроме того, у меня уже ноги мерзнут.

Остальные тоже начали выказывать нетерпение, каждый по-своему.

— Да, но зачем веревка, Кид? Она же совершенно новая, и уж, конечно, твои хлебы не такие тяжелые, чтобы их нужно было вытягивать веревкой?

В это время Беттлз оглянулся кругом. Отец Рубо прикрыл рукавицей рот: до него только сейчас начал доходить комизм положения.

— Нет, Лон, эта веревка предназначена для человека.

Мэйлмют Кид при желании мог говорить очень внушительно.

— Для какого человека? — Беттлза начинал интересовать разговор.

— Для второго.

— А кого ты подразумеваешь под этим?

— Послушай, Лон, и ты, Беттлз, тоже! Мы обсудили эту вашу маленькую ссору и приняли одно решение. Мы знаем, что не имеем права запретить вам драться…

— Вот это верно!

— А мы и не собираемся. Но зато мы можем сделать — и сделаем — так, чтобы этот поединок оказался первым и последним в лагере на Сороковой Миле. Пусть это послужит уроком для каждого чечако на Юконе. Тот из вас, кто останется в живых, будет повешен на ближайшем дереве. А теперь приступайте!

Лон недоверчиво улыбнулся, затем лицо его оживилось:

— Отмеривай пятьдесят шагов, Дэвид; разойдемся и будем стрелять до тех пор, пока один из нас не свалится мертвым. Не посмеют они это сделать! Ты же знаешь, что это штучки нашего янки. Он просто хочет запугать нас!

Он двинулся вперед, самодовольно ухмыляясь, но Мэйлмют Кид остановил его:

— Лон! Давно ты меня знаешь?

— Давно, Кид.

— А ты, Беттлз?

— В июне, в половодье, будет пять лет.

— Был хоть один случай, чтобы я не сдержал свое слово? Может быть, вы хоть от других слышали о таком случае?

Оба отрицательно покачали головой, стараясь в то же время понять, что скрывалось за его вопросами.

— Значит, на мое обещание можно положиться?

— Как на долговую расписку, — изрек Беттлз.

— Верное дело, не то что надежда на райское блаженство, — быстро подтвердил Лон Мак-Фэйн.

— Ну так слушайте! Я, Мэйлмют Кид, даю вам слово — а вы знаете, что это значит, — что тот из вас, кто останется в живых, будет повешен через десять минут после дуэли. — Он отступил назад, как, быть может, сделал Понтий Пилат, умыв руки.

Молча стояли люди Сороковой Мили. Небо нависло еще ниже, осыпая на землю кристаллическую морозную пыль — крошечные геометрические фигурки, прекрасные и эфемерные, как дыхание, которым тем не менее суждено было существовать до тех пор, пока солнце, возвращаясь, не пройдет половину своего северного пути. Как Беттлзу, так и Лону не раз приходилось отчаянно рисковать; однако, пускаясь в опасное предприятие, с проклятиями или шутками на языке, они всегда сохраняли в душе неизменную веру в Счастливый Случай. Но на сей раз участие этого милостивого божества совершенно исключалось. Они вглядывались в лицо Мэйлмюта Кида, тщетно силясь разгадать его истинные намерения, но оно было непроницаемо, как у сфинкса. И по мере того как в тягостном молчании проходила минута за минутой, они все больше ощущали потребность сказать что-нибудь.

Собачий вой резко разорвал тишину; он доносился со стороны Сороковой Мили. Зловещий звук усиливался, наполняясь отчаянием и предсмертной тоской, и наконец замер.

— Черт возьми! — Беттлз поднял воротник своей теплой куртки и беспомощно оглянулся кругом.

— Выгодную игру ты затеял, Кид! — воскликнул Лон Мак-Фэйн. — Весь выигрыш заведению, и ни гроша игроку. Сам черт не сумел бы придумать такой штуки, и будь я проклят, если я пойду на это.

Когда обитатели Сороковой Мили взбирались по вырубленным во льду ступенькам на берег и пересекали улицу, направляясь к посту, можно было услышать приглушенные смешки и перехватить лукавые подмигивания, едва заметные под пушистыми от инея ресницами. Снова раздался протяжный угрожающий вой собаки, за углом пронзительно взвизгнула женщина. Кто-то крикнул: «Вот он!» И в толпу стремительно врезался мальчик-индеец, а потом полдюжины перепуганных собак, которые мчались с такой быстротой, словно за ними гналась сама смерть. Им вслед пронесся Желтый Клык, ощетинив серую шерсть. Все, кроме янки, бросились бежать. Мальчик споткнулся и упал. Беттлз задержался ровно настолько, чтобы успеть схватить его за края меховой одежды, и вместе с ним бросился к высокой поленнице, куда успели забраться несколько его товарищей. Желтый Клык, преследуя одну из собак, уже возвращал ся быстрыми прыжками. Беглянка, совершенно обезумевшая от страха, сбила Беттлза с ног и бросилась по улице. Мэйлмют Кид быстро, не целясь, выстрелил в Желтого Клыка. Бешеный пес взвился и, перекувырнувшись в воздухе, упал на спину, но тут же вскочил и одним прыжком покрыл половину расстояния, отделявшего его от Беттлза.

Но второй роковой прыжок не состоялся. Лон Мак- Фэйн вскочил с поленницы, встретил Желтого Клыка на лету. Они покатились по земле; Лон схватил собаку за горло и удерживал ее морду вытянутой рукой на расстоянии. Зловонная слюна брызнула ему в лицо. И вот тогда Беттлз, с револьвером в руке хладнокровно выжидавший удобного момента, решил исход поединка.

— Это была честная игра, Кид, — сказал Лон, поднимаясь на ноги и вытряхивая снег из рукавов, — и выигрыш достался мне по праву.

Вечером, в то время как Лон Мак-Фэйн, решив вернуться во всепрощающее лоно церкви, направлялся к хижине отца Рубо, Мэйлмют Кид и Маккензи вели длинный, но почти безрезультатный разговор.

— Неужели ты сделал бы это, — упорствовал Маккензи, — если бы они все-таки стрелялись?

— Был ли случай, чтобы я не сдержал свое слово?

— Нет, но не о том речь. Ты отвечай. Сделал бы ты это?

Мэйлмют Кид выпрямился.

— Знаешь, Бирюк, я сам все время спрашиваю себя об этом и…

— И что?

— И вот пока не могу найти ответа.


В далеком краю



Когда человек уезжает в далекие края, он должен быть готов к тому, что ему придется забыть многие из своих прежних привычек и приобрести новые, отвечающие изменившимся условиям жизни. Он должен расстаться со своими прежними идеалами, отречься от прежних богов, а часто и отрешиться от тех правил морали, которыми до сих пор руководствовался в своих поступках. Те, кто наделен особым даром приспособляемости, могут даже находить удовольствие в новизне положения. Но для тех, кто закостенел в привычках, приобретенных с детства, гнет изменившихся условий невыносим, — такие люди страдают душой и телом, не умея понять требований, которые предъявляет к ним иная среда. Эти страдания порождают дурные наклонности и навлекают на человека всевозможные бедствия. Для того, кто не может войти в новую жизненную колею, лучше сразу вернуться на родину; промедление будет стоить ему жизни.

Человек, распрощавшийся с благами старой цивилизации ради первобытной простоты и суровой юности Севера, может считать, что его шансы на успех обратно пропорциональны количеству и качеству безнадежно укоренившихся в нем привычек. Он вскоре обнаружит, если только вообще способен на это, что материальные жизненные удобства еще не самое важное. Есть грубую и простую пищу вместо изысканных блюд, носить мягкие бесформенные мокасины вместо кожаной обуви, спать на снегу, а не на пуховой постели — ко всему этому в конце концов привыкнуть можно. Но самое трудное — это выработать в себе должное отношение ко всему окружающему и особенно к своим ближним. Ибо обычную учтивость он должен заменить в себе снисходительностью, терпимостью и готовностью к самопожертвованию. Так и только так он может заслужить драгоценную награду — истинную товарищескую преданность. От него не требуется слов благодарности — он должен доказать ее на деле, воздав добром за добро, короче, заменить видимость сущностью.

Когда весть об арктическом золоте облетела мир и людские сердца неудержимо потянуло к Северу, Картер Уэзерби распрощался со своим насиженным местом в конторе, где он работал клерком, перевел половину сбережений на имя жены, а на оставшиеся деньги купил себе все необходимое для путешествия. В его натуре не было романтики — занятия коммерцией уничтожили в нем все подобные склонности, — ему просто надоело тянуть служебную лямку и захотелось отважиться на риск в надежде на то, что риск себя оправдает. Подобно многим другим глупцам, презревшим старые, испытанные дороги, которыми в течение долгих лет шли пионеры Севера, он в самом начале весны поспешил в Эдмонтон и там, на свое несчастье, примкнул к партии золотоискателей.

Не было ничего необычного в этой партии, за исключением ее планов. Даже конечной целью ее, как и всех подобных партий, был Клондайк. Но маршрут был выбран такой, что мог поставить в тупик даже самого отважного уроженца Северо-Запада, привыкшего к злоключениям. Даже Жак-Батист — сын индианки из племени чиппева и voyageur [31], издавший свой первый крик в вигваме из оленьих шкур, севернее шестьдесят пятой параллели, я умолкнувший, когда ему сунули в рот кусок сырого сала, даже Жак-Батист был поражен. Хотя он и продал этим людям свои услуги и согласился сопровождать их до вечных льдов, но и он зловеще покачал головой, когда спросили его совета.

В ту пору, должно быть, как раз восходила и несчастливая звезда Перси Катферта, ибо он также присоединился к этой компании аргонавтов [32]. Это был самый обыкновенный человек, чей счет в банке был столь же солиден, как и его образование, — а это уже немало. Он не имел никаких оснований пускаться в такое предприятие, ровно никаких, за исключением, может быть, того, что он страдал избытком сентиментальности. Он ошибочно принял эту свою черту за страсть к романтическим приключениям. Людям часто случается впадать в подобную ошибку и затем жестоко расплачиваться за нее.

Первые дни весны застали партию на Элк-ривер, и как только прошел лед, путешественники отправились вниз по течению. Это была целая флотилия — так как поклажи оказалось много, — сопровождаемая пестрой толпой метисов-проводников с женщинами и детьми. Изо дня в день люди трудились за веслами, воюя с москитами и прочей назойливой мошкарой, обливались потом и бранились, когда нужно было перетаскивать лодки волоком. Суровый труд обнажает человеческую душу до самых ее глубин, и, прежде чем партия миновала озеро Атабаска, каждый из членов экспедиции показал свою подлинную натуру.

Картер Уэзерби и Перси Катферт оказались лодырями и неисправимыми нытиками. Каждый из них жаловался на свои болезни и трудности больше, чем все остальные, вместе взятые. Не было случая, чтобы они добровольно взялись хотя бы за какое-нибудь дело. Чуть только являлась необходимость принести ведро воды, нарубить лишнюю охапку дров, перемыть и перетереть посуду или отыскать в груде вещей какой-нибудь неожиданно понадобившийся предмет, эти два бессильные отпрыска цивилизации немедленно обнаруживали у себя растяжение связок или волдыри на руках, требующие срочного лечения. Они первыми устраивались на ночлег, не закончив порученного им дела, и последними вставали утром, хотя требовалось еще до завтрака подготовить все к отъезду. Они первыми садились за еду и последними помогали приготовить пищу, первыми вылавливали лучший кусок и последними замечали, что прихватили порцию соседа. Если им приходилось грести, они просто погружали весла в воду, предоставляя трудиться другим, а лодке самой плыть по течению. Они думали, что никто этого не замечает, но товарищи втихомолку проклинали их и начинали ненавидеть, а Жак-Батист открыто насмехался над ними и поносил их с утра до ночи, — правда, Жак-Батист не был джентльменом.

У Большого Невольничьего озера партия закупила собак и до отказа нагрузила лодки запасами вяленой рыбы и пеммикана. Тем не менее быстрое течение Маккензи легко подхватило их и понесло, вперед к Великой Бесплодной Земле. По пути они тщательно обследовали каждый мало-мальски обещающий ручеек, но золотой мираж по-прежнему ускользал от них все дальше на север. У Большого Медвежьего озера проводники, поддавшись извечному страху перед неизведанными землями, начали покидать золотоискателей. У Форта Доброй Надежды последние и самые отважные из них взялись за канаты и потащили свои лодки вверх по реке, которой они так недавно еще доверялись. Остался один только Жак-Батист, но разве он не поклялся сопровождать партию до вечных льдов?

Теперь путники постоянно обращались к своим картам, составленным главным образом понаслышке. Они понимали, что надо спешить, так как летнее солнцестояние уже закончилось и снова надвигалась арктическая зима. Огибая берега залива, где Маккензи впадает в Северный Ледовитый океан, они вошли в устье реки Литтл-Пил. Затем начался трудный путь вверх по течению, и оба «никудышника» справлялись с работой еще хуже, чем прежде. Приходилось тянуть лодки канатом, передвигать их с помощью багра и весел, переправлять через пороги и перетаскивать волоком, и эти испытания внушили одному из них глубокое отвращение к рискованным затеям, а другому дали красноречивое доказательство того, что представляет собою оборотная сторона романтики. Однажды они взбунтовались и, несмотря на неистовую ругань Жака-Батиста, не тронулись с места. Метис избил обоих до крови и заставил работать. Для каждого из них то были первые побои в жизни.

Оставив свои лодки у истоков Литтл-Пил, путники провели остаток лета, совершая трудный переход через водораздел рек Маккензи и Уэст-Рэт. Последняя — приток реки Поркьюпайн, которая, в свою очередь, впадает в Юкон там, где этот великий водный путь с Севера пересекает Полярный круг. Но зима опередила их, и однажды их плоты прибило ко льду, после чего они сразу же поспешили выгрузить свои вещи на берег. Ночью на реке образовывались заторы, льдины с треском раскалывались; к утру все оцепенело в мертвом сне.



— Мы, должно быть, не дальше четырехсот миль от Юкона, — заключил Слоупер, отмечая расстояние по карте ногтем большого пальца.

Совещание, на котором оба «никудышника» хныкали и жаловались на неудачу, подходило к концу,

— Когда-то тут был пост Компании Гудзонова залива. Теперь ничего нет, — сказал Жак-Батист, отец которого, состоявший на службе Пушной компании, совершил в давние времена путешествие по этим местам, после чего не досчитался двух пальцев на ноге.

— Да он не в своем уме! — раздался голос. — Разве здесь нет белых?

— Ни одного! — решительно заявил Слоупер. — Но когда мы выйдем к Юкону, то до Доусона останется миль пятьсот. Так что всего можно считать около тысячи миль.

Уэзерби и Катферт дружно заохали.

— За сколько же времени мы доберемся, Батист?

Метис на минуту задумался.

— Если все мы будем работать, как черти, и никто не выйдет из игры, то десять, двадцать, сорок, пятьдесят дней. А с этими младенцами, — он кивнул на обоих «никудышников», — даже не знаю. Может быть, когда сам ад замерзнет, а может быть, и никогда.

Люди, чинившие свои лыжи и мокасины, оставили работу. Кто-то окликнул по имени отсутствующего участника похода, и тот, выйдя из старой хижины неподалеку от костра, присоединился к остальным. Эта хижина была одной из многих загадок, таившихся среди необъятных просторов Севера. Кем и когда она была построена, никто не знал. Две могилы у входа, отмеченные высокими грудами камней, хранили, быть может, тайну ранних пришельцев. Но чья рука складывала эти камни?

Решительный момент настал. Жак-Батист перестал прилаживать упряжь и заставил упрямившуюся собаку лечь. Повар взглядом попросил помедлить и, бросив несколько кусков бекона в бурлящий котелок с бобами, приготовился слушать. Слоупер поднялся на ноги. Его фигура представляла разительный контраст с обоими «никудышниками», сохранявшими вполне здоровый вид. Слабый, с болезненно желтым лицом, ибо совсем недавно прибыл из Южной Америки, вырвавшись из какой-то дыры, где свирепствовала лихорадка, он, однако, не потерял вкуса к странствиям и все еще был способен работать наравне с остальными. Веса в нем было не больше девяноста фунтов, даже если считать тяжелый охотничий нож; седеющие волосы свидетельствовали о том, что молодость его уже миновала. Сила молодых мускулов Уэзерби или Катферта в десять раз превышала его силу, и все же они не могли за ним угнаться. В течение целого дня он убеждал их решиться на тысячемильный переход, сулящий жесточайшие трудности, которые только может представить себе человек. Он был воплощением неутомимости своей расы, и древнее тевтонское упорство в соединении с сообразительностью и энергией янки поддерживало в нем силу духа.

— Те, кто намерен продолжать путь, как только река окончательно станет, пусть скажут «да».

— Да! — раздалось в ответ восемь голосов. Этим голосам суждено было не раз проклинать судьбу на протяжении многих сотен миль труднейшего пути.

— Кто против, пусть скажет «нет».

— Нет!

Первый раз оба «никудышника» пришли к единодушию, не поступаясь личными интересами каждого.

— Как же вы теперь будете решать? — воинственно спросил Уэзерби.

— По большинству голосов, по большинству голосов! — закричали остальные члены партии.

— Я знаю, что экспедиция может потерпеть неудачу, если вы не пойдете с нами, — вкрадчиво сказал Слоупер, — но я думаю, что если мы будем очень стараться, то уж как-нибудь обойдемся без вас. Что скажете, ребята?

В ответ раздался гул одобрения.

— Но послушайте, — нерешительно сказал Катферт, — а мне-то что делать?

— С нами ты идти не собираешься?

— Не-е-т.

— Ну так и делай что хочешь, черт возьми! В конце концов нас это не касается.

— А ты посоветуйся со своим дружком, — проговорил один уроженец Дакоты, указывая на Уэзерби. — Когда понадобится сварить обед или пойти за дровами, он, наверно, даст тебе хороший совет.

— Тогда будем считать, что все улажено, — заключил Слоупер. — Мы тронемся в путь завтра. Через пять миль сделаем остановку, чтобы окончательно все проверить и посмотреть, не забыли ли чего-нибудь.



Нарты заскрипели на окованных сталью полозьях, и собаки тронулись с места, медленно натягивая упряжь, в которой им суждено жить и умирать. Жак-Батист помедлил минуту возле Слоупера и бросил на хижину прощальный взгляд. Из трубы подымалась чуть заметная струйка дыма — это топилась юконская печь. Оба «никудышника», стоя на пороге, следили за отъезжающими.

Слоупер положил руку на плечо метиса.

— Жак-Батист, слышал ли ты когда-нибудь о котах из Килкении?

Тот отрицательно покачал головой.

— Так вот, дружище, раз в Килкении подрались два кота, да так подрались, что после драки только клочья шерсти остались! Ну так вот. Эти двое не любят работать. Они и не будут работать. Это уж наверняка. Они остаются в этой хижине вдвоем на всю зиму, долгую, черную зиму. Теперь понимаешь, почему я вспомнил про котов из Килкении?

Батист-индеец промолчал, Батист-француз в ответ пожал плечами, и все же это был красноречивый жест, заключавший в себе пророчество.



Первое время в хижине все шло хорошо. Грубые шутки товарищей заставили Уэзерби и Катферта понять взаимную ответственность; кроме того, для двух здоровых мужчин дела в конце концов было не так уж много. Избавление от грозного метиса, его карающей руки дало благотворные результаты. Вначале каждый из них старался превзойти другого, выполняя всякие мелкие работы с усердием, которому немало подивились бы их товарищи, совершавшие в это время долгий и трудный путь по Великой Северной Тропе.

Все тревоги теперь исчезли. Лес, подступавший к хижине с трех сторон, хранил неиссякаемый запас дров. В нескольких ярдах от дверей хижины спала река Поркьюпайн; достаточно было прорубить отверстие в ее зимнем покрове, чтобы иметь источник кристально чистой ледяной воды. Но вскоре они стали тяготиться даже этой несложной обязанностью, — прорубь постоянно замерзала, и нужно было снова и снова браться за топор. Неизвестные строители хижины сделали позади пристройку для хранения провизии. Здесь находилась большая часть оставленных экспедицией запасов. Пищи было много, ее хватило бы человек на шесть, но продукты все больше были такие, что годились для поддержания сил и укрепления мышц, но едва ли могли служить лакомством. Правда, сахару было достаточно для двух взрослых мужчин, но эти двое мало чем отличались от детей: они очень скоро обнаружили, как вкусен напиток из горячей воды с сахаром, макали в него сухари и обильно поливали оладьи густым белым сиропом. Огромное количество сахара истреблялось также с кофе, чаем и особенно с сушеными фруктами. Сахар и стал причиной первой перебранки. А когда двое людей, вынужденных проводить все свое время вдвоем, и только вдвоем, начинают ссориться, — дело плохо.

Уэзерби любил всегда разглагольствовать о политике, тогда как Катферт, всегда предпочитавший спокойно стричь купоны, не вмешиваясь в государственные дела, или вовсе игнорировал подобные разговоры, или разражался едкими остротами. Но природная тупость мешала клерку оценить блестящую форму, в которую облекалась мысль Катферта, и тот злился, видя, что понапрасну тратит порох: он привык ослеплять слушателей блеском своего красноречия и очень страдал от отсутствия аудитории. Он воспринимал это как личную обиду и в глубине души даже ставил своему товарищу в вину его скудоумие.

Если не считать совместной жизни, у них не было решительно ничего общего, ни одной точки соприкосновения. Уэзерби всю жизнь прослужил в конторе и, помимо конторской работы, ничего не знал и не умел делать. Катферт был магистром искусств, на досуге писал маслом и даже пробовал свои силы в литературе. Один принадлежал к низшим слоям общества, но считал себя джентльменом, а другой был джентльменом и сознавал себя таковым. Отсюда следует вывод, что можно быть джентльменом и не обладая элементарным чувством товарищества. Один был грубо-чувственной натурой, другой — эстетом; и бесконечные рассказы клерка о его любовных похождениях, являвшиеся по преимуществу плодом фантазии, действовали на утонченного магистра искусств, как зловоние из сточной канавы. Он считал клерка грязным животным, которому место в хлеву со свиньями, и прямо говорил ему об этом. В ответ Катферту сообщалось, что он «размазня» и «хам». Что в данном случае означало слово «хам», Уэзерби не смог бы объяснить ни за что на свете, но оно достигало цели, а это в конце концов казалось самым главным.

Отчаянно фальшивя, Уэзерби часами распевал песенки вроде «Бандит из Бостона» или «Юнга-красавчик», так что в конце концов Катферт, который буквально плакал от ярости, не выдерживал больше и выбегал за дверь. Положение становилось безвыходным. Оставаться на морозе долго было невозможно, а в маленькой хижине размером десять на двенадцать, вмещавшей две койки и стол, им вдвоем было чересчур тесно. Для каждого из них само присутствие другого было уже личным оскорблением, и время от времени они впадали в угрюмое молчание, которое становилось все более длительным и глубоким, по мере того как шли дни. Во время этих периодов молчания они старались совершенно не замечать друг друга, но иногда не выдерживали и позволяли себе искоса брошенный взгляд или презрительную гримасу. И каждый в глубине души искренне удивлялся тому, как господь бог создал другого.

От безделья они не знали, куда девать время, и потому обленились еще больше. Ими овладело какое-то сонное оцепенение, которое они не в силах были с себя стряхнуть; необходимость выполнить самую незначительную работу приводила их в ярость. Однажды утром Уэзерби, зная, что сегодня его очередь готовить завтрак, выбрался из-под одеял и под храп своего товарища зажег светильник, а затем развел огонь в печке. Вода в котелках замерзла, и нечем было умыться. Но это его не смутило. Ожидая, пока лед в котелках растает, он нарезал ломтями бекон и нехотя принялся замешивать тесто для лепешек. Катферт исподтишка наблюдал за ним краем глаза. Дело кончилось бранью и крупной ссорой: было решено, что отныне каждый готовит завтрак сам для себя. Через неделю утренним омовением пренебрег и Катферт, что не помешало ему с большим аппетитом съесть завтрак, который он сам себе приготовил. Уэзерби только усмехнулся. После этого глупая привычка умываться по утрам была отменена навсегда.

Так как запас сахара и других вкусных вещей быстро истощался, каждый из них стал терзаться опасением, как бы другой не съел больше, и, для того чтобы не быть ограбленным, сам старался поглотить сколько можно. В этом соревновании пострадали не только запасы лакомств, но и те, кто их истреблял. Из-за отсутствия свежих овощей, а также неподвижного образа жизни у них началось худосочие и по телу пошла отвратительная багровая сыпь. Но они упорно не хотели замечать опасности. Затем появились отеки, суставы стали пухнуть, кожа почернела, а рот и десны приобрели цвет густых сливок. Однако общая беда не сблизила их, напротив, каждый с тайным злорадством наблюдал за появлением зловещих симптомов цинги у другого.

Вскоре они совсем перестали следить за внешностью и забыли самые элементарные приличия. Хижина превратилась в настоящий свиной хлев; они не убирали постелей, не меняли хвойных подстилок и охотнее всего вовсе не вылезали бы из-под своих одеял, но это было невозможно: холод стоял невыносимый, и печка требовала много топлива. Волосы у них висели длинными спутанными прядями, лица заросли бородой, а одеждой погнушался бы даже старьевщик. Но их это не трогало. Они были больны, никто их не видел, и, кроме того, двигаться было слишком мучительно.

Ко всем этим бедам прибавилось новое страдание: страх Севера. Этот страх — неразлучный спутник Великого Холода и Великого Безмолвия, он порождение мрака черных декабрьских ночей, когда солнце скрывается на юге за горизонтом. Этот страх действовал на них по-разному, сообразно натуре каждого. Уэзерби подпал под власть грубых суеверий. Его непрестанно преследовала мысль о тех, кто спал там, в забытых могилах. Это было какое-то наваждение. Они мерещились ему во сне, приходили из леденящего холода могилы, забирались к нему под одеяло и рассказывали о своей тяжкой жизни и предсмертных муках. Уэзерби содрогался всем телом, отстраняясь от их липких прикосновений, но они прижимались теснее, сковывая его своими ледяными объятиями, и нашептывали ему зловещие предсказания, и тогда хижина оглашалась воплями ужаса. Катферт ничего не понимал — они с Уэзерби давно уже перестали разговаривать — и, разбуженный криками, неизменно хватался за револьвер. Охваченный нервной дрожью, он садился на постели и сидел так, сжимая в руке оружие, наведенное на лежащего в беспамятстве человека. Катферт думал, что Уэзерби сходит с ума, и начинал опасаться за свою жизнь.

Его собственная болезнь выражалась в менее определенной форме. Неведомый строитель хижины укрепил на коньке крыши флюгер. Катферт заметил, что флюгер всегда обращен на юг, и однажды, раздраженный этим упорным постоянством, сам повернул его на восток. Он наблюдал за ним с жадным вниманием, но ни одно дуновение ветра не потревожило флюгера. Тогда он повернул его к северу, поклявшись себе не дотрагиваться до него и ждать, пока не подует ветер. В неподвижности воздуха было что-то сверхъестественное, пугающее; часто Катферт среди ночи вставал посмотреть, не шевельнулся ли флюгер. Если бы он повернулся хотя бы на десять градусов! Но нет, он высился над крышей, неумолимый, как судьба. Постепенно он стал для Катферта олицетворением злого рока. Порой больное воображение уносило Катферта туда, куда указывал флюгер, в какие-то мрачные теснины, и ужас сковывал его. Он пребывал в стране невидимого и неведомого, и душа его, казалось, изнемогала под бременем вечности. Все здесь, на Севере, угнетало его: отсутствие жизни и неподвижность, мрак, бесконечный покой дремлющей земли, жуткое безмолвие, среди которого даже биение сердца казалось святотатством, торжественно вздымающийся лес, будто хранящий какую-то непостижимую, страшную тайну, которой не охватить мыслью и не выразить словом.

Мир, который он так недавно покинул, мир, где волновались народы и вершились важные дела, казался ему чем-то очень далеким. По временам его обступали навязчивые воспоминания о картинных галереях, аукционных залах, широких людных улицах, о фраках, о светских обязанностях, о добрых друзьях и дорогих сердцу женщинах, которых он некогда знавал, но эти смутные воспоминания относились к другой жизни, которою он жил много веков назад, на какой-то другой планете. И фантасмагория становилась реальностью, окружавшей его сейчас. Стоя внизу под флюгером и устремив взор на полярное небо, он не мог поверить в то, что существует Юг, что в этот самый момент где-то кипит жизнь. Не было ни Юга, ни людей, которые рождались, жили, вступали в брак. За унылым горизонтом лежали обширные безлюдные пространства, а за ними расстилались другие пространства, еще более необъятные и пустынные. В мире не существовало стран, где светило солнце и благоухали цветы. Все это было лишь древней мечтой о рае. Солнечный Запад, напоенный пряными ароматами Востока, счастливая Аркадия [33] — благословенные острова блаженных! Ха-ха! Смех расколол пустоту, и Катферту стало не по себе от этого непривычного звука. Не было больше солнца. Была вселенная — мертвая, холодная, погруженная во тьму, и он единственный ее обитатель. Уэзерби? В такие мгновения он в счет не шел. Ведь это был Калибан [34], чудовищный призрак, прикованный к нему, к Катферту, на долгие века, кара за какое-то забытое преступление!

Он жил рядом со смертью и среди теней, подавленный сознанием собственного ничтожества, порабощенный слепой властью дремлющих веков. Величие окружающего страшило его. Оно было во всем, кроме него самого: в полном отсутствии ветра и движения, в необъятности снеговой пустыни, в высоте неба и в глубине безмолвия. А этот флюгер — о, если бы он только хоть чуть-чуть шевельнулся! Пусть бы грянули все громы небесные или пламя охватило лес! Пусть бы небеса разверзлись и наступил день страшного суда! Пусть бы хоть что-нибудь, хоть что-нибудь совершилось! Нет, ничего… Никакого движения. Безмолвие наполняло мир, и страх Севера ледяными пальцами сжимал ему сердце.

Однажды Катферт, точно новый Робинзон, заметил у самой реки след — слабый отпечаток заячьих лапок на свежевыпавшем снегу. Это было для него откровением: значит, на Севере существует жизнь! Он пошел по следу, жадно вглядываясь в него. Забыв о своих распухших ногах, он пробирался сквозь снежные сугробы в волнений, порожденном каким-то нелепым предчувствием. Короткие сумерки погасли, и лес поглотил его, но он упорно продолжал идти все вперед и вперед, пока не иссякли последние силы и он в изнеможении не повалился в снег. И тогда, застонав, он проклял свое безрассудство, ибо понял, что след этот был плодом его воображения.

Поздним вечером он дотащился до хижины на четвереньках; щеки у него были отморожены, и ноги как-то странно онемели. Уэзерби злобно усмехнулся, но не предложил помочь. Катферт колол иголками пальцы на ногах и отогревал их у печки. Через неделю у него началась гангрена.

У клерка были свои заботы. Мертвецы все чаще выходили из могил и теперь уже почти не расставались с ним. Он со страхом ждал их появления, и дрожь пробирала его каждый раз, когда он проходил мимо заваленных камнями могил. Однажды ночью они пришли к нему, когда он спал, увлекли его за собой и заставили делать какую-то работу. В невыразимом ужасе проснулся он среди груды камней и, как безумный, бросился назад в хижину. Но, вероятно, он пролежал там некоторое время, так как и у него оказались отмороженными ноги и щеки.

Иногда эта навязчивость мертвецов доводила его до бешенства, и он метался по хижине, размахивая топором и сокрушая все, что попадалось под руку. Во время этих сражений с призраками Катферт забивался под одеяла и следил за безумцем с револьвером в руке, готовый спустить курок, если тот подойдет слишком близко. Придя в себя после одного из таких припадков, клерк заметил наведенное на него дуло револьвера. В нем проснулись подозрения, и с этих пор он также пребывал в вечном страхе за свою жизнь. Они настороженно следили друг за другом, и каждый в тревоге оглядывался, если другому случалось проходить у него за спиной. Эти опасения превратились в манию, от которой они не могли избавиться даже во сне. Взаимный страх побуждал их, не сговариваясь, оставлять на ночь огонь в светильнике, с вечера заботливо заправив его жиром. Достаточно было одному пошевелиться, чтобы проснулся другой; их настороженные взгляды встречались, и оба дрожали от страха под своими одеялами, держа палец на взведенном курке.

Страх Севера, нервное напряжение и разрушительная болезнь привели к тому, что они потеряли всякий человеческий облик и стали похожи на затравленных зверей. Отмороженные щеки и носы почернели, пальцы на ногах начали отваливаться сустав за суставом. Каждое движение причиняло боль, но печь была ненасытна и обрекала на муки их истерзанные тела. Изо дня в день она, как Шейлок [35], требовала свой фунт мяса, и они через силу тащились в лес, чтобы кое-как нарубить дров. Однажды, отправившись в лес за сухим валежником, они неожиданно столкнулись в чаще. Два трупа вдруг оказались лицом к лицу. Страдания так изменили обоих, что они не узнали друг друга. С криком ужаса они вскочили и заковыляли прочь на своих искалеченных ногах, а потом, свалившись у дверей хижины, грызлись и царапались, как дикие звери, пока не обнаружили своей ошибки.



Но бывали дни, когда они приходили в себя. Во время одного из таких просветлений они поделили поровну сахар — главный предмет их ссор. Они хранили свои запасы в разных мешочках и ревниво оберегали их. Сахару оставалось всего несколько пригоршней, а они совсем перестали доверять друг другу. И вот однажды Катферт ошибся. Еле двигаясь, ослабевший от мучитель-ной боли, он пополз в чулан с жестянкой в руке; голова его кружилась, глаза почти не видели, и он по ошибке принял мешочек Уэзерби за свой.

Это случилось в начале января. Солнце уже совершило половину своего зимнего пути и в полдень отбрасывало на северное небо косые полосы неверного желтоватого света. На следующий день после того, как произошла ошибка с сахаром, Катферт почувствовал себя лучше, бодрее телом и душой. К полудню, когда стало светлеть, он с трудом выбрался наружу, чтобы полюбоваться бледным сиянием, которое предвещало возвращение солнца. Уэзерби также почувствовал себя несколько лучше и выполз из хижины вслед за ним. Они уселись в снегу под неподвижным флюгером и стали ждать.

Вокруг царило безмолвие смерти. Когда природа так замирает где-нибудь в другом краю, ее неподвижность таит в себе сдержанное ожидание: кажется, вот-вот какой-то слабый звук нарушит напряженную тишину. Не то на Севере. Эти двое как будто вечно жили среди жуткого молчания. Они не могли припомнить ни одной мелодии прошлого, не могли представить мелодий будущего. Сверхъестественная тишина существовала всегда. Это было спокойствие вечности.

Не отрывая глаз, они смотрели на север. Позади, за вздымающимся на юге горным хребтом, медленно двигалось невидимое солнце к зениту чужих небес. Единственные свидетели величественного зрелища, они наблюдали за тем, как постепенно разгоралась, в небе ложная заря. Бледное зарево становилось все ярче, меняя оттенки, переходя из оранжевого в пурпурный, а затем в шафранный цвет. Наконец, свет на небе стал настолько ярким, что Катферт подумал: «Вот сейчас совершится чудо, и солнце взойдет с севера!»

Внезапно, без всяких предвестий и переходов, картина резко изменилась. Краски исчезли с небосвода, свет погас. Они затаили дыхание, готовые разрыдаться. Но что это? Воздух наполнился искрящейся морозной пылью, и на снегу, протянувшись к северу, обозначились слабые очертания флюгера. Тень! Тень! Настал полдень. Они быстро повернули головы к югу. Над снежной грядою гор появился краешек золотого диска, озарил их улыбкой на мгновение и снова исчез из вида.

Они взглянули друг на друга, и на глазах у них выступили слезы. Какое-то умиротворение снизошло на них. Они почувствовали неодолимое влечение друг к другу. Значит, солнце возвращается! Оно придет к ним завтра, и послезавтра, и во все последующие дни. И с каждым разом оно будет оставаться на небе все дольше, пока не настанет время, когда оно будет светить и днем и ночью и больше не исчезнет за горизонтом. Не станет больше ночи. Уйдет закованная в льды зима. Подуют ветры, и леса ответят им своим шумом. Землю омоет благословенный солнечный свет, и возродится жизнь. Они стряхнут с себя этот кошмарный сон и вместе, рука об руку, вернутся домой, на Юг. Бессознательно оба потянулись вперед, и руки их встретились — бедные, искалеченные руки!

Но надежде не суждено было осуществиться. Север есть Север, и человеческие сердца подчиняются здесь законам, которых люди, не путешествовавшие в далеких краях, никогда не смогут понять.



Час спустя Катферт поставил в печь сковородку с лепешками и начал раздумывать над тем, смогут ли врачи вылечить его ноги, когда он вернется домой. Дом не казался теперь таким недосягаемым! Уэзерби рылся в кладовке. Вдруг оттуда донесся взрыв проклятий и так же внезапно утих. Клерк обнаружил, что у него украли сахар… И все же дело могло кончиться иначе, если бы как раз в эту минуту мертвецы не вышли из своих каменных могил и не забили ему брань обратно в глотку. Затем они тихонько вывели его из кладовой, которую он забыл закрыть. Конец драмы приближался: должно было свершиться то, о чем они нашептывали ему во сне. Призраки тихо, совсем тихо подвели его к куче дров и вложили в руки топор, затем помогли ему открыть дверь и — он был уверен в этом — сами заперли ее за ним, по крайней мере он слышал, как щелкнула задвижка. И он знал, что они за дверью, что они ждут, когда он сделает свое дело.

— Картер! Послушайте, Картер!

При взгляде на лицо клерка Перси Катферту стало не по себе, и он поспешил загородиться столом.

Картер Уэзерби подвигался вперед неторопливо и как бы неохотно; лицо его не выражало ни жалости, ни волнения. В нем была тупая сосредоточенность человека, который должен сделать определенную работу и выполняет ее методически.

— Что с вами, Картер?

Клерк отступил на шаг, отрезая Катферту путь к двери, но не проронил ни слова.

— Послушайте, Картер, давайте же поговорим. Будьте благоразумны…

Магистр искусств с лихорадочной быстротой обдумывал положение. Ловким обходным движением он достиг койки, где у него лежал смит-и-вессен. Затем, не отрывая глаз от сумасшедшего, выхватил из-под подушки револьвер.

— Картер!

Вспышка огня ударила ему в лицо, но Уэзерби взмахнул своим оружием и бросился вперед. Топор глубоко вонзился в спину Катферта, и он сразу же перестал ощущать свои ноги. Затем клерк навалился на него, слабеющими пальцами сжимая ему горло. От удара Катферт выронил револьвер; задыхаясь и пытаясь высвободиться, он беспомощно шарил по одеялу в поисках оружия. И тут он вспомнил. Его рука скользнула к поясу клерка, где висел охотничий нож, и противники сплелись в последнем тесном объятии.

Перси Катферт чувствовал, как силы покидают его. Нижняя часть его тела словно онемела. Тело Уэзерби давило на него своей тяжестью, он был пригвожден к месту, как медведь, попавший в капкан. Хижина наполнялась знакомым запахом: горели лепешки. Но не все ли равно? Они больше не понадобятся ему. А в кладовке осталось еще шесть полных чашек сахару, — если бы он знал все это раньше, не надо было бы так экономить в последние дни…

Повернется ли когда-нибудь флюгер? Может быть, он шевельнулся именно в этот миг? Очень возможно. Ведь показалось же сегодня солнце! Вот сейчас он пойдет и посмотрит. Нет, двинуться невозможно. Он не думал, что Уэзерби такой тяжелый.

Как быстро остывает хижина! Огонь, должно быть, потух. Холод все усиливается. Сейчас, наверное, уже ниже нуля, и дверь изнутри постепенно покрывается белым. Он этого не видит, но знает, потому что чувствует, как падает температура. Нижняя петля, вероятно, уже совсем обледенела. Узнают ли люди о том, что здесь произошло? Как отнесутся к этому его друзья? Вероятнее всего, прочтут заметку в газете за стаканом кофе и будут обсуждать ее потом где-нибудь в клубе. Он как будто слышал. «Бедняга Катферт, — говорили они. — Неплохой был, в сущности, малый». Катферт усмехнулся этой похвале и отправился на поиски турецкой бани. На улицах кишит все та же толпа. Странно, что никто не замечает его мокасины из лосевой кожи и рваные шерстяные носки. Лучше, пожалуй, взять кэб. А после бани не худо было бы побриться. Нет, прежде он поест. Бифштекс, картофель и зелень — какое все свежее! А это что? Мед в сотах, прозрачный и благоухающий мед. Но зачем же так много? Ха-ха! Ему столько никогда не съесть… Почистить? Да, конечно. Он ставит ногу на ящик. Чистильщик сапог смотрит на него с удивлением, и он вспоминает о своих лосевых мокасинах и поспешно уходит.

Чу! Наверно, повернулся флюгер. Нет, это просто звенит в ушах. Звенит в ушах, только и всего. Лед, должно быть, поднялся до самой задвижки. Может быть, уже и верхняя петля обледенела. Между потолочными балками, в щелях, законопаченных мхом, начали появляться небольшие пятна изморози. Как медленно они растут! Нет! Не так уж медленно — вон еще одно появилось, а вон там еще. Два… три… четыре… Они появляются теперь так быстро, что не сосчитаешь. Вон там два сползлись вместе, и к ним присоединилось третье. Теперь уже нет больше отдельных пятен, они все слились, затянув потолок сплошной пеленой.

Что ж! Он будет не один. Если когда-нибудь трубный глас нарушит безмолвие Севера, они вместе, рука об руку, предстанут перед престолом вечного судии. И бог их рассудит! Бог их рассудит…

Перси Катферт закрыл глаза и погрузился в сон.


За тех, кто в пути



— Лей еще!

— Послушай, Кид, а не слишком ли крепко будет? Виски со спиртом и так уж забористая штука, а тут еще и коньяк, и перцовка, и…

— Лей, говорят тебе! Кто из нас приготовляет пунш: ты или я? — Сквозь клубы пара видно было, что Мэйлмют Кид добродушно улыбается. — Вот поживешь с мое в этой стране, сынок, да будешь изо дня в день жрать одну вяленую лососину, тогда поймешь, что рождество раз в году бывает. А рождество без пунша все равно что прииск без крупинки золота!

— Уж это что верно, то верно! — подтвердил Джим Белден, приехавший сюда на рождество со своего участка на Мэйзи-Мэй. Всё знали, что Большой Джим последние два месяца питался только олениной. — А помнишь, какую выпивку мы устроили раз для племени танана? Не забыл, небось?

— Ну еще бы! Ребята, вы бы лопнули со смеху, если бы видели, как все племя передралось спьяну, а пойло-то было просто из перебродившего сахара да закваски Это еще до тебя было, — обратился Мэйлмют Кид к Стэнли Принсу, молодому горному инженеру, жившему здесь только два года. — Понимаешь, ни одной белой женщины во всей стране, а Мэйсон хотел жениться. Отец Руфи был вождем племени танана и не хотел отдавать ее в жены Мэйсону, и племя не хотело. Трудная была задача! Ну. я и пустил в ход свой последний фунт сахару. Ни разу жизни не приготовлял ничего крепче! Ох, и гнались же они за нами и по берегу и через реку!

— Ну, а сама скво как? — спросил, заинтересовавшись, Луи Савой, высокий француз из Канады. Он еще в прошлом году на Сороковой Миле слышал об этой лихой выходке.

Мэйлмют Кид, прирожденный рассказчик, стал излагать правдивую историю этого северного Лохинвара [36]. И, слушая его, не один суровый искатель приключений чувствовал, как у него сжимается сердце от смутной тоски по солнечным землям Юга, где жизнь обещала нечто большее, чем бесплодную борьбу с холодом и смертью.

— Мы перешли Юкон, когда лед только что тронулся, — заключил Кид, — а индейцы на четверть часа отстали. И это нас спасло: лед шел уже по всей реке, путь был отрезан. Когда они добрались, наконец, до Нуклукайто, весь пост был наготове. А насчет свадьбы расспросите вот отца Рубо, он их венчал.

Священник вынул изо рта трубку и вместо ответа улыбнулся с отеческим благодушием, а все остальные, и протестанты и католики, энергично зааплодировали.

— А, ей-богу, это здорово! — воскликнул Луи Савой, которого, видимо, увлекла романтичность этой истории. — La petite [37] скво! Mon Mason brave! [38] Здорово!

Когда оловянные кружки с пуншем в первый раз обошли круг, неугомонный Беттлз вскочил и затянул свою любимую застольную:

Генри Бичер совместно
С учителем школы воскресной
Дуют целебный напиток,
     Пьют из бутылки простой;
Но можно, друзья, поклясться:
Нас провести не удастся,
Ибо в бутылке этой
    Отнюдь не невинный настой!

И хор гуляк с ревом подхватил:

Ибо в бутылке этой
    Отнюдь не невинный настой!


Крепчайшая смесь, состряпанная Мэйлмютом Кидом, возымела свое действие: под влиянием ее живительного тепла развязались языки, и за столом пошли шутки, песни, рассказы о пережитых приключениях. Пришельцы из разных стран, они пили за всех и каждого. Англичанин Принс провозгласил тост за «дядю Сэма, скороспелого младенца Нового Света»; янки Беттлз — за королеву Англии «да хранит ее господь!»; а француз Савой и немец-скупщик Майерс чокнулись за Эльзас-Лотарингию.

Потом встал Мэйлмют Кид с кружкой в руке и, бросив взгляд на оконце, в котором стекло заменяла промасленная бумага, покрытая толстым слоем льда, сказал:

— Выпьем за тех, кто сегодня ночью в пути. За то, чтобы им хватило пищи, чтобы собаки их не сдали, чтобы спички у них не отсырели!

И вдруг они услышали знакомые звуки, щелканье бича, визгливый лай ездовых собак и скрип нарт, подъезжавших к хижине. Разговор замер, все ждали проезжего.

— Человек бывалый! Прежде заботится о собаках, а потом уж о себе, — шепнул Мэйлмют Кид Принсу. Щелканье челюстей, рычание и жалобный собачий визг говорили его опытному уху, что незнакомец отгоняет чужих собак и кормит своих.

Наконец в дверь постучали — резко, уверенно. Проезжий вошел. Ослепленный светом, он с минуту стоял на пороге, так что все имели возможность рассмотреть его. В своей полярной меховой одежде он выглядел весьма живописно: шесть футов роста, широкие плечи, могучая грудь. Его гладко выбритое лицо раскраснелось от мороза, брови и длинные ресницы заиндевели. Расстегнув свой капюшон из волчьего меха, он стоял, похожий на снежного короля, появившегося из мрака ночи. За вышитым бисером поясом, надетым поверх куртки, торчали два больших кольта и охотничий нож, а в руках, кроме неизбежного бича, было крупнокалиберное ружье новейшего образца. Когда он подошел ближе, то, несмотря на его уверенный, упругий шаг, все увидели, как сильно он устал.

Наступившее было неловкое молчание быстро рассеялось от его сердечного: «Эге, да у вас тут весело, ребята!» — и Мэйлмют Кид тотчас пожал ему руку. Им не приходилось встречаться, но они знали друг друга понаслышке. Прежде чем гость успел объяснить, куда и зачем он едет, его познакомили со всеми и заставили выпить кружку пунша.

— Давно ли проехали здесь три человека на нартах, запряженных восемью собаками? — спросил он.

— Два дня тому назад. Вы за ними гонитесь?

— Да, это моя упряжка. Угнали ее у меня прямо из-под носа, подлецы! Два дня я уже выиграл, нагоню их на следующем перегоне.

— Думаете, без драки не обойдется? — спросил Белден, чтобы поддержать разговор, пока Мэйлмют Кид кипятил кофе и поджаривал ломти свиного сала и кусок оленины.

Незнакомец многозначительно похлопал по своим револьверам.

— Когда выехали из Доусона? [39]

— В двенадцать.

— Вчера? — спросил Белден, явно не сомневаясь в ответе.

— Сегодня.

Пронесся шепот изумления: шутка ли, за двенадцать часов проехать семьдесят пять миль по замерзшей реке.

Разговор скоро стал общим, он вертелся вокруг воспоминаний детства. Пока молодой человек ел свой скромный ужин, Мэйлмют Кид внимательно изучал его лицо. Оно ему сразу понравилось: приятное, честное и открытое. Тяжелый труд и лишения успели оставить на нем свой след. Голубые глаза смотрели весело и добродушно во время дружеской беседы, но чувствовалось, что они способны загораться стальным блеском, когда ему приходится действовать, и особенно в решительную минуту. Массивная челюсть и квадратный подбородок говорили о твердом и неукротимом нраве. Однако наряду с этими признаками сильного человека в нем была какая-то почти женственная мягкость, выдававшая впечатлительную натуру.

— Так-то мы со старухой и поженились, — говорил Белден, заканчивая увлекательный рассказ о своем романе. — «Вот и мы, папа», — говорит она. А отец ей: «Убирайтесь вы к черту!» А потом обернулся ко мне, да и говорит: «Снимай-ка, Джим, свой парадный костюм — до обеда надо вспахать порядочную полосу». Потом как прикрикнет на дочку: «А ты, Сэл, марш мыть посуду!» — и вроде всхлипнул и поцеловал ее. Я и обрадовался. А он заметил да как зарычит: «А ну, поворачивайся, Джим!» Я так и покатился в амбар.

— У вас и ребятишки остались в Штатах? — осведомился проезжий.

— Нет, Сэл умерла, не родив мне ни одного. Вот я и приехал сюда.

Белден рассеянно принялся раскуривать погасшую трубку, но потом опять оживился и спросил:

— А вы женаты, приятель?

Тот вместо ответа снял свои часы с ремешка, заменявшего цепочку, открыл их и передал Белдену. Джим поправил фитиль, плававший в жиру, критически осмотрел внутреннюю сторону крышки и, одобрительно чертыхнувшись про себя, передал часы Луи Савою. Луи, несколько раз повторив «ах, черт!», протянул их наконец Принсу, и все заметили, как у того задрожали руки и в глазах засветилась нежность. Часы переходили из одних мозолистых рук в другие. На внутренней стороне крышки была наклеена фотография женщины с ребенком на руках — одной из тех кротких, привязчивых женщин, которые нравятся таким мужчинам.

Те, до кого еще не дошла очередь полюбоваться этим чудом, сгорали от любопытства, а те, кто его уже видел, примолки и задумались о прошлом. Этим людям не страшен был голод, вспышка цинги, смерть, постоянно подстерегавшая на охоте или во время наводнения, но сейчас изображение неизвестной им женщины с ребенком словно сделало их самих женщинами и детьми.

— Еще ни разу не видел малыша. Только из ее письма и узнал, что сын, — ему уже два года, — сказал проезжий, получив обратно свое сокровище. Он минуту-другую смотрел на карточку, потом захлопнул крышку часов и отвернулся, но не настолько быстро, чтобы скрыть набежавшую слезу.

Мэйлмют Кид подвел его к койке и предложил лечь.

— Разбудите меня ровно в четыре, только непременно! — Сказав, это, он почти тотчас же уснул тяжелым сном сильно уставшего человека.

— Ей-богу, молодчина! — объявил Принс. — Поспать три часа, проехав семьдесят пять миль на собаках, и снова в путь! Кто он такой, Кид?

— Джек Уэстондэйл. Он уже года три здесь. Работает как вол, а все одни неудачи. Я его до сих пор не встречал, но мне о нем рассказывал Ситка Чарли.

— Тяжело, верно, разлучиться с такой славной молодой женой и торчать в этой богом забытой дыре, где один год стоит двух.

— Уж такой упорный. Два раза здорово заработал на заявке, а потом все потерял.

Разговор этот был прерван шумными возгласами Беттлза. Волнение, вызванное снимком, улеглось. И скоро суровые годы изнуряющего труда и лишений были снова позабыты в бесшабашном веселье. Только Мэйлмют Кид, казалось, не разделял общего веселья и часто с тревогой поглядывал на часы; наконец, надев рукавицы и бобровую шапку, он вышел из хижины и стал рыться в кладовке.

Он не дождался назначенного времени и разбудил гостя на четверть часа раньше. Ноги у молодого великана совсем одеревенели, и пришлось изо всех сил растирать их, чтобы он мог встать. Пошатываясь, он вышел из хижины. Собаки были уже запряжены, и все готово к отъезду. Уэстондэйлу пожелали счастливого пути и удачи в погоне; отец Рубо торопливо благословил его и бегом вернулся в хижину: стоять при температуре семьдесят четыре градуса ниже нуля с открытыми ушами и руками не очень-то приятно!

Мэйлмют Кид проводил Уэстондэйла до дороги и, сердечно пожав ему руку, сказал:

— Я положил вам в нарты сто фунтов лососевой икры. Собакам этого запаса хватит на столько же, на сколько хватило бы полутораста фунтов рыбы. В Пелли вам еды для собак не достать, а вы, вероятно, на это рассчитывали.

Уэстондэйл вздрогнул, глаза его блеснули, но он слушал Кида, не перебивая.

— Ближе, чем у порогов Файв Фингерз, вы ничего не достанете ни для себя, ни для собак, а туда добрых двести миль. Берегитесь разводьев на Тридцатимильной реке и непременно поезжайте большим каналом повыше озера Ла-Барж — этим здорово сократите себе путь.

— Как вы узнали? Неужели дошли слухи?

— Я ничего не знаю, да и не хочу знать. Но упряжка, за которой вы гонитесь, вовсе не ваша. Ситка Чарли продал ее тем людям прошлой весной. Впрочем, он говорил, что вы честный человек, и я ему верю; лицо мне ваше нравится. И я видел… Черт вас возьми, поберегите слезы для других и для своей жены… — Тут Кид снял рукавицы и вытащил мешочек с золотым песком.

— Нет, в этом я не нуждаюсь. — Слезы замерзли у Уэстондэйла на щеках, он судорожно пожал руку Мэйлмюта Кида.

— Тогда не жалейте собак, режьте постромки, как только какая-нибудь свалится. Покупайте других, сколько бы они ни стоили. Их можно купить у порогов Файв Фингерз, на Литл-Салмон и в Хуталинква. Да смотрите не промочите ноги, — посоветовал Мэйлмют на прощание. — Не останавливайтесь, если мороз будет не сильнее пятидесяти семи градусов, но когда температура упадет ниже, разведите костер и смените носки.

Не прошло и четверти часа, как звон колокольчиков возвестил прибытие новых гостей. Дверь отворилась, и вошел офицер королевской северо-западной конной полиции в сопровождении двух метисов, погонщиков собак. Как и Уэстондэйл, все трое были вооружены до зубов и утомлены. Метисы, местные уроженцы, легко переносили трудный путь, но молодой полисмен совсем выбился из сил. Только упорство, свойственное людям его расы, заставляло его продолжать погоню; ясно было, что он не отступит, пока не свалится на дороге.

— Когда уехал Уэстондэйл? — спросил он. — Ведь он останавливался здесь?

Вопрос был излишний: следы говорили сами за себя.

Мэйлмют Кид переглянулся с Белденом, и тот, поняв, в чем дело, уклончиво ответил:

— Да уж прошло немало времени.

— Не виляй, приятель, говори начистоту, — предостерегающим, тоном сказал полицейский.

— Видно, он вам очень нужен! А что, он натворил что-нибудь в Доусоне?

— Ограбил Гарри Мак-Фарлэнда на сорок тысяч, обменял золото у агента Компании Тихоокеанского побережья на чек и теперь преспокойно получит в Сиэтле денежки, если мы его не перехватим! Когда он уехал?

По примеру Мэйлмюта Кида все старались скрыть свое волнение, и молодой офицер видел вокруг себя безучастные лица.

Он повторил свой вопрос, повернувшись к Принсу. Тот пробурчал что-то невнятное насчет состояния дороги, хотя ему и неприятно было лгать, глядя в открытое и серьезное лицо своего соотечественника.

Тут полицейский заметил отца Рубо. Священник солгать не мог.

— Уехал четверть часа тому назад, — сказал он. — Но он и собаки отдыхали здесь четыре часа.

— Четверть часа как уехал да еще отдохнуть успел! О господи!

Полисмен пошатнулся, чуть не теряя сознание от усталости и огорчения, и что-то пробормотал о том, что расстояние от Доусона покрыто за десять часов, и об измученных собаках.

Мэйлмют Кид заставил его выпить кружку пунша. Потом полисмен пошел к дверям и приказал погонщикам следовать за ним. Однако тепло и надежда на отдых были слишком заманчивы, и те решительно воспротивились. Киду был хорошо знаком местный французский диалект, на котором они говорили, и он настороженно прислушивался.

Метисы клялись, что собаки выбились из сил, что Бабетту и Сиваша придется пристрелить на первой же миле, да и остальные не лучше, и не мешало бы отдохнуть.

— Не одолжите ли мне пять собак? — спросил полисмен, обращаясь к Мэйлмюту Киду.

Кид отрицательно покачал головой.

— Я дам вам чек на имя капитана Констэнтайна на пять тысяч. Вот документ: я уполномочен выписывать чеки по своему усмотрению.

Все тот же молчаливый отказ.

— Тогда я реквизирую их именем королевы!

Со скептической усмешкой Кид бросил взгляд на свой богатый арсенал, и англичанин, сознавая, что бессилен, снова повернулся к двери. Погонщики все еще спорили, и он набросился на них с руганью, называя их бабами и трусами. Смуглое лицо старшего метиса покраснело от гнева, он встал и кратко, но выразительно пообещал своему начальнику, что загонит насмерть головную собаку, а потом с удовольствием бросит его в снегу.

Молодой полисмен, собрав все силы, решительно пошел к двери, стараясь выказать бодрость, которой у него уже не было. Все поняли и оценили его стойкость. Но он не мог скрыть мучительной гримасы.

Полузамерзшие собаки скорчились на снегу, и поднять их было невозможно. Бедные животные скулили под сильными ударами бича. Только когда обрезали постромки Бабетты, вожака упряжки, удалось сдвинуть с места нарты и тронуться в путь.

— Ах он мошенник! Лгун!

— Черт его побери!

— Вор!

— Хуже индейца!

Все были явно возмущены: во-первых, тем, что их одурачили, а во-вторых, тем, что нарушена этика Севера, где главной доблестью человека считается честность.

— А мы-то еще помогли этому сукину сыну! Знать бы раньше, что он наделал!

Все глаза с упреком устремились на Мэйлмюта Кида. Тот вышел из угла, где устроил Бабетту, и молча разлил остатки пунша по кружкам для последней круговой.

— Мороз сегодня, ребята, жестокий мороз! — так странно начал он свою защитительную речь. — Всем вам приходилось бывать в пути в такую ночь, и вы знаете, что это значит. Загнанную собаку не заставишь подняться! Вы выслушали только одну сторону. Никогда еще не ел с нами из одной миски и не укрывался одним одеялом человек честнее Джека Уэстондэйла. Прошлой осенью он отдал сорок тысяч — все, что имел, — Джо Кастреллу, чтобы тот вложил их в какое-нибудь верное дело в Канаде. Теперь Джек мог бы быть миллионером. А знаете, что сделал Кастрелл? Пока Уэстондэйл оставался в Серкле, ухаживая за своим компаньоном, заболевшим цингой, Кастрелл играл в карты у Мак-Фарлэнда и все спустил. На другой день его нашли в снегу мертвым. И все мечты бедняги Джека поехать зимой к жене и сынишке, которого он еще не видал, разлетелись в прах. Заметьте, он взял ровно столько, сколько проиграл Кастрелл, — сорок тысяч. Теперь он ушел. Что вы теперь скажете?

Кид окинул взглядом своих судей, заметил, как смягчилось выражение их лиц, и поднял кружку.

— Так выпьем же за того, кто в пути этой ночью! За то, чтобы ему хватило пищи, чтобы собаки его не сдали, чтобы спички его не отсырели. Да поможет ему господь! Пусть во всем ему будет удача, а…

— А королевской полиции — посрамление! — докончил Беттлз под грохот опустевших кружек.


По праву священника



Это рассказ о мужчине, который не умел ценить свою жену по достоинству, и о женщине, которая оказала ему слишком большую честь, когда назвала его своим мужем. В рассказе также участвует католический священник-миссионер, который славился тем, что никогда не лгал. Священник этот был неотделим от Юконского края, сросся с ним, те же двое оказались там случайно. Они принадлежали к той породе чудаков и бродяг, из которых одни взмывают вверх на волне золотой лихорадки, а другие плетутся у нее в хвосте.

Эдвин и Грэйс Бентам были из тех, что плелись в хвосте; клондайкская золотая лихорадка 97-го года уже давно спала: она прокатилась над могучей рекой и улеглась в голодном Доусоне. Юкон славно поработал и уснул под толстой, в три фута, ледяной простыней, а наши путники только успели добраться до порогов Файв Фингерз, откуда до Золотого Города оставалось еще много дней пути — и все на север!

Осенью здесь забивали скот в большом количестве, и после этого осталась порядочная куча мясных отбросов. Трое спутников Эдвина Бентама и его жены, поглядев на кучу и наскоро прикинув кое-что в уме, почуяли возможность наживы и решили остаться. Всю зиму торговали они морожеными шкурами и костями, сбывая их владельцам собачьих упряжек. Они запрашивали скромную цену: всего лишь по доллару за фунт, разумеется, без выбора. А через шесть месяцев, когда возвратилось солнце и Юкон проснулся, они надели пояса, тяжелые от зашитого в них золотого песка, и пустились домой, в Южную Страну. Там они проживают и по сю пору, рассказывая всем о чудесах Клондайка, которого и в глаза не видывали.

Эдвин Бентам, лодырь по призванию, уж, верно, принял бы участие в мясной спекуляции, если б не его жена. Играя на тщеславии мужа, она внушила ему, что он принадлежит к тем незаурядным и сильным личностям, которым дано преодолеть все препятствия и добыть золотое руно. Почувствовав себя и в самом деле молодцом, он обменял свою долю костей и шкур на собаку с нартами и повернул лыжи на север. Само собой разумеется, Грэйс Бентам не отставала от него ни на шаг; больше того, уже после трех дней сурового пути они поменялись местами: женщина шла впереди, а мужчина за ней следом по готовой лыжне. Конечно, стоило кому-нибудь показаться на горизонте, как порядок восстанавливался: мужчина шел впереди, женщина сзади. Таким образом, перед путниками, которые появлялись и исчезали, как привидения, на безмолвной тропе он сохранял свое мужское достоинство незапятнанным. Бывают и такие мужчины на свете!

Для нашего рассказа нет нужды углубляться в причины, побудившие этих двух людей произнести перед алтарем торжественную клятву. Достаточно того, что в жизни так бывает; а если мы будем слишком докапываться до сути подобных явлений, мы рискуем потерять нашу чудесную веру в то, что принято называть целесообразностью всего сущего.

Эдвин Бентам был мальчик, по какой-то оплошности природы наделенный наружностью взрослого мужчины; такие мальчики обычно с наслаждением терзают бабочек, прилежно обрывая им крылышки, и трясутся от страха, завидя какого-нибудь юркого смельчака-мальчишку, хотя бы и совсем малыша. За мужественными усами и статной фигурой, под поверхностным лоском культуры и светских манер скрывался эгоист и слюнтяй. Разумеется, он был принят в обществе, состоял в различных клубах; он был из тех, что оживляют своим присутствием светские рауты и с неподражаемым жаром произносят очаровательные пошлости; из тех, что говорят громкие слова и хнычут от зубной боли; из тех, что, женившись на женщине, доставляют ей больше мук и страданий, чем самые коварные соблазнители и охотники до запретных наслаждений. Таких людей мы встречаем чуть ли не каждый день, но редко догадываемся об их подлинной сущности. Лучший способ (не считая брака) раскусить такого человека — это есть с ним из одного котла и укрываться одним одеялом в течение, скажем, недели — срок вполне достаточный.

В Грэйс Бентам прежде всего поражала девическая стройность; при более близком знакомстве перед вами раскрывалась душа, рядом с которой ваша собственная начинала казаться ничтожной и мелкой и которая вместе с тем была наделена всеми элементами вечной женственности. Такова была женщина, которая вдохновляла и ободряла своего мужа в его походе на Север, прокладывая ему дорогу, когда никто не видел, и втихомолку плача оттого, что она женщина и что ей не дано больше сил.

Так прошли эти столь несходные между собой люди весь путь до старого форта Селкерк и дальше — все сто миль унылой снежной пустыни до реки Стюарт. И вот на исходе короткого дня, когда мужчина бросился в снег и захныкал, как ребенок, женщина привязала его к нартам и, закусив губу от боли, помогла собаке дотащить его до хижины Мэйлмюта Кида. Хозяина не было дома, но оказавшийся там скупщик, немец Майерс, поджарил им огромные отбивные котлеты из оленины и приготовил постель из свежих сосновых ветвей.



Лейк, Ленгам и Паркер находились в большом волнении, да и было от чего.

— Эй, Сэнди! Послушай, ты можешь отличить филе от вырезки? Да иди же сюда, помоги мне!

Этот вопль о помощи исходил из кладовки позади хижины, где Ленгам безуспешно сражался с мороженой лосиной тушей.

— А я говорю: занимайся посудой и ни с места! — скомандовал Паркер.

— Послушай, Сэнди, будь другом, сбегай в поселок Миссури и займи у кого-нибудь корицы! — взывал Лейк.

— Скорей, скорей! Да что же ты… — Но тут в кладовке с грохотом посыпались ящики и куски мороженого мяса, заглушив отчаянный призыв Ленгама.

— Послушай, Сэнди, что тебе стоит добежать до Миссури?..

— Оставь его, — перебил Паркер. — Не могу же я в самом деле месить тесто для лепешек, когда со стола не убрано!

Постояв с минуту в нерешительности, Сэнди вдруг сообразил, что он «человек» Ленгама, с виноватым видом бросил засаленное полотенце и поспешил к своему хозяину на выручку.

Эти многообещающие отпрыски богатых родителей устремились в Северную Страну за славой, предварительно набив себе карманы деньгами и прихватив каждый своего «человека» для услуг. Два другие «человека», к счастью для себя, находились в отлучке; их послали к верховьям Уайт-ривер на розыски каких-то мифических залежей золотоносного кварца. Поэтому Сэнди приходилось обслуживать трех дюжих молодцов, из которых каждый считал себя специалистом в области кулинарии. Уже дважды в это утро казалось, что вся компания распадется. Однако разрыва удалось избежать благодаря тому, что каждый из трех рыцарей кастрюльки согласился пойти на уступки. Наконец изысканный обед, плод коллективных усилий, был готов. Джентльмены, чтобы устранить возможность недоразумений в будущем, уселись втроем играть в «разбойника»: победитель снаряжался в весьма ответственную командировку.

Это счастье выпало на долю Паркера. Расчесав волосы на прямой пробор, натянув рукавицы и надев шапку из медвежьего меха, он отправился к жилищу Мэйлмюта Кида. Вернулся же он оттуда в сопровождении Грэйс Бентам и самого Мэйлмюта Кида. Грэйс Бентам выразила свои сожаления по поводу того, что ее муж не может насладиться их гостеприимством, так как отправился осматривать россыпь у ручья Гендерсона; Мэйлмют Кид еле волочил ноги: он только что вернулся из похода по снежной целине вдоль реки Стюарт. Майерс отказался от приглашения, так как был поглощен новым экспериментом: он пытался заквасить тесто с помощью хмеля.

Ну что ж, с отсутствием мужа они могли примириться, тем более что женщина… Они не видели ни одной женщины целую зиму, и появление Грэйс Бентам предвещало новую эпоху в их жизни. Молодые люди в свое время окончили колледж, были настоящими джентльменами, и сейчас все трое тосковали по удовольствиям, которых так долго были лишены. Грэйс Бентам и сама, вероятно, испытывала такую же тоску; так или иначе, это была первая светлая минута после многих беспросветных недель.

Но только поставили на стол знаменитое блюдо, творение рук искусника Лейка, как раздался громкий стук в дверь.

— О! Мистер Бентам! Заходите, пожалуйста! — сказал Паркер, вышедший к дверям, чтоб посмотреть, кто пришел.

— Моя жена у вас? — грубо оборвал его гость

— Здесь, здесь! Мы просили Майерса передать, что ждем вас. — Озадаченный странным поведением гостя, Паркер пустил в ход свои самые бархатные интонации. — Что же вы не заходите? Мы так и ждали, что вы вот-вот появитесь, и поставили для вас прибор. Вы как раз поспели к первому блюду.

— Проходи же, милый Эдвин, — прощебетала Грэйс Бентам из-за стола.

Паркер посторонился, чтобы пропустить гостя.

— Я пришел за своей женой, — повторил Бентам, В его хриплом голосе послышались неприятные нотки убежденного собственника.

Паркер оторопел. С трудом удержавшись, чтобы не съездить невеже по физиономии, он так и застыл в неловкой позе. Все встали. Лейк совсем растерялся и чуть было не спросил Грэйс: «Может быть, останетесь все-таки?»

Потом поднялся прощальный гул: «Очень любезно с вашей стороны…», «Как жаль…», «Ей-богу, с вами как-то веселее стало…», «Нет, право… я вам очень, очень благодарна…», «Счастливо добраться до Доусона» — и все в таком роде.

Под аккомпанемент этих слов жертву закутали в меховую куртку и повели на заклание. Дверь захлопнулась, и трое хозяев грустно уставились на покинутый гостями стол.

— Ч-черт! — В воспитании Ленгама имелись значительные пробелы, вследствие чего его лексикон был одно-образен и невыразителен. — Черт, — повторил он, смутно сознавая все несовершенство этого возгласа и тщетно пытаясь припомнить какое-нибудь более крепкое выражение.



Только умная женщина способна восполнить своими достоинствами многочисленные недостатки ничем не одаренного мужчины, своей железной волей поддержать его нерешительную натуру, вдохнуть в его душу свое честолюбие и подвигнуть его на великие дела. И только очень умная и очень тактичная женщина может проявить при этом столько тонкости, чтобы мужчина, пожиная плоды ее усилий, поверил, что достиг всего сам, своими трудами.

Этого как раз и добивалась Грэйс Бентам. Не имея за душой ничего, кроме нескольких фунтов муки да двух-трех рекомендательных писем, она тотчас по прибытии в Доусон принялась усердно выталкивать своего большого младенца на авансцену. Это она растопила каменное сердце грубого невежи, который вершил судьбами в Компании Тихоокеанского побережья, и добилась у него кредита в счет будущих удач; однако все документы были оформлены на имя Эдвина Бентама. Это она таскала своего младенца по руслам рек, с одной отмели на другую, заставляя его проделывать головокружительные походы по скалистым берегам и горным кряжам; однако все говорили: «Что за энергичный малый этот Бентам!» Это она изучала местность по картам и беседовала с приисковыми старожилами и потом вбивала географические и топографические сведения в его пустую башку; а люди удивлялись тому, как быстро и досконально он узнал край со всеми его особенностями. «Конечно, — говорили они, — жена у него тоже молодчина». И лишь немногие, раскусив, в чем дело, жалели ее и воздавали ей должное.

Вся работа ложилась на Грэйс; все награды и похвалы доставались Эдвину. На Северо-Западной территории замужняя женщина не имеет права делать заявку или записывать на свое имя участок, будь то отмель, россыпь или кварцевая жила, поэтому Эдвину Бентаму пришлось пойти самому к уполномоченному по золоту и оформить заявку на 23-й горный участок, Французский холм, второй ряд. А к апрелю месяцу они уже намывали золота на тысячу долларов в день, и таким дням не видно было конца.

У подножия Французского холма протекал ручей Эльдорадо; и на одном из прибрежных участков стояла хижина Клайда Уортона. Пока еще он не намывал на тысячу долларов в день, но отвалы у него росли с каждым часом, и близилось время, когда в течение одной короткой недели в его желобах должны были осесть сотни тысяч долларов. Он часто сидел у себя в хижине, попыхивая трубкой и предаваясь чудесным грезам (а грезил он отнюдь не об отвалах, ни даже о полутонне золотого песка, хранившегося в громадном сейфе Компании Тихоокеанского побережья).

Между тем в хижине на склоне холма Грэйс Бентам мыла свою оловянную посуду и, поглядывая на участок под горой, тоже мечтала и тоже отнюдь не об отвалах и не о золотом песке. Эти двое то и дело попадались друг другу навстречу, и не удивительно: ведь тропинки, которые вели на их участки, пересекались, а кроме того, в северной весне есть что-то такое, что располагает людей к общению друг с другом. Однако ни единым взглядом, ни единой обмолвкой не позволили они себе обнаружить то, чем были переполнены их сердца.

Так было вначале. Но вот однажды Эдвин Бентам поднял руку на жену. Все мальчишки таковы: сделавшись одним из королей Французского холма, он возомнил о себе и позабыл все, чем был обязан своей жене. Узнав об этом в тот же день, Уортон подстерег Грэйс Бентам на тропинке и обратился к ней с несвязной, но горячей речью. Она была очень счастлива, хоть и не стала его слушать, и взяла с него обещание никогда не говорить ей подобных глупостей. Ее время еще не пришло.

Но вот солнце пустилось в обратный путь, на север, полночный мрак сменился стальным блеском рассвета, снег начал таять, через заледеневшие пороги вновь хлынула вода, и старатели приступили к промывке. Желтая глина и куски горной породы дни и ночи напролет проходили по круто наклоненным желобам, оставляя щедрую награду сильным людям из Южной Страны. В эту-то горячую пору и пробил час для Грэйс Бентам.

Этот час наступает в жизни каждого, в жизни каждого мало-мальски живого человека. Иные ведь безгрешны не оттого, что так уж дорожат добродетелью, а просто по лени. Те же из нас, кому приходилось поддаваться искушению, знают, что это такое.

В то время как Эдвин Бентам стоял у стойки бара в Форксе и глядел на весы, на которых лежал его мешочек с золотым песком, — увы, сколько этого песка перекочевало уже через сосновую стойку! — в это самое время Грэйс Бентам спустилась с холма и проскользнула в хижину Клайда Уортона. Ждал ли ее Уортон в этот час или нет, не все ли равно? А вот если бы отец Рубо не увидел ее и не свернул в сторону с главной тропы, можно было бы избежать многих ненужных мучений и долгих месяцев томительного ожидания.



— Дитя мое…

— Погодите, отец Рубо! Я уважаю вас, хоть и не придерживаюсь вашей веры. Но я не позволю вам встать между этой женщиной и мной.

— Вы понимаете, на что вы идете?

— Понимаю ли я? Да если бы сам всемогущий господь бог явился ко мне вместо вас, чтобы ввергнуть меня в геенну огненную, я бы не отступил ни на шаг!

Уортон усадил Грэйс на табурет, а сам встал подле нее в воинственной позе.

— Сядьте вон на тот стул и молчите, — продолжал он, обращаясь к священнику. — Сейчас моя очередь; следующий ход будет ваш.

Отец Рубо вежливо поклонился и сел. Он был человек уступчивый и умел ждать. Придвинув себе другой табурет, Уортон сел рядом с Грэйс и стиснул ее руку в своей.

— Так ты любишь меня? Правда? И ты увезешь меня отсюда?

По лицу ее было видно, что ей хорошо и покойно с ним, что она наконец обрела приют и защиту.

— Ну конечно же, дорогая! Или ты забыла, что я тебе говорил?

— Но разве это возможно? Как же промывка?

— Стану я думать о промывке! Да я могу поручить это дело хотя бы вот отцу Рубо! Я могу попросить его доставить золотой песок Компании.

— И я его больше никогда не увижу!

— Какая потеря!

— Уехать… Нет, Клайд, я не могу! Не могу, понимаешь?

— Ну, успокойся же, милая! Конечно же, уедем. Положись во всем на меня. Вот только соберем кой-какие пожитки и сейчас же отправимся и…

— А если он сюда придет?

— Я переломаю ему все…

— Нет, нет! Клайд! Пожалуйста, без драки! Обещай же мне…

— Ну ладно. Я просто скажу рабочим, чтоб его выкинули с моего участка. Они видели, как он обходится с тобой, и сами не слишком-то любят его.

— Ах, нет, только не это! Не причиняй ему боли!

— Чего же ты хочешь? Чтобы я спокойно смотрел, как он тебя уведет?

— Н-нет, — сказала она полушепотом, нежно поглаживая его руку.

— Тогда предоставь действовать мне и ни о чем не беспокойся. Он останется цел, ручаюсь тебе! Он-то, небось, не задумывался, больно тебе или нет! В Доусон нам заезжать незачем; я дам туда знать, и кто- нибудь снарядит для нас лодку и пригонит ее вверх по Юкону. А мы тем временем перевалим через кряж и спустимся на плотах по Индейской реке, навстречу им. Потом…

— Что ж потом?

Ее голова лежала у него на плече. Их голоса замирали, каждое слово было лаской. Священник начал беспокойно ерзать на стуле.

— А потом? — повторила она.

— Что же потом? Будем плыть вверх, вверх по течению, затем волоком через пороги Уайтхорс и Ящичное ущелье.

— А дальше?

— Дальше по реке Шестидесятимильной, потом пойдут озера, Чилкут, Дайя, а там — и Соленая Вода.

— Но, милый, я ведь не умею управляться с багром…

— Глупенькая! Мы возьмем с собой Ситку Чарли; он знает, где пройдет лодка и где устроить привал; к тому же он лучший товарищ в пути, какого я знаю, даром что индеец. От тебя потребуется лишь одно — сидеть в лодке, петь песни и разыгрывать Клеопатру да еще сражаться с крылатыми полчищами… Впрочем, нет, нам ведь повезло: комаров еще нет.

— Дальше, дальше что, о мой Антоний?

— А дальше — пароход, Сан-Франциско и весь белый свет! И мы больше никогда не вернемся в эту распроклятую дыру. Только подумай! Весь мир к нашим услугам — поезжай, куда хочешь! Я продам свою долю. Да знаешь ли ты, что мы богаты? Уолдвортский синдикат даст полмиллиона за мой участок, да у меня еще вдвое больше этого в сейфе Компании Тихоокеанского побережья и в отвалах. В тысяча девятисотом году мы с тобой съездим в Париж, на всемирную выставку. Мы можем поехать даже в Иерусалим, если ты только пожелаешь. Мы купим итальянское палаццо, и ты можешь там разыгрывать Клеопатру, сколько твоей душе будет угодно. Нет, ты у меня будешь Лукрецией [40], Актеей [41], кем тебе только захочется, моя дорогая! Только смотри не вздумай…

— Жена Цезаря должна быть выше подозрений!

— Разумеется, но…

— Но я не буду твоей женой, мой милый, да?

— Я не это хотел сказать.

— Но ты ведь будешь меня любить, как жену, и никогда, никогда… Ах, я знаю, ты окажешься таким же, как все мужчины. Я тебе надоем, и… и…

— Как не стыдно! Я…

— Обещай мне!

— Да! Да! Я обещаю!

— Ты так легко это говоришь, мой милый. Откуда ты знаешь? А я? Я так мало могу тебе дать, но это так много! Ах, Клайд! Обещай же, что ты не разлюбишь меня!

— Ну вот! Что-то ты рано начинаешь сомневаться. Сказано же: «Пока смерть не разлучит нас».

— Подумать только — эти самые слова я когда-то говорила… ему, а теперь…

— А теперь, мое солнышко, ты не должна больше об этом думать. Конечно же, я никогда-никогда…

Тут впервые их губы затрепетали в поцелуе. Отец Рубо, который все это время внимательно глядел в окно на дорогу, наконец не выдержал; он кашлянул и повернулся к ним.

— Ваше слово, святой отец!

Лицо Уортона пылало огнем первого поцелуя. В голосе его, когда он уступил свое место, звенели нотки торжества. Он ни на минуту не сомневался в исходе. Не сомневалась и Грэйс — это было видно по улыбке, сиявшей на ее лице, когда она повернулась к священнику.

— Дитя мое, — начал священник, — сердце мое обливается кровью за вас. Ваша мечта прекрасна, но ей не суждено сбыться.

— Почему же нет, святой отец? Я ведь дала свое согласие.

— По неведенью, дитя мое! Вы не подумали о клятве, которую вы произнесли перед лицом господа бога, о клятве, которую вы дали тому, кого назвали своим мужем. Мой долг — напомнить вам о святости этой клятвы.

— А если я, сознавая всю святость клятвы, все равно намерена ее нарушить?

— Тогда бог…

— Который? У моего мужа свой бог, и этого бога я не желаю почитать. И, верно, таких богов немало.

— Дитя! Возьмите назад ваши слова! Ведь вы не хотели это сказать, правда? Я все понимаю. Мне самому пришлось пережить нечто подобное… — На мгновение священник перенесся в свою родную Францию, и образ другой женщины, с печальным лицом и глазами, исполненными тоски, заслонил ту, что сидела перед ним на табурете.

— Отец мой, неужели господь покинул меня? Чем я грешней других? Я столько горя вынесла с моим мужем; неужели и дальше страдать? Неужели я не имею права на крупицу счастья? Я не могу, я не хочу возвращаться к нему!

— Не бог тебя покинул, а ты покинула бога. Возвратись. Возложи свое бремя на него, и тьма рассеется. О дитя мое!..

— Нет, нет! Все это уже бесполезно. Я вступила на новый путь и уже не поверну обратно, что бы ни ожидало меня впереди. А если бог покарает меня, пусть, я готова. Где вам понять меня? Ведь вы не женщина.

— Мать моя была женщиной.

— Да, но…

— Христос родился от женщины.

Она ничего не ответила. Воцарилось молчание. Уортон нетерпеливо подергивал ус, не спуская глаз с дороги. Грэйс облокотилась на стол; лицо ее выражало решимость. Улыбка пропала. Отец Рубо решил испробовать другой путь.

— У вас есть дети?

— Ах, как я мечтала о них когда-то! Теперь же… Нет, у меня нет детей, и слава богу.

— А мать?

— Мать есть.

— Она вас любит?

— Да.

Она отвечала шепотом.

— А брат?.. Впрочем, это не важно, он мужчина. Сестра есть?

Дрожащим голосом, опустив голову, она произнесла:

— Да.

— Моложе вас? На много?

— На семь лет.

— Хорошенько ли вы взвесили все? Подумали ли вы о них? О матери? О сестре? Она стоит на самом пороге своей женской судьбы, и этот ваш опрометчивый поступок может роковым образом сказаться на ее жизни. Хватит ли у вас духа прийти к ней, посмотреть на ее свежее, юное личико, взять ее руку в свою, прижаться щекой к ее щеке?

Слова священника вызвали рой ярких образов в ее сознании.

— Не надо, не надо! — закричала она, съежившись, как собака, над которой занесли плеть.

— Рано или поздно вам придется взглянуть правде в лицо. Зачем же откладывать?

В глазах его светилось сострадание, но их она не видела; лицо же его, напряженное, нервно подергивающееся, выражало непреклонность. Взяв себя в руки и с трудом удерживая слезы, она подняла голову.

— Я уеду. Они меня больше никогда не увидят и со временем забудут меня. Я сделаюсь для них все равно что мертвая… И… и я уеду с Клайдом… сегодня же…

Казалось, это был ее окончательный ответ. Уортон шагнул было к ним, но священник остановил его движением руки.

— Вы хотели иметь детей?

Молчаливый кивок.

— Вы молились о том, чтобы у вас были дети?

— Не раз.

— А сейчас вы подумали, что будет, если у вас появятся дети?

Отец Рубо бросил взгляд на мужчину, стоящего у окна.

Лицо женщины озарилось радостью; но в ту же минуту она поняла, что означал этот вопрос. Она подняла руку, как бы моля о пощаде, но священник продолжал:

— Представьте, что вы прижимаете к груди невинного младенца. Мальчика! К девочкам свет менее жесток. Да ведь самое молоко в вашей груди обратится в желчь! Как вам гордиться, как радоваться вам на вашего сына, когда другие дети…

— О, пощадите! Довольно!

— За грехи родителей…

— Довольно! Я вернусь! — Она припала к ногам священника.

— Ребенок будет расти, не ведая зла, покуда в один прекрасный день ему не швырнут в лицо страшное слово…

— Господи! О господи!

Женщина в отчаянии опустилась на колени. Священник со вздохом поднял ее. Уортон хотел было подойти к ней, но она замахала на него рукой.

— Не подходи ко мне, Клайд! Я возвращаюсь к мужу! — Слезы так и струились по ее щекам, она не пыталась вытирать их.

— После всего, что было? Ты не смеешь! Я не пущу тебя!

— Не трогай меня! — крикнула она, отстраняясь от него и дрожа всем телом.

— Нет, ты моя! Слышишь! Моя!

Он резко повернулся к священнику.

— Какой же я дурак, что позволил вам читать тут проповеди! Благодарите бога, что на вас священный сан, а не то бы я… Да, да, я знаю, вы скажете: право священника… Ну что ж, вы воспользовались им. А теперь убирайтесь подобру-поздорову, пока я не забыл, кто вы и что вы!

Отец Рубо поклонился, взял женщину за руку и направился с нею к дверям. Но Уортон загородил им дорогу.

— Грэйс! Ты ведь говорила, что любишь меня?

— Говорила.

— А сейчас ты любишь меня?

— Люблю.

— Повтори еще раз!

— Я люблю тебя, Клайд, люблю!

— Слышал, священник? — вскричал он. — Ты слышал, что она сказала, и все же посылаешь ее с этими словами на устах обратно к мужу, где ее ждет ад, где ей придется лгать всякую минуту своей жизни!

Отец Рубо вдруг втолкнул женщину во внутреннюю комнату и прикрыл за ней дверь.

— Ни слова! — шепнул он Уортону, усаживаясь на табурет и принимая непринужденную позу. — Помните: это ради нее, — прибавил он.

Раздался резкий стук в дверь, затем поднялась щеколда, и вошел Эдвин Бентам.

— Моей жены не видали? — спросил он после обмена приветствиями.

Оба энергично замотали головой.

— Я заметил, что ее следы ведут от нашей хижины вниз, — продолжал он осторожно. — Затем они видны на главной тропе и обрываются как раз у поворота к вашему дому.

Они выслушали его объяснения с полным безразличием.

— И я… я подумал, что…

— Что она здесь?! — прогремел Уортон.

Священник взглядом заставил его успокоиться.

— Вы видели, что ее следы ведут в эту хижину, сын мой? -

Хитрый отец Рубо! Еще час назад, когда шел сюда по той же самой дорожке, он позаботился затоптать следы.

— Я не стал разглядывать, я… — Кинув подозрительный взгляд на дверь, ведущую в другую комнату, он перевел его на священника. Тот покачал головой. Бентам все еще колебался.

Сотворив про себя коротенькую молитву, отец Рубо поднялся с табурета.

— Ну, если вы мне не верите… — Он двинулся к двери.

Священники не лгут. Эдвин Бентам часто слышал эту истину и не сомневался в непреложности ее.

— Что вы, святой отец! — сказал он поспешно. — Просто я не пойму, куда это запропастилась моя жена, и подумал, что, может быть… Ах, верно, она пошла к миссис Стентон во Французское ущелье. Прекрасная погода, не правда ли? Слыхали новость? Мука подешевела — теперь фунт идет за сорок центов; и, говорят, чечако целым стадом двинулись вниз по реке. Однако мне пора. Прощайте!

Дверь захлопнулась. Они глядели в окно, вслед Эдвину Бентаму, который направился во Французское ущелье продолжать свои розыски.



Через несколько недель, как только спало июньское половодье, два человека сели в лодку, оттолкнулись от берега и набросили канат на плывущую в реке корягу; канат натянулся, и утлое суденышко поплыло вперед, как на буксире. Отец Рубо получил предписание покинуть верховья и вернуться к своей смуглой пастве в Минук. Там появились белые люди, и с их приходом индейцы забросили рыбную ловлю и стали усердно поклоняться известному божеству, нашедшему временное пристанище в несметных количествах черных бутылок. Мэйлмют Кид сопутствовал священнику, так как у него тоже были кое-какие дела в низовьях.

Только один человек во всей Северной Стране знал Поля Рубо, не миссионера-священника, не «отца Рубо», а Поля Рубо, простого смертного. Этот человек был Мэйлмют Кид. Только перед ним отец Рубо забывал свой священнический сан и представал во всей своей духовной наготе. Что же в этом удивительного? Эти два человека знали друг друга. Разве они не делились последней рыбешкой, последней щепоткой табаку, последней и сокровеннейшей мыслью — то на пустынных просторах Берингова моря, то в убийственных лабиринтах Великой Дельты, то во время поистине ужасающего зимнего перехода от мыса Барроу к Поркьюпайн!

Отец Рубо, попыхивая своей видавшей виды трубкой, глядел на алый диск солнца, которое угрюмо нависло над северным горизонтом. Мэйлмют Кид завел часы. Была полночь.

— Не стоит унывать, друг! — Кид, очевидно, продолжал ранее начатый разговор. — Уж, верно, бог простит подобную ложь. Скажу я словами человека, который всегда знает, что сказать.

Если слово она проронила — молчанья храни печать,
И клеймо презренной собаки тому, кто не мог молчать!
Если Герворд беда угрожает, а спасет ее море лжи, —
Лги, покуда язык не отсохнет, а имеющий уши жив.

Отец Рубо вынул трубку изо рта и задумался:

— Он хорошо сказал, ваш поэт, но не это меня сейчас мучает. И ложь и кара за нее в руке божьей, но… но…

— Но что же? Ваша совесть должна быть чиста.

— Нет, Кид. Сколько я ни думаю об этом, а факт остается фактом. Я все знал и все же заставил ее вернуться.

Звонкая песня зарянки раздалась на лесистом берегу, откуда-то из глубины донесся приглушенный зов куропатки, в затоне с громким плеском вошел в воду лось; два человека в лодке молча курили.


Мудрость снежной тропы



Ситка Чарли достиг недостижимого. Индейцев, которые не хуже его владели бы мудростью тропы, еще можно было встретить, но только один Ситка Чарли постиг мудрость белого человека, его закон, его кодекс походной чести. Все это ему далось, однако, не сразу. Ум индейца не склонен к обобщениям, и нужно, чтобы накопилось много фактов и чтобы факты эти часто повторялись, прежде чем он поймет их во всем их значении. Ситка Чарли с самого детства толкался среди белых. Когда же он возмужал, он решил совсем уйти от своих братьев по крови и навсегда связал свою судьбу с белыми. Но и тут, несмотря на все свое уважение, можно сказать, преклонение перед могуществом белых, над которым Ситка Чарли без конца размышлял, он долго еще не мог уяснить себе скрытую сущность этого могущества — закон и честь, и только многолетний опыт помог ему окончательно разобраться в этом. Поняв же закон белых, он, человек другой расы, усвоил его лучше любого белого человека. Так он, индеец, достиг недостижимого.

Все это породило в нем некоторое презрение к собственному народу. Обычно он старался скрывать это презрение, но сейчас оно проявилось в многоязычном каскаде проклятий, обрушившемся на головы Ка-Чукте и Гоухи. Они стояли перед ним, точно две собаки, которым трусость мешает напасть, между тем как волчья сущность не позволяет спрятать клыки. Вид у обоих, да и у Ситки Чарли, тоже был такой, что краше в гроб кладут: кожа да кости, на скулах омерзительные струпья от жестоких морозов, местами потрескавшиеся, местами затянувшиеся, в глазах зловещий огонь, порожденный голодом и отчаянием. Когда люди дошли до подобного состояния, им нет дела до закона и чести; таким людям доверять нельзя. Ситка Чарли это знал, потому-то десять дней назад, когда было решено оставить кое-что из походного снаряжения, он и заставил их побросать ружья. Теперь во всем отряде оставалось всего лишь два ружья: одно у самого Ситки Чарли, другое у капитана Эппингуэлла.

— А ну-ка, разведите костёр, живо! — скомандовал Ситка Чарли, доставая драгоценную спичечную коробку и бересту.

Индейцы мрачно принялись собирать сухие сучья и валежник. Они были очень слабы, устраивали частые передышки и, наклоняясь за сучьями, с трудом удерживались на ногах; их колени дрожали и стукались одно о другое, как кастаньеты. Каждый раз, доковыляв до костра, они останавливались, чтобы перевести дух, как тяжело больные или смертельно усталые люди. Взгляд их то тускнел, выражая тупое, терпеливое страдание, то загорался исступленной жаждой жизни, которая, казалось, вот-вот прорвется неистовым воплем, лейтмотивом всего сущего: «Я хочу жить! Я, я, я!»

Внезапно поднявшийся с юга ветерок больно щипал лицо и руки, а раскаленные иглы мороза проникали до самых костей, впиваясь в тело сквозь меховую одежду. Поэтому, когда костер разгорелся как следует и снег кругом него начал подтаивать, Ситка Чарли заставил своих товарищей помочь ему в устройстве защитного полога. Это было весьма примитивное сооружение, попросту говоря, обыкновенное одеяло, которое натянули с подветренной стороны костра примерно под углом в сорок пять градусов к земле. Полог этот все же защищал от пронизывающего ветра и отражал тепло, направляя его на сидящих вокруг костра. Затем, чтоб не сидеть прямо на снегу, индейцы набросали еловых ветвей. Выполнив эту работу, они занялись своими ногами. Заледеневшие мокасины сильно истрепались в пути, острый лед речных заторов превратил их в лохмотья. Меховые носки были в таком же состоянии; когда же они оттаяли настолько, что их можно было стащить, обнажились мертвенно-бледные пальцы ног в разных стадиях обмороженности; они красноречиво поведали несложную историю похода.

Оставив Ка-Чукте и Гоухи сушить у костра обувь, Ситка Чарли повернул лыжи и пошел обратно по тропе. Он и сам был бы рад посидеть у костра и дать отдых своему измученному телу, но это было бы противно закону и чести. Он шагал по замерзшей равнине, в каждом шаге был словно вопль протеста, в каждом мускуле — призыв к бунту. Его нога то и дело ступала на хрупкий лед, только что затянувший промоины, и тогда нужно было не мешкая перепрыгивать на другую льдину. Смерть в таких местах бывает мгновенной и легкой; но Ситка Чарли не желал умирать.

Тревога, которая постепенно нарастала в нем, рассеялась, как только из-за поворота реки показались ковыляющие фигуры двух индейцев. Они с трудом волочили ноги и тяжело дышали, точно несли тяжелую ношу, хотя в их заплечных мешках было всего несколько фунтов клади. Ситка Чарли набросился на индейцев с расспросами, и, видимо, их ответы успокоили его. Он поспешил дальше. Навстречу шли трое белых — двое мужчин вели под руки женщину. Они тоже брели, как пьяные, от усталости у них тряслись руки и ноги. Однако женщина старалась не слишком опираться на своих спутников и двигаться без их помощи. На лице Ситки Чарли мелькнула радость, когда он увидел ее. Миссис Эппингуэлл вызывала у него чувство глубокой симпатии и уважения. На своем веку он перевидал много белых женщин, но никогда еще ему не доводилось идти с какой-нибудь из них по снежной тропе. Когда капитан Эппингуэлл впервые заговорил с ним об этом рискованном предприятии, предложив ему принять участие в походе, индеец хмуро покачал головой. Он знал, что прокладывать новый путь через унылые просторы Северной Страны было делом, которое даже от мужчин требовало предельного напряжения сил. Услышав же, что их собирается сопровождать жена капитана, он решительно отказался от какого бы то ни было участия в этом предприятии. Добро бы это была индианка, но женщина из Южной Страны… нет, нет, все они неженки и белоручки, и такой поход им не под силу.

Но Ситка Чарли не знал, с кем он имеет дело. Еще пять минут тому назад он и в мыслях не имел согласиться. Но вот подошла она; ее чудесная улыбка околдовала его, ее четкая английская речь поразила его слух; она поговорила с ним по-деловому, не прибегая ни к просьбам, ни к уговорам, и Ситка Чарли тут же сдался. Если бы он прочел в ее глазах мольбу или вкрадчивость, если бы уловил в ее голосе малейшую дрожь, если бы почувствовал, что она рассчитывает на свое женское обаяние, Ситка Чарли оказался бы тверже стали, — но ее ясный пытливый взгляд, ее звонкий, решительный голос, ее полнейшая искренность и манера держаться с ним просто, как с равным, вскружили ему голову совершенно. Он почувствовал, что перед ним женщина особой породы, и уже в первые дни пути понял, отчего мужчины, родившиеся от подобных женщин, сделались повелителями морей и суши и отчего мужчины, рожденные женщинами его племени, не могли против них устоять. Неженка и белоручка — это она-то! Изо дня в день наблюдал он ее, усталую, измученную и все же несдающуюся, и повторял в уме эти слова: «Неженка и белоручка». Он смотрел, как с утра до ночи, не зная усталости, мелькают перед ним ее ноги, которым бы ходить по утоптанным дорожкам в солнечных краях, не ведая ни ноющей боли от мокасин, ни ледяных поцелуев мороза; смотрел — и не мог надивиться. Она дарила всех своей приветливой улыбкой, для самого последнего носильщика находила словечко одобрения. Надвигалась полярная ночь, но упорство и решимость этой женщины, казалось, только возрастали с наступающей темнотой. Когда Гоухи и Ка-Чукте, которые хвастали, что знают дорогу, как собственный вигвам, признались в конце концов, что сбились с пути, среди проклятий, обрушившихся на них, один голос, голос женщины, поднялся в их защиту. В ту ночь она пела своим спутникам, и от ее песни позабылась усталость и вселилась новая надежда в их сердца. Когда съестные припасы стали подходить к концу и каждый крохотный кусок был на учете, она восстала против ухищрений своего мужа и Ситки Чарли, требуя, чтобы ей выделяли ровно столько же, сколько остальным, — ни больше, ни меньше.

Ситка Чарли гордился дружбой этой женщины. С ее появлением жизнь его стала богаче, он обрел новые горизонты. Сам себе наставник, он привык идти своим путем, ни на кого не оглядываясь. Он воспитал себя, опираясь на правила, которые сам же и выработал, не прислушиваясь ни к чьим мнениям, кроме собственного. И вот впервые появилась какая-то сила извне и вызвала к жизни все лучшее, что в нем таилось. Взгляд одобрения этих ясных глаз, слово благодарности, произнесенное этим звонким голосом, неуловимое движение губ, складывающихся в эту изумительную улыбку, — и Ситка Чарли в течение долгих часов пребывал на седьмом небе. Она вдохновляла его, поднимала в собственных глазах; он научился гордиться тем, что так глубоко усвоил мудрость тропы. Он и миссис Эппингуэлл вдвоем поддерживали дух у приунывших товарищей.



Лица всех троих прояснились при виде Ситки Чарли — ведь он был их единственной опорой в пути. Как всегда, невозмутимый, привыкший скрывать под железной маской безразличия равно и радость и боль, Ситка Чарли осведомился об остальных членах отряда, сообщил, сколько осталось идти до костра, и продолжал свой путь. Вскоре ему попался навстречу индеец; он шел, прихрамывая, один и без поклажи; губы его были плотно сжаты, в глазах застыла боль: в его ноге в последней схватке со смертью еще пульсировала жизнь. Все, что можно было для него сделать, было сделано, но в конечном счете слабый и неудачливый гибнет. Ситка Чарли видел, что дни индейца сочтены. Долго он все равно протянуть не мог, и Ситка Чарли, бросив на ходу несколько суровых слов утешения, пошел дальше. После этого ему повстречались еще два индейца — те, которым Ситка Чарли поручил вести Джо, четвертого белого человека в их отряде. Но они бросили его. Ситке Чарли было достаточно одного взгляда, чтобы понять по какой- то неуловимой свободе движений, что индейцы вышли из повиновения. И потому он не был застигнут врасплох, когда в ответ на приказ вернуться за белым в руках у индейцев сверкнули охотничьи ножи. Какое убогое зрелище — три слабых человеческих существа мерятся своими жалкими силенками среди просторов могучей природы! Двое были вынуждены отступить под ударами, которые наносил им третий прикладом ружья. Индейцы, как побитые собаки, поплелись обратно. А через два часа все они — Джо, поддерживаемый с двух сторон индейцами, и Ситка Чарли, замыкавший шествие — подошли к костру, где остальные члены отряда жались к огню под защитой полога.

Когда были проглочены скудные порции пресных лепешек, Ситка Чарли сказал:

— Несколько слов, друзья мои, прежде чем лечь спать. — Он обратился к индейцам на их родном языке, так как уже сообщил белым содержание своей речи. — Несколько слов, друзья мои, для вашей же пользы, — может быть, они помогут вам сохранить вашу жизнь. Я дам вам закон, и тот, кто нарушит его, будет сам виновен в своей смерти. Мы перешли Горы Молчания и сейчас идем по верховьям реки Стюарт. Может быть, нам остался всего лишь один сон в пути, может быть, два-три или даже много снов, но так или иначе мы дойдем до людей с Юкона, у которых много еды. Так вот, мы должны соблюдать закон. Сегодня Ка-Чукте и Гоухи, которым я приказал прокладывать лыжню, забыли о том, что они мужчины, и убежали, как малые дети. Ну что ж, они забыли, забудем и мы на этот раз! Но отныне пусть они не забывают. Если же они снова забудут… — Тут он с нарочитой небрежностью погладил ствол ружья. — Завтра они понесут муку, и поведут белого человека Джо, и будут следить за тем, чтоб он не остался лежать на тропе. Я вымерил, сколько здесь чашек муки; если к вечеру пропадет хотя бы унция… Понятно? Кое-кто еще забыл сегодня: Оленья Голова и Три Лосося оставили белого человека Джо одного на снегу. Пусть и они не забывают больше. Как только забрезжит день, они отправятся вперед прокладывать лыжню. Вы слышали закон — смотрите же не нарушайте его.



Как ни старался Ситка Чарли, ему не удавалось заставить свой отряд идти след в след. От Оленьей Головы и Трех Лососей, которые шли в авангарде, прокладывая лыжню, до замыкавших шествие Ка-Чукте, Гоухи и Джо он растянулся чуть не на милю. Каждый брел, падал, чтобы перевести дух, и снова вставал. Они подвигались вперед, напрягая остатки сил, то и дело останавливаясь, и всякий раз, когда они думали, что окончательно выдохлись, оказывалось, что каким-то чудом они все?* таки могут еще идти, что силы их не совсем еще иссякли. Всякий раз, упав, человек думал, что ему уже не встать, и, однако, он вставал, и падал снова и еще раз вставал. Человеческая воля побеждала изнемогающую плоть, но каждая одержанная победа таила в себе трагедию. Индеец с отмороженной ногой уже не шел, а полз на четвереньках. Он полз, почти не останавливаясь, ибо знал цену, которую мороз взыщет с него за передышку. Даже у миссис Эппингуэлл улыбка словно застыла на губах, и она смотрела вперед невидящим взглядом. Она часто останавливалась, прижимала к груди руку в меховой рукавице: не хватало дыхания и кружилась голова.

Белый человек Джо находился по ту сторону страданий. Он уже не молил, чтоб его оставили в покое, и не взывал к смерти; он был кроток и ни на что не жаловался — бред избавил его от страданий. Ка-Чукте и Гоухи тащили его без всяких церемоний, награждая свирепыми взглядами, а иной раз и тумаками. Они считали себя жертвой величайшей несправедливости. Их сердца были полны страха и жгучей ненависти. Этот человек ослаб, так почему они должны тратить на него свои последние силы? Повиноваться означало для них верную смерть; взбунтоваться… Но тут они вспомнили Ситку Чарли, его закон, его ружье.

С наступлением сумерек Джо падал все чаще и чаще, и поднимать его становилось с каждым разом все тяжелее; они начали сильно отставать. Индейцы так ослабли под конец, что стали уже валиться в снег вместе с ним. А между тем на спине, за плечами — жизнь, тепло! В мешках с мукой заключалась животворящая сила. Не думать об этом было невозможно, и то, что случилось, должно было неминуемо случиться. Они устроили привал возле большой партии сплавного леса, которую затерло льдами. Дрова — их было несколько тысяч кубических футов, — казалось, только и ждали спички. А совсем близко поблескивала в проруби вода. Ка-Чукте и Гоухи взглянули на дрова, затем на воду, потом посмотрели друг другу в лицо. Они не обменялись ни единым словом.

Гоухи разжег костер; Ка-Чукте наполнил жестянку водой и согрел ее на огне. Джо лепетал на непонятном языке о непонятных делах, творившихся в далеком, чуждом им краю. Размешав муку в тепловатой воде, они приготовили себе жидкую кашицу и выпили одну за другой несколько чашек. Они не подумали угостить Джо, но Джо не обижался; Джо ни на что больше не обижался. Он даже не обижался на свои мокасины, которые тихо тлели и дымились на угольках от костра.

Вокруг пирующих падал легкий искрящийся снег, падал мягко, ласково, обволакивая их плотной белой мантией. Много еще троп исходили бы они, если бы волею судеб не прекратился снегопад и небо не очистилось от туч. Каких-нибудь десять минут, и они были бы спасены! Оглянувшись, Ситка Чарли увидал столб дыма от костра и все понял. Он посмотрел вперед, туда, где шагали самые стойкие, где шла миссис Эппингуэлл.



— Итак, друзья мои, вы опять забыли, что вы мужчины? Хорошо. Очень хорошо. Двумя ртами меньше.

С этими словами Ситка Чарли завязал мешок с остатками муки и пристегнул его к своему вещевому мешку. Затем он принялся изо всех сил толкать несчастного Джо, пока боль не вывела беднягу из блаженного оцепенения и не заставила его с трудом подняться на ноги. Ситка Чарли поставил его на лыжню, слегка подтолкнул, и Джо пошел. Индейцы попытались было улизнуть.

— Стой, Гоухи! И ты, Ка-Чукте! Или мука придала вашим ногам столько сил, что уж и быстрокрылый свинец вас не догонит? Закон не обманешь. Покажите же, что вы мужчины, и радуйтесь, что умираете сытыми. Встаньте рядом, спиной к бревнам!.. Ну!

Индейцы повиновались без слов, без страха, ибо человек страшится будущего, а не настоящего.

— У тебя, Гоухи, есть жена и дети и вигвам из оленьих шкур на земле племени чиппева. Как ты хочешь распорядиться ими?

— Узнай у капитана, что принадлежит мне, и отдай все моей жене — одеяла, бусы, табак и ящик, который издает чудные звуки, похожие на разговор белого человека. Скажи, что я встретил смерть в пути, но не рассказывай, как это случилось.



— А ты, Ка-Чукте? У тебя ведь нет ни жены, ни детей…

— У меня есть сестра, жена агента фактории в Кошиме. Он бьет ее, ей плохо с ним. Дай ей все, что принадлежит мне по контракту, и скажи, чтобы возвращалась к своей родне. А если сам он тебе попадется и ты захочешь оказать мне услугу, — знай, что ему следовало бы умереть. Он ее бьет, и она его боится.

— Согласны ли вы принять законную смерть?

— Согласны.

— Прощайте же, дорогие друзья! Да попадут ваши души в теплое жилье, да воссядут они возле полных котлов!

С этими словами он вскинул ружье, и тишина огласилась многократным эхо. Едва умолкли последние раскаты, как в ответ издалека послышались ружейные выстрелы. Ситка Чарли вздрогнул. Выстрелов было несколько, а он знал, что во всем отряде только у одного человека, кроме него, имелось ружье. Кинув быстрый взгляд на тех, что недвижно лежали на снегу, он с горькой усмешкой подумал о мудрости тропы и быстро зашагал навстречу людям с Юкона.


Жена короля



I


В те дни, когда Северная Страна была еще молодой, принятый в ней кодекс личных и гражданских добродетелей отличался простотой и краткостью. Когда бремя домашних забот становилось невмоготу, а унылое одиночество у вечернего камелька порождало могучий протест, искатель приключений из Южной Страны шел, за неимением лучшего, в индейский поселок, вносил установленную плату и брал себе в жены одну из дочерей племени. Для той, на кого падал его выбор, это было предвкушением райского блаженства, ибо надо признать, что белые мужья обходились с женами гораздо нежней и заботливей, чем индейцы. Белый мужчина оставался доволен сделкой, да и индейцам, по правде сказать, было не на что жаловаться. Продав дочь или сестру за несколько хлопчато-бумажных одеял и старенькое ружьишко и обменяв теплые меховые шкурки на жиденький ситчик и скверное виски, сын земли бодрым шагом шел навстречу смерти, которая подстерегала его то в виде скоротечной чахотки, то какого-нибудь другого, столь же безошибочно действующего недуга, завезенного в его страну в числе прочих благ высшей цивилизации.

В эту-то эпоху аркадской простоты нравов Кел Галбрейт и странствовал по Северной Стране; в дороге он заболел и был вынужден остановиться где-то в районе Нижней реки. Его появление внесло приятное разнообразие в жизнь добрых сестер из миссии Святого Креста, которые приютили больного и принялись его лечить; они, конечно, и представить себе не могли, какой огонь пробегал по жилам больного от их ласковых забот, от каждого прикосновения нежных ручек. Странные мысли начали одолевать Кела Галбрейта, настойчивые, неотвязные. Тут-то и попалась ему на глаза воспитанница миссии Магдалина. Но он и вида не подал, решившись выждать до поры до времени. С наступлением весны он немного окреп, и, когда солнце стало вновь чертить свой огненный круг на небесах и земля ожила в радостном трепете, Кел Галбрейт, собравшись с силами, двинулся в путь.

Воспитанница миссии Магдалина была сирота. Ее белый отец, повстречавшись как-то раз на тропе с медведем, не проявил достаточного проворства, и это стоило ему жизни. Мать ее — индианка, оставшись без мужчины, который пополнял бы ее зимние припасы, пошла на рискованный эксперимент: решила дожидаться нереста лососей, имея всего лишь пятьдесят фунтов муки да фунтов двадцать пять бекона. После этого осиротевшую Чук-Ра отправили на воспитание к добрым сестрам, которые и окрестили ее Магдалиной.

Но все же родня у Магдалины была, и самым близким по крови доводился ей дядюшка — беспутный человек, окончательно подорвавший себе здоровье с помощью напитка белых — виски. Он стремился общаться с богами каждый день своей жизни, иначе говоря, искал кратчайшую тропу к могиле. Когда же ему приходилось быть трезвым, он испытывал муки ада; Что такое совесть, он не знал. К этому-то старому бездельнику и явился Кел Галбрейт. Было сказано много слов, выкурено много табаку. Оба собеседника взяли на себя кое-какие обязательства, и дело кончилось тем, что почтенный язычник, уложив на дно лодки несколько фунтов вяленой лососины, отбыл по направлению к миссии Святого Креста.

Каких он надавал там обещаний, что он им наплел, обо всем этом миру не суждено узнать, ибо сестры никогда не сплетничают. Известно лишь, что, когда он покинул миссию, у него на груди поблескивал медный крест, а в лодке с ним сидела Магдалина. В тот же вечер была сыграна великолепная свадьба, закончившаяся потлачем. После такого праздника индейцы, как водится, два дня не выходили на рыбную ловлю. Но Магдалина на следующее же утро распростилась с Нижней рекой и, сев с мужем в лодку, отправилась на Верхнюю реку в Низовьях Юкона. Магдалина оказалась хорошей женой, безропотно разделяла с мужем все житейские невзгоды и готовила ему пищу. Она держала его в узде, пока он не научился прикапливать золотой песок и работать засучив рукава. В конце концов он напал на жилу и выстроил себе домик в Серкле. Глядя на его счастливую семейную жизнь, люди испытывали невольную зависть и томление духа.

К этому времени Северная Страна вступила в полосу зрелости и приобщилась к радостям светской жизни. До сих пор Южная Страна посылала сюда своих сыновей; теперь же началось новое паломничество — паломничество дочерей Юга. Хотя дамы эти, строго говоря, не доводились тем белым мужчинам, которые приехали сюда раньше, ни женами, ни сестрами, им все же удалось воздействовать на своих соотечественников и привить им хороший тон — как они его понимали. Жены из индианок больше не появлялись на балах, не кружились в добрых старых виргинских плясках или веселом танце «Дан Таккер». Со свойственным им стоицизмом, без жалоб и упреков, взирали они с порога своих хижин на владычество белых сестер.

Но вот неисчерпаемый Юг прислал из-за гор новое пополнение. На этот раз пришли женщины, которым было суждено править страной. Их слово стало законом, а закон их был крепок как сталь. Они косо смотрели на индейских жен, а белые женщины первого потока вдруг оробели и притихли. Нашлись среди мужчин малодушные, которые устыдились своих давних союзов с дочерями земли и стали с неудовольствием поглядывать на свое смуглое потомство; но были и другие, настоящие мужчины, те с гордостью хранили верность данному обету. Когда вошло в моду разводиться с индейскими женами, Кед Галбрейт не потерял мужества, зато он тотчас ощутил на себе тяжелую десницу женщин, которые пришли в страну позже всех, знали о ней меньше всех и тем не менее в ней властвовали безраздельно.

В один прекрасный день обнаружилось, что Верховья Юкона богаты золотом. Собачьи упряжки доставили эту весть к Соленой Воде; суда, везущие золото, переправили соблазнительную новость через Тихий океан; этим открытием гудели телеграфные провода и подводный кабель. И весь мир услышал о реке Клондайк и Юконской территории.

Все эти годы Кел Галбрейт прожил тихо и мирно. Он был хорошим мужем своей Магдалине, и брак их не остался бесплодным. Но постепенно им овладело чувство неудовлетворенности: он стал испытывать неясную тоску по общению с такими же, как он, по жизни, из которой был исключен; в нем стало расти смутное желание, появляющееся подчас у всякого мужчины, — желание вырваться на волю, вкусить радостей бытия. А между тем его ушей достигли фантастические легенды об этом удивительном Эльдорадо, заманчивые описания нового городка из палаток и хижин, невероятные рассказы о чечако, которые обрушились на этот край настоящей лавиной. Серкл опустел, жизнь города прекратилась. Мир — обновленный и прекрасный — переместился вверх по течению.

Кела Галбрейта потянуло в гущу событий, он хотел увидеть все собственными глазами. Поэтому, как только закончились зимние промывочные работы, он положил сотню-другую фунтов золотого песку на большие весы Компании и взял чек на получение соответствующей суммы в Доусоне. Затем, поручив наблюдение за прииском Тому Диксону, поцеловав Магдалину на прощание и пообещав ей вернуться, когда появится первый лед, он сел на пароход и отправился вверх по течению.

Магдалина ждала. Она прождала его все три солнечных месяца. Она кормила собак, возилась с маленьким Келом, провожая короткое лето и глядя вслед уходящему солнцу, которое пустилось в свой долгий путь на юг. Кроме того, она много молилась так, как ее учили сестры Святого Креста. Наступила осень, на Юконе появился первый лед, короли Серкла возвращались на зимние работы, а Кела Галбрейта все не было. Должно быть, Том Диксон получил от него письмо, так как рабочие по его распоряжению привезли на нартах запас сухих сосновых дров на зиму. Компания, надо полагать, тоже получила письмо, так как прислала несколько собачьих упряжек с провизией самого отличного качества, уведомив Магдалину, что она может пользоваться у них неограниченным кредитом.

Виновником всех женских горестей испокон века принято считать мужчину; но тут как раз мужчины помалкивали, позволяя себе лишь время от времени крепкое словцо по адресу отсутствующего собрата, а женщины, вместо того чтобы следовать их примеру, поспешили довести до слуха Магдалины диковинные рассказы о делах и днях Кела Галбрейта. В этих рассказах фигурировала некая гречанка танцовщица; говорили, что для нее мужчины служили такой же забавой, как для детей мыльные пузыри. Магдалина была индианка и, кроме того, не имела подруги, к которой могла бы пойти за мудрым советом. Целый день она молилась и размышляла, а к вечеру, будучи женщиной решительной и энергичной, запрягла собак, привязала маленького Кела к нартам и двинулась в путь.

Юкон еще не стал, но с каждым днем прибрежный лед все рос, превращая реку в узенький мутный ручеек. Только тот, кому когда-либо доводилось пройти сто миль по ледяной кромке, а потом — еще двести по торосам уже замерзшей реки, в состоянии представить себе, что вынесла эта женщина, каких трудов и мучений стоил ей этот переход. Но Магдалина была индианка. И вот ночной порой в дверь Мэйлмюта Кида постучали. Хозяин открыл дверь, накормил голодных собак, уложил в постель маленького крепыша и занялся женщиной, которая еле держалась на ногах от усталости. Пока она рассказывала ему свои приключения, он стянул с нее обледенелые мокасины и принялся колоть ей ноги острием ножа, что-бы проверить, насколько они обморожены.

В мужественной душе Мэйлмюта Кида было что-то нежное, женственное, благодаря чему самые свирепые собаки испытывали к нему доверие и самые суровые сердца раскрывались перед ним. Не то чтобы он добивался чьих-либо излияний — сердца раскрывались навстречу ему так же естественно, как раскрываются цветы навстречу солнцу. Говорили, что сам отец Рубо, священник, исповедовался ему, а уж простые смертные мужчины и женщины Северной Страны без конца толкались в его дверь — дверь, у которой щеколда никогда не закладывалась. Мэйлмют Кид в глазах Магдалины был человеком, который не мог ошибаться ни в словах, ни в поступках. Она знала его с самого детства, с того дня, когда стала жить среди соотечественников своего отца; и ей, полудикарке, представлялось, что в Мэйлмюте Киде сосредоточена вся мудрость веков, что его взору дано проникать сквозь завесу будущего.

В стране царили ложные идеалы. Нынешняя общественная мораль Доусона не совпадала с прежней, и буйный рост Северной Страны вызвал к жизни много дурного. Все это Мэйлмют Кид понимал; он знал также, что представляет собой Кел Галбрейт. Он знал, что одно необдуманное слово, сказанное впопыхах, подчас может причинить непоправимый вред, и к тому же ему хотелось хорошенько проучить этого человека, пристыдить его как следует. На другой день вечером он устроил у себя небольшое совещание, пригласив к себе молодого горного инженера Стенли Принса и Джека Харрингтона по прозванию «Счастливый Джек», с его скрипкой. В ту же ночь Беттлз, которому Мэйлмют Кид в свое время оказал неоценимую услугу, запряг собак Кела Галбрейта, привязал к нартам Кела Галбрейта-младшего и исчез с ними в темноте, в направлении реки Стюарт.


II


— Итак, раз, два, три, раз, два, три. В другую сторону. Нет, не так! Сначала, Джек! Смотрите, вот так! — Принс исполнил нужное па с изяществом человека, который привык дирижировать котильоном.

— И-и-раз, два, три; раз, два, три. Обратно! Вот. Это уже лучше. Повторите. Да не смотрите на ноги! Раз, два, три, раз, два, три. Короче шаг! Вы ведь не собак погоняете! Попробуем еще раз. Вот! Хорошо! Раз, два, три, раз, два, три…

Принс и Магдалина кружились в бесконечном вальсе. Стол и стулья были отодвинуты к стене, чтоб было просторней танцевать. Мэйлмют Кид сидел на койке, уткнув подбородок в колени, и с интересом смотрел на танцующих. Джек Харрингтон сидел рядом с ним и вовсю пиликал на своей скрипке, стараясь подлаживаться к танцорам.

Это была смелая, неслыханная затея — то, что задумали эти трое мужчин, желая помочь женщине. Пожалуй, самым трогательным во всем была та серьезность, с какой они занимались своим делом. Магдалину натаскивали со всей строгостью, с какой готовят спортсмена к состязанию или приучают собаку ходить в упряжке. Впрочем, Магдалина представляла собой благодарный материал, так как в отличие от своих соплеменниц ей не приходилось в детстве носить тяжести и прокладывать путь по снежной целине. К тому же она была хорошо сложена, подвижна, и в ней проглядывала какая-го робкая грация. Эту-то скрытую грацию они и пытались выявить и развить.

— Вся беда в том, что она с самого начала научилась танцевать неправильно, — говорил Принс приятелям, усадив свою запыхавшуюся ученицу на стол. — Она быстро схватывает, но было бы лучше, если б она совсем не умела танцевать. Кстати, Кид, я никак не пойму, откуда у нее эта манера? — Принс повторил своеобразное движение плеч и шеи, свойственное Магдалине во время ходьбы.

— Это что! Ее счастье, что она воспитывалась в миссии, — отвечал Мэйлмют Кид. — Это от привычки носить тяжести на спине, — пояснил он, — от ремешка, который затягивается на голове. У других индианок это еще заметнее. Ей же пришлось таскать тяжести только после того, как она вышла замуж да и то лишь на первых порах. Впрочем, они с мужем хлебнули горя: они ведь были на Сороковой во время голода.

— Как бы нам избавить ее от этой привычки?

— Сам не знаю. Разве что попробовать гулять с ней каждый день часа по два и следить за тем, как она держится при ходьбе? Хоть немножко да поможет. Верно, Магдалина?

Молодая женщина молча кивнула в ответ. Раз Мэйлмют Кид, который знает все на свете, так говорит, значит, так оно и есть. Вот и все.

Она подошла к ним, ей не терпелось продолжать прерванные занятия. Харрингтон внимательно разглядывал ее, как осматривают лошадь, по статям. Должно быть, он остался доволен осмотром, так как спросил с неожиданным воодушевлением:

— Так что же взял за вас этот старый оборванец, ваш дядька, а?

— Одно ружье, одно одеяло, двадцать бутылок виски. Ружье поломанное. — Последние слова она произнесла с презрением; видно, ее возмущало то, как низко ее оценили.

Она неплохо говорила по-английски, переняв все особенности речи своего мужа, но все же с некоторым акцентом, отличающим индейцев, с их характерным тяготением к причудливым гортанным звукам. Ее учителя занялись и этим и, кстати сказать, весьма успешно.

В следующий перерыв Принс обратил внимание своих товарищей еще на одно обстоятельство.

— Послушайте, Кид, — сказал он. — О чем мы с вами думали? Нельзя же в самом деле учиться танцевать в мокасинах! Обуйте ее в туфельки да выпустите на паркет — тогда она вам покажет!

Магдалина приподняла ногу и стала с удивлением разглядывать свой бесформенный мокасин. В прежние годы она танцевала точно в такой обуви и в Серкле и на Сороковой Миле, и тогда это никого не смущало. Теперь же… ну, да Мэйлмют Кид знает, что годится, что нет.

Мэйлмют Кид, конечно, знал; кроме того, он обладал хорошим глазомером. Надев шапку и натянув рукавицы, он отправился с визитом к миссис Эппингуэлл, жене Клоува Эппингуэлла, крупного государственного чиновника. Как-то на губернаторском балу Кид заметил, какая изящная ножка у миссис Эппингуэлл. Кроме того, он знал, что миссис Эппингуэлл не только хороша собой, но и умна. Поэтому он не постеснялся обратиться к ней за небольшой услугой.

После возвращения Кида Магдалина на минутку удалилась в смежную комнату. Когда же она вышла, Принс чуть не подскочил от изумления.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Кто бы мог подумать! Вот бесенок! Да у моей сестры…

— Ваша сестра — англичанка, — перебил его Мэйлмют Кид, — и нога у нее английская. Между тем род, к которому принадлежит эта девушка, отличается маленькой ногой. Мокасины лишь сделали ее ступню чуть пошире; а так как ей не приходилось в детстве бегать за собачьей упряжкой, нога ее не изуродована.

Но такое объяснение ничуть не умалило восторга Принса. Харрингтон же, человек практический, глядя на изящную узкую ступню с высоким подъемом, невольно вспоминал гнусный перечень: «Одно ружье, одно одеяло, двадцать бутылок виски».

Магдалина была женой короля, у которого сокровищ хватило бы на двадцать красоток, разодетых по последней моде, однако она никогда не носила иной обуви, кроме мокасин, сшитых из дубленой лосевой кожи. Она не без трепета посмотрела на свои ноги, обутые в белые атласные туфельки, но тут же прочла восторг, чисто мужское восхищение в глазах своих друзей. Лицо ее залилось горделивым румянцем. Ее опьянило это впервые испытанное чувство собственного обаяния, и она пробормотала с еще большим презрением, чем прежде:

— И одно ружье, поломанное.

Тренировки продолжались. Каждый день Мэйлмют Кид совершал с девушкой длительные прогулки, чтобы выправить ее осанку и отучить ее от широкого, мужского шага. Риск, что ее узнают, был невелик, так как Кел Галбрейт и другие ветераны затерялись в многолюдной толпе новичков, нахлынувших в страну. К тому же изнеженные женщины Юга ввели обычай носить парусиновые маски, чтоб уберечь свои щеки от жгучих поцелуев северного мороза. Мать, повстречавшись на тропе с родной дочерью, закутанной в беличью парку, в маске, скрывающей лицо, прошла бы мимо, не узнав ее.

Учение между тем шло быстрыми шагами. Вначале, правда, дело подвигалось туговато, но за последнее время были достигнуты значительные успехи. Перелом наступил в тот вечер, когда Магдалина, примерив белые атласные туфельки, вдруг обрела себя. Чувство собственного достоинства было свойственно ей всегда. Теперь же в ней проснулась гордость дочери белого отца. До сих пор она ощущала себя чужой здесь, женщиной низшей расы, из прихоти купленной своим господином. Муж ей казался богом, которому почему-то вздумалось возвысить ее, недостойную, до своего божественного уровня. Она никогда не забывала — даже после того, как родился маленький Кел, — что не принадлежит к роду своего мужа. Муж ее был бог, женщины его рода — богини, и она не могла даже сравнивать себя с ними.

Говорят, что привычное становится обычным; потому ли, по другой ли какой причине, но в конце концов она раскусила белых искателей приключений и научилась оценивать их по достоинству.

Такого понимания она достигла не путем рассуждений — они были чужды ее уму, — но скорее всего вследствие женской проницательности, которой она отнюдь не была лишена. От Магдалины не укрылось откровенное восхищение ее друзей в тот вечер, когда она впервые надела белые атласные туфельки, и тогда же ей впервые явилась мысль о том, что сравнение с белой женщиной возможно. Правда, речь шла всего лишь о форме ноги, но невольно напрашивались и другие сравнения. Ореол, который до сих пор окружал ее белых сестер, развеялся, как только она применила к себе ту же мерку, с какой принято подходить к женщинам Юга. Она поняла, что они всего-навсего женщины. Почему же ей не занять такое же положение, какое занимали они? Она увидала, чего ей не хватает, а с сознанием собственных слабостей приходит сила. Она проявила столько упорства, что три ее наставника частенько просиживали до поздней ночи, дивясь вечной загадке женщины.

Приближался День Благодарения. Время от времени Беттлз присылал весточку с берегов реки Стюарт, сообщая о здоровье маленького Кела. Скоро можно было ждать их обратно. Не раз, заслышав звуки вальса и ритмический топот ног, какой-нибудь случайный гость заглядывал в жилище Мэйлмюта Кида. Но он видел лишь Харрингтона, пиликающего на скрипке, и двух друзей, отбивающих такт ногой или оживленно обсуждающих спорное па. Магдалину же не видал никто: в этих случаях она всегда успевала проскользнуть в смежную комнату.

Как-то вечером к ним завернул Кел Галбрейт. В тот день Магдалина, получив приятную весточку с реки Стюарт, была в ударе; она превзошла себя и не только в походке, манере держаться и грации, но и в чисто женском кокетстве. Мужчины изощрялись в остротах, а она блестяще парировала их; опьяненная успехом и чувством собственного могущества, она с необычайной ловкостью то помыкала своими кавалерами, то, снисходя к ним, оказывала им благоволение. Совершенно инстинктивно все трое поддались обаянию — не красоты, не ума и не остроумия, а того неопределенного свойства женщины, которому мужчины поклоняются, не зная, как его назвать. Вся комната ходила ходуном. Магдалина и Принс кружились в заключительном танце, Харрингтон подпускал невероятные коленца на скрипке, а Мэйлмют Кид в каком-то неистовстве схватил метлу и выделывал с ней дикие антраша.

Вдруг наружная дверь дрогнула от сильных ударов — и в ту же минуту заговорщики увидели, как приподнялась щеколда. Они знали, как действовать в таких случаях. Харрингтон продолжал играть. Магдалина ринулась в открытую дверь смежной комнаты. Метла полетела под койку, и, когда Кел Галбрейт и Луи Савой просунулись в дверь, Мэйлмют Кид носился по комнате в обнимку с Принсом, отплясывая неистовую шотландскую джигу.

Индейские женщины не имеют привычки лишаться чувств под влиянием сильных переживаний, но на этот раз Магдалина была весьма близка к обмороку. Скорчившись у двери, она битый час прислушивалась к глухому рокоту мужских голосов, похожему на отдаленный гром. Голос мужа, все особенности его речи переворачивали ей душу, как отзвук песни, слышанной в детстве; сердце у нее билось все сильнее, она почувствовала слабость в коленях и, наконец, почти без памяти упала у двери.

Таким образом, она не видела и не слышала, как он уходил. И слава богу!

— Когда вы думаете вернуться в Серкл? — как бы между прочим спросил Мэйлмют Кид у Кела Галбрейта.

— Не знаю, право, — отвечал тот. — Во всяком случае, не раньше, чем река вскроется.

— А Магдалина?

Кел Галбрейт потупился и покраснел. Если бы Мэйлмют Кид не так хорошо знал человеческую породу, он бы почувствовал презрение к этому человеку. Но негодование Мэйлмюта Кида было направлено на тех белых пришелиц, которые, не довольствуясь тем, что вытеснили туземных женщин, внушили мужчинам нечистые помыслы и ложный стыд.

— А что ей сделается? — произнес король Серкла поспешно, как бы извиняясь. — Там, знаете, Том Диксон присматривает за моими делами, так он и о ней заботится.

Мэйлмют Кид положил ему руку на плечо, приглашая к молчанию. Они вышли на улицу. Волшебные огни северного сияния сверкали и переливались над их головами; внизу, у подножия холма, лежал спящий город. Откуда-то совсем снизу раздался одинокий лай собаки. Король открыл было рот, чтобы заговорить, но Кид сжал ему руку. Лай повторился. Собаки, одна за другой, подхватили его, и вскоре ночная тишина огласилась многоголосым хором.

Тому, кто слышит эту жуткую песнь впервые, открывается главная и самая великая тайна Севера; а тому, кто слышал ее не раз, чудится в ней погребальный звон по несбывшимся надеждам. Это вопль мятущихся душ, ибо все наследие Севера, страдания многих поколений, вобрала в себя эта песня; всем, кто отбился от человеческого стада, она — и предостережение и реквием.

Прислушиваясь к замирающим стонам этой песни, Кел Галбрейт невольно вздрогнул. Кид читал у него в душе, как в книге; вместе с ним он переживал вновь томительные дни голода и недугов; вместе с ним он видел терпеливую Магдалину, без жалоб и сомнений разделявшую все опасности, все невзгоды. Картины, суровые и четкие, одна за другой проходили перед духовным взором Кела Галбрейта, и цепкие пальцы прошлого сдавили его сердце. Момент был острый. Мэйлмют Кид испытывал большое искушение тут же открыть свой главный козырь и разом выиграть игру. Но он готовил Галбрейту более суровый урок и устоял перед искушением. Они пожали друг другу руки; снег жалобно заскрипел под украшенными бисером мокасинами: король спускался с холма.

Магдалина была разбита, растерянна; не осталось и следа от веселого бесенка, чей смех был так заразителен и чей румянец и сверкающий взгляд всего лишь час назад заставили ее наставников позабыть все на свете. Вялая, безучастная, она сидела на стуле в той же позе, в какой ее оставили Принс и Харрингтон. Мэйлмют Кид нахмурился. Это никуда не годилось. В предстоящей встрече с мужем ей надлежало держаться с величественным высокомерием. Она должна провести всю сцену, как настоящая белая женщина, иначе ее победа не будет победой. Он поговорил с ней строго, без обиняков, посвятив ее в тонкости мужской психологии, и она, наконец, поняла, какие все-таки простаки мужчины и отчего слово женщины для них закон.

Незадолго перед Днем Благодарения Мэйлмют Кид еще раз посетил миссис Эппингуэлл. Она произвела быструю ревизию своему гардеробу и нанесла продолжительный визит в мануфактурный склад Компании Тихо-океанского побережья, после чего отправилась вместе с Кидом знакомиться с Магдалиной. Тут пошло такое, что и не снилось обитателям этого дома: шили, кроили, примеряли, подрубали, приметывали — словом, проделывали тысячи непонятных и удивительных операций, во время которых мужчин частенько изгоняли из дома; они были вынуждены искать пристанища за двойными дверьми ресторана. Они так часто шушукались за столом, их тосты были так загадочны, что завсегдатаям «Оперы» за всем этим стала мерещиться вновь открытая россыпь, сулившая неслыханные богатства, говорят, что несколько новичков и даже один ветеран держали наготове под стойкой бара свои походные мешки, с тем чтобы ринуться в путь при первом сигнале.

У миссис Эппингуэлл были поистине золотые руки, и, когда накануне праздника Магдалина предстала перед своими наставниками, те даже оробели. Принс укутал ее в канадское одеяло с шутливой почтительностью, в которой тем не менее сквозило больше почтительности, чем юмора; Мэйлмют Кид подал ей руку и почувствовал, что рискует забыть принятую на себя роль ментора. Харрингтон, который никак не мог выбросить из головы перечня, где фигурировало поломанное ружье, замыкал шествие и за все время, что они спускались с холма в город, ни разу не раскрыл рта. Подойдя к зданию «Оперы» с черного хода, они сняли с Магдалины одеяло и расстелили его на снегу. Легко высвободив ноги из мокасин Принса, она ступила на одеяло новыми атласными туфельками. Маскарад был в разгаре. Магдалина на какое-то мгновение замялась, но ее друзья раскрыли дверь и втолкнули ее. Сами же, обежав вокруг дома, вошли с парадного подъезда.


III


— Где Фреда? — спрашивали ветераны, в то время как чечако с неменьшим жаром вопрошали, кто такая Фреда. Зал гудел. Имя это было у всех на устах. В ответ на расспросы чистеньких и аккуратненьких новичков, поденщики, поседевшие на приисках и гордые своим званием «стариков», либо вдохновенно врали — на это они были мастера! — либо, возмущенные невежеством желторотых, свирепо отмалчивались. Сюда съехалось чуть ли не сорок королей с Верховий и Низовий Юкона. Каждый из них был уверен, что ему удалось напасть на след, и каждый был готов поручиться за верность своих догадок желтым песком своего королевства. Вскоре пришлось выделить человека в помощь весовщику, на чью долю выпала обязанность взвешивать мешочки с золотом; а рядом группа игроков, из тех, кто изучил во всех тонкостях законы, управляющие случаем, принялась записывать ставки и намечать фаворитов.

Которая же Фреда? Сколько раз казалось, что гречанка танцовщица обнаружена, сколько раз новое открытие порождало панику среди игроков, и букмекеры [42] заносили в свои книжечки новые заклады: люди страховались на всякий случай. Мэйлмюта Кида, встреченного восторженными возгласами пирующих — не было ни единого человека, кто бы не знал его в лицо, — тоже включили в общие поиски. Его острый глаз быстро схватывал особенности походки, а тонкий слух улавливал тембр голоса. Выбор Мэйлмюта Кида пал на красавицу, изображавшую собой «Северное сияние». Но даже его проницательный взор не мог обнаружить прекрасную гречанку. Общественное мнение склонялось в пользу «Русской княжны»: она была самой изящной маской на балу, а следовательно, она и была Фредой Молуф.

Во время кадрили поднялся радостный гул: Фреда нашлась! На прошлых балах, когда танцевали гран-рон, Фреда исполняла неподражаемое па собственного изобретения. И на этот раз, когда дошли до этой фигуры, «Русская княжна» вышла на середину, и все увидели те же своеобразные колебания стана, те же движения рук и ног. Только отгремел ликующий хор («Вот видишь?», «Я же, говорил!»), от которого задрожали стены, как вдруг оказалось, что «Северное сияние» и другая маска, «Полярный дух», с неменьшим искусством исполняли те же па. Когда же их примеру последовали две одинаковые маски, изображавшие «Солнечных зайчиков», и третья, «Снежная королева», — к весовщику пришлось приставить еще одного помощника.

В самый разгар веселья в зал морозным вихрем ворвался Беттлз, только что вернувшийся из похода. Он закружился в танце, и с его заиндевевших бровей во все стороны разлетались брызги, на неоттаявших усах засверкали всеми цветами радуги бриллианты, а с мокасин отскакивали звонкие льдинки, то и дело попадая ему под ноги. В Северной Стране привыкли веселиться без церемоний, — люди приисков и тропы уже давно позабыли свою былую разборчивость; только в высших чиновных кругах еще придерживались кое-каких условностей. Здесь же кастовые различия не имели никакого значения. Миллионеры и нищие, погонщики собак и полисмены, подхватив дам, неслись по кругу, выкидывая самые диковинные коленца. Невзыскательные в своем веселье, буйные и неотесанные, они, однако, не были грубыми, напротив, их несколько неуклюжая галантность была под стать самой изысканной любезности.

В поисках гречанки Келу Галбрейту удалось занять место в той кадрили, в которой танцевала «Русская княжна»— публика постепенно приходила к убеждению, что это и была Фреда. Но после первого же танца с ней Кел Галбрейт был готов прозакладывать все свои миллионы, что это не Фреда, и больше того, что его рука когда-то уже обнимала эту талию. Он не мог вспомнить, где и когда это было, но чувство чего-то мучительно знакомого до такой степени завладело им, что он целиком занялся новой тайной. Мэйлмют Кид, вместо того чтобы помочь ему, только и делал, что уводил «княжну» и, танцуя с ней, с жаром шептал ей что-то на ухо. Усерднее же всех за «Русской княжной» ухаживал Джек Харрингтон. Он даже отвел Кела Галбрейта в сторону и, закидав его самыми фантастическими предположениями насчет личности незнакомки, поделился с ним своим намерением завоевать ее сердце. Король из Серкла был задет за живое: мужчина по своей природе не однолюб, и Кел Галбрейт в своем новом увлечении позабыл и Магдалину и Фреду.

Скоро уже всюду заговорили, что «Русская княжна» вовсе не Фреда Молуф. Общий интерес к маске возрос. Предлагалась еще одна загадка: Фреду знали все; ее просто не могли обнаружить, а вот кто эта новенькая, не знал никто; женщины и те не могли определить, кто такая «Русская княжна», а уж они-то наперечет знали всех хороших танцорок в городе. Многие склонялись к мнению, что это дама из высших чиновных кругов, которой вздумалось подурачиться. Кое-кто утверждал, что она скроется до того, как начнут срывать маски. Другие с не меньшим жаром настаивали, что эта женщина — репортер канзасской газеты «Стар», прибывшая сюда со специальным заданием описать их всех (по девяносто долларов за столбец!). Весовщикам прибавилось работы.

Ровно в час все пары вышли на середину зала. Среди всеобщего восторга и смеха, беспечного, как у детей, началась церемония срывания масок. Маски слетали одна за другой, вызывая бесконечные возгласы удивления. Сверкающее «Северное сияние» оказалось дюжей негритянкой, которая зарабатывала до пятисот долларов в месяц, стирая на местных жителей. У «Солнечных зайчиков» обнаружились усы, и все узнали в них двух братьев— королей Эльдорадо. Наибольший интерес в публике вызвала кадриль, в которой Кел Галбрейт танцевал с «Полярным духом», а Джек Харрингтон с «Русской княжной». Они медлили срывать маски. Кроме них, все уже открылись, а гречанки так и не нашли. Все взгляды были устремлены на эту четверку. Поощряемый криками толпы, Кел Галбрейт снял маску со своей визави. Показалось прелестное личико Фреды, и сверкнули ее блестящие глаза. Поднявшийся было гул тут же затих: все ожидали разрешения последней загадки: кто же такая «Русская княжна»? Лицо ее еще было скрыто. Джеку Харрингтону никак не удавалось снять с нее маску. Гости были вне себя от нетерпения. Харрингтону пришлось измять хорошенькое платьице незнакомки, и, наконец, маска слетела, В зале раздался настоящий взрыв. Каждый чувствовал себя одураченным. Оказалось, что они всю ночь протанцевали с индианкой, а это было против правил!

Однако те, кто знал, в чем дело — а их было не так уж мало, — тотчас замолчали, и наступила полная тишина. Взбешенный Кел Галбрейт сердитым, крупным шагом прошел через всю залу и, подойдя к Магдалине, заговорил с ней на чинукском наречии. Сохраняя полнейшую невозмутимость, точно и не замечая, что является центром всеобщего внимания, она отвечала ему по-английски. Она не выказала ни страха, ни раздражения, и ее выдержка вызвала невольную улыбку у Мэйлмюта Кида. Король был озадачен и растерян: его жена, простая индианка, перещеголяла его в умении владеть собой.

— Пошли! — сказал он наконец. — Пошли домой.

— Прошу прощения, — ответила она, — но я обещала мистеру Харрингтону поужинать с ним. К тому же я ангажирована на танцы…

Харрингтон подал ей руку, чтобы увести, ничуть не заботясь о том, что ему при этом пришлось повернуться спиной к Галбрейту, правда, Мэйлмют Кид на всякий случай протиснулся поближе к ним. Король из Серкла был ошеломлен. Дважды его рука хваталась за пояс, и дважды Мэйлмют Кид весь подбирался, готовясь к прыжку. Но удаляющаяся пара благополучно проследовала в столовую, где их ждали консервированные устрицы (по пять долларов порция). В толпе послышались вздохи облегчения, и все потянулись за ними. Фреда, надувши губки, вошла с Келом Галбрейтом; но у нее было доброе сердце и злой язычок, и она не преминула отравить ему удовольствие от устриц. Что именно она говорила ему, не важно, а важно то, что лицо у негр попеременно то краснело, то бледнело и что он несколько раз пустил, по своему адресу крепкое словцо!

Пирующие шумели вовсю, но как только Кел Галбрейт подошел к столику, за которым сидела его жена, все умолкли. После того, как тайна масок была разгадана, на весы снова посыпалось золото. На этот раз держали пари об исходе всей истории. Гости следили за главными героями, затаив дыхание. Голубые глаза Харрингтона были спокойны, но под свисавшей со стола скатертью он держал на колене смит-и-вессон. Магдалина подняла на мужа скучающий и равнодушный взор.

— Э-э… разрешите пригласить вас на мазурку? — спросил король, слегка запинаясь.

Жена короля взглянула на свою бальную книжечку и наклонила голову в знак согласия.


Северная Одиссея



I


Полозья пели свою бесконечную унылую песню, поскрипывала упряжь, позвякивали колокольчики на вожаках; но собаки и люди устали и двигались молча. Они шли издалека, тропа была не утоптана после недавнего снегопада, и нарты, груженные мороженой олениной, с трудом двигались по рыхлому снегу, сопротивляясь с настойчивостью почти человеческой. Темнота сгущалась, но в этот вечер путники уже не собирались делать привал. Снег мягко падал в неподвижном воздухе — не хлопьями, а маленькими снежинками тонкого рисунка. Было совсем тепло, каких-нибудь десять градусов ниже нуля, Майерс и Беттлз подняли наушники, а Мэйлмют Кид даже сиял рукавицы.

Собаки устали еще с полудня, но теперь они как будто набирались «новых сил. Самые чуткие из них стали проявлять беспокойство, нетерпеливо дергали постромки, принюхивались к воздуху и поводили ушами. Они злились на своих более флегматичных товарищей и подгоняли их, покусывая сзади за ноги. И те, в свою очередь, тоже заражались беспокойством и передавали его другим. Наконец вожак передней упряжки радостно завизжал и, глубже забирая по снегу, рванулся вперед. Остальные последовали за ним. Постромки натянулись, нарты помчались веселее, и люди, хватаясь за поворотные шесты, изо всех сил ускоряли шаг, чтобы не попасть под полозья. Дневной усталости как не бывало; они криками подбодряли собак, и те отвечали им радостным лаем, во весь опор мчась в сгущающихся сумерках.

— Гей! Гей! — наперебой кричали люди, когда нарты круто сворачивали с дороги и накренялись набок, словно парусное суденышко под ветром.

И вот уже осталось каких-нибудь сто ярдов до освещенного, затянутого промасленной бумагой окошка, которое говорило об уюте жилья, пылающей юконской печке и дымящемся котелке с чаем. Но хижина оказалась занятой. С полсотни эскимосских псов угрожающе за-лаяли и бросились на собак первой упряжки. Дверь распахнулась, и человек в красном мундире северо-западной полиции, по колено утопая в снегу, водворил порядок среди разъяренных животных, хладнокровно и бесстрастно орудуя своим бичом. Мужчины обменялись рукопожатиями; вышло так, что чужой человек приветствовал Мэйлмюта Кида в его же собственной хижине.

Стэнли Принс, который должен был встретить его и позаботиться о вышеупомянутой юконской печке и горячем чае, был занят гостями. Их было человек десять — двенадцать, самая разношерстная компания, и все они состояли на службе у королевы — одни в качестве блюстителей ее законов, другие в качестве почтальонов и курьеров. Они были разных национальностей, но жизнь, которую они вели, выковала из них определенный тип людей — худощавых, выносливых, с крепкими мускулами, бронзовыми от загара лицами, с бесстрашной душой и невозмутимым взглядом ясных, спокойных глаз. Эти люди ездили на собаках, принадлежащих королеве, вселяли страх в сердца ее врагов, кормились ее скудными милостями и были довольны своей судьбой. Они видели многое, совершали подвиги, жизнь их была полна приключений, но никто из них даже не подозревал об этом.

Они чувствовали себя здесь как дома. Двое из них растянулись на койке Мэйлмюта Кида и распевали песни, которые пели еще их предки-французы, когда впервые появились в этих местах и стали брать в жены индейских женщин. Койка Беттлза подверглась такому же нашествию: трое или четверо voyageurs, закутав ноги одеялом, слушали рассказы одного из своих спутников, служившего под командой Вулзли [43], когда тот пробивался к Хартуму. А когда он кончил, какой-то ковбой стал рассказывать о королях и дворцах, о лордах и леди, которых он видел, когда Буффало Билл [44] совершал турне по столицам Европы. В углу два метиса, старые товарищи по оружию, чинили упряжь и вспоминали дни, когда на Северо-Западе полыхал огонь восстания и Луи Рейл [45] был королем.

То и дело слышались грубые шутки и еще более грубые остроты; о необыкновенных приключениях на суше и на воде говорилось как о чем-то повседневном и заслуживающем воспоминания только ради какого-нибудь острого словца или смешного происшествия. Принс был совершенно увлечен этими не увенчанными славой героями, которые видели, как творится история, но относились к великому и романтичному как к обыкновенным будням. Он с небрежной расточительностью угощал их своим драгоценным табаком, и в благодарность за такую щедрость разматывались ржавые цепи памяти и воскресали преданные забвению одиссеи.

Когда разговоры смолкли и путники, набив по последней трубке, стали развязывать спальные мешки, Принс обратился к своему приятелю, чтобы тот рассказал ему об этих людях.

— Ну, ты сам знаешь, что такое ковбой, — ответил Мэйлмют Кид, стаскивая мокасины, — а в жилах его товарища по койке течет кровь британца, это сразу заметно. Что касается остальных, то все они потомки coureurs du bois [46], и один бог ведает, какая там еще была примесь. Те двое, что улеглись в дверях, чистокровные bois brules [47]. Обрати внимание на брови и нижнюю челюсть вон того юнца с шерстяным шарфом — сразу видно, что в дымном вигваме у его матери побывал шотландец. А этот красивый парень, который подкладывает себе под голову шинель, — француз-метис. Ты слышал, какой у него выговор? Он без особой симпатии относится к тем индейцам, что лежат с ним рядом. Дело в том, что когда метисы восстали под предводительством Рейла, чистокровные индейцы не поддержали их, и с тех пор они недолюбливают друг друга.

— Ну, а вон та мрачная личность у печки, кто это? Клянусь, он не говорит по-английски, за весь вечер не проронил ни слова.

— Ошибаешься. Английский он знает отлично. Ты обратил внимание на его глаза, когда он слушал? Я следил за ним. Но он здесь, видно, чужой. Когда разговор шел на диалекте, было ясно, что он не понимает. Я и сам не разберу, кто он такой. Давай попробуем доискаться… Подбрось-ка дров в печку, — громко сказал Мэйлмют Кид, в упор глядя на незнакомца.

Тот сразу повиновался.

— К дисциплине его где-то приучили, — вполголоса заметил Принс.

Мэйлмют Кид кивнул, снял носки и стал пробираться к печке, между растянувшимися на полу людьми; там он развесил свои мокрые носки среди двух десятков таких же промокших насквозь.

— Когда вы думаете попасть в Доусон? — спросил он, чтобы завязать разговор с незнакомцем.

Тот внимательно посмотрел на него, потом ответил;

— Туда, говорят, семьдесят пять миль? Если так, дня через два.

Он говорил с едва заметным акцентом, но свободно, не подыскивая слов.

— Бывали здесь раньше?

— Нет.

— Вы с северо-западных территорий?

— Да.

— Тамошний уроженец?

— Нет.

— Так откуда же вы родом, черт возьми? Видно, что вы не из этих. — Мэйлмют Кид кивнул в сторону всех расположившихся в хижине, включая и тех двух полисменов, что растянулись на койке Принса. — Откуда вы? Я видел раньше такие лица, как ваше, но никак не припомню, где именно.

— А я знаю вас, — неожиданно сказал незнакомец, сразу же обрывая поток вопросов Мэйлмюта Кида.

— Откуда? Разве мы встречались?

— Нет. Мне говорил о вас священник в Пастилике, ваш компаньон. Это было давно. Спрашивал, знаю ли я Мэйлмюта Кида. Дал мне провизии. Я был там недолго. Он не рассказывал вам обо мне?

— Ах, так вы тот самый человек, который менял выдру на собак?

Незнакомец кивнул, выбил трубку и завернулся в меховое одеяло, дав понять, что он не расположен продолжать разговор. Мэйлмют Кид погасил светильник, и они с Принсом залезли под одеяло.

— Ну, кто же он?

— Не знаю. Не захотел разговаривать и ушел в себя, как улитка. Любопытнейший субъект. Я о нем кое-что слышал. Восемь лет тому назад он удивил все побережье. Какая-то загадка, честное слово! Приехал с Севера в самые лютые морозы и так спешил, точно за ним сам черт гнался. Было это за много тысяч миль отсюда, у самого Берингова моря. Никто не знал, откуда он, но, судя по всему, его принесло издалека. Когда он брал провизию у шведа-миссионера в бухте Головина, вид у него был здорово измученный. А потом узнали, что он спрашивал, как проехать на юг. Из бухты он двинулся прямо через пролив Нортона. Погода была ужасная, пурга, буря, а ему хоть бы что. На его месте другой давно отправился бы на тот свет. В форт Сент-Майкл он не попал, а выбрался на берег у Пастилики, всего-навсего с двумя собаками и полумертвый от голода.

Он так торопился в путь, что отец Рубо снабдил его провизией, но собак не мог дать, потому что ждал моего приезда и должен был сам отправиться в путь. Наш Улисс знал, что значит путешествовать по Северу без собак, и несколько дней он рвал и метал. На нартах у него лежала груда отлично выделанных шкурок морской выдры — а мех ее, как известно, ценится на вес золота. В это время в Пастилике жил русский купец, скупой, как Шейлок, собак у него хоть отбавляй. Торговались они недолго, и когда наш чудак отправился на Юг, в упряжке у него бежал десяток свежих собак, а мистер Шейлок получил, разумеется, выдру. Я видел эти шкуры — великолепные! Мы подсчитали, и вышло, что каждая собака принесла тому купцу по крайней мере пятьсот долларов чистой прибыли. Не думай, что мистер Улисс не знал цен на морскую выдру. Хоть он из индейцев, но по выговору видно, что жил среди белых.

Когда море очистилось от льда, мы узнали, что этот чудак запасается провизией на острове Нунивак. Потом он совсем исчез, и восемь лет о нем ничего не было слышно. Из каких краев теперь он явился, чем занимался и за-чем пришел? Индеец неизвестно где побывал. Привык, видно, к дисциплине. А это для индейца не совсем обычно. Еще одна загадка Севера, попробуй ее раскусить, Принс.

— Благодарю покорно! У меня и своих много, — ответил тот.

Мэйлмют Кид уже начал похрапывать, но молодой горный инженер лежал с открытыми глазами, всматриваясь в густой мрак и ожидая, когда утихнет охватившее его непонятное волнение. Потом он заснул, но его мозг продолжал работать, и всю ночь он блуждал по неведомым снежным просторам, вместе с собаками преодолевал бесконечные переходы и видел во сне людей, которые жили, трудились и умирали так, как подобает настоящим людям.



На следующее утро, задолго до рассвета, курьеры и полисмены выехали на Доусон. Но силы, которые стояли на страже интересов ее величества и распоряжались судьбами ее подданных, не давали курьерам отдыха. Неделю спустя они снова появились у реки Стюарт с грузом почты, которую нужно было доставить к Соленой Воде. Правда, собаки были заменены свежими, но ведь на то они и собаки.

Люди мечтали хотя бы о небольшой передышке. Кроме того, Клондайк был новым северным центром, и им хотелось пожить немного в этом Золотом Городе, где золотой песок льется, как вода, а в танцевальных залах никогда не прекращается веселье. Но, как и в первое свое посещение, они сушили носки и с удовольствием курили трубки. И лишь несколько смельчаков строили планы, как можно дезертировать, пробравшись через неисследованные Скалистые горы на восток, а оттуда по долине Маккензи двинуться в знакомые места, в страну индейцев чиппева. Двое-трое даже решили по окончании срока службы тем же путем возвращаться домой, заранее радуясь этому рискованному предприятию примерно так, как горожанин радуется воскресной прогулке в лес.

Странный незнакомец был, казалось, чем-то встревожен и не принимал участия в разговорах. Наконец, он отозвал в сторону Мэйлмюта Кида и некоторое время вполголоса с ним разговаривал. Принс с любопытством наблюдал за ними; и загадка стала для него еще неразрешимее, когда оба надели шапки и рукавицы и вышли наружу. Вернувшись, Мэйлмют Кид поставил на стол весы для золота, отвесил шестьдесят унций золотого песка и пересыпал его в мешок незнакомца. Потом к совету был привлечен старший погонщик, и с ним тоже была заключена какая-то сделка. На следующий день вся компания отправилась вверх по реке, а владелец выдровых шкур взял с собою немного провизии и повернул обратно, по направлению к Доусону.

— Я положительно не понимаю, что все это значит, — сказал Мэйлмют Кид в ответ на вопросы Принса. — Бедняга твердо решил освободиться от службы. По-видимому, для него это очень важно, но причин он не объяснил. У них, как в армии: он обязался служить два года, а если хочешь уйти раньше срока, надо откупиться. Дезертировать и оставаться в здешних краях нельзя, а остаться ему почему-то необходимо. Он это еще в Доусоне надумал, но денег у него не было ни цента, а там его никто не знал. Я единственный человек, который перекинулся с ним несколькими словами. Он поговорил с начальством и добился увольнения, в случае если я дам ему денег — в долг, разумеется. Обещал вернуть в течение года и, если я захочу, показать местечко, где уйма золота. Сам он и в глаза его не видел, но твердо уверен, что оно существует.

Когда мы вышли, он чуть не плакал. Просил, умолял, валялся передо мной на коленях, пока я не поднял его. Болтал какую-то чепуху, как сумасшедший. Клялся, что работал годами, чтобы дожить до этой минуты, и не перенесет разочарования. Я спросил, до какой минуты, но он не ответил. Сказал только, что боится, как бы его не послали на другой участок, откуда он только года через два попадет в Доусон, а тогда будет слишком поздно. Я в жизни не видал, чтобы человек так убивался. А когда я согласился дать ему взаймы, мне опять пришлось вытаскивать его из снега. Говорю: «Считайте, что вы меня взяли в долю». Куда там! И слышать не хочет! Стал клясться, что отдаст мне всю свою добычу, сулил такие сокровища, которые не снились и скупцу, и все такое прочее. А когда человек берет кого-нибудь в долю, потом ему бывает жалко поделиться даже половиной добычи. Нет, Принс, здесь что-то кроется, помяни мое слово. Мы еще услышим о нем, если он останется в наших краях.

— А если нет?

— Тогда великодушию моему будет нанесен удар и плакали мои шестьдесят унций.



Уже снова настали холода и с ними долгие ночи. Уже солнце начало свою извечную игру в прятки у снежной линии горизонта на юге, а должник Мэйлмюта Кида все не объявлялся. Но однажды в тусклое январское утро перед хижиной Кида у реки Стюарт остановилось несколько тяжело нагруженных нарт. То был владелец выдровых шкур, а с ним человек той породы, которую боги теперь уже почти разучились создавать. Когда речь заходила об удаче, отваге, о сказочных россыпях, люди всегда вспоминали Акселя Гундерсона. Он незримо присутствовал на ночных стоянках, у костра, когда велись долгие беседы о мужестве, силе и смелости. А если разговор уже не клеился, то, чтобы оживить его, достаточно было назвать имя той, которая делила с Акселем Гундерсоном его судьбу.

Как уже было сказано, при сотворении Акселя Гундерсона боги вспомнили свое былое искусство и создали его по образу и подобию тех, кто рождался, когда мир был еще молод. Семи футов росту, грудь, шея, руки и ноги великана. Лыжи его были длиннее обычных на добрый ярд, иначе им бы не выдержать эти триста фунтов мускулов и костей, облаченных в живописный костюм короля Эльдорадо. Его суровое, словно высеченное из камня лицо с нависшими бровями, тяжелым подбородком и немигающими светло-голубыми глазами говорило о том, что этот человек признает только один закон — закон силы. Заиндевевшие, золотистые, как спелая рожь, волосы, сверкая, словно свет во тьме, спадали на куртку из медвежьего меха. Когда Аксель Гундерсон шагал по узкой тропе впереди собак, в нем было что-то от древних мореплавателей. Он так властно постучал рукояткой бича в дверь Мэйлмюта Кида, как во время набега стучал некогда в запертые ворота замка какой-нибудь скандинавский викинг.

Обнажив свои белые, как у женщины, руки, Принс месил тесто, бросая время от времени взгляды на троих гостей — троих людей, каких не часто встретишь под одной крышей. Чудак, которого Мэйлмют Кид прозвал Улиссом, все еще интересовал молодого инженера; но еще больший интерес возбуждали в нем Аксель Гундерсон и его жена. Путешествие ее утомило, потому что, с тех пор как ее муж наткнулся на золото в этой ледяной пустыне, она спокойно жила в уютном домике и эта жизнь изнежила ее. Теперь она отдыхала, прислонившись к широкой груди мужа, словно нежный цветок к стене, и лениво отвечала на добродушные шутки Мэйлмюта Кида. Мимолетные взгляды глубоких черных глаз этой женщины странно волновали Принса, ибо Принс был мужчина, здоровый мужчина, и в течение многих месяцев почти не видел женщин. Она была старше его, к тому же индианка. Но он не находил в ней ничего общего с теми скво, которых ему доводилось встречать. Она много путешествовала, побывала, как выяснилось из разговора, и на его родине, знала то, что знали женщины белой расы, и еще многое, чего им не дано знать. Она умела приготовить кушанье из вяленой рыбы и устроить постель в снегу; однако сейчас она дразнила их мучительно подробным описанием изысканных обедов и волновала воспоминаниями о всевозможных блюдах, о которых они уже успели забыть. Она знала повадки лося, медведя, голубого песца и земноводных обитателей северных морей, ей были известны тайны лесов и потоков, и она читала, как открытую книгу, следы, оставленные человеком, птицей или зверем на тонком насте. Однако сейчас Принс заметил, как лукаво сверкнули ее глаза, — когда она увидела на стене правила стоянки. Эти правила, составленные неисправимым Беттлзом в те времена, когда молодая кровь играла в его жилах, были замечательны выразительным грубоватым юмором. Перед приездом женщин Принс обычно поворачивал надпись к стене. Но кто бы подумал, что эта индианка… Ну, теперь уж ничего не поделаешь.

Так вот она какая, жена Акселя Гундерсона, женщина, чье имя и слава облетели весь Север наравне с именем и славой ее мужа! За столом Мэйлмют Кид на правах старого друга поддразнивал ее, и Принс, преодолев смущение первого знакомства, тоже присоединился к не-му. Но она ловко защищалась в этой словесной перепалке, а муж ее, не отличавшийся остроумием, только одобрительно улыбался. Он гордился ею. Каждый его взгляд, каждое движение красноречиво говорили о том, какое большое место она занимает в его жизни. Владелец выдровых шкур ел молча, всеми забытый в этой оживленной беседе; он встал из-за стола прежде, чем остальные кончили есть, и вышел к собакам. Впрочем, и его спутникам пришлось вскоре надеть рукавицы и парки и последовать за ним.

Уже несколько дней не было снегопада, и нарты легко, как по льду, скользили по накатанной юконской тропе. Улисс вел первую упряжку, со второй шли Принс и жена Акселя Гундерсона, а Мэйлмют Кид и златокудрый гигант вели третью.

— Мы идем наудачу, Кид, — сказал Аксель Гундерсон, — но я думаю, что дело верное. Сам он никогда там не был, но рассказывает много интересного. Показал мне карту, о которой я слышал в Кутнэе несколько лет тому назад. Мне бы очень хотелось взять тебя с собой. Да он какой-то странный, клянется, что бросит все, если к нам кто-нибудь присоединится. Но дай мне только вернуться, и я выделю тебе лучший участок рядом со своим и, кроме того, возьму тебя в половинную долю, когда начнет строиться город… Нет! Нет! — воскликнул он, не давая Киду перебить себя. — Это мое дело. Ум хорошо, а два лучше. Если все удастся, это будет второй Криппл [48]. Понимаешь, второй Криппл! Ведь там не россыпь, а кварцевая жила. И если взяться за дело как следует, все достанется нам — миллионы и миллионы! Я слышал об этом месте раньше, да и ты тоже. Мы построим город… тысячи рабочих, прекрасные водные пути, пароходные линии… Займемся фрахтовым делом, пустим в верховья легкие суда… Может быть, проложим железную дорогу… Потом построим лесопильные заводы, электростанцию… будет у нас собственный банк, акционерное общество, синдикат… Только держи язык за зубами, пока я не вернусь!

Нарты остановились в том месте, где тропа пересекала устье реки Стюарт. Сплошное море льда тянулось к далекому неведомому востоку. От нарт отвязали лыжи. Аксель Гундерсон попрощался и двинулся вперед первым; его огромные канадские лыжи уходили на полярда в рыхлый снег и уминали его, чтобы собаки не проваливались. Жена Акселя Гундерсона шла за последними нартами, искусно справляясь с неудобными лыжами. Прощальные крики нарушили тишину, собаки взвизгнули, и владелец выдровых шкур вытянул бичом непокорного вожака.

Час спустя санный поезд казался издали черным карандашиком, медленно ползущим по огромному листу белой бумаги.


II


Как-то вечером, несколько недель спустя, Мэйлмют Кид и Принс решали шахматные задачи из какого-то старого журнала. Кид только что вернулся со своего участка на Бонанзе и отдыхал, готовясь к большой охоте на лосей. Принс тоже скитался почти всю зиму и теперь с наслаждением вкушал блаженный отдых в хижине.

— Загородись чёрным конем и дай шах королю… Нет, так не годится. Смотри, следующий ход…

— Зачем двигать пешку на две клетки? Ее можно взять на проходе, а слон вне игры.

— Нет, постой! Тут не защищено, и…

— Нет, защищено. Валяй дальше! Вот увидишь, что получится.

Задача была интересная. В дверь постучались дважды, и только тогда Мэйлмют Кид сказал: «Войдите!» Дверь распахнулась. Кто-то, пошатываясь, ввалился в комнату. Принс посмотрел на вошедшего и вскочил на ноги. Ужас, отразившийся на его лице, заставил Мэйлмюта Кида круто повернуться, и он, в свою очередь, тоже испугался, хотя видывал виды на своем веку. Странное существо, ковыляя, приближалось к ним. Принс стал пятиться до тех пор, пока не нащупал гвоздь на стене, где висел его смит-и-вессон.

— Господи боже, кто это? — прошептал он.

— Не знаю. Верно, обмороженный и голодный, — ответил Кид, отступая в противоположную сторону. — Берегись! Может быть, он даже сумасшедший, — предостерег он Принса, закрыв дверь.

Странное существо подошло к столу. Яркий свет ударил ему прямо в глаза, и раздалось жуткое хихиканье, по-видимому, от удовольствия. Потом вдруг человек — потому что это все-таки был человек — отпрянул от стола, подтянул свои кожаные штаны и затянул песенку — ту, что поют матросы на корабле, вращая рукоятку ворота и прислушиваясь к гулу моря:

Корабль идет вниз по реке.
Налегай, молодцы, налегай!
Хочешь знать, как зовут капитана?
Налегай, молодцы налегай!
Джонатан Джонс из Южной Каролины,
Налегай, молодцы…

Песня оборвалась на полуслове, человек со звериным рычанием бросился к полке с припасами и, прежде чем они успели его остановить, впился зубами в кусок сырого сала. Он отчаянно сопротивлялся Мэйлмюту Киду, но силы быстро оставили его, и он выпустил добычу. Друзья усадили его на табурет, он упал лицом на стол. Несколько глотков виски вернули ему силы, и он запустил ложку в сахарницу, которую Мэйлмют Кид поставил перед ним. После того как он пресытился сладким, Принс, содрогаясь, подал ему чашку слабого мясного бульона.

Глаза этого существа светились мрачным безумием; оно то разгоралось, то гасло с каждым глотком. В сущности говоря, в его изможденном лице не осталось ничего человеческого. Оно было обморожено, и виднелись еще не зажившие старые рубцы. Сухая, потемневшая кожа потрескалась и кровоточила. Его меховая одежда была грязная и вся в лохмотьях, мех с одной стороны подпален, а местами даже выжжен — видно, человек заснул у горящего костра.

Мэйлмют Кид показал на то место, где дубленую кожу срезали полосками, — ужасный знак голода.

— Кто вы такой? — медленно, отчетливо проговорил Кид.

Человек будто не слышал вопроса.

— Откуда вы пришли?

— Корабль плывет вниз по реке, — дрожащим голосом затянул незнакомец.

— Плывет, и черт с ним! — Кид тряхнул человека за плечи, пытаясь заставить его говорить.

Но человек вскрикнул, видимо, от боли, и схватился рукой за бок, потом с усилием поднялся, опираясь на стол,

— Она смеялась… и в глазах у нее была ненависть… Она… она не пошла со мной.

Он умолк и зашатался. Мэйлмют Кид крикнул, схватив его за руку:

— Кто? Кто не пошел?

— Она, Унга. Она засмеялась и ударила меня — вот так… А потом…

— Ну?

— А потом…

— Что потом?

— Потом он лежал на снегу тихо-тихо, долго лежал. Он и сейчас там.

Друзья растерянно переглянулись.

— Кто лежал на снегу?

— Она, Унга. Она смотрела на меня, и в глазах у нее была ненависть, а потом…

— Ну? Ну?

— Потом она взяла нож и вот так — раз-два. Она была слабая. Я шел очень медленно. А там много золота, в этом месте очень много золота…

— Где Унга?

Может быть, эта Унга умирала где-нибудь совсем близко, в миле от них. Мэйлмют Кид грубо тряс несчастного за плечи, повторяя без конца:

— Где Унга? Кто такая Унга?

— Она там… в снегу.

— Говори же! — И Кид крепко сжал ему руку.

— Я тоже… остался бы… в снегу… но мне… надо уплатить долг… Надо уплатить… Тяжело нести… надо уплатить… долг… — Оборвав свою бессвязную речь, он сунул руку в карман и вытащил оттуда мешочек из оленьей кожи.

— Уплатить долг… пять фунтов золотом… Мэйлмюту Киду… я…

Он упал головой на стол, и Мэйлмют Кид уже не мог поднять его.

— Это Улисс, — сказал он спокойно, бросив на стол мешок с золотым песком. — Видимю, Акселю Гундерсону и его жене пришел конец. Давай положим его на койку, под одеяло. Он индеец, выживет и кое-что нам порасскажет.

Разрезая на нем одежду, они увидели с правой стороны груди две ножевые раны.


III


— Я расскажу вам обо всем, как умею, но вы поймете. Я начну с самого начала и расскажу о себе и о ней, а потом уже о нем.

Человек подвинулся ближе к печке, словно боясь, что огонь, этот дар Прометея, вдруг исчезнет — так делают те, которые долго были лишены тепла. Мэйлмют Кид оправил светильник и поставил его поближе, чтобы свет падал на лицо рассказчика. Принс уселся на койку и приготовился слушать.

— Меня зовут Наас, я вождь и сын вождя, родился между закатом и восходом солнца на бурном море, в умиаке моего отца. Мужчины всю ночь работали веслами, а женщины выкачивали воду, которая заливала нас. Мы боролись с бурей. Соленые брызги замерзали на груди моей матери, и ее дыхание ушло вместе с приливом. А я, я присоединил свой голос к голосу бури и остался жить. Наше становище было на Акатане…

— Где, где? — спросил Мэйлмют Кид.

— Акатан — это Алеутские острова. Акатан далеко за Чигником, за Кардалаком, за Унимаком. Как я уже сказал, наше становище было на Акатане, который лежит посреди моря на самом краю света. Мы добывали в соленой воде тюленей, рыбу и выдр; и наши хижины жались одна к другой на скалистом берегу, между опушкой леса и желтой отмелью, где лежали наши каяки. Нас было немного, и наш мир был очень мал. На востоке были чужие земли — острова вроде Акатана; и нам казалось, что мир — это острова, и мы привыкли к этой мысли.

Я отличался от людей моего племени. На песчаной отмели валялись гнутые брусья и покоробившиеся доски от большой лодки. Мой народ не умел делать таких лодок. И я помню, что на краю острова, там, где с трех сторон виден океан, стояла сосна — гладкая, прямая и высокая. Такие сосны редко растут в наших местах. Рассказывали, что как-то раз в этом месте, высадились два человека и пробыли там много дней. Эти двое приехали из-за моря на той лодке, обломки которой я видел на берегу. Они были белые, как вы, и слабые, точно малые дети в голодные дни, когда тюлени уходят и охотники возвращаются домой с пустыми руками. Я слышал этот рассказ от стариков и старух, а они от своих отцов и матерей. Вначале белым чужеземцам не нравились наши обычаи, но потом они привыкли к ним и окрепли, питаясь рыбой и жиром, и стали свирепыми. Они построили себе по хижине, и они взяли себе в жены лучших женщин нашего племени, а потом у них появились дети. Так родился тот, кто стал отцом моего деда.

Я уже сказал, что был не такой, как другие люди моего племени, ибо в моих жилах текла сильная кровь белого человека, который появился из-за моря. Говорят, что до прихода этих людей у нас были другие законы. Но белые были свирепы и драчливы. Они сражались с нашими мужчинами, пока не осталось ни одного, кто осмелился бы вступить с ними в бой. Потом они стали нашими вождями, уничтожили наши старые законы и дали нам новые, по которым мужчина был сыном отца, а не матери, как было раньше. Они установили, что первенец получает все, что принадлежало его отцу, а младшие братья и сестры должны сами заботиться о себе. И они дали нам много других законов. Показали, как лучше ловить рыбу и охотиться на медведей, которых так много в наших лесах, и научили нас делать большие запасы на случай голода. И это было хорошо.

Но когда эти белые люди стали нашими вождями и не осталось среди нас людей, которые могли бы им противиться, они начали ссориться между собой. И тот, чья кровь течет в моих жилах, пронзил своим копьем тело другого. Дети их продолжали борьбу, а потом дети их детей. Они враждовали между собой и творили черные дела и тогда, когда родился я, и наконец в обеих семьях осталось только по одному человеку, которые могли передать потомству кровь тех, кто был до нас. В моей семье остался я, в другой — девочка Унга, которая жила со своей матерью. Как-то ночью наши отцы не вернулись с рыбной ловли, но потом, во время большого прилива, их тела прибило к берегу, и они, мертвые, лежали на отмели, крепко сцепившись друг с другом.

И люди дивились на эту вражду, а старики говорили, что вражда эта будет продолжаться и тогда, когда и у Унги и у меня родятся дети. Мне говорили об этом, когда я был еще мальчишкой, и под конец я стал видеть в Унге врага, ту, чьи дети будут врагами моих детей. Я думал об этом целыми днями, а став юношей, спросил, почему так должно быть, и мне отвечали: «Мы не знаем, но так было при ваших отцах». И я дивился, почему те, которые придут за нами, обречены продолжать борьбу тех, кто уже ушел, и не видел в этом справедливости. Но люди племени говорили, что так должно быть, а я был тогда еще юношей.

Мне говорили, что я должен спешить, чтобы дети мои были старше детей Унги и успели раньше возмужать. Это было легко, ибо я возглавлял племя и люди уважали меня за подвиги и обычаи моих отцов и за богатство. Любая девушка охотно пришла бы в мою хижину, но я ни одной не находил себе по сердцу. А старики и матери девушек торопили меня, говоря, что многие охотники предлагают большой выкуп матери Унги, и если ее дети вырастут раньше, они убьют моих детей.

Но я все не находил себе девушки по сердцу. И вот как-то вечером я возвращался с рыбной ловли. Солнце стояло низко, лучи его били прямо мне в глаза. Дул свежий ветер, и каяки [49] неслись по белым волнам. И вдруг мимо меня пронесся каяк Унги, и она взглянула мне в лицо. Ее волосы, черные, как туча, развевались, на щеках блестели брызги. Как я уже сказал, солнце било мне в глаза, и я был еще юношей, но тут я почувствовал, как кровь во мне заговорила, и мне все стало ясно. Унга обогнала мой каяк и опять посмотрела на меня — так смотреть могла одна Унга, — и я опять почувствовал, как кровь говорит во мне. Люди кричали нам, когда мы проносились мимо неповоротливых умиаков, оставляя их далеко позади. Унга быстро работала веслами, мое сердце было словно поднятый парус, но я не мог ее догнать. Ветер крепчал, море покрылось белой пеной, и, прыгая, словно тюлени по волнам, наши каяки скользили по золотой солнечной дороге.

Наас сгорбился на стуле, словно он опять, работая веслами, гнался по морю в своем каяке. Быть может, там, за печкой, виделся ему несущийся каяк и развевающиеся волосы Унги. Ветер свистел у него в ушах, и в ноздри бил соленый запах моря.

— Она причалила к берегу и, смеясь, побежала по песку к хижине своей матери. И в ту ночь великая мысль посетила меня — мысль, достойная того, кто был вождем народа Акатана. И вот, когда взошла луна, я направился к хижине ее матери и посмотрел на дары Яш-Нуша, сложенные у дверей, — дары Яш-Нуша, отважного охотника, который хотел стать отцом детей Унги. Были и другие, которые тоже складывали свои дары грудой у этих дверей, а потом уносили их назад нетронутыми, и каждый старался, чтобы его груда была больше чужой.

Я посмотрел на луну и звезды, засмеялся и пошел к своей хижине, где хранились мои богатства. И много раз я ходил туда и обратно, пока моя груда не стала выше груды Яш-Нуша на целую ладонь. Там была копченая и вяленая рыба, и сорок тюленьих шкур, и двадцать котиковых, причем каждая шкура была перевязана и наполнена жиром, и десять шкур медведей, которых я убил в лесу, когда они выходили весной из своих берлог. И еще там были бусы, и одеяла, и пунцовые ткани, которые я выменял у людей, живущих на востоке, а те, в свою очередь, выменяли их у людей, живущих еще дальше на востоке. Я посмотрел на дары Яш-Нуша и засмеялся, ибо я был вождем Акатана, и мое богатство было больше богатства всех остальных юношей, и мои отцы совершали подвиги и устанавливали законы, навсегда оставив свои имена в памяти людей.

А когда наступило утро, я спустился на берег и краешком глаза стал наблюдать за хижиной матери Унги.

Дары мои стояли нетронутыми. И женщины хитро улыбались и тихонько переговаривались между собой. Я не знал, что подумать: ведь никто прежде не предлагал такого большого выкупа. И в ту ночь я прибавил много вещей, и среди них был каяк из дубленой кожи, который еще не спускали на воду. Но и на следующий день все оставалось нетронутым, на посмешище людям. Мать Унги была хитра, а я разгневался за то, что она позорила меня в глазах моего народа. И в ту ночь я принес к дверям хижины много других даров, и среди них был мой умиак, который один стоил двадцати каяков. Наутро все мои дары исчезли.

И тогда я начал готовиться к свадьбе, и на потлач к нам пришли за угощением и подарками даже люди, жившие далеко на востоке. Унга была старше меня на четыре солнца, — так считаем мы годы. Я в ту пору еще не вышел из юношеских лет, но я был вождем и сыном вождя, и молодость не была помехой.

Но вот в океане показалось парусное судно, и оно приближалось с каждым порывом ветра. В нем, как видно, была течь — матросы торопливо откачивали воду насосами. На носу стоял человек огромного роста; он смотрел, как измеряли глубину, и отдавал приказания громовым голосом. У него были синие глаза — цвета глубоких вод, и грива, как у льва. Волосы у этого великана были желтые, словно пшеница, растущая на юге, или манильская пенька, из которой матросы плетут канаты.

В последние годы мы не раз видели проплывающие вдали корабли, но этот корабль первый пристал к берегу Акатана. Пир наш был прерван, дети и женщины разбежались по домам, а мы, мужчины, схватились за луки и копья. Нос судна врезался в берег, но чужестранцы, занятые своим делом, не обращали на нас никакого внимания. Как только прилив спал, они накренили шхуну и стали чинить большую пробоину в днище. Тогда женщины опять выползли из хижин, и наше пиршество продолжалось.

С началом прилива мореплаватели отвели свою шхуну на глубокое место и пришли к нам. Они принесли с собой подарки и были дружелюбны. Я усадил их у костра и щедро преподнес им такие же подарки, как и другим гостям, ибо это был день моей свадьбы, а я был первым человеком на Акатане. Человек с львиной гривой тоже пришел к нам. Он был такой высокий и сильный, что, казалось, земля дрожит под тяжестью его шагов. Он долго и пристально смотрел на Унгу, сложив руки на груди — вот так, и не уходил, пока не зашло солнце и не зажглись звезды. Тогда он вернулся на свой корабль. А я взял Унгу за руку и повел ее к себе в дом. И все вокруг пели и смеялись, а женщины подшучивали над нами, как это всегда бывает на свадьбах. Но мы ни на кого не обращали внимания. Потом все разошлись по домам и оставили нас вдвоем.

Шум голосов еще не успел затихнуть, как в дверях появился вождь мореплавателей. Он принес с собой черные бутылки, мы пили из них и развеселились. Ведь я был еще совсем юношей и все свои годы прожил на краю света. Кровь моя стала, как огонь, а сердце — легким, как пена, которая во время прибоя летит на прибрежные скалы. Унга молча сидела в углу на шкурах, и глаза ее были широко раскрыты от страха. Человек с гривой пристально и долго смотрел на нее. Потом пришли его люди с тюками и разложили передо мной богатства, равных которым не было на всем Акатане. Там были ружья, большие и маленькие, порох, патроны и пули, блестящие топоры, стальные ножи и хитроумные орудия и другие необыкновенные вещи, которых я никогда не видел. Когда он показал мне знаками, что все это — мое, я подумал, что это великий человек, если он так щедр. Но он показал мне также, что Унга должна пойти с ним на его корабль. Понимаете? Унга должна пойти с ним на его корабль! Кровь моих отцов закипела во мне, и я бросился на него с копьем. Но дух, заключенный в бутылках, отнял силу у моей руки, и человек с львиной гривой схватил меня за горло — вот так, и ударил головой об стену. И я ослабел, как новорожденный младенец, и ноги мои подкосились. Тогда тот человек потащил Унгу к двери, а она кричала и цеплялась за все, что попадалось ей на пути. Потом он подхватил ее своими могучими руками, и когда она вцепилась ему в волосы, он загоготал, как большой тюлень-самец во время случки.

Я дополз до берега и стал кричать, сзывая своих, но никто не решался выйти. Один Яш-Нуш оказался мужчиной. Но его ударили веслом по голове, и он упал лицом в песок и замер. Чужестранцы под звуки песни подняли паруса, и корабль их понесся, подгоняемый ветром.

Народ говорил, что это к добру, что не будет больше кровной вражды на Акатане. Но я молчал и стал ждать полнолуния. Когда оно наступило, я положил в свой каяк запас рыбы и жира и отплыл на восток. По пути мне попадалось много островов и много людей; и я, который жил на краю света, понял, что мир очень велик. Я объяснялся знаками. Но никто не видел ни шхуны, ни человека с львиною гривой, и все показывали дальше на восток. И я спал где придется, ел непривычную мне пищу, видел странные лица. Многие смеялись надо мной, принимая за сумасшедшего, но иногда старики повертывали лицо мое к свету и благословляли, а глаза молодых женщин увлажнялись, когда я рассказывал о загадочном корабле, об Унге, о людях с моря.

И вот через суровые моря и бушующие волны я добрался до Уналяшки. Там стояли две шхуны, но ни одна из них не была той, которую я искал. И я поехал дальше на восток, и мир становился все больше, но никто не слышал о том корабле ни на острове Унимаке, ни на Кадиаке, ни на Атоньяке [50]. И вот однажды я прибыл в скалистую страну, где люди рыли большие ямы на склонах гор. Там стояла шхуна, но не та, что я искал, и люди грузили ее камнями, добытыми в горах. Это показалось мне детской забавой, — ведь камни повсюду можно найти; но меня накормили и заставили работать. Когда шхуна глубоко осела в воде, капитан дал мне денег и отпустил. Но я спросил его, куда он держит путь, и он указал на юг. Я объяснил ему знаками, что хочу ехать с ним; сначала он рассмеялся, но потом оставил меня на шхуне, так как у него не хватало матросов. Там я научился говорить на их языке, и тянуть канаты, и брать рифы на парусах во время шквала, и стоять на вахте. И в этом не было ничего удивительного, ибо в жилах моих отцов текла кровь мореплавателей.

Я думал, что теперь, когда я живу среди белых людей, мне будет легко найти того, кого я искал. Когда мы достигли земли и вошли через пролив в порт, я ждал, что вот сейчас увижу много шхун — ну, столько, сколько у меня пальцев на руках. Но их оказалось гораздо больше, — как рыб в стае, и они растянулись на много миль вдоль берега. Я ходил с одного корабля на другой и всюду спрашивал о человеке с львиной гривой, но надо мной смеялись и отвечали мне на языках многих народов. И я узнал, что эти корабли пришли сюда со всех концов света.

Тогда я отправился в город и стал заглядывать в лицо каждому встречному. Но людей в городе было не счесть, — как трески, когда она густо идет вдоль берега. Шум оглушил меня, и я уже ничего не слышал, и голова моя кружилась от сутолоки. Но я продолжал свой путь — через страны, звеневшие песней под горячим солнцем, страны, где на полях созревал богатый урожай, где большие города были полны мужчин, изнеженных, как женщины, лживых и жадных до золота. А тем временем на Акатане мой народ охотился, ловил рыбу и думал, что мир мал, и был счастлив в своем неведении.

Но взгляд, который бросила Унга, возвращаясь с рыбной ловли, преследовал меня, и я знал, что найду ее, когда настанет час. Она шла по тихим переулкам в вечерние сумерки и следовала за мной по тучным) полям, влажным от утренней росы, и глаза ее обещали то, что могла дать только Унга.

Я прошел тысячи городов. И люди, жившие в этих городах, то жалели меня и давали пищу, то смеялись, а некоторые встречали бранью. Но я, стиснув зубы, жил по чужим обычаям и видел многое, что было чуждо мне. Часто я, вождь и сын вождя, работал на людей грубых и жестких, как железо, — людей, которые добывали золото потом и кровью своих братьев. Но нигде я не получил ответа на свой вопрос о людях, которых искал, до тех пор, пока не вернулся к морю, как морж на лежбище. Это было уже в другом порту, в другой стране, которая лежит на Севере. И там я услышал рассказы о желтоволосом морском бродяге и узнал, что сейчас он в океане охотится за тюленями.

Я сел на охотничье судно вместе с ленивыми сивашами, и мы пустились по пути, не оставляющему следов, на север, где в то время шла охота на тюленей. Мы провели не один томительный месяц на море и всюду расспрашивали о том, кого я искал, и слышали многое о нем, но самого его не встретили нигде.

Мы отправились дальше на север, к островам Прибылова, и били тюленей стадами на берегу, и приносили их еще теплыми на борт; и наконец на палубе стало так скользко от жира и крови, что нельзя было удержаться на ногах. За нами погнался корабль, который обстрелял нас из больших пушек. Мы подняли все паруса, так что наша шхуна стала зарываться носом в волны, и быстро скрылись в тумане.

Потом я слышал, что, пока мы в страхе спасались от преследования, желтоволосый морской бродяга высадился на островах Прибылова, пришел в факторию, и в то время, как часть его команды держала служащих взаперти, остальные вытащили из склада десять тысяч сырых шкур и погрузили на свой корабль. Это слухи, но я им верю. В своих скитаниях я никогда не встречал этого человека, но слава о нем и о его жестокости и отваге гремела по северным морям, так что, наконец, три народа, владевшие землями в тех краях, снарядили корабли в погоню за ним. Я слышал и об Унге, многие капитаны пели ей хвалу, прославляя ее в своих рассказах. Она была всегда с ним. Говорили, что она переняла обычаи его народа и теперь счастлива. Но я знал, что это не так, — я знал, что сердце Унги рвется назад к ее народу, к песчаным берегам Акатана.

Прошло много времени, и я вернулся в гавань, которая служит воротами в океан, и там я узнал, что желтоволосый ушел охотиться на котиков к берегам теплой страны, которая лежит южнее русских морей. И я, ставший к тому времени настоящим моряком, сел на корабль вместе с людьми его крови и понесся следом за ним на охоту за котиками.

Немногие корабли отправлялись туда, но мы напали на большое стадо котиков и всю весну гнали его на север. И когда брюхатые самки повернули в русские воды, наши матросы испугались и стали роптать, потому что стоял сильный туман и шлюпки гибли каждый день. Они отказались работать, и капитану пришлось повернуть судно обратно. Но я знал, что желтоволосый бродяга ни-чего не боится и будет преследовать стадо вплоть до русских островов, куда не многие решаются заходить. И вот темной ночью я взял шлюпку, воспользовавшись тем, что вахтенный задремал, и поплыл один в теплую страну. Я держал курс на юг и вскоре очутился в бухте Иеддо, где встретил много непокорных и отважных людей. Девушки Иошивары были маленькие, красивые и быстрые, как ртуть. Но я не мог там оставаться, зная, что Унга несется по бурным волнам к берегам Севера.

В бухте Иеддо собрались люди со всех концов света; у них не было родины, они не поклонялись никаким богам и плавали под японским флагом. И я отправился с ними к богатым берегам Медного острова, где наши трюмы доверху наполнились шкурами. В этом безлюдном море мы никого не встретили, пока не повернули обратно. Однажды сильный ветер рассеял туман, и мы увидели позади нас шхуну, а в ее кильватере дымящиеся трубы русского военного судна. Мы понеслись вперед на всех парусах, а шхуна нагоняла нас, делая три фута, пока мы делали два. И на корме шхуны стоял человек с львиной гривой и, схватившись за поручни, смеялся, гордясь своей силой. И Унга была с ним — я тотчас же узнал ее, — но когда пушки русских открыли огонь, он послал ее вниз. Как я уже сказал, шхуна делала три фута на два наших, и, когда налетала волна, можно было видеть ее днище. Я с проклятиями ворочал штурвалом, не оглядываясь на грохочущие пушки русских. Мы понимали, что он хочет обогнать наше судно и уйти от погони, пока русские будут возиться с нами. У нас сбили мачты, и мы неслись по ветру, как раненая чайка, а он исчез на горизонте — он и Унга.

Что нам было делать? Свежие шкуры говорили сами за себя. Нас отвели в русскую гавань, а оттуда послали в пустынную страну, где заставили работать в соляных копях. И некоторые умерли там, а некоторые… остались жить.

Наас сбросил одеяло с плеч и обнажил тело, исполосованное страшными рубцами. То были, несомненно, следы кнута. Принс торопливо прикрыл его вновь: зрелище было не из приятных.

— Долго мы томились там. Иногда люди убегали на юг, но их неизменно возвращали назад. И вот однажды ночью мы — те, кто был из бухты Иеддо, — отняли ружья у стражи и двинулись на север. Кругом тянулись непроходимые болота и дремучие леса, и конца им не было видно. Настали холода, земля покрылась снегом, а куда нам идти, никто не знал. Долгие месяцы бродили мы по необъятным лесам — я всего не помню, потому что у нас было мало пищи, и часто мы ложились и ждали смерти. Наконец трое из нас достигли холодного моря. Один из троих был капитан из Иеддо. Он знал, где лежат большие страны, и помнил место, где можно перейти по льду из одной страны в другую. И капитан повел нас туда. Сколько мы шли, не знаю, но это было очень долго, и под конец нас осталось двое. Мы дошли до места, о котором он говорил, и встретили там пятерых людей из того народа, что живет в этой стране; и у них были собаки и шкуры, а у нас не было ничего. Мы бились с ними на снегу, и ни один не остался в живых, и капитан тоже был убит, а собаки и шкуры достались мне. Тогда я пошел по льду, покрытому трещинами, и меня унесло на льдине и носило до тех пор, пока западный ветер не прибил ее к берегу. Потом была бухта Головина, Пастилик и священник. Потом — на юг, на юг, в теплые страны, где я уже был раньше.

Но море уже не давало большой добычи, и те, кто отправлялся на охоту за котиками, многим рисковали, а выгоды получали мало. Суда попадались редко, и ни капитаны, ни матросы ничего не могли сказать мне о тех, кого я искал. Тогда я ушел от беспокойного океана и пустился в путь по суше, где растут деревья, стоят дома и горы и ничто не меняет своих мест. Я много где побывал и научился многому, даже читать книги и писать. И это было хорошо, ибо я думал, что Унга тоже, верно, научилась этому и что когда-нибудь, когда придет наш час, мы… вы понимаете?.. когда придет наш час…

Так я скитался по свету, словно маленькая рыбачья лодка, которая, поднимая парус, оказывается во власти ветров. Но глаза и уши мои были всегда открыты, и я держался поближе к людям, которые много путешествовали, ибо, думалось мне, нельзя забыть тех, кого я искал. Наконец, я встретил человека, только что спустившегося с гор. Он принес с собой камни, в которых блестели кусочки золота — большие, как горошины. Он слышал о них, он встречал их, он знал их. Они богаты, рассказывал этот человек, и живут там, где добывают золото.

Это была далекая дикая страна, но я добрался и туда и увидел лагерь в горах, где люди работали день в ночь, не видя солнца. Но час мой еще не настал. Я прислушивался к тому, что говорят люди. Он уехал — они оба уехали в Англию, говорили кругом, и будут искать там богатых людей, чтобы образовать компанию. Я видел дом, в котором они жили; он был похож на те дворцы, какие бывают в Старом Свете. Ночью я забрался в дом через окно: мне хотелось посмотреть, что тот человек дал ей. Я бродил из комнаты в комнату и думал, что так, должно быть, живут только короли и королевы, — так хорошо там было! И все говорили, что он обращался с ней, как с королевой, хотя и недоумевали, откуда эта женщина родом, — в ней всегда чувствовалась иная кровь, и она была не похожа на женщин Акатана. Да, она была королева. Но я был вождь и сын вождя, и я дал за нее неслыханный выкуп мехами, лодками и бусами.

Но зачем так много слов? Я стал моряком, и мне были ведомы пути кораблей. И я отправился в Англию, а потом в другие страны. Мне часто приходилось слышать рассказы о тех, кого я искал, и читать о них в газетах, но догнать их я не мог, потому что они были богаты и быстро переезжали с места на место, а я был беден. Но вот их настигла беда, и богатство рассеялось, как дым. Сначала газеты много писали об этом, а потом перестали; и я понял, что они вернулись обратно, туда, где много золота в земле.

Обеднев, они скрылись куда-то, и я скитался из поселка в поселок и, наконец, добрался до Кутнэя, где напал на их след. Они были здесь и ушли, но куда? Мне называли то одно место, то другое, а некоторые говорили, что они отправились на Юкон. И я побывал во всех этих местах и под конец почувствовал великую усталость оттого, что мир так велик.

В Кутнэе мне пришлось долго идти по тяжелой тропе, пришлось и голодать, и мой проводник — метис с Северо-запада — не вынес голода. Этот метис незадолго до того побывал на Юконе, пробравшись туда никому неведомым путем через горы, и теперь, почувствовав, что час его близок, он дал мне карту и рассказал о некоем тайном месте, поклявшись своими богами, что там много золота.

В то время люди ринулись на Север. Я был беден. Я нанялся погонщиком собак. Остальное вы знаете. Я встретил их в Доусоне. Она не узнала меня. Ведь там, на Акатане, я был еще юношей, а она с тех пор прожила большую жизнь! Где ей было вспомнить того, кто заплатил за нее неслыханный выкуп.

Дальше? Дальше ты помог мне откупиться от службы. Я решил сделать все по-своему. Долго пришлось мне ждать, но теперь, когда он был у меня в руках, я не спешил. Говорю вам, я хотел сделать все по-своему, ибо я вспомнил всю свою жизнь, все, что видел и выстрадал, вспомнил холод и голод в бесконечных лесах у русских морей.

Как вы знаете, я повел Гундерсона и Унгу на восток, куда многие уходили и откуда не многие возвращались. Я повел их туда, где вперемешку с костями, осыпанное проклятиями лежит золото, которое людям не суждено было унести. Путь был долгий, и идти по неутоптанной тропе было нелегко. Собак у нас было много, и ели они много. Нарты не могли поднять всего, что нам требовалось до наступления весны. А вернуться назад мы должны были прежде, чем вскроется река. По дороге мы устраивали хранилища и оставляли там часть припасов, чтобы уменьшить поклажу и не умереть с голода на обратном пути. В Мак-Квещене жили трое людей, и одно хранилище мы устроили неподалеку от их жилья, другое — в Мэйо, где была разбита стоянка охотников из племени пелли, пришедших сюда с юга через горный перевал. Потом мы уже не встречали людей; перед нашими глазами была только спящая река, недвижный лес и Белое Безмолвие Севера.

Как я уже сказал, путь наш был долгий и дорога трудная. Случалось, что, прокладывая тропу для собак, мы за день делали не больше восьми-десяти миль, а ночью засыпали как убитые. И ни разу спутникам моим не пришло в голову, что я Наас, вождь Акатана, решивший отомстить за обиду.

Теперь мы оставляли уже немного запасов, а ночью я возвращался назад по укатанной тропе и прятал их в другое место, так, чтобы можно было подумать, будто хранилища разорили росомахи. К тому же на реке много порогов, и бурный поток подмывает снизу лед. И вот на одном таком месте у нас провалилась упряжка, которую я вел, но он и Уйга решили, что это несчастный случай. А на провалившихся нартах было много припасов и везли их самые сильные собаки.

Но он смеялся, потому что жизнь била в нем через край. Уцелевшим собакам мы давали теперь очень мало пищи, а затем стали выпрягать их одну за другой и бросать на съедение остальным.

— Возвращаться будем налегке, без нарт и собак, — говорил он, — и станем делать переходы от хранилища к хранилищу.

И это было правильно, ибо провизии у нас осталось мало; и последняя собака издохла в ту ночь, когда мы добрались до места, где были кости и проклятое людьми золото.

Чтобы попасть в то место, находящееся среди высоких гор — карта оказалась верной, — нам пришлось вырубать ступени в обледенелых скалах. Мы думали, что за горами будет спуск в долину, но кругом расстилалось беспредельное заснеженное плоскогорье, а над ним поднимались к звездам белые скалистые вершины. А посреди плоскогорья был провал, казалось, до самого сердца земли. Не будь мы моряками, у нас закружилась бы голова. Мы стояли на краю пропасти и смотрели, где можно спуститься вниз. С одной стороны— только с одной стороны — скала уходила вниз не отвесно, а с наклоном, точно палуба, накренившаяся на волне. Я не знаю, как это получилось, но это было так.

— Это преддверие ада, — сказал он. — Сойдем вниз.

И мы спустились.

На дне провала стояла хижина, построенная кем-то из бревен, сброшенных сверху. Это была очень старая хижина; люди умирали здесь в одиночестве, и мы прочли их последние проклятия, в разное время нацарапанные на кусках бересты. Один умер от цинги; у другого компаньон отнял последние припасы и порох и скрылся; третьего задрал медведь; четвертый пробовал охотиться и все же умер от голода.

Так кончали все, они не могли расстаться с золотом и умирали. И пол хижины был усыпан не нужным никому золотом, как в сказке!

Но у человека, которого я завел так далеко, была бесстрашная душа и трезвая голова.

— Нам нечего есть, — сказал он. — Мы только посмотрим на это золото, увидим, откуда оно и много ли его здесь. И сейчас же уйдем отсюда, пока оно не ослепило нас и не лишило рассудка. А потом мы вернемся, захватив с собою побольше припасов, и все золото будет нашим.

И мы осмотрели мощную золотоносную жилу, которая прорезывала скалу сверху донизу, измерили ее, вбили заявочные столбы и сделали зарубки на деревьях в знак наших прав. Ноги у нас подгибались от голода, к горлу подступала тошнота, сердце колотилось, но мы все- таки вскарабкались по громадной скале наверх и двинулись в обратный путь.

Последнюю часть пути нам пришлось нести Унгу. Мы сами то и дело падали, но в конце концов добрались до первого хранилища. Увы — припасов там не было. Я так ловко сделал, что он подумал, будто всему виной росомахи, и обрушился на них и на своих богов с проклятиями. Но Унга не теряла мужества, она улыбалась, взяв его за руку, и я должен был отвернуться, чтобы овладеть собой.

— Мы проведем ночь у костра, — сказала она, — и подкрепимся мокасинами.

И мы отрезали по нескольку полос от мокасин и варили эти полосы чуть ли не всю ночь, — иначе их было бы не разжевать. Утром мы стали думать, как быть дальше. До следующего хранилища было пять дней пути, но у нас не хватило бы сил добраться до него. Нужно было найти дичь.

— Мы пойдем вперед и будем охотиться, — сказал он.

— Да, — повторил я, — мы пойдем вперед и будем охотиться.

И он приказал Унге остаться у костра, чтобы не ослабеть совсем. А мы пошли. Он на поиски лося, а я туда, где у меня была спрятана провизия. Но съел я немного, боясь, как бы они не заметили, что у меня прибавилось сил. Возвращаясь ночью к костру, он то и дело падал. Я тоже притворялся, что очень ослабел, и шел, спотыкаясь, на своих лыжах, словно каждый мой шаг был последним. У костра мы опять подкрепились мокасинами.

Он был выносливый человек. Дух его до конца поддерживал тело. Он не жаловался и думал только об Унге. На второй день я пошел за ним, чтобы не пропустить его последней минуты. Он часто ложился отдыхать. В ту ночь он был близок к смерти. Но наутро он опять пошел дальше, бормоча проклятия. Он был как пьяный, и несколько раз мне казалось, что он не сможет идти. Но он был сильным из сильных, и душа его была душой великана, ибо она поддерживала его тело весь день. Он застрелил двух белых куропаток, но не стал их есть. Куропаток можно было бы съесть сырыми, не разводя костра, и они сохранили бы ему жизнь. Но его мысли были с Унгой, и он пошел обратно к стоянке. Вернее, не пошел, а пополз на четвереньках по снегу. Я приблизился к нему и прочел смерть в его глазах. Он мог бы еще спастись, съев куропаток. Но он отшвырнул ружье и понес птиц в зубах, как собака. Я пошел рядом с ним. И в минуты отдыха он смотрел на меня и удивлялся, что я так легко иду. Я понимал это, хотя он не мог выговорить ни слова, — его губы шевелились беззвучно. Как я уже сказал, он был сильный человек, и в сердце моем проснулась жалость. Но я вспомнил всю свою жизнь, вспомнил голод и холод в бесконечных лесах у русских морей. Кроме того, Унга была моя: я заплатил за нее неслыханный выкуп шкурами, лодками и бусами.

Так мы пробирались через белый лес, и безмолвие угнетало нас, как тяжелый морской туман. И вокруг носились призраки прошлого. Мне виделся желтый берег Акатана, каяки, возвращающиеся домой с рыбной ловли, и хижины на опушке леса. Я видел людей, которые дали законы моему народу и были его вождями, — людей, чья кровь текла в моих жилах и в жилах жены моей, Унги. И Яш-Нуш шел рядом со мной, в волосах у него был мокрый песок, и он все еще не выпускал из рук сломанного боевого копья. Я знал, что решительная минута близка и словно видел обещание в глазах Унги.

Как я сказал, мы пробирались через лес, и, наконец, дым костра защекотал нам ноздри. Тогда я наклонился над Гундерсоном и вырвал куропаток у него из зубов.

Он повернулся на бок, глядя на меня удивленными глазами, и рука его медленно потянулась к ножу, который висел у него на поясе. Но я отнял нож, смеясь ему прямо в лицо. И даже тогда он ничего не понял. А я показал ему, как я пил из черных бутылок, показал, как я складывал груду даров на снегу, и все, что случилось в ночь моей свадьбы. Я не произнес ни слова, но он все понял и не испугался. Губы его насмешливо улыбались, а в глазах была холодная злоба, у него, казалось, прибавилось сил, когда он узнал меня. Идти нам оставалось недолго, но снег был глубокий, и он едва тащился. Раз он так долго лежал без движения, что я перевернул его и посмотрел ему в глаза. Жизнь то угасала в них, то снова возвращалась. Но когда я отпустил его, он снова пополз. Так мы добрались до костра. Унга бросилась к нему. Его губы беззвучно зашевелились! Он показывал на меня. Потом вытянулся на снегу… Он и сейчас лежит там.

Я не сказал ни слова до тех пор, пока не изжарил куропаток. А потом заговорил с Унгой на ее языке, которого она не слышала много лет. Унга выпрямилась — вот так, глядя на меня широко открытыми глазами, — и спросила, кто я и откуда знаю этот язык.

— Я Наас, — сказал я.

— Наас? — крикнула она. — Это ты? — и подползла ко мне ближе.

— Да, — ответил я. — Я Наас, вождь Акатана, последний из моего рода, как и ты — последняя из своего рода.

И она засмеялась. Да не услышать мне еще раз такого смеха! Душа моя сжалась от ужаса, и я сидел среди Белого Безмолвия, наедине со смертью и с этой женщиной, которая смеялась надо мной.

— Успокойся, — сказал я, думая, что она бредит. — Подкрепись, и пойдем. Путь до Акатана долог.

Но Унга спрятала лицо в его желтую гриву и смеялась так, что, казалось, еще немного, и само небо обрушится на нас. Я думал, что она обрадуется мне и сразу вернется памятью к прежним временам, но таким смехом никто не выражает свою радость.

— Идем! — крикнул я, крепко беря ее за руку. — Нам предстоит долгий путь во мраке. Надо торопиться!

— Куда? — спросила она, приподнявшись, и перестала смеяться.

— На Акатан, — ответил я, надеясь, что при этих словах лицо ее сразу просветлеет.

Но оно стало похожим на его лицо: та же насмешливая улыбка, та же холодная злоба в глазах.

— Да, — сказала она, — мы возьмемся за руки и пойдем на Акатан. Ты и я. И мы будем жить в грязных хижинах, питаться рыбой и тюленьим жиром, и наплодим себе подобных, и будем гордиться ими всю жизнь. Мы забудем о большом мире. Мы будем счастливы, очень счастливы! Как это хорошо! Идем! Надо спешить. Вернемся на Акатан.

И она провела рукой по его желтым волосам и засмеялась недобрым смехом. И обещания не было в ее глазах.

Я сидел молча и дивился нраву женщин. Я вспомнил, как он тащил ее в ночь нашей свадьбы и как она рвала ему волосы — волосы, от которых теперь не могла отнять руки. Потом я вспомнил выкуп и долгие годы ожидания. И я сделал так же, как сделал тогда он, поднял ее и понес. Как и в ту ночь, она отбивалась, словно кошка, у которой отнимают котят. Я обошел костер и отпустил ее. И она стала слушать меня. Я рассказал ей обо всем, что случилось со мной в чужих морях и краях, о моих неустанных поисках, о голодных годах и о том обещании, которое она дала мне первому. Да, я рассказал обо всем, даже о том, что случилось между мной и им в этот день. И, рассказывая, я видел, как в ее глазах росло обещание, манящее, как утренняя заря. И я прочел в них жалость, женскую нежность, любовь, сердце и душу Унги. И я снова стал юношей, ибо взгляд ее стал взглядом той Унги, которая смеялась и бежала вдоль берега к материнскому дому. Исчезли мучительная усталость, и голод, и томительное ожидание. Час настал. Я почувствовал, что Унга зовет меня склонить голову ей на грудь и забыть все. Она раскрыла мне объятия, и я бросился к ней. Но вдруг ненависть зажглась у нее в глазах, и рука потянулась, к моему поясу. И она ударила меня ножом, вот так — раз, два.

— Собака! — крикнула Унга, толкая меня в снег. — Собака! — Ее смех звенел в тишине, когда она ползла к мертвецу.

Как я уже сказал, Унга два раза ударила меня ножом, но рука ее ослабела от голода, а мне не суждено было умереть. И все же я хотел остаться там и закрыть глаза в последнем долгом сне рядом с теми, чьи жизни сплелись с моей и кто вел меня по неведомым тропам. Но надо было вернуть долг, и я не мог думать о покое.

А путь был долгий, холод свирепый, и пищи у меня было мало. Охотники из племени пелли, не напав на лосей, наткнулись на мои запасы. То же самое сделали трое белых в Мак-Квещене, но они лежали бездыханные в своей хижине, когда я проходил мимо. Что было потом, как я добрался сюда, нашел пищу, тепло — не помню, ничего не помню.

Замолчав, он жадно потянулся к печке. Светильник отбрасывал на стену страшные блуждающие тени.

— Но как же Унга?! — воскликнул Принс, потрясенный рассказом.

— Унга? Она не стала есть куропатку. Она лежала, обняв мертвеца за шею и зарывшись лицом ему в волосы. Я придвинул горячие сучья ближе, чтобы ей было теплее, но она отползла. Я развел еще один костер, с другой стороны, но и это ничему не помогло, — ведь она отказывалась от еды. И вот так они и лежат там на снегу.

— А ты? — спросил Мэйлмют Кид.

— Я не знаю, что мне делать. Акатан мал, я не хочу возвращаться туда и жить на краю света. Да и зачем мне жить? Пойду к капитану Констэнтайну, и он наденет на меня наручники. А потом мне набросят веревку на шею — вот так, и я крепко усну, крепко… А впрочем… не знаю.

— Послушай, Кид! — возмутился Принс. — Ведь это же убийство!

— Молчи! — строго сказал Мэйлмют Кид. — Есть вещи выше нашего понимания. Как знать, кто прав, кто виноват? Не нам судить.

Наас подвинулся к огню еще ближе. Наступила глубокая тишина, и в этой тишине перед мысленным взором каждого из них пестрой чередой проносились далекие видения.



БОГ ЕГО ОТЦОВ


Бог его отцов



I


Повсюду расстилались дремучие, девственные леса — место действия шумных фарсов и безмолвных драм. С первобытной жестокостью велась здесь борьба за существование. Сюда, в самое сердце Страны на Краю Радуги, еще не пришли британцы и русские, и американское золото не скупило еще громадных ее просторов. Волчьи стаи еще преследовали по пятам стада оленей, отбивая отяжелевших самок или ослабевших и терзая жертвы с той же безжалостностью, как тысячи поколений до них. Немногочисленные туземцы еще подчинялись своим вождям и почитали шаманов, изгоняли злых духов, сжигали ведьм, сражались с соседями и пожирали их с таким аппетитом, который делал честь желудкам победителей. Клонился к исходу каменный век. А по неведомым тропам, через пустыни, не обозначенные на картах, уже шли предвестники стального века— сыны белокурой голубоглазой и неукротимой расы. То случайно, то намеренно, по двое, по трое приходили они неизвестно откуда, сражались и умирали или уходили неизвестно куда. Шаманы слали проклятия на их головы, вожди созывали воинов, и камень схватывался со сталью, но напрасно. Словно вода из какого-то огромного водоема, просачивались они сквозь угрюмые чащи и горные перевалы, легкие лодки их заходили в дальние протоки, и мокасины прокладывали тропы для собачьих упряжек. То были сыны великого и могучего племени, и их было много, но этого не знали пока закутанные в шкуры обитатели Северной страны. Сколько невоспетых пришельцев бились до последнего и умирали под холодным блеском северного сияния, так же, как бились и умирали их братья в раскаленных песках пустынь или в дышащих смертоносными испарениями джунглях, так же, как будут биться и умирать те, которые придут за ними, пока в назначенный час не обретет это великое племя своей судьбы.



Время приближалось к двенадцати. Горизонт на севере был залит алым свечением; оно бледнело к западу и сгущалось на востоке, обозначая положение невидимого полночного солнца. Сумерки так неприметно переходили в зарю, что ночь исчезала, умирающий день встречался с нарождающимся, и оттого временами на небе словно было два солнечных диска. Ржанка только что робко прощебетала свою вечернюю песенку, а зарянка уже зычно приветствовала наступающее утро. С острова посреди Юкона доносилась крикливая перебранка диких гусей, и будто в ответ над замершей гладью несся с берега насмешливый хохот полярной гагары.

В тихой заводи несколькими рядами стояли выделанные из березовой коры каноэ [51]. Копья с плоскими костяными наконечниками, стрелы с таким же оперением, стянутые оленьими жилами луки, плетеные верши — все указывало на то, что шел нерест лосося. На берегу среди крытых шкурами вигвамов и развешанной для вяления рыбы слышны были голоса. Парни состязались в ловкости и заигрывали с девушками; почтенные скво, лишенные этих радостей — поскольку выполнили свое назначение в жизни, обзаведясь потомством, — сучили веревки из стеблей стелющихся трав и сплетничали. Тут же возились и дрались голые ребятишки, катались по земле с огромными темно-рыжими собаками.

Поодаль, на приличном расстоянии от становища виднелись две палатки. Это был лагерь белого человека — уж самый выбор места убедительно свидетельствовал о том. Отсюда в случае необходимости удобно было вести обстрел становища, расположенного в сотне ярдов, возвышение и открытое пространство позволяли держать оборону при нападении, и, наконец, крутой, ярдов в двадцать склон позади давал возможность быстро отступить к лодкам. В одной из палаток плакал больной ребенок, и мать баюкала его колыбельной. Снаружи у догорающего костра беседовали двое.

— Да, я почитаю церковь, как преданный сын. Так почитаю, что днем бегу от нее, а ночью грежу о расплате. А что вы хотите? — в голосе метиса послышались гневные нотки. — Родом я с Красной реки. Отец у меня был белый — такой же, как и вы. Только вы янки, а он англичанин и сын джентльмена. А мать моя была индианка, дочь одного вождя, и я стал настоящим мужчиной. Да, не сразу скажешь, какая кровь в моих жилах — ведь я жил среди белых, как равный, и в груди у меня бьется сердце отца. И вот я встретил девушку, белую девушку, которая благосклонно поглядывала на меня. Отец ее, француз по крови, имел много земли и лошадей, и его очень уважали там. «Ты не в своем уме», — сказал он ей, узнав обо мне, и долго убеждал ее и сильно гневался.

Но она была в своем уме, и скоро мы уже стояли перед пастором. Но еще раньше у него побывал отец и наговорил там всяких нехороших слов, пообещал что-нибудь, я уж не знаю. Так что пастор заупрямился и не захотел сделать так, чтобы мы жили друг с другом. Церковь не захотела благословить меня при рождении, и церковь отказалась разрешить мне жениться, и из-за нее руки мои обагрены кровью.

Вот почему я почитаю церковь. Потом я ударил лживого пастора по лицу, мы вскочили на быстрых лошадей и поскакали с ней к форту Пьер, где жил добрый священник. Но вслед за нами бросился ее отец, и братья, и еще какие-то люди, которых он подговорил. И мы дрались прямо на скаку, пока я не выбил троих из седла, а остальные не повернули обратно к форту. Тогда мы отправились на восток, и скрылись среди холмов и лесов, и жили там вместе. Но мы не были женаты, — вот что сделала ваша добрая церковь, которую я почитаю, как послушный сын.

Женщины — странные существа, и ни один мужчина не в силах понять их. Один из тех, кого я вышиб из седла, был ее отец; он упал, и ехавшие сзади растоптали его.

Мы оба видели, как все случилось, но я забыл бы об этом, но она забыть не могла. И вот в вечерней тишине, после охоты, это приходило и стояло между нами, всю долгую безмолвную ночь, когда загорались звезды и мы должны были бы слиться в одно. И так было всегда. Она никогда не заговаривала о случившемся, но оно будто сидело у костра, и мы были как чужие. Я знаю, она хотела забыть все, но мысли одолевали, — я видел это по глазам и ощущал в ее дыхании.

Потом она родила мне ребенка, девочку, и умерла. А я пошел к племени своей матери, чтобы ребенок мог кормиться у женской груди и жить. Но с рук у меня еще не смылась кровь убитых мною, в этом была виновата церковь. И вот однажды за мной приехала конная полиция, но мой дядька, который в то время был вождем племени, спрятал меня и дал лошадей и еды. Я взял девочку, и мы поехали далеко, к Гудзонову заливу, где было мало белых, и они ни о чем не спрашивали. Там я нанялся на работу в Компании, был охотником, проводником, погонщиком собак, пока моя дочь не стала женщиной — высокой, стройной и приятной на вид.

Вы знаете здешнюю долгую и беспросветную зиму, она вызывает разные мысли и толкает на дурные поступки. Так вот, был там главный агент — наглый и черствый человек. И не из таких, кто нравится женщинам. Но ему приглянулась моя дочь, которая стала женщиной. Матерь божья! Однажды он отправил меня в длительную поездку на собаках, оказалось, для того, чтобы… ну, вы понимаете. Черствый, бессердечный человек. А она была почти белая, и душа у нее была белая, и такая хорошая женщина… Словом, она умерла.

В ту ночь, когда я возвратился, стоял жестокий мороз. Я пробыл в пути много месяцев, и собаки еле тащили, когда я подъезжал к форту. Индейцы и метисы как-то странно смотрели на меня и молчали, и тут мне стало страшно, не знаю, почему. Но я ничего не спрашивал, накормил собак и сам плотно поел, как человек, которому предстоит тяжелая работа. И только потом я потребовал, чтобы мне сказали, в чем дело. У них не хватало духу: боялись, как бы я чего не сделал в ярости. И все же они рассказали слово за словом, шаг за шагом ту печальную историю и сильно дивились, что я молчу.

Выслушав, я отправился к дому агента и был спокойнее, чем сейчас, когда вспоминаю это. Агент испугался и позвал на помощь, но люди не одобряли его поступок и считали, что он должен ответить за него. Тогда агент убежал в дом пастора. Я пошел туда. Пастор вышел на порог и стал увещевать меня, говоря, что человек во гневе должен молить бога наставить его на путь истинный. Я сказал, что отцовское горе и возмущение давало мне право пройти, а он отвечал: только через мой труп, — и принялся молиться. Так церковь снова встала у меня на пути, она всегда стояла у меня на пути. Я перешагнул через пастора и отправил агента туда, где он встретит мою дочь, туда, где живет его бог, недобрый бог, бог белых людей.

О случившемся сообщили на ближайший пост, за мной была устроена погоня, и мне пришлось скрыться. Я отправился на восток, мимо Большого Невольничьего, вниз по Макензи, дошел до вечных льдов, перевалил Снежные Скалы, вышел к Большой Излучине Юкона и спустился сюда. Вы первый человек из племени моего отца, кого я встретил за все эти дни. И пусть вы будете последним! Те люди, в становище — моего племени, они просты и бесхитростны. Они научились уважать и почитать меня. Мое слово для них закон, и шаманы послушны мне, ибо боятся, как бы я не навредил им. Так вот, когда я говорю за них, я говорю и за себя. Оставьте нас в покое! Уходите отсюда! Если вы останетесь у наших костров, следом придет ваша церковь, придут ваши священники и боги. И знайте: каждого белого, кто придет в мое становище, я заставлю отречься от его бога. Но вы первый, и с вами я не поступлю так. Однако вы должны уйти и уйти быстро.

— Я не могу отвечать за всех своих братьев, — отвечал второй собеседник, в раздумье набивая трубку. Речь Хэя Стокарда была иногда столь же медлительна, сколь быстры его действия, но только иногда.

— Но я знаю ваше племя, — отвечал другой. — А вы и такие, как вы, прокладываете тропу остальным. Придет время, и они завладеют этим краем, но меня в то время уже не будет. Я слышал, они вышли к истокам Великой Реки, а далеко в низовьях — русские.

Хэй Стокард быстро поднял голову: то было нечто новое в географии. Люди Компании Гудзонова залива в форте Юкон иначе представляли путь реки, считая, что она течет к Северному Океану.

— Так, значит, Юкон впадает в Берингово море? — спросил он.

— Не знаю, но там, в низовьях, русские, много русских. Можете поехать туда и посмотреть сами, можете вернуться к своим братьям, но пока шаманы и воины послушны мне, вы не подниметесь по Коюкуку. Это говорю я, Батист, по прозвищу Рыжий. Слово мое — закон, ибо я глава этого племени.

— А если я не поеду туда, где русские, и не вернусь к своим братьям, что тогда?

— Тогда вы отправитесь туда, где живет ваш бог, недобрый бог, бог белых людей.

Из-за горизонта на севере, словно роняя кровавые капли, выкатилось багровое солнце. Батист поднялся, кивнул и пошел назад, в становище. По земле стлались густо-красные тени, где-то пела зарянка.

Хэй Стокард докурил трубку, и в дыму костра виделись ему дальние истоки Коюкука, неведомой полярной реки, которая кончала здесь свой долгий путь, вливая воды в мутное течение Юкона. Если верить тому умирающему матросу, который спасся после кораблекрушения и прошел пешком весь край, если о чем-нибудь говорила бутылка с зернами золота, что припрятана у него в мешке, то где-то там, вверх по реке, в обители вечной зимы таится Сокровищница Севера. Но у ворот, преграждая ему путь, стоит страж — Батист по прозвищу Рыжий, человек, забывший, что в жилах его половина английской крови.

— Утрясется! — решил Хэй Стокард; раскидав догорающие угли, он встал и потянулся, беспечно глядя на вспыхнувший пламенем горизонт.


II


Хэй Стокард крепко выругался. Его жена подняла голову от кастрюль и, следуя глазами за его взглядом, внимательно посмотрела на реку. Индианка с Теслина, она тем не менее отлично знала, что означают те односложные и выразительные английские словечки. Любое происшествие — от самого незначительного, когда соскакивает ремень с лыж, до внезапной смертельной опасности— она привыкла мерять тем, насколько оглушительна и красочна была брань, срывавшаяся с уст ее мужа. Поэтому сейчас она поняла, что дело серьезно. Длинное каноэ скользило вниз по течению, направляясь к крохотной бухточке у лагеря; на веслах играли лучи закатного солнца. Хэй Стокард пристально всматривался. Три человека слаженно работали веслами, ритмично покачиваясь взад и вперед, но Стокард видел только одного, с красным платком, повязанным вокруг головы.

— Билл! — позвал он. — Эй, Билл!

Из палатки, волоча ноги и пошатываясь, вышел высокий здоровяк; он тер глаза и позевывал. Но как только он увидел каноэ, сон у него как рукой сняло.

— Да это же тот проклятый священник, клянусь Мафусаилом! [52]

Хэй Стокард мрачно кивнул головой, потянулся было к ружью, но, очевидно, передумал и пожал плечами.

— Пристрелить его на месте, и дело с концом, — предложил Билл. — Иначе он нам все дело испортит.

Стокард не решился на эту крайнюю меру; отвернувшись, он знаком приказал жене продолжать работу и позвал товарища с берега. Пока двое индейцев привязали лодку в бухточке, белый в своем немыслимом, бросающемся в глаза головном уборе поднялся на берег.

— Как и апостол Павел, говорю: мир вам и милость господня!

Слова священника были встречены угрюмым молчанием.

— Привет и тебе, Хэй Стокард, богохульник и филистимлянин [53]. В сердце твоем жажда богатства, в сознании твоем дьявольские помыслы, в палатке твоей женщина, с которой ты прелюбодействуешь. И все же я, Стэрджес Оуэн, посланец божий, призываю тебя в этой пустыне покаяться в грехах своих и очиститься от скверны.

— Поберегите-ка порох, отец мой, — раздраженно прервал Хэй Стокард. — Вам понадобятся все ваши запасы и еще сверх того. Здесь Рыжий Батист.

Он махнул рукой в сторону индейского становища, где стоял метис и пристально всматривался, пытаясь разглядеть, кто же были эти незнакомцы. Приказав своим людям разбить палатку, Стэрджес Оуэн, носитель света веры и посланец божий, стал спускаться по склону. Стокард последовал за ним.

— Послушайте, — начал он, взяв миссионера за плечо и повернув к себе. — Вы дорожите своей шкурой?

— Жизнь моя в руке божьей, а я лишь тружусь в его виноградниках, — отвечал тот торжественно.

— Э, бросьте! Хотите принять мученический венец?

— Если на то его воля.

— Ну, это не трудно, не волнуйтесь, но прежде я дам вам совет. Можете последовать ему или нет. Но если вы останетесь здесь, преждевременная кончина прервет ваши труды. И погибнете не только вы один, но и ваши люди, и Билл, и моя жена…

— Дочь дьявола, которой не дано услышать слово истины.

— …и я. Вы навлечете беду не только на себя, а на всех нас. Помните, мы зимовали вместе в прошлом году? Я знаю, что вы неплохой человек, но… недалекий. Если вы считаете своим долгом обращать язычников, — ваше дело. Но будьте же хотя немного разумны в средствах! Этот человек, Батист, не индеец. Он нашей породы, упрямый как бык, я таким не бываю, и ярый фанатик по-своему, как и вы. И если вы двое сойдетесь, хлопот не оберешься, я не желаю быть замешанным в это дело, понимаете, не желаю! Так что послушайте моего совета и уезжайте. Если спуститесь вниз, то встретите там русских. Среди них есть, конечно, православный священник, и вас в безопасности переправят к Берингову морю — Юкон, между прочим, впадает туда, — а затем уже нетрудно добраться до цивилизованного мира. Послушайте меня и уезжайте как можно скорее!

— Тому, у кого в сердце бог, а в руке евангелие, не страшны козни ни человеческие, ни дьявольские, — решительно отвечал миссионер. — Я должен увидеть этого человека и вступить в единоборство с ним. Вернуть заблудшую овцу в лоно церкви больше чести, чем обратить тысячу язычников. Того, кто погряз в пороке, легче вывести на стезю добродетели. Вспомните тарсиняна Савла, который пошел в Дамаск, дабы отвести христиан в Иерусалим. По дороге явился ему спаситель, и услышал он голос, говорящий: «Савл, Савл, что ты гонишь меня?» И тут Савл, он же и Павел, прозрел и исполнился благодати и многие души спас потом. Так же, как и ты, о святой Павел, я тружусь в виноградниках господа нашего, готовый претерпеть ради него горести и испытания, насмешки и глумление, удары и наказания. Эй вы, — крикнул он своим гребцам, — принесите-ка мешочек с чаем и котелок воды. Да не забудьте тот кусок оленины и сковороду!

Когда люди священника, недавно обращенные им самим в истинную веру, поднялись на берег, вся троица упала на колени и, хотя в руках у них и на спине было снаряжение, воздала хвалу всевышнему за помощь в долгом пути и благополучное прибытие. Хэй Стокард смотрел на них с насмешливым неодобрением: торжественность и таинство молитвы уже ничего не говорили его суровому сердцу. Там, у становища, Батист по прозвищу Рыжий узнал знакомые позы и вспомнил ту, которая делила с ним в горах и лесах ложе под звездами, и свою девочку, которая покоилась сейчас где-то у холодного Гудзонова залива.


III


— Черт побери, Батист, и не думай об этом! Выброси из головы. Согласен, что этот человек глупец и никому не принесет пользы, и все-таки я не могу, понимаешь, не могу не встать на его сторону.

Хэй Стокард помолчал, стараясь выразить словами свое простое понимание законов чести.

— Он и мне самому порядком надоел, Батист, и немало причинял разных хлопот. Но неужели ты не понимаешь, что он моего племени, белый… и… Нет, да будь он даже негром, не смог бы я пожертвовать им ради спасения собственной шкуры.

— Пусть будет так, — отвечал Батист. — Я предложил тебе самому сделать выбор. Скоро я приду со своими шаманами и воинами и либо убью тебя, либо заставлю отречься от твоего бога. Отступись, оставь священника и уезжай с миром! Иначе твоя тропа оборвется здесь. Мой народ, вплоть до малых детей, против вас. Смотри, ребятишки уже угнали твои лодки.

Он показал на реку. Голые мальчишки подплыли к лодкам, отвязали их и погнали к середине течения. Отплыв на расстояние ружейного выстрела, они забрались в каноэ, взялись за весла и стали грести к становищу.

— Отдай священника — и получишь лодки обратно. Ну, решай! Но не спеши.

Стокард покачал головой. Взгляд его упал на женщину с Теслина с его сыном на руках, и сердце его дрогнуло, но тут он поднял глаза на человека, стоящего перед ним.

— Меня не пугает это, — начал Стэрджес Оуэн. — Господь милостив, я готов один отправиться в лагерь нечестивца. Еще не поздно. Вера движет скалы. Может быть, мне удастся спасти его душу даже в свой последний час.

— Навалиться на негодяя и связать его, — яростно шептал Билл на ухо своему товарищу, пока миссионер схватился в словесной дуэли с язычником. — Сделать его заложником и пристрелить, если они затеют драку.

— Нет, — ответил Стокард. — Я дал слово, что его не тронут. Таковы законы войны, Билл. Он ведь с нами поступил по справедливости, предупредил и все такое… Нет, черт возьми, я не могу нарушить слова.

— А он сдержит свое, уж будь уверен.

— Не сомневаюсь. Но я не хочу, чтобы какой-то метис вел более честную игру, чем я. Послушай, а почему бы нам не сделать так, как он предлагает? Оставим ему священника, и дело с концом.

— Н-нет, — пробормотал Билл.

— Что, духу не хватает?

Билл покраснел и прекратил разговор.

Батист ждал окончательного решения. Стокард подошел к нему.

— Слушай меня, Батист. Я пришел в твое становище, намереваясь пробраться к истокам Коюкука. Я не сделал ничего дурного. В сердце у меня не было зла. Нет и сейчас. Потом приехал этот священник. Не я привел его сюда. Он пришел бы так или иначе. Он моего племени, и я не могу оставить его в беде. И не оставлю. Ты понимаешь, что взять нас нелегко. Твое становище замрет и опустеет, как после голода. Я знаю, что мы погибнем, но немало и твоих воинов…

— Зато оставшиеся будут жить в мире, и в уши им не будет лезть слово чужих богов и болтовня чужих священников.

Оба пожали плечами и разошлись; Батист пошел к себе в становище.

Миссионер призвал своих индейцев, и троица принялась усердно молиться. Стокард и Билл стали рубить сосны неподалеку, сооружая из них укрытие. Уложив уснувшего ребенка на шкуры, теслинка по мере сил помогала мужчинам. Скоро лагерь был укреплен с трех сторон наваленными деревьями, а крутой спуск позади исключал возможность нападения с реки. Когда приготовления в лагере были закончены, Стокард и Билл вышли из-за укрытия и стали расчищать склон от растущего кое-где кустарника. Из становища доносился грохот военных барабанов и завывания шаманов, призывающих воинов к сражению.

— Туго придется, если они будут наступать перебежками, — сказал Билл, когда они, с топорами на плечах, возвращались в лагерь.

— И станут ждать темноты, когда трудно стрелять.

— Ну что ж, начнем первые.

Бросив топор, Билл взял винтовку и устроился поудобнее. Среди индейцев выделялся высокий шаман. Билл взял его на мушку.

— Все готовы? — спросил он.

Стокард открыл патронный ящик, усадил жену так, чтобы она могла заряжать в укрытии ружья, и подал команду. Высокий шаман грохнулся наземь. На какое-то мгновение все стихло, затем послышались яростные крики, на склон, не долетев до лагеря, обрушилась туча стрел.

— Хотел бы посмотреть на того парня, — заметил Билл, посылая новый патрон. Кажется, я ему прямо в лоб засадил.

— Нет, не поможет, — угрюмо качал головой Стокард.

Батисту, очевидно, удалось успокоить наиболее воинственных своих соплеменников, и следствием выстрела была не атака при дневном свете, а поспешное отступление индейцев из становища, вне зоны огня.

Охваченный христианским рвением, порожденным мыслями о боге, Стэрджес Оуэн отважился было немедленно идти в лагерь нечестивца, равно готовый узреть чудо или принять муки. Но, пока велись переговоры, пыл его поутих, и в нем заговорило его естество. Надежду на вечное спасение сменил физический страх перед смертью, любовь к богу уступила место любви к жизни. И то не было чем-то незнакомым. Он давно замечал за собой эту слабость, и сейчас она снова одолевала его. Нередко он пытался побороть постыдное чувство, но всякий раз оно брало верх. Однажды, вспоминал Стэрджес Оуэн, когда другие отчаянно работали веслами, пытаясь спастись ото льда, что с грохотом ломился вниз по течению, в ту крайнюю минуту вселенского хаоса, он бросил весло и стал молить бога о милосердии. Воспоминание было не из приятных. Достойно стыда, что плоть его возобладала над духом. Но как хотелось жить, как хотелось жить! Он не мог отказаться от жизни. Именно любовь к жизни побудила отдаленных его предков увековечить себя в потомках, из-за любви к жизни ему тоже назначено увековечить себя. Мужество Стэрджеса Оуэна, если это вообще можно было назвать мужеством, было порождением фанатизма. А мужество Стокарда или Билла уходило корнями в какие-то устойчивые идеалы. Они ничуть не меньше любили жизнь, нет, но они больше чтили традиции своей расы, их тоже страшила смерть, но они были достаточно смелы, чтобы не покупать жизнь ценой позора.

Миссионер поднялся: его обуяла мысль о самопожертвовании. Он даже забрался на баррикаду, чтобы отправиться в лагерь противника, но в ту же минуту рухнул вниз жалкой бесформенной массой и запричитал:

— Да будет воля всевышнего! Кто я такой, чтобы преступать заветы его? Еще до сотворения мира был записан в книге судеб порядок вещей. Неужели мне, ничтожному червю, суждено вычеркнуть из той книги хоть строку? Боже, как слаб дух мой, и на то твоя воля!

Билл нагнулся, поставил священника на ноги и молча тряхнул его. Это не помогло, и Билл, отпустив этот дрожащий и всхлипывающий человеческий комок, повернулся к двум индейцам. Те, очевидно, нисколько не были напуганы и с живостью готовились к предстоящей схватке.

Стокард, о чем-то вполголоса говоривший с теслинкой, посмотрел на священника.

— Приведи-ка его сюда, — приказал он Биллу.

— Ну вот что, — начал он, когда священника подвели к нему, — сделайте нас мужем и женой. Да поторапливайтесь! — Затем, словно извиняясь, добавил — Неизвестно, чем все кончится, Билл, так что я решил привести в порядок свои делишки.

Женщина беспрекословно подчинилась воле своего белого господина. Для нее церемония не имела никакого смысла. По ее понятиям она была женой Хэя Стокарда с того самого первого дня. В качестве свидетелей выступили новообращенные индейцы. Священник то и дело запинался, но Билл, не мешкая, приходил ему на помощь. Стокард подсказывал невесте, что нужно говорить, и когда дошло до слов «и в радости, и в горе», соединил большой и указательный пальцы и надел воображаемое кольцо ей на палец.

— Поцелуй невесту! — громовым голосом приказал Билл, и Стэрджес Оуэн вынужден был повиноваться.

— А теперь окрестите ребенка, — потребовал Хэй Стокард.

— И чтоб все как полагается, — заметил Билл.

— Полное снаряжение для нового пути, — объяснил отец, беря мальчика из рук матери. — Знаешь, пошел я однажды к Порогам, все с собой взял, кроме соли. Туго пришлось — никогда не забуду! Так что лучше быть готовым, если предстоит поход. Между нами, Билл, я не знаю, понадобится ли это там, но хуже не будет.

Младенца окропили водой из чашки и уложили в укромный уголок. Мужчины, разложив костер, стали готовиться к ужину.

Солнце, склоняясь к западу, спешило на север. Небо в той стороне горело кроваво-красным пламенем. Тени удлинялись, сгущались сумерки, в темных чащобах леса замирала жизнь. Даже дикие гуси на островке кончили свою крикливую перебранку и сделали вид, что укладываются на покой. И только индейцы за становищем не унимались, они исступленно колотили в барабаны и горланили воинственные песни. Но вот солнце закатилось, угомонились, и они. Спустилось полночное безмолвие. Стокард приподнялся на колени и выглянул из-за укрытия. Заплакал ребенок и отвлек его внимание. Мать подошла к мальчугану, но тот уже спал. Стояла глубокая, казалось навек, тишина. И в ту же минуту зычно прокричала зарянка. Ночь прошла.

Поле заливал кипящий человеческий поток. Зазвенели луки, запели стрелы. В ответ резко хлопали ружья. Брошенное чьей-то уверенной рукой копье пригвоздило к месту теслинку как раз в тот момент, когда она наклонилась над ребенком. Стрела на излете, проскочив щель в баррикаде, вонзилась в плечо миссионеру.

Горстка людей не могла отбить нападение. Пространство между баррикадой и атакующими было завалено трупами, но индейцев все прибывало, они стремительно неслись вперед, и баррикаду захлестнуло точно огромной океанской волной. Стэрджес Оуэн бросился бежать к палатке, а остальных посбивал с ног, похоронил нарастающий людской прилив. И только Стокард держался на ногах, раскидывая визжащих индейцев, словно щенят. Ему даже удалось поднять топор. Кто-то схватил ребенка за ногу, вытащил его из-под матери и, размахнувшись, ударил о бревна. Стокард топором размозжил индейцу череп и стал пробивать себе дорогу. Он был окружен яростной толпой, осыпавшей его градом копий и стрел. Из-за горизонта выкатилось солнце, и фигуры индейцев зловеще покачивались в алых лучах. Дважды они наваливались на Стокарда, когда он не успевал после сильного удара вытащить топор, и оба раза он стряхивал их с себя. Индейцы падали, и он шагал по их телам, и ноги его разъезжались в лужах крови. Наконец индейцы в испуге отступили, и Стокард оперся на топор, чтобы перевести дух.

— Клянусь, ты настоящий мужчина! — воскликнул подошедший Батист. — Отрекись от своего бога и останешься жить.

Ослабевшим от усталости голосом, но с полным достоинством Стокард проклятиями выразил свой решительный отказ.

— Посмотрите-ка на эту бабу! — сказал метис, когда к нему подвели Стэрджеса Оуэна.

Не считая царапины на плече, священник был невредим, но глаза его бегали от страха. Помутневший взгляд его упал на величественную фигуру богохульника Стокарда; несмотря на многочисленные раны, тот твердо стоял на ногах, вызывающе опираясь на топор, — спокойный, неукротимый, недосягаемый. И тут миссионер несказанно позавидовал человеку, который способен был так безмятежно сойти к темным вратам смерти. Да, именно этот человек, а не он, Стэрджес Оуэн, вылеплен был по образу и подобию Христа. И священник смутно ощутил проклятие предков, привычную слабость, которая досталась ему от прошлого, и почувствовал горькую обиду на созидательную силу — как бы она ни представлялась ему, — которая сотворила его, ее слугу, таким немощным. Даже человека с более сильной волей эта горечь и обстоятельства заставили бы сделаться отступником; для Стэрджеса Оуэна это было неизбежностью. В страхе перед человеческой злобой он пренебрежет гневом господним. Его научили служить всевышнему, но оставили в роковую минуту. Ему дали веру, но без убежденности, ему дали дух, но не волю. Это было несправедливо.

— Где же теперь твой бог? — спросил метис.

— Я не знаю. — Стэрджес Оуэн стоял прямо, не шелохнувшись, будто ученик на уроке закона божьего.

— Так, значит, у тебя нет бога?

— У меня был бог.

— А сейчас?

— Нет.

Стокард смахнул кровь со лба и засмеялся. Миссионер посмотрел на него удивленно, точно сквозь сон. И ему показалось, что он отдаляется, что между ним и этим человеком пролегла бесконечность. И в том, что случилось, что должно было неизбежно случиться, он уже не принимал участия. Он стал зрителем, наблюдающим за событиями на расстоянии, да, да, на расстоянии.

До него как из тумана донеслись слова Батиста:

— Хорошо. Отпустите этого человека, и чтоб ни один волос не упал с его головы. Пусть уезжает с миром. Дайте ему каноэ и еды. Пусть отправляется туда, где русские, и расскажет их священникам о Батисте по прозвищу Рыжий, в чьей стране нет бога.

Миссионера отвели к берегу; он помедлил там, чтобы увидеть развязку трагедии. Метис повернулся к Хэю Стокарду.

— Бога нет, — сказал он.

Стокард лишь рассмеялся в ответ. Один из молодых воинов поднял копье.

— Так у тебя есть бог?

— Да! Бог моих отцов.

Он поудобнее перехватил рукоятку топора, но тут Батист подал знак, и копье вонзилось пленнику в грудь. Миссионер видел, как костяной наконечник прошел насквозь, как Стокард, все еще смеясь, качнулся и рухнул вперед, как сломалось древко копья. Потом Стэрджес Оуэн прыгнул в лодку и погреб вниз по течению, чтобы поведать русским о Батисте по прозвищу Рыжий, в чьей стране не было бога.


Великая загадка



Поистине, миссис Сейзер промелькнула на небосклоне Доусона подобно метеору. Она прибыла весной, на собаках, с проводниками из канадских французов, ослепительно блеснула на один короткий месяц и уехала вверх по реке, как только сошел лед. Весь Доусон, которому так не хватает женского общества, был ошеломлен столь внезапным отъездом, и местная аристократия огорчалась и расстраивалась по этому поводу до тех самых пор, пока не разразилась золотая лихорадка в Номе и новая сенсация не затмила старую. Ибо Доусон пришел в восторг от миссис Сейзер и принял ее с распростертыми объятиями. Она была мила, очаровательна и притом вдова, поэтому за нею сразу стали увиваться чуть ли не все короли Эльдорадо, должностные лица, искатели приключений из младших сыновей состоятельных семейств — все, кто стосковался по шелесту женского платья.

Горные инженеры с уважением вспоминали ее мужа, покойного полковника Сейзера; представители промышленных кругов почтительно отзывались о его сделках и хватке: ведь он считался одним из крупнейших воротил в американской горной промышленности и, быть может, еще более крупным в английской. Чего ради из всех женщин на свете именно его вдова явилась в эти края? Это была великая загадка. Но обитатели Севера — народ практический, они вполне разумно презирают отвлеченные рассуждения и признают только факты. А для многих из них Карен Сейзер оказалась весьма существенным фактом. Она же смотрела на вещи по-другому, о чем свидетельствуют категоричность и быстрота, с какими она весь этот месяц отвечала на бесконечные предложения руки и сердца. И вот она исчезла, а с нею исчез факт, и осталась только загадка.

Однако Случай милостиво дал ключ к разгадке. Последняя жертва миссис Сейзер, Джек Кофрэн, понапрасну положивший к ее ногам свое сердце и участок в пятьсот футов на Бонанзе, всю ночь напролет шатался с горя по кабакам в самой разношерстной компании. Среди ночи он невзначай столкнулся с Пьером Фонтэном, — а это был не кто иной, как старший проводник Карен Сейзер. Столкнувшись, они узнали друг друга, выпили и под конец оба порядком опьянели.

— Что? — бормотал уже под утро Пьер Фонтэн. — Чего ради мадам Сейзер явилась в ваши края? А вы у нее самой спросите. Ничего я не знаю; только знаю, что она все спрашивает про одного человека. «Пьер, — говорит, — вы мне его найдите, и я дам вам много денег, тысячу долларов дам, только найдите этого человека». «Какого человека?» «Ах, да. Его зовут… как это… Дэвид Пэйн. Да, мсье, Дэвид Пэйн». Все время это имя у нее па языке. И я все ищу его, ищу, бегаю, как собака, нигде его не видать, черт бы его побрал. Ну и тысячи долларов не видать.

Что? А, да. Один раз приезжали люди из Серкла. Так они его знают. Сказали, он на Березовом ручье. А мадам что? Мадам сказала: «Bon! [54]» — и вся так и просияла. И говорит мне: «Пьер, — говорит, — запрягайте собак. Мы сейчас же едем. Если найдем его, я дам вам две тысячи долларов». А я говорю: «Да-да, сейчас же! Allons, madame! [55]».

А про себя думаю: «Ну, две тысячи у меня в кармане. Экий я молодец!» А потом приехали еще какие-то из Серкла и говорят: «Нет, этот Дэвид Пэйн недавно уехал в Доусон». Так мы с мадам туда и не поехали, в Серкл.

Да, мсье. Тогда мадам мне говорит: «Пьер, — говорит, — купите лодку, — и дает мне пятьсот долларов. — Завтра, — говорит, — мы едем вверх по реке». «Да, хорошо, мадам, завтра едем вверх по реке». И этот каналья Ситка Чарли содрал с меня за лодку пятьсот долларов. Черт бы его побрал.

Джек Кофрэн не стал держать эту новость про себя, и на другой же день весь Доусон думал и гадал, кто такой Дэвид Пэйн и какое отношение он имеет к Карен Сейзер. Но в тот же день, как и говорил Пьер Фонтэн, миссис Сейзер со своими канадцами двинулась, держась восточного берега, по направлению к Клондайк-сити, пересекла реку и, идя вдоль западного берега, чтобы не напороться на скалы, скрылась среди бесчисленных островков.



— Да, мадам, это то самое место и есть. Первый, второй, третий остров ниже устья реки Стюарт. Вот это третий остров.

С этими словами Пьер Фонтэн уперся багром в берег и поставил лодку поперек течения. Лодка ткнулась носом в прибрежные камни, один из канадцев ловко выскочил на берег и привязал ее.

— Минутку, мадам, я только взгляну.

Фонтэн скрылся за гребнем скалы, и оттуда донесся многоголосый собачий лай. Он тотчас вернулся.

— Да, мадам, хижина здесь. Я посмотрел. Того человека нет дома. Но очень далеко он не мог уйти и очень надолго — тоже, раз собак не взял. Он скоро вернется, будьте уверены.

— Помогите мне выйти, Пьер. Я измучилась в вашей лодке. Неужели вы не могли устроить меня поудобнее?

Карен Сейзер поднялась из своего мехового гнездышка посреди лодки и выпрямилась, высокая, гибкая. Но хоть в обычной, родной ей обстановке она выглядела хрупкой и нежной, как лилия, этой кажущейся хрупкости никак не соответствовала сила, с какой она оперлась на руку Пьера своей не по-женски крепкой рукой, легко выскочила из лодки и, уверенно ступая стройными, сильными ногами, быстро взобралась по отвесному склону. В этой изящной, прекрасно сложенной женщине таились редкая энергия и выносливость.

Хоть она и одолела подъем с такой небрежной легкостью, на щеках ее показался румянец и сердце билось чаще обычного. Она подошла к хижине с каким-то почтительным любопытством, и румянец на ее щеках разгорелся еще ярче.

— Поглядите-ка, — сказал Пьер, указывая на щепки у поленницы. — Дрова свежие, дня два, может, три, как наколоты.

Миссис Сейзер кивнула. Она попыталась заглянуть в крошечное оконце, но хоть промасленная бумага и про-пускала свет, разглядеть сквозь нее ничего не удавалось. Потерпев неудачу, миссис Сейзер подошла к двери, приподняла было тяжелый засов, собираясь войти, но передумала. Потом вдруг опустилась на одно колено и поцеловала грубо обтесанный порог. Если Пьер и заметил это, он не подал виду и потом ни с кем никогда не делился этим воспоминанием. Но в следующее мгновение один из канадцев, мирно раскуривавший трубку, вздрогнул, заслышав необычно грозный окрик своего начальника.

— Эй, Легуар! Сделай там сиденье помягче, — приказал Пьер. — Побольше медвежьих шкур, побольше одеял, черт побери!

Но вскоре это гнездышко пришлось разорить: большую часть мехов и одеял перенесли наверх, на берег, и там в ожидании уютно расположилась миссис Сейзер. Опершись на локоть, она смотрела на широкую, убегающую вдаль ленту Юкона. Над горами, вздымавшимися вдалеке, на противоположном берегу, небо было затянуто дымом невидимых отсюда лесных пожаров, и сквозь эту пелену едва пробивались лучи солнца, слабо освещая землю и отбрасывая неверные тени. Куда ни глянь — до самого горизонта поросшие елью острова, темные воды, скалистые хребты, изрезанные ледниками, — дикая, первобытная пустыня. Ничто здесь не говорило о присутствии человека, ни единый звук не нарушал безмолвия. Весь край, казалось, был скован какой-то неведомой силой, окутан задумчивой тайной безграничных просторов. Быть может, именно от этого миссис Сейзер стало не по себе: она поминутно меняла позу, смотрела то вверх, то вниз по реке, пристально вглядывалась в угрюмые берега, стараясь разглядеть едва заметные устья дальних притоков. Примерно через час команде было велено выйти на берег и разбить лагерь для ночлега, но Пьер остался охранять свою хозяйку.

Долго они сидели молча.

— Ага, вот он, — шепнул Пьер, внимательно смотревший вверх по реке, туда, где она огибала остров.

По течению скользило каноэ, то с правого борта, то с левого поблескивало весло. Двое — на корме мужчина, на носу женщина — гребли, мерно раскачиваясь в такт взмахам весел. Миссис Сейзер не обращала внимания на женщину, пока они не подплыли совсем близко и уже нельзя было не заметить ее своеобразной красоты. Куртка из лосиной шкуры, причудливо расшитая бисером, подчеркивала линии ее стройной фигуры, живописно повязанный яркий шелковый платок наполовину скрывал густые иссиня-черные волосы. Но мельком взглянув на лицо этой женщины, словно отлитое из красноватой бронзы, миссис Сейзер уже не могла оторваться от него. Огромные черные, чуть раскосые глаза смотрели прямо и пристально из-под тонко очерченных, красиво изогнутых бровей. Хотя скулы заметно выступали, щеки все же мягко круглились, в складке тонких губ была и сила и нежность. Что-то в этом лице говорило о древней монгольской крови, словно спустя много веков в нем проступили черты забытых предков. Это впечатление усиливал и нос с горбинкой, с тонкими подвижными ноздрями, и то дикое, орлиное, что чувствовалось не только в лице, но во всем облике этой женщины. Это был татарский тип, облагороженный до степени идеала, — счастливо то индейское племя, которое раз в двадцать поколений порождает такую совершенную красоту!

Широкими, сильными взмахами весел гребцы круто повернули легкую лодку, поставили ее поперек течения и мягко пристали к берегу. Еще мгновение — и женщина уже стояла на краю откоса и, перехватывая руками веревку, тащила наверх четверть туши только что убитого лося. Затем к ней присоединился мужчина, и вдвоем быстрыми, сильными рывками, они втянули каноэ на откос. Собаки вились вокруг, скуля и повизгивая; женщина наклонилась приласкать их, и тут взгляд мужчины упал на миссис Сейзер, стоявшую невдалеке. Он посмотрел, бессознательно провел рукой по глазам, словно не веря им, и снова посмотрел.

— Карен, — сказал он просто, подойдя к ней и протягивая руку. — Сперва я решил, что вы мне померещились. Этой весной я одно время страдал снежной слепотой, и с тех пор глаза иногда шутят со мной такие шутки.

Румянец миссис Сейзер стал еще ярче, и ее сердце больно сжалось, она была готова ко всему, только не к этой бесстрастно протянутой руке, но она овладела собой и крепко пожала его руку.

— Вы же знаете, Дэйв, я часто грозилась приехать и уже давно приехала бы, но… но…

— Но я не звал, — засмеялся Дэвид Пэйн и посмотрел вслед индианке, скрывшейся в хижине.

— Нет, я понимаю, Дэйв… на вашем месте я, наверно, поступила бы так же. Но, видите, я здесь.

— Что ж, остается сделать еще несколько шагов, войти в дом и поужинать, — сказал он весело, не замечая или делая вид, что не замечает, призывной нотки в ее голосе. — Вы, наверно, устали. Куда вы направляетесь? Вверх? Значит, зимовали в Доусоне? Или приехали совсем недавно? Это ваш лагерь? — Он взглянул на канадцев, собравшихся у костра на берегу, и придержал дверь, давая миссис Сейзер пройти. — Я приехал сюда прошлой зимой по льду из Серкла и на время устроился тут. Копаюсь понемножку на ручье Гендерсона; если толку не будет, осенью попытаю удачи на реке Стюарт.

— Вы не очень изменились за это время? — спросила она вдруг, пытаясь перевести разговор на более личные темы.

— Немного меньше жирку, пожалуй, немного больше мускулов. А вы как находите?

Но она только пожала плечами; в полутьме она старалась разглядеть индианку, которая уже развела огонь и жарила толстые куски лосиного мяса, переложенные тонкими ломтиками копченого свиного сала.

— Долго вы пробыли в Доусоне? — Он строгал обрубок молодой березы, который понемногу превращался в грубое топорище, и говорил, не поднимая головы.

— О, всего несколько дней, — ответила она, следя глазами за индианкой и почти не расслышав вопроса. — Что вы сказали? В Доусоне? Да месяц пробыла и счастлива, что выбралась оттуда. В Арктике мужчины довольно примитивны, знаете ли, и слишком энергично проявляют свои чувства.

— Иначе и быть не может, когда живешь поближе к земле. Условности оставляешь дома вместе с пружинным матрацем. Но вы вовремя надумали уехать. Вы покинете эти края до появления комаров, вы этого не испытали и даже не можете оценить, как вам повезло.

— Да, наверно. Но расскажите же о себе. Как вы живете? Кто тут еще живет поблизости? Или совсем никого нет?

Спрашивая, она наблюдала, как индианка толчет на плоском камне перед очагом завернутые в грубую мешковину кофейные зерна. С упорством и ловкостью, свидетельствующими о нервной системе столь же первобытной, как и этот способ работы, она растирала зерна тяжелым осколком кварца. Дэвид Пэйн заметил взгляд гостьи, и тень улыбки скользнула по его губам.

— Были и соседи, — ответил он. — Несколько человек с Миссури и двое корнуэльцев, но они нанялись к одному золотоискателю на Эльдорадо.

Миссис Сейзер бросила задумчивый и испытующий взгляд на женщину у очага.

— Но индейцев тут, конечно, сколько угодно?

— Все давным-давно уже перебрались в Доусон. Ни одного индейца не осталось во всей округе. Только вот Винапи — она из племени коюкук, они живут примерно за тысячу миль вниз по реке.

Миссис Сейзер внезапно почувствовала головокружение, правда, любезная улыбка не померкла на ее губах, но лицо собеседника вдруг ушло куда-то бесконечно далеко и бревенчатые стены хижины заплясали вокруг, как пьяные. Но тут ее пригласили к столу, и за ужином она понемногу пришла в себя. Она говорила мало — главным образом о природе и о погоде, он же пустился в пространное описание разницы между мелкими шурфами в Низовьях и глубокими зимними разработками в Верховьях.

— Вы не спрашиваете, зачем я приехала на Север? — сказала она. — Конечно, вы и сами это знаете. — Они уже вышли из-за стола, и Дэвид Пэйн снова принялся за свое топорище. — Вы получили мое письмо?

— Последнее? Должно быть, нет. Скорее всего, оно странствует по Березовому ручью или валяется в хижине какого-нибудь торговца на Нижней реке. С почтой тут у нас из рук вон плохо, ни порядка, ни системы, ни…

— Не будьте же таким деревянным, Дэйв! Помогите мне! — Теперь она говорила резко, властным тоном, как будто прошлое давало ей на это право. — Почему вы ничего не спрашиваете обо мне? О наших общих знакомых? Неужели вас больше не интересует внешний мир? Вам известно, что мой муж умер?

— Неужели? Это очень печально. Когда же?..

— Дэвид! — Она готова была расплакаться с досады, но оттого, что она, наконец, дала себе волю, вложив в этот возглас и обиду и упрек, ей стало немного легче. — Вы вообще получали мои письма? Ведь, наверное, получали, хоть и не ответили ни разу!

— Я не получил последнего, в котором вы, очевидно, сообщали о смерти мужа. Вполне возможно, что и еще какие-нибудь письма затерялись, но некоторые я получил. Я… мм… я читал их вслух в назидание Винапи… Чтобы, знаете, показать ей, до чего испорчены ее белые сестры. И полагаю… мм… что это пошло ей на пользу. Как по-вашему?

Она не стала отвечать на колкость.

— Вы угадали, — продолжала она, — в последнем письме, которого вы не получили, я писала о смерти полковника Сейзера. Это было год назад. И я писала, что, если вы не приедете ко мне, я приеду сюда, к вам. Я не раз обещала приехать — и вот приехала.

— Какие обещания?

— А в прежних письмах?

— Да, вы обещали, но ведь я не просил обещаний и не отвечал на них, — они были односторонними. Так что я не знаю ничего об этих обещаниях. Но мне известно другое обещание, которое, может быть, и вы припоминаете. Это было очень давно. — Он уронил топорище на пол и поднял голову. — Очень, очень давно, но я все прекрасно помню — день, час, каждую мелочь. Мы с вами были в саду, полном цветущих роз, в саду вашей матушки. Все вокруг распускалось, цвело, и у нас в сердце тоже была весна. Я обнял вас — это случилось впервые — и поцеловал в губы. Вы не припоминаете?

— Не надо, Дэйв, не говорите! Я помню все, и мне так стыдно! Сколько я плакала потом! Знали бы вы, как я страдала…

— Тогда вы обещали мне — да, и еще тысячу раз повторили это в те чудесные дни… Каждый ваш взгляд, каждое прикосновение руки, каждое слово, которое слетало с ваших уст, — все было обещанием. А потом — как бы это сказать? — потом появился другой. Он был стар, годился вам в отцы, и притом далеко не красавец, но, как говорится, порядочный человек. Он не совершал ничего дурного, не нарушал буквы закона и был вполне респектабелен, а кстати, у него была и кое-какая собственность: несколько жалких рудников — десятка два, но это, конечно, неважно; и еще он владел кое-какой землей, и занимался деловыми операциями, и стриг купоны. Он…

— Но ведь было и другое, — прервала она. — Я вам говорила. Меня заставили… денежные обстоятельства… нужда… мои родные… неприятности. Вы же знали, как все отвратительно сложилось. Я ничего не могла поделать. Я не хотела этого. Меня принесли в жертву или я сама себя принесла в жертву, — назовите это, как хотите. Но боже мой, Дэйв, я должна была отказаться от вас! Вы несправедливы ко мне. Подумайте, что мне пришлось пережить.

— Вы не хотели? Вас заставили? Нет на земле такой силы, которая могла бы вас заставить, которая могла бы толкнуть вас в постель того или иного мужчины.

— Но я все время любила вас, — защищалась она.

— Я не умел измерять любовь вашими мерками. Я до сих пор не умею. Они мне не понятны.

— Но ведь это было тогда. А теперь…

— Мы с вами говорили о человеке, которого вы сочли подходящим мужем для себя. Что это был за человек? Чем он очаровал вас? Какие неотразимые достоинства вы в нем нашли? Правда, это был золотой мешок, всемогущий золотой мешок. Он знал цену деньгам. Великий мастер наживать сто на сто. Он не блистал умом, но превосходно разбирался во всяких подлостях, при помощи которых можно перекачивать чужие деньги в свой карман. И закон смотрел на это сквозь пальцы. За такие дела не судят, и наша христианская мораль одобряет их. В глазах общества он не был дурным человеком. Но в ваших глазах, Карен, и в моих — в наших глазах, когда мы встречались в розовом саду, что он был такое?

— Вы забываете, что он умер.

— Это ничего не меняет. Что он был?. Огромное, толстое, грубое животное, глухое к песне, слепое к красоте, лишенное души. Он ожирел от лени, обрюзг, и толстый живот выдавал его обжорство.

— Но ведь он умер. А теперь речь идет о нас… о нас! Слышите? Вы правы, я была неверна, я согрешила. Хорошо. А разве вам не в чем покаяться? Пусть я нарушила обещание, а вы? Тогда, в розовом саду, вы говорили, что ваша любовь навсегда. Где же она теперь?

— Она здесь! — горячо воскликнул он и ударил себя в грудь кулаком. — Она всегда была здесь.

— И то была великая любовь, невозможно любить сильнее, — продолжала она. — Так вы говорили в розовом саду, и, однако, ваша любовь не делает вас ни добрым, ни великодушным, не помогает вам простить меня теперь, когда я плачу здесь у ваших ног!

Дэвид Пэйн колебался. Губы его беззвучно шевелились, он не знал, что сказать. Она заставила его обнажить свое сердце и высказать ту правду, которую он скрывал от самого себя. И как она была хороша, озаренная пламенем своего чувства!.. Она воскрешала старые воспоминания, иную жизнь. Он отвернулся, чтобы не видеть ее, но она обошла кругом и снова стала перед ним.

— Посмотри на меня, Дэйв! Посмотри на меня! Я все та же, несмотря ни на что. И ты все тот же, пойми. Мы не изменились.

Ее рука легла ему на плечо, и он уже готов был обнять ее, — но вдруг чиркнула спичка, и этот резкий, неожиданный звук привел его в себя. Винапи, не обращая на них внимания, зажгла светильник. Ее лицо внезапно выступило из мрака, и золотые отсветы пламени придали царственный блеск ее бронзовой красоте.

— Вы сами видите, это невозможно, — простонал он, мягко отстраняя светловолосую женщину. — Это невозможно, — повторил он. — Невозможно.

— Я не девочка, Дэйв, и у меня нет детских иллюзий, — сказала она, не решаясь, однако, вновь приблизиться к нему. — Я женщина и все понимаю. Мужчина есть мужчина. Таков здешний обычай. Меня это не удивляет. Я угадала все с первого взгляда. Но ведь это только так, вы же не по-настоящему женаты?

— У нас на Аляске не задаются подобными вопросами, — беспомощно возразил он.

— Я знаю, но…

— Что ж, да — это только юконский брак, не более того.

— И детей нет?

— Нет.

— И не…

— Нет, нет, ничего такого… Но все равно это невозможно.

— Нет, возможно. — Она снова была рядом, ее рука легко, нежно коснулась его загорелой руки. — Я прекрасно знаю здешние обычаи. Мужчины всегда так делают. Им вовсе не по вкусу оставаться тут на всю жизнь, отрезанными от мира; что ж, они через Компанию Тихоокеанского побережья выписывают женщине провизию на год, дают ей немного денег, и она довольна. Пройдет год, а там… — она пожала плечами. — Так вот и с нею. Мы обеспечим ее через Компанию всем необходимым не на один год, а до конца ее жизни. Чем она была до того, как вы ее подобрали? Дикарка, полуживотное; летом питалась рыбой, зимой — лосиным мясом, в хорошие времена ела до отвала, в плохие — умирала с голоду. Если бы не вы, она такой бы и осталась. Появились вы — и ее жизнь стала лучше. Вы уедете — но она будет жить в достатке, много лучше, чем если бы вовсе не встретила вас.

— Нет, нет, — возразил он. — Это несправедливо.

— Но поймите же, Дэйв. В ее жилах течет другая кровь. Она человек другой расы. Она родилась здесь, на этой земле, вросла в нее корнями. Она родилась дикаркой и дикаркой умрет, а мы — вы и я, — мы принадлежим к господствующей расе, мы соль земли и ее хозяева! Мы созданы друг для друга. Самый властный зов — зов крови, и мы с вами одной крови. Так велят и разум и чувство. Ваш собственный инстинкт требует этого. Вы не можете это отрицать. Вы не можете забыть о своем долге перед вашими предками. Ваш род существует тысячи, сотни тысяч лет, и с вами он не может прекратиться. Не должен! В вас течет кровь ваших предков. Инстинкт сильнее воли. Вы сын своей расы и должны подчиниться ее зову. Дэйв, уедем отсюда! Мы еще молоды, и жизнь так хороша. Уедем!

Тут он заметил на пороге Винапи, которая шла кормить собак, и несколько раз беспомощно покачал головой. Но рука Карен обвилась вокруг его шеи, и ее щека прижалась к его щеке. И в этот миг он ощутил страшную тяжесть безотрадной жизни — тщетная борьба с грозными силами природы, беспросветные годы, когда подолгу приходилось терпеть холод и голод, жизнь грубая, примитивная, жестокая, и эта сосущая пустота в душе, которую не могло заполнить полуживотное существование. И вот рядом — соблазн, заставляющий вспомнить о том, что есть иные, яркие и теплые края, музыка, свет и радость, соблазн, вновь воскрешающий прошлое. Дэвид Пэйн бессознательно всматривался в это прошлое. Хоровод лиц проносился перед ним, мелькали забытые картины, нахлынули воспоминания о часах веселья, обрывки песен, взрывы смеха…

— Едем, Дэйв, едем! У меня денег хватит на двоих. Путь открыт. — Она окинула взглядом убогую хижину. — У меня хватит на двоих. Мир — у наших ног, все радости ждут нас. Едем! Едем!

Она уже была в его объятиях, она вся дрожала, и он крепче прижал ее к себе. Потом он поднялся… но тут, едва слышное сквозь толстые бревенчатые стены, до его слуха донеслось рычанье голодных грызущихся собак и резкие крики усмирявшей их Винапи. И другая картина внезапно встала перед ним. Схватка в лесу… огромный, страшный гризли с перебитыми лапами… рычанье собак и резкие крики Винапи, натравливающей их на медведя… и он сам в гуще схватки, задыхающийся, обессиленный, пытается отстранить от себя багровую смерть… Собаки с перебитым хребтом, со вспоротым брюхом воют в бессильной муке, катаясь по снегу, девственная белизна его багровеет, оскверненная кровью человека и зверя… медведь свиреп и неодолим, вот сейчас перегрызет последнюю нить, связывающую его, Пэйна, с жизнью. И, наконец, Винапи в самой гуще этого чудовищного клубка, с разметавшимися волосами, со сверкающими глазами — воплощенная ярость, — снова и снова вонзает в тело зверя длинный охотничий нож… Пот выступил на лбу Пэйна. Он стряхнул обвивавшие его женские руки и, шатаясь, отступил к стене. И Карен, понимая, что настала решительная минута, но не в силах угадать, что в нем происходит, почувствовала: все, чего она достигла, ускользает от нее.

— Дэйв, Дэйв! — воскликнула она. — Я не отдам тебя! Не отдам! Если ты не хочешь уехать, мы останемся. Я останусь с тобой. Ты для меня дороже всего на свете. Я буду тебе настоящей северной женой. Буду стряпать тебе, кормить твоих собак, прокладывать для тебя тропу, ходить с тобой на веслах. Я все могу. Поверь, я сильная.

Он и не сомневался в этом сейчас, глядя на нее и отстраняя ее от себя, но лицо его стало мрачным, неумолимым, а глаза — холодными, как лед.

— Я расплачусь с Пьером и его людьми и отпущу их. Я останусь с тобой — все равно, благословит священник наш брак или нет; я пойду с тобой сейчас же, куда хочешь. Дэйв, Дэйв! Послушай меня! Ты говоришь, я согрешила тогда перед тобой — и это правда; дай же мне исправить это, искупить мою вину. Пусть тогда я не умела мерить любовь правильной мерой, теперь я научилась этому, ты увидишь.

Она опустилась на пол и, всхлипывая, обняла его колени.

— И ведь ты любишь меня, любишь. Подумай, сколько лет я ждала и мучилась! Тебе не понять…

Он наклонился и поднял ее.

— Слушайте, — решительно сказал он, открывая дверь, и почти силой вывел Карен из хижины. — Это невозможно. Тут приходится думать не только о нас двоих. Вы должны уехать. Счастливого пути вам. От Шестидесятой Мили дорога будет тяжелее, но у вас превосходная команда, она оправится. Давайте попрощаемся.

Она уже овладела собой, и все-таки в ее глазах, обращенных к нему, мелькнул последний, слабый проблеск надежды.

— А если… если Винапи… — голос ее задрожал, она не договорила.

Но он понял, что она хотела сказать.

— Да, — ответил он. И тотчас, пораженный чудовищностью этой мысли, продолжал — Об этом нечего и думать. Совершенно невероятно. На это незачем надеяться.

— Поцелуйте меня, — шепнула она, вспыхнув. Потом повернулась и пошла прочь.

— Снимайтесь с лагеря, Пьер, — сказала она проводнику, который один бодрствовал, дожидаясь ее возвращения. — Нам надо ехать.

При свете костра его зоркие глаза подметили боль в ее лице, но он выслушал странное приказание, как будто в этом не было ничего необычного.

— Хорошо, мадам, — спокойно сказал он. — Куда? К Доусону?

— Нет, — ответила она почти непринужденно. — Вверх по реке. На юг. В Дайю.

И он напустился на своих людей, которые спали, завернувшись в одеяла, пинками и бранью поднял их на ноги и заставил приняться за работу; его пронзительные, требовательные окрики разносились по всему лагерю. В два счета легкая палатка миссис Сейзер была свернута, котелки и сковородки собраны, одеяла сложены, и люди, шатаясь под тяжестью ноши, двинулись к лодке. Миссис Сейзер, стоя на берегу, ждала, пока погрузят багаж и приготовят ей местечко поудобнее.

— Мы обогнем остров, — объяснял ей Пьер, разматывая длинный буксирный канат. — Потом двинемся по тому протоку, там течение потише. Я думаю, все будет прекрасно.

Его чуткое ухо уловило шорох сухой прошлогодней травы под чьими-то быстрыми шагами, и он оглянулся. К ним шла индианка, окруженная ощетинившимися псами. Миссис Сейзер сразу заметила, что лицо ее, остававшееся бесстрастным все время, пока они были в хижине, теперь ожило и горело гневом,

— Что вы сделали моему мужу? — коротко спросила Винапи. — Он лежит на койке, у него лицо совсем плохое. Я говорю: «Что с тобой, Дэйв? Ты больной?» Но он не говорит ничего. Потом говорит: «Ты хорошая, Винапи, ты иди. Я скоро буду здоров». Что вы сделали с моим мужем?.. Я думаю, вы плохая женщина.

Миссис Сейзер с любопытством смотрела на эту дикарку, которая остается с ним, тогда как она — она должна уйти одна в ночную тьму.

— Я думаю, вы плохая женщина, — повторила Вина-пи. Медленно, старательно она подбирала одно к одному чуждые слова чужого ей языка. — Я думаю, лучше вам уйти. Не приходить больше. Вы как думаете? У меня один муж. Я индианка. Вы американка. Вы красивая. Вы найдете много мужчин. У вас глаза голубые, как небо. Кожа такая белая, мягкая.

Она подняла руку и бронзовым пальцем потрогала нежную щеку американки. Честь и слава Карен Сейзер — она даже не вздрогнула. Пьер нерешительно шагнул было к ним, но она сделала ему знак не подходить, хотя ее сердце втайне преисполнилось благодарности к нему.

— Ничего, Пьер, — сказала она. — Идите, пожалуйста.

Он почтительно отступил, чтобы не слышать их разговора, и остановился, ворча что-то про себя и прикидывая, сколько прыжков отделяют их от него.

— Белая, мягкая, как маленький ребенок. — Винапи потрогала другую щеку миссис Сейзер и опустила руку. — Скоро придут комары. Кожа пойдет пятнами, будет больно, вскочат пузыри — у-у, какие! Будут болеть — у, как! Много комаров, много пузырей. Я думаю, лучше вам уходить теперь, пока комаров нет. Вот эта дорога, — она показала вниз по течению, — в Сент-Майкл. Та дорога, — и она показала вверх по течению, — в Дайю. Вам лучше в Дайю. Прощайте.

То, что сделала затем миссис Сейзер, безмерно удивило Пьера. Она вдруг обняла индианку, поцеловала ее и расплакалась.

— Береги его! — воскликнула она. — Береги его!

Потом сбежала вниз, к реке, крикнула, обернувшись:

«Прощай!» — и прыгнула в лодку. Пьер последовал за ней и оттолкнулся от берега. Он взялся за рулевое весло и подал знак. Легуар затянул старую французскую песню, в смутном свете звезд канадцы, точно череда призраков, низко сгибаясь, двинулись по берегу; натянулся канат, весло врезалось в черную воду — и лодка исчезла в ночи.


Встреча, которую трудно забыть



Счастливчик Ла Перл бежал по снегу, всхлипывая, задыхаясь и проклиная свою судьбу, Аляску, Ном, карты и человека, которого он только что прикончил ударом ножа. Горячая кровь уже застыла у него на пальцах, а перед глазами все еще стояла страшная картина: уцепившийся за край стола и медленно оседающий на пол человек, раскатившиеся во все стороны фишки, разбросанные карты, охватившая всех присутствующих дрожь, запнувшиеся на полуслове банкометы, замерший звон монет, испуганные лица, бесконечное мгновение общего молчания, а затем — страшный, леденящий душу рев — призыв к мести, который заставил его бежать и поднял на ноги разъяренный город.

«Все черти из преисподней сорвались с цепей!» — усмехнулся он, ныряя в непроглядную тьму и держа путь к берегу.

Из распахнутых дверей вырывался свет, люди выбегали из палаток, хижин и танцевальных залов и устремлялись в погоню за преступником. Крики людей и лай собак терзали его слух и заставляли ускорить бег. Он мчался все дальше и дальше. Шум за спиной постепенно слабел, а ярость погони сменилась озлоблением на тщетность и бесцельность поисков. Только чья-то легкая тень бесшумно и неотступно следовала за ним. Оглядываясь, он видел эту тень, которая то вытягивалась расплывчатым силуэтом на укутанном белой пеленой снега открытом пространстве, то растворялась в более густых тенях, отбрасываемых какой-нибудь хижиной или вытащенной на берег лодкой.

Счастливчик Ла Перл глухо выругался, но как женщина, с дрожью в голосе, выдававшей крайнюю усталость, и нырнул еще глубже в лабиринт ледяных глыб, палаток и старательских шурфов. Он налетал на какие-то туго натянутые веревки и груды снаряжения, спотыкался о бессмысленно расставленные ограждения и нелепо вколоченные колья, то и дело падая на обледенелые отвалы и штабеля сплавного леса. Голова у него кружилась, сердце болезненно трепетало в груди, дыхания не хватало, и временами ему казалось, что он сумел уйти от погони. Тогда он замедлял бег, но из мрака вновь появлялась та же тень и заставляла его мчаться дальше с нечеловеческой скоростью. Внезапно быстрая мысль обожгла его мозг, оставив за собой холодок суеверия. Ему, игроку, настойчивость тени показалась дурным знаком. Безгласная, неумолимая, неотвратимая, она представилась ему воплощением рока, который ждет последнего круга, чтобы подытожить все выигрыши и проигрыши. Счастливчик Ла Перл верил в те редкие минуты озарения, когда разум, вырвавшись за пределы времени и пространства, свободный, возвышается над вечностью и читает свое будущее в открытой книге Случая. Он не сомневался, что именно такое мгновение наступило сейчас; поэтому, когда он повернул прочь от побережья и побежал по заснеженному перелеску, его не испугало то, что тень приблизилась и приняла более четкие очертания. Подавленный собственным бессилием, он остановился на белой поляне и круто обернулся. Правая рука его выскользнула из рукавицы, и в бледном свете звезд засверкал револьвер.

— Не стреляйте. У меня нет оружия.

Тень превратилась в живого человека. При звуке человеческого голоса колени Счастливчика Ла Перла задрожали, и он почувствовал под ложечкой приступ облегчения.

Возможно, все произошло бы по-другому, если бы у Эри Брэма в тот вечер, когда он сидел в «Эльдорадо» и видел, как произошло убийство, был бы при себе револьвер. Этим же обстоятельством объясняется и то, что ему пришлось впоследствии совершить длительное путешествие по Большой Тропе в обществе совсем неподходящего товарища. Но так или иначе, он был вынужден повторить:

— Не стреляйте. Вы же видите, у меня нет оружия.

— Тогда какого черта вы гонитесь за мной? — спросил игрок, опуская револьвер.

Эри Брэм пожал плечами.

— Это не имеет значения. Я хочу, чтобы вы пошли со мной.

— Куда?

— В мою лачугу на краю лагеря.

Но Счастливчик Ла Перл не двинулся с места и, призвав в свидетели всех богов, лишь посмеялся над безумием Эри Брэма.

— Кто вы такой? — наконец спросил он. — За кого вы меня принимаете? Думаете, я сам полезу в петлю?

— Меня зовут Эри Брэм, — просто ответил второй, — а моя лачуга вот там, на краю лагеря. Я не знаю, кто вы, но вы вытрясли душу из живого тела — у вас на рукаве до сих пор кровь. На вас, словно на второго Каина, ополчился род человеческий, и вам негде преклонить голову. У меня же есть лачуга…

— Если вам дорога ваша собственная жизнь, замолчите, — перебил его Счастливчик Ла Перл, — иначе я для полноты картины сделаю из вас второго Авеля. Я сделаю это, клянусь вам! Ваша лачуга меня не спасет, за мной гонятся тысячи людей, они рыщут повсюду! Прочь бы отсюда, уйти, убежать! Грязные свиньи! Так и хочется повернуть обратно и прикончить парочку-другую, будь они прокляты! Одна жаркая, живая схватка, и я покончу с этим делом! Жизнь — грязная игра, и мне она осточертела!

Он испуганно замолчал, осознав все свое одиночество, и Эри Брэм поспешил воспользоваться минутой слабости. Этот человек не отличался особым красноречием, и речь, которую он повел, была самой длинной в его жизни, если не считать той, какую он произнес много позже и в другом месте.

— Именно поэтому я и сказал вам про свою лачугу. Я могу спрятать вас так, что никому и в голову не придет искать там, а еды у меня сколько угодно. Иначе вам не уйти. Собак у вас нет, снаряжения — тоже, море замерзло, ближайший форт — Сент-Майкл, и весть о вас дойдет туда и через перевал, в Анвик, раньше, чем вы сами доберетесь. У вас нет ни единого шанса на спасение! Переждите, пока уляжется буря. Через месяц, а то и меньше, про вас и не вспомнят: они будут заняты возвращением в Йорк и разными другими делами. Вы удерете из-под самого их носа, и никто не заметит этого. У меня свои представления о справедливости. Я последовал за вами из «Эльдорадо» сюда совсем не для того, чтобы поймать вас или отдать на растерзание толпе. У меня свои представления, и они не имеют ничего общего с их намерениями.

Он замолчал, увидев, что убийца вытащил из кармана молитвенник. При желтоватом мерцании северного сияния, разлившегося в северо-восточной стороне неба, Счастливчик Ла Перл заставил Эри Брэма обнажить голову и, положив руки на священную книгу, поклясться в правдивости своих слов. Эту клятву Эри Брэм не намеревался нарушить и не нарушил.

У дверей лачуги игрок на мгновение замедлил шаг, удивляясь странному поведению человека, вдруг пожелавшего спасти его, и все еще сомневаясь в нем.

При тусклом свете свечи он успел заметить, что в лачуге довольно уютно и никого посторонних нет. И пока хозяин готовил кофе, он быстро свернул себе сигарету. Тепло расслабило его мускулы, и он, приняв небрежный вид, откинулся на спинку стула и стал внимательно изучать лицо Эри сквозь затейливые кольца дыма. Это было лицо человека сильного, но умеющего быть сдержанным и не проявлять свою силу по пустякам. Глубокие морщины напоминали скорее шрамы, а в суровых чертах его не было даже намека на добросердечие или покладистость. Из-под кустистых бровей холодно сверкали серые глаза. Над впалыми щеками уродливо нависали высокие скулы. Подбородок свидетельствовал о слепом упрямстве, а узкий лоб — о том, что в случае необходимости обладатель его бывал и безжалостен. Голос и все черты его физиономии — нос, губы и линии морщин на лбу были довольно грубыми. Это было лицо человека, который привык жить в одиночестве, не прислушиваясь к чужому мнению и ни у кого не ища поддержки, человека, которому по ночам приходилось бороться с одолевавшими его мыслями, но по утрам он вставал с таким видом, что никто не мог догадаться об этих мыслях. Он был человеком ограниченным, но целеустремленным, и Счастливчик — натура широкая, но легкомысленная — не был в состоянии разобраться в нем. Если бы Эри пел, когда ему было весело, или вздыхал, когда грустно, Счастливчик мог бы еще понять его, расшифровать его загадочные черты и распознать душу, что скрывалась за ними.

— Помогите-ка мне, мистер, — приказал Эри, когда с кофе было покончено. — Нужно подготовиться на случай появления непрошеных гостей.

Счастливчик назвал хозяину свое имя и умело взялся за дело. Топчан Эри располагался у стены в дальнем конце лачуги. Это было довольно примитивное сооружение из бревен, поверх которых был настлан мох. В ногах торчали неровные концы этих бревен. С той стороны, которая прилегала к стене, Эри снял мох и вытащил три бревна. Концы их он отпилил и снова положил на место, так, чтобы край оставался неровным.

Счастливчик принес из кладовой несколько мешков муки и сложил их на пол у стены, под топчаном. Эти мешки Эри застелил двумя длинными корабельными мешками, а сверху — мохом в несколько слоев и одеялами. На них и должен был покоиться Счастливчик, укрытый с головы до ног шкурами, и никому и в мысли бы не пришло, что под топчаном кто-то есть.

В течение нескольких недель власти производили тщательные обыски, которые не миновали ни единой хижины, ни единой палатки в Номе, но Счастливчик остался цел и невредим в своем потайном убежище. По правде говоря, никто и не обращал особого внимания на лачугу Эри Брэма, ибо люди и представить себе не могли, что там скрывается убийца Джона Рэндолфа. Обыски кончались, и Счастливчик слонялся без дела по хижине, раскладывал бесконечный пасьянс и выкуривал бесчисленное количество сигарет. Несмотря на непостоянство своего характера, общительность и склонность к веселой беседе, он быстро привык к неразговорчивому Эри. И если уж они разговаривали, то только о намерениях преследователей, о состоянии дорог и ценах на собак, да и об этих вещах они беседовали редко и немногословно.

Счастливчик принялся было за создание системы, которая обеспечивала бы выигрыш в картежной игре, и на протяжении долгих часов и дней он тасовал и сдавал карты, тасовал и сдавал, многократно записывая различные комбинации, снова тасовал карты и снова сдавал их. Но в конце концов даже это занятие опостылело ему, и, уронив голову на стол, он уносился в мечтах в шумные игорные дома Нома, где посменно, даже ночью лихорадочно трудились банкометы и сторожа, а шарик рулетки никогда не переставал вращаться. В такие минуты он особенно остро ощущал свое одиночество и незадачливость и долго сидел неподвижно, уставив немигающий взор в одну точку. А иногда бурлившая в нем ожесточенность находила выход в страстных взрывах негодования: жизнь частенько гладила его против шерстки, и ему не по душе было ее прикосновение.

— Жизнь — грязная игра, — любил он повторять, и каждый раз эта фраза вызывала у него новый поток жалоб. — У меня никогда не было шанса на выигрыш, — сетовал он. — Меня одурачили еще при рождении и обманывали даже на материнском молоке. Видать, матери довелось играть краплеными картами, и я родился как свидетельство ее проигрыша.

Но разве она имела право винить меня в своем проигрыше и смотреть на меня, как на битую карту? А ведь она поступала именно так, да, да, именно так. Почему она не дала мне возможность хоть разок сорвать кон? Почему не сделали этого другие? И зачем только я приехал в Сиэтл? Для чего валялся на палубе, перебираясь в Ном, и жил там, как свинья? Зачем я заглянул в «Эльдорадо»? Ведь я шел к Большому Питу и забрел туда лишь за спичками. Почему у меня самого не было спичек? Почему мне захотелось курить? Вот видите, как все, каждая мелочь, словно карта к карте, складывалось против меня! Ставлю мешок золота, которого у меня никогда не было, что так было задумано еще до моего рождения. Еще до моего рождения, — вот почему. Вот почему Джон Рэндолф назначил ставку и одновременно передвинул фишки. Поделом ему, будь он проклят! Мог бы попридержать свой язык и дать мне возможность испытать мой шанс? Он знал, что я сумею сорвать банк. Почему я не совладал с собой? Почему? Почему? Почему?

И Счастливчик Ла Перл катался по полу, тщетно взывая к своей судьбе.

Во время таких приступов отчаяния Эри обычно бывал нем и недвижим, и лишь серые глаза его становились тусклыми, и взор их мутнел, словно свидетельствуя об отсутствии всякого интереса к излияниям Ла Перла.

Счастливчик прекрасно понимал, что между ним и Эри не было ничего общего, и не раз удивлялся, почему Брэм спас его.

Однако время ожидания подходило к концу. У людей даже жажда крови не может устоять перед жаждой золота. Убийство Джона Рэндолфа уже стало достоянием истории города. Если бы убийца объявился, жители Нома, несомненно, побросали бы свои дела, дабы свершить акт правосудия, но поиски Счастливчика Ла Перла более не представлялись им задачей первостепенного значения. На дне ручьев лежало золото, песок на взморье еще не был лишен своей ценности, а когда море освободится ото льда, люди, порядком нагрузив заплечные мешки, отправятся в те края, где буквально за бесценок можно скупить все блага земные.

И вот однажды вечером Счастливчик помог Эри Брэму запрячь собак в нарты, и они отправились по заснеженной тропе на юг. Собственно говоря, не строго на юг, ибо у форта Сент-Майкл они свернули от побережья на восток, перевалили через кряж и у Анвика съехали на Юкон, оказавшись на многие сотни километров выше его устья. Они мчались на северо-восток, мимо Куюкука, Тананы и Минука, дважды пересекли Полярной круг, обогнув Великую Излучину у форта Юкон, и по равнине направились на юг. Это было утомительное путешествие, и Счастливчик недоумевал, почему Эри отправился вместе с ним, пока тот не сказал, что у него в Игле есть участки, где работают люди. Игл находился почти на самой границе — в нескольких милях от него над казармами форта Кьюдахи развевался британский флаг. Затем пошли Доусон, Пелли, Файв Фингерз, Уинди-Арм, Олений Перевал, Линдермен, Чилкут и Дайя.

На следующее утро, после того, как миновали Игл, они встали рано. Это была их последняя общая стоянка, здесь им предстояло расстаться. На сердце у Счастливчика было легко. Все вокруг уже предвещало весну, и даже дни становились длиннее. Теперь он должен был держать путь по территории Канады. Свобода была рядом, возвращалось солнце, и с каждым новым днем он приближался к настоящей жизни. Мир был велик, и будущее снова представлялось ему в ярком свете. Он весело насвистывал во время завтрака и напевал легкую песенку, пока Эри запрягал собак и укладывался. Но когда все было готово и Счастливчик собрался пуститься в путь, Эри подтащил к костру оставшееся полено и уселся на нем.

— Вы слышали когда-нибудь о Тропе Дохлых Лошадей?

Взгляд его стал задумчивым. Счастливчик покачал головой, внутренне негодуя на задержку.

— Иногда бывают встречи, которые трудно забыть, — негромко и не спеша продолжал Эри. — Именно такая встреча произошла у меня с одним человеком на Тропе Дохлых Лошадей. Многим стоила жизни переправа снаряжения через Снежный Перевал в 1897 году — недаром тропе дали такое название. С первыми же морозами лошади дохли, как мухи, и от Скагуэйя до Беннета лежали целые горы падали. Кони гибли в Скалистых горах, травились на кряже и подыхали от голода на Озерах. Они теряли тропу, от которой и было только что название, срывались с нее, тонули в реке вместе с поклажей и разбивались об огромные валуны. Они калечили ноги в расселинах скал и ломали хребет, опрокидываясь под тяжестью навьюченных на них тюков, вязли в топях, захлебывались в липкой тине или распарывали себе брюхо, натыкаясь в болотах на остатки бревенчатых настилов. Люди загоняли лошадей до смерти, а когда лошади падали, возвращались на побережье и покупали новых. Некоторые хозяева даже не брали на себя труд прикончить несчастных животных и бросали их на произвол судьбы, срывая с них лишь седла да подковы. Сердца людей, которые прошли по Тропе Дохлых Лошадей и не погибли, превратились в камень, люди озверели.

Именно там я и встретил человека с сердцем и терпением Христа. Это был хороший, частный человек. На привалах он спешил снять поклажу со спин лошадей, чтобы животные тоже могли отдохнуть. Он платил по сотне, а то и больше долларов за центнер корма для них. Он укрывал их натертые спины своими одеялами, в то время как у лошадей, принадлежавших другим хозяевам, под седлами гноились глубокие раны. Когда подковы стирались, люди гнали несчастных животных до тех пор, пока копыта их не превращались в кровоточащие лохмотья. Он же мог истратить последний доллар на подковные гвозди. Я знаю это, потому что мы укрывались одним одеялом, ели из одной миски и стали братьями на той самой тропе, где люди теряли разум и умирали, проклиная бога. Как бы он ни уставал, он всегда находил время ослабить уздечку или затянуть подпругу, и часто глаза его наполнялись слезами, когда он смотрел на все это безбрежное море страданий. На перевале в горах, где животные лезли вверх, становясь на дыбы и тщетно пытаясь упереться в скалу передними ногами, совсем как кошка, когда она взбирается на стену, вся дорога была устлана скелетами сорвавшихся с кручи лошадей. И вот в этом кромешном аду он подбодрял животных словом и лаской, следя, пока не пройдет весь караван. И если какая-нибудь лошадь падала, он задерживал движение, ожидая, когда она поднимется, и никто не осмеливался ему перечить в эти минуты.

В конце перехода один человек, который загнал с полсотни лошадей, вздумал было купить новых; мы взглянули на него и перевели взор на своих лошадок — горных пони из Восточного Орегона. Он предлагал пять тысяч долларов — у нас в ту пору в кармане не было ни гроша, — но мы вспомнили о ядовитой траве на склонах кряжа, перевал в горах, и человек, который считался моим братом, не проронив ни слова, отделил своих лошадей, потом посмотрел на меня, и мы поняли друг друга: я отогнал его лошадей, он — моих, и мы перестреляли их всех до единой, в то время как негодяй, который загубил пятьдесят животных, надрывался от крика, ругая нас на чем свет стоит. Так вот, тот человек, которого я на Тропе Дохлых Лошадей привык считать своим кровным братом…

— Тот человек был Джон Рэндолф, — криво усмехаясь, закончил за него Счастливчик.

Эри кивнул головой.

— Рад, что вы поняли, — сказал он.

— Я готов, — заявил Счастливчик, и лицо его снова помрачнело. — Приступим к делу да только побыстрей.

Эри Брэм поднялся на ноги.

— Всю свою жизнь я верил в бога. Я уверен, что бог справедлив. Я знаю, что сейчас он смотрит сверху, решая нашу судьбу. Я знаю, он хочет, чтобы моя правая рука исполнила его волю. И до того сильна моя вера в него, что я готов стреляться с вами на равных условиях, и пусть всевышний вершит свой суд.

При этих словах сердце Счастливчика встрепенулось от радости. Он ничего не ведал о боге, которому поклонялся Эри, но верил в Случай, который с тех пор, как он ночью бежал по берегу через сугробы, ни разу не отказал ему в помощи.

— Но у нас только один револьвер, — возразил он.

— Будем стрелять по очереди, — ответил Эри, вынимая барабан из кольта Ла Перла и рассматривая его.

— А карты решат, кому стрелять первому!

При мысли об игре на душе у Счастливчика потеплело, и он с молчаливого одобрения Эри вынул из кармана колоду карт. Случай и сейчас поможет ему, в этом он не сомневался. Он думал о том, что солнце снова светит ему, когда снимал карту, чтобы решить, кому сдавать, и задрожал от радости, увидев, что сдавать ему. Он перетасовал колоду, сдал, и Эри открыл валета пик. Они начали играть. У Эри не было ни одного козыря, а у него на руках туз и двойка. Жизнь снова улыбалась ему, когда они отмерили пятьдесят шагов.

— Если господь удержит карающую десницу и вы убьете меня, тогда берите собак и снаряжение. У меня в кармане вы найдете оформленную купчую, — сказал Эри и, расправив плечи и выпрямившись, остановился на краю пятидесятиметровой дорожки, глядя прямо в лицо противнику.

Счастливчик зажмурился, отвернувшись от солнца, омывающего своим светом океан, и прицелился. Он не спешил. Дважды, когда порыв весеннего ветра сотрясал макушки сосен, он опускал оружие. Потом он опустился на одно колено, стиснул обеими руками револьвер и выстрелил. Эри сделал шаг вперед, вскинул руки, закачался на месте и упал в снег. Но Счастливчик понял, что пуля прошла слишком далеко от сердца, иначе его противник не сумел бы сделать и шага.

Когда Эри, превозмогая боль, с трудом поднялся на ноги и потребовал револьвер, Счастливчика охватило желание выстрелить еще раз. Но он тотчас отбросил эту мысль. Случай и так был весьма благосклонен к нему, рассуждал он, и, если он сейчас попытается смошенничать, потом придется расплачиваться. Нет, он будет играть честно. Кроме того, Эри серьезно ранен и вряд ли способен удержать в руках тяжелый кольт и взять верный прицел.

— Ну, так где же сейчас ваш бог? — усмехнулся он, передавая раненому револьвер.

— Бог еще не сказал последнего слова, — ответил Эри. — Приготовьтесь к тому, чтобы выслушать его.

Счастливчик стал к Брэму лицом, но, желая уменьшить площадь попадания, повернулся боком. Эри шатался как пьяный, выжидая минуты затишья между порывами ветра. Револьвер был слишком тяжел, он опасался, что не удержит его, как и надеялся Счастливчик. Зажав кольт, он поднял руку над головой и затем стал медленно опускать ее вперед. И в тот момент, когда мушка револьвера оказалась на уровне левой стороны груди Счастливчика, Эри спустил курок. Счастливчик не сделал ни единого движения, но сразу потускнела и погасла мечта о веселом Фриско, а когда вдруг почернел залитый солнечным светом снег под ногами, игрок в последний раз почти шепотом послал проклятие Случаю, в партии с которым он так жестоко ошибся.


Сивашка



— Будь я мужчиной… — В ее словах не было ничего обидного, но двое мужчин в палатке успели заметить жгучее презрение, сверкнувшее в черных глазах.

Томми, моряк-англичанин, был явно задет, но старый рыцарь Дик Хамфриз, рыбак из Корнуэлла и одно время американский лососевый магнат, улыбнулся ей с обычным добродушием. Женщины занимали слишком большое место в его грубоватом сердце, и он не придавал значения их, как он выражался, «фокусам!» и не сердился, когда узость умственного кругозора мешала им охватить всю картину в целом. Как бы то ни было, оба они ничего не ответили, эти двое мужчин, которые три дня назад приютили у себя в палатке полузамерзшую женщину, отогрели ее, накормили и заставили индейцев-носильщиков вернуть ей вещи. Для этого пришлось заплатить немало долларов и сверх того прибегнуть к демонстрации силы: Дик Хамфриз, прищурясь, держал их на мушке винчестера, пока Томми распределял между ними плату, руководствуясь собственными соображениями. Вообще-то говоря, случай был пустячный, но он много значил для женщины, которая пыталась — и это было безумием — проявлять самостоятельность в Клондайке, обезумевшем от золотой лихорадки 1897 года. Мужчинам хватало собственных забот, и к тому же они не одобряли женщин, пытавшихся самостоятельно справиться с трудностями арктической зимы.

— Будь я мужчиной, я бы знала, что делать, — повторила Молли — та, чьи глаза сверкали жгучим презрением; и в голосе ее прозвучало все упорство, накопленное пятью поколениями американцев.

Наступило молчание. Томми сунул сковороду с сухарями в юконскую печку и подбросил дров. Под его загаром разливалась алая волна, и когда он нагнулся, можно было заметить, что шея его побагровела. Дик, как ни в чем не бывало, продолжал сшивать трехгранной парусной иглой разорвавшиеся ремни — он был слишком добродушен, чтобы его могла смутить буря женского гнева, грозившая вот-вот разразиться в палатке, содрогавшейся под напором ветра.

— Ну, и будь вы мужчиной, так что? — ласково спросил он. Игла застряла в сырой коже, и он на мгновение прервал работу.

— Будь я мужчиной, я надела бы ремни и пошла бы за багажом. Я бы не стала валяться в палатке, когда Юкон того и гляди замерзнет, а вещи еще на перевале. А вы… вы, мужчины, сидите здесь сложа руки и боитесь какого-то дождика. Я вам прямо скажу: янки скроены из другого материала. Они пробивались бы сейчас в Доусон, даже если бы им пришлось идти по колено в адском пламени. Ну, а вы, вы… Ах, будь я мужчиной!

— А я рад, милочка, что вы не мужчина, — заметил Дик Хамфриз, обмотав суровой ниткой кончик иглы и не-сколькими ловкими рывками протащив ее сквозь ремень.

Порыв ураганного ветра звучно шлепнул по палатке, и по тонкому брезенту с веселой злостью забарабанила ледяная крупа. Дым не смог вырваться наружу и повалил из печки, заполнив палатку едким запахом сырых еловых дров.

— О, черт! Почему женщина не может быть благоразумной? — Томми вынырнул из дымных глубин и поглядел на Молли покрасневшими, слезящимися глазами.

— А почему мужчина не может доказать, что он мужчина?

Томми вскочил на ноги с ругательством, которое привело бы в ужас более изнеженную женщину, рывком раз-вязал узлы и откинул дверь палатки.

Все трое выглянули наружу. Открывшееся перед ними зрелище никак нельзя было назвать веселым. На переднем плане ютилось несколько промокших насквозь палаток, а за ними потоки воды неслись со склона к бурлящему пеной ущелью. По нему стремительно мчалась вздувшаяся горная речка. Карликовые ели, тут и там цепляющиеся корнями за тонкий слой почвы, говорили о близости леса. На противоположном склоне за косой сеткой ливня можно было различить смутные очертании свинцово-белого ледника. И у них на глазах под действием какого-то подземного толчка огромная глыба медленно отделилась от него и обрушилась в долину; этот тяжелый рокот на мгновение заглушил вой бури. Молли невольно попятилась.

— Смотри, ты, женщина! Смотри хорошенько! Три мили против ураганного ветра до Кратерного озера, через два ледника, по скользким уступам, по колено в воде… Смотри же ты, женщина-янки! Смотри: вон они, твои мужчины-янки. — Томми яростно махнул рукой в сторону жмущихся к земле палаток. — Они там все янки, все до единого. Так что же, идут они к Доусону? Хоть один из них надел ремни? И ты хочешь учить нас, мужчин, нашему делу? Смотри, говорю тебе!

Еще одна гигантская ледяная глыба с грохотом скатилась в долину. Ветер бил внутрь палатки, надувал ее, и, казалось, она вот-вот оборвет веревки и, как огромный пузырь, взлетит в воздух. Вокруг них завивались струи дыма, а ледяная крупа впивалась им в лицо. Томми поспешно застегнул дверь и снова принялся возиться с печкой. Дик Хамфриз бросил починенные ремни в угол и закурил трубку. Даже Молли была на несколько минут укрощена.

— Но ведь там мои платья! — всхлипнула она, поддаваясь женской слабости. — Они лежат сверху и будут испорчены. Вот увидите!

— Не надо расстраиваться, — вмешался Дик, когда последнее жалобное слово замерло в воздухе, — не надо расстраиваться, милочка! Я так стар, что гожусь вам в дяди. У меня дочка постарше вас. Когда мы доберемся до Доусона, я накуплю вам тряпок, сколько захотите. Даже если мне придется потратить на них последний доллар.

— Когда мы доберемся до Доусона? — Ее голос снова стал ядовито-насмешливым. — Да вы заживо сгниете по дороге или утонете в грязной луже. Эх, вы… англичане!

В последнее слово она вложила всю свою злость. Если уж оно не подействует на этих мужчин, значит, их вообще ничем не проймешь. Шея у Томми вновь побагровела, но он только крепче стиснул зубы. В глазах Дика появилось мечтательное выражение. Он имел перед товарищем то преимущество, что когда-то был женат на белой женщине.

При некоторых обстоятельствах кровь пяти поколений коренных американцев оказывается не таким уж удобным наследием: например, когда приходится жить под одной крышей с представителями родственной нации. Эти люди были англичанами. На море и на суше поколения ее предков в течение двух веков били поколения их предков, и так будет всегда. Традиции расы требовали, чтобы их поддержали. Правда, она была лишь современной женщиной, но в ней жило великое прошлое. Не просто Молли Трэвис надевала сейчас резиновые сапоги, плащ и багажные ремни — призрачные руки десятков тысяч предков затягивали ремни и застегивали пряжки, воля этих предков заставила ее решительно сжать губы и сдвинуть брови. Она, Молли Трэвис, собиралась посрамить этих англичан. Они, эти бесчисленные тени, утверждали их общее первенство в мире.

Мужчины ее не удерживали. Дик предложил было ей взять его зюйдвестку, потому что ее плащ промокнет под этим ливнем, как бумажный. Но она, отстаивая свою независимость, так презрительно фыркнула, что он больше не вынимал трубки изо рта, пока Молли не застегнула дверь палатки снаружи и не зашлепала по залитой водой тропе.

— Как по-твоему, получится у нее что-нибудь? — Выражение лица Дика никак не вязалось с его равнодушным тоном.

— Получится? Если у нее и хватит сил добраться до склада, все равно она ошалеет от холода и боли. Да еще в такой ветер! Ты же сам знаешь, каково это, Дик. Ведь тебе приходилось огибать мыс Горн против ветра. Ты знаешь, каково это — лежать на бом-брам-рее в самую бурю, когда по тебе хлещет град, снег, замерзшая парусина, так что хочется бросить все и разреветься в голос. До платьев ли тут? Да она не отличит узла с юбками от промывочного таза или от чайника.

— Ты, значит, думаешь, что нам не надо было ее пускать?

— Ну уж нет! Черт возьми, Дик, если бы мы ее задержали, у нас до самого Доусона была бы не жизнь, а сущий ад! Беда в том, что больно уж она смела. Это немножко пособьет с нее спесь.

— Да, — согласился Дик, — гордости у нее хоть отбавляй. Ну а все-таки она молодец. Дура, конечно, что отправилась в такой путь, но куда лучше этих баб, которые сами шагу ступить не могут. Она той же породы, что и наши матери, Томми, и нечего попрекать ее смелостью. Вскормить настоящего мужчину может лишь настоящая женщина. А для того чтобы быть настоящей женщиной, не только юбка нужна. Тигры родятся у тигриц, а не у коров.

— Так что же, значит, потакать им, когда на них дурь находит?

— А почему бы и нет? Острый нож, когда сорвется, поранит глубже, чем тупой, но это еще не значит, что надо затупить его острие о кабестан [56].

— Нож-то ножом, но если говорить о женщинах, я их предпочитаю без такого острия.

— А ты-то что об этом знаешь? — спросил Дик.

— Кое-что, — и Томми, пододвинувшись ближе к огню, взял мокрые чулки Молли, растянул их на своих коленях и начал сушить.

Дик с досадой взглянул на него, порылся в ее сумке и тоже уселся перед печкой, подставив теплому воздуху мокрые юбки и кофты.

— А ведь ты говорил, что никогда не был женат, — сказал он.

— Разве? Да я и не был женат… то есть… нет, черт побери, я был женат! И лучшей жены ни у кого в мире не было!

— Сорвалась с причала? — Дик взмахнул рукой, подразумевая бесконечность.

— Да, — отозвался Томми и, помолчав, добавил: — От родов.

Бобы на передней конфорке забурлили, и Томми отодвинул кастрюлю в сторону. Затем он занялся сухарями, потыкал в них щепкой и тоже отставил, накрыв сырой тряпкой. Дик, как свойственно людям такого закала, ничем не выдавал своего любопытства и молча ждал.

— Совсем не такая, как Молли. Сивашка.

Дик понимающе кивнул.

— Не такая заносчивая и своевольная, но уж не бросит тебя ни в какой беде. Веслом работала не хуже мужчины и голодала терпеливо, как Иов. Проберется на нос шлюпа, когда его волной заливает, и спустит парус, точно заправский матрос. Мы как-то отправились искать золото к Теслину. За озером Серпрайз и Литл Йеллоу Хэд. Провиант кончился, и мы ели собак. Собаки кончились, и мы ели постромки, мокасины и шкуры. И хоть бы раз пожаловалась, хоть бы раз захныкала! Она меня предупреждала: «Береги провиант!», но когда он кончился, никаких «я же говорила». «Ничего, Томми, — повторяет она изо дня в день, а сама от слабости едва может лыжу поднять, и ноги у нее стерты в кровь. — Ничего, лучше голодать и быть твоей женщиной, Томми, чем каждый день пировать на потлаче и быть женой вождя Джорджа». Джордж, он был вождем чилкутов и очень на нее зарился.

Хорошие это были деньки. Я, когда сюда попал, видный был парень. Смылся с китобоя «Полярная звезда» в Уналашке и добрался до Ситхи на шлюпе охотника за выдрами, с отработкой за проезд. Сдружился там со Счастливчиком Джеком. Знаешь его?

— Он присматривал в Колумбии за моими лососевыми ловушками, — ответил Дик. — Бесшабашный такой парень, не дурак выпить и за красоткой ухлестнуть?

— Он самый. Года два я был его компаньоном — торговали мы спиртом, одеялами и всяким таким товаром. Ну, а лотом я купил себе шлюп и, чтобы не подрывать ему торговлю, перебрался в Джуно. Там я и встретил Киллисну — сам-то я ее Тилли называл. Увидел ее на празднике, когда скво плясали на берегу. Вождь Джордж уже скупил все шкуры у стиксов за перевалом и вернулся из Дайи с половиной своего племени. Сивашей собралось на пляску видимо-невидимо, а я был единственным белым. Меня почти никто не знал, кроме тех, с кем я встречался около Ситхи, но я много, про них наслышался от Счастливчика Джека.

Разговаривали они на чинукском наречии, не знали, что я его очень даже хорошо понимаю; особенно две девчонки, которые сбежали из миссии Хейнса, на том конце Линн-канала. Смазливые девчонки, и я уж подумывал к ним пришвартоваться, да только бойки они были на язык, что твои сороки. Уж такое острие — дальше некуда! Как я был там человек новый, начали они перемывать мне косточки, не соображая, что я понимаю каждое их словечко.

Ну, я виду не подал, а стал плясать с Тилли, и чем больше мы плясали, тем больше друг другу нравились. «Ищет себе женщину», — говорит одна девчонка, а другая задрала нос и отвечает: «Найдет он, как же! Женщины сами ищут мужчин!» И тут все охотники и скво, которые кругом стояли, давай ухмыляться, и хихикать, и повторять ихние шуточки. «А он мальчик хорошенький», — говорит первая. Оно, конечно, был я тогда совсем мальчишка на вид, но уж давно работал наравне с мужчинами, и очень эти её слова меня задели. «Пляшет с девушкой вождя Джорджа, — верещит вторая. — Вот сейчас Джордж отшлепает его веслом и заставит убраться подальше». Вождь Джордж до тех пор все хмурился, а тут засмеялся и стал хлопать себя по коленям. Он был мужик дюжий и пустить в ход весло не постеснялся бы.

«Кто они такие?» — спрашиваю я Тилли, пока мы вертелись в джиге. Только она мне их назвала, я вспомнил все, что мне говорил о них Счастливчик Джек. Я знал о них всю подноготную, даже такие вещи, о которых их собственное племя не слышало. Но я знай держу язык за зубами и все пляшу с Тилли. А они отпускают свои шуточки, и кругом стоит хохот. «Погоди чуток, Томми, говорю я себе, — погоди чуток».

Вот я и выжидал до конца пляски, а вождь Джордж уже притащил весло, чтобы со мной расправиться. Когда мы остановились, гляжу, они ждут, что вот начнется потеха. Но я взял да и пошел прямо в толпу. Тут девчонки из миссии такое отпустили, что я, хоть и зол был, еле-еле удержался от смеха. А потом как дам им жару! «Кончили?» — спрашиваю. Видел бы ты, какие у них сделались рожи, когда я пошел чесать на чинукском наречии! Я уж не останавливался. Я им все рассказал: и они кто такие и вся их родня — папаши, мамаши, сестры, братья — никого и ничего не забыл. Все их грязные делишки, и какие они подлости устраивали, и как в дураках оставались. Ну и хлестал я их — без всякой пощады! Вся команда сгрудилась вокруг. Им еще не приходилось слышать, чтобы белый вот так ругался на их языке. Все хохотали, кроме девчонок из миссии. Даже вождь Джордж забыл про весло. А может, просто опасался пустить его в ход — как бы тоже чего не услышать!

А девчонки: «Ох, не надо, Томми, — кричат, а у самих слезы по щекам льются. — Пожалуйста, не надо! Мы будем хорошими. Правда, Томми, правда!» Но я-то их знал и спуску им не дал. И только тогда замолчал, когда они уж на коленях стали меня просить. Я поглядел на вождя Джорджа, но он все не мог решить, связываться со мной или нет, и просто засмеялся, хоть и не больно весело.

Ну, ладно. Когда я в тот вечер прощался с Тилли, я ей сказал, что пробуду здесь еще с недельку и хотел бы почаще с ней видеться. Они там в этих делах притворяться не умеют, и по лицу было видно, как она обрадовалась, потому что была она во всем честная. Да, такую девушку поискать! И понятно, почему она так понравилась вождю Джорджу. Ну, только со мной он тягаться не мог, и я перебежал ему дорогу. Я-то хотел сразу забрать ее на шлюп и уплыть на юг, к Врангелю, пока дело не забудется, а он пусть себе посвистывает. Но так просто это не вышло. Жила она с дядей. Был он ей вроде опекун и совсем помирал от чахотки или еще какой-то грудной болезни. То ему становилось лучше, то хуже, а она его бросать не хотела, пока он жив. Ну, я перед отъездом пошел в ихний вигвам посмотреть, долго ли он протянет, но старикан уже давно обещал ее вождю Джорджу, и как он меня увидел, у него сразу горлом кровь пошла от злости.

«Приезжай за мной, Томми», — сказала она, когда мы прощались на берегу. «Ладно, — отвечаю, — как только позовешь». И стал я ее целовать по-нашему, по-белому, пока она вся не затряслась, как осиновый лист. А я до того голову потерял, что чуть было не пошел своими руками отправить ее дядюшку в дальний путь.

Ну, поплыл я к Врангелю, мимо бухты Святой Марии; добрался даже до островов Королевы Шарлотты: торговал, возил виски — чем только не занимался! Подходила зима, начинались морозы, и я уже вернулся в Джуно, когда получил от нее весточку. «Приходи, — говорит мне парень, которого она послала. — Киллисну говорит: приходи сейчас». «Что там еще приключилось?» — спрашиваю. «Вождь Джордж, — говорит он, — потлач. Киллисну делать свой жена».

Эх, и погодка же была! С севера во всю мочь дует таку, вода замерзает, чуть попадет на палубу, а мы со старым шлюпом прем против ветра сто миль до Дайи. Когда я отчалил, со мной был матрос — индеец с Дугласа. Но на полдороге его смыло за борт. Я повернул оверштаг и три раза прошел по этому месту — никаких следов.

— Наверное, его сразу скрутило от холода, — заметил Дик, прерывая рассказ и вешая одну из юбок Молли поближе к печке. — Он и утонул, как свинцовое грузило.

— Я тоже так подумал. Дальше я, значит, поплыл один и добрался до Дайи поздним вечером, чуть не помирая от усталости и голода. Был прилив, и я подвел шлюп к самому берегу в устье. А по реке нельзя было продвинуться ни на дюйм [57], потому как пресная вода уже замерзла. Фалы [58] и блоки совсем оледенели, так что я побоялся спускать грот и кливер. Ну, сперва проглотил я пинту [59] своего груза, а потом бросил все как есть, чтобы легче отчалить было, закутался в одеяло и пошел прямо к становищу. Гляжу, устраивают они большой праздник. Чилкуты явились все до одного, со всеми собаками, младенцами и лодками. А еще Собачьи уши, Малые лососи и индейцы из миссий. Чуть не полтысячи собралось их праздновать свадьбу Тилли — и на двадцать миль кругом ни одного белого.

Никто меня не узнал, потому что у меня голова была закутана в одеяло. Шагая через кучи собак и малышей, я пробрался в первые ряды. На большой поляне уже разгребли сугробы, разожгли костры, а снег утоптали так, что он стал крепче портландского цемента. Совсем рядом, вижу, стоит Тилли, вся в красном сукне и бусах, а против нее — вождь Джордж и его старейшины. Ихнему шаману помогали колдуны других племен, и такую они чертовщину развели, что меня мороз по коже подирал. И тут я вдруг подумал: «Посмотрела бы на меня сейчас моя ливерпульская родня!» А потом вспомнил белокурую Гусси — когда я вернулся из первого плавания, пришлось мне вздуть ее брата, потому что он не хотел, чтобы за его сестрой увивался простой матрос. И вот так, вспоминая Гусси, смотрел я на Тилли. «До чего же странно свет устроен, — думаю. — Попадает человек в такие передряги, какие его матери и не снились, когда он ей грудь сосал».

Ну, ладно. Когда они совсем расшумелись, забили в барабаны из моржовой шкуры, а шаманы начали вопить вовсю, я, значит, шепчу: «Ты готова?» Черт! Не вздрогнула, не посмотрела на меня, даже бровью не повела! «Я знала, — отвечает тихо, не торопясь, как спокойный весенний прилив. — Где?» «Под обрывом, у края Льда, — шепчу. — Беги, когда скажу».

Я тебе говорил, что собак там было — не сосчитать? Ну, так их было — не сосчитать. Куда ни глянь — всюду лежат. А ведь что они такое — ручные волки, и больше ничего. Когда порода ухудшается, они их случают с дикими в лесу. А уж дерутся эти псы! Рядом с носком моего мокасина лежал один такой зверюга, а у пятки — другой. Я схватил одного за хвост и разом так крутанул, что только хрустнуло. Пес — лязг зубами, да только я на то место, где была моя рука, бросил за шиворот второго, и прямо ему в пасть. «Беги!» — кричу я Тилли. Ну, ты знаешь, как они дерутся. И минуты не прошло, их уже целая сотня по земле катается, рычат, рвут друг друга зубами; ребятишки и скво бегут кто куда, и все становище словно взбесилось! Тилли незаметно улизнула, и я за ней. Но тут я оглянулся, и дьявол подбил меня на одну штуку: бросил я одеяло и пошел назад.

К этому времени собак уже растащили, толпа помаленьку приходила в себя. Только все, конечно, перемешались и потому еще не заметили, что Тилли нет. «Здорово, — говорю я и трясу вождя Джорджа за руку. — Пусть чаще подымается дым от твоих потлачей, а стиксы к весне добудут много мехов».

Разрази меня бог, Дик, до чего же он обрадовался, когда меня увидел, — ведь его взяла, и он женится на Тилли. Как тут не похвастать? На всех становищах уже слышали, что она мне нравилась, ну, и ему, конечно, лестно: пусть все видят, как он меня побил. Без одеяла меня сразу узнали, и вся команда начала скалить зубы и хихикать. Весело им было, но я их еще больше развеселил — притворился, будто ничего не знаю.

«Что за шум? — спрашиваю. — Кто тут женится?»

«Вождь Джордж», — говорит шаман, а сам ему кланяется.

«Да ведь у него уже есть две жены».

«А он еще одну берет. Три будет», — и снова ему кланяется.

«А!»— говорю и отворачиваюсь, будто мне совсем не интересно.

Но это им пришлось не до вкусу, и они давай кричать; «Киллисну! Киллисну!»

«Ну и что — Киллисну?» — спрашиваю.

«Киллисну — жена вождя Джорджа, — вопят, — Киллисну— жена!»

Я подпрыгнул и посмотрел на вождя Джорджа. А он кивнул головой и весь напыжился.

«Не быть ей твоей женой, — говорю я грозно и повторяю. — Не быть твоей женой». А он прямо почернел от злости и начал нащупывать свой нож.

«Эй, — кричу и становлюсь в позу, — большое колдовство! Глядите на меня, глядите!»

Тут я стянул свои рукавицы, засучил рукава и давай пальцами по-всякому шевелить!

«Киллисну! — кричу. — Киллисну! Киллисну!»

Я, значит, колдую, и стало им не по себе. Смотрят на меня во все глаза: где уж тут заметить, что Тилли-то давно упорхнула! Я еще три раза позвал Киллисну, потом подождал и еще три раза позвал. Таинственно так, чтобы совсем их напугать. Вождь Джордж никак не мог понять, что я задумал, и хотел было все дело прекратить, но шаманы ему вроде сказали: вот, мол, мы посмотрим, что он сделает, а потом побьем его своим колдовством. А кроме того, был он суеверен не хуже остальных и тоже, верно, побаивался волшебства белых.

Тут я опять стал звать Киллисну, да так тонко и так долго, словно волк завыл, — все женщины прямо затряслись, и мужчины тоже.

«Смотрите, — я прыгнул вперед и ткнул пальцем в кучку скво (женщин-то всегда провести легче), — смотрите!..» А потом стад палец поднимать, будто слежу за летящей птицей. И поднимаю его все выше, выше и слежу взглядом, пока не исчезла она в небе.

«Киллисну, — говорю, а сам смотрю на вождя Джорджа и опять на небо указываю, — Киллисну».

Провалиться мне на этом месте, Дик, ведь они поверили! Чуть не половина своими глазами видела, как Тилли исчезала, в воздухе. Те, кто пил мое виски в Джуно, небось, видывали вещи и почуднее! Почему бы мне и не сотворить такой штуки, раз уж я продаю злых духов, закупоренных в бутылки? Тут бабы как завизжат! И все стали перешептываться. Я скрестил руки на груди, задрал голову, и они все от меня попятились. Чувствую, пора уходить. «Хватайте его!» — вопит вождь Джордж. Человека три бросилось ко мне, но я повернулся и давай пальцами шевелить, будто собираюсь послать их за Тилли, а потом показал на небо. Тут уж никто из них не согласился бы до меня дотронуться, ни за какое богатство. Вождь Джордж им приказывает, а они ни с места. Тогда он сам на меня бросился, но я опять стал колдовать, и у него тоже духу не хватило.

«Ну-ка, пускай ваши шаманы сотворят такое чудо, как я сейчас, — говорю, — пусть снимут Киллисну с неба, куда я ее послал». — Но колдуны знали, что они могут, а что нет. «Пусть ваши женщины приносят вам сыновей столько, сколько лососи мечут икры, — говорю, а сам поворачиваюсь, чтобы уйти, — и пусть ваш тотем никогда не упадет, и пусть дым ваших костров подымается вечно».

Но если бы они видели, как я рванулся к шлюпу, едва отошел подальше, они бы подумали, что мое колдовство гонится за мной по пятам. Тилли, чтобы согреться, обколола лед, и можно было отплыть сию же минуту. Черт! Ну, и неслись же мы! А таку воет нам в спину, а ледяные волны то и дело перекатываются через борт. Все люки задраены, я за штурвалом, Тилли скалывает лед, — плыли мы так чуть не до рассвета. Наконец я выбросил шлюп на отмель у острова Поркьюпайн. Выбрались мы на берег. От холода зуб на зуб не попадает, одеяла промокли насквозь, а Тилли сушит спички у себя на груди.

Так что я, пожалуй, кое-что об этом знаю, Дик. Семь лет были мы мужем и женой, и в бурю, и в штиль. А потом она умерла в самый разгар зимы. Умерла от родов на чилкэтской фактории. Она держала мою руку до самого конца, а иней полз вверх по двери и густо ложился на окно. Снаружи волк воет, и Безмолвие. Внутри смерть и Безмолвие. Ты никогда не слышал Безмолвия, Дик? И не дай тебе бог услышать его, когда ты будешь сидеть рядом с умирающим. А я слышал. Когда дыхание ревет, как пароходный гудок в тумане, а сердце гремит, словно прибой на камнях…

Сивашкой была она, Дик, но настоящей женщиной. Стойкой и честной, Дик, стойкой и честной. А перед смертью она сказала: «Береги мою перину, Томми, хорошенько береги». Я говорю: ладно. Тогда она открыла глаза, и видно, что больно ей невыносимо. «Я была тебе хорошей женой, Томми, и ты обещай… обещай мне… — у нее точно слова в горле застревали, — что второй раз женишься на белой. Только не на сивашке, Томми. Теперь в Джуно много белых женщин. Я знаю. Твои люди зовут тебя «мужем скво», твои женщины отворачиваются от тебя на улице, и ты не ходишь к ним в дом, как другие мужчины. А почему? Твоя жена — сивашка. Разве не так? А это нехорошо. Вот почему я умираю. Обещай мне. Поцелуй меня в знак, что ты обещаешь».

Я ее поцеловал, и она задремала, а сама шепчет: «Это хорошо». А в последнюю минуту, когда я ухо прямо ей к губам прижал, чтобы расслышать, она сказала: «Береги, Томми, береги мою перину…» Вот так она умерла от родов, там, на чилкэтской фактории.

Палатка дрогнула и вся прогнулась под напором урагана. Дик снова набил трубку, а Томми заварил чай и отставил его в сторону до возвращения Молли.

А как же та, в чьих глазах сверкало презрение, в чьих жилах струилась кровь янки? Ничего не видя, падая, карабкаясь на четвереньках, задыхаясь от ветра, она возвращалась к палатке. Буря рвала и трепала большой мешок на ее плечах. Непослушными руками она стала дергать завязки, но открыли дверь Томми и Дик. Тогда она собрала всю свою гордость для последнего усилия, шатаясь, вошла в палатку и тут же в полуобмороке повалилась на пол.

Томми расстегнул ремни и оттащил мешок в угол. Когда он взялся за него, раздалось звяканье кастрюль и сковородок. Дик, наливавший в кружку виски, остановился и подмигнул ему. Томми подмигнул в ответ. Он одними губами произнес слово «платья», но Дик предостерегающе помотал головой.

— Вот что, милочка, — сказал он после того, как Молли выпила виски и немного пришла в себя. — Это все высохло. Переоденьтесь-ка. Мы пойдем укрепим палатку. Потом крикните нам, мы вернемся и будем обедать. Позовите, когда будете готовы.

— Разрази меня бог, Дик, это затупит ей острие до самого Доусона, — пробормотал сквозь смех Томми, когда они, скорчившись, прижались к подветренной стене палатки.

— Но это — лучшее, что в ней есть, — ответил Дик, втягивая голову в плечи, потому что из-за угла вылетел настоящий залп ледяной крупы. — Это есть и в тебе и во мне, Томми, и это — наследие наших матерей.


Человек со шрамом



Джекоба Кента всю жизнь одолевала алчность. Эта болезнь развила в нем постоянную недоверчивость, и у него настолько испортился характер, что с ним очень неприятно было иметь дело. Он отличался крайним упорством и неповоротливостью ума и вдобавок ко всему был лунатиком.

Кент чуть не с колыбели работал ткачом, пока клондайкская лихорадка не проникла в его кровь и не оторвала его от станка. Хижина Кента стояла на полпути между постом Шестидесятой Мили и рекой Стюарт, и путешественники, обычно проезжавшие здесь по дороге в Доусон, сравнивали Джекоба Кента с бароном-разбойником, засевшим у себя в замке и взимающим пошлину с караванов, которые проходят по запущенным дорогам в его владениях. Чтобы придумать такое сравнение, нужно было обладать кое-какими познаниями в истории. А не столь образованные золотоискатели с берегов реки Стюарт характеризовали Кента в более примитивных выражениях, в которых преобладали крепкие эпитеты.

Кстати сказать, хижина была вовсе не его. Ее построили за несколько лет перед тем два золотоискателя, которые пригнали к этому месту плот с лесом. Золотоискатели эти были люди весьма гостеприимные, и даже потом, когда хижина уже пустовала, путники, знавшие дорогу к ней, обычно старались добраться сюда до наступления ночи. Это было очень удобно, так как сберегало труд и время, нужное для того, чтобы разбить лагерь. Существовало даже неписаное правило, по которому каждый ночевавший в хижине оставлял для следующего изрядную вязанку дров. Редкую ночь здесь не собирался десяток-другой людей. Джекоб Кент это приметил и, воспользовавшись тем, что хижина не имела хозяина, самовольно вселился в нее. С тех пор усталые путники должны были платить вымогателю по доллару с головы за право переночевать на полу. Джекоб Кент сам взвешивал золотой песок, которым ему платили, и неукоснительно жульничал при этом. Мало того, он сумел так поставить дело, что временные постояльцы рубили для него дрова и носили воду. Это был чистейший разбой, но жертвы Кента, народ добродушный и незлобивый, ненавидя его, не мешали ему все же творить беззакония и наживаться на их.

В один апрельский день Кент сидел у своей хижины, наслаждаясь ранним теплом весеннего солнца, и поглядывал на дорогу, как хищный паук, высматривающий новых жертв для своей паутины. Внизу, раскинувшись меж берегов на добрых две мили в ширину, лежал Юкон — настоящее море льда, уходившее вдаль, на север и на юг, двумя большими излучинами. По его неровной поверхности проходил санный путь, проложенная в снегу узкая тропа в полтора фута шириной и в две тысячи миль длиной. Каждый линейный фут этого пути слышал больше проклятий, чем любая другая дорога во всем христианском мире и за его пределами.

Джекоб Кент был сегодня в прекрасном настроении. В эту ночь он побил рекорд: продал свое гостеприимство не более и не менее как двадцати восьми посетителям. Конечно, было очень неудобно, и четверо из них до утра храпели на полу у самой его койки. Но зато мешок с золотым песком заметно прибавился в весе. Этот мешок с хранившимся в нем блестящим желтым сокровищем был и величайшей радостью и в то же время величайшим мучением в жизни Кента. В его тесном пространстве вмещались небо и ад. Так как в однокомнатной хижине, естественно, невозможно было укрыть что-нибудь от чужих глаз, то Кента постоянно терзал страх, что его ограбят. Этим бородатым головорезам ничего не стоит утащить мешок! Кенту постоянно снилось, как крадут его сокровище, и он просыпался, измученный кошмаром. Этот сон преследовал его так часто, что он очень хорошо запомнил лица разбойников, в особенности лицо их атамана, бронзовое от загара и со шрамом на правой щеке. Этот молодец снился ему чаще всех; из страха перед ним Кент, встав поутру, придумывал для своего мешка десятки потайных мест внутри хижины и снаружи. Перепрятав свое сокровище, он вздыхал с облегчением и несколько ночей спал спокойно, а потом опять во сне застигал человека со шрамом в тот момент, когда тот уносил заветный мешок. Очнувшись в самый разгар борьбы с вором, Кент тотчас вскакивал с постели и переносил мешок в новое, более надежное убежище. Нельзя сказать, чтобы он был вполне во власти своих галлюцинаций. Но он верил в предчувствия и в передачу мыслей на расстоянии; и грабители представлялись ему астральными телами реальных, живых людей, которые в это самое время, находясь где-то в другом месте, мысленно посягают на его богатство. Тем не менее Джекоб Кент продолжал обирать людей, которые искали у него приюта, но каждая новая унция золота, попадавшая в его мешок, усиливала его мучения.

Он сидел у хижины, греясь на солнце, — и вдруг вскочил, пораженный неожиданной мыслью. Высшей радостью для него было беспрестанно взвешивать и перевешивать накопленный им золотой песок. Но это удовольствие несколько омрачалось одним обстоятельством, которого он до сих пор не мог устранить. Его весы были слишком малы; на них можно было взвешивать не больше полутора фунтов (то есть восемнадцати унций) зараз, а у него было накоплено уже примерно в три с третью раза больше. Никак не удавалось взвесить все золото сразу, и Кенту казалось, что это лишает его возможности увидеть свое сокровище во всем его великолепии. А без этого радость обладания наполовину уменьшалась. Да, Кент чувствовал, что пустяковая помеха каким-то образом умаляла не только значение, но и самый факт обладания золотом. И сейчас он вскочил с места именно потому, что его вдруг осенила идея, как разрешить эту задачу.

Он внимательно оглядел дорогу и, убедившись, что на ней никого не видно, вошел в хижину. Вмиг убрал все со стола, поставил на него весы, на одну чашку положил гирьки весом в пятнадцать унций и уравновесил их золотым песком на другой чашке. Заменив потом гирьки золотом, он получил уже тридцать унций, точно взвешенных, потом эти тридцать унций ссыпал на одну чашку и уравновесил их новой порцией песка. Таким образом, все его золото оказалось на весах. Пот лил с него градом, он дрожал от восторга, от безмерного упоения. Это не помешало ему тщательно вытрясти из мешка все до последней крупинки. Он тряс его над весами до тех пор, пока равновесие не было нарушено и одна из чашек не опустилась на стол. Чтобы снова уравновесить ее, он положил на другую чашку гирьку в одну двадцатую унции и пять песчинок золота. Он стоял, откинув назад голову, и смотрел как зачарованный на весы. Мешок опустел, но теперь он знал, что на этих весах можно взвесить любое количество золота, от мельчайшей крупинки до множества фунтов. Маммона [60] впустила свои острые когти в сердце Кента.

Заходящее солнце проникло в открытую дверь и ярко осветило весы с их желтым грузом. Драгоценные холмики, подобные золотистым грудям бронзовой Клеопатры, горели в его лучах мягким светом. Время и пространство перестали существовать.

— Ого! Убей, меня бог, если у вас тут не наберется золота на нисколько гиней!

Джекоб Кент круто обернулся и одновременно протянул руку к своей двустволке, лежавшей наготове. Но, увидев лицо непрошеного гостя, он отступил назад, совершенно ошеломленный. То было лицо Человека со Шрамом!

Вошедший с любопытством посмотрел на него.

— Ну, ну, не бойтесь, — сказал он, успокоительно помахивая рукой. — Я не трону ни вас, ни ваше проклятое золото.

Чудак вы! Право, чудак! — добавил он раздумчиво, заметив, что по лицу Кента текут струйки пота и колени у него трясутся. — Чего же вы молчите, как воды в рот набрали? — продолжал он, пока Кент тяжело переводил дух. — Язык, что ли, проглотили? Или беда какая с вами стряслась?

— Где это вас так? — с трудом выговорил наконец Кент, указывая дрожащим пальцем на страшный шрам, пересекавший щеку гостя,

— Это мой товарищ-матрос угодил мне в лицо свайкой от грот-бом-брамселя. А впрочем, какое вам дело до моего шрама, хотел бы я знать? Мешает он вам? Может, он не по вкусу таким привередникам, как вы? У вас-то физиономия в порядке — ну и радуйтесь!

— Нет, нет, — возразил Кент с вымученной улыбкой, тяжело опускаясь на табурет. — Просто мне интересно…

— Видели вы когда-нибудь такой шрам? — свирепо допрашивал его тот.

— Нет, не видал.

— Ну что, красота, верно?

— Верно, верно, — одобрительно закивал головой Кент, стараясь умилостивить странного посетителя. Но он никак не ожидал, что его попытка быть любезным вызовет такую бурю.

— Ах ты, треска вонючая, швабра ты этакая! Так, по-твоему, самое страшное уродство, каким господь бог когда-либо клеймил человеческое лицо, — красота? Это как же понимать, ты…

Тут вспыльчивый сын моря разразился градом фантастических ругательств, в которых поминались боги, черти, чудовища, люди и все степени их родства. Он выпаливал их с такой бешеной энергией, что Джекоб Кент просто остолбенел. Он весь съежился и поднял руки, словно защищаясь от ударов. У него был такой пришибленный вид, что Человек со Шрамом вдруг остановился, не докончив великолепной заключительной тирады, и оглушительно захохотал.

— Солнце совсем доконало санную дорогу, — сказал он сквозь последние взрывы смеха. — И мне остается только надеяться, что ты будешь рад провести время в компании человека с такой рожей, как у меня. Разведи-ка пары в твоей кочегарке, а я пойду распрягу и накормлю собак. Принеси побольше дров, не стесняйся, дружище, их в лесу сколько угодно, а кому же, как не тебе, работать топором, — у тебя для этого достаточно времени. Кстати притащи и ведро воды. Да живее поворачивайся, не то я тебя, ей-богу, в порошок сотру!

Неслыханное дело! Джекоб Кент разводил огонь, колол дрова, носил воду и всячески прислуживал своему постояльцу.

Джим Кардиджи еще в Доусоне наслышался рассказов о беззакониях, которые творил этот Шейлок в придорожной хижине. Да и потом, на пути от Доусона, он повстречал много жертв Кента, и каждый из этих людей своими жалобами добавлял что-нибудь к списку его прегрешений. И вот Джим, который, как все моряки, любил озорную шутку, попав в хижину Кента, решил припугнуть и «осадить» ее хозяина. Было совершенно ясно, что это ему удалось даже в большей мере, чем он ожидал, но он не догадывался, какую роль сыграл в этом его шрам. Однако он видел, что внушает Кенту панический ужас, и решил использовать это без зазрения совести, подобно тому, как нынешние торговцы стараются извлечь как можно больше барыша из попавшего к ним в руки ходкого товара.

— Лопни мои глаза, если ты не расторопный парень! — сказал он с восхищением, склонив набок голову и наблюдая за хлопотавшим хозяином. — Зря ты в золотоискатели полез! Тебе сам бог велел трактир держать. Я много слышал разговоров о тебе по всей реке, но никак не думал, что ты такой молодчина.

Джекобу Кенту страшно хотелось разрядить в него свое ружье, но магическое влияние шрама было слишком сильно. Он видел перед собой живого, подлинного Человека со Шрамом, того самого, кого так часто рисовало ему воображение в роли грабителя, похищающего его сокровища. Так вот он во плоти и крови, тот человек, что являлся ему во сне, тот, кто столько раз замышлял украсть его золото! Другого вывода быть не могло! Человек со Шрамом явился теперь сюда в своем телесном воплощении именно для того, чтобы ограбить его, Кента! А этот шрам! Кент не мог оторвать от него глаз, как не мог бы остановить биение собственного сердца. Несмотря на все усилия воли, взгляд его возвращался к лицу матроса так же неуклонно, как магнитная стрелка поворачивается к полюсу.

— Что это тебе мой шрам покою не дает? — вдруг загремел Джим Кардиджи — он в это время расстилал на полу свои одеяла и случайно, подняв глаза, встретил напряженный взгляд Кента. — А если уж он тебя так беспокоит, самое лучшее убрать кливер, погасить огни и залечь спать. Не топчись на месте, слушай, что тебе говорят, швабра ты этакая, не то, видит бог, я тебе всю носовую часть вдребезги разнесу!

Кент был в таком страхе, что ему пришлось три раза дунуть на светильник, чтобы погасить его. Он поспешно залез под одеяло, даже не сняв мокасин.

Матрос улегся на свое жесткое ложе на полу и скоро смачно захрапел, а Кент все лежал, уставясь в темноту и одной рукой сжимал дробовик. Он решил не смыкать глаз всю ночь, потому что ему не удалось запрятать подальше свои пять фунтов золота, и они так и лежали в патронном ящике у его изголовья.

Несмотря на все старания, он в конце концов все же задремал, но и во сне золото лежало у него на душе тяжелым грузом. Не усни он нечаянно в таком беспокойном состоянии, им не овладел бы во сне демон лунатизма и Джиму Кардиджи не пришлось бы на другое утро возиться с промывочным тазом.

Огонь в очаге после тщетной борьбы наконец погас, а мороз проник в хижину сквозь мох в щелях между бревнами и выстудил ее. Собаки под окном перестали выть и, свернувшись клубком, уснули в снегу. Им снился рай, где сколько угодно вяленой рыбы, где нет ни погонщиков, ни бичей. В хижине гость лежал неподвижно, как колода, а хозяин беспокойно ворочался, одолеваемый странными видениями. Около полуночи он вдруг откинул одеяло и встал с койки. Любопытно, что все дальнейшее он проделал, ни разу не чиркнув спичкой. Оттого Ли, что было темно, или оттого, что он боялся увидеть страшный шрам на щеке матроса, но он не открывал глаз и так, ощупью, подняв крышку патронного ящика, всыпал обильный заряд в дуло своего дробовика, умудрившись не просыпать ни крупинки, забил его сверху двойным пыжом, затем убрал все на место и снова лег.

Джекоб Кент проснулся, как только на затянутое промасленной бумагой оконце легли голубовато-серые пальцы рассвета. Опершись на локоть, он поднял крышку патронного ящика и заглянул внутрь. То, что он там увидел, или, вернее, то, чего он уже не увидел, оказало на него действие весьма неожиданное, принимая во внимание его нервозность. Он посмотрел на спавшего матроса, тихонько закрыл ящик и перевернулся на спину. Лицо его выражало необычайное спокойствие. Ни один мускул на этом лице не дрогнул, незаметно было ни следа волнения, ни замешательства. Кент долго лежал и размышлял, а когда поднялся, то стал действовать спокойно, хладнокровно, не торопясь и не производя никакого шума.

Как раз над головой спящего Джима Кардиджи в потолке торчал крепкий деревянный колышек, вбитый в балку. Джекоб Кент осторожно накинул на него веревку в полдюйма толщиной, спустив вниз оба ее конца. Один конец он обвязал вокруг пояса, на другом сделал петлю. Потом взвел курок и положил ружье так, чтобы оно было у него под рукой, рядом, с кучей ремней из лосиной кожи. Усилием воли заставив себя взглянуть на шрам, он надел петлю на шею спящего матроса и, откинувшись всем телом назад, туго затянул ее. И в ту же минуту, схватив ружье, он прицелился в Джима.

Джим Кардиджи проснулся, задыхаясь, и ошеломленно уставился на торчавшие прямо перед ним два стальных дула.

— Где оно? — спросил Кент, немного ослабив веревку.

— Ах ты, треклятый…

Кент опять откинулся назад, и натянувшаяся веревка сдавила Джиму глотку.

— Ты, чертова… шва… хрр…

— Где оно? — повторил Кент.

— Что? — выговорил Кардиджи, как только ему удалось перевести дух.

— Золото.

— Какое золото? — в полном недоумении спросил матрос.

— Отлично знаешь, какое: мое.

— Да я его и в глаза не видел. Что я тебе, сейф, что ли? Какое мне до него дело! Откуда я могу знать, где оно, твое золото?

— Можешь ты знать или не можешь, а я тебе не дам вздохнуть, пока не скажешь. И попробуй только пальцем шевельнуть, мигом башку прострелю.

— Силы небесные! — прохрипел Кардиджи, когда веревка снова натянулась.

Кент на мгновение отпустил ее, и матрос, как будто невольно вертя головой, умудрился немного растянуть петлю и передвинуть ее так, чтобы веревка приходилась как раз под подбородком.

— Ну? — спросил Кент, ожидая признания.

Но Кардиджи только усмехнулся.

— Валяй, валяй вешай меня, кабатчик проклятый!

Тогда, как и предвидел Джим, драма превратилась в комедию. Кардиджи был тяжелее Кента, и Кент, как он ни откидывался и ни выгибался, не мог поднять матроса на воздух.

Несмотря на его отчаянные усилия, ноги матроса все не отрывались от пола, а петля под подбородком служила ему дополнительной опорой.

Видя, что повесить Джима не удастся, Кент продолжал натягивать веревку с твердым намерением либо медленно удавить его, либо заставить сказать, куда он девал золото. Однако Человек со Шрамом упорно не желал быть удавленным. Прошло пять, десять, пятнадцать минут — и наконец Кент в отчаянии опустил своего пленника на пол.

— Ну что ж, — сказал он, утирая пот, — не хочешь висеть, так я тебя застрелю. Видно, некоторым людям не судьба быть повешенными.

Кардиджи нужно было выиграть время.

— Ты этой возней только пол в комнате испортишь, — начал он. — Слушай, Кент, я тебе вот что скажу. Давай-ка пораскинем мозгами и вместе обсудим дело. У тебя пропал золотой песок. Ты говоришь, что я знаю, куда он девался, а я тебе говорю, что не знаю. Давай разберемся и наметим план действий…

— Силы небесные! — перебил Кент, ехидно передразнивая матроса. — Нет уж, действовать в этом доме буду я один, а ты можешь наблюдать и «разбираться». Но попробуй только шелохнуться, и я тебя продырявлю, клянусь богом!

— Ради моей матери…

— Помилуй ее господь, если она тебя любит… Ах, вот ты как! — Кент приставил холодное дуло ко лбу матроса, уловив какое-то движение с его стороны. — Лежи смирно! Только шевельнись — и тебе конец…

Задача была не из легких, если принять во внимание, что Кенту приходилось все время держать палец на курке, но Кент недаром был когда-то ткачом; не прошло и нескольких минут, как он связал матроса по рукам и по ногам. После этого он выволок его из хижины и положил у стены в том месте, откуда Джим мог видеть реку и смотреть, как солнце поднимается к зениту.

— Даю тебе срок до полудня, a там…

— Что?

— А там отправишься прямехонько в ад. Но если скажешь, где золото, я тебя продержу здесь до тех пор, пока мимо не проедет полицейский отряд!

— Господи помилуй, вот так положение! Да что же это в самом деле? Я невинен, как ягненок, а ты совсем спятил, ничего не соображаешь и хочешь ни за что ни про что меня укокошить. Ах ты старый пират! Ах ты…

Джим Кардиджи облегчил душу залпом ругательств, превзойдя на этот раз самого себя. Джекоб Кент вынес из хижины табуретку, чтобы расположиться поудобнее. Истощив весь свой запас всевозможных словосочетаний, матрос затих и принялся усиленно размышлять, а глаза его неотступно следили за солнцем, которое с неуместной быстротой поднималось с востока. Собаки Джима, удивленные тем, что их так долго не запрягают, сбежались к нему. Беспомощное состояние хозяина их встревожило. Животные чувствовали, что с ним что-то неладно, но не понимали, что именно, и метались вокруг, жалобным воем выражая ему сочувствие.

— Пошли вон! — прикрикнул на собак матрос, извиваясь, как червяк, в тщетной попытке отогнать их. И вдруг он почувствовал, что лежит на краю какого-то обрыва. Как только собаки разбежались, он стал думать: что это может быть за обрыв, которого ему не видно? И скоро пришел к правильному заключению. Человек от природы ленив, рассуждал про себя Джим. Он делает только то, что абсолютно необходимо. Строя хижину, он должен покрыть крышу землей. И земля берется, конечно, где-нибудь поблизости. Очевидно, он, Джим, лежит на краю ямы, из которой брали землю при постройке хижины Кента. Это обстоятельство, если суметь его использовать, может продлить ему жизнь. И Джим сосредоточил все свое внимание на ремнях, которыми он был связан.

Руки у него были стянуты за спиной, и снег под ними начинал таять. А Джим знал, что сырая лосиная кожа легко растягивается, И, стараясь делать это незаметно, он все больше и больше растягивал ремни на руках.

В то же время он жадно следил глазами за тропой, и когда вдали, со стороны Шестидесятой Мили, на белом фоне ледяного затора показалось на миг темное пятнышко, он бросил тревожный взгляд на солнце. Оно уже почти дошло до зенита.

Черное пятно на тропе то появлялось, взлетая на торосы, то скрывалось в провалах между ними. Но матрос не решался открыто смотреть в ту сторону, боясь возбудить подозрения Кента. Раз, когда Кент вдруг поднялся и стал внимательно глядеть на реку, у Кардиджи сердце замерло от страха. Но в этот момент нарты, запряженные собаками, мчались по участку тропы, скрытому за ледяным затором, и их не было видно, так что опасность миновала.

— Я добьюсь, что тебя повесят за такие штучки, — грозил Кардиджи, стараясь отвлечь внимание Кента. — И ты будешь гореть в аду, вот помяни мое слово!

— Слушай! — крикнул он опять, подождав немного. — Ты веришь в привидения?

Кент вздрогнул, и Джим, почувствовав, что он на верном пути, продолжал:

— Привидение ведь является человеку, который не сдержал слова. Так что не вздумай отправить меня на тот свет раньше восьми склянок, то есть я хотел сказать — до двенадцати часов, потому что, если ты это сделаешь, я буду после смерти являться тебе. Слышишь? Повесь меня одной минутой или хотя бы одной секундой раньше времени, и я обязательно буду тебе являться, клянусь богом!

Джекоб Кент, видимо, был в нерешительности, но в разговор с Джимом не вступал.

— Какой у тебя хронометр? Откуда ты знаешь, что он показывает верное время? На какой вы здесь долготе? — приставал к нему матрос, тщетно надеясь вырвать у своего палача лишних несколько минут.

— Как у тебя часы поставлены, по Казармам или по часам Компании? Помни, если ты это сделаешь до того, как пробьет двенадцать, я не успокоюсь на том свете. Честно тебя предупреждаю: я вернусь. А если время у тебя не точное, как ты узнаешь, когда будет ровно двенадцать? Как ты это узнаешь, вот что меня интересует!

— Не беспокойся, отправлю тебя на тот свет вовремя, — ответил Кент. — У меня есть солнечные часы.

— Никуда не годится! Стрелка может иметь отклонение на тридцать два градуса!

— Все точно выверено.

— А как ты выверял? По компасу?

— Нет. По Полярной звезде.

— Правда?

— Правда.

Кардиджи застонал и украдкой бросил взгляд на реку. Нарты уже одолевали подъем на расстоянии какой-нибудь мили от хижины, и собаки бежали легко, большими скачками.

— Далеко еще тень от черты?

Кент подошел к примитивным солнечным часам.

— В трех дюймах, — объявил он после внимательного исследования.

— Вот что, ты крикни: «Восемь склянок», — прежде чем выстрелить. Хорошо?

Кент согласился, и некоторое время оба молчали. Ремни на руках матроса постепенно растягивались, и он начал сдвигать их с кистей вниз, к пальцам.

— Далеко еще до черты?

— Остался один дюйм.

Матрос осторожно задвигался, стараясь убедиться что он сможет в нужный момент скатиться вниз, и снял с рук первый оборот ремней.

— Сколько осталось?

— Полдюйма.

Тут Кент услыхал скрип полозьев и оглянулся. Ездок лежал на нартах плашмя, собаки мчались во весь дух прямо к хижине. Кент быстро повернулся и поднял ружье к плечу.

— Восьми склянок еще нет! — запротестовал Кардиджи. — Раз так, я непременно буду тебе являться!

Джекоб Кент одну минуту колебался. Он стоял у солнечных часов, шагах в десяти от своей жертвы. Человек на нартах, должно быть, заметил, что у хижины происходит что-то необычное; он встал на колени, и его бич яростно засвистел над спинами собак.

Тень надвинулась на черту, Кенг прицелился.

— Готовься! — торжественно скомандовал он. — Восемь скля…

Но на какую-нибудь долю секунды раньше, чем он договорил, Кардиджи скатился в яму. Кент не выстрелил и кинулся к обрыву. Бах! — ружье выпалило прямо в лицо матросу в тот момент, когда он поднимался с земли. Но из дула не показалось дыма; зато сбоку, у приклада, вспыхнуло яркое пламя, и Джекоб Кент упал на землю…

Собаки взлетели на берег и протащили нарты по его телу, а ездок соскочил в ту минуту, когда Джим Кардиджи, выпростав из ремней руки, лез из ямы.

— Джим! — узнав его, воскликнул приезжий. — Что случилось?

— Что случилось? Ничего. Просто я иногда проделываю такие небольшие упражнения для укрепления здоровья. Что случилось? Ах ты, олух проклятый! Развяжи меня сейчас же, не то я тебе покажу, что случилось! Живее, или я твоей башкой буду палубу драить!

— Уф! — вздохнул он, когда приезжий принялся работать своим карманным ножом. — Я и сам хотел бы знать, в чем тут дело. Может быть, ты мне это объяснишь, а?

Кент был уже мертв, когда они перевернули его на спину. Его ружье, шомпольное, старинного образца, лежало рядом. Ствол отделился от приклада, у правого курка зияла трещина с рваными краями длиною в несколько дюймов. Матрос, заинтересованный, поднял ружье. Из трещины брызнула сверкающая струя золотого песка. Тут только Джима Кардиджи осенила смутная догадка.

— Убей меня бог на этом самом месте! — заорал он. — Ну и номер! Так вот где было его проклятое золото! А ну-ка, Чарли, тащи сюда таз, да поживее, черт возьми!


Строптивый Ян

Ибо нет закона, ни божьего, ни людского,

К северу от пятьдесят третьей.





Ян царапался и лягался, катаясь по земле. Он молча, сосредоточенно отбивался от своих противников руками и ногами. Двое из них наседали на него, покрикивая друг на друга. Но коренастый волосатый детина не хотел сдаваться. Третий человек вдруг взвыл от боли. Ян укусил его за палец.

— Да угомонись ты, Ян! — проговорил, тяжело дыша, Рыжий Билл и сдавил ему шею. — Дай нам повесить тебя тихо и мирно.

Но Ян не выпускал пальца изо рта и, перекатившись в угол палатки, угодил в кастрюли и сковороды.

— Это не по-джентльменски, — урезонивал его мистер Тэйлор, приноравливаясь к движениям головы Яна и следуя за своим пальцем. — Вы убили мистера Гордона, почтеннейшего и храбрейшего из джентльменов, которые когда-либо ездили с упряжкой. Вы убийца, без всяких признаков чести.

— Да и плохой товарищ, — вмешался Рыжий Билл, — иначе дал бы себя повесить без шума и крика. А ну-ка, Ян, будь молодцом! Не утруждай нас понапрасну. Повесим в два счета, и дело с концом.

— Так держать! — заорал моряк Лоусон. — Втиснуть его башку в горшок и задраить.

— Но мой палец, сэр? — запротестовал мистер Тэйлор.

— Так вытаскивай свой палец! Вечно путаешься под ногами!

— Но позвольте, мистер Лоусон, палец-то мой в пасти у этой твари! Он и так уж почти отгрыз его.

— На другой галс! — предостерегающе крикнул Лоусон.

Яну удалось приподняться, и четверка дерущихся перекатилась к другому краю палатки, в груду шкур и одеял. Они перемахнули через лежавшего недвижимо человека. Из огнестрельной раны на его затылке сочилась кровь.

Все это произошло потому, что на Яна накатило бешенство, — то бешенство, которое вдруг охватывает человека, когда он ковыряет жесткую землю и влачит свои дни в первобытной дикости, в то время как перед его глазами встают тучные долины родины и ему чудится запах сена, травы, цветов и свежевспаханной земли. В течение пяти суровых лет Ян трудился в поте лица своего. На реке Стюарт на Сороковой Миле, в Серкле, на Коюкуке, Коцебу взрыхлял он неустанно и упорно золотоносную пашню. А теперь в Номе пожинал плоды трудов своих. Это был не Ном золотых отмелей и драгоценного песка, а Ном 1897 года, когда еще не было ни Анвика, ни Эльдорадо. Джон Гордон был янки, и ему следовало бы лучше знать людей. Но Гордон бросил неосторожное слово в ту минуту, когда налитые кровью глаза Яна горели и он в ярости скрежетал зубами. Вот почему в палатке запахло порохом и один человек лежал бездыханный, а другой бился, словно пойманная крыса, и не хотел, чтобы его повесили тихо и мирно, как это предлагали ему товарищи.

— Разрешите вам заметить, мистер Лоусон, прежде чем продолжать потасовку, не мешало бы заставить эту гадину разжать зубы. Он мой палец и не откусывает и изо рта его не выпускает. Он хитрый, как змея, сэр. Поверьте мне, как змея!

— А вот мы сейчас возьмем топор, — гаркнул моряк, — сейчас возьмем топор!

Он втиснул лезвие топора между зубами Яна, рядом с пальцем мистера Тэйлора, и нажал. Ян тяжело дышал носом и фыркал, как кит, но не уступал.

— Так держать. Пошло, пошло!

— Благодарю вас, сэр. Какое огромное облегчение! — И мистер Тэйлор тут же принялся ловить свою жертву за дрыгающие ноги.

Но в Яне росло бешенство. Он был весь в крови, изрыгал проклятия. На губах у него показалась пена. Терпение и выдержка, которые он проявлял последние пять лет, внезапно обернулись адской злобой. Задыхаясь и обливаясь потом, вся четверка моталась из стороны в сторону, как чудовищный осьминог, поднимающийся из морских глубин. Светильник перевернулся и погас, залитый жиром. Полдневные сумерки едва проникали через отверстие в парусине.

— Опомнись, Ян, ради бога! — взмолился Рыжий Билл. — Не убивать же мы тебя собрались! Мы тебе ничего плохого не сделаем, повесим, только и всего, а ты крутишься и черт знает что выкидываешь! Нет, вы подумайте! Сколько миль вместе проделали, а он вот как с нами обходится! Не ждал я от тебя таких штук, Ян!

— Довольно ходить вокруг да около! Держи его за ноги, Тэйлор! Поднимайте его!

— Слушаю, мистер Лоусон. Как только я крикну, наваливайтесь на него.

Кентуккиец стал ощупью искать Яна в темноте.

— Вот теперь самое время, сэр.

Драка разгорелась с новой силой. И четыре тела общим весом в четверть тонны обрушились на парусиновые стенки палатки. Колья вылетели, веревки оборвались, и палатка упала. Дерущиеся барахтались в складках грязной парусины.

— Тебе же самому хуже, — продолжал Рыжий Билл, сдавливая большими пальцами волосатую глотку, обладатель которой лежал под ним. — Ты и так наделал нам хлопот, а тут еще убирай полдня после того, как мы повесим тебя.

— Будьте любезны, отпустите меня, сэр! — прохрипел мистер Тэйлор.

Рыжий Билл выругался, разжал руки, и оба стали выкарабкиваться из-под парусины. В тот же миг Ян отпихнул моряка и кинулся бежать по снегу.

— Эй вы, черти ленивые! Бак! Брайт! Возьми его, возьми его! — гремел Лоусон, бросаясь вдогонку за беглецом.

Бак, Брайт и вся свора собак обогнали его и скоро настигли убийцу.

Все это было бессмысленно. Бессмысленно было Яну убегать, бессмысленно было остальным его преследовать. С одной стороны простиралась снежная пустыня, с другой — замерзшее море. Без пищи и крова он все равно не мог бы уйти далеко. И оставалось лишь спокойно ждать, пока голод и холод не погонят его обратно в палатку, что неминуемо должно было случиться. Но эти люди плохо соображали: безумие коснулось и их. А пролитая кровь возбудила в них кровожадность, мутную и горячую. «Мне отмщение, и аз воздам», — сказал господь. Но он предписал это для стран юга, где людские страсти размякают в горячих лучах солнца. А на севере люди привыкли стоять сами за себя, полагая, что молитва действительна только при наличии крепких мускулов. Они слышали, что бог вездесущ, но он на полгода набрасывал покров темноты на их страну, и они не могли найти его. И люди шли ощупью во мраке, и не удивительно, что подчас они могли усомниться в пригодности десяти заповедей.

Ян бежал, не разбирая пути, не думая над тем, куда его несут ноги, — им владела одна мысль: жить! Бак взлетел серым комком — мимо! Ян в бешенстве ударил-его и оступился. Тут Брайт рванул Яна за куртку и повалил в снег. Жить! Жить! Люди, собаки смешались в живой клубок. Ян дрался так же яростно, как и в палатке. Пальцами левой руки, которой он охватил шею Лоусона, схватил он собаку за шиворот, и, чем больше та рвалась, тем сильнее душил он злосчастного моряка. Правую руку он запустил в шевелюру Рыжего Билла, а в самом низу, под всеми ними, лежал мистер Тэйлор и не мог пошевельнуться. У Яна была мертвая хватка. Безумие придало ему силы. И вдруг без всякой видимой причины Ян разжал обе руки, перевернулся и преспокойно лег на спину. Противники в замешательстве отшатнулись от него. Ян злобно оскалился.

— Друзья, — сказал он, все еще усмехаясь, — вы просили, чтоб я был вежлив, и вот я вежлив. Что вам от меня надо?

— Вот и хорошо, Ян. Спокойствие прежде всего, — поддакнул Рыжий Билл. — Я так и знал, что ты скоро придешь в себя. Немножко спокойствия, и мы мигом обделаем это дельце.

— Какое дельце? Чего вы хотите?

— Вздернуть тебя. Твое счастье, что я мастер своего дела. В Штатах мне не раз приходилось заниматься этим. Чисто сработаю.

— Вздернуть? Меня?

— Ну да.

— Ха-ха, какой глупость! Ну, дай мне руку, Билл! Вот встану, и вешай, пожалуйста.

Он с трудом поднялся на ноги и осмотрелся по сторонам.

— Герр готт! [61] Вы только послушайть, он меня пофесить! Ха-ха-ха! Нет, нет! Так не будет!

— Нет будет, швабра ты эдакая! — насмешливо сказал Лоусон, обрезая постромку от саней и с зловещей медлительностью завязывая на ней петлю. — Сегодня состоится суд Линча.

— Погодить немножко, — сказал Ян, пятясь от уготованной ему петли. — Я хочу вас спросить и сделать большой предложение. Кентукки, ты знаешь, что такое суд Линча?

— Да, сэр. Это заведено свободными людьми и джентльменами. Обычай этот старый и всеми уважаемый. Под судейской мантией может скрываться корыстолюбие, правосудие же Линча не связано с судебными издержками. Повторяю, сэр, — никаких судебных издержек. Закон можно купить и продать, но в этой просвещенной стране правосудие свободно, как воздух, которым мы дышим, сокрушительно, как виски, которое мы пьем, быстро, как…

— Короче! Пусть выкладывает, что ему нужно, — вмешался Лоусон, прерывая этот поток красноречия.

— Скажи мне, Кентукки, один человек убифает другой человек, судья Линч казнит его?

— Если улики достаточно вески, — да, сэр.

— А улик столько, что и на десятерых хватит, — добавил Рыжий Билл.

— Не мешай, Билл, я поговорить с тобой потом. Теперь я спрашивал другой вещь. Кентукки, если судья Линч не пофесит тот человек, что тогда?

— Если судья Линч не повесит человека, этот человек считается свободным и руки его — чистыми от крови. И далее, сэр, наша великая и славная конституция гласит: нельзя два раза подвергать опасности жизнь человека за одно и то же преступление, или что-то в этом роде.

— И нельзя его стрелять или бить палкой по голова? Или еще что-нибудь делать с ним?

— Ни в коем случае, сэр.

— Карашо! Вы слышать, что говориль Кентукки, пустые ваши башки? Теперь я поговорить с Биллом. Билл знает свой дело и пофесит как нельзя лучше.

— Не извольте беспокоиться! Только не мешай, и сам спасибо скажешь. Я своего дела мастер.

— Твой голофа понимает, Билл, что один и что два. И что один и два — это три. Так?

Билл кивнул.

— И когда у тебя две вещь, это не три вещь. Так? Теперь слушай внимательно: чтоб пофесить, надо три вещь. Первый вещь — человек. Ладно, я есть человек. Второй вещь — веревка. У Лоусона веревка. Ладно. Третий вещь — надо иметь, куда привязать веревка. Погляди кругом. Не имеете, куда привязать веревка! Ну, что высказать на это?

Машинально они окинули взглядом снега и льды. Перед ними расстилалась бесконечная равнина, гладкая, лишенная резких очертаний, пустынная, унылая, однообразная. Море, покрытое льдами, плоское побережье, отлогие холмы вдали, и на всем— ровная снежная пелена.

— Ни тебе дерева, ни утеса, ни хижины, ни даже телеграфного столба! — простонал Рыжий Билл. — Ничего подходящего, на чем бы вздернуть детину пяти футов ростом, так чтобы у него пятки не упирались в землю. Ну, что тут сделаешь? — Он с вожделением посмотрел на ту часть тела Яна, которая находится между головой и плечами. — Ну, что ты тут сделаешь? — грустно повторил он, обращаясь к Лоусону. — Бросай веревку! Не для того, видно, бог сотворил эту землю, чтобы на ней люди жили. Это факт.

Ян торжествующе ухмыльнулся.

— Ну, я пойду в палатка, покурить.

— Вроде как ты и прав, Билл, — проговорил Лоусон, — но ты просто болван — вот тебе еще один факт. Даром, что я моряк, а научу вас, сухопутных крыс. О блоках слыхали?

Моряк быстро принялся за дело. Из склада припасов, куда они еще осенью спрятали лодку, он откопал пару длинных весел. Потом связал их почти под прямым углом, как раз у лопастей, и сделал глубокие отверстия в снегу, там, куда предполагалось воткнуть рукоятки весел. У места скрепления он привязал две веревки, один конец прикрепил к прибрежной льдине, а другой протянул Рыжему Биллу.

— Вот, сынок, держи, растяни его.

И Ян увидел, к своему ужасу, как воздвигается его виселица.

— Нет, нет! — закричал он, отступая назад и сжимая кулаки. — Так не надо! Я не хочу фисеть! Вы пустые башки! Выходите, я отколочу вас всех! Я не дамся! Я сдохну раньше, чем вы меня пофесить!

Моряк предоставил двум другим схватить беснующегося Яна. Сцепившись, они катались по снегу, словно запечатлевая трагедию человеческих страстей на белом покрове, накинутом на тундру природой. Как только из этого клубка высовывалась нога или рука Яна, Лоусон мигом набрасывал на нее веревку, и, как Ян ни отбивался, ни царапался, ни ругался, его все же мало-помалу связали и поволокли к неумолимому блоку, распяленному на снегу, точно гигантский циркуль. Рыжий Билл накинул петлю, приладив узел как раз у левого уха Яна, Мистер Тэйлор и Лоусон ухватились за свободный конец веревки, готовые по первому слову поднять виселицу. Билл медлил, любуясь тонкостью своей работы.

— Герр готт! Смотрите!

И такой ужас был в голосе Яна, что они бросили все и обернулись.

Упавшая палатка поднялась, стенки ее ходили ходуном, и в надвигающихся сумерках она, словно привидение, шла на них, покачиваясь, как пьяная. В следующий миг Джон Гордон нащупал отверстие в парусине и вылез наружу.

— Какого дья… — Юн осекся на полуслове, увидав то, что происходит. — Стойте, я жив! — закричал он в гневе, подходя к ним.

— Дозвольте мне поздравить вас с вашим избавлением от смерти, мистер Гордон, — пролепетал мистер Тэйлор. — На волосок от нее были, сэр.

— К черту поздравления! Я мог бы сдохнуть и сгнить по вашей милости!

И Джон Гордон разразился потоком выразительной брани, крепкой, состоящей из одних лишь эпитетов и восклицаний.

— Меня только оглушило, — продолжал он, когда отвел душу. — Ты когда-нибудь глушил скотину перед убоем, Тэйлор?

— Да, сэр, не раз случалось в родной стороне.

— Ну вот, так было и со мной. Пуля царапнула затылок, оглушила меня и больше ничего.

Он обернулся к связанному.

— Вставай, Ян! Проси прощения, иди я изобью тебя до бесчувствия. А вы не мешайтесь!

— Не буду просить! Ты меня развяжи, и я тебе показать! — ответил строптивый Ян, над которым все еще властвовал дьявол. — А когда я тебя отколотить, так и тем болфанам буду всыпать одному за другим.


Мужество женщины



Волчья морда с грустными глазами, вся в инее, раздвинув края палатки, просунулась внутрь.

— Эй, Сиваш! Пошел вон, дьявольское отродье! — закричали в один голос обитатели палатки. Беттлз стукнул собаку по морде оловянной миской, и голова мгновенно исчезла. Луи Савой закрепил брезентовое полотнище, прикрывавшее вход, и, опрокинув ногой горячую сковороду, стал греть над ней руки.

Стоял лютый мороз. Двое суток тому назад спиртовой термометр, показав шестьдесят восемь градусов ниже нуля, лопнул, а становилось все холоднее и холоднее; трудно было сказать, сколько еще продержатся сильные морозы. Только господь бог может заставить в этакую стужу отойти от печки. Бывают смельчаки, которые отваживаются выходить при такой температуре, но это обычно кончается простудой легких; человека начинает душить сухой, скрипучий кашель, который особенно усиливается, когда поблизости жарят сало. А там, весной или летом, отогрев мерзлый грунт, вырывают где-нибудь могилу. В нее опускают труп и, прикрыв его сверху мхом, оставляют так, свято веря, что в день страшного суда сохраненный морозом покойник восстанет из мертвых цел и невредим. Скептикам, которые не верят в физическое воскресение в этот великий день, трудно рекомендовать более подходящее место для смерти, чем Клондайк. Но это вовсе не означает, что в Клондайке так же хорошо и жить.

В палатке было не так холодно, как снаружи, но и не слишком тепло. Единственным предметом, который мог здесь сойти за мебель, была печка, и люди откровенно льнули к ней. Пол в палатке был наполовину устлан сосновыми ветками; под ними был снег, а поверх них лежали меховые одеяла. В другой половине палатки, где снег был утоптан мокасинами, в беспорядке валялись котелки, сковороды и прочее снаряжение полярного лагеря. В раскаленной докрасна печке громко трещали дрова, но уже в трех шагах от нее лежала, глыба льда, такого крепкого и сухого, словно его только что вырубили на речке. От притока холодного воздуха все тепло в палатке поднималось вверх. Над самой печкой, там, где труба выходила наружу через отверстие в потолке, белел кружок сухого брезента, дальше, был круг влажного брезента, от которого шел пар, а за ним — круг сырого брезента, с которого капала вода; и, наконец, остальная часть потолка палатки и стены ее были покрыты белым, сухим, толщиною в полдюйма слоем инея.

— О-о-о! О-ох! О-ох! — застонал во сне юноша, лежавший под меховыми одеялами. Его худое, изможденное лицо обросло щетиной. Не просыпаясь, он стонал от боли все громче и мучительнее. Его тело, наполовину высунувшееся из-под одеял, судорожно вздрагивало и сжималось, как будто он лежал на ложе из крапивы.

— Ну-ка, переверните парня! — приказал Беттлз. — У него опять судороги.

И вот шестеро товарищей с готовностью подхватили больного и принялись безжалостно вертеть его во все стороны, мять и колотить, пока не прошел припадок.

— Черт бы побрал эту тропу! — пробормотал юноша, сбрасывая с себя одеяла и садясь на постели. — Я рыскал по всей стране три зимы подряд — мог бы уж, кажется, закалиться! А вот попал в этот проклятый, край и оказался каким-то женоподобным афинянином, лишенным и крупицы мужественности!

Он подтянулся поближе к огню и стал свертывать, сигарету.

— Не подумайте, что я люблю скулить! Нет, я все могу вынести! Но мне просто стыдно за себя, вот н все… Прошел несчастных тридцать миль — и чувствую себя таким разбитым, словно рахитичный молокосос после пятимильной прогулки за город! Противно!.. Спички у кого-нибудь есть?

— Не горячись, мальчик! — Беттлз протянул больному вместо спичек горящую головешку и продолжал отеческим тоном: — Тебе это простительно — все проходят через это. Устал, измучен! А разве я забыл свое первое путешествие? Не разогнуться? Бывало, напьешься из проруби, а потом целых десять минут маешься, пока на ноги встанешь. Все суставы трещат, все кости болят, так, что с ума можно сойти. А судороги? Бывало, так скрючит, что весь лагерь полдня бьется, чтобы меня распрямить! Хоть ты и новичок, а молодец, парень с характером! Через какой-нибудь год ты всех нас, стариков, за пояс заткнешь. Главное — сложение у тебя подходящее: нет лишнего жира, из-за которого многие здоровенные парни отправлялись к праотцам раньше времени.

— Жира?

— Да, да. У кого на костях много жира и мяса; тот тяжелее переносит дорогу.

— Вот уж не знал!

— Не знал? Это факт, можешь не сомневаться. Этакий великан может сделать что-нибудь только с наскоку, а выносливости у него никакой. Самый непрочный народ! Только у жилистых, худощавых людей крепкая хватка — во что вцепятся, того у них не вырвешь, как у пса кость! Нет, нет, толстяки для этого не годятся.

— Верно ты говоришь, — вмешался в разговор Луи Савой. — Я знал одного детину, здорового, как буйвол. Так вот, когда столбили участки у Серного ручья, он туда отправился с Лоном Мак-Фэйном. Помните Лона? Маленький рыжий такой ирландец, всегда ухмылялся. Ну, шли они, шли — весь день и всю ночь шли. Толстяк выбился из сил и начал ложиться на снег, щупленький ирландец толкает его, колотит, а тот ревет, ну, совсем как ребенок. И так всю дорогу Лон тащил его и подталкивал, пока они не добрались до моей стоянки. Три дня он провалялся у меня под одеялами. Я никогда не думал, что мужчина может оказаться такой бабой. Вот что делает с человеком жирок!

— А как же Аксель Гундерсон? — спросил Принс. На молодого инженера великан-скандинав и его трагическая смерть произвели сильное впечатление. — Он лежит где-то там… — И Принс неопределенно повел рукой в сторону таинственного востока.

— Крупный был человек, самый крупный и самый храбрый из всех, кто когда-либо приходил сюда с берегов Соленой Воды и охотился на лосей, — согласился Беттлз. — Но он — то исключение, которое подтверждает правило. А помнишь его жену, Унгу? Килограммов пятьдесят всего весила. Одни мускулы, ни унции лишнего жира! А мужества у нее было еще больше, чем у него. И эта женщина все вынесла и заботилась только о нем. Ни на том, ни на этом свете не было ничего такого, чего бы она не сделала для него.

— Ну что ж, она любила его, — возразил инженер.

— Да разве в этом дело! Она…

— Послушайте, братья, — вмешался Ситка Чарли, сидевший на ящике со съестными припасами. — Вы тут толковали о лишнем жире, который делает слабыми больших, здоровых мужчин, о мужестве женщин и о любви; и ваши речи были прекрасны. И вот я вспомнил одного мужчину и одну женщину, которых я знавал в те времена, когда этот край был молод, а костры редки, как звезды на небе. Мужчина был большой и здоровый, но, должно быть, ему мешало то, что ты назвал лишним жиром. Женщина была маленькая, но сердце у нее было большое, больше бычьего сердца мужчины. И у нее было много мужества. Мы шли к Соленой Воде, дорога была трудная, а нашими спутниками были жестокий мороз, глубокие снега и мучительный голод. Но эта женщина любила своего мужа могучей любовью — только так можно назвать такую любовь.

Ситка замолчал. Отколов топором несколько кусков льда от глыбы, лежавшей рядом, он бросил их в стоявший на печке таз для промывки золота, — так они получали питьевую воду. Мужчины придвинулись ближе, а больной юноша тщетно пытался сесть поудобнее, чтобы не ныло сведенное судорогами тело.

— Братья, — продолжал Ситка, — в моих жилах течет красная кровь сивашей, но сердце у меня белое. Первое — вина моих отцов, а второе — заслуга моих друзей. Когда я был еще мальчиком, печальная истина открылась мне. Я узнал, что вся земля принадлежит вам, что сиваши не в силах бороться с белыми и должны погибнуть в снегах, как гибнут медведи и олени. Да, и вот я пришел к теплу, сел среди вас, у вашего очага, и стал одним из вас. За свою жизнь я видел многое. Я узнал странные вещи и много дорог исходил с людьми разных племен. Я стал судить о людях и о делах их так, как вы, и думать по-вашему. Поэтому, если я говорю сурово о каком-нибудь белом, я знаю: вы не обидитесь на меня. И когда я хвалю кого-нибудь из племени моих отцов, вы не скажете: «Ситка Чарли — сиваш, его глаза видят криво, а язык нечестен». Не так ли?

Слушатели глухим бормотаньем подтвердили, что они согласны с ним.

— Имя этой женщины было Пассук. Я честно купил ее у ее племени, которое жило на побережье, у одного из заливов с соленой морской водой. Сердце мое не лежало к этой женщине, и моим глазам не было приятно глядеть на нее; ее взгляд всегда был опущен, и она казалась робкой и боязливой, как всякая девушка, брошенная в объятия чужого человека, которого она никогда до того не видела. Я уже сказал, что ей не было места в моем сердце, но я собирался в далекий путь, и мне нужен был кто-нибудь, чтобы кормить моих собак и помогать мне грести во время долгих переходов по реке. Ведь одно одеяло может прикрыть и двоих, и я выбрал Пассук.

Говорил ли я вам, что в то время я состоял на службе у правительства? Поэтому меня взяли на военный корабль вместе с нартами, собаками и запасом провизии; со мной была и Пассук. Мы поплыли на север, к зимним льдам Берингова моря, и там нас высадили — меня, Пассук и собак. Как слуга правительства, я получил деньги, карты мест, на которые до тех пор не ступала нога человеческая, и письма. Письма были запечатаны и хорошо защищены от непогоды, я должен был доставить их на китобойные суда, которые стояли, затертые льдами, около великой Маккензи. Другой такой большой реки нет на свете, если не считать наш родной Юкон, отца всех рек.

Но это все не так важно, потому что то, о чем я хочу рассказать, не имеет отношения ни к китобойным судам, ни к суровой зиме, которую я провел на берегах Маккензи. Весной, когда дни стали длиннее, после оттепели, мы с Пассук отправились на юг, к берегам Юкона. Это было тяжелое, утомительное путешествие, но солнце указывало нам путь. Край этот, как я уже сказал, был тогда еще совсем пустынный, и мы плыли вверх по течению, работая то багром, то веслами, пока не добрались до Сороковой Мили. Приятно было снова увидеть белые лица, и мы вы-садились на берег.

Та зима была очень сурова. Наступили холод и мрак, а вместе с ними пришел и голод. Агент Компании выдал всего по сорок фунтов муки и двадцать фунтов сала на человека. Бобов не было вовсе. Собаки постоянно выли, а у людей подводило животы, и лица их прорезали глубокие морщины. Сильные слабели, слабые умирали. В поселке свирепствовала цинга.

Однажды вечером мы пришли на склад и при виде пустых полок еще сильнее почувствовали пустоту в желудке; мы тихо беседовали при свете очага, потому что свечи были припрятаны для тех, кто дотянет до весны. И вот решено было, что надо послать кого-нибудь к Соленой Воде, чтобы сообщить о том, как мы тут бедствуем. При этом все головы повернулись в мою сторону, а глаза людей смотрели на меня с надеждой: все знали, что я опытный путешественник.

— До миссии Хейнса на берегу моря семисот миль, — сказал я, — и весь путь нужно прокладывать на лыжах. Дайте мне ваших лучших собак и запасы лучшей пищи, и я пойду. Со мной пойдет Пассук.

Люди согласились. Но тут встал Длинный Джефф, здоровый, крепкий янки. Речь его была хвастлива. Он сказал, что и он тоже отличный путешественник, что он словно создан для ходьбы на лыжах и вскормлен молоком буйволицы. Он сказал, что пойдет со мною, и если я погибну в дороге, то он дойдет до миссии и исполнит поручение. Я тогда был молод и плохо знал янки. Откуда я мог знать, что хвастливые речи — первый признак слабости, а те, кто способен на большие дела, держат язык за зубами. И вот мы взяли лучших собак и запас еды и отправились в путь втроем: Пассук, Длинный Джефф и я.

Всем вам приходилось прокладывать тропу по снежной целине, работать поворотным шестом и пробираться через ледяные заторы, поэтому я не буду много рассказывать вам о трудностях пути. Скажу только, что иногда мы проходили десять миль в день, а иногда — тридцать, но чаще все-таки десять. Лучшая еда, которую нам дали с собой, была не так уж хороша, и, кроме того, нам пришлось экономить ее с первого же дня пути. А лучшие собаки едва держались на ногах, и мы с большим трудом заставляли их тащить нарты. Когда мы достигли Уайт-ривер, у нас из трех упряжек осталось уже только две, а ведь мы прошли всего двести миль! Правда, нам не пришлось ничего потерять: издохшие, собаки попали в желудки тех, которые еще были живы.

Ни человеческого голоса, ни струйки дыма нигде до тех пор, пока мы не пришли в Пелли. Там я рассчитывал пополнить наши запасы, а также оставить Длинного Джеффа, который ослабел в пути и все время хныкал. Но склады фактории в Пелли были почти пусты; агент Компании сильно кашлял и задыхался, глаза его блестели от лихорадки. Он показал нам пустую хижину миссионера и его могилу, заваленную камнями, чтобы собаки не могли вырыть его труп. Мы встретили там группу индейцев, но среди них уже не было ни детей, ни стариков; и нам стало ясно, что не многие из оставшихся доживут до весны.

Итак, мы отправились дальше с пустым желудком и тяжелым сердцем. До миссии Хейнса оставалось еще пятьсот миль пути среди вечных снегов и безмолвия. Было самое темное время года, и даже в полдень солнце не озаряло южного горизонта. Но ледяных заторов стало меньше, идти было легче. Я непрестанно подгонял собак, и мы шли почти без передышки. Как я и предполагал, нам все время приходилось, идти на лыжах. А от лыж сильно болели ноги, и на них появились незаживающие трещины и раны. С каждым днем эти болячки причиняли нам все больше мучений. И вот однажды утром, когда мы надевали лыжи, Длинный Джефф заплакал, как ребенок. Я послал его прокладывать дорогу для меньших нарт, но он, чтоб было полегче, снял лыжи. Из-за этого дорога не утаптывалась, его мокасины делали большие углубления в снегу, собаки проваливались в них. Собаки были так худы, что кости выпирали под шкурой, им было очень тяжело двигаться. Я сурово выбранил Джеффа, и он обещал не снимать лыж, но не сдержал слова. Тогда я ударил его бичом, и уж после этого собаки больше не проваливались в снег. Джефф вел себя, как ребенок; мучения в пути и то, что ты назвал лишним жиром, сделали его ребенком.

А Пассук? В то время как мужчина лежал у костра и плакал, она стряпала, по утрам помогала мне запрягать собак, а вечером распрягать их. Это Пассук спасала наших собак. Она всегда шагала на лыжах впереди, утаптывая им дорогу. Пассук… что вам сказать! Я тогда принимал все это как должное и не задумывался ни над чем. Голова моя была занята другим, и к тому же я был молод и мало знал женщин. И только позднее, вспоминая это время, я понял, какая у меня была жена.

Джефф теперь был только обузой. У собак и так не хватало сил, а он украдкой ложился на нарты, когда оказывался позади. Пассук сама взялась вести упряжку, и Джеффу совсем было нечего делать. Каждое утро я честно выдавал ему его порцию еды, и он один уходил вперед, а мы собирали вещи, грузили нарты и запрягали собак. В полдень, когда солнце дразнило нас, мы его догоняли — он брел, плача, и слезы замерзали у него на щеках — и шли дальше. Ночью мы делали привал, откладывали порцию еды для Джеффа и расстилали его меховое одеяло. Мы разводили большой костер, чтобы ему было легче заметить нас. И через несколько часов он приходил, хромая, съедал с жалобными причитаниями свою порцию и засыпал. Так повторялось каждый день. Этот человек не был болен — он просто устал, измучился и ослабел от голода. Но ведь Пассук и я тоже устали, измучились и ослабели от голода, а между тем выполняли всю работу, — он же не работал. Но все дело, видно, было в том лишнем жире, о котором говорил брат Беттлз; а ведь мы всегда честно оставляли ему его порцию еды.

Раз мы встретили на дороге двух призраков, странствовавших среди Белого Безмолвия, — мужчину и мальчика. Они были белые. На озере Ле-Барж начался ледоход, и все их имущество унесло, только на плечах у каждого было по одеялу. Ночью они разводили костер и лежали скрючившись подле него до утра. У них еще осталось немного муки, и они мешали ее с теплой водой и пили. Мужчина показал мне восемь чашек муки — все, что у них осталось, а до Пелли, где уже тоже начался голод, было еще двести миль. Путники рассказали нам, что с ними шел индеец и они честно делились с ним; но он не мог поспеть за ними. Я не поверил тому, что они честно делились с индейцем, — почему же он тогда отстал от них?

Я не мог дать им ничего. Они пытались украсть у нас самую жирную собаку (которая тоже была очень худа), но я пригрозил им револьвером и велел убираться. И они ушли, эти два призрака, качаясь, как пьяные, — ушли в Белое Безмолвие, по направлению к Пелли.

Теперь у меня оставалось только три собаки и одни нарты; и собаки были кожа да кости. Когда мало дров, огонь горит плохо и в хижине холодно, — так было и с нами. Мы ели очень мало, и потому мороз сильно донимал нас; лица у нас были обморожены и почернели так, что родная мать не узнала бы нас. Ноги сильно болели. По утрам, когда мы трогались в путь, я едва сдерживал крик — такую боль причиняли лыжи. Пассук, не разжимая губ, шла впереди и прокладывала дорогу. А янки все стонал и хныкал.

В Тридцатимильной реке течение быстрое, оно подмыло лед в некоторых местах, и нам попадалось много промоин и трещин, а иногда и сплошь вода. И вот однажды мы, как обычно, догнали Джеффа, который ушел раньше и теперь отдыхал. Нас разделяла вода. Он-то обошел ее кругом, по кромке льда, но для нарт кромка была слишком узкой. Мы нашли полосу еще крепкого льда. Пассук пошла первой, держа в руках шест на тот случай, если она провалится. Пассук весила мало, лыжи у нее были широкие, и она благополучно перешла, затем позвала собак. Но у собак не было ни шестов, ни лыж, они провалились, и тёчение сейчас же подхватило их. Я крепко ухватился за нарты сзади и удержал их, но постромки оборвались, и собак затянуло под лед. Собаки очень отощали, но все же я рассчитывал на них, как на недельный запас еды, — и вот их не стало!

На следующее утро я разделил весь небольшой остаток провизии на три части и сказал Длинному Джеффу, пусть он идет с нами или остается — как хочет, мы теперь пойдём налегке и потому быстро. Он начал кричать и жаловаться на больные ноги и на всякие невзгоды и упрекал меня в том, что я плохой товарищ. Но ведь ноги у Пассук и у меня тоже болели, еще больше, чем у него, потому что мы прокладывали путь собакам; и нам тоже было трудно. Длинный Джефф клялся, что он умрет, а дальше не двинется. Пассук молча взяла меховое одеяло, а я котелок и топор, и мы собрались идти. Но женщина посмотрела на порцию, отложенную для Джеффа, и сказала: «Глупо оставлять еду этому младенцу. Ему лучше умереть». Я покачал головой и сказал: «Нет, товарищ всегда останется товарищем». Тогда Пассук напомнила мне о людях на Сороковой Миле, — там были настоящие мужчины, и их было много, и они ждали от меня помощи. Когда я опять сказал «нет», она выхватила револьвер у меня из-за пояса, и Длинный Джефф отправился к праотцам задолго до положенного ему срока, — как тут говорил брат Беттлз. Я бранил Пассук, но она не выказала никакого раскаяния и не была огорчена. И в глубине души я сознавал, что она права.

Ситка Чарли замолчал и снова бросил несколько кусков льда в стоявший на печке таз. Мужчины молчали, по их спинам пробегал озноб от заунывного воя собак, которые словно жаловались на страшный мороз.

— Каждый день нам на пути попадались потухшие костры, где прямо на снегу ночевали те два призрака, и я знал, что не раз мы будем радоваться такому ночлегу, пока доберемся до Соленой Воды. Затем мы встретили третий призрак — индейца, который тоже шел к Пелли. Он рассказал нам, что мужчина и мальчик обделили его едой, и вот уже три дня, как у него нет муки. Каждую ночь он отрезал куски от своих мокасин, варил их и ел. Теперь от мокасин уже почти ничего не осталось. Индеец этот был родом с побережья и говорил со мной через Пассук, которая понимала его язык. Он никогда не был на Юконе и не знал дороги, но все же шел туда. Как далеко это? Два сна? Десять? Сто? Он не знал, но шел к Пелли. Слишком далеко было возвращаться назад, он мог идти только вперед.

Он не просил у нас пищи, потому что видел, что нам самим приходится туго. Пассук смотрела то на индейца, то на меня, как будто не зная, на что решиться, словно куропатка, у которой птенцы попали в беду. Я повернулся к ней и сказал:

— С этим человеком нечестно поступили. Дать ему часть наших запасов?

Я видел, что в глазах ее блеснула радость, но она долго смотрела то на него, то на меня, ее рот сурово и решительно сжался, и, наконец, она сказала:

— Нет. До Соленой Воды еще далеко, и смерть подстерегает нас по дороге. Пусть лучше она возьмет этого чужого человека я оставит в живых моего мужа Чарли.

И индеец ушел в Белое Безмолвие по направлению к Пелли.

А ночью Пассук плакала. Я никогда прежде не видел ее слез. И это было не из-за дыма от костра, так как дрова были совсем сухие. Меня удивила ее печаль, и я подумал, что мрак и боль сломили ее мужество.

Жизнь — странная вещь. Много я думал, долго размышлял о ней, но с каждым днем она кажется мне все более непонятной. Почему в нас такая жажда жизни? Ведь жизнь — это игра, из которой человек никогда не выходит победителем. Жить — это значит тяжко трудиться и страдать, пока не подкрадется к нам старость, и тогда мы опускаем руки на холодный пепел остывших костров. Жить трудно. В муках рождается ребенок, в муках старый человек испускает последний вздох, и все наши дни полны печали и забот. И все же человек идет в открытые объятия смерти неохотно, спотыкаясь, падая, оглядываясь назад, борясь до последнего. А ведь смерть добрая. Только жизнь причиняет страдания. Но мы любим жизнь и ненавидим смерть. Это очень странно!

Мы разговаривали мало, Пассук и я. Ночью мы лежали в снегу как мертвые, а по утрам продолжали свой путь — все так же молча, как мертвецы. И все вокруг нас было мертво. Не было ни куропаток, ни белок, ни зайцев — ничего. Река была безмолвна под своим белым покровом. Даже сок застыл в деревьях. И мороз был такой, как сейчас. Ночью звезды казались близкими и большими, они прыгали и танцевали; днем же солнце дразнило нас до тех пор, пока нам не начинало казаться, что мы видим множество солнц; воздух сверкал и искрился, а снег был, как алмазная пыль. Кругом не было ни костра, ни звука — только холод и Белое Безмолвие. Мы потеряли счет времени и шли точно мертвые. Наши глаза были устремлены в сторону Соленой Воды, наши мысли были прикованы к Соленой Воде, а ноги сами несли нас к Соленой Воде. Мы останавливались у самой Такхины — и не узнали ее. Наши глаза смотрели на пороги Уайт Хорс — и не видели их. Наши ноги ступали по земле Каньона — и не чувствовали этого. Мы ничего не чувствовали. Часто мы падали в снег, но, даже падая, смотрели в сторону Соленой Воды.

Кончились последние запасы еды, которую мы все время делили поровну, — и Пассук падала чаще и чаще. И вот около Оленьего перевала силы изменили ей. Утром мы лежали под нашим единственным одеялом и не трогались в путь. Мне хотелось остаться там и встретить смерть рука об руку с Пассук, потому что я стал старше и начал понимать, что такое любовь женщины. До миссии Хейнса оставалось еще восемьдесят миль, и вдали, над лесами, великий Чилкут поднимал истерзанную бурями вершину.

И вот Пассук заговорила со мной — тихо, касаясь губами моего уха, чтобы я мог слышать ее. Теперь, когда она уже не боялась моего гнева, она стала изливать передо мной душу, говорила мне о своей любви и о многом другом, чего я раньше не понимал.

Она сказала:

— Ты мой муж, Чарли, и я была тебе хорошей женой. Я разжигала твой костер, готовила тебе пищу, кормила твоих собак, работала веслом, прокладывала путь и никогда не жаловалась. Я никогда не говорила, что в вигваме моего отца было теплее или что у нас на Чилкате было больше еды. Когда ты говорил, я слушала. Когда ты приказывал, я повиновалась. Не так ли, Чарли?

И я ответил:

— Да, это так.

Она продолжала:

— Когда ты впервые пришел к нам на Чилкат и купил меня, даже не взглянув, как покупают собаку, и увел с собой, сердце мое восстало против тебя и было полно горечи и страха. Но с тех пор прошло много времени. Ты жалел меня, Чарли, как добрый человек жалеет собаку. Сердце твое оставалось холодно, и в нем не было места для меня; но ты всегда был справедлив ко мне и поступал, как должно поступать. Я была с тобой, когда ты совершал смелые дела и шел навстречу большим опасностям. Я сравнивала тебя с другими мужчинами и видела, что ты лучше многих из них, что ты умеешь беречь свою честь и слова твои мудры, а язык правдив. И я стала гордиться тобой. И вот наступило такое время, когда ты заполнил мое сердце и все мои мысли были только о тебе. Ты был для меня как солнце в разгар лета, когда оно движется по золотой тропе и ни на час не покидает неба. Куда бы ни обратились мои глаза, я везде видела свое солнце. Но в твоем сердце, Чарли, был холод, в нем не было места для меня.

И я ответил:

— Да, это было так. Сердце мое было холодно, и в нем не было места для тебя; но так было раньше. Сейчас мое сердце подобно снегу весной, когда возвращается солнце. В моем сердце все тает, в нем шумят ручьи, все зеленеет и цветет. Слышатся голоса куропаток, пение зорянок, и звенит музыка, потому что зима побеждена, Пассук, и я узнал любовь женщины.

Она улыбнулась и крепче прижалась ко мне. А затем сказала:

— Я рада.

После этого она долго лежала молча, тихо дыша, прильнув головой к моей груди. Потом она прошептала:

— Мой путь кончается здесь, я устала. Но я хочу еще кое-что рассказать тебе. Давным-давно, когда я была девочкой, я часто оставалась одна в вигваме моего отца на Чилкате, потому что мужчины уходили на охоту, а женщины и мальчики возили из лесу убитую дичь. И вот однажды, весной, я была одна и играла на шкурах. Вдруг большой бурый медведь, только что проснувшийся от зимней спячки, отощавший и голодный, всунул голову в вигвам и прорычал: «У-ух!» Мой брат как раз в эту минуту пригнал первые нарты с охотничьей добычей. Он выхватил из очага горящие головни и отважно вступил в борьбу с медведем, а собаки, прямо в упряжи, волоча нарты за собой, повисли на медведе. Был большой бой и много шума. Они повалились в огонь, раскидали шкуры и опрокинули вигвам. В конце концов медведь испустил дух, но палец моего брата остался у него в пасти, следы медвежьих когтей остались на лице мальчика. Заместил ли ты, что у индейца, который шел по направлению к Пелли, на той руке, которую он грел над огнем, не было большого пальца?.. Это был мой брат. Но я отказала ему в еде, и он ушел в Белое Безмолвие без еды.

Вот, братья мои, какова была любовь Пассук, которая умерла в снегах Оленьего перевала. Это была большая любовь! Ведь женщина пожертвовала своим братом ради мужчины, который тяжелым путем вел ее к горькому концу. Любовь ее была так сильна, что она пожертвовала собой. Прежде чем в последний раз закрыть глаза, Пассук взяла мою руку и просунула ее под свою беличью парку. Я нащупал у ее пояса туго набитый мешочек — и понял все. День за днем мы поровну делили наши припасы до последнего куска, но она съедала только половину. Вторую половину она прятала в этот мешочек для меня.

Пассук сказала:

— Вот и конец пути для Пассук; твой же путь, Чарли, не кончен, он ведет дальше, через великий Чилкут, к миссии Хейнса на берегу моря. Он ведет дальше и дальше, к свету многих солнц, через чужие земли и неведомые воды; и на этом пути тебя ждут долгие годы жизни, почет и великая слава. Он приведет тебя к жилищам многих женщин, хороших женщин, но никогда ты не встретишь большей любви, чем была любовь Пассук.

И я знал, что она говорит правду. Безумие охватило меня. Я отбросил туго набитый мешочек и поклялся, что мой путь окончен и я останусь с ней. Но усталые глаза Пассук наполнились слезами, и она сказала:

— Среди людей Ситка Чарли всегда считался честным и каждое его слово было правдиво. Разве он забыл о своей чести сейчас, что говорит ненужные слова у Оленьего перевала? Разве он забыл о людях на Сороковой Миле, которые дали ему свою лучшую пищу, своих лучших собак? Пассук всегда гордилась своим мужем. Пусть он встанет, наденет лыжи и двинется в путь, чтобы Пассук могла по-прежнему им гордиться.

Когда ее тело стало остывать в моих объятиях, я встал, нашел туго набитый мешочек, надел лыжи и, шатаясь, двинулся в путь. В коленях я ощущал слабость, голова кружилась, в ушах стоял шум, а перед глазами вспыхивали искры. Забытые картины детства проплывали передо мной. Я сидел у кипящих котлов на потлаче, я пел песни и плясал под пенке мужчин и девушек, под звуки барабана из моржовой кожи, а Пассук держала меня за руку и шла все время рядом со мной. Когда я засыпал, она будила меня. Когда я спотыкался и падал, она поднимала меня. Когда я забредал в глубокие снега, она выводила меня на дорогу. И вот, как человек, лишившийся разума, который видит странные видения, потому что голова его легка от вина, я добрался до миссии Хейнса на берегу моря.

Ситка Чарли встал и вышел, откинув полы палатки. Был полдень. На юге, заливая ярким светом гряду Гендерсона, висел холодный диск солнца. По обе стороны от него сверкали ложные солнца. Воздух был подобен паутине из блестящего инея, а впереди, около дороги, сидел пес с заиндевевшей шерстью и, закинув морду кверху, жалобно выл.


Там, где расходятся пути

Грустно мне, грустно мне этот город покидать,

Где любимая живет.

Швабская народная песня.




Человек, напевавший песню, нагнулся и добавил воды в котелок, где варились бобы. Потом он выпрямился и стал отгонять дымящейся головешкой собак, которые вертелись у ящика с провизией. У него было открытое лицо, голубые веселые глаза, золотистые волосы, и от всего его облика веяло свежестью и здоровьем.

Тонкий серп молодого месяца виднелся над заснеженным лесом, который плотной стеной окружал лагерь и отделял его от остального мира. Мерцающие звезды, казалось, плясали в ясном, морозном небе. На юго-востоке едва заметный зеленоватый свет предвещал северное сияние. У костра лежали двое. Их ложе составляли сосновые ветки, толстым шестидюймовым слоем разостланные на снегу и покрытые медвежьей шкурой. Одеяла были откинуты в сторону. Парусиновый навес, натянутый между двумя деревьями под углом к земле в сорок пять градусов, служил защитой от ветра и одновременно задерживал тепло от огня и отбрасывал его вниз на медвежью шкуру. На нартах, у самого костра, сидел еще один человек и чинил мокасины. Справа куча мерзлого песка и примитивный ворот указывали, что они упорно целые дни трудились, нащупывая жилу. Слева четыре пары воткнутых в снег лыж говорили о способе передвижения, которым пользовались люди за пределами лагеря.

Волнующе и странно звучала простая швабская песня под холодными северными звездами. Она вселяла беспокойство в сердца людей, отдыхавших у костра после утомительного трудового дня, и вызывала в них щемящую боль и острую, как голод, тоску по далекому солнечному Югу.

— Да замолчи ты ради бога, Зигмунд! — взмолился один из лежавших у костра; он прятал в складках медвежьей шкуры свои до боли сжатые кулаки.

— А почему, Дэйв Верц, я должен молчать, если мне хочется петь? — отозвался Зигмунд. — Может, у меня сердце радуется!

— А потому, что не с чего радоваться. Посмотри вокруг. Подумай, что за жизнь ведем мы уже целый год: питаемся черт знает чем и работаем, как лошади.

Золотоволосый Зигмунд спокойно посмотрел на побелевших от инея собак и белый пар от дыхания людей.

— Не вижу, почему бы мне не радоваться? — засмеялся он. — Не так уж все плохо. Мне нравится. Ты говоришь, еда плохая. Ну… — Он согнул в локте руку и погладил свои мощные бицепсы. — А насчет того, что живем мы здесь по-скотски, так зато наживаемся по-царски. Жила дает по двадцать долларов с каждой промывки, а в ней еще будет верных восемь футов. Да тут второй Клондайк — и все мы это знаем. Вон Джим Хоз рядом с тобой, он-то понимает, ну, и не жалуется. А посмотри на Хичкока: чинит себе мокасины, словно старуха, и на стену не лезет: знает, что надо потерпеть. А у тебя вот не хватает выдержки — не можешь спокойно поработать до весны, ведь тогда мы будем богаты, как крезы. Хочется скорее попасть домой, в Штаты? А мне, думаешь, не хочется? Я там родился. Но я могу ждать, потому что каждый день на дне нашего промывочного лотка золото желтеет, словно масло в маслобойке. А ты хнычешь, как ребенок, — подай тебе сейчас же, чего тебе хочется. Нет, уж, по-моему, лучше петь.

Через год, через год, как созреет виноград,
Ворочусь я в кран родной.
Если ты еще верна,
Назову тебя женой.

Через год, через год, как окончится мой срок,
Назову тебя женой,
Если ты была верна,
Я навеки буду твой.

Собаки ощетинились и с глухим ворчанием придвинулись ближе к костру. Послышалось мерное поскрипывание лыж и шипящий звук от скольжения по снегу, словно кто-то просеивал сахарный песок. Зигмунд оборвал песню и с проклятиями стал, отгонять собак. В свете костра показалась закутанная в меха девушка-индианка; она сбросила лыжи, откинула капюшон своей беличьей парки и приблизилась к людям у огня.

— Здорово, Сипсу! — приветствовали ее Зигмунд и двое лежавших на медвежьей шкуре, а Хичкок молча подвинулся, чтоб уступить место рядом на нартах.

— Ну, как дела, Сипсу? — спросил он на каком-то жаргоне — смеси ломаного английского языка с испорченным чинукским наречием. — Что, в поселке все еще голод? И ваш колдун все еще не нашел причины, почему так мало попадается дичи и лось ушел в другие края?

— Да, твоя, правда, дичи очень мало; нам скоро придется есть собак. Но колдун нашел причину этого зла; завтра он принесет жертву, которая снимет заклятие с племени.

— А кто будет жертвой? Новорожденный младенец или какая-нибудь несчастная дряхлая старуха, которая стала обузой и от которой рады избавиться?

— Нет, на этот раз он рассудил по-другому. Боги очень сердятся, и поэтому жертвой должен быть не кто иной, как дочь вождя племени, — Сипсу.

— Ах ты черт! — проговорил Хичкок.

Он произнес это веско, с расстановкой, тоном, в котором слышалось и удивление и раздумье.

— Наши пути теперь расходятся, — спокойно продолжала она. — И я пришла, чтобы мы еще раз посмотрели друг на друга. В последний раз.

Она принадлежала к первобытному миру, и обычаи, по которым она жила, тоже были первобытное. Она привыкла принимать жизнь такой, как она есть, и считала человеческие жертвоприношения в порядке вещей. Силы, которые управляли сменой ночи, и дня, разливом вод и морозами, силы, которые заставляли распускаться почки и желтеть листья, — эти силы бывали порой разгневаны, и нужны были жертвы, чтобы склонить, их к милосердию. Их воля проявлялась по-разному: человек тонул во время половодья, проваливался сквозь предательский лед, погибал в мертвой хватке медведя или изнурительная болезнь настигала его у собственного очага — и он кашлял, выплевывая кусочки легких, пока жизнь не уходила вместе с последним дыханием. Иногда же боги соглашались принять человеческую жизнь в жертву, а шаман умел угадывать их желания и никогда не ошибался в выборе. Все было просто. Разными путями приходила смерть, но в конце концов все сводилось к одному — к велению непостижимых и всемогущих сил.

Но Хичкок принадлежал к другому, более развитому миру. Обычаи этого мира не отличались ни такой простотой, ни такой непреложностью. Поэтому Хичкок сказал:

— Нет, Сипсу, это неправильно. Ты молода и полна жизни. Ваш колдун болван, он сделал плохой выбор. Этому не бывать.

Она улыбнулась и ответила:

— Жизнь жестока. Когда-то она создала нас: одного с белой кожей, а другого — с красной. Затем она сделала так, что пути наши сошлись, а теперь они расходятся вновь. И мы не в силах изменить это. Однажды, когда боги тоже были разгневаны, твоя братья пришли к нам в деревню. Их было трое — сильные белые люди. Они тогда сказали, как ты: «Этому не бывать!» Но они погибли, все трое, а это все-таки совершилось.

Хичкок кивнул ей в знак того, что он понял, потом обернулся к товарищам и, повысив голос, сказал:

— Слышите, ребята? Там, в поселке, видно, все с ума посходили. Они собираются убить Сипсу. Что вы на это скажете?

Хоз и Верц переглянулись и промолчали. Зигмунд опустил голову и гладил овчарку, прижимавшуюся к его ногам. Он привез ее издалека и очень заботился о ней. Секрет был в том, что, когда он уезжал на Север, собаку подарила ему на прощание та самая девушка, о которой он часто думал и чей портрет в маленьком медальоне, — спрятанном у него на груди, вдохновлял его песни.

— Ну, что же вы скажете? — повторил Хичкок.

— Может, это еще и не так, — не сразу ответил Хоз, — может, Сипсу преувеличивает.

— Я не об этом вас спрашиваю! — Хичкок видел их явное нежелание отвечать, и кровь бросилась ему в лицо от гнева. — Я спрашиваю: если окажется, что это так, можем мы это допустить? Что мы тогда сделаем?

— По-моему, нечего нам вмешиваться, — заговорил Верц. — Даже если все это так, сделать мы ничего не можем. У них так принято, так велит их религия; и это совсем не наше дело. Нам бы намыть побольше золотого песку и поскорее выбраться из этой проклятой дыры. Здесь могут жить только дикие звери. И эти краснокожие — тоже зверье и ничего больше. Нет, с нашей стороны это был бы крайне опрометчивый шаг.

— Я тоже так думаю, — поддержал его Хоз. — Нас тут четверо, а до Юкона триста миль, и ближе ни одного белого человека не встретишь. Так что же мы можем сделать против полусотни индейцев? Если мы поссоримся с ними, нам придется убираться отсюда, а станем драться — нас попросту уничтожат. Кроме того, мы ведь напали на жилу, и, черт возьми, я, например, не собираюсь ее бросать.

— Правильно! — отозвался Верц.

Хичкок нетерпеливо обернулся к Зигмунду, который напевал вполголоса:

Через год, через год, как созреет виноград,
Ворочусь я в край родной.

— Что ж, Хичкок, — проговорил он наконец, — я согласен с остальными. Если индейцы — а их там верных полсотни — решили убить ее, так что же мы-то можем сделать? Навалятся все разом, и нас как не бывало. А что толку? Девчонка все равно останется у них в руках. Нет, идти против местных обычаев можно, только когда сила на твоей стороне.

— Но сила-то ведь на нашей стороне, — прервал его Хичкок. — Четверо белых стоят четырехсот индейцев. И надо же подумать о девушке.

Зигмунд задумчиво погладил собаку.

— А я и думаю о девушке. Глаза у нее голубые, как летнее небо, и смеющиеся, как море. И волосы светлые, как у меня, и заплетены они в толстые косы. Она ждет меня там, в солнечной стране. Она ждет давно, и теперь, когда цель моя уже близка, я не хочу рисковать.

— А я бы на твоем месте не мог спокойно смотреть в ее голубые глаза; мне бы все время мерещились черные глаза той, которая погибла из-за моей трусости, — язвительно сказал Хичкок.

Великодушный и справедливый по натуре, он привык поступать бескорыстно, не вдаваясь в рассуждения и не задумываясь о последствиях.

Зигмунд покачал головой.

— Ты сумасшедший, Хичкок, но я из-за тебя глупостей делать не стану. Надо рассуждать трезво и считаться с фактами. Я сюда не развлекаться приехал. А самое главное — все равно наше вмешательство ничему не поможет. Если все, что она говорит, правда, — ну что ж, остается только пожалеть ее. Таков обычай племени, а что тут оказались мы — это чистая случайность. Они делали так тысячу лет назад, и сделают теперь, и будут делать и впредь, до скончания веков. Это люди чуждого нам мира, да и девушка тоже. Нет, я решительно на стороне Верца и Хоза, и…

Собаки зарычали и сбились в кучу. Зигмунд прервал свою речь и прислушался: из темноты доносилось поскрипывание множества лыж. В освещенном круге у костра показались несколько одетых в шкуры индейцев — высокие, решительные, безмолвные. Их тени зловеще плясали на снегу. Один их них, шаман, обращаясь к Сипсу, проговорил что-то гортанным голосом. Его лицо было грубо размалевано, на плечи накинута волчья шкура, открытая пасть скалила зубы над его лбом. Остальные хранили молчание. Молчали и золотоискатели. Сипсу поднялась и надела лыжи.

— Прощай же, друг! — сказала она Хичкоку.

Но человек, сидевший рядом с ней на нартах, не пошевелился. Он даже не поднял головы, когда индейцы один за другим стали исчезать в темноте.

В отличие от многих мужчин, приезжавших в те края, Хичкок никогда не испытывал желания завязать близкие отношения с женщинами Севера. Он всюду чувствовал себя как дома и одинаково относился ко всем людям, так что взгляды его не были бы помехой, если бы подобное желание у него возникло. Но до сих пор оно просто не возникало. А Сипсу? Он любил болтать с ней у костра, но относился к ней не как мужчина к женщине, а скорее как взрослый к ребенку; это было естественно для человека его склада хотя бы потому, что их дружба немного скрашивала однообразие этой безрадостной жизни. Однако, несмотря на то, что он был до мозга костей янки и вырос в Новой Англии, в нем текла горячая кровь и некоторое рыцарство было ему не чуждо. Деловая сторона жизни порой казалась ему лишенной смысла и противоречила самым глубоким устремлениям его души.

Он сидел молча, опустив голову, чувствуя, что в нем пробуждается какая-то стихийная сила, более могучая, чем он сам, великая сила его предков. Время от времени Хоз и Верц искоса поглядывали на него с легким, но все же заметным беспокойством. Зигмунду тоже было не по себе. Все они знали, что Хичкок очень сильный человек. В этом они не однажды имели случай убедиться за время их совместной жизни, полной всяких опасностей. Потому они теперь с любопытством и некоторым страхом ждали, что он станет делать.

Но он все молчал. Время шло, и костер уже почти догорел. Верц потянулся, зевнул и сказал, что, пожалуй, пора и спать. Тогда Хичкок встал и выпрямился во весь рост.

— Будьте вы прокляты, жалкие трусы! Я вас больше знать не хочу! — Он произнес это спокойно, но в каждом слове чувствовалась сила и непреклонная воля. — Довольно! Давайте рассчитаемся. Можете это сделать, как вам будет удобнее. Мне принадлежит четвертая доля в заявке. Это указано в наших контрактах. Мы намыли унций тридцать золота. Давайте сюда весы, и мы его разделим. Ты, Зигмунд, отмерь мне четвертую часть всех припасов. Четыре собаки мои. Но мне нужно еще столько же. За них я оставлю свою долю снаряжения и инструментов. Кроме того, добавлю свои семь унций золота и ружье с патронами. Идет?

Трое мужчин отошли в сторону. Пошептавшись между собой, они вернулись. Зигмунд заговорил от лица всех:

— Вот что, Хичкок, мы поделимся с тобой честно. Ты получишь одну четвертую часть, ни больше и ни меньше, — и делай с ней что хочешь. А собаки нам и самим нужны. Поэтому можешь взять только четырех. Что же касается твоей доли в снаряжении и инструментах, то нужны они тебе — бери, не нужны — оставь. Это уж твое дело.

— Значит, все по букве закона, — усмехнулся Хичкок. — Ну что ж, я согласен. И давайте поскорее. Я тут ни одной лишней минуты оставаться не желаю. Мне противно смотреть на вас.

Больше не было произнесено ни слова. После того как раздел совершился, Хичкок уложил на нарты свои скромные пожитки, отобрал и запряг четырех собак. Он не притронулся к снаряжению, зато бросил на нарты полдюжины собачьих постромок и вызывающе поглядел на своих товарищей, ожидая возражений с их стороны. Но они только пожали плечами и потом молча смотрели ему вслед, Пока он не скрылся в лесу.



По глубокому снегу полз человек. Справа и слева от него чернели крытые оленьими шкурами вигвамы индейцев. Порой то тут, то там голодные собаки принимались выть или озлобленно рычали друг на друга. Одна из них приблизилась к ползущему человеку. Он замер. Собака подошла ближе, понюхала воздух и осторожно сделала еще несколько шагов, пока ее нос не коснулся странного предмета, которого не было здесь до наступления темноты. Тогда Хичкок, ибо это был он, внезапно приподнялся; мгновение — и его рука, с которой он заранее снял рукавицу, стиснула мохнатое горло собаки. И смерть настигла ее в этой стальной хватке. Когда человек пополз дальше, собака осталась на снегу под звездами со сломанной шеей.

Хичкок дополз до вигвама вождя. Он долго лежал на снегу, прислушиваясь к голосам и стараясь определить, где именно находится Сипсу. Очевидно, там находилось много людей, и, судя по доносившемуся шуму, все они были в большом волнении.

Наконец он различил голос девушки и, обогнув вигвам, оказался рядом с ней, так что их разделяла лишь тонкая оленья шкура. Разгребая снег, Хичкок постепенно подсунул под нее голову и плечи. Когда он почувствовал теплый воздух жилища, то приостановился и стал ждать. Он ничего не видел и боялся пошевельнуться. Слева от него, очевидно, находилась кипа шкур. Он почувствовал это по запаху, но все же для большей уверенности осторожно ощупал ее. Его лица слегка коснулся край чьей-то меховой одежды. Он был почти уверен, что это Сипсу, но все-таки ему хотелось, чтобы она ещё раз заговорила.

Он слышал, как вождь и шаман о чем-то горячо спорили, а где-то в углу плакал голодный ребенок. Хичкок повернулся на бок и осторожно приподнял голову, все так же слегка касаясь лицом меховой одежды. Он прислушался к дыханию. Это было дыхание женщины. И он решил рискнуть.

Осторожно, но довольно крепко он прижался к ней и почувствовал, как она вздрогнула. Он замер в ожидании. Чья-то рука скользнула по его голове, ощупала курчавые волосы, затем тихонько повернула его лицо кверху — и в следующее мгновение он встретился глазами с Сипсу.

Она была совершенно спокойна. Непринужденно изменив позу, она облокотилась на кипу шкур и поправила свою одежду так, что совершенно скрыла его. Затем, и снова как бы случайно, она склонилась над ним, опустила голову, и ухо ее слегка прижалось к его губам.

— Как только выберешь подходящую минуту, — прошептал он, — уходи из поселка, иди в направлении ветра прямо к тому месту, где ручей делает поворот. Там, у сосен, будут мои собаки и нарты, готовые для дороги. Сегодня ночью мы отправимся в путь — к Юкону. Мы должны будем ехать очень быстро, поэтому хватай первых попавшихся собак и тащи их к ручью.

Сипсу отрицательно покачала головой, но ее глаза радостно заблестели, — она была горда тем, что этот человек пришел сюда ради нее. Подобно всем женщинам своего народа, она считала, что ее судьба — покоряться мужчине. Хичкок властно повторил: «Ты придешь!» И хотя она не ответила, он знал, что его воля для нее — закон.

— О постромках не беспокойся, — добавил он. — И поторапливайся. День прогоняет ночь, и время не ждет.

Спустя полчаса Хичкок стоял у своих нарт и пытался согреться, притопывая ногами и хлопая себя по бедрам. И тут он увидел Сипсу; она тащила за собой двух упирающихся собак, при виде которых собаки Хичкока пришли в воинственное настроение, и ему пришлось пустить в ход рукоятку бича, чтобы их утихомирить. Поселок находился с наветренной стороны, и малейший звук мог обнаружить их присутствие.

— Запрягай их ближе к нартам, — приказал он, когда она набросила постромки на приведенных собак. — Мои должны быть впереди.

Но когда она сделала это, выпряженные собаки Хичкока накинулись на чужаков, и, хотя Хичкок попытался усмирить их прикладом ружья, поднялся шум и, нарушая тишину ночи, разнесся по спящему поселку.

— Ну, теперь собак у нас будет больше чем достаточно, — мрачно заметил он и достал привязанный к нартам топор. — Запрягай тех, которых я буду швырять тебе, да хорошенько присматривай за упряжкой.

Он сделал несколько шагов вперед и занял позицию между двух сосен. Из поселка доносился лай собак, он ждал их приближения. Вскоре на тусклой снежной равнине показалось быстро растущее темное пятно. Это была собака. Она шла большими ровными прыжками и, подвывая по-волчьи, вела всю свору. Хичкок притаился в тени. Как только собака поравнялась с ним, он быстрым движением схватил ее передние лапы, и она, перевернувшись через голову, уткнулась в снег. Затем он нанес ей точно рассчитанный у дар пониже уха и бросил ее Сипсу. Пока она надевала на собаку упряжь, Хичкок, вооруженный топором, сдерживал натиск всей своры, — клубок косматых тел с горящими глазами и сверкающими зубами бесновался у самых его ног. Сипсу работала быстро. Как только с первой собакой было покончено, Хичкок рванулся вперед, схватил и оглушил еще одну и тоже бросил ее девушке. Это повторилось трижды. Когда в упряжке оказался десяток рычащих псов, он крикнул: «Довольно!»

Из поселка уже спешила толпа. Впереди бежал молодой индеец. Он врезался в стаю собак и стал колотить их направо и налево, стараясь пробраться к тому месту, где стоял Хичкок. Но тот взмахнул прикладом ружья — и молодой индеец упал на колени, а затем опрокинулся навзничь. Бежавший сзади шаман видел это.

Хичкок приказал Сипсу трогаться. Едва она крикнула «Чук!», как обезумевшие собаки рванулись вперед, и Сипсу с трудом удержалась на нартах. Очевидно, боги были сердиты на шамана, ибо именно он оказался в эту минуту на дороге. Вожак наступил ему на лыжи, шаман упал, и вся упряжка вместе с нартами пронеслась по нему.

Но он быстро вскочил на ноги, и эта ночь могла бы кончиться иначе, если бы Сипсу длинным бичом не нанесла ему удар по лицу. Он все еще стоял посреди дороги, покачиваясь от боли, когда на него налетел Хичкок, бежавший за нартами. В результате этого столкновения познания первобытного теолога относительно силы кулака белого человека значительно пополнились. Поэтому, когда он вернулся в жилище вождя и принялся ораторствовать в совете, он был очень зол на всех белых людей.



— Ну, лентяи, вставайте! Пора! Завтрак будет готов прежде, чем вы успеете надеть ваши мокасины.

Дэйв Верц откинул медвежью шкуру, приподнялся и зевнул. Хоз потянулся, обнаружил, что отлежал руку, и стал сонно растирать ее.

— Интересно, где Хичкок провел эту ночь? — спросил он, доставая свои мокасины. За ночь они задеревенели, и он, осторожно ступая в носках по снегу, направился к костру, чтобы оттаять обувь. — Слава богу, что он ушел. Хотя, надо признаться, работник он был отличный.

— Да. Только уж очень любил все по-своему поворачивать. В этом его беда. А Сипсу жалко. Она, что, ему действительно так нравилась?

— Не думаю. Для него тут все дело в принципе. Он считал, что это неправильно, — ну, и, конечно же, неправильно, только это еще не причина нам вмешиваться и всем отправиться на тот свет раньше времени.

— Да, принципы — вещь неплохая, но все хорошо в свое время; когда отправляешься на Аляску, то принципы лучше оставлять дома. А? Правильно я говорю? — Верц присоединился к своему товарищу и тоже стал отогревать у костра мокасины. — Ты как считаешь: мы должны были вмешаться?

Зигмунд отрицательно покачал головой. Он был очень занят: коричневатая пена грозила перелиться через край кофейника, и пора уже было переворачивать сало на сковородке. Кроме того, он думал о девушке со смеющимися, как море, глазами и тихонько н&певал.

Его товарищи с улыбкой перемигнулись и замолчали. Хотя было уже около семи, до рассвета оставалось еще не меньше трех часов. Северное сияние погасло, и в ночной темноте лагерь представлял собой островок света; фигуры трех людей отчетливо вырисовывались на фоне костра. Воспользовавшись наступившим молчанием, Зигмунд повысил голос и запел последний куплет своей старой песни:

Через год, через год, как созреет виноград.

Оглушительный ружейный залп разорвал тишину ночи. Хоз охнул, сделал движение, словно пытался выпрямиться, и тяжело осел на землю. Верц, уронив голову, опрокинулся на бок, потом захрипел, и кровь черной струей хлынула у него из горла. А золотоволосый Зигмунд с неоконченной песней на губах взмахнул руками и упал поперек костра.


Зрачки шамана потемнели от злости, и настроение у него было не