Самолеты на земле — самолеты в небе [Александр Русов] (fb2) читать онлайн

- Самолеты на земле — самолеты в небе (и.с. Молодые Писатели) 1.45 Мб, 304с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Александр Евгеньевич Русов

Настройки текста:



Самолеты на земле — самолеты в небе

ПОВЕСТИ

СУДЬЯ

Так пел я, пел и умирал.

И умирал и возвращался

К ее рукам, как бумеранг,

И — сколько помнится — прощался.

Пастернак

1

Меня зажали со всех сторон. Машины справа, слева — всюду. Скорее бы выбраться из города. За мостом стало свободнее, и я прибавил скорость. Только бы успеть убежать.

Знак на шоссе «Скорость не более 40 километров в час». Серый домик. На обочине несколько изуродованных машин. Помятые бока, разбитые стекла. Пост ГАИ и БД. Предлагают остановиться.

— Почему выезжаете в таком виде на линию?

Инспектор оглядывает машину, потом меня.

Я стараюсь собраться с мыслями. 31 августа 1967 года я ехал на автомашине в силу причин и обстоятельств, разбор которых занял бы слишком много времени..

— Видите ли…

Постараюсь объяснить инспектору так, чтобы получилось убедительно. Придется начать издалека.

— Видите ли, в поселке Лукино, где я родился и оставался вплоть до окончания средней школы и поступления в университет, я имел бы возможность… Я объясню, если это не отвлечет нас от основной темы… Я имею в виду… Если учесть то обстоятельство, что как житель сельской местности я долгое время проживал безвыездно в большом городе, в то время как с детства моим любимым занятием было посещение близлежащих лесов… Только не подумайте, что я уклоняюсь от прямого ответа. Я пытаюсь ответить как можно короче. Мне тридцать лет, женат, дети есть, преподаю специальный курс, веду общественную и научно-исследовательскую работу в области, название которой навряд ли представит для вас интерес, и поэтому я позволю себе пока опустить эти сведения. Десять лет, если считать также работу в научно-студенческом обществе, я целиком отдал проблеме, как мне казалось, чрезвычайно важной, хранил ей верность, достойную, очевидно, лучшего применения…

Почему я выехал в таком виде на линию? Видите ли, в связи с сильным переутомлением, а также учитывая то обстоятельство, что сегодня 31 августа, дата для меня в некоторой степени торжественная… Я позволил себе этот автопобег, простите, автопробег, который…

Или он думает, что я пьян?

— Вы имеете в виду вмятину на крыле?

— Предъявите акт.

— У меня его нет. Я ударил машину вечером в темноте о железную балку. Во дворе никого не было, и я не смог оформить своевременно.

— Почему я должен верить? Может, вы человека сбили. Придется задержать документы.

— Товарищ инспектор!

— Вы не имели права выезжать на линию с неисправностью.

— Машина исправна.

— А эта вмятина на крыле?

— Вот! — Мне наконец удается поймать нить. — Именно с намерением ликвидировать вмятину я выехал на линию с неисправностью, поскольку сам не имею достаточной квалификации и жестяным работам не обучался. На станции обслуживания, которая находится в нескольких километрах от вашего поста…

— Не имели права выезжать на линию с неисправностью, — повторяет инспектор сухо.

— Что было делать?

Неужели заберет документы и снимет номер?

Мы входим в деревянный домик, оборудованный грубосколоченным столом и лавкой. Инспектор из кипы чистых бланков берет один, макает перо в чернильницу.

— Товарищ инспектор!

На кончике пера застрял волосок. Его нужно снять и еще раз обмакнуть перо, так как все чернила сошли.

— Товарищ инспектор! Мою вину… безусловно, без всяких сомнений достаточно серьезную, я осознаю до конца, и ваше справедливое замечание…

Инспектор задумчиво смотрит в окно, из которого видно шоссе с зеленой разделительной полосой. Маленькие разноцветные жучки беззвучно ползут из города и в город. Приближаясь, они превращаются в крупных медлительных животных. Скорость не более сорока километров в час.

А из-за горизонта вновь возникают маленькие блестящие панцири. Там идет борьба за первые места у правой кромки шоссе. У дорожного знака игра в перегонки на время прекращается, и машины ведут себя как приодетые образцово-показательные школьники на торжественной линейке. Только зеленая «Волга» упрямо добивается первого места.

Инспектор отрешенно смотрит на дорогу. Что сказать ему? Какие слова позволят объяснить смысл происходящего? Как передать состояние, заимствованное, должно быть, из арсенала пятнадцатилетней юности, — состояние замороженности всех чувств?

Инспектор кладет ручку на стол и выходит из домика неторопливой походкой дирижера большого оркестра. Едва заметный взмах руки — и зеленая «Волга», похожая на кузнечика-богомола, замирает в испуге, словно надеясь, что защитная окраска и неподвижность помогут ей остаться незамеченной.

— Товарищ инспектор!

Он смотрит удивленно, как будто за эти несколько мгновений успел забыть, как я выгляжу, и лицо его выражает недовольство. Я почему-то все еще здесь.

— Забирай документы.

Я наконец замечаю, что инспектор лет на пять моложе меня. Он искоса смотрит на зеленую «Волгу», на спешащего к нему водителя и, предвкушая удовольствие, хмурит брови.

— Уезжай, пока не передумал.


С авторемонтной станции, находящейся в нескольких километрах от поста ГАИ, я уехал, не дожидаясь, когда высохнет грунт на выправленном крыле. Я спешил. После городских улиц езда по широкому шоссе воспринималась как купание в море сразу после двухчасового перелета в Крым, случайного транспорта из аэропорта и полуторачасовой тряски в автобусе, который должен привезти наконец к морю.

Шоссе расплывалось у горизонта. Блестели лужи нагретого воздуха. Меня обогнало несколько машин, а вот и еще одна. Уже включена правая мигалка, хотя мы идем нос в нос, и, охваченный горячкой гонки, я чуть прибавляю скорость. На спидометре девяносто пять, сто, мы не уступаем друг другу, словно оба боимся упустить некий последний шанс первенства, а на повороте человек мечется по шоссе. Из-за деревьев его не было видно раньше. Самоубийца! Я затормозил. Голову зажало в тиски. Небольшой поворот винта — и она расколется с треском, как грецкий орех.

Человек на шоссе ошарашенно улыбался.

— Это вы?

На обочине стояла зеленая «Волга». Кажется, та самая «Волга»-богомол.

— Неплохой способ остановить машину. И место удачное — как раз на повороте.

— Тем не менее никто не останавливался. Вы первый.

— Попробовал бы я не остановиться.

— Вы уж извините. Бензин кончился. Не выручите? Только до бензоколонки добраться.

— Берите, — сказал я, — но не больше пяти литров.

— Не беспокойтесь.

Он достал из багажника шланг и опустил один конец в бак моего «Москвича».

Бензин тоненькой струйкой полился в канистру.

— За грибками решил съездить. Вы тоже?

— Нет.

— Машина ваша?

— Моя.

— Давно купили?

— Угнал сегодня утром.

— Шутите.

— Конечно, шучу.

— Я так и понял. За обгон задержали?

— Нет, крыло было помято.

— Стукнулись?

— Убил человека.

— Вы это серьезно?

— Ну все, — сказал я, — хватит.

Стрекот убегающего кузнечика-богомола растворился в тишине и зное. Справа за деревьями начиналось скошенное поле, вдали вырисовывались темные кубики деревенских домов и белая стрелка церкви. Маленькая луковица, подобно воздушному шару, поддерживала ее над землей, отчего все сооружение казалось чрезвычайно легким. Да, это был раз и навсегда изготовленный макет, полная иллюзия покоя в окружении старых, уютных декораций.

Наконец ты остался один, свободный, предоставленный теперь самому себе, но почему-то именно здесь, в чистилище магистрального шоссе, как нигде и никогда прежде, ты грезишь о воле, в бесплодных мечтах отстраняешь все свои несчастья и, освобожденный, перекочевываешь в новый, желанный мир, полный разумного спокойствия и тишины.

2

Начальнику ОК тов. Залиско В. П.

от доцента кафедры органической химии

Березкина А. А.

Заявление
Прошу предоставить мне очередной отпуск сроком на 20 дней с 31 августа.

А. Березкин. 25.VIII.67
Резолюции:
Прошу оформить отпуск доц. Березкину А. А. с 31.VIII.

Б. Южный. 25.VIII.67
Не возражаю.

И. Волнушев. 28.VIII.67
Оформить.

В. Залиско. 29.VIII.67
* * *
Андрей Александрович! Вас просили зайти в ОНИР.

Валя
* * *
Уважаемый Леопольд Борисович!

Несколько раз звонил Вам в институт, но, к сожалению, не заставал на месте. Завтра уезжаю из Москвы. Вернусь в конце сентября к защите Якушева. Предварительно я ознакомился с его диссертацией. Работа интересная. Серьезных возражений нет, будут мелкие замечания. Числу к двадцать пятому подготовлю письменный отзыв.

С уважением

А. Березкин. 30.VIII.67
* * *
В аналитическую лабораторию

Прошу определить содержание указанных элементов в прилагаемом образце.

Доц. А. Березкин. 30.VIII.67
* * *
Ан! Ты постригся бы по случаю дня рождения. Я сегодня рано не встаю, так что меня не буди. На завтрак подогрей картошку с мясом. Не забудь взять помидоры и зелень.

Твоя Катя
* * *
Поликлиника № 18 Ленинского райздравотдела
Ф., и., о. и возраст больного — Березкин, 29 лет.

Дата — 30.VIII.67

Ф., и., о. врача — Волина

Rp. — Trioxasini

Dtd — in tabul № 10

DS — По 1 таб. 3 р. в день.

* * *
Андрей Александрович! Я уехал в ИХПС за фенилгидразином.

Володя
* * *
Извещение № 11
Тов. Березкин А. А., 1 сентября в 10.00 в помещении МАЗа состоится заседание учебной подкомиссии института.

1) Итоги работы за 1966/67 учебный год.

2) Обсуждение планов на первое полугодие.

Учебная часть.
* * *
Москва, Центральный телеграф, до востребования, А. А. Березкину


Андрей! Разве не глупо, что, живя в одном городе, приходится прибегать к конспирации и писать до востребования? Но я не хотела звонить тебе вечером домой.

Спасибо за цветы. Я догадалась, что они от тебя. Их принесла сегодня в семь часов утра какая-то сумасшедшая старуха. Разбудила весь дом!

Те розы, которые ты подарил мне во Львове, стояли долго. Я чуть не плакала, когда пришлось их выбросить.

Сын спросил у меня сегодня: «Мама, а медведь не боится, когда ему ухо пришивают?»

В ближайшие три-четыре дня я не смогу с тобой встретиться.

Инга. 28.8.67
* * *
Березкину

Прошу проверить гранки, подписать и срочно вернуть в редакцию.

М. Колкер. 30.VIII.67
* * *
Dear Dr. A. A. Beriozkin:

I would greatly appreciate receiving a reprint of your paper «Biogenetic model reactions».

Thank you for this courtesy.

I remain sincerely yours H. McColl, Pocker Research Institute, N.-Y., USA[1].

* * *
На подарок Андрею Александровичу:

Володя — 1 р. 50 коп.

Сережа — 1 р. 50 коп.

Капралов — 1 р. 50 коп.

Я — 50 коп.

Итого — 5 руб.

3

Шоссе опустело. Редкие машины попадались навстречу. Когда за спиной послышался нарастающий гул, я подумал, что это тяжелый грузовик пошел на обгон. Взглянул в зеркало, но ничего не увидел, кроме тонущей в дымке ленты шоссе. Звук шел сверху вниз, и вскоре все переднее стекло заслонил идущий на посадку самолет. Где-то рядом был аэродром. Шум авиационных моторов заглушал прочие шумы. Беззвучно подрагивал капот, молчал радиоприемник — в машине царила тишина. Самолет пролетел над лесом и скрылся.

Мелькнул столбик с отметкой 170, слева в окне проплыли поросшие лесом холмы, а впереди наметились контуры высоковольтных электрических линий. Я свернул на проселочную дорогу, которая шла среди леса круто вверх.

Машина карабкалась, круглые листья орешника подступали к окнам и, как рыбы в аквариуме, ткнувшись в стекло, уплывали прочь. А мы все лезли, и, казалось, горе не будет конца. Я услышал сначала перебои в сердце двигателя, едва заметные признаки усталости, затем протяжный рев. Сцепление никуда не годилось. Машина тянула из последних сил, как большое гордое животное, которое не может свалиться где попало и попытается доползти до своего звериного кладбища.

За перевалом, у развилки дорог, начиналось Лукино, граница которого двадцать лет назад, летом сорок седьмого года, была отмечена убийством змеи. Вместе с Сашей Мягковым мы убили выползшую из леса гадюку, дав клятву верности нашей дружбе. За убитую змею нам полагалось отпустить двенадцать грехов.

Каждый раз, подъезжая к Лукину, я испытывал что-то вроде гордости за дом, в котором прожил семнадцать лет. Было особенно отрадно, что он стоит в таком красивом месте, прямо среди леса. По существу, здесь мало что изменилось с тех пор, но не так хорошо я помнил детали, чтобы заметить мелкие перемены. Впечатления последующих лет, наслаиваясь друг на друга, скрыли их вместе с подвигами и проступками двадцатилетней давности. Это напоминало сказку про сундук, зарытый у подножия дуба. В сундуке — утка, в утке — яйцо, в яйце — иголка и жизнь Кощея. Несколько не связанных друг с другом оболочек, внутри которых спрятана хрупкая игла.

И вот я стою под раскидистым деревом, дышу воздухом эдемским, а машина, кобылка моя, пасется рядом. Что еще нужно мне? Чего желать? Я дома, добрался все-таки, здесь и останусь.

А вот и сам дом, спрятанный за деревьями, за забором, за буйной зеленью участка. Я подумываю о том, как пробраться к нему незамеченным, сквозь заросли кустарника, минуя заборы событий и дрязг, все эти пустые нескончаемые разговоры последних дней, непроходимые, как болотистая местность.

Войти в дом. Влететь, например, в окно второго этажа, чтобы потом спуститься вниз и сесть за стол вместе со всеми, словно никуда не уезжал и ниоткуда не возвращался.

Я все еще не решаюсь открыть калитку, а когда иду по дорожке, то стараюсь не смотреть на дом, чтобы магнетизм взгляда ушел в землю и меня не заметили бы раньше времени.

Мимо сарая, бочки для полива сада, погреба. Мимо двух кустов жасмина у поворота к дому, на которых вместо июньских свадебных цветов звездочки-бонбоньерки, полные семян.

Сад запущен, все заросло травой, сквозь начавшую желтеть зелень просвечивают темные глаза одичавших слив, некоторые из них перезрели и лопнули, так что видна розоватая запекшаяся сердцевина. Большинство яблонь не плодоносит, только одна у заброшенного колодца ломится под тяжестью прозрачных на солнце яблок с румянцем во всю щеку, как у младенцев с мороза и у склеротических стариков.

Две туи рядом с садовой скамейкой, почти не выросшие с тех пор, как я их помню, похожи на нахохлившихся куриц.

И еще одно экзотическое дерево — то ли японское, то ли южноамериканское, посаженное отцом у дорожки к дому. У этого дерева странное имя, которое я никак не могу вспомнить. Кажется, оно созвучно словам «чибис» и «чимабуе». Листья у него узкие и серебристые, ствол гладкий, а цветы в форме расширяющихся трубочек. Сейчас оно стояло без листьев и цветов, с вознесенными к небу голыми ветками. Я дотронулся до ствола. Внизу, у корня, что-то неприятно хрустнуло.

Сквозь капе́ль из водопроводной трубы рядом с крыльцом я слышу три женских голоса, один громкий, раздраженный, наступающий, другой спокойный, как бы уравновешивающий первый, и третий — самый заметный голос бесшабашного и неопытного барабанщика, которому кажется, что чем чаще и сильнее ударяет он в барабан, тем большее впечатление производит его музыка. Голоса на веранде звучат одновременно и неслаженно, как на первой репетиции.

Я вхожу. Ко мне повернуто вполоборота лицо мамы — вопросительное, недоумевающее, невидящее. Рядом, у большого стола, покрытого клетчатой клеенкой, маленькая барабанщица — моя сестрица. Вместо глаз — две черные блестящие пуговицы, мордочка вытянулась в направлении скрипнувшей двери. И наконец, третья фигура стереоскопического цветного крупнозернистого снимка — фигура бабушки. Она смотрит на дверь, то есть на меня, то есть в объектив фотоаппарата, и, как всегда, — от смущения, что ли? — голова откинута назад, нижняя губа капризно наползла на верхнюю. Она, как и мама, получается неестественной на фотографиях, что шестьдесят лет назад, что теперь.

— Ой! — говорит бабушка, и кадр рушится, мама смотрит и узнает меня, сестричка прячется за ее спину.

— Андрюшенька, дорогой!

— Джаник, как хорошо, — говорит бабушка, раскрывая объятия.

— Мариночка, что же ты? Узнаешь? Это же твой братик, Мариночка.

— Здравствуй, — мямлит наконец сестричка моя, пятясь в смущении.

Дом наполняется суетой.

— Я сейчас, — говорит бабушка. — Ты голоден, конечно.

— Поешь как следует с дороги, — говорит мама строго.

На ней новое платье, розовое с серым, замечательно сшитое. По изысканности цвета оно напоминает мне декорации Вирсаладзе к «Щелкунчику».

— Откуда у тебя это платье?

— Нравится? — Мама улыбается неживой улыбкой, словно демонстрирует новый фасон в доме моделей. — Кое-кто еще не забывает твою старушку маму. Это мне Роберт из-за границы прислал, — шепчет она, чтобы не услышали бабушка и Марина.

Я пропускаю реплику мимо ушей. Мне не по вкусу выслушивать ее от собственной матери, как не по вкусу косметические мелочи и яркие тряпки, появляющиеся время от времени в ее комнате, — все эти атрибуты загадочной жизни с поклонниками и почитателями, которых я никогда не видел и в существование которых верю только наполовину. Кстати, моей жене мама часто ставит в вину ее пристрастие к красивым вещицам. Но в этом противоречии вся она. Пожалуй, лишь экс-поклонник, писатель Николай Семенович Гривнин, лицо вполне реальное, — единственный, кто связывает для меня фантастических рыцарей моей мамы с жизнью в Лукине.

Бабушка внимательно вглядывается в меня, словно пытается увидеть очень малый предмет и понять, что он собой представляет, но, кажется, так ничего и не может рассмотреть: глаза не выдерживают напряжения и начинают слезиться. Мама тоже смотрит — с любопытством. Взгляд ее быстр и мимолетен, точно она зачем-то хочет запомнить, как я выглядел в эти минуты. По-моему, она довольна, что я приехал в Лукино один, без Кати.

— Расскажи, наконец, о себе, — просит бабушка.

— Меня утвердили в звании доцента.

— В звании доцента? Это, должно быть, хорошо, сынок?

Для мамы все, что связано с моей работой, все эти звания, ученые степени, формулы, колбы — иероглифы китайской азбуки, из которых можно составить лишь одну доступную пониманию европейца фразу: ее сын — «большой ученый, связанный с секретной работой». Слова «большой» и «секретный» наиболее полно определяют солнечную сторону маминых представлений о деловом мире, в котором рядом с большим ученым, ее сыном, живет дипломат Роберт.

Очевидно, лукинский воздух действовал не хуже триоксазина. Нервное напряжение прошло, и мне показалось, что лихорадка наконец спала. Я попал в иной мир и на время забыл неурядицы последних дней. Мне захотелось праздника. Я хвастался перед радостно улыбающимися родственниками своими аспирантами, курсом лекций, который мне поручили читать, еще не написанной монографией, успехом на львовской конференции — всем тем, что сегодня, пожалуй, уже не имело для меня прежнего значения.

— Не слишком ли много для одного человека, сынок? По-моему, ты распыляешься. И лекции, и книга — разве хватит на все сил?

Я знаю почти наверняка, что скажет на это бабушка. И действительно, бабушка говорит:

— Семьдесят лет назад, в тысяча восемьсот девяносто седьмом году, моему отцу приснился сон, будто во дворе нашего дома вырастает большое дерево…

Каждый раз, когда бабушка рассказывает семейное предание о большом дереве, я словно сам вижу цветной сон. Гигантское дерево вырастает во дворе армянского дома в Баку, разрушенного во время погрома тысяча девятьсот восемнадцатого года, — дома с фруктовым садом, где погибли больной отец, которому снился этот сон, мать и две дочери, не пожелавшие оставить его одного и спрятаться у соседей. Третья дочь, Софья, рассказывающая этот сон, осталась в живых, поскольку находилась тогда уже в Петрограде на партийной работе.

— …Отец заснул на террасе перед заходом солнца, и ему приснилось дерево, которое выросло на глазах и стало таким большим, что заслонило весь город. Отец говорил: огромное дерево одним взглядом не охватишь. Он верил в сны, хотя был адвокатом, культурным человеком.

Бабушка поправляет пучок мягких, чуть вьющихся седых голос, из-под которых на висках и сзади пробились черные молодые пряди. Словно ей удалось договориться со временем и начать жить в обратном направлении: от старости к юности.

— …Тогда отец сказал: я знаю, к чему этот сон. Это древо нашего рода, который будет жить, множиться и не прервется вовеки. Кто-нибудь из моих потомков прославит его. Не тебя ли имел он в виду? — Лукавая улыбка. Нижняя губа предательски наползает на верхнюю.

Никогда в жизни не снились мне такие прекрасные сны. Вероятно, подобный философический сон может присниться человеку только в старости; только в возрасте, которому свойственны мудрость и созерцательность, можно так смело и необычно истолковать его. Ну а перед тем человек долго сидит на террасе, наблюдает за причудливой игрой света, когда и наяву в неверных контурах неба и облаков может привидеться гигантское дерево.

— Сынок, — спрашивает мама, — значит, теперь, когда тебя утвердили доцентом, с деньгами стало немного легче?

— Да, конечно, легче, — говорю я, но уже одной бабушке, потому что мама, увлеченная заботами по дому, не выслушав ответа, уходит с веранды.

— В этом году из-за ремонта веранды, крыльца и колодца все вверх дном: полная денежная неразбериха, — говорит бабушка печально. — Долгов наделали. За Машино новое платье еще не расплатились. Но ведь и в самом деле красивое, правда?

Так, неожиданно, без каких-либо усилий с моей стороны, я узнал тайну Роберта. Мне и в голову не могло прийти, что мама вздумала разыграть или обмануть меня. Просто я столкнулся с одной из ее фантазий, с мифом, настолько слитым с ее повседневной жизнью, что расчленить их было бы невозможно. Подобные фантазии существовали так же реально, «на самом деле», как для древних были реальны боги, живущие в них и вне их одновременно. Я всегда завидовал этой маминой способности.

Бабушка недоуменно смотрела на меня, потому что я засмеялся вроде бы совсем некстати. Я достал бумажник.

— И не думай, — возмутилась она. — Этого еще не хватает. Убери, пожалуйста.

Я настаивал:

— Пусть будет маме подарок от меня. Обычно ей трудно угодить, а тут такая удача.

— Тогда отдай сам.

— Прошу тебя, заплати за платье, но так, чтобы мама не знала.

Наконец-то и я мог выступить в роли графа Монте-Кристо.

В эту минуту мама появляется на пороге, и за ней ее хвост — Маринка.

— Ты, кажется, сказал, сынок, что тебе нравится мое новое платье? — Мама вылавливает из нашего разговора последнее слово и подхватывает его, точно принимает эстафету игры в города. — По-моему, оно мне идет.

— Да, — говорю, — очень нравится. На редкость удачное платье.

Мама счастлива.

— Ну как вы там живете? Как малышка?

— Часто вспоминает тебя. Своим друзьям рассказывает, что ее бабушка рисует лучше всех.

— Ради бога, Андрюша. Я не настолько стара. За мной еще мальчики ухаживают. Неужели и в самом деле она называет меня бабушкой? Пусть лучше зовет Машей, в крайнем случае, татик[2], но только не бабушкой. Я категорически против.

— Так и передам ей.

— Ты бы как-нибудь привез ее к нам. — Бабушка смотрит на меня с мольбой.

— Конечно, ей хорошо пожить у нас летом, — вторит мама и отводит меня в сторону. — В этом году, Андрюша, все равно бы ничего не получилось. У нас с деньгами было туго, и бабушке с двумя ребятами никак не справиться.

— Конечно, конечно… У меня есть деньги. Я дам.

— Вот еще! Оставь свои барские замашки! Самим небось не на что жить… Мы, сынок, обойдемся. А в будущем году что-нибудь придумаем с Лелечкой.

Это ритуал. И родился он вместе с Лелей, моей дочерью, и существует уже пять лет. Ритуал так и называется: «В будущем году что-нибудь придумаем». Мы с Катей каждый год снимаем дачу под Москвой, мама обижается, называет это прихотью и легкомыслием, и неизбежно мы сходимся на том, что на будущий год уж непременно что-нибудь придумаем.

— Почему вы не приехали все вместе? — спрашивает вдруг бабушка.

— Катя не могла. Она… что-то неважно себя чувствует.

Мама вовремя приходит на помощь.

— Должно быть, у нее грипп?

— Грипп, — соглашаюсь я поспешно. — В Москве эпидемия.

— И ты оставил ее одну с ребенком?

— Нет… То есть да, но… Она ходит. У нее легкий грипп, бестемпературный.

На этот раз меня выручает Марина. Она тянет маму за руку, что-то хочет сказать ей по секрету и, к счастью, отвлекает внимание бабушки. Мама раздражается:

— Перестань меня дергать! Тиран, а не девочка.

— Ну, мам, ну послушай, ну, мам…

Несколько смягчившись, мама наклоняется к Маринкиным губам. Та что-то шепчет ей, скосив на меня свои черные пуговицы, долго шепчет, словно рассказывает длинную сказку, и, когда не хватает слов, медленно глотает, делает глубокий вдох и продолжает, а может, начинает сызнова.

— Сестра, — говорю, — подойди ко мне. Я тебя почти целый год не видел.

Сестрица перестает шептать, недоверчиво смотрит на меня, пятится к двери — мол, не на такую напал — и убегает с веранды в сад.

— Дикарка какая-то, — говорит мама раздраженно. — Так и норовит сделать все наперекор. Воистину голубковское отродье.

— Стыдно, Маша. Стыдно так говорить.

— Что за ерунда! Маринка — типичная Турсунян, — замечаю я. — Упряма, как ослик.

— Поневоле Турсунян. Этот подлец не дал ей даже фамилии.

— Зато будет продолжательницей турсуняновского рода, — сказал я, не подумав, что это звучит нелепо. Носителем армянской фамилии стала курносая русская девочка, которая, как и я, никогда не узнает армянского языка. Но фамилия, доставшаяся ей в наследство от военных, адвокатов, священников, революционеров, чьи имена записаны в двухтомной книге биографий по-разному прославивших себя армян, когда-нибудь, возможно, польстит ее самолюбию.

— Надеюсь, ты поживешь у нас? — спрашивает мама.

— До конца дней своих.

— Хотя бы несколько дней. Мы подкормим тебя, ты должен окрепнуть. Какой худой ты у меня, бледный. Шутка ли — такая нагрузка!

В далекие каникулярные месяцы университетских лет, в каждый мой приезд в Лукино выполнялся этот обряд поддержания во мне угасающих жизненных сил. Я должен был как следует подкормиться, отоспаться, хорошо отдохнуть. И тогда в один из оттаивающих от зимы дней или летом, когда цвел ранний жасмин, на наш дом опускалась благодать, мама разглядывала меня, прищурившись и откинув голову, как только что написанный ею этюд, чтобы, не отвлекаясь на детали, увидеть в целом.

— Вот теперь, — говорила она, — совсем другое дело.

— Мама, пойдем на этюд, — прошу я ее сейчас.

Это тоже один из наших семейных обрядов: мы с мамой отправляемся на этюд. Я несу ее мольберт, она — мой альбом и сшитый бабушкой мешочек с акварельными принадлежностями.

— От этой бандитки, твоей сестры, разве уйдешь куда-нибудь?

— Марина останется со мной, — говорит бабушка.

— Она тебя окончательно измучает.

Бабушка недоуменно пожимает плечами:

— Мы с ней все дни вместе.

Я подумал: неужели мама стала теперь так тяжела на подъем? Иначе что бы еще могла означать эта уловка?

— По правде сказать, сынок, мы не ожидали, что ты приедешь. Послали в Москву поздравительную телеграмму и ничего не подготовили для праздника.

— Ничего и не нужно.

— О чем ты говоришь? Сегодня день рождения моего единственного сына! Я схожу в магазин и куплю вина. Или, может быть, лучше водки?

— Я сам схожу.

Мама вынимает из сумки три рубля.

— Как тебе не стыдно?

Три рубля насильно засунуты в мой карман.

— Тоже мне богач, — смеется мама, артистично взмахнув рукой.

— Осторожно!

Но поздно. Мама задевает рукой чашку на столе, и я иду за веником, чтобы подмести осколки.

— Это ведь твоя чашка, — растерянно говорит бабушка.

Разбилась моя чашка с фиолетовыми цветами. Я пил из нее лет двадцать, и она была в определенном смысле последним из могикан. Бабушка расстроена, ей жаль чашку. Вернее, меня. Вернее, то, что вот был я маленький и была у меня своя чашка, а теперь ее нет, и зачеркнута еще одна семейная традиция.

В нашем доме, «проходном дворе», как насмешливо называл его мой отец, всегда было много чашек и прочей посуды, которая билась исправно. По воскресеньям со стола не убирали, потому что всех, кто бы ни пришел, будь то знакомый художник или почтальон, кормили обедом.

Отсюда и большой стол на веранде. Несмотря на это, фиолетовая чашка жила, и в дни торжеств или случайных сборищ, иногда пройдя по кругу весь стол, неизменно возвращалась ко мне.

— Это Андрюшина чашка, — говорила бабушка.

— К счастью! — говорит теперь мама.

Она отнеслась к потере легко, как относилась к потере любых вещей, будь то простая чашка или золотые часы, которые несколько лет назад она случайно сожгла в печке.

— К счастью! — говорю я, чтобы успокоить бабушку, и уношу на совке черепки моей чашки, сентиментальные воспоминания двадцатилетней давности и одну, тоже сентиментальную, детскую мечту, которая поначалу носила средневековые рыцарские доспехи. Потом появилось несколько других вариантов — неких гибридов «Золушки» и «Графа Монте-Кристо».

Вот один из них.


…Часы пробили одиннадцать, и, прежде чем замолк звук последнего удара, дверь распахнулась.

— Это я, — сказал я, но уже не я, а вошедший человек в темном костюме со спокойным и добрым взглядом усталых глаз.

— Двадцать лет назад я обещал прийти в этот час, и вот я здесь.

— Сынок! — говорит одна из женщин.

— Андрюша! — восклицает другая.

Кинематографический наплыв скрывает от зрителей подробности сцены. Когда кадр становится вновь четким, зрители видят двух женщин на застекленной веранде загородного дома. Они утонули в мягкой глубине атласных кресел, их ноги покрывает парча, на полу валяются дорогие шкуры. Стол на веранде убран, как в сказочных домах, а подарки все продолжают поступать в адрес двух вышеупомянутых женщин. Молодой человек охапками переносит их из роскошной автомашины на веранду.

— Познакомьтесь, мой друг Саша Мягков, — говорю я.

— Герцог Тосканский, — представляется Саша…


— Тоже мне богач, — смеется мама. — Идем, провожу тебя до калитки.

Мы выходим в сад. Марина у забора кокетничает с каким-то мальчиком. Уперлась руками в железные полоски с пробитыми в них крестиками и ковыряет носком сандалии землю.

— Представляю, что будет через пятнадцать лет, — говорит мама, значительно кивая в их сторону.

— Кто этот мальчик? Уж не Саши ли Мягкова сын?

— Нет.

— Я давно хотел спросить, как живет Саша? Не видел его целую вечность.

— Ты разве не знаешь?

— Ничего не знаю о нем.

— Два года назад его нашли пьяного на железнодорожной платформе, а в больнице он умер. Отравление метиловым спиртом.

Мне становится страшно. Так страшно вдруг, что я ничего не знал, а теперь не могу вымолвить ни слова, и даже не плачу, не кричу, и лицо мое не искажено гримасой ужаса. Откуда-то издалека, из музейной тишины залов, где экспонируются реликтовые, неимоверной величины деревья, а под стеклом лежит высохшее тело убитой гадюки, доносится до меня мамин голос.

— Недавно встретил отца на улице, — говорю я.

— Ну и как, сильно он постарел?

— Как будто нет.

— Звонит, интересуется твоими делами?

— Изредка. Но и я ему редко звоню. В Москве все так заняты.

— Заняты? — Я улавливаю скрытое раздражение в мамином голосе. — Разве дело в занятости? Нет, что ни говори, у отцов все слишком просто. Вы любите детей до тех пор, пока любите женщину, их мать. Мужчины — эгоисты. За все годы, что мы жили без него, он ни разу не спросил, что тебе нужно.

— У меня все было. — сказал я, все еще не понимая, что случилось с худым белобрысым мальчиком Сашей Мягковым.

— Слава богу, не сирота. Все-таки мог бы и он подумать. Шубу, ботинки — мало ли что нужно ребенку? А он в дни рождений дарил тебе то топоры, то клещи. Бездушный, ледяной человек.

Саша Мягков! Зубы, облепленные сладковатым черным варом, убитая змея, вечный огонь дружбы — маленький курган из песка, а над ним — голубой язык ацетиленового пламени.

— Папа сторонник воспитания физическим трудом, — сказал я. — И потом, не забывай, что мы жили тогда с Голубковым, к которому я был, ты знаешь, привязан. Не потому ли у нас с отцом сложились такие отношения, когда каждый старался убедить себя, что ничем не обязан другому, я бы даже сказал, не заинтересован в другом? И вот… он в течение нескольких месяцев не знал, например, о рождении Лели. Почему я не звонил ему? Мне казалось, он может воспринять мой звонок как упрек, требование внимания. Но, право, я не чувствовал себя обиженным или уязвленным тогда. С годами все воспринимается проще, и некоторых вещей стараешься просто не замечать. У нас с отцом теперь такие отношения, как если бы познакомились на отдыхе. Договариваемся встречаться, звонить друг другу, но, вернувшись в привычную колею, обо всем забываем. И вот случайная встреча на улице, снова обещания, впрочем, вполне искренние, и мимолетная мысль о том, что все останется по-прежнему до следующей случайной встречи.

— Твой отец удивительно холодный, сухой человек. Этим все объясняется. Гости ему мешали. Поехать в театр — пустое времяпрепровождение. Для него не существовало праздников. Все сад, сад, копать землю, убирать урожай. Яблоки гнили в подполье. Мы не успевали даже раздавать их знакомым. Патологическая привязанность к земле погубила в нем человека.

— Кстати, это южноамериканское дерево как называется?

— Оно давно погибло.

— Помнишь, какие нежные были на нем цветы?

— Конечно, — говорит мама. — Нас две женщины, ты приезжаешь редко. Кому ухаживать?

— Я, наконец, твердо решил привести в порядок наше хозяйство.

— Не беспокойся, сынок. Нам Захар помогает.

— Знаешь, я, пожалуй, пойду, — поспешно говорю я, — а то магазин закроют.

— Если хочешь посмотреть новую панораму, заходи на работу.

— Зайду непременно.

Но мама уже не слышит ответа. Открытая калитка, и в ней никого.

4

И ощущение каникулярных дней на мгновение возвращается ко мне, как только переступаю я границу нашего сада. Все почти так, как двадцать лет назад. Не хватает мелочи. Может быть, зеленого лыжного костюма с вытянувшейся после стирки резинкой? Я хочу доподлинно вспомнить, каким было Лукино тогда и как я воспринимал его, но там, где ищу, пусто. Что-то произошло с памятью, с моими глазами. Так, если долгое время работать с микроскопом, смотреть в его окуляр, то и после работы глаз по инерции продолжает искать, отмечать и находить мельчайшее, а крупное остается не в фокусе — размытый фон.

То, что случилось со мной, может случиться с каждым. Вы влюбляетесь или, не дай бог, попадаете под трамвай. Вы вполне нормальный и не слишком уже молодой человек, знающий правила уличного движения, умеющий контролировать свои поступки, флиртовать, пить вино и неизменно знать меру во всем. Или однажды вы с удивлением отмечаете про себя, что способны летать по воздуху. Это дает поначалу странное, восхитительное ощущение чуда.

Вы почему-то вспоминаете запах мела, свежевытертой школьной доски и фиолетовых чернил, хотя дело происходило не в школе, не в Лукине, не в Москве даже — во Львове, который в июне 1967 года вернул вам детство и юность с их удивительными ощущениями. Все это вы хорошо помните: и размытый фон Прикарпатья, и события тех дней. Помните, что отрешенное, как бы обращенное к вечности лицо девушки тех далеких времен, когда понятие о женской красоте было иным, вы нашли прекрасным в силу причин, не вполне понятных доценту кафедры органической химии Андрею Березкину. Что все сказанное друг другу было лишь паролем, с помощью которого вы опознали друг в друге тайных посланцев одной страны. Что, сама того не ведая, она была частью вашей биографии, ибо ваш литературный наставник Н. С. Гривнин оказался для нее не только автором некогда популярной книги, но прежде всего своим по сердцу. Что неосуществленные желания и надежды могли осуществиться, нерешенные когда-то вопросы могли быть решены благодаря чуду, которое произошло.

Мне часто потом снился этот город, куда я приехал с иными надеждами, чем те, которые он оправдал.

Мой доклад имел успех. О нем говорили. Меня хвалили, предлагали сотрудничество. Меня узнали, как если бы безуспешно разыскивали все эти десять лет, а теперь я сам явился — пропавший без вести герой. Сказка становилась явью, верность вознаграждалась, порок наказывался.

Если принять во внимание, что все эти годы силою обстоятельств я вынужден был жить, свернувшись в клубок, как еж, то станет ясной расслабляющая сила похвал и отчаянье, которое испытывает несчастное животное, ощутившее в минуту блаженной раскованности прикосновение острых когтей к незащищенному животу.

Нужно еще учесть, что ко времени поездки во Львов я уже лишился двух сотрудников, которых профессор Б. И. Южный перевел на другую тематику. Затем последовало предложение отправить меня на год стажироваться во Францию. Доброе отношение скрывало хорошо продуманное и постепенно осуществляемое намерение закрыть тему. После того как я отказался, одному из оставшихся сотрудников дважды настоятельно рекомендовалась новая должность, предусматривавшая прибавку к зарплате за отреченье, и новая тема. К счастью, меня не предали и не продали.

Да, в те теплые, летние дни во Львове мне хотелось полного, необыкновенного, сказочного счастья. Словно мучимый многодневным голодом, я не мог остановиться, пока не понял, что избыточное насыщение принесло гибель.

В Москве меня ждал неприятный разговор с профессором. Мы сидели в его кабинете, здесь же находился заведующий кафедрой Волнушев — то ли случайно оказавшийся, то ли специально вызванный Южным.

— Как съездили?

Я не предвидел подвоха и уже находился в странном, отрешенном состоянии, словно меня подготовили к операции, дали наркоз, и теперь, что бы ни делали, я не почувствую боли.

— Тут без вас письмецо пришло, — миролюбиво заметил Южный, протягивая мне письмо и многозначительно поглядывая на Волнушева.

Письмо из института фармакологии, куда мы передали образцы нового препарата, кончалось словами: «Дальнейшие испытания не представляются целесообразными». Не исключено, что такое категоричное заключение было написано по подсказке Б. И. Южного — человека в некотором роде всесильного.

— Что будем делать, Андрей Александрович?

Я пожал плечами. Волнушев выжидающе теребил подлокотники кресла. Поскольку Южный соответствующим образом подготовил, настроил его, как только он один умел это делать, было бесполезно что-либо объяснять. Я знал это по горькому опыту.

— Видите ли, мы не настолько богаты, чтобы в течение многих лет вести тему, истратить уйму средств, а в результате получить крохотную опытную установку и вот такое письмо, из которого следует, что ваша последняя разработка не выдержала лабораторных испытаний. Все животные погибли, не так ли, Борис Иванович?

Южный удовлетворенно кивнул, хотя его лицо хранило почти скорбное выражение.

— Таким образом, возникает законное сомнение в целесообразности продолжения работ, несмотря на определенную оригинальность тематики.

— Значит, перспектива, приоритет института, страны не стоят затраченных средств?

— Вы, видимо, не вполне осознаете ту ответственность, которую стремительное развитие жизни, стремительное развитие… накладывает…

Нужно было сдержаться и промолчать, но я сказал, что чувствую ответственность не только перед Борисом Ивановичем и даже не прежде всего перед ним.

— Риск всегда, — сказал я. — Тем более когда никто больше не исследует и даже не предлагает этот класс соединений для фармакологических целей. Чтобы не рисковать, чтобы все заведомо и сразу получалось, нужно воспроизводить или почти воспроизводить чужие патенты.

Лицо Южного налилось склеротической краской, и я подумал: «Господи, пусть делают со мной что хотят».

Казалось, я не мог думать тогда ни о ребятах, ни о годах напряженного труда и был готов поступиться всем, что мы получили, наработали, — сжечь мосты, бежать, лишь бы не вступать в бой, на который уже не хватало сил.

Хотел ли Волнушев примирить нас или доиграть взятую на себя роль?

— Перед вами живой пример, — сказал он. — Борису Ивановичу, как никому, удается совмещать смелый научный поиск с практическими результатами. Может быть, сама постановка темы недостаточно проработана?

— Я уже несколько раз говорил Андрею Александровичу…

Общие, ничего не значащие слова людей, не желающих вникнуть в суть дела, ученых, разговаривающих языком канцеляристов, пытающихся вместо того, чтобы выяснить истину, оправдать заранее продуманные ходы.

Эта беседа в кабинете Южного была недвусмысленным предупреждением, но решения о закрытии темы они не вынесли, словно опасаясь чего-то или кого-то, возможно, проректора по научной работе, который проявлял интерес к теме. Или они ждали момента, когда я сам объявлю о капитуляции?

Мне было все равно. Я почувствовал боль, когда наркоз понемногу начал отходить. «Бедные, не выдержавшие нашего препарата крысы, — думал я. — Бедные мы».

5

Слева от дороги тянутся огороды, сады. Скоро снимать яблоки. Ветки обвисли, кое-где их подперли рогатинами. За заборами идут большие работы, пересаживают клубнику, что-то копают, сгребают опавшие листья и тут же, на дорожках, жгут их.

Мне приходит счастливая мысль: завтра с утра писать нашу яблоню у колодца.

По другую сторону шоссе тянется железная ограда лукинского Дома творчества. Через писательскую территорию путь к магазину короче, и я вхожу в распахнутые настежь ворота. От сосны к сосне протянута проволока, и на ней укреплен желтый круг с красной поперечной полосой: въезд запрещен. Посторонним въезд запрещен. Вход тоже. Слева, сразу за воротами, крытая стоянка автомашин. Совсем недавно на этом месте была поляна с нежной, светло-зеленой травой. «Пожалуйста, не сливайте воду под навесом», — написано теперь на стене.

Я пошел по дороге, над которой висел «кирпич», по направлению к писательскому дому с белыми колоннами, каменной беседкой у входа и аккуратными цветочными клумбами. Маленький парк подковой охватывал желтое здание.

Страх далекого детства сковал меня. Ноги отяжелели. Ощущение это неожиданно вернулось ко мне, словно долгие годы, забытое, росло и незримо развивалось где-то совсем рядом. Иначе разве захватила бы тридцатилетнего человека эта непонятная робость, сковывавшая его двадцать два года назад, когда он вел тягостные переговоры с родителями, исполняя роль беспомощного орудия — подпорки, слишком слабой для того, чтобы удержать разваливающийся дом? Он был лишь почтальоном, единственным средством необратимо нарушенной связи между опухшей от слез матерью и мрачным отцом.

Писательский парк пустынен. Только у входа в дом хлопочет тощий, высокий человек, прилаживая к двери новую табличку «Вытирайте ноги». Человек действует крошечной отверткой, пытаясь ввинтить в твердое дерево шуруп, нервничает, и я, кажется, даже вспоминаю его лицо в связи с мягкими ковровыми дорожками на лестницах и в коридорах дома, со всей его таинственной атмосферой, писателем Андреем Голубковым и книгой Гайдара, а также со всеми невзгодами, постигшими впоследствии наш дом.

И снова я маленький, деревянный Буратино, уже научившийся говорить, но не умеющий уловить таинственной связи между гайдаровской голубой чашкой, дядей Андреем Голубковым, этим домом с колоннами и уходом отца. Мама лежит в слезах, я повторяю отцу жалостливые заклинания и боюсь упустить хотя бы слово — тогда чуда не произойдет — и сгораю от стыда и горя, когда слышу в ответ скрипучее, растягивающее меня, как на дыбе: «Это решено окончательно и бесповоротно». У отца были тогда такие же холодные, чужие, жестокие глаза, как у Голубкова в последние годы его жизни с нами. Глаза неизлечимо больного человека, полные вины, раскаяния и ненависти.

А в школе — десятиминутная беседа с классной руководительницей после звонка. Мягкий, сочувственный взгляд, который принято называть материнским, острый интерес к деталям семейного конфликта, который я не мог удовлетворить лишь по неведению. Женская рука на моей стриженой голове покинутого отцом ученика. Можно не готовить уроков — мне делают скидку. Я с успехом играю эту первую в жизни роль травмированного ребенка.

Еще одна забавная роль вспомнилась в связи с писательским домом: роль инфанта с кинжалом на поясе, оружием, достаточно надежным даже в слабых руках. Пьеса называлась «Я уйду к папе» и ставилась на сцене нашего домашнего театра всякий раз, когда положение требовало последнего, решительного довода с моей стороны. Грустные, печальные, а тем более жалкие роли были сыграны куда менее выразительно и могли бы в лучшем случае вызвать слезы у сентиментальных зрительниц и испортить косметику на их лицах.


В моей голове все перемешалось теперь, причудливо запуталось, как леска у спиннинга. Может быть, в самом деле я заболел?

Кто-то противно и назойливо, как в бреду, поучает, шепчет на ухо, что именно такие безответственные люди, как я, пытаются прикрыть своими сомнительными чувствами моральную распущенность и беспринципность, которую, согласно вышеупомянутому…

Вместо деревьев в карпатских лесах — деревьев с гладкой корой, напоминающей шкуру слонов или тюленей, — и ручья, осторожно пробирающегося сквозь крапиву и сумрак леса, мне предлагают сухие доводы и пустые оценки того, что не имеет цены.

Откуда она — эта разрушительная сила суждений, пришедшая на смену деревьям и кустам, травам по пояс, спускающимся к обмелевшему ручью, над которым ты стоишь в коротком голубом платье, изнывая от жажды, держа на пальце, как две нанизанные на ветку рыбы, свои туфли, избитые долгой дорогой?

Ты первая произнесла имена твоего сына и моей дочери. Теперь, когда со скамьи подсудимых ты пересела в судейское кресло, а я остался там же, где был и где еще совсем недавно была ты, мы непреодолимо разделены барьером и столь причудливым распределением ролей. Те двое — наши маленькие беззащитные агнцы — стоят между нами. Если бы не ты, в роли судьи, наверное, пришлось бы выступить мне.

Я вспомнил излюбленные слова профессора: «Вы исходите только из собственных интересов». Это означало опять-таки нашу безответственность и сомнительные чувства, которые в данном случае сводились к вопросу об авторстве. Требовалось включить профессора в соавторы наших статей и заявок. Чтобы у нашего детища появился новый отец (соотец), отчим, точнее опекун: тов. Б. И. Южный, который никогда не заботился о младенце, ставшем за эти годы уже подростком, пальцем о палец не ударил для того, чтобы помочь воспитать его. Его сил, времени, желания возиться, кормить, стирать пеленки, жить экономно и самоотреченно — всего этого было недостаточно для отцовства. Но требование сеньора феодала, требование родительских прав без обязательств было столь категоричным, что он согласился бы скорее погубить ребенка, чем признать, что не имеет к нему отношения.

Видимо, лишь давно устаревшие понятия о добродетелях и неумение жить заставляли нас упорствовать. Ведь признавали его права другие. Что теряли они? Толику невинности, обретая тем временем истинное сокровище: благоволение начальства, что равноценно порой путевке в жизнь. Мы же тратили силы и годы, тогда как общество теряло ту часть жизненного потенциала, который мы были способны дать ему. Может, высшая мудрость и общественный наш долг заключались как раз в том, чтобы уступить?

Впрочем, внешне все выглядело мирно, любезно, почти комплиментарно. Полному благополучию мешали лишь наше ослиное упрямство, неуживчивость наша.

И все-таки даже теперь мне трудно и страшно представить себе Б. И. Южного в роли отчима моего ребенка. И тут уж ничего не поделаешь. Нет, уступить было невозможно. В конце концов, за наши уступки и измены расплачиваемся не только мы, но и дети — прежде всего они.

Так думал я, вступая во владения лукинского писательского Дома творчества, полный смутных предчувствий и определенного желания избавиться от хаоса, царившего в голове.

6

На аллее, ведущей к одному из двух в Лукине продовольственных магазинов, я встретил писателя Н. С. Гривнина.

— Какими судьбами, Андрей?

— Да вот, решил навестить своих. А вы совсем не меняетесь, Николай Семенович.

Жара стояла даже в тенистых аллеях, и не верилось, что это начало осени в средней полосе России. Я отпустил галстук и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.

— За то время, что мы не виделись, вы успели, наверно, написать несколько книг.

— Всего одну, сынок. Книга называется «Диалог с мадонной».

Николай Семенович поправил шляпу на голове, и я отметил про себя, что выглядит он молодцом, а медлительность, с которой он говорил и двигался, свидетельствовала скорее о мудрости, чем о старческой осторожности.

— А вы, Андрей, не сомневаюсь, привезли на этот раз в Лукино полный чемодан рукописей.

Он взглянул наверх, где что-то коротко прошуршало. Я тоже поднял голову. Над нами резвилась маленькая рыжая белка с хищной мордочкой, грациозным пепельным пушистым хвостом и движениями, словно скользящими по поверхности волн. Ее игра была чем-то сродни нашему разговору.

Николай Семенович спросил:

— Почему вы такой грустный? И пожалуйста, расскажите о ваших литературных успехах.

Смех старика казался вызывающим.

— Все хорошо, — сказал я. — В год печатаю не менее пяти вещиц под разными мудреными названиями. Последняя называется «О механизме обрыва кинетической цепи на комплексных ингибиторах».

— Если я правильно понял, вы хотите убедить меня в том, что теперь вас интересует только наука. Но я прекрасно помню, как лет восемь или десять назад вы приносили неплохие рассказы, а такое не может пройти бесследно. Литература — дама ревнивая. Не случайно это слово женского рода.

— Наука тоже женского.

— Разные женщины. Неужели вы променяете прекрасную незнакомку на скучную жену в очках?

Николай Семенович растянул тонкие сухие губы в искушающую улыбку. Осторожно продвигаясь вперед, он отыскивал наиболее ровную часть дороги.

— За мою долгую жизнь, Андрей, я встречал немало молодых талантов. Поэтому я знаю истину, которой вы, наверно, не знаете. Кто начал серьезно работать и тем более имел хоть маленький успех в литературе, тот будет писать всю жизнь, даже если его будут сечь розгами, внушая: не пиши, не пиши.

Я слушал как бы со стороны голос десятилетней давности, но безусловного ощущения тех лет, моего 1957 года, не было — лишь случайные куски старой киноленты, вмонтированные в сегодняшний день. Мы свернули налево, в обход дома. Я пытался избавиться от неприятного чувства, которое усиливалось, а перед глазами продолжала плыть неровная дорожка лукинского парка. Я мысленно проецировал на нее узкие коридоры учреждений, многолюдные аудитории, утлые комнатки солидных редакций, писал на ней свое имя, ученое звание, степень, но снова и снова чувствовал себя робким приготовишкой и заболевал косноязычием.

— Да, Андрей, представьте, Лев Толстой записал как-то в дневнике: «Какой ужас, два дня не писал». Ужас, Андрей. Вы себе можете представить такое? Два дня не писать — это ужас. А сколько дней вы не писали?

— Восемь лет, — сказал я и почувствовал, что мои слова задели его. — Мне не о чем жалеть. У меня прекрасная специальность.

— Ведь я говорю о призвании! — воскликнул Николай Семенович.

— Хорошо, если слово «специальность» вам не по душе, пусть будет — профессия. Посох, на который можно опереться.

— Конечно, литература стара как мир, — сказал Николай Семенович устало. — Что нового можно написать, например, о страстях человеческих? Обо всем прекрасно написано тысячу лет назад. Ракеты, антилюбовь, выращивание эмбрионов в колбах — вот они, ваши новые головокружительные горизонты. В чем видите вы первейшую нужду и потребность нашего, или, если хотите, вашего времени: в том ли, чтобы воспитать или экипировать по последнему слову техники нового человека?

— Отчасти это одно и то же.

Видно, Николай Семенович полагал, что гимназического образования достаточно, чтобы судить о современности. Или я рассчитывал, что моих знаний хватит для споров о воспитании?

Следовало предвидеть, что ничего хорошего из нашего двусмысленного разговора не получится. В кажущейся незначительности происходящего я видел опасность, ибо знал, как ничтожно смещение центра тяжести, вызывающее обвал.

Я знал, что все чудеса земли: любовь к женщине, денежные премии проф. Южного и возможность создать неповторимый мир в искусстве — таят в себе не меньше искушений и опасностей, чем новизна в науке. Не будь таких упрямцев, как мои сотрудники, готовые, словно волы, тянуть повозку по хляби не благодаря, но вопреки тому, что наука стала хлебным, выгодным делом, — не будь людей остро чувствующих, влекомых порывом души на край света, — как далеко смог бы уйти в этом случае человек от замкнутого, ограниченного мирка, стремящегося забыть, что своим возникновением, как и все остальное, он обязан отклонению от симметрии, отречению от некогда принятых методов, форм, отношений — неизбежному конфликту развития?

— И все-таки вы грустны, Андрей. Знаю, вас мучают ненаписанные вещи.

Выйдя на площадку перед домом, мы направились по тому же маршруту.

Николай Семенович спросил:

— Видимо, не хватает времени?

— Нет, — возразил я. — Просто не нахожу теперь в этом смысла. Экспериментировать в лаборатории не менее увлекательно, чем писать рассказы.

— Кто бы мог подумать, что к тридцати годам вы станете законченным технократом.

— Должно быть, наследственное, — сказал я.

— Если имеете в виду вашего отца, он действительно человек сугубо практического склада. — Николай Семенович подумал и неожиданно добавил. — А Голубков, тот полная ему противоположность. Знаете, Андрей, в ту пору, когда я их знал, и в том и в другом была самобытность, что-то глубоко индивидуальное, не повторяющееся в других. Несмотря на сухость и безоговорочную приверженность к технике, ваш отец мне по-настоящему нравился. Я поражался и завидовал его неистощимой энергии. Ведь какой сад он вырастил! Вечерами, после работы, урывками.

— Не только этот, но и еще один, о существовании которого вы, наверно, не знаете.

— Новый сад?

— Вы не поверили бы своим глазам. Весь дом увит виноградом. Осенью со стен свешиваются тугие черные кисти. Я уж не говорю про арбузы, дыни.

— Где этот сад? — спросил Николай Семенович.

— В районе Нового Иерусалима.

— Вот вам и готовый сюжет.

О чем бы мы ни говорили, Николай Семенович все сводил к одному.

— Вы давно не были у наших?

— Целую вечность. Сказать правду, мне неловко появляться в вашем доме после истории с Голубковым. Ведь это я двадцать лет назад познакомил его с вашей матушкой. Теперь доля вины лежит и на мне.

— Мама к вам чудесно относится, — сказал я. — Пожалуйста, приходите сегодня к нам.

— Сегодня не могу. Ко мне должны приехать из города.

— Тогда завтра. Хорошо?

Когда мы вновь оказались перед фасадом писательского дома, я вспомнил, что нужно успеть в магазин до обеденного перерыва.

Покидая пределы лукинского парка, я заставлял себя не вспоминать мои многолетней давности визиты к Николаю Семеновичу, папки с рукописями, его надежду, мое отчаянье, первую, вторую и третью правки, два стакана стынущего чая и одобрительный отзыв одного из местных писателей о моем рассказе.

«А что, — спрашивал я неизвестно кого, — в самом деле дельфинов может тянуть обратно, на землю?» Задав этот вопрос, я впервые за восемь лет задал второй, не менее странный: что могло бы снова побудить меня к писательству? Поразмыслив, я с уверенностью ответил: ничто, но продолжал думать над ним, так как он подкупал своим отвлеченным характером.

Словом, это был один из тех вопросов, которые возвращают вам детство и заставляют испытывать неподдельный восторг. Но теперь-то вы прекрасно знаете истинную цену такого рода вопросам и ответам.

И все-таки. В добротно отреставрированной картине воспоминаний оставался неясным маленький кусочек: поведение студента химфака Московского университета А. Березкина в период с 1957 по 1959 год и то, к чему бы оно неизбежно привело, если бы не девушка по имени Катя. Березкин познакомился с ней в тот тяжелый для него момент жизни, когда был занят решением проблем, которые носили скорее характер анахронизмов и никак не могли быть причислены к текущим. Студент искал друга, но, не найдя его, по предложению Н. С. Гривнина попробовал воспроизвести на бумаге диалог с воображаемым собеседником, которым каждый раз оказывался, естественно, сам. В этом мысленном разговоре он говорил о себе в третьем лице и называл своего собеседника Андреем Березкиным. Еще более опрометчивой была попытка вынести первый литературный опыт на суд редакции художественного журнала. Судья-редактор дал понять, что постоянная оглядка на себя является прежде всего признаком бедности впечатлений и не свидетельствует о широте мышления начинающего автора. Таким образом, круг замкнулся, и разомкнуть его помогла девушка Катя. В ту пору самые отчаянные, рискованные мысли блуждали в его голове, поскольку неудачники склонны к преувеличениям. Он нашел в ее лице вполне реального собеседника, получил серьезную профессию, защитил диссертацию и приобрел подержанный автомобиль.

Но случилось так, что однажды он уехал от девушки, которая стала его женой, и теперь шел по хрустящей под ногами дорожке к продовольственному магазину, чтобы купить бутылку водки и отметить с родственниками день своего тридцатилетия.

7

Надо отдать профессору должное: он не раз предлагал мировую.

— Если не хотите думать о себе, Андрей Александрович, подумайте о сотрудниках. Им должно быть обидно не получать премий, когда остальные получают. Не занимайтесь донкихотством, спуститесь на землю.

Со временем у нас — я имею в виду нашу группу — выработалось противоядие к искушающим речам профессора. Все знали: обитатели триста сорок третьей комнаты отличаются не только иным стилем жизни (нас называли полуночниками), но и как бы иными представлениями о ценностях и наградах.

После того как Б. И. Южный под благовидным предлогом забрал у меня двух сотрудников, оставшиеся вырыли ров вокруг крепости, и отныне голыми руками нас было не взять. Будто отрешенные от практических забот сегодняшнего дня, мы жили, пожалуй, где-то в грядущем пятнадцатилетии, в 1982 году, тогда как шеф надежно окопался в своем 1952-м. Шестидесятилетний профессор удачно перестроился или совпал со временем, являя собой модный ныне образ руководителя, действующего не с помощью громкоговорителя, но управляющего машиной исключительно экономическими рычагами. И мы, осколки романтической поры, видимо, сильно раздражали его. Наесться, напиться, насытить ближних, купить все, что только можно купить, потребить больше других — и на том закончить свою жизнь? Это было не для нас.

Уже задним числом я пытаюсь понять: что заставляло нас так отчаянно сопротивляться все эти годы под открыто развернутым знаменем, откуда брались силы?

Как ни назвать наше противоборство: борьбой нового со старым, романтики научного поиска с приземленностью умеренного процветания (искусственно затянутого отцветания Б. И. Южного и тутти кванти) — все окажется не вполне точным. Одна Катя, пожалуй, более или менее ясно представляла себе положение вещей, ибо каждый вечер измученный дневной борьбой Лаокоон перелистывал перед ней страницы этого утомительного романа.

О господи, мы жаждали новизны, свежести, открытий! Среди более чем тридцати вполне правоверных учеников и последователей Южного, мы, кстати сказать самая молодая группа лаборатории, ощущали долг перед человечеством, желание, жжение, потребность быть иными. Неверно утверждать, что из этой потребности родилась наша тема. Скорее наоборот. Мы ощущали себя солью земли, забывая о том, что самой землей был как раз Б. И. Южный и его праведные сотрудники.

Еще до поездки во Львов я замечал, как в последнее время что-то происходит с нашим поколением. Будто жили мы каждый сам по себе, растворенные в большом деловом мире, — и вдруг кто-то невидимый протрубил сбор тридцатилетним, мы побежали и стали строиться по росту. Должностной мир менялся на глазах: старики уступали место молодым. К нам приглядывались, нас выдвигали, на нас надеялись. И мы торопились — каждый по-своему.

Тем временем, как иные наши друзья бойко взбирались на близлежащие холмы и холмики и укреплялись там, мы лезли на гору по вертикальной стене. Жизнь гудела где-то внизу, под нами, Южный неистовствовал, уговаривал, угрожал, соблазнял, а мы словно оглохли от высоты.

8

Телеграмма
Лукино 27183 31 1540

Москва Г-146 Фрунзенская набережная 40/2 кв. 56

Березкиной


Я у мамы буду Москве через три недели

Андрей

9

На львовской конференции я прочитал сорокаминутный доклад, хотя программой в соответствии с нашей старой, прошлогодней заявкой предусматривалось десятиминутное сообщение. Зимой окончился некий затяжной индукционный период в работе — период накопления экспериментальных данных. Как на проявляемой фотографии, начала проступать цельная картина, фрагменты которой писались в течение десяти лет. Словно до сих пор мы владели множеством драгоценных и даже по-своему красивых черепков, а однажды смогли вдруг собрать из них, восстановить разбитый сосуд, не только прекрасный по форме, но и неожиданный по своему назначению. Это произошло как раз в те несколько месяцев, когда отпечатанная программа конференции лежала на одном из рабочих столов в нашей триста сорок третьей комнате.

Пора было вступать в большое дело. Пробил наш час. Мы заново подготовили демонстрационный материал — двадцать слайдов, и, приехав во Львов, я думал только о том, удастся ли заполучить необходимое для доклада время. Дать его мог только один человек, к которому я и обратился.

— Знаете, — сказал он, — всем молодым докладчикам почему-то не хватает времени. Думаю, в этом сказывается отсутствие дисциплины мышления.

— Вместо частного сообщения мне необходимо сделать общий доклад.

— Во-первых, нужно было думать об этом раньше, а во-вторых, — сказал председатель, — во-вторых, молодой человек, не стоит занимать внимание квалифицированной аудитории в течение часа, когда достаточно десяти минут.

— За это время я берусь доказать вам обоснованность моей просьбы.

Не думаю, что в другое время я или иной на моем месте решился бы разговаривать с академиком подобным образом. Но тогда я чувствовал силу, наше право осчастливить мир и потому, возможно, излишнюю резвость. Скорее из педагогического желания проучить меня за дерзость, нежели из любопытства, председатель присел на одно из боковых сидений в конференц-зале.

— Только самое главное, — сказал он. — И пожалуйста, короче. Нарисуйте, что хотите сказать, — так будет быстрее. К счастью, имеется возможность с помощью двух-трех символов сказать то, на что другим требуются километры слов.

Я нарисовал на листе бумаги несколько схем реакций.

— Укажите условия.

Я сделал это также молча.

— Чем объясняете столь неожиданный результат?

«Нашим ослиным упрямством, — хотел я сказать, ликуя. — Верой в то, во что никто, кроме нас, не верил».

— Особой формой радикального состояния.

— Какой именно?

— Пока не знаю.

— Есть доказательства?

— Да.

— Нарисуйте.

Я нарисовал.

— В самом деле. Ваши соединения токсичны?

— Мы преследуем фармакологические цели.

— Простите, вы из какой организации?

Я назвал.

— Г-м.

— Могу ли я надеяться?

— Надеяться на что?

— Что мне дадут время.

— Разумеется. Нужно только посмотреть программу и решить, когда это лучше сделать.

Свой доклад я прочитал на второй день и потом почти не появлялся на заседаниях, потому что все оставшиеся дни мы проводили вдвоем с Ингой. Происходящее в конференц-зале постепенно теряло смысл, я точно проваливался куда-то.

10

Погода во Львове стояла странная. С утра несколько раз принимался идти дождь, потом светило солнце, улицы подсыхали, и снова дождило.

В левой руке я держал ключ с подвешенной к нему деревянной грушей и поднимался по пологой гостиничной лестнице. На площадке второго этажа меня остановили:

— Вам уведомление на телефонный разговор с Москвой.

Откуда Катя узнала, что я остановился именно в этой гостинице? Может быть, я писал ей, а теперь забыл? И зачем ей понадобилось говорить со мной по телефону?.. Что случилось? С Лелей? С ней самой?

Я нашел коридорную.

— Москву ждете?

— Москву, — сказал я.

— Разговор заказан на двадцать два часа.

Если не Катя, кто еще?

— Что-то случилось, — сказал я Инге. — Иначе бы она не стала звонить.

Мы стояли в плащах посреди гостиничного номера и весь остаток дня не снимали их ни на улице, ни в помещениях, то ли потому, что забывали, то ли оттого, что, не переставая, лил дождь.

Я думал: «Почему за мои грехи должны расплачиваться ни в чем не повинные и без того обиженные мною близкие мне люди? Разве не я всему виной?»

Инга ходила за мной по пятам, словно боялась, что я могу оступиться и попасть под трамвай.

— Ну, пожалуйста, — говорила она, — пожалуйста, не волнуйся. Что могло случиться? Давай пойдем на почту и позвоним. Ты сам позвонишь ей. Уверяю тебя, ничего не случилось. Вот увидишь, — успокаивала она меня и зябко куталась в плащ, не отпуская моей руки.

Мы снова стояли в мокрых плащах, потом сидели на стульях у телефона.

— Она обычно не звонит тебе, когда ты уезжаешь?

— Нет, — сказал я, — иногда я звоню.

В десять не позвонили. Без четверти одиннадцать я звонил на междугородную телефонную станцию. Там ничего не знали об уведомлении. Уведомляла Москва, и знала только Москва.

Коридорная сменилась. Наша старая коридорная сказала ей, что заказан разговор с Москвой то ли на имя Берегового, то ли Березова. Звонили со станции — она не разобрала.

Это была ошибка, вполне очевидная, но я не верил в ошибку. Только бы с Леленькой ничего.

Инга положила талон на трехминутный разговор с Москвой и вышла из комнаты. Каким чудом оказался у нее этот талон?

Было бы нелепо звонить в час ночи ни с того ни с сего, будить их. Завтра Кате рано вставать на работу. Может быть, в самом деле ошибка? Что тогда я скажу ей? Нужно ждать до утра.

Инга вошла в комнату.

— Позвонил?

— Они могут дать Москву не раньше чем через два часа. Знаешь, — сказал я, — у меня это никак не выходит из головы.

— Я пойду, — сказал она.

Когда в половине восьмого утра меня соединили с Москвой, окончательно выяснилось, что это ошибка. Катя не посылала уведомления.

11

За дверью проходной предприятия, где работала мама, царил дух обжитого деревенского дома. Справа от узкого коридорчика в глухой, застекленной кабине, освещенной электрической лампой, старик вахтер ел суп из алюминиевой кастрюли. Когда я вошел, он продолжал есть, не обращая на меня внимания, как и подобает человеку, уверенному в безупречности возведенной им системы охраны, сквозь которую не проскользнет и мышь. Я набрал номер внутреннего телефона.

Этот псевдодемократический мамин стиль, требующий называть ее на работе по имени, каждый раз вызывал во мне протест, но я не нарушил традиции и сказал:

— Машу Турсунян, пожалуйста.

Женский голос на том конце провода помедлил с ответом. Видно, мама сказала, что я приехал, и меня узнали. Потом в телефонную трубку прилетело далекое эхо, и я представил себе, как с галереи, опоясывающей огромный зал, разносится по всему цеху:

— Ма-ша! Турсу-ня-ан! К телефо-ну!

Через открытую дверь проходной я видел кусок асфальтированного двора, небольшой мавританский газон и угол здания, в котором располагались мастерские.

— Это ты? Ты пришел? — Голос у мамы был возбужденный, должно быть, после быстрой ходьбы по крутой винтовой лестнице на галерею. — Почему не поднимаешься, сынок? — Мама говорила очень громко. Меня не покидало ощущение, что это делается не только для меня, но и для кого-то еще, для всех, кто находился рядом с ней и кто мог бы услышать ее на расстоянии. Похоже на разговор между космическим кораблем и Кремлем. Мне хотелось сказать: «Самочувствие отличное, все приборы работают нормально». — Передай трубку вахтеру.

Старик нехотя прервал трапезу. У него были роскошные усы, переходящие в бакенбарды, и, когда он сказал: «Дежурный ВОХР художественного комбината слушает», — корпус его выпрямился.

— Пропустите…

Вахтер поморщился, отнял трубку от уха и стал слушать на расстоянии.

— Пропустите, — сказала мама так, что в трубке зазвенело. — К Турсунян.

Я вышел во двор. Запахи производственных мастерских были нанизаны по вертикали, как цветные кольца игрушечной пирамиды. Внизу пахло пиленым деревом, выше — едой, на третьем этаже — столярным клеем и папье-маше, на четвертом стоял чернильный запах анилиновых красок и холста, а на пятом — туши и канцелярии.

То же можно сказать о звуках. Роем электрических пил гудел первый этаж, на втором находился буфет, совмещенный с актовым залом. Там с двенадцати часов слышался лязг посуды и приглушенный гул вентилятора.

Андрей Березкин вспомнил бутерброды и пирожные, съеденные здесь в те далекие дни маминых зарплат, когда они отправлялись «кутить» на второй этаж. Здесь же устраивались елки, которые он не любил из-за пронзительных выкриков массовиков и обязательных для всех игр, которые не увлекали. Он чувствовал, что праздник — это нечто менее яркое и шумное, что ощущение праздника приходит всегда изнутри и его почти невозможно запланировать. Но как сказать это маме? Сияющая, с мороза вбегала она в дом. С огромным трудом удалось достать билет — и было бы чудовищной жестокостью признаться в своем нежелании идти туда.

На третьем этаже всегда было тихо, как и на четвертом, где жили скрытной, внутренней жизнью. В лестничных проемах сохли пропитанные пахучим составом разрезанные холсты, в коридор не проникало иных звуков, кроме слабого, монотонного завывания сквозняка, но стоило открыть дверь — и тебя оглушало далекое эхо. Как паутина гнездилось оно в углах и под потолком, и даже шепот, казалось, рождал гул, который прятался в деревянных переплетениях шатких мостков. Маленькие фигурки людей были разбросаны по всему цветистому полу зала, похожему больше на внутренний вид большой церкви, нежели на оформительский цех производственных мастерских.

Андрей шел мимо платформ с ведрами жидких красок, брошенных кистей, пульверизаторов, по расписанному местами холсту, покрывавшему пол. Мозаика цветных плоскостей и линий рябила в глазах, земля уходила из-под ног, как в самолете, когда тот, разворачиваясь, ложится на крыло.

— Молодец, что пришел, — мама улыбалась, оглядываясь вокруг, словно нас окружало плотное кольцо фотокорреспондентов и она хотела получиться анфас на всех фотографиях.

— Познакомьтесь, мой сын. Узнаешь, Настя? Мой сын.

В ответ вздыхали, улыбались, причитали, и я кланялся, как на сцене. Мама вела меня по залу. Так, должно быть, водил когда-нибудь император победителя-полководца по своему дворцу.

— Мой сын, — широкий жест в мою сторону. И в ответ на удивленно-восторженный возглас безнадежно махала рукой: мол, отрезанный ломоть, и пренебрежительно-шутливо, но с удовольствием перечисляла немногочисленные мои титулы, безбожно все путая.

В основном мы встречали маминых «девочек». Они называли меня по имени, узнавали, а я смутно, сквозь впечатления минувших лет, припоминал их лица, многих имен не помнил и поэтому часто оказывался в затруднительном положении, мычал что-то неопределенное в ответ и с удивлением отмечал, что они помнят обо мне многое такое, что сам я почти забыл. Прошедшие годы углубили их черты, изменили цвет волос, но выражения лиц остались прежними, так же как манера говорить и краситься.

— Ты уже видел нашу панораму? — спросила мама.

— Сверху нет, — сказал я. — А внизу ничего нельзя понять. Если можно, покажи сначала эскиз.

На маме был темный фартук, о который она вытирала руки, перепачканные ультрамарином. Окантованный эскиз стоял, прислоненный к спинке старого венского стула, посреди зала. Бумага, которой он был оклеен по краям, кое-где задралась, и стекло было испачкано краской. В импровизации на тему Москвы я сразу узнал мамину манеру: луковичные купола церквей, Кремль, автомобили, река, фонари, высотное здание — все это было прочно сцеплено друг с другом, сопряжено, выходило одно из другого и создавало праздничное впечатление города, наполненного глубоким течением жизни.

— Красиво, — сказал я.

— У меня есть для тебя почти такой же. А теперь поднимемся.

Мы направились к железной винтовой лестнице. Мне, как и раньше, было странно и страшно идти по расписанному холсту. Казалось, на нем останутся следы грязи, которые будут видны потом.

Навстречу нам по залу шла бывшая мамина ученица, и мы поздоровались как старые знакомые. Еще бы не старые. Сколько лет прошло с тех пор, сколько зим?

— Боже мой, Наташа!

— Вы наверх? — спросила она.

— Хочу показать сыну работу.

Маму позвали в раскрасочную.

— Пошли, — сказала Наташа, — я покажу.

— Ты совсем не изменилась, — сказал я.

Она обернулась, окинула меня взглядом с головы до ног, словно сняла мерку, и я понял, что не ошибся. Наташа не менялась. Несмотря на то, что у глаз и у губ стало больше мелких морщин, сами глаза остались теми же, с поволокой, словно пьяные, а губы — полные и красивые. Портрет довольно банальный, но лучше я все равно не сумел бы описать ее внешность.

— По-моему, это ты, мой милый, совсем не меняешься. Такой же, как в двадцать лет.

— Что ж, — сказал я. — Будем тогда считать официальную часть встречи законченной.

Хотя мне хотелось сказать: «Послушай, ведь мы не виделись бог знает как долго». Но при этом возникала опасность впасть в сентиментальные воспоминания.

— Я уже старуха, Андрей. Знаешь, сколько мне?

— Тридцать девять?

Мне показалось, что ей неприятна эта тема.

— Как поживает твое святое семейство? Ты все такой же примерный папа, и Катя по-прежнему не отпускает тебя ни на шаг?

— Не нужно быть любопытной, Наталья.

— Ты зазнался, никогда не зайдешь.

— Я редко бываю в Лукине.

— Маша говорила: стал большим начальником. У тебя, наверно, имеется молоденькая секретарша?

Я живо представил себе нашу триста сорок третью комнату, пропахшую химикатами, лаборантку Валю, всегда усталую от работы и от семейных забот, и ответил:

— Секретарша что надо.

— Ты получаешь много денег?

— Оклеиваю стены.

Она еще раз взглянула на меня, точно легким движением руки пыталась в рисунке запечатлеть характерный жест, и в ее глазах была жалость. Жалость ко мне — преуспевающему технократу, к машине, занятой производством материальных ценностей. Я несколько раз ловил на себе этот взгляд: непримиримый, сочувствующий, подозрительный, завистливый.

— Ну вот, — сказала Наташа. — Вот мы и пришли. Теперь смотри.

Мы стояли на мостках в центре зала и, облокотившись на перила, смотрели вниз.

— Ну как?

— Эскиз мне больше нравится.

— Еще бы, — сказала Наташа, — все пришлось переделать. Сначала расписали, как у Маши на эскизе, в пастельных тонах. Все было хорошо, художникам нравилось. Потом приехали какие-то деятели: церквей много. Ну, церкви — ладно. Забрались наверх. Серо, говорят, тускло. Нужно поярче. А у нас так мягко было, по-весеннему, ты же видел эскиз. Теперь, когда все испортили и нарушили замысел, им нравится.

Мостки раскачивались от каждого движения, и казалось, вот-вот рухнут или перевернутся, как недогруженная лодка. Я попросил Наташу показать расписанные ею тарелки и доски, о которых слышал от мамы, и мы прошли к галерее, потом миновали несколько дверей и в одну из них вошли. Это была комната отдыха с продавленным диваном у правой стены, на которой висела гипсовая театральная маска. У окна стоял стол, испачканный глиной и красками. Несколько венских стульев безалаберно расставлены по всей комнате. В углах — рулоны ватмана, натянутые на подрамники холсты, обращенные лицом к стене, разный художнический хлам. Я обошел комнату, вдыхая знакомые запахи маминой мастерской.

Когда Наташа отвернулась, чтобы окинуть взглядом свои владения и решить, с чего начать, я заметил самую существенную перемену, которая произошла в ней за эти годы. Ее прекрасная длинная шея была перевита грубыми веревками жил, которые, казалось, душили ее. Это было так ужасно, что горло мое спазматически сжалось и издало странный звук, похожий на стон. Она обернулась, вплотную подошла ко мне. Я поцеловал ее в губы.

— Смотри-ка, теперь это у тебя даже лучше получается.

— Как у святого Антония.

— Не издевайся, Андрей, — и, довольно с меня стариков.

— Тебя преследуют старики?

— Старики, Андрей, теперь одни старики. И среди них твой знакомый, Николай Семенович.

— Поздравляю. Это сам великий змей-искуситель.

— Мне, пожалуй, только и осталось теперь, что завести роман с дьяволом, — сказала Наташа печально. — Ну вот, «Сусанна и старцы». — Она достала один из гипсовых дисков. — Сусанна — это я.

— Значит, один из старцев — Николай Семенович?

Наташа не ответила.

— Еще одна тарелка, — сказала она, вытирая фартуком пыль с тыльной стороны диска и ставя его рядом с первым. — «Лот с дочерьми бежит из Содома».

— Не слишком ли они скромны для девиц, совративших своего отца?

— Конечно, нет. Разве ты не понял этой истории? Они были скромными набожными девушками. Иначе бы их не пощадили и сожгли в городе вместе со всеми.

На следующем диске был изображен кутеж. Вино, стол, зеленая скатерть. Я узнал мотив. Мы с Наташей в Москве у ее тетки. Воспользовавшись теткиным отъездом, мы кутили без нее в ее доме. Кажется, это было летом пятьдесят шестого. Как раз вскоре после этого я заболел тифом.

12

— А это…

— Погоди. Захар?

— После того как я сделала его портрет, он перестал со мной здороваться. Сказал, что я изуродовала его до неузнаваемости.

— Прямо портрет папаши Танги. Он здесь пьяный, конечно, и мудрый, как Саваоф.

Портрет Захара в самом деле был великолепен. Вогнутый диск и материал, из которого он был изготовлен, давали своеобразный зрительный эффект. Словно само время вдавило это лицо, сморщило, избороздило, как топографическую карту, сетью морщин, окончательно отобрало некогда милостиво данное ему и им растраченное. У Захара были все основания для недовольства и даже обиды. Обобщение — всегда отход от конкретного, и кто-то непременно остается в накладе — либо истина, либо модель.

Наташа показала еще несколько своих работ на досках, в том числе «Одалиску» и импровизацию в серо-зеленых тонах на тему «Обнаженная маха». Ее маха была не женщина, а огромная птица, вокруг которой концентрировалось и обретало зловещие формы сумеречное, тревожное пространство.

У одалиски и у дочерей Лота были грустные глаза, несмотря на фривольный мотив темы и почти гротескный характер поз.

— Это старые вещи, — сказала Наташа. — Я начала делать их, когда еще Коли не было, а теперь он взрослый парень, завтра пойдет в первый класс. Ты ведь даже незнаком с ним.

— Мама говорила, что у тебя сын.

— Ты знал Сашу.

— Какого Сашу? — спросил я.

— Сашу Мягкова. Коля — его сын.

Тут и нужно было спросить о нем, все разузнать, расспросить о последних годах его жизни, которые, по всей вероятности, были связаны с ней, но что-то удержало меня. Впоследствии мне стыдно было вспоминать этот скомканный разговор, и я старался убедить себя, что не стал расспрашивать, чтобы не ворошить прошлого, ради Наташи, но в действительности, наверно, я боялся быть замешанным в это дело. В чем упрекать себя? Ну дружили — что из того? Мы были детьми тогда, несмышленышами. Мало ли какие наивные клятвы дают в таком возрасте друг другу. Да и что мы смыслили в этой самой «вечной и нерушимой» дружбе? У каждого свой путь, своя дорога. Сколько не виделись. Все забыто. Никаких обязательств. За давностью лет, так сказать.

Вот и ребят бросил. Бежал в трудное для всех нас время. От Южного бежал, а ребят бросил. Может, предав однажды в детстве, не оплатив детские наши долги, мы с еще большей легкостью, будучи взрослыми, отступаем от собственных идеалов, объясняя внешними, не зависящими от нас обстоятельствами собственные наши падения? Я представил себе маленького Сашу Мягкова, бросающего камень. Коротко разбежавшись и сжавшись в комок, словно для того, чтобы вместе с камнем пролететь добрых шестьдесят метров, он едва заметным движением, чудом оставшись на земле, посылал его в небо.

— Ты зашел бы к нам, — сказала Наташа. — Заодно посмотришь остальные работы.

— Как-нибудь в другой раз.

Десять лет назад из-за этой теперь сорокалетней женщины я испытал нечто сходное с тифозной лихорадкой, болезнью ныне устаревшей и довольно диковинной для жителя большого города, но тем не менее реальной, как и больница на Соколиной горе, специализирующаяся на редких инфекционных заболеваниях. Бред, галлюцинации, высокая температура. Несколько дней подряд я решал заведомо нерешимую задачу — рассчитывал, сколько потребуется неопределенной величины кубов для того, чтобы заполнить все пространство голубой в предрассветной мгле больничной палаты. Был уверен, что схожу с ума.

Но, если разобраться, источник страданий ничтожен: вы всего лишь выпили воду, загрязненную бациллами, которых можно увидеть только в микроскоп. Вас бросило в жар, у вас лихорадка. Словом, человеку присуща болезнь, как говаривал иезуит Нафта, она-то и делает его человеком. Но вот жар спадает, вы встаете с постели, выписываетесь из больницы…

Дверь в комнату отворилась.

— Вы здесь? — спросила мама. — А я искала. Как тебе понравились Наташины вещи? Она, к сожалению, не хочет серьезно работать.

— Не надо, Маша. Он и так ко мне плохо относится, стал воображалой. Говорит, что девочки его больше не интересуют.

— Он у меня такой же положительный, каким был его отец.

— Ладно, — сказала Наташа, — я, пожалуй, пойду пока вниз. Еще увидимся.

Мы остались вдвоем. Я подошел к диванчику, над которым висела гипсовая театральная маска. Какой страх нагоняла она в детстве, какие жуткие навевала сны! Искривленный гримасой рот, пустые, печальные глаза, а теперь — посеревший от времени и покрытый густым слоем пыли, ничего не выражающий кусок гипса.

— Наташка хорошая, добрая баба, — сказала мама, — талантливая очень, но дура. Давно бы могла выйти замуж. И такие славные мужчины за ней ухаживали. Впрочем, ей, как и мне, не повезло, — мама равнодушно махнула рукой куда-то назад, словно отмахиваясь от назойливой, постоянно преследующей ее мысли, которая с годами стала настолько привычной, что больше не беспокоила.

13

Вечером, поднимаясь на второй этаж по крутой деревянной лестнице нашего лукинского дома, я вспоминал комичное лицо сестрички. После каждой выпитой нами с мамой рюмки она бежала наливать воду в свою, истово чокалась и манерами до того напоминала Голубкова, что невозможно было наблюдать за ней без улыбки. На повороте я споткнулся и чуть не упал, прогромыхав на весь дом. Бабушка испуганно вскрикнула.

— Все в порядке, — сказал я, перегнувшись через перила сверху вниз, откуда слышался перезвон вытираемой посуды и мамин саркастический смешок. Она решила, что я пьян.

Последняя ступенька означала преддверие рая.

Я потянулся к выключателю и включил в коридоре свет. Три его стены были расписаны гуашью и темперой, и левая отсвечивала зеленым стеклом аквариума. Вода вкатывалась в открытую дверь дальней комнаты, и две фигуры, мужская и женская, два человека-амфибии скользили в океанских глубинах. Там, где их тела соприкасались с водой, возникало розовое свечение. Эти двое должны были вплыть в комнату, но почему-то медлили вот уже восемь лет, и временами мне начинало казаться, что они плывут против течения и потому остаются на месте.

Эта роспись — мамин подарок на нашу с Катей свадьбу, которой, собственно говоря, не было отчасти из-за того, что мама считала ее преждевременной, но в основном, я думаю, потому, что момент, когда она могла стать праздником, был упущен. Тем не менее после свадебного путешествия, вернее после первой совместной поездки на юг, нас, еще не отмытых от морской соли, встретили эти двое, вплывающие в мою комнату, которую с тех пор стали называть  н а ш е й  комнатой.

Мне не хотелось идти туда. Комната была слишком большой и, пожалуй, самой неуютной в это сумеречное время дня, а старая мебель — этажерка с книгами, продавленное горбатое кресло и кровать — казалась взятой напрокат из другой, чужой мне теперь жизни.

А по правой стене навстречу плывущим шла женщина с девочкой за руку. В перспективе коридора и темного дверного проема их путь казался бесконечным. На женщине был прозрачный хитон, курчавая обнаженная девочка шла чуть позади, держась за материнскую руку и перебивая своими маленькими шажками ее грациозную, почти танцующую походку. Я удивился сохранности красок на сухой штукатурке — пять лет прошло с тех пор, как мама писала эту композицию, пять неотапливаемых на втором этаже зим и оттаивающих сырых весен.

Тогда она ждала девочку — сын уже был, взрослый и женатый, эгоистичный, как все мужчины, а девочка — другое дело, девочка ближе матери, так же как она своей — и несправедливая судьба должна улыбнуться ей хотя бы на этот раз. Судьба улыбнулась. По правой стене шли двое, и двое уплывали прочь по левой стене, безответные, безучастные ко всему, готовые исчезнуть в темном провале двери, замыкающем круг с одной стороны, а где-то за спиной круг должен был вторично замкнуться. Он замыкался третьей композицией, которая и была рай.

Мама расписала эту наружную стену своей летней мастерской недавно, но я уже видел ее в прошлый свой приезд: Адам и Ева в раю на фоне ярко-зеленой плодоносящей яблони. Ева протягивает Адаму яблоко — настоящий штрейфлинг, словно только что принесенный из нашего сада в те времена, когда в нем хозяйствовал мой отец. Округлая, стройная фигура Евы напоминала фигуру моей жены. Она бесцеремонно протягивала Адаму яблоко; змей, обвивший яблоню, был понятным, и в тишине, почти не нарушаемой далекими голосами внизу, я готов был услышать его невнятный, искушающий шепот и вспомнил улыбку Н. С. Гривнина. Дьявол выступал здесь в роли героя, представителя той силы, которая творит добро в твердом намерении совершить зло. Адам — стушевавшийся, робкий, застыл в неживой, почти скульптурной позе, как атрибут этой библейской сценки, а не ее первый участник.

Я улыбнулся. В этой композиции проявилась вся мама с ее культом матриархата, властным характером и вместе с тем горячим желанием быть «только женщиной, Андрей. Мне надоело… Хочу быть слабой, закрепощенной женщиной. Но о чем говорить? Все Адамы одинаковы — беспомощны, слабы и эгоистичны. Да и мы хороши. Кормим этих негодяев свежими фруктами!».

Ева насмешливо смотрела на плывущих, на женщину с девочкой, все понимала, как подачку протягивала Адаму яблоко и царила.

Я прошел в мамину мастерскую, летнюю комнату на втором этаже с тремя застекленными стенами, и почувствовал знакомый смешанный запах красок, скипидара, бумаги и грифелей.

(Когда я хочу вспомнить что-либо касающееся жизни в Лукине, то прежде всего вспоминаю этот запах, потому что он начало начал. От него идет все остальное: сад, Дом творчества и далекий гудок поезда в ночной тишине, когда спишь на веранде с открытыми окнами под молчаливое раскачивание сосен и звезд.)

У глухой стены стояло несколько полок с книгами. Три тяжелых тома «Истории искусств» Гнедича с золотистыми корешками переплетов, альбом Фаворского, маленькая открытка с «Атрибутами искусств» Шардена, а рядом — испачканный красками серо-зеленый диванчик, такой же, как в комнате отдыха оформительского цеха.

На диване лежала пачка рисунков фломастером. («Должно быть, варианты эскиза панорамы», — подумал я.) Дома, крыши, скользящие вертикали подъемных кранов, автомобильные фары, улица, снова улица, вывески, толпа. Десятки городских ликов в различных ракурсах были представлены на листах в этом маленьком, окруженном соснами доме.

Мамины фантазии. Мечты сельского жителя о большом городе. Если бы тогда, еще до войны, студентка архитектурного института, уроженка Москвы Маша Турсунян не приехала в Лукино на каникулы и не встретила бы здесь моего будущего отца, ее жизнь сложилась бы иначе. Не думаю, что при ином стечении обстоятельств она бы осталась жить и работать здесь. Последние ее эскизы окончательно убеждали меня в этом. Новый город, который мама посещала редкими наездами, был на рисунках как бы скорлупой, под которой угадывались черты старой Москвы, которую я помнил очень смутно, но которую безошибочно узнавал в маминых работах. Но и в этой скорлупе содержалось больше открытий, чем я, ее новый житель, мог бы обнаружить в натуре. Мама была прирожденным художником, и, конечно, художником городским. Во всяком случае, мне не приходилось видеть у нее столь удачных сельских пейзажей. Следовательно, решил я, мамина жизнь в Лукине была своего рода затворничеством, жертвой. Кому она принесла ее — моему отцу, бабушке, мне?

Я появился на свет в тридцать седьмом году, после того, как бабушке Софье в силу превратностей ее судьбы и профессии был запрещен въезд в Москву и она вынуждена была жить в Лукине до тех пор, пока ее не реабилитировали. Впрочем, тогда шел уже тысяча девятьсот пятьдесят шестой год, и бабушке исполнилось семьдесят четыре года. Может быть, слабость женского характера или случайное стечение обстоятельств определили мамину жизнь? Как бы там ни было, рассматривая мамины этюды, я был твердо убежден в том, что она достойна лучшей творческой судьбы.

Так я живо представил большой и светлый выставочный зал и все пятьдесят пять импровизаций, висящих на стенах в простых деревянных рамах. Почти не верилось, что всего за полгода можно, как бы покинув мысленно Лукино, создать этот городской мир, полный звуков, запахов жизни и той скрытой гармонии, которая ошарашивает и завоевывает тебя так же неизбежно, как внезапно наступившая весна. Причудливый рисунок, фантастический мамин мир, как и тогда, в июле пятьдесят девятого года, снова убеждали меня в том, что на самом деле, в реальности, все так и есть, как на рисунках, такова истина искусства в самом лучшем, чистом его проявлении, таков порядок вещей. Все же остальное, не совместимое с ним и не вместившееся в него, — наносное. Остальное — ложь, выдумки, слухи.

Да, я отчетливо помнил, как в июле пятьдесят девятого года мама лежала в бреду стрептококковой ангины. Ее голос был тих и спокоен, и потому то, что она говорила, походило не на бред, а скорее на исповедь. Открывая глаза, она не узнавала ни меня, ни бабушки, с которой мы каждый час измеряли температуру ее сгорающего тела в ожидании кризиса. Снова и снова столбик ртути подскакивал почти до предела. Мама смотрела сон вслух. Я вспомнил его несколько лет спустя в Москве на выставке Пикассо у линогравюры «Веселящиеся фавны».

Сон был трехцветным: зеленая трава, ультрамариновое небо и не залитая краской белая вертикальная полоса — ствол березы. Большие чашечные весы — летательный аппарат — стояли на лугу, и на одной из чашек весов был я.

— Смотри, мама, какую я штуку придумал, — говорю я в ее сне, отталкиваясь от земли. Отрываюсь и вместе с весами повисаю в воздухе.

— Осторожно, Андрюшенька.

Я поднимаюсь выше.

— Видишь меня?

— Почти нет, — говорит мама. — Осторожно, не упади. Я очень волнуюсь.

— А теперь?

— Совсем не вижу. Спускайся.

— А так?

— Умоляю, спустись. Почему ты не отвечаешь?.. Подожди! Не улетай! Он сказал, чтобы я передала тебе эти золотые часы в день двадцатипятилетия. Это совсем скоро. Ну вот, теперь ты сердишься… Зачем тебе знать его имя? Ну да, отец. Он сказал, чтобы я отдала их тебе. И я обещала.

Что произвело на меня более сильное впечатление: живописные причуды бредовой фантазии или эти часы — реалистическая деталь, которую я сразу узнал и выбрал из всех прочих в качестве смысловой и сюжетной основы сна? Ибо какой бы дырявой ни была память, она сохранит хотя бы след воспоминаний о вещице с защелкивающейся крышкой и о завитушках, оставленных гравером на внутренней ее стороне, поскольку речь идет не о старомодной безделушке, случайно не попавшей в антиквариат, а о семейной реликвии, показанной Николаем Семеновичем десять лет назад в редкую минуту душевной близости, в период второй правки одного из первых моих рассказов между двумя стаканами стынувшего на столе чая.

И этот кусочек памяти — как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа — время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.

Снимая компресс с раскаленной маминой головы, я окунал горячий платок в чашку с водой, отжимая его и снова прикладывая ко лбу. В темной комнате душной июльской ночью ее голос был тих. В моем горле стояли слезы. Мне показалось тогда, что мама умирает.


Кто-то поднимался по лестнице на второй этаж. Я узнал шаги. Они стали тяжелее, чем прежде, но характерное посапывание при ходьбе не могло обмануть меня. И потом эта мамина манера втягивать воздух. Она всегда сопровождалась задумчивым, по-детски наивным выражением лица, какое бывает у опоздавшего к ужину сорванца. Разгоряченный, весь в снегу и сосульках, он дышит еще в ритме бега, тяжело всхлипывая, а лицо с опущенными ресницами выражает покорность в расчете на родительскую снисходительность.

— Что ты здесь делаешь? — спрашивает мама, входя.

Она растерянно оглядывает комнату, уже забыв, кажется, о чем только что спрашивала.

— Почему бы тебе не показать свои работы в Москве?

Мама тяжело опускается на диван рядом.

— Я не настолько серьезно работаю, чтобы выставляться, сынок.

— Ты скромничаешь. Прекрасные работы.

Ее взгляд наконец останавливается на мне. Я читаю в нем насмешку.

— Некоторые вещи трудно понять даже моему ученому сыну.

— Ты великий художник, ма.

— Нет, сынок, всего только женщина. Это, пожалуй, единственное мое призвание. Мне никогда не хотелось быть ни великой, ни знаменитой. В жизни я превыше всего ценила любовь, увлекалась, хотя, кроме Березкина и Голубкова, у меня никого не было. Но когда с твоим отцом я перестала чувствовать себя женщиной, я ушла от него. Может быть, я совершила ошибку? Но мне и сейчас кажется, что из нашего брака ничего бы стоящего не получилось.

Я подумал о рае, о змее-искусителе и спросил:

— Скажи, почему твоя Ева смеется?

Впрочем, я знал, что маме легче нарисовать, чем объяснить, найти выразительную линию, чем слово.

Мама пожала плечами.

— Бедный Адам, — сказал я. — Честное слово, на твоем месте я бы отдал ему первую роль.

— У Адама куда более безответственная роль! — в сердцах воскликнула мама, и мне стало ясно, что она имела в виду то, о чем говорила неоднократно.

(«А у нас дети. Растишь их всю жизнь, потом они уходят к чужим женщинам или мужчинам. И — ко́нчено. Погоди, придет время — поймешь, что это значит».)

В маминых глазах засветился холодный огонек отчуждения. Я вспомнил наши старые раздоры, пожалел о сказанном и приготовился к обороне. Отступать некуда. Я сделал неосторожный шаг в нежелательном направлении, который заметили, и оставалось ждать ответных действий. Слишком хорошо знал я маму, чтобы рассчитывать на снисхождение. В самом деле, ее лицо стало напряженным и болезненно-чувствительным, словно она сдирала повязку с больного места.

— Разве не так? И ты… После того как ты женился, тебе и дела до меня не было. Вы были заняты только собой: и ты и Екатерина.

Я старался действовать как можно осторожнее, но злой огонь продолжал бушевать.

— Все просто, когда это тебя не касается. Я не видела ни капли сочувствия. Одни только общие рассуждения. Послушала бы я, как рассуждала твоя жена, если бы ты бросил ее.

В самом деле, как бы она рассуждала? Я хотел знать: разве это необходимо — непременно расставаться врагами, как рассталась мама и с отцом, и с Голубковым? Помню, что говорилось тогда об отце и как, по ее словам, он вел себя на суде, а потом и о Голубкове, но мне не хотелось соглашаться на это очередное сражение, отрепетированное и сыгранное во всех вариантах в дни моих предыдущих приездов в Лукино.

— Ты говоришь сейчас так, — сказал я маме, — будто никогда не любила его.

Но я-то помнил. Я помнил, как после войны Голубков пришел в наш дом в коричневой кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди и принес с собой праздник.

— Ты был маленький и ничего не понимал. Он умел заморочить голову.

(Как бы там ни было, пятнадцать лет прожили вместе.)

— Другой сын давно бы набил физиономию этому подлецу, а ты его защищаешь.

Я понимал, что грядущее сражение не приведет к победе, только до смерти вымотает обе стороны, состоящие из солдат одной дивизии, по недоразумению оказавшихся на враждебных позициях, и все еще пытался предотвратить столкновение.

— Ты достаточно взрослый для этого, — раздраженно сказала мама.

— Ведь дело не в возрасте.

— Ах, оставь. Просто ты не мужчина, а тряпка, — сказала она, — и мне хорошо известно, кто тебя сделал таким.

— Вот как! Вот как! Конечно, я беспринципен уже потому, что не иду драться с «этим негодяем». Или в твоем понимании быть принципиальным — значит во всем потакать тебе?

Правда, на этот раз мама не сказала «негодяй Голубков», но и «подлец» было не точно, ибо определение не включало некоторых существенных деталей, например, фронтового ордена Красной Звезды и два подаренных мне Голубковым детгизовских тома Гайдара в светлых переплетах. Как автор рассказа, некогда одобренного лукинским писателем, я чувствовал всю случайность маминого определения, лишенного точности образа. «Просто, — подумал я, — Голубкова задел обвал, и что-то, видимо, сместилось в его голове, и маму задело, и поди разберись, как это теперь назвать?»

Потом наш разговор незаметно перекинулся на Марину, которая появилась на свет как случайный результат, запоздалое следствие некогда угасшей любви. Не только следствие, но и живой упрек. Месть, которая не удалась. (Должно быть, потому он и не пожелал дать Марине своей фамилии, чтобы месть не удалась маме, чтобы одержать победу.) Или она надеялась этим вернуть его?

Я говорил о прекрасной любви, свидетелем которой был, превратившейся в ненависть (свидетелем которой пришлось стать) и породившей месть, если только можно назвать носителем мести нежное, изящное существо с белым бантом. Да, так все и было. А остальное, считал я, бред, плоды маминой фантазии. И ненависть к Голубкову, и моя беспринципность — такие же выдумки, как мифический Роберт и эта история с золотыми часами. И уж Катя здесь совершенно ни при чем. Мама вместе с живописными композициями придумывала историю своей жизни, да и моей тоже.

И вот еще почему я был против такого определения. Один из принявших участие в конкурсе на замещение вакантной должности моего отца должен был занять ее в конце концов. Им мог оказаться и Голубков. Почему бы нет? Попробуйте взглянуть на претендентов круглыми глазами 1947 года и выбирайте. Да, именно так. Вам исполняется десять лет, вас ведут в магазин и предлагают выбрать игрушку. Вы выбираете, конечно, ту, которая ярче.

Один из кандидатов — Александр Березкин, человек замкнутый и молчаливый. Он обидчик, он бросил вас с мамой на произвол судьбы. Он недосягаем, ибо принадлежит к клану взрослых, которому необходимо платить дань беспрекословного подчинения. Лучшее из того, что он умеет делать, это нести вас, весь дом и сад на своих плечах, и вы за ним как за каменной стеной. Но каменная стена мешает, она заслоняет солнце. Вам нужно нечто менее фундаментальное. Только через много лет вам будет дано постичь величие и красоту древних каменных стен.

Второй кандидат (в кожаной куртке с орденом), едва успев свести знакомство, предлагает (почти как ваш друг Саша Мягков) отправиться на поиски загадочной голубой чашки, о которой вы до этого и знать не знали. Конечно, вы соглашаетесь, лопаясь от восторга и любопытства.

Впрочем, дело прошлое. Теперь у меня имелся достаточно богатый опыт для того, чтобы объективно оценить шансы претендентов на вакантную должность и признать, что шансы у всех трех примерно равные. Запущенный сад, голубая чашка и читка рассказов за стынущим чаем — надежные тому доказательства на случай, если они кому-нибудь потребуются.

Итак, я воздерживался от столь категоричного определения в отношении Голубкова по крайней мере до тех пор, пока не решу, кому принадлежала главная роль в деле моего воспитания. Мама горячилась напрасно. У меня не было причин ни защищать, ни оправдывать Голубкова, поскольку не только в маминой, но и моей жизни он сыграл неблаговидную роль. Не он ли содействовал моим первым литературным опытам, которые, может, и послужили источником дальнейших несчастий? Но меня интересовала истина, а не мое отношение к Голубкову и даже не его ко мне отношение.

Впрочем, время было позднее, и полемический пыл постепенно остывал. Я уже не спорил с мамой. Слова теряли силу, а неопределенность положения приобретала гармоническую законченность триединства. Вот так же в летние дни над полем нависает зной, и сумасшедшая оса застывает перед цветком в немом восторге, и ястреб в небе напоминает бомбардировщика-камикадзе, ожидающего приказа. Я мысленно наблюдал за трапезой трех святых, за их мягкими позами, мудрыми взглядами и за головой агнца на пиршественном столе.

— Почему ты так дерзко разговариваешь со мной? — говорит мама устало и почти по инерции. — Я знаю жизнь не хуже тебя.

Что ответить? Каждый из трех любимых отцов вкладывал в молодой ум свое понимание жизни, и это должно было неизбежно иметь плачевный итог. Березкин хотел видеть сына человеком практического дела, Голубков, в конце концов, согласился с ним, но в силу уже негативных причин, не обнаружив в натуре пасынка иных, более достойных наклонностей, а Николай Семенович Гривнин сумел развить эти наклонности, чем ввел в великое искушение несчастного студента, овладевающего «серьезной специальностью».

— Как жаль, что у меня такой холодный, бездушный сын.

— Что теперь с этим поделаешь.

— Вот и отец твой был таким. Поэтому я ушла от него.

Я вношу коррективу: «он ушел», но не говорю этого вслух. Пора заключать мир.

— Ты обещала подарить мне эскиз.

— Уже поздно, сынок.

Я целую подставленную мне пахнущую пудрой щеку, и, едва переступаю порог, дверь за моей спиной закрывается. Я слышу громкое, на весь дом щелканье задвижки.

14

В нашей комнате все осталось по-прежнему. Старый номер «Нового мира», читанный в прошлый приезд, совсем пожелтел от солнца и пыли, а мыши подгрызли его корешок. Но бумажная труха уже убрана со стола, вообще в комнате чисто, но душно, не мешает открыть окно, что я и сделал, укрепив рамы крючками, чтобы ночью стекла не разбило ветром. Залетавшие ночные запахи наполняли комнату.

Свет уличного фонаря размазывал по стенам блики, легкие тени скользили по глянцевому крашеному полу. Я переворачивался с боку на бок, не мог заснуть, и жесткой, колючей щетиной, обметавшей лицо, царапал плечо.

Большая луна повисла над мягковским участком.

Я вглядывался в этажерку с книгами и, загадав желание, разыскивал среди утонувших в сумраке переплетов два детгизовских тома Гайдара, подаренных мне Голубковым.

Из окна тянуло запахом далекого костра: то ли кому-то вздумалось ночью жечь мусор на участке, то ли в лесу грибники устраивались на ночевку. За стеной закашляла мама. Я подумал, что утром от всего этого не останется и следа. Восход высветит названия книг, а ночные мысли растают на солнце, как медуза. В комнате, казалось, было дымно, но, подойдя к окну, я не различил ничего, кроме запаха ночи: пахло сыростью, сеном и прелой листвой. Я оставил окно открытым и снова лег.

Я знал, что мне предстоит отбыть срок наказания в той самой комнате, где стены, потолок, пол, даже дверь облицованы зеркальными плитами, чтобы видеть множество отражений. Я буду иметь полную возможность, изучив себя со всех сторон, сделать соответствующие выводы и преодолеть заблуждения.

Когда три месяца назад во Львове я впервые понял, что у меня нет прошлого, а будущее не имеет названия, что заснуть и проснуться можно только с одной мыслью: немедленно увидеть ее, а остальное уже потеряло смысл, — когда я понял это, то подумал о странном течении времени, благодаря которому неделя оборачивается тысячелетием, а мгновение — жизнью. Неделя оказалась не меньше тех восьми лет, которые связывали меня с другой женщиной и с другим понятием времени, Память тасовала факты и сроки, подключала мой сегодняшний день к каким-то другим дням, связывая их в невероятные комбинации, подобно тому как нажатие кнопки связывает две станции на табло метрополитена цепью горящих лампочек.

Недаром слово «любить» в словарном своем значении означает «сильную привязанность, начиная от склонности до страсти, сильное хотенье, избранье и предпочтение кого или чего по воле (волею, не рассудком), иногда и вовсе безотчетно и безрассудно». Я не ушел дальше этого. Машина времени сыграла со мной злую шутку, соединив напрямую доцента кафедры органической химии с лукинским юнцом, пишущим рассказы, и растерянного студента с тридцатилетним отцом семейства.

Возвращаясь к первопричине, я вспомнил, как по дороге из Львова в Москву мы с Ингой ползли на аэросанях по холмистой стране облаков, а когда достигли девяти тысяч метров, обещанных на земле стюардессой, я, как первый раз, был поражен грандиозностью зрелища бесконечных снегов, ослеплен и загипнотизирован непрофильтрованным светом. Мне казалось тогда, что все еще можно не думать о будущем и рассчитывать на чудо.

— Что угодно, Андрей, — сказала тогда Инга, — но мы не должны причинить зло нашим детям. Они, Андрей, такие маленькие, беззащитные.

Тем самым она разом уничтожила веру в чудо, и между нами словно образовалась пропасть. Весь остаток пути Инга рассказывала о своем сыне.

А еще совсем недавно, за день до отъезда из Львова, мы вышли на улицу и переулками прошли к небольшой площади, вымощенной плоским булыжником. Площадь была пуста, запущенна, на правой ее стороне лежали песок и щебенка. Там что-то ремонтировали. Колокольня бросала ровную густую тень на мостовую, и мы старались держаться в ее тени.

Я хотел показать Инге, как цветет райское дерево: маленькие розовые цветы и трезубые листья, а издали — кружевной шар на тоненькой ножке. Их было много в прошлый мой приезд сюда и у памятника Мицкевичу, у кафе «Красная Шапочка», где дети пили молочные коктейли, у вокзала и по всему городу. В этот раз мы не встретили ни одного. Потом я вспомнил, что сейчас июнь, а дерево цветет в мае.

На улицах было так чисто, что плиты тротуара казались стерильным полом операционной. Только там, где продавали цветы, было ярко и весело. Мы вышли на площадь, засыпанную листьями и обрезками цветочных стеблей, а навстречу нам с противоположного ее конца двигалось странное существо — тощая, сутулая цыганка с темной, почти негритянской кожей, иссиня-черными волосами, метлой в руках и зловещим профилем бабы-яги. Передвигалась она то прыжками, то крадучись и почти не касаясь метлой земли, так что одним могло показаться, что женщина подметает площадь, другим — что это спустившийся на землю злой дух. Странными были ее огромные глаза — то сверкающие гневом, то гаснущие и равнодушные, с едва теплящимся в них мерцанием.

Шумная жизнь площади захватила нас.

— Купите розы для девушки!

— Конечно, — сказал я.

Цветочница улыбнулась и принялась вынимать розы из бидона. Капли воды скатывались с шипов на ее старенькое платье.

— Сколько?

Я пожал плечами:

— У нее строгие родители.

— Так. Вы студенты?

— Да.

— Кто же станет ругать за цветы? В наше время это не считалось предосудительным.

— Теперь более строгие правила, — сказал я, и цветочница рассмеялась.

— Тем более когда девушка так молода.

— Это я и хотел сказать. Сколько, вы думаете, ей лет?

— Девятнадцать?

— Дайте еще пять штук.

Было очень весело.

— Родители ругают за плохое поведение, — заметила цветочница, — а не за цветы.

— Сегодня стипендия, — сказал я. — Дайте еще две. Но вы уверены, что ее не будут ругать?

— Так.

— Дайте еще.

— Здесь не меньше пятнадцати штук.

— Я получаю повышенную стипендию.

— Другое дело, — улыбнулась цветочница.

— Ты с ума сошел, ты сошел с ума, — говорила Инга, когда мы спустились к трамвайной линии. — Ужасно дорого.

Мы решили не садиться в тряский, словно пораженный пляской святого Витта, трамвайчик и пошли в гору пешком.

— Двадцать шесть, — сказала она, — я сосчитала. Скажи, тебя не раздражает моя глупая привычка все считать: количество ступеней, этажей, окон? Даже помню, сколько было домов в той карпатской деревеньке.

— А сколько тебе лет, ты помнишь?

— Девятнадцать, — сказала Инга и засмеялась.

— Цветочница действительно приняла нас за студентов.

Я уже знал, что Инге двадцать восемь лет и что у нее сын старше моей Лели.

После того как игра иссякла, Инга много и горько курила. Словно солдат военных времен, она сохраняла окурки, прятала их в коробку, потом докуривала. В маленькой груди ее порой что-то всхлипывало, и тогда она тяжело кашляла. Она тянула эту свою привычку как нечто вынужденное и необходимое, по-хозяйски, как, должно быть, тянула дом, кастрюли, ежедневный быт, который задан самой жизнью и который тем не менее надо как-то преодолеть. Но даже эта черта — курить много и жадно, — даже она не делала ее старше. Напротив, я вновь вдыхал запах свежевытертой школьной доски и видел пропахший табачным дымом закуток мальчишеской уборной.

Или это они заразили меня беззаботной, беспечной молодостью — мальчишки и девчонки, мои студенты — как идущего по улице в праздничный день старика окружает вдруг детвора и принимается водить хоровод? Растерявшись поначалу, он, словно что-то вспомнив, на глазах становится молодым, предается общему веселью, но изношенное сердце дает знать о себе уже минуту спустя.

Каждый раз, возвращаясь в институт после отпуска или из командировки, я убеждался в том, что уже не могу существовать без них. Какое-то особое живительное действие оказывали эти беспричинно смеющиеся, неловкие, незавершенные и оттого как бы стесняющиеся самих себя лица, пахнущие молодостью тела — студенческий мир, в котором и рядом с которым я провел тринадцать лет жизни.

К нам подошел человек: в треугольном вырезе расстегнутой тенниски кудрявились волосы.

— Простите, где купили такие прекрасные цветы?

— На площади, — сказал я.

— Двадцать шесть, — сказала Инга с ребячливой гордостью.

— Вы с Москвы? Я кивнул.

— Не стоило дарить девушке четное число роз, — сказал незнакомец, обращаясь ко мне. — Нужно нечетное.

— Я не знал.

— Такой обычай. Живым дарят нечетное число цветов.

— Что же теперь делать?

— Не огорчайтесь.

— Легко сказать.

— Только обычай. Не стоит обращать внимания.

— Я подарю вам одну, тогда все будет в порядке.

— Не стоит. Раз не знали — не имеет значения.

— Не будем связывать это с обычаем.

Он осторожно вдел цветок в петлицу пиджака.

— Вы давно здесь?

— Неделю.

— Свадебное путешествие?

Я хотел сказать: несостоявшееся.

— Мы в командировке, — сказала Инга.

— Ну и как вам Львов, нравится?

— Да.

Она тряхнула стриженой головой, откинула волосы со лба и была прекрасна в облегающем ее тоненькую фигуру сером платье.

(«С лицом нежным и трепетным, как у женщин времен войны», — почему-то хочется сказать мне.)

— В городах, которые нравятся, лучше не задерживаться долго. Воспоминания должны быть легкими, почти нереальными, а когда долго живешь, накладывается привычка, и это потом мешает.

— Вы, конечно, были на экскурсии?

— Не люблю экскурсии.

— У нас неплохое экскурсбюро.

— Нет, знаете, нужно так: приехать в незнакомый город, бродить по улицам. Какие-то случайные встречи, вот как эта, например.

Мы шли по бульвару мимо большой группы серьезных, озабоченных чем-то людей, и это было похоже на импровизированный митинг или сходку, и я подумал: может быть, что-то случилось в мире?

— Что они делают здесь?

— Болельщики. Обсуждают футбольные новости. Простите, вы куда сейчас направляетесь?

— На гору.

— Хотите, можем подняться вместе. Я работаю на телевидении. Это на горе.

— С удовольствием, — сказала Инга.

— Вы подниметесь по лестнице и окажетесь на площадке, откуда весь Львов виден с высоты птичьего полета.

Мы свернули с трамвайных путей и по крутой извилистой дороге поднялись на гору.

— Посмотрите: маленький кусочек Львова. Пройдите сюда. Когда листьев нет на деревьях — все видно. Оперный театр виден. Мы поднимемся выше, тогда увидите. Наверное, заметили, какие во Львове дома: ни одного похожего на другой. Если бы я не шел сейчас на работу, то повел бы вас в один дом на улице Коперника…

Во дворе телестудии был небольшой бассейн, и одна из стен двухэтажного здания с сильно потрескавшейся штукатуркой доверху была завита плющом.

На вершине горы находилась площадка с несколькими садовыми скамейками по кругу. Город внизу пах липами. К вечеру он будет пахнуть сырой зеленью. А ночью на когтистые крыши падут прохладные, таинственные запахи Карпат.

Инга спросила:

— Это ведь правда ничего, что ты подарил мне четное число роз, а?

15

Я открыл глаза:

— Который час?

— Одиннадцать. Мы уже позавтракали, сынок, не дождались тебя.

Казалось, что мама вошла в комнату только затем, чтобы взять электроплитку, стоявшую в углу рядом с этажеркой.

— Разве сегодня не рабочий день?

— Специально взяла отгул, чтобы побыть с тобой. Ну и рванул ты, сынок! Вчера ведь, кажется, рано легли.

— Я не спал, — почему-то оправдываюсь я. — Просто лежал с открытыми глазами и смотрел в окно. Только вздремнул на минутку. Так хорошо. Давно не валялся на своей кровати.

— Еще как спал! Без задних ног. Я заходила к тебе час назад. Красивый такой. Во сне ты невероятно похож на своего отца.

И тени вчерашнего нашего с мамой неприятного разговора не проскальзывало в освещенную утренним светом комнату. Мама бросила в мою сторону осторожный взгляд и спросила опасливо:

— Я плохо выгляжу? Сильно потолстела?

— Нет, совсем нет.

— Ну да? — Мамины карие глаза светятся радостью, и вся она преображается. — Конечно, ты не хочешь меня огорчать.

— Нет, правда, выглядишь великолепно.

С лестницы доносится легкий и звонкий топот. Видно, утренний ангел решил пожелать мне удачного дня.

— Кто там?

— Я.

— Кто это я?

— Марина Андреевна — вот кто! — говорит сестричка моя, протягивая для убедительности руки ладонями вверх, совсем как моя дочь, и морща лоб в удивлении от моей недогадливости.

— Доброе утро, — говорю я. — Фрейлина хочет присутствовать при одевании короля?

— Никакая я не Фейля. Я Марина. Ты что, не знаешь?

— Знаю.

— А что такое Фейля?

— Почти что принцесса.

— Ты разве король? Ты кандидат наук, а не король.

— По-твоему, король не может быть кандидатом наук?

— Не обманывай.

— Марина, так не разговаривают со старшими, — говорит мама, стараясь казаться строгой.

— А он не старший.

— Ладно, дочка. Сейчас встану, позавтракаю, и пойдем мы с тобой гулять.

— Какая я тебе дочка?

— Не придирайся к словам, — бормочу я смущенно, — Леля твоя ровесница и тем не менее моя дочь.

— С тем, что я бабушка, я почти смирилась, но что Марина — тетя…

— Пойдем гулять? Давай поедем кататься на машине!

— Хорошо, ступай вниз. Сегодня к нам обещал зайти Николай Семенович, — говорю я маме. — Встретил его вчера на территории Дома творчества и пригласил к нам. Мы поговорили десять минут, но словно и не расставались вовсе.

Тон, которым я это сказал, был взят, пожалуй, напрокат из архива пятьдесят шестого года — тон ученика, возвещающего о приходе учителя. Мама заметила это.

— Поболтать с ним приятно, — сказала она то ли из ревности, то ли из желания противоречить во всем. Не пойму, что руководит ею в таких случаях. — Человек прожил легкую жизнь, хорошо сохранился. Ты идеализируешь его. Я не меньше тебя люблю Николая Семеновича, но и он хорош. Под старость завел себе молоденькую любовницу.

— Вот как! Должно быть, та, с которой он ведет диалог? И хорошенькая она, его героиня?

— Ты имеешь в виду Наташу?

— О, — сказал я, — неужели Наташа?

Мама улыбнулась и многозначительно посмотрела на меня.

— Ты разве не знал?

— Откуда?

— У них жуткий роман. Только, умоляю тебя, никому. Терпеть не могу сплетен.

— Тогда зачем было говорить мне?

— Ты мой сын.

— Для сплетен это имеет значение?

— Ты мой сын, — повторила мама упрямо и рассеянно присела на краешек кровати. От нее пахло духами «Только ты». Слава богу, она не расслышала или не придала значения последним моим словам.

— Да, сынок, весь их легкий, современный стиль не по мне. Случайные связи, поверхностные отношения. Я, по правде сказать, довольна, что ты не попал в среду этой публики. По крайней мере теперь у тебя есть настоящее дело, серьезная профессия, хорошая, деловая среда.

(Как раз то, чего так «не хватало» Голубкову, которому в качестве положительного примера мама постоянно приводила моего отца. Так же как и отцу — Голубкова, я думаю.)

— Стать средним ученым или инженером куда ни шло, а посредственностью, писателем второго сорта, как Голубков например, по-моему, это ужасно. — И чтобы не быть голословной, добавила: — Разве не характерно, что он ушел от меня к этой вертихвостке?

— Я совсем не знаю ее, — сказал я.

— Зато я знаю.

(«И ты не знаешь, — подумал я, — но мстишь ему теперь даже таким наивным способом».)

Имя Голубкова неузнаваемо изменило мамино лицо, которое приобрело теперь и сохранило на некоторое время брезгливое выражение. Она посмотрела мне в глаза, что-то прочла в них; ее щеки порозовели.

— Ты, конечно, и на этот раз предпочел остаться нейтральным. Это проще всего. Нейтралитет — то же, что равнодушие. Ты не любишь меня.

Я сдержался с трудом. Разве не потому приехал я в Лукино, что ты единственная, кого мне хотелось видеть? Не люблю?! Когда ты так говоришь, во мне возникает противодействие, что-то вроде защитного рефлекса, и тогда я поневоле выдвигаю доводы, которые служат печальным подтверждением истинности твоих слов.

— Я не виню тебя, — продолжала мама внешне спокойно. — За это нельзя ни винить, ни осуждать. Только вот что. Я стала замечать, что ты стал другим. — Мама примеряла слово, которое пришлось бы мне впору. — Раньше ты был мечтателем. Кроме того, ты всегда был внимателен ко мне.

(«До тех пор пока Голубков жил с нами, и ты не чувствовала себя такой одинокой», — подумал я).

— До тех пор пока ты не сошелся с Екатериной, — сказала мама. Она так и сказала: «сошелся» вместо «женился». В отношении жены она частенько употребляла это слово.

— Да, был другим. Может быть, объяснишь мне, что нужно ей в жизни, кроме этой вашей мебели, платьев, духов, заграничных ночных рубашек? Нет, что ни говори, поразительно обычный, нетворческий характер.

«Вот, — думал я, — дожили. Или наша беда заключается уже в том, что живем в большом городе?»

— Будь справедлива, мама. Она любит меня. И потом ты преувеличиваешь. Она совсем другая. Зачем же так?

— Еще бы ей не любить тебя.

Я поймал себя на том, что мне приятно слышать это, хотя мама восприняла мое молчание иначе.

— Мне не стоило говорить, но тебя этим не испортишь. Ты вообще так мало значения придаешь моим словам.

Мой довод «она любит меня» повис, как пыль над местом взрыва, и в постепенно осветляющемся воздухе я различил лик мадонны разрушающей. Его следовало бы поместить в галерею рядом с ликом мадонны возносящейся, мадонны тех далеких времен, когда понятие о женской красоте было иным, или рядом с младенцем, подаренным ею миру в качестве компенсации за все разрушения.

— Ты помнишь, как она впервые приехала в наш дом и, не стесняясь, стояла передо мной в одной ночной рубашке и расчесывала волосы? Учти, она еще не была твоей женой.

Это был даже не спор. Доказательства основывались не на фактах, а на впечатлениях и рассчитаны были лишь на чувства убеждаемого. До сих пор не могу понять, что заставило меня тогда возражать маме.

— И в восемнадцать лет она не побоялась… с тобой. Ты ведь был ее первый мужчина?

Невольно я подумал о том, что мама жила с Голубковым пятнадцать лет в незарегистрированном браке. Но это было скорее ее алиби, чем мое.

— Не обижайся, сынок, на то, что скажу тебе. Не ты ее выбрал в жены. Она и ее мамочка, которая приносила тебе в больницу цветы, — они тебя выбрали. Уже тем летом прочно ухватились за тебя. Чутьем угадали, что выйдет из парня толк.

В другой раз я бы, наверно, сказал, что мы с Катей знавали не слишком веселые времена и жили на две стипендии, и толку от меня было немного, и что духи дарил ей граф Монте-Кристо (а маме Роберт — какая разница?), и что подарки, которые он (то есть граф) делал ей на заработанные частными уроками деньги, доставляли ему огромную радость. Я ничего такого не сказал и только был благодарен маме за выступление в мою защиту. Но мамина тенденциозность могла погубить все дело.

— В то время я еще не был знаком с ее мамой. Ты что-то путаешь.

И когда я попытался напомнить некоторые факты, относящиеся ко времени моего пребывания в инфекционной палате больницы на Соколиной горе, лицо ее стало вдруг безучастным, а выражение глаз рассеянным.

— Ты бы еще поспал, сынок.

Мама направилась к двери. Никогда не умела она выслушивать ни отца, ни Голубкова, ни меня даже в самые важные, казалось бы, минуты откровения. Тем не менее память ее обладала удивительной способностью впитывать отдельные слова и факты. И через много дней, иногда лет, воспроизводить их в причудливом сочетании со словами, сказанными другими людьми, в другое время, по другому поводу, и из этой разрозненности синтезировался своеобразный мир, лишенный однозначной логической связи событий и оценок.

Я не обижался на маму. Нам бывало порой трудно договориться, понять друг друга. До сих пор я люблю вкус и запах тушенки, а мама терпеть не может. Консервированное мясо напоминает ей тяжелые, голодные годы войны, тогда как мне — счастливые, сытые минуты детства.

Пора вставать. Я сунул ноги в холодные полуботинки и, не завязывая шнурков, подошел к окну. В саду чирикали птахи, легкими штрихами прочерчивали прозрачный воздух жуки. Дрожала на солнце прилипшая к окну паутина, должно быть, порванная мною вчера вечером. За забором, сквозь зелень участка мелькало чье-то яркое платье, слышались голоса и треньканье бидонов. Моя машина, оставленная вчера днем в тени, стояла на солнцепеке. Воздух был теплым и прохладным одновременно, как только что сорванное яблоко — теплым снаружи и прохладным внутри, а подоконник излучал такую сухость, что прикосновение к нему вызывало спазм в горле.

Ни в один из восьми летних каникулярных приездов студенческих и аспирантских лет, ни позже не привозил я с собой в Лукино плохой погоды. Должно быть, могущественный призрак по имени Белая Полоса, от которого в свое время зависела не только погода, но и наша с Сашей Мягковым судьба, все еще покровительствовал мне. Я хорошо помнил один из тех душных июльских дней, когда от жары и безделья плавились мозги, и все игры наскучили, и, чтобы жить дальше, нужно было придумать что-то невероятное, например, встречу с призраком на пыльном, заброшенном чердаке, где под накаленной крышей еще жарче, чем внизу, и ты вот-вот упадешь в обморок. И солнечный свет мутным серебристым потоком, разбитым стропилами на несколько полос, проникает сквозь единственное засиженное мухами окно, а рядом с тобой товарищ, которому ты наговариваешь на ухо всякую чертовщину, и он, дрожа от страха, отвечает тем же, и вдруг внизу раздается голос бабушки, зовущий к обеду. Еще мгновение — и игра, сказка, видение разрушено — и, чтобы спасти их — бегом, кубарем вниз.

— «Он гнался за нами, ты слышал?», — «Что-то скрипнуло, потом зашевелилось в углу». — «И пошел дым». — «Не дым, а пыль». — «Он сидел там!» — «Дверь мы оставили открытой?» — «Теперь он выйдет и будет мстить. Ведь мы узнали его тайну». — «Кто пойдет закрывать?» — «Ты бежал последним». — «А ты трусишь, да?»

Я старался различить очертания мягковского дома, но не мог: кусты акаций с нашей стороны так разрослись, что погребли здание, и оттуда не доносилось ни одного живого звука.

Мягковский сад, казалось, замер, как полная людей и вдруг притихшая на миг аудитория, после того, как ты вел ее по логической лесенке доказательств, и, наконец, до вершины осталось сделать последний шаг — записать последнюю формулу. И такая тишина, когда с мелом в руке ждешь, кто первый поднимет голову от тетради, потом второй, третий, и вот уже пошел по рядам легкий шумок, и нужно, не дожидаясь, пока реакция аудитории станет неуправляемой, сбить его шуткой, разом снять накопленное напряжение и только после этого продолжать, вернее, начинать новый подъем.

Кроме того, стоя у окна, я увидел несколько полых, упругих шаров, которые плавали в воздухе и иногда лопались — целая вереница прозрачных, переливающихся шаров разной величины. В одном из них отражался наш сад и дом, в другом — солнце, кусочек подвижного расплавленного металла, а третий тяжело плыл над землей, и в нем выпукло отражались переплеты окон. Это было похоже на главный корпус Московского университета, сфотографированного снизу. Некоторые шары сталкивались и расходились, не причиняя друг другу вреда. Наш дом, сад, сосны, машина, сарай, забор, небо, а может быть, и лукинский Дом творчества отражались в разноцветно переливающемся шаре, за которым я следил неотрывно до тех пор, пока меня не отвлек голосок сестрицы.

— Что ты там делаешь?

Она стояла под окном со своим приятелем, по виду школьником (вчера днем она кокетничала с ним у забора), и с бумажных раскисших на концах трубок, которые они держали в руках, скапывала мыльная пена.

— Смотрю на то, как вы пускаете мыльные пузыри.

— Этого мальчика зовут Алеша Пурин, — объяснила Марина со смехом. — Ему четыре года и восемь месяцев.

— Очень приятно, — сказал я.

Алеша Пурин шмыгнул носом. Я отступил в глубь комнаты.

Два мыльных шарика плавали на уровне окна, и на их поверхности пульсировали водянистые точки — признак скорой гибели. Я подумал, что этими шарами можно воспользоваться на лекциях в качестве модели возбужденного состояния атома.

Алеша Пурин напомнил курьезный случай этого года. Я торопился на лекцию. Бородатый человек могучего телосложения остановил меня и спросил, как найти нашу лабораторию.

— Третий этаж, — сказал я, и незнакомец удовлетворенно хмыкнул.

— Слушай, паренек, может, знаешь, где Березкин работает? — Он заглянул в шпаргалку. — Андрей Александрович.

— В триста сорок третьей.

— Что, тоже оттуда? — сказал незнакомец с добродушной улыбкой человека, прячущего в кулаке подарочный леденец, давая понять, что замечательная догадка и моя внешность расположили его к долгой, задушевной беседе.

— Подниметесь по этой лестнице, — сказал я, — там найдете. Только придется ждать.

— Диплом у них делаешь? — спросил незнакомец. — Я уж два года, как защитил. И тут же справился: — А что, хороший человек этот Андрей Александрович? Я, понимаешь, из Свердловска проконсультироваться приехал к вашему знаменитому Березкину. Старый он?

Я подумал: может, мы оба с Алешей такие — непохожие на самих себя жертвы акселерации?

Еще в связи с зыбкой фактурой мыльных шаров я вспомнил сон, который приснился мне под утро и который, если подыскивать эквиваленты, точнее всего назвать «искушением святого Антония». Не итальянским сюрреалистическим «Искушением» начала шестнадцатого века и даже не босховским «Искушением», а «Искушением святого Антония» Калло с апокалипсическими фигурами чудищ и хулиганскими деталями, придающими всей этой мягко нарисованной вещи грустный оттенок. Мне снилось искушение в виде драконов, извергающих ад и пламя, гипертрофированных фигур босховских чудовищ, изображенных чуть ли не в четвертую часть листа, а за всем этим стоял маленький, почти незаметный на рисунке, побеждающий этих чудищ святой человек.

Потом мне приснилась большая клетка, в которой моя дочь играла в куклы. На клетке висела дощечка с надписью: «Отцовские посещения только по воскресеньям. Совместные прогулки по зоопарку». Сон был страшный, хотя никаких ужасов в нем не было. Я старался не вспоминать его и вообще пытался не думать о вещах, не относящихся к практическим действиям ближайших минут.

В ящике для инструментов я разыскал старую голубковскую бритву и пачку лезвий «Нева». Ума не приложу, как случилось, что они уцелели в нашем доме, подверженном генеральным маминым уборкам, во время которых выбрасывалось огромное количество лишних вещей. За исключением книг, это, должно быть, единственное, что сохранилось от Голубкова. В доме, где полновластно царствовали теперь три женщины, мужчины не оставили заметного следа, и даже посаженный отцом сад пришел в такое состояние, что совершенно потерял свое лицо. Но таким он мне больше нравился: запущенный, дикий, похожий на обветренного далекими ветрами и обросшего горожанина, вернувшегося из глухомани.

Колодезная вода обжигала щеки, отвыкшие от безопасной бритвы. Я понял, что мне не хватает маленького закутка умывальни, чтобы в полной мере насладиться лукинской водой, освященной памятью тех далеких жарких дней, когда мы с Сашей Мягковым устраивали всемирный потоп, разрушавший нами же построенные из песка крепости. Тело быстро высыхало, а потом кожа вновь становилась такой горячей, что больно было дотронуться.

Я ловил себя на мысли, что ни разу не вспомнил с любовью о тех, кто остался за пределами сегодняшней жизни, словно кусок протяженностью в восемь лет был вычеркнут незримым редактором в корректуре, и теперь оставалось только проверить ее, подписать и срочно вернуть в редакцию.

— Скорее одевайся и садись завтракать, а то опять все остынет.

Я подошел к столу, за которым осталась сидеть одна бабушка. Перед ней лежало несколько газет. Судя по неровно заглаженным перегибам, они были уже прочитаны. Я поцеловал мягкие волосы, напоминающие тонкий, прохладный пух, и уселся напротив.

— Пишут о большой химии и о химиках, — сказала бабушка, положив изуродованную подагрой руку поверх газеты.

Раньше, когда я приносил в дом утреннюю корреспонденцию из почтового ящика, прибитого к забору рядом с калиткой, бабушка с готовностью уступала мне первую очередь, и эта жертва, казалось, доставляла ей радость. Если я первым брался за чтение, она еще тише, чем обычно, ходила по дому, наблюдая со стороны, словно пытаясь правильно истолковать выражение моего лица.

«Это ужасно, когда человек замыкается в мире личных переживаний», — любила она повторять, обращаясь то ко мне, то к маме. Под «личными переживаниями» она имела также в виду мою постоянную занятость.

Сама же бабушка, думается, раз и навсегда, должно быть еще в начале века, научилась смотреть не только на свою судьбу, но и на войны, революции как на нечто цельное и взаимно связанное, социально обусловленное. Вернее, она всегда, когда требовалось, умела растворить свою судьбу в деле, которым занималась, — это было не жертвой, а потребностью для нее, и потому она как никто другой умела искать и находить в частном целое — почти так же профессионально, как умеет это делать мама, когда окидывает одним взглядом мелкую рябь красочных мазков, соединяя их в одно изображение.

Ей как-то всегда удавалось совмещать газетные сообщения, эти большие радости и трагедии, с нашей провинциальной жизнью в Лукине. Ведь мы хорошо знали: бабушка, читающая газеты, и бабушка, суетящаяся у стола, чтобы накормить каждого, кто переступит порог дома, — это все та же любимая наша бабушка Софья. Мамина печаль, Маринкины заботы, мой приезд — и это каким-то образом должно было вместиться в общую картину мира, возникающую перед ней с неизбежным постоянством в тот утренний час, когда, шурша газетными страницами, она склоняется все ниже, чтобы разглядеть мелкоту букв. И когда неловко перевернутая страница, соскользнув с колена, почти неслышно ложится на пол, она наклоняется, чтобы поднять ее. Если же кто-нибудь поспешит опередить бабушку, она неловко улыбнется, словно извиняясь, что причиняет нам неудобство.

Но, может, она нарочно роняет газету. Маленькая хитрость воспитателя в надежде, что кто-то обратит внимание на упавший лист. «Вы читали?» — спросит тогда она как бы невзначай, поскольку первое и самое главное, чего ждет бабушка от каждого утра, — это газеты. Мне всегда казалось удивительным: утренняя передача по радио последних известий, тихий звон наушников под подушкой, чтобы не разбудить Марину, досрочно приносят ей то, что часом позже принесет почтальон. Тем не менее она еще до завтрака погружается в мир едва шелестящих от дрожания руки газетных страниц с жадностью путника, утоляющего жажду, черпая в них подкрепление своим угасающим день ото дня силам.

— У тебя, как видно, самая нужная теперь профессия, — говорит бабушка. — Только и пишут о химии. Ты чем сейчас занимаешься?

— Тем же, чем раньше.

— Чем именно?

— Это слишком специально, ты не поймешь.

— Пойму, — обещает бабушка. — Ты ведь связан с практикой, с заводами?

— Да, с фармацевтическим.

— Хороший завод?

Она спрашивает о заводе таким тоном, и выражение лица у нее при этом такое, словно она — официальное лицо, проверяющее состояние дел и научно-технический уровень моей работы. Своим ответом я словно должен заполнить пробелы между черными типографскими значками с тем, чтобы конкретными и яркими жизненными примерами подтвердить правильность получаемой ею из газет информации.

— Главное, что ты связан с людьми. Меня всегда окружали люди. Даже в самые тяжелые годы я не знала одиночества.

— Можно подумать, — заметил я, — что кто-нибудь из нас может жить вне людей.

— Когда человек замыкается в себе…

— Когда ему замыкаться? И как? Человек ежедневно ходит на работу, с утра и до вечера в лаборатории, на лекциях. Он загружен, загроможден делами, а домой приходит — снова дела. Ему не то что замкнуться, вздохнуть некогда.

— Да, — говорит бабушка, — это конечно.

Задумавшись, она намазывает хлеб маслом, и бутербродов на столе уже так много, что одному человеку, даже самому могучему, с ними не справиться, а бабушка продолжает резать хлеб.

— Вот именно, — говорю я, — связь с людьми. Без этого как жить? Но современный человек живет поспешно, не то что получает, а буквально проглатывает образование, торопится все успеть, а если вдруг остановится на минуту, то собьется с ритма, потеряет дыхание, и что-нибудь непременно случится с ним. В семнадцать лет мы уже знаем столько сложных вещей, о которых в ваше время понятия не имели, а вот самое, казалось бы, простое и очевидное, старое как мир едва постигаем к тридцати годам. Мы слишком хорошо знаем, что такое сверхсопряжение в молекулах, и слишком плохо, что на самом деле означают такие слова, как мама, папа, любовь, — слова, о которых нам попросту некогда думать.

— Куда же в таком случае вы спешите?

Бабушка спрашивает: куда? Я вспомнил: Первого мая сорок седьмого или сорок восьмого года, когда по радио передавали парад с Красной площади, когда рев танков, звуки труб и торжественный голос диктора наполняли весельем лукинский наш дом, бабушка сказала, что настанет время, когда изобретут радиоприемник, в котором будет вырезано маленькое окно, и там, на экране, можно будет увидеть все, о чем говорят. Я учился в школе, а бабушка тогда была еще совсем молодой и быстро ходила по дому — тем не менее она сказала, что до того времени доживу только я, а ей уж никак не дожить. Я обещал: и ты доживешь, бабушка. Непременно придумают такое лекарство, чтобы люди долго жили.

— Куда вы спешите? — спрашивает она.

Может быть, все эти годы я спешил поступить в университет, сдать экзамены, защитить диссертацию, спешил так, что в конце концов работа стала и отдыхом, и развлечением — чуть ли не единственной формой существования — может быть, я бессознательно спешил сдержать слово, изобрести лекарство для бабушки? Ну а другие, те, что меня окружают, мои друзья — куда спешат они, куда мы спешим все вместе?

16

Инга!

Я передумал. Мне не нравится роль обвиняемого. Хочу получить роль судьи и надеть мантию.

Пишу тебе из Лукина. Здесь вполне подходящее место для анализа мелочей, которые помогут решить исход дела в мою пользу. Лукино стоит на холмах, но такой горы, как во Львове, нет. Много хвойных и смешанных лесов, в которых легко заблудиться, потому что они тянутся на многие километры.

Местные жители говорят, что в этом году много грибов, как перед большими войнами. Ты, конечно, помнишь эти разрушительные войны. Ведь мы знакомы тысячу лет.

Тысячу лет жили первые люди сразу после сотворения мира. Потом бог решил, что люди слишком легкомысленны: не стоит так долго им жить. Теперь они живут гораздо меньше. Тысячу лет мы одинаково горячо любили этот мир, полный тайных созвучий, и чем сбивчивее и бестолковее были слова, тем яснее проступал смысл сказанного.

Мы поймали за хвост жар-птицу, которая, как ей и полагалось, улетела. Оставшиеся от нее перья сданы в костюмерную. Ими украсят шляпу актера, исполняющего роль графа Монте-Кристо.

Я собирался написать тебе веселое письмо о Лукине и вспомнил про тростинку, в которую выговаривался болтливый королевский парикмахер. «У короля растут рога», — сказал он, и ему стало легко на душе. Теперь я втайне надеюсь, что меня определят на место судьи для вынесения ему смертного приговора за разглашение государственной тайны.

В Лукине есть довольно большое озеро, по берегам поросшее камышами. В воде отражаются облака, и сквозь прозрачную воду на дне можно заметить контуры подводного города, а если приглядеться получше — ничего нет.

Зато есть лодочная пристань с синими лодками, покататься на которых стоит 30 копеек в час. Есть клуб, где по вечерам показывают кино, и два магазина.

Сейчас погода стоит прекрасная, а когда пойдет дождь — на душе станет совсем спокойно. Капли будут стекать по лицу и заползать за воротник.

Ты помнишь? Мы идем по львовскому ночному шоссе в ливень, укрыв головы пиджаком, и твои белые туфли на шпильках — вдрызг.

О Львове я упомянул к слову, по ассоциации с водой лукинского озера. Просто так я не вспоминаю теперь о нем, и это добрый признак. Значит, я почти здоров. Во всяком случае, я нейтрален, как универсальный индикатор, опущенный в дождевую воду.

Инга! В ремарках нашей пьесы сказано, что у судьи должно быть нейтральное лицо. Такое, как у меня сейчас. Еще раз: я  и м е ю  п р а в о  н а  э т у  р о л ь.

Ты должна подтвердить, что у меня было такое лицо, когда мы ночью ехали в дождь по Москве. Мы плыли сквозь мрак, и ничего, кроме мелькания стеклоочистителей, не было видно. Когда через сорок дней и сорок ночей дождь кончился и потоп схлынул, я остался один, и теперь мой ковчег — на Араратских горах. Должно быть, это все-таки не случайно, что Ной числится моим родственником по материнской линии. Но зачем-то вскоре после потопа был построен Содом и сожжен за грехи. Если верить мифу, то из всех жителей города спаслись только Лот и две его благочестивые дочери. Они долго жили на Горе, как мы с тобой во Львове. Но в конце концов из всего этого получилось вот что: девицы споили отца и спали с ним по очереди. Не могу понять, зачем понадобилось сначала строить, а потом сжигать Содом.

В Лукине цветут астры, гладиолусы и георгины — печальные цветы упадка летней империи. Писатели пишут книги, художники ходят на службу, а я среди них ни то ни се.

Но я не сказал главного. И сейчас меня манит к себе тот дом с надвинутой на глаза крышей, который глухо и одиноко стоит в карпатских лесах. Чтобы в городе, где нас никто не знает, накупить еды и вина, захватить на непредвиденный случай запасную канистру с бензином и уехать в ночь и приехать утром, в туман, а потом пойти навстречу постепенно проступающему изображению дома, открыть дверь, перенести из машины продукты и вещи и затопить печь.

И тогда война, которую я мысленно веду с тобой и которая является лишь отчаянным актом самозащиты, сменится долгожданным миром, имя которому… (дальше жирно зачеркнуто).

17

Мне кажется странным, что этот тихий мальчик Новосельцев непрошеным гостем вторгается в мой сегодняшний день. Два года назад вместе с другими ребятами он пришел в научно-студенческий кружок, которым я руководил по линии НСО.

Как часто наши симпатии отдаются тому, кто напоминает нам самих себя или близких друзей «тех далеких, невозвратимых лет»! Почти эфемерное (чем именно напоминает?) чувство родства с учеником посещает, наверно, каждого, кто ежегодно наблюдает сотни молодых лиц. Впрочем, призрак этот является к нам не слишком часто, будто опасаясь потерять таинственность и возможность вызвать любовь.

Новосельцев походил на школьника, то есть, как и я, выглядел значительно моложе, но только своих двадцати лет. Одно казалось необычным и странным в том портрете десятилетней давности: спокойные, как бы увядшие глаза. Такие глаза могли принадлежать много пожившему (во всяком случае, много пережившему) человеку или невинному младенцу, что казалось более верным, поскольку у мальчишек, которых я помнил, у мальчишек военной поры были другие глаза: озорные, лукавые, гневные. Я хорошо помнил совсем другие лица сверстников, а также тех, кто вернулся в Лукино с войны, и прежде всего ласковые глаза Голубкова. Лицо Новосельцева имело мягкое, расслабленное, какое-то неопределенное выражение.

Я спросил, чем бы он хотел заняться, хотя многие преподаватели против того, чтобы с начинающими говорить на равных. Некоторых новичков отпугивает возможность сделать свой первый выбор в науке. Иные, загоревшись, быстро гаснут, и их не видят на кафедре вплоть до начала лабораторных работ, предусмотренных учебным планом. Остаются единицы, и это естественно. Те же, кто изъявляет готовность исполнять приказы и замыслы других и чувствует себя неуверенно, когда таковых не поступает, составляют впоследствии большую армию тружеников качественно иного рода.

— Пожалуй, я занялся бы синтезом, — отвечал Новосельцев на мой вопрос.

Я предложил провести пробный опыт по прописи, и он быстро, хорошо с ним справился. Пока другие с трудом преодолевали первые учебные рубежи, пока пропускали занятия из-за нехватки времени, а то и вовсе исчезали; пока от начала к концу года число кружковцев стремительно убывало, чтобы вновь подкатить могучим валом следующей осенью; пока происходил естественный отсев, отбор, обогащение породы, Новосельцев делал поразительные успехи. Я знаю цену этим словам применительно к студенту, ибо и мы в свое время, дрожа от нетерпения, вскакивали на коней, неслись во весь опор. За год Новосельцев синтезировал несколько новых веществ, провел одну не описанную в литературе реакцию. Мы предложили с ним новый способ получения труднодоступного вещества, послуживший предметом авторской заявки.

Что ждал я от новоявленного гения: благодарности, верности? Ожидал найти в нем воплощение, некий итог моих трудов, усилий, надежд? Хотел обрести как бы более удачливого, чем я сам, сына, чтобы втайне гордиться его будущей славой? В его годы мне даже не снились такие успехи, и я хотел лишь видеть, как загорятся его глаза, как мы вместе поскачем вперед.

Но он по-прежнему был спокоен, выдержан, тих. Будто предшествующие поколения людей растратили весь свой пыл в боях, трудах, безумствах, ничего ему не оставив. Я так мало узнал о нем за два года совместной работы. У него были молодые сорокалетние родители, и я решил спросить о них, рассчитывая, что, может быть, эта тема способна высечь искру огня. Он не был скрытен. Казалось, ему нечего скрывать, но и рассказывать о себе нечего. Пожалуй, родители не слишком интересовали его: это было видно по лицу, безлично-равнодушному разговору. Словно он и не родился вовсе, не произошел, но как отмершая чешуйка коры отслоился от них.

Мне казалось: бледная звезда прилетела к нам из иной галактики, где иначе мыслят, иначе живут и чувствуют. Попроси любого из нашего поколения вспомнить детство с его печным отоплением, игрой в казаки-разбойники, гибелью отцов на войне и приходом с войны веселого человека в кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди. Чего не вспомним, не наплетем!

В последние годы я все чаще встречал студентов с такими же спокойными, чуть флегматичными лицами, будто отрезанными от наших напряженных, озабоченных лиц хлеборезкой — основным орудием булочных времен карточной системы.

Может, война сделала нас такими? Война и то, что было после нее? Может, наше нервное, рвущееся, словно убегающее от последних пуль поколение просто ошалело от горя и радости, от того, что осталось жить? Может, именно заложенная в нас защитительная пружина избыточного действия, порожденный опасностью инстинкт самосохранения заставляли, да и теперь заставляют, жать на всю железку?

— Хочу ходатайствовать перед кафедрой, — сказал я как-то Новосельцеву, — чтобы вас оставили в аспирантуре.

Долго я берег для него этот подарок, хорошо помня тот весенний день 1959 года, когда примерно теми же словами мне объявили о том же. Что-то бешеное, радостное, сумасшедшее вырывалось тогда из груди, подкатывало к горлу.

Ничто не переменилось в лице Новосельцева. Он даже не отнял рук от штатива, на котором укреплял прибор.

— Спасибо, я подумаю.

И уже по инерции, почти не слыша последней фразы, как человек, у которого взрывом оторвало ногу, но который не осознал еще, что произошло, я продолжил:

— Завершите начатое.

Словно униженно просил об одолжении, а он, все такой же спокойный, невозмутимый, маленький старичок, вежливо отказывал мне.

— Нужно подумать. Я не уверен, что в учебном институте достаточно современный уровень…

Я едва удержался, чтобы не назвать его сопляком.

— Смотри́те, — сказал я ему, — не пожалейте.

Видимо, я сказал это зло, потому что Новосельцев недоумевающе смотрел на меня, точно не понимая причины раздражения.

Так ведь и должно быть. Это правильно, убеждал я себя. Они люди другого времени, иной судьбы. Прекрасно, что имеют смелость, возможность, самонадеянность для того, чтобы выбирать, привередничать, искать лучшее, чем позволяли себе искать мы.

Никогда раньше я не чувствовал, а теперь ощутил ущербность, что ли, свою. Я был как бы мелким служащим, которого обидел богатый мальчик, — и не знал даже способа отомстить ему. Мне продемонстрировали пример того, как спокойно и величественно, без суеты, с истинным аристократизмом, можно продумывать стратегию собственной жизни.

Ведь и мысли такой не возникало, чтобы отказаться. Что, кроме полной, всепоглощающей благодарности учителям, пригласившим меня во взрослую, достойную жизнь, мог я испытать? Да и совести не хватило бы отказаться.

«Нет, — говорил я себе, — это никак не связано с тем, что мальчик Новосельцев владел педальной автомашиной, о которой мы когда-то не смели даже мечтать».

Может, я злился даже не на студента Новосельцева, а на себя самого. На то, что не могу, не умею быть другим — спокойным, выдержанным, расчетливым. Потому что с Новосельцевым никогда не случится того, что случилось со мной. И это хорошо. На что рассчитывать, как не на будущее, избавленное от наших заблуждений.

Но кто знает, не более ли страшные ошибки подстерегают его?

Я все-таки ждал, что Новосельцев вернется. В этом году он окончил институт и ушел, даже не попрощавшись.

18

На траве было холодно сидеть, сумерки перешли в ночь. В мерцающем горячем свете вспыхивало в темноте карпатских предгорий ее лицо. Два вздрагивающих пальца держали сигарету. Когда огонек погас, мы провалились в темноту.

— Ну, пожалуйста, — говорила Инга, — расскажи, как ты меня любишь. Так хорошо. Я могу без конца слушать. Поверь, я так устала. Какой тяжелый был этот год. Мы с ним все выясняли, выяснили что-то. Несколько раз он уходил от меня, потом возвращался. Не хватало характера. Он умница, хороший человек, но я его не люблю, Андрей. Все так сложно. У нас сын. Он любит отца, отец его любит, а я им жизнь порчу. Но и без меня мальчик не может. А я разве смогу? Он ведь еще совсем маленький… Всему виной, наверно, боязнь привычки. Боюсь привычки жить. Вот и к тебе уже привыкаю, и боюсь этого. Привычка — это страшно, Андрей. Уже не жизнь, а существование. Всегда что-то должно оставаться непредвиденное, случайное. Я часто думаю об этом. Я, знаешь, боюсь того, что стала взрослой. Эта боязнь сродни болезни. Боюсь, что вещи, каждая из которых — чудо, начнут исчезать, нити, их связывающие, — рваться. Боюсь ослепнуть и оглохнуть. Ведь так страшно, когда жизнь (я не имею в виду дело, работу, скорее все остальное), когда вся остальная жизнь превращается в осмотр достопримечательностей на платной экскурсии…

Как все это, однако, было похоже на девчоночью игру во взрослую женщину!

Березкин припоминал, что сам думал о чем-то подобном, что многое из того, о чем путано говорила Инга Гончарова, так и не было додумано им. Что это было и когда? Не фрагменты ли диалога десятилетней давности с воображаемым собеседником слушал он в тот вечер?

Теперь он, наверно, писал бы иначе. Точные знания и опыт помогли бы в попытке осмыслить жизнь в целом, ибо ее частные закономерности он изо дня в день постигал в лаборатории.

Березкин думал: что определяет людское родство в первую очередь — биологическое или духовное начало? Ведь должности наших друзей, любимых, наставников — это конкурсные должности, которые не передаются по наследству, а определяются сродством душ и общностью устремлений.

Но если так, возникал второй вопрос: что в тебе от них, от далеких и близких предков? Откуда все эти любви и привязанности — не предопределены ли они в некотором роде? Не по древней ли картотеке заполняешь ты штаты друзей? Но свобода, конечно, дороже всего. Свобода выбора — сколько соблазна!

Подоплека подобных рассуждений крылась в растерянном состоянии Березкина. Порой он чувствовал себя деревом, у которого подрублены корни. Из родственников по турсуняновской линии он ни с кем, кроме обитателей лукинского дома, не поддерживал отношений, и ни с кем, кроме отца, по березкинской. Он был абсолютно свободен от родственников, от обязательств перед ними, от их обязательств перед ним, от чувства родства. Ведь его отец и отчим смогли освободить себя от ответственности перед своими детьми — почему бы и ему не чувствовать себя свободным?

Современное космическое чудо: парить в воздухе и быть невесомым. Но потребность в родной душе, в своих корнях, в своей земле, в весомости земного вашего существования приходит как напоминание о долге и бывает столь велика и насущна, что вы бросаете все, срываетесь с насиженных мест и, подобно блуждающим огням, оказываетесь то там, то здесь в поисках надежного пристанища.

19

В оставленном на заднем сиденье автомобиля портфеле я обнаружил черновики двух статей для «Журнала органической химии», которые собирался посмотреть по возвращении в Москву. Перелистывая страницы, я начал читать с ручкой в руках и не отложил, пока не кончил чтение. Исправляя ошибки и неточности, я подумал, что моим сотрудникам (соавторам фармакологических побед 1982 года) — умникам, талантам, эрудитам — трудно порой грамотно составить простую фразу на родном языке. В сущности, в чем-то, наверно, все мы очень темные, слабые, беспомощные люди (в том смысле, в каком мама говорит: «Я у тебя такая темная»), а вовсе не всесильные, неуязвимые технократы, какими нас пытаются иногда представить. Что-то мы умеем делать хорошо, и другим это кажется чудом, а нечто гораздо более простое совсем не умеем и тогда чувствуем себя беспомощными юнцами.

Странный был день. Теплое, неспокойное утро, в сердцевине которого спрятаны холодные тени осени. Нет привычного и непринужденного ощущения дома. Постоянная тревога, словно забыто и не сделано что-то важное, и поздно что-либо исправить. Точно допустил ошибку во второй корректуре, и большее, что могут для тебя сделать теперь в редакции, это дать исправление опечатки в следующем номере.

Так бывает каждый раз, когда начинаешь работу, не уверенный в том, что сможешь довести ее до конца.

Я начал с легкого карандашного наброска единственной в саду плодоносящей яблони, потом наметил заросшую травой клумбу с флоксами, угол нашего дома с водонапорным баком, ту его сторону, из окон которой видна живая изгородь границы с мягковским участком, и несколько сосен, снизу бурых, а сверху светлых и гладких, точно зашкуренных.

Сто лет не брал я карандаш в руки. Несколько раз начинал рисовать заново поверх старых зарисовок до тех пор, пока окончательно не запутался в беспорядке скрещенных линий и сдвинутых в пространстве форм.

Мне не удалось вступить в дружеское общение с садом, несмотря на то, что я искренне хотел этого, прилагал к тому все силы. Всегда покровительствующий мужчинам нашего дома, он стоял теперь равнодушный, отчужденный и не принимал меня. Может быть, следовало прийти к нему на свидание не с карандашом, а с лопатой, как это делал в свое время мой отец? Ведь это он посадил и вырастил сад. Но пришла беда. У выбранного участка оказались два застройщика, две творческие индивидуальности, и каждый явился со своим проектом. Вот тогда-то и наступила полная неразбериха, как на фотографии с наложенными негативами, на одном из которых — сад, а на другом — мастерская художницы. Единство замысла было нарушено, и некогда цветущий сад пришел в запустение.

Конечно, и сад и мастерская могли быть возможной, хотя и не единственной, причиной развода.

(В связи с этим, вероятно некстати, я припомнил маленький эпизод: осенним вечером мама надевает пальто и шляпку с вуалью — и контрастирующий с ее мягкими движениями, порывистый, почти мальчишеский жест отца. Мама, видимо, уходит на свидание с Голубковым. Отец просит ее остаться, обещает почти невозможное для него: поездку в Москву, театр, ресторан, консерваторию. Я вспомнил также, как плакал отец, и при мысли об этом, как и тогда, такое ощущение, будто на твоих глазах потрошат человека.)

…Да, и сад, и мастерская, конечно, но истина все-таки была спрятана не здесь, а в пограничных районах таких понятий, как нетерпимость, измена, мужская гордость, слезы, которых не прощают, любовь.

Там же следовало искать и причину холодных отношений с отцом, вернее, отношения отца к сыну как к живому и постоянному напоминанию позора и горя, которое принесло явление человека в кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди. Березкин-старший после этого не то чтобы не хотел видеть сына, скорее желал не видеть его, так будет точнее. А все остальное можно было отсечь одним ударом ножа: э т о  р е ш е н о  о к о н ч а т е л ь н о  и  б е с п о в о р о т н о. Что же касается Андрея Березкина, то его отношение к отцу формировалось под девизом «папа нас бросил» и под мелодичный звон голубой чашки. Какая уж тут любовь! Руководствуясь подобными рассуждениями, начинающий судья склонен был оправдать отца и осудить мать, но когда одна чаша весов перевешивала, он испуганно принимался бросать гирьки на другую.

Так, безуспешно пытаясь понять истину, он вел себя беспринципно уже в силу того, что в равной мере был сыном обоих родителей. Аналитический ум Березкина и артистическая натура Турсунян дали в сочетании воистину странный гибрид.

Запутавшись в многочисленных причинах, он отбросил их и рассмотрел следствия. Следствиями являлись одиночество матери и процветающий сад отца в районе Нового Иерусалима. Получалось, что в выигрыше оставался отец, если допустить, что слово «сад» может служить эквивалентом слову «счастье».

В маминых словах «поэтому я ушла от него», сказанных ею сгоряча вчера вечером, было больше истины, чем показалось сначала. Ведь уходит тот, кто делает первый шаг по направлению к человеку в кожаной куртке или к девушке по имени Инга, а побеждает тот, кто делает второй шаг. Второй шаг принадлежал отцу — и он победил. Голубков сделал оба шага, и тоже победил. При таком освещении дела Андрей Березкин безоговорочно переходил на сторону побежденного, которому могло бы понадобиться, по крайней мере, его участие, а победителям ничего не нужно — с них достаточно и победы.

Да, этот сад любил мужчин. Даже Голубкову, не ударившему для него палец о палец, сад подарил несколько страниц действительно прекрасных — лучшее из того, что он написал.

Так мы сидели в саду, рисовали и размышляли — я и моя сестра.

— Зачем ты делаешь каля-маля?

— Мариночка, — говорю, — мы же договорились: сначала нарисуем, потом будем смотреть, у кого что получилось.

— Ладно.

Потом она сказала:

— Эту яблоню посадил твой папа?

— Да, — сказал я и поймал ее искоса брошенный взгляд.

— А зачем?..

Сестра спохватилась, поняв, что сказала глупость, проглотила конец фразы и заметила между прочим, чтобы сгладить неприятное впечатление от бестолкового вопроса:

— У меня тоже есть папа.

— Конечно, — сказал я. — Ты не нажимай так сильно, а то все карандаши поломаешь. Второй раз я не стану чинить.

— Ладно, — сказала Марина. — Он в Африке.

— Кто в Африке?

— Мой папа живет в Африке.

Нижняя губа ее чуть наползла на верхнюю, как у бабушки, когда та стесняется или чувствует себя неловко (такой она получается на фотографиях), лоб — точная копия голубковского — наморщился: она ждет от меня каких-то слов, дополнительной информации, которую я не могу ей дать.

(Позже я спросил у мамы, какими судьбами занесло Голубкова в Африку.

— Так уж получилось, сынок. Мы смотрели по телевизору какую-то передачу. Слонов показывали, обезьян, и вдруг она начала задавать эти свои детские вопросы. Нужно было что-то ответить.)

— Он, наверное, стал совсем черным, — сказала Марина.

— Не думаю.

— В Африке все черные.

— Ты слишком много разговариваешь, — сказал я, — сейчас опять карандаш сломаешь.

На очереди был вертикальный столитровый водонапорный бак на треноге. Бак рыже-красного цвета, каким красят обычно крыши. Малоприятный цвет, который почти не замечаешь по причине широкой распространенности. Передать акварелью его почти невозможно, гуашью или темперой, должно быть, проще. Но я не мог обойтись без этого бака, лет двадцать пять назад поставленного отцом на прочные железные ноги и время от времени подкрашиваемого Захаром Степановичем Двориным.

Без этого бака не существовало бы, наверно, лукинского дома с торчащей из стены трубой и мелодичными ударами капель по кирпичу. Или же в том, что я не мог обойтись без него, сказалась папина черта характера — пристрастие к инженерии, к точному воспроизведению деталей, наследственная уверенность в том, что лишенная практической основы фантазия означает отход от правды? В данном случае было, пожалуй, именно так, ибо игнорирование такой существенной детали, как водонапорный бак, только из-за того, что мне неприятен его цвет, означало бы выбор легкого пути.

Наконец я подобрал наиболее подходящий цвет. Рядом ложился размытый серый с зелеными наплывами.

Я подумал: как отнесется к этому мама?

Марина совершенно легла лицом на альбом и с одной стороны стерла карандаш до самой деревяшки, так что больно было смотреть и невыносимо слышать, как терзал он бумагу.

— Мариночка, — сказал я, — ты себе глаза испортишь.

— Так интересней, — сказала Марина точь-в-точь как моя Леля, но послушалась, села прямо и взяла другой карандаш. До чего же они похожи — тетя и племянница! Я находил общее в нетерпеливом движении их лиц, в рассеянной манере слушать — черты, которые меня раздражали в маме, трогали в бабушке и которые я с удивлением замечал в себе самом.

Как все-таки отнесется к этому мама?

— Вылитый папаша, — скажет она после того, как ошеломляющее известие — мое решение — станет известно ей, и, справившись с ним, добавит: — Жениться в двадцать лет, родить ребенка, потом расходиться — вылитый папаша!

В глазах ее застынет брезгливое выражение судьи эпохи матриархата.

— Вылитый папаша, — скажет мама, точно давно уже предвидела эту запись в моем генетическом коде, наследственное проклятье.

Она, конечно, скажет так, вне зависимости от своего отношения к Кате, откажется от победы в силу неизбывной женской черты — солидарности с побежденными.

— Мои дети рисуют, — произнесла мама, заходя со спины, и я почувствовал неприятный холодок между лопатками, словно она читала мои мысли, рассматривая этюд.

Я вздрогнул и обернулся.

На какой-то миг время остановилось, как в тот раз на шоссе, когда я почувствовал легкий толчок в спину, словно кто-то сидящий сзади тронул меня за плечо. Я обернулся и увидел автобус, повисший в воздухе, в сиянии ореола сверкающих на солнце осколков стекла. Мгновение длилось, стекла не оседали, автобус висел в воздухе, чуть завалившись на бок, как большой неуклюжий зверь в прыжке, потом вдруг все встало на свои места, чтобы не двигаться до приезда инспектора, а я вышел из помятой машины и некоторое время почти не мог дышать, думал, что отбиты легкие.

И теперь, как моментальный снимок (только снимок не дает ощущения, будто отбиты легкие), мамино лицо — красивое, с безумным взглядом больных одиночеством глаз, снимок, который в тот самый миг, когда оживет, перестанет быть отражением катастрофы, поскольку, что бы там ни было, все позади, и худшего не случится.

— Мама, как ты считаешь, по-моему, у Марины лучше, — неуверенно сказал я, но сестренка не могла оценить моего благородства и принять добровольную капитуляцию, поскольку ее уже не было рядом.

— Дай-ка кисточку, — попросила мама.

Она ополоснула кисть и, не выдавив из нее лишнюю воду, решительно стала смывать краску с листа: хотела свести на нет мою работу в отместку за принадлежность к роду мужчин или не знаю уж там за что. Мне было все равно. Этюд не удался — отдельные куски, не собранные воедино. Особенно вываливалось из плоскости листа ржавое пятно водонапорного бака.

В этом мамином стремлении уничтожить сделанное я усматривал следствие ее нервозности и наблюдал за происходящим как бы со стороны, точно инспектор уже приехал и подтвердил, что авария произошла не по моей вине, все формальности позади, и мысль о том, что нужно теперь выправлять крыло или кузов, еще не стала главной. Важно, что никто не погиб и машина на ходу.

Мама последовательно, мазок за мазком по диагонали смывала краску, словно мыла окно, и за ним проступал умытый дождем мир, в котором все еще господствовал летний зеленый цвет, но уже проступал и желтый, главным образом, на земле. Когда все было кончено и мой набросок обрел новую жизнь, мама сказала:

— Вот видишь, совсем другое дело. Нужно мягче брать. Это же акварель.

— Мама, я хочу тебе что-то сказать.

Неторопливой походкой к нам приближался Николай Семенович Гривнин.

— Как хорошо, что вы пришли, — сказала мама, искренне обрадовавшись его приходу.

— Все цветете, Машенька.

— Не издевайтесь.

— Немного похудели, вам идет.

— Кого это может интересовать теперь? — говорит мама, передавая мне кисть. — Как скучно я живу, как неинтересно. Даже вы забыли меня.

— Скучно? Но ведь вы художница, дорогая. Если вам неинтересно жить здесь, придумайте себе что-нибудь еще. Придумайте мир, в котором бы вы хотели жить, и живите себе на здоровье. — Искушающая улыбка, пестрый пиджак букле, ворсистая шляпа с небольшими полями.

Он исподлобья взглянул на этюд.

— Вы предатель, Андрей. Вместо того чтобы сесть за роман, беретесь за краски и карандаши.

— С этим покончено, — сказал я так же твердо, как когда-то говорил мой отец. — Окончательно и бесповоротно.

— Отреклись от меня прежде, чем пропел петух. Но мы еще с вами сочтемся. А пока…

Он извлек из-за спины бутылку вина.

— Поставьте ее в ледник. Будем отмечать день вашего рождения. Как видите, я помню. И еще это, — сказал он, передавая мне второй подарок. — То, что обещал вам вчера. Прочтите-ка вслух дарственную надпись.

20

На четвертый день после начала львовской конференции мы отправились на экскурсию в Карпаты и через несколько часов по плану должны были одолеть перевал. Я трясся на заднем сиденье старого драндулета, одной из тех машин, которые часто используют в качестве похоронного транспорта. После того как переехали по деревянному мосту мутный и быстрый Стрый, пошел мелкий дождь, а за окнами поплыли сырые низины, заросшие мелкими ирисами.

Вот тогда-то меня и стукнуло. Автобус, который нас обгонял, с глухим ударом рухнул в кювет, туда же свалился прицеп грузовика, шедшего навстречу. Чугунное кольцо, которым крепился прицеп, раскололось. Мне было нечем дышать. Ни вздохнуть, ни выдохнуть — будто что-то заклинило, но голова была ясная, и я мог еще двигаться на том запасе воздуха, который оставался в легких. Я выбрался на волю. Наш автобус почти не пострадал, только в задней части, как раз в том месте, где я сидел, была глубокая вмятина, обшивку покоробило, и из-под нее сыпались древесные опилки и труха.

Меня обступили.

— Сильно ударило?

— Считайте, что повезло.

Несколько человек занялись шофером автобуса. К счастью, машина оказалась без пассажиров. Лицо шофера было в крови, он потерял сознание. С первой попуткой его отправили в больницу. Потом довольно долго ждали милицию и не расходились: думали, вот-вот поедем.

— Как это случилось?

— Должно быть, тот, кто обгонял нас, не увидел грузовика.

— Здесь плохая видимость. К тому же скользкое шоссе. Дождь.

— Ему бы лучше полежать или хотя бы посидеть где-нибудь, — кивнув в мою сторону, сказала девушка, имя которой я забыл. Помнится, у нее было странное имя, похожее на «грех» и на «Гретхен» одновременно. Но и что-то от слова «иволга» было еще в этом имени.

Да и сама она напоминала птичку. Маленький рот, мелкие черты лица, столь поразительная в птицах легкость тела, контраст между неподвижностью комочка, прилепившегося к электрическому проводу, и мельканием рассекающих воздух крыльев. И еще в день дорожной катастрофы мне показалась примечательной ее улыбка.

Я готов был поклясться, что когда-то однажды уже видел ее. Но когда, где? Что-то давно знакомое было в этой улыбке: трогательно-детское и будто испуганное — словно я держал в руке трепещущего, случайно залетевшего в окно воробья.

Я попытался поймать ускользающую ниточку памяти, но то, что вспоминал, совсем не относилось к девушке со странным именем Инга. Это были дом, поселок, писательский парк, две нахохлившиеся, как курицы, туи — фрагменты видов Лукина моего детства. Я вспомнил игру в казаков-разбойников, переговоры через забор между нашим и мягковским участками. Ну конечно — ее улыбка. Это была улыбка Саши Мягкова!

Мы добрались до перевала, и в томительном ожидании обеда жевали хлеб, принесенный официанткой.

Дождь перестал, и окна в ресторане запотели.

Так проходило наше первое путешествие в Карпаты. Второе состоялось через несколько дней. Тогда невероятной казалась даже мысль, что у нас с этой двадцатилетней на вид девочкой может быть что-то еще, кроме веселой и беспечной болтовни двух случайно встретившихся в дороге людей. С ней не нужно было вымучивать фразы ради поддержания пустого разговора, как это часто бывает с незнакомыми людьми, когда не о чем говорить. С ней в любую минуту можно замолчать или запросто встать и уйти. И поэтому было хорошо сидеть в распаренном ресторане с запотевшими стеклами.

Чем-то она неуловимо напоминала мою маму. Может, своей непосредственностью? Или отрешенным лицом и выражением глаз, как бы начисто отрицающим всякую значимость материально-житейской стороны жизни?

Такой я вижу ее и сейчас, склонившей голову набок и улыбающейся исподлобья, победоносно и застенчиво. Ее полуоткрытый рот, потемневшие от курения зубы, сосредоточенную складку у переносицы (хочет что-то спросить или понять, или надеется услышать неслышимое?). Ее лицо в ореоле запотевших стекол аквариума, за которым зелеными водорослями прорастают отроги Карпат. Жаркий дух помещения и оглушительная тишина, как будто действие продолжается, а звук выключен, будто время остановилось. Ее голос, звучащий в полной тишине с легким придыханием, как если бы она говорила в микрофон.

Инга Гончарова рассказывала свою родословную Андрею Березкину. Он узнал, например, что ее отец — выпускник ИФЛИ — поэт, погибший в войну, имя и стихи которого были хорошо знакомы Березкину. Что в жилах более далеких ее предков текли те же взбалмошные крови писателей, художников, поэтов, дерзавших объять необъятное, назвать вещи своими именами, — тех, чья непомерная гордыня бросала вызов церкви, конкурируя с ней за право посредничества между людьми и вселенной.

Березкин слушал рассказ Инги с удивлением. Ее манера говорить сбивчиво и разрозненно в искренней попытке наиболее точно выразить трудную мысль каким-то образом была связана с далеким, призрачным, чуть ли не фантастическим миром, в котором будущий доцент кафедры органической химии дискутировал с воображаемым собеседником и старательно усваивал уроки лукинского писателя. Несмотря на отсутствие четких формулировок, Березкин каждый раз вполне верно понимал, что именно имела она в виду, а порой сам заражался этой свободой, впадая в благостное косноязычие. Точно ему представился случай с удивлением и с невольным удовольствием отметить, что даже после десятилетнего перерыва он не разучился гонять по шоссе на велосипеде.

Они говорили легко и просто, не боялись слов, не хотели казаться друг другу сложнее или проще, глупее или умнее того, чем были на самом деле. Им не нужно было притворяться.

До сих пор Березкину казалось, что от решения некоторых проблем и вопросов он уже несколько лет как избавлен, освобожден, так сказать, по возрасту. Но его собеседница начисто отвергла это предположение, и, чтобы не ударить в грязь лицом, он отчаянно бросался в атаку на стареньком своем Росинанте.

Стекла в ресторане начали отпотевать и потекли. Впрочем, довольно скоро мы ушли оттуда, и теперь я уже не помню, где именно происходил наш разговор с Ингой — в ресторане или на улице. Мы и впрямь должны были стать хорошими друзьями, чтобы по субботам собираться где-нибудь вчетвером — две супружеские пары, которым есть о чем поболтать. Но дьявол был начеку, змей успел обвить ствол яблони задолго до того, как мы открыли рты, чтобы сказать первые слова, а съеденное вдвоем яблоко было отравлено и того раньше.

Мы вышли из ресторана и теперь шли по сырому шоссе. Низины и склоны Карпат были густо утыканы крошечными мохнатыми деревцами, и справа, в котловине, лежала маленькая деревушка — наше будущее пристанище — как случайный мазок по загрунтованному холсту.

Инга ликовала:

— До чего славно здесь, до чего хорошо! Я так люблю дождь.

Ни одного однообразного участка местности не виднелось вокруг. Я подумал, что где-то в этих краях должно было сложиться представление европейцев о рае, и понял: счастье может носить имя местности. Воздух напитан дурманом, загадкой; насыщенность юга сочетается со среднерусским спокойствием лугов и перелесков. Временами такое чувство, что ты в Подмосковье, но где-то змеей прошуршит по камням горный ручей, соскользнет под ногами земля на склоне. И особенно деревья. Их гигантские размеры постоянно напоминают, что ты не дома.

Когда Инга Гончарова и Андрей Березкин возвращались к месту стоянки автобуса, она опустила лицо, и на ее тонкую шею упало несколько капель с дерева.

— Конечно, ты не ожидал, что мне двадцать восемь лет, что у меня муж и большой сын.

Потом она взяла его за руку, откинула волосы со лба и весело сказала:

— Вот и хорошо. По крайней мере, теперь мы знаем почти все друг о друге.

— Побежали, — сказал он. — Это гудят нам.

21

— Прочтите-ка вслух, Андрей, — сказал Николай Семенович.

Я прочитал: «Диалог с мадонной» и то, что было написано чернилами на титульном листе поверх названия книги:

«Сподвижнику по литературному труду Андрею Березкину. Н. Гривнин. II тысячелетие н. э., 31 августа».

— Не будем размениваться на годы, — сказал Николай Семенович. — В текущем тысячелетии я жду от вас повесть или роман.

— А что, если долг останется неоплаченным?

Ни искушающая улыбка Николая Семеновича, ни его манера говорить не действовали более на меня, как яд, к которому успел привыкнуть со временем.

— Я думаю, Андрей, — сказал Николай Семенович, не обращая внимания на мой тон, — думаю, что на этот раз вы напишете вещь на мотив приезда в Лукино. О вашем саде, об отце, о райских кущах, о возвращении в страну детства.

— Хватит вам мучить моего мальчика, — сказала мама. — Пошли в дом.

Из комнаты на веранду вышла бабушка, смущенная и немного искусственная, как всегда, когда приходят гости, поскольку ей уже трудновато сразу, в одно мгновение, забыть ноющую боль в ноге, только что случившееся головокружение, тяжесть всех своих восьмидесяти пяти лет, быть легкой и приветливой, как пятьдесят пять лет назад в Баку, когда этот молодой человек в шляпе, корреспондент местной газеты, потом режиссер и драматург Рабочего театра приходил к ней в гости. Но и до сих пор по праву старшинства она, протягивая при встрече руку, чуть покровительственным тоном говорит ему:

— Здравствуй, Николай.

«Молодой человек» снимает шляпу, склоняется к ее руке, целует, и что-то робкое и покорное появляется в его лице.

— Как поживаешь, Сонюшка?

— Хорошо, Николай. Я всегда хорошо.

— Что-нибудь пишешь?

— Воспоминания для Политиздата. — Мягкое выражение лица, несмотря на жесткий характер профессии и всей кочевой, неустроенной жизни, редкое выражение в таком возрасте, присущее только самым сильным, добрым, жизнелюбивым, и так трудно определить его словами, подыскать точный эквивалент.

Если же писать о детстве, как говорит Николай Семенович, то бабушкин портрет должен быть еще более мягким, как, скажем, пишет свои натюрморты Моранди. Вся сложность и своеобразие в том, конечно, что и мамино искусство, и лукинский писатель Н. С. Гривнин, и пишущий эти строки — весь мир, окружающий нас, как в фокусе, сходится в бабушке. Это отзвук ее талантов, страстей, привязанностей, противостояний, генетический кроссворд, который не так-то просто разгадать. Попросту говоря, я еще не готов, не знаю, как за это следовало бы взяться. Что-то еще должно прийти ко мне, помочь найти нужные слова. Потребует ли это отречения от родственных чувств, которые сейчас заставляют меня смотреть на нее под определенным углом и видеть в постоянном ракурсе любви и привязанности? Тогда, может быть, я в самом деле нырну в эту тему, а пока думаю о подступах к ней и о частых наших спорах.

Мой натиск она выдерживает обычно с достоинством мушкетера, а потом, взволнованная, не спит всю ночь. Я раскаиваюсь жестоко, ощущаю себя почти убийцей, и все-таки мы вновь возвращаемся на прежние орбиты, должно быть, оттого, что если свойственно людям любить друг друга, то они непременно доводят свое чувство до исступления, безжалостно бередя раны свои и тех, кого любят. Они вкладывают в свое чувство всю горечь проблем и сомнений, которые составляют основной предмет их духовной жизни.

Наши споры убеждают меня в ее совершеннейших человеческих качествах: верности, постоянстве и цельности внутреннего мира, который загадочен для меня, далек от моего собственного, но который я не могу не уважать в ней.

Створки раскрытых окон веранды поскрипывали на ветру, дом временами наполняли влажные садовые запахи, и на какое-то мгновение казалось, что вернулся май, жаркие шары одуванчиков заполонили землю, и скоро придет настоящее лето с ярко-зелеными жирными папоротниками, паутиной и вечерними запахами июньских трав.

— Слышал, какие успехи у нашего Андрея? — спросила бабушка.

— Он у нас гений, — сказала мама, потрепав меня по щеке.

Жест получился искусственным, не то чтобы фальшивым, но совсем неуместным.

Я вышел в сад. Деревья нежились в лучах уже неяркого солнца, боясь шелохнуться. Сад замер. Только над дорожкой, ведущей от калитки к дому, мелькнула черная кепка и послышалось монотонное шарканье ног по земле. Я почти догадался, кто это мог быть, когда силуэт кепки пересекал стволы сливовых деревьев, приближаясь к кустам жасмина.

«Ангел-хранитель, — подумал я. — Старый ангел, исполняющий роль мужчины в этом женском раю».

— Дядя Захар пришел, — шепнула Маринка и добавила по секрету: — Пьяный.

Я долго ждал, когда, наконец, появится кепка из-за кустов, а она все не выплывала, словно человек в кепке затаился и тоже ждал. Лишь однообразные звуки, чем-то напоминающие звуки пилы, перепиливающей бревно, свидетельствовали о движении.

Несмотря на однообразный ритм, движение было многолико и возникало в памяти, как рука с молотком, заколачивающая гвоздь, устало сложенные на коленях руки. И руки на веслах. Я вспомнил впервые увиденное с лодки озеро, белые лилии и кувшинки, прыжки рыб на засылающей глади, заходящее солнце, выглядывающее из-за ладони облака, как лампа из-под абажура, скрип днища о камыши и мошкару, точно клубок дыма после выстрела. И рядом дядя Захар на веслах. Все это было каким-то непонятным образом связано теперь со звуком распиливаемого дерева. Отец, как всегда, был занят в саду, и обещанное им путешествие по озеру так и не состоялось, если бы не случайный приход дяди Захара по поводу продажи досок, предложение сходить на озеро и неожиданное согласие мамы. И вот мы уже за пределами сада, провожаемые завистливым лаем Дика, которого впоследствии, уже при Голубкове, Захар сам и похоронил.

…Он появился из-за кустов неожиданно — сгорбленный старик с хитрым лицом Саваофа, как неожиданно кончается монотонный тоннель и машина вырывается вдруг из темноты на волю со скоростью света при скорости семьдесят километров в час. Я невольно вспомнил его портрет Наташиной работы. Никогда не глаженные штаны, стоптанные ботинки, потертый, лоснящийся пиджак с оттопыренными карманами, кепка, которую я помню столько, сколько помню себя, сгорбленная фигура и тяжелая, заикающаяся походка.

— Зачем убежала? — ворчливо сказал он, обращаясь к Марине, словно бранил дочку, а заодно и ко мне: — Здорово, Андрей, — точно последний раз мы виделись с ним вчера, и протянул свою грязную, тяжелую какую-то руку.

Он извлек из карманов маленькие яблочки, которые сорвал, должно быть, в писательском саду, и разложил на скамейке.

— Яблоки прямо с неба, — пошутил я.

— Ешь.

— Запретный плод!

— У-угощаю, ешь. Как живешь?

— Ну, — неопределенно сказал я.

— Все учишься?

— Отучился, Захар Степанович.

— Хочешь высоко на гору залезть? Молодец, учись — большим человеком будешь.

— Большим человеком, — повторила Марина и засмеялась.

И он засмеялся, показывая обглоданные коричневые корешки зубов.

— Ты извини, я пьяный. Четверку с утра принял и у писателей еще стакан.

— Я так и понял.

— Один пи-сатель уговорил.

— Что делать.

— Я у них в ко-отельной работаю. Ше-эстьдесят рубликов в месяц.

Когда он заикался, его голосовые связки издавали ревущий звук, как сорвавшаяся с ноты труба.

— И на комбинате восемьдесят рубликов.

— Целое состояние.

— Ну и так, кому что надо.

— Рубликов двести?

— Хватает, — сказал он. — А ты?

— Двести восемьдесят.

— У-у-у, — он восхищенно покачал головой и, подумав, сказал озабоченно: — В Москве жизнь дорогая. А жилье?

— Кооператив.

— В рассрочку?

— На пятнадцать лет.

— Петля, говоришь?

— Что?

— Сколько рубликов?

— Сорок в месяц.

— Тьфу, петля.

— Об этом как-то не думаешь.

— Петля, да и только. Слушай, Андрей, что скажу. Бросай ты все это к черту!

— Мариночка, передай маме, что дядя Захар пришел.

— Нет, — сказал он, — я пойду.

— Мама, дядя Захар пришел! — Чирик-чирик-чирик! Марина бежала к дому.

— Это новое крыльцо вы делали? — спросил я.

— И крыльцо, и колодец. Я их у-уговариваю кухню расширить.

— Что ж?

— Сорок рублей.

Захар взглянул на меня трезво и с издевкой, словно до сих пор только притворялся пьяным.

— За пристройку?

— Нет, в месяц.

— Вы все об этом…

— А если здесь жить? Дом есть. Еще, не соврать, лет двадцать пять простоит. Сад есть. Сорок рубликов платить не надо.

— Я уж и то думаю.

— Работу, что ли, себе не найдешь? Вон я тебя шофером к писателям устрою. Хочешь? Рубликов на сто тридцать. И яблоки можно продавать. С этого сада знаешь сколько взять можно? Ужас! Как жить будешь. Барином. Барином жить будешь! — выпалил он убежденно, будто надул резиновый шар, но несколько передул, и шар лопнул.

— Ладно, — сказал я, — подумаю.

— В свою Москву ведь уедешь.

— Не уеду.

— Правильно, Андрюша. Петля ведь?

— Петля.

— И мать с бабкой довольны будут. Верно говорю?

— Верно.

— Плохо одним. Конечно, я им тут помогаю. Но я, Андрей, деньги беру. А денег у них немного. Верно говорю?

22

— Ангел-хранитель нашего дома, — сказал я, представляя Н. С. Гривнину Захара Степановича.

— Один из персонажей «Диалога с мадонной», — сказал Николай Семенович.

— Даже так?

— Как же, как же.

— Я его знаю, — сказал Захар Степанович. — Он у писателей отдыхает. Здравствуйте, Николай Семенович.

— Работает, — поправил я. — Это Дом творчества, а не дом отдыха.

— Молчу, — проворчал дядя Захар, воровато озираясь. — Что со мной разговаривать?

Мне казалось, он чем-то смущен и поэтому заикается чаще обыкновенного. Плутоватое его лицо стало вдруг глупым и заискивающим, словно среди многих бессмысленных фраз он пытался отыскать ту, которая обеспечила бы ему независимость и свободу, но с отчаянием чувствовал, что его, как бабочку, прикололи к пробке. Пытался махать крыльями, но улететь не мог.

— Вы становитесь исторической личностью, Захар Степанович, — сказал я. — Попадаете в большую литературу. О «Диалоге с мадонной» пишут в газетах.

— Ну его к черту, — сказал он беззлобно. — Я читал. Ну его, — повторил он обиженно.

— Что, не похож? — спросил я.

— Не похож. Не п-похож! — Крикнул он вдруг агрессивно. — И мой сын не похож.

— Хуже или лучше?

Николай Семенович с двусмысленной улыбкой молча наблюдал за нами.

— Ладно, Андрей. Ты смеешься. Ну тя к черту. Слушай, Семеныч, — обратился он к Гривнину. — Я, конечно, извиняюсь. Я молчу, ко-онечно. Зачем в таком виде изобразил?

— В каком? Ты же положительный герой у меня, — сказал Николай Семенович. — И сын твой тоже. Самый что ни на есть положительный.

— Крутишь, Семеныч. У, крутишь, — сказал он, погрозив пальцем. — Ладно, молчу. Дурак пьяный, молчу.

Бедный Захар, подумал я, козел отпущения местных художников. Но он уже снова хитро посмеивался, сосал папироску, плевался изжеванной бумагой мундштука, точно выговорился человек, облегчился и вновь чувствовал себя хорошо.

— Послушай, Семеныч, ты за-ачем писателем работаешь?

— А что?

— Дюже не идет. Дюже. Старый ты, страшный.

— Такой уж страшный?

— Ужас какой. Верно говорю. Вот Андрею бы пи-исателем — пошло. Да-а. Он молодой, интересный.

— И я ему об этом твержу, — сказал Николай Семенович.

— Правда, Андрей? — Обратился ко мне Захар. — Приглашает? И не думай даже — иди.

Он замолчал, подумал про себя, шевеля губами, словно вспоминая старую обиду. Наконец вспомнил:

— Нет, не ходи. Ну их! Лучше шофером иди.

Тут я услышал переполох в доме.

— Андрей, — крикнула мама. — Андрюшенька, дорогой, мы хлеб забыли купить. К обеду ни куска. Может, сходишь? Но ты, наверно, очень устал. Ладно, сынок, не нужно. Нет, не беспокойся, я сама схожу.

Это обычная мамина просьба. Просьба-альтернатива. Пожалуй, даже приказ. Вежливый ультиматум.

— И я пойду, — говорит сестра.

— Никуда не пойдешь, — говорит мама почти автоматически, поскольку в той игре, в которую они постоянно играют, на пароль: «я пойду», — существует отзыв: «не пойдешь». И я вмешиваюсь не для того, чтобы разрушить мамину систему воспитания или как-то изменить ее, но лишь потому, что сегодня утром дал Марине слово пойти с ней гулять, и теперь представлялся единственный случай. Позже мы навряд ли выберемся, учитывая, что у нас гость.

— Может, отпустишь ее? — прошу я. — Мы быстро.

— Хорошо, — говорит мама великодушно, — только при условии, что она будет себя вести как следует.

— Обещаешь?

Сестра утвердительно мотнула головой.

Получив вместительную сумку для хлеба и, само собой разумеется, рубль («Бери и не пижонь. Тоже мне богач нашелся»), мы покидали пределы лукинских наших владений.

— На машине поедем? — спросила Марина.

— Нет, здесь рядом.

— Ну пожалуйста.

— Это не быстрее, чем пешком.

— Пусть.

— Мама будет ругать.

— Ничего.

— Что значит «ничего»?

— Она не узнает, — нашлась Марина.

— А ключ от ворот?

— Он на гвоздике, я принесу. Вот этот, — сказала Марина, вернувшись.

Я запустил двигатель и, пока разогревался мотор, посмотрел, хорошо ли легла краска на крыло. Марина спросила:

— Это твоя машина?

Вопрос был дипломатического или скорее риторического характера, не знаю уж, что имела она при этом в виду, потому как не первый раз приезжал я на своем «Москвиче» в Лукино.

— Ты уже спрашивала об этом. Я тебе отвечал.

— А кто ее купил?

— Сам и купил.

— Она хорошая, — сказала Марина, опасливо поглаживая вздрагивающие лоснящиеся бока.

— Она послушная, — сказал я, — в отличие от тебя.

— Подожди меня, — сказала она вдруг. — Я сейчас. Только не уезжай, ладно?

Я решил, что ей нужно в маленький домик на краю участка, и обещал, что без нее не уеду, а потом смотрел вслед пятилетней, похожей на мою дочь, девочке с прелестными ножками, затянутыми в серые колготки, в сером платьице и с белым бантом в каштановых волосах. Девочке, у которой так мило и женственно двигалась правая рука при ходьбе, и так своенравно оттопыривался мизинец на левой. Должно быть, я даже ревновал ее к тому парню, с которым она будет встречаться лет через десять.

Я ждал ее за воротами в машине, а когда она появилась, ахнул от удивления. На ней было красное вельветовое платье, а все остальное: колготки, туфли, бант, — было прежним. Но какое превращение! Она шла не спеша, исполненная достоинства и сознания собственной красоты, и, действительно, была невероятно хороша в новом наряде. Я подумал, что моя машина слишком скромна для нее. Когда она подошла, я открыл дверцу и сказал:

— Какое красивое платье!

Она ответила смущенной улыбкой.

Тогда я сказал:

— Раз уж мы на машине, поедем, пожалуй, на станцию. Там продают более свежий хлеб.

Мы остановились на обочине асфальтированного круга, где обычно разворачивается автобус лукинского Дома творчества. У переезда с той и с другой сторон выстроились машины. Их почему-то не пропускали, хотя вот уже минут пять никаких поездов не было.

— Я пойду с тобой, — сказала Марина.

Мы шли по привокзальной площади, взявшись за руки. Две толстухи с ополовиненными мешками семечек плевались шелухой, разлетавшейся по ветру, и, подталкивая друг друга, кивали в нашу сторону. Старичок железнодорожник оглянулся, и я долго чувствовал спиной его любопытный, пристальный взгляд. Яркое платье сестры и мой городской вид делали нас привлекательными для привокзальной публики.

Мы перешли через пути, в маленькой хлебной лавочке, примостившейся у обочины шоссе, купили три горячих, благоухающих хлеба и, довольные столь успешным исходом вылазки, отправились в обратный путь.

Машина успела нагреться на солнце. От нее пахло бензином и теплой резиной, а внутри было душно. Я открыл оба окна и спросил:

— Тебя не продует, когда мы поедем?

Она не ответила.

Тогда я предложил ей отщипнуть кусок от буханки, но она отказалась, и в ее отказе почудилось мне что-то странное, тем более, что, когда мы были в булочной, она с таким нескрываемым вожделением вдыхала духовитый пшеничный запах, что во рту становилось сладко.

— Тебе не напекло голову?

Она лениво покачала головой и отвернулась к окну.

— Если не возражаешь, давай остановимся у почты. Мне надо позвонить. Подождешь меня?

Она покорно вылезла из машины и, пока мы шли к маленькому неказистому домику с рекламой сберкассы на фасаде, не проронила ни слова.

«Денег накопил — машину купил». Мужчина со стертым лицом жулика протягивал небу сберегательную книжку, как бы призывая его в свидетели защиты, которая попытается доказать, что машина куплена на трудовые доходы.

23

Я попросил соединить меня с Москвой и наблюдал, как телефонистка ковырялась с бесчисленными штырьками, то выдергивая их, то вставляя в гнезда.

— Симпатичная у вас дочка, — сказала телефонистка. — Москва? Москва говорит! Идите во вторую кабину. Москва? Говорите.

На том конце провода кричали:

— Алло! Плохо слышно. Валя, выключи мотор! Теперь хорошо. Андрей Александрович?

— Добрый день, — сказал я, не узнавая своего почему-то вдруг охрипшего голоса. — Как прошел опыт?

— Лучше, чем ожидали. Выход шестьдесят пять процентов. Но не это главное. Вчера получили два письма. Прекрасные результаты. Высокая эффективность при очень низкой концентрации.

— Почему тогда у фармацевтов все крысы погибли?

— Опыты проводили на собаках. Эль-де-пятьдесят имеет астрономическую величину.

— Непонятно.

— С крысами несовместимость — или как это там у них называется? Такие вещи бывают. Сережа ездил к ним. На крысах пробовали комбинированный препарат: могло сказаться видовое различие. В сравнении с фентиозиновыми препаратами наши имеют гораздо большую активность.

— По-моему, еще рано радоваться. Все-таки человек — не собака.

— Только крысы такие чувствительные.

— Если бы на обезьянах подтвердилось…

— На обезьянах и на свиньях. Даже на человеке.

Мне показалось, что я ослышался.

— Сережа к ним ездил и просил… Там у него товарищ работает… Вообще они очень заинтересованы в нашем препарате… Сережа попросил, чтобы ему вкололи.

— Он что, с ума сошел? — заорал я в трубку.

— Испытания затягивались, и он решил ускорить дело. После полученных результатов почти ни у кого не было сомнений. Мы уж его ругали. Но, с другой стороны, вы ведь знаете, Андрей Александрович, нашу ситуацию. Нужно было как можно скорее прекратить разговоры о бесперспективности нового препарата.

— Что с ним?

— С Сережей? Ничего. Хотите, позову к телефону.

— Теперь надо связываться с Шепелевичем.

— Все сделаем. Отдыхайте спокойно. Как погода?

— Солнце, жара. Сейчас немного легче.

— А у нас с утра дождь.

— Видно, сюда не дошел.

— Вам звонила днем женщина. Назвалась вашей знакомой. Алло! Фу! Что за черт? Вы меня слышите?

— Да-да.

— Звонила женщина. Какое-то странное у нее имя. У меня записано, сейчас посмотрю.

— Не нужно, — сказал я поспешно. — Нет-нет, не нужно. Потом как-нибудь.

— Еще главный инженер завода звонил. У них с сырьем не ладится.

— Что именно?

— Он хотел говорить с вами.

— Хорошо, я приеду.

— Отдыхайте спокойно. Вы же в отпуске.

— Я приеду, — сказал я.

После кабины в помещении почты казалось прохладно и даже сыро. Я взмок с головы до ног и теперь остывал.


Поворот дороги отвлек меня. На шоссе у водокачки валялся велосипед, рядом лежала перевернутая корзина с грибами, несколько из них было раздавлено и оставило скользкий след на шоссе. Чуть в стороне, в кювете, лежал мотоцикл. Человек пять толпились у места аварии, и я испугался, что Марина может увидеть страшные следы дорожной катастрофы. К счастью, жертв не было. На всякий случай я притормозил, чтобы, если нужно, подвезти пострадавших к больнице, но мне махнули рукой: проезжай!

Слава богу, сказал я, повинуясь обычаю благодарить небо за всех спасенных на дорогах. Казалось, дорожный эпизод не произвел на сестру впечатления, она не задавала вопросов и ничего не сказала, а также молча продолжала смотреть на плывущую за окном линию убаюканного движением далекого леса.

Через пять минут, когда подъехали к дому, я вышел из машины и открыл ворота, а она продолжала сидеть неподвижно и очнулась лишь после того, как я завел машину во двор, в тень естественного гаража между лиственницей и липой.

— Царевна, проснитесь! Приехали. Забирай хлеб, и поживее. Нас ждут.

Она сползла с сиденья, забрала сумку с хлебом и, посмотрев на меня исподлобья и как-то жалко улыбнувшись, сказала:

— Тебя все принимали за моего папу.

— Кто это все?

— Все.

— Почему ты решила?

— Я видела.

— Фантазерка, — сказал я и запер машину на ключ.

Она побежала, а я пошел следом за белым бантом, мелькающим среди тщедушных кустов смородины.

24

Со своего места за обеденным столом я вижу домик, вырезанный бабушкой из куска ватмана: двери, крышу и даже балкон, на котором стоит человечек в красном тюрбане. Марина сказала, что это продавец ковров. Всего несколько прорезей, два-три карандашных штриха, но белый двухэтажный дом, как настоящий. Не просто дом, а далекой давности, тысяча восемьсот какого-то года дом на одной из улиц восточного городка, терпкий аромат которого он излучал.

«Вот откуда у мамы это художническое умение так просто и верно передавать характер предметов, — подумал я. — Она не приобрела его вместе с профессиональными навыками, а унаследовала от бабушки Софьи». Не только у Марины этот дом, но и у меня в детстве был прекрасный кукольный театр с куклами из папье-маше, целиком сделанный бабушкиными руками, и вереницы зверей и детей: взявшись за руки, они водили хороводы вокруг елки. Дети, звери и елка были вырезаны из бумаги. Бабушка не любила наводить лоск, пользоваться клеем, и если приходилось соединять две крайние фигурки, чтобы получился хоровод, сшивала их ниткой на скорую руку. То, что нитки были видны, не портило впечатления от всей композиции в целом — напротив, подчеркивало ее безыскусную, непритязательную прелесть.

Мы сидели за малолюдным обеденным столом на веранде. Я отвлекся от белого домика из ватмана и спросил:

— Где Захар Степанович?

— Ушел, — сказала бабушка. — Ни за что не захотел остаться обедать с нами. Он стал нелюдим. Ведь у него, Андрей, такое горе. Несколько месяцев назад его сын на мотоцикле разбился. Мастер-краснодеревщик, единственный сын, он был его гордостью.

Где-то колесили сейчас его пыльные, стоптанные башмаки, где-то прикладывался он к «четверке» — столь обычная, будничная для нашей местности картина: пьяный Захар. А может, и не пьяный. Может, у него просто походка такая — тяжелая и заикающаяся.

Это была вторая смерть, о которой я узнал после приезда в Лукино, — узнал случайно, за столом, между первым и вторым блюдами. Она почти не произвела на меня впечатления, ибо я никогда раньше не видел погибшего. Но бабушка сказала, что у Захара Степановича Дворина погибла его гордость, и некоторое время все молчали, хотя никто из нас не был виноват в том, что произошло.

Но эти руки на веслах, этот засыпающий фантастический мир озера — тысячелетней давности долг, который неизвестно когда и чем смогу оплатить, был предъявлен мне сегодня и застал врасплох. Нет, не то я говорил ему и вел себя совсем не так, как должен себя вести должник.

Я вспомнил его портрет Наташиной работы, вдавленное лицо, яблоки из писательского сада, его шутки и последний взмах крыльями бабочки, которая не может улететь. На этот раз кредитор пришел в образе ангела-хранителя, и поначалу я не узнал его.

— Такое несчастье, — сказала мама. — Я всегда волнуюсь, когда ты едешь на машине. Столько случаев на дорогах.

Неловкую паузу прервал Николай Семенович:

— Расскажи, что пишешь сейчас, Сонюшка.

— Должна начать воспоминания о Лукашине, только все времени не хватает, — говорит бабушка, точно оправдываясь.

«Вот тебе и свобода, — подумал я. — Еще один ее вариант». В самом деле, человек, казалось бы, свободен: у него персональная пенсия (и, значит, материальная свобода), профессиональное умение писать, но мешает досадная деталь — нет времени. «Потому что Марина», — говорит мама. «Потому что дочь художник, — добавляю я, — и нет мужчины в доме. Потому что ее добрая душа не способна отказать нуждающемуся в помощи». И вот сотни безымянных добрых дел, не зарегистрированных ни в послужном, ни в каком другом реестре. Ходатайства, письма какие-то. Просят сообщить даты, которых не могут разыскать в архиве, — нужен живой свидетель. И живой восьмидесятипятилетний свидетель пишет письма, воюет с Маринкой, на все это тратит массу времени и сил.

Да и возраст, конечно. И время. В связи с этим возникает вопрос, который задает Николай Семенович и ответ на который бабушка дает, как бы подойдя к нему с другой стороны. Словно ее спрашивают по-детски нетерпеливо: «Кто в тереме живет?» А она спокойно открывает дверь и предлагает: «Взгляните сами».

— Я чувствую, что моя жизнь переполнена, — говорит бабушка.

— Это какой Лукашин? — спрашивает Николай Семенович.

— Председатель Совнаркома Армении в двадцатые годы.

Ну хорошо, в восемьдесят пять лет не стать маразматической старухой, сохранить ясность ума — это одно. Но вот что удивительно. Мне никогда не приходила столь обычная в таких случаях мысль — могла ли она когда-то и в самом деле быть молодой хорошенькой женщиной, которую я видел на фотографии девятисотых годов? Это так очевидно для меня: тактичная, тихая бабушка, которая в детстве неистово верила в бога, потом увлеклась астрономией (не в этом ли корни того, что Николай Семенович Гривнин назвал: «Вы предали меня трижды, прежде чем пропел петух»), нашла свое призвание и место в революционном движении, носила в сумочке прокламации, дважды была замужем (мама — дочь от второго брака), в оккупированном англичанами Баку в белой шляпке садилась в поезд вместе с дедом — франтом с внешностью коммерсанта, багаж которого состоял из бомб, патронов и типографского набора. Потом работала редактором журнала, вовремя не разоблачила двух врагов народа, за что была наказана по всей строгости законов того времени. Однако впоследствии выяснилось, что это ошибка — перед ней извинились.

И так всю жизнь. Работа днем, а ночью нужно писать заказную статью или шить рубашку для Машеньки, потом — штанишки для Андрюшеньки, теперь — мастерить игрушки для Мариночки. Неистребимая потребность деятельности, работы, ставшей убеждением, душой, сущностью, без которой немыслимо существование.

— Вы говорите: искусство, — вздохнула мама. — Живите искусством, утешайтесь искусством. Я лишь служанка, исполнитель.

— Все искусство теперь такое, — сказал я.

Бабушка не вмешивалась в разговор.

— Вот откуда в вашем доме исходит разрушающее начало, — воскликнул Николай Семенович, указывая на меня. — Берегитесь его! Этот Березкин из рода Турсунянов хочет похоронить цивилизацию.

Он хмыкнул, отчего кожа на губах натянулась и стала гладкой и бескровной, словно после ожога.

Как он все-таки постарел!

— В этом отношении у Андрея плохая наследственность, — шутила бабушка. — Вредные гены воинов-разрушителей. Его прапрадед, мой дед, еще в детстве поклялся погубить всех турок.

Мне казалось, что каждый за столом говорит о чем-то своем, не прислушиваясь к тому, что говорят другие.

— Слава богу, что хоть ты не связал свою жизнь со служанкой, — сказала мама, обращаясь ко мне.

— Теперь нет служанок.

— Тем не менее, — продолжала мама, переиначив смысл сказанного, словно возвращаясь к вчерашнему нашему разговору, — если бы ты все-таки женился на служанке и бросил ее с ребенком на руках, на порог дома бы тебя не пустила, несмотря на то, что ты мой сын. Уж я бы не стала размазывать кашу по тарелке.

Какая-то птичка на крыльце пела свою однообразную песню.

— Вы преувеличиваете свою праведность, Мария. Но мы отвлеклись. Андрей что-то хотел сказать в связи с Сонюшкиными воспоминаниями о Лукашине.

Я подумал: поговорю с мамой после того, как уйдет Николай Семенович.

— Ничего существенного. Просто вспомнил, что о пароходе «Лукашин» Севанского пароходства было написано в очерке Ивана Катаева об Армении.

— Это ведь очень старый очерк.

— Тридцать третьего или тридцать четвертого года.

Бабушка пожала плечами. Ее смуглые, почти детские губы выражали участие.

«Как странно, — подумал я, — теперь и этот пароход связан с будущим воспоминанием об этом вечере».

Сколько так или иначе, прямо или косвенно связанных вещей, лиц и улыбок несет в себе каждый. И все они — вещи и лица — разрозненные и удаленные друг от друга сами по себе, сцеплены между собой в тебе, одно выходит из другого, как дома и улицы на маминых эскизах. Еще я подумал о том, что сказке о сундуке, в котором спрятана утка, не хватает цельности, непрерывности бытия. Слишком уж они разъединены и независимы, эти носители жизни Кощеевой: сундук и утка, яйцо и игла. Ведь жизнь — цельное образование, ни от чего в ней не откажешься, ничего не откинешь, не спрячешь на дне моря.

Марина вмешалась в разговор:

— Бабушка, кого ты больше любишь, Андрея или меня?

Бабушка сначала в растерянности оглядывала сидящих за столом, словно в поисках поддержки, потом нашлась, протянула Марине руку.

— Пять пальцев на руке. Смотри: это ты, мама, Андрей, Катя, Лелечка. Кого могу я больше любить?

— Она так гордится тобой, — шепнула она мне, когда Марина отвернулась и не слышала нас. — Ей не дает покоя тщеславная мысль о том, что обращается к тебе на «ты». Учти, у нее большая потребность в тебе, единственном мужчине нашего дома.

— Почему не берете укроп? И ты, Андрей. Почему вы все говорите и ничего не берете со стола?

Я взглянул на бабушку, которая распрямила уставшую, затекшую от постоянной сутулости спину, и понял вдруг, что эта маленькая, слабая, смотрящая сейчас поверх наших голов женщина и есть главная опора этого дома, его «единственный мужчина», не считая меня, являвшегося редкими наездами.

Бабушка долго не выходила замуж. Подпольщики тех лет, особенно немногочисленные женщины, сделавшие своей профессией революцию, боялись обременять себя любовью, семьями, дабы ни на миг не отвлечься от великого дела. Порой я чувствую родственность нашего с ней положения с той только разницей, что рано женился, — но как бы мимоходом, почти не отвлекаясь от гонки, в которую нынешний человек включается со школьной скамьи. Для некоторых эта гонка обретает со временем конкретную цель. Для других — и для меня в том числе — она лишь ритм. Но на большой скорости даже такая мелочь, как маленький камень, даже отсутствие сменщика, который успел отдохнуть или просто имеет больший опыт, чем ты (прежде всего я имею в виду отца или того, кто мог бы его заменить), грозит аварией.

Мы вылетаем на скоростные автострады — уверенные в себе, энергичные, сильные, образованные — ибо какая-то сила, сродни той, что мощными толчками сотрясла Россию в начале века, выталкивает нас теперь в жизнь. Не дожидаясь родительских напутствий, одержимые молодостью, мы мчимся, не заботясь о собственной безопасности и, значит, об успехе состязания, хотя, казалось, только о нем и печемся.

Мы мчимся по шоссе ночью и днем, крутим педали в первых рядах. Гром прокатывается над нашими головами, сверкает молния, отражаясь в мокром шоссе, и вот уже кто-то, пораженный гигантским электрическим разрядом, сваливается на обочину и тихо дымится, пока к нему не подоспеют на помощь и не попытаются спасти.

Я вышел ненадолго в сад, а когда вернулся, бабушка и Марина уже сидели перед телевизором на веранде. Экран мерцал, и обе зрительницы были далеко от лукинского дома, отправившись в одно из тех увлекательных путешествий, о которых лет двадцать назад, в мае сорок седьмого или сорок восьмого года, мечтали мы с бабушкой.

Это такое обычное теперь путешествие все-таки оказалось возможным, несмотря на то, что спасительное лекарство так и не было изобретено.

Марина обернулась, состроила мне рожицу. Вполне очевидно, что для нее этот волшебный ящик — одно из развлечений, таких же, каким в свое время был для нас с Сашей Мягковым самокат на трех подшипниках — одном большом и двух поменьше. Но для бабушки и для меня телевизор навсегда останется чудом, хотя вряд ли когда-нибудь мы станем говорить об этом.

Не только телевизор, но и колдовство сентябрьского вечера, будто отраженного в зеркале воспоминаний прошлых лет, чуть заметное колыхание занавески, далекие гудки электричек и расплавленное заходящим солнцем окно — все это нанизалось единственным в своем роде ощущением на ниточку лукинских воспоминаний. Все это вместе взятое, а не отдельные факты и эпизоды, полное и цельное ощущение раскованности и равновесия, реальной возможности постичь язык птиц, диалог поездов и миф о человеческом счастье — все это стало воздухом, средой, атмосферой запоздалого обеда, а затем ужина, на застекленной веранде одного из лукинских домов вечером 1 сентября 1967 года.

За столом сидели Мария, Марина, Андрей, бабушка Софья и писатель Николай Семенович Гривнин, которому когда-нибудь, возможно, придет мысль описать эту вечерю, этот закат, дом и семейство. И кто-нибудь из присутствующих, конечно, останется недоволен написанным, подобно Захару Степановичу, изображенному в «Диалоге с мадонной» не так, как ему хотелось. Самим фактом такой публикации будут недовольны Березкины-Турсуняны, тем, что, не спросив на то позволения, их использовали в качестве моделей. И в этом проявится лишь природная человеческая непокорность, ибо едва ли кто из выведенных в будущей книге лукинских жителей считается со старым мусульманским запретом изображать человека, поскольку изображаемый согласно поверью лишается половины своей силы, той половины, которая похищается дьяволом и переходит на лист бумаги вместе с чертами лица, выражением глаз и застывшей на века позой, которую избрала для него прихотливая фантазия художника.

25

— Андрюша, — шепнула мама, — ты, конечно, подвезешь Николая Семеновича?

— Конечно, — сказал я, хотя до Дома творчества было рукой подать, дольше выводить машину.

— Он подвезет вас, — сказала мама.

Николай Семенович помедлил с ответом, и мама добавила полушепотом:

— И речи быть не может. Какие пустяки! В свое время вы для него столько сделали, столько уделили ему времени, сил.

Я чувствовал себя неловко, словно дал понять, что не хочу услужить Николаю Семеновичу, и тем самым вынудил маму оказать на меня давление. Теперь, как и раньше, мне были непонятны эти десантные операции, лишенные всякого стратегического смысла.

— Если вас не очень затруднит, Андрей.

— Мне самому пора двигаться, — сказал я. — Нам по пути.

— Куда, Андрюшенька? Так вдруг… Ты не говорил, что собираешься уехать сегодня. Куда же на ночь глядя?

В глазах бабушки вспыхнул испуг, сменившийся печалью. Словно прощалась она со мной навсегда.

— Хотя бы остался до утра, сынок.

— Срочные дела, — объяснил я. — Нужно торопиться.

До чего долгим и непонятным был этот день, лишенный текущих проблем, действия, новых людей и событий, странный какой-то день, иной не только по образу жизни, но и по образу мыслей.

Как говорит бабушка, в себе самом долго не просуществуешь. Как бы ни был велик мир, какие бы связи и привязанности ни соединяли тебя с ним — центр его всегда тем не менее будет там, где осталось твое дело, лекции, книги, сотрудники, твои обязательства, твоя боль и судьба. Мне не приходилось выбирать, как моему студенту Новосельцеву.

Мы попрощались в спешке, и я вышел в сад. Машина стояла недалеко от ворот, между лиственницей и липой, укрытая их нижними ветвями. Скудные лучи пробивались сквозь кроны деревьев и угасали, не достигая подножий. Солнечная поляна перед воротами превратилась теперь в маленький островок, затягиваемый длинными тенями деревьев, и сад, ставший пустыней, лишенной звуков, был готов поглотить его.

Я вспомнил самые счастливые годы: старенькую пятнадцатиметровую лабораторную комнату с двумя вытяжными шкафами, куда являлся ежедневно, кроме воскресных и праздничных дней, к девяти утра и которую покидал в десять вечера, чтобы, за час добравшись до дома, в двенадцать лечь спать, в семь проснуться, а в девять вновь оказаться в лаборатории. Жизнь была сплошной и цельной. Мы ужинали в институтском буфете, готовили кофе в аппарате Сокслета, потом молча работали каждый на своем месте. Лаборатория заменяла дом и семью. То были годы великих надежд, целиком сформировавшие нас. Потом мы уже не умели иначе.

Я не мог заставить себя отдыхать так, как это понимают мама и Катя, то есть гулять, загорать, читать, ходить в кино, заниматься спортом. Выдерживал обычно несколько дней, после чего, не находя себе места, доставал контрабандно вывезенную из Москвы работу и только тогда успокаивался.

Нет, я отдыхал. Когда Катя говорила: «Ты совсем не отдыхаешь», она, видимо, имела в виду что-то иное. Ей просто казалось, что я как бы обижен и обойден, не получаю от жизни некое общедоступное благо — то, чем все остальные обеспечены и в чем я, собственно, вовсе не нуждался.

Только там, сначала в старой, а потом в нашей новой триста сорок третьей комнате, ровный шум вытяжной вентиляции которой напоминал гул оформительского цеха, где работает мама, я чувствовал себя на коне, во всеоружии, в доспехах и с развернутым знаменем в руках. Чувствовал, что не случайно явился в этот мир, что мое дело — единственно возможная для меня форма общественно полезной жизни.

Когда-то я хотел работать днем и ночью, без отдыха, без перерывов — как бы со стопроцентным коэффициентом полезного действия перевести свое существование в ту достойную человека жизнь, о которой всегда мечтал. Увы — нужно было есть, спать и лечиться от болезней, которые посылала судьба и которые мы сами себе выбирали. Когда-то я думал, что у бога перед людьми имеется только одно преимущество: возможность опровергнуть или хотя бы преодолеть закон термодинамики, предрекающий неизбежность потерь.

Подойдя к машине, я вдохнул смешанный запах бензина и человеческого жилья, погладил по холке кобылку мою, включил зажигание и запустил двигатель.

(Из машины я был перенесен на двадцать лет назад, в темную комнату, куда просачивался слабый свет из дверной щели и слышны были приглушенные голоса взрослых. Но нет, это был далекий свет маяка, корабль находился в открытом море, а его единственный пассажир неведомым образом был защищен от превратностей стихии.)

— Вы готовы, Андрей?

У калитки стояла мама, сестра, бабушка — все в каких-то застывших, неживых позах, и чуть в стороне от них Николай Семенович.

Я выехал из ворот, развернулся, остановился рядом с большим раскидистым деревом и, не заглушая двигателя, вышел из машины.

Ворота были распахнуты настежь, дом стоял темный, пустой, словно разграбленный, а его немногочисленные жители, три маленькие женские фигуры, невидящими глазами смотрели на урчащий от нетерпения автомобиль.

Такие глаза бывают у пешеходов, когда они перебегают улицу или провожают машину глазами в ожидании зеленого светофора.

Первой улыбнулась Марина. Она вдруг вырвалась из маминых рук, подпрыгнула и обхватила мою шею. Я почувствовал осторожный поцелуй в щеку.

— Андрей-Берендей, — сказала она, — приезжай к нам поскорей.

Я шлепнул ее по мягкому месту и опустил на землю.

— Счастливо, Андрюша, — сказала бабушка, крепко сжав мою руку слабыми своими руками.

Она сказала это так, будто еще раз хотела напомнить мне сон своего отца о могучем дереве или как учительница, дающая последние наставления любимому ученику. Выпускные экзамены на аттестат зрелости остались позади, я одолел начальный курс наук, прочитал все газеты, и если что-то не усвоил или пропустил — она советовала мне в самые короткие сроки наверстать упущенное. Ведь времени до начала приемных экзаменов остается слишком мало.

— Пока, — сказал я, стараясь, чтобы прощанье прошло как можно непринужденнее.

Мама обняла меня, поцеловала несколько раз, и я почувствовал, как левая ее рука ищет мой карман. Мне стало досадно и стыдно от того, что она, как когда-то, сует мне на прощанье десятку, так жалко ее, прижавшуюся ко мне мокрой от слез щекой, что я растерялся, не нашелся, как поступить, поцеловал ее еще раз и побежал к машине.

Потом ждал, когда подойдет Николай Семенович.

Три фигурки махали руками, я видел их в зеркало, потом одна из них опустила руку и скрылась в калитке, а две другие — совсем маленькая и чуть побольше — продолжали махать, пока я не потерял их из виду.

— Довезите меня только до развилки, — попросил Николай Семенович.

— Здесь?

— Остановите.

— Николай Семенович, — задержал его я, — пожалуйста, навещайте их хотя бы изредка.

— Конечно, Андрей. А вы, в свою очередь, не забывайте о своем долге. Надеюсь, что в следующий свой приезд вы привезете…

В последний раз мелькнула его улыбка, дверца хлопнула, и я включил первую скорость.

Переднее стекло постепенно покрывалось следами разбившихся мошек, жучков, каких-то диковинных насекомых. Дрожало прилипшее к стеклу чье-то опаловое крылышко, рядом с густой прозрачной каплей трепетала половина зеленого комара, и, казалось, навсегда была припечатана к стеклу распластавшая крылья мушка. С каждым километром число несчастных увеличивалось, точно всех их неумолимо тянуло к стеклу.

Я включил радиоприемник, машина наполнилась звуками, и ко мне снова вернулось ощущение детских лет, когда из уснувшего лукинского дома я уходил в открытое море на белом быстроходном судне, которое с высокого ночного берега казалось карнавальной игрушкой, праздничным бенгальским огнем под лениво мигающими южными звездами.

Радио сообщало: в результате обстрела американской базы Донгха было убито и ранено 360 военнослужащих, из них 300 американцев, взорвано четыре нефтехранилища, повреждено несколько самолетов и вертолетов…

На землю спустился туман. Он пеленой повис над дорогой и клубами блуждал по обесцвеченным темнотой полям. Я включил фары и сбавил скорость. Через матерчатую перегородку радиоприемника в маленький автомобиль ворвалось тяжелое дыхание мира, которое заглушило все мелкие звуки.

Из Афин сообщали, что начат новый процесс по делу Аспида. В обвинительном заключении названы деятель партии союза центра Папандреу, два генерала, два полковника, три офицера, один журналист, один рабочий и один депутат.

Видимость вновь стала хорошей: должно быть, низина осталась позади. Круги света, как собаки, бесшумно скользящие по следу, вырывали из темноты отдельные мелкие предметы: кусок ветоши на шоссе, дорожный знак, пустой деревянный ящик на обочине.

Я уезжал из Лукина почти с тем же чувством, что и приехал, с надеждой получить успокоение, возможность избавиться от хаоса, который владел душой и был надрывным перезвоном нескольких колоколов: каждый пытался быть первым и заглушить остальные, но лишь усиливал общее звучание. Пожалуй, в Лукине я получил все, что мог: и временное убежище, и ту надежду, которая рождает дерзкую мысль о свободе, если можно назвать свободой поездку в автомобиле по убегающему в ночь шоссе. Но так или иначе, если сегодня у вас есть пункт А, откуда вы уезжаете, и пункт Б, в который вы должны прибыть, считайте, что еще не все потеряно.

26

Пункт Б, куда я должен был прибыть, — это дом моего отца в районе Нового Иерусалима. Уже днем я понял, что не смогу избежать этой поездки, но, пожалуй, не ожидал, что она состоится так скоро. Я ехал в Новый Иерусалим на ночь глядя. Не следовало ли объяснить мою поездку тягой к святым местам в преддверии опасности?

Часа через три я был на месте. На лай собаки из дома вышел человек. Он тяжело и медленно шел к калитке. Это были шаги человека, который несет очень тяжелый груз. По мере того, как он приближался и в темноте сада проступал его силуэт, я узнавал отца. То, что я сказал маме: «Он совсем не постарел», было, очевидно, полуправдой, потому что сейчас, в темноте, еще не видя его лица, я отчетливо слышал перебои в ритмичном звуке шагов — слабость пожилого, усталого организма.

Мы поздоровались. Отец улыбался. В его улыбке проскользнула тень смущения, и поэтому она снова напомнила мне улыбку Саши Мягкова, когда тот однажды сжульничал в одной из наших детских игр. Искусственная, закрытая улыбка — симуляция радости. Впрочем, такой она могла показаться в связи с плохим освещением и тем напряженным состоянием, в котором я все еще находился. Так улыбался отец когда-то при встречах с мамой. Именно так улыбался Саша Мягков задолго до того, как его нашли на железнодорожной платформе отравившимся метиловым спиртом. Улыбка, которую я уловил, не вязалась с крепкой фигурой отца, а фигура не вязалась с теми давно потерявшими цвет гимнастеркой и галифе, которые были теперь на нем и которые я помнил еще по Лукину. Вместе с немногими вещами он забрал с собой эту улыбку и эту старую рабочую одежду.

В глубине сада виднелся сарай, освещенный изнутри электричеством, откуда поступал к калитке тщедушный, рассеянный свет. Ночью за городом освещение таких небольших строений, спрятанных в темных углах, невольно вызывает мысль о карнавале или балаганчике. На участке только один этот сарай был освещен, а основного дома, замаскированного живой стеной виноградных листьев, кустами и темнотой, почти не было видно.

Пока мы шли к сараю, отец продолжал улыбаться одними губами, отчего щеки сбились в плотные шарики, и время от времени повторял:

— Ну как вы там?

Я отвечал:

— Все по-прежнему. Все хорошо, — и читал в его лице нетерпение. — Наверное, оторвал тебя от работы?

Я избегал называть его отцом или папой — в этих словах чудилась мне фальшь — и обращался безлично: ты.

— Ничего, — сказал он, и комочки еще энергичнее запрыгали на лице, будто кто-то особенно старался, дергая их за невидимые нити. — Как мама?

— По-прежнему.

— Бабушка еще жива?

— Жива.

Тот, кто со стороны мог видеть нас, наверняка получил бы удовольствие от этого поистине театрального зрелища, этакий городской хлыщ в узконосых туфлях и труженик в рабочей одежде. На самом деле, несмотря на внешнюю несхожесть, мы стояли на одной социальной ступеньке — отец и сын, инженер и преподаватель. Тем не менее он с недоверием поглядывал на мой костюм, его коробили отдельные мои слова, которые, я знаю, он считал чересчур мудреными, и вообще, будучи сторонником простоты во всем, он, по-моему, где-то в душе не мог примириться с тем, что я и есть его сын.

Видимо, причину нынешнего моего положения он стал бы искать в испорченности, тогда как я склонен скорее отнести ее к беззащитности.

Откуда оно взялось — давно позабытое чувство незащищенности, столь не соответствующее тому автопортрету, который я рисовал всего год назад?

Собака лаяла не переставая, рвалась с цепи при виде чужого, и нам пришлось обойти ее конуру стороной. Отец прикрикнул, но пес, не послушавшись, продолжал надрываться. Мы вошли в сарай. У правой стены стоял верстак, на котором лежали молоток, рубанки, стамески, наполовину обструганный столбик в метр высотой, а пол был завален белыми стружками, мягко шуршащими под ногами.

— Ты садись, — сказал отец, поправил старую пилотку на голове и взял в руки рубанок.

Я сел на табуретку, стоящую в углу мастерской, и заметил, как успокоились его щеки, каким свободным и блаженным стало вдруг выражение лица, словно издерганному отсутствием табака курильщику дали наконец сигарету. Я не смог найти более удачного сравнения, когда увидел столь разительные перемены, хотя отец никогда не курил и пил не больше благовоспитанных барышень девятнадцатого столетия. Казалось, каждая минута, потерянная для работы, доставляла ему невыносимое страдание. Точно человек, которого мучают по ночам кошмары, он пытался работать как можно больше, чтобы подольше не ложиться в постель, чтобы устать и не видеть снов.

Все-таки в Лукине он был другим. В его движениях, в выражении лица было больше силы и достоинства. Правда, с тех пор прошло более двадцати лет. Он сильно постарел. Жалел ли он когда-нибудь о том, что некогда обрубил «окончательно и бесповоротно»? Не думаю. Скорее всего сожалению он предпочел заботу о своем обрубке, который нужно было постоянно массировать, чтобы тот не разболелся всерьез. И он массировал, строгал столбики, которые в дальнейшем намеревался забить по периметру участка, протянув между ними тонкие нити. По замыслу, это была хитроумная система защиты сада от воров с электрической сигнализацией, со звонком и загорающимися электрическими лампочками — что-то похожее на детскую игру.

С тщательностью, всегда ему свойственной, отец поочередно двумя рубанками строгал дерево, довольный тем, что я не мешал работать и не задавал лишних вопросов. У меня их попросту не было, и я, в свою очередь, был благодарен отцу, который в них не нуждался.

Равномерные звуки снимаемой стружки усыпляли. Тело одеревенело от продолжительного молчаливого сидения на табурете, и все ощущения покинули его, точно тебе на лицо надели операционную маску и теперь наступала общая анестезия: ты уже начал сбиваться со счета, который заставляла вести дающая наркоз сестра.

Очнувшись от дремы в тот момент, когда отец перестал строгать и отложил рубанок, я почувствовал слабость и прилив тошнотворной сентиментальности: мираж, что я снова дома и что этот сильный пожилой человек, рассматривающий на свет по касательной, ровный ли получился столбик, — мой отец. Мой отец! Я могу ему все рассказать, поплакать на его плече, могу, наконец, остаться здесь навсегда. Но волна довольно быстро схлынула, муть осела.

— Рад, что повидал тебя, — сказал я, вставая. — Теперь поеду. Мне пора.

— Ты приехал в неудачное время, — сказал отец. — Сейчас темно, а то бы я показал тебе несколько новых моих яблонь. Впрочем, пошли. У тебя есть с собой какая-нибудь тара?

— Нет, — сказал я. — Ничего такого нет.

Отец озабоченно покачал головой, вышел из сарая и через некоторое время вернулся с небольшим холщовым мешком.

— Пошли.

Мы вышли в сад. Перед тем как покинуть сарай, он повернул выключатель у входа, и на участке в разных местах зажглись лампы. Теперь сад излучал голубоватое сияние, что делало ощущение карнавала полным. Картина была прекрасной, загадочной и жутковатой одновременно. Освещенный в мрачноватой темноте поселка сад, призрачные тени, четкие, увеличенные контуры отдельных листьев. Трансцендентное представление, единственным автором и исполнителем которого был мой отец. Его ассистенты: вторая жена и сын — мой младший брат — были сейчас в Москве, а он приехал в Новый Иерусалим после работы, чтобы ускорить строительство оборонительной системы из ниток и дать мне это незапланированное представление.

Как, должно быть, страшно ночевать здесь одному! Впрочем, когда ноет обрубок и надо спешить со строительством оборонительной системы, не страшнее ли находиться среди людей в шумном, многонаселенном городе, среди тех, кто не знал тебя в тот период, когда ты был цел и не искалечен?

Я хочу лишь сказать, что пепелище на месте катастрофы невозможно скрыть от внимательного и заинтересованного в истине наблюдателя даже плодоносящим садом. Нет-нет да и потянет сырым запахом разрушения и долетит до тебя и сядет на одежду несколько седых, легких хлопьев того, что некогда было жизнью.

Навряд ли сегодня я смог бы предложить отцу способ избежать минувшей катастрофы и остаться целым. Я знал только, что ему не повезло когда-то, что он проиграл, оказался слишком слабым или слишком сильным, что иногда дает одинаковый результат.

Впрочем, я снова утрирую в попытке найти истину.

Мы двинулись в глубь сада, пролезая под ветками яблонь и иногда сбивая головами плоды, которые, скатываясь по спине, глухо падали на землю.

— Ты посмотри, сколько паданцев в этом году, — говорил отец. — Хотя жаловаться не приходится: в целом урожай неплохой.

Он нагнулся и без лишней суеты, обстоятельно стал собирать в мешок валявшиеся на земле яблоки. Я помогал ему.

Среди упавших яблок попадались и хорошие, но большинство было поражено червями. Мы довольно быстро наполнили мешок, и, когда я выпрямился, на уровне глаз оказалась мощная ветвь на подпорке, усыпанная большими, крепкими плодами. Я невольно залюбовался ею.

Отец заметил, куда я смотрю, отвел взгляд в сторону и сказал:

— Видишь ли, Андрей, сначала нужно использовать паданцы. А эти могут еще повисеть.

— Разумеется, — сказал я, испытывая привычное чувство скованности.

Он попросту забыл, что вчера был день моего рождения, иначе бы непременно расщедрился на несколько этих, с ветки. Впрочем, зачем мне они — и те, и эти — куда я их дену? Но у отца было такое довольное лицо, что я не решился огорчить его, не приняв подарка.

Собака, на время утихшая, вновь залаяла, когда отец пошел провожать меня до калитки. Свет был выключен, сад погрузился в темноту, и лишь сарайчик светился всеми своими щелями.

— Только вот что, — сказал он на прощанье, минуту помявшись, — не забудь вернуть тару. Мешки бывают нужны здесь.

Его лицо вновь изобразило улыбку, щеки сжались в комочки, но на этот раз маска носила следы глубокой печали и недоговоренности, словно эти последние слова были сказаны помимо его воли.


В общей сложности я пробыл в Новом Иерусалиме не более тридцати минут. Но это оказалось не все на сегодня. Властное чувство, похожее не предчувствие опасности, гнало меня дальше. Словно мне предопределено было этой ночью посетить еще один дом. На этот раз в Москве. Несмотря на поздний час, я явился в дом Голубкова, которого не видел шесть лет. Я шел к нему, исполненный решимости и недоброго предубеждения, ибо для довершения сложившейся картины мне необходимо было встретить «подлеца» Голубкова или, по крайней мере, «негодяя» Голубкова. Встреча с иным Голубковым привела бы к непременным осложнениям.

Да, я не видел его около шести лет. В то последнее лето он казался безнадежно больным: столь странным и пугающе чужим было выражение его глаз в период драматических конфликтов, предшествующих его уходу из нашего лукинского дома.

Теперь передо мной за небольшим круглым столом в своей новой московской квартире сидел седовласый, гладковыбритый и припудренный актер, только что вернувшийся со сцены, где он играл роль благородного и мудрого человека, советчика молодых, неискушенных умов. Он выглядел вполне здоровым и респектабельным. Его сегодняшняя учтивость, так не вязавшаяся с представлением о бывшем веселом друге девятилетнего лукинского мальчика, казалась самым неуместным и неправдоподобным из всех прочих отклонений от смутного образа, который все еще жил во мне. Я чувствовал себя почти как на приеме в посольстве и, следуя установленному распорядку, обстоятельно отвечал на вопросы, которые он задавал мне, сам же почти не спрашивал. Мне оставалось лишь приглядываться к сидевшему со мной за одним столом человеку и отмечать, как мало в нем сохранилось от праздничного дяди Андрея, который подарил мне когда-то двухтомник Гайдара.

Он был озабочен и равнодушен и чем-то напоминал преуспевающего дельца, дела которого наконец-то пошли в гору, но камни в печени и одышка не позволяли вполне наслаждаться жизнью. Он четвертый год работал на телевидении, вел постоянную рубрику: что-то вроде передач на темы этики и морали. У меня сложилось впечатление, что теперь его вовсе не интересовали когда-то любимые нами  п р о б л е м ы, подобные той, которая была связана с поисками голубой чашки. В разговоре со мной он мимоходом упоминал о долге и чести, и о прочих высоких разностях, которые в его устах звучали как-то профессионально и рассыпались бисером. Бисер поблескивал, слова менялись местами, как стекляшки в калейдоскопе, и я никак не мог уловить рисунка, понять, что он имел в виду, о чем говорил, хотя говорил он довольно долго, и каждое слово в отдельности было понятно мне.

Кто-то, видимо, показывал фокус, снова играл со мной злую шутку. Передо мной маячила тень того, кого я называл когда-то духовным отцом юности, жутковатая пародия на первую мою любовь, образ выходца с того света. Все-таки я оказался прав. Мамины определения «подлец» и «негодяй» были неточны.

Я продолжал сидеть молча, поскольку пришел не судить, а лишь ознакомиться с состоянием дела, взглянуть мельком на победителя, который даже не попытался узнать что-либо о своей дочери. Зато много и с явным удовольствием он рассказывал о том, кто и при каких обстоятельствах бывает у него в доме.

Действительно, это были громкие все имена.

В комнате, служившей ему кабинетом, висели фотографии новых литературных кумиров — американца-бородача с горькими морщинами у глаз и могучего телосложения француза — певца африканских пустынь, одиночества и солидарности. Последний был в кожаной куртке, похожей на ту, в которой Голубков когда-то пришел в наш лукинский дом и принес с собой праздник. Эти двое явились, должно быть, на смену Гайдару и его старомодной голубой чашке. Я встречал подобные фотографии и в других домах и потому подумал, что они представляют собой лишь эрзац сопричастности великим именам.

«Все-таки это тоже обвал, — думал я. — Он один всему причиной. С Голубковым случилась беда, стихийное бедствие. Он заболел. Возможно, что-нибудь вроде рака. Несчастный заслуживал жалости».

Откуда взялось это слово? Почему, собственно говоря, мне должно быть жалко сильного мира сего? При чем здесь слово «жалость»? Тем не менее оно имело отношение к тому Голубкову, который скрупулезно перечислял именитых знакомых. Еще полчаса назад мне думалось, что наша встреча будет иной: сентиментальной, сумбурной, враждебной, может быть, но только не безликой и равнодушной. Я вспомнил мамины слова о том, что мужчины любят детей до тех пор, пока любят женщину, их мать. Впрочем, я не был его сыном в полном смысле этого слова. Может быть, и на самом деле мы стали чужими в силу исторических обстоятельств, землетрясений, которые разверзли бездну, в результате чего мы оказались на разных материках?

О, эти землетрясения — что могут сделать они с человеком! Как случайны и непредвиденны их результаты.

Или во всем виновата война? Не она ли погубила рвавшегося на фронт, но так и не воевавшего отца. Несостоявшийся военный до сих пор носил засаленную, грязную, довоенного выпуска пилотку в качестве рабочего головного убора. Я помню время, когда ее новый, чистый край упруго прижимал к крутому затылку по-мальчишечьи жесткие светлые волосы. В те годы отец был красив сильной, прямой и простой — истинно военной красотой. Попади он на фронт, наверняка дослужился бы до генерала. И маму, устремившуюся навстречу победителю с орденом Красной Звезды на груди, тоже, получается, погубила война. И самого победителя — романтическую фигуру, не перенесшую бремени мирных лет.

Я снова и снова отмечал, как живо загораются его глаза при назывании имен, и мог представить себе, какую всепоглощающую радость доставляют Голубкову визиты этих людей. «Он сдался, — подумал я. — Теперь ему остается только ждать прихода новых знаменитостей». Это напоминало наркоманию, неутолимую страсть к накопительству источников острых ощущений.

Я начал прощаться.

27

Детская страсть наша, непостижимые для зрелого ума мечты! В восемь лет мы надеемся стать пастухом или летчиком, в десять — клоуном, в семнадцать — поэтом. В двадцать два мы становимся обладателями вполне уважаемой, солидной профессии, и что остается от них, от бесплодных детских мечтаний?

О, мы достигаем высот, недосягаемых для юного воображения: поднимаемся высоко в гору, выше, чем пасут свои стада пастухи, парим над холмистой страной облаков и пишем для избранных — нас понимают лишь посвященные в таинство ремесла. Мы летим к далеким звездам и хватаем их с неба, едва протянув руку. Мы набиваем ими полные карманы — все нам кажется мало. Нужно заполучить еще вон ту звезду. И снова протягиваем руку, пытаемся схватить, но в руке непривычно пусто. Мы не рассчитали дистанцию: та звезда гораздо дальше, вне пределов досягаемости.

И, промахнувшись однажды, ощутив непривычную пустоту в руке, мы чувствуем, как неумолимо начинаем терять высоту, падать на землю. Впрочем, и это для нас не впервые. Привычно дергаем за кольцо парашюта, но что-то там не срабатывает, дергаем кольцо запасного — вновь неудача, и теперь надежда только на чудо. Нас в самом деле спасает чудо, дублирующая система, отработанная еще в детстве, когда мы собирались сталь комическими актерами и репетировали одну из самых смешных комедийных ролей. Вспомнив ее, мы начинаем смеяться, а засмеявшись, пробуждаемся от страшного сна.

Сколько еще дней, месяцев, лет и столетий уйдет на понимание того, что человек не может быть одинок или несчастен, когда есть дело, общее с другими людьми? Когда труды, предназначенные для нынешних и будущих людей, дадут ему возможность перевоплотиться в нечто большее, чем позволяют физические законы материальным частицам вселенной. Когда человек начнет жить в ином временно́м и пространственном измерении. И если существует бессмертие — то это, возможно, оно и есть.

В двенадцатом часу ночи Андрей Березкин покинул квартиру Голубкова и сел в свой автомобиль. У первого светофора он свернул налево и по узкой улочке, стесненной небольшими домами, спустился к реке. На противоположном ее берегу огней было мало, а на том, где он находился, было светло, и вода в легкой ряби огней лежала тиха и спокойна.

Мысли его блуждали. То он вдруг вспоминал, что забыл в Лукине эскиз, подаренный ему мамой перед отъездом, и пугался, что не найдет его там, где оставил. Мама могла выбросить лист случайно во время генеральной уборки или вновь подарить кому-нибудь, или какое-то другое стихийное бедствие грозило навсегда поглотить рисунок фломастером: купола церквей, мосты, уличные фонари на тонких, как у одуванчиков, ножках. То он принимался думать обо всех полученных подарках одновременно: и о данном ему в долг романе, и о забытом эскизе, и о мешке паданцев из сада отца.

Когда автомобиль миновал высотный дом и въехал под мост, все приглушенные обычно звуки вернулись к нему здесь, точно пропущенные через усилитель. Гул мотора, работа колес, движение воздуха — миллион колебаний, существование которых незаметно, как биение пульса, насытили пространство. На мгновение водителя оглушило эхо, и машину вынесло в тишину.

С набережной он повернул на полупустынную улицу и, въезжая во двор, включил ближний свет.


Лифт, седьмой этаж и звонок. Долго никто не открывал.

Наконец за дверью послышались шаги:

— Кто там?

Замок дважды щелкнул, и дверь открылась.

Так Андрей Березкин оказался дома.

Он и его жена стояли в дверях и некоторое время молчали. Катя заговорила первая и говорила долго, а он продолжал молчать, стараясь не отводить глаз.

— Из твоей телеграммы ничего нельзя было понять, — говорила она. — Как ты оказался у мамы? Все это так неожиданно. Можно ведь было предупредить. Я ждала тебя всю ночь. А потом телеграмма… Вчера приходили ребята поздравить тебя, я не знала, что им сказать. Ты нас совсем забыл — и Лелечку, и меня. Ты нас больше не любишь?.. Я чувствую, Андрей, что-то происходит. Все не так, как прежде. Все эти дни я думала: за что так мучить меня? Скажи мне правду. Уже три месяца, как ты другой. Чужой совсем. Я чувствую. Я с ума сойду. Только правду скажи. Ты меня больше не любишь?

Он смотрел в ее возбужденное, в красных пятнах лицо, некрасивое, измученное, настороженное лицо человека, который ждет, что его ударят в живот, и пытается улыбнуться, чтобы его пожалели и удар был бы не таким сильным.

— Пожалуйста, не выдумывай, — сказал он. — Завтра же улетим в Крым.

— В какой Крым? О чем ты? Отдыхать? Не понимаю… Я же работаю. Нужно подать заявление. Почему ты мне раньше не сказал?.. С тобой действительно сойдешь с ума… Я больше не буду. Да нет же, я не плачу.

Она бросила быстрый взгляд в его сторону, и он был точно отодвинут этим взглядом в глубь комнаты, и наблюдал оттуда за выражением лица жены, которое перестало быть настороженным и приняло теперь ясные очертания. Эта перемена неожиданно омолодила ее. Перед Березкиным стояла девушка, попавшая сюда невесть каким образом из далекого лета тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, когда они были влюблены и счастливы.

Странная, удивительная вещь — время. Какой диспетчер направляет его поезда? Ведь прошлое, настоящее и будущее — не что иное, как три мчащихся один за другим поезда. И если у одного из первых двух неполадка в тормозе, а диспетчер зазевался — беда. Прошлое со всего маха ударит в хвост настоящему. Но порой так начудит, так запустит поезда этот диспетчер, что прошлое будет мчаться навстречу вам, да еще не головным, а вслепую, задним вагоном вперед, и, когда промелькнет мимо с бешеной скоростью, пустив напоследок дым в лицо, человек с облегчением подумает, что вот, мол, хорошо, что не по этому пути шел.

— Где Леля? — спросил он.

Катя показала на закрытую дверь в соседнюю комнату. Но он хотел получить окончательное подтверждение тому, что мир цел, агнец жив, что обвал миновал их дом. Поэтому переспросил шепотом:

— Она спит?

— Спит, — сказала жена.

Березкин подошел к своему письменному столу, заваленному книгами, журналами, деловыми бумагами. Обычно он не разрешал Кате убирать стол, а теперь вдруг сам захотел разобрать все это, разгрести, навести порядок. Он бесцельно перекладывал журналы с места на место, рассеянно просматривал полуизмятые листки, с трудом вникая в смысл написанного.

Уважаемый тов. Березкин А. А.

Ваш доклад на X Всесоюзной конференции по химии органических кислородсодержащих соединений состоится 17 октября 1967 года в 14 часов.

ОРГКОМИТЕТ.
Уважаемый Андрей Александрович!

Причитающийся Вам гонорар за № 8 журнала «Химия и жизнь» Вы можете получить в издательстве «Наука» 5 и 20 числа каждого месяца с 14 до 17 часов (адрес издательства: Подсосенский переулок, дом 21). По Вашему заявлению издательство может перевести деньги на Ваш счет в сберегательной кассе.

С уважением зав. редакцией Т. А. Сулаева
Странные, пожалуй, даже бредовые, мысли снова занимали его. Он пытался, например, восстановить в памяти фрагменты истории, так или иначе связанные с жизнью доцента кафедры органической химии Березкина, той истории, концы которой спрятаны в глубинах веков и океанов, думал о том, что природа и род человеческий позаботились о непрерывности его, Березкина, существования, которое брало начало из микроскопических, бессмысленно копошащихся созданий, мучительно развивалось, ползло на гору, срывалось, вновь ползло и, наконец, достигло вершины, за которой начинался новый подъем. Теперь, когда он взобрался на одну из таких вершин, наступил его черед взвешивать, оценивать, выбирать.

В русле этих мыслей Андрей Березкин, как ему казалось, должен был и в самом деле исчислять свою родословную от Ноя, от корней гигантского дерева, которое приснилось когда-то его прадеду, и мысленно вести ее дальше по пути, который обеспечит безопасное плавание. Из тьмы веков ведомое судно было передано теперь ему, его детям и детям детей, и теперь надлежало руководствоваться оставленными учителями картами, совестью и умением, потому что неосторожный поворот руля грозил не столько его, Березкина, жизни, сколько всей истории, прошлой и будущей.

Он нес ответственность перед своей семьей, своими студентами, сотрудниками, перед теми неведомыми людьми, которых, возможно, спасут созданные им лекарства.

Как, однако, он помялся за эти дни, какой бледный, растрепанный, меланхоличный портрет отражало зеркало! Но прежде чем снять костюм, который необходимо было выгладить, и отправиться в ванну, он принялся вынимать из карманов все, что там было: бумажник, расческу, удостоверение, носовой платок, и в правом кармане пиджака обнаружил сложенный вчетверо лист бумаги, и вспомнил, как мамина рука искала его карман. Это было адресованное ему письмо:

«Сыночек! Нам так и не удалось как следует поговорить с тобой. Нужно что-то придумать, чтобы наши отношения вновь стали такими же добрыми, как прежде. Лучше не копаться в причинах настоящего положения, а начать все заново. На новом уровне, как ты иногда говоришь. Но почему-то не получается.

Должно быть, ты не очень хорошо обо мне думаешь: я кажусь тебе глупой, эгоистичной. Возможно, так оно и есть. Такой меня сделали обстоятельства, и одиночество всему виной. Ведь где-то, в основе своей, по замыслу, если хочешь, я должна была быть иной. Я это чувствую, знаю.

Вот и в этом письме собиралась сказать тебе все, о чем долгими днями думала сказать при встрече, но боюсь, что и сейчас не получится. Столько всего набралось, столько горечи накопилось.

Мой родной! Ты самый близкий мне человек на земле. Ты, мама да Марина — больше у меня никого нет. Но дочка совсем маленькая, и ты — пока моя единственная опора в жизни. Что стряслось с тобой? Мне показалось, ты чем-то подавлен, удручен. Но ты молчал, и я не решилась спросить. Не обижайся на меня, пожалуйста, если что-нибудь не так. Я тебя слишком редко вижу. Ты появляешься, ну, как звезда в небе. Мелькнешь — и исчезнешь. И годы мои проходят в пустом одиночестве.

Я хочу, чтобы ты был счастлив по самому большому счету. Как бы там ни было, в главном у тебя все хорошо: любимая работа, семья. Это так много значит в жизни. Страшнее одиночества ничего нет.

Целую тебя, мой хороший, мой родной.

Твоя мама.
P. S. Я и в самом деле не чувствую себя старой, уж никак не бабушкой. Могу ли чем-нибудь помочь тебе? Дай мне знать».

Он прочитал письмо и подумал, что кругом виноват, что единственная оставшаяся возможность — это объявить себе и всем, кто пожелает узнать, что Инга Гончарова и то, что с ней связано: Львов, Гора, всемирный потоп и гармония триединства — все это литературный вымысел… да, экспериментальный материал для книги, которую он задумал. Истинное же положение вещей пусть останется с ним. Как профессиональная тайна. Как запас жизненных сил или умение сороконожки ходить на своих сорока ногах.

Да и была ли в действительности Инга Гончарова? Не плод ли она неожиданно разбушевавшейся болезни? Не обманчивое ли подобие собственной юности, в погоне за которым взрослый человек теряет себя, превращаясь в беспомощного младенца? Где доказательства, объективные свидетельства ее существования на земле? Ее письмо к нему, которое он разорвал, или письмо, которое не отправил? Имя, похожее на слово «иволга»? Не явилась ли она неким идеальным началом (или дьявольским наваждением, что, в сущности, не так уж и далеко друг от друга), источником его мыслей об устройстве окружающего, тысячелетиями существующего мира? В последние дни он ловил себя на том, что все чаще думал о ней не как о реальной женщине, не как обычно думаешь о человеке, но как о каком-то абстрактном условии, вернее условиях жизни, в которые был неожиданно поставлен.

Так или иначе, он должен будет сделать это — вернуться назад, чтобы поставить знак «Опасный участок дороги», чтобы те, кто едет следом, были внимательны и осторожны. Чтобы осмыслить то, что случилось на самом деле, понять себя и тех, кто вокруг. Чтобы меньше болела спина — след дорожной катастрофы, который оставил обгонявший автобус, ибо нет более надежного успокаивающего массажа для старых наших ран, чем работа.

И еще он сделает это для того, чтобы, встретив однажды на одной из лукинских дорог писателя Н. С. Гривнина, сказать ему на радость и себе в утешение старые как мир слова неожиданно разбогатевшего бедняка своему кредитору:

— Возвращаю долг с процентами.

— Что ж, — скажет Николай Семенович, по-стариковски медленно листая рукопись, — все-таки нашли время?

— Жизнь такая, — неловко пошутит он, — приходится все успевать.

— Так эта повесть…

— «Судья», — подскажет он с поспешностью зазевавшегося ученика.

— Да, сынок, «Судья», пожалуй, лучшее из того, что тебе удалось пока сочинить. Но суду нужен еще адвокат, а книге — положительный герой. Над вещью нужно серьезно поработать в этом направлении. Впрочем, я не настаиваю. Скорее имею в виду иную тему.

Он внимательно выслушает учителя, постарается запомнить все частные его замечания и замечания общего характера. Он вновь начнет трудиться и, как бы ненароком, невольно, но неизбежно, возвратится на прежние круги свои.


1968

В ПОИСКАХ ЭРЖЕБЕТ ВЕНЦЕЛ (Образы Будапешта)

Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимой мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег.

(Пушкин, «Путешествие в Арзрум»)

ЧЕТЫРЕ АЭРОДРОМА

Вряд ли теперь улетим: нет билетов. Главу делегации и еще двух академиков так или иначе отправят, а получить билеты для всех практически невозможно. Кто-то что-то упустил, какая-то неувязка вышла, а послезавтра начало симпозиума.

И вот один из наших говорит:

— Если через час у меня не будет билета, уеду в министерство и сдам валюту. Сколько времени можно терять?

Ему что, он летает на такие симпозиумы по нескольку раз в году, а для меня это первый международный симпозиум.

— Как с билетами?

— Через час выяснится.

Что для меня важнее: увидеть чужую землю или прочитать доклад? Ведь я единственный из членов нашей делегации, кто впервые пересекает границу.

Задвигался, загудел народ. Дают-таки билеты на самолет. Через Варшаву? С посадкой?

— Какая разница, — говорит все тот же. — Через Варшаву так через Варшаву.

Определенно мне не суждено улететь в Будапешт. Первый рейсовый автобус уходил в Шереметьево с аэровокзала в шесть двадцать пять. Самолет улетал в семь сорок. Можно не успеть. В таксопарк дозвониться невозможно: сегодня суббота — завтра воскресенье. К десяти дозвонился: до восьми утра заказов на легковые такси не принимают. Идти пешком? Скажем, если в двенадцать ночи выйти из дома, к семи, пожалуй, будешь на месте.

— Ложись спать. Я сама соберу чемодан.

— Какой смысл? Два часа ночи.

— Ставлю будильник на четыре утра.

…Что за треск? Куда несет меня — в преисподнюю? И все падаешь, падаешь…

— Вставай, на самолет опоздаешь. Доброе утро.

Светает. Какое прекрасное утро! Чуть дымится асфальт. Тени деревьев, редких машин. Москва необыкновенно свежа в это утро. Гулко. Аэровокзал все еще освещен изнутри. На стоянке полным-полно свободных такси.

Ленинградский проспект, шоссе, лес вдали. Прощай!

Шереметьевский аэродром. Международный. Небольшой санаторий улучшенного типа. Пусто. Рано. Слишком рано. На час раньше, чем нужно.

Служащие таможни — две женщины в серо-синем сидят рядышком за своей белой конторкой, как за партой. Спецшкола. Курсы повышения квалификации.

— Заполните декларацию.

Декларация прав человека. Стартовая площадка для полета в космос. Посадочный талон. Разговоры.

— Не знаете, где нас поселят?

— Говорят, в гостинице «Будапешт».

— Где это?

— Новая гостиница.

— Я слышал, что в «Геллерте».

— Программы нет, не знаешь, когда доклад.

— Что, если завтра?

— Вас это волнует?

— Транспорт, говорят, дорогой.

— Как везде…

Все позади. Все заглушил шум моторов. Экстерриториальность.

— Не знаете, какая там погода сейчас?

— К обеду успеем?

— В самолете будут кормить.

Кормят: красная икра, черная икра, лососина, буженина, вино, масло, маслины, помидор, хлеб, булочка, шоколад, кофе, яблоко. Это завтрак.

Кто-то взволнованно сообщает:

— Варшава не принимает. Делаем посадку в Берлине.

Кто-то интересуется:

— Потом полетим в Варшаву?

Общее возбуждение, шутки, смех. «Училка заболела! Двух последних уроков не будет!»

Это еще Россия или уже заграница?

Берлин. Расчерченное поле аэродрома, флажки, фонарики — аккуратный макет образцово-показательной клиники. Чистота и порядок. Немецкие стюардессы в белых косынках поверх синих шапочек похожи на сестер милосердия. Не успевает самолет остановиться, подают трап.

Воздух прозрачен, светит солнце, легко дышится. Одиннадцать часов по берлинскому времени.

Едва слышно звенит оса в воздухе. Оса-разведчик. За ней прилетает целый рой рыжих ос. Одного из наших оса жалит в губу. Губа распухает. Первое заграничное впечатление. Встреча прошла в теплой, дружеской обстановке.

Зал ожидания. В буфете маленькая бутылочка пива стоит не помню уже сколько марок, или пять форинтов. Мало это или много? Мелькают стаканы, блестят пачки сигарет, сверкает никелем автомат, слышится разноязыкая речь.

Это и есть заграница?

Посадка. Заученная улыбка стюардессы. Самолет стоит рядом с дверью каменного дома, о котором хочется сказать «блок» или «бокс». Зажигаются габаритные огни. Зажигаются и гаснут. У самолета нервный тик.

На территории аэродрома пасут овец. Пастух, собака. Явное нарушение какого-нибудь параграфа, мимо которого мы не проходим — пролетаем.

И какой бы сплошной, одинаковой ни казалась земля с воздуха, пока мы не набрали высоту, под нами плыла немецкая карта. Дорф… бург… кирхе. Правильно расчерченная, аккуратно распределенная земля: черепичные красные крыши, игрушечные автомобильчики на участках, яхты на Шпрее. Но с высотой более однородным а анемичным становился облик земли.

Почти незаметно прилетели в Варшаву. Новое здание аэропорта: гигантский парник, мастерские художников. Любовный шепот из репродукторов, признание в любви по радио: «Ты меня любишь? — Я люблю тебя». На самом же деле: «Самолет Варшава — Будапешт вылетает…» Пши-пши-пши, я люблю тебя. Это и есть заграница?

Где кончилась Германия и началась Польша? Где начнется Венгрия? Сверху не видно. Россия, Германия, Польша, Венгрия — в самолете мало что изменилось. Специфика экстерриториальности?

— По-моему, нет никакой надежды прилететь сегодня в Будапешт.

— Теперь нас посадят где-нибудь в Софии.

— Вы против?

— Меня это совершенно не интересует.

Вот зануда!

Будапешт.

— Товарищ Л., здравствуйте. Товарищ К., здравствуйте. Мы ждем вас с раннего утра. Наш аэрофлот не знал, где находится ваш самолет. Запрашивали Москву, но оказалось, что Москва тоже не знает. Вы, должно быть, устали с дороги. Может, поедем сначала в отель, а потом на регистрацию. Или наоборот. Как вам будет удобно. Это ваша машина, товарищ К. Это ваша машина, товарищ Л. Остальные товарищи пусть садятся в автобус.

Это и есть заграница?

КИНЕТИКА

Кинетика — слово греческое, означающее «относящийся к движению». Как область науки, кинетика изучает развитие процессов во времени. Я привожу эту справку, прежде чем сделать первые шаги по земле Будапешта и включить хронометр.

Меня поселили в отеле «Университас» на Ирини Йожеф, в южной части Буды, неподалеку от моста Петефи (Петефи хид), рядом с Техническим университетом, в здании которого были прочитаны пленарные и секционные доклады симпозиума.

Вот как оно начиналось. Взмыленный новичок опустил на пол чемодан, портфель, симпозиальную папку для бумаг и увесистый пятитомник препринтов, только что врученный ему в зале регистрации любезно улыбающейся сотрудницей.

— Русский? Шпрехен зи дойч?

— Нет.

Выразительный жест рукой: одну минуту. Вы не говорите по-немецки, я не говорю по-русски. Сейчас все уладим.

Рядом суетится сорокалетний доктор наук из Баку.

— Что она сказала? Куда нам идти? Если не возражаешь, пусть нас поселят вместе. Я, правда, храплю. Но это ничего, как думаешь?

— Думаю, все уладится.

И вот она подходит. Грациозно стряхивает пепел с сигаретки.

— Я говорю по-русски. Пожалуйста, что вы хотите?

Я хочу сказать, что она очень красивая. Пши-пши-пши… Может быть, красота — это некий общий признак? Может быть, именно это и есть заграница?

— Отель «Университас», пожалуйста. Тысячу пятьсот форинтов, пожалуйста — регистрационный взнос.

Карман похудел на добрых полкило.

— Все в порядке. Отель «Университас», пожалуйста. Возьмите материалы симпозиума, пожалуйста. Улица направо, обратитесь к портье.

Портье выменял ключ от номера на мой служебный паспорт — синюю книжицу с золотым тиснением.

— Когда я смогу получить мой паспорт? — тяжеловесно спрашиваю по-английски.

— Я думаю, — невозмутимо отвечает портье по-русски, — вы получите его завтра.

Ирини Йожеф утца, 9, отель «Университас», номер 510. Лифт.

— Пятый этаж, пожалуйста.

Не понимает.

— Файв флоо.

Не понимает.

Вспоминаю красноречивый жест продавца пива на берлинском аэродроме: пять пальцев. Пять. Немая азбука.

Объяснились. Поехали.

Два стола, две настольные лампы, две кровати, два шкафа. Двухместный номер на одного. Одно окно в незнакомый город. Уф! Наконец-то можно умыться.

Хитрая вещь — кинетика. С первых опытов, как правило, невозможно добиться воспроизводимости результатов. Так бывает, когда мы впервые покидаем родные места. Теряем привязанности, обретаем свободу. С годами все больше ездим, все чаще уезжаем и возвращаемся, наш опыт повторяется точка в точку, и, вспоминая первый отъезд, первый опыт любви и разлуки, мы говорим: неповторимо.

Неповторимо первое впечатление от ярких дорожных знаков, от Дуная, от зала регистрации, от женщины «что вы хотите?». Неповторимо первое ощущение иной земли, хотя все это не столь важно для науки, которая ценит воспроизводимые результаты. Первые опыты и первые впечатления для нее — неизбежная дань неблагодарной работе: отработке методики. Что наблюдаете вы, что регистрируете? Отсутствие плавных закономерностей. Прыжки результатов. То завышения, то занижения — «излишняя» чувствительность природы к вашим грубым попыткам овладеть ею.

В первый день приезда, глядя из окна отеля «Университас», я понял вдруг и ощутил в полной мере детскую страсть к часам — кинетические опыты пробуждающегося сознания. Ведь ребенок так же длительно и внимательно умеет слушать легкомысленный голосок неумолимо утекающего времени, как взрослые умеют думать.

Восемь дней в Будапеште — мало это или много?..

Ирини Йожеф утца из окна отеля «Университас», какой-то мост через какую-то реку, за которой что-то.

Чемодан, портфель и препринты ушли в шкафы, новичок умылся, потратил первые двадцать семь форинтов на обед (первое, второе и пиво), затем вернулся в номер пятьсот десять, выглянул в окно, увидел потонувшую в сумерках улицу, с удивлением отметил про себя, что его как самого молодого члена советской делегации одного поселили в этом молодежном (наиболее дешевом) отеле, и тяжело вздохнул, вполне ощутив свое одиночество. Затем с нерешительностью первоклассника и немым восторгом младенца вынырнул из-под ярко освещенного подъезда в темную ночь незнакомого города, языка которого не знал.

Семь минут — мало это или много? Столько времени занимает путь через мост. По хронометру. На самом деле он занимает гораздо больше времени, и вот почему. Скажем, вы плывете, удаляясь от морского берега. Скорость и время трудно оценить. Берег большой, люди на нем маленькие, других ориентиров нет. Качественный скачок происходит где-то на границе ста-двухсот метров. Берег далеко — таково принципиально новое состояние пловца. Пожалуй, хронометр не отстукал и минуты, как вы удалились от ярко освещенной пристани, от группы автотуристов, которых притянуло к яркому свету, точно рыбок к лампе, от знакомого портье, от номера пятьсот десять, и теперь… Как сказать? Теперь вы один в ночи, и бог вам в помощь.

Семь минут — это почти бесконечность. Огромный мост в неизвестность, под ним — большая вода, редкие пешеходы навстречу, их непонятный язык. Семь минут — это начало и конец моста, упирающегося в бело-розовое кафе — эттерем, в уютную улочку, яркую витрину магазинчика, в четко расчерченный белой краской полосатый переход и яростно мигающий светофор. Семь минут — это дистанция, ограниченная с одного конца мягким светом отеля «Университас», с другого — обжигающим светом незнакомого ночного города.

Первый эксперимент многое определяет, от него многое зависит — зачастую успех предприятия.

За мостом — один город, здесь — другой. Там — прохладно и тихо, здесь живет свет. Там пахнет сном, здесь — развлечением. Первая пометка в рабочей тетради: два города. Автомобиль, мчащийся по ночной улице с огромной скоростью (обычной для Будапешта скоростью), вдруг тормозит у полосатого перехода, чтобы пропустить вас, еще стоящего на тротуаре. Вы ждете в недоумении, и водитель ждет, делая круговые движения высунутой из окна рукой: проходите.

Если туда семь минут, то обратно — семь секунд: первая невоспроизводимость кинетических результатов, заставляющая усомниться в существовании этого бесконечного моста с широкой проезжей частью для машин, просторным путем для пешеходов и узенькой дорожкой для велосипедистов. Невоспроизводимость, связанная, быть может, с усталостью экспериментатора. Семь минут плюс семь секунд оказались слишком большой нагрузкой для его нетренированных ног.

ПРАЗДНИЧНАЯ ХЛОПУШКА, ИЛИ КОЛЛЕКЦИЯ ПАНА ПОВОНДРЫ

Вернувшись в номер, я решил познакомиться с программой симпозиума. На один из двух письменных столов водрузил тяжелый пластиковый мешок с препринтами, на другой — симпозиальную папку для бумаг и, сняв пиджак, принялся за раскопки.

Помимо сияющих яркими глянцевыми обложками препринтов, я обнаружил в мешке не менее яркие проспекты, да и в папке оказалось много разных бумаг и картонок. Каждый, кому довелось в детстве порыться всласть в старом родительском шкафу или развернуть елочную хлопушку с подарками, поймет счастливое состояние первооткрывателя великих бумажных ценностей.

Наибольшую ценность представляла, пожалуй, подробная карта Будапешта — надежный поводырь слепого иностранца. С севера на юг она была пересечена голубой полосой Дуная и испещрена названиями проспектов, мостов, улиц и переулков. Даже дома с номерами были указаны на ней. Вспоминая премудрости картографии, я погрузился в созерцание этой розово-желтой картины и совершил свое первое путешествие по Будапешту.

Карта делила столицу Венгрии на две части: западную — Буду и восточную — Пешт. Рассматривающий эту карту мог определить, что находится в одиннадцатом районе Буды на Ирини Йожеф, переходящей в Петефи хид и далее — в Ференц кёрут, Йожеф кёрут, Ленин кёрут, Сент Иштван кёрут, Маргит хид. Таким образом, поставив ножку воображаемого циркуля где-то в центре Буды, на Хедьялья ут, я описал полукруг в Пеште, связал Петефи хид с Маргит хид, вспомнив оброненную кем-то в Москве фразу: «Не забудь побывать на острове Маргит».

От Маргит хид до Петефи хид перекладинами пожарной лестницы сверху вниз по Дунаю сбегали мосты: Сечени ланцхид, Эржебет хид и Сабадшаг хид. На названии моста Эржебет я задержал внимание. Так звали студентку нашего выпуска: Эржи. Эржебет Венцел. В перерывах между лабораторными работами мы выходили с ней покурить в коридор. Она садилась прямо на ступеньки узкой лесенки, словно на ступеньки дунайской набережной. Эта манера курить не скрываясь и сидеть на ступеньках, столь необычная для студенток тех лет, простота и естественность, с которой она это делала, — удивительное сочетание, которое и сейчас при воспоминании о тех днях вызывает мысль о необычном, было связано с именем Эржи. Напоминанием о ней послужил Эржебет хид, мост через Дунай, третий сверху, если считать от острова Маргит.

Рассматривая карту, я постепенно пополнял словарь картографических терминов. Хид — мост, кёрут — кольцо (магистраль кольцевая), тер — площадь, ут — проспект, утца — улица. В Буде больше простора. В Пеште — несметное число цукразд — кондитерских, эттеремов, ночных баров, магазинов, эспрессо с музыкой и без музыки, театров, музеев, кино. В толчее улочек Пешта, сплошь апплицированных черными значками дымящихся чашек, театральных масок, танцующих пар, кипело бурное веселье жизни, которое опалило и мои крылышки, едва час назад я пересек Дунай и ступил на землю Пешта.

Итак, полукруг Петефи хид — Маргит хид был очерчен, оставалось разбить его на сегменты, на земельные наделы, которые следовало безвозмездно передать свободным часам отведенных на Будапешт дней. Какие манящие названия! Непкёзтаршашаг, Ракоци, Барош, Ваци, Кошут, Уллои, Мартирок, Аттила, Сент Геллерт рапкарт, Барток Бела.

Я мысленно замыкал круг по Малому Кольцу и вновь возвращался на Петефи хид через Ирини Йожеф. В ближайшие дни предстояло пройти по всем этим улицам, подняться на гору Геллерт, посетить Szépművészeti Múzeum — музей изящных искусств, и этого, считал я, будет достаточно при той напряженной программе симпозиума, которую я успел просмотреть, прежде чем взяться за карту.

Однако секретариат симпозиума приглашал также посетить выставку лабораторного оборудования, выставку современной венгерской живописи, графики и скульптуры, представление, даваемое Национальным ансамблем в театре Эркеля, и неофициальный прием в Венгерской национальной галерее. Кроме того, к услугам иностранца были кинематограф, развлечения для шестнадцати- и двадцатилетних, антиквариаты, религиозный сервис, спорт, зоо, представления под открытым небом, круизы по Дунаю с музыкой, танцы, кабаре, стриптиз ревю-бара с десяти вечера до пяти утра в восьмом районе Будапешта на Йожеф кёрут, шестнадцать ночных баров, включая Африканский и Мулен-Руж, американский фильм «451° по Фаренгейту» и «Блоуап» итальянского кинорежиссера Антониони.

Иностранцу предлагали также посетить озеро Балатон, отведать гуляш и халасли. На рекламных фотографиях были яхты, машины, овцы, загорающие девицы, старинные развалины, заходящее солнце — туристический рай.

Невинная игра в цветные проспекты подспудно вносила поправки в серьезные планы. Во всяком случае, благодаря ей я узнал, что такое халасли.

Помимо приглашения на прием в Венгерскую национальную галерею и билета в театр Эркеля, в симпозиальную хлопушку были вложены две отпечатанные типографским способом карточки с именем, фамилией и страной, из которой прибыл делегат. Вложив одну из них в язычок папки для бумаг, а другую — в прямоугольную планшетку, изготовленную в виде значка, я прикрепил последний к левому отвороту пиджака. Надев пиджак, я был готов надеть на себя также маску неприступной солидности, принадлежности к той части человечества, которую мало что интересует, помимо изысканного языка формул.

Мой доклад согласно программе должен был состояться через три дня, в четверг, в три часа после полудня.

КОНТУРЫ ПЕШТА

Утром меня разбудил звук тикающих часов. Казалось, я слышал его всю ночь. Что-то торопило то ли спать, то ли проснуться. Семь пятнадцать. Так начинался второй день в Будапеште. После завтрака нас везли куда-то на автобусах, звучали речи, болели уши от жесткой пружины наушников, все хлопали.

Ну а после был Пешт. Я вышел из ресторана «Адам Сорцо» на Непкёзтаршашаг, куда попал сразу после первого пленарного заседания. Прельстился блеском входной двери, толкнул ее и очутился в пустом зале, где было полутемно. Светились рекламные витражи «Адама Сорцо». Зал был отделан деревом, никелем и цветным стеклом. Ко мне никто не подходил до тех пор, пока я никого не звал. Когда позвал, подошли двое. Я попросил принести суп халасли (дань рекламе!), а на второе — бифштекс.

— И то, и другое? — вежливо спросил один из официантов.

— Да.

— Халасли и бифштекс? — переспросил официант так, будто не понял, что я имел в виду.

Мы объяснялись с трудом. Но он повторил свой вопрос столь выразительно, что я почувствовал: тут что-то не так, и сказал на всякий случай:

— Халасли. Пока достаточно.

Официант ушел, довольный, что понял меня наконец.

На крошечном столике для одного едва умещались пепельница и подставка для пивного стакана. Женщина за стойкой, находившейся в глубине, наводила порядок, который и без того был безупречным. Позади нее находилось зеркало, совсем как на чудесной картине Мане, только хозяйка была чуть постарше, и, пожалуй, то было все-таки не зеркало, а многочисленные ряды бутылок и никель автомата-прессо.

Когда принесли заказ, оказалось, что халасли — это целый рыбный обед. Для моей скромной комплекции бифштекс в соседстве с халасли мог быть воспринят как шутка.

Около часу дня я вышел на Непкёзтаршашаг — тихую, широкую улицу посольств. «Парижская цукразда». Плетеные стульчики кафе, вынесенные на тротуар. Серо-зеленая гамма парижских пейзажей Марке. Много иностранцев, неизменно напоминающих великовозрастных школьников.

У площади Седьмого ноября я свернул на Ленин кёрут, в мир дневных витрин Пешта, бело-розового дыхания весны, роднящего этот город с пышным цветением армянской земли. Йожеф кёрут, Ракоци ут, Кошут утца. Налево и направо рассыпался серпантин улочек и переулков. Потом я вышел на Ваци, где старые дома имели свой запах старины, иной, чем в старомосковских или староленинградских домах, ближе — к таллинской Маргарите, к старым домам Риги и Львова. Эти смешанные запахи надушенного старческого тела, еды и жилья погружают в полусказочный, неподвижный мир прошлого. Все время идете куда-то и никуда не приходите. Вдруг над головой что-то гремит, падает, словно куски подтаявшего льда сорвались в водосточную трубу. Это опустили жалюзи в одном из окон верхнего этажа.

Сначала замечаешь крупное: дома, улицы, площади. Потом людей. Самые яркие — дворники в полосатых фосфоресцирующих жилетах, бабочки-адмиралы. Самые беспечные — молодые. Ходят в обнимку, целуются, как улыбаются: ты меня любишь? — я люблю тебя. (Мы на острове. Нас никто не видит, и мы никого не видим.)

В тот день с моста Маргит, соединяющего Пешт с Будой, я впервые увидел здание Венгерского парламента. («Самое красивое здание, самое сильное впечатление», — гласит реклама.) Я стоял на мосту и смотрел. Нагромождение сталагмитов, готика выветренных пород, оттаивающих сосулек. Парламент с моста Маргит казался расстрелянным, изрешеченным пулями замком, в котором не осталось никого в живых. Я подходил к нему совсем близко и видел газовые фонари вокруг, похожие на перевернутые торты со свечами (сталагмиты наоборот — сталактиты.) Человек с длинной палкой ходил от фонаря к фонарю, поворачивал рычажки, пускал газ, и через несколько секунд начинал пульсировать бледно-голубой свет.

Тихие сумерки размывали контуры Пешта, превращали увиденное в воспоминание, в сон.

ПРИЕМ

«Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Все уничтожило, подлое, подчистую. А какие были великолепные строения, какая гармония форм — расцвет кулинарного искусства барокко!

Дракон в гостях — это почетно, но и опасно, конечно. Пираний в костюмах и в вечерних платьях, дамы, товарищи, господа — уважаемые делегаты, представители научно-технической интеллигенции. Пустели столы. Чудище успокаивалось, устраивалось поудобнее, довольно урчало. Его чешуйчатый хвост шевелился где-то внизу, на беломраморных ступенях Венгерской национальной галереи, а его головы, окутанные клубами табачного дыма, — на верхних этажах, поближе к ласкающим глаз произведениям живописи и скульптуры.

Когда-то чудище было прекрасным юношей и, может, еще станет им. Юношу превратила в дракона злая колдунья по заранее намеченному, тщательно разработанному плану на неофициальном приеме, даваемом в честь всех участников симпозиума.

Разве не для того мы ехали сюда — дамы, товарищи, господа? Наше пребывание в Будапеште оправдывалось прежде всего контактами, которые наиболее успешно могли быть налажены в результате превращения каждого из нас в частицу дракона.

Но я нарушил временной принцип повествования, пропустив целый день и начав с его конца. Пропустив несколько десятков экспериментальных точек, попадающих на утренние и вечерние секционные заседания, я начну новый отсчет от семи тридцати пяти после полудня.

Вместе с другими иностранцами я сел в один из автобусов, поданных к подъезду отеля «Университас» на Ирини Йожеф утца, чтобы ехать на прием. Шофер в ливрее и чуть ли не в золотых галунах торжественно восседал на своем троне, и специальные люди поддерживали садящихся под локотки. Гостей готовили к торжеству по всем правилам изощренной системы IBUSZ — венгерского бюро путешествий.

Автобус постепенно наполнился, но два-три места так и остались свободными, и эта незанятость нескольких мест, возможно, также входила в расчеты бюро.

Мягкий старт, сладковатый запах табачного дыма, мягкий свет. С Ирини Йожеф первый поворот направо, по Эгри утца до Петефи хид, разворот под мостом, переезд через Дунай, с Ференц кёрут поворот налево на Уллои ут, далее — Кальвин тер, Музеум кёрут, Танач кёрут, мимо представительства IBUSZ на углу Байчи Жилински, по каким-то маленьким пештским улицам вплоть до самой Венгерской национальной галереи.

Ну вот, дамы, товарищи, господа, вот мы и приехали. Портал, выполненный в греко-дорическом стиле, эклектические башенки по бокам, а в центре бронзовая колесница, запряженная тройкой скакунов. Но до фронтонов ли, читатель, до сумятицы ли стилей, когда сумятица мыслей и чувств, усугубляемая медленным, как на похоронах, вхождением во храм, полностью овладела неопытным экспериментатором?

Хорошо, что неофициальный — может быть, меньше строгостей!

Шпалера официантов в черно-белом: белые куртки, черные брюки, белые перчатки. Свечи, люстры, огни. Поднимаетесь по одной из лестниц, чтобы побродить среди мункачевских картин в окружении очень вежливых людей, не успевших еще наладить деловые контакты со злой колдуньей. Без нее так же трудно вступить в разговор, как трудно найти место рукам и глазам при переходе из зала в зал. Ходите среди бронзовых, каменных и деревянных наяд, свыкаетесь с обстановкой и в своей смелости заходите столь далеко, что оказываетесь один в какой-то дальней комнате среди обнаженных дев, страстных лобзаний и однообразных пейзажей девятнадцатого столетия.

Куда идти теперь? Куда делись остальные? Быть может, прием окончен и все разошлись по домам? Куда могла ускользнуть столь многочисленная экскурсия?

Тихо. Гулко стучат шаги по пустым залам оставленного людьми дворца, и, собираясь покинуть его, как это сделали остальные, вы замечаете вдруг на белокаменных лестницах черного, тяжело дышащего, чешуйчатого дракона, пожирающего дворцовые съестные запасы.

Кто вызвал его к жизни, кто дал сигнал, кто сказал: кушать подано? Чтобы ответить на эти вопросы, пускаетесь в рискованное путешествие по телу дракона, осенив себя крестным знамением.

Вилки, тарелки, бокалы, жующие рты. Сидя на балюстраде, стоя и на ходу, люди жуют, пьют — насыщающиеся микрочастицы ненасытного дракона. Вдруг чувствуете, как вас начинает затягивать. Потихоньку, постепенно. Вот только что, минуту назад, вы еще путешествовали по поверхности этого тяжело дышащего тела, а теперь словно проваливаетесь в него, становитесь им. Одраконивание. Боевое крещение, так сказать. Проза жизни. Неужели так долго нужно было постигать великолепие чистоты и простора дворца, чтобы при выходе столкнуться с драконом, ужаснуться, отвратиться от него и в одно мгновение стать им?

Где дают есть, пить?

В центральном зале, где находится одна из самых крупных драконьих голов, и внизу, в вестибюле, где его хвост.

Тянутся руки с тарелками, руки с вилками. Американцы, французы, немцы, японцы, чехи, поляки — дамы, товарищи, господа. Через головы, через руки — к столу, к столу!

Сандвичи, салатики, трансильванские штучки…

Дракон исчезал, растворялся, расползался. Люди-муравьи растаскивали по кускам его огромное черное тело. И каждый выходящий из дверей Национальной галереи был весел и пьян и исполнен гордости за то, что выполнил свой долг: укрепил ранее наметившиеся контакты и завязал новые научные связи.

ГОРА

Утром следующего дня я карабкался на будайскую гору Геллерт. Гора носила имя венецианского епископа, колесницу которого взбунтовавшиеся язычники сбросили с вершины. Когда-то здесь, на месте разросшегося парка, произрастал прекрасный виноград, а по ночам ведьмы устраивали на горе шабаш, собирались для обсуждения своих зловредных планов и заключали блудный союз с чертом. В древних документах многочисленных судебных процессов по обвинению в колдовстве не раз говорилось, что обвиняемые по ночам прибывали на гору Геллерт верхом на метле.

Прилетали сюда некогда Мастер и Маргарита, и волшебная Гора была пристанищем их несчастливой любви. Разве не здесь, не на высоте птичьего полета, наконец-то посчастливилось Мастеру закончить свой роман о пятом прокураторе Иудеи, а доценту Андрею Березкину выступить в роли судьи? Но не исключено, что то были иные горы.

Во многих старинных городах есть они — обиталища ведьм, чертей, экзальтированных юношей. Есть такая гора в Москве, есть во Львове, в Ереване и в Таллине. Ее высота и доступность кружат головы молодым, навевают сладостные воспоминания старикам, и плетутся вокруг горы тонкие кружева легенд для еще не родившихся. Такие горы привлекают бесчисленное множество туристов и иностранцев — любителей достопримечательностей, охотников до чужих легенд.

Увы, Геллерт оказалась маленькой Ай-Петри, горой романтической и неприступной, когда смотришь на нее со стороны моря, и вполне доступной при более близком знакомстве с ней. Но что-то значительное все-таки сохранилось в ее облике с тех пор, когда преследуемые гуннами племена, кочующие в поисках новой родины, перешли через Дунай у ее подножия, там, где теперь Эржебет хид — самый юный мост Будапешта.

Сворачиваете на тропу с широкой дороги, ступаете на газон, на который одному богу известно, можно ли ступать, и попадаете из туристического мира IBUSZ в незатоптанный мир Горы.

Когда до вершины остаются считанные шаги, вы останавливаетесь, чтобы отдышаться. Вершина означает половину пути, самую трудную ее половину. Дальше дело пойдет легче — как-никак спуск.

Приближаясь к вершине горы Геллерт, я приближался к половинному сроку моего пребывания в Венгрии. Была среда, четвертый день, если считать с того момента, когда наш самолет приземлился на будапештском аэродроме. Половина экспериментов позади, методика отработана, кинетические точки первых четырех дней заграничного опыта нанесены на график. До вершины несколько десятков шагов, несколько часов жизни в Будапеште — целая вечность для недолгого века командированного на восемь дней иностранца.

Вершина. Памятник. «Советским героям-освободителям — благодарный венгерский народ». Память о тех, кто погиб, чтобы вернуть жизнь городу. Чтобы спустя четверть века мы могли собраться здесь на свой научный симпозиум — венгры, русские, итальянцы, немцы.

Туристы. Они осматривают панораму Будапешта. Возлюбленная Маргарита глазами туристов. Маргит — неотъемлемая часть рабочей программы IBUSZ. «Еще раз обращаем ваше внимание… Незабываемое впечатление! Экскурсия по городу, обед с национальными венгерскими блюдами и венгерскими винами. Выставка цветов. Посещение знаменитого, ставшего символом Будапешта здания парламента, построенного в неоготическом стиле. Показ мод в одном из лучших венгерских салонов. Посещение одного из элегантных открытых бассейнов Будапешта. Программа может быть расширена посещением винной катакомбы в Будафоке — центре венгерского виноделия, где участники будут обслужены обедом. Предусматривается, что произведения Баха и Листа будут исполняться органистом Дьёрдьем Пешко, артистом европейской знаменитости. Перед туристами открыты широкие возможности для спорта и приятного времяпрепровождения…»

Вниз, под гору, быстрее, чем наверх. Незаметнее как-то. Ты легок, как планер, и кругами, кругами планируешь вниз. В просветах между деревьями мелькает лик Маргариты. В дымке непогоды, в тумане дождливого дня. Разве был тот день серым, дождливым? Да, кажется, так. В записной книжке следы дождя. Несколько слов расплылось, и теперь их невозможно разобрать. На всей странице неповрежденной осталась одна фраза: «Будапешт, как в чаше, — в полукружье холмов».

Вниз, вниз. Затейливый узор эстакады, ажурный серебряный Эржебет хид. А вот и трамвайчики, шум машин, приходский костел Эржебет с двумя зелеными главами на той стороне Дуная. Возвращение на землю.

ЛИЦО БУДЫ

С чего пришла мне тогда в голову эта сумасбродная мысль — искать на улицах Буды Эржи Венцел, мою институтскую приятельницу? И почему именно в Буде, а не в Пеште, например? И почему бы попросту не обратиться в справочный стол?

Какие только романтические фантазии не внушают волшебные горы, каких глупостей, безумств и подвигов не совершаем мы, подчиняясь их приказу! Впрочем, то была спасительная фантазия. Спасибо ей.

Определив, что нахожусь на Хедьялья ут, и свернув направо, в карту я больше не заглядывал, так как мог встретить Эржи в любой улочке, на любом перекрестке, и карта в данном случае была бессильна помочь мне. Оставалось целиком полагаться на случай.

Буда — особенный город. Во-первых, он менее люден, более тих и зелен, чем Пешт. Во-вторых, по характеру рельефа он ближе, пожалуй, к южным городам. В-третьих, он более стар. Если Пешт выглядит городским красавцем, богатым и галантным, то Буда — скорее житель гор, несколько скрытный житель. Какая-то постоянная сжатость скул, затаенная робость и сила ощущаются в его домах, крутых улицах и спусках-провалах к реке.

Я бродил по Буде, всматривался в лица прохожих, искал Эржи. Узнаю ли? Конечно, узнаю!

Эржи Венцел… Мы курили на ступеньках рядом с дверью институтской кафедры, обитой черной клеенкой. Задумавшись, она едва касалась пальцами губ и привычно поправляла светлые легкие свои волосы. В тот летний день тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года, когда мы забрались на львовскую гору… Но как попали туда? Ведь в шестьдесят третьем она уехала в Будапешт, и мы больше не виделись.

Тем не менее память (или фантазия?) настаивает: в шестьдесят седьмом году во Львове. «Знаешь», — говорила она… Так забавно произносила это слово: долгое «а» и слишком мягкое «ш». Разве у нее был акцент?.. Львов, закарпатская деревушка восточнее Ужгорода, горы, деревья неимоверной величины, Эржи, первая повесть о любви, долге, страстях человеческих. Она говорила, что чувствует себя здесь как дома… Действительно, с Будапештом, который я видел теперь, много общего. Белые цветы табака в окнах, брусчатка, жалюзи, балкончики с витой загородкой. Рококо. Карнизы, барельефы. Белое, серое, светло-зеленое. И вдруг как вызов — ярко-красная мальва на подоконнике…

Кристина кёрут…

Может, ее звали Кристиной? У нее были черные блестящие волосы, и она решительным жестом отстраняла их. Нет, нет. Я больше придумываю, чем вспоминаю, вернее, вспоминаю когда-то придуманное. Или новый опыт усиливает, оживляет, делает сиюминутными старые впечатления? Это только кажется, что можно куда-то уехать, поменять место жительства, зажить новой жизнью. Где бы мы ни были, в нас неизбывно продолжается старая жизнь — дни нашей юности, судьба того, первого, дома, города.

Ее звали Эржи Венцел… Тысяча девятьсот шестьдесят третий год, шесть лет назад. Мы, еще студенты, сидим с ней на ступеньках перед кафедрой и не знаем, что в шестьдесят седьмом уедем в закарпатскую деревеньку. В том самом шестьдесят седьмом, во время работы над первой повестью, после того как в шестьдесят третьем она навсегда уедет в свой Будапешт.

Странный город. Точно вымерший. Может, потому, что идет дождь? Кто живет в этих домах, в старинных дворцах? Мы с Эржи Венцел.

— Ты меня любишь?

— Я люблю тебя.

Какой у нее был голос? Почти слышу его, готов услышать: голос в Карпатах…

Пожалуй, все это было уже. Гораздо раньше, с другими и у других. В Праге. (Гора, дом на исходе пригорода. Тысяча девятьсот двадцать четвертый год…) Или в Марбурге? (Когтистые крыши, деревья, надгробия…) Или на станции Деревня, на Волшебной горе, где-то в районе Ретийской цепи?..

Было и, наверно, еще не раз будет.

Ее звали Эржебет Венцел, студентку из Будапешта. «Ты странный, — говорила она. — На тебя иногда находит, и ты начинаешь придумывать то, чего вовсе не было. Я, правда, тоже странная. На меня тоже — когда как. Хорошо, — говорила Эржи Венцел, — хорошо быть чуточку странным. Совсем чуть-чуть. Как ты думаешь?»

Что за улица? Имени Хуняди Яноша. В просветах между домами Дунай. Крутые лестницы с каменными ступенями ведут вниз. Как в страшном сне. Спускаешься, спускаешься и все время боишься сорваться вниз, в пропасть.

…Буда — это загадка, сфинкс, если хотите. Он будоражит странные, одной тональности воспоминания, задает вопросы, на которые невозможно ответить. Сфинкс спрашивает, и вы судорожно начинаете рыться в памяти и второпях путаетесь. Первый его вопрос — это гора Геллерт, второй — срывающиеся к реке улочки, полузабытый мир сказок, а третий…

К третьему я пришел совершенно случайно, усталый путешественник, измученный экивоками ренессансных строений, пустынными горбатыми улицами, крошечными за́мками для одного и уютными за́мками для двоих. Я шел к нему, как бы догадываясь, что здесь, в Буде, должно быть что-то еще, некая игла в яйце, в которой скрыт основной смысл, некое старинное дерево, под которым собака зарыта.

И когда наконец силы земли и неба убедились в том, что я выдержал искус и вынес возложенные на меня испытания, и решили, что я пришел в себя настолько, что могу вновь приблизиться к сфинксу и услышать его третий вопрос, они легонько, так, что я этого почти не заметил, втолкнули меня в Танчич Михай утцу, которая и вела к цели.

МАТЬЯШ

Это третье и в самом деле оказалось иглой — шпилем готического собора венгерского короля Матьяша, знаменитого владыки эпохи Ренессанса.

Снова готика! Сварное сооружение из колючей проволоки. Красиво, ничего не скажешь, да и современно, пожалуй. Этакая разъеденная солью подводная скала. Сочетание ущербности и могущества — печальное свидетельство эпохи.

Я обошел готический сталагмит, углядев розетку над входом и покрытые глазурью башенки. Наверху шпиль, похожий на хвост глубинного морского чудовища, а внизу две интуристки, увлеченные фотосъемкой собора. Осмотрев все это, я решил, что с меня на сегодня хватит, и направился к брустверу Рыбацкого бастиона не столько затем, чтобы повнимательнее разглядеть сахарные головы с кружевными фижмами этой изящной достопримечательности Будапешта, сплошь засиженной туристами, сколько для того, чтобы спуститься на дунайскую набережную и пройти по ней до здания Технического университета на Ирини Йожеф утце.

Интуристки тоже, кажется, собрались уходить и делали свои последние щелк-щелк! Все возможное они сняли, получили, так сказать, в безвозмездное личное пользование, а что еще нужно туристу? Щелк-щелк — и можно двигаться дальше.

Из разрозненных реплик гидов и околособорной публики я понял, что в соборе Матьяша происходили коронации венгерских королей и что турки в свое время использовали его в качестве мечети. В моем блокноте уже значились украшенные куполами и мраморными колоннами будайские купальни, сохранившиеся со времен турецкого ига XVI—XVII веков, и крутая сорвиголова улица с мусульманским названием Гюль-Баба.

Я направлялся к дунайской набережной, но неожиданно повернул назад и вернулся к собору — сам не знаю зачем. Не могу вспомнить причины и даже не сумею, пожалуй, подыскать подходящего повода для объяснения. Должно быть, то были силы земли и неба, которые втолкнули меня в Танчич Михай утцу — маленькую улочку, крыши домов которой покрыты мелкой почерневшей от времени черепицей с едва проступавшим теперь, а некогда доминирующим красным цветом.

Я вновь приблизился к собору Матьяша. Было по-прежнему пасмурно. Людей на площади осталось мало. Последний набег туристов миновал, а следующему не пришло время. Я оглядел собор и собрался уходить.

«Здесь что-то есть», — услышал я странный шепот, но, когда обернулся, рядом никого не было.

Что же? — пытался понять я, в который раз разглядывая узкие окна и сюрреалистические детали архитектуры, определенно напоминающие фотографические лики собора Парижской богоматери.

«Здесь ищи, здесь», — шептал голос, на который я больше не реагировал. И правда, я искал добросовестно, но ничего не смог разглядеть. «Хватит, — подумал я. — Хватит с меня этой готики и этих голосов. Как видно, я схватил простуду — вот и мерещится всякая чертовщина».

— Здесь ищи, здесь.

— Всего хорошего.

Наверно, силы земли и неба всполошились не на шутку, потеряв власть над своим подопечным, потому что именно в тот момент, когда я окончательно решил уйти, я отчетливо услышал голос, который сказал: «Внутрь иди». И я пошел.

Внутри собор был в лесах, в металлических, кое-где поржавевших конструкциях. Я прошел по запыленному, выложенному плиткой полу и услышал тягучие звуки, которые доносились откуда-то справа и усиливались по мере моего продвижения. В соборе Матьяша играл орган. Я замедлил шаги. Музыка подчинила их своему ритму, и я шел теперь очень медленно, медленнее, чем на приеме в Венгерской национальной галерее. Я шел так медленно, точно на ногах были гири. Звуки сначала усиливались, потом достигли предела. Притвор кончился, и я оказался в храме, который был пуст. По обе стороны стояли запыленные деревянные скамьи. Охристые, мягко сходящиеся в купол стены излучали золотой свет, а из окон, залатанных синими и желтыми кусочками стекол, проникали колючие, режущие глаз лучи дня.

Чем больше я всматривался в витражи, тем более непонятным казался достигаемый с их помощью зрительный эффект. На них невозможно было смотреть долго — начинали болеть глаза. От них невозможно было оторваться. Электрическая дуга, пламя ацетиленовой горелки, вспышка магния представляли собой всего-навсего неяркий свет дождливого дня, поглощенный в значительной мере цветными стеклами витражей.

Оконца пылали, спокойный теплый свет освещал помещение храма, и звуки органа, вздымающиеся к куполу и оседающие медленно, как пена морская, эхом дробились на мельнице осколчатых окон.

Я сидел на скамеечке для молящихся, пытаясь постичь, что такое свет, от чего зависит его яркость, и недоумевал, как можно увеличить яркость, уменьшив интенсивность света. Неужели правда существует тайный способ превращения льда в пламень?

Таковы были эти витражи — наглядные пособия азов диалектики в метафизическом классе средневековья.

Свод поддерживали трубчатые колонны, мозаичный пол по цвету напоминал морское дно. Нутро, душа храма являли собой антитезу колючим наружным стенам, антитезу сталагмиту. Это была воплощенная в архитектуре притча о ежике с острыми иглами и нежным телом. Даже сплетения железных строительных конструкций не могли лишить храм мягкости и совершенства. Это была готика в ее новом качестве — «готика изнутри».

Продолжая наблюдать световые эффекты готических витражей, я пытался объяснить их высоким расположением окон над низко лежащими облаками. Но что значили эти объяснения, если сам собор был подобен воздушному кораблю в полете.

Я вновь чувствовал себя здоровым и не замечал недомогания, которое было вызвано, конечно, сыростью и продолжительной прогулкой по Буде.

Очередная партия туристов гуськом прошла мимо и скрылась в боковом помещении, где находился музей. Они с любопытством разглядывали меня, пытаясь понять, что я здесь делаю.

На самом деле я ничего не делал. Просто сидел на пыльной скамейке и убеждался в том, что опыт горы Геллерт подтверждался новыми неопровержимыми данными собора Матьяша — «этакой разъеденной солью подводной скалы». Очередная серия «опытов изнутри» вносила необходимую поправку к отработанной методике эксперимента.

ГОЛОС ЭРЖЕБЕТ ВЕНЦЕЛ

В четверг вечером все участники симпозиума из космополитического театра витрин и улиц Пешта перебрались в Национальный венгерский театр.

Театр Эркеля — новой постройки здание — расположен в Пеште на Кёзтаршашаг тер, неподалеку от Ракоци ут. В восемь часов вечера здесь должен был начаться концерт государственного национального ансамбля Венгрии.

Я подумал: что, если Эржи окажется здесь, среди делегатов симпозиума или среди гостей? Мы оканчивали один институт, у нас одна специальность. А теперь мы собрались все вместе в театре Эркеля впервые после торжественного открытия симпозиума и приема в национальной галерее, разрозненные ранее десятками аудиторий и секционных заседаний. Но ни в фойе перед началом концерта, ни в многоместном зрительном зале я не нашел Эржи. Либо ее не было здесь, либо я искал не там, где следовало.

Свет погас, и я вынужден был прекратить поиски. Что-то странное творилось со мной в тот вечер — видимо, продолжение болезни, подхваченной на горе Геллерт и на сырых улицах Буды. Я проваливался куда-то, впадал в забытье, видел цветные сны и пробуждался от аплодисментов. Сны разворачивали декорацию предгорий Карпат, по которым мы бродили с Эржебет Венцел.

…Закарпатье, студенческий лагерь, тысяча девятьсот неважно какой год. Мелкая речушка, цепной мост («ланцхид» по-венгерски). Ланцхид Сечени и Эржебет хид — будапештские мосты. А тот — подвесной, скрипучий. Омут, камни. Бесконечная гряда холмов, опушенных травами, и две маленькие удаляющиеся фигурки. («Ты меня любишь?» — «Я люблю тебя».) Колючий репейник, зной, будто подстриженные, головы холмов.

А помнишь, Эржи, вечера в «Колыбе», в маленькой закарпатской корчме, в километре от студенческого лагеря? И нашу дорогу — петляющую тропу. Гигантские деревья, обрыв. Корчма «Колыба» — имитация разбойничьей венгерской чарды прошлого столетия. Грубосколоченные столы, скамейки, отгороженный деревянным заборчиком уголок корчмарши и открытый очаг, где жарят мясо.

Эржи Венцел, королева чардаша! Как отчаянно играли музыканты! Конечно, скрипач был не так роскошно одет, как этот, на сцене — в коже, атласе и серебре, но пританцовывал, подыгрывая тебе, так же игриво: давай-давай-давай! И смычком своей скрипки дирижировал едва-едва.

Эржи Венцел — королева чардаша. А скрипач тот был королем, абсолютным монархом. Давай-давай-давай! Мы слушали чардаш, жарили мясо, и это было в студенческом лагере в тысяча девятьсот каком-то году…

Черт возьми, Эржи, что за новые противоречивые опыты? Избалованный столичный житель, я никогда не любил ансамбли. Ты ведь знаешь: все эти березки, дубинушки, лезгинки, праздничные концерты по телевидению — все это было не по мне. И в голову никогда бы не пришло. Как лучше объяснить?.. Сегодня в театре Эркеля, именно здесь, Эржи, я понял, что ты — истинная венгерка. Я знал это всегда, но до конца понял только теперь, окруженный дисциплинированно похлопывающей публикой. Они, наверно, неплохие люди, но никто из них не был в закарпатском студенческом лагере и не знал тебя. От них все это слишком далеко, и я бы предпочел, Эржи, чтобы их не было рядом, чтобы я остался один в зрительном зале. Чтобы мы остались вдвоем.

Куда направимся на этот раз? Прямо на гору, на лесоповал? Вокруг ни дровосеков, ни лагерной нашей ватаги — только ночь и гора…

Я сказал: «ни лагерной нашей ватаги». Разве это было в пионерском лагере двадцать лет назад, и ты была первой девочкой, из-за которой я дрался с соперником на деревянных шпагах в небольшом парке за спортплощадкой? Смутно припоминаю. Пузатый мальчик Купидон натягивает тетиву, целится в меня из своего лука.

Нет, Эржи, это было гораздо позже, хотя и очень давно.

…Вдруг я услышал ее голос. Он звучал в Карпатах и порождал эхо. Это был, пожалуй, не тот голос, каким она обычно разговаривала со мной, и не тот, каким спрашивала: «Ты меня любишь?» Такой голос должен был быть у нее, если бы она пела. В нем словно сплелось все характерное эржи-венцелское, лишь ей одной присущее и принадлежащее: легкость, непринужденность, хрипотца, бег без оглядки, страсть, игра… Я слышал голос, летящий со сцены театра Эркеля, стремительно спускался навстречу ему с той горы, с лесоповала и, оглушенный аплодисментами, сам посылал беспомощно жалкие, ничего не значащие однообразные звуки хлопающих ладоней на перенасыщенную электричеством сцену.

Это было в четверг вечером, в день моего доклада, в переполненном зрительном зале театра, куда были приглашены участники международного симпозиума.

СВОРАЧИВАНИЕ ФЛАГОВ

Следующий день — пятница — был последним днем работы симпозиума, днем его официального закрытия. В моем распоряжении оставалось два дня. В воскресенье в это самое время самолет поднимет нас в будапештское небо и унесет в Москву. Затем я напишу отчет о своей поездке, и с первым заграничным опытом будет покончено.

К двум часам дня затих главный корпус Технического университета. Он затихал последним, остальные с самого утра пребывали в спячке. Куда-то исчезли многочисленные таблички в зале регистрации, и прекраснейшая из женщин с неизменной сигареткой тоже куда-то исчезла.

Спешно демонтировалась выставка приборов. Представитель венгерских авиалиний «Малев» складывал вывески, свою конторку и свои некогда ярко иллюминированные ширмы: «Экономьте время, пользуйтесь услугами «Малев». «Прямые полеты из Будапешта в 32 города Европы, Среднего Востока и Северной Америки». Фирма «Бекман» подала к подъезду автофургон и теперь погружала в него свои приборы — блестящие эмалью и никелем дорогие игрушки для взрослых.

Я должен был передать Службе Слайдов кассету, которую не успел вернуть вчера после доклада. Широкая панельная лестница вела на второй этаж. По дороге я заглянул в главную аудиторию, где вчера читал свой доклад. Два экрана, ряды стульев сверху вниз. Сигнальная лампочка, которой уже нет, находилась на столике кафедры, рядом с докладчиком. Лампочка у докладчика, кнопка у председателя. Красная лампочка загорается — твое время истекло.

…«Еще полминуты, господин председатель». И снова красная лампочка. «Я кончил, господин председатель. Уважаемые коллеги, благодарю за внимание». «Леди и джентльмены, у кого будут вопросы?» Жидкие аплодисменты, обычные в таких случаях. Не жиже и не гуще, чем у большинства других. Аплодисменты вполне нормальной, я бы сказал, концентрации…

Представитель венгерских авиалиний «Малев» уже упаковал свои декорации. Дела представителей фирмы «Бекман» тоже двигались к концу. На улице у входа двое рабочих снимали флаги с флагштоков, бросали цветные полотнища на землю, спешно сворачивали их и складывали в одном месте. На земле в одной куче лежали флаги Испании, Индии, Англии, все вместе похожие на большую цыганскую юбку. Несколько осиротевших флагов еще продолжало висеть. Цветистая юбка мира пополнялась новыми красками.

В моей симпозиальной папке коллекция визитных карточек — следов «припаянных» научных контактов. Ослепительно белая карточка мистера Киото с четкой черной печатью: с одной стороны английский текст, с другой — японский. Карточка француза с коричнево-золотым тиснением. Карточка англичанина с завитушками заглавных букв. Простенькая карточка доктора из Баку, который храпит по ночам, отпечатанная на фотобумаге и аккуратно вырезанная ножницами.

В последний раз я смотрел на здание Технического университета, которое выглядело теперь как женщина, снявшая косметику на ночь и накрутившая бигуди. Официальная программа исчерпана.

Отдав кассету Службе Слайдов, я отправился в Пешт, с тем чтобы побывать на острове Маргит. Я сел на шестой трамвай, следующий по маршруту Ирини Йожеф — Ференц кёрут — Сент Иштван кёрут. Если не считать вечерней поездки на автобусе в Венгерскую национальную галерею и мимолетного, как сон усталого человека, пути с аэродрома, трамвай номер шесть был первым моим транспортом по городу.

Ференц кёрут из окна трамвая был похож на Йожеф кёрут, и последний ничем не отличался от идущего за ним Ленин кёрут. Трамвай разочаровывал меня теперь так же, как в Армении разочаровал киноаппарат. Чудо будапештских улиц исчезло. Осталось дрожание бесцветных документальных кадров, отснятых робкой рукой дилетанта.

Старенький, отживающий свой век трамвай, безнадежно устаревшее достижение девятнадцатого столетия, показался мне в тот день хитрым, многоопытным ловцом душ. Его мутноватые окна вызывали откровенную неприязнь. Он так спешил, а я был так потрясен метаморфозой пештских улиц, что оба мы не заметили, как снова оказались на другом берегу Дуная.

Остров Маргит остался позади справа, и, выйдя из трамвая, я обнаружил, что нахожусь на улице Мартирок, в северной части центральной Буды. Отсюда не так далеко до Кристины кёрут, Хуняди Янош ут, Танчич Михай утцы, до готического собора короля Матьяша.

На углу Мартирок и Терек я остановился у скромной витрины небольшого кинематографа, где были выставлены малозанимательные фотографии — кадры фильма, который в нем шел. Это был «Блоуап» итальянского кинорежиссера Микеланжело Антониони.

Припомнив, что в моей коллекции приглашений, билетов и рекламных проспектов значился также и этот фильм, я взял в кассе билет на 1/47, что означало, как мне не без труда удалось выяснить у многотерпеливой кассирши, 1845.

Я гулял по острову Маргит среди платанов, грелся на солнышке, проводил время в свое удовольствие. Ни забот, ни обязанностей.

Когда я вспомнил о билете в кино, было около половины седьмого. Солнце не то чтобы собиралось покинуть остров Маргит, но уже подумывало о вечернем отдыхе и работало вполсилы. Я поднялся со скамейки, и ровно в шесть сорок пять стоял у дверей кинозала, протягивал свой билет и знаками просил билетершу показать мое место, потому что сам ничего не мог разобрать на крохотном синем бумажном лоскутке.

«БЛОУАП»

Кинозал был узким и длинным, точно чулок. Розовые обшарпанные стены, атмосфера старого дома, крошечного заведения, чуть ли не частной чьей-то лавочки, живо напомнили ныне уже не существующие «Новости дня» на Пушкинской площади в Москве, старую палочку-выручалочку школьников-прогульщиков, киношку, в которой любой билет стоил рубль старыми деньгами.

Мое место было сзади, в боксе из крашеной фанеры, который вроде бы выполнял здесь роль ложи. Вход был рядом, и я видел всех входивших — в основном молодежь от пятнадцати до двадцати лет. Вдоль стен горели тусклые лампочки, в открытую дверь врывался солнечный вихрь дня, и даже когда начался нескончаемый киножурнал, вернее несколько киножурналов, зрители все шли. Это продолжалось минут тридцать. Опоздавшие занимали места, сопровождаемые билетершей с фонариком. Зрители смеялись непонятным остротам диктора, вводная часть явно затянулась, и маленький кинозал превратился в дискуссионный клуб, где каждый обсуждал свои проблемы, изредка поглядывая на киноэкран.

Наконец лента сменилась. «Блоуап». Режиссер Микеланжело Антониони. Цветной широкоэкранный фильм. Зал затих. Фильм шел на английском языке, титры были венгерские, и каждый из присутствующих так или иначе понимал смысл происходящего. Впрочем, говорили на экране мало.

Слишком трудно рассказать о фильме, который имеет непосредственное отношение к предмету настоящих заметок. Это задача не только трудная, но и неблагодарная, поскольку, каждый замысел, очевидно, наиболее удачно может быть выражен в присущей ему форме. В данном случае — в кинематографической, поскольку речь идет о фильме. Если бы «Блоуап» не явился случайным, но, как оказалось, необходимым экспериментом в ряду будапештских опытов, я никогда бы не посмел пересказывать его содержание. Трудность усугубляется тем, что фильм этот в некотором роде притча и потому многозначен. Мне остается лишь извлечь из него то, что поможет прояснить расплывчатые контуры темы «иностранец».

«Блоуап» — фильм о фотографе. Человек в рабочей одежде снимает рабочих. Снимает тайком, из-за угла. Потом садится в машину, приезжает в свою мастерскую и переодевается. Оказывается, что одежда рабочего — театральный костюм, маска, средство проникновения в иную среду.

Фотограф фотографирует все, что вмещается в кадр, все, за что платят: рабочих, натурщиц, влюбленную пару. Снимает явно и тайно, прячась, как вор, в кустах. Этот фотограф не любитель, не турист — профессионал. Он не развлекается, а работает: снимает с расстояния и почти в упор, многократно, кадр за кадром, точно возделывает землю. Пот градом катится по его лицу.

«Блоуап» — фильм о художнике, мучительное размышление о его назначении, его судьбе. Об ответственности и о профессиональном долге. О «скрытой камере» и о том, насколько верно видит художник, исследователь тот мир, который окружает его. «Что ты видишь?» — таков чисто практический вопрос честному художнику, заданный средствами киноискусства.

Ты надеваешь костюм рабочего, но видишь ли ты окружающий мир глазами рабочего? Ты снимаешь влюбленных, но что ты знаешь о них? Кто они? Почему боятся твоей фотокамеры? Почему стремятся заполучить отснятую тобой фотопленку? Может быть, это вовсе не влюбленные? Кто тогда: преступники, заговорщики? Какую надпись сделаешь под фотографией? Какая истина соответствует ей?

Не в силах ответить, ты, фотограф, начинаешь увеличивать, разрабатывать крупные планы. Ты печатаешь крупно их лица, деревья, поляну, часть забора, кусты. Ты изучаешь предмет, прежде чем вынести суждение о нем. Влюбленные. Что стоит за этим: страсть, счастье, преступление? Влюбленный Отелло, влюбленный Вертер, влюбленный Канио…

Вдруг ты восклицаешь: я вижу! Что увидел ты? Пятно. Серое, продолговатое пятно там, под кустами, где целовалась влюбленная пара. Что за пятно такой странной формы? Задав себе этот вопрос, ты продолжаешь увеличивать и внимательно рассматриваешь увеличенные микрофотографии. Ты смотришь и не видишь. Видишь и не можешь понять.

Тогда ты возвращаешься на ту поляну, где несколько часов назад снимал влюбленных. На то место, где на фотографии бесформенное пятно. Ты нагибаешься и видишь труп молодого мужчины.

Ты бросаешься прочь от места преступления, идешь к друзьям за советом: что делать? Но разве ты судья или следователь? Только фотограф. Зачем же впутываться в темную историю? Сделай вид, что ничего не видел. Оставайся с нами, пей вино, кури наркотики. Так советуют друзья.

В растерянности ты бежишь среди ночи, на этот раз к себе домой, в мастерскую, и застаешь любимую с другим. Не слишком ли много для одного дня? Или ты сошел с ума? Может, и вправду все это только померещилось?

Но в твоих руках фотодокумент — то серое пятно.

Ты докажешь…

Ты входишь в мастерскую, в пустую, разграбленную мастерскую. Нет фотографий, нет пленок. Нет доказательств. Преступники унесли все.

— Что случилось? — недоумевает твоя любимая, входя в мастерскую, зевая, на ходу застегивая халатик.

— Я ничего не видел, — отвечаешь ты подавленно.

Ты уже не веришь себе.

Но ты видел, от этого никуда не деться. Ты видел и получишь тому доказательства. Снова пойдешь на ту поляну, не дожидаясь утра, сфотографируешь труп с близкого расстояния и увидишь на фотографии именно то, что видел в натуре. У тебя будут объективные доказательства.

Ты бежишь на то самое место, смотришь… Там, где на микрофотографии ты различил продолговатое пятно, где увидел труп молодого мужчины, пусто. Ты опоздал. Злоумышленники (может быть, те двое?) скрыли труп и ограбили твою мастерскую, чтобы замести следы.

А если все это пустая случайность, если это тебе показалось? Ты художник, у тебя сильно развитое воображение, повышенная чувствительность. Ты мог не видеть трупа, а лишь вообразить его, у той женщины могли быть иные веские причины просить у тебя злополучную фотопленку. Ограбление мастерской могло быть не связано с убийством.

Что ты видишь, художник? Истину? Оболочку предметов? Плоды разгоряченного воображения? Извечный агностицизм, сопутствующий творчеству, в современной антониониевской окраске цветного широкоэкранного фильма «Блоуап». Не игра ли то в теннис несуществующими ракетками? Не пустые ли выдумки мечтателя?..

Слово «блоуап» — результат синтеза двух английских слов. Blow означает дуть, раздувать (огонь, например), пускать (пузыри), хвастать, тяжело дышать. Up — означает приближение, указывает на истечение срока, на завершение или на результат действия, на увеличение, повышение в значении, на близость или сходство, на более высокое положение. Глагол «blowup» переводится на русский язык как надувать, раздувать, взрывать, взлетать на воздух, выходить из себя. В фотографии это слово означает: увеличивать.

Я вышел из зрительного зала, ушел с зеленой поляны, из ателье мод, покинул фотоателье Антониони, чтобы очутиться на оживленной вечерней Мартирок ут. Шел пешком по Малому Кольцу Пешта в сторону отеля «Университас», преследуемый антониониевским вопросом: «Видел ли то, что видел?» Видел ли Буду, Пешт? Достаточно ли шести дней, чтобы рассмотреть их? Может быть, я видел вовсе не их, а свое о них представление, неразрывно связанное с особым положением иностранца и с воспоминаниями об Эржебет Венцел, моей сокурснице? Даже не о ней — о ком-то другом. Ведь как ни стремись слиться с чем-то тебе не принадлежащим, все равно останешься частицей своей судьбы, страны и до конца сможешь понять и постичь только ее.

Болезнь, легкая простуда, схваченная на горе Геллерт, вспыхнула теперь с новой силой. Но в моем распоряжении оставалось еще полтора дня, неполных сорок часов, за которые я должен был разыскать Эржи и получить неопровержимые доказательства тому, что видел то, что видел.

САБАДШАГ ХИД — МОСТ СВОБОДЫ

Фильм «Блоуап» оказался своеобразным будапештским хорвирапом, что по-армянски значит глубокое место, подземелье. Недаром эти слова созвучны. Он явился незапланированным программой IBUSZ испытанием иностранца и путешественника глубиной. Я бы даже сказал: искушением глубиной. Почти завершив ответственные опыты и совсем было собравшись покинуть лабораторию, он вдруг получил данные, заставившие его усомниться в достоверности предыдущих результатов. Путешественник по суше уподобился капитану, который преодолел океан на утлом суденышке, пережил вместе с командой морские болезни, штормы и шквалы и увидел наконец очертания долгожданной новой земли. Но то оказался свой берег, от которого он некогда отплывал. Какая-то роковая ошибка заключалась в его расчетах.

Иностранец никак не мог выбрать, куда бы ему зайти, чтобы перекусить, несмотря на то, что цукразды, эттеремы и прессо встречались на каждом шагу и были полупусты. Возможность выбора, пусть даже выбора эттерема, где можно поужинать, именно она определяла свободу действий в жестком регламенте дней, отпущенных на путешествие. Очевидно, неудовлетворенность по поводу утомительного балансирования на грани «вижу — не вижу», «понимаю — не понимаю» могла быть частично компенсирована свободой выбора.

Я свободен, раз могу выбирать. Раз я выбираю — значит, разбираюсь. Примерно так рассуждает иностранец, задетый критикой фильма «Блоуап». Вдруг у него начинается зуд, чесотка свободомыслия. Он чувствует себя богачом, имея три сотни форинтов в кармане и несколько десятков часов времени. Ибо времени, как и денег, иностранцу отведено лишь столько, сколько отведено. На все его опыты дано меньше восьми дней, и, как при работе на редкой, не ему одному необходимой установке, он должен уложиться в столь малый для поисковых исследований срок, получить надежные результаты и, как только время истечет, уступить свое место другим.

Итак, деньги и время — та валюта, которую иностранец может потратить, и щедрость его сродни отчаянию. Ограниченность возможностей, вынуждающую его быть скупым, он пытается восполнить выбором эттерема, ощущением свободы, которое заставляет его быть щедрым.

Не зная языка страны, приходится, в придачу к деньгам, отдавать за каждую мелочь массу времени, множество словесных знаков различной государственной принадлежности из скудных своих запасов, будь то чашка кофе, авторучка или подарок для жены. (Не те, эти, пожалуйста. Не эти. Красные. Ред щоуз. Третьи с краю. Айн, цвай, драй.)

Сравнивая, соизмеряя и дополняя свои предыдущие опыты опытом итальянского кинорежиссера, я шел по Малому Кольцу, пока жажда не загнала меня в маленькую кофейню. Одной чашки кофе оказалось мало, и я выпил две — первую за четыре, вторую за три форинта. Кажется, так. Какая-то разница, во всяком случае, имелась, и обусловлена она была тем, что первую чашку я пил сидя и мне подавала официантка, вторую — стоя у стойки. Кофе и в том и в другом случае имел одинаковый вкус, и вода, к нему подаваемая, была одинаково низкой температуры. За ручкой прессо стояла женщина, похожая, как и та, в ресторане «Адама Сорцо», на рыжеволосую девушку Мане.

Вот и все. Я ходил по Пешту, как по квартире, в которой прожил много лет и которую собирался покинуть теперь навсегда. Ходил и спотыкался о расставленные невпопад чемоданы.

Мне больше ничего не хотелось познавать. Желание просто жить на улицах этого города, дышать его воздухом подавило все остальные. Что-то расковывающее, освобождающее, облегчающее силу земного притяжения было заключено в нем.

Я почти заблудился в хитросплетениях улиц. Попав в прохладный поток воздуха и оглядевшись, понял, что вышел к Дунаю. Четыре распластавших крылья орла, расположенных на самых высоких точках моста через реку, служили ему украшением и охраной. На том берегу виднелась гора Геллерт. Я раскрыл карту. Это был Сабадшаг хид — мост Свободы. Перейдя по нему Дунай, оказываешься в Буде, рядом с гостиницей «Геллерт», откуда до Ирини Йожеф рукой подать.

SZÉPMŰVÉSZETI MÚZEUM

Последним шансом, последней надеждой встретить Эржебет Венцел был Szépművészeti Múzeum — Музей изящных искусств на площади Героев, почти в самом конце Непкёзтаршашаг. Мы могли встретиться здесь из-за родственности наших пристрастий. Я знал это по московскому Музею изящных искусств на Волхонке, куда мы часто приходили с Эржи. Они и внешне казались похожи, московский и будапештский музеи: тот же классический стиль, портал с колоннами.

На что я надеялся? На силу закономерной случайности, на неизбежность встречи двух родственных душ в ненамеченном месте в неназначенный срок? Тем не менее запланированное еще в начале приезда в Будапешт посещение музея было связано с последней попыткой увидеть Эржебет Венцел.

Случайность — неотъемлемое условие нашей встречи. Когда я забуду об истинной цели прихода, на мое плечо мягко ляжет рука Эржи. Она спросит:

— Ты все еще любишь меня?

Музей изящных искусств. Суббота. Канун отлета из Будапешта в Москву. Входя в музей, я заранее отказываюсь от попытки хронометрировать опыты. Это еще более безнадежно, чем пересказывать «Блоуап», поскольку в данном случае опыты протекают не столько во времени, сколько в двухмерном пространстве полотен и в трехмерном — бронзы и мрамора. Время здесь исчисляется не минутами — столетиями.

Я ждал Эржи сначала на первом этаже среди малых женских фигурок Майоля, повторяя старый урок надежды, сдержанности и долготерпения как необходимых условий достижения совершенства формы — урок, усвоенный еще в Москве, в классе с гладким каменным полом и большими окнами, в светлом и чистом пространстве, где властвуют французы. Я долго ждал ее среди чувственного мрамора и энергической бронзы Родена, потом поднялся на второй этаж. Передвигался по залам как придется, поднимался и опускался с волны на волну, полный тщетных усилий переплыть море. Французы, испанцы, англичане, голландцы. Эль Греко. Рот мученика: узкие, длинные окна готического собора Матьяша. Серо-зеленая, как Непкёзтаршашаг, инфанта Маргарита Веласкеса.

Потом я ждал Эржи у француза Дени, у панно Пюви де Шаванна, в городском уголке Мориса Утрилло, долго ждал у англичан. Французы вселяли надежду, англичане — мужество.

Я дал зарок, Эржи, не вспоминать о тебе все это время, иначе чудо не произойдет, и мы не встретимся.

В музее на Волхонке мы сначала определяли с тобой общую протяженность маршрута, пролетали весь путь как бы на самолете, оценивая особенности и характер ландшафта, бегом-бегом по залам, потом отправлялись медленно бродить, делая частые остановки различной продолжительности в зависимости от того, насколько привлекала нас та или иная местность. Мы не намечали заранее дневки, как иные туристы, не выбивались из последних сил, чтобы преодолеть намеченное расстояние. Нас не столько интересовали достопримечательности, сколько собственные потребности и привязанности, нами руководила лишь тяга путешественников к новым землям. Поэтому мы старались обходить стороной сожженные поляны многочисленных стоянок туристов.

Я не назову нашу систему новой или оригинальной. Она существует, очевидно, столько же, сколько противоположная ей система туризма — школа запланированных стоянок и стереотипных достопримечательностей.

Как это важно — взглянуть новыми глазами на старую живопись, на добротные труды голландцев! Пока я ждал тебя, Эржи, и пока времени впереди было предостаточно, я вернулся к старым мастерам, возле которых провел не меньше часа. Как видишь, новейшие опыты потребовали старинных ссылок.

Из залов нового искусства, где выставлена «Прекрасная Вероника» Кокошки, меня потянуло вдруг в шестнадцатый век, вглубь, и, минуя три полотна Рембрандта, я остановился у двух полотен его предшественника — Мужицкого Брейгеля, или Смешного Брейгеля, у двух полотен, на одном из которых изображено Распятие, на другом — проповедь Иоанна Крестителя. Библейские сюжеты, назидательные новеллы перемежались стилизованными натюрмортами современников. Весельчак Брейгель представил две поучительные картинки из жизни гуманистов, вернее, сеятелей papaver somniferum — опийного мака религии.

Что нового в сюжетах для искушенного зрителя второй половины XX века? Почти ничего. Один проповедует, другой распят за проповедь на кресте. Особого внимания заслуживали, пожалуй, не фигуры гуманистов и мучеников, а публика, слушающая одного, распинающая другого. В большинстве своем любопытствующая публика — добросовестная участница коллективного бесплатного зрелища.

Кто слушает Иоанна, расположившись на земле и на суку могучего дерева? Любопытные дамы, мужчины, полные сочувствия к словам говорящего, кивающие в знак согласия. Его внимательно слушают туристы шестнадцатого столетия, пришедшие поглазеть на достопримечательность, — впрочем, достойные все люди: дамы, господа, добропорядочные крестьяне, благонадежные горожане.

Кто распинает Христа? Они же. Смена впечатлений, так сказать. Послушали проповедь, отправились на экзекуцию. И то интересно, и это. Даже трудно сказать, что интереснее. Обидно, что фотоаппарата нет, а то бы — щелк-щелк! — и фотокарточка на память. Мол, проповедника слушал, Христа распинал. Впрочем, чего на них, на распятых, долго смотреть? Скука… Висят себе и висят. Одному из них на пике губку, смоченную желчью и уксусом, ко рту поднесли. Ну и что? Сколько можно на это глядеть? Аж скулы от зевоты ломит. Хоть бы чего-нибудь еще показали… Двое не вытерпели бездействия, за ножи взялись. Две собаки на первом плане. Собакам тоже скучно. Одна опустила голову, другая тявкает не переставая. Каждый занимает досуг как умеет…

В это время я почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Кто-то заглядывал то с одного, то с другого бока, словно затем, чтобы рассмотреть лицо и опознать. Я обернулся.

Передо мной стоял старичок, музейный смотритель. Он что-то сказал, но я не понял, что именно. Тогда он показал на часы и сделал жест, точно запирал дверь на ключ. Мое время истекло. Старик виновато пожимал плечами.

Итак, я не встретил Эржебет Венцел.

Почему я должен был встретить ее? Она могла выйти замуж и уехать из Будапешта. Или, может быть, мы так изменились с тех пор, что, встретившись случайно, не узнали друг друга. Никто бы, пожалуй, не смог назвать истинную причину моего невезения.

ТЕНЬ В ДУНАЕ

В воскресенье, как и в первый день, меня разбудил звук тикающих часов. Семь утра. Сквозь тонкий капилляр потекли последние песчинки перевернутых семь дней назад песочных часов.

Остается так мало времени, что я могу позволить себе лишь небольшой круг по Будапешту, последний круг: Мюэдетем ракпарт — Сабадшаг хид, затем тот же путь вдоль Дуная в обратную сторону по Пешту: Петефи хид — Ирини Йожеф — отель «Университас». Делегатский значок почти полностью покрывает на карте район последнего путешествия. Не путешествия — прогулки по знакомым местам.

Хорошо запомнились утреннее солнце, детская коляска на небольшой площади перед Мюсаки Эдетем. (Музыкальный университет — может, так это переводится?) Двое молодых, играющих с детской коляской людей: по очереди толкают ее, коляска катится, и я не вижу, есть ли кто в ней. И лиц не могу различить. Требуется увеличение, приближение. Требуется время, которого нет.

Динамический рисунок площади: как бы от брошенного в центр камня расходятся круги — постоянные волны от центрального камня площади.

Теперь я начинаю сомневаться, на той ли площади видел их. Я не фотографировал, у меня нет доказательств. Несколько дней подряд я рылся в фотоальбомах Будапешта, фотодоказательствах других людей, но той площади не нашел. Это было странное занятие. Я рассматривал фотографии Будапешта и не узнавал его. Тот Будапешт, в котором я прожил семь дней, был совершенно иным. Фотографии давали не облик его — рабочий портрет, описание довольно подробное, но неточное.

Последний путь по Петефи хид, показавшийся таким долгим в первый день приезда, когда я шел по нему в Пешт, и таким мимолетным, когда возвращался в Буду.

Длинная тень моста отражалась в серо-зеленых, мутных водах Дуная. Крошечная тень передвигалась вдоль большой, последняя оставалась неподвижной. Маленькая тень время от времени исчезала, совпадая с тенями опорных столбов. То она была, то со не было. Была ли она на самом деле?

Что оставлял после себя иностранец, путешественник, мимолетный визитер — тень в Дунае? Одна мысль задержала меня на мосту. Может быть, это старая, невысказанная любовь к Москве выплеснулась нежданной нежностью к Будапешту? Может, все-таки легче оказалось объясниться на чужом языке? Так неумело, поспешно, словно вспомнив и боясь позабыть, мы раздаем порой не по назначению старые наши долги: чужим городам, чужим матерям и женам. В этот последний день в Будапеште я задал себе еще один странный вопрос: смог ли бы я остаться здесь навсегда? Здесь или еще где-либо, где, судя по всему, мне должно быть хорошо. Это ли не испытание для настоящей любви? Но нет, я не мог представить себя живущим ни в одном городе, ни в одной стране мира, кроме той, которой принадлежу. Я предупредил портье, что за мной придет машина, чтобы везти на аэродром. Уточнил на пальцах: аэродром, самолет Будапешт — Москва, машина. Он никак не мог понять, что такое машина.

— Автомобиль, — сказал я.

Смущенная улыбка: не понимает.

Я подыскивал слова: автомобиль, автобус, авто.

Портье расплылся в улыбке.

— Авто? Да, да, конечно.

Я поднялся в номер, собрал вещи и не стал ждать — спустился вниз.

На улице было жарко. Петефи хид, отель «Университас», Ирини Йожеф были белесы от яркого света, почти бесцветны. На какое-то мгновение мысль о том, что обо мне забудут, показалась привлекательной и желанной. Потом испугался: что, если в самом деле забудут?

Назначенное время истекло. Я стоял на краю тротуара, и мимо на огромной скорости проносились машины. В растерянности я глядел по сторонам, недоумевал и злился. Из подъезда вышел портье с каким-то лощеным иностранцем, показал в мою сторону. То ли я что-то забыл в номере, то ли в последнюю минуту кому-то из делегатов понадобилось переговорить со мной. Самое подходящее для этого время. Ко мне подошел человек в лакированных ботинках: красавец, разведчик, спецуполномоченный. Разве я в чем-нибудь провинился? Меня решили задержать? Может быть, в своих одиноких прогулках по Будапешту я заходил не туда, куда следовало, и видел то, что не надлежит видеть иностранцу?

Человек улыбнулся. Ниточка усов поползла в сторону:

— Ваша машина. — Он жестом показал в сторону подъезда, у которого осталось заметно поредевшее множество машин туристов, чьи голоса я слышал в первый день, отправляясь в далекое путешествие по Петефи хид.

— А я, вы знаете, ждал-ждал, думал, никто не приедет, собирался такси искать…

Человек улыбается и молчит, а в глазах у него плывет, как у боксера при нокдауне.

— Вы меня понимаете? — спрашиваю.

Ослепительная улыбка.

— Я плохо говорю по-русски.

Сверкает эмаль новенькой «Волги», качается брелок на ключе зажигания. Мы кое-как изъясняемся на сложном англо-русском наречии.

— Будапешт — очень красивый город.

(Откуда взять другие слова? Так мало их в скудном словаре обоим нам понятных слов.)

— Вы впервые в Будапеште?

— Впервые.

Но за окнами мчащегося автомобиля уже нет Будапешта.

Аэродром. Зал регистрации. Шоколад, сувениры, купленные на последние форинты в аэровокзальном киоске. Ожидание. Преддверие экстерриториальности.

Вдруг я увидел молодую женщину. Она стояла и курила рядом с киоском, где продают сувениры, кого-то искала глазами в толпе.

— Эржи! Эржи! Венцел! — крикнул я.

Она оглянулась и смотрела некоторое время в мою сторону, но не увидела, не узнала меня, потому что нас разделяли люди и расстояние, и сам я видел ее с трудом в просветах между идущими.

Эржи, это была она. Она не могла понять, кто окликнул ее, и недоумевала. Должно быть, чувствовала себя в ту минуту как я у собора Матьяша. Ведь мне так и не удалось обнаружить того, кто сказал: войди.

Эржи Венцел, это была она. Или я ошибся? Теперь наша встреча почти не имела смысла. Оставались считанные минуты, и я лишь хотел убедиться в том, что видел ее. Но поздно. Я сделал последний шаг, отделяющий зал ожидания от зала таможни.

Пути назад не было.


1969

САМОЛЕТЫ НА ЗЕМЛЕ — САМОЛЕТЫ В НЕБЕ

Записки из Каминска, или Повесть о людях, заставляющих летать то, что должно летать
1
Почему бы не сказать: «Инженерия — это земля, на которой растет хлеб, где имеются тучные пастбища, пасутся отары овец, строятся птице- и свинофермы. Инженерия — земля техники, тогда как наука — ее небо». Но кто захочет выдать в себе приверженца бесплотной и безмерной стихии, которая в некотором роде противопоставлена хорошо организованному хозяйству земли?

Можно выразиться по-другому: «Когда нужно накормить стадо, не приходится любоваться небом — трава ведь растет на земле». Подобный образ мыслей более свойствен инженерам, техникам, вообще людям практических профессий. И они по-своему правы. Возражения оппонентов, как правило, сводящиеся к тому, что трава, мол, не станет расти без дождя, солнца и света, не устраняют существа старого, как мир, спора.

Люди спорят, а стихии продолжают пребывать в сосредоточенно-сдержанном противостоянии. Но когда противоположная заряженность земли и неба достигает того высокого предела, за которым следуют вспышки молний, нарушающие суверенитет обеих сторон, разражается буря, земля и небо сливаются в круговом бешенстве предгрозья, сменяющемся неистовством грозы. Такие грозы и бури случаются иногда в Каминске. Они грозят бедой скотоводу, земледельцу, летчику, и лишь равнодушному потребителю ценностей земли и неба — туристу, пережидающему дождь в уюте городской квартиры, в безразличии гостиничного номера, заглушающему скуку непогоды шелестом книжных страниц или защищенному менее прочным, но столь же надежно гарантирующим безопасность брезентовым верхом палатки, — лишь любопытствующему, многоопытному, романтически настроенному туристу бури и грозы ничем не грозят.

Но вот тучи уходят, туристы вылезают из палаток, летчики облегченно вздыхают. На земле и на небе воцаряется мир. И снова кажется, что жизнь гармонична: земля не может существовать без неба, а небо без земли.

2
Что такое Каминск? Населенный пункт с десятью тысячами жителей, расположенный в центральной полосе России. Это так же верно, как и то, что Каминск связан с остальным миром телефоном, телеграфом, системой энергоснабжения, шоссейной дорогой, производственным планом и административно-хозяйственной подчиненностью Центру. Каминск — это институт Крюкова, где работает около пяти тысяч сотрудников, целая страна, напоминающая того сказочного кита, на теле которого растут леса и живут люди, одного из нескольких крупных китов, на чьих спинах держится современный мир.

Кто такой Крюков? Руководитель научно-исследовательского института, сухощавый человек, приближающийся к стариковскому возрасту, шестидесятилетний член Академии, в рабочем кабинете которого за двойными дверями светлого дерева решаются судьбы Каминска.

Если по роду занятий вы связаны с институтом Крюкова и его руководителем, то, набрав соответствующий номер телефона, услышите обычный вопрос секретаря:

— Кто спрашивает?

Называете свою фамилию и ждете, прислушиваясь к безмолвию стальной телефонной мембраны, как посетитель, передавший вахтеру пропуск, ожидает, пока тот сверит с паспортом все необходимые данные и лишь после этого пропустит через турникет. Так что проходная и секретарь — своего рода пограничные пункты: преодолев их, вы окажетесь в стране, которая носит такое же неземное название, как какое-нибудь небесное тело, фигурирующее в астрономических справочниках под индексом, состоящим из латинских букв и арабских цифр.

Тем не менее эта маленькая страна производит впечатление вполне благоустроенного, благополучного поселения с цветниками, парком, садовыми скамейками, прекрасно отреставрированным барским домом, с современными лабораторными корпусами, опытным производством, гаражами, складами и даже с заросшим прудом. Асфальт здесь гладок, чист и выпукл, как утренняя роса на листьях папоротника. И если в ту минуту, когда вы прижимаете к уху молчащую трубку, руководитель научно-исследовательского института тов. Крюков не едет в своей приземистой и сверкающей глянцем машине последнего выпуска по гладкому асфальту в сторону почти бесшумно раздвигающихся новеньких ворот, если он не проводит совещание, не принимает посетителей, не подписывает важные бумаги и не говорит уже с кем-нибудь по телефону, словом, если он не занят одним из неотложных, требующих директорского внимания дел и если сообщение о вашем телефонном звонке не вызовет на его лице выражения усталости или скуки, которое может быть обусловлено вашей назойливостью, его неспособностью ответить на ваш вопрос или тем, что данное вам некогда обещание еще не выполнено, — лишь в этом случае в трубке что-то щелкнет, мембрана оживет, и вы услышите краткое и деловое:

— Слушаю.

Вы просите разрешения привезти образцы, о которых было договорено ранее.

— Завтра к десяти сможете приехать?

— Да.

— Пропуск вам будет заказан.

3
Остатки старой монастырской стены отгораживают западную часть институтской территории, придавая институту сходство с крепостью. Сходство это особенно сильно проявляется зимой, когда высокие сугробы, сгребаемые к основанию стены, делают крепость как бы еще более неприступной.

О самом монастыре, который некогда стоял здесь, вдали от дорог, городов и селений, почти ничего не известно. Не сохранилось даже достоверных сведений о том, когда и кем он был построен и кем разрушен. С этим монастырем связывают иногда легенду об Илье-пророке, который будто бы именно отсюда вознесся в небо. «И когда загремел гром и сверкнула молния, земля разверзлась, из нее исторгнулись клубы дыма и снопы пламени».

Вознесение в огненной колеснице можно было бы воспринять как аллегорию грозы, если бы не упоминание о клубах дыма, которые придают этому легендарному событию сходство с запуском современного космического корабля.

Судя по одному из рукописных источников (речь идет о знаменитой рукописи XIV века, найденной неподалеку от Каминска), жизнь некоего отца Григория, который «тайно занимался небогоугодным делом», за что был подвергнут суровому наказанию, также протекала в этом монастыре. Однако в рукописи ничего не сказано о том, каким именно делом занимался отец Григорий и в чем заключалось строгое наказание. Некоторые содержащиеся в ней намеки позволяют заключить, что речь шла о науке, подрывающей основы святой церкви. Будто бы отцу Григорию принадлежит также высказывание: «Церковь не в бревнах, а в ребрах». В одном месте прямо сказано, что Григорий «на земле искал то, что на небе должно быть». Возможно, имелись в виду алхимия, астрономия или теологические изыскания, результаты которых расходились с основными догматами церкви, возможно, что-то еще. В другом месте говорится о том же Григории как жертве людской корысти и зависти святых отцов.

Таким образом, смелый дух исканий жил в Каминске с незапамятных времен, как и система наказаний, направленная на ограничение и смирение этого духа.

К тому времени, очевидно, относится и приложенное к рукописи послание, в котором неизвестный молодой монах, видимо, обитавший в другом монастыре, изложил в весьма высоких выражениях отношение «мира» к святой обители. Из восторженного этого письма можно заключить, что древний монастырь воспринимался со стороны как обиталище света и разума, лишенное земных противоречий, людских страстей и мирской суеты. Уделяя много места рассуждениям о стигматизации, неизвестный монах, в частности, замечает, что над монастырем, «сотканным из воздуха и света», распростерлась божья благодать. «Ибо в нем царит желанный мир, и всякий, кто находится в нем, простирает руки к небу, как того просит душа его».

Однако остатки толстой стены свидетельствуют о том, что монастырь на берегу реки Коловерть вовсе не был соткан из воздуха и света. Долгое время он проявлял большую самостоятельность, славился своим богатством и могуществом.

Вот, наверное, и все из того немногого, что известно о монастыре, от которого остались лишь небольшой кусок стены и древняя рукопись, содержащая упоминание об отце Григории, искавшем на земле нечто такое, что по праву должно принадлежать небу.

Что касается барского дома, то последний был построен в конце прошлого столетия, когда монастыря как такового уже не существовало. Дом располагался на самой границе с бывшей монастырской территорией и принадлежал чудаковатому помещику, по неизвестной причине пожелавшему жить в такой глуши. Согласно одной версии дом этот обязан своим возникновением страстной любви помещика к простой крестьянке и добровольному его заточению в каминских лесах ради возможности соединить с ней свою жизнь. По другой версии, помещик был сумасшедшим и построил здесь свой дом в надежде, что его, как пророка Илью, огненная колесница умчит когда-нибудь в небо.

Все остальные сведения, касающиеся Каминска, могут быть отнесены к новейшей истории, насчитывающей применительно к институту Крюкова не более двух-трех десятилетий.

4
Временами тихую, почти райскую жизнь Каминска с пением птиц, цветением лип, ирисов и одуванчиков нарушает резкий, напоминающий визг электрической пилы звук низко летящего самолета. Задрав головы, восторженно следит за его полетом самое молодое поколение Каминска, проживающее вне стен крепости.

Хотя эта современная крепость не похожа ни на одну из описанных великими романистами прошлого и построена сравнительно недавно, с нею уже связаны легенды, повествующие о запусках космических ракет и о переговорах с внеземными цивилизациями, а также о том, как, потеряв управление, один из сверхскоростных самолетов каким-то чудом сел на асфальтированную дорогу крепости, но не взорвался и даже ничего не разрушил, только поцарапал концом левого крыла длинный ряд строений, оставив на память ровный горизонтальный шов.

Легенды эти живут исключительно в среде младших школьников и не распространяются среди остальных жителей Каминска, вероятно, потому, что сохраняются в тайне от взрослых. Возможно, взрослые не воспринимают всерьез те легенды — средний уровень образования сотрудников института Крюкова достаточно высок. Во всяком случае, достоверно известно: когда девятилетний Саша Балавадзе с расширенными от возбуждения глазами рассказал своему отцу, биологу Балавадзе, эту историю с самолетом, приземлившимся на территории института, а тот поделился со своим товарищем, научным сотрудником Крымовым, последний заметил, что уже слышал ее несколько лет назад от своего старшего сына.

Поскольку взрослые не опровергают эти легенды, но и не подтверждают, что так оно было на самом деле, а дети не могут проникнуть за ограду крепости, чтобы убедиться в наличии тех фантастических примет, которые питают ребячье воображение, легенды живут, переходя из поколения в поколение.

Таким образом, в Каминске как бы существует автономная область младших школьников со своими верованиями и суевериями, ибо взрослые, значительная часть которых принадлежит профессиональным меньшинствам физиков, химиков, математиков и биологов, отчасти поощряют стремление детей к независимости.

Почти никто из взрослых не обращает внимания на самолеты. Никто не говорит, что самолеты мешают спать им или их детям. Из этого можно заключить, что шум самолетов настолько привычен для жителей Каминска, что не замечать этот шум стало как бы наследственной чертой всякого каминчанина. Земля здесь живет своей жизнью, небо — своей. Аэродром находится, видимо, где-то рядом, но все экспедиции, снаряжаемые юными каминчанами для того, чтобы разыскать его, оканчивались неудачей. Аэродром как бы есть, и одновременно его нет.

Поиски возобновляются каждый год и начинаются, как правило, в конце июня, когда появляются первые грибы. Пустые корзинки служат как бы кличем, собирающим воедино юных следопытов. Каждый девяти-, двенадцатилетний житель Каминска становится непременным участником розысков таинственного аэродрома, потом охладевает к этой затее то ли из-за неверия в свои силы, то ли потому, что им начинают овладевать новые идеи. Кто-то из детей прошлых поколений выдумал, что аэродром находится под землей в большом лесу. Во всяком случае, дети ищут его именно там.

Чтобы попасть в те места, следует перевалить высокую железнодорожную насыпь из белого песка, теплого и бархатистого, когда касаешься его рукой или идешь по нему босиком, и колючего, если отдельным песчинкам случится засыпаться в обувь. К тому месту, где ребята обычно переходят железнодорожную ветку, ведет тропинка вдоль шоссе. Потом асфальт резко сворачивает вправо, точно тот, кто прокладывал дорогу, вдруг увидел перед собой некое препятствие и поспешил вывернуть руль. Железнодорожная ветка, напротив, делает в том месте левый крутой поворот, словно лишь затем, чтобы не столкнуться с шоссе. За насыпью начинается хвойный лес, до того сухой и безжизненный, что в жаркие дни у того, кто оказался в нем, спазма сжимает горло и перехватывает дыхание. Под ногами пружинят многолетние напластования хвои, на стволах сосен видны черные следы из года в год случающихся здесь пожаров. Лес окутан густым, душистым запахом разогретой смолы. Местность пересеченная: холмы, овраги, поросшие лесом, и ни травинки вокруг.

Постепенно детская фантазия о подземном аэродроме обрастала подробностями. Так, говорили, что, когда наступает время самолетам взлететь, мощные подземные механизмы поднимают весь пласт земли вместе с холмами, оврагами и соснами, что некая Лена Орлова, жившая когда-то на окраине Каминска, видела однажды на закате солнца, как лес будто бы приподнялся, что-то засветилось в нем и из гущи деревьев вылетел самолет.

Однако среди ребят имеются скептики, которые не верят в существование подземного аэродрома, в горизонтальный шов на стенах внутренних зданий института-крепости и в прочие фантазии, которым трудно найти разумное инженерное объяснение. Они насмешливо улыбаются, отмалчиваются, приводят обоснованные доказательства вздорности праздных выдумок товарищей и в этом смысле напоминают своих родителей. Это обстоятельство в ряде случаев позволяет с полным правом отнести их к автономии взрослых, тогда как некоторых родителей по ряду вполне объективных признаков можно, не задумываясь, причислить к группе детей младшего школьного возраста.

5
Когда в институте Крюкова кончается утомительная пора отчетов, когда серые осенние дни, а за ними дни декабрьской хмури уступают место январскому солнцу, сверкающему на домах, дорогах и деревьях парка, когда весь дошкольный и школьный мир Каминска становится на лыжи, коньки и садится на санки, в крепости начинается массовый сев новых работ, тем, направлений. Как всякая важная кампания, сев этот знаменуется бессонными ночами, жаркими спорами, кулуарными разговорами, волнениями, собраниями, заседаниями и поездками в министерство.

Каждый выбирает для засева участок, который более других соответствует его желаниям и возможностям: тот, что ближе к дому и на солнечной стороне холма, тот, который обещает дать хороший урожай, или тот, который руководство крепости в данный момент считает наиболее ответственным. Это земледелие имеет свои особенности, так что не посвященному в них человеку трудно понять, чем руководствуется ответственный исполнитель работы при выборе темы.

Некоторые устраиваются вполне удобно: ни руководитель темы, или темодержатель, как его еще называют, ни его сотрудники не будут утруждать себя в течение всего года, и весь их рабочий день будет посвящен то поливке цветов на подоконниках, то подкармливанию рыбок в аквариуме, то обсуждению аппетита своих и соседских детей, то футбольным новостям, то иным разговорам и перекурам, перемежающимся редкими наездами в другие организации, которые и должны, собственно говоря, выполнить всю работу. Это так называемая работа с соисполнителями по форме номер пять, сводящаяся в основном к написанию и оформлению различных бумаг. В конце года возделывающие этот участок земли хлеборобы получат хорошую премию и в следующем году постараются вновь взять на себя выполнение какой-нибудь темы по вышеупомянутой форме.

Человеку несведущему может показаться, что форма номер пять и есть та скатерть-самобранка, о которой мечтает всякое разумное существо, поймавшее по счастливой случайности щуку-волшебницу. Но это далеко не так. По форме номер пять старается работать лишь та часть сотрудников, которая ни к чему не стремится.

Другие норовят заполучить участки побольше либо те, которые до них не возделывал никто из соотечественников. Но встречаются и такие чудаки, которые просят участок какой ни на есть завалящий, не сулящий премий, расположенный в каменистой местности и к тому же так далеко, что у руководства невольно возникает сомнение: а следует ли нам заниматься обработкой столь отдаленных участков? Чудак настаивает, убеждает, уговаривает, требует. Точно не начальству, а ему виднее, в чем состоит его задача служения науке. Чудак утверждает, что вырастит не обычный, веками потребляемый хлеб, но совершенно новую культуру, всему миру на удивление. Если его попытка удастся, то появится возможность накормить не только жителей крепости, но и всех, кто проживает далеко вокруг. Это будет не только еда, но и одежда, обувь — словом, нечто совершенно фантастическое.

Легко сказать, нелегко доказать. И возникают вопросы. Сразу много вопросов, которые задают ученому-чудаку.

— Давайте разберемся, товарищ Балавадзе. Вопрос первый. Как назвать эту вашу новую культуру, чтобы министерство отпустило нам средства для финансирования работы по централизованному фонду?

— Назовем ее хлебом будущего, — говорит биолог Балавадзе. — Разве дело в названии?

— Но ведь хорошо известно, товарищ Балавадзе: не тот хлеб, что в поле, а лишь тот, что в сусеке. Хлеб будущего — это все тот же традиционный наш хлеб, но производимый в больших количествах и с помощью более совершенной техники, — замечает начальник четвертого отдела тов. Скворцов.

— Значит, ничего нового нам не нужно, а только то, что связано с увеличением продукции и усовершенствованием хорошо известного?

— Я к этому не призывал, — спокойно и нелогично замечает тов. Скворцов. — Вопрос второй. Разработкой моделей обуви занимается одно родственное предприятие, а вопросами верхней одежды — совсем другое. Мы же занимаемся хлебом и только хлебом. Можете ли вы утверждать, товарищ Балавадзе, что ваше поисковое исследование кончится выведением нового сорта хлеба, который по всем показателям будет превосходить известный?

— Нет.

— Вот видите, — улыбается тов. Скворцов. — Сколько мы знаем таких историй: мужик на счастье сеял хлеб, а уродилась лебеда. — И биолог Балавадзе читает в его глазах торжество и притворное сочувствие.

— В ближайшем будущем прибыль от полученных результатов во много раз превзойдет затраты, связанные с финансированием этой работы, — настаивает Балавадзе. — Так думаю не только я. Подобного мнения придерживаются академик Симонян, профессор Иванаускас, а также мировая знаменитость доктор Уорд.

— Вы по-прежнему имеете в виду обувь и одежду?

— Я имею в виду научную проблему, а то, о чем говорите вы, — ее практический результат.

— Вопросами обуви и одежды занимаются совсем другие предприятия, — еще раз напоминает Скворцов.

— Но ведь речь идет о разработке нового принципа. Бывают случаи, когда частные интересы крепости необходимо подчинить общим, государственным интересам.

Скворцов говорит:

— Мы не должны забывать о разделении труда. Мы не должны забывать о технической политике. Может быть, обработку того участка следует поручить одной из двух этих организаций?

— Нет, — отчаявшись победить, печально качает головой биолог. — Это могли бы сделать только мы. Только мы могли бы сделать это качественно, ибо тема, о которой идет речь, родилась и развивалась в нашем коллективе. У нас есть важные данные. У нас есть плодотворные идеи. Мы на пороге крупного открытия. Мне трудно вам объяснить: мы говорим на разных языках.

— Вы забываете о том, товарищ Балавадзе, что перед нашей организацией стоят вполне определенные, конкретные задачи, связанные… вы и сами прекрасно знаете, с чем именно связанные. У кого жить, товарищ Балавадзе, тому и служить.

— Значение работы, которую мы задумали, огромно. Наша организация и те родственные организации, о которых вы говорили, — разве это в некотором роде не одно целое? Разве все мы не принадлежим нашей стране и тому большому, что отражается даже в названиях наших учреждений?

6
Территория института Крюкова состоит как бы из двух частей. В основной расположены конструкторский, производственный, испытательный и ряд других корпусов, а также бывший барский дом, к которому примыкает юго-восточная часть парка. Это и есть собственно Каминск, или Каминск-1. Другая часть значительно меньше, но более живописна. Особую прелесть ей придает забегающая сюда ненадолго небольшая река Коловерть. Здесь, в научно-исследовательской, или, как ее еще называют, коловертческой части института, расположились лаборатории физиков, химиков, биологов, а также вычислительный центр.

Часто можно услышать такой разговор:

— Ты куда, к коловертцам?

— А ты?

— К каминчанам.

У каминчан земли больше. Зато у коловертцев есть река, тогда как у жителей Каминска-1 только пруд — застоявшаяся протока Коловерти, заросшая с двух сторон и покрытая, как веснушками, яркой зеленью тины. Пруд густо населен комарами и лягушками. Заросли хвоща, достигающего здесь необыкновенно больших размеров, его сочленения, похожие на тонкие кости пальцев какого-то диковинного животного, напоминают о доисторических временах, об эпохе динозавров. Когда-то по этой протоке текла прозрачная вода, но постепенно, точно устав от быстрого движения, она замедлила свой бег, пока окончательно не остановилась. Берега заболотились, заросли осокой, и неподвижная теперь вода пруда, подернутая тонкой пленкой, тихо светится в часы заката.

О Коловерти следует сказать особо. Это река столь чистая, что можно пить ее воду некипяченой. Постоянное журчание у трех валунов напоминает коловертцам о непрекращающемся ее движении. Если долго слушать этот всегда разный и непохожий на все другие звуки шум воды, можно подумать: и куда ей спешить? Откуда столько сил, бодрости и столько воды? А она все бежит, словно не может унять некогда охватившую ее тревогу. Будто птица, потерявшая и теперь разыскивающая своих птенцов.

А если пойти вниз по течению, то можно забрести в такие диковинные места, где, кажется, не бывал человек. Пахнет мятой, сладкой речной травой и еще бог знает чем. То приметишь цаплю, то утку с выводком спугнешь, и она, поспешив спрятать малышей в прибрежных травах, взмахнет неловко крыльями и медленно полетит, отводя от детей и принимая на себя выстрел охотника.

Из темных глубин тихих заводей тянутся толстые, упругие стебли лилий, а к зеркальной глади воды прилепились их ослепительно белые чаши и крепкие, как орешки, желтые шарики кувшинок. Голубые и почти бесцветные стрекозы носятся над водой, плещется мелкая рыба, водомерки заняты извечной своей работой.

Другой такой реки, как Коловерть, не сыщешь, сколько ни ищи. И тот, кому довелось увидеть ее однажды, на всю жизнь будет покорен и заворожен ею. Все реки после этой покажутся ему то слишком однообразными, то слишком мелкими или мутными. Но если спросить такого человека, чем приглянулась ему Коловерть и что в ней такого особенного, то, пожалуй, не объяснит, а только посмотрит странно, будто недоумевая, как это о подобных вещах можно спрашивать.

У коловертчанина особый взгляд, по которому его сразу можно отличить от жителя других мест. У него особенные глаза: в них живет постоянное движение, сменяющееся вдруг тихой, сосредоточенной глубиной. В них как бы заключена неведомая красота тех мест. И подобно тому как только земляк понимает до конца земляка, коловертчанин понимает коловертчанина, а постороннему человеку никогда не понять его. Ибо есть такие вещи, которые невозможно объяснить словами, как нельзя объяснить, в чем, собственно, состоит красота Коловерти.

Иной человек и посмотрит, и воды попьет, и все ему про нее расскажут: из каких подземных глубин берет Коловерть свое начало, и куда впадает, и какой растительно-животный мир ей сопутствует, а он все равно останется равнодушным. А другому, напротив, самый невзрачный изгиб ее покажи да еще в самое неблагоприятное для показа зимнее время, и человек жизнь положит на то, чтобы никогда не расставаться с рекой Коловертью. Такова уж ее особенность. Таков ее секрет.

7
Однако Каминск-1 отличается от Каминска-2, как именуют коловертческую часть института, не только занимаемой площадью и географическим расположением, но и некоторыми деталями распорядка жизни, о чем хорошо осведомлена администрация, проживающая на территории Каминска-1. Число опаздывающих на работу в Каминске-2 заметно больше, чем в Каминске-1. Процент нарушения условий режима в Каминске-2 также выше. Рабочий день тех, кто не связан с вредностью, заканчивается в семнадцать тридцать, а тех, кто связан, — на час или два раньше. В половине шестого каминчане, как им и положено, заполняют площадь перед проходной в ожидании той минуты, когда четыре вертушки, точно насосы, работающие на полную мощность, выкачают их на улицу с институтской территории. Не дай бог, случись в это время затор и давка, очень многих своих сотрудников недосчитает Каминск-1. Что же касается Каминска-2, то не исключено, что ни один из сотрудников, работающих на берегу реки Коловерти, при этом не пострадает. Дело не в том, что большинство коловертцев имеет сокращенный рабочий день, по вредности и даже не в меньшей их численности, хотя и это следует учесть, но в меньшей организованности коловертцев, в том, что коловертец редко уходит домой раньше шести-семи часов вечера. Вечно у него опыты какие-то идут, споры, разговоры — словом, даже тщательный анализ жертв в случае затора в районе проходной показал бы, что с поправкой на различие в численности каминчан и коловертцев процент пострадавших среди последних будет гораздо меньше.

У администрации с коловертцами вечные недоразумения и неприятности. Сотрудникам, у которых нет на то специального разрешения, не позволяют задерживаться в институте после семи часов вечера. Таков порядок. Ни одно окно не должно светиться после этого времени, за исключением окон охраны, дежурных, дирекции и производственного отделения. Окно в неположенное время может светиться по двум причинам: или кто-то, уходя, забыл выключить свет, или кто-то нарушает режим. Первый проступок карается очень строго, ибо, если сотрудник, уходящий последним, забыл выключить свет, он мог также забыть перекрыть воду или оставить включенными электроприборы. Такой сотрудник рассматривается как разгильдяй и — вполне справедливо — как потенциальный поджигатель и затопитель. Второй проступок тоже карается. Увидит дежурный поздним вечером светящееся окно и идет туда, где непорядок, и обычно застает коловертца.

— Ты что же это, — говорит дежурный строго, — режим нарушаешь?

— Нарушаю? — рассеянно отвечает коловертец, а сам тем временем, вытянув длинную шею, продолжает ковырять в приборе отверткой.

— Девятый час.

— Не может быть! — восклицает провинившийся испуганно, будто спал до сих пор, а теперь его разбудили, сказав, что он опоздал на работу.

Ибо всякий житель Каминска знает, что задержка на работе считается таким же нарушением дисциплины, как опоздание. Поэтому коловертец испуганно смотрит на часы и не верит своим глазам.

— Заработался, — оправдывается он.

В таких случаях дежурный рассуждает так: вечно они, нерадивые коловертцы, не справляются со своей работой, вот и задерживаются допоздна. Или потому задерживаются, что диссертацию спешат себе поскорее сделать?

А то вот еще до чего додумаются: темным суконным одеялом, предназначенным для тушения пожара в лаборатории, завесят окно и продолжают работать втихую, а затем вместе с вечерней сменой из производственного отделения пытаются незаметно пройти через проходную. Хорошо, если не заметят.

Можно назвать и другие признаки, отличающие Каминск-1 от Каминска-2. Если, к примеру, посторонний (хотя это совершенно исключено) попадет в Каминск-1, он сразу поймет, что к чему, а вот если окажется он в Каминске-2, то навряд ли о чем-нибудь догадается. Лаборатории как лаборатории. Физические. Химические. Физико-химические. И заниматься в них люди могут чем угодно: разрабатывать новые сорта резины для детских сосок, или пленочные материалы для упаковки сосисок, или пленочные оболочки для ракет.

Даже внешне сотрудники Каминска-1 чем-то отличаются от сотрудников Каминска-2. Казалось бы, в первом сосредоточены люди самых разных профессий: инженеры, плановики, кадровики, специалисты по оборудованию, конструкторы, специалисты по стандартизации и нормализации, а также бухгалтеры, экономисты, технологи и многие другие. Все они тем не менее чем-то похожи друг на друга. Все они — как бы одно, а коловертцы, которые также состоят из людей разных профессий: физиков, химиков, биологов, математиков, чем-то очень сходных между собой людей, — коловертцы — это совсем другое.

8
Не все жители Каминска исповедуют официальную веру, которая гласит: «Для нас важно одно: то, что должно летать, должно летать, и летать так, как до́лжно». Коловертцы, представители профессиональных меньшинств, — те, что живут на берегу Коловерти, — потихоньку исповедуют свои, полуофициальные взгляды. Нет, они не покушаются на основной постулат и тоже произносят привычной скороговоркой: «То, что должно летать, должно летать, и летать так, как до́лжно. Аминь!» Они лишь пропускают начало: «Для нас важно одно», — но как бы непреднамеренно, по забывчивости.

На самом же деле коловертец поступает так, дабы не осквернять уст ложью, ибо он не может утверждать, что для него важно только это и ничего больше. Напротив, коловертец склонен думать, что его собственный бог, который задает ему тысячу трудных вопросов, совсем непонятных тем, кто исповедует общеинститутскую веру, дорог ему не в меньшей степени.

Требования официальной веры проще для понимания: если летает, значит, все хорошо, если нет — плохо. Верования коловертца сложнее, запутаннее: в них далеко не все так однозначно, как в общеинститутской вере. Спросите коловертца: «Если все-таки не летает — хорошо это или плохо?» И тогда ваш собеседник ответит, немного подумав: «Хорошо, когда знаешь, почему летает и почему не летает, почему летает так, а не иначе. А вообще, — скажет коловертец, — я в этом мало что понимаю. Я ведь биолог», — скажет коловертец. Или: «Я ведь физик (химик), — скажет он, пряча жесткую, насмешливую улыбку, — а не инженер, конструирующий и испытывающий летательные аппараты. Вы к каминчанам с такими вопросами обращайтесь. Только они на них отвечать умеют. А я человек маленький и всю свою жизнь пытаюсь ответить на один тоже очень маленький вопрос: как устроен мир, созданный моим богом, и как он, этот мир, связан со всем остальным миром?»

Так или примерно так ответит вам чем-то, очевидно, недовольный коловертец, а про себя подумает: «Как же все-таки удается им, этим каминчанам, не открывшим ни одной закономерности, ни одного закона природы, умеющим лишь потреблять открытое другими, как удается этим людям скорее практического, нежели творческого склада заставлять летать то, что должно летать?»

«Подумать только, — скажет недовольный биолог, — каминчане требуют от меня бактерий, которые бы полностью уничтожили те отходы, которые им не нужны. Но прежде я должен понять, почему одни бактерии будут перерабатывать отходы лучше, другие хуже, а это каминчанина вовсе не интересует, и он не хочет дать мне на это времени и средств. Если бы я даже заставил бактерии вырабатывать из никому не нужных отходов золото, даже на это каминчанину было бы наплевать. Ему нужно переработать отходы — и ничто другое его не интересует. Ибо для него важно одно: то, что должно летать, должно летать, и летать так, как до́лжно».

«Спаси и помилуй! — воскликнет недовольный химик. — Зачем вся власть здесь сосредоточена в руках твердолобых каминчан? Чтобы рассчитывать на успех в работе, я должен вести многолетние систематические исследования в данном, перспективном для науки направлении. Однако каминчанам это не нужно».

Так сетуют коловертцы, обращаясь каждый к своему божеству, взывая к его помощи и милосердию в современной крепости, построенной из стекла и бетона среди ирисов, одуванчиков, заросшего хвощом и осокой пруда, отреставрированного барского дома и выпуклых асфальтовых дорог.

9
Коренное население Каминска составляют инженеры и техники. Просто инженеры и инженеры-ученые — кандидаты и доктора технических наук. И хотя никогда и никем официально не было сказано, что инженеры-ученые — это нечто совсем иное, чем ученые-коловертцы, последние всякий раз противопоставляют себя коренным каминчанам.

— В чем же разница? — недоуменно спрашивают каминчане.

— Есть разница, — уклончиво замечают коловертцы, а про себя думают: «Не всяк монах, на ком клобук».

Истинный коловертец никогда не допустит, чтобы ему, как какому-нибудь каминчанину, присудили степень кандидата технических наук, но непременно — физико-математических, или химических, или биологических наук. Истинный коловертец никогда не забывает о том, что у него есть как бы вторая родина, с которой он поддерживает постоянную связь. Определение «технические науки» звучит для него почти сомнительно, как, скажем, для географа неопределенно-сказочное «в некотором царстве». Кандидат технических наук для коловертца — это словно бы человек без паспорта, без вида на определенное место жительства. Это может быть и металлург, и кораблестроитель, и землепроходец. Немного физик, немного химик и математик, а в целом неизвестно кто — мистер X.

Ощущая глубинный историзм своего происхождения, коловертец вместе с богатством исторического прошлого и великими именами предшественников тянет за собой тяжкий груз предрассудков. Порой ему очень тяжело жить в современном мире техники. Он все еще не может, да и не хочет смириться с тем, что совсем иная, несколько десятков лет назад родившаяся и в некотором роде универсальная профессия инженера, заставившего летать то, что должно летать, вправе соперничать с его, коловертца, родовыми гербами многовековой славы.

«Хорошо, — рассуждает коловертец. — Пускай я химик, а мой друг — биолог. Здесь все ясно. Но кто такой доктор технических наук тов. Скворцов? Конструктор? Проектировщик? Специалист в области испытаний конструкций? Инженер? Да. Ученый? Сомнительно. Ученый должен вносить нечто новое не в чертежи, а в систему представлений о мире. Всякая наука имеет границы, всякая маленькая родина даже в нашей большой многонациональной стране имеет свой язык. Да и бог бы с ним, ученым-каминчанином, но ведь он считает себя способным разобраться в моих проблемах. Он считает себя вправе давать мне советы такого свойства, какие я никогда бы не решился дать ему».

То есть коловертец, конечно, никогда не выступал и не собирается выступать против техники, инженерии. Напротив, он считает ее очень нужной, полезной и необходимой для общества. Никак не менее важной, чем его собственная наука. Но в том, что некоторые инженеры называют себя учеными, он усматривает покушение на его, коловертца, самостоятельность и в некотором роде исключительность.

— Теперь все ученые, — горестно восклицает коловертец, — хотя на самом деле их, настоящих, едва ли больше, чем в прошлом столетии. Ну скажите, чем плохо быть инженером? Может быть, даже лучше, чем ученым. Почему же в таком случае современный инженер хочет называться еще и ученым? Зачем идет он в науку — терпеть муку? Ведь без муки нет и науки. Или зарплата больше?

В том-то и дело, что обидный упрек коловертца не лишен оснований. Если для коловертца получение ученой степени — это прежде всего признание его ученых заслуг и возможностей как ученого, то устремления к ученой степени каминчан обусловлены зачастую желанием получить более высокую должность. Если для коловертца это только начало его научной деятельности, то для каминчанина, как правило, — ее конец.

Пожалуй, в таком положении вещей изначально виноваты коловертцы, объявившие принадлежность к науке чем-то вроде пропуска в современный Каминск.

10
Коренной каминчанин ходит по Каминску с высоко поднятой головой, и вовсе не для того, чтобы видеть пролетающие самолеты: самолетами его не удивишь. Железная дорога, лес, шоссе, сама крепость, парк, одуванчики, бывший барский дом, пруд — всем этим распоряжается каминчанин, тогда как коловертцу нередко кажется, что он проживает на правах если не бедного, то, во всяком случае, не самого близкого родственника.

Однако нет-нет да и попадется на пути самолюбивого коловертца такой каминчанин, который при встрече с ним смущенно улыбнется и опустит голову (то ли в знак приветствия, то ли чувствуя свою вину перед ним, то ли ощущая его над собой превосходство). В самом деле, язык коренного каминчанина вполне понятен коловертцу. Это не слишком сложный общеинженерный язык. Что же касается языка коловертцев, когда те говорят между собой или делают сообщения на научно-технических советах, то каминчанин понять его не может. Зачастую он не может даже понять, о чем идет речь. А этого коренной каминчанин не в силах простить коловертцу.

— Ты существуешь, — говорит он, — чтобы выполнять мои задания, обслуживать меня. И все твои премудрости, вся твоя непонятность и непонятливость — это лишь игрушки, которыми я разрешаю тебе играть.

В такую минуту уже не коловертец, дорожащий своими гербами, а сам каминчанин становится похож на ребенка, заладившего дразнилку.

Когда же каминчанин не желает ограничиться шуткой, он говорит:

— Химия, физика, биология — все это очень хорошие науки. Они позволяют осуществлять работы на высоком уровне или украшать их наподобие новогодней елки. Решение важнейших задач на стыке различных областей знаний — это тоже, конечно, очень хорошо. Все это мы знаем, потому что газеты читаем, радио слушаем, телевизор смотрим. Но ответьте положа руку на сердце, что в последние три-пять лет сделали коловертцы!

Каминчанин считает: год прошел — я новую систему разработал, два прошло — новую конструкцию предложил. А ты, коловертец, чем занимался ты все это время? Это один из тех сакраментальных вопросов, которые бог задавал Адаму перед изгнанием из рая, ораторы древности — толпе, знаменитый плакат Моора — прохожим с нечистой совестью.

— Чей хлеб ешь, коловертец?

Мог бы каминчанин и не задавать подобного вопроса, ибо хорошо знает, что благополучие крепости зиждется вот на чем: то, что должно летать, должно летать с каждым годом быстрее, выше, дальше и дольше. А для этого необходимы новые материалы, новые принципы тепловой защиты, новые типы горючего. Знает каминчанин, что без коловертцев ему не обойтись. И если бы каминчанин в самом деле захотел получить ответ на вопрос: что ты сделал за три последних года, коловертец? — ему пришлось бы выслушать длинную речь, которую, впрочем, он вряд ли бы до конца понял. И не потому, что каминчанин глуп, а коловертец умен, не потому, что последний хочет заморочить ему голову, но лишь в силу незнания каминчанином языка коловертцев. Если же коловертец, желая быть понятым, начнет объяснять суть своих достижений на общедоступном языке каминчан, суть от этого проиграет, достижения покажутся незначительными, ибо язык науки, как и язык поэзии, переводится на другой язык с большими неточностями и потерями.

Когда каминчанин измеряет труд коловертца своим аршином, он допускает ошибку. То, что для техники год, — для науки десятилетия, хотя порой бывает наоборот. Но чаще между ними такое же соответствие, как между новой и древней историей: там века — здесь дни.

Каминчан тоже можно понять: время не ждет. Требуя от коловертца сделать за малый срок то, что тот в состоянии сделать лишь за большой, каминчанин вольно или невольно обращается к нему как к существу сверхъестественному, в чем-то подобному богу, который может все.

— Но ведь ты ученый, — удивляется каминчанин.

— Ты тоже называешь себя ученым. Поди сделай сам то, что требуешь от меня.

Иногда такой ответ возмущает каминчанина, иногда убеждает его.

Драму коловертца можно понять. Она ведь совсем не в том, что он вынужден служить сильнейшему, но в том, что каминчане все еще рассматривают его порой, как экскурсанты рассматривают музейную реликвию, считающуюся ценной, но непригодной для практического использования. Разве не так царь зверей в один злосчастный день оказывается экспонатом какого-нибудь зоопарка? Словно лев, запертый в клетку, коловертец никогда не забывает о земле, на которой львы живут свободно и по-прежнему являются царями зверей. Там пасутся пугливые стада зебр, и необъятные просторы пустыни хранят дневное тепло в мягком и топком песке.

11
Однако в воображении подневольного владыки живет не только призрачная реальность бесконечно дорогих его сердцу картин пустыни, но и вполне очевидная, сытая реальность нынешней его повседневности. Ничто не заставит живущего в зоопарке царя зверей мерзнуть в холодные месяцы, голодать в неурожайные годы, подвергаться опасности быть убитым вездесущим охотником.

Впрочем, спросите коловертца, где он работает, и он скорее всего ответит: в прикладном институте. Тогда как истинный каминчанин никогда не ответит подобным образом, но скажет с гордостью: в Каминске. Или: в институте Крюкова.

Было бы ошибкой представлять себе коловертцев как некий чужеродный и враждебный каминчанам элемент. Коловертец в некотором роде душа Каминска, его надежда и вера в будущее. Но как душа не всегда находится в ладу с телом, настоящее с будущим, так и коловертец не во всем согласен с каминчанином, а последний — с коловертцем.

Типичный каминчанин рассуждает так: у меня оторвалась подметка, пойду к химику — пусть скажет, чем лучше заклеить. А химик говорит:

— Не знаю.

— Какой же ты химик, — удивляется каминчанин, — если таких простых вещей не знаешь?

— Я химик, а не сапожник, — возражает ему на это химик.

Тогда каминчанин идет к другому химику, но уже не к коловертцу, а истинному каминчанину, который работает в институте со дня его основания, то есть с тех времен, когда химик значил там то же, что химик в армии, воюющей без применения химического оружия. Химик-ветеран хорошо знает, чем заклеить подошву, чем вывести пятно на брюках, какой кислотой металл протравить. Большинство каминчан считает его настоящим, высококвалифицированным химиком, тогда как большинство коловертцев таковым его не считает. Словом, на практике зачастую получается так, что каминчанину не нужен ученый, а нужен смышленый.

«Вот уж, — думает каминчанин, — наплодили на нашу голову этих слишком ученых ученых. Куда ни сунься — всюду наука, высокие материи, а если разобраться…» И если каминчанин, который так думает, читал в детстве сказку про голого короля, он непременно вспомнит ее в связи со своими печальными размышлениями.

«Боже, — обратится он к официальному богу Каминска, — если человек подошву не умеет приклеить, может ли он заставить летать быстрее, выше и дальше то, что должно летать?»

Можно не сомневаться, что в шестнадцатом веке подобные вопросы рано или поздно кончились бы ночью длинных ножей, но в веке двадцатом они приводят лишь к многосерийным газетным диспутам, печатающимся из номера в номер под рубрикой «Ученые и инженеры спорят. Кто прав?»

12
Это очень старый спор: может ли наука обойтись без практики и практика без науки? Что стоит одна без другой и что стоит каждая из них в отдельности? На страницах печати этот спор носит вполне миролюбивый характер, как если бы причесанные и отутюженные школьники вели показательный диспут о роли учителей и родителей в их жизни. Они все изложили бы правильно, особенно подчеркнув благотворность тесного взаимодействия семьи и школы, но потом, выйдя на перемене из класса, наверно, продолжили бы спор по-другому, если он их и в самом деле занимал, а не служил поводом для получения лишней пятерки. Одно дело, когда ученики излагают свои взгляды и выясняют отношения в присутствии взрослых, и совсем другое — когда встречаются для этого в мальчишеской уборной или в дальнем углу школьного двора.

Итак, в официальном, так сказать, плане спор этот давно решен: наука и практика должны идти вперед рука об руку, поддерживая друг друга. Но в жизни их совместное движение не всегда похоже на прогулку по школьному двору отличающихся прилежанием девочек.

Против основного тезиса никто не возражает. Основной тезис призывает науку и практику к некоему единству — и все голосуют за. А когда расходятся по своим рабочим местам, начинают выяснять: а что, собственно говоря, означает это единство?

Каминчанин утверждает: «Наука помогает практике лишь в том случае, когда тов. Свадьбин, будучи химиком, вооруженным всеми необходимыми знаниями, берется за создание нового типа нагревостойких материалов и создает их не за пять, как запланировано, а, скажем, за два года».

Но тов. Свадьбин не согласен с таким истолкованием главного тезиса. «Я не факир, — возражает он, — а всего лишь научный сотрудник. На одном гвозде всего не повесишь. Создать материал я не могу: этим пусть технологи занимаются. Я могу показать принципиальную невозможность или возможность изготовления таких материалов и путь, по которому надо идти». Тов. Свадьбин говорит так, потому что он коловертец.

Его ответ не может удовлетворить делового каминчанина, ибо последнему важно одно: чтобы материалы были. И эти материалы ему нужно с кого-то спросить. Ведь если коловертец принципиальную возможность покажет, а технолог не сделает, кто отвечать будет? Кого винить, с кого спрашивать? Вот и говорит каминчанин:

— Мне все равно, как ты их сделаешь — с наукой или без науки, но чтобы через два года материалы были.

— В таком случае поищи кого-нибудь другого, кто тебе эти материалы сделает, — отвечает разгневанный коловертец.

— Не хочешь, найдем способ заставить.

— Попробуй, — говорит коловертец. — А Крюкову я доложу, что ты самоуправством занимаешься.

И некуда каминчанину деться, нечем отразить коловертческую атаку. Ведь сам он не знает, в силах ли Свадьбин создать за два года то, что нужно, или нет. Если кто и может знать это, так только коловертец. В конце концов они договариваются о том, что в план работы Свадьбина запишут тему поискового исследования, которая на первом этапе закончится выяснением принципиальной возможности получения новых материалов, а на втором — их получением.

И Свадьбин выходит из кабинета каминчанина, чувствуя себя при этом как человек, которому долго морочили голову и в результате все-таки обманули. Ибо Свадьбин понимает тезис о единстве науки и практики в том смысле, что наука должна идти в направлении, которое представляет потенциальный интерес для практики. Свадьбин мыслит себе дело так, что когда он принципиальную возможность покажет, то пойдет дальше, а не встанет на долгую зимовку, связанную с черновой работой по изготовлению самих материалов. Тогда как для каминчанина весь смысл науки и работы коловертца сводится именно к этой зимовке.

13
Спросите каминчанина, и он вам скажет:

— Разобщенность знаний, отдельно и независимо друг от друга существующие науки — это анахронизм.

— Интеграция, конечно, необходима, — как бы согласится с ним коловертец. — Но если перед ученым-химиком ставят задачу создания новой синтетической изоляции для блоков определенного рода элементов, работающих в таких-то условиях в течение такого-то времени, то, кроме химических задач, он будет вынужден решать много других, с его профессией почти никак не связанных. То есть будет решать их не так квалифицированно, как мог бы сделать это специалист. Слава богу, не в каменном веке работаем. Химик должен заниматься химией, физик — физикой, ученый — наукой, а инженер — инженерией. За все браться — ничего не сделать.

Каминчанин работает по принципу: известное A плюс известное B должно быть равно требуемому C — и коловертцу советует работать так же, ибо так работать быстрее. Но последний считает, что работать с заведомо известным — все равно что потерять профессиональную честь, все равно что уподобиться рыбе, вынутой из воды, или цветам, посаженным в снег.

Жизнь коловертца — это путь в незнаемое. Он может разведать новую дорогу, пройти там, где пройти, кажется, было невозможно. Только на пути от незнания к знанию чувствует коловертец всю полноту и осмысленность своей жизни. Только на этом пути он может быть счастлив, как птица чувствует себя птицей лишь тогда, когда поднимается в небо. От него же требуют, чтобы его поиск окончился вполне определенным практическим выходом — именно тем, какой задан, и никаким иным. Ему вменяется в обязанность поймать щуку-волшебницу и ничто другое.

14
Каминск связан со всем миром. Если, скажем, старшему научному сотруднику Крымову понадобится западногерманский прибор, а сотрудникам Балавадзе и Свадьбину прибор, сотворенный где-нибудь за тридевять земель, скажем, на Дальнем Востоке, и если руководство сочтет, что вышеуказанным сотрудникам для выполнения поставленных перед ними задач в самом деле будут необходимы такие приборы, последние прибудут на территорию института Крюкова быстрее, чем успеет смениться время года, то есть поистине в сказочно короткий срок. Формула «То, что должно летать, должно летать, и летать так, как до́лжно» имеет прочный экономический фундамент, на котором начертано: «Все, что для этого нужно, — будет». Второе положение, как и первое, распространяется в равной мере на каминчанина и на коловертца, так что коловертец семь раз подумает, прежде чем решится покинуть крепость ради прозрачных ручьев и пугливых зебр. О коренных каминчанах и говорить нечего: те преданы крепости душой и телом.

Люди Каминска живут в лесу и одновременно как бы в городе. Пассажирам Аэрофлота, которым с высоты нескольких километров трудно без биноклей разобрать отдельные детали крепости: белые кубики зданий, медленно ползущий по тонкой ленте шоссе автомобиль, лес, напоминающий мягкий, курчавый мох, — весь этот крошечный, как бы игрушечный мир покажется одним из самых счастливых и всесильных на земле.

Каминск вплывет в иллюминатор и исчезнет, а в памяти останется панорама, волшебная шкатулка, макет маленького городка. И как память сглаживает все мелкое, являя тревожащий образ прожитых лет, так и этот макет являет пассажиру и летчику образ идеальной, загадочной жизни. И думается: люди Каминска живут в настоящем, но отчасти и в будущем. Они счастливы высоким счастьем, доступным лишь тем, кто пытается познать, сберечь и переустроить доставшуюся в наследство планету.

И еще на одну мысль наводят окрестности Каминска, увиденные с высоты нескольких тысяч метров: мысль о безмерности этой земли, о том, что человек существует на ней не слишком долго, но после него остаются Каминск, самолеты, добытые знания, написанные книги и мальчишки, играющие в снежки у крепостной стены…

Конечно, не только транспорт связывает Каминск с остальным миром. Днем в библиотеке сотрудник института Крюкова одновременно с москвичом и ленинградцем раскрывает хрустящие и сверкающие глянцем номера журналов на всех языках. В крепости хорошо знают цену своевременно полученной информации.

Коловертец нередко сам пишет и публикует в научных журналах статьи, выступает на конференциях. Тов. Крымов делает сообщение о том, например, чем питаются те или иные бактерии, почему они выбирают тот или иной рацион. И читателю или слушателю кажется, что товарищи Крымов и Балавадзе — это такие не от мира сего ученые, которые посвятили жизнь изучению вполне отвлеченных проблем.

Впрочем, если спросить самих товарищей ученых, чем они занимаются, спросить, конечно, не постороннему, а своему, доверенному человеку, те начнут говорить все о тех же бактериях и о своеобразии их аппетита, то есть как раз о том, что написано в их статьях и доложено на конференциях. Если же задать вопрос о практической направленности их работ, товарищи химики, биологи, биохимики перечислят в одном ряду задачи, которые ставит перед ними руководство института, и полиэтиленовые упаковочные пакеты, и новые сорта хлеба, новые виды одежды и обуви, и другие полезные вещи, которые для научного аспекта темы вполне равноправны и одна ничем не лучше другой.

В этом смысле указанные товарищи — типичные еретики. Ибо ставить рядом с атрибутами официального бога каминчан полиэтиленовый пакет для мужской рубашки не значит ли упоминать божественное имя всуе и втайне глумиться над ним?

15
Каминчанин славит своего бога в богатом соборе крепости. Ему не нужно, подобно коловертцу, прятаться в лесу, преклонять колени перед маленьким, похожим на игрушечный дом скитом или алтарем, построенным в дупле расщепленного грозой дерева. Не нужно всякий раз маскировать его ветками и травой, чтобы какой-нибудь злонамеренный прохожий не обнаружил и из пустого озорства не уничтожил хрупкое совершенство гнезда.

Когда бог зовет к себе коловертца, когда мысль, готовая родиться, мучает его, ища выхода, он начинает ощущать непонятную тоску и тягу к одиночеству. Коловертца тянет в лес, на природу. Тогда он приходит к своему начальнику и говорит:

— Мне нужно кое-что обдумать, прежде чем принять решение относительно той части работы, которую мы должны начать. Разрешите мне завтра не прийти.

«Хитрец, — думает про себя каминчанин-начальник. — Нет чтобы, как другие, просто сказать: мол, отпрашиваюсь по личному вопросу. Отчего же не отпустить? Дело житейское, всякое бывает».

Но поскольку коловертец работает хорошо и много, начальник не решается отказать ему. И коловертец уходит. На следующий день встает рано, дома говорит, что идет на работу, а сам отправляется в лес. Ему нужны сейчас тишина и одиночество.

Тем временем несколько самых востроносых и любопытствующих сотрудников — преимущественно каминчан, — прослышавших о том, что руководство просто так, без всякой уважительной на то причины, отпустило коловертца, испытывает к нему тайную зависть и спешит выразить свое недовольство. Они приходят к начальнику и говорят.

— Почему, — говорят, — ему можно, а нам нельзя? Нам, — говорят, — может быть, не меньше, чем ему, нужно. У нас, — говорят, — ребенок после школы один некормленый дома сидит.

И руководство, во избежание лишних, нежелательных разговоров и принимая во внимание то обстоятельство, что все сотрудники должны быть равны в правах, решает впредь не отпускать коловертца по его весьма сомнительным для некоторых каминчан делам.

Что же касается изменившего своей вере коловертца, то он уже не раздражает начальство, не ходит молиться в лес, взгляд его постепенно становится более спокойным, характер добродушным. Он уважает теперь порядок, не опаздывает к началу рабочего дня, редко задерживается, вовремя обедает, знает, что делу время — потехе час, что Волга впадает в Каспий, и, как истинный каминчанин, считает многих коловертцев безалаберными фантазерами, не умеющими организовать свою жизнь как должно. В течение ряда последующих лет он основательно и систематически готовится к тому, чтобы в конце концов совместно с соисполнителями взяться за разработку заветной темы номер пять.

А то, бывает, соберутся несколько коловертцев, случайно или преднамеренно — кто их знает? То в обеденный перерыв к реке спустятся, то из крепости в поздний час вместе выйдут — и пойдет шум, точно таборные кибитки по тряской дороге едут. А разговоры все те же, что и в крепости, но уже на воле и потому как бы более свободны и смелы.

Кажется, так уж устроен коловертец, что ни о чем другом говорить и думать не умеет, кроме как о своем деле, о работе, о нерешенных проблемах земли и неба. Он думает об этом в лаборатории, за обедом, во время и после работы, и коренному каминчанину кажется порой, что коловертцы, работающие в институте Крюкова, — это те же каминчане, но только остановившиеся в своем развитии и потому оставшиеся навсегда детьми или заболевшие неизлечимой, пока еще неизвестной медицине болезнью.

16
Рассказывают такую историю. Давно это было. Как-то раз пошли каминчанин и коловертец в дальний лес и заблудились. Стали решать, как быть. Каминчанин говорит: «Направо нужно идти», — а коловертец: «Налево, туда, где солнце садится».

Как известно, коловертцы — самые упрямые люди на земле, но и каминчане им не уступают. Спорили-спорили, всяк на своем стоит. Решили, что каминчанин пойдет направо, а коловертец налево, и пусть их судьба рассудит.

Идет коловертец, спешит: скоро совсем темно станет. Наконец, когда едва уже можно было различить стволы деревьев, вышел он на дорогу, которая вела к Каминску. «Я оказался прав, — подумал коловертец, — а товарищ мой из-за своего упрямства теперь погибнет в лесу». Сел он на придорожный камень и заплакал.

Вдруг чувствует: кто-то руку ему на плечо кладет. Поднимает коловертец глаза и видит перед собой каминчанина.

— Как ты здесь оказался? — спрашивает, пораженный. — Ты ведь совсем в другую сторону направлялся.

— Я следом за тобой шел, — говорит каминчанин.

— Почему же сразу со мной не пошел? Почему не согласился, что нужно налево идти?

Каминчанин отвечает на это:

— Я знал, куда идти. Но скажи я, что нужно идти туда, где солнце садится, ты бы непременно усомнился. Ведь ты все подвергаешь сомнению. Из одного бы упрямства в другую сторону пошел и погиб бы в лесу. Пришлось мне тебя обмануть.

— Нет, — говорит коловертец, — это сейчас ты меня обманываешь. Не понадеялся на свой ум и правильно сделал: живым остался. Ведь недаром говорят: ученый водит, неученый следом ходит.

Долго препирались они у придорожного камня, пока вконец не рассорились. С тех пор никто не видел, чтобы коловертец и каминчанин вместе в лес ходили.

Коловертцы комментируют эту историю так: «Один ум — хорошо, когда он принадлежит коловертцу. Но когда ум принадлежит каминчанину — этого явно недостаточно».

Каминчане говорят: «Коловертец не то что в лесу — в трех соснах заблудится. Глупому счастье, а умному бог дает».

17
Коренного каминчанина прежде всего интересует не то, как устроен мир, а то, как его лучше устроить. И в этом, пожалуй, состоит его основное отличие от коловертца. У истинного каминчанина трезвый, практический ум. В своих рассуждениях он никогда не допустит вольностей или неточностей. Он устойчивее, чем коловертец, чувствует себя на земле, на которой крепко стоит, тогда как из детей коловертцев, рассказывающих фантастические истории о подземных аэродромах, часто вырастают летчики, которые лучше чувствуют себя в небе.

Иная деловая бумага или неосторожное слово могут привести тонкокожего коловертца в состояние замешательства, точно папуаса, впервые услышавшего выстрел из огнестрельного оружия. Истинный же каминчанин знает цену словам и деловой бумаге. Он не удивится любому приказу, распоряжению или решению, даже самому нелепому. Ибо он знает, что за всяким предыдущим приказом может поступить приказ последующий. Пока время терпит, считает каминчанин, человек тоже должен терпеть. Ибо бумага приходит и бумага уходит, а человек остается. Но когда конечный срок все-таки подойдет, а надобность в деле не отпадет, оттягивающий выполнение приказа каминчанин исполнит в точности все так, как надо.

Поэтому в некотором роде каминчанин — типичный консерватор, волокитчик и бюрократ, несмотря на стремительный темп жизни, который он же сам организует и которому сам подчиняется. Он консервативен, как сама земля, пребывающая вовеки.

Спокойствие каминчанина держится на его практическом взгляде на жизнь. За лишней бумагой он видит только бумагу, за словом — слово, за делом — дело. Коловертец же за всяким приказом пытается увидеть человека, за человеком — идею, реализации которой от него, добросовестного коловертца, ждут.

«Напрасно коловертец все так близко принимает к сердцу, сокращает свою и без того не слишком долгую жизнь», — думает благожелательно настроенный к нему каминчанин.

18
Работают в институте Крюкова и такие каминчане, которых коловертцы любят и считают как бы своими.

Бот, например, Абанин — человек тихий, мирный, немолодой. Семьи у него нет, никаким пагубным увлечениям он не подвержен, и потому для коловертцев и для каминчан Абанин является справедливым, беспристрастным судьей.

Если у физика или биолога не ладится с прибором, он идет к Абанину. Если химик не может придумать, какую ему лучше форму для отливки органических стекол сделать, он тоже идет к Абанину. И человек этот всем помогает: физику прибор чинит, химику эскиз формы чертит. Не нужно писать Абанину служебную записку, не нужно обращаться к своему начальству, с тем чтобы оно просило начальство другого отдела починить прибор. Никогда не откажет Абанин, не скажет: «Это в мои обязанности не входит». Молоденький ли выпускник университета его позовет или человек постарше, безропотно идет Абанин на зов, помогает чем может. И хотя Абанин — лауреат Государственной премии и другие правительственные награды имеет, никогда не станет он поучать молодого человека или читать ему нотации. Чем может, поможет, а то и сам совета спросит. Несколько раз руководство предлагало ему защитить диссертацию, но он почему-то всякий раз отказывался. «Из того, что он сделал, — рассказывают коловертцы, — не меньше десяти каминчан свои кандидатские и докторские диссертации слепили».

Все любят Абанина. «Когда бы все каминчане были такими», — уважительно вздыхают коловертцы и на чем свет стоит ругают в его присутствии каминчан.

Абанину это не нравится. «Нельзя утверждать, — возражает он, — что только ваши профессии творческие. Возьмите инженеров. Иногда месяцами до поздней ночи сидеть в институте приходится, когда что-нибудь не ладится, буквально живут люди на работе. На то он и человек, чтобы увлекаться, — человек, а не муравей. Сами знаете, как бывает: изделие пошло в серию, а конструктор нашел вдруг ошибку, увидел, что совсем по-другому нужно было сделать. А изменить уже ничего нельзя. Думаете, он не переживает? Ко всякой работе можно творчески подходить, а можно формально».

Коловертцы понимают, что Абанин прав, что каминчанин каминчанину рознь.

Можно говорить и о различиях в среде коловертцев, но эти различия должны явиться предметом специального обсуждения. Сами коловертцы делят своих собратьев на «крепколобых», «усидчивых», «крутолобых», «высоколобых» и т. п.

Если среди коловертцев можно встретить задавак, выскочек и белоручек, то среди расчетливых во всем каминчан живет бессребреный инженер Абанин, который чувствует себя чрезвычайно стесненно, когда его вызывают в столицу для вручения очередной награды, и облегченно вздыхает, сложив ордена и медали в укромное место своей холостяцкой квартиры и направляясь на работу с остро отточенным карандашом и маленькой логарифмической линейкой в нагрудном кармане.

19
Приходилось ли вам задумываться над тем, какой отпечаток накладывает профессия на лицо человека, который проводит свой рабочий день в небе? И людей с какими именно лицами отбирает себе эта профессия? И почему те, кто водит пассажирские самолеты, чем-то похожи на тех, кто водит поезда метрополитена, а последние — на детских врачей, которых не боятся дети?

Не считаете ли вы, что профессия без призвания — это лишь хлеб, а призвание без профессии — только пустое небо? Что между службой и работой существует определенная разница?

…В середине мая на лесных полянах Каминска расцветают мохнатые колокольчики. Они растут большими семействами: из толстых пушистых ножек вытягиваются длинные синие раструбы с острыми, как битое стекло, краями. Растут они на границе тени и света и в основном как бы собраны воедино, но некоторые убегают довольно далеко от сбившихся в кучу родственников: мелькают в траве там и здесь, точно река, отражающая голубизну неба. Пожалуй, именно это разбегание цветов придает особую прелесть тем полянам и опушкам, на которых они живут.

Растущие отдельно колокольчики крупнее, ровнее и совершеннее, нежели те, что сбились в кучу, словно стадо овец. И кажется, будто они и есть любимые дети природы, ради которых она породила остальных, соединив их вместе без разбора, как размазанное пятно сини, лишь оттеняющее красоту тех, кому ей угодно было отдать предпочтение.

Остановишься на такой поляне, прислушаешься и не уловишь иного звука, кроме едва различимого шороха распрямляющейся молодой травы. Потом услышишь, как запоет одинокая птица и вдруг замолкнет, испугавшись чего-то. Кровь ударит в ноги, в руки и в голову, словно тебя ранили. Скинешь пиджак, вдохнешь, насколько позволит грудь, жаркий, напитавшийся запахом трав воздух и поймешь, что пришло лето.

Если взойти на самый высокий холм и, оставив справа душный лес, устланный пересохшей хвоей, выйти на широкую тропу, рассекающую мелколесье, то попадешь на кручу, откуда станут видны линия основной железной дороги и железнодорожная ветка, расходящиеся полукружиями в разные стороны. Пробегут по рельсам игрушечные вагончики, уплывет в небо дальний гудок паровоза, и вновь замрет всякое движение. Только легкий ветерок здесь, наверху, будет рождать некое подобие звука.

Эта высота, близость к небу и все особенное расположение местности как бы не на земле, но над нею долго будут сопутствовать идущему по ней человеку. Тому, кто попадает в эти места впервые, непременно кажется, что есть только верх, а низа нет, что высота существует сама по себе, а не как соседствующая с низменностью местность. Выступающий кое-где круглыми пятнами из-под земли белый песок, напоминающий маленькие озерца, в которых растет желтый львиный зев, безлюдье и бескрайность произведут на новичка сильное впечатление, соизмеримое разве что с тем, которое оставит каминская крепость и жизнь ее обитателей, если только пришельцу посчастливится проникнуть за ворота, в мир современных лабораторий, поросшего осокой пруда, ирисов и одуванчиков.

20
Приходилось ли вам замечать, что самолет на земле неуклюж, тяжел и неповоротлив, а в небе едва ли не более легок и уж наверняка гораздо более быстр, чем птица?

И еще один вопрос, связанный с необходимостью создания сложных современных устройств, требующих усилий со стороны людей самых разных профессий. Не считаете ли вы, что универсальных профессий, даже если исходить из гармонического идеала человека, все-таки не существует? Что гимнасту глупо кичиться своей силой перед тяжелоатлетом, а тяжелоатлету немыслимо превзойти гимнаста в ловкости? В ней — вся сила гимнаста, тогда как сила тяжелоатлета — в умении поднимать тяжести.

Если каминчанином в его практической деятельности руководит принцип определенности, то коловертец в значительной мере подвержен действию принципа неопределенности. Каминчанин и коловертец — это как бы макро- и микромиры.

Когда каминчанин занимается конструированием того, что должно летать, он в конце концов получает то, что летает, и ничего больше. Если коловертец решает проблему, связанную с получением стекол для сверхзвуковых самолетов, то совсем не обязательно, что он получит эти самые стекла. Или, вернее, следует сказать так: не исключена возможность, что, прежде чем получить стекла, то есть именно то, чего от него ждут, коловертец получит много других, как бы сопутствующих стеклам, но не имеющих к ним прямого отношения вещей, среди которых могут оказаться ускорители и замедлители химических реакций, моющие вещества, а также вещества, защищающие и разрушающие химические материалы.

Каминчанину трудно понять и поверить в то, что стекла и все остальное, что все это для химика в некотором роде одно и то же. Зачастую каминчанин способен увидеть только прямые соответствия между решениями проблем теоретической и технической, то есть прикладной. Его собственный опыт работы не позволяет связать воедино разнородные в его понимании элементы. Поэтому коловертец часто представляется ему этаким рассеянным, вечным мальчиком, неспособным сосредоточиться на чем-либо одном, практически важном.

Если, возвращаясь к определениям, сказать, что наука — это мозг, а инженерия — руки современной техники, инженеры могут обидеться. Хотя обижаться тут не на что. Все дело в различной природе труда коловертца и каминчанина.

Первый работает как бы по принципу трассирующей пули, выявляющей направления огня, второй — по принципу снаряда или обычной пули, которая не проявляет себя до тех пор, пока не поразит цель. Если продолжить это сравнение, то можно также сказать, что трассирующая пуля выполнит свое назначение независимо от того, поразит она цель или нет. Ее назначение — светить, направлять пристрельный огонь.

Коловертец — это сапер, а каминчанин — пехота. Саперы, как известно, идут впереди. В чем-то каминчанину труднее: от него требуют практических результатов, в чем-то проще: он действует на территории, разминированной коловертцем. Когда саперу приказывают идти вместе с пехотой, а не впереди — это опасно прежде всего для пехоты. Сапер должен разминировать местность, а пехота должна вести наступательные операции на расчищенной территории. В этом смысле между ними существует четкое разделение труда и опасности. Один человек, добавленный к сотне пехотинцев, дела не решит, тогда как один сапер, проложивший дорогу через минное поле, плюс сто пехотинцев, идущих за ним следом, могут одержать победу.

Все это нехитрые истины, и каждый руководитель понимает их в той или иной мере.

Но когда доходит до дела, всегда найдется такой, кто скажет:

— Значит, получается, что коловертцы — это белая кость, а мы, каминчане, черная? Как же так, товарищи?

И тот, кто понимает, что все обстоит по-другому, нередко для собственного спокойствия делает вид, что этого он как раз и не понимает.

21
В чем заключаются причины «организованности» каминчан и «неорганизованности» коловертцев?

Каминчанин может уважать или не уважать свое начальство, считать его решения правильными или ошибочными, но основное, чем руководствуется каминчанин в практической деятельности, что направляет не только извне, но также изнутри его деловую жизнь, — это решения, директивы и указания руководства — разумеется, правильные решения и разумные указания.

Другое дело — коловертцы. Ими руководит не столько начальство, сколько приверженность научной истине, стремление ответить на вопросы, которые они задают природе и природа задает им.

Различие представлений о ценностях и мерилах жизни во многом препятствует делу укрепления дружбы между жителями Каминска-1 и Каминска-2. Правоверному каминчанину скучно выслушивать коловертца. Речи последнего лишены для него всякого интереса. Его ухо глухо, взгляд рассеян, как у спортсмена, наблюдающего за неловкими движениями нетренированных новичков. Коловертец в его представлении — это зачастую очкарик, слабак, недотепа.

Каминчанин твердо знает, что он работает ради процветания и развития института Крюкова, своего министерства, своей отрасли. А коловертец словно бы не только для своего министерства старается и даже не только для других отраслей, но также для чего-то еще. Но для чего? — вот в чем вопрос.

Для коловертца, помимо институтского руководства, как бы существует более высокая инстанция, чье решение является определяющим. Поэтому коловертец, как шар, наполненный легким газом. Если бы каминчанин не держал его за веревочку, он бы, возможно, давно улетел в небо. И проблема эта скорее психологического, нежели физического характера. Ибо и каминчанин и коловертец суть высококвалифицированные товарищи специалисты, обеспечивающие настоящее и будущее своей страны.

22
Иногда кому-нибудь из каминчан приходит в голову сумасбродная идея объединить молодые таланты независимо от должностей и принадлежности к теоретикам, ученым-экспериментаторам или инженерам. Обычно в число объединяемых попадает шесть-семь человек коловертцев и каминчан из тех, с кем высокое руководство здоровается за руку, кто входит к директору или одному из его заместителей без доклада, а лишь мимоходом спросив у секретаря:

— У себя?

Или:

— Он один?

Собираются вместе для обсуждения какой-либо идеи, которая вне плана и программы зародилась в голове одного из участников встречи.

По мере того как генератор идеи — центр будущего кружка — утверждается в мысли осуществить ее, он, встречая друзей и коллег в коридорах, на заседаниях, в столовой или на улице, говорит им:

— Есть дело. Давайте как-нибудь на днях встретимся, поговорим. Хорошо бы кого-нибудь из биологов пригласить. Может, Балавадзе? Он, кажется, парень с головой. Сделайте милость, поговорите с ним — вы его лучше знаете.

Так начинается обычно этот бескровный заговор, как правило, не затрагивающий интересы институтских властей и потому не преследуемый ими.

Собираются в одной из лабораторных комнат или в кабинете, если инициатор встречи занимает ту должность, которая позволяет ему иметь отдельный кабинет с телефоном, маленькой доской на стене и окном, выходящим в парк. Обычно возраст участников не превышает того, когда кандидаты наук созрели, чтобы быть докторами, а доктора — членами-корреспондентами Академии наук. Инициатором и организатором такого симпозиума становится, как правило, каминчанин с прогрессивными взглядами, лояльно относящийся к коловертцам, понимающий пользу объединения специалистов различных направлений.

Какого же рода идеи обсуждаются на таких встречах? Непременно смелые, иногда даже грозящие обновить и изменить тот мир, которому принадлежит институт Крюкова.

Почему идеи эти не включаются в текущие планы? Потому, утверждают их авторы, что старики считают едва ли не все прекрасные идеи вздорными, преждевременными или второстепенными. На то они и старики, объясняют авторы, чтобы препятствовать осуществлению смелых идей молодых.

И вот собираются молодые сотрудники института Крюкова, чтобы обсудить такую идею. Это даже еще не замысел — скорее мечта, принадлежащая инициатору встречи. Скажем, прогрессивный каминчанин мечтает о том, чтобы автоматизировать процесс изготовления определенного рода блоков и тем самым значительно повысить производительность труда на родственных институту предприятиях, а также увеличить выпуск соответствующих изделий.

Что представляет собой блок? Систему элементов, заключенных в оболочку, точно сломанная нога в гипс. Оболочку приходится накладывать вручную, наращивать слои на сложную по форме основу. Представляется также желательным (эта задача до настоящего времени также не решена), чтобы через заданное время оболочка блока разрушалась сама собой.

Как представляет себе решение этой проблемы прогрессивный каминчанин? Химик, соображает он, должен будет разработать такой синтетический материал, который при высокой температуре легко бы перерабатывался, а при низкой представлял бы собой сверхтвердый, сверхпрочный, сверхвлагостойкий, сверхэластичный полимер. (Итак, слово за химиками.) Конструктор создаст такую машину, которая бы позволила перерабатывать полимер в толстую пленку и натягивать ее на готовый блок, как эластичный носок на ногу. (Послушаем конструкторов. Что скажут они?) За биологом остаются микробы, которые будут спать до поры до времени, а потом, вдруг проснувшись и изрядно проголодавшись за время спячки, как хищные рыбки пираньи, набросятся на покрытый пленкой блок и вмиг обгложут его, оставив один скелет. (Что думает по этому поводу тов. Балавадзе?)

И наконец, последнее. Как представляет себе каминчанин-энтузиает осуществление этого плана на деле? Поскольку работа инициативная, поисковая, поскольку ни средств, ни времени, ни материалов, ни дополнительных людей для ее осуществления ожидать не приходится, генератор идеи предлагает выкроить время, материалы и силы из имеющихся в наличии. Сразу после окончания маленького молодежного совещания химик-коловертец, вернувшись в свою лабораторию, загрузит в колбу все, что ему потребуется, включит электроплитку, мешалку, пустит воду в обратный холодильник, и к вечеру нужный полимер будет готов. Тем временем биолог, бросив в стакан несколько оставшихся от обеда хлебных крошек, начнет выращивать свои микробы-пираньи, а конструктор, задержавшись на работе, набросает принципиальную схему будущей машины.

Так в общих чертах представляет себе каминчанин-энтузиаст осуществление великого, дерзновенного плана, при том, конечно, условии, что сам он не является ни биологом, ни конструктором, ни химиком.

— Давайте попробуем, товарищи, — говорит он. — Попытка, как говорится, не пытка, а в случае удачи Государственная премия нам обеспечена.

Так думает и говорит каминчанин как бы в шутку, но на самом деле вполне серьезно.

А теперь послушаем, что скажут химики, биологи, конструкторы.

Если бы автором такой идеи был обыкновенный каминчанин-ортодокс, службист, работающий по форме номер пять, коловертцы вряд ли стали бы с ним церемониться. Но поскольку в данном случае это человек прогрессивный и сочувствующий коловертцам, они думают одно, а говорят другое.

«Во-первых, — думает химик, — такого полимера нет, и вряд ли когда-нибудь удастся его получить. Во-вторых, для того чтобы разработать полимер нового типа, нужно работать лет шесть, по крайней мере, и не с тем количеством сотрудников, которое у меня есть. В-третьих, чтобы разработать подобный полимер, нужно заниматься им и ничем другим, и еще неизвестно, получится ли что из этого. Между прочим такие вещи не делаются».

— Нужно подумать, — тем не менее говорит химик, втайне надеясь, что биолог скажет более определенно ибо разве сможет он вывести столь замечательно разумных микробов?

«Боже праведный, — думает тем временем биолог Балавадзе, — только этого не хватало. У нас, можно сказать, тема, имеющая мировое значение, — на нее-то нет времени, а мне предлагают заниматься заведомой чепухой». Но, поскольку биолог хорошо знает прогрессивные взгляды председателя собрания и уважает их, он не говорит «чепуха». Вместо этого он говорит:

— Это очень сложная проблема.

Прогрессивному каминчанину следовало бы пригласить на это собрание не Балавадзе, а какого-нибудь другого биолога, ибо люди с таким творческим темпераментом, как у Балавадзе, поглощены собственными идеями, которые едва успевают осуществлять. Но в том-то и сложность, что прогрессивному каминчанину нужен именно такой человек, о котором, недоуменно пожимая плечами, говорит весь институт, не понимая, чего он все-таки хочет от жизни. Денег? Его ведь хотели повысить в должности. Власти? Тоже предлагали. Но он отказался от того и от другого, ибо предлагаемое якобы не совпадало с тем, что ему требовалось для осуществления его сумасшедших идей. («Может быть, не таких уж и сумасшедших?» — со страхом думает порой обыватель от науки, сплошь и рядом во всеуслышание называвший их сумасшедшими.) Словом, прогрессивному каминчанину по причине особой ценности его идеи нужен настоящий коловертец, каковым является биолог Балавадзе.

Ну а что говорит конструктор? Что может сказать конструктор после того, как коловертцы сказали: «Нужно подумать»?

— Сделаем, — говорит трудолюбивый и исполнительный конструктор.

— Значит, договорились! — радостно заключает собрание председатель.

23
Спросим себя: хороша ли мечта прогрессивного каминчанина об автоматизации процесса изготовления блоков? Очень хороша. Можно даже сказать: мечта первый сорт. Мечта, выдающая в нем каминчанина-мечтателя с головы до ног. Подобная мечта никогда бы не могла овладеть коловертцем. В этом смысле последний мыслит более конкретно и трезво, чем каминчанин. А в те области, где он не умеет мыслить конкретно, коловертец не пускает свою мечту.

Каминчанину может иногда показаться, что наука всесильна, что нет для нее вещей невозможных — стоит только захотеть. В данном случае каминчанин понадеялся на науку больше, чем на нее можно было надеяться. А вот на что рассчитывали коловертцы, когда обещали собранию заговорщиков подумать? Пожалуй, прежде всего на то, что времени, пока они будут думать, окажется достаточно для того, чтобы каминчанин остыл и понемногу начал бы забывать свою мечту, поскольку она поселилась не в сердце, а в голове каминчанина, то есть там, где мечта не может жить долго.

Теперь спросим себя: зачем понадобилось каминчанину генерировать идею об автоматизации производства блоков? Могли быть различные причины. Бывают такие добрые минуты, когда человек хочет осчастливить человечество. Возможно, автор идеи надеялся сделать доброе дело для своего института и для друзей своих коловертцев: объединить их с каминчанами под одним, так сказать, неофициальным знаменем. Другой причиной могло послужить желание каминчанина показать коловертцам, на что способны настоящие каминчане. Ибо, что касается генерации научных идей, то этим по традиции занимаются коловертцы. И вот смелая идея каминчанского происхождения должна принять под свое покровительство коловертцев и даровать им творческую свободу. Другими словами, большую помощь в генерации идеи об автоматизации производства блоков вольно или невольно оказала гордыня прогрессивного каминчанина.

Что же дальше? Если однажды возникшая мысль не забудется в течение ближайших двух-трех недель, то она приведет к новым совещаниям, впрочем, все более редким, на которых будет присутствовать все меньшее число участников. Так затухает случайная волна, спасти которую уже ничто не в силах.

Как будет реагировать на гибель своей идеи прогрессивный каминчанин? Озлобится ли он на коловертцев или придет к мысли о метафизичности жизни, расшевелить которую не могут даже такие люди, как биолог Балавадзе? В любом случае можно утверждать, что опыт генерирования «смелых» идей послужит хорошим уроком для того, может быть, уже не слишком далекого времени, когда прогрессивный каминчанин превратится в работника, с первого взгляда умеющего отличать вздорную идею от идеи, во всех отношениях правильной.

И последний вопрос: нужны ли такие идеи? Должен ли каминчанин и впредь заниматься их генерированием?

— Такие идеи нужны и очень полезны, — отвечают коловертцы, — поскольку каминчанин, их генерирующий, является прогрессивным каминчанином, то есть таким, который уважает коловертцев и сочувствует им.

24
Мы в одной из рабочих комнат института и, пользуясь привилегией рассказчика, его неизменной шапкой-невидимкой, присутствуем при разговоре двух знакомых — Пикова и Балавадзе. Вот что видится из тишайшего нашего тайного уголка: сгорбленные над столом фигуры. Лишь теперь, в тишине, вне коридорной институтской суеты, можно как следует рассмотреть их, и они вовсе не кажутся молодыми, тем более юными. Пикову, пожалуй, лет тридцать пять, Балавадзе — под сорок.

— Не мы первые, — говорит Пиков, — не мы последние.

Балавадзе молчит.

— Много от тебя убудет, если включишь его?

— Ты мне нравишься! — восклицает Балавадзе, вскидывает руку и вновь становится похож на задиристого мальчишку.

— Если ты его в соавторы включишь, тебе все дадут, что душе угодно. Он всесильный человек, Гриша. От тебя требуется маленькая уступка.

— Он всесильный, а я старомодный. Старый. Древний. Дремучий. Самолюбивый человек. Не мог бы я жить с женой, которая изменяет, сидеть за одним столом с вором, зная, что он вор, и это не могу.

— Он вызовет сейчас тебя и скажет: так, мол, и так, Григорий Авелевич. Тонко спросит, не в лоб.

— Откажусь.

— Опять без людей останешься, без финансирования. Думаешь, науке от этого польза? Делу твоему польза?

— Одного не пойму, — говорит Балавадзе, — зачем ему? Какая охота? Это все равно как если бы завтра я захотел стать твоим соавтором.

— Мы одно, он другое. Ему публикации нужны для престижа. Он ведь ученый! И потом научный рост, Гриша. Мало того, что он начальник. Ему нужен научный рост: руководство проблемой в комплексе и, так сказать, документальное тому подтверждение, — криво улыбается Пиков.

— Но он профан в биологии!

— Ему и не надо. Достаточно того, что он начальник отдела, в котором ты работаешь. Честное слово, приходится объяснять как маленькому. Включи его в одну работу, получи, что для дела надо, а там поступай как знаешь.

— Не умею.

— Учись у других.

— Есть сказка про сына-лентяя, — говорит Балавадзе. — Ты послушай сказку. Был у отца ленивый сын: ничего не хотел в доме делать. А что делал — спустя рукава, только чтобы не ругали. И интереса у него ни к чему не было. Мучился с ним старик отец, наконец не выдержал:

«Не стану тебя больше кормить. Ступай зарабатывай деньги».

Услышала мать, пожалела единственного сыночка, спрятала на день в амбар: поила, кормила, денег дала, к отцу отправила.

Сидит отец у огня, старые кости греет. Сын протягивает деньги: вот, мол, отец, исполнил твою волю. Отец покрутил, повертел деньги в руках и в огонь бросил. Деньги горят, сын изумленно смотрит, а отец говорит:

«Нет, сынок, не ты их заработал. Ступай и без заработанных денег не возвращайся».

Вернулся сын к матери, все рассказал. Мать его пожалела, в амбар на три дня спрятала, поила, кормила, денег дала. Приходит сын к отцу. Отец покрутил, повертел деньги — ив огонь их:

«Не ты заработал эти деньги».

Видит парень: не обмануть отца. Взял котомку, пошел работу искать. Долго он пропадал. Наконец вернулся, грязный, усталый. Отдал отцу несколько заработанных монет. Отец посмотрел, на ладони подкинул и бросил в горящий очаг. Сын кинулся к огню, голыми руками угли разгребает, монеты вытаскивает.

«Вот теперь, — говорит отец, — верю, что сам эти деньги заработал».

— К чему ты рассказал эту историю?

— Что к огню ближе, то жарче, что к сердцу ближе, то больнее. Только за чужой щекой зуб не болит, — отвечает Балавадзе.

В это время в дверях показывается миловидная девичья головка:

— Григорий Авелевич, вас к себе Афанасий Иваныч Скворцов вызывает.

Балавадзе поднимается из-за стола и тяжелой походкой направляется к двери.

25
День, два или месяц спустя открывается дверь кабинета Скворцова:

— Афанасий Иванович!

Начальник поднимает от стола с бумагами хмурое лицо: в неурочный час беспокоят, отрывают от дел. Но, тотчас узнав вошедшего, старого своего друга, заглянувшего по служебной необходимости в институт Крюкова, Скворцов устремляется ему навстречу.

— Как поживаешь, Афанасий Иванович?

Не столько ради такта и боязни бросить тень на Афанасия Ивановича Скворцова, посвятившего десять минут рабочего времени неслужебным разговорам со старым другом, сколько ради экономии места и времени, устранения всего, что не имеет непосредственного отношения к делам крепости, мы решили опустить начало, включив, так сказать, магнитофон в момент, когда Афанасий Иванович касается вопроса, который отчасти был затронут в конфиденциальной беседе Балавадзе и Пикова.

— Ты пойми, — говорит Скворцов, — какая складывается ситуация. Каждый из них хочет в норе сидеть. Я, мол, своим занимаюсь, а до остального мне дела нет. С остальным (то есть самым для нас главным) пусть другие возятся, а я большой науке предан. И знаешь, каким путем свою политику гнут? Печатают специальные статьи в специальных журналах, диссертации защищают — и вроде бы их хата с краю. Вроде живут независимо, и управы на них нет. Но ведь за работу, за конечный вариант конструкции я отвечаю, не они. Жалуются на меня: Скворцов — диктатор, Скворцов — тиран. Я, понимаешь, мешаю им окончательно отделиться и обособиться, организовать здесь филиал Академии. Мешаю и буду мешать! Они меня консерватором, бюрократом изображают, будто я не воспринимаю современных тенденций развития науки и техники. Одного понять не хотят: если бы я этого не понимал, то духу бы ихнего здесь не было. Что говорить, пользу они приносят, но характеры, доложу тебе… Самолюбивы до болезненности. Вот и бьемся, воюем, боремся.

Честно скажу: надоела мне эта война вот как! Смирись они, будь послушнее, живи больше общими, а не личными интересами, не забывай, что, кроме них, еще кое-кто в институте работает, кто руководит проблемой в целом, кто добивается для них финансирования и отвечает за результат разработки, я бы им, честное слово, полную волю дал. Не сразу, конечно, но годика через три-четыре, пожалуй бы, дал. Так и мне спокойнее, и им лучше. Не хотят!

— Может, просто не догадываются, не верят, что ты хочешь им волю дать?

26
Доктору технических наук

тов. Скворцову А. И.


«Уважаемый Афанасий Иванович!

Убедительно просим Вас ответить на следующие вопросы нашей анкеты:

1. Что можно сказать о конфликтах «полезных» и «вредных» в научном коллективе? Известно, что истина рождается в споре. Некоторые социологи утверждают, что наличие конфликтов в науке не только неизбежно, но и желательно. Какова, по Вашему мнению, доля желательных конфликтов?

2. Характер научных конфликтов. Имеется ли разница между характером конфликтов в молодом научном коллективе и в старом? Неизбежны ли конфликты между учителем и учеником, старшим и младшим поколениями ученых?

3. Что Вы можете сказать о соавторстве в научной работе? Соавторы истинные и мнимые.

4. Современная наука в отличие от науки прошлого носит массовый характер. Какие новые конфликты это порождает?

5. Что лучше для современного руководителя научного учреждения (отдела, лаборатории) — ученый с яркой индивидуальностью, отличающийся зачастую своеобразным поведением в коллективе, даже неуживчивостью, или не хватающий звезд с неба, но обладающий вполне «стандартным», покладистым характером сотрудник?

6. Каким Вы представляете себе идеальный тип современного руководителя? Руководитель в науке: руководитель-ученый и руководитель-администратор. Необходимо ли сочетание в одном лице этих двух функций? Не приведет ли их разделение к нежелательным последствиям?

7. Взаимодействие ученого и инженера, науки и техники на современном уровне. Неизбежны ли здесь конфликты?

8. С точки зрения затрагиваемых в этой анкете вопросов прокомментируйте, пожалуйста, серию юмористических рисунков, появившихся недавно в одном зарубежном научно-техническом журнале. На первом рисунке изображен склонившийся над столом ученый, выдвинувший идею создания нового летательного аппарата. На втором — инженер, переводящий абстрактную идею ученого на графический язык чертежа. На нескольких последующих рисунках — люди, вносящие изменения, дополнения, поправки в основной чертеж. Следующий рисунок: сложная модель летательного аппарата. Затем подряд идут рисунки, изображающие многих людей (по внешнему виду руководителей различных служб), редактирующих модель. Снова чертежи и снова несколько редакций, соображений, дополнений, предложений. Торжественный акт подписания окончательных чертежей нового изделия. Последний рисунок изображает реализацию изделия в материале: детские качели простейшей конструкции.

Не обязательно отвечать на все вопросы. Будем благодарны, если Вы ответите на те, которые покажутся Вам наиболее интересными и важными».

27
Иногда для совместных действий объединяются старики, главным образом те из них, которые работают с соисполнителями по форме номер пять. В самом деле, как не объединяться им, если порой кажется, что так называемая творческая молодежь только и ждет, когда вымрут, сойдут на нет старики. Точно старики — это не стабильное начало жизни, а какой-нибудь прошлогодний снег. Словно старики — это прошлогодний снег, который мешает приходу нового лета и тормозит наступление новой весны, а молодежь — это как бы подснежники и фиалки, которые душит и давит этот старый, ноздреватый, по чистому недоразумению сохранившийся снег.

Причем нередко случается так, что в роли «стариков» выступают тридцатилетние, а в роли «молодых» — шестидесятилетние обитатели Каминска. Ибо для института Крюкова понятия «старый» или «молодой» — диалектические понятия. Тут и внешность и возраст могут быть обманчивы и ничего не значить. Старик — это прежде всего тот, кто работает с соисполнителями по форме номер пять. Но это к слову. Чтобы не путаться, оставим в основе общепринятый, возрастной смысл.

Заметим, что в старину (разумеется, применительно к истории института Крюкова) старики традиционно выступали в роли консерваторов и прагматиков. Но в последнее время можно наблюдать довольно странную, казалось бы, даже противоестественную тенденцию, когда молодежь и старики как бы меняются местами. Теперь многие старики сетуют: «Какая-то она приземленная, эта нынешняя молодежь. Иные со школьной скамьи обсуждают свою будущую профессию с той точки зрения, какие материальные блага она им принесет. Мы в их возрасте удила перекусывали, в небо рвались».

Таким образом, старики старикам рознь, как и молодые молодым.

— Уж такая она теперь прыткая, — язвят старики-консерваторы, — эта нынешняя молодежь. Только успевай поворачивайся, не зевай. Чуть что — сами вперед, а тебя в сторону. «Вы, — говорят, — тормозите прогресс».

Идет такой недовольный старик к другому такому же и находит в его душе отзвуки собственных переживаний. Один жалуется на Крымова, другой — на Свадьбина.

— Правда, — говорит первый, — парень он способный, ничего не скажешь: способный и знающий в своей области. Развитой парень. Но что касается основного — того, что должно летать, в этом он ровным счетом ничего не смыслит. А гонору хоть отбавляй. Ему подсказываешь, поправляешь, для его же блага стараешься, а он и слушать не хочет. «Вы, — говорит, — задачу четко поставьте, а уж в биологии, — говорит, — я и сам как-нибудь разберусь. Каждый, — говорит, — должен заниматься своим делом. Вы, мол, сами не знаете, что вам нужно».

— Вот и Свадьбин у меня такой же. Заявки пишет — в авторы не включает. Самостоятельность проявляет. Будто, понимаешь, не в коллективе работает, а сам по себе. Все, понимаешь, включают как руководителя, а он нет. Завтра на экспертном совете будет докладывать одну такую заявку. Ты бы как член совета того… а?

— Ладно, — говорит первый, — мой тоже должен скоро отчитываться о проделанной работе. Так что и ты при случае…

— Ничего, — говорят они оба многозначительно и в том смысле, что есть еще порох в пороховницах, что мы, мол, еще посмотрим, кто кого.

Потом старики как бы пьют чай, потому что их беседа напоминает питье чая с сахаром вприкуску.

А затем один из них идет к третьему старику и начинает вроде бы незначительный разговор. И третий старик согласно кивает. Но когда речь заходит о Свадьбине, третий старик перестает быть вдруг своим, понятливым таким, хорошим стариком. Он говорит:

— Правильно делает твой Свадьбин, что фамилию начальника в авторы не включает. Да и тебе это зачем? Всякий поймет, что не твоя это работа, а его. Ты, старик, хоть и не учен, да толчен. Это тоже кое-чего стоит. А Свадьбин, — говорит, — парень, на мой взгляд, способный. Дай нам бог побольше таких сотрудников. Что касается Крымова, — говорит, — я его тоже знаю. Голова у него золотая и руки золотые. То, что он своего начальника дураком считает, — так ведь так оно и есть. Это и без него все знают.

Таким образом, третий старик первым двум все дело портит. И очень скоро весь институт узнает, что первый старик плетет интриги против своего сотрудника Крымова, а второй — против другого сотрудника, Свадьбина. Общественность начинает с подозрением относиться к мнению первых двух стариков, а мнение третьего становится определяющим. Руководство, в свою очередь, начинает думать о том, всякий ли воин вверенной ему крепости находится на своем месте.

Каждое действие согласно третьему закону Ньютона получает равное по силе и противоположное по направлению противодействие. И равновесие постепенно восстанавливается. Решительные действия стариков, работающих с соисполнителями по форме номер пять, в конце концов кончаются тем же, чем решительные действия творческой молодежи, связанные с генерированием глобальных и слишком уж «смелых» идей.

А со стороны кажется: какая красивая крепость. И местность такая красивая, и лаборатории такие современные, и старый барский дом так добротно отреставрирован. Вот образец мирной, тихой жизни.

28
Если спросить жителя Каминска, чем он занимается на работе, он молча обратит глаза к небу, словно отвечая таким образом на вопрос или как бы восклицая про себя:

— О господи! Уж вы-то, по крайней мере, могли бы не спрашивать меня об этом!

Отвечающий на подобный вопрос житель Каминска в зависимости от возраста и рода занятий может походить на блаженного Августина или на смиренного Христофора — человека великой силы и храбрости, который, согласно легенде, вместо того чтобы повелевать и править, пожелал служить сильнейшему. Может показаться также, что он похож на кающуюся Магдалину или на кассира местного кинотеатра, уставшего повторять докучливым посетителям, не доверяющим вывеске, что все билеты проданы.

Обыватель говорит:

— В современном мире наука и техника — это все. Все для них. Они хозяева жизни. Дышать стало человеку нечем от гари выхлопных газов, рыба мрет в озерах, отравленных химическими отходами, в реках, перегороженных плотинами. Грохот самолетов мешает спать, каждая ракета уносит с собой в небо целое состояние. Не слишком ли дорого обходится человечеству жизнь современных хозяев?

И тогда каждый каминчанин, каждый коловертец, каждый старик и юноша встает на защиту крепости и говорит: нет. Он говорит:

— Земля не может жить без дождя. Человек не может разучиться мыслить. Современное небо не может обойтись без самолетов, а наша страна — без института Крюкова. Мы не меньше вас, товарищ обыватель, любим нашу землю и наше небо. И уж, во всяком случае, больше, чем вы, заботимся об их чистоте.

В такие минуты не отличить коловертца от каминчанина. Старики молодеют, юноши мужают.

Впрочем, внешне коловертца от каминчанина отличить непросто даже в менее критические минуты, а не слишком хорошо знакомый с жизнью Каминска человек и вовсе не найдет между ними различия, Одно время было, правда, распространено мнение, что у каминчан лица устроены иначе, чем у коловертцев. Исходили из того, что лицо — это зеркало души. Что в сердце варится, на лице не утаится. Как будто и взгляд у каминчан иной, и выражение лица другое, более земное, что ли.

Наиболее заметны, пожалуй, различия в способе выражения мыслей. Коловертец не напишет, подобно каминчанину: «Мы обсудили этот вариант модели». Он напишет примерно так: «Представляло определенный интерес обсудить еще один вариант модели, который согласно [1] (библиографическая ссылка) не может не быть принят во внимание при рассмотрении процессов, подобных тем, которые были достаточно подробно рассмотрены в работе [2]». Тем не менее то, что каминчанин склонен определить прилагательным «научный», коловертец называет «наукообразным». Каминчанин говорит: «ученый», коловертец — «научный сотрудник».

От себя добавим, что населяющие Каминск племена коловертцев и каминчан с нетерпением ждут своих историков, бытописателей и этнографов, которые найдут здесь богатый, почти не тронутый их вездесущими коллегами материал.

29
Что еще, кроме определенных различий в языке и неопределенных во внешности, отличает каминчан от коловертцев?

Воскресенье — это воскресенье, утверждает каминчанин. Если ружье на праздник заряжено, то испортится. Праздник — это праздник. Отдых — это отдых, а работа — работа. Уставший от праведных пятидневных трудов каминчанин отдыхает шестой и седьмой день.

Воскресенье — это, конечно, воскресенье, соглашается с ним коловертец, но не всякое воскресенье — праздник, не всякий вторник — рабочий день.

Работа — это когда ты в крепости и на своем рабочем месте, считает каминчанин, а когда ты вне крепости — это уже не работа.

Коловертец не связывает воедино работу и свое местопребывание. Она всегда с ним, как сердце, печень и легкие.

Если теоретическая кривая идет вверх, а экспериментальная — вниз, то это плохо для кривой, для коловертца и его теории. Тогда коловертец не знает ни сна, ни отдыха: праздник для него не праздник и воскресенье не воскресенье. Сидит коловертец в кругу семьи за воскресным обедом, ест свой суп, смотрит в одну точку, и перед глазами его эта проклятая кривая, которая идет вниз, вместо того чтобы идти вверх.

— Что с тобой? — тревожится жена.

— Папа, почему ты грустный? — спрашивают дети.

Его пытаются развеселить, тянут в кино, дети просят поиграть, побыть с ними — и он идет и играет, но движения его деревянны, и играет он как бы во сне. Измученный, он дает себе слово не вспоминать больше о работе, но это оказывается выше его сил.

Он думает: «Другие живут как люди, а я почему-то не умею». Но измениться не может.

«Ишь, — думает о таком коловертце иной каминчанин, — работает он! Все не работают — он один работает. Ставит из себя бог знает что».

Зато праздник у коловертца может случиться в самое неподходящее для праздника время, когда каминчанин, полный сил после двух выходных дней, приступает к выполнению насущных дел очередной трудовой недели. Этот праздник не отмечен красным числом календаря, началом или концом рабочего дня или каким-либо другим регламентом. Он приходит как бы случайно, в любое время и знаменуется лишь осознанием того, почему кривая, которая должна была пойти вниз, пошла вверх. Это может быть даже не окончательное решение, но путь к нему. Самые тяжелые дни коловертца связаны не столько с неудачами в работе, сколько с тупиком — отсутствием реальной возможности что-либо предпринять, когда он, как слепой, не видит пути.

Но если такой путь вдруг откроется ему однажды, тот день станет праздником. Коловертец будет оживлен за обедом, в играх ничем не уступит детям, а знакомые скажут про него:

— Ну просто мальчишка! А ведь взрослый уже человек.

30
Вот еще что рассказывают старожилы. Будто бы непродолжительное время техническую политику Каминска осуществляли коловертцы. Первым их нововведением явилось снятие жестких ограничений с продолжительности рабочего дня и заметное смягчение дисциплинарного режима, вторым — резкое увеличение количества поисковых исследований. Примерно через месяц после этого случился в Каминске сильный пожар, причина которого так и не была окончательно установлена.

Загорелось ночью. Огонь подбирался к химическому складу с горючим, и это грозило большой бедой. Коловертцы собрались на спешное совещание. Из шестнадцати вариантов ликвидации пожара, среди которых было предложение послать кого-нибудь на машине в город за пожарной машиной, поскольку телефонный кабель оказался поврежденным, организовать встречную полосу огня, применить только что полученные кем-то из химиков огнегасящие добавки, впрочем, не опробованные в реальных условиях, — из этих подробно обсужденных коловертцами шестнадцати вариантов надлежало выбрать один, ибо от принятия правильного решения зависело само существование института Крюкова, директор которого, тов. Крюков, находился в это время в служебной командировке.

Тем временем каминчане под руководством молодого тогда Абанина раздобыли мотопомпу, опустили заборный шланг в Коловерть и принялись гасить огонь. Всем запомнилось, как тихий, сдержанный обычно Абанин ворвался в кабинет заместителя директора по научным вопросам, где шло совещание, в обгоревшем пиджаке и заорал не своим голосом, чтобы срочно открыли склад и обеспечили эвакуацию горючего. Поскольку Абанин был страшен в эту минуту как черт, ему не осмелились не только возразить, но даже ответить толком, и исполнили в точности все так, как он велел.

Когда пожар был ликвидирован внутренними, самодеятельными силами при активной поддержке местной пожарной команды, коловертцы продолжили анализ возможных вариантов тушения пожара и пришли к выводу, что вариант, предложенный Абаниным, был оптимальным.

Тем временем Абанину, проявившему в критический момент незаурядные организаторские способности, было предложено занять освободившееся место заместителя директора, от которого он решительно отказался.

31
С одной стороны, стать начальником хотят многие. С другой — пойди найди его, когда он действительно нужен. Диалектика тут такая: того, кто сам хочет, руководство не слишком жалует, а тот, кого руководство выдвигает, зачастую отказывается.

— Пойми, — говорят, — дело требует.

— Да разве я не понимаю? — соглашается кандидат. — Только лучше кого-нибудь еще. Я не справлюсь.

— Справишься, — обещают ему.

— Это не для меня.

— Овладеешь, — утешают его.

— А как же основное дело? — обнаруживает себя наконец кандидат. — Не хочу я терять квалификацию. Да и работу свою люблю.

— Не потеряешь, — разъясняют ему. — Ведь ты начальником будешь. Ты будешь идеи выдвигать, а твои подчиненные эти идеи в жизнь воплотят. При твоей-то организованности, — льстят ему, — время свободное оставаться будет, аспиранты будут, лаборанты тоже будут. Зарплата высокая, — искушают его, — чего тебе еще надо?

«А правда, — начинает сомневаться кандидат, — чего мне еще надо? Ведь должен же кто-то заниматься всем этим, чтобы остальные могли спокойно работать в лабораториях, библиотеках, у чертежных досок. И лучше, — думает он, — гораздо лучше будет всем остальным, если их начальником станет человек, так сказать, от лабораторного стола, который понимает истинные нужды и заботы коловертцев и каминчан». Так думает кандидат и в конце концов соглашается.

А другой на его месте упрется и ни в какую. «Знаем, — думает другой, — как это бывает. Много знали таких, что мечтали: мол, и начальником стану, и научной работой заниматься буду (в факультативном порядке, так сказать). Годы миновали, благие намерения послужили материалом для постройки известной дороги в преисподнюю, а на библиотеку, на аспирантов и на экспериментальную работу так и не осталось ни времени, ни сил. Человека поглотили бумаги, посетители, совещания — неизбывные проблемы земли».

Вот и получается зачастую: одни не могут — другие не хотят.

32
Содержание этих заметок останется неполным и не вполне ясным, если не сказать, что определения «каминчане» и «коловертцы», возникшие достаточно давно, в настоящее время употребляются далеко не всегда в первоначальном, так сказать, географическом своем значении. Этому способствовало то обстоятельство, что Коловерть несколько раз меняла свое русло, и там, где в прошлом году была чистая вода, нынче образовалась топь, а сам пруд как бы несколько сдвигался то вправо, то влево. Кроме того, в связи с развитием и изменением структуры института одни службы сворачивались, другие, расширяясь, получали новые помещения и территории. Таким образом, граница Каминска-1 и Каминска-2 непрестанно менялась, и вместе с ней менялись значения слов, обретая более общий, отчасти уже не связанный с местностью смысл.

Сначала говорили: «На берегу реки Коловерти поселился дух творческих исканий». Потом стали говорить так: «Коловертец — это беспорядок и непостоянство, тогда как каминчанин — само воплощение незыблемости. Коловертец — это индивидуально-творческое начало, а каминчанин — начало коллективно-исполнительское. Каминчанин — трудящийся земли, коловертец — трудящийся неба».

Сказать, что каминчане — это только инженеры, а коловертцы — только ученые, не совсем верно: среди инженеров нередко встречаются коловертцы, а среди ученых — каминчане.

Современное деление жителей Каминска человеку постороннему покажется условным и даже искусственным, а для самих жителей оно вполне очевидно, хотя и не всегда называемо. Причем всякому мила своя сторона.

Безусловно, «каминчанин» и «коловертец» — относительные понятия. Так, один и тот же сотрудник института Крюкова относительно своего начальника-администратора может рассматриваться как коловертец, а по отношению к научному руководителю проявлять, с точки зрения последнего, типично каминчанские свойства.

Коротко о совместной жизни каминчан и коловертцев можно сказать так: живут они не то чтобы очень дружно, но кровопролитной войны между ними все-таки, пожалуй, никогда не будет. Существует поверье: если коловертцы оставят каминчан и уйдут в другое место, то каминчане застынут в своем развитии на века. Если же каминчане оставят коловертцев, то последние превратят свою жизнь в сплошной эксперимент, который распространится на производство сельскохозяйственных продуктов и одежды, а также на строительство жилья, и дело кончится тем, что коловертцам есть будет нечего и все они перемрут от голода и болезней.

То ли боясь осуществления мрачного предсказания, то ли в силу устоявшейся привычки каминчане и коловертцы продолжают жить и трудиться вместе.

Если идут два человека по улице Каминска, то постороннему никогда не узнать, кто из них есть кто. Тем не менее имеются среди коловертцев такие люди, которые, встретив даже незнакомого каминчанина и перекинувшись с ним несколькими словами, безошибочно определят: это каминчанин. Так же, возможно, как каминчанин, ни секунды не колеблясь, скажет:

— Конечно же, это коловертец.

Статистика свидетельствует о том, что около двадцати пяти лет назад население Каминска-1 составляло 91,3 процента, а Каминска-2 — 8,7 процента. Данные последнего времени не слишком сильно отличаются: 85,6 и 14,4 процента соответственно. Случайно сохранившиеся у одного из долгожителей Каминска шутливые анкеты тех лет, когда социологические исследования осуществлялись лишь в рамках предновогодних шуток, показывают, что на вопрос, относите ли вы себя к каминчанам или к коловертцам, 78 процентов назвало себя коловертцами и лишь 22 процента каминчанами. Из этих данных можно сделать по крайней мере два существенных вывода. Во-первых, уже тогда деление жителей Каминска осуществлялось не только по географическому признаку. И, во-вторых, коловертчество было более популярно, чем каминчанство.

Обследование, проведенное в последние годы по всем правилам социологической науки, дало прямо противоположные результаты. Несмотря на то, что население Каминска-2 увеличилось более чем в полтора раза, каминчанами назвали себя 69,1 процента сотрудников института Крюкова, а коловертцами — всего 27 процентов. 3,9 процента сотрудников отказались причислять себя к какой-либо из этих двух групп. Причем, поскольку анкеты учитывали возраст опрашиваемых, удалось установить, что из указанных 27 процентов 95 процентов составляют коловертцы старше 50 лет, а среди 69,1 процента каминчан абсолютное большинство составляет молодежь и сотрудники среднего возраста. Такое несоответствие следует отнести либо к изменению тех представлений, которые анкетируемые вкладывали в понятия «каминчане» и «коловертцы», либо к резкому падению популярности коловертческих идей и представлений о жизни.

33
Постараемся быть еще более точными. В каждом работнике Каминска живет одновременно каминчанин и коловертец. В зависимости от того, какое начало преобладает, человек может быть условно отнесен к той или иной этнической группе.

Мы намеренно ограничиваем себя в детализации различных типов характеров сотрудников института Крюкова: флегматичных и темпераментных, прагматичных и экзальтированных, — ибо все они по опыту каминских бесед так или иначе подходят под одно из двух определений, обязанных своим происхождением этому поселку.

Хорошо известны и широко распространены в Каминске случаи служебных передвижений сотрудников, когда каминчанина переводят с работы на работу, перемещают с должности на должность, из корпуса А в корпус Б. Когда тот, кто еще вчера поднимал дело воспитания и подбора кадров, сегодня трудится на ниве информационной службы. Недавний конструктор становится начальником отдела стандартов, подчиненный — начальником. Как не без сарказма замечают коловертцы: «Иному каминчанину все равно начальником чего быть — лишь бы начальником. Не в генералы, так в капралы». Таким образом, каминчанином называют также специалиста самого широкого профиля, человека большого диапазона действий.

Коловертец устроен иначе: он долго вынашивает некую идею, осуществлению которой в конце концов отдается сполна. Этот рыцарь, свято хранящий верность призванию, кажется сегодня несколько старомодным, хотя, как и каминчанин, являет собой продукт нового времени и тот новый, несколько обобщенный в нашем изложении тип характера, который, возможно, еще займет подобающее место в классификационном списке психологов. Поручить коловертцу иную работу, чем та, которой он занят, — это все равно что поручить живописцу написать роман, поэту — концерт для скрипки с оркестром, а музыканту — годовой отчет по одной из тем института Крюкова.

Могут подумать, что коловертец — это знающий человек, а каминчанин — незнающий. На самом деле все совсем не так просто. Живет в Каминске целый отряд каминчан, которые знают очень много. («Утомительно много», — язвят коловертцы.) Они знают едва ли не все, что можно знать о своей специальности. И даже о смежных специальностях. Все о науке и технике, о политике и о футболе, о съедобных и ядовитых грибах. Все обо всем. Они знают, чего хотят сами, чего хотят от них другие и чего они хотят от других. Они верят в информацию, как в бога, и готовы свести к ней и объяснить ею науку, искусство, жизнь, даже самого человека. Они щедро делятся своими знаниями на работе, дома, с друзьями, знакомыми и незнакомыми. Рассыпают знания окрест пригоршнями, точно сеятель зерна по полю. Только зерна эти никогда не прорастут свежим взглядом на мир, открытием, новым узнаванием. Иной разговорчивый каминчанин подобен невыключенному радиоприемнику, по которому вроде бы передают что-то интересное, но который мешает сосредоточиться. Или автоматическому запоминающему устройству, содержащему в беспорядке полезные справки, накопленные человечеством за тысячи лет. В сравнении с ним обыкновенный коловертец выглядит робким провинциалом, бережно, как родительский чемодан, хранящим допотопный загадочный механизм, который до сих пор никому не удалось разобрать, чтобы установить, как он устроен.

34
Принцип «подобное растворяется в подобном» действует лишь до определенной степени насыщения. Что и говорить, каминчан тянет к каминчанам, а коловертцев — к коловертцам. Но если каминчанское воинство может сплошь состоять из каминчан, то коловертческому без каминчан обойтись трудно. Легкокрылая идея коловертца требует для своего осуществления трудолюбивых рук каминчанина. А каминчанскому командованию требуются порой рекруты из коловертцев.

Всякое начальство вполне справедливо считает, что тот работник хорош, который хорошо работает. Но что это значит?

Хорошо работать — значит выполнять план, считает каминчанское начальство. Хорошо работать — значит получать премию и занимать первые места в соревновании. Хорошо работать — это когда буква к букве, пункт к пункту и все сделано так, как надо. То, что должно летать, летает — и слава богу. Для каминчанского руководства хорош тот работник, который не оторвет глаз от чертежной доски и рук от прибора в течение всего рабочего дня. «Ни минуты простоя», — требует каминчанский начальник и выражает недовольство по поводу работы подчиненных ему коловертцев, которые часто отвлекаются, задумываются о чем-то.

«Будто нельзя одновременно думать и дело делать», — ворчит про себя недовольный начальник, ибо для него думать и дело делать суть вещи разные, и первая должна находиться в безусловном подчинении у второй. «Да разве это работа — думать, есть, спать?» — удивляется начальник. Ему трудно договориться с подчиненными, ибо под словами «работать» и «думать» один понимает одно, а другой — совсем другое. О таком подчиненном говорят: «коловертец в каминчанстве». Однако постоянное общение с коловертцами нередко приводит к заимствованию и обогащению каминчанина-начальника чисто коловертческими привычками. В Каминске-1 можно встретить начальников, которые, наморщив лоб и обхватив голову руками, погружаются в мучительное для посетителя ничто, называемое «обдумыванием вопроса».

Теперь обратимся к руководителю-коловертцу, который считает, что хорошо работает тот, кто успешно развивает и воплощает его идеи. Хорошо, если подчиненный имеет собственные идеи, которые не противоречат идеям руководителя. Иногда даже хорошо, когда эти идеи расходятся с идеями шефа, поскольку исключения лишь подтверждают правило. Шеф-коловертец любит поставить себя в коллективе так, будто он никакой не начальник, а товарищ своих подчиненных — равный среди равных. Он любит сидеть на подоконнике, болтать ногами и запросто обсуждать со своими сотрудниками нечто важное и ответственное.

Подчиненного-каминчанина коловертец упрекает обычно в отсутствии творческой фантазии, в том, что тот делает все лишь от «а» до «я». Формулируя задание, он излагает общие соображения, говорит образно, а его подчиненный понимает все буквально — тупица эдакий. Словом, не так уж редки случаи, когда коловертец-начальник, вместо того чтобы упрекнуть себя за нечеткую постановку задачи, распекает каминчанина-подчиненного лишь за то, что тот каминчанин, а не коловертец. Хотя, будучи каминчанином, подчиненный способен сделать многие из тех работ, к которым плохо приспособлены коловертцы.

35
Естественно, основной наградой каждому труженику института Крюкова является сознание того, что его труд необходим обществу. Но, помимо основной награды, существуют награды более мелкие.

Среди любезных сердцу каминчанина мелких наград следует указать блага вполне материального характера. Каминчанин сеет зерна, чтобы собрать хлеб. Он трудится в поте лица и уважает достаток. Коловертцы тоже, конечно, едят хлеб, но превыше прочих наград ценят признание их научных идей, превыше должности — возможность заниматься своим делом.

Если простой каминчанин живет практическими заботами сегодняшнего дня, то неистовый коловертец весь устремлен в будущее, и эта устремленность как бы утончает и заостряет его лицо, точно для того, чтобы проще было разрезать воздух при быстрой ходьбе навстречу неизвестности.

Говоря о каминчанах и коловертцах в целом, следует заметить, что это как бы два костра — один большой, на котором люди готовят пищу, другой поменьше, на котором пищу не готовят, — люди держат его про запас, ради поддержания огня. Или как два водоема, в одном из которых можно купаться, а из другого — только пить. Забудь люди о малом костре — рано или поздно останутся без огня. Перестань хранить чистоту одного из водоемов — и настанет день, когда их поразят страшные эпидемии. Поэтому коловертцы так ревниво заботятся о чистоте своего водоема и о поддержании малого костра. Потому так непримиримы они к измене, когда, покинув товарищей, один из них переходит к большому костру, от которого исходят вкусные запахи еды.

О таком коловертцы говорят: «Глупый ищет большого места, а умного и в углу знать». Путь к измене нередко лежит через соисполнительство по форме номер пять. Окаминчанившийся коловертец не будет сидеть на подоконнике и болтать ногами, как единомышленник и товарищ своих подчиненных. Напротив, он будет принимать их по докладу секретаря в своем кабинете, отгородившись от бывшего товарища, а теперь посетителя широким столом, рядом цветных телефонов и должностной дистанцией. Теперь он станет получать премии не по одной теме, как раньше, а сразу по десяти, поскольку эти десять тем проводятся — попробуй-ка усомниться в этом! — под его верховным руководством.

Беда не в том, что одним на все руки мастером или администратором-начальником стало больше. Разумеется, ни один разумный коловертец не выступает против администрации как таковой ни явно, ни тайно. Здравомыслящий коловертец считает, что существование администрации как аппарата, помогающего ему, коловертцу, работать, необходимо, Тем более что среди администраторов Каминска есть поистине талантливые, даже выдающиеся люди. Таким образом, труженик-коловертец вполне уважительно относится к администрации.

Ибо что такое администрация? Налаженная система связи между каминчанином и коловертцем, между институтом Крюкова и всей остальной страной. Административно-хозяйственный аппарат — это многоканальная система связи, снабжения, контроля, распределения, обеспечения. Это та система смазки, охлаждения и питания, без которой не сможет работать ни один двигатель, ни одна машина. Против нее выступать глупо.

Администратором, как ученым, нужно родиться, считает коловертец, или стать им по призванию. И тогда это работа, творчество — не служба. Променять же небогатую, но почетную должность пастуха облаков на хлебную должность коровьего пастуха, образ мыслей на образ жизни, работу на службу, творчество на исправное пребывание в учреждении — это, скажет вам любой коловертец, черт знает что.

При этом коловертец не станет отождествлять ученого-руководителя с продолжающим называть себя ученым начальником-администратором. Существование начальника науки, далекого от науки, скажет любой коловертец, с одной, теоретической, так сказать, стороны, нелепо, с другой, практической, — невыносимо.

36
Довольно часто, даже чаще, чем коловертец, каминчанин мечтает о будущем, а коловертец погружен в мучительные размышления о настоящем.

О чем же мечтает правоверный каминчанин в кругу семьи, в субботние, воскресные и праздничные дни, перед отходом ко сну — в те немногие мгновения жизни, когда он не занят выполнением рабочего плана или заботами по дому?

Каминчанин мечтает о том, как жизнь с годами будет становиться все лучше. В конце концов она станет такой хорошей, что ей будет очень трудно стать еще более хорошей, но, несмотря на трудности, еще более хорошей она все равно станет. Человек будет с утра ходить на работу, днем помогать жене (мужу) по хозяйству, смотреть по телевизору футбольные и хоккейные состязания (многосерийные телефильмы), а по вечерам ходить в кино или сидеть с приятелями (приятельницами) за товарищеским ужином или предаваться иным развлечениям и удовольствиям. Словом, жизнь станет прекрасной, и будущие поколения будут с благодарностью вспоминать самоотверженный труд каминчанина последней четверти двадцатого столетия.

А коловертец — о каком будущем мечтает он? Молодой, романтически настроенный коловертец мысленно видит картину мира, населенного исключительно коловертцами, которым не приходится заботиться о хлебе насущном, ибо о таковом заботятся управляемые машины. Человек же занят исключительно интеллектуальным трудом — с утра и до вечера занят, так как интеллектуальный труд является не только работой, но и естественной формой его жизни, способом существования на земле. Коловертец будущего спешит постичь устройство мира, подчинив свою судьбу великой цели. Чем полнее вбирает она в себя существо коловертца, тем более наполненной представляется ему жизнь. Коловертцу будущего не придется тратить времени даже на еду: нескольких специальных таблеток хватит на неделю. Сон также будет ограничен до минимума. Захотел коловертец заняться какой-нибудь новой проблемой — пожалуйста. Никто не чинит ему препятствий, не настаивает на технико-экономическом обосновании темы. Если он, например, биолог, то никто не потребует, чтобы он был еще и конструктором, экономистом, инженером и обладал прочими чисто каминчанскими достоинствами.

В мечтах даже в большей степени, чем в повседневной жизни, коловертец и каминчанин проявляют себя. Ведь каково живется, таково и спится. Мечты дают человеку то, что он, как ему кажется, хочет иметь, но не имеет в жизни. Поэтому каминчанин в мечтах увеличивает свой аппетит до чревоугодия героев пантагрюэльской хроники, а коловертец в своем аскетизме превосходит знаменитого идальго. В самом деле, мечты — это тот же сон. Все в них преувеличено: желания, страхи, надежды, и реальное на каждом шагу соседствует с фантастическим.

37
Два диалектически противоположных типа характера, о которых идет речь, не представляют собой нечто застывшее и неизменное. Они находятся в постоянном движении и взаимодействии, подобно электронным облакам химической связи. Ведь оторванные от земли коловертцы и приплюснутые к земле, точно камбалы к морскому дну, каминчане, работающие с соисполнителями по форме номер пять, — это крайности, между которыми находится обыкновенный житель Каминска, считающий, что человек может быть счастлив лишь тогда, когда имеет возможность быть полезным и зарабатывать деньги любимым трудом.

Поскольку сами жители Каминска пока полностью не отказались от производственно-территориального деления и по-прежнему спрашивают друг друга: «Ты куда?» — «К каминчанам». — «А ты?» — «К коловертцам», — вернемся к первоначальным значениям этих понятий. Это необходимо сделать, дабы не впасть в наиболее опасное искушение: придать делению черты всеобщности. Ведь мы поставили перед собой задачу рассказать лишь о жителях Каминска, только о них.

Заметим, что доблесть и слава коловертца и каминчанина — это разные доблесть и слава. Если отличившийся каминчанин — всегда хороший и даже лучший работник, человек, уважаемый не только в институте Крюкова, но и за его пределами, то пользующийся уважением руководства ученый-коловертец не всегда является тем специалистом, который превосходит своих коллег талантом, умом, трудолюбием и оригинальностью разрабатываемой тематики. Как правило, слава химика, заставившего летать то, что должно летать, не совпадает с его известностью и признанием среди коллег за пределами крепости. То, что порой ее обитателям кажется необыкновенным, новым и замечательным, жители академического Олимпа могут воспринять как нечто вполне заурядное, принципиально давно известное, но ранее не примененное в данной области — и только. Наоборот, какая-нибудь работа, в которой мало заинтересован институт Крюкова, бывает иногда воспринята за его пределами как нечто выдающееся и единственное в своем роде, то, что достойно остаться в истории науки.

Коловертец, пользующийся авторитетом в Каминске, — это только удачливый коловертец. Конечно, всякий живущий и работающий в институте Крюкова страстно желает, чтобы его труд увенчался практическим успехом. Когда каминчанин говорит о работе коловертца: это плохо, и сам коловертец видит, что плохо, — значит, и в самом деле неважная получилась работа. Но если каминчанин непонимающе-равнодушно пожимает плечами, то это еще ничего не значит. Но вот коловертцу удается так высветить невидимое, такую подробную карту местности составить, что каминчанин пройдет по ней с закрытыми глазами и не споткнется. Тогда все скажут, что это хорошо: и каминчане, и коловертцы, и академики-олимпийцы, и журналисты, и просто неученые граждане скажут, что это хорошо.

Такое, впрочем, случается, когда из ста возможных очков коловертец выбивает все сто, когда на все три купленных билета спортлото он выигрывает максимально возможную сумму. Но это редкий, можно даже сказать, исключительный случай.

38
Коловертец мог бы покинуть Каминск ради блеска и славы Академии, где живут его высокородные братья по профессии. Он часто думает о них и о том, что его коловертческая вера является там официальной.

Коловертец говорит: все-таки я уйду отсюда — и не уходит.

Каминск — его маленькая родина, часть большой, любимой им Родины, и он не может покинуть ее, не испытав тягостных сомнений. «Ведь они только потому летают, — говорит коловертец в трудные для него минуты искушения, обращая лицо к небу, — что я здесь. Не только я, но все мы, коловертцы. Я уйду, другие уйдут — что станет с тем, что должно летать? Опустеет небо. Ну полетают еще несколько лет, а потом? Если каминчанин не видит дальше своего носа, если он по недомыслию своему говорит: пусть в академиях чистой наукой занимаются, а у нас делом заниматься надо, — разве небо в этом виновато? Ведь Академию ближнее небо не слишком должно интересовать. У нее свои проблемы: «Почему черное черно, а белое бело?», «Растут ли маргаритки на Марсе?» и прочие наиболее общие проблемы, которые ничуть не хуже и не лучше наших, но только совсем другие».

Коловертец хорошо понимает, что вместе с правом на жительство он получает не только хлеб, но и как бы ключи от ворот крепости — ответственность за ее судьбу. Это чувство и понимание, укрепляющиеся с годами по мере накопления жизненного опыта, лет, отданных любимому делу, без которого немыслима человеческая личность, сродни творчеству. Ибо всякое истинное чувство — к женщине, детям, своей земле, всякая настоящая любовь — это творчество. Здесь опыт, и мастерство, и затраченные усилия значат не меньше, чем первоначальное отрочески-безотчетное чувство. А всякое творчество — в науке, искусстве, любви — требует призвания. Вот почему коловертец особенно остро ощущает свою ответственность перед родиной. «Это моя крепость, — восклицает коловертец, — мое небо, мои самолеты! И пусть проглотит свой язык тот, кто осмелится утверждать, что я лишний и бесполезный человек в институте. Без меня не летало бы то, что должно летать, а если бы летало, то совсем не так, как летает сегодня».

39
Г. А. Балавадзе от

С. В. Голованова


«Привет, старина!

Уж сколько лет прошло, как кончили мы институт и рассеялись по белу свету. Ты, говорят, стал большим человеком. Что до меня, то, оттрубив в Академии почти десять лет старшим лаборантом, я сподобился наконец повышения и являюсь теперь — смешно сказать! — младшим научным сотрудником. Одно утешение: таких нас в Академии много, едва ли не большинство.

Дело не в том, что все мы тупицы или не способные к научной работе люди. Если помнишь, я получил диплом с отличием и был распределен так, как едва ли не каждый из нас мечтал. Во всяком случае, многие мне завидовали.

Моя жена утверждает, что я ошибся в выборе, что мне не повезло, поскольку находиться многие годы на девятых и десятых ролях не слишком приятно.

Тем не менее я и сейчас считаю, что проблемы, которыми занимался все эти годы и которые, возможно, тебе известны как специалисту по опубликованным статьям, увлекательны и интересны, но одному, без помощников, трудно сделать что-либо существенное.

Лаборантов забирают себе доктора, аспирантов — доктора и академики, а нашему брату кандидату даже лабораторную посуду приходится мыть самому.

Приведу одну только цифру: из двадцати с лишним сотрудников нашей лаборатории только двое не имеют ученых степеней.

Если и дальше дела будут идти так же, докторам наук станут предлагать должности лаборантов. Лаборатории ведь не резиновые, и число ставок ограничено. Академическому Олимпу, друг мой Гриша, грозит перенаселение, демографический взрыв. Любовь к нему и преданность — это, конечно, прекрасно. Но семья, Гриша, но дети, но наш возраст, далеко уже не юный…

Короче, обращаюсь к тебе с просьбой. Я много наслышан о Каминске и о райской вашей жизни. Рассказывают, что, имея прекрасные условия для работы, вы почти свободны в выборе тематики, что до сих пор считалось невероятным в прикладном институте.

Я долго думал и все-таки решил написать тебе, поскольку ты единственный, кого я знаю в институте Крюкова. Напиши мне, пожалуйста, не требуется ли вам квалифицированный биолог с большим стажем практической работы, и если да, то я тотчас готов перебраться в Каминск.

Сергей Голованов».
40
Повествуя о мечтах жителей Каминска, мы совсем упустили то обстоятельство, что мечты коловертцев и каминчан строго учитываются руководством крепости и Центра. Мечтам придается строгая форма отчетности в виде долгосрочных прогнозов, которые составляются в каждом отделении, отделе и лаборатории института Крюкова. Каминчане должны ответить, например, на вопросы: что должно летать через двадцать лет? Как должно летать? Каковы наиболее перспективные материалы будущего? Какие основные научные проблемы, стоящие перед отраслью, предстоит решить за это время?

Каминчанин думает: через двадцать лет моему сыну будет столько, сколько мне сейчас. Прогноз погоды, думает житель Каминска, — дело ответственное. Прогноз науки и техники — еще более ответственное дело. Земля, думает иной каминчанин, мало изменилась за последнюю тысячу лет. Если я скажу, что средняя температура июля в Каминске 2000 года составит двадцать градусов, я ошибусь не слишком сильно. Но если окажусь в роли доморощенного фантаста — это уже совсем другое дело. Мог ли предвидеть я двадцать лет назад все, что летает сегодня?

И каминчанин, будучи человеком осторожным и мыслящим сугубо реалистически, пишет в своем прогнозе: «Наука будет играть всевозрастающую роль в решении важнейших технических задач». Разве кто-нибудь скажет: глуп или не прав тот, кто утверждает, что Волга впадает в Каспий?

Коловертец улыбается: каминчане прогнозируют.

41
Однако нередко то знание, которым привык гордиться коловертец, оборачивается против здравого смысла, подрывая уверенность в необходимости и целесообразности затраченных трудов. Речь, конечно, идет о честном коловертце, то есть таком, который в отличие от своего нечестного соплеменника, пользующегося верой неискушенных в науке каминчан, не шьет королю невидимое платье, не зарабатывает свой хлеб на шаманстве, нанося урон экономике Каминска и всему коловертческому делу. Последнее, пожалуй, наиболее существенно, ибо экономические потери не столь велики, если учесть, что подобные индивидуумы и их сообщества достаточно малочисленны в институте Крюкова. Они не жильцы здесь: их не жалуют каминчане и не любят жители Каминска-2.

Итак, речь идет о честном коловертце, долгие годы разматывающем клубок математических формул или химических хитросплетений и убеждающемся однажды в том, что время уходит, клубок не становится меньше и то, ради чего была некогда начата эта утомительная своим однообразием работа, никому не нужно: ни каминчанам, ни коловертцам, ни настоящему, ни будущему. У такого осознавшего свою бесполезность и находящегося в кризисном состоянии коловертца есть два выхода, а именно: продолжить свою деятельность, встав тем самым на бесперспективный для долгожителя Каминска путь, либо найти в себе мужество прекратить ее, поставить крест, начать все заново.

Вот тогда-то коловертцу и предстоит испытать жгучую зависть к тем, результаты чьих трудов настолько конкретны, что их, как говорится, можно потрогать руками. Чем бы ни занимался каминчанин, какой бы стол или стул ни мастерил — это всегда те необходимые вещи, которые кому-то потребны. Каминчанин не окажется перед необходимостью зачеркнуть труды прожитых лет. Что же касается каминчанина, обнаружившего новое явление, предложившего новый способ или оригинальную конструкцию, решившего никем не решенную до него техническую задачу, то такой каминчанин и впрямь достоин всяческого уважения и доброжелательной зависти. Несколько талантливых каминчан способны дать обществу больше, нежели целая армия ординарных коловертцев.

Каминчанин-творец чем-то подобен народному мастеру, сумевшему выразить в материале дух и характер своего времени. Простота его решений, зачастую не выведенных из теории, но как бы естественным путем рожденных, такая простота одними рассматривается как чудо, другими — как ремесло, третьими — как форма творчества, равноправная с коловертческой усложненной формой. И если имя гения-коловертца можно уподобить одному из великих имен людей, украсивших целые культурные эпохи, то имя гения-каминчанина прошлого сохранилось в недоступной для буквенного прочтения форме терракотовой статуэтки, безымянного армянского камня-хачкара, узбекских усыпальниц. Сила первых — в индивидуальности, неповторимости, тогда как сила вторых — в общеобразовательной школе мастерства, в анонимности, типичности.

Итак, талант каминчанина особого свойства, хотя, пожалуй, не в меньшей степени, чем талант его товарища коловертца, определен общественными условиями жизни и организации труда. Это обстоятельство должно заставить будущего исследователя рассматривать Каминск не как астероид с названием, состоящим из латинских букв и арабских цифр, но как институт Крюкова — вполне определенное поселение советских людей, расположенное на таком-то градусе северной широты и таком-то — восточной долготы. А это, в свою очередь, потребует проведения границы между совершенством изделий мастеров Древней Греции, одухотворенностью иконописных ликов феодальной Руси, с одной стороны, и тем совершенством, которое присуще лучшим мастерам Каминска-1.

42
Иногда кажется, что предок каминчанина был работящим мужиком: хлеб сеял, траву косил, тогда как презираемый толпой предок коловертца скитался по городам, голодал, писал стихи, которые никто не печатал. Иной же раз можно подумать, что предок каминчанина мелким ремеслом себе на жизнь зарабатывал, а коловертец в родовых своих поместьях жил, слуг имел, наукам и искусствам покровительствовал. Если взять более поздние времена, то нельзя обойти имя Раскольникова, ибо каждый коловертец немножко Раскольников, разве что старушку не убивает, а каждый каминчанин немножко та самая старушка, которая деньги припрятала. И как бы Раскольников-коловертец все ходит вокруг старушкиного дома и думает: «А что, однако, эта старушка? Зачем она? И много ли у нее денег?»

Но дальше этих недобрых раздумий дело не идет. Коловертец все ходит вокруг дома, а старушка сидит за крепко запертой дверью, смотрит в окно и размышляет: «Что он все ходит и высматривает? Может, за мной пришел? Или деньги ему мои понадобились?»

Один из героев Чернышевского, объясняя, почему он считает женщин недостойными уважения, говорит, что ему известны их тайные желания: большинство хотело бы стать мужчинами. Поэтому каминчан, которые называют себя учеными, коловертцы не только не любят, но и не уважают.

Всякий коловертец — это, безусловно, и камень, брошенный в гладкий источник, и колотушка ночного сторожа, и страсть, думающая только о себе. Не случайно каминчане утверждают, что коловертец притворяется, когда говорит, что его заботит общественное благо. На самом, мол, деле коловертец думает только об удовлетворении собственного любопытства за государственный счет и о собственном павлиньем хвосте. Во всех случаях, утверждает каминчанин, рогожный парусок лучше крашеных весел.

Что бы там ни говорили каминчане, вслед за безымянным автором античности коловертец будет уверять, что поразительное всегда берет верх над убедительным, тогда как каминчанин возразит ему словами того же древнегреческого автора. «Природные дарования, — скажет каминчанин, — соответствуют счастью, и мастерство, приобретенное в учении, — благоразумию. Где отсутствует одно, не остается места для другого».

Диалог между каминчанином и коловертцем мог бы длиться бесконечно, ибо каждая из сторон может запастись достаточным количеством авторитетных выдержек и высказываний в поддержку своих доводов.

Когда каминчанин в своих мечтах надеется на то, что со временем жизнь станет совсем хорошей, он забывает о существовании коловертцев, которые и через сто и через триста лет будут отравлять ему жизнь. Если каминчане — это как бы хлеб, то коловертцы — дрожжи, без которых не взойдет тесто.

Когда коловертец мечтает о стране Касталии, он не предусматривает в ней проживание зажиточных каминчан, которые будут держать свои сокровища в сундуке за закрытой дверью и не подпустят к ним коловертца до тех пор, пока тот не смирит свою гордыню. Ибо коловертец, лишенный гордыни, — это как бы не коловертец вовсе, а каминчанин без сундука с добром — не настоящий каминчанин. Тому и другому можно рассчитывать в будущем лишь на одно вряд ли выполнимое условие, а именно на ассимиляцию — слияние обоих племен.

Впрочем, пока неизвестно, будет ли в таком случае летать то, что должно летать, и летать так, как до́лжно.

43
«ААС

Бокс 12007, Н. Д.

(с английского)


Дорогой мистер Крюков:

Наша Ассоциация насчитывает более 15 000 индивидуальных членов, включая большое число преподавателей университетов, сотрудников корпораций и правительственных учреждений, связанных с научно-прикладными исследованиями. Более чем за сорок лет своего существования ежегодные заседания ААС отражали те изменения, которые претерпевали отношения между наукой и той средой, в которой она развивается, во всех возможных аспектах этих взаимодействий. Не считаете ли вы, что сегодня эта проблема выходит за узкоспециальные рамки?

Довольно часто нам приходится обсуждать случаи нарушений казавшейся еще недавно очевидной связи между ученым, разрабатывающим ту или иную прикладную проблему, и потребителем в лице фирмы или государственного заказчика. Сегодняшнее состояние общества ставит вопрос об изменении функциональных связей между ними с целью обеспечения более стремительного прогресса. Хотя промышленность обеспечивает нас всем необходимым и дает жизненные блага, нельзя не удивляться, как мало одаренных выпускников университетов видят свое призвание в том, чтобы работать в промышленности. Оторванность университетских ученых от промышленности представляется нам пропастью более глубокой, нежели пропасть, которая, как полагают некоторые, разделяет науку и искусство.

До сих пор считалось нормальным, если ученый, работающий в университете, получал вознаграждение за свой труд в виде присуждения ему ученой степени и роста популярности в научном мире, что позволяло в значительной мере удовлетворить его тщеславие.

Ученый, работающий на фирме, которому было поручено разработать процесс, технологию или другой частный промышленный вопрос (topic), получал реальное вознаграждение в виде определенного процента от промышленной реализации его усилий.

Результатом современной тенденции промышленности пронизывать все сферы жизни, включая те, которые еще недавно были достоянием чистой науки (pure science), могут явиться некоторые новые виды интеграции, которые составят предмет обсуждений ближайшего симпозиума, организуемого ААС.

Мы приглашаем Вас принять участие в работе этого симпозиума.

Циркуляры и другие материалы будут высланы тотчас после того, как Вы сообщите нам, что затронутые вопросы интересуют Вас.

Заполните прилагаемую регистрационную карточку и для быстроты доставки положите ее в прилагаемый конверт с нашим адресом.

Искренне Ваш
секретарь ААС
Д. Б. Хилл».
44
Мы не ставили перед собой задачи дать в такого рода конспективных записках портреты отдельных обитателей Каминска-1 и Каминска-2. Выполнение этой немалотрудной задачи заслонило бы осуществление другой — показать Каминск как нечто цельное, как связанные друг с другом полюсы одного магнита.

Тем не менее вот набросок к портрету.

Типичный каминчанин, начальник четвертого отдела, доктор технических наук тов. Скворцов, о котором уже упоминалось как об одном из оппонентов молодого биолога Балавадзе, ратующего за постановку новой темы, может быть представлен в зависимости от точки зрения и пристрастий рассказчика либо как ретроград, препятствующий продвижению всего нового, необычного, либо как истинный защитник интересов общества, не желающего распылять свои силы, от сумасбродных фантазий отдельных безответственных личностей, готовых бездумно растратить на пустяки народное достояние.

Можно также представить тов. Скворцова этаким ловким дельцом, который, выступая против новаций ученого-биолога, хочет показать, что последнее слово принадлежит не тем, кто исполняет музыку, а исключительно тем, кто ее заказывает, то есть каминчанам.

Тем не менее не только любой каминчанин, но и всякий честный коловертец, живущий в узких рамках своей специальности, без совершенного знания которой он оказался бы попросту не нужен Каминску, признает, что умение тов. Скворцова обобщать и выражать в нескольких словах то, на что автору-коловертцу потребовались бы многие часы, вызывает восхищение, которое коловертец нередко пытается прикрыть ироническим замечанием об универсальности и всезнайстве каминчанина.

С другой стороны, тов. Скворцов может лишь извлечь из коловертческого многословия ту основную мысль, ту суть, которая представляет наибольшую ценность для осуществления практических задач, стоящих перед институтом Крюкова, и не способен сам создать принципиально новый материал, из которого эта мысль может быть извлечена. В этом состоит сила тов. Скворцова как руководителя четвертого отдела, в этом же его слабость.

Таков вкратце набросок к деловому портрету тов. Скворцова, тогда как описание его внешности мало что добавит к уже сказанному о нем. Он может быть высоким, представительным мужчиной, седовласым или черноволосым, человеком спокойного или нервного нрава. Но в равной мере он может быть невзрачным, плешивым старичком, желчным или мягким — это не изменит основного, что безошибочно отличает в нем коловертец.

Портрет любого из коловертцев оказался бы отчасти антиподом вышеприведенного портрета, отчасти его обратным, зеркальным отражением. Но как магнит лишь тогда магнит, когда оба его полюса разделены, а движение тогда движение, когда его можно оценить как некое перемещение относительно неподвижной точки, точно так же сила обитателей Каминска, заставляющая летать то, что должно летать, и летать так, как до́лжно, происходит из противоположной заряженности северной и южной сторон территории института Крюкова. И как каждый полюс сам по себе не может существовать, так и портрет каминчанина был бы лишь искаженным портретом не то злодея, не то ангела-спасителя, если бы его не дополнял, не исправлял бы и не придавал ему достоверный человеческий облик неизменно сопутствующий ему портрет коловертца.

45
Трудно разыскать Каминск в сосновых лесах, а речку Коловерть с ее зарослями вряд ли можно найти на карте. И если есть у вас важное дело к директору института тов. Крюкову и вам удастся связаться с ним по телефону, чтобы договориться о встрече, вы, конечно, спросите:

— Как к вам добраться? — Хотя далеко не всегда удобно задавать директору такие пустяковые вопросы.

Но раз уж так получилось, что вы задали этот вопрос лично тов. Крюкову — человеку не чванливому и вполне уважаемому не только за высокий пост, но и за личные совершенные качества, — он ответит, что сначала нужно на поезде доехать до такой-то станции, затем сесть на автобус и ехать на нем до конца, а потом идти направо, до монастырской стены.

— Спросите институт Крюкова, — скажет директор, — вам всякий покажет.

Не подумайте, что «институт Крюкова» — это обмолвка или памятник себе при жизни. Просто такое у него название: институт Крюкова. Или Каминск. А товарищ Крюков — тот самый человек, который заставляет летать то, что должно летать, и летать так, как до́лжно. Он построил Каминск-1, затем Каминск-2. Тов. Крюков сотворил каминчан и коловертцев, поселив последних на берегу прозрачной реки Коловерти. И увидел тов. Крюков, что Каминск хорош, и назвал правую часть Каминском-1, а левую — Каминском-2. И стало так: слева живут коловертцы, справа — каминчане. И это, наверно, тоже хорошо.

Когда обыватель говорит:

— Ученый — это большой человек, у которого есть свой автомобиль и еще один — персональный, — он наверняка имеет в виду такого человека, как тов. Крюков, хотя тов. Крюков, строго говоря, не совсем ученый.

Никто, конечно, не станет спорить с тем, что тов. Крюков человек очень могущественный. Он, может быть, даже больше, чем ученый, и больше, чем инженер. И тот и другой работают под его началом. И если бы не тов. Крюков, неизвестно, к каким непредвиденным осложнениям могли бы привести натянутые отношения между каминчанами и коловертцами.

Но товарищ Крюков сказал:

— Да будет так. Живите в мире.

И они живут. Мучаются, терпят, но живут в удивительном уголке мира — Каминске.

Правду ли говорят дети, что существует здесь подземный аэродром? Стоит пойти в лес, утверждают они, и подождать подольше, как лес поднимется вместе с землей и оттуда вылетят быстрокрылые самолеты. Это еще раз свидетельствует о том, что тов. Крюков всесильный человек — что-то вроде волшебника. Девятилетний Саша Балавадзе, тот самый, который рассказал своему отцу фантастическую историю с самолетом, приземлившимся на территории института, поспорил с ребятами, что непременно дождется момента, когда самолетам пора будет взлетать. Он ждал с раннего утра и до позднего вечера, пока взволнованные родители, искавшие его по всему Каминску, не обнаружили Сашу в лесу и не увели насильно домой.

О том, насколько популярна идея подземного аэродрома среди детворы, можно судить уже по устраиваемой здесь ежегодно выставке детского рисунка. На ней экспонируются десятки работ, посвященных этой теме.

Самые невероятные ландшафты и конструкции, как бы противоречащие друг другу, свидетельствуют скорее о том, что подземного аэродрома на самом деле все-таки не существует. На рисунках можно увидеть поросшие соснами скалы и светящиеся в глубокой расщелине далекие огни, гигантское дерево, под которым должен быть зарыт волшебный сундук, а на рисунке — спрятан аэродром. Детское воображение прячет его как нечто самое ценное — волшебный фонарь, записки Робинзона Крузо, тайные шифры летних игр.

Одни художники пытаются найти эмоциональное выражение идеи, другие заняты исключительно тем, что изображают конструкцию, которая, по их мнению, наилучшим образом может поднять в воздух сосновый лес. В последних рисунках содержится как бы намек, тактичная подсказка взрослым.

В этом искусстве, как и в отношении к нему взрослых, ясно намечаются две тенденции: каминчанская и коловертческая. Юному каминчанину лучше удается изображение деталей, фигур людей, очертаний деревьев. Его подъемный аэродром — это нечто вполне реальное, отчетливое, как бы на самом деле существующее. Сила коловертца — в единстве всей вещи, в оригинальности замысла. Маленький коловертец стеснен границами листа, его рисунок простирается дальше, вовне. Его фантазия — это вторая реальность, существующая наравне с основной, каминчанской реальностью. Чувствуется: маленький каминчанин умеет наблюдать, а маленький коловертец — связывать между собой вещи не явными, но тайными связями.

Взрослые каминчане ходят по выставке и испытывают как бы неловкость, точно их снова усадили за школьные парты, за которыми они уже не помещаются. Им и приятно, что рисунки их детей попали на выставку, и не совсем понятно, на что тут, собственно, смотреть. А коловертцы — те выглядят на выставке детского рисунка совсем иначе. Они молчаливы и сосредоточенны, точно перед ними не первые детские опыты, но великие творения мастеров далекого прошлого или близкого будущего.

46
К сожалению, не представляется возможным раскрыть в деталях специфику производственной деятельности каминчан и коловертцев, которая помогла бы читателю более полно и отчетливо представить жизнь Каминска. От этого удерживает нас то обстоятельство, что мир Каминска многоязычен. Рассказ о каждой специальности и о людях, с ней связанных, потребовал бы громоздких научно-технических подробностей. Для того чтобы описать все это, пришлось бы прибегнуть к едва ли понятному синтетическому языку, подобному языку эсперанто. Но вот что нам все-таки хотелось бы сказать в заключение.

Уж так устроено в мире: новое рождается с трудом И всегда старое, с одной стороны, препятствует появлению нового, а с другой — ускоряет его приход. Так встречный напор воздуха как бы мешает самолету разогнаться и взлететь. Он тормозит его движение, противодействует усилиям моторов, и когда это противоборство, это дробное выстукивание колес по жесткой полосе земли достигает предела, когда ни у самолета, ни у ветра, кажется, не остается сил, чтобы победить, самолет вдруг вздрагивает, отрывается от земли, и упругая струя встречного воздуха поднимает его ввысь.

«Не удивительно ли, — вздыхает каминчанин, — что с такими оторванными от реальных проблем работничками, как наши коловертцы, удается заставлять летать то, что должно летать?»

Коловертец молча обращает глаза к небу.

«Как все-таки удается каминчанам поднять их в воздух?» — едва шевеля губами, шепчет коловертец.

В этом противоречии, в существовании двух начал руководство института и сам его директор, тов. Крюков, не видят болезни — ничего такого, что казалось бы опасным для будущего. Напротив, то, в чем каминчанин или коловертец усматривают антагонистическое противостояние, диалектически мыслящее руководство института готово найти  с и н е р г и з м, а именно — действие и усиливающее его противодействие, которые согласно третьему закону Ньютона заставляют летать то, что должно летать. Предусматривая дальнейшее соседство двух народов, населяющих Каминск, руководство не забывает и о том, что в чужом доме побывать — в своем гнилое бревно увидать.

И сколько бы коловертец ни молился своему богу, а каминчанин — своему, какие бы тяжкие кары ни посылали они мысленно друг другу, то, что должно летать, продолжает летать по графику и по плану, и летать так, как надо. Нет никаких оснований считать, что такое положение не сохранится и в будущем. Подтверждением тому служат самолеты, пролетающие над Каминском. Иногда они летят очень высоко и посылают на землю звук, похожий на долгое гудение июльского шмеля, а иногда проносятся совсем низко, и тогда кажется, что кто-то спиливает электропилой дерево под окном каминчанина.


1973

РАССКАЗЫ

НОВЫЙ ДОМ АБДУРАХМАНА

Абдурахман Кадыров и его гость пили чай. Этому занятию они посвятили несколько часов, и теперь каждый испытывал то особое чувство облегчения, которое может подарить лишь пятый или шестой чайник чая в июльский полдень ташкентского лета. Для Абдурахмана чувство это было привычным, как для исполнительного человека привычно сознание хорошо сделанной работы. Счастье гостя было томительным и сладостным.

— Еще чаю? — спросил Абдурахман.

Гость кивнул.

— Мирхабиб, — крикнул Абдурахман. — Чой!

Из-за занавески показалась стриженая голова. Абдурахман взял со стола опустевший чайник и, не глядя, протянул в сторону двери. Босой тринадцатилетний мальчик в голубой майке и черных трусах вошел в комнату, принял чайник, мгновение помедлил и направился к двери.

— Кора чой, Мирхабиб, — сказал Абдурахман. — Быстрее, — добавил он, и мальчик побежал.

Окно комнаты, где они сидели, выходило в сад, и зной приходил сюда уже ослабленным, в полную меру свирепствуя среди каменных домов и асфальта.

«Какой послушный брат», — подумал русский гость, проводив глазами мальчика. После выпитого чая лень было шевелить языком. Тем не менее он мог бы сказать так о Мирхабибе, не боясь обидеть Абдурахмана. Слишком хорошие они друзья, чтобы обдумывать возможные последствия слов, которые здесь, в трех тысячах километрах от города, откуда он приехал, имели странную способность приобретать иной смысл, иногда прямо противоположный тому, который вкладывал в них говорящий. «Хотя, — думал гость, — то, что брат послушный, можно сказать и чужому. Можно также сказать, что брат красивый. Можно сказать, что жена послушная. Что она красивая — говорить нельзя. Абдурахману, пожалуй, можно, а чужого это обидит».

— Пройдемся? — предложил Абдурахман.

Они поднялись из-за стола. У порога надели сандалии. Не застегивая пряжек и звеня ими, как шпорами, спустились по ступенькам в сад. Земля перед домом была настолько утрамбована, что не давала пыли, а дальше, где росли деревья, шла рыхлая, но тоже очень сухая почва, и даже бороздки, по которым вода во время поливки питала землю, были словно посыпаны пеплом. Деревья, казалось, изнемогали от жары. От их нагретых стволов исходил запах прожаренного на солнце белья.

Абдурахман подошел к толстому стволу урюкового дерева, взялся обеими руками и тряхнул. Несколько урючин упало на землю. Он поднял их, облил водой из ведра и, поймав настороженный взгляд гостя, сказал:

— Чистая вода, не беспокойся.

Тень от дерева наполовину покрывала деревянный помост, застеленный одеялами. По утрам, когда помост был в тени, они пили здесь чай, опираясь на цветные подушечки. Рядом стояла старая железная кровать, на которой спал отец Абдурахмана.

— Здесь неплохо, а там, конечно, другое, — сказал Абдурахман. — Там до работы пять минут, а отсюда час. Погуляй по такой жаре.

— Хорошо, — блаженно проговорил гость, все еще ощущая во рту сладкий вкус урюка. — Очень уж здесь хорошо.

— Сорок человек, — продолжал Абдурахман, — получили квартиры в центре Ташкента. Сорок лучших специалистов, самых достойных. Знаешь, что такое у нас получить квартиру в центре?

— Представляю, — сказал гость.

— Не представляешь, — сокрушенно покачал головой Абдурахман.

На дорожке, ведущей к дому, показалась его жена — почти девочка — в красном пятнистом, словно в солнечных бликах, платье. У нее было тонкое, нежное лицо, добрые глаза и гладкие, смуглые руки. Но тело было крупным, как будто не ей принадлежащим.

— Она у тебя героиня, — заметил гость. — В двадцать лет — второй ребенок.

— Что второй? У меня будет шесть детей, — произнес Абдурахман с достоинством и, перехватив недоуменный взгляд гостя, добавил: — Это у вас такие странные понятия. Родился ребенок — и вы думаете, что на второго уже не хватит сил. А много ли ему нужно?

Абдурахман оглядел сад, развел руками, точно давая понять, что и земли, и фруктов хватит на всех, но вдруг смешался и оборвал себя на полуслове. Несколько дней назад, рассказывая о подарках годовалому сыну в день рождения, Абдурахман упомянул о двух велосипедах, трех пальто и прочих вещах, которых бы вполне хватило на нескольких детей. «У узбеков так принято, — говорил он, — тебе все дарят, и ты всем».

В это время гость услышал курлыканье двух горлиц. Пританцовывая, они разгуливали по утрамбованной земле двора — птицы, похожие на голубей, только клювы у них были тонкие и длинные, а перья имели цвет очень сильно разбавленных фиолетовых чернил, да и курлыкали они громче и заунывнее голубей.

— Нет птицы лучше, чем горлица, — сказал Абдурахман. — Горлицы не выносят шума. Там, где они живут, царит мир.

Они вернулись в дом. Мирхабиб принес чайник. Гость не испытывал жажды, но пить было приятно. Комната Абдурахмана, в которой они сидели, казалась немногим больше стола, стоящего посредине. Во второй, несколько большей комнате жили остальные: мать Абдурахмана, его сестра, брат и сын, а то время, пока у них гостил русский, и жена. На ночь стол выносили на веранду, и Дилбар стелила на полу красные стеганые одеяла.

Утром, когда гость выходил в сад умыться, мать Абдурахмана, еще нестарая женщина, встречая гостя, протягивала правую руку, касалась плеча, хлопала по спине, припадая головой к его груди, громко спрашивала:

— Пал карасёо?

Сначала он только улыбался в ответ, поскольку не понимал, что говорит она. Когда наконец понял, то неизменно отвечал: хорошо, спасибо, очень хорошо, — хотя спать под ватным шелковым одеялом было жарко. Он не решался говорить многосложно с матерью Абдурахмана, боясь, что она не поймет. Так они стояли друг против друга и улыбались.

— Карасёо? Карасёо? — радовалась она, вкладывая в это слово все то, что не умела выразить по-русски, и продолжала свой путь, твердо ступая на сухую землю сначала пяткой, потом всей ступней, и ее ноги в шароварах, виднеющихся из-под платья, напоминали ноги танцовщицы.

За стеной комнаты, где они сидели, монотонно бормотал телевизор. Чайник, принесенный Мирхабибом, иссяк, как и все предыдущие, и Абдурахман медленно поднялся из-за стола. Гость тоже встал. Они прошли во вторую комнату. Ноги в носках мягко ступали по полу, застеленному тонкими тряпичными ковриками, и, если бы не поскрипывание половиц, передвижение двух мужчин по дому было бы совсем бесшумным.

У телевизора сидели Мирхабиб и Покиза, сестра Абдурахмана. Бледный экран, по которому двигались бескровные лица, целиком захватил их внимание. Они скорее почувствовали, чем услышали, что в комнату кто-то вошел. Первой обернулась Покиза и, увидев вошедших, легко поднялась. Многочисленные косички, повторив волнообразное движение фигурки девушки, едва слышно прошуршали по спинке стула, на котором она сидела. Гость никак не мог привыкнуть, что ему то и дело уступают место, но слишком много было странного и необычного в этой жаркой и тихой стране, много такого, что не в его силах было не только нарушить или изменить, но даже понять. Странным был и ящик с бледным экраном, по которому блуждали тени, в насыщенной цветом комнате, где обилие ковров и пестрых одеял, а также диван у стены создавали иллюзию цветущего сада.

В углу, не обращая ни на кого внимания, возился со своими игрушками плоскоголовый малыш. Когда они вошли, малыш оглянулся и сморщил личико в улыбке. Абдурахман подхватил его, поднял над головой, пронес по комнате.

Покиза, сидевшая теперь на диване позади Мирхабиба, тайком взглянула на гостя, тогда как ее никто не мог видеть, поскольку остальные были заняты телевизором. Гость ей нравился. Было приятно и интересно смотреть на него. Все в нем казалось ей чудным, незнакомым и привлекательным. Ей хотелось, чтобы передача, которой так увлеклись Абдурахман и его друг, продолжалась без конца. Но чем дольше она смотрела на гостя, тем печальнее становилась мысль о неизбежной разлуке.

Гость скоро уедет, ее школьные каникулы кончатся, и тогда телевизор — маленькое бледное окошечко в мир путешествий — напомнит ей тот единственный день, когда она могла так долго смотреть на русского друга ее брата. Ей казалось, что она запомнит его на всю жизнь.

В комнату, где смотрели телевизор, вошла мать. Она была босиком, волосы, заплетенные в две косички, спускались на плечи, и шла она точно под музыку ударных инструментов. Абдурахман встал. Теперь мать и сын, стоящие на ковре друг против друга, были похожи в представлении приезжего на актеров старинного театра, условный язык которых он, кажется, начал уже понимать. Гость подумал, что сейчас его пригласят обедать. Так и случилось.

Они перешли с Абдурахманом в другую комнату и сели за обеденный стол. Мирхабиб принес две душистые лепешки величиной с чайное блюдце каждая, положил на скатерть, и Абдурахман разломил их на несколько частей. Покиза внесла чайник и две пиалы, поскольку здесь принято начинать всякую еду с чая. Обедали вдвоем, как и в предыдущие дни. Женщины не садились с ними за стол то ли потому, что не хотели нарушать обычай, опасались, что гость сочтет их нескромными, то ли в это время дня они бывали заняты другими делами.

Абдурахман, как всегда, отвечал на многочисленные вопросы гостя: из чего приготовлен суп? что такое маш?

— Маш, — говорил Абдурахман, — представляешь? — мелкий зеленый горошек. Машхурды — суп из маша. Запах машхурды в старом Ташкенте ты, должно быть, помнишь. Мы ели машхурды у моего двоюродного брата. У него старый дом, а у другого брата новый. Ты видел настоящий узбекский дом. Скажи, где еще ты мог видеть такие дома? Где ты видел ганчевые потолки и стены? Если будем в Самарканде, ты поймешь, что такое ганч. Будем в Бухаре, увидишь дворец Ситораи-Махи-хоса.

Тем временем Дилбар принесла две касы с шурпой. Она вошла в комнату все с той же улыбкой невинности, свидетельствующей о бесконечной мягкости характера и преданности мужу. Но гостю показалось, что в ее улыбке было и что-то от актерской игры, рассчитанной не столько на мужа, сколько на его друга. Не то чтобы ее взгляд был неискренним, но преувеличенно покорным, словно она пыталась выглядеть самим воплощением благонравия и благородства. Гость почему-то был уверен, что, окажись они в другой ситуации, в другом месте — в том же институте, где училась Дилбар, — она бы не молчала, как здесь, и выглядела вполне современной студенткой, одной из тех многих, кто составляет самую яркую и веселую часть жителей любого города.

Когда она вышла, Абдурахман значительно приподнял брови.

— Знаешь, она все сдала за второй курс, — сообщил он, важно помешивая ложкой содержимое касы. — В октябре хочет продолжить.

— Хорошая у тебя жена.

— Пусть учится, — великодушно сказал Абдурахман, обжигаясь жирной шурпой.

Тень урюкового дерева накрыла весь помост в саду. Тем не менее лбы у сидящих за столом были влажные, лица горячие, но то был жар изнутри. Перец шурпы вошел в кровь и теперь, пощипывая, разогревал кожу. В соседней комнате заплакал мальчик. Встревоженный Абдурахман поднялся из-за стола. Скоро гость услышал за стеной его голос и захлебывающийся смех малыша.

— Не могу слышать его плача, — сказал Абдурахман, вернувшись. — Когда он болел, я на целые дни уходил из дома, только чтобы не слышать. Он плачет, а я сам становлюсь как больной…

«Да, — думал гость, — настанет время, когда твой сын будет распоряжаться в твоем доме, как теперь распоряжаешься ты. Твой тихий отец с тонким красивым лицом, чем-то очень похожий на Дилбар, твой отец — по-прежнему самый уважаемый человек в доме, но уже удаленный от его забот, и даже кровать его вынесена в сад — ведь он уже не самый сильный в семье. Самый сильный теперь ты, Абдурахман, самый сильный и самый главный. Один из «самых достойных» специалистов Ташкента. Когда подрастет твой младший брат, ты сможешь, если захочешь, передать ему эту роль, а пока командуешь ты: «Мирхабиб, чой!» — и мальчик бежит со всех ног заваривать чай.

Покончив с обедом, они вышли на крыльцо. У стены стояли туфли, галоши и шлепанцы разных размеров.

Прямо перед домом за белой саманной изгородью начиналось поле, на небольшой лужайке паслись овцы. Слева зеленел небольшой водоем для поливки сада. Вода в нем поросла тиной и была густо населена лягушками. Улица, на которую они вышли, обслуживалась почтовым отделением Чигитай-Актепа и не имела названия. Дом Абдурахмана не имел номера. Это объяснялось, видимо, тем, что домов на улице было слишком мало, да и вряд ли имело смысл называть улицей неширокую дорожку, бегущую по краю поля, стоявшего в этом году под паром. Старые дома благополучно пережили землетрясение, малочисленные трещины были заделаны, и ничто уже не напоминало о тревожном времени. Ничто, кроме внешних примет, не могло помочь гостю, если понадобится, отыскать дом Абдурахмана в закоулках Чигитай-Актепы.

Они шли под еще очень жарким солнцем сначала вдоль поля до асфальтированного шоссе с потонувшими в зелени садов участками, потом миновали эпидемиологическую станцию — похожее на школу здание за глухим забором, затем пошли вдоль арыка, где по пояс в мутной воде бродили мальчишки, вновь вышли на проселочную дорогу с белыми домами, дававшими с одной стороны узкую полоску густой синей тени, и уже эта дорога вывела их наконец на широкую магистраль.

В центр поехали на троллейбусе, который постепенно наполнялся людьми. Но несколько скамеек с левой, солнечной стороны продолжали оставаться свободными: пассажиры предпочитали стоять в тени, тесно прижавшись друг к другу. Их потные сосредоточенно-вежливые лица выражали невозмутимое спокойствие. Они передавали по цепочке деньги, каждый раз со значением произносили слово «абонемент», которое казалось здесь достаточно ярким, пышным, интернациональным и современным, то есть вполне соответствовало вкусу большинства пассажиров ташкентского транспорта.

Порой гостю казалось, что наполняющий город жар не столько исходит от земли и солнца, сколько упорно поддерживается ими. Основной же источник тепла кроется в этих сдержанных улыбках, в кажущейся расслабленности рук и жестов — в той особой разновидности темперамента, который не растрачивается впустую, но находит выход в действиях, полных глубокого смысла. Глядя из окна троллейбуса, он видел искрящийся рафинад построенных и строящихся домов и думал, что в медлительной сосредоточенности здешней жизни заключена та точность рук и верность глаз, которые способны одолеть стихию и со спокойствием, присущим мудрости, возродить город из пыли землетрясений.

Троллейбус очень долго тащился по улице Навои и наконец преодолел мостик через арык Анхор. Из тихого сельского мира безымянной улицы Чигитай-Актепы Абдурахман и его гость приехали в город, полный звуков узбекской музыки, похожей на застывшие перистые облака, и тех запахов хлеба, машин, пыли, базаров, жареных шашлыков и разогретых камней, которые составляют неповторимое очарование Ташкента.

— Я только отдам паспорта, — сказал Абдурахман, когда они вышли из троллейбуса. — Это отнимет у нас немного времени.

Гость кивнул в знак того, что согласен ждать сколько угодно, пока его друг не закончит свои дела. Он любил ходить по городу с Абдурахманом. Присутствие товарища наполняло неизвестную гостю жизнь смыслом. Абдурахман был как бы контактом, соединявшим его с окружающим, и если этот контакт отсутствовал, еда теряла вкус, краски тускнели, звуки становились раздражающе назойливыми.

Они шли от улицы Пушкина в сторону Алайского базара, откуда люди несли фрукты и овощи в сетках, сделанных, как кольчуги, из металлических колец. Интересно, думал гость, в каком доме будет жить его друг. Что это за дом такой? Он белый, конечно, ослепительно белый, и стоит в центре города посреди площади, как памятник самым достойным людям. Вероятно, из окон квартиры Абдурахмана видны все базары Ташкента — яркие пятнышки из красных, зеленых и синих точек — серо-голубое пятно старого города, улицы, парк Тельмана, ботанический сад и даже, может быть, дендропарк. И конечно, квартира его расположена не слишком высоко. Сюда долетают все запахи земли, без которых жизнь в Ташкенте — уже не жизнь в Ташкенте.

Неожиданно Абдурахман замедлил шаги и направился к киоску, сплошь увешанному изнутри и по обеим раскрытым створкам журналами, газетами и открытками. Абдурахман хотел купить июльский номер «Природы», в котором напечатана его статья, чтобы, как обещал, подарить другу. Гость узнал в киоскере отца Абдурахмана, поклонился и отошел в сторону.

— Ну вот, — сказал Абдурахман. — Я так и думал. Они еще не получали седьмого номера.

Прошло не меньше четверти часа. Отец перекладывал газеты с места на место, а Абдурахман, боком облокотившись о прилавок, смотрел в пространство перед собой, точно ждал кого-то или любовался белесым, выцветшим от жары небом. Временами он поворачивал голову в сторону киоска, и тогда гость слышал гортанные звуки и не мог понять, ссорятся они или говорят о чем-то незначительном.

Напротив киоска, метрах в ста, располагалась бензоколонка. Едва заметное вздрагивание корпуса только что подъехавшей машины, нетерпеливость, спешка живо напомнили гостю родной город. Машины, привлеченные колеблющимся от жары ореолом бензиновых паров, жадно присасывались к красным и желтым поилкам, повисали на них гроздьями, застывали в счастливом изнеможении, а насосавшись, зло фыркали и уносились прочь.

— Пошли, — сказал наконец Абдурахман. — Ты извини. Тебе надоело, наверно, ждать? У отца опять чуть ли не на десять рублей недостача. Он как ребенок — его кто хочет, тот и обманывает. Он всем верит. Представить не может, как это что-нибудь украсть. Так и живет. Коран наизусть знает, а концы с концами свести не может. Скажи, сколько таких осталось? Бывает же так. Ты способный и умный, а твои способности никому не нужны. Кому нужен человек, который знает наизусть весь Коран?

— И все-таки продолжает работать в киоске, — заметил гость.

— Э, — безнадежно махнул рукой Абдурахман. — Ты попробуй убеди его. Я ему говорю: зачем тебе работать, сколько ты получаешь в месяц? А он не слушает, делает вид, что только на нем держится дом, что я лишь помогаю немного. Такие у нас старики. Сидят целыми днями в чайхане, разговаривают. А он сидит не просто так, а в своем киоске. То один к нему подойдет поговорить, то другой. Ему интересно, и люди его уважают.

Не дойдя до Алайского базара, они остановились, и Абдурахман скрылся в одной из арок нового, только что построенного дома со строительным мусором во дворе, остро пахнущим известкой. Гость остался ждать. Витрины магазинов первого этажа многоподъездного дома, уже заселенного, были почти оформлены, и теперь рабочие устанавливали неоновые вывески. Дом выходил на улицу Пушкина, прерывался ею и продолжался новым, точно таким же, развернутым по дуге домом, похожим на часть огромной круговой стены, которой обнесен город.

Вернувшись, Абдурахман предложил посмотреть новую квартиру. Они пошли по разогретому пружинящему асфальту мимо квадратного бассейна, еще не заполненного водой, вошли в один из средних подъездов, и лифт без шума задвинул за ними двери. В кабине, облицованной светлым деревом, горел свет. Гость волновался так, точно его ждала встреча с людьми, с которыми он был долгое время в разлуке. Новый дом, пахнущий известкой и клеем, всегда радость, даже если это не твой дом.

Что-то щелкнуло наверху, лифт остановился. Помедлив мгновение, раздвинулись двери. Яркий свет дня ворвался в кабину и, точно старую, выцветшую от времени бумагу, скомкал устоявшийся полумрак. Через открытую застекленную дверь они вышли на галерею. Далеко внизу находился еще не засаженный деревьями двор, а дальше виднелись многоэтажные дома новой постройки. Вогнутая стена дома, словно рефлектор, собирала и отражала солнечные лучи. Остальные дома существовали как бы благодаря этому отраженному свету.

Они пошли по галерее налево. Абдурахман остановился перед дверью новой своей квартиры и пропустил гостя вперед. Обувь снимать не пришлось, поскольку здесь пока никто не жил. Из прихожей направились в самую большую комнату.

— Ну вот, — сказал Абдурахман, — а?

— Хорошо, — заметил гость. — Очень хорошо.

Они прошли в другую комнату, где стоял стол, накрытый белой скатертью, а на нем — сложенные в пирамиду пиалы, чайник, ваза с конфетами и хлебница, прикрытая полотенцем. Дверь в третью, смежную комнату была закрыта на ключ, торчащий из замочной скважины. Гулкие звуки их шагов заполняли квартиру. «Какое полное, просторное счастье», — подумал гость.

— Пойду приготовлю чай, — сказал Абдурахман.

По дороге на кухню он включил свет, и гость вошел в ванную комнату, облицованную голубым кафелем и выложенную розовыми метлахскими плитами. Холодная вода не шла. Кран порождал лишь далекое гудение и хриплые звуки в трубах. Когда гость повернул второй кран, горячая струя, окруженная облаком пара, устремилась в раковину. Он уменьшил напор до тоненькой непрерывной струйки и, стараясь держать руки как можно ниже, чтобы вода успевала немного остыть, умылся.

Тем временем Абдурахман выбирал из многочисленных коробок с чаем, которые занимали весь подоконник, нужную. Он включил стоящую на полу электрическую плитку и залил водой из ведра синий эмалированный чайник. Гость заглянул в кухню, и хозяин повел его на балкон, который выходил на улицу.

У гостя закружилась голова при виде белой вогнутой стены, точно с неба опущенной в самое пекло ташкентского лета, а Абдурахман рассказывал, как думает он распорядиться новым жильем, где будут жить сын, жена и остальные пять будущих его детей.

В дверь звонили. Видно, звонили долго, а они с балкона не слышали. За дверью, потеряв терпение, не отпускали кнопки звонка. Абдурахман пошел отворять. Вскоре послышался приглушенный разговор.

Выглянув в прихожую, гость увидел русскую женщину и узбека средних лет. Вид у обоих был скучный и озабоченный. Женщина держала тетрадь, прижимая к себе с таким видом, точно ее хотели отнять.

— Жена и сын, — отвечал Абдурахман на какой-то вопрос, и женщина записала в тетрадь.

Двое заглянули в комнату, где стояла единственная в доме кровать, потом в пустую кладовую, в столовую и попросили Абдурахмана открыть запертую на ключ комнату, которая тоже оказалась совершенно пустой.

— Все ясно, — сказала женщина Абдурахману, — вы не живете здесь.

— Не живу?

— Вещей нет.

— А кровать?

— Втроем на одной кровати? — улыбнулась женщина.

— А стол? — сказал Абдурахман.

— Что стол?

— Стол, стулья…

— Где жена? — спросила женщина. — Где сын?

— Жена в больнице, сын у матери. Что, разве не может быть?

— Может, — сказала женщина. — Всякое может быть. А вот квартира, я вижу, вам не нужна.

— Зачем так говорить? — вспылил Абдурахман.

— Что, разве нет?

— У меня обстоятельства. Я же объяснил: жена в больнице.

— Словом, вы не живете здесь.

— Я вас очень прошу! — воскликнул Абдурахман, вкладывая в эти с особой страстью сказанные слова одному ему ведомый смысл.

Мужчина словно не замечал взгляда Абдурахмана, его интонации и того, что взгляд и интонация служили одной цели: разжечь в сердце женщины пламень, в котором сгорела бы злополучная тетрадь.

— Поймите, — сказала женщина печально и как бы даже сочувствуя Абдурахману. — Люди так нуждаются в квартирах, а она у вас пустая стоит. Сколько же это может продолжаться?

Дверь закрылась, и они снова остались вдвоем.

— Как им объяснишь? — сказал Абдурахман с чувством. — Жена в положении — как объяснишь? У узбеков не принято говорить об этом. Представляешь? Неудобно как-то.

— Тебя ждут неприятности?

— Представь, — сказал Абдурахман, — сорок лучших специалистов Ташкента получили квартиры. Человеку дают квартиру в таком доме. Это что-нибудь значит? Профессору Рахимову не дают, а Абдурахману Кадырову дают. Когда в прошлом году мой двоюродный брат получил двухкомнатную квартиру, мама сказала: почему Аблахату дали, а тебе не дали, чем ты хуже его? И вот мне дают квартиру. Я приглашаю в гости своего друга. Мы сидим, и вдруг приходят эти люди. Приходят специально для того, чтобы испортить другим настроение. Мы даже чай не успели выпить.

— Почему бы тебе и в самом деле не переехать? — спросил гость.

— Сегодня же скажу маме. Аблахату, скажу, такая квартира во сне не снилась. Только ты ничего не говори, — добавил он. — Я сам скажу.

В комнате настолько стемнело, что пора было зажигать свет. Неожиданность, с которой жаркий день сменился прохладным вечером, казалась столь же естественной и уместной для этого города, как устойчивость погоды, долготерпение изо дня в день распаляемой солнцем земли. Не зажигая света, они провели остаток вечера за столом. По мере того как темнота, вылезая из углов, заполняла пространство, стены растворялись в ней, расступались, и от этого комната становилась больше, постепенно сливаясь с надвигающейся на город ночью.

…Дорога до маленького домика в районе Чигитай-Актепы заняла не меньше часа. Они шли под редкими звездами по дороге, казавшейся гостю незнакомой. Однако это был все тот же путь вдоль арыка и мимо эпидемстанции, только вечер изменил очертания предметов. Домов за деревьями почти не было видно, наличие арыка угадывалось по шуму воды. Их встретила собака и молча проводила до крыльца. Днем она отлеживалась в тени, не подавая признаков жизни, а теперь, лениво виляя хвостом, то и дело оборачиваясь, бежала впереди, точно радушный хозяин, заждавшийся поздних гостей. Они разулись и вошли в дом.

Мать Абдурахмана, по-прежнему босая, встретила их громким возгласом.

Они пошли в комнату, где с утра пили чай.

— Я сейчас, — сказал Абдурахман, зажег свет и вышел.

Занавеска на двери чуть колыхнулась, то ли испугавшись яркой вспышки, то ли колеблемая легким дуновением ветра из раскрытого окна.

Всматриваясь в темноту, гость различил движение белой тени в глубине сада и решил, что это, должно быть, отец Абдурахмана возится по хозяйству.

Где-то верещали цикады, точно сторожа, охраняющие наделы ничейной земли, старательно стучали своими маленькими колотушками.

За стеной слышался громкий разговор. Голоса становились все громче. Их было несколько, но выделялись два — Абдурахмана и его матери. Даже не понимая смысла слов, гость уловил тревогу в интонациях говорящих. Голос Абдурахмана не мог противостоять голосу матери ни по силе, ни по напряженности, голосу, который постепенно заполнил весь дом.

Теперь гость ничего уже не мог разобрать, кроме плача, причитаний и пронзительных выкриков сквозь слезы. Пораженный, не зная, как себя вести, он застыл в неловкой позе, боясь пошевелиться.

В комнату вошел Абдурахман. У него был расстроенный, какой-то ощипанный вид.

— Что случилось? — испуганна спросил гость.

Абдурахман печально махнул рукой.

— Как им объяснишь? Что они понимают? Когда Аблахат получил квартиру, она говорила: чем ты хуже его? Когда я получил квартиру, она говорит: зачем ты хочешь нас бросить? Если тебе тесно, строй рядом дом. Легко сказать, строй дом… Ты нас, говорит, опозоришь. Покизу замуж, говорит, никто не возьмет. Люди скажут: раз ушел человек из дома, значит, плохие у него родители. От хороших разве уходят?.. А сад? А наш дом?! Я говорю: поедете со мной. Зачем, говорит, мы поедем в эту каменную коробку? Чем тебе плохо здесь?! Поди объясни ей, что только лучшим специалистам дают эти квартиры. Самым достойным, представляешь? Что я должен, отказаться, что ли? Ты, говорит, хочешь убить меня на старости лет. Хоть ты им скажи. Может быть, они тебя послушают.

— Да, — сказал гость, — конечно, скажу, — и, не зная, что, собственно, ему следует говорить, следом за Абдурахманом направился в соседнюю комнату.

— Вот, — сказал Абдурахман, обращаясь к заплаканным женщинам, — он вам скажет.

— Да, — сказал гость, — действительно, видите ли…

При этих словах лицо матери скривилось, и она визгливо запричитала, но гость почти ничего не понял, кроме восклицаний: «Карасёо?» «Некарасёо!» Она плакала не таясь, Дилбар тоже плакала, едва слышно всхлипывая. Ей было жаль и мать, и Абдурахмана, и гостя, который не знал, как ему следует вести себя в подобном случае. Всхлипывая, она в то же время с надеждой посматривала то на мужа, то на гостя, точно ожидая от него слов; что заставили бы успокоиться мать и вернуть им с Абдурахманом едва обретенный и тут же потерянный новый дом, который она уже любила по-своему.

— Вы не правы, — сказал наконец гость, — это такое счастье, — но его слова заглушил нестройный хор женских голосов.

Они вернулись в комнату, окно которой выходило в сад. Ночной сад жил тихой жизнью, обособленной от жизни обитателей маленького дома. Измученные дневным жаром деревья пребывали в покое, и размеренные движения едва угадываемой фигуры отца усиливали ощущение мира и прохлады. Гость взглянул на Абдурахмана. Тот сидел за столом, подперев подбородок, и сосредоточенно о чем-то думал.

— Ты не расстраивайся, — сказал ему гость. — Все уладится.

— Как уладится? — отвечал Абдурахман. — Разве им объяснишь? Я понимаю, ты понимаешь, а она не понимает. Не могу же я убить ее только за то, что она чего-то не понимает. Что с этим сделаешь? Она растила всех нас, детей. Отец всегда получал мало. Это только теперь мы так живем — все есть. Если я брошу ее, мой сын меня тоже когда-нибудь бросит. Узбек не бросает своих родителей. Вот и решай, как тут быть. Мирхабиб, чой! — крикнул он, и за дверью послышался мелкий перестук босых мальчишеских ног.


1970

ТОВАРИЩ МКРТЧАН, ШУБЕРТ И ДРУГИЕ

Голицыны прилетали из Москвы в воскресенье пятичасовым самолетом, который задерживался. На аэродроме их ждала машина и шесть человек встречающих, не считая шофера: заместитель председателя поссовета тов. Мкртчан, директор библиотеки Гурген Карапетович Восканян с женой и детьми, а также высокий молодой человек в черно-белом полосатом костюме. Фамилия молодого человека была Степанян. Он находился здесь по той причине, что доводился дальним родственником жены Ашота Анушьянца, тогда как Павел Голицын являлся его внучатым племянником.

Встречающие оказались в исключительно трудном положении. Вот уже второй день приезжали они на аэродром ранним утром и выходили из здания аэровокзала к каждому московскому самолету, ибо на телеграмму: «Сообщите когда каким рейсом прибудете» гости ответили, что собираются прилететь в субботу или воскресенье. Таким образом, тов. Мкртчану, Гургену Карапетовичу с женой и детьми, а также родственнику жены Ашота Анушьянца пришлось ждать со времени прилета из Москвы первого субботнего самолета до шести часов вечера воскресенья. Они ждали так долго, что успели позавтракать сначала в буфете, потом в кафе. Потом дети ели коржики. Затем все вместе обедали в ресторане аэропорта.

Положение осложнялось тем, что встречающие никогда раньше не видели Голицыных.

Каждый из встречающих втайне надеялся, что гости чем-нибудь выдадут себя, что сработает пока еще не вполне понятный науке механизм предчувствия, и тогда они смогут встретить их как хороших знакомых или, что будет более правильно, как дорогих, самых дорогих друзей. Конечно, размышляли они, не совсем хорошо, что мы до сих пор не имеем их фотографий.

Перед приземлением очередного самолета из Москвы шофер выносил из машины два больших букета цветов и передавал один из них жене Гургена Карапетовича, а другой его двенадцатилетней дочери. Процессия направлялась к самолету. Тов. Мкртчан шел впереди, за ним следовали Гурген Карапетович с женой и детьми, затем молодой человек и, наконец, шофер, играющий ключиком «Волги». Они внимательно разглядывали каждую прибывшую русскую пару, но безуспешно.

— Могли пропустить, а? Может, в село позвонить, Тигран Рафаилович?

Тов. Мкртчан кивнул.

— Попытайтесь связаться с районом, — сказал он шоферу строго.

Выяснилось, что гости не приезжали. Было решено дать объявление по радио, но и оно не принесло успеха. Когда наконец задержавшийся пятичасовой из Москвы заглушил моторы и был подан трап, а делегация встречавших в который раз медленно направилась к самолету — тов. Мкртчан впереди, цветы чуть позади, — Гурген Карапетович сказал вдруг вполголоса:

— Кажется, они.

Мкртчан ускорил шаг, остальные тоже пошли быстрее. Приближаясь к Голицыным, заметившим их, встречающие еще опасались ошибки и не спешили признаться в том, что узнали гостей. Это напоминало сближение дуэлянтов, каждый из которых не решается выстрелить первым, боясь промахнуться и понимая, что медлить больше нельзя.

Когда молчаливое объяснение произошло, все почувствовали облегчение.

— Мы вас с утра ждем, — весело заметил Гурген Карапетович.

Радостные улыбки не оставляли сомнений в том, что часы ожидания были едва ли не самыми счастливыми в жизни этих людей. Шофер попытался перехватить чемодан у Тиграна Рафаиловича, но едва приметный жест последнего заставил его отойти.

— Все в порядке, товарищи. Все хорошо, — подытожил руководитель делегации, посмеиваясь. — Очень правильно сделали, что приехали, — добавил он торжественно.

— Спасибо, я сам, — пробовал возразить Голицын.

— Думаете, не справлюсь? — подмигнув, заметил тов. Мкртчан и как бы в доказательство, тяжело завалившись на левый бок, неловко помахал большим чемоданом в воздухе.

Вера взглянула на мужа и улыбнулась. Цветы почти закрывали ее лицо. Они вышли из здания аэровокзала. Шофер открыл дверцу автомобиля, а тов. Мкртчан, поставив чемодан на тротуар, критически оглядел площадь, заполненную машинами. Этот осмотр, казалось, не вполне удовлетворил его.

— К сожалению, — обратился он к гостям, — машина не совсем новая. Мы только в пятницу вечером получили телеграмму и не успели организовать все как следует.

Вера придвинулась к Павлу, освобождая третье место на заднем сиденье.

— Можно взять детей на руки, — предложила она.

— Зачем беспокоитесь? Вон сколько машин.

В проеме задней дверцы показалось лицо молодого человека, который ласково посмотрел сначала на Веру, потом на ее мужа, красноречиво обвел рукой запруженную машинами площадь, как бы давая понять, что все это принадлежит ему.

— Мы еще не познакомились, — сказал он, опуская глаза. — Меня зовут Шуберт. Шубик тоже можно. Я живу в деревне, куда вы едете.

— Дома поговорим, — нетерпеливо сказал тов. Мкртчан.

Шуберт мягко закрыл дверцу, машина тронулась.

— Вот, — неопределенно промолвил тов. Мкртчан, быстрым движением влажного языка коснувшись полных и смуглых, будто загоревших на солнце губ. Вера, еще раньше заметившая за ним эту странную привычку, подумала, что она связана скорее всего с неким тайным течением мысли тов. Мкртчана. Он сидел рядом с шофером вполоборота к гостям. Приезжим были видны седеющие виски, редеющие волосы, нос, круто нависший над нижней частью лица. Он долго молчал, потом заметил:

— Ничего, товарищи. У нас будет время получше познакомиться, узнать друг друга.

С правой стороны вдоль шоссе плыла синяя гряда гор, покрытых кое-где серым рваным ватином низко спустившихся облаков. Слева серебрилась долина, отгороженная от шоссе сплошным рядом кустарника и низкорослых деревьев.

— Какие это горы? — спросил Голицын.

— Масис.

— А что, Арарат далеко?

— Арарат? — задумчиво наморщив лоб, повторил тов. Мкртчан. Он облизал губы, точно у него пересохло в горле. — Это и есть Арарат.

Шофер сказал что-то по-армянски. Хриплые звуки незнакомого языка были похожи на радостные восклицания.

— Он сказал, что вас нужно повезти в одно место, откуда вы по-настоящему увидите Арарат. Конечно, мы это непременно сделаем.

Слова, произнесенные затем тов. Мкртчаном по-армянски, служили как бы переводом только что сказанных им по-русски слов, точности которых он, видимо, не вполне доверял.

Их на большой скорости обогнала новая зеленая «Волга» — покрытое густой пылью такси, из полумрака которого высунулась на мгновение рука в полосатом пиджаке и помахала им.

— Между прочим, неплохой парень, — тов. Мкртчан кивнул вслед удаляющейся машине. — Немножко шалопай, но в целом неплохой. В театральном институте учится. Ваш родственник, а? Не прямой, конечно, но все-таки… Знаете, — продолжал он, понизив голос, — мы в течение ряда лет проводим работу по розыску родственников Ашота Суреновича Анушьянца. Вы и ваш отец Евгений Георгиевич — это пока все, кого удалось разыскать. Очень жаль, что он не смог приехать. Как он теперь себя чувствует?

— Спасибо, хорошо, — ответил Павел, прежде чем понял собственную ошибку.

— Сейчас гораздо лучше, — смущенно добавила Вера.

— Когда совсем поправится, непременно должен приехать к нам. Так и передайте: мы его давно ждем. Ведь он родной племянник Ашота Суреновича.

Машина свернула с шоссе, и теперь дорога бежала меж небольших домиков, сложенных из крупных квадратных камней. Кое-где, уцепившись за неровную поверхность, по стене карабкалась виноградная лоза, но в основном виноградник, как белье, держался на толстых проволоках, натянутых на деревянные колья.

— Наши трудности, — продолжал тов. Мкртчан, — связаны с тем, что Ашот Суренович уехал из села в ранней молодости, жил в Петербурге, потом в Москве. Долгое время находился на нелегальном положении. Детей у него не было. Все это, товарищи, затрудняет поиски. К тому же и возможности у нас пока не слишком большие, но кое-какие успехи имеются. Совсем неплохие успехи, — торжественно добавил тов. Мкртчан. — Ха! — он выдохнул воздух и нахмурился. — Кажется, я хвастаю. Хорошо, сами посмотрите.

Машину начало бросать из стороны в сторону, как утлое суденышко в открытом, разволновавшемся море. Они ехали в сплошном облаке пыли. Потом дорога вновь выровнялась.

Тов. Мкртчан взглянул на притихших гостей.

— Устали? Вы извините, у нас пока еще встречаются такие дороги. До всего руки не доходят. В следующий приезд мы постараемся повезти вас уже по хорошей дороге.

Машина остановилась перед домом с низкой оградой. «Словно остатки крепостной стены», — подумала Вера. Под ногами лежали бутовые россыпи — белесый, мелко раскрошенный камень.

Тов. Мкртчан, будто догадавшись о чувствах, которые владели приезжими, озабоченно проговорил:

— Так, товарищи. Так. Воздух у нас замечательный, — и видно было, что думает он сейчас о другом.

Возможно, он сожалел об отсутствии фотографа, который запечатлел бы приезд гостей, или опасался, что этот торжественный момент пройдет для них незамеченным. Во всяком случае тов. Мкртчан медлил у входа в дом; у него был сосредоточенный, таинственный вид.

— Дядя Тигран! — донеслось из-за ограды.

Наконец он решился. Напряженное выражение сошло с лица, складки на лбу разгладились.

— Пожалуйста, товарищи, входите.

На этот раз чемодан нес шофер. Они вошли в калитку. Вера отметила про себя, что участок вокруг каменного дома больше, чем те, мимо которых они только что проезжали, и в меньшей степени возделан. Именно это обстоятельство придавало дому живописную прелесть, которая так радует глаз горожанина.

На пороге деревянной веранды их встречали Восканяны. В пролете двери виднелась чуть сгорбленная фигура Шуберта, который словно стеснялся своего роста.

Старшая дочь Восканянов, зеленоглазая девочка, которая дарила им на аэродроме цветы, перекинув через плечо толстую косу, как будто сплетенную из черного бархата и рыже-золотых ниток, крикнула сверху вниз:

— Дядя Тигран, вы что, забыли, куда идти надо? — и засмеялась.

— Карине! Бесстыдница! — сестра дернула ее за подол платья.

— Ай, отстань, — лениво отмахнулась старшая.

— Карине, Рузанна, перестаньте шуметь.

Жена Восканяна, вся состоящая как бы из одних тонких линий, плавных движений и тихого голоса, укоризненно посмотрела на дочерей, и те замолкли.

— Они так вас ждали, — объяснила она гостям, точно оправдываясь.

Девочки прошмыгнули мимо Шуберта в открытую дверь.

«Какие они воспитанные, — подумала Вера. — А младшенькая просто красавица: гибкая, живая. Маленькая Кармен».

— Пожалуйста. Милости просим. — Тигран Рафаилович, заметно волнуясь, вытянул вперед левую руку, как бы указывая гостям путь и одновременно защищая их от возможного падения с лестницы на тот невероятный случай, если перила, сделанные вполне добротно, почему-либо рухнут.

Восканяны отступили в глубь веранды, пропуская приехавших.

Они вошли в комнату, в которой уже начали накрывать на стол.

— Товарищи, наверно, хотят умыться с дороги. Арпик! — обратился Тигран Рафаилович к жене Восканяна.

— Пойдемте, — сказала Арпик. — Вон, видите дом напротив. Только дорогу перейти. Здесь, в этом доме, нет воды, а мы идем сейчас к нам. У нас вам было бы, конечно, удобнее, но Тигран Рафаилович считает, что тут вам лучше будет. Мы ему доказывали, умоляли — и Гурген просил, и я, но, знаете, с ним невозможно спорить.

Сквозь тонкие подошвы туфель Вера ощущала колкую россыпь хрустящих под ногами камней. По обе стороны дороги росли невысокие деревца. Там, где дорога, обрываясь, переваливала за холм, виднелась полоска пронзительно светлого неба.

— Это ничего, — продолжала Арпик, — ведь это рядом. Вы и в этом доме, и у нас жить будете. Только при таком условии отпускаем вас.

«Что это значит? — подумал Павел. — Почему нужно ходить умываться в другой дом?»

— Здесь разве с водой плохо? — спросил он.

— С водой неплохо. Только там, где вы будете жить, нет воды.

«Все это странно, — думал Голицын, несколько уязвленный. — С одной стороны, извиняться, что машина, на которой нас повезут, не слишком новая, с другой — поселить в доме, где нет воды. Лучше бы помогли устроиться в гостинице. По крайней мере, там вода есть».

Они вошли во двор такого же одноэтажного дома, только более поздней постройки. Земля под фруктовыми деревьями была усыпана мелкими высохшими лепестками. На открытой площадке плотными короткими рядами рос виноград: из причудливо изогнутых, ссохшихся его стеблей вылезали острые, влажно свернутые, чуть красноватые листья.

Женщины пошептались о чем-то и тихо ушли за дом, оставив Павла одного. Со стороны гор подул резкий, холодный ветер. Поежившись, Павел застегнул пиджак на все пуговицы и засунул руки в карманы. Тоска владела им, одиноко стоящим посреди голого сада на чужой земле, с которой ничто не связывало, кроме имени Ашота Анушьянца. О нем он слышал кое-что от отца.

Когда было получено приглашение от Мкртчана, Павел испытал нечто подобное тому, что испытывает ребенок в преддверии темной комнаты — желание войти в нее, чтобы зажечь свет и убедиться, что там никто не прячется.

«Отец правильно сделал, что не поехал. И мне не следовало».

Женщины возвращались, оживленно беседуя.

— А как же зимой? — спрашивала свою новую знакомую Вера, кивая в сторону виноградника.

— Вера-джан, у нас зимой не то что у вас. У него корни глубоко-о в земле сидят, а в земле тепло.

— Ты что, Павлик, замерз?

Отсюда была видна изгородь дома, откуда они пришли и где им предстояло жить. По дороге брел старик, устремив перед собой неподвижный взгляд. Он двигался медленно и равномерно, точно не живой человек, а заводная игрушка. Вдруг старик остановился, словно кончился его завод, и Павел увидел, как, с видимым трудом нагнувшись, он заботливо ощупал камень в изгороди, поправляя или проверяя, насколько хорошо тот закреплен. Сделав дело, старик выпрямился, оглядел дом за оградой и продолжал печальный свой путь.

«Так вот в чьем доме мы будем жить, — подумал Павел. — В доме без воды. Бедного старика, видимо, переселили куда-нибудь на время приезда  д о р о г и х  г о с т е й».

— Это наш дедушка, — сказала Арпик. — Он очень старенький.

— Ваш дедушка?

— Да, наш родственник. Дедушка двоюродного брата сводной сестры Гургена.

Дедушка двоюродного брата сводной сестры. Павел попытался разобраться в сложной родословной, но начал путаться и оставил нелепую затею. «Если дедушка двоюродного брата сестры мужа — родственник, то я, можно сказать, ближайший родственник Ашота Анушьянца. Сын сына родного брата», — прикинул он.

Дед на дороге понравился Павлу. Во-первых, он не встречал его как родственника знаменитого Анушьянца, и, следовательно, Павел ничем не был обязан ему, во-вторых, старик оказался как-никак лицом пострадавшим: лишился на время своего жилья.

— Я вам плащ принесу, — предложила обеспокоенная Арпик.

— Ничего, уже согрелся.

— Верно, сейчас тепло. Это только с непривычки может показаться, что холодно. Вы подождите меня, я сейчас.

— Она учительница, — сказала Вера, как только Арпик вошла в дом. — А муж — директор здешней библиотеки. По его инициативе начали собирать материалы о твоем деде, об Ашоте Анушьянце. И музей, и памятник — это все он. Оказывается, дед твой был еще и поэтом. Гурген считает целью своей жизни написать книгу о нем и опубликовать его стихи. Он считает Анушьянца очень крупным поэтом, о котором мало кто знает.

На пороге дома показалась Арпик с постельным бельем в руках.

— Вы ведь с голоду умираете, — спохватилась она. — Гурген мне голову за вас оторвет. Пойдемте скорее.

— Эй! Скоро вы там?

Шуберт Степанян шел им навстречу.

— Слушайте, сколько можно, а? Мы есть хотим. Там все готово.

— Идем, — сказала Арпик.

— Как доехали? — спросил Степанян. — Как вам у нас нравится?

Павел с недоверием посмотрел на него.

— Здесь очень красиво, — сказала Вера.

— Вас еще никто не спрашивал, нравится ли вам Армения?

— Нет.

— Хорошо. Значит, я первый.

«Комедиант», — подумал Павел.

— А как вы находите нашего товарища Мкртчана?

Арпик пихнула Шуберта в бок.

— Милый, заботливый человек.

— Да, — сказал Шуберт, — да, товарищи. Так будет лучше…

Его лицо сделалось вдруг важным и чуть рассеянным. При всем различии внешностей сходство с тов. Мкртчаном было поразительным.

Вера и Арпик смеялись.

— Очень настойчивый человек, — продолжал Шуберт, снова став самим собой. — Пробивной, да? Для села горы может свернуть. На первое место в районе скоро выйдем. Памятник, музей — все это он добился. Пробил, да? Я правильно говорю по-русски?

— Правильно, — улыбнулась Вера.

— Зачем говоришь: только он? — рассердилась Арпик. — Многие. Ты тоже. Он тоже, — обратилась она к гостям. — Концерты устраивал, а деньги, которые собрали, пошли на строительство памятника. Шубик у нас замечательный артист. Он кого хотите изобразить может.

— Да, — сказал Шуберт тихим, почти женским голосом. Рост его словно бы уменьшился до роста Арпик. Глаза смотрели на гостей нежно и преданно, уголки губ приподнялись, образовав подобие ангельской улыбки. — Все мы очень любим и ценим нашего дорогого Шубика.

Они вернулись в первый дом, ярко теперь освещенный. Комната оказалась больше, чем показалось сначала Вере. Кроме тех, кто встречал их на аэродроме, здесь собралось много незнакомых мужчин.

— А вот и гости наши дорогие, — сказал тов. Мкртчан. Все вокруг разом затихли, насторожились, обернулись в их сторону.

Фигуры приезжих на какое-то едва уловимое мгновение сосредоточили на себе множество взглядов — жадных, открытых и пристальных, точно те, кому они принадлежали, спешили утолить долго мучившую их жажду. Словно люди, собравшиеся на маленьком островке земли, напрягали все силы, чтобы вернуть некогда утраченную надежду и узнать в пришельцах своих собратьев, многие годы пропадавших без вести, — отважных путешественников, в чье возвращение они уже не смели верить.

— Вы нас извините, — обратился тов. Мкртчан к Голицыным. — Извините, что побеспокоили вас в день приезда. Вы устали, конечно, и хотите отдохнуть.

— Тигран Рафаилович, — сказал один из присутствующих, по виду человек городской, — за столом лучше речи произносить, а?

Держался он независимо, свободно и по-хозяйски, из чего можно было заключить, что говорящий являет собой начальство более высокое, чем тов. Мкртчан.

— Правильно, товарищи, — согласился Тигран Рафаилович. — Ованес Степанович абсолютно прав. Хочу лишь добавить от себя лично, что мы не будем слишком утомлять гостей и только немного поужинаем вместе с ними.

Все сели за стол, вдоль которого бесшумно и почти незаметно двигалось несколько женщин, всецело поглощенных поисками свободного пространства для еще одной тарелки или еще одного кувшина с вином. Женщины входили в комнату, покидали ее и существовали словно независимо от остальных.

Почти напротив Павел заметил деда, который поправлял камень в изгороди. Несмотря на все то, что он слышал о кавказском гостеприимстве, Павел не мог принять столь открытое и явное выражение любви со стороны незнакомых людей и не готов был отказаться от мысли, что за всем этим кроется некий тайный, пусть даже совсем непонятный ему пока подвох или умысел. С одной стороны, чувства этих людей были на поверхности, с другой — истинные причины их поведения ускользали от него в неведомую глубину. Он не мог вполне доверять им.

«Тем более, — думал Павел, — что этот мой новоиспеченный родственник. Моцарт или Шуберт — бог знает какое странное у него имя, — понравился Вере». Случайно зародившееся подозрение теперь жило в нем, находя все новые подтверждения в склоненной к его жене курчавой голове Шуберта, в ее вдруг залившемся краской лице, в предупреждающих ее желания движениях рук, в блеске глаз, выдававших радостное возбуждение.

Тем временем тов. Мкртчан произносил тост. Он говорил, что приезд дорогих гостей — большая честь для села, для всех, кто собрался сегодня. Среди присутствующих, говорил тов. Мкртчан, товарищи из Еревана и из района, все, кому дорога память о славном сыне армянского народа Ашоте Анушьянце.

Вера наклонилась к Павлу, спросила шепотом:

— Павлуша, что с тобой? Ты себя плохо чувствуешь?

Остальные делали вид, что не замечают его угрюмо-сосредоточенного взгляда или относят к легкому недомоганию, которое лучше и быстрее всяких лекарств излечат чистый воздух и жаркое солнце.

Когда тов. Мкртчан допил свой бокал, начали по очереди подниматься из-за стола другие. Они говорили о том же, только всякий раз иными словами, чокались с гостями, пили вино и садились на свои места, что напоминало игру в города или эстафету, передаваемую каждым из говорящих своему соседу. Это был все еще один тост, конец которого совпадал с замыканием круга.

Тема была задана, и каждый облекал ее в свою форму. Но, пожалуй, все делалось не только ради слов, а для поддержания объединяющего людей огня, которому не давали погаснуть. Когда наступила очередь старика, он медленно поднялся и на мгновение застыл на фоне висевшего на стене ковра. Его руки, все еще крепкие, но уже костенеющие от старости, продолжали покоиться на скатерти, а пальцы чуть двигались, будто подбирая мелодию на каком-то невидимом музыкальном инструменте. Потом он заговорил тихо и хрипло, ни к кому не обращаясь, внимательно глядя прямо перед собой. Некоторые из мужчин потупились, другие, подобно Павлу, внимательно следили за говорящим. Из всего сказанного по-армянски Павел понял одну лишь фамилию, которая так часто повторялась за этим столом. Старик посмотрел на гостя, поднял стаканчик и выпил вино.

Павел заметил несколько влажно блеснувших глаз, увидел взволнованные, взбудораженные лица. Никто не решался нарушить молчание. Видимо, речь шла о чем-то прямо касающемся жизни всех сидящих за столом, об их счастье. Словно уходящая в далекое прошлое память старика была частью их общей, никогда не угасающей памяти.

Еще запомнились гостю слова директора местной библиотеки, хотя он понял их тоже не до конца. Когда человек имеет много денег, начал муж Арпик, он может позволить себе не считать отдельные монеты, а когда денег мало — следует дорожить каждой из них. Далее он сказал, что богатство может быть заключено в нескольких монетах большого достоинства, тогда как нищий не станет богачом даже в том случае, если его карманы будут набиты мелочью. Как бы раздумав рассуждать на эту тему, он оборвал незаконченную мысль и в дальнейшем говорил об истории Армении и ее народе. Павел, не знающий последовательности и связи событий, о которых шла речь, воспринял лишь в самых общих чертах рассказ о судьбе огромной страны, ставшей вдруг совсем маленькой, подобной грудному младенцу — единственному, что уцелело от некогда великой державы. Младенца хотели убить, чтобы уничтожить последнего представителя рода.

Тост напоминал не столько историю, сколько печальную сказку, которая кончалась спасением ребенка благодаря покровительству того, кто оказался впоследствии его братом. Товарищ Восканян призывал гостей сегодняшнего праздника воздать хвалу спасенному младенцу и его брату-спасителю.

— Может, наши дорогие гости тоже хотят сказать?

Павел оглядел стол и ощутил неприятный холодок в груди, так как не был готов.

Медленно, как тот старик, поднялся он из-за стола, еще не вполне представляя себе, что скажет. Тема основного тоста менялась. Теперь он должен благодарить за память о далеком родственнике, которую почти не сохранила его семья. Павел решил обратиться к старику, чья речь произвела на всех сильное впечатление.

— За хозяина этого дома! Спасибо вам!

— Хорошо сказано. Очень хорошо, — радовался тов. Мкртчан.

— Да, — соглашался с ним товарищ из Еревана, усиленно кивая в знак одобрения. — Коротко и хорошо.

Один лишь старик ничем не выразил своих чувств, только легким кивком головы показал Голицыну, что понял его.

Потом тост предложил товарищ из Еревана.

То там, то здесь на столе расцветали новые душистые оазисы стрельчатых и кружевных трав. Опустевшие кувшины наполнялись вином, золотистая, темно-янтарная влага вновь плескалась в тонких бутылках, отмеченных знаками солнца и двуглавой горы. Словно те, кто пировал за столом и пополнял нескудеющие запасы, не могли допустить даже напоминания об опустошении и гибели его совершенной архитектуры. Стол был накрыт отныне и навсегда. Когда уйдут те, кто находится за ним сейчас, придут другие, чтобы продолжить или начать новый праздник.

Комната наполнялась то долгими, грустными, с гор пришедшими звуками незнакомых песен, которые пела женщина с маленькими бирюзовыми сережками в ушах, оживлявшими ее худое, некрасивое лицо, то сухими, как изогнутая виноградная лоза, или сочными, как его листья, звуками стихов, которые, разрастаясь, густо завивали все свободное пространство комнаты. Кто-то пытался перевести все это на понятный гостям язык, рассказывая о директоре библиотеки Гургене Восканяне: как он потратил свой отпуск на поездку в Москву и Ленинград, чтобы разыскать в архиве необходимые документы об Ашоте Анушьянце. Кто-то говорил о завтрашнем дне, об открытии памятника и о многом другом — всего невозможно было упомнить.

— Товарищи, — слышал Павел будто сквозь сон. — Я думаю, пора кончать. Нашим гостям предстоит завтра напряженный день.

Стол был убран. Гурген и Шуберт принесли две раскладушки и одеяла, и Арпик вместе с Верой удалились в другую комнату стелить постели.

— Как вам здесь, ничего, а? — спрашивал у Павла тов. Мкртчан.

Он придирчиво оглядывал потолок, пол, стены, чтобы еще раз проверить их надежность и окончательно убедиться, что гостям будет хорошо.

— Может, лучше кровати принести, а? Отдыхайте, товарищи, устраивайтесь. Вы у себя дома.

Арпик следом за Верой вышла из второй комнаты и, уходя, улыбнулась Павлу: они не прощаются, а лишь расстаются на несколько часов.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Они остались вдвоем.

— По-моему, Павлик, ты немножко опьянел, — сказала Вера. — Иди-ка ложись.

— Я еще телевизор посмотрю.

— Какой телевизор? Второй час ночи.

— Слушай, — сказал он, — здесь нет телевизора! И радио нет. Ну и живет дед! Газет тоже, наверно, не читает.

— Какой дед?

— Ну, этот. Хозяин. Двоюродный брат. То есть двоюродный дедушка этого… брата.

— Павлик, умоляю, идем спать.

Она погасила свет и увела его в комнату, где было постелено. Павел сел на стул и покорно начал развязывать шнурки на туфлях. Заметив на стене старую фотографию бородатого мужчины, направился к ней.

— Смотри-ка, а в молодости он был ничего. В каком-то допотопном сюртуке снят. И галстук… Посмотри, какой смешной галстук… Сколько ему сейчас лет, как думаешь? Здесь еще кто-то сфотографирован. Надо же, чтобы так человек менялся. Я тоже когда-нибудь стану таким?

Вера выключила свет. Ослепившая ее темнота постепенно высветилась призрачным светом луны, и в комнате можно было различить белые простыни, два стула, старый комодик в углу.

Павел разделся и лег. Вера слышала его ровное дыхание.

В комнате было душно. Она попробовала открыть окно, но безуспешно. Пол под ногами скрипнул. Еще раз прислушалась: Павел спал. Ей померещился веселый шум голосов в соседней комнате, но звуки были тихи и неясны, будто работала далекая радиостанция, с трудом пробивающаяся в эфир и время от времени заглушаемая ровным пустым гулом.

У входа в большую комнату она задела о тупой выступ. Вытянув руку, Вера коснулась шершавой поверхности ковра, закрывавшего оттоманку. Шум голосов не приблизился, точно звуки доносились откуда-то извне, с улицы, может быть, из соседнего дома.

Выйдя на крыльцо, она поняла, что ошиблась. Нигде не теплилось ни огонька, только луна освещала голые вершины деревьев, крышу восканяновского дома и дорогу, тонущую в ночи. Стены веранды, ступени лестницы и перила были хорошо видны. Все предметы казались одинакового серо-серебристого цвета. Без труда различались даже самые мелкие детали: кустики травы, какое-то растеньице, доползшее по стене до середины окна. Вера дотронулась до его тонкого стебля и услышала легкое, сухое шуршанье. Стебель оказался неживым и ломким. Прошлогоднее растение, погибшее зимой из-за неглубокого залегания корней, или вьюнок-однолетка.

Ей стало вдруг неуютно и холодно. Вспомнился дом, сын, мама — они были теперь бесконечно далеко. Она припомнила даже бабушку, которая давно умерла, и хотела вспомнить еще кого-нибудь из родных, но там, где искала, память была глуха и пуста. Собственный ее мир, в котором она жила со своей семьей, оказался, в сущности, очень маленьким оазисом однолетних растений, чьи семена ветры рассеивали поодиночке. Подобно одному из таких семян, для которого наступил час пробуждения и роста, она со страхом обнаружила, что вокруг нет почти никого из той большой семьи, которой она должна была принадлежать.

За калиткой открывался гладкий, белесый путь. Свет луны сгладил неровности дороги и обрезал ее по краям. Немного успокоившись, она вдруг поймала себя на мысли, что ей, трусихе, совсем не страшно сейчас, тогда как в городе с наступлением темноты боялась идти даже по своей ярко освещенной улице и, задерживаясь на работе, каждый раз просила Павла встретить ее. Словно для того, чтобы проверить себя, она пошла дальше. Земля жестко шуршала под ногами, носки туфель ударялись о большие камни. Нет, страх не приходил. Точно кто-то незримо и надежно охранял ее в этом пустынном, каменистом мире, но кто именно — она не могла бы сказать. В темноте все строения казались одинаковыми, и Вера не запомнила, какой по счету их дом. Но даже вполне очевидная опасность остаться одной ночью в незнакомом месте отступала перед ничем не объяснимой уверенностью, что она непременно найдет его.

Она и в самом деле легко разыскала каменную ограду, напоминавшую остатки древней крепостной стены, сразу узнала веранду, лестницу, засохший стебелек под окном.

Луна, казалось, стала светить ярче. В последний раз оглядев дом, чтобы окончательно убедиться в том, что она не ошиблась, Вера заметила на стене выступ прямоугольной формы. Она подошла ближе и увидела каменную доску, на которой было написано по-армянски. Ниже по-русски были выбиты слова:

«В этом доме 5.5.1870 г. родился славный сын армянского народа Ашот Анушьянц».

Она вздрогнула от неожиданности и удивления, что они с Павлом не заметили этой надписи при дневном свете, и прочитала ее еще раз. Потом поднялась на крыльцо, притворила за собой дверь и, не заперев ее, вошла в дом.


1972

ЖИЗНЬ В САДУ

Чаплины жили и работали в одном из южных ботанических садов страны — и окна их квартиры выходили на склон, засаженный ливанскими кедрами. Плоские, будто спрессованные ветви образовывали ярусы, нанизанные на стержень ствола и формой напоминающие пагоды, а вершины были приплюснуты, словно придавлены чем-то тяжелым, что мешало ливанским кедрам походить на обычные деревья, макушки которых легко и остро тянулись вверх, буравя небо. Сквозь ажурные плоскости хвои виднелась узкая полоса моря.

Лучшим временем года в ботаническом саду считалась осень, когда было еще тепло, а посетителей становилось заметно меньше. И хотя все чаще выдавались прохладные дни, жаркая, воистину летняя погода нередко баловала отдыхающих.

В один из таких теплых октябрьских дней Чаплиных навестил их бывший сослуживец, доктор физико-математических наук Потин, недавно приехавший из Москвы.

На вид было ему не более тридцати шести лет. Гладкая кожа лица, покойный, чуть меланхолический и вместе с тем уверенный взгляд говорили о том, что этот человек успел насладиться успехом. Он сошел с автобуса на верхнем шоссе. Запах выхлопных газов казался сильным, въедливым и особенно неприятным в легком и прозрачном, как стекло, воздухе, так что Потин еще долго помнил его, спускаясь вниз.

По обеим сторонам шоссе росли мелкие, почти игрушечные кипарисы, но сада не было, и ни одной живой души не было вокруг, чтобы спросить дорогу. Приезжий подумал, что спутал остановку, решил спуститься к морю, берегом дойти до ближайшей пристани и вернуться обратно на катере.

Однако вскоре он увидел долгую изгородь, которая с трудом сдерживала натиск прорывающейся сквозь нее растительности. Дорога кончилась площадью перед входом в ботанический сад. Высокая решетка, пристройка больничного типа и четырехэтажный каменный дом по ту сторону ворот, излишне больших и фундаментальных, а также несколько ярко-красных цветов в глубине привносили в этот уголок южной природы мрачноватый, кладбищенский колорит. У Потина поначалу возникла мысль узнать у дежурной телефон Чаплина, связаться с ним и попросить встретить, но потом он передумал.

Посыпанная битым кирпичом дорожка шла мимо дома, миновав который приезжий оказался среди цветущего множества роз. Свет дня стал здесь таким ярким, точно с темной улицы он вошел в хорошо освещенный цветочный магазин. Справа от клумб, занимавших непривычно большое пространство, росло огромное хвойное дерево, ветви которого не провисали под силой тяжести, а, словно хорошо натренированные гимнасты, уверенно держали прямой угол, заостряясь, утоньшаясь и сходя на нет по мере удаления от ствола. Каждый последующий ярус не соприкасался с предыдущим. Казалось, никакой ветер не способен поколебать это мощное сооружение природы.

Потин принялся читать укрепленные под розами таблички, но латинские названия ничего не говорили ему, а русские были столь невыразительны, что очень скоро он почувствовал усталость, разочарование и неприятный вкус во рту, точно переел сладкого. Почти незаметно для себя, вместо того чтобы разглядывать цветы, он стал бегло просматривать одни лишь названия, словно пытался для очистки совести скорее перелистать страницы заданного урока. Это чувство было сродни отчаянию, которое Потин испытал пятнадцать лет назад, когда ему, только окончившему университет и начавшему работать, пришлось прочитать великое множество статей, патентов и книг.

Перестав обращать внимание на таблички, Потин с особенным вниманием стал прислушиваться к садовым шорохам. За клумбами начинался парк, впрочем, совсем необычный, ибо и без табличек легко было догадаться, что родина этих деревьев — далекая, чужая земля.

Здесь росли многочисленные platanus, различные abies, начиная от стройных деревьев и кончая прижимающимися к земле северными согбенными карликами с серо-голубой хвоей, а в нескольких шагах можно было увидеть sequoia gigantea, рядом с которой человек казался крошечным насекомым.

Интернациональное собрание деревьев своей пестротой и несоизмеримостью напомнило Потину совместную с Чаплиным поездку в Японию на научный конгресс, после чего Чаплин в связи с болезнью жены переехал из Москвы в Крым.

Приезжий дал крюк и снова вернулся к розовым клумбам, но на этот раз подошел к ним с той стороны, где росло дерево с плоскими ветвями. Это был один из ливанских кедров: он-то и напомнил Потину японский город Осаку, конгресс и его доклад, который там хорошо приняли. Помнится, Потин вернулся домой с чувством трудно объяснимого облегчения, будто поведал миру, чем жил до сих пор, и от этого жить ему стало легче. Признание давало уверенность, снимало прошлые тревоги, очищало место будущему и служило звездой, свет которой будет заметен через много лет после того, как самой звезды уже не будет. Впрочем, теперь он не вздрагивал, как прежде, когда встречал в литературных ссылках свое имя.

Потин прошел бамбуковую рощицу, спустился по каменным ступенькам лестницы, но, заметив, что удаляется от четырехэтажного дома, решил вернуться.

Он нашел Чаплина не в том доме, где предполагал, а в светло-желтом, неподалеку от кедра, стоящего особняком.

Потин сидел в вестибюле на диванчике, покрытом полотняным чехлом. Стояла мертвая тишина. Только аквариум с красными и черными рыбками свидетельствовал о том, что это помещение, более похожее на санаторий, чем на научно-исследовательское учреждение, обитаемо. Послышались шаги, и Потин поднялся.

Наблюдая за спускающимся с лестницы человеком, Потин отметил мешковатость и провинциальную медлительность, разительно не соответствовавшие внешности куда более удачливого, чем он, ученого и тому успеху, который неизменно сопутствовал Алексею Чаплину.

Его лицо сильно заросло за то время, что они не виделись, как зарастает брошенный сад или пустырь за домом.

— Не узнаешь? — спросил приезжий.

Что-то ожило в глазах бородача и снова затуманилось, будто он нырнул, но не достал дна, и теперь снова нырял, набрав больше воздуха в легкие.

— Постой, почему ты здесь? — был первый вопрос Чаплина, и следом за тем его лицо прояснилось.

Видимо, все-таки он достал со дна то, что хотел, и могучая сила сама несла пловца на поверхность, теперь уже без всяких усилий с его стороны.

— Отдыхаю в Ялте, — отвечал Потин немного смущенно, — решил зайти. Ты отрастил такую бороду, что невозможно узнать тебя.

Чаплин насмешливо пожал плечами.

— Давно приехал?

— Пока искал, прошелся по парку. Сколько раз приезжал в Крым, и никогда не бывал в вашем ботаническом раю.

Они вышли в сад и пошли тем же путем, каким недавно шел Потин: мимо платанов, пихт, секвой и маленького участка, сплошь заросшего бамбуком. Ядовито-зеленые стебли с узкими мелкими листьями росли плотно, не давая возможности существовать ничему другому. Чаплин сначала молчал, точно ему не о чем было спрашивать Потина, но, стараясь угодить приезжему, занять его и быть ему чем-нибудь полезным, начал рассказывать историю о бамбуке, слышанную им от экскурсовода. Будто в Азии существовала казнь, когда осужденного на смерть привязывали к земле, на которой посеян бамбук. Тонкие ростки прорастали сквозь тело несчастного, медленно убивая его.

Узловатые сочленения стеблей, набухших от избытка влаги, здоровья и хлорофилла, а также тьма, царившая в бамбуковых зарослях, вызвали в Потине смутное отвращение.

— Расскажи, чем теперь занимаешься?

— Цветами, — шутливо отвечал Чаплин, — деревьями. У меня здесь аналитическая группа физикохимиков. Что-то вроде маленького комбината бытового обслуживания.

— Обслуживаете ботаников?

— Да.

— Печатаетесь?

Вместо ответа Чаплин махнул рукой.

«Бедняга, — подумал Потин. — Что с ним стало после всего, что было. Обслуживающая группа, ботанический сад. Это ведь даже не его специальность».

Они подошли к каскаду, находившемуся рядом с лестницей. Каждая ступень каскада представляла собой небольшую купель, где плавали золотые рыбки. Вода, покрывая ступени, скатывалась на следующий уровень и ниже, но рыбы не могли переплыть из бассейна в бассейн.

— Цветы, — говорил Чаплин, пока они спускались по лестнице, и неопределенно крутил рукой в воздухе. — Что нового у вас?

Потин ответил не сразу: то ли собирался с мыслями, то ли оттягивал время.

— Гриша докторскую защитил.

— Давно?

— В апреле… Я тоже защитил.

— Вот как, — сказал Чаплин. — Поздравляю.

Такое, казалось бы, важное известие не произвело на него сильного впечатления. Словно он знал все это раньше или ожидал услышать что-нибудь куда более неожиданное.

— Как жена себя чувствует? — спросил Потин.

— Мы оба работаем. — И, точно вспомнив, что гостю следует показать сад, добавил: — Пойдем, посмотришь пробковое дерево.

Их было несколько — толстых, словно оплывших жиром стволов, кем-то обгрызенных снизу.

— Это не мыши, — улыбнулся Чаплин в ответ на замечание гостя. — Многие экскурсанты стараются отковырнуть кусочек коры на память, хотя это и не разрешается. Хочешь, отковырни и ты.

— Зачем?

— Ну, выбросишь потом. Зачем другие отковыривают?

Пробковые деревья, с одной стороны, чем-то напоминали роскошные, все в перевязках, обнаженные тела рубенсовских картин, с другой — болезненную полноту беззащитного кретина, над которым издеваются, которого исподтишка щиплют не знающие милосердия злые мальчишки.

Они походили еще немного и поднялись наверх. Отсюда было видно море в том месте, где оно соединяется с небом, блеклая, размытая полоска неподвижной воды.

— Хорошо здесь, а?

— Да, — сказал Чаплин, — только экскурсантов много. Сейчас меньше, а летом очень уж много.

Они прошли мимо посаженных вдоль дороги олив с блестящими листьями и множеством плодов, похожих на очень мелкие сливы, только в отличие от слив плоды эти имели коричневый цвет. Воздух вокруг был легкий и свежий, тогда как под секвойями густыми пластами лежали тяжелые испарения.

Потин отметил про себя, как по-прежнему уверенно шагает его приятель, как легко ориентируется он на местности, а его сильная фигура на фоне деревьев и трав невольно вызывала в памяти кадры старых приключенческих фильмов. Почти забытый образ героя детства, покоряющего природу с ее непроходимыми джунглями, дикими зверями и зарослями бамбука, вырастающими за одну ночь. Героя, который бы победил и выжил, окажись даже на необитаемом острове. Только как он мог жить в ботаническом саду?

Чаплин увел гостя в круглую побеленную беседку с несколькими скамейками, обращенными в сторону густо поросшего склона. Склон был таким крутым, что вершины деревьев, росших почти рядом с беседкой, находились ниже уровня площадки. Солнце садилось. Света стало меньше, цвета углубились и потеплели, а прибрежные холмы и горы стали темно-вишневыми, покрывшись полупрозрачным матовым налетом.

— Эти деревья, — сказал Потин, указывая на ливанские кедры, — напоминают Осаку.

— Да, пожалуй, — согласился Чаплин. — Я, ты знаешь, впервые увидел ливанский кедр сразу после войны на почтовой марке. Маленькая была марка с белым кантом, и на розовом фоне изображено это дерево.

Они снова кружили по аллеям парка до тех пор, пока свет дня не начал оседать на землю вместе с пылью, поднимаемой уборщиком, подметающим дорожки. У поляны, сплошь заросшей мелким курчавым растением, росло большое дерево, и поэтому все, что было внизу, казалось особенно низким и невзрачным.

— Обрати внимание, — сказал Чаплин, — любопытная травка.

Потин нагнулся и прочитал табличку:«Лох, Eleagnus». Но это оказалась не трава — скорее мелкий кустарничек, который почти стелился по земле, закрывая ее так плотно, что самой земли не было видно. Потин потрогал рукой упругие листья.

— Чем же она замечательна?

— Тем, что имеет знаменитого родственника. Есть еще другой лох: большие кусты с серебристыми листьями.

— Оливы?

— Пшат. Вспомни Бюракан: ты ведь ездил к Амбарцумяну летом. Они растут по дороге из Еревана в Аштарак и особенно по обеим сторонам отходящих от основного шоссе дорог.

— Пшат? — переспросил Потин.

— Узкие длинные листья. Когда ветер, то кажется, что блестит вода. Так что эти лохи вот какие, а те…

— Все по Дарвину, — заметил Потин.

Они как раз подошли к горке с кактусами, растущими на камнях, в тех привычных и естественных для них условиях, в которых любое другое растение погибло бы или в лучшем случае влачило жалкое существование. Особенно выделялся центральный, самый крупный кактус — неуклюжий, колючий гигант. Туго налитые листья свидетельствовали о том, что почва под ним бедна и суха. Смысл его существования заключался, видимо, в противодействии засухе, в одолении живой природой немощи иссякшей земли. Казалось, он был чужим среди буйно зеленых, жадно поглощающих влагу растений.

Обилие впечатлений утомило Потина. Вернувшись к беседке, из которой открывался вид на море, они обошли ее стороной и поднялись выше.

— Там наш дом, — показал Чаплин и, словно желая поскорее договорить то, о чем не хотел говорить дома, спросил:

— Мою тему кто-нибудь продолжает?

— Я же говорил: Гриша. Это часть его докторской. Понимаешь, не он, так другой. Ведущая тема лаборатории. Кто-то должен был взять ее завершение на себя.

Чаплин мельком взглянул на солнце, которое стояло совсем низко, и его глаза погасли, когда он обернулся к гостю. Похоже, что перегорел волосок электрической лампочки, накалившейся сверх меры и как бы вложившей в эту вспышку все возможности, рассчитанные на долгую службу.

Все-таки Потин не мог представить себя на его месте. Осесть вот так, на годы. «Нет, — убеждал он себя, — это не только обстоятельства, но и какая-то инертность, покорность судьбе. Ведь он был способнее других, удачливее любого из нас».

— Гриша? — переспросил Чаплин.

— У него теперь своя лаборатория. Получил уйму приборов. Кстати, Леша, вскоре после того, как ты уехал, начали организовывать международный научный центр.

— Вовремя уехал, — пошутил Чаплин.

— Приезжали японцы, интересовались, передавали тебе привет. Помнишь, те двое, из университета?

Он говорил все это специально для того, чтобы раздразнить Чаплина, растрясти его, вырвать из спячки, вызвать в нем зависть и интерес. Он говорил так, словно рядом с ним шел не бывший товарищ по работе, а выпускник университета, в котором он обнаружил вдруг талант и теперь считал своим долгом развить и поддержать его. Для Потина было вполне очевидно: тот, кто испытал счастье пусть даже маленького, пустячного успеха в их деле, навсегда будет отравлен им, и ничто в жизни не сможет ему заменить это счастье.

Они вышли на дорогу, ведущую к дому.

— Вот что, — сказал Чаплин, остановившись. Его лицо снова сделалось таким, будто он перестал как следует узнавать Потина. — Ты при жене… Словом, она… Ты знаешь.

Если осень была для сада лучшим временем года, то закат, который все это время мог наблюдать Потин, был едва ли не лучшим временем дня. Сначала сад замер в предвечерней истоме, деревья засветились последним светом, воздух застыл, и в природе вылезло наружу все, что было в ней грустного, разнеженного, сентиментального. Но чем ближе к вечеру, тем спокойнее становилось вокруг. Сад уже вошел в ту пору своей жизни, когда давно миновал весенний лихорадочный рост веток, неуемное стремление каждой травинки, всякого деревца утвердиться, вытеснить других и занять свое место под солнцем, а потом своим цветением привлекать внимание пчел, бабочек и людей, — когда все это было отодвинуто в прошлое пришедшей зрелостью, новыми заботами о том, какой будет зима и как ее пережить.

— Вот и мы, — сказал Чаплин, наполняя маленький флигель движением и жизнью.

— Здравствуй, — Потин пожал протянутую женскую руку.

В комнате у окна стоял письменный стол с лампой, три стула, а в правом углу — заваленная книгами, видимо, бездействующая пишущая машинка в клетчатом чемоданчике.

— Какими судьбами? — спросила приезжего Чаплина. — Отдыхаешь где-нибудь поблизости?

— Да, — сказал Потин.

Ее лицо сужалось и заострялось книзу, сквозь тонкую смуглую кожу на шее и на висках просвечивали жилки цвета почти смытых следов чернил.

— Ну, рассказывай, — нетерпеливо попросила она. — Небось все уже рассказал без меня?

— Ничего он мне не рассказывал.

— Мы гуляли, — объяснил Потин. — Алексей показывал сад.

Жена накрыла скатертью письменный стол, поскольку другого в доме не было, а вести приезжего на кухню, где обычно обедали сами, ей не хотелось. Из этого Потин заключил, что гости для них редкость и что они рады его приходу.

Из окна было видно, как темнел склон с ливанскими кедрами и маленький кусочек моря, гораздо меньший, чем тот, которым они любовались с Чаплиным со смотровой площадки.

— Почему мне только полрюмки, бородач? — запротестовала женщина, когда они сели за стол. — Он всегда так, — пожаловалась она Потину. — Неусыпно стоит на страже моего здоровья. Ну, за твой приезд. И пусть у бородача характер станет более покладистым. Он запер меня в саду, и я ничего не знаю, кроме того, что передает радио.

— А радио передает, что у вас там плохая погода, — усмехнулся Чаплин.

— Неважная, — согласился Потин. — С вашей не сравнить.

— Что погода?.. Ты послушай, — она тронула Потина за рукав. — Полгода в санатории в Алупке-Саре, три с половиной — в ботаническом саду. Разве не достаточно? Мы оба, кажется, уже сыты этим климатом и этим садом по горло.

Потину было неудобно сидеть за письменным столом — некуда девать ноги. Они упирались в тумбу, и приходилось разворачивать их то в одну, то в другую сторону.

Стало совсем темно. Чаплин протянул руку и включил настольную лампу.

— Она меня в Москву отправляет, — сказал он. — Можно подумать, что вы занимаетесь там чем-то необыкновенным. Не хочет понять, что серьезно работать можно где угодно, и там не лучше, чем здесь.

«Что ж, — подумал Потин, — пусть себе как хотят». Он чувствовал тепло лампы и видел большую причудливую тень, которую отбрасывала фигура Чаплина. Эта тень занимала чуть ли не всю комнату, заслоняя ее от ночи и утверждая этот дом, определяя его пределы.

— Мне врачи не разрешают уезжать, — быстро проговорила жена, — а ты поезжай. Ко мне будешь наведываться время от времени. А когда разрешат, я и сама приеду.

Она говорила это просто, привычно, не вкладывая никакого иного, тайного смысла в слова. По ее спокойным, переставшим блестеть глазам было видно, что она не хочет услышать в ответ возражение или поймать одобрительный взгляд гостя. Видимо, не хуже Потина она понимала положение Чаплина и не меньше бывшего сослуживца желала ему успеха.

Потин знал, что привязанность, жалость и сострадание могут удерживать людей друг подле друга, но не мог поверить, что все эти чувства способны помешать талантливому ученому следовать своему призванию. Может быть, лет сто назад Чаплин сумел бы делать свое дело в маленькой домашней лаборатории, но в наши дни это было исключено.

Что за сила, называемая любовью или каким-нибудь другим не менее старомодным словом, заставлявшая в старину немощных барышень терять последние силы, а чрезмерно чувствительных юношей стрелять в себя из револьвера, таилась в этом сильном и вполне земном, лишенном предрассудков современном человеке? Нет, он не казался слабым. На ум приходили разные слова, которые могли бы объяснить причину, не позволявшую Чаплину уехать: порядочность, невозможность пойти на предательство — если только можно назвать предательством бегство из этого сада. Но чтобы так поступать, Чаплин должен быть убежден, по крайней мере, в том, что его жену вылечат не столько лекарства и южный воздух, сколько одно его присутствие здесь, то есть нечто совсем уж нематериальное и сомнительное в медицинском смысле. И хотя Потин не мог до конца понять и назвать, предательством чего именно стало бы возвращение Чаплина в Москву и кого, кроме этой женщины, оно касалось, он понимал, что Чаплин никогда не уедет один.

— Хорошо у вас здесь, — громко вздохнул Потин. — Море, погода чудесная.

— А у вас затяжные дожди. Это мы слышали, — сказала Чаплина. — Как дела на работе?

«Но, может быть, дело совсем не в том, — продолжал думать Потин. — Может, это у него с детства осталось — любовь к ливанским кедрам?»

— Какие у нас дела. Шеф не в чести, у лаборатории отобрали две комнаты.

— А Гриша?

— Все в том же качестве. Младший научный сотрудник.

«И зачем я все это говорю?» — удивлялся он.

— А ты?

— Как и Гриша.

Потин перехватил взгляд Чаплина, устремленный на него еще мгновение назад, — настороженный взгляд, но теперь уже успокоенный, обращенный на жену, и ему показалось необычным, как внимательно вслушивался Алексей в каждое слово этой хрупкой женщины, точно в них, даже самых пустяковых, содержались ответы на все вопросы, которые его занимали. Если раньше столь сосредоточенное выражение его лица свидетельствовало лишь об интересе к поведению неживой материи, то теперь он будто открыл для себя новый мир и, погрузившись в него, целиком уходил в изучение малейших признаков и оттенков жизни на лице жены, сидящей напротив. Все-таки Потину странно было видеть этого здоровяка Чаплина в таком положении. Сколько времени потребуется собирать по крохам, накапливать подобные признаки и оттенки?

— Если у вас такое болото, — сказал Чаплин, отвечая на замечание Потина, — то перебирайся к нам. У нас сухой климат.

— Возьмете?

— Постараемся, — пообещала Чаплина, — так уж и быть. И даже поселим рядом.

Они веселились до позднего вечера. Когда Потин взглянул на часы, было около одиннадцати. Чаплины заявили, что без чая не отпустят его. Жена пошла на кухню ставить чайник, включив по дороге верхний свет.

Теперь Потину особенно трудно было представить себе, что эта хорошо освещенная комната находится в заснувшем ночном саду на вершине спускающегося к морю склона, покрытого, точно воткнутыми в землю японскими зонтиками, раскидистыми кедрами. За дверью, где-то в глубине квартиры, закашляли громко и долго, после чего все смолкло. Когда Чаплина вернулась с кипящим чайником в руках, Потину показалось, что кожа на ее лице стала более прозрачной.

Алексей взялся проводить гостя до автобусной остановки на верхнем шоссе. Ночь стояла ветреная, прохладная. Деревья шуршали, стряхивая с себя остатки грусти, всей той южной неопределенной, томительной истомы, которая способна так расслабить, разнежить и растравить душу приезжего. Часть неба над морем была затянута облаками, другая, свободная часть засеяна мелкими, далекими звездами, которые слабо светили, вздрагивали, разгораясь и затухая, точно собирались совсем исчезнуть, но тем не менее продолжали светить. Свет звезд растворялся в воздухе, не доходя до земли, и поэтому дорога, по которой они шли наверх, едва белела в ночи.

В небе, звездах и в свежем воздухе более ясно, чем днем, чувствовалось наступление осени. Море вот уже полторы недели было холодным. Немногие отдыхающие жались по утрам к теплой каменной стене на берегу, а с пляжей убирали тенты и лежаки. Крымское побережье спешило закрыть свои летние кафе, тиры, ларьки — все те многочисленные заведения, которые после первых же дней пребывания здесь перестают быть увеселительными и становятся почти деловыми в жизни отдыхающих. Словом, не только природа, но и люди готовились к холодам, убирая в чемоданы летние вещи и все лишнее. Отдыхающих стало мало, а у тех, кто здесь жил постоянно, не оставалось, как всегда, времени любоваться