В круге света (fb2)

- В круге света (а.с. Антология фантастики -1988) (и.с. Серия научной фантастики «Икар»-6) 9.02 Мб, 1165с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Аркадий Натанович Стругацкий - Ольга Николаевна Ларионова - Иван Антонович Ефремов - Ариадна Григорьевна Громова - Всеволод Вячеславович Иванов

Настройки текста:



В круге света

Всеволод Иванов Сизиф, сын Эола



Солдат сразу узнал их, родные горы!

В полдень горы угрюмы, щербато-серы, а глубокие ущелья, разрезающие их, — оранжевы. Сразу узнал он и Скиронскую дорогу, что виднелась у крутой южной стороны гор. Дорога схожа с пастушьим бичом, свернутым в круг. Такой видел ее солдат Полиандр в детстве, такой она осталась и поныне. Дорога пользуется дурной славой. Путешественник может внезапно увидеть на ней выступившую кровь или иные знаки грядущих несчастий.

Но что Полиандру несчастья? Они отмерены ему полною мерою, и он выпил их полною чашею. Преждевременно он увял и пожелтел, словно от порчи.

Он давал клятву служить Александру, царю Македонскому, прозванному Великим, — и служил. Позже он служил царю Кассандру, соединившему в себе рядом с беспощадной вспыльчивостью еще более беспощадное честолюбие. Царь Кассандр заточил в темницу жену и сына Великого, вскоре после смерти того, перед которым преклонялись боги всех земель и оружие всех земель. А солдат Полиандр продолжал устремлять свой покрытый серебром щит против врагов Кассандра. Он хотел, глупый, чтобы Кассандр думал о нем хорошо! Говорят, вера и гору с места сдвинет. Царь Кассандр оказался неповоротливее самой большой горы. Кассандр не верил солдату Полиандру, всем солдатам — он боялся его щита, его широкой красной шея, его огромного голоса, к раскатам которого любили прислушиваться другие солдаты. Солдату не исполнилось и сорока лет, как царь Кассандр признал его больным пелтастом, слабым для службы в легкой пехоте, и без денег отпустил на родину.

И вот перед ним горы, за которыми находится его родина — богатый город Коринф. Солдат глядел на гору и думал: как-то его встретит родной город и кто цел из его родственников? Прошло много лет с тех пор, когда он последний раз видел родину. Тогда он был силен, а теперь раны его признаны опасными, и он отпущен из армии царя Кассандра. Слаб, слаб!

«Для кого опасны мои раны, клянусь собакой и гусем? Не для тебя ли, о царь? Не тебя ли страшит мое уверенное ожидание, что сын Великого, ныне крошечный и малолетний Александр Эг, подрастя, будет таким же воинственным, как и его отец? Ему-то и буду нужен! Ему-то нужны походы! А тебе, о царь, хватит ума лишь на то, чтобы сохранить приобретенное Великим. Да и сохранишь ли ты его, о царь Кассандр?»

Так бормотал он, опасливо поглядывая на Скиронскую дорогу. Ему не хотелось подниматься по ней. Хватит ему и солдатских несчастий! Хватит предзнаменований! Он хочет жить спокойной жизнью честного человека, например, окрашивателя шерстяных тканей.

И он вспомнил о тропе, которая некогда сокращала путь к Коринфу. Правда, тропа трудна, зато без знаков несчастий.

— Гей, вы!

Крестьяне из придорожного селения, убиравшие нивы, смотрели на него с уважением. Спасаясь от жары, он снял латы, но грудь его была так широка, что казалось, он и не снимал лат. Руки его были растопырены — и от привычки держать щит и копье, и от того, что латы не позволяли им прилегать к бокам. Он и спал-то всегда на спине, широко раскрыв свой большой, чувственный рот. Глаза, как у всех много странствовавших, были удивленные и того зеленоватого цвета скошенной травы, которая вот-вот превратится в сено, но еще хранит цвет и запах молодости, обладая в то же время суховатой зрелостью.

Он стоял в картинной и величественной позе, подобающей солдату Александра Великого, который прошел вместе с царем от границ Фракии до студеного Местийского озера, где уже господствуют вечные зимы; который видел Кавказские горы, крайний предел земли, откуда уже начинается Царство Мрака; который видел и Мемфис, и Дамаск, и Сузу, и Эктабан, и все скалистые крепости Ирана и берега Гидаспа, и топкие берега Инда, вдоль которых шли против него узкоглазые, с крепкими желтыми клыками слоны индийского царя Пора.

Он пожелал крестьянам успехов в жатве, добавив, что Зевс и Афина им помогут, и после того попросил воды. Девочка лег четырнадцати с бойкими глазками и плотными русыми волосами, плохо подстриженными, принесла ему кувшин теплой воды. Из гумна пахло зерном. Мул, сопя, чесал себе бок. Поселянка с крутыми сытыми бедрами, указывающими на близость богатого Коринфа, который умеет покупать и продавать, наклонилась и опять начала ловко и быстро срезать толстые, лоснящиеся колосья пшеницы и складывать их в корзины. Девочка укладывала их — надрезом к югу — на утрамбованную, черно-фиолетовую землю гумна. Легкая пыль поднималась от гумна: к нему шли вьючные мулы, и волы везли молотильные телеги с тяжелыми сплошными колесами.

Полиандр сказал, возвращая кувшин:

— Клянусь собакой и гусем, девушки в Коринфе по-прежнему гостеприимны и прекрасны! И мастера по-прежнему помещают их на вазы, в бронзу и на колонны, украшенные листьями акинфа.

Поселяне улыбнулись его мудрым словам, а девочка, подававшая воду, засунула от удивления палец в рот.

— Я спешу в Коринф, — сказал он. — Я устал от славы и хочу мирной жизни! У меня есть настоящий красный сок из пурпуровых раковин, которые я видел, как ловят, клянусь собакой и гусем. Я научился красить ткани в пурпур у финикиян и делал это у лучших мастеров в Тире, Косе, Тизенте.

И он показал свои жилистые пальцы, длинные волосы на которых были окрашены в цвет крови. Поселяне испуганно содрогнулись, и старик с выпуклым и толстым носом скачал ему:

— Ты спрашивал про Скиронскую дорогу? Она перед тобой.

Тогда солдат Полиандр спросил:

— Благополучна ли Скиронская дорога?

— Она благополучна более, чем какая-либо другая.

— В мое время, — сдержанно сказал солдат, — сильные и спешащие путники сокращали путь. Они сворачивали на тропу, которая называлась Альмийской. Мулы и быки там не проходили, но мои ноги хорошо помнят эту тропу.

Крестьяне переглянулись. Солдат прочитал испуг на их лицах.

— Или на тропу обрушилась скала? — спросил солдат. — Или открылась новая пропасть? Или боги пустили водопад?

Старик с выпуклым и толстым носом сказал:

— Плохое место.

— Разбойники? — спросил, смеясь, солдат и показал крестьянам свое короткое метательное копье и меч, прямой и тонкий, с рукояткой, украшенной серебряными гвоздями и слоновой костью. — Ха-ха! Много их? Ха-ха!

Старик, почесывая крючковатой палкой у себя между плечами, повторил неохотно:

— Плохое место. Иди по Скиронской дороге. Лучше. Тропу Альми много-много лет никто не топчет.

— Где же больше предзнаменований? — спросил солдат решительно.

— На Скиронской.

— Так кого ж мне бояться?

— Сына Эола, — ответил старик, боязливо оглядываясь.

Солдат захохотал.

— Сына Эола? Сына бога ветров? Кто он такой? Ветерок?

— Увидишь, — ответил старик, отходя. Другие крестьяне уже давно покинули беседовавших на такую опасную тему.

Солдат Полиандр, намеренно громко смеясь, поднял свой шлем с султаном из секущихся конских волос, грубые наспинные и нагрудные латы, соединенные наверху посредством измятых металлических наплечников. Он с грустью увидел, что войлок, которым был подбит панцирь, изъеден молью. «А я еще собирался выгодно продать свое вооружение в Коринфе. Придется покупать кусок греческого войлока, исправлять панцирь… Не трудна работа, но дело в том, что греческий войлок не ценится, а прекрасный персидский войлок пропал! Неужели и моль — предзнаменование?»

Ворча, взвалил он свое нагретое солнцем оружие на плечи и, широко шагая, как бы стараясь приблизить опасность, пошел к тропе Альми.

Он шел, шлепая подошвами башмаков, кожа которых была проложена пробкой. Умело связанное вооружение отдаленно рокотало, напоминая о походах я друзьях, которых время пожрало, как бездонная пучина пожирает мореплавателей.

Выйдя за селение, он увидел пересохший ручей, скрытый кустарниками. Несколько коз, встав на тонкие задние ножки, объедали листья. Ложе ручья было засыпано серовато-синими камнями, и злая безжизненность в виде тонкого, еле уловимого пара поднималась над ним. С высоких стенок ручья струился песок, создавая такой звук, словно кто-то строгал ножом мягкое дерево. Солдату стало не по себе. Он остановился и долго смотрел на коз, пока ему не захотелось есть.

Тогда он достал из коврового мешка лепешку и, кусая ее передними зубами, как козы, чтобы продлить удовольствие и чтобы обдумать положение, перевел свой взор на обнаженные и сверкающие скалы, куда ему следует подняться. «А не пойти ли мне по Скиронской дороге? — подумал он. — Значит, вернуться? Но разве может вернуться солдат, только что хваставший, как он влезал на скалистые крепости Ирана? Стыдно будет солдату Великого!»

И он начал припоминать Альмийскую тропу, по которой впервые поднимался лет тридцать назад, а то и более. Он сидел на плече у дяди. Дядя был молод, могуч. Пахло маслом от его длинных, плотных волос, хитон его был мокрый, и ребенок осторожно дотрагивался до покатого его плеча. Дядя с шутливой строгостью глядел на ребенка и совал ему кусок лепешки, от которой пахло дымом и оливковым маслом. Ни одного дурного слова не слышно было тогда об Альмийской тропе, а того менее о нещадном сыне Эола.

«Почему — нещадном? Откуда — нещадном? Кто надел на него это слово — карательное, причиняющее сильную боль и заставляющее повиноваться, как строгий собачий ошейник? Кто, клянусь собакой и гусем?!»

Он остановился, положил вооружение на камень и нетерпеливо поглядел вниз.

Он уже достаточно много прошел по тропе Альми. Он узнавал ее, несмотря на то, что она заросла и след ее отыскивался с напряженной чуткостью.

Селение внизу слилось с оливковыми деревьями и виноградниками. Долина приобрела цвет дикого, неотесанного камня. Непомерно сильное желание — уйти возможно выше — осуществилось. Он был один среди камней — несокрушимых, негибнущих, вечных. И нетленная, вечная тишина была вокруг него.

Но — не в нем! В нем по-прежнему торопливо росло чувство грядущего зла, которого избежать невозможно, как и невозможно терпеть.

Солдат, словно конь, что от нетерпения бьет копытом, ударил ногой несколько раз о землю. Он задел камень, на который положил оружие. Звякнул меч. Он привязал меч к поясу, а остальное вооружение сложил в мешок и мешок этот плотно укрепил на спине.

Идти легче. Он шагал и думал, что нетерпение, как правильно говорят мудрые, сродни опрометчивости. Идти бы ему по Скиронской дороге! Пристал бы к какому-нибудь каравану и рассказывал бы купцам о способах, которыми он красил восточным властителям тонкие и запашистые одежды. Купцы смотрели бы на него с волнением, радовались бы, что у них такой защитник и попутчик, а вечером угостили бы его жирным и большим куском баранины. И в ночном мраке, у пламени костра, он бы чувствовал себя, словно днем на площади.

А здесь и днем он чувствует тревогу, словно над ним повисла ночная дуга. Вот он вспоминает о красках, и ему приходит в голову: «Ну какой же ты окрашиватель в пурпур?» Подходя к Коринфу, он не пожалел щепоточку драгоценного пурпура, три порошка которого купил на последние деньги. Он развел эту щепоточку и окрасил крошечный кусок ткани, оторванный от четырехугольного наплечника, который носил на левом плече. Волосы на руках окрасились в кроваво-красный цвет, а ткань неожиданно превратилась в пемзово-серую. «Что же, не тот рецепт окраски дали ему мастера в Тире? Напрасно заплатил он им драхмы?..»

И перед ним встал подвал, где в широких и низких чанах прел пурпур, а вокруг чанов кружились веселые мастера с гладкими глазами и разгульными лицами. Возле дверей два раба, мерно раскачиваясь, месили ногами валяльную глину, и глина верещала у них между пальцами… Ах, обманули его тирские красители! Обман был в этом подвале — тот самый, что был и при дворе царя Кассандра, и всюду!

И вот идет он в Коринф, в Коринф, коварный и беспощадный город торгашей и мореплавателей, который лежит так близко — и так далеко! Что ждет его в Коринфе?

Дабы не меркли надежды и дабы скорее одолеть этот непонятный страх, он прибавил шагу. Ему казалось, что путь в конце концов все покроет забвением, и он с радостью глядел на большую скалу в виде обрубка дерева, громоздящуюся над ним, на серую скалу с фиолетовым подножием. Он быстро обогнул ее.

Открылась лощина, заросшая дубами. Глубоко внизу, там, где кончались дубы, начиналась россыпь, а под ней, в камнях, ревел зеленый поток, бросая вверх снизки белой пены. Пепел жгучего солнца покрывал и дубы, и россыпи, и камни у зеленых вод.

Тропинка исчезла окончательно. Дубы проглотили ее.

Солдат вошел в их тень. Дубы стояли тесно, тень была густая, но чувствовал он себя в ней по-прежнему плохо, будто на дне узкого и гнилого оврага. Ревел безжалостно и глухо поток. Во всю ширь неба лежали недвижно дубы, и нижняя часть их стволов была заполнена короткими, высохшими сучьями, которые хватали солдата за плащ, за меч, за ковровый мешок и флягу.

Торопливо шепча молитвы богам, солдат выбежал из дубовой рощи и, сутулясь, так как мешок сползал с плеч, а не было ни времени, ни желания поправить его, побежал на россыпь, за которой виднелась еще скала.

Тропинку он уже и не высматривал.

Он прыгал по камням, срывался, падал. Камни срывались и мчались вниз. Он ставил ногу в лунку, где только что покоились камни, а лунка плыла, и он отчаянно прыгал от нее. Руки он исцарапал. Ноги его были изранены. Подошвы, те подошвы, что переходили Евфрат в Зевгме, что выдержали путь от Эвксинского моря до крайних пределов Фиванды, отскочили, и одну вскорости он потерял совсем.

Едкий, жгучий и кислый пот обузил кругозор. Обычная его наблюдательность исчезла, и он видел вперед не далее как на длину десяти копий. Он двигался лишь благодаря привычному дарованию воина, которого Великий приучил идти вперед при любых обстоятельствах и при любых силах, ибо добродетель — главная и всеединая цель человеческого существования и стремления богов.

Солнце, налюбовавшись покорностью скал, россыпей и дубов, а также редкой духовной красотой и настойчивостью солдата, убрало серый и злой жар, что подтачивает силы, как вода стены, и впустило мягкие, влажные, фиолетовые тени. Солдат отпил глоток воды и воскликнул, ободряясь:

— Клянусь собакой и гусем, я найду эту исчезнувшую тропу!

И тут за скалой, которую ему как раз надо было обходить, он услышал звук, очень необычный и странный для этих горных мест. Он услышал свистящий и жужжащий шум, испускаемый диском при его метании. Солдат превосходно знал этот шум. Диск его учили метать не только для игры, но и для создания уверенности при метании камней в неприятеля.

Он прислонился к скале и прислушался.

Звук рос, ширился и вдруг, точно пробившись куда-то, замолк, исчез.

Дразнящая тишина воцарилась над скалами. Надо опять что-то угадывать в этой едкой, как кислота, тишине…

И солдату захотелось ухать, кричать мерным голосом с другими солдатами, как кричали они мерно для дружной тяги осадного орудия или в бою.

Он, набравшись решимости, обошел-таки скалу и увидел россыпь, такую же, каких он прошел много. Почудилось: ветер наскочил. Он вспомнил слова старика о сыне Эола и содрогнулся. Мысль эта прогремела над ним, будто огромная труба. Он присел на камни и долго и хрипло дышал.

Затем он обошел еще одну скалу и пересек еще одну россыпь. К скалам, которыми кончались россыпи, он уже подходил с опаской, держась за меч и взывая к богам и к Эолу в том числе. Выглядывал он из-за скал осторожно и однажды, перед тем как выглянуть, несколько подострил о камень свой меч.

И внезапно опять возник шум. Только теперь он уже не походил на шум бросаемого металлического диска, а его можно было бы сравнить с шумом морских волн, что, отлежавшись в глубине вод, идут, играя прибрежной галькой. Шум летел откуда-то сверху, хотя небо было по-прежнему безоблачно. Шум нарастал с такой быстротой и силой, что солдат отскочил от скалы. Шум пронесся за скалой, и от скалы отлетело несколько камней, как черенок отлетает от ножа, которым яростно взмахнули.

Солдат Полиандр боялся. Но он был солдат, и у него отлегло от сердца, когда он решил увидать врага лицом к лицу. Качаясь от страха, еле двигая ослабевшими ногами, он обошел скалу.

Россыпи за скалой уже не было. Открылась небольшая долина. От гор отступал, поспешно пятясь в эту долину, веселый ручеек. Дубы и плодовые деревья росли по его берегам. Подальше ручеек круто обрывался к реке, шум которой слабо доходил в эту долину.

Вдоль ручейка, в тени дубов, образующих здесь аллею, Полиандр увидал дорогу очень странной формы, какой он не видел никогда. Дорога эта, пробитая в камнях, цвета мокрой пробки, была в одну колею и скорее всего походила на желоб или на бесконечно длинное ложе, начинавшееся где-то высоко на горе и заканчивавшееся внизу, у края лощинки, в небольшом болотце, как будто истоптанном копытом огромного коня.

По этому ложу, мелькая среди дубов, тени которых ложились на широкую, мускулистую спину, волосатый, плечистый, перепоясанный шкурами великан катил вверх черную, отполированную до блеска морской гальки круглую глыбу камня величиною в добрых три человеческих роста. Великан медленно и тяжело дышал. Отвислый живот его, похожий на винную бочку, то падал на камень, то отрывался от него. Пальцы его ног впивались в ложе потока, и с изумлением увидел Полиандр, что они выбили здесь себе ступени.

«Клянусь собакой и гусем! — дивясь на великана, воскликнул про себя Полиандр. — Много я видел чудес, но такое встречаю впервые. Кто бы мог быть этот могучий, что катит камень с силою морской бури?»

Между тем великан, услышав приближение Полиандра, повернул к нему огромную голову с рыжими усами и бородой и с усилием сказал:

— Слава богам, прохожий. Р-р-рад! Иди в хижину. Р-р-рад! Разведи огонь. Поставь бобы. И смешай вино. Р-р-рад! — Он говорил слово «рад» каждый раз, когда ставил ногу в углубление в камнях, пробитое его пальцами, в такт слову толкая вперед камень.

— Кто ты, о диво? — спросил солдат Полиандр.

И великан ответил:

— Я сейчас вернусь. — И он прорычал: — Р-р-рад! За хижиной — колодец. Спустись. Сбоку — яма. Р-р-рад! В яме — снег. Примешай к вину. О, р-р-рад!

И он еще раз оглянулся на Полиандра. Теперь солдат смог рассмотреть его лицо. Оно было морщинистое, старое, но наполненное тем победным избытком дней, который встречается крайне редко и прежде всего указывает на необыкновенную силу и умелое и терпеливое расходование этой силы.

Полиандр, пятясь, двинулся к хижине. Великан толкал камень, и камень, словно на стержне, быстро катился вверх, все уменьшаясь в величине и все увеличиваясь в блеске, так что потом казалось — великан несет к ярко-голубому небу отливку раскаленного оранжево-желтого металла.

Полиандр вошел в хижину, раздул в очаге дубовые угли под большим котлом, где уже лежали разопревшие бобы. Он подбросил дров в очаг, нашел возле хижины колодец и спустился туда, осторожно шагая по холодным и мокрым ступенькам.

Не доходя до воды он увидал две ниши. В первой стояли глиняные кувшины с вином, вторая до краев была забита плотно слежавшимся снегом. Полиандр попробовал плечом ближайший кувшин. Кувшин тяжело отстал от пола и покачнулся вбок. Болтнулось. Пахнуло вином.

— Клянусь собакой и гусем, я от него не скоро отклеюсь! — воскликнул Полиандр, подразумевая добродушного великана.

С трудом он донес до хижины самый малый кувшин с вином, а затем уже обратился к снегу, в котором нашел завернутое в целебные травы мясо дикой козы. Он положил это мясо в бобы, а при смешении вина с водой и снегом добавил немного пряностей, драгоценную горсть которых нес с Востока.

Едва лишь он смешал вино, как опять возле раздался ужасный шум свистящий и жужжащий одновременно, подобно металлическому диску, брошенному гигантом. Полиандр выскочил из хижины. Ветви дуба бросали дрожащие тени у порога. Далеко внизу несся, подпрыгивая, по своему ложу круглый камень. Легкая радужная пыль дрожала над ложем — дорогой вдоль потока. Каменный шар добежал до предназначенного ему конца и застрял в трясине, брызнув во все стороны травянисто-зеленой грязью.

Великан, посматривая из-под большой руки на солнце, вразвалку спускался с горы. Приблизившись к хижине, он вытер руки о козьи шкуры, опоясывавшие его бедра, и неловко улыбнулся.

— Рад, путник?.. — спросил он хриплым басом. — Я р-р-рад! Р-рад. Откуда? Куда?

В хижине стало тесно и на сердце у Полиандра — тоже. Он ответил сдавленным голосом:

— Клянусь собакой и гусем, разве эта тропа не в Коринф?

— В Коринф?.. — С усилием спросил хозяин. — Р-рад! В Коринф.

Великан подал гостю воду для омовения. Он глядел, как солдат моет ноги, а затем руки, и большое, квадратное, как стол, лицо его, испещренное глубокими морщинами крестьянских забот и трудов, было наполнено мыслью. Казалось, он думал — что такое Коринф. И солдату пришло в голову, что снискать у этого великана доброжелательное понимание будет не так-то легко.

— В Коринф! Иду на родину! — воскликнул громко, как глухому, солдат.

— В Коринф? Р-рад! Садись. Ешь.

Они молча ели бобы. Затем хозяин руками, видимо, привыкшими к жару, достал из котла мясо дикой козы и положил его на доску. Он густо посыпал мясо солью, указал на вино.

— Соль? Р-рад!.. Будем много пить. — И он захохотал, держась руками за живот. Видно было, что он с трудом подбирал слова, и добытые эти слова доставляли ему большое удовольствие, и он пьянел от них, как от крепкого вина.

Они вычистили руки скатанный хлебным мякишем, и хозяин придвинул к себе сосуд с вином и снежной водой. Запах пряностей чрезвычайно был приятен ему, и это тоже указывало на то, что он давно не видал людей. Солдат ел жадно мясо, с хрустом раздробляя здоровенными своими зубами кости, и гордость, что великан увидал после долгого одиночества именно его, Полиандра, гордость укрепляла сердце солдата. Он воскликнул:

— Рад, клянусь собакой и гусем! Будем наслаждаться!

И он поднял деревянную чашу с вином. Некогда он пивал физасское, лесбосское, наксосское и славнейшее хиосское вино. Он-то знал толк в винах. Но это вино было лучше всех. И он выразил красивыми словами свое удовольствие хозяину.

— Р-рад!.. — пророкотал тот. — Р-рад. Пей. Р-рад!

И он добавил ему вина из кувшина.

Сам он пил мало, для него достаточно было наслаждения, что он видит человека. Солдат же желал за вином состязаться в споре, желал рассказать про то, что он приобрел, нажил и — разбросал. Он спросил:

— Разве здесь давно не проходил путник?

— Давно, — ответил, широко улыбаясь, хозяин. — Рад.

— А сам давно ли ты здесь?

— Давно, — ответил хозяин. — Сегодня — последний, последний день, да!

— Как последний? — спросил солдат. — Разве ты продал свою хижину, сад и ниву? Где же твой покупатель? И за дорого ли ты продал?

— Зевс, слава ему, освободил меня, — сказал хозяин, сияя темно-голубыми, небесного цвета, глазами. — Рад! Последний день.

— Слава Зевсу, — сказал привычным голосом солдат. — Но не Зевс же купил твою хижину, и сад, и ниву?

Тогда хозяин, сильно жестикулируя и стараясь, чтоб солдат понял его, сказал раздельно:

— Зевс поставил меня здесь. Зевс и освободил.

— А жрецы? — сказал солдат, прихлебывая вино. — Они хотят поставить здесь храм? Место красивое.

— Не жрецы! Зевс, — настойчиво повторил хозяин. — Меня поставил здесь Зевс! Сам!

— Зевс? Кто же ты такой, если тебя поставил сюда сам Зевс? — спросил несколько насмешливо солдат.

— Я Сизиф, сын Эола.

Солдат захлопал глазами, и вино полилось ему густой струей на холодные колени.

— Клянусь собакой и гусем, — проговорил, заикаясь, солдат. — Ты — Сизиф?

И так как хозяин утвердительно закивал лохматой головой, прихлебывая вино из чаши, солдат спросил:

— Я слышал о Сизифе, сыне Эола, бога ветров. Я знаю, что он правил Коринфом, и это было давно, еще далеко до времен Гомера.

— Это я, — ответил хозяин с такой величественной простотой, что солдат совсем выпустил чашу и почувствовал, как толстые дубовые балки, на которых покоилась крыша хижины, пошатнулись перед его глазами.

— Клянусь собакой и гусем, это ты.

— Это я, Сизиф, — ответил хозяин и опять прихлебнул из чаши. — Пей!

Солдат не мог пить, и хозяину пришлось пуститься в объяснения, как это ни трудно ему было.

— Я много грешил. Я убивал безвинных. Грабил. Зевс наказал меня. Мне — вечно вкатывать в гору обломок скалы. Обломок достигает вершины, и неведомая сила снова сбрасывает его вниз. Ты видел. И сегодня ты видел последний день. Я был послушен. Зевс вчера явился ко мне и сказал: «Последний день». Р-рад!

И хозяин захохотал.

Солдат вздрогнул от страшной мысли и спросил:

— Скажи мне, о почтенный Сизиф, сын Эола. Ты ведь наказан был уже тогда, когда попал в подземное царство мертвых, в царство Гадеса. Неужели и я тоже уже нахожусь в нем?

Сизиф ответил:

— Бесчисленное количество дней вкатывал я камень в гору в подземном царстве Гадеса. Повторяю, я был послушен и не гневил богов ропотом. Прощение Зевса в том именно и заключалось, что незаметно для себя я перешел из подземного царства сюда, к солнцу. Вот почему я рад, что вижу тебя, о путник!

Солдат спросил:

— Скажи мне, о Сизиф, сын Эола, каково собою подземное царство Гадеса? Ты умеешь кратко и сильно изображать свои мысли.

Сизиф ответил:

— Слякоть. Дождь. Сырость. Всегда.

— Клянусь собакой и гусем, — воскликнул солдат, — нельзя сильнее выразить свою благодарность богам за солнце и за вино!

— Пей, — сказал, смеясь, Сизиф. — Р-рад!

— Хвала мудрому Зевсу, — принимая чашу, полную мутного красного вина, проговорил солдат. — И долго ты был здесь, на вершине гор, один?

Хозяин ответил:

— Долго. Я вкатывал камень от восхода до заката. Я был послушен.

— А после заката ты копал огород, ловил зверей, собирал плоды. — Хозяин кивнул головой, и солдат продолжал перечислять трудности его жизни. — Тяжело в жару. А еще тяжелей в дожди, когда подходит зима. Тебе, наверное, мешала вода…

— О, целые потоки! — вскричал хозяин. — Навстречу — река! В грудь. Камень в воде. Руки скользят. Мокро. Иду против потока… Но я покорен богам. И вот Зевс простил меня!

— Хвала мудрому Зевсу, — сказал солдат. — Прошу тебя, налей мне еще вина. Прекрасное вино. Последний раз я пил нечто подобное в Иране.

— Ты был в плену?

— Я — в плену? У гнусных и трусливых персов? — сказал с презрением солдат. — Да ты разве не знаешь, что Александр Великий прошел Персию от начала до конца?

— Не знаю, — ответил Сизиф. — Я катал камень. Кто такой Александр?

— О боги! — воскликнул солдат Полиандр. — Он не знает, кто такой Александр, царь Македонский! Ты, значит, не знаешь о сражениях, им выигранных, о том, как он разбил царя Дария и разрушил индийское царство Пора, и как женился на прекрасной царевне Роксане, и как собрал множество других сокровищ?

— Ничего не знаю, — ответил Сизиф. — Камень был тяжелый, и мне было трудно оглядываться.

— Клянусь собакой и гусем! — вскричал солдат. — Я расскажу тебе все от начала до конца. Налей мне вина!

Хозяин наполнил ему снова чашу, и солдат стал говорить.

Спустилась ночь. Сквозь ветви дубов глядели звезды. Ветви были неподвижны, неподвижны были и горы за ним, и едва доносился сюда в хижину лепет ручья. Сизиф сидел, обхватив большими руками колена, и медно-красные лучи света из очага освещали его лицо и глаза, ставшие подлинно синими.

Солдат рассказывал о городах Востока. Города эти построены из кирпича, высушенного на солнце и крепко связанного между собой черной и липкой смолой, оригинальным и натуральным продуктом вавилонской почвы. Он говорил об оазисах, где растут высокие пальмовые деревья, дающие столько же полезных употреблений из ствола, ветвей, листьев, сока и плодов, сколько дней в году. Он говорил о плавучих плот, ах на пузырях из кожи, которые везут по многоводным рекам с высокими искусственными плотинами прекрасные дары земли — коней, пряности и женщин. Таковы Персия, Египет, Индия…

— А что с ними сталось? — спросил хозяин.

Солдат встал и поднял вверх чашу с вином.

— Хвала богам! — воскликнул он. — Мы переправились через Геллеспонт, принесли на развалинах, наверное, тебе известного Илиона, жертву предку нашему Ахиллесу, и направились к реке Гранику, где и победили персов. И мы пошли по их стране, зажигая города, разрушая плотины и рубя оазисы. Дороги, по которым мы проходили, были вымощены целыми рощами пальмовых деревьев. Мы все уничтожали и жгли! И мы дошли до того жаркого пояса, куда не могут доходить люди. — И, распаляясь от рассказа и вина, Полиандр пылко продолжал: — В этом пустом пространстве мы встретили только сатиров с пурпуровыми рогами и золотистыми раздвоенными копытами. Волосы их взъерошены, носы сплюснуты, на щеке желваки, ибо они постоянно предаются любви, музыке и вину. Мы убивали их. Мы убивали и сирен. Эти горячие, иссушающие существа сидят на лугах, покрытых цветами, а вокруг них лежат кости людей, погибших от любви к ним. Мы убивали центавров и пигмеев, индийских и эфиопских. Одним своим мечом — ты видишь его, о Сизиф, — я уничтожил фалангу пигмеев, кавалерию их. Они каждую весну верхом на козлах и баранах, в боевом порядке идут на добывание журавлиных яиц… Ха-ха-ха!..

— Р-р-рад! — закричал, поднимая чашу, хозяин, и рокотом отозвались на тяжелый голос его невидимые и тяжелые горы.

Солдат продолжал:

— Мы все это разрушали и предавали огню во имя Ахиллеса и славы его потомка — Александра, царя Македонского! Отсюда и разбогател Коринф. Отсюда и разбогател царь Кассандр, который со мной поступил неблагородно…

Солдат пошатнулся от злобы, хмеля и внезапно посетившей его мысли. Он посмотрел на великана, недвижно сидевшего у очага, и сказал:

— Сизиф, сын Эола! Ты — царь Коринфа?

— Я был царем Коринфа, — ответил Сизиф.

— А ты будешь опять царем Коринфа! — воскликнул солдат. — И будешь царем всей Греции. Ты уничтожишь корыстного, жадного и падкого на стяжание, неблагодарного царя Кассандра. И ты воцаришься!

Солдату хотелось сказать, что воцарится малолетний сын Великого Александр Эг… Но как сказать это? Глаза у Сизифа блестят, ему самому, видно, хочется приобретать, и неизвестно, посадит ли он к себе на плечи малолетнего Александра Эга. Солдат, чтоб окончательно подчинить себе Сизифа, вскричал:

— Ты наденешь пурпур и воцаришься! Ты — знаешь… Знаешь ли ты, о Сизиф, что я послан к тебе богами?

— Р-р-рад!

— И ты покинешь эти места и уйдешь со мной, знаешь?

— Р-р-рад!

— Мы будем грабить, убивать, насиловать и собирать сокровища!

— Р-р-рад!.. — рыкал хозяин, и рыкали, поддакивая ему, горы за дубами в глубине ультрамариновой ночи.

Хозяин хохотал и покачивался от восторга. Огонь играл то па его широчайших плечах, то переходил на его круглые, как стог сена, колени. Солдат кричал и врал. Нет ничего прекраснее, когда горит подожженный город… Но на самом деле в подожженном городе страшно. Персы и индийцы стреляют из-за каждого угла, сокровища гибнут под пламенем, гарь и едкий дым режет глаза, молодые женщины бросаются в огонь, и в добычу попадают лишь одни старухи, убивать которых очень неприятно: о сухожилия и кости их тупится меч. Вранье и самому ему не казалось очень убедительным, и, глядя на пунцовый пламень очага, он вспомнил о царственном пурпуре, в который обещал одеть Сизифа.

Солдат Полиандр сказал:

— Твои козьи шкуры, в которые ты облачен, о Сизиф, грязного бурого цвета. Давай мне их сюда…

— Зачем? — спросил Сизиф.

— Давай мне их сюда, и немедленно я превращу их в пурпур!

Он нашел еще один котел, наполнил его водой, быстро вскипятил ее и высыпал туда все свои порошки пурпура. Вода закружилась багровыми пятнами. Полиандр обмакнул в нее длинную козью шерсть, стараясь, чтобы влага не задела кожу, а затем на палках развесил шкуры возле очага. Он любовался алой шерстью, и ему грезился шумный Коринф, чествующий царя Сизифа, мертвая голова Кассандра у его ног, и сам он, Полиандр, — военачальник, стоящий рядом с Сизифом.

— Мы идем, о Сизиф! Идем к славе! — кричал он. — Что тебе эта жалкая долина? Спать тебе в ней не удавалось, так как ночью ты возделывал огород, полол, поливал, ловил в сети рыб, а в капканы — диких зверей. Ты будешь спать на пуху, под песнопения красавиц, спать долго, до полудня.

— Я р-р-рад… Спать… — рыкал, разевая твердый, прямой рот Сизиф. — Р-р-рад…

— Ты — царь Греции, а я — твой соправитель… — И с этими словами солдат Полиандр лег на ложе и но привычке сунул под голову нагрудник и наспинник, а ноги прикрыл овальным своим щитом так, чтобы крючки и пряжки для прикрепления торчали наружу. Вдоль тела он положил свой короткий аргосский меч и, сделав все это, немедленно заснул.

Проснулся солдат от громкого шума сражения. Как всегда, он почувствовал холодный дрожащий страх в плюсне ноги, охвативший затем и лодыжки. Но, как и подобает солдату Великого, он немедленно поборол страх и вскочил, держа меч наклонно.

Было раннее свежее утро. Шум сражения утих. Солдат пошел на узкую полоску света, щурясь. Открылась дверь.

И с порога хижины солдат Полиандр увидал, что поднимается над алыми горами изжелта-красная заря, и внизу лощины, освещенной лучами этой зари, катится вверх, в гору, по своему ложу, огромный базальтовый черный шар.

И катит его Сизиф.

И тогда воскликнул Полиандр дрожащим с похмелья и от изумления голосом:

— Клянусь собакой и гусем, я не верю своим глазам! Ты ли это, о Сизиф?! Разве мудрый Зевс не простил тебя? И разве ты не дал мне согласия идти вместе со мною в Коринф и далее, куда поведет нас судьба?

И тогда ответил Сизиф, толкая камень плечом:

— Бедра, голени и ступни мои стары. Молодое поколение греков идет слишком быстро. Я могу отстать и тогда зачахну где-нибудь на Востоке, в жарком песке пустыни… А здесь… Здесь я привык. У меня имеются бобы, капканы для диких коз, вино изредка и к нему — сыр. Что мне еще надо? Я привык. Иди, путник, в свой Коринф, а я пойду в свою гору.

И он, тяжело и с напряжением шагая, покатил камень.

И перед тем как исчезнуть из глаз солдата, Сизиф прорычал про себя:

— Р-р-рад вор-рочать навстречу ветру бесполезные камни, чем сеять быстро восходящее зло…

Он отвык говорить такие длинные фразы и потому сказал невнятно, и солдат не расслышал, а если б и расслышал, то вряд ли понял бы.

Из дородного и могучего Сизиф, уходя, превращался в поджарого, а его камень — опять в раскаленный отливок металла. Оба они быстро приближались к верху горы, откуда невидимая сила должна была сбросить камень обратно. Солдату не хотелось услышать снова отвратительный визжащий и дрожащий поток камня, и, поспешно схватив свои доспехи, он выбежал на тропу, явно обозначившуюся перед ним.

Он шагал по тропе, чувствуя в сердце жестокое колотье. Он предчувствовал, что Коринф встретит его не по-родственному, а сильно почерствевшим с исподу. Пожалуй, лучше совсем не показываться туда? Ну, а где ж тогда его родное место? Он — выпущенная стрела, и нет счастливого ветра, который бы отнес его в сторону. Кто будет рубище, отрепье и ветошь красить в пурпур?

И он еще раз оглянулся на Сизифа.

Сизиф был высоко, на острой вершине кряжа. Пурпуром отливали на раменах его козьи шкуры, которые вчера, сглупа, окрасил ему Полиандр. Истратил последний драгоценный пурпур, ах…

И воспаленным голосом проговорил Полиандр:

— Клянусь собакой и гусем, о Сизиф! Недаром Гомер называл тебя корыстолюбивым, дурным и лукавым, о коварный сын Эола, — ты обманул меня. И неужели это предзнаменование, что я всегда буду обманутым?..

Анатолий Днепров Глиняный бог

1. ПУСТЫНЯ



Здесь я впервые увидел мираж.

Линия горизонта трепетала и извивалась в потоках раскалённого воздуха. Иногда от песчаного моря вдруг отрывался огромный ком светло-жёлтой земли и повисал на некоторое время в небе. Затем фантастический небесный остров опускался, расплывался и снова сливался с пустыней.

С каждым часом жара становилась сильнее и все более причудливо выглядели бескрайние пески. Сквозь колышущийся горячий воздух, как сквозь кривое стекло, мир казался изуродованным. В песчаный океан глубоко врезались клочья голубого неба, высоко вверх всплывали песчаные дюны. Нередко я терял из виду едва заметные контуры дороги и с опаской поглядывал на шофёра.

Высокий молчаливый араб напряжённо всматривался воспалёнными глазами в раскалённую даль. Густые чёрные волосы были покрыты серой пылью, пыль была на смуглом лице, на бровях, на потрескавшихся от жары губах. Он, казалось, отрешился от всего и слился воедино с автомобилем, и эта отрешённость и слияние с ревущим и стонущим мотором почему-то придавала мне уверенность, что мы едем по правильному пути, что мы не потеряемся в безумном хороводе жёлтых и голубых пятен, которые обступали нас со всех сторон, по мере того как мы углублялись в пустыню.

Я посмотрел на пересохшие губы шофёра, и мне захотелось пить. Я вдруг почувствовал, что мои губы тоже пересохли, язык стал жёстким и неповоротливым, на зубах скрипит песок. Из кузова машины я перетащил на переднее сиденье свой дорожный саквояж и извлёк термос. Я выпил залпом две кружки холодной влаги, которая здесь, в пустыне, имела необычный, почти неземной вкус. Затем я налил ещё кружку и протянул её шофёру:

— Пей…

Он не отвёл глаз от дороги и только более плотно сжал губы.

— Пей, — повторил я, думая, что он не слышит. Тогда шофёр повернул ко мне лицо и холодно взглянул на меня.

— Пей! — Я протянул ему воду.

Он изо всех сил нажал на педаль. Машина резко рванулась, и от толчка вода выплеснулась мне на колено. В недоумении я несколько секунд продолжал держать пустую кружку. Мне показалось странным, что он отказался от воды.

Прошло мучительно много времени, прежде чем пустыня снова стала холмистой. Дорожная колея совсем исчезла, Шофёр ловко объезжал высокие дюны, чутьём выискивая твёрдый грунт, то и дело переключая передачу на переднюю ось, чтобы машина не увязла в глубоком песке. Очевидно, этот путь ему приходилось преодолевать много раз. Было почти четыре часа дня, и до места назначения оставалось ехать не более часа.

Когда в Париже, в маленьком особняке на улице Шантийон, мне рассказывали про эту дорогу, я решил, что меня просто пугают, не желая взять на работу. Высокий тощий американец Вильям Бар говорил мне тогда:

«Не воображайте, что вам предлагают рай земной. Худшего ада не придумаешь. Вам придётся жить и работать в настоящем пекле, вдали от всего того, что мы привыкли называть человеческой жизнью. Я не знаю точно, где это находится, но мне известно, что где-то на краю света божьего, в самой пустынной пустыне, которую только можно себе вообразить».

«Может быть, вы мне все же скажете хотя бы приблизительно?»

«Приблизительно? Пожалуйста. Где-то в Сахаре. Впрочем, в Агадире вас встретят и повезут куда нужно. Больше я ничего не знаю. Хотите — соглашайтесь, хотите — нет».

Я вспомнил объявление, которое я накануне прочитал на улице Дюбек:

«Молодой, не боящийся трудностей химик-лаборант требуется для работы вне Франции. Выдающиеся возможности в будущем, после завершения исследований. Возможны денежные и другие награды. Уникальная специализация. Рекомендации не обязательны. Желательно знание немецкого языка. Обращаться: улица Шантийон, 13».

Я согласился, и за этим последовал аванс в размере двух тысяч франков, затем короткое прощание с матерью, документы, которые мне почему-то выдали в американском консульстве, дальше Марсельский порт, Гибралтар, шторм в Атлантике, Агадир, и вот я здесь, в этом бескрайнем песчаном море.

Солнце горело оранжево-красным светом, когда вдруг из-за неровной линии горизонта появилось что-то, что не было миражем. Автомобиль наезжал на свою быстро вытягивающуюся тень. Проваливаясь в глубоком песке, он приближался к ярко-красной полосе, которая постепенно вырастала над землёй, превращаясь в бесконечную ограду. Она убегала на север и на юг, и её границы терялись за песчаными холмами. Казалось, вся пустыня была перегорожена глиняной стеной пополам, а в центре стены виднелся тёмный квадрат, который, по мере того как мы приближались, принимал очертания огромных ворот. Ограда была очень высока, по её гребню в четыре ряда была протянута колючая проволока. Через равные интервалы над проволокой возвышались высокие шесты с электрическими лампами. Лампы блестели кроваво-красными звёздами в лучах заходящего солнца. У ворот, справа и слева, можно было различить два окошка. Мы подъехали к стене вплотную, и я вспомнил слова Вильяма Бара: «На краю света божьего…» Может быть, это и есть край света?


— Это здесь, — хрипло произнёс шофёр, медленно выползая из кабины.

Несколько секунд он стоял скрючившись, потирая колени затёкших ног. Я достал из автомобиля свои немногочисленные пожитки — чемодан с бельём, саквояж и стопку перевязанных бечёвкой книг — и пошёл к воротам. Они походили на гигантский конверт, по углам запечатанный стальными печатями — болтами.

Шофёр подошёл к правому окошку и постучал. В нем мгновенно показалось темно-коричневое лицо. Последовал негромкий разговор на непонятном мне языке. Затем послышалось слабое гудение, и ворота медленно раскрылись.

За стеной я ожидал увидеть что-нибудь вроде города или посёлка. Но, к моему изумлению, там оказалась вторая стена, такая же высокая, как и первая. Шофёр вернулся к машине, включил мотор и медленно въехал в ворота. Я пошёл следом. Машина свернула направо и поехала вдоль коридора, образованного двумя стенами. Здесь было уже совсем темно. Возле ворот находилась большая глиняная пристройка, у которой стояли часовые в военной форме, с карабинами наперевес. Тот, мимо которого я проходил, вытянул шею, приглядываясь к моему багажу.

Так я шёл за машиной минут пять, пока мы не остановились у небольшой двери во второй стене.

Шофёр снова вышел из машины и постучал. Дверь сразу же открылась, на пороге появился человек,

— Входите, господин Пьер Мюрдаль, — произнёс он на чистейшем французском языке и протянул руку к моим вещам. — Давайте познакомимся. Моё имя Шварц.

Я покорно вошёл. Позади заревел автомобиль. Араб-шофёр остался за оградой.

— У нас формальностей немного, — объявил Шварц, когда мы подошли к небольшой брезентовой палатке. — Будьте добры, ваш диплом, письмо от мистера Бара и вашу воду.

— И что? — переспросил я.

— Воду. У вас, наверно, есть с собой вода в термосе или в бутылке?

— Есть…

— Вот её-то вы и должны сдать.

Я открыл саквояж и передал ему документы.

— А зачем вам моя вода?

— Мера предосторожности, — ответил он. — Мы боимся, чтобы с водой к нам сюда не попала какая-нибудь инфекция. Вы ведь знаете, здесь, в Африке…

— Ах, понимаю!

Он скрылся с моими документами и термосом, а я огляделся вокруг. Прямо передо мной вытянулись три длинные постройки барачного типа. Дальше, направо, виднелся трехэтажный дом и рядом с ним здание, похожее на башню. Позади построек выделялась светлая полоска изгороди, а за нею я рассмотрел нечто поразившее и даже испугавшее меня: верхушки необыкновенных пальм. Они казались ярко-алыми на фоне пурпурного, почти фиолетового вечернего неба. Я бы никогда не поверил, что это пальмы. Но очень уж характерными были их кроны, их резные широкие листья, их гофрированные стволы. И все же цвет их листьев был слишком алым. Таким же, как цвет окрашенных солнцем бараков. «Оазис алых пальм», — подумал я.

Солнце зашло, быстро сгущались сумерки. Здесь, в пустыне, вечер длится всего несколько минут. Затем внезапно наступает кромешная тьма. Потускнели бараки, исчезли алые пальмы, и все погрузилось во мрак. Сразу стало прохладно. Вспыхнуло электричество, бесконечный ряд электрических ламп вдоль изгородей.

Из палатки вышел Шварц. В руке у него был электрический фонарик.

— Ну, вот и все. Теперь я провожу вас в вашу комнату. Извините, что вам пришлось немного подождать. Это не очень приятно после утомительной дороги.

Он взял мой чемодан, и мы медленно зашагали по глубокому песку к длинным постройкам.

2. МОРИС ПУАССОН

— К сожалению, после окончания университета все мы такие, — лениво произнёс Морис Пуассон. — Требуется много времени, прежде чем мы поймём, что сейчас границ между различными научными дисциплинами нет. Получается так: университетский курс существует сам по себе, а практика — сама по себе. И все из-за того, что в университете засилье старых консерваторов, вроде профессоров Перени, Вейса и прочих наших корифеев.

— Они не только наши. Это корифеи всей науки. Ими гордится Франция, — возразил я, рассматривая инструкцию к кварцевому спектрографу.

Сегодня Пуассон пришёл рано. По расписанию наша работа начиналась в одиннадцать утра. Он же пришёл в девять, едва я начал завтракать.

Я перестал читать инструкцию и взглянул ему в лицо:

— Скажите мне, пожалуйста, что мы здесь делаем? Вот уже неделя, как я живу между этими двумя глиняными стенами, и все ещё не понимаю, что здесь происходит. Меня волнует неизвестность. Ещё никто толком мне не сказал, зачем я сюда приехал.

Морис грустно улыбнулся и подошёл к окну. Он посмотрел куда-то вдаль и, как бы про себя, заговорил:

— Вы здесь неделю, а я уже скоро три месяца. Если вы думаете, что я могу ответить на все ваши вопросы, то вы глубоко ошибаетесь. Я и не задаю их себе. К чему? — Он повернулся ко мне. — Впрочем, могу дать вам один совет: берегите нервы. Не думайте ни о чем, что выходит за пределы ваших обязанностей. Вы лаборант — хорошо. Сейчас вам необходимо изучать спектрофотометрию и научиться делать химические анализы средствами физической оптики.

— Да, но я ведь химик! Понимаете, химик!

Он пожал плечами и снова отвернулся к окну. Ни с того ни с сего вдруг спросил:

— А вы обратили внимание, что все оптические приборы здесь фирмы Карла Цейсса…

— Да.

— Цейсс — хорошая немецкая оптическая фирма. Помните, как в университете мы дрались за право сделать практическую работу на цейссовском микроскопе

Пуассон, как и я, окончил Сорбоннский университет, только годом раньше. Он специализировался по физической химии. До встречи здесь я его не знал. Его представили мне на третий день моего приезда.

Родом он был из Руана. О Париже он меня ничего не спрашивал. Сначала он держался со мной сухо, с подчёркнутой важностью. В перерывах между занятиями мы рассуждали о науке вообще.

— Итак, теперь вы знаете, как устроен этот прибор. Прошу вас рассказать по порядку методику спектрального анализа.

Я закрыл инструкцию и, как когда-то перед профессором на экзамене, начал:

— Вначале нужно включить водородную лампу и с помощью конденсорной линзы изображение кварцевого окошка спроецировать на входную щель спектрографа. Затем закрыть диафрагму, между щелью и конденсором поместить кювету с исследуемой жидкостью, вставить кассету в камеру спектрографа, открыть её, открыть диафрагму и сделать экспозицию. После закрыть диафрагму, отодвинуть водородную лампу, поставить на её место вольтову дугу с железными электродами, передвинуть пластинку в кассете на одно деление и проэкспонировать свет железной дуги. После этого проявить пластинку, высушить её и профотометрировать.

— Зачем необходимо экспонировать железную дугу? — спросил он, развалившись в кресле и закрыв глаза.

— Чтобы сопоставить всем участкам спектра линии железа, частоты которых известны.

— Кому они известны? Вам они известны?

— Мне? Пока нет. Они вот здесь, в этом каталоге.

— Правильно, — произнёс он. — Научитесь читать спектр железной дуги по памяти. Это не очень трудно. Нужно запомнить всего каких-нибудь двести цифр. Говорят, Грабер не любит, когда при работе заглядывают в справочники.

Я кивнул головой и через минуту спросил:

— А кто он такой, этот Грабер?

Морис несколько раз прошёлся по комнате, затем почему-то открыл стоявшие на столе аналитические весы и легонько тронул пальцем позолоченную чашку. Вместо ответа на мой вопрос он вдруг спросил:

— Вы спирт пьёте?

Я ничего не ответил. Положив инструкцию на стол, где стоял спектрограф, я вышел в соседнюю комнату. Здесь в десяти шкафах, расположенных вдоль стен, находились химические реактивы. Когда впервые мне показали место, где я буду работать, меня больше всего поразило обилие реактивов.

Это были лучшие реактивы, о которых я когда-либо слышал, огромное количество неорганических и органических соединений фирмы Кольбаума, Шерринга, Фарбен-Индустри. По моим подсчётам, здесь было около пяти тысяч банок и пузырьков всех размеров и цветов, аккуратно расставленных в соответствии с принятой химической номенклатурой. В отдельном металлическом шкафу, из которого поднималась широкая вытяжная труба, хранились растворители — органические жидкости всевозможных классов. Я открыл этот шкаф и быстро отыскал этиловый спирт.

— Вы пьёте разбавленным или так? — спросил я и протянул ему спирт в мензурке объёмом в четверть литра.

— А вы? Впрочем, вам ещё рано. Дайте стакан воды. — Пуассон выпил спирт большими глотками и, не переводя дыхания, прильнул к воде. Лицо его сделалось красным, из глаз потекли слезы. Он сделал несколько глубоких вздохов.

— Так вы спрашиваете, кто такой Грабер? Гм! Это сложный вопрос. По-моему, Грабер талантливый химик. И не только химик. Он, должно быть, разбирается и в физике и в биологии. Говорят, этот человек, глядя на все вот так, как я сейчас смотрю на вас, — Морис уставил на меня быстро мутнеющие глаза, — сразу же скажет, какова концентрация хлористого натрия в вашей крови, сколько пепсина выделилось в вашем желудке оттого, что вы пошевелили пальцем, насколько повысилась концентрация адреналина у вас в крови, потому что вы его, Грабера, испугались, какие железы внутренней секреции у вас заработали, когда он вам задал вопрос, насколько ускорился в вашем мозгу окислительный процесс, когда вы стали думать над ответом, и так далее и тому подобное. Грабер назубок знает всю сложную химическую лабораторию человеческого организма.

— Это очень интересно, — произнёс я.

Мне стало немного жалко Мориса. После выпитого спирта он потускнел, сжался, превратился в жалкого, потерянного человека. Я хотел было предложить ему идти домой, но вдруг подумал, что пьяный он более охотно ответит на волновавшие меня вопросы.

— Это очень интересно. Однако имеют ли его научные таланты какое-либо отношение к тому, что мне придётся делать?

— Ха-ха-ха! — засмеялся Морис и покачал головой. Подойдя ко мне совсем близко, он в самое ухо прошептал. — В том-то и дело, что Грабер, наверно, хочет сделать одну злую шутку. Ха-ха! Я догадываюсь, что он хочет сделать… Впрочем… ш-ш-ша… Я ничего не знаю. Никто ничего не знает. И вообще, к чему этот дурацкий разговор? Слышите? Никаких вопросов! Я иду отдыхать, а вы потрудитесь снять спектры поглощения пяти растворов органических веществ. Любых, какие вам вздумается. Завтра я приду и проверю…

С этими словами Пуассон, покачиваясь и задевая за углы столов, нетвёрдой походкой вышел из лаборатории. Я долго смотрел ему вслед.

На следующий день после моего приезда Шварц изложил мне то, что он называл «распорядком дня». Жить я должен был тут же, при лаборатории. Выходить из помещения без надобности не полагалось. Прогулку разрешалось совершать три раза в день, да и то только вдоль барака, где я жил. Час утром, два часа в полдень и час вечером.

Это был почти арестантский режим. Завтрак, обед и ужин мне приносил в термосах закутанный с ног до головы в белый бурнус араб. Я был совершенно уверен, что он либо глухонемой, либо ровным счётом ни слова не понимает ни на одном языке, кроме своего, либо имеет строгие инструкции со мной не разговаривать. Все вопросы, которые могли у меня возникнуть, я должен был решать со Шварцем. Он регулярно навещал меня два раза в день, а иногда и чаще. Всегда очень любезный, весёлый, он справлялся о моем здоровье, спрашивал, не написал ли я письма своим родителям и знакомым.

— Добрый день, господин Мюрдаль, — вдруг услышал я его голос над своей головой.

— Добрый день, — ответил я сухо.

— Итак, вы, говорят, освоили спектральный анализ, не правда ли? — спросил он добродушно, усаживаясь в кресло и закуривая сигарету.

— Н-не знаю. Я ещё не пробовал.

— Во всяком случае, с теорией у вас все в порядке.

Я пожал плечами. Наверно, Пуассон доложил ему о моих успехах.

— Я хотел бы, чтобы вы продемонстрировали мне, как вы собираетесь выполнять спектрофотометрирование растворов.

Ни слова не говоря, я извлёк из ящика стола цилиндрическую кварцевую кювету. Войдя в препараторскую, я взял из шкафа первый попавшийся пузырёк, высыпал на ладонь немного вещества и бросил его в плоскодонную колбу. Затем из крана я налил воду. Когда раствор был готов, я стал заполнять кювету. В этот момент Шварц тихонько засмеялся и сказал:

— Достаточно, Мюрдаль. Все очень плохо. Можете не продолжать.

— Но ещё ничего не сделано! — возразил я.

— Мой дорогой химик, — ответил он все с той же бесконечно любезной улыбкой, — вы уже сделали все, чтобы ваш анализ никуда не годился.

Я зло на него взглянул.

— Н-нда, — протянул он задумчиво. — Пуассон, видимо, неважный инструктор. Очень неважный. — Он потрогал нижнюю губу. — Вы хотите знать, почему ваш анализ никуда не годится? Во-первых, вы насыпали реактив на руку и этим его испачкали. Ведь ваши руки грязные. Не обижайтесь, они грязные в химическом смысле. Малейшие следы пота, закристаллизовавшихся в клетках солей, осевшая на руках пыль — все это вместе с реактивом попало в раствор. Далее, вы не взвесили реактив. Вы не знаете, какое количество вы его взяли. А не зная концентрации раствора, нельзя судить о спектрах поглощения. Далее, вы растворили реактив в воде из-под крана, а она в химическом отношении тоже грязная. Вы не вымыли кювету. Вы понимаете, сколько ошибок вы наделали за одну минуту?

Он засмеялся и добродушно похлопал меня по плечу, а я, совершенно уничтоженный, чувствовал, как краска заливает лицо.

— Ну ничего. Вначале это бывает. Только я вас очень прошу, не поступайте так впредь. Ведь вам в будущем предстоит очень ответственная работа, и уж если вы будете делать анализы, доктор Грабер должен в них верить. Понимаете?

— Да.

— А теперь давайте знакомиться по-настоящему, — продолжал он все тем же весёлым тоном. — Моё имя Шварц, Фридрих Шварц, доктор химии из Боннского университета. Я руковожу этой лабораторией, а вы — мой лаборант. Вы будете работать под моим руководством, и, я надеюсь, будете работать хорошо. Теперь отработайте то, что вам сказал Пуассон, но только чисто. На каждой спектрофотограмме поставьте название вещества, растворитель, концентрацию раствора, время экспозиции, время проявления пластинки. Вечером я проверю. Пока до свиданья.

Доктор Шварц, все ещё улыбаясь, направился к выходу.

Вдруг он остановился и сказал:

— Кстати, я вам запрещаю поить Пуассона спиртом. Запрещаю пить и вам. Если у вас появится желание выпить, скажите мне. Здесь у нас есть чудесные коньяки: «Мартель», «Наполеон», что хотите.

3. «НАУКА ТРЕБУЕТ УЕДИНЕНИЯ»

Мир, в который я попал, оказался не таким бескрайним, как мне показалось вначале. На расстоянии около километра к северу от моего барака возвышалась ограда, отделявшая от территории института то, что я про себя окрестил «оазисом алых пальм». В действительности пальмы не были алыми, но не были и зелёными. Днём цвет их листьев казался оранжевым, почти под цвет песка.

Из разговоров с Пуассоном я узнал, что главный въезд на территорию института расположен в северной стене, у её северо-восточного угла. Через эти ворота к Граберу прибывали различные грузы, материалы, горючее для электростанции и цистерны с водой.

По крайней мере в четырех постройках располагались химические лаборатории. В двух одноэтажных бараках прямо перед центральным въездом размещались лаборатории Шварца, несколько дальше к северу находилась ещё одна лаборатория и ещё одна — у стены «оазиса алых пальм». Там работал Пуассон. Над крышами бараков возвышались характерные жестяные трубы — вытяжки из помещений, где проводились исследования.

Трехэтажное кирпичное здание в юго-восточном углу территории являлось резиденцией самого Грабера. Справа от здания возвышалась водонапорная башня.

С тех пор как я приехал, прошло более трех месяцев, но моё знакомство с территорией по-прежнему ограничивалось двумя бараками, где хозяйничал доктор Шварц. Кроме меня, в его распоряжении было ещё только два сотрудника — немец, по имени Ганс, и итальянец Джованни Сакко. Оба они работали в северном бараке и ко мне никогда не заходили. Весь северный барак представлял собой синтетическую лабораторию. Там изготавливались какие-то химические вещества. Там же, вместе с Гансом и Сакко, жил и доктор Шварц. Я жил один.

По территории днём и ночью медленно шагали часовые, вооружённые карабинами. Они несли службу по двое и обходили территорию по какому-то очень сложному маршруту.

Мне редко приходилось видеть кого-нибудь на территории. Особенно безлюдным был юг, хотя днём из труб валил дым, а ночью иногда светились окна. Вдоль восточной ограды проходила асфальтовая дорога, и по ней довольно часто к водокачке или к электростанции подъезжали грузовики. На этой же дороге иногда появлялись люди, закутанные в белые бурнусы. Это были рабочие из местных жителей.

Кроме Шварца и Пуассона, я долгое время не общался ни с кем. Ганса и Сакко я встречал, когда приходил с результатами анализа в северный барак, однако всякий раз они немедленно удалялись, оставляя меня наедине с доктором. Пуассон приходил ко мне сам, причём после случая со спиртом очень редко. Заходил главным образом для того, чтобы взять какой-нибудь реактив или передать мне препарат для анализа. Он всегда был молчалив, задумчив и, как мне казалось, немного пьян. У меня создалось впечатление, будто он чем-то расстроен, но чем, он не хотел или не мог сказать.

Впрочем, вскоре после приезда у меня появился ещё один знакомый, вернее, знакомая. Правда, я ни разу не видел её в лицо. Это знакомство состоялось так. Однажды, когда я почему-то залежался в постели, вдруг зазвонил телефон. Так как до этого мне никто и никогда не звонил, я вскочил как ошпаренный и схватил трубку. Не успел я произнести и слова, как послышался женский голос:

— Господин Мюрдаль, пора на работу. — Женщина говорила по-французски, с очень сильным немецким акцентом. — Вы опаздываете на работу, господин Мюрдаль. Уже десять минут девятого.

Я посмотрел на часы. Мои часы показывали только семь…

— На моих только семь… — произнёс я растерянно.

— Вы не проверяли свои часы. Звоните мне всегда после восьми вечера. Я буду говорить вам точное время.

— А как мне вам звонить?

— Просто поднимете трубку.

— Хорошо, спасибо. Я буду так делать. Кстати, как ваше имя?

— Айнциг.

Впоследствии мне приходилось часто пользоваться телефоном, чтобы лишний раз не ходить к доктору Шварцу, а также в тех случаях, когда нужно было справиться о судьбе анализов у Пуассона, к которому мне не разрешалось ходить.

Я поднимал трубку и называл, кого мне нужно. «Пожалуйста», — говорила Айнциг, и меня соединяли. Однажды вместо доктора Шварца трубку взял итальянец. На очень ломаном немецком языке он стал быстро мне говорить, что количество кремния, которое я обнаружил в препарате, слишком мало и что анализ необходимо повторить, и чтобы я…

Тут нас разъединили. Я стал кричать в трубку, чтобы меня соединили вновь, но голос Айнциг с подчёркнутой вежливостью произнёс:

— По этим вопросам вам надлежит разговаривать только с доктором Шварцем. Его сейчас нет.

После этого я почему-то заинтересовался, куда идёт провод от моего телефона. Оказывается, вниз, под пол. Электропроводка также была подземной. Я попробовал угадать, где находится телефонный коммутатор. Наверно, в трехэтажном здании, где обитал доктор Грабер.

За время пребывания в институте Грабера я научился многому. Теперь я мог очень профессионально выполнять качественный и количественный химический анализ, причём со значительно большей точностью, чем в университете. Кроме обычных реактивов для обнаружения химических элементов, я применял чувствительные органические индикаторы. Я освоил многие физические методы анализа, о которых раньше знал либо только по книжкам, либо по одному-двум практическим опытам на устаревшем оборудовании. Я овладел колориметрическим, спектрофотометрическим, спектральным, рентгеноструктурным и потенциометрическим анализами. Доктор Шварц настаивал на том, чтобы последний я выполнял особенно тщательно.

— Концентрацию водородных ионов в растворах вы должны определять с высокой степенью точности. В конце концов, вы должны её просто чувствовать с точностью до третьего знака, — поучал он.

Я долго не мог понять, почему это так важно. Только впоследствии, когда здесь, в пустыне, разыгрались трагические события, я понял смысл всего этого…

Из лаборатории, где жил Шварц, мне передавали для анализа либо растворы, либо кристаллические вещества. Пуассон, как правило, приносил мне золу. Он что-то сжигал у себя в лаборатории, и мне предстояло определить состав того, что оставалось. Иногда он приносил растворы. Но это были не те кристально чистые растворы, которые поступали от Шварца. Растворы Пуассона почти всегда были очень мутными, с осадками, иногда неприятно пахли. Передавая их мне, он настаивал, чтобы, прежде чем я помещу их в потенциометрическую кювету или в кювету нефелометра, я их тщательно взбалтывал.

Однажды я не выдержал.

— Послушайте, Пуассон! — сказал я. — Как-то доктор Шварц забраковал мой анализ только потому, что я высыпал реактив на руку. А вы приносите буквально помои. Вот, например, глядите, в пробирке плавает настоящее бревно, или кусок кожи, или черт знает что! Как ни болтай, а эта грязь либо попадёт, либо не попадёт в анализ. И я уверен, что при той точности, которая требуется, у вас могут получиться разные результаты,

— Сделайте так, чтобы эта ткань попала в анализ, особенно в качественный, — произнёс он и ушёл.

Результаты каждого анализа я выписывал на специальном бланке, указывая все данные: какие химические элементы входят в состав препарата, их процентный состав, полосы поглощения вещества в ультрафиолетовой и инфракрасной части спектра, коэффициенты рассеяния, концентрацию для растворов, тип кристаллической структуры для твёрдых и кристаллических веществ, концентрацию водородных ионов и так далее.

Вначале я выполнял всю работу автоматически, не думая, каков её смысл и для чего она необходима. Меня просто увлекало огромное многообразие сведений о веществе, получаемых современными методами исследования. Было приятно узнать о каком-нибудь розоватом порошке, что молекулы вещества в нем расположены в строго кубическом порядке. Об этом говорил рентгеноструктурный анализ. О том, что это органическое вещество, в котором есть метильная, гидроксильная, карбоксильная и ароматическая группы, что имеются двойные и тройные связи, свидетельствовал спектрофотометрический анализ. Что вещество имеет кислую реакцию — об этом говорил потенциометрический анализ. Что в состав молекул вещества входят атомы кремния, алюминия, железа и так далее, я узнавал из результатов эмиссионного спектрального анализа. Иногда данных получалось так много, что я свободно писал химические формулы исследованных соединений.

Закончить химический анализ написанием формулы вещества мне удавалось только для препаратов, которые поступали от Шварца. Что касается анализов Пуассона, то они были такими же мутными, как и его растворы. Это было огромное нагромождение всяких химических элементов, групп, радикалов, ионов. В них было все, что угодно. Спектральный эмиссионный анализ золы давал такое огромное количество линий, что только после многочасового изучения спектрограмм можно было выписать все те элементы, которые там обнаруживались.

Но, проделав несколько сотен анализов, я вдруг сделал открытие: получал ли я чистые вещества от Шварца или «грязь» от Пуассона, я почти всегда обнаруживал кремний. Кремний в сочетании с другими элементами назойливо фигурировал почти во всех случаях. То он входил в кислотный остаток, то в радикал органического соединения, то встречался в качестве комплексного иона в сочетании с другими элементами… Я сказал «почти», потому что было несколько анализов, в которых кремний не обнаруживался, но зато там обнаруживался другой элемент четвёртой группы периодической системы Менделеева — германий.

Это было важное открытие, и я сделал его совершенно самостоятельно. Но оно ни на шаг не приблизило меня к ответу на занимавший меня вопрос; что здесь делают немцы? Как химик, я знал свойства кремния и его соединений. Я мысленно перебирал в своей памяти многие из них, и они, как я был почти уверен, не могли представлять большой интерес. Соединения кремния — это песок, это различные твёрдые минералы — кварцы, граниты, шпаты, это стекло, жидкое и твёрдое, это материалы для режущих инструментов вроде карборунда. Кремний — это различные силикатные изделия — кирпич, фарфор, фаянс… Все это давным-давно известные вещи. Стоило ли забираться в пустыню, чтобы тайком от всего мира исследовать соединения кремния?

В конце концов я решил поговорить об этом вначале с Пуассоном, а после со Шварцем.

Разговор с Пуассоном просто не состоялся. На вопрос, почему в его анализах почти всегда присутствует кремний, он вдруг нахмурил брови, затем, как бы боясь, что его могут подслушать, шёпотом сказал:

— Взгляните вокруг. Всюду песок. Песчаная пыль легко может попасть в препарат. А известно, что даже ничтожные следы кремния обнаруживаются без труда.

Это было сказано с таким видом и так выразительно, что почти означало: «Не будьте идиотом и не задавайте неуместных вопросов».

Я его об этом больше спрашивать не стал, так как понял, что он врёт. В его препаратах кремния было очень много. Не сыпал же он в пробирки песок специально!

Разговор с доктором Шварцем оказался более интересным. Как-то я принёс ему стопку анализов. Когда он стал рассматривать один из них, я сказал:

— В отношении этого я не совсем уверен.

— Почему? — поднял он на меня свои светло-голубые глаза:

Он всегда имел привычку, рассматривая что-нибудь, жевать кончик спички. Это он делал и сейчас. Но после моего замечания мне показалось, что его лицо, всегда спокойное и самоуверенное, вдруг стало насторожённым.

— Здесь я не обнаружил кремния, — ответил я, не спуская с него глаз.

— Кремния? А почему вы думаете, что он обязательно здесь должен присутствовать?

— Я его нахожу, как правило, во всех препаратах, которые вы мне передаёте. Мы ведь работаем с соединениями кремния?

Последний вопрос я задал, стараясь казаться как можно более безразличным и спокойным, хотя по совершенно непонятной причине сердце у меня сильно стучало. Какое-то сверхчутье подсказало мне, что сейчас я коснулся чего-то такого, что является страшной тайной.

Вдруг Шварц громко расхохотался:

— Боже, какой же я идиот! И все это время я заставил вас мучиться над вопросом, с какими соединениями мы имеем дело? А ведь мне нужно было об этом вам сказать с самого начала. Ваша работа приобрела бы совершенно иной смысл. — Насмеявшись вдоволь, он вытер платком слезящиеся глаза и спокойно, но весело произнёс: — Ну конечно, конечно, мы занимаемся изучением и синтезом кремнийорганических соединений. Мы занимаемся органическими соединениями кремния. Вот и все. Вот в этом и вся наша работа.

Я продолжал смотреть на него удивлёнными глазами, как бы спрашивая: «А почему именно здесь, в пустыне?»

Однако он ответил и на этот невысказанный вопрос:

— Знаете ли, кремнийорганические соединения очень мало изучены. Те, которые до сих пор были синтезированы, пока не имеют никакого практического значения. Однако им, по-видимому, принадлежит будущее.

Доктор Шварц встал и подошёл к большому книжному шкафу. Он извлёк немецкий химический журнал и передал мне.

— Вот, возьмите и прочтите здесь статью доктора Грабера о кремнийорганических соединениях. Этими соединениями профессор занимался ещё до войны. Сейчас он продолжает свои исследования в том же направлении. Почему здесь, а не в Германии? Это совершенно ясно: истинная наука требует уединения.

4. УРАГАН

Через полгода моя жизнь вошла в монотонную колею. Наступила зима. Теперь после захода солнца становилось так холодно, что выходить на дозволенную вечернюю прогулку совершенно не хотелось. Электрическая печь не согревала моей комнаты, и поэтому с наступлением темноты я сразу же забирался под одеяло и читал.

Как раз в этот период я заметил, что в южной лаборатории закипела работа. Из труб барака круглые сутки валил дым, окна светились ночи напролёт. И вот однажды, когда мой рабочий день окончился, в лабораторию вдруг вбежал высокий белокурый человек в роговых очках, с фарфоровой банкой в руках. На мгновение он остановился в двери как вкопанный.

— Простите меня, пожалуйста, мне необходимо видеть господина Шварца, — наконец пролепетал он по-немецки, растерянно улыбаясь.

— Господин Шварц куда-то ушёл. Наверно, в свою лабораторию, — тоже по-немецки ответил я.

— Увы, его там нет. Я там был. А это так срочно, так срочно…

— Может быть, я смогу вам помочь? — спросил я.

— Не знаю, не знаю… — Он прижал банку к груди. — Меня послал доктор Грабер… Нужно немедленно произвести полный анализ вот этого.

— Это как раз по моей части, — сказал я и протянул к нему руку.

Немец отскочил от меня и попятился к двери.

— А вы допущены к работам «Изольда-два»? — прошептал он, прикрывая ладонями свою драгоценную банку.

— Конечно! — нагло соврал я, решив, что сейчас мне представляется исключительный случай узнать нечто очень важное. — Конечно. Я допущен к работам «Изольда-два», «Зигфрид-ноль», «Свобода», «Лореляй», вообще ко всем работам цикла «Глиняный бог».

На меня нашло какое-то безрассудное вдохновение, и я придумывал шифры неизвестных мне работ с быстротой молнии. Он заколебался и робко спросил:

— А вы немец?

— Господи, конечно! Разве может иностранец быть допущен к этим исследованиям? Я родом из Саара, — продолжал я лгать, а мозг сверлила лишь одна мысль: «Скорее, скорее же давай твою проклятую банку, иначе будет поздно, иначе придёт Шварц».

— Тогда берите. Только я должен здесь присутствовать. Так мне приказали…

— Хорошо. Я-то ведь порядок знаю! Он протянул мне белую фарфоровую банку, закрытую крышкой.

— Что нужно определить? — спросил я.

— Концентрацию водородных ионов, количество кремния, натрия и железа.

— И все? — спросил я весело.

— Все. Только, пожалуйста, скорее…

В моей лаборатории под потолком горела яркая электрическая лампа. Кроме неё, ещё одна, без абажура, стояла на рабочем столе. Я подошёл к ней и открыл крышку.

Меня поразил запах находившейся там жидкости. Я слегка качнул банку и застыл, потрясённый, глядя, как по белоснежным стенкам стекает густая красная масса.

Это была кровь.

— Боже мой, что вы так медлите? Это же образец семнадцать-сорок два… От вчерашнего он отличается только концентрацией водородных ионов… Если анализ не сделать быстро, кровь скоагулирует!

Я поднял на немца вытаращенные глаза, продолжая сжимать банку. Я вдруг почувствовал, что она тёплая, более тёплая, чем её можно было нагреть в руках.

— А вы уверены… что она свернётся? — проговорил я наконец хриплым голосом, медленно подходя к немцу.

Он попятился, уставившись на меня своими огромными голубыми глазами. Так мы шли, очень медленно, он — пятясь к двери, а в двух шагах от него — я, судорожно сжимая фарфоровую банку.

— А теперь вы мне скажите, — проговорил я сквозь стиснутые зубы, — чья это кровь?

— Вы сумасшедший! — завизжал он. — Вы разве забыли? Серия «Изольда-два» — это кролики, крысы и голуби! Скорее же, вы…

И я захохотал. Я не знаю, почему я так испугался этой крови, почему она произвела на меня такое страшное впечатление. Кроличья кровь! Ха-ха-ха! Вот чудо! А я-то думал…

— Ах да, конечно! — воскликнул я, смеясь, и сильно ударил себя по лбу ладонью. — А я-то думал, что это по серии…

— А разве есть серия, в которой… — вдруг прервал меня немец и в свою очередь пошёл на меня… Его лицо исказили ненависть и презрение. Симпатичное и молодое лицо мгновенно стало страшным…

Трудно представить, чем бы кончилась эта неожиданная встреча, если бы в лабораторию не ворвался доктор Шварц. Он влетел как вихрь, разъярённый и взбешённый. Таким я его никогда не видел. Все его добродушие, любезность и обходительность исчезли. Ещё на пороге он не своим голосом заорал:

— Вон! Вон отсюда! Как ты смел лезть сюда без разрешения?!

Я думал, что все это относится ко мне, и уже приготовился ответить, как вдруг доктор Шварц подбежал к немцу и ударил его кулаком по лицу. Тот, закрыв рукой глаза, отскочил к окну, а Шварц догнал его и ударил ещё раз.

— Проклятая свинья, где препарат?!

Немец не ответил. Лицо его блестело от пота.

— Где препарат, я спрашиваю тебя, подлец!

— Он у меня, господин доктор, — негромко произнёс я по-немецки, протягивая фарфоровую банку Шварцу.

Шварц круто повернулся ко мне. До этого, казалось, он не замечал моего присутствия, но тут уставился на меня вытаращенными глазами:

— Какое право ты имел брать этот препарат? — заревел он. — Ах ты, французская свинья…

Он замахнулся, но я успел прикрыться рукой, и удар пришёлся прямо по фарфоровой банке. Удар был сильный, банка вылетела у меня из руки, ударилась о стену над моим рабочим столом и разлетелась вдребезги. На стене расплылось огромное красное пятно, тёмные струйки, быстро набухая побежали вниз. Кровь забрызгала весь стол, все мои бумаги.

Несколько капель попало на электрическую лампочку, и алые брызги пузырились на раскалённом стекле.

На мгновение водворилась мёртвая тишина. Наши глаза были прикованы к пятну на стене. Первым оправился я:

— Простите, что я взялся за это дело, но анализ, как заявил этот господин, был очень срочным…

— Срочным? — произнёс Шварц, как бы проснувшись. — Ах, да, срочным…

— Кролика только что убили, господин Шварц… — пролепетал белокурый немец.

— Да, только что. Кровь была ещё тёплой, и нужно было срочно определить концентрацию водородных ионов…

— Да, да. Черт возьми! А я-то думал… Этот негодяй Ганс мне сказал… Фу ты, какая глупость!..

Шварц подошёл к столу и стал носовым платком обтирать электрическую лампочку. Затем, совсем успокоившись, он улыбнулся и, как всегда, добродушно и весело глянул сначала на меня, а после на немца:

— Черт бы меня побрал! А ведь я, кажется, погорячился. Это все негодяй Ганс. Это ему следует задать трёпку. Впрочем, не сердитесь на меня, Мюрдаль. И вы, Фрёлих. Ведь вам, наверно, в детстве влетало ни за что ни про что от отца, который приходил домой не в духе. Поверьте, я хочу для вас хорошего. Пойдёмте, Фрёлих… Я сам извинюсь перед доктором Грабером за испорченный образец. Мы его повторим завтра. Простите меня, Мюрдаль, ещё раз. Ложитесь отдыхать. Уже поздно. Спокойной ночи.

Шварц приветственно помахал рукой и вместе с Фрёлихом, с которым я так и не познакомился, вышел из лаборатории. Фрёлих продолжал прижимать ладонь к разбитым губам Мне показалось, он посмотрел на меня с удивлением.

Оставшись один, я ещё несколько минут стоял перед столом, залитым кровью. В голове все перемешалось. Я слышал дикую брань доктора Шварца, робкий и удивлённый голос Фрёлиха, автоматически повторял про себя: «Изольда-два», «Изольда-два»…" Затем я погасил свет и ушёл в спальню. Мне совершенно не хотелось спать. Лёжа на спине, я уставился в темноту и продолжал думать обо всем случившемся. Неужели виной всему плохое настроение Шварца? Или, может быть, что-нибудь другое? Почему он так яростно набросился на Фрёлиха? Почему он вдруг так внезапно остыл? Что ему наговорил Ганс?


Я повернулся на другой бок. В пустыне поднимался ветер, и песчинки яростно ударяли в окно. В соседней комнате в трубе вытяжного шкафа завывал порывистый ветер… Ветер крепчал с каждой минутой, и вскоре окна лаборатории задрожали и зазвенели. Песок шипел на все лады, стараясь, качалось, процарапать себе щель в стенах, ворваться в дом и засыпать все. Я приподнялся на локтях и посмотрел в окно. Тьма была кромешная. Песчаная пыль плотной пеленой заволокла небо. Начинался ураган, песчаная буря. Во время таких бурь в воздух взвиваются тысячи тонн песка. Песчаные смерчи носятся по пустыне, вовлекают в движение новые горы песка, превращая день в ночь, ночь в ад…

Вдруг среди свиста и шипения до моего слуха донеслись какие-то странные звуки… Это было похоже на царапанье, скрежет, потрескивание… С каждой секундой оно слышалось все более и более явственно. Я встал с постели и подошёл к окну. Царапанье звучало теперь совсем близко. Я приник к стеклу, вглядываясь в беспросветную темноту и ожидая увидеть нечто непонятное и таинственное, что вызывало у меня одновременно и страх и любопытство. Я ждал, что вот-вот из потоков бешено несущегося песка вынырнет и прильнёт к стеклу с той стороны чьё-то страшное лицо… И вдруг я осознал, что скрипение и царапанье исходит не снаружи, а изнутри, что звук рождается здесь, в лаборатории, в соседней комнате!

Я бросился к двери и широко её распахнул, В этот момент скрежет был особенно громким. Как будто кто-то пытается в темноте вставить ключ в замочную скважину!

Я пошарил по стене и повернул выключатель. Спектрофотометрическая сразу наполнилась светом. Здесь все было так же, как час назад. Но странный звук слышался совершенно отчётливо. Откуда он шёл? Я медленно пошёл между столами и приборами, приблизился к вытяжному шкафу и наконец оказался перед большой металлической дверью, которая закрывала понижающий трансформатор. На серой чугунной двери был нарисован белый череп и две кости, перечёркнутые красной молнией. По-немецки было написано: «Внимание! Высокое напряжение!»

Да, звуки слышались отсюда! Кто-то пытался открыть дверь с противоположной стороны. Но кто? Разве там не трансформатор?

Так я стоял довольно долго, растерянно глядя на изображение черепа, пока скрежет металла внезапно не прекратился. Замок щёлкнул, и дверь приоткрылась.

Вначале я увидел только тёмную щель. А затем в щель просунулась голова человека. Я чуть было не вскрикнул, узнав Мориса Пуассона.

Наши глаза встретились, и он сделал мне знак, чтобы я погасил свет. Я щёлкнул выключателем и на ощупь вернулся к двери. Я не видел Мориса, но слышал, как тяжело он дышит. Затем он прошептал:

— У вас никого нет?

— Нет.

— Поверьте мне, я честный человек, и я не могу здесь больше оставаться.

— Что вы хотите делать?

— Бежать.

— Куда?

— Бежать отсюда во Францию. Рассказать всем всё…

— А разве отсюда нельзя уйти просто так?

— Нет.

— Как же вы собираетесь бежать?

— Это моё дело. У меня нет времени на объяснения. Который час?

Я глянул на светящийся циферблат ручных часов:

— Без четверти два.

— Через семь минут они будут далеко…

— Кто?

— Часовые. Вот что. Возьмите этот ключ. Он позволит вам кое-что узнать. Только не ходите по правой галерее. Идите прямо. Поднимитесь по ступенькам вверх и откройте такую же дверь, как эта. Я думаю, на моё место они найдут человека не раньше чем через месяц. За это время вы успеете все узнать.

— Чем я могу вам помочь?

— Три вещи: очки, бутылку воды и стакан спирта. Спирт я выпью сейчас.

— У меня нет очков против пыли. У меня рабочие очки. Кстати, почему вы не входите в комнату?

— Подождите. Так просто войти к вам нельзя. Давайте очки. Сейчас мне без них не обойтись. Песок.

Я вернулся в свою комнату и взял со стола свои очки. Затем ощупью нашёл бутылку с завинчивающейся крышкой и наполнил её водой. Пуассон выпил стакан спирта и запил водой из бутылки.

— Так. Кажется, все. А сейчас берите меня на спину и несите до наружной двери. Если там все спокойно, я выйду.

— На спину? Вас? — изумился я.

— Да. Вы понесёте меня. Иначе они узнают, что я у вас. Поворачивайтесь.

Он обхватил меня за шею, я взвалил его на спину и понёс к выходу.

Когда я открыл наружную дверь, облако песка яростно набросилось на нас. Несколько секунд мы вслушивались в воющий ветер. Морис тронул меня за плечо.

— Пора. Прощайте. Не забывайте, что вы — француз и человек. Заприте дверь в трансформаторный ящик. Прощайте. Скоро и вам все станет понятным…

Он наклонился и нырнул в стонущую темноту.

Я возвратился в лабораторию, зажёг свет и запер дверь трансформаторного ящика.

В эту страшную ночь я не мог уснуть. Только под утро я забылся тяжёлым, переполненным кошмаром сном. Меня разбудил яростный телефонный звонок.

— Мюрдаль, вы спите как мертвец! — услышал я резкий голос фрау Айнциг. — Почему вы ещё не на работе? Вы не спите по ночам и, как лунатик, бродите по лаборатории, но это ваше дело. А на работу извольте подниматься вовремя.

— Боже, а сколько сейчас времени?

— Сейчас две минуты десятого.

— Да, но ведь такая темень..

— Хотя это в мои обязанности и не входит, могу вам сообщить, что на дворе ураган, — ответила она язвительным тоном и повесила трубку.

Я быстро оделся и пошёл умываться.

5. КРЫСА

Странное появление Пуассона в моей лаборатории и его бегство вызвали в моей душе смятение. Все произошло так неожиданно, что в течение нескольких дней я не мог прийти в себя, постоянно вспоминая все детали этого события.

С его бегством в институте ничего не изменилось. Ни доктор Шварц, ни фрау Айнциг, ни часовые не показывали вида, что произошло что-то необычайное. Все было как всегда.

Я по-прежнему получал на анализ большое количество органических и неорганических веществ от Шварца. Не стало только «грязных» препаратов, которые мне приносил Морис.

С его исчезновением я потерял единственного собеседника, с которым мог вести неофициальные разговоры.

Не видел я больше и Фрёлиха, а доктор Шварц стал обращаться со мной более сухо и более официально. Он перестал разговаривать со мной о вещах, не имевших отношения к работе. Часто, изучая результаты моих анализов, он становился раздражительным и придирчивым. Были случаи, когда он приказывал мне переделывать или повторять анализы. Я заметил, что во всех этих случаях анализируемые вещества представляли собой густые смолообразные жидкости, несколько мутноватые на просвет. Эти вещества имели огромный молекулярный вес, иногда более миллиона, и сложную молекулярную структуру, в которой я обнаруживал при помощи инфракрасного спектрофотометра сахаридные и фосфатные группы и азотистые основания. В этих веществах я не обнаруживал кремния, и именно это обстоятельство, как мне казалось, делало доктора Шварца раздражительным и нервозным. Однажды я осмелился спросить Шварца, что это за странные вещества. Не поворачивая головы в мою сторону и пристально всматриваясь в выписанные в столбик данные, он ответил:

— РНК.

После этого я принялся припоминать все, что мне было известно о рибонуклеиновых кислотах из курса органической химии. К сожалению, известно мне было немногое. Эти кислоты являются специфическим биологическим продуктом, и о них в обычных учебниках органической химии говорится лишь вскользь. Я почти ничего не нашёл о них и в той небольшой справочной литературе и в журнальных статьях, которые были в моем распоряжении. Рибонуклеиновые кислоты — основные химические вещества, входящие в состав ядер живых клеток. Их особенно много в быстро размножающихся клетках и в клетках головного мозга. Вот и все, что я вспомнил. Однако мне было точно известно, что в состав рибонуклеиновых кислот кремний не входит, и нервозность Шварца была совершенно непонятна.

К концу зимы у меня стало особенно много работы. Теперь почти все анализы касались либо рибонуклеиновых кислот, либо веществ, им аналогичных. Кремний полностью исчез из списков элементов. Шварц из самодовольного и добродушного учёного превратился в злобного следователя. Он не разговаривал, а рычал. Просматривая мои записи, он яростно бросал листки в сторону и бормотал непристойные ругательства. Совершенно меня не стесняясь, он вскакивал, выбегал в соседнюю комнату, где работал итальянец Джованни, и, путая немецкие, итальянские и французские слова, обрушивался на него с проклятиями. Мне стало ясно, что итальянец — синтетик, который должен был во что бы то ни стало втолкнуть в рибонуклеиновую кислоту кремний. Он делал огромное количество синтезов, всякий раз меняя температуру, давление в автоклавах и колбах, соотношение реагирующих веществ. Сакко кричал, что он в точности выполнял все указания синьора профессора, но он не виноват, что кремний не присоединяется к молекуле рибонуклеиновой кислоты.

Однажды, когда Шварц накинулся на Джованни с очередным потоком ругани, я не выдержал и вмешался.

— Вы не смеете так обращаться с человеком! Вы обвиняете его в том, что он не может по вашей прихоти переделать законы природы! — закричал я, когда Шварц замахнулся на синтетика кулаком.

Шварц на мгновение остолбенел, а затем прыгнул ко мне:

— Ах, и ты здесь, французская свинья? Вон! — У меня потемнело в глазах от ярости, но я сдержался и не двинулся с места. Сквозь зубы я процедил:

— Вы не химик, а дрянь безмозглая, если проведённый под вашим руководством синтез не даёт желаемых результатов.

Доктор Шварц побледнел как полотно, глаза его почти вылезли из орбит. Задыхающийся от ярости, он готов был разорвать меня в клочья. В это время Джованни подошёл к доктору сзади. Глаза итальянца блеснули ненавистью. Шварц был высоким широкоплечим мужчиной, сильнее каждого из нас, но против двоих он вряд ли посмел бы выступить. Он замахнулся, чтобы ударить меня, по итальянец схватил его за руку.

— Одну секунду, синьор, — прошипел он. Несколько мгновений Шварц стоял между нами, оглядывая то одного, то другого. Затем он проговорил:

— Запомните хорошенько этот день. Запомните навсегда. А сейчас убирайтесь вон!

После этой бурной сцены я медленно возвращался в свою лабораторию.

За время жизни в пустыне я не раз совершал прогулки по песчаному морю. Я привык к монотонному пейзажу. Я знал здесь все до мелочи. С первого дня пребывания в институте все здесь было неизменным и застывшим, и только чёрный дым валил из трубы южной лаборатории то сильнее, то слабее, а поверхность песка в зависимости от ветра то покрывалась мелкой рябью, то морщилась рядами застывших волн. Песок в лучах солнца был кремового цвета, а в особенно жаркие дни приобретал слегка голубоватый оттенок, как будто покрывался тончайшей блестящей плёнкой, в которой отражалось небо. И все кругом было засыпано песком, на котором кое-где виднелись редкие следы людей, следы, которые быстро исчезали.

Во мне все кипело от злости. Я проклинал то себя, то Шварца, то весь мир — главным образом потому, что я ничего не понимал. Я не понимал до сих пор смысла работы института Грабера. Я не понимал, почему бесится Шварц, не находя кремния в рибонуклеиновой кислоте. Я не понимал, почему отсюда бежал Пуассон. Я не понимал, почему лаборатория прячется в пустыне. В общем, я ничего не понимал, и это приводило меня в отчаяние.

«Кремний, кремний, кремний», — сверлило в голове, пока я медленно шёл к своему бараку, ступая по раскалённому песку. Вот он, кремний. Окись кремния в огромном количестве, разбросанная по необъятным пустыням Африки. Его здесь сколько угодно. Но он живёт своей, самостоятельной жизнью. Есть строгие законы, где он может быть, а где его быть не должно. Это элемент со своим характером, как и всякий химический элемент. В соответствии со структурой своей электронной оболочки он определённым образом ведёт себя в химических реакциях. Он охотно присоединяется к одним веществам и не присоединяется к другим. И разве в этом виноват Джованни? Но почему кремний? Если Грабера интересуют органические соединения кремния вообще, то почему ему так необходимо втиснуть атомы кремния в молекулу биохимического продукта?

Подойдя к лаборатории, я вдруг остановился как вкопанный.

Перед дверью в свой барак я с удивлением увидел валявшуюся возле ступенек дохлую крысу.

Появление её было столь неожиданным, что я не поверил своим глазам и легонько ударил серый комок носком ботинка. Каково же было моё изумление, когда я почувствовал, что коснулся чего-то твёрдого, как камень.

Я огляделся вокруг. Одна пара часовых стояла далеко, с северной стороны, а вторая была почти рядом со мной. В соответствии с принятым порядком, они стояли неподвижно и смотрели в мою сторону.

С минуту поколебавшись, я наклонился над крысой и стал тщательно завязывать шнурок на ботинке. Через несколько секунд я выпрямился, держа крысу в руках, и вошёл в лабораторию.

Вначале я подумал, что животное высохло на солнце. Такая мысль пришла мне в голову потому, что, едва я тронул её длинный хвост, он легко сломался, словно тонкая сухая ветка. Однако тело её не имело того сморщенного вида, какой бывает у высушенных животных. Труп больше напоминал чучело, набитое чем-то очень твёрдым. Шерсть крысы была жёсткой, как щетина.

«Кто мог подбросить у моей двери такое чучело?» — подумал я.

Я не мог не заметить крысу во время прежних прогулок. Она появилась именно сегодня утром, пока я находился у Шварца. Может быть, в течение этого часа кто-нибудь подходил к моей двери? Но тогда на песке были бы видны следы. Значит… Но не могло же чучело крысы появиться здесь само собой? Так ничего и не придумав, я взял скальпель и попробовал воткнуть острие в брюшко крысы. Но это оказалось так же невозможно, как если бы я пожелал проткнуть камень. Кончик ножа беспомощно царапал по поверхности, сдирая тонкий слой шерсти. Попытка отрезать лапку окончилась тем, что она просто отломалась. Я осмотрел место облома и обнаружил, что оно блестит, как полированное дерево. Убедившись, что разрезать это чучело или труп мне не удастся, я положил его на тяжёлую плиту, на которой обычно сжигал препараты для анализа золы, взял молоток и ударил изо всех сил. Труп раскололся на несколько крупных кусков. Поверхности раскола имели блестящий стеклообразный вид, с узорами, в которых нетрудно было угадать сечения внутренних органов животного. В недоумении я вертел обломки в руках. Если даже предположить, что эту крысу специально сделали из камня и натянули на неё шкурку, то зачем было так тщательно воспроизводить её внутреннюю структуру?

Нет, это не каменная модель крысы. Это настоящая крыса, которая была живой, но по какой-то непонятной причине превратилась в каменную. И мне было неясно только одно: окаменела она после того, как подбежала к двери моей лаборатории, или же…

После недолгих размышлений я выбрал из обломков небольшой кусок и побежал к спектрографу. Вспыхнуло яркое пламя дуги. На спектрограмме я увидел то, что ожидал: среди огромного множества различных линий, принадлежавших главным образом железу, выделялись жирные чёрные линии, по которым нетрудно было узнать кремний.

Крыса действительно была каменная.

Это открытие вдруг совершенно по-новому осветило смысл всей моей работы. Я понял, почему кремний так назойливо выявлялся в моих анализах. Я смутно догадывался, что грязь, которую мне приносил Пуассон, по-видимому, являлась результатом сжигания или измельчения таких же каменных животных, как и найденная мною крыса. По-новому выглядел намёк Мориса на то, что доктор Грабер собирается сыграть с биохимией какую-то шутку. Мне стало ясно, что кремний немцы пытаются втолкнуть в живой организм. Но зачем? Ведь не для того же, чтобы изготавливать каменные чучела? А для чего?

Наступили сумерки, а я продолжал сидеть, погруженный в размышления. Чем больше я думал, тем больше терялся в догадках.

От напряжения мутилось в голове. Я чувствовал, что если в ближайшее время не пойму смысла всего этого, то сойду с ума. Теперь я не мог обратиться с прямым вопросом к Шварцу. Свою находку я должен держать в тайне. Нужно было искать какие-то другие пути для решения загадки. И тут я вспомнил. Ключ! Ключ, который мне передал Пуассон в ночь побега!

Я спрятал его тогда под тяжёлой рельсой, на которой стоял спектрограф. Сейчас я нашёл его и, как величайшую драгоценность, сжал в руке. Я решительно подошёл к двери серого ящика, на котором был изображён человеческий череп между двумя костями, перечёркнутый красной молнией.

Нет, так нельзя. Это не простая прогулка. Это опасная экспедиция, к которой нужно долго и тщательно готовиться. За каждым моим движением в лаборатории следят там, у Грабера. Фрау Айнциг знает все о каждом моем шаге. Прежде чем отправиться в путешествие для выяснения тайны, я должен себя обезопасить.

Я отошёл от серой двери и снова положил ключ под рельсу. Я убрал осколки крысы в банку и спрятал в шкаф с химической посудой. Затем я лёг спать.

В эту ночь мне снились неподвижные каменные идолы со сложенными на груди руками.

6. «ОАЗИС АЛЫХ ПАЛЬМ»

То, что фрау Айнциг с телефонной станции следила за каждым моим шагом, стало мне ясно вскоре после прибытия в институт. Дело было не только в том, что она будила меня, когда по той или иной причине я просыпал на работу. Были и другие, более очевидные доказательства. Однажды, когда рабочий день кончился и я ушёл к себе в комнату, она позвонила и напомнила мне, что я забыл выключить в фотолаборатории воду. Как всегда, с подчёркнутой вежливостью и ехидством, она сказала: «Господин Мюрдаль, вы, по-видимому, думаете, что находитесь в Париже и что за окном вашей квартиры протекает Сена». В следующий раз она спросила меня, кто ко мне заходил, хотя у меня никого не было.

— Тогда скажите, пожалуйста, что вы только что делали?

— Я переставил сушильный шкаф на новое место, поближе к раковине, — ответил я удивлённо. — А в чем дело?

— Понятно, — проквакала она и повесила трубку. Итак, каким-то непонятным образом она имела возможность следить за тем, что происходило в лаборатории. Я долго размышлял по этому поводу и пришёл к выводу, что, возможно, у фрау Айнциг перед глазами висит доска с планом моей лаборатории, на которой, как у железнодорожного диспетчера, загораются сигнальные лампочки, показывающие, где я нахожусь и что я делаю. Нужно было разобраться в системе сигнализации.

Все тяжёлые приборы и шкафы в лаборатории стояли на каменном фундаменте, не связанном с коричневым линолеумом, который покрывал полы. Когда ходишь по этому линолеуму, возникает такое ощущение, будто ступаешь по мягкому ковру. Несомненно, пол был устроен таким образом, что всякий раз, когда на него становился человек, он слегка прогибался и где-то замыкал электрические контакты. Контактов, вероятно, было несколько, потому что площадь всех комнат, и особенно спектрофотометрической, была велика и вряд ли давление на пол в одном месте могло передаваться на всю поверхность.

Однажды, когда я был относительно свободен, я вооружился отвёрткой и стал ползать вдоль стен, приподнимая края линолеума. Скоро поиски увенчались успехом. Приподняв настил прямо у окна, я обнаружил, что на его обратной стороне прикреплена мелкая медная сетка, которая, наверное, представляла собой один общий электрод. Когда я приподнял линолеум ещё больше, я обнаружил, что он свободно лежит на низких пружинистых скобках, между которыми к деревянным доскам прикреплены небольшие круглые пластинки. Стоило нажать на поверхность линолеума, как пружинистые скобки прогибались и сетка касалась одного из нескольких медных электродов. На диспетчерской доске телефонистки план моей лаборатории был утыкан электрическими лампочками. Она имела возможность видеть не только, где я нахожусь в данный момент, но и куда хожу и кто заходит ко мне. Я понял, почему Пуассон попросил, чтобы я пронёс его через лабораторию к выходу на руках. Ведь в противном случае телефонистка подняла бы тревогу!

Во всех комнатах лаборатории сигнализация была построена по одному и тому же образцу. Однако то, что я разобрался в этой нехитрой электрической схеме, ещё не решало вопрос, как я могу уйти из лаборатории незамеченным. Я, конечно, могу где-нибудь замкнуть несколько электродов и, таким образом, создать у надзирательницы впечатление, что я сижу на месте. Но она все равно увидит, что я перемещаюсь по комнате, и сразу же поднимет тревогу. Ведь экран ей покажет, что в помещении не один, а два человека! И тут меня осенила мысль. Недолго думая я растянулся посредине комнаты и медленно пополз на животе. Затем я несколько минут лежал неподвижно, ожидая, что из этого получится. И получилось именно то, что я ожидал. Резко зазвонил телефон. Я ухмыльнулся про себя и продолжал лежать, мысленно наслаждаясь тем, что заставил фрау Айнциг сходить с ума. Телефон зазвонил ещё несколько раз, а затем затрещал непрерывно. Я был уверен, что, если бы я пролежал на полу ещё несколько минут, весь институт был бы поднят на ноги. Я резко поднялся и снял трубку.

— Куда вы девались? — услышал я знакомый голос.

— Девался? Никуда я не девался, — ответил я удивлённым голосом.

— Тогда скажите, какие трюки вы там у себя выкидываете.

Помолчав секунду, я с напускным восхищением произнёс:

— Знаете, мадам, ваша наблюдательность меня поражает. Я действительно сейчас выделывал трюки. Я влез на лабораторный стол и пытался снять с окна занавес, на котором наросло несколько килограммов пыли. Если бы стол по какой-то идиотской причине не был прикреплён к полу, я бы это сделал очень просто. А теперь мне пришлось…

— Достаточно болтать! — резко прервала меня она. — Завтра я пришлю к вам человека, который заменит вам занавеси.

Итак, теперь я мог передвигаться по лаборатории незамеченным. Для этого нужно было не ходить, а ползать на животе. Это меня вполне устраивало.

Оставалось немного. Нужно было сделать так, чтобы фрау Айнциг думала, что я в лаборатории в то время, когда меня здесь не будет.

Исследовав свою кровать, я обнаружил электрический контакт в пружинной сетке. Когда я ложился, сетка прогибалась и касалась продольной металлической планки, изолированной от остального корпуса фарфоровыми перекладинами. Достаточно было соединить сетку и перекладину проволокой, и фрау Айнциг будет думать, что я сплю. Теперь, когда система сигнализации была разгадана, оставалось продумать детали своего будущего путешествия по тому пути, по которому когда-то пришёл Пуассон.

Я должен буду замкнуть контакт в кровати в то время, когда я буду на ней лежать. Затем я должен буду сползти с неё на пол и проползти около десяти метров до трансформаторного ящика. Здесь мне придётся выполнить сложное гимнастическое упражнение: вползти в ящик, не вставая на ноги.

Дверь в ящик находилась на высоте около полуметра над полом, и лёжа дотянуться до неё было невозможно. Я долго думал над тем, как это сделать. Это был самый ответственный этап всего путешествия.

В течение нескольких дней я тщательно готовился к предстоящему походу. Подготовка заключалась в том, что я тренировался сползать с кровати так, чтобы лечь на пол сразу всем корпусом. Предварительно замкнув сетку кровати с металлической планкой проволокой, я по ночам ползал по всей лаборатории, стараясь убедиться в том, что это — надёжный метод передвижения. Он действительно был таким, потому что ни разу никаких сигналов тревоги не было. За это время я продумал, как незамеченным вползти в дверь мнимой трансформаторной будки. Для этого нужно будет предварительно открыть дверь и перекинуть через неё верёвочную петлю. Если ухватиться за неё руками и упираться ногами в стоявший рядом массивный шкаф с химической посудой, можно будет вползти в дверь, не вставая на ноги. В одну из ночей я проделал и это упражнение. Я с большим трудом оторвался от пола и влез в узкую дверь. Оттуда пахнуло затхлым тёплым воздухом. Опустив ноги, я почувствовал, что они коснулись каменных ступенек, спускавшихся вниз. Затем я проделал обратную операцию: при помощи той же верёвки и шкафа я снова опустился плашмя на линолеум и возвратился к своей кровати.

Итак, можно было отправляться.

Для похода я выбрал тихую, безветренную ночь, когда луна была полной и освещала пустыню прозрачным спокойным светом. Я долго сидел у окна, вглядываясь в царившее вокруг лунное безмолвие. Серебристые песчаные дюны казались гладкими морскими волнами, застывшими на фотографическом снимке. В окнах южной лаборатории горел свет, светились окна в здании, где обитал Грабер. Точно в десять часов вечера все будет темно и там. Свет будет гореть только в одном окне, там, где дежурит фрау Айнциг. Это её мне предстояло обмануть сегодня ночью. Я не знал, что даст мне это путешествие под землёй, но желание раскрыть тайну было очень велико, и я решил не отступать от своего плана.

Наконец огни стали гаснуть, и в десять вечера все погрузилось во мрак.

Тогда я снял телефонную трубку. Через секунду послышался голос фрау Айнциг:

— В чем дело, Мюрдаль?

— У меня к вам просьба. Меня что-то одолевает сон, и я не в состоянии закончить срочную работу. Я прошу вас разбудить меня завтра часов в шесть-семь.

— Хорошо, я вас разбужу, — ответила она.

— Спокойной ночи, фрау Айнциг.

— Спокойной ночи.

Через несколько секунд я лёг в кровать. Я лежал, стараясь не двигаться, как бы боясь кого-то спугнуть.

«Пора», — прошептал я сам себе через полчаса.

Я пошарил у себя в карманах, проверяя, все ли на месте. Там был ключ от двери, электрический фонарь и коробка спичек. В другом кармане был нож. В карман халата я спрятал кусок верёвки на тот случай, если там, на противоположном конце подземного пути, мне придётся проделывать такие же упражнения, как и здесь.

Просунув руку под матрац, я плотно привязал сетку к металлической перекладине.

Мне показалось, что путь от кровати до трансформаторного ящика я проделал очень быстро. Однако взгляд на светящийся циферблат моих часов показал, что лабораторию я прополз за двадцать минут. Было начало двенадцатого.

Когда я оказался внутри тесного тамбура, с меня градом катился пот. У двери я несколько секунд подождал, чтобы убедиться, прошёл ли первый этап путешествия благополучно. Затем я опустился на несколько ступенек, прикрыл за собой дверь и включил фонарик.

Каменная лестница вела по наклонной галерее с бетонированными стенами и кончалась небольшой площадкой, откуда начиналась узкая горизонтальная труба. Я просунул в неё голову и осветил фонариком. Она казалась бесконечной. На расстоянии около пяти метров от её начала начинался ряд железных крючков, на которых лежали кабели и провода. По ним в лабораторию поступала электроэнергия, а также осуществлялась телефонная связь и сигнализация. Приглядевшись, я сразу отличил электрический кабель от телефонного. Телефонный был в голубой изоляции. А в толстом свинцовом кабеле, по-видимому, было множество тонких жил, которые под полом разветвлялись и присоединялись к медным контактам…

Какая-то пара проволок сейчас уносила в диспетчерскую ложный электрический сигнал о том, что я сплю. При этой мысли я улыбнулся.

Ползти было трудно, потому что железные крючки то и дело цеплялись за одежду. Приходилось останавливаться и проделывать сложные движения руками, чтобы отцепиться. Труба не была предназначена для того, чтобы совершать по ней путешествия.

Чем дальше я полз, тем все более спёртым становился воздух, и наконец мне показалось, что он совсем исчез. Я остановился и несколько секунд лежал неподвижно, глотая широко раскрытым ртом горячую духоту. Затем я пополз дальше, делая остановки через каждые пять-десять метров.

По моим расчётам, труба шла прямо на восток. Если так, то мне предстояло проползти не менее одного километра — путь не маленький. Но я не преодолел и половины пути, когда почувствовал, что силы меня оставляют. Перед глазами поплыли разноцветные пятна, в ушах звенело, сердце стучало неравномерно, то как в лихорадке, то, казалось, останавливалось совсем.

«Не доползу. Нужно возвращаться»…

Вползая в трубу, я почему-то не подумал о том, что может возникнуть необходимость вернуться. Только теперь я понял, что этого сделать нельзя. Труба была узкая, и развернуться в ней было невозможно. Можно было пятиться назад, но это было ещё тяжелее. Я попробовал проползти так несколько метров и остановился. Халат и сорочка задрались мне на голову, а металлические крючья прочно вцепились в одежду. Чтобы освободиться от них, пришлось снова ползти вперёд.

Наконец я выбился из сил и замер в абсолютной темноте, где-то в середине узкой и душной бетонной трубы, под толстым слоем песка. «Но ведь Пуассон как-то прошёл этот путь!» — задыхаясь, прошептал я и мысленно ответил себе:

«Да». Так в чем же дело? Вперёд, только вперёд…

Я зажёг свет и опять пополз вперёд, останавливаясь только затем, чтобы отцепиться от очередного крючка.

От удушья и страшного напряжения я почти терял сознание, как вдруг на меня пахнуло, как мне показалось, свежим воздухом. Я остановился и, осветив стенки, увидел, что здесь от трубы ответвляется ещё один канал. Это ответвление было несколько шире, и в него уходили все провода и кабели. Я догадался, что они ведут к Граберу.

«Ползи только прямо», — вспомнил я слова Пуассона.

Здесь я пролежал несколько минут и отдышался. Затем я посмотрел на часы, и у меня в груди похолодело: было два часа ночи. Если и дальше я буду двигаться с такой же скоростью, я не смогу вовремя вернуться обратно.

Я выключил свет и, работая обеими руками, стал двигаться дальше.

Наконец моя голова уткнулась во что-то твёрдое. Я зажёг фонарик и увидел, что нахожусь на дне колодца, подобного тому, какой был под моей лабораторией. Вверх поднималась крутая каменная лестница…

Когда я вставлял ключ в замочную скважину, у меня было такое чувство, будто там, за дверью, уже стоят охранники Грабера, готовые меня схватить. Я так привык к заключению в лаборатории, что одна только мысль о том, что я покинул её, приводила меня в ужас. Мне казалось, будто моё отсутствие обнаружено давным-давно и поднялась тревога. Но я делал все так, как задумал. Пусть будет что будет. Я тихонько повернул ключ и открыл дверь.

Это было большое продолговатое помещение с широкими и низкими окнами. Лунный свет в них не попадал, и я сообразил, что они обращены на восток. Посредине комнаты возвышался силуэт сооружения, напоминающего печь древних алхимиков: на четырех тонких опорах коническая крыша с трубой, уходящей в потолок. У окон — широкие столы, и на них я увидел горшки с растениями. Их листья и стебли чётко выделялись на фоне серебристых окон.

Я долго стоял неподвижно у открытой двери и прислушивался. Ни единого шороха, ни единого вздоха или шелеста. Воздух был затхлый. Казалось, в этом помещении давно не было людей…

При свете фонаря я обнаружил, что пол дощатый.

«Эту комнату не контролируют», — решил я и недолго думая вышел из ящика. Помещение походило на оранжерею. То, что возвышалось посредине, оказалось обыкновенной печкой, на которой стояли металлические чаны. Горшки на столах действительно были с растениями. Но даже в полутьме я понял, что это необыкновенные растения. Их листья не были зелёными. При свете электрического фонаря они казались жёлтыми.

Я не удержался и, подойдя к одному из горшков, тронул растение рукой. Стебли и листья были жёсткими, как грубая кожа. При надавливании они легко ломались с тихим треском.

Все, что здесь росло, было таким же твёрдым и неестественным. Под листьями одного из растений я заметил какие-то плоды, которые были твёрдыми и плотными, хотя по виду и напоминали помидоры. Я вытащил из кармана нож, перерезал стебель и спрятал трофей в карман.

Часы показывали пятнадцать минут четвёртого, когда я подошёл к двери в правом углу оранжереи. Дверь была приоткрытой. Я не сразу сообразил, где нахожусь, когда вышел наружу. Здание стояло в углу обширного сада, огороженного высокими стенами. Они расходились под прямым углом и скрывались за стволами деревьев. Я узнал эти деревья: пальмы, те самые, которые я всегда видел, выходя из лаборатории.

Никаких сомнений, это был «оазис алых пальм». Однако теперь он больше походил на огромное кладбище, на котором очень мало деревьев.

Передо мной над поверхностью песка возвышались высокие, обнесённые камнем грядки, и на них росли какие-то кустарники. Начался предутренний ветерок, он крепчал с каждой минутой, но листья растений были совершенно неподвижны.

Это безмолвное песчаное поле с безжизненной растительностью казалось в лучах заходящей луны призрачным и неестественным. Здесь не было ощущения свежести, не было запаха зелени и цветов, влаги и гниения. Я медленно брёл меж грядок-могил, и мне казалось, что на них растут не настоящие кустарники, а какие-то искусственные, сделанные из странного сухого и жёсткого материала. Я несколько раз касался руками листьев и стеблей и всегда инстинктивно отдёргивал руку, потому что они, жёсткие и твёрдые, создавали ощущение высохших трупов.

Я шёл по этому удивительному саду как зачарованный, забыв о трудном пути, который я проделал, не думая, как я буду возвращаться обратно. Я терялся в догадках, пытаясь понять, как и для чего был создан этот страшный, противоестественный растительный мир, который в лунной мгле не имел границ и который так напоминал кладбище в пустыне. Меня вдруг охватило гнетущее чувство. Мёртвый сад в пустыне, высокие, могилоподобные грядки, далёкие силуэты пальм, глубокий песок и лёгкий шорох в неподвижной листве создавали впечатление, словно я попал в потусторонний мир, в страну мёртвых, в загробный мир растений…

Луна спустилась над горизонтом и почти касалась ограды, отделявшей оазис от остального мира. Я решил, что пора возвращаться. Когда я вошёл в глубокую тень, отбрасываемую оградой, неожиданно послышались звуки, напоминавшие далёкие выстрелы. Они доносились откуда-то слева. Я прислушался. Действительно, несколько одиночных далёких выстрелов, а затем «та-та-та-та-та» — как будто пулемётная очередь…

Двигаясь все время в тени, я наконец почти вплотную подошёл к тому месту, где стена под прямым углом уходила на восток. Выстрелы и пулемётные очереди теперь стали слышны более явственно, и я остановился, раздумывая, что могло происходить там, за стеной. Я медленно побрёл вдоль неё, мучимый любопытством, и натолкнулся на калитку. Она оказалась запертой. Снова в ночной тишине я услышал «та-та-та-та-та» и вслед за этим далёкий, напоминающий плач ребёнка голос… «Неужели за стеной расстреливают»? — подумал я. Выстрелы умолкли, и, сколько я ни ждал, больше не повторялись.

Не знаю, как долго я простоял возле калитки, как вдруг она заскрипела, и я инстинктивно прыгнул в сторону и спрятался за низеньким, богатым листвой деревом.

Я не видел, как отворилась дверь, потому что тень в углу была очень глубокой, а луна ещё ниже опустилась над горизонтом. Я напряжённо всматривался в темноту и долго ничего не мог увидеть. Только через несколько томительных минут я заметил, как вдоль стены по направлению к оранжерее очень медленно двигалось что-то серое. Это был человек. Вернее, я догадывался, что это человек. Серый силуэт двигался странными рывками, тяжело ступая по глубокому песку.

Я стоял в своём укрытии, боясь пошевелиться, провожая серую тень вдоль стены глазами. Кто это такой? Что он делал там, за стеной, в этот час ночи? Почему так медленно идёт? Затем в моей голове, как молния, пронеслась мысль: «Он идёт к оранжерее! Все пути возвращения сейчас окажутся отрезанными!»

Спотыкаясь о какие-то тяжёлые и твёрдые, как камень, плоды, я быстро пошёл через грядки, двигаясь параллельно каменной ограде. Вскоре серая тень оказалась далеко позади, а я стоял у двери оранжереи.

Отсюда я разглядел, что медлительный человек толкает перед собой огромную садовую тачку. Был слышен едва уловимый скрип её единственного колёса.

Я решительно вошёл в оранжерею и направился к заветной двери.

Здесь стало совершенно темно, и я вынужден был несколько раз включать электрический фонарик. В тот момент, когда я опускался вниз, стало слышно, как под тяжестью грузных шагов зашуршал песок за окнами. Тогда я закрыл за собой дверь и бесшумно повернул ключ.

Обратный путь по трубе показался мне гораздо короче.

7. РОБЕРТ ФЕРНАН

Однажды рано утром доктор Шварц привёл ко мне человека, которого я раньше никогда не видел. Это был уже немолодой высокий, широкоплечий мужчина с копной чёрных курчавых волос на голове.

— Знакомьтесь. Это господин Фернан, наш биохимик, — объявил Шварц.

Фернан глядел на меня сощуренными, будто близорукими глазами и слегка улыбался.

— Добрый день, — сказал я.

— Добрый день, — ответил он по-французски с едва уловимым иностранным акцентом.

— Доктор Фернан будет выполнять функции, которые раньше выполнял Морис Пуассон, — сказал Шварц. — Я надеюсь, что вы подружитесь.

Он кивнул мне и вышел. Фернап поставил на мой рабочий стол штатив с пробирками, наполненными знакомыми мне мутными жидкостями, и начал молча обходить лабораторию. Он остановился у приборов, низко наклоняя над ними лохматую голову. Я следил за его движениями, стараясь угадать, кто он и что из себя представляет. Мне почему-то казалось, что он не француз. Чтобы не выдать любопытства, я принялся сортировать пробирки, а он все расхаживал по комнате, заложив руки за спину и ни к чему не прикасаясь. Он только смотрел.

— Анализы нужны полные или только спектральный? — спросил я безразличным тоном.

— А как у вас положено?

— В зависимости от того, что требуется. Я не знаю, что вам нужно.

Он задумался, затем ответил:

— Сделайте для начала полный анализ.

Я кивнул и принялся за препарат номер один.

— Вы не возражаете, если я понаблюдаю, как вы работаете?

— Если вам нравится, пожалуйста, — ответил я без всякого энтузиазма.

Про себя я решил, что этого Фернана приставили ко мне соглядатаем. Я прошёл в препараторскую, отфильтровал раствор и положил листок бумаги с осадком сушиться на электрическую печку. Раствор я перелил в кварцевую кювету и вернулся к спектрографу. Фернан неотступно следовал за мной, низко наклоняя голову над моими руками. Это начало меня раздражать.

— Сейчас я буду экспонировать спектр, и вы можете отдохнуть, — сказал я по-немецки, стараясь произнести фразу как можно более едко.

— Спасибо, — ответил он мне на чистейшем немецком языке.

«Так оно и есть: немец», — решил я.

Загудел трансформатор водородной лампы, я установил кювету в держатель и сел рядом со спектрографом. Фернан уселся за столом. Несколько минут мы молчали.

— А вы не боитесь обжечь лицо ультрафиолетом? — спросил я.

Он покачал головой.

— Я уже привык. На моё лицо ультрафиолетовые лучи не действуют.

Я посмотрел на его лицо. Для немца оно было слишком смуглым. Это меня немного смутило.

— А вы здесь уже давно? — осведомился он.

— Да, давно, — ответил я и отвернулся.

— Вы из Франции?

— Да.

— Вам здесь правится?

Я поднял на него удивлённые глаза.

— А это имеет какое-нибудь отношение к делу?

— Извините, — засмеялся Фернан. — Это, конечно, праздное любопытство. Извините, — повторил он.

После этого он больше не ходил за мной по пятам. Он сидел, облокотившись о стол, с закрытыми глазами, погруженный в свои мысли. Когда я принялся за третью пробирку, он вдруг встал и, ни слова ни говоря, вышел из помещения. Через окно я видел, как он обогнул мой барак и, широко шагая по песку, отправился в южную лабораторию. На полпути его остановил часовой, и он предъявил ему пропуск. Часовой козырнул и отошёл в сторону.

«Важная птица. Разгуливает, где ему вздумается».

Вернулся он только к вечеру. Вид у него был немного встревоженный и одновременно усталый.

— У вас все готово? — спросил он,

— Давно. Вот здесь, на бланках, все написано.

Несколько секунд он молча рассматривал мои записи, а затем поднял на меня свои близорукие глаза.

— По-моему, бессмысленная работа, — сказал он как-то неопределённо.

— Не знаю. Доктору Граберу и доктору Шварцу виднее.

Фернан пожал плечами:

— Я совершенно не понимаю, для чего нужно вполне благопристойных кроликов превращать в каменных кроликов. Кому вместо хороших сочных помидоров и бананов нужны каменные помидоры и бананы?

Я насторожился и пристально взглянул на него. За все время моего пребывания здесь со мной никто так откровенно не говорил о делах, происходящих в институте Грабера. Может быть, это провокация? Может быть, немцы заподозрили, что я уже слишком много знаю, и просто хотят выяснить, как много мне известно? Я плотно сжал губы и ничего не ответил.

— Ну хорошо. Спокойной ночи, — сказал Фернан и ушёл.

В течение нескольких дней он не появлялся. За это время произошло событие, которому суждено было стать решающим во всей этой истории.

Как-то вечером после работы я позвонил фрау Айнциг, чтобы сверить часы. Она сняла трубку и, произнося знакомое мне «алло», вдруг перестала со мной говорить. Вместо её голоса я внезапно услышал несколько голосов. Разговор был не очень внятный, торопливый, но очень скоро смысл его дошёл до моего сознания. Кто-то сообщал фрау Айнциг, что получена радиограмма о прибытии в институт крупного начальства. В связи с этим что-то нужно было сделать, с чем-то поторопиться, за кем-то послать. Дата прибытия точно не установлена. Айнциг повесила трубку, и я больше ничего не услышал.

На следующее утро на территории института началась беготня. Я видел, как Шварц несколько раз торопливо прошёл из своей лаборатории в южную и обратно, как из южной лаборатории пробежали трусцой в здание Грабера несколько человек в белых халатах, как по дороге вдоль восточной ограды взад и вперёд метались рабочие.

В этот день обо мне забыли.

Однако вскоре после обеда в моем помещении появился Фернан. С первого же взгляда было ясно, что он очень взволнован, и я даже не удивился тому, что он не принёс никаких препаратов для анализа.

— Чем могу служить? — спросил я насмешливо, понимая, что немцы переполошились из-за приезда начальства.

Фернан виновато улыбнулся и как-то очень просто сказал:

— Ух, забегался! Решил у вас отдохнуть…

— Отдохнуть?

— Да. Вы не возражаете, если я у вас посижу несколько минут?

Я пожал плечами и показал на стул. Он сел и проговорил:

— Прошу вас, если придёт доктор Шварц, рассказывайте мне что-нибудь о своей работе. Это будет выглядеть так, будто я пришёл к вам по делу,

Я внимательно посмотрел ему в глаза. Все это начинало меня злить. Я спросил:

— Вы, наверно, думаете, что я безнадёжный идиот и не понимаю, что значит вся эта комедия?

— Комедия? — Он даже привстал. — По-моему, это не комедия. Может быть, для вас, но не для меня…

— Господин Фернан, давайте договоримся: если вам поручили за мной следить, то делайте это как-нибудь поумнее…

Он опустил голову, потёр рукой лоб и тихонько засмеялся:

— Черт возьми! А ведь верно, какое право я имею на ваше доверие? Никакого…

Мне показалось странным, что он так говорит. Вёл он себя очень непосредственно.

Подумав, он вдруг заговорил снова:

— Хорошо. Давайте будем откровенны. Другого выхода у меня нет. Только ответьте мне на один-единственный вопрос. Он может вам показаться странным, но для меня это важно. Согласны?

— Смотря какой вопрос, — насторожённо сказал я.

— Вы любите Францию?

Пока я думал, он смотрел на меня широко раскрытыми чёрными глазами, излучающими какой-то глубокий душевный жар… Я внезапно почувствовал, что передо мной не тот человек, за которого я его принимал.

— Если это так важно, я могу ответить: да.

— Я вам верю. Слушайте. — Он перешёл на шёпот: — Я не Фернан, и мне грозит опасность…

Мы долго молчали, разглядывая друг друга. Он смотрел мне прямо в глаза, и в них я не находил ничего, кроме искренности…

— Кто же вы тогда? — прошептал я.

— Вы это узнаете в своё время. Но я не немец. И не француз…

— Пойдёмте в рентгеновский кабинет. Там можно запереться и поговорить, чтобы нас никто не услышал, — прервал его я.

Мы прошли в рентгеновскую лабораторию, и я включил установку. В комнате стало шумно. Фернан наклонился ко мне и сказал:

— Я приехал сюда по документам некоего Роберта Фернана из Мюнхенского исследовательского центра. После войны этого Фернана приговорили к пожизненной каторге за медицинские и биологические опыты над военнопленными. Однако с помощью своих западных коллег он вскоре оказался на свободе и занял важное положение медицинского советника при нынешнем правительстве в Бонне…

— Да, ну, а вы…

— Я недаром спросил, любите ли вы свою родину. Дело в том, что моя родина — здесь…

— Здесь? В Африке?

— Да, здесь, на этой самой земле. Нас давно уже тревожит то, что тут окопались немцы. Им в этом помогли заокеанские друзья нашего нынешнего правительства. Но с этим пора кончать.

Последние слова Фернан произнёс решительно, как призыв, и выпрямился во весь рост. Мне вдруг стало стыдно за то, что я европеец.

— Постойте, одну секунду, Фернан… или как вас… Но ведь, насколько я знаю, Грабер ведёт лишь научные исследования.

— Научные? — Он резко наклонился к самому моему лицу. — Роберт Фернан проводил над людьми тоже так называемые научные исследования. Он замораживал их живыми, он вливал им в вены растворы солей свинца, чтобы получить уникальные рентгеновские снимки, он…

— Неужели и Грабер?.. — в ужасе воскликнул я.

— Н-не знаю, не знаю… Собственно, я здесь был для того, чтобы все узнать. В нашем народе ходят кое-какие слухи…

— Какие?

— Не буду их повторять. Нужно точно проверить.

— Чем я могу вам помочь? — спросил я, взяв его за руку. Мысль об античеловеческом характере работы института Грабера приходила мне в голову очень часто, но я гнал её от себя, не веря, что в наше время наука может заниматься чем-то мерзким и преступным. Теперь, когда эту мысль Фернан выразил чётко и ясно, я понял, что обязательно стану его помощником, если не хочу стать соучастником преступления.

— Чем я могу быть для вас полезен? — снова спросил я.

— Хорошо, слушайте, — прошептал он. — Скоро для инспектирования института Грабера приедет группа военных из Объединённого штаба. Кроме военных, там будут представители двух исследовательских фирм: американской «Уэстерн биокемикал сервис» и немецкой «Хемише Централь». Собственно, это одна и та же фирма. Свою деятельность у нас они начали с того, что стали ввозить мыло и леденцы. И то и другое появлялось в одной и той же упаковке, но с надписями то на английском, то на немецком языках. Так вот, представители этих двух фирм приедут осматривать и одновременно показывать генералам своё, так сказать, африканское хозяйство, знакомиться с успехами и достижениями доктора Грабера. Нужно попасть на испытания.

— Какие испытания?

— Грабер будет демонстрировать результаты своей работы.

— Где?

— Наверно, в парке, за стеной.

— Так что же нужно сделать?

— Нужно, чтобы на испытания попали вы.

— Я? Вы смеётесь! Они меня из этого барака выпускают три раза в день на прогулку: пятьдесят шагов вправо от двери и пятьдесят влево. Вы же знаете, что территория просматривается часовыми.

— Да, — он тяжело вздохнул, — я знаю. И тем не менее это нужно сделать.

Я вспомнил о своём путешествии под землёй в «оазис алых пальм», и у меня шевельнулась смутная надежда.

— Ну, допустим, я что-нибудь придумаю. Может быть, свершится чудо и мне удастся попасть на эти испытания, хотя я даже не знаю, где они будут. Ну, а вы? Ведь вам нужно скрыться. Вам нужно бежать. Если приедут представители фирмы и увидят, что вы не Фернан…

Он медленно покачал головой:

— Я не могу бежать. Я должен не попадаться им на глаза. Даже если меня и потребуют, хотя я надеюсь, что во мне никакой нужды не будет.

Мы долго молчали. Затем я спросил:

— Вы, кажется, довольно свободно перемещаетесь по территории?

— Да. Относительно.

— Куда вам разрешается ходить?

— Всюду, за исключением резиденции Грабера и этого странного парка за стеной.

— Вы имеете в виду «оазис алых пальм»?

— Алых? Почему алых? Эти пальмы грязно-песочного цвета.

Я засмеялся:

— Это я придумал название. В день моего приезда они были окрашены лучами заходящего солнца в ярко-красный цвет.

— За ограду я доступа не имею, хотя моя лаборатория примыкает к стене, за которой находится оазис.

Я удивился. Неужели Пуассон не имел прямого доступа в оранжерею, в которой я побывал? Впрочем…

— Слушайте, — сказал я, — есть план. Вы можете попасть в сад. Но учтите: постройка за стеной обитаема и я не знаю, кто там живёт. За время, оставшееся до приезда военных, вы должны хорошенько все разведать. Если вам удастся выяснить, где будут демонстрироваться достижения Грабера, я попытаюсь что-нибудь сделать.

— А как я смогу попасть в оазис?

Я выключил рентгеновский аппарат, и мы вышли в лабораторию.

— Кстати, как ваше настоящее имя? — спросил я.

— Называйте меня пока Фернаном, — ответил он улыбаясь.

Я устыдился своей наивности.

Мы подошли к висевшему на стене ящику, на крышке которого были изображены череп и две кости, перечёркнутые красной молнией.

— У вас в лаборатории это есть? — спросил я. Он кивнул головой.

Я подошёл к спектрографу, вытащил из-под рельсы ключ, открыл ящик. Фернан заглянул внутрь и легонько свистнул.

— Ясно? — спросил я. Он кивнул головой.

— Только учтите вот что.

Я запер дверь, подвёл его к стене и поднял край линолеума. Он увидел металлические контакты и быстро закивал.

— Это я знаю, — прошептал, он. — Это во всех помещениях, где работают иностранцы.

— Но ведь Пуассон…

— Когда Пуассон бежал, он где-то повредил сигнализацию. С моим приездом её решили не восстанавливать.

— Откуда вы все это знаете? — удивился я.

— У нас здесь есть ещё один друг…

— Кто?

— После. А сейчас давайте ключ.

Я передал ему ключ, и он крепко пожал мне руку.

— Итак, если вы хотите, чтобы я вам помог, узнайте обо всем как можно больше. Окончательный план действий мы разработаем накануне испытаний.

— До свиданья.

— До свиданья, господин Фернан.

Через день после моего разговора с Фернаном мне перестали приносить пищу, Ни утром, ни днём, ни вечером не появился араб с термосами, и я, совершенно изголодавшийся, позвонил фрау Айнциг. Ответа долго не было, а когда она взяла трубку, её голос был резким и раздражительным. Она опередила мой вопрос:

— Не умрёте, Мюрдаль! Мы все в таком положении. Мне есть хочется не меньше, чем вам, ждите.

Вместо ужина я вышел на свою «прогулку», раздумывая над тем, почему вдруг институт Грабера оказался без еды. Пройдя к бараку Шварца, я хотел было войти, чтобы поговорить с доктором о таком неожиданном повороте дел, как вдруг дверь открылась и на песок выскочил Джованни Сакко, итальянец-синтетик. Его чёрные глаза выражали ярость.

— Синьор, вы тоже голодаете? — спросил я. Сакко оглянулся по сторонам и сделал мне едва заметный знак подойти поближе.

— Голод — это ещё полбеды. Скоро нам придётся умирать от жажды…

— Почему? Разве перестали возить воду? Он криво улыбнулся.

— В том-то и дело, что нет. С водой все в порядке. Но только пить её…

— Что?

Джованни пожал плечами. Затем он заговорил быстро-быстро, путая французские и итальянские слова;

— Все дело в воде… Мне так кажется… Эти арабы давно её здесь не пьют… Иначе зачем бы они отсюда бежали… А теперь здесь нет ни одного туземца… Все проклинают воду… Все дело в ней…

Я в недоумении смотрел на итальянца. Вдруг его лицо перекосилось, и он, круто повернувшись, скрылся за дверью. Сзади послышалось шуршание песка. Ко мне быстрыми шагами подходил доктор Шварц.

— Разве вам не сообщили, что прогулки отменены? — бросил он мне.

— Нет. А почему?

— Не задавайте вопросов, и марш к себе! — скомандовал он.

Я возмутился:

— Послушайте, доктор! Я, кажется, не ваш соотечественник и не солдат, и вы не имеете права отдавать мне приказания. Я здесь по вольному найму. Не захочу быть у вас, и все тут!

Шварц презрительно улыбнулся;

— У меня, к сожалению, нет времени сейчас объяснять вам, каким правом вы пользуетесь. Делайте то. что вам приказано. Пока что мы здесь командуем.

На слове «мы» он сделал выразительное ударение.

— Надолго ли? — не выдержав, съязвил я,

— Об этом как-нибудь в другой раз. Марш в свой барак!

В лаборатории я много думал о том, что мне успел сказать Джованни. Часов в десять вечера открылась дверь, и в ней появился Фернан, улыбающийся, с большим пакетом в руках.

— Ещё живы? — спросил он весело и подмигнул мне.

— Еле-еле. Съел последнюю корку хлеба.

— Вот, насыщайтесь. Мне поручили принести вам сухой паёк. Горячая пища будет не скоро.

Он положил свёрток на стол, а сам зашагал по лаборатории, тихонько насвистывая популярную песенку.

Я с жадностью накинулся на сухие галеты и копчёную колбасу. Проглотив несколько кусков, я спросил:

— Чему вы так радуетесь?

— Как — чему? Тому, что началось!

— Что началось?

— То, что рано или поздно должно было начаться. Рабочие Грабера разбежались. Нет ни поваров, ни прислуги, ни носильщиков, ни истопников. Ушли шофёры, кроме немца-водовоза. Хозяйству профессора местные жители объявили бойкот. Началась забастовка!

— И с чего это вдруг?

Фернан подошёл ко мне и, сощурив глаза, сказал:

— Шварц уверял меня, что все дело в суеверии. Но я знаю, что это не так.

Я перестал жевать и уставился на нею. Он присел на краешек стула и закурил.

— Говорят, среди местных арабов разнёсся слух, что живущие за этой стеной европейцы ниспосланы на землю самим дьяволом! Жить и работать вместе с белыми людьми за стеной — все равно что поносить аллаха. Вот они и ушли.

— Это вам так рассказал Шварц?

Фернан кивнул головой.

— Врёт. Не верьте ни единому слову.

— А я и не верю.

— Между прочим, только что итальянец Сакко из барака доктора Шварца намекнул мне что-то насчёт воды. Знаете, был такой случай. Когда я ехал сюда через пустыню, я предложил шофёру стакан воды. Он отказался, да ещё с таким негодованием!

Фернан задумался.

— Вода или не вода, а здесь что-то неладное. Все выяснится тогда, когда вы побываете на испытаниях.

— Вы не отказались от этой идеи?

— Наоборот. Я пришёл к вам, чтобы уточнить наш план. Давайте думать, как вам пробраться на испытания.

Я улыбнулся. Этот человек говорил со мной так, как будто был в институте по крайней мере столько же, сколько и я. А ведь он жил здесь всего несколько дней!

— Я вас слушаю.

— Так вот, я вчера днём побывал в вашем «оазисе алых пальм». Вы знаете, что это такое?

Я кивнул головой.

— Вы там тоже были?

— Был.

— Прекрасно. Тогда вам легче будет объяснить. Вход в оазис лежит через кухню…

— Какую кухню?

— Ту, посредине которой стоит печь, огромная печь, — пояснил Фернан.

— А почему вы думаете, что это кухня?

— Потому что я сам видел, как какой-то неуклюжий, широкоплечий верзила варил в котлах еду и затем увозил котлы за изгородь справа. Это шагов пятьдесят от кухни.

— А я кухню принял за оранжерею! — признался я смущённо.

— Она немного напоминает оранжерею. Там действительно расставлены кадки и горшки с окаменевшими растениями, но основное назначение этого помещения — кухня.

— И вы видели, как там варится и жарится пища? — засмеялся я.

— Представьте себе, да. Повар, или как его, какое-то неуклюжее глухое и немое существо. Мне было не очень трудно, приоткрыв дверь трансформаторного ящика, следить, как и что он делает. Я видел, как он готовил мясное блюдо. Он рубил кривым стальным палашом тушу не то свиньи, не то барана, вымоченного в чане с густой чёрной жидкостью. Когда его варево закипело, помещение наполнилось таким смрадом, что мне пришлось закрыть дверь и спуститься на несколько ступеней вниз…

Мы замолчали. Фернан прочитал в моих глазах вопрос и ответил на него лёгким пожатием плеч. Действительно, разве можно было сказать, для кого готовилась еда?

— Когда повар, нагруженный котлами, покинул помещение, я вышел из своего укрытия и провёл разведку. Теперь мне ясно, как проникнуть на испытательный полигон, туда, где находятся главные объекты опытов Грабера.

— Как?

— Шагах в тридцати от ворот растёт пальма, прямо у стены. Её крона возвышается высоко над проволочными заграждениями, а ветки простираются на запретную территорию. Нужно влезть на эту пальму и спрыгнуть вниз…

— Ограда имеет высоту около семи метров. Крона возвышается на высоту около десяти метров. Не кажется ли вам такой метод проникновения несколько рискованным?

Фернан улыбнулся:

— Нет, не кажется, если учесть, что песок здесь глубокий и мягкий. Нужно только суметь спружинить ногами и сразу упасть на бок. Вы когда-нибудь прыгали с парашютом?

Я покачал головой.

— Нет. Но это неважно. Я сделаю так, как вы предлагаете.

— Другого пути нет.

— Значит, будем действовать по-вашему.

— Теперь самое главное. Я уверен, что в день приезда военных вас никто тревожить не будет. Не думаю, чтобы эти солдафоны интересовались, как вы выполняете свои спектральные и рентгеновские анализы. Их, конечно, будет интересовать главный результат исследований Грабера.

— Какой?

— Не знаю. Это вы должны увидеть собственными глазами. Так вот, в день приезда начальника Грабера вы должны сидеть возле окна и внимательно смотреть в сторону моей лаборатории.

Фернан взял меня за руку и подвёл к окну.

— Там, на самом крайнем окне, я поставлю тигель и зажгу в нем кусок бумаги. Как только вы увидите пламя, спускайтесь в ящик и что есть мочи ползите по трубе к алым пальмам. Я вас встречу в тамбуре под кухней.

Я спросил:

— А откуда вам будет известно, что мне пора?

— Из своей лаборатории мне лучше видно, что делает Грабер. Я буду знать, когда он начнёт приготовления на испытательном участке для приёма высоких гостей.

— Ну что ж, понятно, — сказал я. — Только боюсь, что план может провалиться, и тогда несдобровать ни мне, ни вам.

Фернан положил мне руку на плечо и сказал:

— Вы не должны думать о поражении. Вы должны думать только о победе. Это ваш долг. Могу вас заверить: в борьбе против Грабера мы не одни…

Я горько усмехнулся и прошептал:

— Никто ничего о нем не знает… Фернан тихонько засмеялся:

— Ох, не думайте так! Не забывайте, местные жители от Грабера бежали! Мне что-то не верится, что они так просто согласятся на то, чтоб на их родной земле поселился дьявол. Аллаху такое не очень нравится! — добавил он весело.

8. «БУДЬТЕ ВЫ ПРОКЛЯТЫ!»

Рано утром я уселся у окна своей спальни и стал смотреть на чёрную полоску асфальтовой дороги, которая протянулась вдоль восточной ограды. Кругом как будто бы все вымерло. Даже часовые куда-то исчезли. Из труб резиденции Грабера не валил дым, как обычно.

Когда солнце поднялось высоко над пальмами, я увидел, как по асфальтовой дороге быстро прокатила закрытая автомашина, за ней — вторая. Оба автомобиля обогнули кирпичное здание резиденции Грабера и скрылись за углом. Через минуту я поднял телефонную трубку.

— Да, — раздался резкий и сердитый голос фрау Айнциг.

— Будьте добры, соедините меня с господином Фернаном, — попросил я.

— Ни с кем я вас соединять сейчас не буду. И вообще прошу вас, Мюрдаль, сегодня никого звонками не тревожить.

— Почему? — удивлённо спросил я. — Разве сегодня воскресенье?

— Не задавайте глупых вопросов. Таково распоряжение.

Она повесила трубку, и я облегчённо вздохнул. Значит, время действовать наступило. Только бы не проглядеть сигнал.

Около десяти часов я увидел в окне барака, где находился Фернан, ярко-оранжевое пламя. Оно появилось на несколько секунд и тут же исчезло. Через несколько минут оно появилось вновь, и я решительно пересёк комнату. Возле бетонной тумбы спектрографа я поднял линолеум и положил под него кусок жести. После этого я лёг плашмя на пол и стал ждать. Это продолжалось минут пять. Звонка не было. Значит, сигнализация замкнута надёжно.

Как и прежде, я подполз к металлическому ящику с изображением черепа и влез в подземелье. На этот раз я проделал весь путь до оазиса значительно быстрее, чем раньше. Теперь я хорошо знал, как нужно ползти, чтобы одежда не цеплялась за кабельные крючки. Я всячески старался экономить силы и поэтому не делал никаких лишних движений. Я дышал глубоко и ритмично. Вскоре впереди заблестел огонёк. В конце пути меня ждал Фернан.

— Поднимайтесь. Здесь можно встать на ноги, — сказал он шёпотом.

Он помог мне, и мы несколько секунд молчали.

— Пока все идёт хорошо, — прошептал он наконец. — Минут десять назад вся компания во главе с доктором Грабером отправилась на испытательный участок. В оранжерее никого нет. Так что идите туда. Когда вы окажетесь в саду, старайтесь идти за первым рядом грядок. Там растут какие-то кустарники, и в случае необходимости за ними можно будет спрятаться. Ну, а что касается ваших действий на испытательном участке, то это зависит от вас. Что и как там расположено, я не знаю…

— Хорошо. Что я должен делать?

— Смотреть. Только смотреть. Если вам все станет ясно, ищите путь к отступлению.

Он крепко пожал мне руку и легонько толкнул в плечо.

— Пора, — сказал он. — Плохо, что смотр они затеяли днём.

— Да, ночью было бы проще.

— Кстати, имейте в виду, что сегодня должно произойти ещё одно важное событие. Оно нам на пользу…

— Событие? Какое?

— Об этом после. Итак, вперёд.

Фернан осветил крутую лестницу в оранжерею, а когда я приоткрыл дверь, он выключил свет и, пригнувшись, скользнул в углубление направо.

В оранжерее я несколько минут стоял ослеплённый. Затем, когда глаза привыкли к яркому свету, я увидел, что на столах, и вдоль окон, и рядом с огромной печкой стоят кадки с растениями, листья которых имеют бледно-жёлтый цвет. По форме листьев я сразу узнал лимоны, банановую пальму, кусты помидор. Плоды имели грязно-серый оттенок. Солнце стояло высоко, и эта фантастическая оранжерея была залита пыльным светом. В дальнем углу находились баки с отвратительной бурой жидкостью. Песок в кадках был влажный, по краям виднелись пятна какого-то белого налёта. Очевидно, растения поливали не обычной водой, а каким-то раствором.

Я вышел в сад и перебежал за первый ряд прямоугольных могил.

Оазис был огорожен, как и вся территория института, высокой глиняной стеной. Справа от кухни стена была много выше, и в углу, где она упиралась в западную ограду, виднелись небольшие ворота.

Я направился к этим воротам, временами оглядываясь по сторонам. Кругом царило безмолвие, такое, какого никогда не бывает в настоящем саду, с зелёными растениями и деревьями. Солнце пекло беспощадно.

Обходя одну из песчаных могил, усаженных бледно-жёлтыми кустами, я заметил, что над уровнем песка возвышаются металлические трубы, изъеденные ржавчиной. Трубы торчали на всех грядках. Видимо, с их помощью поливали всю эту странную растительность.

Чем?

Я просунул палец в трубу, извлёк каплю мутной жидкости и попробовал на язык. Рот обожгло чем-то горьким и жгучим.

«Щёлочь! Концентрированная щёлочь? Наверно, едкий калий…» — подумал я, сплёвывая горько-солёную слюну.

Я уже приготовился перебежать следующий промежуток между грядками, когда из-за ворот послышались голоса. Кто-то громко разговаривал, и разговор иногда прерывался взрывами смеха. Что было мочи я устремился к пальме у стены и спрятался за её ствол. Через минуту калитка отворилась, и в сад вышло шесть человек.

Во главе компании выступал небольшого роста мужчина с непокрытой головой, в белых брюках и лёгкой рубашке с широко распахнутым воротом. Рядом с ним шагал высокий немец в офицерской форме, в котором я сразу узнал доктора Шварца. Затем я увидел женщину в очках, в широкополой шляпе и ещё четырех человек, двоих в американской военной форме и двоих в штатском.

Мужчина с непокрытой головой и в распахнутой рубашке был доктор Грабер. Я об этом сразу догадался: он уверенно шагал меж грядок и по-английски давал объяснения своим спутникам.

— Вот этим мы их и кормим. Ситуация получается сложная. Оказывается, мало переделать их. Нужно переделать всю природу — растения, животных, все! — для их питания! Диета должна соответствовать новой биохимической организации.

Один из офицеров сорвал огурец с грядки и откусил.

— Черт возьми, ведь он горький! И твёрдый, как подмётка! — закричал он, отплёвываясь.

— Конечно. Но это как раз то, что им нужно. Если их посадить на обычную диету, их придётся отправить в музей…

— И долго вам пришлось разводить это хозяйство? — спросил американский полковник.

— Да. Почти пять лет. К моему удивлению, после введения катализатора в корневую систему пальмы превратились в кремнийорганические всего за два года. Нам пришлось повозиться с их подкормкой. Теперь они дают очень хорошие кокосовые орехи и бананы. Мы сервируем их на десерт.

Все опять засмеялись.

— Вон там помещается кухня. Одного из них мы сделали поваром, и он справляется со своей задачей блестяще. По совместительству он исполняет обязанности садовника.

— Они что же, все вегетарианцы? Или вы иногда кормите их и каменным мясом, или как оно там называется…

— Да, они получают силикатные белки. Для этого мы держим кроликов, овец, кое-какую птицу… Правда, с этим материалом возни очень много. Каждую особь приходится переделывать отдельно… Если мне удастся решить проблему кремнийнуклеиновых кислот…

— Ну что ж, ясно, господин Грабер, — сказал американский полковник. — Пойдёмте обратно. Там, видимо, все уже готово. Значит, решение проблемы наследственности упирается в кремнийнуклеиновые кислоты, которые пока что не получаются, так?

Все скрылись за стеной, и я не расслышал продолжения разговора. Я был основательно встревожен, но ещё не очень хорошо себе представлял, что меня встревожило.

Когда голоса стихли, я обхватил ствол пальмы руками и стал медленно карабкаться вверх. Дерево было покрыто толстым слоем каменистой коры, о которую было легко опираться ногами. С каждой секундой я поднимался все выше и выше, пока не оказался на уровне стены. По стене проходили два ряда колючей проволоки. Наконец я добрался до кроны. Жёсткие листья царапали лицо.

За стеной стояли два строения, похожие не то на гаражи, не то на ангары. В большой ангар вошли все, кроме Грабера. Он повернул назад и скрылся в малом ангаре. Вскоре оттуда медленной, грузной походкой потянулись какие-то люди. Они шли гуськом, друг за другом, едва передвигая ноги. У них был очень странный вид. Их плечи были непомерно широки, шли они с низко опущенной головой. Создавалось впечатление, будто эти люди были высечены из тяжёлого камня. Сбоку шеренги шагал Грабер с длинной тростью и попеременно тыкал ею то в одного, то в другого. Иногда он выкрикивал какие-то гортанные слова, но странные люди не обращали на него внимания. Они шли и шли, скрываясь за широкой дверью большого ангара. Их было человек пятнадцать, все в светлых штанах, оголённые до пояса.

Увидев это шествие, я вдруг все понял. У меня дыхание захватило от ярости. Забыв об опасности, по жёсткой, как металл, пальмовой ветке я прополз над стеной и спрыгнул вниз на глубокий мягкий песок.

Несколько секунд я лежал неподвижно, затем ползком пробрался ко входу в большой ангар. Помещение было освещено только небольшими окнами под самой крышей, и после яркого солнечного света я в первую минуту ничего не видел. Были слышны гулкие голоса, затем я разглядел кучу каких-то ящиков в углу и спрятался за ними,

— Первое испытание не такое уж и показательное, — громко говорил Грабер. — Прошу вас, мистер Улбри, возьмите этот металлический прут и бейте любого из них.

Странные люди стояли в одну шеренгу перед небольшим бассейном посредине ангара. Их лица были бесцветны, бессмысленны. Это были не люди, а каменные статуи, грузные мумии, созданные бесчеловечным гением доктора Грабера. Моё сердце бешено колотилось. Но я ещё не понимал, для чего был поставлен этот чудовищный эксперимент.

— Прямо так и бить? — удивился Улбри, взвешивая в руке тяжёлую металлическую палку.

— Конечно. Представьте себе, что перед вами обыкновенное деревянное бревно. Давайте я вам покажу.

Грабер взял у мистера Улбри прут, подошёл к шеренге, замахнулся и ударил одного из людей по плечу. До боли в глазах я сжал веки. Послышался сухой стук, будто удар пришёлся не по человеческому телу, а по чему-то твёрдому…

— Теперь дайте попробую я.

Послышалось несколько ударов. Я приоткрыл глаза и увидел, как гости по очереди брали железный прут и били по неподвижно стоявшим людям-статуям.

— А вот этот застонал! — воскликнул один штатский.

— У пего ещё не полностью произошло замещение углерода на кремний, — объяснил Грабер. — Через неделю он будет как все.

Когда избиение окончилось и гости вволю наговорились, выражая своё восхищение достижениями доктора Грабера, началась вторая серия испытаний.

— Физиологические процессы в их организме крайне замедленны, — объяснял Грабер. — Для них нормальная температура окружающей среды — это что-нибудь около шестидесяти градусов выше нуля. Если температура ниже, им холодно. Жару они начинают чувствовать при трехстах пятидесяти градусах. Здесь у нас бассейн с нагретым раствором едкого калия. Какая сейчас здесь температура, фрау Айнциг?

— Двести семнадцать градусов, — ответила женщина.

«Так вот она, фрау Айнциг», — подумал я.

— В этом бассейне они сейчас будут с удовольствием купаться. Смотрите.

Грабер зашёл за спину одного из людей и стал тыкать ему между лопаток своей палицей.

— А чем вы их шевелите? — спросил немецкий генерал.

— Электрический разряд высокого напряжения. Ток при напряжении более семисот вольт им не нравится. Здесь у меня в кармане батарейка и небольшой трансформатор.

Человек, которого он подгонял, медленно подошёл к дымящемуся бассейну и грузно прыгнул в жидкость. Вслед за этим послышалось отвратительное, нечленораздельное уханье.

— Купаться здесь им очень нравится, — пояснил Грабер. — Сейчас сюда мы загоним всех, кроме этого, который ещё не полностью оформился.

Один за другим в бассейн прыгнули все. Ангар наполнился гулом нечеловеческих голосов. Густая раскалённая жидкость пенилась, и в ней неуклюже плавали кремниевые существа.

— Им так понравилось, что вы их ничем отсюда не выгоните!

— Это сделать очень просто. Сейчас мы будем наполнять бассейн холодным раствором, и они вылезут сами. Фрау Айнциг, откройте кран.

Через минуту, тяжело переваливаясь через край бассейна, каменные люди начали выбираться из охлаждённой жижи. От их тел в воздух поднимался едкий пар. Кто-то из присутствующих закашлял. Американец попятился в сторону и перешёл на противоположную сторону бассейна.

— Интересно, а могут ли они двигаться в огне? Если, скажем, нужно будет пройти сквозь горящее здание или сквозь пылающий лес. Вы ведь знаете, там, в России, с такой необходимостью во время войны приходилось иметь дело.

Это говорил немецкий генерал, низенький, старый, в очках.

— Могут. Мы делали опыты, и оказалось, что наши лучшие экземпляры в состоянии находиться в пламени до пятнадцати минут. Они могли бы выдержать и больше, но их кровь начинает насыщаться углекислотой, и в ней образуется нерастворимый карбоглобулин кремния, который закупоривает кровеносные сосуды.

— Ну что ж, пятнадцать минут — это не так уж мало.

— А чем вы нас ещё порадуете?

— Последнее, что я вам хочу показать, — это их пулеустойчивость.

— Что?

— В них можно стрелять.

— И это их не…

— Нет. Правда, это относится не ко всем. Пули совершенно безопасны для устоявшихся, так сказать, престарелых экземпляров. Шварц, установите, пожалуйста, пулемёт на той стороне бассейна.

Я с ужасом смотрел, как мой «патрон», доктор химии Шварц, прошёл в дальний угол ангара и вскоре вернулся с ручным пулемётом. Он обошёл бассейн и принялся устанавливать пулемёт совсем рядом с кучей ящиков, за которыми я скрывался. Тем временем Грабер загонял на противоположную сторону бассейна двух человек.

До этого момента мне казалось, что кремниевые существа совершенно безразличны к тому, что над ними проделывают их мучители. Однако теперь было видно, что это не так. Едва появился пулемёт, как строй зашевелился, распался, некоторые стали пятиться назад, послышалось глухое мычание…

— Они боятся! — воскликнул Улбри.

— Да. Это больно. Но, конечно, терпимо. Вот. Теперь можно начинать.

Я почти совсем высунулся из своего укрытия и широко раскрытыми глазами смотрел на страшный расстрел. Вначале Шварц сделал несколько одиночных выстрелов. Те, что стояли у стены, резко вздрагивали… Один из них поднял руку и прикрыл свою грудь. Другой сделал несколько шагов в сторону.

— Теперь дайте очередь, — скомандовал Грабер. Шварц нажал на курок. Дробно прогрохотали выстрелы. Люди у стены встрепенулись и застонали. Я зажмурил глаза. В это время послышался членораздельный голос. Кто-то в шеренге медленно, словно с усилием, произнёс по-немецки:

— Проклятые…

Стрельба прекратилась. И тогда голос стал ещё более явственным:

— Проклятые звери… Изверги… Будьте вы прокляты…

— Это кто? — громко спросил немецкий генерал.

— Это новенький экземпляр, — весело объявил Грабер, — Один наш бывший биолог, Фрёлих. Помните, я вам докладывал. Он здесь решил организовать бунт.

Фрёлих! Фрёлих! Тот самый Фрёлих, который приносил мне на анализ кроличью кровь. Тогда его избил Шварц. И вот что они теперь с ним сделали!

— Будьте вы прокляты!.. — простонал Фрёлих. К нему подошёл генерал и изо всех сил ударил по его лицу железной палкой.

— Будьте вы прокляты… — продолжал говорить немец. Это было страшно. Немецкий генерал избивал своего изуродованного соотечественника! А тот с нечеловеческим упорством продолжал повторять слова проклятья.

В это время послышался громкий хохот Грабера.

— Вот видите! Вы его лупите, а ему все нипочём! Каков, а? Ведь такие устоят против чего угодно!

— А ну-ка, поставьте его к стенке, — скомандовал озверевший немец. — Дайте по нему хорошую очередь, чтобы знал!

— Не стоит. Он ещё не полностью отвердел. Его тело ещё недостаточно плотное.

— Черт с ним. Ставьте! — приказал генерал, вытирая платком потное лицо.

— Будьте вы прокляты… — стонал Фрёлих.

— К стенке! Нечего церемониться! — настаивал немец.

— Может быть, не стоит, господин генерал, — заметил американский полковник.

— К стенке! Вы, американцы, должны научиться быть жестокими, иначе мы никогда не выиграем войну!

— Через неделю он будет как и все, — пояснил Грабер.

— Будьте вы прокляты…

— К стенке!!

Грабер с сожалением пожал плечами и, подойдя к Фрёлиху, стал подталкивать прутом. Тот медленно пошёл к стенке, и я заметил, что в его осанке ещё осталось что-то человеческое, живое. Он шёл, подняв тяжёлую голову так высоко, как мог, а его неподвижные глаза горели ненавистью.

От ярости и возмущения у меня потемнело в глазах, тело покрылось холодным потом, сердце, как тяжёлый молот, колотилось в груди. Сам того не замечая, сжав кулаки, я выступил из укрытия.

— Огонь! — крикнул немецкий генерал доктору Шварцу.

— Будьте вы прокляты… — простонал Фрёлих. Я сорвался со своего места и бросился на Шварца. Я схватил его за горло, опрокинул на спину и, оттащив от пулемёта, принялся бить по лицу.

Дальше я не помню, что было. Послышались выстрелы.

Кто-то закричал. Ко мне подбежали, ударили по голове…

9. НЕУДАВШЕЕСЯ ВОССТАНИЕ

Я очнулся от острой боли в правой руке. Открыв отяжелевшие веки, я увидел прямо перед собой чьи-то пальцы, державшие огромный шприц, который медленно наполнялся кровью. Вторая рука сжимала мой локоть. Я поднял голову и увидел, что на краю кровати сидит женщина. Это была фрау Айнциг.

Заметив, что я очнулся, она резко проговорила:

— Не шевелитесь, Мюрдаль, не то сломается игла.

— Игла? — ничего не соображая, спросил я.

— Да, игла. Видите, я беру из вены кровь.

Я попробовал потянуть руку, но она навалилась на меня всем телом и сквозь зубы процедила:

— Черт бы вас побрал! Не шевелитесь, иначе будет плохо!

Я уставился на цилиндрический сосуд в её руках. Айнциг ловко выдернула иглу из вены и положила на ранку кусок ваты, смоченной йодом.

— Теперь сожмите руку в локте, плотнее.

Она поднесла шприц к глазам. Я следил за её движениями, и постепенно в памяти начали восстанавливаться картины недавно увиденного и пережитого кошмара.

— Что вы хотите со мной делать? — спросил я.

— Ничего особенного. Беру вашу кровь на исследование.

— Для чего?

Она повернула ко мне своё тонкое, бескровное, заострённое лицо и ответила с усмешкой:

— Чтобы знать, с чего начинать.

Комната, где я лежал, была небольшая, светлая, со стенами, выложенными белым кафелем. Она напоминала операционную. Сквозь широкое окно виднелось голубое небо и справа — край серой бетонной стены. Айнциг подошла к окну и уселась за небольшой столик со стеклянной крышкой, на котором стояли пузырьки с растворами, пробирки в штативах, никелированные коробки с инструментами. Мою кровь она разлила по нескольким пробиркам, а оставшуюся часть выплеснула в стеклянную кювету. В неё она опустила два электрода, от которых провода тянулись к чёрному эбонитовому ящику.

— Вы измеряете концентрацию водородных ионов?

— Вы догадливы! — едко ответила она. — Хотя я терпеть не могу возиться с поганой кровью французов и арабов.

— Видимо, вам больше нравилось возиться с кровью своих соотечественников, например с кровью Фрёлиха?

Фрау Айнциг вскочила со своего места и, нагнувшись надо мной, зашипела:

— Он не мог быть настоящим немцем! Иначе он никогда не пошёл бы на такую подлость! Он хотел поднять бунт в институте из-за окаменевшего черномазого кретина! Это только французы, арабы, негры, русские и прочие…

Я не понимал, чего здесь было больше — фанатизма или патологической жестокости. Передо мной стояла женщина-зверь, участница самого подлого и грязного преступления.

— Когда-нибудь, фрау Айнциг, вам будет плохо, ох и плохо!.. — простонал я и отвернулся к стенке.

Мне вдруг стало противно смотреть на эту гадину с завитыми бесцветными волосами, с тощей плоской фигурой, с остроносой маской вместо лица.

Айнциг хихикнула и вышла из комнаты. Я слышал, как она покатила впереди себя столик со склянками и инструментами.

Через некоторое время я встал с кровати и подошёл к окну. Это был последний этаж здания, которое я раньше называл «резиденцией Грабера». Справа возвышалась водокачка, а прямо виднелась ограда, за которой стояли два ангара — малый и большой. Там Грабер демонстрировал своих каменных чудовищ.

Голова ещё болела от удара, и я вернулся на свою койку. Необходимо о многом подумать. Нужно решить, что делать дальше. Нужно, наконец, приготовиться к неизбежной участи.

Смысл работы института Грабера стал предельно ясным. Я вспомнил, как однажды сказал Пуассон: «Мне кажется, Грабер хочет проделать в биологии какую-то штуку…» В биологии? Нет. В самой жизни. Грабер создаёт совершенно новый органический мир, животный и растительный, в котором роль углерода выполняет кремний. Он научился создавать кремнийорганические растения. Он создаёт кремнийорганических животных. Он добрался и до человека. Ему удалось создать каменных уродов, которые по его замыслу должны стать идеальными солдатами для будущей войны.

Так вот зачем лаборатория создана в пустыне! Здесь море песка, необъятные океаны окиси кремния, аналога окиси углерода. Как углекислый газ необходим для питания травы, цветов, деревьев, так окись кремния необходима для питания кремниевых растений. Каменные растения нужны для питания каменных животных. Животные и растения вместе служат пищей для каменных роботов…

Здесь, в пустыне, вдали и в тайне от людей, создавался безмолвный каменный мир.

Трудно было предположить более страшное и более преступное применение научного открытия. Но ещё труднее было себе представить, как против всего этого бороться.

Почему найденная мною крыса окаменела? Она была мертва, что-то в её переделке было неправильным. Что значат слова Айнциг о том, что Фрёлиху стало жаль «окаменевшего черномазого»? Не окаменел ли один из подопытных людей Грабера? Не превратился ли он в статую?

Вспоминая дикую демонстрацию в ангаре, я вдруг подумал, что меня ждёт такая же участь, как и Фрёлиха, как и всех других. От этой мысли мне стало жутко. Как они это делают? Зачем фрау Айнциг взяла для исследования мою кровь? С чего все начинается?

Я беспокойно ворочался с боку на бок, с ужасом думая о том, что меня ждёт, пока не услышал, как в двери щёлкнул ключ. Я вскочил на ноги в тот момент, когда дверь отворилась и на пороге появился сам доктор Грабер.

Он широко улыбнулся, подошёл к окну, взял табуретку и уселся напротив меня.

Я думал, что именно сейчас все и начнётся. Я превратился в комок до предела напряжённых мускулов.

— Не бойтесь. Ваше время ещё не пришло, Мюрдаль, — сказал Грабер.

— Я вас не боюсь. Я вас ненавижу, — прохрипел я.

— Это не имеет никакого значения, мой дорогой коллега. Когда вы будете как все, у вас появятся другие чувства.

Он расхохотался. Я встал во весь рост.

— Не делайте глупостей, Мюрдаль. Вы же знаете, что я с вами легко справлюсь. Лучше сядьте и давайте поговорим как учёный с учёным. Признаться, большинство тех, кто у меня работает, не такие уж умные люди, как кажется. Например, ваш руководитель доктор Шварц типичный представитель догматической школы. У вас, должно быть, ум более живой.

— С чего это вы вдруг решили говорить мне комплименты? — спросил я.

— Я это говорю потому, что вы действительно любознательный человек. С риском для жизни вы пробрались в самую сокровенную часть моего хозяйства. Вы проделали долгий и утомительный путь по канализационной трубе. Вы не побоялись проникнуть в испытательный павильон. И все ради чего? Ради удовлетворения своей любознательности, не правда ли?

Я молча смотрел на Грабера, усиленно думая, к чему он клонит.

— Вы напоминаете мне мою молодость. Когда я серьёзно задумался над проблемой создания кремнийорганического мира, мне понадобились точные сведения о химическом составе крови различных животных. К своему удивлению, я мало что нашёл в книгах. А то, что я находил, для меня не представляло никакого интереса. И тогда я начал делать анализы сам. Если бы вы знали, сколько кошек, собак, кроликов, свиней, баранов я истребил! Мне нужно было точно знать, каков химический состав крови у этих животных во время сна, в то время, когда их бьют, когда их ласкают, когда их злят… Но вот с домашними животными было покончено. Казалось бы, все. Так нет. Я принялся за диких зверей! Ведь в моем искусственном мире должно быть все! Но где взять диких зверей? Как с ними обращаться? И знаете, я отправился в зоологический парк. Я рисковал жизнью. Ночью я проникал в парк и. вооружившись флаконом сильного снотворного и шприцем, залезал в клетки хищников — ко львам, тиграм, пантерам. Я набрасывал на их морды тряпку, смоченную снотворным, и, когда они засыпали, всовывал иглу под их шкуры и высасывал из них нужное мне количество крови. После я бежал в лабораторию и проводил анализ. И так почти год, до тех пор, пока меня чуть было не раздавила слониха, когда я брал кровь у её спящего детёныша! — Грабер захохотал. Лицо у него было розовое, лоснящееся. — И все из-за любознательности. Только она одна двигает науку и прогресс человечества.

— Прогресс? У вас странное представление о прогрессе. Ваши каменные солдаты — тоже прогресс?

— Конечно, Мюрдаль, конечно! — воскликнул он. — Раса каменных людей будет очень полезной. Они будут более полезными, чем, скажем, лошади, или верблюды, или слоны. Как-никак, а это мыслящие существа.

— Мыслящие?

— Конечно. Мыслящие и покорные. У них отлично развито чувство страха. А это главное.

— А чего они боятся. Ударов? Огня? Пуль?

— Нет. Ничего такого они не боятся. Это как раз то чудесное их качество, которым мы должны воспользоваться. Но, обладая инстинктом самосохранения, они очень боятся того, что может их умертвить.

— Что же их может умертвить? — спросил я. Грабер посмотрел на меня насмешливо.

— Вы очень, повторяю, очень любознательны. Но я не боюсь открыть вам секрет. Вы все равно его никому не разболтаете. Их может умертвить вода.

— Вода?

— Именно. Как и всякий живой организм, они потребляют воду.

— Ну и что же?

— Так вот, они должны пить необычную воду. Как вам известно из химии, большинство соединений кремния в жидком виде может существовать только в сильно щелочных средах. Мои солдаты также могут жить только до тех пор, пока в их организме господствует щелочная среда. Они пьют воду, насыщенную едким калием.

— Ах, вот оно что! — воскликнул я. — Именно поэтому в ваших анализах потенциометрия занимает такое важное место?

— Совершенно верно, Мюрдаль, совершенно верно. И щёлочность воды должна быть в строго определённых пределах. От… Впрочем, вам это знать не обязательно.

— Так почему же ваши, как вы их называете солдаты, боятся воды?

— А потому, мой дорогой, чго, если им дать не щелочную, а обыкновенную воду, они моментально окаменеют. Превратятся в каменных истуканов, в мумии.

— И вы их держите в постоянном страхе?

— Угу. Это могучее средство, при помощи которого ими можно командовать… Но вернёмся к вашему любознательному уму, Мюрдаль. Как вы думаете, можно ли создать кремнийорганический аналог рибонуклеиновой и дезоксирибонуклеиновой кислот?

Я вспомнил, как итальянец Джованни в лаборатории Шварца безуспешно пытался синтезировать эти кислоты с кремнием вместо углерода.

— Для чего это нужно? — спросил я.

Грабер встал и несколько раз прошёлся по комнате.

— Ах, если бы это удалось! Если бы живая клетка вся, до конца, могла стать кремнийорганической!

— Разве у ваших жертв она не полностью кремнийорганическая?

— Полностью, за исключением ядра. Понимаете, ядра! В этом вся трагедия…

— Трагедия?

— Да. Из-за этого мои кремнийорганические организмы не могут размножаться. Для того чтобы их создавать, нужно брать уже готовый материал, нужно брать готовые углеродистые организмы…

До меня сначала не дошёл кошмарный смысл идеи Грабера. Помолчав немного, он продолжал:

— Понимаете, если бы были созданы кремнийорганические аналоги нуклеиновых кислот, то ядро новой клетки обрело бы возможность размножаться. И тогда не нужно было бы заниматься перестройкой каждого индивидуума в отдельности. Достаточно было создать несколько разнополых экземпляров, и они давали бы кремнийорганическое потомство. Тогда все решалось бы предельно просто. Кремнийорганические семена растений прорастали бы в кремнийорганические растения, животные давали бы стада кремнийорганических животных, кремниевые люди…

— Негодяй! — закричал я, подбежав к Граберу. — Убийца!

Я схватил его за горло, но в этот момент окно комнаты с дребезгом разбилось, и в него влетел огромный булыжник. Грабер сильно толкнул меня в грудь. Затрещали выстрелы. Грабер съёжился, быстро проскочил комнату и захлопнул за собой дверь. Я подбежал к окну и выглянул наружу. Там, возле стены здания, метались какие-то люди с карабинами в руках. Несколько человек в белом с кривыми ножами в руках рвались к двери. Я высунулся в окно и закричал:

— Эй, сюда! Грабер здесь!

Мимо моего уха просвистела пуля. Я заметил, что из ворот, ведущих на испытательный полигон, выскочило несколько немцев с автоматами. Один из них стрелял по моему окну. Я отбежал в сторону. Автоматная очередь оставила на потолке пунктирную линию.

«Восстание? Неужели восстание? Но кто это, кто? Местные жители?»

Выстрелы продолжались. Внизу кричали. Слышались какие-то команды. Последовал взрыв, ещё два, и все стихло.

Я медленно подошёл к окну, но не успел высунуться, как снова раздался выстрел и просвистела пуля. Я вернулся в угол и стал прислушиваться. Перестрелка теперь доносилась издалека, откуда-то слева. Затем все смолкло. Стало быстро темнеть.

«Неужели неудача? — думал я, усаживаясь на койку. — Неужели попытка раздавить это гнусное гнездо не удалась? И кто бы мог все это затеять?»

10. ВОЙНА

Всю эту ночь я почти не спал, думая о том, что произошло в институте. Вокруг царило глухое безмолвие, и только сердце стучало так сильно, что, казалось, его стук сотрясал стены комнаты. Света не было. Кругом царила беспросветная тьма. Может, бежать? Спрыгнуть с третьего этажа и бежать? Но куда? Не было никакой гарантии, что внизу меня не схватят или не пристрелят на месте.

Что толку в том, что я до конца раскрыл тайну института Грабера? Он все равно будет продолжать делать своё дело. Уже теперь он мог каким-то дьявольским катализатором замещать в живом организме углерод на кремний и создавать противоестественный живой мир. А что будет, когда он добьётся, чтобы кремнийорганические свойства передавались по наследству от организма к организму?

Моя фантазия рисовала мне страшные картины. Селения в пустыне, окружённые безмолвной грязно-жёлтой растительностью. Вокруг — кладбища из грядок, на которых произрастают жёсткие и едкие овощи. Дальше — поля кремниевых злаков. Твёрдые колосья едва колышутся на упругих стеблях. Луга жёсткой бледно-оранжевой травы, на них пасутся грязные, неуклюжие животные… А по улицам селений медленно бродят каменные мужчины и женщины, уродливые детишки нелепо ступают по глубокому песку… И над всем этим — палящее солнце…

Где-то в центре селения, на его площади, стоит цистерна с едкой жидкостью, которую пьют люди. В цистерне их жизнь и смерть. Раз в неделю сюда подъезжает грузовик и заполняет её жгучей влагой. Горе непокорным! Те, кто не подчинился быстроногим и гибким владыкам, получат другую воду и превратятся в безмолвных каменных идолов. Как символ могущества Грабера, вокруг цистерны возвышаются статуи окаменевших людей.

Все это было каким-то бредом, и сознание того, что этот бред близок к реальности, приводило меня в нестерпимый ужас.

На мгновение я засыпал, и мне начинало казаться, что мои руки и ноги отяжелели, что я не могу ими пошевелить, что я превращаюсь в каменное существо, лишённое человеческих чувств. Тогда я вскакивал со своей постели и всматривался в кромешную темноту.

Это была страшная ночь. Я забылся только тогда, когда зарделся восток.

Однако спать пришлось недолго. Кто-то бесцеремонно тряхнул меня за плечо. Я открыл глаза и увидел перед собой Ганса, лаборанта доктора Шварца, но не в белом халате, как там, в лаборатории, а в офицерской форме германской армии. Он стоял посреди комнаты, широко расставив ноги. Фуражка была надвинута на лоб, и из-под козырька злобно светились маленькие колючие глазки.

— Ну-ка, мусье, хватит дрыхнуть! — нагло произнёс он. Ни слова не говоря, я начал одеваться. Несколько минут мы молчали.

— Ну и денёк же был вчера! — хихикнув, сказал Ганс. — Просто прелесть! А то в этой дыре можно было от тоски сойти с ума.

Чувствовалось, что ему не терпелось чем-то похвастать. Но я продолжал молчать, соображая, что будет дальше.

— Черномазые кретины хотели перехитрить доктора Грабера! Как бы не так!

«Кого это он имеет в виду?»

— Но мы им задали перцу. Хотели всех перестрелять, как кроликов. Но старик оказался умнее всех нас!

— Почему же вы их не перестреляли?

— Их почти в три раза больше, чем нас, и они тоже вооружены. Успеем, — добавил он. — А пока они пригодятся нам для опытов.

— Мало вы поставили здесь всяких гнусных опытов, — пробормотал я. — Что я должен сейчас делать?

— Старик приказал притащить тебя к нему!

«Наверно, сейчас все начнётся, — решил я. — Но я так просто не сдамся!»

На этот раз лицо Грабера не казалось таким самодовольным, как раньше. Наоборот, оно выглядело озабоченным и встревоженным. Губы были плотно сжаты, брови нахмурены. Он деловито сел за стол и положил перед собой лист бумаги. Затем он обратился ко мне бесцветным голосом:

— Мюрдаль, у вас есть шанс встретиться со своими друзьями.

От неожиданности я вздрогнул.

— Вы снесёте их командиру вот это. — Он протянул бумагу мне.

«Мы покидаем эту территорию. Мы навсегда покинем вашу страну. Для этого нам нужна помощь. Нужно погрузить на машины имущество и оборудование института. Потребуются десять носильщиков. Мы гарантируем свободу и безопасность всех ваших людей, если вы сложите оружие и поможете эвакуировать институт».

Я лихорадочно соображал, что заставило Грабера так внезапно переменить тактику. Что он задумал?

— Значит, вам здесь не нравится? — усмехнулся я,

— Не нравится. Вставайте и идите.

— А если я не пойду?

Он небрежно пожал плечами.

— Тем хуже для вас и для ваших друзей.

— А почему вы не пошлёте к моим товарищам своего человека?

— Потому что вы лучше сумеете убедить их принять мои условия. Вы лучше знаете, что их ждёт, если они не согласятся. Вы им об этом расскажете. Вы очень убедительно об этом расскажете. Идите!

К воротам, ведущим на испытательный полигон, и дальше, к двери в «оазис алых пальм», меня довёл Ганс. Оглядываясь по сторонам, я не увидел ни одного человека. Даже часовых нигде не было видно. У водокачки стояли три грузовика и ещё цистерна для воды. Кругом было пустынно и безлюдно.

— Передай им, что там две тысячи вольт. — Ганс кивнул на проволоку над стеной. — Оружие примет от них доктор Шварц. Он дежурит с пулемётом на кухне. Выходить они будут через эту дверь. Здесь я их ещё проверю, — добавил он угрюмо.

В саду никого не было видно, и я наобум пошёл в восточном направлении, обходя грядки с каменной растительностью. Солнце сияло в самом зените, и теней почти не было. Грязно-оранжевая листва сливалась с цветом песка, и только под пальмами лежали небольшие круглые тени.

Обходя одну из пальм, я вдруг почувствовал, как чьи-то крепкие руки обхватили меня за плечи и повалили на землю. Через мгновение я увидел над собой чёрное лицо со свирепыми глазами. Поваливший меня человек что-то негромко крикнул на непонятном языке. Через несколько секунд надо мной склонилось ещё несколько чернокожих людей, и вдруг среди них появилось знакомое мне лицо!

— Мюрдаль! Пьер!

— Фернан!

Меня отпустили, и я встал на ноги, отряхивая песок.

— У вас это хорошо организовано, — сказал я смущённо, глядя на чернокожих людей. — Молодцы ребята…

— Как вы сюда попали?

Вокруг меня стали собираться темнокожие люди в коротких брюках цвета хаки, в куртках, с карабинами в руках.

— Да не стойте вы во весь рост, как на параде! — закричал Фернан. — А то вас перестреляют, как кроликов.

Все мигом присели.

— Не перестреляют, — сказал я. — Грабер капитулирует.

— Что-о? — удивился Фернан. — Как это капитулирует?

— А вот так.

Я протянул послание. Он прочитал записку, нахмурился и затем ещё раз прочитал её вслух.

— Понятно. Так оно и должно быть. Но мы их не выпустим!

Ничего не понимая, я уставился на Фернана. Значит, он знал, что Грабер должен капитулировать!

— Тебе обо всем расскажет мой помощник, Али Мохаммед. Мне в связи с таким поворотом дел необходимо отдать распоряжения.

Али Мохаммед, высокий, совсем чёрный парень, дружелюбно улыбнулся, обнажив ярко-белые зубы. Он сделал мне знак присесть и, когда я сел, гордо произнёс:

— Теперь мы — свободное государство. Никаких американцев. Никаких немцев. Мы сами по себе.

— Вы их прогнали? — улыбаясь, спросил я.

— Гоним. По всей стране гонят. Вот как здесь.

— Браво! Значит, вы будете самостоятельными и независимыми, свободными и равноправными?

— Совершенно верно. Только тех, кто за стеной, нужно задержать.

— Зачем? — удивился я.

Али прижал руку к груди. Затем он быстро-быстро заговорил на ломаном французском языке. Он рассказал страшную историю, как в пустыне, недалеко от селения, где он живёт, был обнаружен каменный труп его отца.

— Он был твёрдый-твёрдый, как камень, а глаза блестели, как стеклянные, — закончил он свой рассказ.

Его глаза сверкали от ярости. Сжав кулаки, он посмотрел в сторону лаборатории Грабера.

Вернулся Фернан.

— Прежде всего нужно убрать негодяя с пулемётом, который засел на кухне, — сказал он.

— Там доктор Шварц.

— Доктор или не доктор, это неважно. Он простреливает весь сектор перед выходом из оазиса. Второй пулемётчик сидит на водокачке.

Я выглянул из-за ствола пальмы. Водокачка возвышалась над западной оградой. Небольшие оконца на самом верху были открыты.

— Друзья, — сказал Фернан, — нужно ещё раз попытаться прорваться к кухне и убрать пулемётчика. Иначе мы не сможем штурмовать дверь в южной стене. У западной ограды пулемёт на водокачке будет для нас не страшен.

Отряд зашевелился между грядок.

Когда до ограды оставалось не более ста метров, затрещал пулемёт. Это стрелял Шварц из оранжереи.

— Держитесь левее. Ползите в сторону ворот, — командовал Фернан. — Али, обходи с товарищами оранжерею справа.

Теперь пулемёт стучал беспрерывно. Казалось, Шварц не очень заботился о боеприпасах. По секундным перерывам в стрельбе можно было определить моменты, когда он сменял магазин.

Оранжерея немного возвышалась над садом и, для того чтобы по ней стрелять, нужно было подняться над грядками. Если кто-нибудь делал такую попытку, на него сразу же обрушивался пулемётный огонь со стороны водокачки.

Через несколько минут раздался взрыв гранаты. У оранжереи завязался бой. Пулемёт на мгновение умолк. Снова взорвалась граната, и я увидел, как Али и три араба вскочили на ноги и побежали вперёд. Вначале они рванулись к двери, а после к окну. Послышался звон битого стекла.

— Вперёд! — закричал Фернан.

Отряд кинулся к оранжерее. Навстречу выбежал Али и что-то крикнул.

— В чем дело?

— Там какой-то штатский, — перевёл Фернан. Я ворвался в помещение. Среди разбитых цветочных горшков, обхватив пулемёт обеими руками, лежал доктор Шварц.

— Ему нравилось расстреливать людей, — сказал я. Мы собрались вокруг Фернана и стали совещаться, что делать дальше.

— Отсюда есть выход через подземную кабельную трубу, — подсказал я.

— Грабер только и ждёт, чтобы мы сами влезли в мышеловку, Так не пойдёт.

— Что же делать?

— Нужно подождать до темноты и попытаться перелезть через ограду.

Али тяжело вздохнул:

— Выдержим ли? Люди хотят пить и есть.

— Нужно выдержать. Иного выхода нет,

— А если попытаться проникнуть на испытательный полигон? — спросил я. — Это легко сделать, взобравшись на пальму над оградой…

Внезапно один из арабов пронзительно закричал, указывая пальцем в сторону испытательного полигона.

Ворота были распахнуты, и из них медленно один за другим выходили каменные люди, солдаты Грабера.

Не торопясь, бесстрашно они двигались на нас. Человек пять из нашего отряда стремглав побежали в глубь оазиса.

— Назад! — скомандовал Фернан. Кто-то выстрелил по наступающим.

— Стрелять бессмысленно! — крикнул я. — Они неуязвимы!

— Не стрелять! Посмотрим, что они собираются делать.

Как и тогда, когда я увидел их первый раз, кремниевые люди были в светлых холщовых шароварах, с оголённой грудью. Сейчас у каждого в руке был кривой арабский нож. Они двигались на нас очень медленно, почти торжественно. Шагах в пятидесяти от оранжереи по какой-то бессвязной команде одного из них они стали разворачиваться полукругом, пытаясь охватить наш отряд в кольцо.

Их было человек пятнадцать против наших двадцати трех.


— Давайте отходить. Нужно рассредоточиться, — приказал Фернан. — Держитесь западной стены, чтобы вас не было видно с водокачки.

Наш отряд разбрёлся во все стороны. Рабы Грабера на мгновение остановились. Затем их строй тоже расчленился, и теперь они уже не пытались окружить нас, а каждый солдат выбрал себе жертву и побрёл за ней. За мной пошёл огромный верзила с бледно-серым лицом. Шёл он медленно и безразлично, и в его тупом стремлении во что бы то ни стало добраться до меня было что-то жуткое, неизбежное, как сама судьба. Хотя расстояние между мной и им не сокращалось и все время составляло не менее двадцати шагов, он все шёл и шёл, лениво помахивая ножом.

— Смотрите не только на своего преследователя, но и на других! — крикнул мне Фернан. — Вы можете случайно оказаться вблизи другого…

Они были очень медлительными, эти каменные солдаты, и удрать от них ничего не стоило. В конце концов люди из нашего отряда и их преследователи по парам разошлись на участке, скрытом от водокачки стеной. С её вершины время от времени раздавались выстрелы.

Эта странная война походила на детскую игру, в которой нужно перебегать с одного места на другое так, чтобы тебя никто не тронул рукой. Перебежав, мы останавливались и наблюдали, как на поле перераспределялись пары…

Фернан командовал этой удивительной войной, зорко наблюдая за движением противника.

Вскоре солнце коснулось западной изгороди, и оазис стал погружаться в вечернюю мглу. Мы очень утомились, во рту пересохло. Было мучительно смотреть, как солдаты Грабера иногда наклонялись над трубами у грядок и жадно пили щелочную воду. Для нас это была отравленная вода. Хотя перебежки были непродолжительными, но они нас изрядно измотали. А каменные люди были совершенно неутомимы и с дьявольским упорством продолжали бродить за нами по пятам.

— Может быть, попытаться все же перелезть через ограду? — спросил я Фернана, когда мы случайно оказались рядом.

Маневрируя между каменными солдатами, он подошёл к той самой пальме, по которой я пробрался на полигон. Когда он почти дополз до уровня ограды, на вершине водокачки затрещал пулемёт. Фернан успел спрыгнуть с дерева в тот момент, когда его преследователь был почти в пяти шагах от него.

Я заметил, что наши бойцы стали передвигаться медленнее и расстояние между ними и каменными солдатами начало сокращаться.

Трудно сказать, чем бы кончилась эта бесшумная и замедленная война, если бы ворота полигона не отворились и из них не показался каменный истукан, толкавший перед собой огромную тележку. Послышался нечленораздельный клич, и солдаты Грабера поодиночке стали возвращаться к западной стене.

Становилось совсем темно. Кремниевые люди собрались у тележки и принялись за еду. Иногда то один, то другой наклонялись к трубам в песке и запивали пищу водой.

— У нас есть время отдохнуть и подумать, что делать дальше, — сказал Фернан, когда мы собрались все вместе.

— Без пищи и без воды мы долго не протянем.

— Может быть, когда наступит темнота, следует попытаться выбраться из этой мышеловки через ограду? Легче всего это сделать через восточную стену.

— А ток высокого напряжения в проводах? — возразил я.

— Нужно перерезать провода…

— Они здесь в четыре ряда. Кроме того, ограда двойная.

— Все же, пока они едят, нужно попытаться.

Фернан посоветовался с Али. Тот крикнул, и четверо наших товарищей подошли к восточной стене.

— У вас есть нож? — спросил меня Фернан.

— Здесь нужен нож с изолированной ручкой.

Тогда Фернан предложил выломать ствол небольшого лимонного дерева и с его помощью перебить провода.

Деревце было твёрдое, как камень, и с ним пришлось долго повозиться, прежде чем его вытащили из песка. С него сбили ветки, и каменную дубинку вручили Али. Двое прислонились к стене, на их плечи влез третий, и уже ему на плечи взобрался Али. Он размахнулся и изо всех сил ударил по проволоке. Вырвался сноп голубых искр. С пронзительным криком живая пирамида распалась.

— Безнадёжное дело, — сказал Фернан. Действительно, мы едва различали друг друга.

— Интересно, видят ли эти идолы ночью?

— А мы это скоро узнаем. Может быть, они в темноте видят, как кошки.

— Нам ничего не остаётся, как ждать до рассвета.

— Если только нас всех не перережут.

Мы прислушивались к каждому шороху, напряжённо вглядываясь в темноту. Проходили минуты, и никаких признаков жизни. Тогда по приказу Фернана мы начали медленно продвигаться на запад. Вдруг послышался его громкий голос:

— Внимание, они идут! По сторонам! О том, где вы находитесь, давайте знать голосом…

До моего слуха донеслось поскрипывание песка. Но звук этот не походил на шаги многих людей,

— Фернан, кажется, приближается только один человек…

— Да, действительно. Может быть, парламентарий с ультиматумом от Грабера?

Внезапно кромешную мглу прорезал странный гортанный голос. Вначале ничего нельзя было разобрать. А после я совершенно отчётливо услышал, как кто-то звал меня по имени.

— Пьер… Мюрдаль… Пьер…

— Тебя, кажется, так зовут, — прошептал Фернан.

— Да, действительно. Но кто?

— Пьер… Я свой… Я свой…

— Кто это может быть?

— Судя по походке, один из них… из каменных. Но откуда он знает, что я здесь, откуда он знает моё имя?

Я напряжённо смотрел в темноту. Шаги медленно приближались. Наконец совсем близко показался бледный силуэт.

— Может быть, провокация? — спросил я. — Вряд ли. Он один. Совершенно один…

— Пьер… Пьер… Мюрдаль… — хрипела приближавшаяся фигура. — Я свой… Я свой… Я…

— Кто ты такой? — спросил я в темноту.

— Я сейчас объясню… Пьер… Я подойду…

Каменный человек подошёл совсем близко. Мы вскинули карабины. Арабы стояли за нашей спиной и бормотали молитвы и заклинания.

— Кто ты такой? — спросил я.

— Я Морис Пуассон…

— Кто??! — с ужасом воскликнул а.

— Морис Пуассон…

— Тебе не удалось бежать?

— Нет… Пьер… Они меня схватили… Вот… Это очень трудно… В голове все путается. Слушай, что нужно…

Я инстинктивно рванулся к каменному человеку и схватил его за руку. Рука Пуассона была горячая и твёрдая, как раскалённый камень. Я мгновенно отпрянул в сторону.

— Что они с тобой сделали! — воскликнул я. — Морис, что они с тобой сделали!

— Теперь ничего не исправишь… В голове все путается… Все… Слушай. Ваше спасение в воде.

— В воде? В какой воде?

— Проберись на водокачку. Там поймёшь…

Я слышал, как громко стучали зубы Пуассона, как часто и порывисто он дышал.

— Ты дрожишь? Что с тобой?

— Холод… Адский холод…

Я вытер потный лоб. Воздух был горячим и душным.

— Бедняга! Мы отомстим за тебя, за всех вас, Морис, будь уверен…

— Пробирайся на водокачку… Вода… Все в ней…

Я ещё раз тихонько тронул его раскалённую руку, и он как-то странно потоптался на месте, затем, ни слова не говоря, повернулся и стал удаляться в темноту.

— Морис, оставайся с нами! — крикнул я ему вдогонку. Вместо ответа я услышал все то же громкое лязганье зубов и ещё какой-то странный звук, напоминавший хриплый смех… Пуассон исчез в темноте. Я ещё несколько раз окликнул его, но безрезультатно.

Потрясённые, мы несколько минут стояли молча. Тогда заговорил Фернан:

— То, что он сказал, важно. Я не знаю, при чем тут вода, но, видимо, с ней как-то связано наше спасение.

— До сих пор я думал, что с ней связано наше превращение в таких, как Морис, — заметил я.

— Н-не знаю. Думаю, что Морис не соврал.

— Конечно, нет. Во время испытаний в ангаре я видел Фрёлиха. Наверно, когда превращение человека в каменного не полностью завершено, у него остаются проблески сознания. С Морисом они экспериментируют всего три месяца…

— Кому-то нужно идти на водокачку. Мне кажется, что лучше всего идти тебе, Мюрдаль. Ты лучше сможешь там во всем разобраться.

— Хорошо, я пойду.

Фернан отдал приказание Али оставаться у восточной ограды, и мы двинулись через оазис к тому месту, где над полигоном возвышалась пальма. Когда мы её разыскали, Фернан дал мне свой пистолет. Он пожал мне руку:

— Что бы с тобой ни случилось, не забывай, что здесь остались твои товарищи. Я верю, что Пуассон намекнул на настоящий путь к освобождению. Если все не сделать до утра, дело может кончиться плохо. Не знаю, выдержат ли люди без воды и пищи ещё двенадцать часов.

Я попрощался с товарищами и стал карабкаться по дереву.

11. ДВЕ ВОДЫ

Ночь была чёрная, и только редкие звезды сверкали в бездонном небе.

Я прополз по ветке над проволочным заграждением, и внизу засерела полоса песка. Ничего не было видно, кроме контуров малого ангара, в окнах которого вспыхивали кроваво-красные пятна. Красные блики беспокойно трепетали на песке. В воздухе чувствовался едкий запах гари.

Я спрыгнул вниз и, убедившись, что вокруг никого нет, стал осторожно обходить ангар, направляясь к воротам, которые вели к институту.

На мгновение я остановился у окна в малый ангар и заглянул внутрь. Там, перед огромным чаном с пылающей смолой, сидели люди. Они теснились вокруг него, как теснятся вокруг костра в холодную ночь, и грелись. Они поворачивались к огню то одним, то другим боком, потирая тело руками. Изредка из помещения доносились глухие возгласы…

Ворота были заперты. Тогда, ухватившись за металлические перекладины, я стал карабкаться вверх и, достигнув вершины, перебрался на противоположную сторону.

Кругом все, казалось, вымерло. Может быть, Грабер бежал? А как же каменные солдаты? Неужели Грабер так просто решил с ними расстаться?

Вскоре я заметил, что сквозь штору одного из окон на втором этаже пробивается узкая полоска света. Значит, там кто-то есть.

Водокачка соединялась с главным зданием воздушным пролётом. Я подошёл вплотную к круглому бетонному сооружению и обнаружил, что дотянуться до окон невозможно. Рядом стоял грузовик с цистерной. В ней привозили воду, которую затем перекачивали наверх. Как её перекачивали? Я стал шарить вокруг цистерны.

По-видимому, она должна иметь слив в нижнем днище. Когда я забрался под грузовик, то чуть не полетел в яму: прямо под кузовом машины, в бетонной площадке, находился сливной люк.

У меня не было ни спичек, ни фонаря, и поэтому пришлось действовать ощупью. Держась рукой за ось автомобиля, я осторожно спустился в люк, и вскоре мои ноги коснулись дна.

Бетонированный сток круто уходил вниз. Я буквально съехал по скользкой поверхности и упёрся ногами во что-то металлическое. Здесь я смог выпрямиться во весь рост. Без сомнения, я попал во внутреннее помещение.

Я хватался за какие-то предметы, переступал через трубы, чуть было не свалился в какую-то яму и наконец примостился на небольшой площадке. Нужно было ждать до рассвета; без спичек и без фонаря я ничего не смог сделать.

Усевшись поудобнее, я приготовился ждать. Но вот вдруг сверху брызнула вспышка яркого света. Там на мгновение приоткрылась дверь, и в ворвавшемся потоке света я увидел, что сижу на ступеньке спиральной лестницы над краем железного чана. Дверь снова закрылась, но я уже знал, что делать. Держась рукой за трубу, я стал медленно подниматься по лестнице. Через минуту я уже стоял у двери, сжимая в руке пистолет.

Несколько секунд я прислушивался, затем сильным толчком отворил дверь и ворвался в просторный, ярко освещённый зал. Я увидел женщину, которая в это мгновение поворачивала на громадном баке никелированную ручку. Она обернулась и хрипло вскрикнула. Это была фрау Айнциг.

— Извините, мадам, за беспокойство, — процедил я сквозь зубы. — Советую вам вести себя благоразумно.

Она таращила на меня обезумевшие от ужаса глаза. Я заметил, что её рука медленно шарила по стене.

— Отойдите от стены и не пытайтесь звать на помощь. Вы знаете, что пострадаем мы в одинаковой мере…

— Как вы сюда попали? — спросила она, едва шевеля губами.

— Это не так уж и важно, мадам. Меня больше интересует, что вы здесь делаете.

— Я… я…

— Прошу вас, садитесь, — приказал я, указав дулом пистолета на небольшую металлическую табуретку.

Она покорно села, не сводя с меня бесцветных вытаращенных глаз.

— Вы мне расскажете все по порядку или я должен задавать наводящие вопросы, мадам?

— Что вам нужно?

— Откуда в водопровод, снабжающий ваш отряд водой поступает щёлочь?

Она бросила короткий взгляд вправо. Я увидел сделанный в стене металлический бак, на котором большими красными буквами было написано «КОН».

— Ага, едкий калий? И много нужно добавлять его в воду чтобы ваши жертвы не окаменели?

— pH должно быть семь и пять десятых, — хрипло ответила она.

— Ну, а что будет, если мы выключим щёлочь?

Она ничего не сказала, а только злобно зашипела.

— Вот это мы сейчас и сделаем, — сказал я. — Ну-ка закройте кран!

Айнциг боком пошла к баку со щёлочью и стала медленно заворачивать кран.

— Сильнее, сильнее! Нужно, чтобы в воду не попало ни капли щёлочи, — приказал я.

Она завертела кран изо всех сил.

— Все?

— Нет, не все, — сказал я, пристально вглядываясь в её посеревшее лицо.

— Что ещё?

— А где сосуд с катализатором, который вы добавляете в питьевую воду, чтобы в организме происходило замещение углерода на кремний?

Она молчала.

— Фрау Айнциг, у вас есть единственный шанс несколько смягчить свою судьбу. Вы понимаете, сейчас вам ни «Уэстерн биокемикал», ни «Хемише Централ» не помогут. Судить вас будут новые, местные власти. Где катализатор и как он вводится в питьевую воду?

Её лицо от злости и страха стало синим. Она медленно пятилась вдоль стены, не сводя глаз с пистолета. Мы обошли все круглое помещение и остановились у продолговатой полки, закрытой металлическим щитом.

— Это здесь? Открывайте.

— У меня нет ключа.

— Мадам, не заставляйте меня прибегать к силе. Я не люблю грубо обращаться с женщинами, даже с такими, как вы.

— Дегенерат… — прошептала она.

— Для вас тоже есть название.

Айнциг вытащила из нагрудного кармана халата ключ и открыла полку. Здесь в один ряд выстроились двенадцать небольших бачков из темно-жёлтого стекла, от которых тонкие стеклянные трубки отходили к водопроводным кранам.

— Ого! Целых двенадцать! Зачем так много? Ага, понимаю. В зависимости от того, над кем вы собирались произвести свой дьявольский эксперимент, тот бачок и наполнялся катализатором. При помощи воды вы распространили свою власть на всех сотрудников института?

— Вы очень сообразительны, Мюрдаль, — процедила она, оправившись от первого приступа страха. — Что я теперь должна делать?

— Теперь расскажите, кому какой бачок предназначен.

— Этого я не знаю.

— Жаль. Впрочем, это нетрудно догадаться. Все они наполнены раствором, кроме одного. Кому же это повезло, кого вы пощадили?

— Я не знаю. Я не наполняла.

— Вот как! А я думал, что это ваша обязанность. Итак, куда идёт труба от пустого бачка?

— Говорю вам, не знаю.

— Ну, так я знаю, мадам Айнциг. Она идёт в апартаменты доктора Грабера и, по-видимому, в ваши.

Айнциг оскалила зубы и хотела изобразить что-то вроде улыбки.

— Вы ошибаетесь, мистер Мюрдаль…

— Посмотрим. Отсоедините крайний бачок и перелейте жидкость в пустой.

Её лицо снова исказил ужас.

— Я этого не сделаю, — прошипела она.

— Значит, я угадал. Вот видите. А вы считали себя умней всех. Выполняйте то, что я вам приказал!

— Нет! — взвизгнула она

— Тогда я это сделаю сам.

— Я не позволю! Я… я…

Она сорвалась с места, молнией пересекла зал и скрылась за дверью.

— Стойте, стойте! — кричал я.

Но было поздно. Я услышал, как она споткнулась и пронзительно вскрикнула, сорвавшись с огромной высоты.

Стрелять не было необходимости. Снизу донёсся глухой удар, и воцарилась мёртвая тишина.

Я вернулся к полке с темно-жёлтыми сосудами, отсоединил один от крана и перелил содержимое в пустой бачок. Рукояткой пистолета я разбил остальные сосуды, и жидкость с ядовитым эликсиром вылилась на пол.

Теперь оставалось только ждать.

12. ГЛИНЯНЫЙ БОГ

Когда наступило утро, я обнаружил, что водокачка была прекрасным наблюдательным пунктом. Через три окна хорошо просматривалась окрестность вокруг. Были видны бараки, в которых находились лаборатории, как на ладони лежал испытательный полигон, и слева от него раскинулся «оазис алых пальм». Мне не нужно было возвращаться в оазис, потому что я знал, что очень скоро с каменной армией Грабера будет покончено. Оставалось только ждать.

Пока что только я один знал, что армия Грабера обречена. Странно, я не чувствовал угрызения совести за то, что по моей вине все эти бывшие люди погибнут. Они уже погибли. Они давно стали бездумными, несчастными автоматами, обречёнными влачить страшное бремя противоестественного существования. Они духовно и физически убиты Грабером, и только их окаменевшая оболочка напоминала о былом человеческом достоинстве,

Солнце поднялось над пальмами, и кремниевая пехота снова вышла на поле боя. Отряд Фернана рассыпался среди грядок. Каменные истуканы возобновили неутомимое преследование…

Сверху было хорошо видно, как то один, то другой каменный человек наклонялся над грядками и пил воду. По мере того как солнце поднималось выше, они все чаще и чаще прикладывались к воде.

В конце второго часа «шахматной» войны я увидел, как один солдат Грабера вдруг остановился. Он застыл в необычной позе, подняв одну ногу и руку. Араб, которого он преследовал, что-то крикнул. В это мгновение застыл ещё один, затем ещё и ещё. Все это произошло молниеносно. Пространство, где только что шла сложная комбинационная война на измор, стало походить на кладбище с каменными статуями или на музейный двор, куда свезли и поставили скульптуры эпохи палеолита.

Вначале нерешительно, а затем все смелее к окаменевшим людям стали подходить мои товарищи.

Я сбежал вниз по спиральной лестнице и здесь на мгновение остановился у скрюченного трупа Айнциг. Её глаза были широко раскрыты, и в них застыла звериная злоба.

Фернан быстро отдавал распоряжения своим бойцам. Одни должны были залечь вдоль асфальтовой дороги, ведущей к выходу, другие — осмотреть бараки. Несколько человек остановились у входа в трехэтажное здание, где находился штаб Грабера.

— Такое впечатление, будто внутри никого нет, — сказал Али.

Я посмотрел на грузовики, стоявшие справа. Теперь их было не три, а два.

— Наверно, кое-кто уехал. Нужно быстрее кончать. Неужели Граберу удалось бежать?

Фернан подошёл к двери и изо всех сил толкнул её ногой. Она чуть-чуть приоткрылась и затем снова захлопнулась, как будто с противоположной стороны на неё навалили мешки с песком.

— Ну-ка, помогите мне…

Мы все нажали на дверь, и она с трудом подалась. В тёмной узкой прихожей мы увидели двух мёртвых солдат в нелепой позе валявшихся на полу. У одного из них рот был забит песком. У второго песок был зажат в руке.

— Что это? — удивлённо воскликнул Фернан. — Кто втолкнул им в глотку песок?

— Никто. Они сами. Один успел, а другой нет, — сказал я.

Справа, на уровне первой ступеньки лестницы, ведущей в подвал, к стене была прикреплена водосточная раковина и кран. Я указал на кран.

— Все дело в этом. В воде.

И я рассказал обо всем, что случилось на водокачке.

— Может быть, и Грабер в таком же состоянии?

В это время со второго этажа в сопровождении нескольких людей сбежал Али. Лицо его выражало ужас.

— Что с Грабером? — спросил я.

Он хрипло пробормотал:

— То же, что и с его телохранителями. Вот, смотрите.

Он протянул мне руку, но не свою, а ту, которую он держал как палку…

Глина. Обыкновенная глина. Это была рука, сделанная из глины, она ломалась и крошилась… Я сломал её чуть-чуть повыше локтя и после — у самой кисти. В ней совершенно не было кости.

— Кусок Грабера.

— Кусок глиняного бога, — с презрением произнёс Фернан и, выпрямившись, пошёл к товарищам, которые курили в стороне.

Я с отвращением отбросил кусок глины в сторону…

Пустыня… Неужели кошмар кончился? По чёрной асфальтовой полосе шёл наш отряд. Двадцать миль — это не так уж много. Вдруг воздух задрожал от гула приближающихся самолётов. Вот они пролетели над нами — один, второй, третий. Металлические птицы без опознавательных знаков. Они шли совсем низко и, не долетая до института Грабера, ложились на правое крыло и разворачивались. Через минуту послышались взрывы. Их было много, на горизонте к нему поднималось бурое облако. Самолёты кружились над местом, которое мы покинули час назад. Они с тупым упорством сбрасывали бомбы, заметая следы преступления.

Взрывы. Много глухих взрывов в пустыне. Услышит ли о них мир? Узнает ли он, как, извращая науку, люди науки издеваются над людьми? Неужели люди разрешат граберам существовать на нашей планете?

— Между прочим, Фернан, куда вы и ваши товарищи направитесь сейчас? — спросил я. Он улыбнулся:

— Домой. У нас так много дел дома! Нужно сделать так, чтобы никто никогда не совершал преступлений на нашей священной земле.

Ариадна Громова В круге света



Все началось неожиданно… Впрочем, я ведь знал и все знали, что так это и будет — неожиданно. Наступит какое-то последнее утро… или день, или вечер, все равно, а потом… потом — это можно было тысячу раз представлять себе по-разному. Но своего, этого варианта я не предвидел. Мне он и сейчас кажется самым невероятным из всего, что могло случиться. Со мной или с кем угодно другим, неважно. Иногда мне кажется, что я схожу с ума… Да это, наверное, так и есть! Но тогда… что же будет тогда с ними? Они ведь теперь целиком зависят именно от меня, от моего сознания, от моей воли, от моей любви…

По-видимому, я должен торжествовать — моя теория, моя вера победили. Но какая странная, горькая победа! Зачем теперь все это? Кому я расскажу? Им? Но им-то как раз и нельзя ничего рассказывать. Если б я мог, я бы скрыл от них вообще все. Но этого не скроешь.

Я даже не могу представить себе, что сейчас творится в Париже. Радио умолкло сразу. Кругом все мертво. По ночам на востоке над холмами встает тусклое багровое зарево. Что это? Отсвет пожаров, свечение радиации или просто продолжают пылать пережившие людей знаменитые огни ночного Парижа?

Недавно мы с Робером видели фильм… Странный, очень грустный фильм. Я долго не мог отделаться от глубокой печали, которую навеяли кадры этого фильма… Впрочем, там были не кадры в обычном смысле слова, а чередование статических фотоснимков — будто подлинные документы. Третья мировая война там изображалась так. На Париж (он снят с птичьего полета) ложится тень. Потом тень исчезает — и половина Парижа лежит в развалинах. Трижды падает эта трагическая тень на Париж. Под конец — города нет. Торчат обломки Триумфальной арки, оплавленные, изуродованные конструкции Эйфелевой башни; тени домов, тени улиц. «Немногие уцелевшие укрылись в подвалах дворца Шайо», — говорит печальный голос диктора.

Что ж, может, так оно и есть на деле и где-то укрываются уцелевшие. А может, это пустая надежда… Мы с Робером за последнее время почему-то смотрели много фильмов о грядущей войне. Были очень страшные. Но на меня сильно подействовал этот, американский, не помню, как он назывался. Где от всей Америки уцелел экипаж одной подводной лодки, а от всего человечества

— население Австралии. И то на время, все они обречены, незримая волна радиации неотвратимо движется на них. Да… интересно, жив сейчас режиссер, что делал этот фильм? Вряд ли… на таких фильмах капитала не сколотишь, так что атомного убежища у него нет…

Там, в этом фильме, американские моряки долго не могут поверить, что все, вот так сразу, кончено, что нет их семей, нет Америки. Они слышат таинственные беспорядочные радиосигналы откуда-то из Сан-Диего и все надеются: может, кто-то все же остался в живых и вот подает сигналы. Потом оказывается, что по ключу рации стучала бутылочка из-под кока-колы: она зацепилась за кольцо шторы, колеблемой ветром.

У меня тоже была своя бутылочка… Впрочем, кто знает, что это было, — может, и вправду живая душа. Вон в том доме на склоне холма по вечерам загорался свет. В одном только окне. Раньше — всего неделю назад! — там жила большая семья. Я часто видел детей, носившихся по берегу Сены вперегонки с великолепным серым догом; видел юношу, ездившего на мотоцикле; иногда вывозили на кресле старика. Воспоминание об этом старике меня ужасает: а что, если он остался в живых и зажигал свет в своей комнате, чтобы дать о себе знать? Уже два вечера света нет…

Нас семеро тут, в вилле у подножия холма. И это все, что осталось от человечества? Возможно… Вот она, третья мировая война! Год от рождества Христова 19…, июль, солнечный французский июль… До самой последней минуты все верили, что как-то обойдется. Ведь и раньше бывали такие ситуации, что казалось, еще секунда — и все полетит к чертям. Вот и полетело в конце концов. Интересно, кто первым нажал ту знаменитую кнопку? Хотя какая разница теперь…

Снова и снова я думаю: а если еще кто-нибудь уцелел? Не таким странным образом, как мы, а более естественно? Ну, в противоатомных убежищах, например, или на подводных лодках, как в том фильме… Или в горах, где-нибудь в Тибете. Хотя кто знает, где и как это началось… Ну, все равно — не может быть, чтобы всюду так уж одновременно… Где-нибудь подальше от главных очагов пожара, возможно, успели принять меры. Тогда… Впрочем, что тогда? Медленное угасание? Нет, если спаслось много людей и среди них ученые, кто знает, может, у человечества и есть надежда на спасение, на медленный, трудный путь — куда? Неужели опять в прошлое, по замкнутому кругу? Неужели?..

Странно, что я многого не могу вспомнить уже сейчас, через неделю. Помню мирное, очень ясное и теплое утро. Я собирался ехать в Париж, к Роберу Мерсеро, мы с ним договорились… О чем? Ах да, его опыты с электродами. Он обещал продемонстрировать мне, как это делается. Да, Робер… Я его почему-то теперь боюсь. Впрочем, сейчас я всего боюсь, и самого себя в особенности… Итак, я собирался поехать в Париж… Я помню даже, что вывел машину из гаража… Вот сейчас мне почему-то кажется, что я был в Париже, в кабинете Робера… Нет, это, конечно, чушь, я не мог там быть. Да, это он ко мне приехал, а не я к нему. Он был уже на полпути к нашей вилле, его машина подпрыгнула на шоссе от страшного подземного толчка, он обернулся, увидел вдалеке над холмами сияние яркой вспышки и погнал машину изо всех сил… А мы… да, мы тоже все увидели и поняли. Мы ждали неминуемой гибели, но все же наглухо закрыли окна и двери и сели внизу, в большом сумрачном холле. А потом появился Робер. И вместе с ним — отец и Валери.

Вот это самое странное! Почему они именно в эту минуту решили отправиться ко мне? Отца я не видел три года, а Валери… если не считать случайных встреч на улицах и в театрах, мы с ней не виделись уже девятнадцать лет. Почему она… Ну, я понимаю, Шарль умер, а она ведь тоже всегда боялась одиночества… Поэтому так все и вышло тогда, во время войны…

Нет, все это не поддается логическому объяснению. Робер смеется надо мной, он говорит, что моя теория вообще построена не на логике, а на вере. Пусть так, но я не во все могу поверить. Почему именно в этот день отец решил навестить меня? Он говорит — старость, одиночество. Да, конечно. Одиночество! Они словно сговорились с Валери! Впрочем, оба они хорошо знают, как я всегда боялся одиночества, и понимают, что это объяснение я приму охотней, чем всякое другое. Но ведь Женевьева умерла три года назад

— почему же он только сейчас решил приехать? Тогда, на похоронах Женевьевы, я уговаривал его переехать к нам — он наотрез отказался.

Ну, допустим, он все же передумал. Как-никак ему семьдесят три года, хоть он и выглядит намного моложе. Но Валери! Пускай тысячу раз одиночество — но искать спасения от одиночества в доме своего бывшего мужа, в его семье? И я должен в это верить? Впрочем, Робер прав: она действовала не рассуждая. Как только первый приступ горя миновал, она почувствовала себя бесконечно одинокой и кинулась ко мне, потому что больше было некуда. И потом Констанс — она ведь такая спокойная, мягкая, рассудительная, Валери это знает… Вообще прошло девятнадцать лет, все изменилось и вне и внутри нас… А все же… если это моя любовь удерживает их всех в жизни, то, может быть, моя любовь и собрала их всех здесь в минуту опасности? Это, правда, уж совсем похоже на мистику, но они появились именно в этот момент, все трое… И Робер… А ведь я должен был ехать к нему в Париж… Странно, теперь я уже не могу понять, как мы с ним уговорились, все путается… да, да, лучше не думать об этом, ведь это в конце концов несущественно.

Итак, на исходе первая неделя третьей мировой войны. Мы — возможно, последние остатки человечества — сидим в наглухо замкнутой вилле среди отравленной пустыни. Чего мы ждем, на что надеемся? Конечно, на то, что погибла не вся Земле, что где-то есть люди. Будем держаться до последнего… До последнего — чего? Что нас держит?

Не могу понять, откуда у меня эта глубокая, подсознательная уверенность, что надо выдержать, что все держится на мне, все зависит от меня. Я не могу объяснить, что это. Просто свойство человека — надеяться вопреки всему? И Робер… Он верит тоже. Почему? Иногда мне кажется: он знает что-то неизвестное мне. Но что? Что можно знать теперь о мире? А вдруг он поймал сигналы? Но как же он может молчать об атом?


«Ну вот, контакт налажен… отчетливость поразительная, я бы не поверил заранее… хотя что удивительного после такой подготовки… Во сколько сможем выдержать мы оба?.. Теперь попробуем включить ток… Это даст передышку… если только… Ну, тут уж приходится действовать наудачу… Будем искать…»


Боже, почему я вдруг вспомнил эту встречу с отцом? Я ее даже и не помнил в общем. А теперь вижу все так ясно, будто мне снова шесть лет и мы сидим с отцом на скамейке в парке Монсо. Вот странно, я впервые вижу, что отец сидит, неловко вытянув правую ногу, и опирается на тросточку, — а ведь верно, он после войны не сразу вернулся домой, долго лежал в лазарете. С ногой было неладно и с легкими, кровохарканье не унималось. Я все это знал со слов матери. А сейчас вижу…

Яркое весеннее солнце, удивительно яркое, даже глаза слепит, но от него весело. Деревья и кусты в легкой желтоватой дымке. Над нашей скамейкой — старый каштан; я оборачиваюсь и вижу, что почки уже лопнули, от них остались клейкие коричневые чешуйки, а листья, очень яркие, глянцевитые, еще не развернулись и похожи на маленькие сморщенные лапки. Я все время верчусь и болтаю ногами. Башмаки у меня стоптанные, на правом — аккуратная маленькая заплатка, закрашенная чернилами. Это мама красила вчера вечером. Отец тоже смотрит на мои башмаки и не то вздыхает, не то кашляет. Лицо у него землистое, усталое. Странно, я даже не помнил, чтоб он носил усы. Ах да, на свадебной фотографии, но там — маленькие, аккуратные, а эти — большие, некрасивые и вниз свисают. Но я сейчас же перевожу взгляд на аллею. Там движется что-то непонятное: половина человека. Это страшно. Я, наверное, не Хотел этого помнить, а сейчас я чувствую, как мне было жутко тогда. Бледное, измученное яйцо запрокинуто, глаза жмурятся от ярких лучей, рот растянут в гримасе усталости, и кажется, что он беззвучно хохочет.

— Папа, почему он смеется? — с трудом выговариваю я.

— Он не смеется, что ты… — Отец тяжело встает со скамьи, опираясь на палку, и подходит к калеке. — Закуривай, — говорит он и протягивает пачку сигарет. — Где это тебя?

— На Сомме, летом шестнадцатого года. Высота восемьдесят, не слыхал? — хрипло отвечает тот. — Снаряд. Я один в живых остался из всего взвода, а уж лучше бы…

Мне страшно, что отец с ним разговаривает. Я осторожно сзади подбираюсь к отцу и тяну его за рукав.

— Идем! — шепчу я.

— Твой? — равнодушно спрашивает человек. — А меня, конечно, жена вытурила: на что я ей такой! С другим снюхалась, пока я по лазаретам валялся. Тебя, ясное дело, не выгонят: ноги при тебе, а что хромаешь чуть… — Он затягивается глубже и болезненно морщится. — Везет людям! Мне вот никогда не везло!

— Мы с женой тоже разошлись, — тихо говорит отец.

Я этого разговора не помнил, могу поклясться. Надо будет спросить отца. И того, что мне говорил отец немного позже, в маленьком полутемном кафе на площади Терн, где он угощал меня кофе с ванильной булочкой, я тоже не помнил. Наверное, я был занят лакомой едой — я и сейчас чувствую, какой вкусной мне казалась эта разнесчастная булочка, да оно и не удивительно, жили мы тогда почти впроголодь.

Отец сидит, слегка откинувшись на спинку стула и вытянув ноги. Он говорит тихо, почти бормочет — не мудрено, что я его не слушал тогда.

— Клод, мой мальчик, война — это такая штука… Тебе этого не объяснишь. Но она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает. Но твоя мама, она хорошая женщина, ничего не скажешь, ты ее слушайся, ладно?

Я киваю головой, продолжая уплетать булку. Отец вздыхает и морщится.

— С деньгами вот плохо, — говорит он доверительно, как взрослому. — Работать я пока не могу, сам видишь…

Да, понятно, почему его не принимали ни в один магазин, хоть он был хорошим продавцом. Он хромой, лицо у него истощенное, серое. Мать мне говорила, что он хватался за любую работу, но отовсюду его выгоняли, как только появлялся здоровый и сильный конкурент. Мать была уверена, что, если б не это его увечье, все сложилось бы иначе и мы жили бы по-прежнему вместе.

— Они все вернулись из окопов какие-то чудные, — говорила она, — но у других это прошло понемногу, а ему, видишь, с работой не повезло, вот он и озлился. А тут еще эта гадина появилась, купила его задешево… Подумаешь, счастье какое — бистро в Бельвилле! Грязная дыра на вонючей улице…

Эти разговоры я хорошо помню, они часто повторялись.

— Мы с тобой будем часто видеться, да, сынок? — бормочет отец и, протянув руку через стол, треплет меня по голове — рука у него большая и горячая. — И ты на меня никогда не сердись, ладно? Я ведь не виноват, что война была. И никто не виноват. Только — или бы уж всем воевать, чтобы все друг друга понимали, или никому. Никому-то — оно, конечно, лучше…

Он долго молчит. Я смотрю на его длинные смуглые пальцы, отбивающие военный марш на грязном столике, потом перевожу взгляд на темный, в полоску пиджак, на галстук бабочкой. Хозяин кафе оглушительно зевает, я с интересом присматриваюсь к нему: какой он толстый, и вот уж усы так усы! В кафе душно, пахнет ванилью и жженым кофе, с улицы ложится широкий сноп света, надвое разрезая узкий темный зал. Ослепительно сверкают в луче бутылки на стойке. На одной из них — яркая этикетка, изображен негр.

— …А нам с ней все равно не жить вместе, — бубнит отец. — Ты уж не сердись, малыш. Это все война. А Сесиль не понимает… Только это чистая правда, и ничего уж тут не поделаешь… Если б не эта проклятая война… Может, это и потому, что мы с ней четыре года не виделись…

Вот как это было, значит. Кто знал, что через четверть века я буду опять слышать эти слова: «Война… ничего уже не поделаешь… почти шесть лет, Клод! Если б не эта война… Я думала, что ты не вернешься. Мне ведь сказали, что ты убит… Я ждала… а потом…» Она ждала год. «Всего год»,

— думаю я. «Целый год одиночества!» — говорит она.

Да, уж этот-то разговор я помню и никогда не забывал. Помню голос Валери, ее лицо — я все время глядел ей в лицо, стараясь понять, что произошло. Очень хорошо помню, как надсадно жужжала большая муха, колотясь о стекло. Помню запах табака в комнате, в нашей комнате. «Ты куришь?» — удивился я. «Нет, нет!» — поспешно ответила Валери. И запнулась. Я увидел белую мужскую сорочку на спинке стула и опять ничего не понял. Я даже обрадовался: мне показалось, что Валери ждала меня и начала готовить одежду. Я шагнул к стулу, взял сорочку, она почему-то была очень большая. И тогда Валери сказала за моей спиной совсем чужим, сдавленным голосом: «Я… прости меня, Клод… я замужем…» Я круто повернулся, словно меня поленом хватили, и уставился на нее.

Можно тысячу раз все себе представить заранее, и не поверить, и надеяться на лучшее. Мы в лагере узнавали многое — большей частью случайно. У одного всю семью отправили в лагерь, у другого умерла мать, третьего жена бросила. Все это дела обычные, в лагере то и дело слышишь такие истории. Но все равно думаешь — нет, со мной этого не будет! Не то что думаешь, а веришь, и все тут. Иначе не выжить. И потом — разные бывают браки. Но мы-то с Валери были созданы друг для друга. Поэтому Валери и оказалась тут, в круге света, через столько лет. Мы просто не переставали любить друг друга никогда. Мы могли годами не видеть друг друга, но если с Валери случалось несчастье, я об этом узнавал. Когда она упала и сломала руку, я увидел это, увидел крутую уличку на Монмартре, увидел, как Валери падает, и ощутил толчок падения и на миг — резкую боль в левой руке. И так было всегда.

А Констанс… Впрочем, что ж! Значит, мне так суждено — любить всю жизнь двух этих женщин, любить по-разному, но одинаково сильно. И теперь обеих одинаково удерживать в жизни своей волей и любовью… И если я не удержу… Нет, я не вынесу этой ответственности, я всего лишь человек, я не могу, чтобы жизнь других людей зависела от того, достаточно ли сильно я люблю… от того, достаточно ли я уверен в своей любви… Этого никто не сможет выдержать, даже самый сильный!..

Что со мной делается? Я немедленно ухожу от размышлений и опасных сомнений, переключаюсь на что-то другое, на воспоминания. Наверное, психика автоматически экранирует очаги слишком сильных переживаний, предохраняясь от перегрузки…


«А, браво! Это ведь он сам придумал! Хорошая мысль, надо ее подкрепить. Но почему он опять волнуется? Что он видит? Фронт… Нет, это ни к чему…»


Не понимаю, что со мной творится… Только что я вспомнил войну… Да нет, даже не вспомнил, не то слово: просто мне показалось, будто я снова сижу на бревне у блиндажа и слушаю, как Селестен Нуаре поет какую-то развеселую песенку. Это линия Мажино в Арденнах, неподалеку от Живе. Ноябрь тридцать девятого года, «странная война», мы, собственно, и не воюем, а стоим на бельгийской границе, мерзнем, мокнем и проклинаем все на свете. Я слушаю песню и ощущаю привычную глухую боль в сердце — это тревога за Валери, тоска по Валери. Вечер после дождя — багровый закат с темно-фиолетовыми рваными тучами, и лужи красные, словно в них кровь, а не вода, и вся холмистая равнина вокруг блестит мрачным, резким блеском. Я смотрю на широкое смуглое лицо Селестена, на его блаженно прижмуренные глаза. Он сидит рядом со мной, я вижу каждую складку на его шинели…

И вдруг все исчезло: и песня, и мрачный резкий свет, и сырой ветер… Надо мной сияет летнее солнце, такое ясное, мирное, безмятежное, а войны и в помине нет. Я выхожу из реки на берег, поросший травой, чувствую под босыми ступнями эту примятую шелковистую траву и прохладную, чуть влажную упругую землю, дышу свежестью воды и зелени. Капельки воды высыхают на теле, я чувствую, как приятно они щекочут кожу. Молодость, счастье, ощущение полета! Кажется, касаешься земли только потому, что тебе хочется чувствовать ее прикосновение.

Валери сидит на траве и смеется. Смуглая, кареглазая семнадцатилетняя девчонка. Все исходит от нее: и солнце, и трава, и река, и счастье. Как она красива! А может, и не очень красива, это ведь неважно. Просто — в ней для меня все. Как я жил раньше, не понимаю. Мне уже двадцать два года. Я мог встретить ее раньше, хотя бы на год! Ну, ничего, у нас все впереди.

Валери — в легком платьице, белом, в синих цветах. На загорелых ногах — белые туфельки с пряжками. Темные пушистые кудри коротко подстрижены в кружок — странные прически тогда носили… Впрочем, Валери все к лицу. Даже серьги. Маленькие золотые, с бирюзой сережки. Я и забыл, что она носила серьги тогда.

Сверкающая река и смеющееся девическое лицо исчезают… Почему я сижу здесь один? Надо пойти посмотреть, что с другими.

Так, Констанс на кухне. Ее светлые волосы светятся в солнечном луче, как корона. В ней и вправду есть что-то царственное: осанка, походка, это лицо, спокойное, ласковое и строгое, редко меняющее выражение… Я прожил с Констанс девятнадцать лет, но до сих пор она мне кажется иногда загадочной. Валери, со всеми ее бесконечными переменами настроения, с ее лицом, на котором отражалось все, даже тень облачка, проплывшего в небе, казалось, оставляла след на этом смуглом подвижном лице, — Валери я знал и понимал всегда. Пока мы не расстались на шесть лет… А Констанс…

Констанс поворачивается ко мне, лицо ее спокойно и светло.

— Ты ошибаешься, — говорит она низким звучным голосом. — Ты не видел в Валери очень важного: ее слабости, ее постоянной потребности в защите. А во мне ты видишь и понимаешь все самое важное. Но тебе все еще хочется видеть во мне черты Валери, и ты не можешь поверить, что мы с ней совсем разные. Не можешь поверить потому, что любишь нас обеих…

Неужели она это сказала? Нет, мне почудилось, должно быть. Констанс опять стоит вполоборота ко мне и помешивает ложкой в кастрюле. Да, теперь, когда нет нашей Софи…

— Ты не должен об этом думать, — быстрее обычного произносит Констанс.

— Это от тебя не зависело, ты же сам понимаешь.

Я смотрю на нее, похолодев. Такой совершенной связи у нас никогда еще не было. Что ж, она прямо читает мои мысли? Нет, невозможно. Наверно, она увидела рядом свой образ и образ Валери, уловила мои сомнения. Потом увидела Софи, поняла, что меня терзают угрызения совести.

Да, Софи — такой, какой я ее видел в последний раз… Она приработала у нас восемнадцать лет, заменила нам мать. Я был уверен, что она в Светлом Круге… И вдруг я понял — нет! Что она поняла, что почувствовала — не знаю. Она стояла у двери и смотрела на меня своими узкими карими глазами в темных набрякших веках, ее лицо выражало лишь бесконечную усталость. Она медленно развязала передник, положила его на стул у двери, медленно покачала головой. Я молча глядел на ее высокую худую фигуру в синем платье

— она так четко вырисовывалась на белом фоне двери. Потом дверь открылась, снова закрылась… Софи уже не было, и я знал, что это значит: ее нет вообще, и я тут виной, моя эгоистическая любовь. Софи была очень нужна мне и всем нам, но, значит, я не любил ее по-настоящему… Еле переступая, я побрел по дому; мне казалось, что уже никого нет: почем я знаю, кого люблю по-настоящему! И сейчас не знаю. Вспоминать о Софи — все равно что поворачивать нож, торчащий в теле; и я знаю, что тут не только угрызения совести, но и тоска и любовь… Почему же я не смог ее удержать?

— Ты понял, что любишь ее лишь после того, как ее уже не стало, — не поворачиваясь ко мне, тихо говорит Констанс.

Нет, это слишком много, даже для нас с ней! А впрочем — почему бы и нет, в таких условиях? Ведь телепатические способности обостряются в час смерти или смертельной опасности. Правда, обычно в таких случаях речь шла о минутах; сейчас это состояние растянулось на часы и дни… Да, и вот лагерь, там тоже…

И вообще — о чем я думаю? Разве это обычный случай телепатической связи? Разве это не мы с Констанс, не самые близкие друг другу люди, связанные этой странной, загадочной связью уже долгие годы… почти девятнадцать лет? Разве эта способность не могла как угодно обостриться и трансформироваться в таких чудовищных, невероятных условиях? И что я знаю о природе той связи, которая сейчас удерживает всех нас в живых? Робер все-таки прав — то, что я делал, всегда относилось больше к интуиции, чем к логике, больше к вере, чем к познанию. Но разве это моя вина? Да, я слишком мало знал, я шел на ощупь, добивался случайных результатов и довольствовался ими. Но разве кто-нибудь знает об этом и вправду больше? Больше того, что я постиг путем опыта? Я ведь не ученый — то есть в этой области я не был экспериментатором, не вел продуманных, планомерных исследований, вроде тех, какими занимался последние лет десять «по долгу службы», изучая физиологию ретикулярной формации. Или тех, какие вел Робер со своими пациентами.

Да, странно, что именно Робер после войны начал заниматься парапсихологией, гипнозом, а я — я этого боялся как огня. Единственное, на что я согласился — и то из-за Робера, чтоб быть поближе к нему, чтоб работать в одном институте с ним, — это переключиться на нейрофизиологию: я ведь до войны ею даже не интересовался. Но все равно я занялся вещами, не имеющими прямого отношения к тому, что мне довелось пережить и во время войны и потом… К тому, что определило нашу судьбу сейчас. Вся теория Светлого Круга — если эту отчаянную попытку самозащиты можно назвать теорией! — вся она возникла вне того, чем я занимался как ученый. Да и какая это действительно теория? Просто я всегда боялся одиночества. Два раза после войны было так, что я оставался одиноким среди людей. В третий раз я бы этого не вынес — так мне казалось. А если б я знал, что мне придется выносить взамен одиночества? Если б я мог предвидеть эту утонченную пытку, от которой не может избавить даже самоубийство? Боже, как я был слеп и наивен!

Нет, нет, я ни за что не стал бы заниматься опытами в этом направлении! Мои способности всегда внушали мне ужас, но в лагере они были хоть полезны людям; а после войны на что они могли пригодиться? Я даже не огорчился, когда чуть не на год вообще утратил этот зловещий дар. Правда, с Констанс эта связь мне была необходима… Впрочем, так ли уж необходима, кто знает? Просто мне казалось так… А если подумать… Но к чему теперь об этом думать, когда все уже случилось так, а не иначе и ничего не исправишь, ничего не вернешь…

Мои способности за этот долгий, чуть ли не двадцатилетний перерыв между войнами ничуть не развились, скорее несколько атрофировались от бездействия, а может, дремали, ожидая этого нового потрясения, чтоб опять проявиться, совсем по-новому, неожиданно, непонятно… Если вдуматься, так оно и было: нужна страшная, неестественная обстановка, нужно предельное напряжение всего организма, чтобы эти странные способности проявились во всю силу. Вероятно, в лагере этому способствовало и крайнее физическое истощение… Ведь недаром йоги и факиры умерщвляют плоть, как и наши христианские святые и пророки… Разве можно себе представить румяного, упитанного пророка?

А после войны это было ни к чему… Наверное, даже с Констанс можно было обойтись без этого, если б я так панически не боялся одиночества, если б не стремился проникнуть в душу Констанс, связать ее со своей душой той странной связью, которая тогда представлялась мне единственно надежной и прочной в ненадежном и изменчивом мире. Любовь, семья, дети — о, я на личном опыте убедился, как все это зыбко и непрочно! Уходит любовь, распадаются семьи, и дети никого не удерживают. Связь с душой Констанс, власть над ее душой казалась мне тогда последней надеждой, единственной защитой от одиночества, перед которым я испытывал панический, заново обострившийся ужас. Никого, кроме Констанс, у меня тогда не было — или так мне казалось. Робер женился, и мне это показалось чуть ли не изменой — ну, глупо, конечно, да что поделаешь, это все из страха перед одиночеством, из-за того, что я уже не мог просиживать целые вечера с Робером, не мог вообще жить с ним в одной квартире, а я боялся уходить от него, боялся до смерти, как пытки, как работы в каменоломне. И Робер это понимал. «Но, видишь ли, я просто не могу не жениться на ней, раз она все эти годы ждала меня», — смущенно сказал он. И это была правда. А впрочем, если бы даже речь шла не о Франсуазе, а о другой: что ж, ему оставаться холостяком во имя лагерной дружбы? Все это было неизбежно. И наша с ним связь была в этих условиях тоже слишком тесной; она выглядела теперь бессмысленной и даже неделикатной. Робер об этом и не заикнулся, но я сам понимал все и приложил немало усилий, чтобы потом, когда мои телепатические способности снова пробудились, обрывать все спонтанные контакты с Робером; я запрещал себе видеть его.

Светлый Круг — собственно, это очень давний термин, но тогда он не имел такого глубокого и страшного смысла, как сейчас. Я, кажется, впервые применил его, когда в начале нашей совместной жизни рассказывал Констанс о своем прошлом — и о своем страхе перед войной и одиночеством. Я тогда сказал, помнится, что война всегда приносила мне в конечном счете одиночество. «Оба раза было так, — сказал я. — Война разрушала светлый круг любви и счастья, который защищал меня от ударов. И для себя я боюсь войны прежде всего поэтому». Констанс тогда нашла, что «Светлый Круг» — это звучит очень хорошо, и как-то у нас с ней это определение удержалось в обиходе. А я даже не знаю толком, откуда оно взялось. Возможно, из стихов Верлена, где говорится о световом круге под лампой — символе семейного счастья и уюта. И кто мог тогда знать, какой жуткой реальностью обернется этот мирный символ!

Нет, недаром я после войны чурался телепатии, не хотел работать в этой области! Я, правда, следил за тем, что публиковалось во Франции по этому вопросу, читал «Revue Metapsychique», работы Херумьяна, Варколлье, Дюфура, кое-что из американских и русских исследований, но в клинику Робера боялся даже заглядывать. Один раз он меня все-таки затащил к себе, попросил загипнотизировать и вылечить больную, страдающую истерическим параличом, — он никак не мог наладить с ней контакта. Я согласился очень неохотно; к тому же я вовсе не был уверен, что мне удастся проделать такой опыт в обычных, не лагерных условиях. Однако опыт удался превосходно, и я сразу понял, почему она так упорно не поддавалась воздействию Робера: эта некрасивая старая дева была в него влюблена. Я увидел, как она представляет себе его поцелуи в объятия, мне стало смешно и противно, я еле смог закончить внушение и больше ни разу не появлялся в клинике… до этого утра, последнего утра перед войной… Все-таки почему мне кажется, что я был у Робера? Ведь я же не ездил в Париж…


«Поищем какой-нибудь участок. Надо бы отдохнуть, так нельзя, все может плохо кончиться…»


Что это? Как причудливо перескакивают мои мысли! И опять — какое яркое воспоминание…

Узкая, крутая уличка Лозена в Бельвилле, серый, пасмурный день, холодно

— мне холодно, я в изношенной куртке, слишком короткой, синие руки нелепо торчат из рукавов. Я стучу зубами, но не от холода, я его почти не замечаю, а от волнения, от горя и недетской тоски. Я стою на пороге бистро «Под золотым орлом», а вокруг, напирая на меня, толпятся какие-то люди, я их совсем не знаю, да и почти не вижу, мне не до них. Я вижу одного отца, и то сквозь туман слез, его лицо расплывается и дробится, я отчаянно кричу, обращаясь к этому далекому, смутно видимому лицу: «Папа, ну я тебя прошу, идем домой! Я тебя очень прошу! Я без тебя не могу вернуться!» Кто-то сочувственно и насмешливо басит: «Вот разоряется малец, даже сопли пустил!» Я машинально вытираю нос рукавом куртки и снова кричу: «Папа, ну, папа!» Мое плечо упирается в чей-то мягкий дряблый живот; вдруг этот живот начинается бурно колыхаться, и над моей головой раздается визгливый крик: «Негодяй, иди домой, что ты ребенка мучаешь!» Я запрокидываю голову и вижу отвисший прыгающий подбородок, широко разинутый щербатый рот, обмазанный по краям ярко-красной помадой, соломенно-желтые пряди волос, торчащие из-под залихватской сиреневой шляпки, и мне становится страшно и противно. «Папа, — говорю я совсем тихо, и он, конечно, не слышит меня в этом шуме и гаме, — папа… я… тогда я лучше умру…» И мне вправду хочется умереть

— так все тяжело, и я даже не успел сказать, что мама заболела, очень заболела, и я с ней один и не знаю, что делать, и теперь этого уже не скажешь, все шумят и кричат, а ведь я совсем не хотел устраивать скандала, я только хотел, чтобы отец пошел со мной и помог маме, но когда я увидел его лицо, то потерял голову от страха и горя и начал кричать. Еще с порога я увидел отца рядом с Женевьевой за стойкой и вдруг понял: он совсем чужой. Он не сердился ничуть, он приветливо улыбнулся мне, но я понял, что ему совсем не до меня, а так никогда еще не было, и до этой минуты я никак не мог понять, что отец бросил нас с мамой, что он совсем ушел от нас, а теперь я все понял и ничего не мог с собой поделать, так мне стало больно…

Эту сцену я не любил вспоминать, но всегда помнил — конечно, в общих чертах, довольно смутно, мне ведь тогда и семи не было. Я, например, почти сразу потерял из виду Женевьеву и вообще толком не разглядел ее: высокая, худая, волосы рыжие, а лицо… Мне было не до ее лица, я на отца глядел: какой он ласковый, молодой, веселый — и совсем чужой мне. А теперь я вижу, что Женевьева все время так и стояла за стойкой, не шевелясь, и лицо у нее было хорошее и грустное, и она смотрела то на отца, то на меня… Как странно перемешиваются у меня чувства: тогдашняя детская обида, боль, гнев

— и теперешняя спокойная печаль…

Когда я сказал, что умру, и убежал, отец догнал меня внизу улицы Лозена, сунул мне в карман деньги, дал шоколадку. Я так плакал, что ничего не соображал. Я и не заметил, как он дал мне деньги, только дома их нашел, и шоколадку тоже. И что мама заболела, так и не смог сказать, слезы не давали. Насколько помню, я очень редко плакал в детстве, но в этот день и еще три года спустя, когда умерла мать, слезы у меня сами лились, и я не мог их удержать.

Я не слышал, что говорил отец. Мама спрашивала, я сказал: «Ничего не говорил!» А сейчас я вижу, что он проводил меня до площади, которая теперь названа именем полковника Фабьена, купил билет в метро — оттуда шла линия к площади Терн, мы с мамой жили на улице Понселе. И он все время говорил, очень тихо и печально:

— Малыш, не надо так плакать, право, не надо. Вот вырастешь — поймешь, почему так получилось. А мне сейчас домой идти, ну, просто ни к чему, уж ты поверь. Мы с твоей матерью обо всем уже поговорили, что ж заново-то волынку начинать. Она не понимает, я ж тебе говорю, ей хоть неделю подряд толкуй — не понимает, и все тут. И про Женевьеву тоже неправильно совсем говорит — будто я на ее кабачок польстился. Ты этому не верь, сынок, слышишь? Женевьева — баба душевная и горя хлебнула вдоволь. Мужа у нее на фронте убили в пятнадцатом году. Женевьева, знаешь, две недели не отходила от него, когда он умирал в лазарете, — это ведь подумать только, чего ей стоило пробиться туда, почти к самой передовой… А потом, когда он умер, Женевьева там осталась до самого конца войны, сиделкой работала… Она все понимает, вот в чем дело… Я уж лучше с ней буду, сынок. А тебя я никогда не оставлю, мы помогать тебе будем… Женевьева, она ведь добрая, очень добрая, право…


«Что он видит? Почему так волнуется?.. Нет, я что-то ничего не могу уловить… Попробуем сделать перерыв…»


Я спал? Который час? Впрочем, это неважно. Который час, который день… будто не все равно… Где отец? Мне кажется, что я его давно не видел…

Они все в гостиной — и отец, и Натали, и Марк. Я молча стою на пороге. Они меня не замечают. Отец читает журнал, то и дело поправляя сползающие очки. Марк, полулежа в кресле, уткнулся в какую-то толстую книгу, Натали облокотилась на подоконник и смотрит в окно… Как ей не страшно смотреть вот так, прямо в это пыльное стекло? Или она не понимает, что пыль на стекле радиоактивная, что там, за стеклом, смерть, невидимая и неумолимая? Что только моя воля, моя любовь мешают ей проникнуть внутрь дома и убить всех нас?

Я смотрю на Натали, и сердце у меня сжимается. Какая она худая, хрупкая, бледная, какое у нее бесконечно усталое лицо… и эти короткие густые волосы, только начавшие отрастать после того… после апреля… Если б все шло нормально, Натали выздоровела бы, а теперь… Она и всегда была тоненькой, как хлыстик, но сколько в ней было жизни, веселья, энергии, пока не появился этот проклятый Жиль!.. Думает она сейчас о нем или забыла?

Марк — тот куда крепче и спокойней. Он пошел в Констанс: светловолосый, сероглазый, высокий — на вид ему все двадцать, а не шестнадцать лет. Он уже сейчас чуть ли не на голову выше меня. Лицо у него хмурое… И вдруг я понимаю, что оно давно такое, что я не видел улыбки на лице моего сына уже много дней, может быть, недель. Почему я именно сейчас, только сейчас это сообразил? И Констанс… Она ничего не говорила…

Отец смотрит на меня поверх очков. Я не привык видеть его в очках, он завел их перед самой войной, но я как-то не заставал его за чтением и об очках только слышал. Очки в светлой металлической оправе резко выделяются на его темном худом лице. Теперь я замечаю маленький беловатый шрам над верхней губой… почему я его раньше не видел? Или видел, но не замечал, не запоминал?

Отец снимает очки, встает и подходит ко мне.

— Это ты тогда, во время войны, был ранен? — спрашиваю я, показывая на верхнюю губу.

Отец инстинктивно подносит руку к шраму.

— Да, осколок на излете. Разворотил губу, я ведь даже усы тогда отрастил побольше, чтоб незаметно было. Ты маленький еще был, не помнишь.

Да, да, конечно, я был маленький, а вот помню, оказывается. Как жаль, что теперь уже не удастся поработать над этой проблемой — памяти активной и памяти пассивной, странных, неизвестно для чего существующих резервов мозга, заброшенных, недоступных кладовых, чердаков, подвалов нашего сознания, где вперемежку с кучами мусора и хлама, вероятно, лежат несметные сокровища, а мы об этом и не подозреваем…

— Ты выглядишь очень усталым, Клод, — озабоченно говорит отец. — Из-за этого?

Он показывает на окна, и мне становится смешно и грустно.

— Да, из-за этого, еще бы!

«Нет, это все же немыслимо, — опять думаю я, — такое буквальное исполнение пророчества… мрачного пророчества Робера тогда, после истории с Натали. „Если ты всех их поставишь в такую зависимость от своей любви, ты взвалишь на плечи непосильный груз и переломишь себе хребет… А что тогда будет с ними? Ты потащишь их за собой в могилу, как древний воин, которого хоронили вместе с женами и слугами? Ты думал об этом?“

Конечно, я думал. Но тогда, в обычной мирной жизни, это не выглядело опасным. Разве это плохо, что очень близкие, любящие люди связаны между собой более тесно, более прочно и глубоко, чем все остальные? Разве плохо, что существует Светлый Круг любви и взаимопонимания среди нашего страшного, жестокого, разобщенного мира? Неужели это ошибка, даже преступление — вырваться из дьявольского хоровода замкнутых, непроницаемых, лживых лиц-масок, лиц-личин? Создать для себя хоть маленький светлый мир, где лица и глаза — живое зеркало души, где нет ни лжи, ни лицемерия, ни страха, ни злобы? Ведь должен же быть какой-то отдых, просвет во мгле, надежда на счастье? Разве не этим жив человек? Так пускай каждый идет своим путем к этой цели! Мой путь для большинства не годится — что ж! Это не причина, чтоб я им не воспользовался.

«Твой путь! — говорил Робер. — Ты идешь по доске, перекинутой через пропасть, а воображаешь, что это половица в уютной комнате. Как только ты поймешь свое заблуждение, ты сорвешься». Да. Сейчас я действительно балансирую на доске над пропастью. Но тогда?..

Тогда… Что поделать, если я больше всего на свете боялся одиночества? Возможно, это болезнь. Фобия. Бывает ведь агорафобия — страх перед открытым пространством, и для человека, который заболеет этим, невыносимо трудно даже переходить через улицу, а тем более идти по полю. Мало ли какие навязчивые, непреодолимые страхи преследуют иногда людей! Есть люди, которые боятся воды, темноты, кошек, лифтов — чего угодно. Я знал в лагере одного человека, который больше всего боялся, что его похоронят заживо, — в детстве он наслушался страшных рассказов о летаргии… Да… Жан Ламарден, высокий, долговязый, с бугристым черепом. Я помню, как он повернулся ко мне, проходя по бараку вместе с другими, чьи номера только что были названы по лагерному радио, и прошептал: «Ну, из газовой камеры живым не выйдешь, это уж наверняка!» Я только минуту спустя понял, что означали эти последние слова: его не похоронят живым. Меня даже озноб прохватил — радоваться газовой камере… о боже!

Так вот — я боялся одиночества, и тогда, в 1945 году, это, пожалуй, уже приобрело характер фобии. Наверное, этот страх нарастал постепенно. Уход отца, а потом смерть матери впервые заставили меня ощутить одиночество. Я ненавидел Женевьеву, потому что мать говорила о ней плохо, но мне было так тяжело одному, что я перебрался жить к отцу. Конечно, это дело другое. Когда мать умерла, мне еле исполнилось десять лет. Но и то правда, что за время болезни матери — а она болела долго — я стал очень самостоятельным, научился и наше несложное хозяйство вести и подрабатывать при случае. Я мог бы, вероятно, и сам прожить, но не решился. И конечно, все это было к лучшему. Отец и Женевьева очень обо мне заботились, и, если б не они, я бы не получил настоящего образования. Разве я мог бы мечтать о медицинском факультете, если б не помощь Женевьевы? Правда, к этому времени и отец начал неплохо зарабатывать, открыл маленькую шляпную мастерскую… Но главное — Женевьева. Мне было стыдно вспоминать, как я плохо думал о ней раньше. Впрочем, она все понимала, отец был прав, и это она тоже поняла.

После второй войны одиночество было страшнее. Правда, и оно скоро кончилось, но я с ужасом вспоминаю те летние месяцы 1945 года, когда я ходил по Парижу один, без Валери, все время думая о ней, зная, что она тут, рядом, в нашей комнате на улице Сольферино, а я даже постучать к ней в дверь не имею права: она там с другим… Странно, меня почти не мучила ревность, я слишком страдал от одиночества. Не было ни Валери, ни Робера, они отошли от меня, у нее был Шарль, у него — Франсуаза, а я остался один, совсем один. И это было невыносимо страшно и тяжело, я не мог один.

Да, в лагере не было одиночества, потому что там был Робер. Если б я не встретился с Робером, все пошло бы иначе в моей жизни, совсем иначе. Вероятней всего, я еще тогда, в первые месяцы плена, сошел бы с ума или покончил самоубийством — так терзала меня разлука с Валери, так тревожило ее непонятное молчание. А если б я и остался в живых, то мои телепатические способности не проявились бы так ярко. Самое большее — мне иногда удавалось бы видеть Валери: с этого ведь началось, этим бы и кончилось.

У меня эти способности были с детства, только проявлялись очень редко. Я, например, сразу узнал, когда умерла мать в больнице. Это было утром, я стоял у стола и жевал холодную картофелину, оставшуюся от ужина: лень было готовить завтрак. И вдруг меня будто ледяным ветром обдало, и я понял, что мать умерла, — не знаю почему, но понял сразу и не ошибся. Года через четыре я напугал Женевьеву — готовил уроки и вдруг вскочил и крикнул: «Боже! Отца машина задавила!» Я даже видел вывеску бакалейщика на углу улицы, где это произошло, видел усатого шофера грузовика. Отец тогда долго лежал в больнице…

А с Робером у меня все началось чуть ли не с первого взгляда. Я стоял у дверей барака. Высокий смуглый юноша в форме пехотинца почти пробежал мимо, перепрыгивая через свинцовые, рябые от ветра лужи. И вдруг он резко остановился, повернулся ко мне. С минуту мы молча глядели друг на друга.

— Как тебя зовут? — спросил он наконец. — Я Робер Мерсеро.

— Я Клод Лефевр, — сказал я, не сводя с него глаз.

Мы, конечно, могли и раньше встретиться. Оба коренные парижане, оба медики. И возможно, все было бы примерно так же: ощущение прочной духовной связи, родства душ… Но в условиях лагеря все это приобрело обостренную и странную форму. Робер уверял меня, что тогда, при первой встрече, он остановился лишь потому, что его поразил мой напряженный взгляд, мои глаза. Кто знает, может, это так и есть. Активной стороной в нашей лагерной дружбе действительно был я. Активной или пассивной — это уж с какой точки зрения смотреть. Просто мне эта дружба была необходима, а Робера она поначалу тяготила, хоть он и любил меня. Потом, в гестапо и в концлагере, он иначе относился к нашей мысленной связи и даже научился извлекать практическую пользу из моих способностей, но вначале… Ну, это понятно: разве легко ощущать, что в любую минуту кто-то, пусть и очень дорогой тебе человек, может узнать, о чем ты думаешь, или увидеть тебя, когда ты не подозреваешь об этом. В лагере это не так неприятно, как в обычной жизни, ведь в лагере ты никогда не бываешь наедине с собой, и мысли как-то проще, конкретней, приземленной, но все же… Робер о телепатии кое-что слыхал раньше, но, как и большинство людей, не придавал этим разговорам никакого значения. Я для него был поразительным открытием. Дикарь на его месте объявил бы меня богом; средневековый человек сказал бы, что я одержим дьяволом; Робер Мерсеро, дитя XX века, посмеивался и поддразнивал меня, уверяя, что мне было бы полезней установить постоянную телепатическую связь с начальником лагеря, чтоб всегда быть в курсе его затей; на деле, однако, Робер хоть и любил меня, но слегка побаивался. Даже не то что побаивался, но…

Да, с ним это было уже настоящей телепатической связью. Я в любую минуту мог увидеть его, прочесть его мысли. Он — нет. Вначале. Потом и у него стала проявляться эта способность. Особенно в концлагере.


Воспоминания, нескончаемой чередой идущие воспоминания. Они начинают уже мучить меня, слишком они навязчивы — и те, яркие и неожиданные, вдруг всплывшие из неведомых провалов сознания, и те, что неотступно следуют за мной всю жизнь. Память — страшный дар, я это знаю по всей своей прежней жизни. Мне не надо было помнить в лагере о счастье и уж тем более не следовало так много помнить о лагере потом. Другие не все запомнили и редко вспоминали. Я запомнил слишком многое, я вспоминал слишком часто, и это сломало мне жизнь, отравило душу. Будь ты проклята, память, оставь меня в покое хоть сейчас, перед смертью, пожалей! Память о лагере, память о смертях и муках, унижении и позоре, память о страхе, непрестанном страхе, увечащем душу! Разве ты, сама по себе, не новый, изощренный вид пытки? Пытки, сконструированной как бомба замедленного действия? Чем дальше, тем сильнее терзает меня эта жестокая лагерная память, наследство страшных лет, тем больше отравляет и глушит она другую, светлую, благодарную память о счастье, о юности, о красоте, о любви, о свободе. Все обесценивается, обесцвечивается под ее разъедающим пристальным взглядом, и я снова, все чаще, чувствую себя узником N19732, вечным лагерником, у которого один путь к свободе — через трубу крематория.


Отец бормочет что-то успокаивающее и медленными, старческими, совсем уже старческими шагами отходит к своему креслу. И спина у него уже согнулась, и голова слегка трясется — боже, как он сразу постарел после смерти Женевьевы, да и что удивительного, какая это была верная подруга, и прожили они вместе целую жизнь… в самом деле, 42 года! Как я жалею его, как люблю… «Люблю? — спрашиваю я вдруг себя и вздрагиваю, словно от удара плетки. — А если — нет? А если — недостаточно?»

Нет, это тоже дьявольски хитрая пытка! Подлая, отвратительная пытка, бесчеловечная, унизительная! Поставить все в зависимость от моих чувств! Да какое же чувство, какая воля выдержит такой противоестественный груз и не надломится? Почему от меня можно ожидать того, чего не могли бы ждать от самых сильных?

«Кому ты жалуешься? — спрашиваю я себя. — Ведь некому жаловаться. Никто не в силах помочь тебе. Как на допросе. Как в лагере. Как да страшной крутой лестнице из каменоломни. Камень, который ты несешь на согнутой спине, непосильно тяжел, но, если ты упадешь под этой тяжестью, ты погибнешь сам и вдобавок столкнешь в пропасть других — тех, кто идет следом за тобой. Держись, тебе нельзя падать… Еще шаг, и еще шаг, и еще, и так без конца, под неумолимо палящим солнцем или под ледяным ветром…»

И все же это не то. Мускулы могут в конечном счете подчиниться воле. А любовь? Разве она зависит от воли, от добрых, от самых прекрасных намерений?

Любовь… В спорах с Робером — а мы часто спорили за последний месяц, когда Робер вернулся из Америки, — я всегда утверждал, что это и есть самая прочная и надежная защита, что разум не может спасти мир, разум сейчас поставил мир перед угрозой гибели и не в силах отвести эту угрозу. Только любовь, дружба, извечные, простые чувства, которые естественно и крепко соединяют людей и дают им силу жить, — только они могут противостоять гибели и хаосу.

— Всеобщая дружба? Всеобщая любовь? — сардонически улыбаясь, спрашивал Робер. — Оно бы, может, и неплохо, но ведь ты не об этом думаешь. Ты просто маскируешь словами свое дезертирство с поля боя. Пускай, мол, человечество устраивается, как знает, а мне — лишь бы семья хорошая была. Поразительно, как ты с твоим талантом и с твоей душой после всего, что пережито нами, мог скатиться в мещанское болото, стать шкурником, эгоистом, самодовольным обывателем!

Робер знал, что не прав, когда говорил мне все это. Он хорошо понимал, что я ненавижу мещан не меньше, чем он сам. А уж что касается самодовольства… Но он опять, как всегда, как в лагере, добивался, чтоб я шел его путем, а не каким-либо иным… А я и сейчас не знаю, правильно ли я поступал, когда вопреки самому себе делал то, чего хотел он. Может быть, я должен был искать свое… Впрочем, что я тогда знал! Когда мы встретились, мне было двадцать семь лет, а Роберу — двадцать три, но в нашем союзе старшим и более сильным был он. Это Робер организовал побег из эшелона; это он был одним из самых смелых, находчивых, энергичных работников подпольной организации там, в филиале Маутхаузена, куда мы попали после гестапо. Из-за него и я стал смелее, активней — вероятно, лучше и честней. Но все, что я делал в лагерях, было из-за Робера и для Робера. А теперь он и это считает моим недостатком… Конечно, со своей точки зрения он прав, я его понимаю.


«Пожалуй, напрасно он так много об этом думает… И главное, так волнуется… Все, оказывается, гораздо сложней, чем я думал… А впрочем, чего же можно было ждать?»


Воспоминания… Опять воспоминания… Как странно-ярко светит солнце — такой праздничный, щедрый, веселый свет! Где это я? Ну да, все ясно. Мы жили тогда в XIV округе, на шумной улице Алезиа. А маленькая Роз, дочь бакалейщика, жила рядом, на улице Саррет. Нам с ней было по тринадцати лет, и это была моя первая любовь. Я хорошо помнил всегда, что я испытывал, увидев Роз хоть издали. Я помнил ее звонкий, резковатый, но мелодичный голос — голос взрослой девушки; ее выразительные зеленоватые глаза, ее странную улыбку — когда Роз улыбалась, мне казалось, что она сердится. Но я многого о ней не помнил, а может, и не знал. Сейчас я вижу, как она идет ко мне под ярким солнцем, кокетливо склонив голову набок, и испытываю то детское чувство, смесь восторга и страха, счастья и жгучего стыда, которое запомнилось мне на всю жизнь, и одновременно странное, горькое и грустное чувство переоценки, гибели прежних бесспорных ценностей.

Прежде всего я с изумлением вижу, что Роз некрасива. Глаза у нее действительно живые и выразительные, но детской прелести в них нет — это глаза маленькой женщины, порочные, жадные, насмешливые. Рот у нее большой и бледный, лицо землистое, шея длинная, худая, голова кажется слишком крупной для ее маленького, тщедушного тела. Это дитя парижской улицы, рахитичное, малокровное, чуть ли не от рожденья посвященное во все тайны жизни. Теперь я понимаю, почему Женевьева была недовольна, когда видела меня в обществе Роз.

Роз — в немыслимо коротком зеленом платье, с поясом на бедрах и с короткой складчатой оборкой вместо юбки, почти ничего но прикрывающей. Платье вдобавок так вырезано и спереди, и сзади, и под мышками, что Роз шагает почти голая, но это ее ничуть не смущает — такова мода, даже пожилые дамы до предела укоротили юбки и увеличили вырез декольте. Вот идет одна, толстая, как мопс, раскрашенная, увешанная побрякушками. Я и Роз провожаем ее взглядом и фыркаем — как смешно, какие толстые ноги, какая жирная, дряблая шея и грудь, и что ей гнаться за модой, ведь старуха, ей уже тридцать, наверно, а может, даже и сорок. Почти все женщины острижены, как мальчишки, затылки «под нуль», небольшие чубики надо лбом. «Боже, что за нелепая мода!» — думаю я, а мой тринадцатилетний двойник и не смотрит ни на кого, кроме Роз, и она ему кажется самой прекрасной на свете. Он с замирающим сердцем касается ее руки, и меня вдруг пронизывает такое острое чувство — смесь ужаса и наслаждения, — что я вздрагиваю. В то же время я — теперешний — ощущаю, какая сухая, загрубевшая кожа у Роз, как выступают узловатые суставы на ее руках, слышу, что от нее пахнет смесью перца, корицы и дешевых приторных духов… Я морщусь от этого странного букета — и в то же время замираю от восхищения.

Все-таки очень странно… У меня всегда была хорошая память, даже очень хорошая, с самого раннего детства. Я поражал отца и Женевьеву тем, что помнил самые неожиданные и для меня даже не вполне понятные сцены и разговоры, о которых они, взрослые, давно забыли. Иногда бывало, что мотив какой-нибудь старой песенки или повеявший внезапно запах — особенно запах, у него наибольшая власть воскрешать прошлое! — вызывал в памяти целые картины, будто забытые. Но никогда не было таких странных воспоминаний, в которых я действительно помню или, вернее, ясно вижу то, чего никогда не помнил и даже толком не видел, хоть и смотрел. Вот и это, с маленькой Роз. Ведь я будто из зрительного зала смотрю фильм, героя которого играю я сам. И его ощущения соседствуют с моими. На что это похоже? Ведь это… да, больше всего это напоминает опыты с электродами, вживленными в мозг… или не обязательно вживленными, а только наложенными на череп… Но просто так, ни с того ни с сего… или все же эта проклятая радиация проникает сюда, хоть и в меньшей дозе, и мы, по-разному испытываем на себе ее воздействие? Да и как она может не проникать, ведь это обычная вилла, ничуть не похожая на атомное убежище.


«Боже, как это трудно! Его психика целиком настроена на трагический лад. А кроме того, он, как и положено ученому, старается докапываться до сущности явлений… А я устал до того, что… Нет, ничего не поделаешь, надо тянуть дальше…»


Откуда, откуда эта странная уверенность, что твоя воля, влияние твоей любви может противостоять всемирной гибели? Какая нелепость, если вдуматься! Ведь когда я спорил с Робером, речь шла совсем не об этом. Мы часто спорили в последнее время, и больше все об одном. О том… — ну, как бы это поточнее выразить? — о том, что должен делать человек, каждый отдельный человек, видя, что мир стоит на краю гибели. А в том, что мир стоит перед катастрофой, я убеждался с каждым днем все прочнее. Начиная с Хиросимы. Испытания в Бикини и трагедия японского рыболовного судна, Корея и Алжир, пластики наших «ультра», Вьетнам и расправы с неграми в Америке — все это были звенья одной цепи, симптомы одной и той же смертельно опасной болезни, поразившей человечество: разобщенности, взаимного непонимания и недоверия. Мир гибнет от этой разобщенности, и его не спасти никакими, пусть тысячу раз правильными призывами. Только внутри человека может родиться сопротивление, только любовь и дружба помогут преодолеть недоверие и бессмысленную вражду.

Робер высказывался в том же духе, что и всегда: совместные усилия… если парни всего мира… и так далее. Я от него это еще в лагере слышал. Он называл меня индивидуалистом, эгоцентриком, эгоистом — ну, словом, выдавал весь набор интеллектуальной ругани по адресу таких, как я. А я говорил, что нет ничего более ненадежного, чем все эти мифические общие цели в нашем разобщенном и враждующем мире. Людей труднее всего заставить действовать во имя общего блага, это давно было известно. А сейчас тем более: ведь сейчас понятия о добре и зле так противоречивы и опасно запутаны, как никогда еще не бывало в истории человечества. Я не философ и не политик — не в том смысле, что я не интересуюсь философией и политикой, а в том, что не претендую ни на какую самостоятельность в решении мировых проблем. У меня для этого не хватает и теоретических познаний и практического опыта. Я много читал и много пережил, это верно, но не изучал этих предметов специально… ну, в общем об этом не стоит даже распространяться. Просто я не гений, я обычный, рядовой житель планеты Земля. И я вижу, что эта моя любимая прекрасная Земля вот-вот превратится в радиоактивную пустыню.

Я, Клод Лефевр, рожденный накануне первой мировой войны и участвовавший во второй, песчинка, былинка, муравей, — что я должен делать, чтоб помешать чудовищной и бессмысленной катастрофе? Я вижу, что политики никак не могут договориться друг с другом, а опасность все растет, и в любую минуту можно ждать катастрофы. Что мне делать? Я не могу спасти мир, я не бог. Но я думаю, что можно спасти хотя бы часть человечества от гибели…

— И ты это можешь сделать один? — спрашивает Робер; я отчетливо слышу его голос.

— Да, на своем участке я один. Пусть каждый обеспечивает свой очаг сопротивления, свой участок. Если все или хотя бы многие сделают так, бой за человечество пусть не будет полностью выигран, но и не приведет к бесповоротному поражению и всеобщей духовной гибели. Мир можно спасти не мифическими «совместными усилиями», этим бумажным копьем, нацеленным в пустоту, а чувством личной ответственности за свое конкретное дело. Я здесь стою, я отстаиваю этот пункт, этих людей, за которых отвечаю и с которыми связан.

— Нелепость! — восклицает Робер. — Психология рядового, который убежден, что в штабах ничего не смыслят.

— А ты уверен, что там смыслят?

— Не очень уверен. Но одни рядовые никогда не выигрывали войну, даже если каждый из них до конца отстаивал свой участок фронта. Они отступали или погибали. Но не побеждали.

— Я не хочу сдаваться без боя. А вести бой в масштабах фронта не могу. Я отвечаю только за свою огневую точку.

— Да это у тебя не бой! Это уход от боя! Какая там огневая точка — просто ты рекомендуешь всем спрятаться в свои дома и носа не высовывать. И вдвойне лицемеришь: ну, у тебя есть телепатическая связь с близкими, но ведь ты же знаешь, что у других такой связи нет. Допустим, ты спасешься, и Констанс, и дети, ну, а другие?

Воспоминание это — или разговор продолжается сейчас? Ну, конечно, что это со мной? Робер сидит тут, рядом со мной, в библиотеке, и на его лицо падает тот же мутный, зловещий свет сквозь пыльные стекла.

— А я и не заметил, как ты вошел, — неуверенно говорю я и вдруг чувствую странную усталость. — Может, я спал?

— Да, ты спал. И говорил во сне, — подтверждает Робер. — Ты и во сне продолжаешь спор со мной.

— Я все время об этом думаю. Да и что удивительного!

— Как ты считаешь теперь: ты победил в этом споре? — глядя на меня в упор, спрашивает Робер.

У меня такое ощущение, будто громадная тяжесть навалилась мне на грудь и на голову. Я с трудом выговариваю:

— Я не знаю, можно ли назвать это победой. Я не того ждал. Я и сейчас не понимаю, почему мы все живы.

— Ты перестал верить в свой дар?

— Не в этом дело… То, что сейчас происходит с нами, не имеет ничего общего с телепатией…

— Имеет. Другого объяснения ведь нет. Значит, ты сам не понимаешь границ своих возможностей. Ты же не захотел заниматься теорией и знаешь лишь то, что дал тебе личный опыт. А личный опыт всегда ограничен, даже у тебя.

«В самом деле, — опять думаю я, — что мы знаем о телепатии, тем более в таких необычных условиях? Кто мог бы заранее предсказать, как очень прочная и глубокая телепатическая связь, возникшая в нормальных условиях, будет проявляться в условиях совершенно исключительных, небывалых, в абсолютно изменившейся среде, свойства которой, в свою очередь, не изучены (да и будут ли когда-либо изучены)? Да, необычные, чудовищные, невообразимые условия! Дело даже не в том, как влияет на нас радиация (хотя она не может не влиять, я в этом убежден), а прежде всего в нашем безграничном, безнадежном одиночестве, в том, что мы — крохотный островок жизни, чудом уцелевший среди океана тьмы и смерти… Надолго ли, кто знает?»

— Но рассуждай же спокойней и логичней! — снова вмешивается Робер. — Почему бы не быть другим «островкам»? Хотя бы и на телепатической основе? Разве мало на свете людей, которые занимались телепатическими опытами и в то же время были глубоко связаны любовью или дружбой с другими? Наконец, в Индии — там ведь йоги проделывали поразительные опыты: обходились подолгу не только без пищи и воды, но и без кислорода. Почему бы им не научиться противостоять радиации?

— Йоги… возможно… — неохотно отвечаю я. — Но Индия так далеко…

— А может, рядом с тобой, во Франции, есть люди, которые успели достичь того же, что и ты?

Все так же льется пыльный, мутный свет из высокого окна библиотеки. Я вижу перед собой смуглое, резко очерченное лицо Робера, его блестящие карие глаза. Но мне трудно шевельнуться, я лежу в кресле, словно скованный невидимыми цепями. Я пытаюсь встать и не могу. Что со мной?

— Вспомни еще, — говорит Робер, пристально глядя на меня, — недавно мы с тобой читали об этом загадочном острове Ниуэ, где люди издавна, а может, извечно живут и благоденствуют при убийственно высокой степени радиоактивности. Они высокие, сильные, красивые, у них рождаются здоровые, полноценные дети. Кто знает, может быть, есть люди, от природы способные переносить радиацию. Наверное, их немного, — но, может быть, больше, чем можно предположить a priori? Достаточно для того, чтобы не дать человечеству исчезнуть с лица земли?

— Возможно… — бормочу я. — И что же? Ждать? Терпеть? Надеяться?

— Твоя задача, — Робер не спускает с меня глаз, и мне кажется тяжелым, материально весомым этот неподвижный пристальный взгляд, — твоя задача состоит именно в том, что ты раньше наметил для себя: отвечать за свой участок. Если ты сможешь уберечь всех нас, отстоять этот опорный пункт, бой будет выигран.

— Но почему? — вяло протестую я. — Откуда у тебя уверенность в том, что есть другие, есть надежда для человечества?

— А ты сам? — не отводя от меня своих тяжелых глаз, спрашивает Робер. — Разве ты сам в это не веришь?

На минуту я совершенно отчетливо ощущаю, почти вижу: Робер знает нечто крайне важное, скрытое от меня. Я вздрагиваю, пораженный этим ясным, безошибочным ощущением, мне хочется спросить: «Что же это?» Но Робер вдруг ласково улыбается, проводит рукой по моему лбу, говорит:

— Ну что ты? Что с тобой? Успокойся! Тебе надо заснуть!

Я все еще ощущаю это его загадочное знание. Я успеваю даже подумать: «А вдруг эта занавеска там, в доме на холме…» Но потом все мысли смывает сладкая, блаженная усталость. Я засыпаю мгновенно. Я слишком устал.


Когда я просыпаюсь, передо мной сидит Валери. Должно быть, я спал недолго — солнце стоит так же высоко, и тот же мутный желтоватый свет заполняет комнату, — но чувствую я себя отдохнувшим и свежим. Я легко встаю с кресла.

— Валери, — говорю я, — как хорошо, что ты пришла! Я уж беспокоился, что так долго тебя не вижу.

Валери поднимает на меня свои продолговатые блестящие глаза. Она очень бледна.

— Клод, — говорит она и слегка откашливается, будто в горле у нее что-то застряло, — Клод, я поняла, что сделала ошибку. Я не должна была…

Мы с Валери всегда понимали друг друга с полуслова. Настоящей телепатической связи у нас не было, но мы знали друг о друге все, как знают очень любящие, очень близкие люди. Мы наперебой высказывали одну и ту же мысль одинаковыми словами, и это нас всегда смешило и трогало. Мы безошибочно угадывали все оттенки настроения друг у друга. Ни со мной, ни с Валери не случалось несчастий за те четыре года, что мы прожили вместе, но думаю, что, если б с одним из нас случилось что-либо плохое, другой немедленно почувствовал бы это.

Долгая разлука оборвала эту связь, казавшуюся нерасторжимой. В начале, в армии, были хоть письма… письма моей Валери, такие отчаянные и нежные, что я потихоньку плакал по ночам — от любви, от тоски, от мучительной тревоги за нее, такую одинокую, такую беззащитную и хрупкую… Я думаю, что способности к телепатии пробудились у меня прежде всего под воздействием этой непрестанной тревоги, тоски, страха за Валери. Когда я попал в плен, наша переписка оборвалась… Я тогда не понимал почему — ведь других разыскивали через Красный Крест, слали письма, посылки. Потом, после войны, я узнал: Валери была убеждена, что я погиб, ведь ей это рассказывал Анри Дювернуа, который видел своими глазами, как снаряд разорвался на том месте, где я стоял. Это было почти правдой — только я за секунду до разрыва успел нырнуть в индивидуальный окопчик, очень аккуратно отрытый; меня, правда, оглушило и присыпало немного землей, но я даже не терял сознания, хоть долго не мог выбраться из окопчика — так меня трясло. Ну, а потом сразу немцы зашли с тыла, мы начали поспешно отступать на север; еще полторы недели боев — и 23 мая я уже оказался в плену.

И вот тогда, не получая вестей от Валери, терзаясь горем и сомнениями, я начал видеть. Помню, что меня это даже не особенно поразило — должен же я был каким-то образом знать, что с Валери, не мог же совсем оборваться контакт с ней, которая была частью меня самого! Значит, любым путем… Меня огорчало лишь одно — что я вижу Валери редко, мало, не успеваю узнать о ней ничего, не могу спросить ее ни о чем.

Началось с того, что в сентябре 1940 года я сидел у окна барака. Сеялся мелкий серый дождик, быстро смеркалось. Я неподвижно глядел на маленькую продолговатую лужицу под окном — она слегка рябила от дождя, в ней отражался неяркий свет фонарей над воротами лагеря, — и вдруг все отодвинулось, я увидел Париж и Валери.

Вначале мне это было необходимо — сидеть и глядеть на что-то блестящее либо лечь и скрестить руки на груди, плотно переплетя пальцы. Потом я научился сосредоточиваться почти мгновенно, одним усилием воли, не прибегая ни к каким дополнительным средствам.

Итак, я увидел Валери, освещенную ясным вечерним светом. Она медленно шла по набережной Анатоля Франса. Мы с ней часто там ходили — дом наш был неподалеку, на улице Сольферино. Я хорошо видел ее лицо, она шла прямо на меня. Валери похудела, побледнела, в глазах у нее было незнакомое мне отрешенное выражение, будто она стояла на краю пропасти и уже решилась прыгнуть вниз. У меня сердце сжалось, я крикнул: «Валери! Валери!» Видение сейчас же исчезло. И вдобавок мне влетело от часового-немца за то, что я ору как сумасшедший.

Снова мне удалось увидеть Валери очень не скоро, лишь весной. Она тогда, вероятно, уже была замужем, но я этого не понял из минутного видения. Валери сидела в нашей комнате и тревожно глядела в окно. Меня удивило, что она хорошо причесана, что на ней красивый синий свитер, незнакомый мне. Удивило и огорчило, хотя я тут же обругал себя за эгоизм.

Прошли долгие годы, целая жизнь, а наша душевная связь с Валери не порвалась. Да иначе Валери и не оказалась бы здесь, в Светлом Круге… Я вдруг вспоминаю, как мы — все четверо — увидели Валери. Удивительный это был случай.

Мы вчетвером — я, Констанс и дети — отправились в автомобильное путешествие по югу Франции. Однажды мы заночевали у небольшой рощицы на берегу реки. У нас были надувные матрацы и подушки, так что устроились мы превосходно, и ночь была тихая, такая ясная. Полная луна стояла почти в зените, когда я открыл глаза и в призрачном белом сиянии увидел перед собой Валери. Вид ее поразил меня. Она была в пестром халатике, надетом поверх ночной рубашки, и в домашних туфлях на босу ногу. Лицо ее осунулось, глаза опухли от слез.

— Клод, — сказала она, и голос ее дрожал, — Клод, у меня такое горе, я так одинока! Клод, милый Клод… Шарль умер, только что. Мне позвонили, сказали. Он умер на операционном столе. Клод, я просто не могу одна.

Она смотрела не на меня, а куда-то прямо перед собой. Руки ее конвульсивно сжимались и разжимались. Это продолжалось минуту-две, потом Валери исчезла.

Я повернулся и увидел, что Констанс не спит. И что она тоже видела.

Натали и Марк спали поодаль, у машины. Они встали и подошли к нам.

— Кто это был? — спрашивали они с испугом. — И куда она ушла?

Они никогда не видели раньше Валери. Но точно описали ее одежду, лицо — насколько они могли разглядеть издалека. Мы с Констанс молча переглядывались, не зная, что сказать. В конце концов Констанс своим обычным спокойным голосом заявила, что мы выясним все утром.

Наутро я позвонил Валери из Тулузы. Все подтвердилось. Я спросил, не приехать ли мне. Валери помолчала, потом сказала, что не надо.

— Нет, действительно не надо, — повторила она. — Я сначала подумала… но мне будет еще тяжелей, если ты… Нет, не приезжай, спасибо, Клод.

Это было год назад. Как она прожила этот год? Она не звонила мне, я ее не пытался видеть ни обычным путем, ни телепатическим. И вот она оказалась тут, в Светлом Круге. Это, конечно, не случайно.

Однако я сразу понимаю, что кроется за ее словами. «Я совершила ошибку», — понимаю и холодею от ужаса, ибо тут же ощущаю, что Валери права. И что мне не удастся ее удержать.

Валери говорит очень спокойно и тихо, а мне кажется, что каждое ее слово мне молотками вколачивают в сердце — так оно болит и сжимается от горя и страха.

— Тебе не стоит тратить на меня силы, Клод. Я ведь чувствую, что ты силой принуждаешь себя любить меня. Я знаю, что это означает для меня, — если ты не сможешь дальше любить. Но ты не должен из-за этого огорчаться. Я устала, Клод, очень устала. И ведь никто ни в чем не виноват, кроме меня самой.

— В чем ты виновата, бога ради, Валери! — восклицаю я. — Ты была так молода, шла война, ты осталась совсем одинокой. Я ведь все понимаю… Теперь-то, во всяком случае, понимаю… Тогда мне было слишком больно…

Валери качает головой. Лицо у нее действительно очень усталое, но молодое. Я плохо рассмотрел ее в первый день, не до того было. А потом она казалась мне по-прежнему молодой и красивой. И сейчас не скажешь, что через месяц ей будет сорок шесть лет. Будет?.. Мне опять становится страшно. Ощущение такое, будто ты альпинист и изо всех сил тянешь за веревку, пытаясь удержать повисшего над пропастью товарища, а веревка скользит, скользит… И вдобавок тебе понятно, что это ты сам, от равнодушия, от подлости не можешь держать веревку как следует. Даже не от страха — тебе самому смерть не угрожает, ты не соскользнешь в пропасть…

Впрочем… я ведь не знаю, что будет со мной, если все… О чем ты думаешь, боже! Если все уйдут, зачем тогда ты? И разве ты выдержишь такую пытку?

Валери встает и бесконечно знакомым мне движением скрещивает руки на груди, охватив ладонями плечи. Руки у нее все такие же — гладкие, смуглые, узкие, с длинными, слегка заостренными пальцами. И белый тонкий шрам на правом мизинце — след глубокого пореза еще в детстве… Я вижу на ушах у нее еле заметные точки проколов и вспоминаю то утро на реке и серьги с бирюзой.

— Клод, дорогой! — говорит она, глядя мне прямо в лицо.

Я вижу мелкие золотые искорки в ее карих зрачках, голубизну белков, легкую темную тень в наружных уголках век, удлиняющую рисунок глаз… Такие знакомые, так часто видевшиеся мне во сне и наяву глаза моей Валери. И вдруг мне становится легче. То, что хочет сказать Валери, — бессмыслица, явная бессмыслица. Я любил ее всю жизнь и люблю сейчас. Констанс права: я люблю их обеих. Но с Констанс было иначе, совсем иначе. Был мучительный страх одиночества, был расчет — не корыстный, не денежный, а более сложный, психологический расчет человека, который слишком много всего навидался и натерпелся и не может действовать очертя голову, не взвешивая всех обстоятельств. С Валери я не рассчитывал — я был счастлив, молод, силен, и это были самые прекрасные годы жизни.

И если б не война… Да, вот так говорила и мать, незадолго до смерти, в больнице: «Это все война виновата, сынок. Фернан, он ведь был такой хороший, веселый, заботливый. Родился ты, и все было так хорошо. Мы решили, что потом будет еще девочка. И тут началась война… Война все испортила, все поломала… Если б не война…»

Да, если б не война… Мы были бы счастливы с Валери, я работал бы по-прежнему в лаборатории профессора Арминьи… Правда, не было бы многого другого. Опытов с телепатией… а может, меня что-нибудь натолкнуло бы на это? Не было бы Натали и Марка… Констанс вышла бы замуж за кого-нибудь совсем другого… Мне вдруг становится больно от этой мысли…

Валери кладет мне руку на плечо.

— В том-то и дело, Клод, — говорит она. — Обеих нас ты не удержишь. И перевес не на моей стороне. Ты и сам понимаешь: я — прошлое, Констанс — настоящее. Со мной ты был всего четыре года…

— И шесть лет войны, плена, лагерей!

— Это не то… Это уже воспоминания… А с ней — девятнадцать лет. Половину сознательной жизни.

Я встряхиваю головой, стараясь отделаться от тягостного ощущения кошмара. Мне кажется, что это не Валери говорит — я сам внутри себя веду этот опасный и бесчестный спор со своей совестью. Но Валери стоит передо мной, и от исхода этого спора зависит ее жизнь. Веревка скользит, скользит…

— Впрочем, дело не в Констанс, — продолжает Валери. — Я знаю, что она все понимает и мое пребывание здесь мало ее тревожит. Но сам подумай: зачем мне оставаться?

Я смотрю на нее, недоумевая: ведь она сама сказала, что знает.

— Да, я знаю, конечно, — говорит Валери.

Значит, связь стала теперь всеобщей? Но почему же я не могу по произволу видеть других? Вот и сейчас — где отец, я не знаю. И о чем думает Валери, тоже не знаю. Значит, действует только обратная связь? Они для меня закрыты, а я для них насквозь прозрачен? Самое плохое, что может случиться при такой ситуации.

— Клод, я так не могу, — мягко и настойчиво говорит Валери. — Ты знаешь, какая я. За эти годы я не так уж изменилась. Что для меня — такой, как я есть, — осталось ценного в этом мире? Твоя любовь? Боже, Клод, я не упрекаю тебя, пойми, но ведь ты же знаешь, что это любовь-фантом, любовь-воспоминание. Мне этого мало. Было бы мало даже в нормальном мире. А здесь… Клод, дорогой, здесь я задыхаюсь. О любви я сказала, потому что для тебя это очень важно. Но ведь здесь вообще ничего нет, кроме запертых наглухо дверей и этих зловещих пыльных стекол. Нет дорог, вьющихся по холмам, нет свежего ветра, нет реки — все это там, за стеклами, и нереально, как декорация. А мы сами — мы разве реальны? Мы, запертые здесь, неизвестно как и для чего?

— Валери, умоляю тебя, успокойся! — с трудом произношу я. — Наше спасение в том, чтоб терпеть и надеяться.

— Терпеть — во имя чего? — страстно спрашивает Валери, и лицо ее совсем молодо, как в давние годы. — Надеяться — на что? Клод, не обманывай себя! Мир погиб, а мы случайно уцелели. Если и остались на Земле еще живые, до них добраться так же трудно, как до жителей других планет. Да и к чему? Ну, будет нас тогда не семеро, а вдвое, втрое, вчетверо больше — что из того? Кругом смерть. Выйти за пределы узко очерченного, тесного, страшного, бессмысленного мира нельзя. Если даже объединятся две-три разрозненные группы, к чему это приведет? Исчезли все перспективы.

Это говорит Валери? Нет, не может быть, это не ее слова, она другая. Это голос внутри меня. Холодный, вкрадчивый, неотвязный. Ведь это правда. На что я надеюсь?

— Но я люблю тебя, Валери! — с отчаянием говорю я. — Я не могу отпустить тебя… не могу согласиться, чтоб ты ушла… совсем…

Валери улыбается, и мне становится не по себе от этой незнакомой, холодной, какой-то отрешенной улыбки.

— Любишь? — говорит она. — И ты уверен, что это любовь? А не страх одиночества? Не страх гибели? Ведь не только наша жизнь зависит от того, действительно ли ты любишь нас, — твоя тоже. Что ты будешь делать, если мы все уйдем?

Веревка скользит и тянет меня в пропасть. Выпущу я веревку или буду отчаянно сжимать ее до конца, все равно я погибну вместе со всеми. И никого мне не спасти…

— Ты сам понял, видишь, — сочувственно говорит Валери и делает шаг к двери. — Прощай, Клод. Ничего тут не поделаешь. Я больше не выдержу.

Валери медленно отодвигается к двери, будто плывет над полом. Я не в силах шевельнуться, не в силах крикнуть, но мысль работает с небывалым напряжением. «Как это будет? — думаю я. — Если она откроет дверь на веранду, то… Впрочем, неужели обычная дверь способна защитить от радиации, не будь Светлого Круга? Но тогда… тогда логично предположить, что мы можем выйти из дома… свободно ходить… Тогда уход Валери ничего не означает, я ее люблю и буду любить…»

— Нет, ты не прав, — я вижу, что это говорит Валери, ее губы шевелятся, но голос звучит внутри меня. — Я ухожу совсем… навсегда… И другим выходить нельзя. Светлый Круг не движется. Тот, кто уходит, выключает себя из защиты Круга… Прощай, Клод!

Все происходит, как в кошмаре. Я по-прежнему скован, а Валери все движется к двери, медленно, будто скользя. Потом легко, неожиданно легко раскрывается застекленная дверь, силуэт Валери на миг очень четко проступает на фоне дальних зеленых холмов и светлого праздничного неба. И сейчас же дверь захлопывается. Я вижу, как Валери, высоко вскинув голову, проходит по веранде, сбегает вниз по ступенькам — и исчезает.

Мое оцепенение сразу проходит от невыносимой, острой, отчаянной боли в сердце. Такую же боль я испытал много лет назад, в нашей комнате на Сольферино, когда понял… Я бросаюсь к двери. Валери уже не видно. Я хочу распахнуть дверь. И резко оборачиваюсь, услышав голос Констанс.

— Клод, не надо, — спокойно и печально говорит она. — Валери уже не вернешь. И не надо так горевать. Она права: прошлое есть прошлое.

— Ты… ты слышала? — с трудом бормочу я, кусая губы, чтоб не кричать.

— Я теперь все слышу, — так же печально и медленно отвечает Констанс. — Клод, ты должен успокоиться. Я знаю, как тебе тяжело. Но… думай о других. О нас.

— А ты уверена, что есть зачем думать? — почти кричу я. — Ведь ты слышала! Валери права! Я уже сам не знаю, люблю ли вас или только боюсь потерять. Я сам не знаю, есть надежда или нет. Я не могу выдержать… Я теряю силы… Прости меня, Констанс, если можешь!

Констанс обняла меня и гладит по волосам. Ее ласковые, сильные, теплые руки. Но сейчас и они не в силах избавить меня от боли, от страха, от острого чувства вины и бессилия.

— Констанс, — бормочу я, уткнувшись лицом ей в плечо, — Констанс, дорогая, наверное, это уже конец! Я больше не вытяну, да и к чему?

Констанс ласково отстраняется, охватывает ладонями мою горящую тяжелую голову, заглядывает мне в глаза своими большими, ясными серыми глазами.

— Ты устал, ты так устал, — говорит она. — Тебе нужно уснуть.

— Я не могу спать! — сопротивляюсь я. — Как я смог бы заснуть сейчас!

И ловлю себя на том, что мне хочется заснуть. И уже не просыпаться. Констанс озабоченно сдвигает свои прямые брови.

— Я позову Робера, — говорит она.

Да, конечно, Робера. Как странно, в сущности, что именно я оказался средоточием Светлого Круга! Я, а не Робер или Констанс. Конечно, способности были развиты больше у меня. По крайней мере до этих дней: сейчас все изменилось. Но зато Робер и Констанс гораздо сильнее меня, спокойней, уверенней. Они бы удержали в своем Круге всех, кого захотели удержать. Они не ошиблись бы в своих чувствах, не начали бы позорно и преступно колебаться, обрекая других на смерть своей трусостью и нерешительностью. Мне этого не вынести. Ну ладно, я получил от бога или от кого там еще этот странный дар. Но я ведь не стал от этого ни лучше, ни сильнее. Мне было бы легче, если б я обладал, скажем, властью над числами, умел бы молниеносно считать. Это ни к чему не обязывает. А мой дар обязывает ко многому. Это свойство, достойное гения. И я не соответствую — я, такой, как есть, — своему дару. В чем же дело? Только в том, что я придумал эту теорию Круга? Да полно, я ли? Ведь я совсем не то имел в виду, Робер, ты же знаешь…

Это я говорю, обращаясь уже прямо к Роберу. Констанс ушла, а Робер стоит передо мной, очень бледный и измученный.

— Я знаю все, — тихо говорит он. — Мы с тобой потом поговорим, посоветуемся, как быть. Сейчас ты должен поспать. Обязательно. Ложись вот тут, на диван.

Я покорно ложусь. Робер задергивает плотные желтоватые шторы, и в комнате становится почти темно.

— Спи, — говорит Робер, наклоняясь надо мной. — Ни о чем не думай. За время твоего сна ничего плохого не произойдет. Ты выспишься и будешь чувствовать себя хорошо.

«Странно, ведь это очень похоже на гипноз, — думаю я, погружаясь в сон.

— Раньше Робер не мог меня гипнотизировать…» Потом я засыпаю.


«Он слишком возбужден. Нервы у него хуже, чем я думал. Сделать вливание аминазина? Но это может все испортить… Нет, пускай отоспится… Боже, как я устал! Я не думал, что будет так тяжело… Который час? Половина четвертого… Иногда мне кажется, что я не вытяну… мне больно глядеть на него. Какое у него страшное бывает лицо! Но что же делать? Что?»


Я просыпаюсь. В библиотеке совсем темно. Я сразу все вспоминаю и сажусь на диване. Но воспоминание о Валери уже не причиняет такой нестерпимой боли. Я чувствую себя крепче и думаю, что есть еще смысл бороться. Надо только обдумать, как поступать дальше. Поговорить с Констанс и Робером. Посоветоваться. Мне стыдно перед Констанс за этот недавний приступ отчаяния и бессилия, но Констанс, она ведь все понимает, она такая мудрая и спокойная…

Я сижу в темноте и думаю о Констанс. Мне хорошо думать о ней, это защита и отдых. С первых дней нашего знакомства Констанс была для меня защитой от боли и холода одиночества, и я искал у нее этой защиты, еще не понимая, что привлекает меня к этой высокой светловолосой девушке, всегда такой спокойной, доброй, ласковой. Наверное, это нелепо и некрасиво, когда тридцатидвухлетний мужчина, проживший такую трудную, сложную, напряженную жизнь, ищет опоры и защиты у девушки, которой едва исполнилось девятнадцать лет и которая сама пережила бог знает какие ужасы. Но в том-то и дело, что жизнь, которой я жил всю войну, была мне не по силам. Если б не Робер, я бы не выдержал всего этого. Сошел бы с ума, бросился бы на проволоку под током — не знаю что. Пять лет лагерей! Тот, кто не попробовал, что это такое, не поймет меня. Да и лагерники, пожалуй, не все поймут, многие вышли оттуда даже более сильными, готовыми снова драться… ну, хотя бы Робер. А я… я для этого не годился. И мне не стыдно признаться, черт возьми, что я не гожусь для такой нечеловеческой, страшной, невообразимой жизни. Другие выдерживали — ну что ж, честь им и слава! А меня и сейчас, даже сейчас охватывает панический страх, когда я вспоминаю о лагере.

Не надо об этом думать. Сейчас это позади; сейчас люди устроили себе такую надежную и прочную могилу, что даже миллионы сожженных в крематориях кажутся чем-то не таким уже страшным, если поразмыслить… Нет, нет и тысячу раз нет! Это крематории второй мировой войны, это пепел сожженных, который сыпался на поля и дома мирных обывателей, живших по соседству с лагерями, но не стучал в их сердца, это проклятое, невозмутимое, непробиваемое, позорное, преступное равнодушие большинства — вот что привело к сегодняшней трагедии! Вы все отмахивались от «политики», вы думали, что гроза опять минует вас, прогремит, просверкает над вашими драгоценными тупыми головами да и уйдет! Ну, погибнут еще миллионы — евреев, русских, поляков, японцев, американцев, кого там еще, пусть и французов, разве мало кругом всякой красной сволочи, смутьянов, вот им и достанется, а мы-то, мы будем жить, уж как-нибудь да останемся живы, не пугайте, нас не убьешь… Да, да, вы были живы, пока оставалось в живых человечество, вы были его неотъемлемой частью, и из-за того, что вы были внутри и повсюду, человечество с таким трудом продвигалось вперед и так часто отступало назад. Торжествуйте, проклятые свиньи с самодовольно задранными пятачками, вы победили! Жаль, что вы не видите солнца своей победы! Оно так затуманено ядовитой пылью, что вы смогли бы смотреть на него, не щуря своих бесцветных самоуверенных глаз. Вот оно, ваше мертвое солнце, проклятые мещане!


«Почему он проснулся так рано? Что с ним? Нет, так нельзя, я не должен спать, он один не справится… Надо быть всегда начеку, это может кончиться катастрофой. Ах, черт, что это? Зачем ему вспоминать о лагере? Не надо…»


Минуту назад я думал, что сойду с ума. Но, видимо, моя психика теперь включает воспоминания, как защитное устройство. Это страховка. Очень остроумно устроила природа: подсовывает мне прошлое, любое прошлое, чтоб я мог позабыть о настоящем… Но как быстро, лихорадочно быстро сменяются самые разные картины! Сначала мелькнуло лицо Констанс, юное, светлое, задумчивое. Потом вдруг передо мной возникла ржавая колючая проволока, а на ее фоне — черное от щетины, грязи и усталости лицо с провалившимися сумасшедшими глазами. Это лагерь военнопленных поблизости от Арраса, и парня я знаю — это бельгиец Леклерк, он потом погиб во время нашего неудачного побега. Я не помню, почему он вначале не получал посылок Красного Креста, но голодал он очень. Я сую ему краюшку хлеба и кусок сыра. Он прерывисто вздыхает, и на глазах его проступают слезы. «Спасибо, дружище», — хриплым шепотом говорит он и отходит, волоча по сырой земле ногу, обмотанную почерневшим бинтом.

Ну, вот и лагерь исчез. Светлое, ясное солнце детства светит над парком Бютт-Шомон, отражается в тихой зеленой воде озера. Мы, ватага мальчишек, сидим на теплых белых камнях и блаженно жмуримся от весеннего солнца. Отсюда, с высот Бельвилля, нам виден чуть ли не весь Париж в голубой апрельской дымке. Невдалеке блестит широкая полоса канала Сен-Мартен, а за ним дымят и грохочут вокзалы — Северный и Восточный; дальше уходят в гору улички Монмартра, такие же крутые и узкие, как здесь, в нашем Бельвилле; на самой вершине холма сияет белоснежный храм Сакр-Кер. Видны и Сена, и Эйфелева башня, и Триумфальная арка. Нам по одиннадцати-двенадцати лет, мы наслаждаемся весной и свободой и лениво спорим о том, кто толще — мясник Жерар с улицы Лозена или дядюшка Сиприен, владелец бистро на улице Симона Боливара. Большинство держится того мнения, что дядюшка Сиприен потолще за счет брюха; некоторые говорят, что нельзя учитывать одно брюхо, а загривок, руки и ноги у мясника куда внушительней. Мне спорить об этом уже надоело, и я растягиваюсь навзничь на разогретых солнцем камнях… Безмятежное счастье, кусочек светлого и доброго, безвозвратно исчезнувшего мира!

И мне становится очень грустно, когда гаснет ясное солнце далекой весны 1925 года и откуда-то наплывает пестрая хаотическая масса лиц, вывесок, деревьев, дорожных знаков, книг, птиц, лестниц — да, какая-то полутемная, выщербленная, остро пахнущая луком и кошачьей мочой лестница, ведущая кто знает куда, я не могу вспомнить, да и вспоминать некогда, я уже на улице, в каком-то тихом тупичке, там старые ветвистые деревья и густые шапки зеленого плюща на серых каменных оградах, и дети играют в «классы» на тротуаре, а я опять в другом месте, на шумной пыльной улице, кажется, эта Пасси, только давнишняя, лет тридцать назад, вывеска «Франсуа Мишоно — король подметки» с лихо нарисованной туфлей роскошно-алого цвета, и еще вывеска «Специальность — обеды за семь франков»… И опять мельканье картин, будто смотришь из окна стремительно несущегося поезда…

Мелькающий мир внезапно замедляет свой бег, я лежу на соломенном тюфяке, а рядом сидит Робер, обхватив руками колени. В тусклом красноватом свете, еле сочащемся сквозь пыльное зарешеченное окно, я вижу, что у Робера громадный кровоподтек на левой скуле, что губы у него разбиты и опухли. Я пробую протянуть к нему руку и чувствую, что рука не слушается, что все тело нестерпимо болит, я прикусываю губу, чтоб не стонать, но губы тоже рассечены и болят, и зубы слегка шатаются. Это камера полиции, но мы с Робером и другими участниками побега находимся в ведении гестапо, и допрашивали нас гестаповцы, и завтра нас перевезут в Париж, чтоб допрашивать дальше.

— Клод, дорогой, ты очнулся? — обрадованно говорит Робер. — Ну, как ты, ничего? Пить хочешь?

— Хочу, — с трудом выговариваю я.

Я пью воду из алюминиевой кружки, Робер поддерживает мою голову и тихо говорит:

— Нас поместили в одну камеру, это удача — наверное, думали, что ты не придешь в себя. Нам надо сейчас условиться, Клод, все отрицать не удастся, Фелисьена они заставили проговориться, он сказал, что о списке узнал от нас с тобой. Придется сказать, что список увидел я, случайно зашел в канцелярию, — пускай они с коменданта взыскивают за неосторожность, черт с ним. А насчет бланков и печатей — можно свалить на тех, кто погиб, на этого Леклерка и на Жана Вермейля. Леклерк тем более знал немецкий язык; скажем, что он и заполнял бланки.

— Они не поверят, — бормочу я. — Ты в канцелярии не мог быть, и я тоже, ведь Геллер им объяснил.

Робер молчит с минуту.

— Придется все же стоять на этом, — он наклоняется ко мне. — Клод, прости, что я втянул тебя в эту историю. Но сейчас уж надо держаться. Нам все равно отсюда не выбраться, а других подводить нельзя. Ладно, Клод?

Я так измучен, что мне почти все равно. Я говорю: «Да, ясно». Мы еще плохо представляли себе, что нас ждет. Если б я знал… а впрочем, что я мог бы сделать, ведь даже самоубийством нельзя было покончить…

— Но подумать только, на какой чепухе попались! — говорит Робер. — На том, что Леклерк не вовремя достал зажигалку.

Да, на следующей станции мы должны были бежать, у нас в заплечных мешках была кое-какая штатская одежда, и всем участникам побега уже выдали на руки справки об освобождении из лагеря по болезни… Я увидел в лагерной канцелярии список тех, кого включили в очередной эшелон, я видел его ясно и продиктовал Роберу имена, и тогда Робер и другие решили, что из эшелона бежать удобней. Никого не подведешь, да и путь лежит куда-то на юг, ближе к Парижу. А бланки для справок нам достали писаря из лагерной канцелярии, датчанин Йоханнес и бельгиец Сегюр, и этих ребят выдавать мы не могли, а насчет моих телепатических способностей и заикаться не стоило, теперь оставалось только терпеть и молчать, что бы с нами ни делали. А если б Леклерк не начал закуривать, стоя рядом с конвоиром, и не выронил при этом справку об освобождении, мы были бы теперь далеко, кто знает где…

— Знаешь, мы могли бы попасться и потом. Эти справки тоже… — говорит Робер.

И на этом воспоминания обрываются, и боль уходит из тела, и надо мной загорается мертвый, тусклый свет вверху, под потолком библиотеки. В дверях стоит Робер.

— Ну как, отдохнул? — заботливо спрашивает он.

— Отдохнул… — неуверенно отвечаю я. — Ты прав, мне полезно было выспаться.

— Но вид у тебя не слишком-то… — замечает Робер, пристально глядя на меня. — Мне кажется, ты слишком много думаешь…

— То есть? — Меня поражает это замечание. — Как это слишком? Что ты считаешь нормой в нашем с тобой положении?

Робер слегка усмехается.

— Ты, конечно, прав. Но я хотел сказать, что нельзя слишком сосредоточиваться на… ну, на этом самом нашем положении. Мы не в силах ничего изменить, и надо принимать это как факт, не рассуждая.

Мне становится холодно, словно на сквозняке.

— Робер, зачем ты это говоришь? Я думал… Я почему-то надеялся, что ты знаешь…

— Что знаю?

— Ну, какой-то выход из положения… — Я невольно с надеждой смотрю ему в глаза.

— Какой же выход? — Робер отводит глаза. — Я не бог.

— Значит, нет надежды? — допытываюсь я.

— Надежда всегда остается. Мы не знаем, что происходит сейчас на всей Земле. Но надо надеяться и ждать.

— Надеяться и терпеть… Я сказал это сегодня ей, Валери…

— Не думай о Валери! — поспешно говорит Робер. — Ее нет. Думай о тех, кто остался. О Констанс и о детях в первую очередь. Ты ведь их хотел сохранить, вот и старайся добиться этого.

Робер говорит очень серьезно, почти хмуро, и я стараюсь понять, почему мне мерещится, что он в душе подсмеивается надо мной. Здесь, в таких обстоятельствах? Невероятно! Сколько бы мы ни спорили об этом раньше…

— В Констанс и детях я уверен! — почти с вызовом говорю я. — Это прочная связь, нерасторжимая.

Робер долго молчит.

— Разве есть нерасторжимые связи? — печально и мягко говорит он. — Разве в лагере ты не думал того же о Валери? И разве эти условия не страшнее той войны?

Я прикусываю губу, чтоб не вскрикнуть. Что он, нарочно? Я исподтишка гляжу на это лицо, такое волевое, гордое. Робер Мерсеро, мой Робер говорит это? Я молчу, но он понимает меня и без слов.

— Что я сказал, я с ума сошел, должно быть! — Я вижу, что он сильно взволнован. — И на меня, видно, действует эта страшная обстановка. Прости меня, Клод!

Он встает и уходит, а я никак не могу понять, что произошло. Слова Робера не оговорка, он к этому вел, да и последнюю фразу долго обдумывал, не сгоряча ляпнул. Но что это значит? Желать смерти Констанс, Натали, Марку? Даже если он ревнует меня к ним (хотя я этого никогда не замечал), то ведь сейчас не время сводить личные счеты! Нас осталось всего шестеро. Может быть, на всей земле. И хотеть, чтобы трое ил нас погибли? Немыслимо! Даже если бы это был не Робер Мерсеро, а кто угодно другой… разве что опасный маньяк… И вдруг я чуть не вскрикиваю от ужаса: а что, если Робер сходит с ума?


«Я сам не в порядке. Не стоило начинать в таком состоянии… Но кто знал? Как нелепо вышло! Как он волнуется, бедняга! Что же делать? Нет, с Натали ему говорить сейчас нельзя».


Я спал? Опять спал? Как странно! По-прежнему горит лампа вверху, кругом тихо, я один в библиотеке. Который час? Сколько я проспал? И где все остальные? Почему все-таки я потерял способность видеть их? От непрерывного напряжения и страха? Возможно. Я на время терял уже эту способность — сразу после выхода из лагеря и разрыва с Валери. Почти на год. Констанс сначала и не подозревала об этом. Только когда я узнал, что она беременна, и стал все время думать о том, где она и не случилось ли с ней что плохое, способность видеть вернулась. О Констанс я знал все в любую минуту. Ее это сначала очень пугало, и я стал скрывать свое знание, но мне это плохо удавалось. Потом она привыкла. Потом сама стала… постепенно.

В первый раз она позвала меня на расстоянии, когда мне было нестерпимо тяжело. Я медленно шел по улице Мира, невдалеке от Вандомской площади, и толстая консьержка, стоявшая у дверей, прокричала мне в самое ухо: «Вот счастливая парочка, не правда ли?» Я поднял глаза — и застыл на месте. Валери с мужем. Они шли счастливые, нарядные, красивые, им ни до кого не было дела. Мне было так больно, что я не мог двинуться с места и все стоял, а консьержка трубила мне что-то в ухо, и я думал, что хорошо бы сейчас умереть или хотя на время потерять сознание, сойти с ума, — что угодно, лишь бы не эта боль. Совсем так же, как тогда, в лагере после побега. Нас подвесили вниз головой, язык распух и душил меня, голова разрывалась от боли и казалась горячей и громадной, втрое больше всего тела, и я хотел умереть или потерять сознание, но мне не удавалось ни то, ни другое. И тогда, на улице Мира, я не упал в обморок и не умер от боли, а неподвижно стоял и вдруг услышал далекий, но ясный голос Констанс: «Клод! Клод! Где ты, отзовись, отзовись!» Тогда меня это не удивило и не обрадовало, но боль немного утихла, я прошел дальше, к Вандомской площади, и попробовал ответить Констанс. Она уловила мой ответ и немного успокоилась. Я подозвал такси и поехал домой. Только по дороге я сообразил, что произошло, — и так обрадовался, что забыл о недавних мучениях…

Да, Констанс… Что было бы со мной, если б я не встретил ее? Она не права, я вовсе не искал в ней черт Валери, меня привлекали ее цельность, ее спокойная сила и ясность… Впрочем, кто знает… Констанс понимает, возможно, больше меня самого. Ведь были такие дни, когда ее спокойствие казалось мне слишком невозмутимым, почти мистическим, лишенным человеческого обаяния. В самой сильной и верной любви есть свои черные дни, есть полосы кризисов, и я не раз уже думал, что Констанс рассудочна, равнодушна, что ее спокойствие опирается не на силу, а на отсутствие эмоций, что нет в ней истинной доброты, нет живого огня. Было и такое, и она это знала. Не путем телепатии; ведь она раньше, до катастрофы, могла воспринимать мои мысли и чувства либо в момент какого-то очень высокого их напряжения — как при встрече с Валери, — либо когда я сам сознательно передавал ей что-то на расстоянии. Просто она всегда была внимательней, проницательней, тоньше…

Робер часто подсмеивался надо мной, уверяя, что в моем организме явный избыток женских гормонов и психика у меня скорее женская, чем мужская. Может быть, это и так; ведь принято считать, что повышенная чувствительность, острая потребность в любви и дружбе, в опоре и защите — это чисто женские черты. У меня они, видимо, существуют от рождения; то, как сложилась моя жизнь, в одинаковой мере определяется и внешними обстоятельствами и особенностями моей психики.

Да, война дважды разрушала все вокруг меня; но будь у меня другой характер, я вел бы себя по-другому. Прежде всего я мог не реагировать на все так резко и бурно. Мало ли у кого распадалась семья в наше время, и далеко не все делают из этого трагедию. Тем более что у меня все складывалось не так уж плохо. Отец всегда старался помогать мне — это мать отказывалась от помощи, потому мы с ней так и бедствовали, — а потом Женевьева сразу приняла меня, как родного сына. Потеряв Валери, я тут же встретил Констанс, идеальную жену и подругу.

Выходило внешне так, что я даже выигрывал от этих перемен. Если б отец остался с моей матерью, я вряд ли получил бы образование; если б мы продолжали жить с Валери, я не смог бы так много и хорошо работать, как с Констанс, которая сняла с меня все житейские заботы, никогда не жаловалась на нехватку денег, даже если их было явно недостаточно, и обеспечила мне то душевное равновесие, которого мне всегда не хватало. И все же… все же я не мог ничего забыть, я не умел приказать себе — хватит, брось самокопание, не будь слюнтяем.

Робер еще потому так говорит, что наши с ним взаимоотношения с самого начала строились по принципу: слабый ищет защиту у сильного, а тот милостиво снисходит. Ну, может, и не совсем так, ведь Робер искренне любил меня, а в лагере дружба и любовь ценятся куда выше, чем в обычных условиях. Но о Робере-то уж не скажешь, что у него есть женские черты в психике! Он воплощение мужественности и внешне и по характеру. А я…

К сожалению, я не наделен другими чертами, тоже причисленными к женским: у меня нет той чуткой внимательности, которая действительно присуща большинству женщин. Или, вернее, она есть, но не всегда включается. Иногда я вообще ничего, не замечаю вокруг себя — и не по недостатку интереса, вовсе нет! Констанс всегда уверяла, что это от занятости, от увлеченности работой, и я принимал это объяснение — лестно и удобно. А на самом деле — кто знает?

Во всяком случае, в истории с Натали эта моя ненаблюдательность едва не привела к трагедии. Едва не привела? Или трагедия все же произошла? Я так и но знаю, как об этом судить. Констанс и Робер — каждый со своей точки зрения — считают, что я не имел права так поступать. Возможно, они правы… Если б я мог с ними посоветоваться… Но Констанс тогда была в Лионе у родственников. Робер улетел в Америку на конгресс нейрофизиологов. И тут появился этот проклятый Жиль.

Сначала я услышал, как Натали говорит с кем-то по телефону, и впервые понял, что моя дочь — взрослая. И что она влюблена. Этот тихий, с нежным придыханием, смешок: «Ах, Жиль…» Я молча отошел от двери кабинета. Потом, за чаем, спросил: «С кем это ты говорила?» Натали ничуть не смутилась, только перестала улыбаться: «С одним знакомым». Я не решился больше спрашивать, но, конечно, встревожился. Натали своенравная, скрытная, самолюбивая. Впервые я пожалел о том, что побоялся проводить опыты с детьми. Психика Натали была для меня подлинным «черным ящиком». Я рассеянно глотал чай и, делая вид, что читаю газету, исподтишка наблюдал за Натали. Да, она взрослая и, пожалуй, красивая девушка. Во всяком случае, «стильная», как говорится. Сейчас в моде именно такие — длинноногие, с тонкой талией, с пышной шапкой взлохмаченных волос, с лицом, которое будто состоит лишь из глаз да губ.

Поймав мой взгляд, Натали выпрямилась как пружинка. Тонкий алый свитер обтягивал ее прямые плечи.

— Ты хочешь знать, кто такой Жиль? — слегка заносчиво спросила она. — Он работает в автомобильной фирме, рекламирует машины.

Я не очень понимал, что это значит, — нечто вроде коммивояжера, что ли? Но в ту минуту меня занимало другое: почему Натали это сказала чуть ли не через полчаса? Я ведь ничего больше не спрашивал. Мое молчание вряд ли могло ее смутить — я за завтраком всегда читаю газету, тем более в воскресенье. Желание пооткровенничать? Я этого за Натали даже в детстве не замечал. Интуиция? Возможно. Но что, если она ответила на мой внутренний вопрос? Я ведь все время думал об этом Жиле и даже разглядывал Натали с точки зрения постороннего мужчины — какое она должна производить впечатление?

Я безразлично пожал плечами и уткнулся в газету. Но мысленно спросил: «Ты давно с ним знакома?» Я повторил этот вопрос три раза и услышал запинающийся ответ Натали: «Недавно. Я с ним знакома всего неделю».

И вдруг Натали закричала:

— Я не хочу, слышишь, не хочу!

Я отложил газету и стал глядеть в глаза Натали. Она прикусила губу.

— Чего именно ты не хочешь? — спросил я. — И почему?

В общем на меня это мало похоже — такое поведение. А тем более с Натали

— она всегда была такой нервной, излишне чувствительной, я-то ее понимал лучше других и не хотел бы мучить. Но тут у меня появилась какая-то не очень ясная идея — вдруг удастся избавиться от этого Жиля хотя бы до приезда Констанс, а потом пускай она рассудит, как быть. Ну, а к тому же я поддался импульсу исследования, хоть и знал, что все эти занятия — палка о двух концах.

— Ты не должен читать мои мысли! — выпалила Натали. — Это… некрасиво!

Я усмехнулся: меня позабавило, как все перепуталось в ее восприятии.

— Но я вовсе не читаю твои мысли, девочка. Ты все говоришь вслух.

— Да… Это верно! — растерянно согласилась Натали. — Но ты… ты приказываешь мне. Я же чувствую. Это гипноз! Ты не должен этого делать! Ты… ты не имеешь права, нет, серьезно. Ты даже не знаешь Жиля, а уже ненавидишь его.

— С чего ты взяла? — сказал я, понимая, что она в общем правильно все воспринимает, хоть и преувеличивает: я не мог ненавидеть неизвестного мне Жиля, но хотел бы от него избавиться; впрочем, для Натали тут существенной разницы нет.

Натали замолчала и долго глядела на меня. Я потом думал: почему эта внутренняя связь между нами возникла так внезапно? Ведь я боялся посвящать детей в нашу связь с Констанс и никаких опытов с ними не проводил. Правда, я знал, что, если они будут в опасности, я это увижу на каком угодно расстоянии, — знал и проверил на фактах. Но что создало наш контакт с Натали? С ее стороны была влюбленность, сразу резко изменившая ее внутренний мир. С моей — крайняя усталость (я заканчивал серию очень сложных опытов с животными, один лаборант к тому же срочно уехал к больной матери, и вслед за этим заболел другой, так что у меня остался всего один помощник) и тоска по Констанс — мне всегда было тяжело расставаться с ней, я чувствовал себя словно черепаха, лишенная панциря. В ночь под воскресенье я рассчитывал отоспаться по крайней мере, но почему-то напала бессонница, я проворочался до рассвета, потом глотнул снотворного, а Софи меня разбудила, как мы уговорились с вечера, в десять часов. Я вышел к завтраку с тяжелой головой и по дороге услышал этот самый телефонный разговор. В общем какие-то сдвиги в психике были и у меня и у Натали.

Я понимал: эта мысленная связь именно потому так испугала и раздосадовала Натали, что совпала с ее первой «взрослой» влюбленностью, с таким периодом, когда потребность в тайне особенно возрастает. Она боялась, что я читаю ее мысли. Но это было не совсем так. В ту минуту, во всяком случае, я примерно догадывался, что она сейчас чувствует, просто на основании собственного опыта. Потом я стал добиваться большего уже сознательно.

Жиль вскоре появился в нашем доме, и я решил, что мои инстинктивные опасения оказались справедливыми. Это был высокий черноволосый парень, очень элегантный по теперешним понятиям, с уверенными, чуть небрежными манерами опытного соблазнителя. Я таких всегда ненавидел. Может быть, из зависти, уж не знаю. Хотя меня никогда не прельщала слава покорителя женских сердец. Думаю, что, если б какая-нибудь фея одарила меня этим свойством, я скорее счел бы себя несчастным. Но рядом с этими уверенными, элегантными, неотразимыми парнями я все-таки чувствовал себя ничтожеством. Валери расхохоталась, когда я признался ей в этом: «Да зачем тебе?.. Разве ты донжуан?» Даже ей я не мог объяснить, в чем тут дело. Да и сам не до конца понял.

Так или иначе, Жиля я действительно возненавидел с первого взгляда. Но прежде всего потому, что понял, какой властью он пользуется над Натали. Он был старше ее всего на семь лет, а выглядел зрелым, опытным мужчиной, и Натали беспрекословно подчинялась его молчаливому взгляду, легкой улыбке, движению руки. Мне стало по-настоящему страшно, когда я увидел из окна, как они идут по улице и как Жиль целует ее. В эту минуту я решился.

Писать Констанс, советоваться с ней было невозможно, да и медлить не следовало. Я подсыпал Натали в вечерний чай дозу снотворного и ночью провел с ней сеанс гипнотического внушения. Утром она сидела молчаливая, тихая, глаза у нее были испуганные, и у меня сжалось сердце. Вечером пришел Жиль, и я, страдая, наблюдал, как мечется бедная девочка между его и моей волей. Под конец она разрыдалась и выбежала из комнаты. Тогда Жиль подошел ко мне.

— Вы думаете, это хорошо — так поступать? — спросил он.

Я пожал плечами. Он продолжал:

— Я вообще не понимаю, что вы имеете против меня. Я вас чем-нибудь обидел? По-моему, нет.

— Зачем вам Натали? — резко спросил я.

Он снисходительно усмехнулся.

— Вы, старшее поколение, вечно задаете какие-то дикие вопросы. Зачем это действительно парню в моем возрасте может понадобиться девушка?

— Вы хотите на ней жениться? — не обращая внимания на его тон, спросил я.

— Не знаю еще. Возможно. Я не знал, что вы торопитесь выдать ее замуж. Она ведь так молода.

Меня разозлили не столько слова, сколько снисходительная, поучающая интонация, ленивая наглость, с которой он это произнес. Я встал и довольно нелепо выкрикнул:

— Убирайтесь вон из моего дома!

«Господи боже мой! — подумал я тут же. — Что за идиотская ситуация! Благородный отец и коварный соблазнитель — прямо из старинной мелодрамы!» Если б Жиль реагировал как-нибудь иначе, я, наверное, просто сдался бы. Но он возразил тоже повышенным тоном, что привлечет меня к ответу «за все эти штучки с гипнозом», и тут я совсем разъярился — вероятно, оттого, что чувствовал себя виноватым.

Вспышки такой бешеной ярости у меня бывают крайне редко, и я сам их побаиваюсь, потому что теряю власть над собой. Силы у меня тогда удесятеряются. В двенадцать лет я чуть не убил человека. Я был худеньким невысоким парнишкой, а мой противник, шестнадцатилетний силач Жан, слыл опытным драчуном. Но он грязно обругал Женевьеву, и вдруг у меня перед глазами пошли красные круги. Я даже не помню толком, как все случилось. Я поднял его на воздух и швырнул с такой силой, что он скатился вниз по крутым ступеням бельвилльской улички и два месяца провалялся в больнице с переломленными ребрами и пробитым черепом. Отчасти из-за этого отец и Женевьева продали бистро и перебрались в XIV округ, на улицу Алезиа, распустив слух, что мы вообще уезжаем из Парижа: они боялись, что Жан со своей компанией убьет меня, как только выйдет из больницы…

Я поднял тяжелый дубовый стул и взмахнул им над головой.

— Убирайся немедленно, подонок! — крикнул я.

Жиль понял, что дело нешуточное, и попятился к двери. На пороге стала Натали. Я еле, различал белые пятна их лиц — перед глазами плясали красные крути, застилая все. Но я услышал, как Жиль властно сказал:

— Натали, ты идешь со мной!

— Нет! — крикнул я. — Нет! Натали, не смей!

Я увидел, что Натали застыла на пороге. Потом она зашаталась и упала. Красные круги прекратили свою бешеную пляску. Я тяжело опустил стул.

— Видите, что вы наделали! — неожиданно мягки и растерянно сказал Жиль.

Стоя на коленях, он поддерживал Натали — она лежала с закрытыми глазами, белая как мел.

— Ладно, вы все-таки уходите, — пробормотал я. — Дайте ей успокоиться.

— Я-то уйду, раз вы настаиваете. — Он поднял Натали, уложил ее на диван. — Но разве так можно поступать, если вы ее любите? О ней нужно думать, а не о себе, ведь верно?

— Ладно, ладно, идите, — повторил я, и он ушел, а я позвал Софи.

Может, он вправду был совсем неплохой парень. По крайней мере так уверяла Констанс. Но уж очень все неудачно сложилось.

Натали вскоре пришла в себя, но весь день пролежала молча, отвернувшись к стенке. Я решил было ночью внушить ей, чтоб она немедленно уехала в Лион к Констанс, но вечером у нее было уже около сорока градусов, она бредила. Врач сказал, что это вирусный грипп. В девятнадцатом веке это назвали бы нервной горячкой, тем более что болезнь дала осложнение — менингит.

Констанс немедленно приехала, не успев даже получить моей телеграммы, — она почувствовала беду. И начала распутывать все, что я так безнадежно и опасно запутал.

Мало что можно было сделать в таких обстоятельствах. Констанс подолгу беседовала и с Жилем и с Натали, когда той стало получше. Я уж готов был примириться с этим парнем, но Констанс объяснила мне, что Жиль из-за всей этой истории охладел к Натали.

— У них ведь все только начиналось — во всяком случае, у него. А тут какие-то нелепые трагедии, гипноз… — говорила она, не глядя на меня. — Ну, поставь себя на его место… даже себя. А он парень трезвый и бестолковых трагедий инстинктивно избегает. Да и Натали сейчас очень подурнела.

Действительно, Натали, бледная, осунувшаяся, с обритой головой, ничуть не была похожа на ту «стильную» девушку, которую я недавно рассматривал через стол поверх развернутой газеты. У меня сердце болело, когда я входил в палату и видел ее большие, неподвижные, равнодушные глаза. Она по-прежнему не сказала мне ни слова, а с Констанс говорила только наедине, и то неохотно.

— Что же делать с Натали? — спросил я. — Я понимаю, что во всем виноват… Но ведь тебя не было! И что теперь? Как нам быть?

Констанс долго обдумывала ответ. Он оказался совсем неожиданным для меня. Она считала, что дня через три-четыре, когда Натали немного окрепнет, надо будет проделать во сне сеанс гипноза и внушить ей, чтоб она разлюбила Жиля и не думала об этой истории вообще. Может, понадобится и не один сеанс, но это необходимо, иначе она будет очень страдать и возненавидит меня.

— А ты не думаешь, что это опасно? — спросил я.

— Из двух зол приходится выбирать меньшее, — вздохнув, ответила Констанс.


«Он волнуется… очень волнуется… Но ведь об этом надо помнить, иначе… Или, может, не стоит так долго?.. Слишком уж много у него болезненных наслоений».


Конечно, все мы люди искалеченные, и Робер тоже, хоть он и держится лучше. Я так и не понимаю, как могла Констанс полюбить меня, особенно тогда, в сорок пятом году. Я ведь был совсем сумасшедший после лагеря и после разрыва с Валери. Правда, в присутствии Констанс я становился спокойней, мягче, даже смеялся, но это было так внешне, так ненадежно! Она не могла этого не чувствовать, да и не только она. Стоило мне улыбнуться, как губы начинали непроизвольно дергаться, улыбка походила на судорогу, и я отворачивался смущаясь.

Я долго не понимал, не решался понять, что Констанс меня любит. Это было невозможно, невероятно. Я и сам не мечтал об этом: просто ходил к ней по вечерам, сидел, и мне всегда было очень трудно уходить. Да и куда уходить? Робер женился на женщине, которая ждала его все шесть лет: он сам был несколько смущен этой верностью и объяснял, что от Франсуазы он этого никак не ожидал. «Все у нас было, понимаешь, как-то наспех. Не успели толком переспать, а тут война… Правда, она заявила, что будет меня ждать, но мало ли что говорят в таких случаях…» Оставаться с молодоженами в одной квартире не годилось, а мне — тем более. Я снял комнату в паршивенькой гостинице на улице Бернардинцев, потому что это было рядом с домом, где жила Констанс, и мы начали проводить вместе все вечера.

Она неохотно рассказывала о себе; я знал только, что она круглая сирота, работает в министерстве юстиции стенографисткой.

Собственно, насчет министерства юстиции я знал с самого начала; там я с ней и познакомился. Пришел проведать Марселя Рише, моего лагерного дружка, и увидел Констанс: она шла навстречу мне по длинному коридору, и волосы ее светились, как ореол, каждый раз, когда она проходила мимо окна. Когда она прошла, я молча повернулся и пошел за ней — почему, сам не знал. Я никогда не умел знакомиться с девушками вот так, на ходу, а уж после лагеря и вовсе разучился разговаривать как следует, ухаживать… Впрочем, это не то слово, я не собирался тогда ухаживать за Констанс и вообще не знал, что я собираюсь делать. Просто вошел в комнату вслед за ней и самым дурацким образом уставился на нее. Она сначала пыталась выяснить, что мне угодно, потом мило улыбнулась и сказала: «Простите, у меня срочная работа», — и принялась очень быстро стучать на машинке.

Наконец я собрался с силами и встал. Молча постоял с минуту — мне казалось, что уходить нельзя, что потом я вернусь и, как в сказке, не будет уже ни этой комнаты, ни светловолосой девушки за машинкой. Но Констанс все так же приветливо и безлично улыбнулась мне, и я вышел, хотя каждый шаг давался мне с трудом.

Я говорил с Марселем, смотрел на страшный багровый шрам, наискось рассекавший его лицо, и вспоминал, как он лежал в ревире, до полусмерти избитый в каменоломне, и еле слышно хрипел: «Париж, я еще увижу Париж, я увижу Париж, я не умру!» А лицо у него было залито кровью, и глаз затек и распух, и все тело было исполосовано плетью, перевитой проволокой, — плетью капо Гейнца Рупперта, истоптано тяжелыми подкованными сапогами, и мы не знали, доживет ли он до утра. А он дожил, и я дожил, и Робер, и мы все унесли с собой эту страшную память, и можно ли человеку, на чьей душе неизгладимая печать лагеря смерти, тянуться к молодому, здоровому, спокойному существу? Зачем? Чтоб душевно омолодиться за чужой счет, ценой чужого спокойствия? Престарелый царь Давид клал себе в постель молоденьких девочек, чтоб они согревали его кровь, — ну что ж, на то он и царь, да и власть его простиралась лишь на тело, а не на душу. Девушки уходили и с насмешливой улыбкой вспоминали о старике, которого уже собственная кровь не греет, а он все цепляется за жизнь…

И все равно я спросил:

— Послушай, Марсель, а кто эта высокая блондинка? Которая работает в четыреста тридцать шестой комнате?

Я старался говорить небрежно, и все же Марсель сразу понял.

— Вот не знал, что ты интересуешься девушками! Ты какой-то, знаешь ли, не от мира сего… Или это в лагере так казалось, черт его знает… Ну, объект ты выбрал не очень-то удачный. Констанс — девушка серьезная, ей не до флирта… — Он поглядел на меня. — Да ты что, Клод? Ты всерьез, что ли?

Я молчал и глядел на него. Он встал.

— Ну, пойдем, я тебя познакомлю. А там уж смотри… — он сделал неопределенный жест.

Мы пошли к Констанс, Марсель меня официально представил. Я неловко пробормотал слова извинения, Констанс опять улыбнулась, мило и безлично. Она и сейчас умеет так улыбаться, если хочет поскорее отделаться от собеседника. В принципе это хорошо действует, я наблюдал; но на меня тогда ничто не могло подействовать.

Это не было ощущением яркого счастья, праздника, пылкой влюбленности, как с Валери. Просто я боялся уходить от Констанс, боялся, что больше ее не увижу, — и тогда конец мне, я не вытяну. Чего я от нее хотел, от этой чистенькой, беленькой, ласковой и замкнутой девочки, я и сам не понимал. Вначале я вовсе не думал на ней жениться — может, потому, что никак не рассчитывал на ее согласие. Соблазнять ее я тем более не собирался. Мне даже не приходило в голову поцеловать Констанс. Вообще я вначале относился к ней не как к женщине, а как к источнику света, тепла, спокойствия — всего этого так не хватало мне тогда!

И вот вечер за вечером я сидел в ее чистенькой, очень скудно обставленной комнате, смотрел, как она ходит, заваривает чай, как она штопает чулки. Однажды я принес ей две пары нейлоновых чулок — выменял у американца за уникальную лагерную зажигалку из снарядной гильзы. Эту зажигалку мне подарил чех Франтишек, я его вовремя предупредил об опасности — увидел его имя в списке для газовой камеры на столе у начальника лагеря, и ребята дали ему номер мертвеца, перевели в другой барак — ну, как обычно делали в таких случаях, если удавалось заранее узнать. Я тогда уже научился видеть

Констанс не испугалась и не смутилась, когда я принес ей чулки. Я даже удивился — думал, она будет отказываться, рассердится. Но она улыбнулась — по-хорошему, не той, официальной улыбкой — и сказала: «Это замечательно. Мне так надоело штопать чулки! А нейлон, говорят, очень прочный».

После месяца ежедневных встреч мы поразительно мало знали друг о друге. Я сказал ей, что был в лагерях, — да и Марсель представил меня: «Мой друг по лагерю». Сказал, где работаю, где живу. О Робере рассказывал. Один раз заговорил об отце и Женевьеве, но о матери сказал только, что она умерла. И это все. О лагерях и о Валери мне было, пожалуй, одинаково трудно говорить, у меня в первые годы даже температура поднималась до сорока градусов, если я начинал рассказывать. О телепатии я попросту побаивался упоминать, тем более что у меня эти способности вдруг исчезли, и я склонен был думать, что они могли проявляться так ярко лишь в лагерной обстановке. Ну, а если исключить три эти темы, рассказывать мне было особенно нечего. И как-то не хотелось. И Констанс тоже не хотела говорить о себе. Я спросил, давно ли умерли ее родители. Она коротко ответила: «В сорок втором году», — и надолго замолчала. Я больше не решился расспрашивать. Я вообще болезненно не люблю спрашивать. Мне даже трудно расспросить о дороге, если я не знаю, куда идти. Это у меня с детства. Отец считал, что это от избытка самолюбия. Вряд ли. По-моему, от робости.


Через неделю после свадьбы мне приснился лагерь. Тогда он мне часто снился, да и сейчас еще случается. Приснился допрос. У меня все еще болели ребра, переломанные в 1940 году, и почки, отбитые в 1943-м. Так что кошмары были очень реальными, я опять задыхался от боли и ужаса и опять кричал: «Больше не могу, убейте меня, убейте меня, я ничего не знаю!»

Это я всегда кричал, пока мог выговаривать слова, хоть невнятно. Потом я выл, хрипел — и в особенно счастливых случаях терял сознание. То есть начинал все чаще терять сознание. Вначале меня отливали водой, и все повторялось: нестерпимая боль, нечеловеческий крик, раздирающий рот, разрывающий глотку, и опять спасительный провал в черноту. Потом, наконец, меня оставляли в покое. Робер уже без шуток говорил, что и в этом я похож на женщину — внешне слабый, тщедушный, а выдерживаю то, что не под силу атлетам. Это верно — и сознание я терял так редко, так ужасно, невыносимо, беспощадно редко!

Я двадцать часов висел на вытянутых, нестерпимо болящих руках и хрипел: «Убейте, убейте меня, я больше не могу!» Но я это вынес. Меня пытали неделю подряд, с перерывами по три-четыре часа, не больше. Делали все, на что у них хватало фантазии и техники: прижигали кожу сигаретами, загоняли длинные раскаленные иглы под ногти, стегали плетьми по часу, по два, по три, обливали водой из ведра, и снова ложились на спину не удары, нет, а будто падали горящие балки, переламывали мне хребет, переламывали изо всех сил и все никак не могли доломать, и я беззвучно кричал: «Скорее, только скорее, я больше не могу, убейте меня, убейте меня скорее!»

Самое страшное было, когда меня и Робера пытали одновременно, в двух разных камерах. Мы оба испытывали двойную боль, двойной ужас, двойное умирание. Как мы выдержали, не понимаю. Позднее мы договаривались, чтобы не попасть в одно время — телепатически договаривались, — перестукиваться мы не могли, сидели на разных этажах. Это было трудно, очень трудно устроить. Однажды мне удалось внушить своему следователю на расстоянии, что он болен, совсем болен, с сердцем плохо, и он вызвал меня лишь под конец дня, когда Робер уже лежал без сознания в своей камере. В другой раз Роберу сказали в кабинете следователя: «Валяйся тут, мы при тебе допросим другого, потом опять примемся за тебя! Жди своей очереди!» Робер успел передать мне это прежде, чем потерял сознание. Я сейчас же начал внушать своему следователю, чтоб он вызвал меня. Это было очень трудно потому, что я боялся вызова больше всего на свете, и, если б можно было покончить самоубийством, я бы, не задумываясь, воспользовался этим выходом. Но он вызвал меня, и вскоре я хотел лишь одного — поскорее потерять сознание, поскорее, пока Робер не придет в себя, иначе… Кричать я уже не мог, голос был сорван, я хрипел, бормотал и иногда с недоверием слушал: неужели это мой голос?.. Робер все же пришел в себя, и пытка удвоилась, по вскоре это кончилось…

Прошло много времени, прежде чем я научился терять сознание по произволу. И то мне это удавалось лишь тогда, когда давали хоть короткую передышку и я мог сосредоточиться. Я вспомнил «Межзвездного скитальца» Джека Лондона и попробовал повторить его опыты. Но это было не то. Во-первых, получалось слишком медленно — эсэсовцы не давали столько времени; во-вторых, из этого состояния можно было довольно легко вывести. Герою Джека Лондона не загоняли иголок под ногти, его просто встряхивали, пинали, развязывали, и он приходил в себя. Это показывает, что цивилизация продолжает совершенствоваться. По крайней мере в одном направлении. Разве во времена Джека Лондона могли себе представить, что такое газовая камера и крематорий? А через четверть века после его смерти с этим познакомились на личном опыте миллионы людей. Еще лет через пять некоторая часть человечества узнала, как здорово действует даже небольшая атомная бомба, если ее сбросить на город. А теперь все человечество на личном опыте убедилось, что обитателям Хиросимы и Нагасаки 6 августа 1945 года пришлось и вправду нелегко. Впрочем, большинство, наверное, уже не успело осознать этого.

Когда боль превышает силы и уничтожает в человеке человеческое, люди кричат в общем одинаково. Все мы, заключенные концлагерей, узники гестапо, слыхали не раз этот страшный захлебывающийся вой, в котором нельзя уже распознать слов, нельзя узнать знакомого голоса, не всегда можно даже отличить, мужчина это или женщина. Все мы слыхали невнятное бормотанье, всхлипыванье, стоны сквозь горячечный бред, когда человек с телом, превращенным в кровавое месиво, валяется на полу камеры и уже не сознает, где он, продолжается ли пытка или наступила передышка, остался он еще в живых или умирает.

Года три назад мне пришлось лечь в больницу — какие-то лагерные памятки остались, и иногда у меня начинается обострение воспалительного процесса: лихорадка, боли. Ночью мне приснился лагерь, я проснулся в холодном поту, но и наяву не мог отделаться от кошмара. За стеной кого-то пытали. Я сразу узнал это всхлипывающее бормотанье, прерываемое хриплым воем, эти невнятные, бессвязные мольбы, такие бессмысленные, такие трагически-наивные: «Я не могу больше… Я не выдержу… честное слово… я не могу, не могу, лучше убейте меня!» Я с невероятным усилием открыл глаза, ожидая встретить нагой, мертвый свет рефлектора или пересеченный решеткой тусклый световой квадрат тюремного окна. Но в палате царил ровный синеватый свет ночника, делавший все призрачным, я лежал на мягкой, чистой постели и слушал эти невероятные, фантастические в мирной обстановке крики. Я вскочил, кинулся к двери. В коридоре за столиком сидела пожилая сестра милосердия с очень усталым лицом.

— Что… что это? — спросил я. — Крик… почему?

— Сейчас подействует морфий… — тихо сказала она. — Это печеночная кома.

Я вернулся в палату и лег. Крики за стеной становились все глуше, слабее, перешли в жалобное бормотанье, прерывистые вздохи. Я слушал, обливаясь холодным потом, даже сейчас, когда узнал, что это. При печеночной коме сознание помрачнено, и когда к человеку прикасаются, то вся боль, которую он терпит, сосредоточивается именно в том месте, до которого дотрагиваются руки врача. Боль от укола он воспринял как жестокую, бессмысленную пытку… «Сколько ему лет? Может, он тоже лагерник?» — думал я. (Утром я узнал, что он умер; ему было всего двадцать четыре года.)


Итак, мне приснился лагерь, и я стонал во сне, а может, и кричал. Констанс разбудила меня.

— Тебя… пытали? — спросила она незнакомым, сдавленным голосом.

И вдруг уткнулась лицом в подушку и так горько, отчаянно заплакала, что я растерялся. Я просто не представлял себе, что Констанс может плакать, — такая она была ясная и сильная.

— Констанс, милая, ведь это уже прошло… это прошло и больше не повторится, — бормотал я, гладя ее плечи, ее разметавшиеся шелковистые волосы.

Потом я принес воды, она выпила, понемногу успокоилась. Это в первый и в последний раз я увидел ее плачущей. Мы сидели на постели, обнявшись, Констанс прижималась ко мне, все еще неровно дыша от рыданий.

— Ты прости, Клод, — сказала она наконец. — Это из-за тебя… И еще из-за родителей. Они ведь погибли в тюрьме Френ, и мне рассказывали, как их пытали… вместе, нарочно, чтоб им было тяжелей… чтоб заставить их заговорить… Мне рассказывала женщина, которая сидела в одной камере с матерью. Но они никого не выдали.

Только в эту ночь я узнал, что Констанс, как и ее родители, работала в подполье, что она была связной, ездила в другие города, перевозила листовки и гранаты, передавала инструкции.

— Почему ты мне раньше ничего не сказала? — спросил я.

Констанс ответила застенчиво и чуть удивленно:

— Но ведь ты не спрашивал… Я думала, что ты знаешь обо мне от Марселя Рише… и что тебе тяжело вспоминать обо всем, что связано с войной…

Вряд ли есть хоть что-нибудь в моей жизни, о чем Констанс не узнала после этого. Мне вдруг отчаянно захотелось рассказать все, выговориться, самому понять, что и как было со мной. Это был почти сплошной монолог: Констанс слушала, бледная, спокойная, и я знал, что она все понимает. Иногда я спрашивал ее: «А ты? Расскажи о себе!» Она говорила, но скупо и неохотно. Я шел на уловки — рассказывал о каком-нибудь дне своей жизни и добавлял: «Это было такого-то числа, такого-то месяца. А что было с тобой в этот день?» Иногда Констанс начинала рассказывать:

— Ах, девятое октября сорок второго года… В этот день я поехала в Лион… В поезде ко мне придрались полицейские, будто у меня документы не в порядке… В Лион мы прибыли вечером, и меня до утра продержали в камере… Там были две воровки, но они ко мне отнеслись очень хорошо и все советовали, чтоб я побольше плакала, когда меня будут допрашивать. Но утром меня допросил комиссар и выпустил. Даже обругал полицейских: «Свиньи, мучают детей!» Правда, они зря придрались, документы у меня были в порядке. А потом уж все в Лионе прошло хорошо.

Констанс совсем иначе воспринимала все, что ей пришлось пережить, даже гибель отца и матери. Для нее это была борьба за идею, битва против фашизма. Гибель в этой битве была хоть горькой, но почетной; жизнь вне борьбы — бессмысленной и жалкой. Ее отец был коммунистом, участвовал в испанской войне; она росла в атмосфере политических споров, борьбы во имя политики, подвига во имя борьбы, и для нее все это казалось нормальным и естественным. Кстати, ее молчаливость, нежелание расспрашивать и рассказывать, ее удивительная выдержка — все это было результатом не только врожденных свойств, но и воспитания в определенной среде.

Я и сейчас не могу понять, как это Констанс вышла замуж за меня, родила мне детей, отошла от политической жизни, — не потому, что я был против политики, вовсе нет, просто ее поглотили заботы обо мне и о детях. Конечно, большую роль тут сыграло то, что я был в лагерях и она меня причисляла к борцам, к людям ее окружения, ее душевного склада (вот, пожалуй, единственная польза от этих страшных пяти лет!). Я понимал это и чувствовал себя неловко, будто самозванец.

Но я ничего не мог тогда объяснить Констанс. Она спокойно улыбалась и говорила:

— Но ведь это правда, что ты участвовал в организации побега? Правда, что, когда вас так ужасно пытали в гестапо после провала, ты никого не выдал? Правда, что ты и в Маутхаузене продолжал работать в лагерной организации и сделал очень много?

Я пробовал возражать:

— Но, дорогая, это все внешнее. А внутренне я вовсе не способен бороться. И если б не Робер…

Констанс отвечала:

— В борьбу многие вступают из личных побуждений: любовь, дружба, семейные связи. Что ж из этого? Вот, например, моя мать: она приняла участие в борьбе из любви к мужу. Разве это порочит ее? Разве она не делала все, что могла, и не погибла, как героиня? Разве к великой цели ведет лишь один путь?

Что я мог на это сказать? Со своей течки зрения Констанс была права. Но разве действительно важны лишь действия, а побуждения безразличны? Может быть, к цели ведет и не один путь, а множество параллельных и переплетающихся между собой, но ведь вопрос и в том, что считать целью!

— А что же было твоей целью? — серьезно выслушав все это, спрашивала Констанс.

И это ставило меня в тупик. В самом деле, как определить мою цель? Разве я хотел чего-то другого, не того, что Робер? Разве мне не хотелось уничтожить фашизм, прекратить войну? Боже, да кому этого не хотелось!

— Может быть, дело не в цели, Констанс, — соглашался я. — Дело во мне самом. Я хотел бы стать таким, как Робер и другие, но не могу. Ну, ведь бывает же сплошь и рядом, что человек занимается делом, для которого он совершенно не годится. Потому что так складываются обстоятельства, понимаешь? Вот так было и со мной в лагере. И я без ужаса не могу об этом вспомнить!

— О чем — об участии в лагерной организации?

— Вообще о лагере! Обо всем, что с ним связано! Если б я узнал, что меня снова отправляют в лагерь, я бы покончил самоубийством! Я замираю от ужаса, когда вспоминаю, что там было, я теряю всякое мужество!

— Но ведь всем страшно вспоминать такие вещи…

— Значит, не всем одинаково… Робер — он другой, он ничего не боится. Вот он — герой, борец, а я… я невольный участник борьбы. Я трус, пойми это! Ты принимаешь меня за героя, а я всего лишь жертва. Не ставь меня на пьедестал, я там все равно не удержусь.

— Видишь ли, герои бывают разные, — отвечала Констанс. — Почему ты считаешь, что герой — эти тот, кто ничего не боится? Я даже не знаю, есть ли на свете люди, которым так уж никогда и не страшно. Ну, я понимаю, что иногда можно совсем не бояться смерти. Но не бояться пыток — это может только помешанный. Ты слишком честен, Клод, и слишком многого от себя требуешь, в этом все дело. Не надо так. Может быть, это и благородно, но ты так мучаешь себя! Смотри, как получается: ты хотел того же, что все хорошие люди, и делал то же, что они. А сейчас ты доказываешь мне, что ты не такой, как они, потому что ты боялся. Ну, неужели ты думаешь, что Робер не боялся? Я его мало знаю, это правда, но разве он не человек? Может быть, он скрывал свой страх, чтоб другим было легче…

— Вот видишь! Ты сама думаешь…

— А что я думаю? Разве ты выказывал свой страх? Конечно, нет. Иначе тебе не позволили бы участвовать в таких важных делах.

Я старался вспомнить себя в минуты ожидания опасности. Кто знает, может, Констанс и права со своей ясной логикой борца. Действительно, если б товарищи по лагерю понимали, что я испытываю, они бы меня отстранили, и все. Наверное, я невольно вел себя, как все, подстраивался к ним… Наверное…

В конце концов я перестал спорить с Констанс. Какой в этом был смысл? Я даже перестал понимать, кто из нас прав. Мне казалось, что герой — это тот, кто идет к цели, несмотря на все препятствия, ясно видит эту цель, считает ее главной в жизни. А я? У меня была другая цель, чем у них, — поскорее вернуться домой, увидеть Валери, работать, жить… И вот я вернулся. Чем я занимаюсь? Личными проблемами, и они меня больше всего интересуют, так уж я устроен. Теперь, когда у меня есть Констанс, когда начала затихать тоска по Валери, я буду с удовольствием работать. Меня многое интересует в науке. Но политика? Боже мой, ведь я в ней по-прежнему ни черта не понимаю! Я знаю лишь одно: что я до безумия боюсь новой войны, а она опять угрожает миру. Я с удивлением и завистью гляжу на многих моих товарищей по лагерю — они так и рвутся еще подраться. Ну, вот они и есть настоящие мужчины… А я… что ж, прав Робер, у меня в характере слишком много женских черт. Не могу же я себя переделать!


«О чем он думает? Констанс… лагерь… пытки… Констанс… Валери… почему-то лаборатория… сцена митинга… лица Марселя и Симона… Я не могу поймать ход его рассуждений…»


— О чем ты думаешь? — спрашивает Робер, появляясь на пороге библиотеки с подносом в руках. — Констанс прислала тебе кофе, давай выпьем.

Мне вдруг становится почему-то жутко. Кофе, он сказал? А когда я ел и пил в последний раз? Когда вообще кто-нибудь из нас ел, вот за эту неделю? Почему я не могу вспомнить ни одного обеда, ужина, завтрака? Почему?

— А мы сегодня разве обедали? — неуверенно спрашиваю я Робера.

Он ставит поднос с чашками и кофейником на низенький журнальный столик, садится рядом со мной на диван, берет мои руки в свои большие теплые ладони и смотрит мне прямо в глаза. Я отвожу взгляд.

— Конечно, обедали, чудак! — убедительно говорит он. — Разве ты не помнишь? Констанс приготовила чудесное рагу, даже не скажешь, что оно из консервированной говядины. И компот из клубники. Как же это ты забыл, а?

Да, теперь я ощущаю на языке вкус острого соуса — Констанс прекрасно готовит соусы, не хуже Софи! — и аромат клубники… Действительно, как странно, что я забыл… Мы обедали и сидели все вместе… Да, наверное, все вместе…

— Послушай, — говорит Робер, — что это ты все время сидишь один? О чем ты думаешь?

Действительно, почему я так долго сидел один? И думал о прошлом — словно оно имеет теперь какое-то значение! Как странно… Я опять поднимаю глаза на Робера: почему мне стало так трудно, физически тяжело выносить его взгляд?

— Так о чем же ты думаешь? — повторяет Робер.

Я делаю безразличный жест.

— О чем можно сейчас думать? Так… вспоминал прошлое…

— Ты прав, — неожиданно соглашается Робер. — Сейчас лучше всего вспоминать прошлое. Мы пока обречены на бездействие и ожидание. Но давай еще подумаем вот о чем: чего мы можем ждать от будущего, мы, такие, как мы есть? Ну, если спасемся, конечно… во что я верю! Верю! — Он предостерегающим жестом поднимает руку. — Ну, ну, я понимаю, ты не так уверен, как я, это даже естественно — ведь ты столько тянешь сейчас на себе… Но все же и ты не собираешься, я надеюсь, кончать самоубийством, хотя бы потому, что ты и нас за собой потащил бы. Итак, давай подумаем: кто мы, случайно уцелевшие? Ведь согласись, что это случайность: твои уникальные свойства, наша почти мистическая связь с тобой…

Меня все больше охватывает тревога. Мне упорно кажется, что Робер подсмеивается надо мной. Но это же нелепо, кошмарно нелепо! Почему он может смеяться надо мной в такой обстановке? Это бред…

— В конце концов могло быть иначе, — продолжает Робер. — Допустим, что налицо не загадочная телепатическая связь, а вполне реальное, хорошо оборудованное противоатомное убежище. Конечно, такая штука стоит бешеных денег. Но вдруг ты нашел клад, получил наследство от неизвестного родственника — американского миллионера или что-нибудь еще в этом роде. И мы все, вполне естественно, пользуемся твоим гостеприимством…

— Боже, насколько это было бы проще и легче! — вздыхаю я.

— Почему же? — возражает Робер. — Запасы кислорода, воды и продовольствия наверняка лимитировали бы нас куда строже и точнее, чем твоя загадочная и практически неисчерпаемая сила. Я могу, например, предполагать, что ты относишься ко мне совсем иначе, чем к Констанс или к детям, твой мозг работает для меня на каких-то иных волнах, и я вряд ли забираю энергию, предназначенную для них. А воздух и еда для всех одинаковы, и я бы, пожалуй, не решился…

— Ах, Робер, ничего я не знаю и не понимаю! — с отчаянием говорю я. — Может быть, ты и прав… Но я так боюсь, что от одного этого страха с ума сойти можно… а сходить с ума мне ведь нельзя, и поэтому я еще больше боюсь… очень боюсь, что не выдержу. Если ты что-нибудь знаешь, Робер, не мучай меня, помоги!

— Что же я могу знать? — очень серьезно отвечает Робер, не спуская с меня взгляда. — Но поверь моей интуиции, мы дотянем, мы выживем! Ты мне веришь?

— Верю… — И я чувствую, что мне действительно верится. — Верю, потому что я с тобой… ты же знаешь…

— Ну, это ты все вверх ногами ставишь… Но пусть так, если тебе легче со мной, то я очень рад…

Робер явно взволнован и смущен. Странно: его на сантименты не подденешь, да и слишком привык он к тому, что я вечно цепляюсь за него.

— Ладно, — помолчав, говорит Робер. — Давай все же пофилософствуем: что нам еще остается, верно? Так вот, давай сравним наше теперешнее положение с той ситуацией в лагере. Ну, ты знаешь, что я имею в виду: когда ты больше суток не спал и непрерывно напрягал волю, чтобы видеть, слышать и внушать свою волю. Тебе было тяжело, разве нет? Физически куда тяжелее, чем сейчас: ты был страшно истощен, измучен, и вдобавок тебя избил этот скот Вернер…

Ничего тут не поделаешь — вот уже случилось самое страшное, что могло случиться и со мной и с человечеством, а я все-таки вздрагиваю от ужаса, вспоминая лагерь. А ведь прошло так много лет, и, когда туристы, разъезжая по Австрии, направлялись от Вены к Линцу, большинство из них даже не думало о том, что здесь, над голубым Дунаем, в живописной холмистой местности, десятки, сотни тысяч людей терпели жесточайшие муки без надежды на избавление и погибали такой страшной смертью, какая мирному жителю и во сне не приснится. Туристы, наверное, с восторгом смотрели на мощные цепи Альп, встающие на горизонте, а мы… для нас не существовала красота гор, мы вглядывались в очертания горной цепи лишь с одной целью — узнать, будет сегодня дождь или нет: ведь в каменоломни надо было отправляться при любой погоде…

Каменоломни… Действительно, с этими моими таинственными способностями обстояло так: чем хуже, тем для них лучше. Чем ужасней была обстановка, тем ярче и разнообразней они проявлялись. В лагере военнопленных я был связан этой незримой связью главным образом с Робером; в гестаповской тюрьме после пыток я научился по произволу видеть других, даже чужих и враждебных мне людей, научился на расстоянии внушать им свою волю… В концлагере я владел своим странным искусством уже достаточно для того, чтоб защитить от многих опасностей себя и Робера, а иногда помочь и другим. Надо было лишь взвесить и оценить все условия и продумать, когда и что можно сделать.

Начал я действовать внезапно, случайно, в минуту крайней необходимости… Впрочем, такие минуты в лагере бывали слишком часто, чтобы… Ну, словом, я увидел — обычным образом, своими глазами, как Робер ударил капо. Мы тогда всего неделю пробыли в концлагере и не успели привыкнуть к его правилам — если в этом аду существовали какие-то правила… Впрочем, старожилы лагеря, поляки, говорили, что незадолго до нашего прибытия порядки в лагере резко изменились к лучшему. Но с меня и этого хватало, боже, кто угодно счел бы это адом, я сам не верю, что смог все это вынести!

Итак, Робер ударил капо, Гейнца Рупперта.

Мы тогда еще не знали, что это обычное развлечение Рупперта. Он подходил к какому-нибудь заключенному и начинал с ним мирно беседовать. Потом вдруг ни с того ни с сего изо всей силы бил его кулаком в лицо. Когда заключенный с трудом поднимался, Рупперт как ни в чем не бывало продолжал беседу. Но заключенный, ожидая нового удара, при первом движении Рупперта невольно вскидывал руки, закрывая лицо. Тогда Рупперт, от удовольствия скаля кривые желтые зубы, наносил жестокий, точно рассчитанный удар под диафрагму. После такого удара подняться было почти невозможно, и Рупперт деловито добивал человека; обычно он просто затаптывал его насмерть своими короткими, кривоватыми мощными ногами. Иногда он изо всей силы бил носком сапога в пах — после этого и топтать уже не приходилось, человек выл несколько минут от нестерпимой боли и умирал.

Поведение Рупперта ошеломило нас не только дикой жестокостью, но и какой-то нелогичностью. Гестаповцы были жестоки не менее любого из лагерных убийц, но цель их действий была ясна: они хотели добыть сведения. Попусту мучить они не стали бы: это не входило в их обязанности. А здесь… Я но сразу понял, что означают слова — концлагерь третьей степени, лагерь уничтожения.

Здесь убивали и мучили не только за проступки против лагерного режима, да и проступки эти были до такой степени несоразмерны с чудовищным наказанием, что первое время мы глазам своим не верили. Не успел сдернуть шапку перед эсэсовцем — смерть; испачкал только что начищенные ботинки в жидкой грязи на полу умывальной, где заключенные в страшной спешке кое-как оплескивают ледяной водой лицо и руки, — смерть. Не обязательно, не по уставу, без всякого церемониала, но очень часто — смерть. Мало ли как может сытая безмозглая тварь, вооруженная револьвером и дубинкой, прикончить истощенного, безоружного, беззащитного человека! Но дело даже не в проступке; дело в том, что людей сюда присылали для уничтожения. Значит, можно уничтожить любого из них в любую минуту, придравшись к любому поводу или вообще ни к чему не придираясь…

Когда я научился видеть, что творится в душе у этих лагерных заправил, я сначала себе не поверил. Я ведь не мог видеть всего: для меня заметны были лишь основные стимулы, самые сильные желания и страсти, а мелкое оставалось неразличимым. Но что делать, когда мелкое как раз и оказывается главным, когда душа вся состряпана из мелочей — из инстинктов, из примитивных страстишек, из тупой, хищнической свирепости?.. Нет, не из ненависти, ненависть — это уже человеческое качество, она доступна пониманию, даже если несправедлива. А эти вооруженные питекантропы не умели ненавидеть. Иногда у них бывали приступы бессмысленной, стихийной злобы, вот и все. А большей частью они убивали и пытали просто потому, что это было выгодно — пусть и не прямо выгодно, но таковы были условия их работы, в лагере это было принято, как принято в обычном, нормальном мире носить чистую рубашку.

Но вначале ни я, ни Робер этого не знали, и именно дикая, зловещая беспричинность действий Рупперта вывела Робера из равновесия. «Ты понимаешь, я просто испугался и потерял власть над собой, — говорил потом Робер. — Я ведь уже знал, что ударить капо — это самоубийство, и вдобавок нелепо жестокое: уж лучше прыгнуть вниз с обрыва каменоломни, чем вытерпеть перед смертью все, что может придумать осатаневший от злобы питекантроп». Может быть, на Робера подействовало и другое: Рупперт расправлялся с чудесным парнем-поляком, лагерным поэтом. Звали его Виктор

— поляки и русские произносят это имя с ударением на первом слоге, — и у него были великолепные синие глаза… Так или иначе, а Робер размахнулся и отвесил Рупперту такой удар, что тот грохнулся наземь и некоторое время лежал недвижимо.

Пока никто не видел, что случилось. Мы — Робер, Виктор и я — работали за выступом скалы, на крохотной площадке. Но в любую минуту должны были появиться заключенные с носилками для камня, да и сверху мог заглянуть эсэсовец-охранник. Мы молчали. Виктор лежал, скорчившись, и глухо стонал: он вряд ли понял, что произошло. Рупперт зашевелился. И тогда, в ожидании смерти, я почувствовал, что могу это сделать. Могу заставить эту тварь слушаться — ведь есть же у нее мозг, пусть самый неразвитый.

Я знаком попросил Робера молчать и не шевелиться и направил всю свою волю на Рупперта. Мне было очень тяжело, физически тяжело, я обливался потом и цеплялся за руку Робера, чтоб не упасть. Но я вскоре добился своего: Рупперт встал как ни в чем не бывало, подобрал свалившуюся фуражку и ушел не оглядываясь. «Ты ничего не помнишь, — мысленно приказывал я ему вслед. — Не помнишь, был ли здесь вообще. Но нас ты помнишь, всех троих, и тебе не хочется нас трогать. Нас нельзя трогать. Ты знаешь, что нельзя».

Робер не спрашивал, что я сделал: он видел.

С этого все и началось. Тут, в Гузене.

У Робера чаще бывали всякие осложнения, чем у меня. Ко мне в общем меньше цеплялись, хотя он и физически был сильней и выдержка у него обычно была железная. Но он порядком смахивал на еврея, особенно в лагере, когда глаза и нос сделались непропорционально большими на его истощенном лице, и этого было достаточно, чтоб привлечь внимание эсэсовцев и капо. Даже если они знали, что Робер не еврей, им все же хотелось его помучить. Я не в силах был защитить его всегда и всюду. Поэтому я решил добиться, чтоб нас обоих зачислили в команду, строящую бараки. Это было нелегко — туда все стремились, там и работа была полегче, и, главное, капо, баварец Франц Юнге, был на редкость порядочным человеком: никого никогда не бил, заступался за своих работников не только на строительстве, но и вообще в лагере, часто выручал их из беды. Пришлось «уговаривать» и самого Франца, чтоб он согласился принять в свою команду двух людей, понятия не имеющих о строительных работах (впрочем, он это делал уже не раз, и без всякого гипноза), и Рупперта, чтобы он не поднимал шума, и еще кое-кого из лагерного начальства. Так или иначе, а мы оказались в этой бригаде. Там мы работали до начала 1943 года; потом в лагере произошли большие перемены к лучшему, и тогда мы с Робером попали на работу по специальности, в медицинский блок — ревир, как он назывался по-лагерному.

Но Роберу всего этого было мало, и он втянул меня в лагерную организацию. Он считал, что просто грех не использовать мои возможности как следует — а «как следует» в его толковании означало: для всех. Я тщетно объяснял ему, что это безумие. Что весь секрет моих успехов — в сосредоточенности на близкой, очень важной для меня лично цели. И еще — что если о моих способностях будут знать многие, то рано или поздно до меня доберутся эсэсовцы. Не могу же я держать весь лагерь под контролем! Но на Робера все эти доводы плохо действовали, и кончилось, разумеется, тем, что я уступил. И вдобавок Робер сказал мне:

— Если б ты был вполне убежден в своей правоте, ты бы постарался меня загипнотизировать и подчинить своей воле. Разве нет?

Он это сказал с ехидцей, а я промолчал. Отчасти потому, что обиделся, но главное — потому, что впервые понял: Робера мне не удастся подчинить своей воле. То есть я впервые об этом вообще подумал, мне и в голову не приходило гипнотизировать Робера, но тут я почувствовал, что это для меня практически невозможно. Не знаю почему, но мне стало тогда страшно. Я испугался, ясно увидев границу своих возможностей именно в тот момент, когда узнал, что от меня потребуют полной отдачи, максимального напряжения. А может, ощутил, что, несмотря на свою загадочную силу, нахожусь в подчинении у Робера.

Вскоре я начал понимать, что Робер был прав. Лагерная организация так блестяще продумывала разные предприятия с учетом моих способностей, так интересно и успешно разыгрывались сложнейшие акции, что мне становилось горько: сколько людей можно было бы спасти, если б я с самого начала работал не один! Я и сам раньше не подозревал, сколько могу сделать при настоящей, крепкой поддержке… Но не всегда… боже, не всегда…


«О чем он думает? Да, все то же… Ряды серых бараков, мокрый, потемневший песок лагерной улицы и монотонные узоры колючей проволоки, четко проступающие на зеленом вечернем небе… Капо Шуман — Ходячая Смерть… Бог мой, до чего страшные лица у всех лагерников, ведь это живые трупы, неужели это так выглядело? Неужели мы все это прошли?»


Я поздно узнал — на четверть часа позже, чем следовало, — о том, что Феликс и Леон, поляки из Варшавы, попались на глаза капо Шуману — Ходячей Смерти в ту минуту, когда они наносили новые данные на карту военных действий.

Какая это была великолепная карта и сколько она стоила труда! Сведения для нее собирались украдкой, по крохам. То кто-нибудь из эсэсовцев бросит неосторожное слово, то заключенный, ремонтируя что-либо в кабинете начальника лагеря, услышит обрывки радиопередачи, то удастся заглянуть в газету… Но зато можно было воочию видеть, как неуклонно продвигаются по карте линии фронтов с востока и с запада, как они сближаются, все плотнее сжимая Германию и неся нам свободу.

Леон и Феликс сделали эту карту, они и вели ее почти три месяца, до середины апреля сорок пятого года. И надо же было попасться, погибнуть так ужасно в преддверии свободы!

Я увидел их уже избитыми, с окровавленными лицами. Допрос только начинался. Что они пережили потом! Сорок часов пыток. Они молчали. Я знаю, что они молчали бы в любом случае. Но они надеялись на меня. Они прямо обращались ко мне, пока были в сознании… да и потом… А я… я был бессилен. Я потерял способность воздействовать, я мог только видеть. Лишь потом понял, в чем дело: я выглядел очень плохо, и перед началом операции, которую мы разработали, чтобы спасти товарищей, мне дали какое-то питье для подкрепления. В нем была изрядная доза брома. В лагере мне никогда не приходилось принимать бром, и я впервые узнал, как он может подействовать на меня, — узнал ценой мучений и смерти двоих чудесных людей, моих товарищей! Тогда я ни о чем не знал и выбивался из сил, пытаясь действовать. В конце концов от этой жестокой борьбы с самим собой, от немыслимого напряжения я потерял сознание. Меня еле привели в чувство, я был очень слаб, и Робер запретил мне продолжать попытки.

Начали тогда действовать обычными путями, подкупом эсэсовцев. Но единственное, что нам удалось сделать, — это избавить товарищей от последней пытки, от газовой камеры. Они умирали среди своих, и мы достали морфия, чтоб они не мучились. Я видел их вывихнутые, распухшие руки; я-то знал, что это значит — провисеть больше суток! Я выдержал двадцать часов, но и сейчас не понимаю, почему я не умер. А они висели двадцать восемь часов, и это после шести лет лагерей и тюрем.


Да, но туннель… тут Робер прав…

Туннель… Впрочем, это был не туннель, а гигантский подземный зал, вырубленный в скалах. Заключенные работали в три смены, готовя эти громадные убежища для работы военных заводов. Как только заканчивали хоть вчерне один зал, в нем сейчас же устанавливались станки, и работа продолжалась. Под слоем земли и камня толщиной в 35-40 метров не страшны были никакие бомбежки. А в это время, к концу 1944 года, авиация союзников начала все чаще навещать соседние с лагерем промышленные центры Австрии. Когда бомбили Линц, мы хорошо слышали и разрывы бомб и лихорадочную пальбу зениток. Как мы радовались! Все были уверены, что лагерь бомбить не будут, и, как только начинали выть сирены, мы, несмотря на строгие запреты эсэсовцев, высыпали из бараков и вовсю глазели на сверкающие в синем небе самолеты. Громадные серебряные птицы, несущие нам свободу. Несущие смерть нашим палачам. Гибель и разорение их домам и фабрикам, их семьям и лавкам. Проклятый черный паук — свастика, — сосущий кровь из всей Европы, скоро тебя раздавят самолеты и танки! Мы гадали, кто придет в эти места первым — русские или союзники; но нам-то было, в сущности, все равно: кто угодно, лишь бы скорее свобода.

Но эсэсовцы начали загонять нас во время налетов в подземные цехи: они не хотели из-за нас торчать наверху, рискуя жизнью. В начале 1945 года стали гнать в подземелье всех, даже больных, которые еле передвигались. Гнали в бешеной спешке, натравливая собак, колотя прикладами автоматов. Им надо было загнать заключенных и успеть спрятаться самим, а эскадрильи союзников возникали на горизонте очень быстро вслед за сигналами тревоги…

4 апреля 1945 года в полдень над лагерем опять завыли сирены, и эсэсовцы начали загонять заключенных в подземелье. Но нам сразу почудилось что-то недоброе. Сирены умолкли, а самолетов все не было, да и эсэсовцы, как нам показалось, меньше торопились, чем обычно.

Мы с Робером из окна ревира тревожно наблюдали за всей этой процедурой.

— Дело плохо, — сказал вдруг Робер. — Посмотри, многие эсэсовцы не пошли в подземелье. И капо остались — вон, видишь, мордастый Отто прохаживается, а там сейчас прошел Рупперт… Дело плохо, говорю тебе, Клод. Никаких самолетов нет, сам видишь.

Подошел польский врач Казимир. Он тоже был очень встревожен. На лагерном жаргоне, примешивая немногие известные ему французские слова, он сказал, что вчера прибыл товарный поезд и один вагон разгружал лично начальник лагеря с двумя своими помощниками. Таскали они какие-то ящики. Кроме того, ему известно, что все выходы из подземелья замурованы, остался лишь один, а неподалеку от него в скале высверлена большая нища. По мнению Казимира, эсэсовцы решили уничтожить сразу всех заключенных — ведь в подземелье сейчас более двадцати тысяч людей, и если завалить выход, то все они там погибнут.

Мы давно опасались такого финала и сейчас сразу поняли, что это может быть правдой. Робер и Казимир поглядели на меня.

— Что же делать? — беспомощно спросил я. — Ведь некогда даже обдумывать…

— Выход пока один: ты должен оседлать Бранда. Можешь ты его найти?

Я кивнул. Тело стало невесомым и будто чужим, голова казалась прозрачной и хрупкой, все вокруг начало туманиться и двоиться. Я знал, что это означает: Свободу и Власть. Я уже не видел двухэтажных коек ревира с пожелтевшим, застиранным бельем, не видел странных рыжевато-синих потеков на грубо выбеленных стенах. Я лишь смутно ощущал, как кто-то усадил меня на табурет, как голос Робера произнес:

— Ты его видишь?

Я его видел. Начальник лагеря Пауль Бранд стоял на широких бугристых ступенях лестницы, вырубленной в скале. Неподалеку зиял огромным темным отверстием вход в подземелье. Сухое, костистое лицо Бранда было искривлено гримасой недовольства, он постукивал стеком о высокие сапоги, зеркально блестевшие на солнце.

— И вы ручаетесь, что этого будет достаточно? — раздраженно спрашивал он.

— Разумеется, герр штандартенфюрер! — с убеждением отвечал румяный крепыш Отто Лехнер, его помощник. — Это научно рассчитанная порция на такую кубатуру.

— Я знаю эти расчеты, — мрачно говорил Бранд. — Но ведь тут двадцать две тысячи заключенных. И потом в газовых камерах все наглухо заперто, и циклон сыплют сверху, через отверстия. А тут? Самое большее, что мы можем,

— бросить открытые банки внутрь… и то с опасностью для жизни.

— Они наденут противогазы, — с готовностью отвечал Лехнер, указывая на двух эсэсовцев, понуро стоявших у входа в подземелье.

— Да вы представляете себе, что начнется, если мы будем швырять туда, внутрь, эти банки с циклоном? Нет, я против. Взорвать и завалить выход, и только. Они и без газа отправятся на тот свет.

Лехнер был явно недоволен.

— Как вам будет угодно, герр штандартенфюрер, — отвечал он. — Но тогда придется надолго поставить часовых с ракетами у всех выходов. Иначе они пробьются на волю. Инструменты там есть…

Я сказал товарищам, о чем говорят Бранд и Лехнер. Я улавливал, что, кроме Робера и Казимира, рядом со мной находится еще кто-то. Потом я узнал, что это был немецкий коммунист Бруно Шефер — он тогда лежал в ревире с громадной флегмоной на бедре. Все остальные члены лагерной организации были в подземелье.

— Ну, пробуй, пробуй, Клод! — говорил Робер. — Внуши ему, что он боится.

Я молчал: мне всегда трудно было говорить в таком состоянии. Я чувствовал, впрочем, что Бранд и так боится. Боится ответственности, наказания. Но боится и ослушаться приказа.

— Ты можешь что-нибудь сделать? — спрашивал Робер.

Я пробовал ответить — и не смог. Я напрягал всю свою волю, приказывая Бранду: «Ты этого не хочешь, ты боишься, из этого ничего хорошего не выйдет, ты боишься, ты не можешь брать ответственности на себя…» Я видел, что надменно-брюзгливая мина Бранда сменилась выражением растерянности и страха. Он медлил, опустив голову и помахивая стеком. «Ты боишься! — кричал я ему из дощатого барака ревира. — Тебе очень страшно! Отвечать за это придется тебе, а не другим! Ты боишься, пошли они все к черту, ты боишься!»

Кто-то осторожно обтер мне лицо чем-то приятно холодным, влажным. Товарищи всегда говорили, что на меня в таком состоянии страшно смотреть,

— я бледнею до синевы, обливаюсь потом, и чувствуется, в каком я страшном напряжении.

Бранд поднял голову, в его глазах было выражение испуга.

— Ничего из этого не выйдет, — сказал он глухим голосом. — Отвечать придется мне в случае чего. Дайте отбой тревоги, и пускай они все выходят.

Лехнер очень удивился, по-видимому, но молча откозырял и ушел. Вскоре над лагерем завыли сирены, и заключенные длинной нестройной шеренгой потянулись из подземелья. Бой был выигран, и я потерял сознание от усталости. Я просто свалился с табуретки, и Робер еле успел меня подхватить и отнести на койку.

— Бог нас спас, только бог! — крестясь, повторял в тот страшный день вышедший из подземелья польский священник. — Мы видели, что они затеяли, и смерть глядела нам прямо в глаза. Но бог отвел руку убийц…

Я уже пришел в себя и слушал это, лежа рядом на койке. Бог… Вот он, твой бог, валяется на койке в грязном полосатом тряпье и рукой шевельнуть не в силах от истощения. К этому времени в лагере опять начался жестокий голод, посылки от семей и с востока и с запада перестали приходить, даже скудное лагерное продовольствие поступало с перебоями. Я недавно глянул в зеркало в умывальной и невольно отшатнулся — жуткая грязно-белая кожа, обтянутые скулы, провалившиеся глаза, уши торчат, волосы коротко острижены, голова кажется бесформенной, бугристой от шишек и чирьев… Бог… ходячий скелет, как и все кругом… «И все-таки я сотворил чудо», — вяло подумал я и тут же заснул.

Затея с подземельем больше не повторялась. Правда, после этого случая многие выкопали себе тайные укрытия и во время тревоги прятались там, чтобы не ходить в подземелье: эсэсовцы не очень тщательно обыскивали лагерь, им было не до того, налеты повторялись все чаще. Но Бранд окончательно решил плюнуть на приказы из Берлина. Я ему, правда, время от времени внушал это, но думаю, что он и без моего воздействия уже не решился бы вторично затевать всю эту историю.


— Что ты вспоминал? Подземелье? — спрашивает Робер. — Да, это было здорово. Но все это продолжалось максимум десять минут. А вот история со списком!

Да, это было сложно и трудно. Я не думал, что выдержу. Без помощи я и не выдержал бы. Капо Шумахер через своих пособников разузнал кое-что о лагерной организации. Он составил список — я потом увидел этот список на столе Бранда, там были и члены организации и люди, никакого отношения к организации не имевшие, но чем-то не угодившие Шумахеру. Нужно было действовать немедленно и решительно. Мы разработали план, но почти все зависело от того, выдержу ли я…

— Да, так вот: если ты выдержал тогда, почему ты боишься, что не выдержишь теперь? — спрашивает Робер.

— Это ведь совсем другое… — нерешительно говорю я после долгого раздумья. — Я был все-таки намного моложе…

Робер нетерпеливо взмахивает рукой.

— Ну при чем тут возраст? Ты и сейчас не старик. А по характеру тебе легче и естественней любить, чем ненавидеть. Так что действие, наполовину продиктованное ненавистью, было для тебя вдвойне трудным. Разве не таи?

Я стараюсь припомнить, что я тогда чувствовал. Ненависть? Вряд ли, мне было уже не до этого. Просто — адское напряжение и… да, тоже страх, что я не выдержу и тогда все пропало. Тогда — пытки для десятков людей, смерть для сотен, а может, и тысяч… То есть я знал это, но старался об этом не думать.

Нельзя было думать об этом. Вообще ни о чем нельзя было думать. Нужно было все время видеть Бранда, его красное, изрезанное морщинами лицо, его водянистые голубые глаза и говорить ему: «Ты знаешь, что капо кухни Шумахер — вор, наглый вор, что он и тебя обкрадывает и позорит и, чего доброго, потащит за собой на суд, а потом на Восточный фронт. Тебе давно пора с ним расправиться. Список, который он тебе подсунул, — сплошное вранье, он просто старается отвлечь твое внимание от своих грязных махинаций».

Я в это время уже знал, что лучше всего удается внушение, если не просто приказываешь, но при этом заранее видишь, как тот, кому ты посылаешь приказ, выполняет его. Надо во всех подробностях представить себе, что и как он делает, а потом… потом сразу освободиться от этого образа, будто вытолкнуть его из себя. При этом нужны перерывы в действии — для разрядки и нового накапливания энергии. Я рассчитал, что в этой операции такие перерывы в принципе возможны, и решился, для начала по крайней мере, прибегнуть к самому верному способу.

Я знал, что товарищи все подготовили там, у Шумахера, и поэтому отчетливо представил себе, как Бранд берет список, застегивает мундир на все пуговицы и своим деревянным прусским шагом направляется к бараку, где живет Шумахер. Он быстро проходит, почти пробегает по коридору, ударом ноги распахивает дверь и… Тут его, собственно, можно было бы отпустить. Он и сам сделал бы все, что нам нужно, увидев, как Шумахер делится награбленным продовольствием со своим любимчиком Вилли, он и сам начал бы обыскивать все шкафы, перерыл бы постель и нашел бы и золотые коронки, и кольца, и портсигары, которые Шумахер выменивал путем сложных комбинаций у обслуживающих крематорий и у команды «Канада». Но мне нужно было еще, чтобы Бранд в ярости разорвал список и швырнул его в лицо Шумахеру, в это наглое, сытое лицо с телячьими глазами, теперь некрасиво, пятнами побелевшее и исказившееся от животного страха. Он сделал это, я отключил образ и сразу почувствовал себя опустошенным.

Обливаясь холодным потом и стуча зубами, я смотрел сквозь туман смертельной усталости на сосредоточенные, напряженные лица товарищей.

— Выпьешь? — спросил Марсель Рише. Он протянул мне помятую алюминиевую кружку; на дне ее колыхалась синеватая пахучая жидкость — разбавленный медицинский спирт.

Я покачал головой. Я знал, что алкоголь может усилить мою способность видеть и действовать, но уж очень я был слаб. Все плыло и туманилось перед глазами, и я не понимал, откуда возьму силы, чтобы действовать дальше.

— Мне бы кофе… или кофеину, — еле выговорил я.

Я до сих пор не знаю, где и как раздобыли мне кружку горячего, крепкого, сладкого кофе. И два белых сухаря. Я вернулся к жизни. Голова стала ясней, туман, перед глазами рассеялся, и я снова увидел маленькую комнату врача при ревире, дощатые стены с паклей, торчащей в щелях, электрическую лампочку с колпаком из пожелтевшего газетного листа…

Пригибаясь по привычке в дверях, вошел Длинный Курт и посмотрел на меня с тем характерным выражением острого любопытства и тревоги, к которому я уже успел привыкнуть: так смотрели на меня все, кто знал об этом.

— Бранд потащил Шумахера к проволоке, — сказал Курт. — Он зол, как тысяча чертей.

Теперь мне следовало включаться. Я должен был заставить Бранда немедленно доложить о случившемся начальству главного лагеря, Маутхаузена,

— Бранд был начальником нашего филиала, Гузена. Если он сообщит начальству, делу уже нельзя будет дать обратный ход. Клочки разорванного списка успели подобрать и уничтожить, но если Шумахер выкрутится из этого дела, он снова составит список и снова найдет способ его подсунуть. Он ловок и хитер. Франц Шумахер, мюнхенский карманный вор, капо лагерной кухни, но мы его перехитрим. Пускай он простоит ночь у проволоки, щелкая зубами от холода, а утром получит двадцать пять горячих да в придачу дюжину крепких затрещин и пинков, пускай отправляется в штрафную команду, в главный лагерь. Разжирел на краденых харчах, подлец, да еще мало ему показалось, что обворовывал голодных и беззащитных, захотел выслужиться, захотел кровью запить жирную жратву — так получай от нас сполна! Получай, сытая скотина! Ты до поры до времени был не хуже, даже лучше своих дружков, ты был слишком ленив и жирен, чтоб много драться, и мы не думали, что именно о тобой придется рассчитываться раньше, чем с другими, но ты сам сунул голову в петлю — так вот тебе, получай, что выбрал!

— Нет, я ненавидел его, ненавидел, как все, — говорю я Роберу, вспомнив все это. — Мне тогда ненависть не казалась неестественной.

— И все-таки тебе было очень тяжело, — отвечает Робер, пристально глядя на меня. — Ты припомни, как получилось тогда с Кребсом!

С Кребсом! Да, действительно… Это было совсем неожиданное осложнение. Тот же Длинный Курт прибежал и сказал, что к ревиру идет Кребс.

— Какого дьявола ему понадобилось в ревире, да еще в такой поздний час?

— удивился Робер, которому он это шепнул на ухо.

Курт пожал плечами и поглядел на меня. Я как раз в эту минуту отключился от Бранда. Я испытывал то особое чувство облегчения, которое означало, что внушение удалось. Это очень хорошее, сильное и какое-то чистое чувство. «Чистое», наверное, не то слово, но по крайней мере в лагере оно соответствовало сути: я никогда не применял там своих способностей в нечистых, нечестных целях.

Услышав имя Кребса, я встревожился. Даже не только потому, что появление эсэсовца ночью, в неположенном мосте почти наверняка означает беду. Моя тревога была несколько иного свойства. Дело в том, что обершарфюрер Кребс был одним из моих «подопечных». Я уже не раз приказывал ему, и он довольно послушно выполнял приказы. Сейчас, отключившись от Бранда, я сразу почувствовал, что Кребс ищет меня. Я не успел перехватить его, внушить, чтоб он забыл об этом намерении, — по коридору ревира прогромыхали подкованные сапоги, и Кребс распахнул дверь комнаты врача, где я сидел.

Я смотрел на него, пытаясь сообразить, что ему нужно. Кребс был на редкость красивый парень, этакий идеал арийца: белокурый, румяный, голубоглазый, с четкими, правильными чертами лица. Если б он не косил так здорово, с него можно было бы плакаты писать. Он смотрел на меня своими разбегающимися глазами — один в темное окно, до половины занавешенное накрахмаленной марлей, другой в угол, — а я ловил его мысли и никак не мог понять, в чем дело. Я тогда еще не знал, что при такой связи может возникнуть спонтанный контакт, особенно когда я напряженно работаю. Тот, кто уже принимал от меня телепатемы, может внезапно, помимо моей и своей воли, включиться в цепь контакта, не имеющего к нему никакого отношения. Так вот и получилось у меня с Кребсом. Я, наконец, уловил: он понятия не имеет, что его заставило прийти сюда, и уже начинает злиться. Но я был слишком истощен экспериментом с Брандом и не мог сразу, без отдыха перестроиться на Кребса. А тот злился все больше, но пока помалкивал. Все тоже молчали.

— Вы нездоровы, герр обершарфюрер? — спокойно спросил врач Казимир.

— Не твое дело! — оборвал его Кребс. — Вы что тут делаете? Почему собрались?

— Привели больного, — все так же спокойно ответил врач, указывая на меня. — У него сердечный приступ. Сейчас я сделаю ему укол. Кофеин, — добавил он.

Казимир быстро приготовил шприц и сделал мне укол. Кребс все еще колебался: он был сбит с толку, не знал, зачем пришел. Тут я почувствовал себя лучше и начал командовать. Кребс повернулся и молча ушел. Тогда мы стали совещаться, как с ним быть.

— Если он будет вот так, без толку лазить за тобой, мы все пропали, — сказал Марсель.

— А если и другие? — предположил Робер.

Я ничего не мог сказать, для меня это было совсем неожиданно, и я здорово встревожился. Хорошенькое дело, вот такие спонтанные, непроизвольные контакты с эсэсовцами и капо! К чему это может привести?

— Насчет других пока ничего не известно, — сказал Казимир, — а вот Кребса, пожалуй, придется убрать.

С этим все согласились — тем более что Кребс считался одним из самых злобных надсмотрщиков в каменоломнях и на его совести были уже сотни застреленных, затоптанных сапогами, забитых плеткой узников. Недавно он завел собаку, здоровенную темно-серую овчарку, и теперь тренировал ее, стараясь добиться, чтобы Рекс различал, когда хозяин приказывает хватать заключенных за ноги, а когда прямо вцепляться в горло. Рекс пока что плохо разбирался в этих тонкостях…

Мы начали обсуждать, что и как сделать. Убивать Кребса было, разумеется, нельзя: за убийство эсэсовца жестоко поплатился бы весь лагерь. Скомпрометировать его было пока невозможно: Кребс не участвовал в спекуляциях и кражах, и вообще, по нашим сведениям, за ним никаких особых нарушений не числилось. Эсэсовский ангелочек, такой же идеальный, как его арийское косоглазое лицо. Оставалось одно — симулировать самоубийство.

Это можно было сделать, в сущности, одним путем — послать Кребса на проволоку.

— Ты же понимаешь, Клод, — сказал Робер. — Без тебя нам не справиться с этим молодчиком. Ты как, в форме?

Я молча кивнул. Кофеин для меня доставали «с воли» путем сложных комбинаций. Действовал он безотказно: мне даже не приходилось напрягать волю, чтобы видеть; энергия расходовалась только на внушение.

План мы разработали такой: вывести Кребса из его комнаты, где он сейчас сидит по моему приказу, и заставить пойти к проволоке неподалеку от сторожевой вышки, чтоб часовой видел и потом мог подтвердить, что Кребс сам бросился на проволоку. Все это было нетрудно, за исключением самого последнего действия: такого приказа Кребс не сможет выполнить, страх смерти пересилит любое внушение.

— А ты внуши ему, что проволока не под током, — посоветовал Робер, когда я объяснил это.

Я задумался.

— Даже если не под током, какого ему черта трогать проволоку? Чтоб проверить? — сказал Марсель. — Нет, это не то…

— Я знаю, что надо сделать, — заявил Казимир. — Ты ему внуши, что через проволоку лезет заключенный. И пускай он его схватит. Верно?

Это была блестящая идея. Я «вывел» Кребса к проволоке. Я видел, как он идет, привычно печатая шаг, и прожекторы на вышках равномерными, медленными взмахами рубят тьму, обливают белым мертвым светом ладную, статную фигуру Кребса и уходят дальше, двигаясь плавно и ритмично, как в зловещем танце. Я увидел, как Кребс нерешительно остановился у самой проволоки. Тут я выключил зрение, мне было уже не до этого. Я начал во всех деталях представлять себе, как Кребс видит фигуру в полосатой одежде, видит, как узник, озираясь, подбегает к проволоке и начинает взбираться вверх. Видит даже кожаные перчатки на руках заключенного и понимает, что это он надел для защиты от колючей проволоки. «Ведь он убежит! — внушал я Кребсу. — Хватай его!» Я представил себе, как Кребс молча, одним прыжком оказывается возле заключенного и яростно хватает его обеими руками, чтоб стащить на землю, затоптать начищенными сапогами, избить до полусмерти, а потом поволочь на допрос, на новые пытки. Я представил все это ярко, точно, детально, вплоть до последней слепящей вспышки — и, словно толчком, выбросил из себя этот образ.

Я медленно открыл глаза, возвращаясь в комнату при ревире.

— Ну как? — спросил тревожно Робер.

— Удалось, — еле выговорил я.

Мне не нужно было идти к проволоке, чтоб увидеть там скорченное смертной судорогой тело Кребса с руками, прикипевшими к проволоке: я знал. И счастье удачи отнимало у меня последние силы.

— Отнесите его на постель, — успел я услышать голос Казимира, а потом провалился в тихую тьму.

Неужели мне тогда было легче? Нет, наверное, я просто забыл о том страхе и нечеловеческом напряжении, забыл за эти двадцать с лишним лет и теперь уже не могу представить свое тогдашнее состояние.

— Не знаю, Робер, — говорю я наконец. — Может, ты и прав: мне и тогда было не легче. Но какое это имеет значение?

— А вот какое, — Робер наклоняется ко мне, и я опять чувствую его тяжелый взгляд. — Тебе не кажется в эти дни, что ты один, совсем один, несешь на себе всю тяжесть и никто тебе не помогает?

Я откидываюсь на спинку кресла, чувствуя, что меня вдруг обливает холодный пот. Робер говорит правду, жестокую правду. Подлую правду!

— С чего ты это взял? — как можно спокойней отвечаю я.

— Что толку притворяться? — возражает Робер, и я понимаю, что он видит меня насквозь. — Именно потому тебе и тяжело. В лагере ты хорошо знал, что на нас можно вполне положиться: свою часть работы мы выполним, мы облегчим твою задачу, насколько это в наших силах. И ты действовал по заранее намеченному, здорово продуманному плану. Ведь были предусмотрены все варианты, подстрахованы все опасные пункты. Конечно, если б ты не выдержал, весь план рассыпался бы, как карточный домик. Но план и был рассчитан на твои способности… на крайнее напряжение этих способностей, верно?

Я молча киваю головой. Подлая правда, жестокая, никчемная правда! Я не хотел ее знать, она лишает меня сил. Да, там был план, была организация, были верные, надежные друзья. А здесь? Боже мой, здесь, среди тех, кого я считаю самыми близкими и дорогими людьми, я один. Никто мне не помогает… Наоборот… Я одинок, непонятно, бессмысленно, несправедливо одинок. Почему? Что я сделал, за что они бросили меня, отвернулись от меня, когда мне так нужны их помощь, их любовь, их понимание?

— Но почему? Почему? — беспомощно бормочу я.

— «Почему?» — как эхо, повторяет Робер. — Разве ты все еще не понял? Мы ни в чем не виноваты. Не виноваты, что ты своей волей попытался спасти нас от гибели. Мы были частицей человечества, кирпичами гигантского здания всемирной цивилизации. А что мы сейчас? Жалкая горстка отщепенцев. Мы потеряли все: Париж, Францию, весь мир, все человечество. Мы, словно кусок дерна, насильственно вырезаны из питавшей нас почвы и брошены среди ядовитой пустыни. Пускай даже яд не убьет нас; но разве мы сможем жить без почвы, без ее живительных соков, без солнца, дождя и вольного ветра? Чего ты хочешь от нас и от себя? Разве ты не понимаешь, что жизнь теперь потеряла смысл? И твоя любовь — тоже?

— Зачем ты говоришь мне это… теперь? — еле шевеля губами, произношу я. Мне кажется, что я повис в черной, холодной пустоте, совершенно один, один во всем мире, и никого вокруг.

Робер долго молчит.

— Да, ты прав! — неожиданно говорит он. — Ты прав, Клод. Я не должен был говорить тебе это. Мне просто хотелось, чтоб ты здраво судил о вещах и не строил ненужных иллюзий. Но если тебе так легче…

Он ставит недопитую чашку с кофе и уходит. Я сижу, стараясь собраться с мыслями… «Жить без почвы», — сказал он… Конечно, это так…

— Констанс! — кричу я, вскакивая. — Констанс, где ты?

Мне так хочется ее видеть, так мне страшно и одиноко без нее, что я, как ребенок, внезапно потерявший из виду мать, бросаюсь к двери. Но Констанс уже стоит на пороге, бледная, спокойная, ясная.

— Что с тобой? — тихо говорит она. — Сядь, успокойся, на тебе лица нет. Ты должен быть спокоен, понимаешь, очень спокоен…

«Я схожу с ума, конечно же, я схожу с ума», — думаю я. Даже в этих простых и ласковых словах мне чудится горечь и скрытая издевка. Но ведь это невозможно, чтобы Констанс… Впрочем, почему невозможно? «Надо трезво смотреть на вещи, — говорит Робер, — и не строить иллюзий». Констанс могла измениться, потому что все вокруг изменилось, потому что я сам изменился… Жить без почвы…

Я сажусь рядом с Констанс на диван, глажу ее руку и пытливо вглядываюсь в ее ясное лицо. Она немного осунулась и побледнела, под глазами легли синеватые тени, но все равно это прежняя Констанс, моя верная, сильная, надежная Констанс. Разве но так?

Может, и не так. Что я знаю? Ведь я потерял внутреннюю связь с Констанс… и со всеми. Я не знаю, о чем она сейчас думает. А она безошибочно читает мои мысли… Лучше, чем я сам, пожалуй…

— Я-то прежняя, — тихо говорит она. — Но ведь все кругом изменилось. И что толку в том, что я прежняя? Человек тем и силен, что может примениться к обстановке. А я чувствую, что не могу. Я не знаю, как мне дальше жить и что делать.

— И ты говоришь, что осталась прежней! — с отчаянием отвечаю я.

«Значит, и Констанс тоже… самая верная, самая прочная опора… Значит, прав Робер… и тогда…»

— Да, конечно. Я вообще с трудом меняюсь. Даже тогда, в молодости… Мне ведь было очень трудно отойти от партии…

— Я понимаю… — неуверенно говорю я. — Но ты была всегда такая спокойная…

— Я должна была сохранять спокойствие ради тебя. Мне нужно было сделать выбор, не вмешивая тебя.

— Между мной и партией? Констанс, но разве я…

— Нет, нет, — поспешно отвечает Констанс, и ее серые, с золотыми искорками глаза слегка темнеют. — Ты никогда ничего не сказал бы, я знаю. Но я не умею так делить душу пополам. Ты был как больной ребенок: надо было или принимать всю ответственность за тебя, или сразу отказываться…

— Ты мне никогда этого не говорила… — бормочу я. — И почему, собственно…

— Потому, — мягко говорит Констанс, — что ты не смог бы этого вынести. Если б тебе пришлось отвечать за это, тебя совесть замучила бы… Разве я не понимала тебя уже тогда?

— Значит, ты была несчастлива все это время? — тихо спрашиваю я.

— Я была счастлива, — спокойно отвечает Констанс. — Но тогда пришлось делать выбор сразу, и мне было очень трудно. Еще и потому трудно, что я прятала это от тебя. Как хорошо, что ты тогда не читал в моей душе! А потом я понемногу успокоилась, и все было в порядке. Нет, ты не должен огорчаться. Просто я хотела сказать, что очень медленно меняюсь. Вот и сейчас…

Мне становится страшно, очень страшно. Нет, если подумать, Констанс никогда не была счастлива. Просто она очень сильная, добрая, мужественная, она взвалила на себя тяжелый груз, да так и тащила его все эти годы, никогда не жалуясь, не прося помощи, не выдавая даже мне своей боли и усталости… А я воображал, что все знаю о ней! Эгоисты всегда знают только то, что их устраивает, остальное они прекрасно умеют не замечать.

— Я эгоист, Констанс, — говорю я. — Теперь я вижу, до чего я был слеп и себялюбив. Теперь, когда уже поздно…

— Ты большой ребенок, — Констанс улыбается мне своей бесконечно знакомой, доброй и тихой улыбкой, еле трогающей уголки губ и глаз. — Зачем ты себя упрекаешь? Мне было хорошо с тобой. А если б я отказалась от тебя, мы оба были бы несчастны, разве не так?

— Я был бы несчастен. Я вообще не знаю, что со мной сталось бы без тебя. Но ты… ты могла найти другого, нормального, спокойного человека, и тогда не понадобилось бы делать выбор…

— Я полюбила не другого, а именно тебя. И никого другого полюбить не смогла бы. Разве ты этого не понимаешь?

Да, я понимаю, я все понимаю. Ей так кажется. Так мне казалось, когда я был с Валери. Но Валери давно нет… Теперь ее совсем нет… совсем нет, это невероятно, и об этом не надо думать, не надо думать… И вот я прожил долгие и счастливые годы с Констанс и без нее, вероятно, вообще не смог бы жить… А впрочем, кто знает? Теперь я во всем готов усомниться. «Человек многое может вынести», — говорит один из героев Ремарка, и мне ли этого не знать! Правда, всему есть мера и предел; но если б я не встретил тогда Констанс… ведь не умер бы я с горя, это смешно в наш век, и не сошел бы с ума, не покончил бы самоубийством, раз уж я не сделал ни того, ни другого в лагере. Я даже не спился бы, потому что не люблю и не умею много пить и хмель не приносит мне даже того минутного ощущения легкости и счастья, из-за которого можно пристраститься к алкоголю. У меня были друзья, была работа… Смешно выдумывать детские сказки… Жил бы, женился и детьми обзавелся бы. Да, это были бы не Натали и Марк, а другие… Ну и что ж? Разве в этом для тебя оправдание? В том, что они такие, а не иные? Да и какие, собственно?.. Впрочем, все равно. Если даже считать, что продолжение рода само по себе может оправдать существование человека, то и в этом случае твоей заслуги тут мало. Неустанные заботы Констанс, ее сила и доброта — вот что держало нас всех, вот что помогало нам жить.

— Констанс, — говорю я и целую ее руки, ее добрые, сильные руки. — Констанс, без тебя ничего не было бы… и меня не было бы…

Слова эти сами сказались, будто из глубины души, я вполне искренен. Но ведь минуту назад я думал иное и тоже был искренен, горько искренен. Тут я замираю от страха — я забыл, я не могу привыкнуть к тому, что Констанс меня видит… И вдруг я понимаю впервые, что означало для Констанс мое постоянное присутствие в ней, внутри ее души. Это было как тюремный глазок

— в любую минуту, в любой позе тебя могут увидеть чьи-то глаза. И если это не чужие глаза, пожалуй, тем хуже. Мне казалось, что это так прекрасно, что это высшая форма связи, возможная между людьми, что это предвестие будущего…

— Но ведь ты прав, — отвечает мне Констанс, и меня опять ужасает, что она видит. — Ты прав: наверное, в будущем все смогут так…

Да, в будущем. В далеком, очень далеком будущем, которое теперь отодвинулось еще дальше, а вернее всего, исчезло. В том ясном, счастливом, гармоничном мире, которого никто из нас никогда не увидит. Я видел его отдаленный отсвет в глазах Констанс, я слышал отзвук его гармонии в ее душе. Но и это оказалось обманом… самообманом, еще одной эгоистической ложью, вполне достойной нашего века. Делать вид, что все хорошо, когда ясно видишь, что ни черта хорошего быть не может; уверять себя, будто ты создал оплот идеальной любви и дружбы, когда отлично знаешь, что нет и не может быть никаких баррикад против всего мира, против всего человечества, гибнущего от взаимного непонимания, от нелепой, бессмысленной вражды. И вдобавок закрывать глаза на то, что делается внутри твоего крохотного, мнимо идеального мирка! Ну, разве ты этого не видел? По совести — так совсем и не видел? Ты никогда не думал над тем, что означает для Констанс, с ее убеждениями, с ее воспитанием и биографией, отход от партии? Ты верил ее спокойствию, ее уравновешенности, ее тихой улыбке, — так уж безусловно, безоговорочно верил? Брось притворяться, ты просто закрыл глаза на то, чего тебе не хотелось видеть, и решал, что это для тебя не существует.

А то, что случилось с Натали, когда ты попробовал вмешаться в ее жизнь,

— это разве не должно было раскрыть тебе глаза? А Марк? Ты постарался забыть, какое у него было лицо в те дни, когда Натали… Ты постарался забыть его разговор с приятелем… А какой толк забывать, вытеснять из памяти все это, если сам Марк ничего не забыл и не простил?

Да, его разговор с приятелем… с этим рыжим пареньком Луи Милле… Я постыдился рассказать Констанс об этом, ведь вышло так, что я шпионил за Марком, — и это сразу после трагедии, разыгравшейся с Натали. Но я был глубоко встревожен… Я поймал очень странный взгляд Марка, мне показалось, что сын меня не то боится, не то ненавидит… И мне вдруг нестерпимо захотелось узнать, что он делает. Мне показалось… ну, в общем я начал искать Марка и нашел его. Я даже не думал, что мне так быстро и прочно удастся установить контакт. Правда, в лагере это уже стало для меня обычным, но после войны…

Марк и Луи оказались возле Нижнего озера в Булонском лесу. Луи откинулся на спинку скамейки, щуря глаза от солнца, Марк сидел, сгорбившись, и упорно разглядывал свои ногти. Разговор шел как раз о том, что меня интересовало, — наверное, поэтому мне так и захотелось искать Марка именно в эту минуту.

— Нет, ты пойми, этот самый Жиль мне вовсе ни к чему, — говорил Марк. — По-моему, он дешевый парень, а Тали — просто дуреха, что в него втрескалась. Но дело не в нем, а в родителях.

— Да… это верно, — отозвался Луи. — Я от них не ожидал, то есть от твоей матери, отца-то я плохо знаю.

— Мать, она еще ничего. Если б она дома была, все обошлось бы. Но отец… Я, знаешь, никак опомниться не могу. Раньше девушек в монастырь отдавали. Так, по-моему, уж лучше монастырь, чем такие вот штучки.

— И что ж, она позабыла этого своего парня? — спросил с любопытством Луи. — Совсем-совсем?

— Не позабыла. Я этот их разговор, отца с матерью, слышал… Случайно, ты не думай, — добавил он, краснея. — Если б отец внушил ей забыть, мог получиться скандал. Жиль — он ведь кузен Люси, той длинной брюнетки, что ты у нас видел…

— Ага… ничего девочка, — Луи прищелкнул языком.

— Ну вот. Рано или поздно Тали встретится с этим Жилем или еще с кем-нибудь, и если она его не узнает… Ну, словом, отец ей внушил, чтобы она разлюбила…

— Да-а, — протянул Луи. — Черт знает что! Жутко даже.

— Вот именно, что жутко! — с ожесточением, потрясшим меня, сказал Марк.

— И знаешь, мне и сейчас жутко. По-моему, он за нами следит. Нет, ты не думай, я не псих. Он ведь может следить, это уж точно. Я… если он и слышит, то пускай… я иногда его ненавижу, вот даю слово!

— Это я читал, — авторитетно заявил Луи. — Называется «эдипов комплекс».

Марк выслушал довольно путаное объяснение насчет эдипова комплекса и недоверчиво усмехнулся.

— Это все, по-моему, чепуха. И вообще речь идет о другом, я же тебе объясняю… Нет, я чувствую, он следит, давай кончать разговор.

«Неужели и этот разговор не раскрыл тебе глаза? — спрашиваю я себя. — Неужели ты не понял, что твой мир — это тоже мир, основанный на деспотизме, и вдобавок на деспотизме самого страшного вида — деспотизме всепроникающем, всевидящем, всемогущем, владеющем душой человека, а не телом?»

— Не надо так! — говорит Констанс, сжимая мою руку. — Что ты себя терзаешь? Это ведь преувеличение. Ты сам говоришь: в этом мире не может быть ничего идеального. И все-таки мы были ближе всех к будущему.

Ближе всех? Что ж, может, Констанс все же и права. Первые проявления будущего всегда непривычны, часто смешны, иногда страшны. Потом они входят в норму, и их перестают замечать. Но до того как они станут обычными, они проходят долгий путь и выглядят, может быть, совсем не так, как вначале. Кто знает, как будет проявляться и восприниматься в будущем то, что сейчас именуется внечувственным восприятием, мозговым радио, криптэстезией, шестым чувством, телепатией — какие еще есть термины для того, что пока далеко не всем доступно и не всем кажется вероятным, для того, что одни считают зачатком будущего, а другие атавистическим рудиментом вроде аппендикса? Может быть, и вправду жители Земли будут общаться между собой и с обитателями других планет посредством этого «мозгового радио», не страдая от разноязычия, не тратя времени на изучение все возрастающего количества необходимых языков?

Будут? Жители Земли? До чего странно, что я сижу и вот так преспокойно рассуждаю о блестящих перспективах нашего будущего, словно не понимаю, что будущего нет. Будущего нет. Ничего уже нет.

— Ты же не знаешь, что творится на всей планете, — опять вмешивается Констанс. — Вполне возможно, что и другие уцелели.

— Да, да, Конечно, — спешу согласиться я. — Ты права. Просто я еще не привык. А где Натали и Марк?

Констанс вдруг отводит глаза. Я холодею от ужаса.

— Они… с ними что-нибудь… Констанс!

— Нет, нет, — торопливо отвечает Констанс. — Пока ничего. Но… я тревожусь, особенно за Натали. Она хочет говорить с тобой, я ее давно удерживаю…

— Почему же? — стараясь казаться спокойным, говорю я. — Я и сам хочу с ней поговорить.

Констанс вздыхает.

— Тебе будет трудно… Она очень странно настроена… Я не знаю, сможешь ли ты выдержать…

В эту минуту Натали появляется на пороге. И я сразу ощущаю, что дело плохо, что я не выдержу, что не надо этого разговора, нет, не надо, прошу, молю, не надо. Я пробую внушить это Натали, но убеждаюсь, что она не воспринимает моих внушений. Это я впервые пробую, после того как внушил ей забыть Жиля. Я дал слово Констанс, но ведь сейчас…

— Натали, девочка, не надо сейчас говорить, — мягко и настойчиво шепчет Констанс. — Папа очень устал, ему тяжело.

— Не знаю, кому тяжелее, — ломким, безжизненным голосом говорит Натали.

— Я, во всяком случае, больше не могу. Это не в моих силах. Ты, мама, уйди. Я при тебе не могу. Мама, ты все равно не защита мне. — Она не смотрит ни на Констанс, ни на меня, вообще не поднимает глаз, и лицо ее кажется в белом свете лампы гипсовой маской. — Мама, я тебя прошу, уйди. Я больше не могу выдержать. Я не хочу лгать! Ты же сама учила меня не лгать! Только трусы лгут, да? Так вот, я не трушу! Мне очень тяжело, — она судорожно откашливается, — но это не от страха. Да и чего теперь бояться, ведь все равно…

— Натали… не надо, все это не так… — шепотом говорит Констанс.

— Нет, так, именно так, и ты сама это знаешь! — выкрикивает Натали.

Она впервые поднимает глаза, и я поражаюсь: она чужая, совсем чужая! Глаза чужие, холодные, горькие, и лицо, это белое, осунувшееся лицо с глубокими тенями под глазами. Это лицо взрослой страдающей женщины. Ненавидящей меня женщины, вдруг понимаю я. Пускай я потерял способность по-настоящему видеть, что происходит в душе других, но ведь есть же обычное человеческое чутье… Я ощущаю токи ненависти, идущие от Натали, ощущаю их почти физически, кожей, глазами, губами. За что? Почему? Этого не может быть, Натали, что с тобой, Натали?

Мы все трое стоим и молчим, глядя друг на друга. Молчание гнетет меня все сильнее, я чувствую его тяжесть, мне становится трудно дышать. Почему молчит Констанс? Какое у нее лицо — скорбное и смертельно усталое… Почему она уходит? Констанс?

Констанс останавливается на пороге.

— Я ничем не смогу помочь, — тихо говорит она. — Все зависит от тебя, Клод, только от тебя. Боже, если б ты оказался в силах!

Она уходит, а я молча смотрю, как закрывается дверь, отделяя меня от Констанс, и мне хочется кричать от страха. Только от меня… Если б я оказался в силах… Нет, Констанс не может так говорить, мне померещилось, я схожу с ума, Констанс не оставит меня одного, я не выдержу, мне страшно, это страшнее всех пыток на свете. Я невольно делаю шаг по направлению к двери.

Натали загораживает мне дорогу.

— Нет, ты не уйдешь, — тихо говорит она, и ее губы сжимаются в узкую обесцвеченную полоску.

— Почему ты так говоришь со мной. Тали? — Голос у меня прерывается, еще немного, и я не выдержу, закричу, разрыдаюсь, убегу…

— Потому что… Ты сам знаешь. Я хочу покончить со всем этим, я больше не могу. А ты боишься. Но ведь рано или поздно…

— Что? Что рано или поздно? С чем ты хочешь покончить?

Я сажусь, почти падаю в кресло. Я вижу свои руки, лежащие на подлокотниках, — они дрожат. Натали стоит передо мной, такая хрупкая, бледная, измученная. Ее волосы уже отросли немного, перестали топорщиться, они теперь похожи на пушистый блестящий мех, темный, с рыжеватыми отсветами. Глаза кажутся громадными на этом бескровном истаявшем лице. Боже, ведь полтора месяца назад, когда Натали выходила из больницы, она выглядела куда здоровей и спокойней… Я был уверен, что все миновало…

— Ты был уверен! — с горечью говорит Натали. — В том-то и дело.

Я никак не могу привыкнуть к этому ужасному ощущению, когда ты для окружающих весь будто стеклянный, а люди для тебя — черные ящики. Всегда было наоборот…

— Теперь ты понимаешь, — говорит Натали, — каково было другим с тобой! Но я сначала не очень боялась, даже когда все поняла. Я думала… я была уверена, что ты меня любишь и никогда не причинишь мне зла. А оказалось… Нет, нет, можешь не говорить, я ведь и так понимаю тебя. Теперь я тебя вижу, а ты меня нет! — злорадно и торжествующе восклицает она, и лицо ее на миг оживляется, но сейчас же снова теист и мертвеет. — Я знаю: ты думал, что так лучше. Но думал один, сам, за меня! А разве я не человек? Какое ты имел право думать и решать за меня, без меня? Только потому, что я твоя дочь! Да, только потому! Ты не сделал бы ничего подобного с другой девушкой, ведь нет? А я… а со мной… Ты хуже, чем рабовладелец! Знаешь, кто ты? Ты… ты этому у фашистов в лагерях выучился!

— Боже мой! Натали, что ты делаешь!

Я вскакиваю. Сквозь гнев и возмущение пробивается все тот же неотступный страх: мне показалось, что Натали совсем чужая, что я не люблю ее, что…

— Я знаю, что я делаю! — Натали вплотную подходит ко мне и, глядя прямо в глаза, отчетливо и медленно произносит: — Я размыкаю Круг, да? Я уже вне твоего Круга, верно?

Последним усилием воли я удерживаюсь от того, чтоб не кричать, не биться головой о стенку. Итак, все пропало. Все усилия этих страшных дней

— ни к чему. Все это лишь предсмертная пытка, жестокая и бессмысленная, как в лагере. Если б я верил в бога или дьявола, я решил бы, что это они придумали… эту веселую шуточку в мировом масштабе… Все кончено, теперь я понимаю, что все кончено. Еще раз откроется и захлопнется дверь, и не будет Натали… Нет, нет, только не это! Я не вынесу этого, лучше я сам уйду, чтобы все сразу…

Натали все стоит и смотрит на меня в упор. Ее глаза постепенно оживают, лицо, застывшее и жесткое, смягчается.

— Я, наверное, не должна так говорить с тобой, — медленно произносит она. — Тебе тоже тяжело. И потом я не имею права решать за всех остальных, а ведь если ты не выдержишь… — Она говорит очень тихо, почти бормочет, словно размышляя вслух. — И вообще ты прости, мне очень больно, я кричу от боли, а не рассуждаю…

«Как она похожа на меня!» — думаю я, и вдруг меня словно теплой волной обдает нежность, любовь, жалость к этой измученной, несчастной девочке, моей дочери. Пускай она несправедлива ко мне — я тоже был несправедлив к ней в том, прежнем мире, громадном, великолепном и жестоком, а теперь мы с ней связаны общим горем и не смеем бросать друг друга в беде, потому что от прочности нашей связи в конечном счете зависят все остальные, уцелевшие вместе с нами… Кто знает, может быть, зависит судьба всего человечества…

— Я люблю тебя, разве ты не видишь, Тали, моя девочка! — говорю я.

Натали печально и покорно улыбается.

— Да, ты прав, конечно, ты прав, и я постараюсь… я только не знаю, как у меня получится. Сейчас мне будто бы легче, а вообще…

Голое у нее срывается, она опять судорожно глотает и подносит руку к горлу. Потом Натали поворачивается и уходит, такая тоненькая в этом алом свитере и узкой черной юбке — вот-вот переломится пополам и упадет, да и походка у нее неуверенная… Но я уже ничего не смогу сделать, даже слова сказать не могу, силы меня покинули, и мне хочется одного — чтобы пришла Констанс, чтобы поскорее пришла Констанс, она одна может мне помочь, без нее я пропал, и все мы пропали.

Констанс входит, я порывисто обнимаю ее, мы стоим молча, моя голова лежит у нее на плече, и я чувствую запах ее кожи, ее белой, нежной, чуть вянущей кожи, такой знакомый, такой дорогой, и мне становится чуть легче, страх отступает…

— Мне стыдно, Констанс, если бы ты знала, до чего мне стыдно! — шепчу я. — Всю жизнь я цеплялся за тебя, всю жизнь был для тебя тяжелым грузом и сейчас ничего не могу с собой поделать…

Констанс слегка отстраняется, чтобы заглянуть мне в глаза.

— Клод, не мучай себя, — спокойно и ласково, как всегда, говорит она. — Ты хорошо понимаешь, что для меня ты был всей жизнью, а ведь жизнь — это не так просто и легко, — она улыбается и привычным жестом приглаживает мои волосы. — Зачем ты говоришь об этом?

— Потому что я устал… Впрочем, Констанс, ты ведь теперь видишь меня, все видят меня, а я вдруг ослеп… Ты знаешь, как все это получилось… с Натали… Почему она… Констанс, ты все понимаешь… почему она так со мной… Неужели я и в правду преступник?

Констанс тихонько вздыхает.

— Нам всем сейчас очень тяжело, — уклончиво говорит она.

— Нет, нет, я о другом… об апреле…

— Апрель? Что ж, мы ведь говорили об этом еще тогда… Ты поступил опрометчиво, необдуманно… Натали пришлось очень тяжело…

— Я думал, что она излечилась от этого…

— Излечилась? — грустно переспрашивает Констанс. — Что ты называешь этим словом? То, что ей удалось разлюбить Жиля при твоей помощи? Но ведь она ничего не забыла, ты же знаешь!

Да, мы с Констанс тогда решили, что я не должен заставлять Натали все забыть, потому что ей могло бы показаться, что она с ума сошла. И потом — этот Жиль: у них с Натали много общих знакомых, рано или поздно они бы встретились, и тогда опять начались бы разговоры о гипнозе и о нравах в нашей семье…

Так было благоразумней, конечно. Но лишь сейчас я понимаю, что происходило все эти месяцы в душе Натали. Первая любовь, первое счастье, в самом начале, никаких еще плохих воспоминаний, никакой горечи — одни надежды, мечты, предчувствия… И вдруг все это насильственно обрывается — и она не может противодействовать, она беспомощна, она чувствует себя опозоренной тем, что ты с ней сделал, тем, что у нее такой отец. Она знает, что Жиль и ее начал считать сумасшедшей… Любовь ушла, пускай и безболезненно. Но ведь осталась память о ней, остались пустота, холод, чувство бессилия перед моей нелепой и трагической властью… Ну, конечно, при всем этом должна была возникнуть ненависть ко мне. Ведь это я был всему виной, я грубо вмешался в то, во что нельзя вмешиваться, все разрушил, уничтожил — почему, по какому праву? Разве не права Натали, когда бросает мне в лицо самые страшные оскорбления, когда называет меня рабовладельцем и фашистом? Она имеет на это право, бедная девочка! Только бы она выдержала, боже, только бы она нашла силы выдержать все это, дождаться!..

— Да, да, мы дождемся! — подхватывает Констанс и улыбается мне. — И Натали, она поймет, она успокоится, она ведь умная…

Мне становится бесконечно грустно. Констанс видит все во мне, но все ли она понимает? Это ведь я повторяю себе: «Дождемся, дождемся». Повторяю порой почти без веры. Но, может быть, я внушаю эту веру другим? Ведь Констанс не может знать ничего, кроме того, что знаю я… Или все-таки Робер?.. Нет, неужели Робер все же…

— Мне Робер ничего не говорил, — низкий, певучий голос Констанс звучит ласково и успокаивающе. — Но я знаю, что он тоже верит. И ты веришь, но почему-то нервничаешь… Как перед началом работы…

Перед началом работы! Я горько усмехаюсь — когда теперь начнется работа, да и какой она будет? Но это правда: перед началом какой-нибудь новой работы я всегда испытывал мучительную неуверенность, даже, вернее, мучительную уверенность, что ничего у меня не выйдет, что я бездарен и глуп, как пень, и через это отвратительное состояние мне неизбежно приходилось пробиваться к началу работы, к первым ее строкам, к первым наброскам. Но что будет тут…

— Нет, нет, я только в том смысле, что ты напрасно нервничаешь, все уладится, — поспешно отвечает Констанс.

Что уладится? Боже, что она говорит? Нет, я не должен даже думать об этом, пускай она верит, я ведь и сам ничего не знаю…

— Где Робер? — спрашиваю я.

Робер сразу же появляется на пороге, будто он подслушивал за дверью.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — заботливо спрашивает он, и этот вопрос, такой мирный, такой не соответствующий обстановке, поражает меня так, что я с трудом удерживаюсь от истерического смеха. Да, в самом деле, как я себя чувствую? Благодарю, голова немного побаливает, надо прогуляться на свежем воздухе, и все пройдет.

И вдруг я начинаю ощущать, что это не бессмысленная вежливость, что Робер спрашивает не зря. Мне и вправду плохо, я болен, меня трясет озноб, все кости ломит. Что это, радиация? Нет, будто непохоже.

— Нет, это не радиация. Ты просто переутомился, — отвечает Робер. — Я уже давно вижу, что ты страдаешь от перенапряжения. Надо, чтоб ты побольше спал. Засни опять, прими снотворное.

— Не хочу снотворного, — почти машинально отвечаю я.

Меня гнетет предчувствие какой-то новой неотвратимой беды. Я заметил, что Робер еще с порога обменялся взглядом с Констанс, и взгляд этот был тревожный и понимающий. О чем это они?.. Нет, я решительно не завидую тем, кто имел со мной дело прежде! Ходить вот так, ощупью, как слепому, рядом с человеком, который все видит в тебе, даже самое потаенное, скрытое ото всех, — боже, какое это мучительное, унизительное ощущение!

— Что случилось? — почти кричу я. — Почему вы ничего не говорите, ведь вы знаете! Я должен знать!

Робер и Констанс опять обмениваются тревожным взглядом, будто советуясь. Потом Робер пожимает растерянно плечами.

— Видишь ли, Клод, — говорит он. — Тебе сейчас важнее всего отдохнуть. Ты никому и ничем не поможешь, если будешь убивать себя перенапряжением. Вот отоспись, и тогда мы поговорим. Все равно…

Это «все равно» меня добивает.

— Кто? — кричу я. — Кто, ради бога? Говорите правду! Натали?

— Нет… — почти беззвучно произносит Констанс. — Отец…

— Отец? Где он? — Я с ужасом соображаю, что все это время даже не вспомнил об отце. — Где он?

Робер и Констанс отводят глаза. Нет, не может быть!

— Но он… он же не мог, вот так… Почему вы мне ничего не сказали?

— Ты говорил в это время с Натали… — тихо и печально отвечает Констанс. — Он все время, с утра, сидел и курил. Потом подошел ко мне — я стояла у окна — и сказал: «Девочка, ты крепкая, я тебе одной и скажу. Я решил пойти прогуляться вон туда, видишь? Тропинка идет по склону холма, огибает его, а что дальше — не знаю. Даже сквозь это проклятое пыльное стекло видно, как там хорошо». Я сказала: «Разве вы не знаете, что там смерть?» Он ответил: «Да толком не знаю. Я ведь человек простой, в науке не разбираюсь, а то, что Клод устроил с нами, это, знаешь ли, штука тонкая. Чертовщина просто. А потом — что ж такое смерть? Мне с ней давно уж пора поговорить. Вот пойду, может, и встречусь». Я умоляла его остаться, просила хоть поговорить с тобой, но он только головой качал. «Клод, он меня простит за невежливость, он мальчик добрый. А мне лучше уйти потихоньку. Ничего он тут поделать не может, только расстраиваться попусту будет. Я посидел, знаешь ли, в уголке и все обдумал. Ему всех не удержать, так что уж лучше мне отпустить веревку — как Валери сделала».

— Отпустить веревку? Он так сказал? — холодея, спрашиваю я.

«Значит, он слушал мой разговор с Валери, мои мысли? Или это случайность? Неужели меня слышат даже на расстоянии? Боже, о чем я думаю! Ведь отец — он ушел туда, он умер… или умирает? Умирает? Почему я не думал о том, что сталось с Валери, Софи, почему я не понимал, что они, наверно, еще ходят или лежат там где-то… умирают, беспомощные, в невыносимых мучениях? Почему я не думал о настоящем облике атомной смерти, а только об уходе?»

— Ты не должен об этом думать, — приказывает Робер, глядя мне в глаза.

— Но я не могу…

— Можешь. Я объясню тебе, в чем дело. Я наблюдал за всеми. Если видел, что приближается критический момент, то давал таблетку — знаешь, эти, с цианистым калием, которые убивают мгновенно.

— Ты не имел права этого делать! Ты с ума сошел!

— Имел. Все зависит не от них, а от тебя. Если ты не можешь удержать кого-нибудь из нас, то я могу хоть избавить его от мучений. Скажи, что я не прав! Наша старая лагерная правда, Клод.

Да. Та правда, во имя которой мы дали смертельные дозы морфия Леону и Феликсу, когда я… не смог удержать веревку! Все верно, Робер, ты прав, тысячу раз прав, а я… своим равнодушием я отправил на смерть любимую женщину и отца.

— Это не равнодушие, ты же знаешь, Клод, — говорит умоляюще Констанс. — Ты не виноват. Это… ну, просто это жизнь.

Жизнь? Чудовищная нелепость этого слова в таких обстоятельствах лишает меня сил. Я молча смотрю на Констанс, на Робера. Боже, как они спокойны, хоть и печальны, как они уверены в своей правоте! Да и что удивительного — ведь не они за все отвечают… Не они… Все же страшный удар, доставшийся мне, — это поразительная несправедливость, он не по силам мне, он надламывает меня.

— Твой дар связан с твоим характером, — говорит Робер. — Ты же знаешь. Именно твоя повышенная впечатлительность, чуткость, острота переживаний делают тебя способным к ясновидению, к передаче мыслей. Человек более уравновешенный и сильный не добился бы таких потрясающих результатов, ему помешали бы именно уравновешенность и сила.

Мне стыдно признаться — именно перед ними, которые так хорошо все это понимают, — до какой степени тяготит меня этот странный односторонний разговор: я думаю, они отвечают. Впрочем, что я: ведь я признаюсь автоматически, раз думаю об этом. И чего мне стыдиться перед Робером и Констанс, с ними-то у меня была двусторонняя связь, пусть не такая четкая и налаженная с их стороны, но все же… Да, это правда, они меня видели почти всегда в исключительных обстоятельствах — в минуты опасности, тяжелых страданий. С Робером у нас связь была двусторонней практически лишь в тюрьме и лагере.

— Потому что в нормальных условиях эта связь вообще не нужна. Я же тебе говорил, — отвечает Робер. — А теперь ты на собственном опыте видишь, до чего это неудобно и даже, откровенно говоря, бессовестно. Ну, что хорошего вот так, в любую минуту, без стука и без звонка открывать дверь в чужую душу? Да еще пытаться наводить в ней порядок по собственному разумению. Ты ведь знаешь, какого я мнения был всегда об истории с Натали. Сам видишь теперь, к чему это привело…

Ладно, пускай он прав, пускай прав тысячу раз, но о чем мы говорим? Отец ушел, сам ушел, он понял, что я… да, что он понял, что подумал? Может быть, в эту минуту где-то, на тропинке среди дальних холмов, на пологом скате у реки или в прохладной тени леса, где нет больше птичьего щебета и свиста, а слышен лишь похоронный напев ветра в густой листве, он почувствовал предсмертную дурноту и присел, чтоб глотнуть крохотный белый шарик, избавляющий от мучений? Впрочем, кто знает, сколько рентген там, снаружи? Может, ему осталось жить еще двое-трое суток, и он будет тянуть до последнего, пока страдания не перевесят удовольствия от свободы, от свежего воздуха, и ветра, и солнца. Может, он дойдет до городка, устроится в одном из опустевших домов… Опустевших? А может, там еще есть люди… медленно умирающие в мучениях…

— Не думай об этом! — Взгляд Робера опять становится ощутимо тяжелым. — Ты не имеешь права зря растрачивать силы.

— А имею я право быть человеком? — медленно, с усилием, будто бредя против течения, говорю я.

Взгляд Робера сковывает меня все сильнее, он придавливает меня к креслу. Я начинаю думать, вяло и равнодушно, о том, что уровень радиации в нашей местности необычайно высок, по-видимому: ведь все кругом затихло и вымерло в первые же сутки. Ну, первые часы я почти не смотрел в окно, а народу тут не так много было, я мог и не заметить, если кто-нибудь проходил по холму. А животные или птицы? Нет, не помню, были ли они в тот первый день; потом уж никого не было, это точно. Вероятнее всего, люди успевали добраться до дому, а потом им становилось настолько плохо, что они не могли выходить наружу, — да и к чему? Должно быть, все поняли, что произошло, ведь этого ждали и боялись столько лет подряд… Целое поколение выросло в страхе перед атомной войной — и вот…

— Не думай ни о чем. Тебе надо спать, — приказывает Робер. — Спи. Или вспоминай что-нибудь. Сосредоточься и вспоминай, это тебя хорошо отвлечет. А мы с Констанс уйдем.


Мне уже все равно. Я их не вижу. Я лежу на старой резной деревянной кровати с высокой спинкой, а на стенах и потолке играют причудливые струящиеся световые пятна — отблески речной зыби и трепещущей листвы платанов. Рядом со мной Валери. Она мерно и легко дышит во сне, и синяя тень густых ресниц лежит на ее смугло-розовых щеках. Это воскресное утро на набережной Цветов; там мы с Валери прожили первые полгода, потом переехали на улицу Сольферино. Значит, это август или сентябрь 1935 года. Скорее сентябрь: утро солнечное, но свежее, от Сены тянет холодком, и в густой листве платанов перед окном уже просвечивает желтизна. Я счастлив; мне все кажется прекрасным: и эта продолговатая, довольно мрачная комната, обставленная тяжелой, старомодной мебелью, и большая ветвистая трещина, бегущая по высокому потолку как раз над моей головой, и поблекшие обои — букетики мелких желтых роз на палевом фоне, — и эта темная, потемневшая от времени, от сырости, от бесчисленных людских прикосновений кровать. Мне нет дела до того, кто лежал на ней, на этой парижской многотерпеливой кровати, до меня, — сейчас я здесь, я с Валери, с самой прекрасной девушкой на свете, и я все еще не могу поверить, что она моя жена. Валери вздыхает чуть глубже, и вдруг этот вздох, от которого приоткрываются ее темно-розовые губы, переходит в легкий смех, в солнечную улыбку, распахиваются ресницы, и глаза Валери, сияющие сквозь дымку сна и счастья, смотрят на меня. Мне двадцать два года, и я вижу в этом высшее счастье. Да и сейчас, почти через тридцать лет, глядя на это юное смеющееся лицо в изменчивом свете ясного утра, я думаю, что высшего счастья в мире нет. Потом у меня было другое, многое другое, может быть, на том же уровне, но не выше… а впрочем, как это измерить, кто знает…

Я, двадцатидвухлетний, в той далекой, из другого мира, комнате обнимаю Валери, с восторгом ощущая, какие мы оба молодые, как свежа наша кожа и упруги мускулы, как чудесно пахнут темно-каштановые пушистые волосы Валери и как прекрасны ее горячие губы, тянущиеся навстречу моим. Как легко и естественно каждое движение, когда ты молод, когда ребра еще не переломаны, почки еще не отбиты и тебе не приходится иной раз припоминать, как долго ты лежал, широко разбросав руки, вывернутые в плечах, распухшие, горячие руки, потеряв даже силы стонать, после долгих, бесконечно долгих часов, которые ты прокричал, простонал, прохрипел, подвешенный к балке за эти руки, принявшие на себя всю тяжесть твоего тела, исхудавшего, истаявшего — и все же такого невыносимо тяжелого!

Что я говорю? Разве могло быть такое счастье потом? После того как мы прошли войну? Разве эти воспоминания, эти бесчисленные незаживающие рубцы на теле и на душе не отравляли тебе самые прекрасные минуты? Медовый месяц с Констанс… это было прекрасно, но мы оба знали, что таится в глубине и всегда готово всплыть наверх: память о погибших, намять о муках, память о том, что способны сделать люди с людьми — обычные люди с обычными людьми. Что было бы, если б я остался с Валери? Впервые, пожалуй, я так отчетливо задаю себе этот вопрос. Констанс знала; Валери — нет. Валери была по ту сторону страданий, бесчеловечности, бессмысленной и безграничной жестокости. Ей было тяжело первый год без меня; потом она нашла себе защиту и опору, и дальше все пошло обычно. Да, в Париже были немцы, была война, трудновато получалось с продуктами. Но ведь я-то знаю Валери: она любила и была любима, а все остальное имело для нее мало значения. Да и что — остальное? Шарль, как видно, умел жить, он и при немцах устроил так, что Валери ни в чем не испытывала особого недостатка, а Валери много и не надо было…

И я будто снова слышу бормотанье отца, доносящееся из далекой дали лет, из призрачного девятнадцатого года, из давно не существующего полутемного маленького кафе на площади Терн: «Клод, мой мальчик, война — это такая штука… она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает… Я ведь не виноват, что война была…»

Отец сознательно выбрал Женевьеву — ту, которая знала. Меня заставили сделать выбор. А если б не заставили? Могла бы Валери, жизнерадостная, легкая, мечтательная Валери начать новую жизнь, невеселую жизнь со мной, новым, совсем иным, искалеченным физически и душевно? Нет, положительно, все к лучшему в этом лучшем из миров, даже то, что он, этот наш распрекрасный, безнадежно запутанный мир валится в тартарары, туда ему и дорога!

Но, размышляя так, я сквозь проклятый, отравленный, гибнущий мир 19… года продолжаю видеть мир ясный и светлый, мир юности и любви, — мир, каким он был для меня в 1935 году. Вот я встаю с постели и гляжу, в настежь распахнутое окно на ослепительную рябь Сены, на серые теплые плиты набережной, на большие старые деревья острова Сен-Луи, отделенного от нас узким протоком, и листва платанов шумит и трепещет перед окном, так близко, что протяни руку — и коснешься этих прохладных, гладких, узорчатых листьев.

А потом… потом мы пьем кофе за круглым столиком у окна, и на Сене рокочет буксир, по набережной с сухим шорохом проносятся машины, такие неуклюжие и громоздкие с моей теперешней точки зрения, такие нарядные и стильные для нас с Валери. Я перегибаюсь через стол и целую Валери, она тихо смеется, и на ее лицо ложится мелкая светлая зыбь от чашки с кофе, которую она держит в руке. Быстрая тень скользит по нашим лицам, по столу, накрытому пестрой скатертью, — это перед окном пролетел голубь. Я, сегодняшний, все больше удивляюсь своей тогдашней безмятежности. Что, собственно, делалось в мире? Ведь уже был фашизм и в Италии и в Германии, готовилась война… Или мы ничего не видели?

Стучат в дверь — коридорный принес газеты. Я шарю по карманам серого пиджака, висящего на стуле, нахожу мелочь, сую в потную лапу долговязого худосочного паренька с копной рыжих волос — я знаю, что его зовут Клод, так же, как меня, — и бодро говорю:

— Ну, Ри, сейчас мы узнаем, что творится в мире!

Боже, у меня не было никакого желания узнать, что творится в мире, я произносил пустые, ничего не значащие слова, мой мир был здесь, около Валери, вокруг Валери, а все остальное, даже работа, не очень-то занимало меня.

Я читаю газеты. Как странно читать их, видя все одновременно — через юношеский, нелепый, трагически-наивный оптимизм и через теперешнюю горькую мудрость обреченного… Я читаю газеты и все больше ужасаюсь — как я мог быть таким кретином? Ну ладно, молодость, беспечность, первая любовь, все понятно, — однако есть ведь какие-то пределы всему! Видеть — и не видеть; читать, даже раздумывать о прочитанном — и ни черта не понимать; слышать глухие раскаты грозы, надвигающейся на мир, — и принимать их с легким сердцем, смеясь и бессмысленно надеясь на то, что все уладится превосходнейшим образом! Да, таков мир, таковы люди, и нечего удивляться тому, что случилось и в четырнадцатом, и в тридцать девятом, и в этом году…

Я, двадцатидвухлетний, читаю газеты спокойно и весело, не видя, что мир балансирует на грани войны, как Лаваль, изображенный на карикатуре в виде большого полосатого кота, балансирует между Муссолини и Черчиллем, осторожно шествуя по забору с надписью «Женева». Над этим безмятежным солнечным миром уже звучат все громче сигналы тревоги, часовой механизм безжалостно и поспешно отсчитывает последние минуты до взрыва, а люди затыкают уши и весело смеются.

Аддис-Абеба празднует окончание периода дождей. Празднует потому, что так принято, хотя конец дождей означает начало войны; Муссолини уже готовит свои войска, и абиссинские пехотинцы, темнокожие, босоногие, в узких белых штанах и живописно развевающихся накидках, тоже маршируют, готовясь к бою. «Что будет с Европой, — пишет „Матэн“, — если абиссинские события и их последствия создадут для Адольфа Гитлера неотразимое искушение? А последствия такого искушения можно уже сейчас предвидеть». Мой юный двойник беспечно переворачивает газетный лист. Война на пороге, а он ничего не видит.

Карикатура — Муссолини и Гитлер обняли земной шар, и Гитлер уже целится флажком со свастикой в Мемель. Мемель должен вернуться к Германии. Немецкие военные корабли в бухте Клайпеды. Лаваль заигрывает с Муссолини. Упражнения отрядов противогазовой обороны в Лондоне. В Германии 15 сентября принят закон о защите германской крови и германской чести. Члены общества «Французская солидарность», вооруженные дубинками и револьверами, нападают на евреев. Еще карикатура — Гитлер салютует у могилы Неизвестного немецкого солдата, а Геринг шепчет ему: «Осторожнее, Адольф! А вдруг он был еврей?»

Политики, видимо, понимают, что все это значит. Вот перепечатка из «Дейли геральд»: «Каждый сторонник мира надеется, что не понадобится прибегать к силе для защиты мира и права. Но если мы хотим сохранить право и мир, то все страны должны показать, что для этого они готовы в случае надобности применить силу. Допускать какие-либо послабления в этом пункте

— значит отдать человечество в руки безумцев и поджигателей войны».

Да, все это звучит прекрасно; только Англия и Франция думали-думали, торговались-торговались да и отдали Муссолини Абиссинию, а потом погубили Испанию, потом вздыхали, глядя, как Гитлер глотает Австрию, потом отдали ему в добычу Чехословакию, а когда спохватились, было уже поздно.

А я весело смеюсь и говорю Валери:

— Смотри, девочка, в Брюссель на выставку прибыли двадцать восемь королев красоты! Будут избирать мисс Universum.

Валери садится ко мне на колени, и мы рассматриваем королев — белокурых и темноволосых, большеглазых, длинноногих, загадочно и беспечно улыбающихся; мы находим, что некоторые из них попросту дурнушки. Потом мы советуемся, когда пойти в Театр де Пари на новую пьесу Саша Гитри «Когда мы играем комедию», хохочем над рекламой мыла «Пальмолив»: «Купите сегодня же три куска мыла „Пальмолив“… Я всегда буду верна „Пальмоливу“.

— Я всегда буду верна Клоду! — заявляет Валери и звонко чмокает меня в ухо. — Смотри-ка, до чего симпатичный пляж в Сен-Жан де Люс! Хочу вот в такую полосатую палатку. И чтобы плавать до одурения! На волнах! Мы туда поедем будущим летом, да?

Мы не поехали в Сен-Жан де Люс ни следующим летом, ни потом. В мае тридцать шестого года мы славно побродили по Пиренеям, на другое лето отправились в Бретань… Так я и не был в Сен-Жан де Люс, а жаль… даже сейчас жаль.

Пушистые волосы Валери щекочут мне щеки, ее дыхание смешивается с моим. Какая она прохладная, легкая, гибкая, какое счастье сидеть вот так, держа ее на коленях, и говорить о чем угодно! О том, что Жюля Лядумега зря исключили из Федерации атлетизма — подумаешь, получил плату за выступления, так это называется «торговать своими достоинствами»! — о том, что хорошо бы пойти на гастроли Жозефины Бэкер, но билеты нам не по карману, а впрочем, бог с ней, с Жозефиной Бэкер, и почему бы нам не купить загадочный артсель — живой камень, обладающий физико-химическими и магнетическими свойствами? «Каждый может иметь талисман всего за 1 франк 50 сантимов марками!» Вот и мы будем иметь талисман, почему бы и нет? Потом мы сходимся на том, что Морис Шевалье великолепен, и что хорошо бы поехать еще в Виши, и что это, конечно, жуть, когда целая куча голых женщин на сцене, как в «Альказаре». Мы вместе читаем газеты, и нам хорошо. Нам всегда хорошо вместе. В Париже сегодня днем будет 22 градуса, ночью — 15; превосходно! Ирен Жолио-Кюри в интервью с нашим корреспондентом сказала об атоме и о четвертом измерении: «Я уверена, что через тысячу лет дети в школах будут проглатывать это, как молоко. Я верю в будущность человеческого разума», — здорово сказано. А вот это, смотри-ка, до чего смешно, вот чудаки!

Я смотрю на газетную полосу вместе с этими великолепными и беспечными молодыми кретинами, которым я все же отчаянно завидую, — смотрю, и мне грустно, потому что эта спиритическая белиберда начинается со слова «война», и это тоже одна из попыток спасти мир, хоть и жутко нелепая…

«Война!

Спиритам принадлежит знание. Знание есть ответственность. Дух героев прошлой войны взывает к вам о мире.

Молитва принесет мир. Мы умоляем тебя дать твоим посланцам власть для создания мира и благожелательства на земле. Аминь».

Последняя фраза — текст молитвы. Спириты верят, что если люди во всем мире будут каждый вечер, ровно в девять часов, произносить эту фразу, обращаясь к богу, то они добьются мира. Что ж, вера не хуже всякой другой. Если б люди во всем мире могли хоть в девять часов вечера делать что-либо абсолютно дружно, они многого добились бы. Спириты это поняли, молодцы, спириты, браво, спириты!

Валери слегка сдвигает брови, свои темные крылатые брови на гладком смуглом лбу и поворачивается ко мне.

— Клод, — говорит она и проводит мизинцем по моей брови. — Клод, милый, у тебя вот тут волосок торчит совсем отдельно и поперек. И не хочет приглаживаться. А что, если я его выдерну?

— Выдерни, — восторженно соглашаюсь я.

Валери соскальзывает с моих коленей и роется в туалетном столике. Она приносит маленький пинцет и уже нацеливается на непослушный волосок, но вдруг останавливается и спрашивает:

— Клод, а почему они так пишут? Эти спириты? Разве будет война?

— Не знаю, — рассеянно отвечаю я, любуясь ею. — Наверное, будет.

Валери аккуратно выдергивает волосок и сдувает его с пинцета. Потом она откладывает пинцет, опять садится ко мне на колени и говорит:

— А по-моему, войны не будет. Потому что это глупо — воевать. Зачем?

— Не будет, — сейчас же соглашаюсь я. — Действительно — глупо. Действительно — зачем? Ты умница, Ри!

Валери хватает газету.

— А вот газеты все время кричат про войну… Слушай, а кто такой Мотори Норинага? Великий Мотори Норинага?

— Понятия не имею, — чистосердечно признаюсь я. — Японец какой-то, наверно?

Мы с Валери читаем: «Дух Ямато — это цветы горной вишни, благоухающие на восходе солнца». Что такое Ямато, я тогда тоже не знал и лишь впоследствии выяснил: так называлась Япония в древности. Дух Ямато — это нечто вроде понятия «галльский дух». А вот если б спросить меня, читал ли я стихи Мотори Норинага, я готов был бы поклясться, что никогда не читал и имени такого не слышал. Да, странная штука эти мои воспоминания… предсмертные, немыслимо яркие воспоминания…

Впрочем, это воспоминание вскоре обрывается. Я, тогдашний, успеваю еще встать, подойти к столику у постели, надеть часы на руку, увидеть новый, даже не разрезанный пока роман Жана Жироду «Жюльетта в стране мужчин», подумать, что вечером мы его будем читать, обнявшись, в кресле у окна, — и светлый мир гаснет, исчезает, начинают беспорядочно мелькать какие-то обрывки воспоминаний.

Потом я снова оказываюсь на набережной Сены. Но это другая набережная — Сен-Мишель у Малого моста — и другая Сена, осенняя, обволакивающая все вокруг промозглой сыростью. Унылые гудки буксиров в мутном тумане, и хриплые пьяные возгласы вокруг, и мокрые, черные, озябшие кусты вдоль черно-блестящих плит набережной, и порывистый ледяной ветер — другой, совсем другой, неуютный, неприветливый Париж, чужой Париж, потому что Валери уехала к больному отцу в Тулузу, ее нет уже целую неделю, и мне так тоскливо, что я готов зайти вот в этот сомнительный кабачок и выпить что-нибудь для бодрости, а впрочем, черт с ней, с бодростью, на что мне бодрость, и из кабачка пахнет спиртным перегаром, потом и дешевой пудрой, и мне противно туда идти, лучше уж домой…

Я не успеваю попасть домой, не успеваю ни шагу сделать больше по мокрой и скользкой набережной. Ночь внезапно рассеивается, брезжит мутный туманный рассвет, и я в полосатой одежде стою на аппельплаце под моросящим дождем, под ледяным ветром, и кругом одинаковые полосатые тиковые куртки и брюки, и одинаковые, истощенные, страшные, неживые лица, и передо мной стоит эсэсовец Рюммель и замахивается плеткой, а я говорю: «Покорнейше сообщаю, герр роттенфюрер, что за ночь я хорошо отдохнул!» — и вдруг Рюммель круто поворачивается и уходит, печатая шаг по мокро шуршащему гравию, а я слышу, как рядом со мной облегченно вздыхает Марсель Рише.

«Ночь» — это был пароль для моих лагерных «крестников». Мы долго придумывали, какое слово выбрать для этой цели: нужно было общеупотребительное, но не из самых необходимых и неизбежных в лагерном обиходе.

Это было после того, как я послал Кребса на проволоку. Доказать ничего нельзя было, но шуму вся эта история наделала много, и мы понимали, что повторить такой номер уже нельзя. А спонтанные контакты с «крестниками» могли возникнуть у меня в любую минуту. Мы вспомнили и обсудили все, что знали о гипнозе, и решили, что самое лучшее будет, если я всем им внушу одно и то же: услышав слово «ночь», они должны немедленно уходить и засыпать. Марселю и Казимиру это показалось невероятно забавным, они долго хохотали и никак не могли успокоиться, да это и вправду было смешно, однако и опасно в такой же мере. Хорошо еще, если «крестник» подойдет ко мне наедине, — а если это будет при других? Послушается ли он приказа — идти спать, если рядом будет его начальник? И что подумают другие о моем странном упоминании насчет ночи, ведь если разговор будет сугубо официальным, вряд ли удастся ввернуть такую фразу, не вызвав никаких подозрений. Особенно если на эту фразу так необычно отреагирует мой собеседник. Раз-другой это может сойти, а потом…

К счастью, это заклинание пришлось применять редко. И всего один раз я произнес фразу с паролем вот так, при всех, на аппельплаце, и никто из лагерного начальства не понял, что произошло. Наш блоковой потом спросил меня, с чего это я вздумал докладывать Рюммелю, как провел ночь, но Марсель сказал: «Да ты что, не понимаешь? Со страху что угодно брякнешь!»

— и блоковой вполне удовольствовался этим объяснением. А вот Рюммелю здорово влетело за то, что он ни с того ни с сего отправился спать в часы службы…

Вот и кончились воспоминания. Я по-прежнему полулежу в глубоком кресле, и Робер пристально смотрит на меня.

— Выспался? — спрашивает он.

Разве я спал? Воспоминания — во сне? Такие яркие? Странно. Впрочем, я вижу, что здесь, в этом мире, в этом моем фантастическом Светлом Круге, все возможно и ничто не странно.

— Робер, что ты делал в сентябре 1935 года? — спрашиваю я неожиданно для себя самого.

Робер не удивляется. Он хмурит брови, вспоминая.

— Ничего особенного, пожалуй, — неуверенно говорит он. — Ну, посещал лекции, работал в лаборатории… Я с первого курса начал работать, и даже не только из-за денег… В сентябре тридцать пятого, говоришь? Ну, два события я запомнил хорошо. Я отбил Жюльетту у Большого Мишо — ох, и девчонка была! — а еще я был на митинге Всеобщей Федерации Труда. Мне ребята добыли приглашение, и я пошел. Когда Торез шел к трибуне, весь зал поднялся и запел «Интернационал». Так что любовь и политика, все на высоком уровне. А ты что делал в это время?

— Занимался любовью. Политикой — нет. Неужели ты в восемнадцать лет уже интересовался политикой?

— Даже раньше. Как и любовью, впрочем. Я более гармоничен, чем ты, вот и все.

Робер произносит все это своим обычным, небрежным, насмешливым тоном, и мне опять становится страшно. О чем мы говорим, о чем думаем!

— Как ты думаешь, Робер, почему у меня здесь начались такие яркие и странные воспоминания? — спрашиваю я.

Нет, Робер положительно что-то скрывает от меня! Он вдруг смущается, отводит глаза и с неестественным оживлением начинает говорить о состоянии перевозбуждения, о том, что в этом состоянии, возможно, растормаживаются какие-то глубинные слои психики, что это было бы весьма любопытно для нейрофизиологов…

— А может, скорее для невропатологов и психиатров? — прерываю я его. — Послушай, Робер, ты ведешь какую-то дурацкую игру со мной, хитришь, что-то скрываешь… К чему? Ведь ты пойми: мне еще тяжелее, когда я вижу, что ты, даже ты — не со мной…

— И что ты совсем одинок, да? — с каким-то странным, жадным любопытством спрашивает Робер.

— Ты уже говорил об этом… — медленно отвечаю я, изо всех сил борясь со страхом. — Ты уже внушал мне это… Зачем, Робер? Зачем? Чего ты от меня хочешь?

Робер глубоко, очень глубоко вздыхает, будто ему не хватает воздуха. Лицо его вдруг становится бесконечно усталым, почти старым. Ни слова не сказав, он круто поворачивается и уходит.

И почти сейчас же появляется Натали. Я откидываюсь на спинку кресла, раздавленный ужасом и горем: сейчас мне ясно, что это конец, у меня нет больше сил держать Натали, она так глубоко и остро ненавидит меня, что эта ненависть рвет связь между памп, выводит ее из Светлого Круга. Мне хочется плакать, кричать, просить: «Натали, не надо так, Натали, я не виноват, верни мне свою любовь, свое доверие, иначе мы оба пропали!» Хотя… зачем кричать, зачем вообще говорить теперь? Ведь я прозрачен, как стакан, для всех окружающих.

— Сейчас поздно говорить об этом, — отвечает Натали, и голос у нее безжизненный, матовый, хрупкий. — Сейчас вообще уже все поздно, кроме…

— Кроме?.. — как эхо, повторяю я.

— Кроме того, чтоб уйти. Я… я старалась, но больше не могу выдержать.

— Голос Натали оживает, в нем звучат глухая боль и тоска. — Не могу.

— Это из-за той истории, да? — зачем-то спрашиваю я.

— Не знаю… — помолчав, отвечает Натали. — Вероятно… в конечном счете… Я ведь так и не могла прийти в себя по-настоящему… Весь мой мир лежал в обломках и осколках — такие острые, куда ни ступишь, все больно. А теперь… теперь рухнул весь мир вообще. Я знаю, вы, старшие, на что-то еще надеетесь… Если б я не была так тяжело ранена, может, и я бы надеялась. Впрочем, дело не в надежде — я все равно не могу больше переносить эту боль, этот страх, эту пустоту. Лучше — туда, и сразу всему конец. Да, сразу. У меня есть пилюля.

Значит, и Робер это понял. Значит, все потеряно. Я ее не удержу, нет, и она права — лучше уж сразу конец.

— Прощай, — говорит Натали, и лицо ее становится серым, как пыль на окнах. — Если можешь, продолжай держаться. Я уже не могу.

Она идет к двери на террасу, осторожно, словно балансирует на доске, переброшенной через пропасть. Я сижу, не в силах пошевельнуться, не в силах даже крикнуть. Дальше повторяется, как в неотвязном кошмаре, сцена ухода Валери: на фоне синего неба и пологих зеленых холмов возникает девический силуэт, потом дверь захлопывается, слышны легкие, стремительные, нетерпеливые шаги — вниз, вниз, по деревянным ступенькам, вниз, вниз, к свободе и смерти.

Только на этот раз я не встаю, не пытаюсь броситься вслед, и Констанс не приходит спасать меня от себя самого. Я продолжаю сидеть, даже когда дверь библиотеки распахивается с такой силой, что бьет о стену и от этого удара дребезжат стекла книжных шкафов. Я только смотрю на Марка и молчу. Мне уже все равно, и я ничего не могу поделать.


«Больше я не вытяну, надо кончать. Да и ему плохо. Опасная это игра, но раз уж начал… Нет, я скоро свалюсь от усталости. Я не думал, что это потребует такого напряжения… то есть не думал, что я не выдержу. А он? Ну да, ему намного тяжелее оттого, что я устал, не успеваю за всем следить… Но до чего он изранен, бедняга! Чего ни коснись, все сводится в конечном счете к войне, к лагерю, и от этого не уйдешь… Надо кончать, а мне страшно. Да, страшно, и все тут. Боюсь, что я сделал такую ошибку…»


Марк стоит, широко расставив ноги и засунув руки глубоко в карманы. Он ссутулился и нагнул голову к левому плечу. Так он делает, когда собирается драться. Марк не в меня, он умеет драться молча, спокойно, без ярости, но всерьез, по-деловому.

— Натали ушла? — отрывисто и глухо спрашивает он.

Я молчу. Он тоже хочет уйти, да? Так вот — мне все равно. Уходите все, а потом и я пойду — прогуляюсь по берегу Сены перед смертью, подышу напоследок этим прекрасным, свежим, смертоносным воздухом! Последний завтрак осужденного перед казнью. На закуску — пилюля.

— Ушла! — констатирует Марк почти спокойно. — Ну, так вот…

Мое безразличие вдруг сменяется приступом страха. Я невольно вскидываю руки к лицу: трагически-бессмысленный жест лагерника, которым он пытается защитить себя от ударов и только больше разъяряет палачей. Лучше стоять навытяжку, руки по швам, пока еще можешь стоять, а собьют с ног — старайся опять подняться, и опять — по стойке «смирно»… Так скорей отстанут. Я забыл их, почти забыл, эти бессмысленные и опасные жесты, эти запрещенные защитные рефлексы полосатой армии лагерников, мне все это снилось лишь по ночам, а теперь, в эти страшные дни, все всплыло наверх из подводных глубин психики, и с каждым часом я становлюсь все более похожим на заключенного N19732, на тот скелет в полосатой одежде, который пять лет прожил в аду, в двух шагах от мирного австрийского рая.

Не знаю, понял ли Марк, что означает мой жест, — вряд ли! — но в глазах его мелькает нечто похожее на жалость. Однако он упрямо закусывает нижнюю губу и говорит:

— Все это, понимаешь, ни к чему!

— Что ты имеешь в виду? — устало спрашиваю я: мне уже опять все равно.

— Все вообще. Ты знаешь. И все равно у тебя не хватит сил.

Я безразлично пожимаю плечами. Это тоже смахивает на одно из состояний лагерника, на то полнейшее отупение, рожденное дистрофией, которое вплотную подводит к грани между жизнью и смертью. Таких, ко всему равнодушных, полумертвых, людей называли в лагере «мусульманами» — из-за их покорности судьбе, из-за совершенной неспособности активно действовать. Это был первоочередной материал для газовых камер; впрочем, мусульмане и без газовых камер были обречены, они могли умереть в любую минуту, во сне, на ходу, сидя на койке или стоя на аппеле: они жили, так сказать, впритирку к смерти.

Итак, круг завершен. Почти через двадцать лет заключенный N19732 все-таки вернулся, чтоб умереть. Вместе со всеми близкими. Методы массового убийства за это время усовершенствовались, полностью автоматизировались: прогресс, как известно, не остановишь! Теперь не нужно загонять людей силой или обманом в газовые каморы, не нужно экономить жестянки с «Циклоном Б», не нужно сжигать трупы (а какая это была нелегкая работа, сколько пришлось поломать голову умникам и в Берлине и на местах, пою не придумали более или менее подходящие способы побыстрее и поосновательней сжигать тысячи трупов!). Вообще ничего не нужно — нажал кнопку, а дальше все происходит само собой. Правда, в этот безотказно действующий механизм уничтожения попадает в конечном счете и тот, кто нажал кнопку, но это уже несущественная деталь. А зато какой размах, какой блеск, какая чистая работа! Жаль, что любоваться некому.

— Что же ты решил? — спрашиваю я.

Марк не смотрит на меня. Он напряженно думает.

— Я хочу сказать, — говорит он наконец, — что так все равно нельзя. Понимаешь? Даже если мы останемся в живых — так зачем? Это и вообще было противно — что мы не такие, как все… Ты, может, и не знаешь, но мне было чертовски неприятно, ведь я понимал. А сейчас это выглядит… ну, как-то даже некрасиво: все погибли, а мы живем. Почему мы, именно мы? Разве мы лучше других? Мы не лучше, а даже, может быть, хуже.

Все-таки надо бороться. Не будь мусульманином.

— Чем же мы хуже? — с усилием спрашиваю я. — И разве война разбирает, кто хуже, кто лучше? Кто-то гибнет, кто-то остается в живых, вот и все.

— Так ведь сейчас уже и не война, — мрачно возражает Марк. — Ну, какая это война, если сразу и воевать некому, и ни героев нет, ни трусов — всех прикончили? А что мы уцелели — вот это как раз и получается плохо.

— Если б мы оказались в противоатомном убежище, получилось бы все нормально, да? — говорю я. — Хотя мы не стали бы от этого ни хуже, ни лучше.

Марк упрямо встряхивает головой.

— Ты знаешь, что я хочу сказать! Мне всегда не нравилось то, что вы с мамой… ну, словом, эти штуки с телепатией — ты прости, но это, понимаешь… Сначала-то мне было плевать, но уже после того, что ты сделал с Натали!..

— А ты знал? — уже задетый, выведенный из равнодушия, спрашиваю я.

— Как же я мог не знать? Что я, по-твоему, кретин? Да я, если уж начистоту говорить, я хотел удрать из дому. И удрал бы, если б не это все… Пошел бы работать, я уж договорился, в редакцию рассыльным. А жил бы вместе с одним парнем, у него комнатенка неплохая, платили бы пополам… Это не потому, что я к тебе и к маме плохо отношусь, нет! — спохватывается он. — Но я больше не мог, когда вот так, прямо к тебе в мозги лезут без спроса, да еще и командуют… Не мог, и все тут!

— Тебя же никто не трогал… — слабо возражаю я, потрясенный этим взрывом.

— Натали тоже не трогали, а зато уж как тронули! — Марк передергивает плечами и морщится. — Разве вам можно после этого доверять?

Можно ли нам доверять? И это говорит Марк! Ну, пускай еще обо мне, я был тысячу раз не прав в истории с Натали, — не прав и жесток, от невнимательности, от слепоты, от слабости духа… но Констанс? Разве можно найти во всем мире такую изумительную мать… такую жену…

— В том-то и дело, что она сначала жена, а лишь потом мать! — почти кричит Марк, и мне кажется вдруг, что я уже слышал где-то эти страшные слова. — Она любит тебя и на все пойдет для тебя. Я ее не виню, но она не защита ни мне, ни Тали! Лучше уйти подальше.

Марк даже не заметил, что он прямо отвечает на мои мысли — мысли, а не слова. Итак, Констанс не защита для них… от меня… Да ведь это сказала Натали. Не защита! Печаль и гнев охватывают меня. А расстояние — ты думаешь, это защита? Я справлялся с этими тупыми и злобными тварями-эсэсовцами, так неужели я не смогу воздействовать на родного сына? Да на каком угодно расстоянии…

Лицо Марка медленно бледнеет, это заметно даже сквозь бронзовый летний загар. Он судорожно выпрямляется и сжимает кулаки. Конечно, он все это видит — то, что я думаю. Но что же делать? Марк видит — и уже сообразил, что видит, но так потрясен этим, что не может себе поверить… Идеальный брак… Идеальные дети… Светлый Круг… Боже, какая все это дикая чепуха и как можно так нелепо заблуждаться в моем возрасте… А Констанс? Неужели и она ничего не понимала? Или понимала, но молчала из любви ко мне, из страха за меня?.. Тогда… тогда, вероятно, прав Марк, и она прежде всего жена, моя жена, а остальное, даже дети…

Марк сдвигает свои густые темно-золотые брови, прикусывает губу и напряженно вглядывается в меня. Он сбит с толку и напуган.

— Зачем ты это делаешь? — наконец спрашивает он. — Чтоб напугать меня? Это… это же нечестно! И вообще неужели ты мог бы… — он бледнеет все больше.

— Не знаю… — честно признаюсь я — Ведь тебе всего шестнадцать лет, я боялся бы за тебя, и кто знает… Глаза Марка темнеют, я пугаюсь этих расширенных неподвижных зрачков и поспешно заканчиваю: — А сейчас… сейчас я вообще ничего не делаю и вовсе не пытаюсь тебя запугивать… Это получается само собой и не зависит уже от моей воли…

Марк переводит дыхание, поза его становится менее напряженной, но руки по-прежнему сжаты в кулаки.

— Ну ладно, — наконец говорит он, и я понимаю, как он ошеломлен новыми для него ощущениями. — Сейчас я хоть вижу, что ты говоришь правду. Но ты же сам понимаешь, как это могло получиться. Ты желал бы мне добра, как желал бедняжке Тали, а ведь ты мог убить меня, свести с ума… бр-р! — Он зябко передергивает плечами. — Даже помимо воли… ты прости, но я слышал, как ты объяснял маме, что с Тали все получилось помимо твоей воли…

— Это совсем другое дело… — тихо говорю я: усталость и равнодушие опять одолевают меня.

— Уж не знаю… а, да теперь это все равно! Но ты можешь мне объяснить, почему мы остались живы?

Я бессвязно и безнадежно бормочу что-то о Светлом Круге… о великой силе любви и дружбы, о невидимых нитях, связывающих людей… о том, что телепатия усиливает эту духовную связь… Марк слушает и качает головой.

— Я так и думал, что ты сам толком не знаешь, в чем дело. Теперь слушай. Оставаться здесь я больше не могу. И никто не может, ты же видишь. Один за другим уходят и уходят. Я тоже хочу пойти. Может быть, это вовсе и не смерть, мы же ни черта не знаем, сидим, как рыбы в запыленном аквариуме, а кругом, может быть, море, надо только решиться.

— Марк, ты с ума сошел! — Я не хочу сдаваться, хоть не верю в победу. — Ты видишь, что я не пытаюсь пускать в ход силу, чтоб удержать кого-либо из вас. А ведь это стоило сделать — вы уходите, чтоб умереть. Только потому, что не хватает терпения.

— Дело не в терпении, — объясняет Марк. — Для чего терпеть — вот вопрос. Или мы одни остались во всем мире, тогда… ну, все равно, тогда это не жизнь. Или же еще есть люди — вот я и пойду их искать.

— Марк, ну разве ты не понимаешь, что такое радиация?

— Понимаю. Мало я книг читал об этом, мало фильмов видел? Но мы-то сейчас не знаем, что там, за окнами. У нас даже счетчика Гейгера нет. Почем ты знаешь, может, это была «чистая» бомба, нейтронная и никакой радиации вовсе и нет?

Я ошеломленно молчу. А если в самом деле?

— Этого не может быть, — глухо говорю я наконец.

— Ах, не может? А чтобы телепатия защищала от радиации — это может быть?

— Но почему же тогда никто не вернулся? — растерянно бормочу я, стараясь сообразить, когда ушла Валери.

— А почему, они должны были возвратиться? — спрашивает Марк.

Эти меня добивает. В самом деле, почему? Что им тут делать, если они поняли, что я трус и жалкий эгоист, что никого я на самом деле не люблю и всеми этими побасенками о Светлом Круге и великой духовней связи лишь прикрываю свое душевное бессилие?

Марк ловит мои мысли и явно смущается. Что он испытывает? Жалость, смешанную с презрением? Ну да, вдобавок он все же подозревает, что я сознательно передаю ему свои мысли, и это кажется ему некрасивым. Еще бы! Дорого я дал бы теперь за возможность спрятаться, уйти в себя, не быть таким прозрачным и беззащитным!

— Значит, ты этого не хочешь? — недоумевая, спрашивает Марк. — Но тогда зачем же?.. Ты, значит, действительно уже не можешь с этим справиться? — догадывается он. — Ну, вот скажи теперь: разве я не прав? Разве с тобой можно… Ну, прости, конечно. Но, знаешь, я хоть и не трус, а эти штуки меня пугают. Это чертовщина какая-то, что ни говори. И знаешь что: тебе лечиться надо, ты такой издерганный стал… Я маме уж говорил…

Вот он, результат долгих и терпеливых трудов, оправдание моей жизни — моя идеальная семья, соединенная такой прочной, такой глубокой связью, мой Светлый Круг, защищающий от враждебного мира! Дочь меня ненавидит, сын презирает, жена… жена, вероятно, жалеет по доброте своей, но и ей я основательно испортил жизнь. А другие? Отца и Валери я предал своим равнодушием, и они узнали мне цепу… Даже Софи, простая душа, увидела сразу, чего я стою. И это ты считал прообразом будущего, окном в совершенный, гармонический мир? Имей мужество хоть признать свое поражение!

— Да, да, все вы правы, я один виноват! — кричу я, задыхаясь от боли и унижения. — И ты прав, Марк! Иди, что же ты стоишь!

Марк некоторое время колеблется, с тревогой глядя на меня.

— Я сейчас, только позову маму, — бормочет он.

Но как раз этого я уже не в силах вынести. Я чувствую, что не могу сейчас видеть никого, даже Констанс, и, может быть, даже особенно Констанс.

— Ты не уходишь? — Слова еле проходят сквозь мин сведенные судорогой губы. — Тогда я… я тоже не могу больше!

Я бросаюсь к двери на террасу; я бегу, боясь, что Марк меня опередит, удержит; я только одного хочу, уже не сознанием — сознание где-то вне меня, а кожей, сердцем, пересохшим ртом, руками, цепляющимися за пустоту,

— хочу уйти, уйти куда угодно от осколков моего разбитого мира. Но я не могу уйти, я топчусь на мосте, задыхаясь от нечеловеческих усилий, а звенящие, сверкающие осколки со всех сторон рушатся на меня, впиваются в тело, в мозг, я слепну, я глохну, я немею от яростной, беспощадной боли, я уже не в силах произнести хоть слово, не в силах молить о пощаде и только кричу, кричу нечеловеческим криком, как двадцать лет назад. И, как тогда, спасительная тяжелая тьма наплывает на меня, наконец-то избавляя от пытки…


Начинало смеркаться, в глубине комнаты было уже совсем темно, и Робер включил настольную лампу у дивана.

— Клод все равно скоро проснется, — сказал он. — Я дал ему очень небольшую дозу.

Констанс смотрела на серое, осунувшееся лицо Клода — лишь легкое подергивание век говорило о том, что он жив.

— Все же я не понимаю, Робер, — тихо произнесла она, — как дошло до этого. Я ведь все время чувствовала, что ему плохо. А вы… разве вы не чувствовали?

Робер колебался.

— Видите ли, это был очень сложный эксперимент… — Он вдруг замолчал.

Констанс повернулась к нему.

— Сложный эксперимент? — медленно переспросила она. — Но ведь речь шла просто о гипнотическом внушении!

— Это и было гипнотическим внушением, — Робер шарил по карманам, ища спички. — Только не простыл… Ну, вы же знаете, с Клодом ничто не просто.

— Да. Так что же все-таки? — Констанс глядела ему прямо в глаза.

— Я не мог просто внушить ему, чтоб он забыл. Или переменил мнение. Это была его idee fixe, центр его жизненной философии… Ну, все это, с телепатией, с подлинной связью между близкими людьми, с очагами сопротивления… Надо было наглядно показать ему, что получится, если Светлый Круг…

— Пожалуйста, продолжайте, — без выражения сказала Констанс.

— Ну, если Светлый Круг окажется реальностью… в условиях… в условиях третьей мировой войны. Если все кругом погибнут, а останемся лишь мы, которых он держит своей любовью. И все будет зависеть от его любви и нашего взаимопонимания.

Констанс долго молчала, опустив голову.

— Я не понимаю, как это было возможно, — наконец сказала она.

— Ну, я все заранее продумал и подготовил… Гипноз… И потому у нас с ним ведь существовала прочная телепатическая связь, так что я мог в известной степени контролировать опыт… Ему я обещал продемонстрировать опыты с электродами… Это я тоже делал для перебивки, вызывал различные воспоминания…

— Значит, Клод все это время был уверен, что началась война? — ровный голос Констанс слегка дрогнул, она откашлялась. — Но ведь война была его постоянным кошмаром, из страха перед войной он и придумал всю свою теорию! Теперь я понимаю… Боже, Робер, вы не должны были этого делать! Это может его убить!

— Я… нет, я в самом деле не подозревал, что он до такой степени болен страхом перед войной. У него все сводилось к мыслям о войне и к воспоминаниям о лагере.

— Вы-то знаете, что он пережил…

— Но я был вместе с ним, и Марсель, и многие другие, и мы в общем-то довольно редко об этом думаем.

— Он никогда не забывал. Не мог забыть.

— Теперь я вижу… Констанс, он, кажется, просыпается!

Дыхание Клода стало неровным, он пошевельнулся и простонал. Робер и Констанс молча стояли у дивана и ждали. Клод открыл глаза и сейчас же, вскрикнув, зажмурился.

— Клод, милый, что с тобой? — тихо спросила Констанс.

— Ты не ушла… и напрасно, — пробормотал Клод, не открывая глаз; лицо его было искажено судорогой глубокого страдания.

— У тебя глаза болят? Попробуй открыть глаза, Клод, пожалуйста, попробуй.

Клод осторожно приоткрыл глаза и сразу же, щурясь, сел на диване. Вид у него был растерянный.

— Подождите… Значит, это все-таки была нейтронная бомба?

Робер прикусил губу.

— Послушай, Клод, мы должны тебе объяснить… — начал он.

Клод внезапно встал и, нетвердо ступая, подошел к окну. В Люксембургском саду серели прозрачные летние сумерки. На аллее играли дети, их звонкий смех, приглушенный шелестом листвы и шорохом автомобильных шин, доносился в окно кабинета, на четвертый этаж старого дома на улице Вожирар. Клод постоял с минуту, потом вернулся и лег на диван.

— Что со мной было? — еле слышно проговорил он, не открывая глаз. — Я… я болен?

— Нет… Ты помнишь, что мы с тобой уговорились встретиться сегодня утром?

— Сегодня утром? — ошеломленно переспросил Клод. — Нет…

— Ну, так вот, сегодня утром, в десять часов, ты приехал ко мне, — хмурясь, сказал Робер. — Твоя машина стоит и сейчас за углом, на улице Бонапарта. Ты поднялся ко мне и все это время провел в моей лаборатории. Сейчас девять часов вечера. Последний час ты проспал. Опыт продолжался около десяти часов. Констанс почувствовала, что тебе плохо, и приехала.

— Какой опыт? — очень тихо спросил Клод.

Робер сделал жест отчаяния.

— Констанс, я больше не могу! Объясните ему, бога ради!

Констанс взяла Клода за руку.

— Только не волнуйся, теперь все уже позади. И не сердись на Робера, он сам жалеет, что все так получилось…

Клод вскочил. На лбу у него заблестели крупные капли пота.

— Значит, опыт? — задыхаясь, спросил он. — Гипноз? И электроды на височных долях? Только и всего?

— Клод, ты должен понять… — начал Робер.

Клод провел рукой по мокрому лбу.

— Опыт… — прошептал он. — Опыт… Я всегда восхищался твоим умом, Робер! До такого эсэсовцам, конечно, не додуматься! Правда, эсэсовцы меня не знали так хорошо, как ты… Тебе легче было добраться до самой глубины… и все уничтожить… все… до конца…

— Я не хотел, Клод… — пробормотал Робер. — Но я должен был тебе это сказать. Я хотел, чтоб ты понял…

— И ты это сделал! Талантливо сделал! Я все понял, не беспокойся. Прекрасный урок с наглядными пособиями.

Он нагнулся, ища туфли. Робер и Констанс встревоженно переглянулись.

— Что ты хочешь делать, Клод? — спросила Констанс.

Клод завязал шнурки туфель, встал, надел пиджак, висевший на спинке стула. Он был по-прежнему очень бледен и не поднимал глаз.

— Я поеду домой, — глухо проговорил он. — Сюда, в город. Мне нужно побыть одному и подумать.

— Я с тобой, — сказала Констанс.

— Нет! — Клод покачал головой. — Я должен быть один. Даже без тебя. Не сердись, иначе я не могу.

Констанс посмотрела на Робера, но тот стоял, опустив голову, и словно разглядывал что-то у себя под ногами. Тогда она слегка вздохнула и сказала:

— Как хочешь, Клод.

— Ты знала об этом? — вдруг спросил Клод.

Констанс заколебалась.

— Знала… то есть не обо всем… так, в общих чертах, — с трудом выговорила она. — Мы хотели…

— Я понял, чего вы хотели, — без выражения произнес Клод. — Спасибо. Ты правдива, как всегда. Как почти всегда, впрочем. Теперь я знаю все, что мне нужно.

— Для чего? — сдавленным голосом спросила Констанс.

— Для решения задачи, — так же бесстрастно и невыразительно ответил Клод.


Сизый табачный дым извилистыми полосами плавал по комнате и, подхваченный легким током воздуха, устремлялся в окно. На низком столике темнела большая пепельница, доверху забитая окурками.

Робер встал и подошел к окну. Но тут же отошел, нервно передернув плечами.

— Я вспомнил, как он подошел к этому окну, и понял, что никакой войны не было… — глухо сказал он. — Спасибо, что ты пришел. Я уж совсем…

Марсель покачал головой. Его худое нервное лицо, изуродованное большим шрамом, наискось идущим от виска к подбородку, выражало неодобрительное удивление.

— Ты пей, — сказал он, подвигая Роберу недопитый бокал вина. — Все же легче будет разговаривать… Я чего не могу понять — это как вы с Констанс могли его отпустить одного в таком состоянии.

— Он заявил, что хочет быть один. Ничего тут нельзя было поделать. Констанс поехала вслед за ним в такси, увидела, что он действительно отправился домой. Она несколько раз потом звонила Клоду, просила, чтоб он позволил ей прийти. Он решительно отказывался. Потом перестал отвечать на звонки. Она ходила по другой стороне улицы, видела, что он сидит в кресле у окна, курит. Около часу ночи он перешел в спальню, зажег ночник. Констанс немного успокоилась, вернулась ко мне. На рассвете она разбудила меня и сказала, что Клод умер. Мы поехали на авеню Клебер и еще издалека увидели санитарную машину, полицию… Он был уже мертв… Ну, сам понимаешь, с пятого этажа на тротуар…

— Все-таки надо было иначе…

— Ничего бы не помогло. Он так решил, значит, он сделал бы это рано или поздно. Нервы у него были чувствительны, как у девушки, и он считал себя малодушным и слабовольным, но на самом деле воля у него была стальная. Убить его было нелегко. Он правильно сказал, что эсэсовцам бы этого не добиться, — это мог сделать только я, его лучший друг, при помощи Констанс. Ты пойми, Марсель, это лишь видимость самоубийства. Это убийство, и я убийца. Ты юрист, ты должен это понимать.

— Ладно, пусть будет так, если ты настаиваешь. Но почему ты все это затеял? Ты что, не понимал, какая это опасная игра? Да и Констанс…

— Ну, конечно, я не понимал по-настоящему! Что ж, ты думаешь, это было преднамеренное убийство? А Констанс — ну, она ведь понятия не имела о том, что я хочу сделать. Она думала, что это будет просто сеанс гипноза…

— А он-то как на это согласился?

— Он тем более ничего не знал. Я ему рассказывал, что дают опыты с электродами, наложенными на мозг. В институтской лаборатории мы вживляем электроды в мозг подопытных животных; ну, с людьми, сам понимаешь, обычно приходится накладывать электроды поверх черепа. Результаты не такие точные, но все же очень интересные. Клод рискнул испытать на себе это наложение электродов. О моих опытах с гипнозом он знал, но, конечно, не имел понятия, что я собираюсь его загипнотизировать. Я наложил ему на виски электроды, ток сначала не включал, а вместо этого начал мысленно гипнотизировать его. У нас с ним контакт был превосходный, так что мне быстро удалось…

— Значит, можно внушить человеку, что началась война? И он все увидит и ощутит?

— Что угодно. Можно даже внушить ему, что он ранен. А тут я все хорошо обдумал заранее, с деталями. Правда, вскоре выяснилось, что я далеко не все предусмотрел, но кое-что можно было подправлять по ходу дела… Ну и ощущение времени я подправлял тоже — внушал ему, что прошел день… еще день… что сейчас утро, а теперь уже вечер… Я погружал его в глубокий сон, а потом внушал, что он проспал не минуту-две, а несколько часов… понимаешь? Забыл внушить ему вовремя, что он обедал, вообще ел, потом пришлось это исправлять, а то он забеспокоился… Ну, что ты на меня так смотришь? Выглядит все это дико, я понимаю. Но послушай, ведь я полагался на прочный контакт с ним, ты же знаешь по лагерю, как это у нас было. Я считал, что в состоянии гипноза этот контакт станет еще более четким. Я думал, что смогу держать под контролем весь опыт. Ну, был уверен, что смогу. Да я как будто бы все и воспринимал, что он видел. Очевидно, я не рассчитал своих сил. Ведь от меня потребовалось громадное напряжение. Я только тогда по-настоящему оценил удивительную силу Клода. Ведь он в лагере, истощенный, избитый, смертельно усталый, подчинял своей воле людей, чуждых и враждебных ему, держал под контролем иногда сразу нескольких, посылал приказы. Недаром он, окончив внушение, часто падал в обморок. Я сам иногда думал, что потеряю сознание — в таких хороших условиях!

— А когда ты заметил, что дело обстоит неблагополучно, почему ты не прекратил опыта? Должен сказать откровенно, Робер, что твое поведение в этой истории непонятно мне с начала и до конца.

Робер встал и зашагал по комнате.

— Не знаю… — отрывисто бросал он на ходу. — Сейчас дело другое… все так повернулось… я оказался преступником, убийцей… Я этого не ждал, пойми!

— А чего ты ждал? — спросил Марсель, глядя на него из глубины кресла. — Что за жестокий эксперимент! И над кем — над лучшим своим другом, над Клодом! Как ты мог после всего, что мы пережили в лагере?..

Робер круто повернулся к нему.

— В том-то и беда, что Клод был совершенно искалечен войной. Я этого не понимал, пока не начался эксперимент.

— Ну, а когда ты понял?

— Почему не прекратил опыта? Да мот попробуй объясни это сейчас, даже тебе! Ну пойми, я следил за ходом опыта, я видел почти все, что видел он, и понимал, что он может переживать… Наверное, все же не до конца понимал. У него были совсем другие реакции, другой уровень восприятия. То, что меня могло лишь на мгновение взволновать, доводило Клода до грани помешательства. И вообще у него вся психика была настроена на одно — на память о войне. Конечно, я перемещал электроды вслепую и к тому же не всегда отчетливо понимал, что он видит в данную минуту, но главное, я плохо улавливал ход его мысли. У него все воспоминания, все переживания в конечном счете сводились к мыслям о войне. Я поймал для него чудесное утро, вдвоем с любимой, и войны тогда еще не было, а он ухитрился и по этому поводу огорчаться: мол, какие мы были кретины в 1935 году, ничего не понимали…

Марсель хмуро усмехнулся и покачал головой.

— Что ж, это верно. Мне тогда было двадцать лет, и я думал о чем угодно, только не о войне.

— Да, но сейчас-то ты вспоминаешь об этом, хоть и с грустью, но спокойно, как и я. А у Клода немедленно наступало острое возбуждение, перегрузка, и мне опять приходилось искать новые участки памяти или прибегать к внушению… А я сам уже еле на ногах держался от усталости…

— Так какого же черта все-таки…

— Да пойми ты, я вел с ним спор! Я должен был его убедить!

— Странный метод вести спор, как ни говори…

— Только не для нас с ним! Для нас это был вполне естественный метод. Неужели ты не понимаешь, ведь ты же видел все это в лагере!

— Ну, допустим, метод хорош. А результаты?

— Что ж, я, по-твоему, сознательно добивался этих результатов? — Робер устало опустился в кресло. — Опыт был рискованный, сложный… Все получилось не так, как я предполагал… Я это ощущал, но очень приблизительно и неточно.

— Ну, вот видишь…

— Но ведь я мог предполагать лишь приблизительно! Таких опытов никто еще не делал. Сочетание сложнейшего гипнотического внушения с глубоким и прочным телепатическим контактом, да к тому же еще электроды! Разве тут есть точные критерии, разве можно на любой стадии дать однозначный ответ: да — да, нет — нет? Конечно, я сразу заметил, что Клод очень легко перевозбуждается, и старался притормаживать, приглушать его реакции в особенно острых случаях, когда перо электроэнцефалографа начинало чертить слишком резкие зигзаги на ленте. Но ведь если б мне не удалось вызвать у него яркие эмоции, это означало бы, что опыт провалился. Понимаешь? Я и то старался снимать и приглушать слишком сильные реакции — ну, когда уходила Валери, потом Натали, отец… Я оставлял ему память об этом, но приказывал воспринимать это спокойней, более философски, что ли…

— Просто черт знает что! — пробормотал Марсель, наливая себе вина. — Ты объяснял-объяснял, а я все-таки не понимаю, как это все возможно. Ну, вот хотя бы то, что он стал «прозрачным» для всех.

— Ну, это получилось само собой. Было бы немного сложней внушать ему, что он понимает всех, а сам непроницаем, пока не выскажется. Создалась бы путаница в восприятии… Ну, и для моих целей был полезней этот вариант: чтобы Клод понял, как это тяжело для других…

— Ладно, — вздохнув, сказал Марсель. — Я в этой вашей чертовщине все равно не разберусь как следует. Но, значит, ты затеял всю эту жуткую историю для того, чтобы переубедить Клода. А в чем? Я и этого что-то не понимаю. В том, что борьба за мир возможна? Но что ж ты ему доказал? Скорее уж обратное. Да и вообще, что за методы…

— Ах, да не в этом дело! — нетерпеливо ответил Робер. — При чем тут борьба за мир? Ты пойми, ведь он ослеп, он шел по краю пропасти, и я видел, что он вот-вот свалится и, пожалуй, потащит за собой всех. Ну, представляешь себе, что это значит, когда человек делает ставку на одно, только на одно? И вдобавок на самые хрупкие, самые ненадежные чувства?

— Почему же самые ненадежные? Любовь, дружба, семья…

— Не будем об этом спорить, хотя я считаю, что любовь между родителями и детьми — чувство сложное и обычно одностороннее. Но если от любви и дружбы, даже самой искренней, требовать слишком многого, она неизбежно надломится. Таков уж закон жизни. Это все равно, что впрячь скаковую лошадь в телегу ломовика. Если ты попробуешь отгородиться любовью от всего мира и видеть в ней единственное спасение и единственную подлинную ценность, ты проиграешь неминуемо. Проиграешь, как ты ни цепляйся за эту любовь!

— Ну, я-то ничего подобного и не собираюсь делать, меня ты не агитируй,

— сказал Марсель. — Но как получилось, что Клод так ухватился за эту свою идею насчет внутренних очагов сопротивления? Как могло случиться, что Клод Лефевр, лагерник, отличный боец, идеально честный человек, — и вдруг увлекся такой теорией… Ведь если разобраться, это мещанство!

— Вот видишь! Это я ему как раз и пытался втолковать! Парадокс заключается в том, что мое определение его глубоко оскорбляло: он искренне ненавидел мещан! И был уверен, что его теория — именно антимещанская. Что эти очаги внутреннего сопротивления станут форпостами будущего мира, гармонического, прекрасного и доброго.

— Как же ты это объясняешь? — спросил Марсель.

— Я думаю, что он был слишком глубоко травмирован войной. Психика у него сверхчувствительная, для таких тонких организаций годы лагеря — это…

— Но он же превосходно держался в лагере!

— Боюсь, что никто из нас не понимал, чего это ему стоило. Ему было вдесятеро тяжелей, чем нам, а он, не жалуясь, выносил такие перегрузки, которые не под силу и людям покрепче. Но зато он уже и не смог выздороветь. Если б не Констанс, он умер бы с горя или покончил самоубийством еще тогда, девятнадцать лет назад.

— Но как же ты, зная все это, решился именно с ним на такой эксперимент?

— Я же тебе объясняю, что лишь теперь понял это по-настоящему. А вмешаться в его дела мне казалось Необходимым, да и Констанс просила. Ее очень встревожила эта история с дочерью… ну, я тебе рассказывал. И она боялась за сына.

— А он и сына втянул в эти дела?

— По-настоящему — нет… то есть, я хочу сказать, Клод специально этим не занимался. Но Натали он тоже не занимался до этого случая, а связь у них все же была. Атмосфера такая создалась в семье, тут уж неизбежно… Я долго не бывал у них, ездил много за последние месяцы, после смерти Франсуазы мне как-то не сиделось на месте… Да и раньше мы с Клодом больше встречались вне дома, он еще с тех времен, с 1945 года, инстинктивно сторонился Франсуазы… Понимаешь, не то чтоб он не любил ее, но всегда помнил, как ему было тяжело тогда, без Валери и без меня… Так вот, вернулся я из Америки, зашел к ним, посидел вечер — и жутко мне стало. Натали похожа на живой труп, а ведь была такая милая, веселая девчонка. Марк дома почти не сидит и ни с кем не разговаривает. Констанс, как всегда, держится молодцом, но я-то вижу, что на душе у нее кошки скребут. А Клод ничего не замечает и твердит: «Моя идеальная семья, мой Светлый Круг, мой очаг сопротивления…» С ним говорить было попросту невозможно. А за исключением этого пункта — семьи и телепатии, — он был в порядке. Много работал, заканчивал очень интересную серию экспериментов.

— И ты решился тоже провести эксперимент?

— Да. Видишь ли, я считал, что отвечаю за него. Да и Констанс, по-видимому, так считала. Я хотел вылечить его от этой сумасшедшей идеи. Но как? Логические доводы на него не повлияли бы: это была вера вне логики, вне фактов. Вот я и решил создать модель его психики, его микромира, этого самого Светлого Круга, и показать ему наглядно, до чего хрупки все личные связи в нашем мире…

— Во имя дружбы и любви показать, что на дружбу и любовь рассчитывать нечего? — подхватил Марсель. — Нет, Робер, это просто черт знает что! Твой эксперимент мало того, что бесчеловечен и жесток, — он еще и лишен смысла. Что ты мог доказать в конечном счете? Что нельзя жить в наглухо изолированном от общества личном микромире? Но ведь такой идеальной изоляции в жизни не бывает. Ты поставил эксперимент в искусственном вакууме. И не бывает так, чтоб уж все абсолютно зависело от воли и чувства одного человека, тем более в такой прямой и трагической форме.

— Но ведь я должен был искусственно заострить и подчеркнуть все главное. Конечно, моя модель не уменьшенный макет, а скорее символ внутреннего мира Клода. Логический вывод из его посылок.

— Возможно, ты и прав, — помолчав, ответил Марсель. — Но вообще — что за мрачная идея! Ты, Робер, прости меня, не обращался к психиатру? Или к этим, как их, психоаналитикам?

— Зачем мне психоаналитики? Я и без них понимаю, что меня толкнуло на этот эксперимент. Я привык отвечать за Клода еще со времен лагеря. Хоть он и был старше меня, но всегда искал моей поддержки, так уж получалось. При всех своих удивительных способностях он был совершенно беспомощен и беззащитен в повседневной жизни. Как большая птица с подрезанными крыльями

— взлететь и оторваться от земли ей надолго нельзя, а ходить по земле она не умеет. Да… Многие считают, что телепатические способности — это проявление атавизма. Но как бы там ни было, а мне Клод Лефевр иногда казался человеком, который из будущего, ясного и гармонического, мира попал в наш жестокий век. И тут его замучили насмерть — и друзья и враги… Меня его глаза поразили при первой же встрече, в лагере военнопленных. Я помню: Клод стоял у двери длинного серого барака, кругом была осенняя непролазная грязь, лужи, и все было такое же казенное, холодное, серое, как этот проклятый барак. Но глаза Клода — они были из другого мира, говорю тебе! Я с разгона пробежал мимо него, а потом сразу вернулся и уже не мог оторваться от его глаз, такие они были ясные и страдальческие. Большие, красивые, как у девушки, серо-голубые глаза с длинными темными ресницами.

— Это верно, глаза у него были необыкновенные, особенно когда он задумается, бывало. Но во время этих самых сеансов я на Клода просто боялся глядеть. И глаза у него становились мутные и страшные, и лицо застывало как-то… бр-р! Как он только выдерживал, действительно…

Они долго молчали.

— Что же мне делать, по-твоему? — спросил, наконец, Робер. — Идти в полицию? Можешь мне поверить, я колеблюсь не из страха. Мне легче было бы отсидеть, сколько положено, в тюрьме, чем вот так, как сейчас… Я Констанс не то что в глаза не смею смотреть, я… ну, да что говорить, сам понимаешь…

— Насчет полиции ты брось, это ни к чему. Тебя почти наверняка оправдают, а пока что ты потащишь за собой на скамью подсудимых Констанс и наделаешь шуму. Кому от этого будет легче, спрашивается? Если жаждешь славы, иди в редакции вечерних газет, они тебя благословят за такую сенсацию.

— Ты вправе издеваться надо мной, я заслужил, — устало сказал Робер. — Но пойми хоть одно: я вынужден был действовать! Вся эта история быстро кончилась бы катастрофой. Натали совершенно надломлена, рано или поздно Клод перестал бы тешить себя иллюзией, что она выздоравливает. А главное — Марк собрался уйти из дому. Констанс знала, что он медлит только из жалости к Натали, ждет, чтоб ей стало хоть немного лучше. Так вот — или Марк ушел бы, и тогда Светлый Круг рассыпался бы на глазах у Клода. Или — еще хуже, пожалуй, — Клод постарался бы удержать Марка гипнотическим внушением и искалечил бы душу сыну так же, как и дочери. Уж поверь, Констанс понапрасну бить тревогу не стала бы, у нее выдержки и спокойствия на троих хватит.

— Но все-таки… неужели он решился бы сделать это с Марком?

— В том-то и дело! Констанс осторожно спросила у него, пользуясь подходящим случаем, как он поступил бы, если б Марк предпринял какие-либо неверные шаги. Он ответил: «Что ж, вероятно, я вмешался бы. Ну, более продуманно, чем с Натали, но не могу же я смотреть, как сын подвергается опасности, и не защищать его…» Этот ответ до такой степени напугал Констанс, что она тут же позвонила мне и условилась о встрече. Она-то знала, что Клод так и поступит, если успеет.

— Послушай, но получается так, что ты, спасая Клода от катастрофы, решил ускорить эту катастрофу! Разве нет?

— Нет. Скорее это можно определить так: я попытался сделать прививку, чтоб избежать смертельно опасной болезни.

— Хороша прививка, от которой умирают!

— Такое случается и с проверенными вакцинами. А тут слишком много неизвестных…

— Как же ты мог…

Робер опять вскочил.

— А что мне было делать? — выкрикнул он. — Смотреть и молчать? Тогда я был бы ни в чем не виноват, да? И, видя, как они все гибнут на моих глазах, мог бы считать, что моя совесть чиста? А я не могу так считать, пойми ты! Я никогда не боялся ответственности.

Марсель поднял голову и посмотрел на него.

— Знаешь, что я тебе скажу? — медленно произнес он. — Очень плохо бояться ответственности, от этого очень много зла на земле. Но еще хуже брать на себя ответственность за то, что неминуемо выскользнет из-под твоего контроля!

Робер долго молчал, расхаживая по комнате. Потом он сел в кресло и налил себе вина.

— Вероятно, ты прав, — тихо сказал он. — Но, видишь ли, это не вообще ответственность за другого, не абстрактный вопрос: может ли А отвечать за В? Это мы с Клодом, наша с ним дружба. Почти четверть века, почти шесть лет лагерей и тюрем… Даже ты не все знаешь… Я многое изменил в его судьбе — может быть, не всегда к лучшему. Я заставлял Клода действовать вопреки его убеждениям… то есть четких убеждений у него тогда, пожалуй, не было, — но вопреки его натуре. Он не был бойцом — я заставил его участвовать в борьбе, и он это делал из любви ко мне, ну, и, конечно, из врожденной доброты и честности.

— Я не понимаю… — пробормотал Марсель.

— Да вот тебе пример: наш побег из лагеря военнопленных. Ведь это из-за меня Клод вынес такие нечеловеческие пытки в гестапо. Если б не я, он, может, вообще не решился бы на побег, и лучше бы ему сидеть до конца войны там, чем попасть в Маутхаузен. Ну, а если б он и бежал, то иначе, без всей этой шикарно задуманной истории с подложными справками. Ведь нас с ним почему так зверски пытали? Потому что нельзя было объяснить, как мы узнали, кто включен в список на эшелон, и откуда достали бланки для справок. Доступа в лагерную канцелярию мы не имели… Походило на сговор с немецкой комендатурой — значит, гестаповцы выбивали из нас имена предателей рейха, врагов фюрера…

— Вон что! А на способности Клода вы не решались сослаться?

— Да гестаповцы либо не поверили бы, либо все равно убили бы нас обоих

— на что им такие опасные типы! К тому же в этом деле были действительно замешаны парни из комендатуры. Если б мы все рассказали, как есть, до них добрались бы обязательно. А они были хорошие ребята. Оставалось нам валить все на мертвых да твердить: «Больше я ничего не знаю, убейте меня!» И Клод все это вынес и никогда ни словом не попрекнул меня.

— А ты? Ты себя не упрекал?

— Я?.. Видишь ли, я и тут не все понимал в душе Клода. Это я сейчас, после всего, понимаю, что он жил бы иначе, если б не мое вмешательство… Правда, он всегда уверял, что вообще умер бы от горя и тоски в лагере, если б не встретил меня… Может, так оно в есть. Клод, он ведь был совсем особым, непохожим на других. Но тогда — тогда я думал, что он все воспринимает в общем так же, как и я. Что борьба — это для него естественно и просто, ведь он благороден, кристально честен, ненавидит фашистов всеми силами души…

— Ты хочешь сказать, что, если б не дружба с тобой, Клод просидел бы всю войну, ни черта не делая? — удивленно спросил Марсель. — Однако не слишком лестная характеристика!

— Я думаю, что поступки Клода нельзя было мерить обычными мерками, — устало и задумчиво проговорил Робер. — Он был… ну, словно из другого измерения…

— В нашем мире все же действуют наши мерки, ничего тут не поделаешь. И я думаю, что дело не только в тебе. Не смог бы такой добрый и чистый человек, как Клод, оставаться в стороне… Ну, да ладно!

Марсель задумался.

— Ты хочешь сказать, насколько я понимаю, — сказал он потом, — что был уверен: Клод простит тебе любую жестокость по отношению к нему?

— Что он поймет: я действовал из любви к нему! — поправил Робер.

— Вот в этом и состоит твой страшный просчет, я же тебе говорю! Ты сначала показал ему в этой своей модели, как ты это называешь, что на любовь и дружбу не стоит рассчитывать, а потом и наяву убил его доверие к себе и к Констанс. Чего же ты хотел? Весь его мир вдребезги разлетелся под твоими ударами — ты знал, куда бить вернее! — и ты хотел, чтоб он после этого остался в живых?

Смуглое лицо Робера посерело.

— Вероятно, ты прав… — сказал он совершенно безжизненным голосом. — Но что же мне было делать? Я действительно считал, что дружба дает мне права… или, если хочешь, налагает обязанности…

— Права или обязанности мучить, убивать? Во имя дружбы? Да, ты должен был рискнуть, я понимаю, но есть же всему мера! Ты обязан был снова усыпить Клода, когда увидел, что с ним творится! И внушить ему, чтоб он все забыл!

Робер устало покачал головой.

— Он бы не поддался гипнозу. Я совершенно выдохся к тому времени и сам был настолько потрясен, что… И потом — я вообще не смог бы пойти на такое. К чему тогда были бы все мучения — и его и мои? Надо было, чтоб он продумал и понял…

— Но есть ведь границы всему, даже дружбе! Нельзя же насильно вторгаться в душу человека и переделывать там все по своему вкусу! Когда это попытался сделать Клод, ты возмутился и пожалел его семью. А ты сам? Клод, как я понимаю, действовал импульсивно и сам горько жалел об этом. Но ведь ты-то все продумал и подготовил заранее! Нет уж, прости, Робер, но эти твои шутки здорово попахивают лагерем. На более высоком уровне, да эсэсовцам бы до этого ни в жизнь не додуматься…

Робер медленно, с усилием встал. Лицо его было совсем серым.

— Спасибо, — глухо проговорил он.

Марсель тоже встал. Багровый шрам причудливо подергивался и пульсировал на его лице.

— Прости, но я должен был тебе это сказать! Лучше, чтоб ты понял…

— Сначала ты повторил то, что Клод сказал мне: что эсэсовцам бы до этого не додуматься. Потом — то, что я сказал Клоду: «Я должен был это сделать, надо, чтобы ты понял…» Вот видишь, как это все получается — во имя дружбы, во имя долга?

— Я ведь только сказал, может быть, слишком резко, слишком жестоко, но…

— В том-то и дело! Разве ты твердо знаешь, где граница между жестокостью полезной и жестокостью смертоносной? Разве ты можешь точно определить в таких случаях, какую дозу лекарства надо дать, чтоб оно излечило, а не убило? Всегда можешь обозначить, где грань между добром и злом? В лагере это было в общем ясно, а теперь… Видимо, я свернул с правильного пути, хотя и в другом направлении, чем Клод…

— Ну, направление-то у вас, пожалуй, одно — лагерь… Не сердись, но это так. Разве тебе никогда не приходило в голову, что не только Клод, но и ты, и я, и все, кто так или иначе прошли через это, стали другими? Послушай, ну, вот припомни: каким ты был до войны? Ты мог бы не то что сделать, а хоть задумать что-либо подобное по отношению к другу?

— Абстрактный вопрос. Я же тогда ничего этого не знал.

— Дело не в том, что ты знал, но что ты мог? Что вмещалось в твоей душе?

— Понимаю… Что ж, может, ты и прав… — Робер стал у окна, глубоко вдохнул влажный ночной воздух. — Может, война сместила и раздробила многое в наших душах. Изменился мир, изменились и мы. До войны мы те могли подумать, что вот такой ночной дождь над Парижем способен убить человека,

— сейчас мы знаем, что это возможно. Но вряд ли человечество изменилось так уж радикально — и в плохом и в хорошем смысле. Человек остается человеком, хотя все очень усложнилось и запуталось… Разве совсем исчезли мерки добра и ала?

— Я этого вовсе не думаю. Я вообще говорил не обо всем человечестве… хотя…

Робер повернулся к нему.

— Ты мне ответь все-таки: что сделал бы ты на моем месте? Ждал бы катастрофы сложа руки? Или все же попробовал бы вмешаться, спасти то, что можно спасти? Даже если б надежда на успех была очень мала? Даже если б ты рисковал прожить остаток дней, терзаясь угрызениями совести? Что сделал бы ты, Марсель, на моем месте?

Марсель долго молчал. Потом он поднял глаза.

— Не знаю… — сказал он тихо. — По совести говоря, не знаю…

Ольга Ларионова Леопард с вершины Килиманджаро

Глава I



… Бирюзовая маленькая ящерка — не больше моей ладони — смотрела, как я подхожу, и пугливо прижималась к шероховатой известняковой плите. Я присел на корточки — она не убегала, а только часто-часто дышала, раздувая светлое горлышко.

— Эх, ты, — сказал я, — микрокрокодил. Сколько лет уже вас не трогают? Тысячи три. А вы все боитесь.

Ящерка смотрела на меня и мигала. Я вдруг поймал себя на мысли, что вот перед одной этой тварью я не чувствовал себя виноватым. И она слушала меня внимательно и спокойно, без того снисходительного всезнайства, которое чудилось мне в каждом моем собеседнике.

— Ладно, пасись, — сказал я ей. — В древности тебя зажарили бы да съели.

Набережная была пустынна. Вымощенная чуть розоватыми плитами и обнесенная причудливым легким барьером, она тянулась от сухумских плантаций до самого Дунайского заповедника, то спускаясь до уровня моря, то поднимаясь над золотыми плешинами бесчисленных пляжей и иссиня-зеленой дремучестью субтропических рощ. Набережная не изменилась. Она была такая же, как и в годы школьных каникул. Тогда я так же любил гулять по ней в самый зной и шел по широким плитам, стараясь не наступать на трещины. А зачем? Вероятно, в детстве очень легко сказать самому себе: так нужно. И делать, хотя бы это было просто бессмысленной игрой. Так нужно — пройти от этого дерева до того и ни разу не наступить на трещину. Наступлю — это будет плохо. Нужно пройти, не наступив.

Когда люди становятся взрослыми, у них очень много остается от этого детского «так нужно». Наверное, потому Сана и ограничилась корректным запросом о состоянии моего здоровья. Радиозапросом без обратных позывных. Так нужно. Так нужно после того, как одиннадцать лет я просыпался с одной мыслью: жива ли она?

Контуры окаменелых раковин четко проступали на шершавой поверхности камня. Слишком четко.

Как же это я в детстве не догадывался, что эти плиты — синтетические?

С каким-то ожесточением я начал громко топать по всем трещинам и стыкам этих проклятых плит. Пусть будет мне плохо. Мне и так плохо. И хуже — настолько трудно, что даже любопытно: а как это — еще хуже?

У себя на буе я читал, что когда-то очень давно люди, доведенные до моего состояния, просто плевали и резко меняли сферу своей деятельности. Вероятно, в корне такого поступка лежали древние представления о несчастиях, как о проявлениях высших сил. Стоило плюнуть — и высшие силы, озадаченные таким знаком пренебрежения к своему могуществу, меняли гнев на милость. Я оглянулся и, не заметив поблизости никого, кроме далекой детской фигурки, плюнул в самый центр изящного лилового отпечатка, напоминавшего морского ежика. Вот вам. Потом круто повернулся, подошел к первому попавшемуся щиту обслуживания и вызвал себе мобиль.

Зачем я так рвался сюда? Ничего здесь не изменилось, только стало как-то удивительно безлюдно. Когда-то, когда я еще учился, даже в самые жаркие дни здесь шатались коричневые оравы, посасывающие суик и каждый час перекрашивающие свои пляжные костюмы. Но за это время, вероятно, медики пришли к выводу, что субтропики — далеко не идеальные климатические условия для отдыха. Обычная история.

Когда-то, лет двести тому назад, зону субтропиков начали спешно расширять в обоих полушариях. Говорят, тогда уничтожили великолепные плантации венерианского суика на Великих солончаках, а вот теперь — пожалуйста, безлюдье. Утром, правда, прилетело откуда-то несколько сотен мобилей; все они сели на воду, так что люди, не выходя на пляжи, ныряли прямо с плоскости носового крыла. Но машины вскоре умчались, и остался я один-одинешенек. Эта стремительность раздражала меня — за последние одиннадцать лет я привык к неторопливости. Поначалу я думал, что эта самая привычка и создает для меня видимость окружающей суеты, но прошло некоторое время, и я убедился, что темп общей жизни действительно возрос по сравнению с тем, что я наблюдал перед своим несчастным отлетом. Что же, и так когда-то было. Давно только, в начале строительства коммунистического общества. Со всем энтузиазмом, присущим той героической эпохе, люди начали это делать за счет своего долголетия: дышали парами разных эфиров и кислот, ртуть использовалась чуть не в каждой лаборатории! Неужели не могли изготовить миллионы манипуляторов? Как-то трудно себе представить. Гробили себя от мала до велика — от лаборантов до академиков. И героями себя не считали, и памятников погибшим не ставили. А гибли… И атмосферу испортили — две с половиной сотни лет не могли вернуть ей прежнюю чистоту. И обошлось это в такое количество энергии, что подумать страшно, даже при современных неограниченных ее ресурсах. Хотя — «неограниченных»… — громко сказано. Помнится, Сана говорила, что для запуска «Овератора» пришлось копить энергию на околоплутониевых конденсаторах чуть ли не восемнадцать лет… Да, точно, восемнадцать. Начать эксперимент должны были вскоре после моего отлета — не удивительно, что старт маленького ремонтно-заправочного корабля остался незамеченным. А было время, когда о запуске даже самой незначительной ракетки весь мир говорил не меньше недели! Мы же улетели без шума, где-то на спасательном буе — вот ведь ирония! — потеряли корабль и людей, и только через одиннадцать лет о нас удосужились вспомнить. А может, зря спасали? Остался бы я там, все Элефантусу было бы спокойнее. А то теперь, по всей вероятности, старик себе места не находит: выхаживал, нянчился, и вот нате вам — пациент взял да из благодарности и удрал.

Мобиль давно уже повис надо мной метрах в десяти, а я и не заметил, как он появился. Раньше мобили спускались на землю и подползали к самому щитку. Тоже мне модернизация. Что тут полагается делать? Ага, вот так, наверное. Панелька со стрелкой вниз — правильно, мобиль опустился рядом. Я невольно шарахнулся, хотя должен был бы помнить, что ни один, даже самый простейший мобиль не опустится на живую органику.

Раздвинулось и тотчас же сомкнулось за мной треугольное отверстие бокового люка. Я развалился на прохладном белом сиденье. Ладно. Буду учиться быть благодарным.

В алфографе я нашел координаты Егерхауэна — северо-восточной базы Элефантуса. Набрал шифр, и мобиль помчался сначала по прибрежному шоссе, а потом резко набрал высоту и взмыл над Крымским плоскогорьем, выбирая кратчайший и удобнейший путь.

Спустя десять минут другой мобиль поднялся всего в нескольких сотнях метров от того места, откуда взлетел я. Так как все мобили службы общего транспорта имели идентичные решающие устройства, второй мобиль полетел по той же самой трассе, что и мой, и с теми же локальными скоростями.

И прибыл он тоже в Егерхауэн.


Вероятно, Элефантусу понадобился весь такт, чтобы встретить меня с такой, я бы сказал, сдержанностью. Он качал своей птичьей головкой, глядя, как я подхожу к маленькому домику стационара, и огромные его ресницы печально подрагивали, как у засыпающего ребенка. Я подошел и остановился посредине дорожки, глядя на него сверху вниз. Он все молчал, и мне стало невмоготу.

— Спросите меня о чем-нибудь, доктор Элиа. Разве вас не интересует, где меня носило?

Элефантус поднял на меня глаза и опять опустил их.

— Меня носило на побережье. Черноморское.

Он опять промолчал. Я расставил ноги и заложил руки за спину. В детстве, когда я хотел казаться независимым, я принимал эту позу.

— Вы помните свои каникулы? Два рыжих, солнечных месяца, два месяца свободы и моря… А знаете, на что я тратил эти два благословенных месяца? Я посвящал их плитам. Тем самым, которыми выложены набережные. Я шагал по ним и старался только не наступать на линию стыка двух плит. Я твердо верил, что если я это сделаю — со мной произойдет несчастье. Такой уж уговор был между нами — между мной и этими розовыми плитами. Они были немного шире моего шага, и порой мне приходилось пускаться бегом. А сегодня они вдруг оказались для меня узки. Глубокая философия, не правда ли? К тому же, я открыл, что они…

— Потрудитесь, пожалуйста, перечислить тех людей, с которыми вы разговаривали.

— Я был один. Мобиль, набережная, мобиль.

— М-да, — сказал он и, повернувшись, засеменил к дому. Я двинулся за ним. Он остановился.

— Извините меня, — тихо сказал он, и я понял, что идти за ним не надо.

Черт возьми, похоже, что я обидел старика. Но каким образом? Что-нибудь брякнул и сам не заметил? Да, сказывается одиннадцатилетнее пребывание в обществе автоматов. Мои «гномы» воспринимали лишь физическую сторону всякой информации, им нельзя было рассказать о теплых известняковых плитах. И вот первый человек, которому я попытался приоткрыть что-то свое, человечье, не понял меня и, вероятно, принял все за неуклюжую шутку сорокатрехлетнего верзилы.

Маленький солнечно-желтый мобиль вынырнул из-за остроконечного пика и, круто спланировав, опустился за домом Элефантуса. Я немного успокоился — значит, это не я так расстроил старика. Просто он кого-то ждал. И все.

Патери Пат вылез из домика и тяжело зашагал ко мне. Багровое лицо его было мрачно в большей степени, чем я к этому привык за те десять дней, которые провел в доме Элефантуса. Он дернул головой, что, по всей вероятности, должно было означать «Пойдем!». Я пошел за ним. Патери Пат молчал, как и Элефантус.

— Патери, дружище, — сказал я не очень уверенно, — я и без твоей мрачной рожи понимаю, что я — свинья. Зачем же это подчеркивать?

Патери Пат продолжал идти молча. Мы свернули к маленькому легкому коттеджу с площадкой для мобилей на крыше. Мой спутник медленно повернул ко мне свою массивную голову:

— Ты потерял полдня, — с расстановкой, как автомат, произнес он.

Я остановился. До меня не сразу дошел смысл. А потом я захохотал.

Мягко и стремительно, как кошка, Патери Пат повернулся ко мне. Непостижимое бешенство промелькнуло в его взгляде, в его плечах, слегка подавшихся вперед, в его шее, наклонившейся чуть больше обычного. На мгновенье мне показалось, что сейчас он бросится на меня. Но Патери Пат выпрямился, протянул руку к коттеджу и коротко сказал:

— Твой. — Повернулся и быстро исчез за поворотом дорожки.

Я шел по скрипучему гравию и не переставал смеяться. Милый, нелепый мир! Он сразу стал для меня прежним. Нет, надо же — человеку, который потерял одиннадцать лет, сказать, что он потерял полдня!

У входа меня поджидал маленький серо-голубой робот. Небольшое число верхних конечностей — всего две — навело меня на мысль, что это не обычный «гном» для расчетно-механических работ. Я заложил руки за спину и критически оглядел его «с ног до головы».

— Что вам угодно? — быстро спросил он мужским голосом.

— Мне угодно знать, кто ты и зачем ты здесь?

— Робот типа ЭРО-4-ММ, — скороговоркой отрекомендовался он.

Он, вероятно, думал, что я в школе проходил все типы роботов. Ладно. Поглядим, на что ты способен.

— А ты не можешь говорить помедленнее?

— Нецелесообразно. Я должен в кратчайшее время подготовить вас на механика-энергетика простейших устройств.

— Ага, — сказал я, — теперь понятно. Яйца курицу учат.

— Не вполне корректно, — неожиданно обиделся этот тип.

— А делать замечания старшим — это корректно? — взорвался я. Со своими «гномами» я привык не церемониться.

— Извините, — кротко ответил он.

— Кстати, — пришло мне в голову, — как я должен тебя звать?

— Как вам будет удобно.

— Тогда я буду звать тебя «Педель». Не возражаешь?

— Я не возражаю. Но что это такое?

— На языке древних это означало: учитель, наставник.

— Благодарю вас. Но должен предупредить вас на будущее, что древние языки не входят в мою программу.

«Ну и черт с тобой», — подумал я, но уже не произнес этого вслух. Мне хотелось отдохнуть. Километров двадцать я все-таки сегодня пробежал, это много с непривычки.

— Ты можешь быть свободен, Педель, — сказал я.

— На какой срок? — бесстрастно осведомился он.

— На шесть часов тринадцать минут сорок шесть секунд.

Не поворачиваясь, Педель заскользил к двери.

— Постой!.. Ты уже познакомился с доктором Элиа?

— Да.

— Сколько ему лет?

— Сто сорок три. Уже прожито.

Забавное создание — никакого чувства юмора. Мне показалось, что если бы я спросил, сколько еще осталось прожить Элефантусу, он ответил бы так же точно и спокойно.

— Ну, проваливай.

— Кого, что?

— Ступай, говорю.

И все-таки это лучше, чем Патери Пат.

Не спалось. На Земле мне вообще не спалось. Пока я летел сюда в крошечной, с многослойной защитой, ракете, какое-то специальное устройство внимательно следило за тем, чтобы я регулярно отсыпал шесть часов в сутки. Как только проходили следующие восемнадцать часов, меня начинало клонить ко сну. Непреодолимо, неестественно. Это раздражало, как всякая назойливая и непрошеная забота, но сделать я ничего не мог: за четыре месяца путешествия я так и не обнаружил этого проклятого «морфея». Позаботились бы лучше о создании элементарной гравитации: приходилось спать, пристегнувшись к скобам нижнего люка.

Я сдернул подушку и улегся прямо на ковре. Одиннадцать лет я проспал на полу — там, на буе, центральные помещения не были приспособлены для жилья. Это были склады и аккумуляторные.

Там Земля мне снилась редко. Чаще мне чудилось, что я все лечу и лечу и лечу неведомо куда, и всегда — один. Я жгуче мечтал, что за мной прилетят люди. А прилетели все-таки роботы. Видно, такой уж я невезучий. И снова я стал мечтать, теперь уже о том, как меня встретят… Встретили меня, мягко говоря, сугубо официально. Человек десять-двенадцать в защитных балахонах и масках, словно я был по крайней мере контейнером с каким-нибудь симпатичным изотопом. Я докладывал, а они смотрели на меня с таким видом, словно это все было им хорошо известно. Потом один из них спросил меня, не предпринимал ли я попыток спасти тех, четверых, что остались наверху. Я только пожал плечами. Нет, они не были подробно осведомлены о том, что произошло. Но тут самый низенький из них — это был Элефантус — решительно запротестовал, и меня в огромном мобиле — вероятно, с сильной защитой — привезли сюда. Мне сразу бросилась в глаза невероятная скорость, с которой мчался мобиль, так же, как и то, что сами люди двигаются, разговаривают и, похоже, даже мыслят с какой-то усиленной интенсивностью. Мне не у кого было спросить о причинах этого, потому что Элефантус был всецело поглощен исследованием моего состояния, а с Патери Патом я определенно не мог сойтись характером. Десять дней он крутил меня так и этак, все искал, не стала ли моя бренная плоть аккумулятором того неведомого излучения, которому подвергся наш буй. Но бедняге не повезло. Надо было знать, с кем связываешься. Моей невезучести всегда хватало не только на меня одного, но и на двоих-троих окружающих.

Не успел я как следует освоиться в новом жилище, как загудел входной сигнал. Видно, те, кто пришел, думали, что я сплю, и потому не воспользовались люминаторами. Я старался представить себе, кто бы это мог быть. Может, Сана?..

О, несчастный день! У двери домика застыла все та же темно-лиловая туша.

— В чем дело, Патери? И к чему эти церемонии с сигналами?

— Доктор Элиа приглашает ужинать.

— Весьма благодарен, но ты мог сообщить это по фону.

Патери Пат глянул на меня как-то искоса, как смотрят на людей, которые могли бы о чем-то догадаться.

— В твоем домике фон не работает. Завтра починят.

Я понял, что его не починят и завтра. Вернее, не подключат. Вот только почему?

— А другого сарая для меня не найдется?

— Пока нет. В соседних коттеджах размещены обезьяны и кролики, которые летели вместе с тобой.

Час от часу не легче. Четыре месяца я летел вместе с целым зверинцем и даже не подозревал об этом.

— Постой, почему же они не передохли? Кто с ними нянчился?

— «Бой».

Очень мило! Мне так не хватало элементарного комфорта, а робот для бытовых услуг был предоставлен не мне, а моим четвероногим спутникам.

— А могу я поинтересоваться, для чего была затеяна эта игра в прятки, да еще и со зверюшками, как на хорошем детском празднике?

— Проверка. Ты мог аккумулировать неизвестное излучение. А оно, в свою очередь, оказало бы необратимое влияние на другие организмы.

— К счастью, я даже в этом оказался абсолютно бездарен.

— К счастью.

— Но теперь-то вы уверены, что я могу свободно общаться с людьми?

— Отнюдь нет. Воздействие сказывается месяца через два-три. Зараженный организм как бы проходит инкубационный период. Потом — распад тканей, в первую очередь — сетчатки глаза.

— Необратимый?

— Пока — да. Мы можем пока только задержать процесс; остановить, обратить — нет.

— Постой… А откуда это тебе известно?

Патери Пат замялся. «Сейчас солжет», — безошибочно определил я.

— На трассе Венера — астероид Рапс под аналогичное излучение попал буй с контрольными обезьянами.

Мы оба понимали, что это неправда.

— Ладно. Спрошу у Элефантуса.

— Не стоит, — живо возразил Патери Пат, — не забывай, что если кто-то из нас уже заражен, то это он.

— Или ты.

— Не думаю. Я осторожнее.

Внезапно меня осенило. Багровая рожа Патери Пата явно носила следы какого-то недавнего облучения. Защитный слой! Модифицированные клетки противостоят любым лучам в несколько тысяч раз сильнее, чем обычные. Он носил как бы скафандр из собственной кожи. Тогда, до моего отлета, уже ставились такие опыты, и я читал о первых положительных результатах. Видно, за эти годы ученые сумели добиться полного защитного эффекта, но вот сопровождающий его колористический эффект… Да. Я бы предпочел остаться неосторожным.

Я тихонько глянул на Патери Пата. Он шагал вразвалку, огромные кулаки, обтянутые фиолетовой кожей, мерно качались где-то возле колен. Ничего себе монолит, ходячий символ единства физической силы и интеллекта.

— И сколько я еще буду тут торчать?

— Месяца три. Ведь четыре ты уже провел с обезьянами. И потом, как скоро ты освоишь новую профессию.

— Ну, положим, не совсем новую. Кое в чем я могу дать сто очков вперед своему Педелю.

— Кому?

— Тому субъекту цвета голубиного крыла, которому поручено превратить меня из неуча в полноправного члена вашего высокоинтеллектуального общества.

Патери Пат промолчал. Но по этому молчанию я мог догадаться, что он отнюдь не возражает против такого самоопределения, как «неуч».

— Ладно, — сказал я. — Пойдем, закусим на скорую руку, а там я примусь за науку с упорством египетского раба.

— Египетские рабы не были упорными. Их просто здорово били.

— Милый мой, а что ты со мной делаешь?


Обед в доме Элефантуса проходил мирно. Хорошо еще, что всеобщая торопливость не коснулась процесса еды. Но зато, как я понял, обеденное время стало теперь и временем отдыха. Сразу же после еды все возвращались на рабочие места. Как при такой системе Патери Пат умудрялся оставаться толстым, для меня было загадкой. Что касается меня, то бессонница и постоянное наблюдение Элефантуса и Патери Пата благотворно сказывались на стройности моей фигуры. Я с невольной симпатией посмотрел на Элефантуса. Гибким и легким движением он принял у «боя» блюдо с жарким и, как истый хозяин дома, неторопливо разрезал великолепный кусок мяса. Натуральное вино, только земные фрукты. Олимпийское меню. А вот Патери Пат, как ни странно, вегетарианец. Между тем, я нисколько бы не удивился, если бы увидел его пожирающим сырое мясо с диким чесноком. Словно разгадав мои мысли, он исподлобья глянул на меня. У, людоед: обсасывает спаржу, а сам, наверное, мечтает…

— О чем ты думаешь, Патери?

— Если метахронированная экстракция возбужденных клеток эндокринных желез…

Он был безнадежен.

— Простите меня, доктор Элиа, могу я задать вам несколько вопросов?

— Если мой опыт позволит мне ответить на них — я буду рад.

— Если я не ошибаюсь, вскоре после моего отлета был осуществлен запуск «Овератора»?

— Да, совершенно верно.

— Дал ли этот эксперимент результаты, которых от него ожидали?

Элефантус немного помолчал. Патери Пат перестал жевать и уставился на него.

— Мне трудно так сразу ответить на ваш вопрос, Рамон. Вам, несомненно, хотелось бы, чтобы за эти одиннадцать лет Земля неузнаваемо изменилась, появились бы фантастические сооружения, висячие бассейны величиной с Каспийское море или подземные сады в оливиновом поясе… Но вы ведь этого не обнаружили, не так ли, Рамон?

Я кивнул. Действительно, я был немного разочарован, увидав, как мало изменилась Земля. Космодром, и тот остался прежним.

— Не разочаровывайтесь. С тех пор, как все промышленные центры, прекрасно управляемые на расстоянии, были перенесены на Марс, а Венера была отдана под плантации естественной органики, Земля несет на себе функции интеллектуального центра Солнечной. И, надо отдать ей справедливость, она прекрасно для этого приспособлена. Вы знаете, сколько веков трудились над этим люди и машины. Вряд ли будет целесообразно менять что-либо в корне, так что нам остаются лишь доделки.

Элефантус прикрыл глаза и медленно потягивал вино. Глянуть на него со стороны — идеальный земной интеллигент в идеальных для него условиях.

— Но вы вряд ли обратили внимание на другое, — продолжал он. — Мне сто сорок три. Вы знаете?

Я снова кивнул.

— Патери Пату вы дадите…

— Двадцать пять.

— Тридцать восемь! Кстати, его прадеду сто восемьдесят шесть. Я с ним связан — он директор австралийской базы подопытных животных. И прекрасный пловец.

Я чуть поморщился. Это уже начинало походить на популярную лекцию. Я задал вопрос в лоб:

— Значит, «Овератор» каким-то образом помог раскрыть секрет долголетия?

— Не совсем так. И до постановки эксперимента люди жили по сто пятьдесят — двести лет. Но лишь после возвращения «Овератора» все силы ученых были направлены на то, чтобы эти двести лет человек проживал не дряхлым старцем, а полным сил. Так что готовых рецептов мы не получили, и мое личное мнение, что это даже к лучшему. Зато мы научились по-настоящему ценить две вещи: время и здоровье. И я думаю, для этого стоило запускать транспространственный корабль.

В косом взгляде Патери Пата я отчетливо прочел: «Для человечества, может, и да, но лично тебе это большого счастья не принесет». Меня вдруг покоробило оттого, что какие-то тайны Элефантуса были открыты этому фиолетовому тюленю.

— Если эксперимент не дал ожидаемых результатов, то почему бы его не повторить?

Элефантус улыбнулся мне, как ребенку.

— Именно так и стоит вопрос: повторять ли? И, уверяю вас, за те одиннадцать лет, которые прошли с момента этого запуска, человечество так и не смогло разрешить эту проблему. К тому же есть основания полагать, что неизвестное излучение, под которое попал ваш буй, было следствием возвращения «Овератора» в наше… пространство. — Патери Пат снова вскинул на него глаза, и я понял, что Элефантус все время чего-то не договаривает. — Я в этой области не силен, но если вас этот вопрос заинтересует, я запрошу у специалистов все гипотезы относительно нового излучения.

— Пока только гипотезы?

— Боюсь, что не пока, а навсегда. Итенсивность неизвестного излучения стремительно падала. Сейчас мы уже судим о нем лишь по вторичным эффектам. А они весьма любопытны — для нас, медиков, во всяком случае. Вот, в сущности, и все, что я могу сообщить вам для начала. Но позже мы к этому еще вернемся. Обдумайте все на досуге, но не советую вам терять на это много времени. Примите мое старческое ворчанье, как дружеский совет. И не расспрашивайте вашего робота об «Овераторе» — он ничего о нем не знает. Используйте его по назначению.

— Кстати, когда я смогу хотя бы слушать музыку?

Элефантус растерянно взглянул на Патери Пата.

— Завтра фон будет исправлен.


Педель меня изводил. С назойливой преданностью таксы он ходил за мной и бормотал, бормотал, бормотал… Я научился отключаться и не обращать внимания на его лекции, но он быстро перестроился и начал проецировать чертежи и схемы установок на стены моей комнаты. Мне не оставалось ничего, как только покориться. Сначала у меня возникала озорная мысль: доказать ему, что кое в чем я сильнее его — как-никак одиннадцать лет я только и занимался тем, что монтировал и ремонтировал установки, высасывая для них из собственного пальца энергию, из двух «гномов» делал одного, и наоборот. Но он спокойно выслушивал меня или смотрел, что я делаю, а потом бесстрастно констатировал:

— Это вы знаете. Перейдем к следующей схеме.

К концу второго месяца я не выдержал. Я наорал на него, но это не возымело никаких последствий. Он очень спокойно проинформировал меня, что курс обучения рассчитан на четыре года. Я остолбенел. Четыре года? Еще четыре года здесь?.. К чертовой бабушке! Я решительно направился к двери. Тем же бесстрастным тоном мой Педель посоветовал мне не обращаться к указанной бабушке, а продолжать занятия с ним, ибо, несмотря на мои скудные теоретические познания, он, учитывая богатый мой практический опыт, надеется закончить программу к новому году.

Это несколько примирило меня с ним. Но я буквально взял его за шиворот и велел ему исправить мой фон, который, хоть и был подключен, но ничего, кроме музыки, не передавал. Педель послушно захлопотал около аппарата и через некоторое время доложил мне, что фон абсолютно исправен. Я подсел к верньерам, включил алфограф настройки. Треск, шорохи, матовое мерцание экрана. И четкая музыка в очень узком диапазоне.

— Педель! — позвал я.

Он появился, такой голубенький и невинный, что у меня сразу же пропали все подозрения в том, что это он испортил аппарат. Шутки шутками, и дело не в его голубой шкуре — я почувствовал волю человека, по непонятным причинам стремящегося оградить меня от всего мира. Какая-то дичь. Средневековье. Еще посадили бы меня в комнату с решетчатыми окнами!

— Педель, — сказал я спокойно, — дана задача: во-первых, выяснить, почему при абсолютной исправности фона нет связи с остальными станциями, кроме одной; во-вторых, определить, где находится станция, передающая музыку.

— Все понял. Прошу подождать.

Педель захлопотал. Он покрутился около аппарата, обнюхал стены, проворно выскользнул в соседнюю лабораторию, где у нас с ним проходили занятия по энергоснабжающей аппаратуре, и вскоре появился, нагруженный какими-то приборами. Захватив переносный фон, он молча укатил в сад. Не успел я улечься с книгой, как Педель уже вернулся.

— Над территорией Егерхауэна создан временный наведенный экран. Поле экрана непробиваемо. Радиус экрана — шестнадцать километров. Музыка транслируется станцией, находящейся в двухстах тридцати метрах на юг отсюда.

В последнем я не сомневался.

— Ознакомься с картой окрестности и найди наиболее удобное место для выноса фона за пределы действия экрана.

Ответ последовал мгновенно:

— С картой местности знаком. В радиусе шестнадцати километров — горы, вынос фона невозможен.

Придется еще раз стать неблагодарной скотиной и покинуть сей гостеприимный дом.

— Поднимись на крышу и вызови мне мобиль.

— Шифр вызова?

— Какой еще шифр?

— С двадцать седьмого августа мобили на территорию Егерхауэна вызываются только по шифру.

Я повернулся и вышел.


В кабинете Элефантуса сидел Патери Пат. Мне не очень-то хотелось разговаривать с ним, но пришлось.

— Где доктор Элиа?

— Улетел.

— Надолго?

— На четыре дня.

— Вызови мне мобиль.

— Тебе улетать нельзя.

Я стиснул кулаки и медленно пошел к нему.

Он поднял голову и посмотрел на меня с каким-то любопытством и очень спокойно.

— Ты никуда не полетишь, — повторил он. — Хватит и нас с Элефантусом.

Я разжал кулаки.

— Ты… — я не знал, как спросить, и рука моя виновато дотрагивалась до глаз. — Ты… уже чувствуешь?

— Пока — нет. Но ты не имеешь ни малейшего права подвергать риску кого-либо, кроме нас. Мы ведь пошли на это добровольно.

Патери Пат молча наблюдал за мной. Спокойствие его переходило в насмешку. Я решил откланяться, и, по возможности, наиболее корректно.

— Ты мне хочешь еще что-нибудь сказать? — спросил я его.

— Да нет, иди, работай.

— Послушай, ты, — не выдержал я. — Если ты думаешь, что твоя архиуникальная профессия дает тебе право обращаться со мной, как с подопытным шимпанзе, то мне хочется весьма примитивным образом доказать тебе обратное.

Патери Пат досадливо посмотрел на меня.

— Я теряю время, — кротко проговорил он. — Извини.

— Теряй, — сказал я, — мне не жалко. Но потрудись ответить, кто дал тебе право быть тюремщиком при таком же человеке, как ты сам? Я согласен отсидеть в карантине черт знает сколько, если я опасен для людей. Но зачем над Егерхауэном наведен этот экран?

На лице Патери Пата промелькнуло удивление. Он молчал.

— Вы отгородили меня от всего мира. Во имя чего? И кто подтвердит ваше право решать за меня, что для меня — лучше, а что — хуже?

Он встал. Подошел к столу Элефантуса, порылся в нем и достал совсем свежую пластинку радиограммы. Ага, пока я сплю, экран все-таки снимается. Помедлив какую-то долю секунды, он протянул пластинку мне.

«Милый доктор Элиа, — прочел я, — я рада, что все остается по-прежнему, как я вас просила. Не бойтесь за него — после того, что он пережил, еще два месяца пройдут незаметно. Мне труднее. Но не говорите ему обо мне. Благодарю вас за все — вы ведь знаете, что расплатиться с вами я не сумею».

Два месяца пройдут незаметно… Два месяца пройдут… Все остальное уплыло, растворилось в этом неотвратимом, реальном счастье. Патери Пат потянул пластинку из моих пальцев.

— На! — сказал я, отдавая пластинку. — И выключи свою шарманку, мне будет не до музыки. Работать надо. Два месяца.

Впервые я отчетливо увидел, как в черных до лилового блеска глазах Патери Пата промелькнула обыкновенная зависть.

— Привет, старик! — крикнул я. — Два месяца!


Черт побери, как я спал в эту ночь! Голубые ящерицы мчались по моим сновидениям, они заваливались на спину и в неистовом восторге, задирая кверху лапы, кричали: два месяца!


Глухо прогудел звуковой сигнал будящего комплекса, перед закрытыми глазами взбух и лопнул световой шар — и я увидел перед собой Педеля. Он протягивал мне на ложке комочек какого-то желе:

— Сонтораин.

Лекарство было прохладное и очень кислое. Мной овладела апатия, аналогичная той, какую я испытывал в ракете. Еще минута — и я уснул, на сей раз уже без голубых ящерок.

Между тем мое отношение к Педелю вышло из всяких границ почтительности. Я хлопал его по гулкому заду цвета голубиного крыла и, заливаясь неестественным смехом, кричал:

— Ну, что, старый хрыч, поперли к сияющим вершинам?

Он послушно возобновлял свои объяснения, но я уже ничего, решительно ничего не мог понять или запомнить, и это нисколько не пугало меня, а наоборот, развлекало, и я решил развлекаться вовсю, и когда на другой день он попросил меня подрегулировать блок термозарядки, я умудрился миалевой полоской заземлить питание, так что бедняге приходилось каждые пять минут кататься на подзарядку. Мои потрясающе остроумные шуточки относительно расстройства его желудка не попадали в цель — он не был запрограммирован для разговоров на медицинские темы.

Иногда, словно приходя в себя, я чувствовал, что дошел уже до состояния идиотского ребячества и уже ничего не могу с собой поделать, и все смеялся над Педелем и все ждал, когда же он сделает что-то такое, что переполнит чашу моего терпения, и я окончательно потеряю контроль над собой.

Но последней каплей оказался Патери Пат.

За ужином он довольно сухо заметил мне, что я перегружаю моего робота не входящими в его программу заданиями. Я взорвался и попросил его предоставить мне развлекаться по своему усмотрению. Выражения, употребляемые мною по адресу Патери Пата, едва ли были мягче тех, которые приходилось выслушивать Педелю.

Я видел округлившиеся глаза Элефантуса и знал, как я сейчас жалок и страшен, и опять ничего не мог с собой поделать, и шел на Патери Пата, шатаясь и захлебываясь потоками отборнейших перлов древнего красноречия, почерпнутого мною на буе из старинных бумажных фолиантов.

Элефантус перепугался.

Он кинулся ко мне, схватил за руку и потащил к выходу. Он вел меня по саду, бормоча себе под нос: «Это надо было предвидеть… никогда себе не прощу…» Я отчетливо помню, как я упрямо сворачивал с дорожки на клумбы и дальше, к зарослям цветущего селиора, и рвал ветки, и перед самым домом упал и стал рвать траву, но потом поднялся и с огромной охапкой этого сена дотащился до своей постели и рухнул на нее, зарываясь лицом в шершавые листья. Это была Земля, это была моя Земля — вся в терпкой горечи пойманного губами стебля, в теплоте измятой, стремительно умирающей травы. Я хотел моей Земли, я хотел ее одиннадцать лет царства металла, металла и металла — и я взял ее столько, сколько смог унести.

Это была моя Земля. И где-то на ней — совсем рядом со мной — была Сана, и она думала обо мне, помнила; может быть, еще любила. Главное — была, она была на Земле.

Но почему же я, счастливый такой человек, чувствовал, что схожу с ума?..


Вероятно, мне и в самом деле было очень худо. Приходили какие-то люди, шурша, наклонялись надо мной. Однажды прикатился Педель. Я рванулся и изо всей силы ударил его.

— Не понимаю, — тихо сказал он и исчез.

Я засмеялся — вот ведь какие странные вещи иногда чудятся… и только уж если еще раз причудится — хорошо бы, чтобы вместо Педеля был Патери Пат.

А в комнату набегали люди, все больше и больше, и все они наклонялись надо мной, и лица их, ряд за рядом, высились до самого потолка, словно огромные соты, и все эти бесконечные лица мерно хлопали длинными жесткими ресницами и монотонно жужжали:

— Ты должен… Долж-ж-жен… Долж-ж-жен…

А потом делали со мной что-то легкое и непонятное — то ли гладили, то ли качали, и противными тонкими голосками припевали:

— Вот так тебе будет лучше… лучше… лучше…

Но лучше мне не становилось уже хотя бы потому, что мне было ужасно неловко оттого, что столько людей возятся со мной и думают за меня, что́ я должен делать, и как лежать, и как дышать и все другое. Все они были одинаковые, одинаково незнакомые люди, как были бы неразличимы для меня сотни тюленей в одном стаде. И отвернуться от них я не мог, потому что все тело мое было настолько легкое, что не слушалось меня. Вероятно, я находился под каким-то излучением, всецело подчинившим мою нервную систему. Изредка я приходил в себя на несколько минут, искал глазами Элефантуса — и не находил, и снова погружался в тот сон, который видел каждую ночь с самого начала. Момент перехода в состояние сна я воспринимал как беспамятство, а потом во сне приходил в себя и чувствовал, что меня волокут куда-то вниз цепкими металлическими лапами, и каждый раз, как меня перетаскивали через порог очередного горизонтального уровня, мой спаситель спускал меня на пол и проделывал какие-то манипуляции, после чего раздавался тяжелый стук и низкое, натужное гуденье. Когда я понял, что это смыкаются аварийные перекрытия и включаются поля сверхмощной защиты, я заорал диким голосом и рванулся из железных объятий «гнома». Он продолжал тащить меня, не обращая внимания на мои отчаянные попытки вырваться.

— Сейчас же сними поле! — кричал я ему. — Раздвинь защитные плиты, они же не открываются снаружи!

— Невозможно, — отвечал он мне с невероятным бесстрастьем.

— Там же люди, ты слышишь, там еще четыре человека!

— Нет, — невозмутимо отвечал он.

Я понял, что он вышел из строя и сейчас может натворить что угодно — ведь все «гномы» на буе были включены на особую программу, при малейшей опасности они работали исключительно на спасение людей. Они делали чудеса и спасали людей. А этот — губит.

— Брось меня и спасай тех, четверых, они же на поверхности!

— Там нет людей. Спасать нужно тебя одного.

— Да нет же, они там!

— Там нет людей. Там трупы.

Странно, как я ему поверил. Не потому, что привык, что эти существа не умеют ошибаться, — просто кругом творилось такое, что можно было верить только худшему. А остаться в этом аду в одиночестве — это и было самое худшее.

Позже я подумал, что то, что я кричал ему, он не мог выполнить, так как знал: после нескольких минут работы защитного поля, да еще включенного на максимальную мощность, на поверхности буя не могло остаться ни одной живой клетки. Я-то все равно снял бы поле и полез обратно, но он — он все взвесил и знал, что поступает наилучшим образом.

Тем временем мой «гном» опустил меня и начал давать сигналы вызова. Через несколько секунд другой точно такой же аппарат появился откуда-то снизу и подхватил меня. Первый «гном» отдал второму какие-то приказания и исчез наверху. Второй, точно так же, как и первый, закрыл за ним защитные плиты. Первый остался там, где медленно и неуклонно пробивалось сквозь металл смертоносное излучение. Почему он ушел? Позже «гномы» объяснили мне, что он уловил в себе наведенное поле непонятной природы и, не умея постичь смысла происходящего, счел за благо оставить меня на попечение других аппаратов, а сам вернулся в зону разрушающих лучей, лишь бы не создать для меня опасности своим дополнительным излучением. Он был хороший парень, этот первый «гном», он мудро и самоотверженно тащил меня за ворот обратно к жизни — недаром его программу составляли люди, не раз попадавшие в межзвездные переделки. И он поступил, как человек, сделав все для спасения другого и сам уйдя на верную гибель. Одно меня угнетало: вся эта мудрость, вся эта энергия тратились для спасения меня одного. Бесконечно косные в своем всемогуществе, эти роботы и пальцем не шевельнули для спасения тех, остальных, как только вычислили, что плотность и жесткость излучения многократно превышает смертельные дозы.

Так было тогда, и так же отчетливо я видел все это во сне теперь. Железные неласковые лапы перетаскивали меня через пороги, опускали в холодные колодцы люков, и все ниже и ниже — туда, где еще оставалась надежда на спасение. Но я рвался из этих лап и знал, что не вырвусь, и снова рвался, и так сон за сном, до бесконечности. Так искупал я минуту отчаяния, когда разум мой, одичавший от ужаса и опустившийся до уровня этих машин, поверил в гибель тех, остальных. Я поверил, и должен был поверить, и всякий другой поверил бы на моем месте, но именно этого я и не мог себе простить.

Я чувствовал бы себя совсем хорошо, если бы не эти воспоминания. И еще я жалел, что обошелся так резко с Педелем. Если оставить в стороне, что именно ему я обязан своим состоянием, то он был неплохой парень. Почему он больше не показывается? Обиделся? С него станется. Обидчивость с незапамятных времен отличала людей с низким интеллектом. Наверное, это правило сейчас распространилось и на роботов. А может, я его здорово покалечил? Силы у меня на это, пожалуй, хватило бы. Приоткрыв один глаз, я смотрел, как бесшумно снуют вокруг меня белые люди. Честное слово, я с радостью отдал бы их всех за одного Педеля. К нему я привык, и когда он исчез, то среди всех этих чужих торопливых людей он вспоминался мне, как кто-то родной. Я слишком много мечтал о том, чтобы вернуться к людям, а когда мне это удалось, то вдруг оказалось, что мне совсем не надо этой массы людей, мне надо их немного, но чтоб это были мои, близкие, теплокровные, черт побери, люди, а таких на Земле пока не находилось. Меня окружало по меньшей мере полсотни человек, и все это, по-видимому, были крупные специалисты, они нянчились со мной, они старались как можно скорее поставить меня на ноги, но в своей стремительности они не оставляли места для так необходимого мне человеческого тепла.

Не засыпал я уже подолгу. Однажды я проснулся и почувствовал, что могу говорить. Но тут же подумал, что раз уж мне милостиво вернули речь, то, вероятно, первое время за мною будут наблюдать.

— Дважды два, — сказал я, — будет Педель с хвостиком.

И пусть думают обо мне, что хотят.

Я не знаю, что они обо мне подумали, но вскоре раздвинулась дверь и, чуть ссутулившись, вошел Элефантус. Он сел возле меня и наклонил ко мне свои худые плечи. «Ну, вот, — подумал я, — вот теперь я живу по-настоящему. Я теперь одновременно вспоминаю тех, четверых, тоскую по Сане, маюсь от собственной неприспособленности к этой жизни, мчащейся со скоростью курьерских мобилей, скучаю по Педелю, и вот теперь снова буду беспокоиться об Элефантусе, который по моей милости, кажется, может ослепнуть. Если бы меня мучило что-нибудь одно — это было бы, как в плохом романе: „одна мысль не давала ему покоя…“» Так бывает и во сне — одна мысль. А когда начинается настоящая жизнь — наваливаются сразу тридцать три повода для переживаний.

— Как вы себя чувствуете? — спросил я Элефантуса.

Всегда такой сдержанный, Элефантус позволил себе удивиться:

— Благодарю вас, но мне кажется, это меня должно волновать ваше самочувствие.

— Вы обращаетесь со мной, как с больным ребенком, доктор Элиа. А я хочу знать: могу ли я быть с людьми? Представляю ли я опасность для окружающих? Мне это нужно, необходимо знать, поймите меня…

Элефантус зашевелил ресницами:

— Мы предполагали, что так может быть. Но я уверяю вас, что все наши предосторожности были напрасны — вы не несете в себе никакого излучения, ни первичного, ни наведенного.

— Но Патери Пат специалист в этой области. И он опасается…

— В какой-то мере я тоже… специалист.

Мне стало неудобно.

— Простите меня, — продолжал Элефантус. — Теперь я могу вам признаться, что мы намеренно старались оградить вас от внешнего мира. Патери Пат считал это обязательным для вашего скорейшего приобщения к ритму жизни всего человечества. Здесь, в укромном уголке Швейцарского заповедника, вы должны были без всяких помех овладеть своей специальностью в той степени, чтобы не чувствовать себя на Земле чужим и неумелым. Мы взяли на себя право решать за другого человека, как ему жить. Мы не имели этого права. Мы ошиблись, и в первую очередь виноват перед вами я, потому что согласился с Патери Патом и… еще одним человеком.

— Не нужно, доктор Элиа, — я положил руку на его сухую ладонь. — Все будет хорошо.

Он грустно взглянул на меня:

— Может быть… Может быть, у вас и будет все хорошо. — Он поднялся. — Вы здоровы, Рамон. И еще: послезавтра — Новый год. Вы помните?

— Да, да, конечно. — Не имел представления…

Он быстро, чуть наклонившись вперед, пошел к выходу. Он тоже все время куда-то торопился. Это не бросалось в глаза, потому что сам он был сухонький и легкий, как летучая мышь. Другое дело — Патери Пат. Его быстрота всегда удивляла, даже неприятно поражала, и даже смешила меня, как смешила бы человека легкость движений гиппопотама, попавшего на планетку с силой тяжести в десять раз меньше.


Проснувшись на следующий день, я совершенно неожиданно обнаружил, что за окном повсюду лежит снег, хотя я знал, что в Егерхауэне потолок субтропического климата устанавливался на высоту до десяти метров. Но очертания гор, которые здесь были гораздо ближе, показались мне знакомыми. До них было километра полтора-два; узкая тропинка выскальзывала из-за моего дома и, уходя в темно-голубые ели, терялась там. Я закинул руки за голову и потянулся. Ну, черта с два меня теперь здесь удержат. Я возьму лыжи и уйду туда, в сизые елки, а не будет лыж — пойду так, и буду барахтаться в сугробах, ломая ветви, хватая губами снег, пока не заломит в висках от сухой и колкой его морозности. От таких мыслей в комнате запахло хвоей и еще чем-то горьковатым. Даже слишком сильно запахло. Я наклонился — у самой постели, на полу, лежала охапка жесткой, похожей на полосатую осоку, травы, и огромные цветы селиора, нарванные наспех, почти без листвы, стрельчатые жесткие звезды, не ярко-розовые, как в саду у Элефантуса, а нежно-сиреневые, дикие. И еще несколько густых еловых лап с толстыми иголочками-растопырками, со смоляной паутинкой на размочаленных, неумело обломанных концах. И капли теплой воды на матово-белом, словно утоптанный снег, полу.

А у двери, прислонившись к ней плечами и опустив руки, стояла Сана.

Глава II

Я очень удивился, хотя ждал ее каждый день с того самого мгновенья, как ступил на Землю. Я смотрел и смотрел на нее, и вдруг поймал себя на мысли, что мы молчим чересчур долго, чтобы после этого сказать именно то, что нужно. Конечно, мы должны были некоторое время просто смотреть друг на друга, но это продолжалось уже намного дольше, чем требовалось нам, чтобы увидеть друг в друге то главное, что важнее всего после долгой разлуки — то, что позволяет мысленно или тихо-тихо произнести: «Это ты!» И вот время полетело все быстрее и быстрее, и не было предела этому бешеному ускорению, когда за минутами летят не минуты, а часы, дни, века, и всей толщей своей они отделяли меня от того мига, когда я мог просто сказать: «Сана…» И я стал думать, что могу, что должен сказать ей я — уже не юноша, как в дни наших встреч, а пожилой, умудренный опытом и одиночеством, проживший столько лет вне ее мира, столько сделавший и столько не смогший. Я должен был сказать самое главное, трудное и наболевшее, и я сказал:

— Те четверо… Они гибли рядом со мной, и я не сделал ничего, чтобы спасти их.

Наверное, это было то, что нужно, потому что через мгновенье Сана сидела на моей постели, и рука ее лежала на моих губах, и она шептала мне тихо и растерянно:

— Не надо. Не надо об этом, милый. Я же знаю. Все знаю. Ты не мог ничего сделать. И больше не вспоминай об этом. Никогда. Не теряй на это времени. Нашего времени.

Я понял, что и она говорит не то, что думает, а говорит от мучительного счастья сказать, наконец, хоть что-нибудь, и я засмеялся в ответ ее торопливой нежности, потому что она снова стала не воспоминанием, не человеком, не женщиной — никем, а только тем единственным на Земле существом, которое называется — Моя Сана.


Я даже не спросил ее, где она поселилась и скоро ли вернется ко мне, я просто лежал, закинув руки за голову, и был полон собственным дыханием, этой чертовски прекрасной штукой, совершенной в своей соразмерности вдохов и выдохов, бесконечно мудрой в своем назначении — наполнять человека тем, что ему необходимо, наполнять всего, целиком, и делать его легким и всесильным.

Я не ждал ни шагов, ни шорохов. Я знал, что все, что со мной теперь будет, — будет хорошо. И я спокойно ждал этого хорошего будущего. Тогда бесшумно раздвинулась дверь, и бронзово-коричневый «бой» вкатил столик с ужином. Я посмотрел на него с любопытством — это был первый робот, который появился у меня за время моей болезни.

Стол был сервирован на двоих — значит, Сана меня уже больше не оставит. Шесть смуглых, почти человеческих рук быстро разливали кофе, раскладывали по тарелочкам лакомства, от которых пряно пахло суиком и школьными завтраками. Мне вдруг бросилось в глаза, что мой «бой», несмотря на свою пластическую моделировку и многоконечность, значительно тяжелее обычных сервис-аппаратов и даже снабжен проектором планетарного типа.

— Кофе натуральный? — спросил я его, чтобы узнать, снабжен ли он диктодатчиком.

— Да, но могу заменить, если вы желаете.

Голос был противный — мужской, но очень высокий, с металлическими нотками.

— Не желаю. Можно ли убрать с потолка снег?

— Пожалуйста. Выполнить сейчас же?

— Через пятнадцать минут. Какое сегодня число?

— Тридцать первое декабря.

Да, я основательно провалялся.

— Что со мной было?

— Региональное расстройство сиффузорно-запоминающей канальной системы.

А откуда он это знает? Слышал? Нет, так сказать никто не мог — разве что роботехник о причине выхода из строя аппарата высокого класса. Значит, этот «бой» имеет собственное мнение о моей персоне. Забавно. А вдруг это…

— Чему равна масса типовых буев-резервуаров на трассах Солнечной?

— От пятисот до семисот мегатонн.

— Сколько шейных позвонков у человека?

— Семь.

— Где расположены нейтринные экстрактеры в аппарате ЗИЭТР?

— Аппарат ЗИЭТР не имеет нейтринных экстракторов.

— Сколько мне было лет, когда я в последний раз покидал Землю?

— Тридцать два.

Все было ясно. Я ткнул его кулаком в золотистое брюхо.

— Можешь кончить этот маскарад и облачиться в свой серенький капот. Кстати, твой прежний голос мне тоже больше нравился, а то сейчас ты мне напоминаешь… М-м-да. Боюсь, что в этой области ты не силен.

— Я вас понял. В данное время заканчиваю курс сравнительной анатомии.

— Зачем?

— Должен усвоить все курсы высшей медицинской школы. Буду, в свою очередь, программировать других роботов на аккумулято-диагностику.

— Ну, работа у них будет не пыльная. Кстати, кто тебя программирует?

— Самопрограммируюсь по книгам и лентам записи.

— Но кто-то задает тебе круг определенной литературы?

— Да, Патери Пат, Сана Логе.

— При подобном перечислении женщин следует называть первыми.

— Благодарю, запомнил. Сана Логе, Патери Пат.

— Вот так-то. Перекрашивайся, все останется по-старому.

— Прошло тринадцать минут.

— Ну, ладно, проваливай.

Он выскользнул из комнаты, и вскоре я заметил, что снег постепенно исчезает — сначала с краев крыши, потом все ближе к центру здания, и вот потолок стал совсем прозрачным. Бездумные сумерки обступили меня. Темно-лиловыми стали цветы селиора в гагатовых вазах, пар над тонкими чашками казался дымком.

Пришла темнота.

— Свет, — сказал я.

Потолок замерцал, несколько искр пробежало к окну, и комната стала наполняться ровным холодным светом. Излучала вся плоскость потолка, и мне вспомнилось, что именно так освещают операционные.

— Меньше света.

Потолок стал меркнуть.

— Довольно.

В комнате царил гнусный полумрак.

— Педель! — крикнул я.

Он явился тем же блестящим франтом — вероятно, ввиду того, что его система была усложнена, он счел нецелесообразным возиться со сменой капота. Он игнорировал мой каприз, и правильно сделал.

— Пригласи сюда Сану Логе…

На мгновенье мне вдруг стало нестерпимо жутко.

— Если она здесь, — добавил я.

— Она разговаривает с доктором Элиа в его лаборатории.

— Это далеко отсюда?

— Семь километров сто тридцать метров.

— Пусть она придет.

— Пожалуйста. Выполнить сейчас же?

Давнишнее раздражение шевельнулось во мне. Мне захотелось к чему-нибудь придраться.

— Кстати, это ты умудрился расставить эти симметричные веники вдоль окна?

— Нет. Цветы расставляла она сама.

— Не имей привычки говорить о Сане «она». Она тебе не «она».

— Не понял.

— Говори: «Ее величество Сана Логе».

— Что значит эта приставка?

— Это титул древних королев, не больше и не меньше.

— Понял. Запомню.

— Очень рад. Можешь выполнять.

Сана почувствовала, что я жду ее. Она появилась, не дожидаясь вызова, и столкнулась в дверях с Педелем. Я наклонил голову и с интересом стал ждать, что будет.

Педель посторонился, пропуская ее, потом обернулся ко мне и с педантичной четкостью доложил:

— Полагаю, что вызов не нужен. Ее величество Сана Логе уже здесь.

Сана должна была засмеяться, постучать пальцами по бронзовой башке моего Педеля и выгнать его; но лицо ее болезненно исказилось, она глянула на меня, как матери смотрят на детей, если они делают что-то не то, совсем не то, что нужно, и бесконечно досадно, что вот свой, самый дорогой, — и непутевый, не такой, ах, какой не такой!.. Засмеяться пришлось мне и выгнать Педеля пришлось тоже мне, но я не сказал ему, чтобы он не называл больше Сану так. Мне-то ведь это нравилось. И потом, может быть на Земле хоть одна королева?

Я хотел встать, но Сана меня остановила. Она ходила взад и вперед вдоль прозрачной стены, к которой снаружи неслышно приклеивались огромные снежинки. Я понял, что если двое будут ходить по одной, не такой уж просторной комнате, то это будет слишком. Я устроился поудобнее на моем ложе и приготовился слушать. Сейчас она будет говорить, говорить бесконечно долго. И самое главное, она будет говорить, а не отвечать, как делали мои роботы; говорить, что ей самой вздумается, причудливо меняя нить беседы, путая фразы и не договаривая слова; говорить неправильно, нелогично, говорить, словно брести по мелкой воде, то шагом, бесшумно стряхивая с гибкой босой ступни немногие осторожные капли, то вдруг пускаясь бегом, подымая вокруг себя нестрашную бурю игрушечных волн, пугаясь зеленых островков тины и внезапно останавливаясь, не в шутку наколовшись на острую гальку… Действительно, прошло столько минут с тех пор, как мы встретились, а я все еще не знал, как она прожила эти одиннадцать лет — как и с кем.

Ну, что же ты так долго колеблешься? Говори, хорошая моя. Я ведь еще не вспомнил как следует твоего голоса…

Сана подошла к столику с остывшим кофе и оперлась на него руками, словно это была трибуна. Я постарался не улыбнуться.

— Вскоре после твоего отлета был осуществлен запуск «Овератора», — ровно и отчетливо произнесла она.

«Неплохое начало для автобиографии», — подумал я.

— Я считаю нецелесообразным останавливаться подробно на физической стороне этого эксперимента, коль скоро в период, предшествовавший запуску, обо всем говорилось весьма подробно даже в начальных колледжах. К тому же скудная техническая эрудиция вряд ли позволила бы мне в достаточно популярной форме изложить этот вопрос. В основе эксперимента лежала теория Эрбера, выдвинутая около пятидесяти лет тому назад…

— Точнее — сорок шесть, — постным голосом вставил я.

— …и устанавливающая законы перехода материальных тел в подпространство.

Я поднял голову и внимательно посмотрел на нее. Это была Сана. Это была МОЯ САНА. Но если бы два часа тому назад она не была Моей Саной, я подумал бы сейчас, что это — прекрасно выполненный робот пластической моделировки.

Одиннадцать лет ждать этого дня, этого первого разговора — и выслушивать лекцию, которую я свободно мог бы получить от любого робота-энциклопедиуса.

— Когда-то ты интересовался моей работой, — невозмутимо продолжала Сана, — поэтому ты должен помнить, что наша группа, — тогда ею руководил Таганский, — была занята поисками человека, достаточно эрудированного для того, чтобы его мозг мог послужить образцом для создания модели электронного квазимозга.

— Ага, — сказал я, и голос мой прозвучал хрипло, так что мне пришлось откашляться. — Поиски супермена. Еще тогда я вам говорил, что это — бред сивой кобылы в темную сентябрьскую ночь.

Сана опустила уголки губ и приподняла брови. В такие моменты она становилась похожа на старинную византийскую икону, и это предвещало, что меня сейчас начнут воспитывать.

— За эти одиннадцать лет твоя речь приобрела излишнюю иллюстративность. Я понимаю, что ты разговаривал только с роботами и читал книги, написанные на забытых диалектах, в некоторых случаях опускающихся даже до уличного жаргона. Но теперь тебе всю жизнь разговаривать с людьми.

Она почему-то сделала едва уловимое ударение на слове «тебе», и от этого фраза получилась какой-то неправильной, шаткой, словно тело в положении неустойчивого равновесия. Сана и сама это заметила, снова недовольно вскинула брови и еще суше продолжала:

— Мы были связаны жесткими требованиями Эрбера. Он считал, что только схема, целиком воспроизводящая человеческий мозг, сможет управлять машиной в любых, самых неожиданных условиях. Технически выполнить эту работу было не так сложно. Взять хотя бы наши профилактические станции здоровья — наряду с такими физическими данными каждого человека, как снимки его скелета или объемные схемы кровеносной системы, они хранят периодически обновляемые биоквантовые снимки нейронных структур головного мозга. Это позволяет в случае потери памяти восстанавливать ее почти в полном объеме, как это делается сейчас по просьбе любого человека. Если ты хочешь вспомнить что-то, забытое тобой за эти одиннадцать лет, — обратись в Мамбгр, ведь именно там мы провели последние годы перед твоим отлетом…

— Я ничего не забыл, — начал я. — Помнишь, мы…

Она подняла ладонь, останавливая меня.

— Сейчас речь не о том. Так вот. Мы отобрали нескольких наиболее видных ученых и с их разрешения создали электронные копии их головного мозга.

— Нетрудно догадаться, — сказал я раздраженно, — что из этого вышло. В одном случае вы получили робота-космо-геодезиста со склонностью к энтомологии и классическому стихосложению, но абсолютно несведущего во всех других вопросах; в другом — палеоботаника, слегка знакомого со структурным анализом и теорией биоквантов, и опять же не смыслящего ничего в космонавтике, и так далее. Не понимаю, зачем старику Эрберу далась такая несовершенная вещь, как человеческий мозг.

— Я не буду приводить тебе сейчас доказательств преимущества человеческого мозга перед любой машиной. Все-таки и по сей день он остается непревзойденным творением Природы. Но ты прав — машина, уходящая в подпространство, должна была нести в себе более совершенный управляющий центр, чем слепо скопированный, человеческий мозг. И тогда Элефантус предложил идею фасеточного квазимозга с наложенными нейро-биоквантовыми структурами.

— По моему убогому разумению, если вы хотели получить робота, совместившего в себе гениальность всех великих мира сего, то такое устройство вы должны были бы программировать до сих пор.

— Да, — возразила Сана, — так было бы, если бы мы сами этим занимались. Но мы перевели машину на самопрограммирование. И здесь мы допустили ошибку. Чем больше узнавала машина, тем яснее она «себе представляла», как недостаточны могут оказаться ее знания. Она стала ненасытной.

— Пошла в разгон.

— Вот именно. Спасло положение лишь то, что самопрограммирование шло с непредставимой быстротой, к тому же машине были обеспечены «зеленые каналы» для любых связей.

— Вам пришлось снять питание?

— Нет, мы решили предоставить ей дойти до естественного конца, то есть перебрать всех людей, живущих на Земле.

— Ух, ты! — вырвалось у меня. — Ведь это же многие миллиарды схем!

— Ну, а что — миллиарды и даже десятки миллиардов для современной машины? Даже если учесть, что каждая схема сама по себе…

— Я не о том, — я переставал злиться, так было здорово все то, о чем она сейчас мне рассказывала. В конце концов, разве не естественно, что женщина немного хвастает своими достижениями? Тем более, что я просидел эти годы сиднем, как Иванушка-дурачок, до совершения положенных ему подвигов. — Я о том, что сделать машину умной, как все человечество сразу — это действительно «Ух, ты!». И ты — умница. И вообще — иди сюда.

Она не шевельнулась — словно я ей ничего не говорил.

— Целью всего эксперимента, как тебе это известно, была посылка корабля на одну из ближайших звезд. — Сана легонько вздохнула, и по тому, как она переступила с ноги на ногу, как стала смотреть чуть выше меня, я понял, что говорить она собирается еще очень долго. — «Овератор» должен был совершить переход в подпространство, с тем, чтобы при обратном переходе выйти в пространство в непосредственной близости от Тау Кита. Программа исследований, поставленная перед роботом-пилотом, была чрезвычайно обширна: обзор всей планетной системы, выбор планеты с оптимальными условиями для развития на ней жизни, приближение к этой планете на планетарных двигателях, и дальше — наблюдения по усмотрению самого робота-пилота. Здесь-то в наибольшей степени был необходим аналог человеческого мозга. Если на планете находились существа, хотя бы способные передвигаться, — основное внимание должно было быть сосредоточено на них. Разумны ли они — это мог решить только человеческий мозг, но не машина. При задаче — собрать максимум информации о гипотетических «таукитянах», роботу-пилоту строжайше запрещалось вступать с ними в контакт. Даже при наличии высокой цивилизации. Затем «Овератор» должен был вернуться на Землю.

Сана сделала паузу. Черт побери, это была очень эффектная пауза. И надо же было так измываться над человеком!

— «Овератор» был выведен на орбиту Инка-восемнадцатого, самого отдаленного искусственного спутника Сатурна. Оттуда был произведен запуск, и туда же он и вернулся точно спустя пятьдесят дней. Вот тогда-то, в момент возвращения «Овератора», и возник конус загадочного излучения, не затронувшего ни Инка, ни каких-либо других спутников, ни самого Сатурна. Под излучение попал только буй, на котором находился ты.

— Мы, — сказал я, — нас там было пятеро.

Сана глянула на меня и даже не поправилась. Так, словно кроме меня для нее во вселенной никого не существовало. Но тогда зачем она мне все это рассказывала?..

— «Овератор» вернулся в Солнечную, неся на борту информацию о первой звезде, до которой, наконец, смог долететь корабль, созданный руками человека, — слова звучали отчетливо и мерно, как шаги. Шаги, когда кто-то уходит.

Вот я улетел с Земли, и она осталась на ней, чтобы ждать. И ждала. Я вернулся, хотя и несколько позже, чем предполагал, но все-таки вернулся, и нашел ее на Земле, нашел такой же, как и оставил. Такой же?

И я увидел Сану прежней. Раньше мне это никак не удавалось. Я не мог ее вспомнить, потому что слишком хорошо знал, слишком часто видел. Если запоминаешь с одного взгляда — в памяти остается некоторый статичный образ, конкретный и отчетливый, остается вместе с местом, временем, звуками и запахами. А вот когда видишь человека сотни раз, воспоминания накладываются одно на другое, колеблются, расплываются и меркнут, не в силах создать законченного изображения. Там, на буе, у меня случайно оказался под руками простейший биоквантовый проектор, и я просиживал перед ним часами, воссоздавая образ Саны. Изображение не хотело становиться объемным, оно было плоским и тусклым, а когда я старался заставить себя припомнить какую-то отдельную черту, все лицо вдруг становилось чужим, не Саниным. Тогда я начинал тренировку: шар, куб, кристаллы различной формы, маргаритка, сосновая ветка, ящерица, моя собственная рука — лицо Саны… и все шло насмарку.

Передо мной появлялась бесформенная тень с ослепительно яркими, словно составленными из кусочков зеркала, глазами и алой полоской нечеткого рта. Волосы, светлые и тяжелые, лились, как вода — я отчетливо видел их непрестанное течение книзу. Я заставлял себя сосредоточиться — возникал овал лица и пропадали губы. Очерчивались брови — исчезали волосы. Не меркли только удивительные, нечеловеческие глаза, придуманные мною с такой силой, что настоящие, Санины, не вспомнились мне ни разу.

А теперь я вспомнил ее всю. И не такую, какой она была в день моего отлета — в этот день началась чужая, сегодняшняя Сана, — а смущенную, неуверенную, еще совсем не знакомую мне, но уже ожидающую меня. Я пытался обмануть себя, я пытался уверить себя, что и сейчас она неизменна, как древнее божество, и мне это удавалось, пока вдруг не появилась эта неумолимо прежняя Сана. Юная Сана.

Я не слышал, как праздновали на Земле чудесное возвращение «Овератора». Для меня осталось лишь горестное чудо исчезновения, растворения во времени того, что я называл в Сане «мое».

В извинение я стал смотреть на Сану широко раскрытыми глазами, и она, бедняга, радовалась, что меня так заинтересовал этот проклятый «Овератор». Голос ее стал мягче и человечнее, и она все еще наклоняла голову чуть-чуть к правому плечу, что у нее всегда означало: я сказала, а ты должен был понять, и я буду огорчена, если ты меня не понял.

— Я все понял, — сказал я и протянул к ней руку. — Ну, довольно же, Сана.

— Но я еще не кончила, — спокойно возразила она, и четкие, весомые фразы снова неумолимо последовали одна за другой. — Собственно говоря, мне остается только сообщить тебе, что́ содержали нити микрозаписей информирующего блока. Этот блок состоял из пятисот рамок, причем каждая рамка имела нить емкостью в сто миллиардов знаков. Все они подверглись дешифровке и дали совершенно конкретную информацию.

Я сделал вид, что меня чрезвычайно интересует то, что последует дальше.

— А дальше, — сказала Сана, — дальше всю Солнечную облетела весть: планета, выбранная «Овератором» для наблюдений, аналогична Земле, пригодна для жизни разумных существ, эти существа есть на ней, и они достигли высокой степени цивилизации.

— Бурное ликование во всей Солнечной, — вставил я.

— Все так ждали расшифровки данных с далекой звезды, что комитету «Овератора» приходилось выпускать информационные бюллетени чуть ли не каждые два часа. Вряд ли ты можешь представить нашу радость, когда стало очевидно, что первая же попытка отыскать себе братьев по разуму увенчалась таким успехом — «таукитяне», как и мы, дышали кислородом, имели четыре конечности, среднюю массу и размеры, черты лица, объем головного мозга, развитую речь — словом, все, все, как у людей.

Я снова хотел подать реплику, как вдруг заметил, что о таком феноменальном открытии мне почему-то рассказывают грустным тоном.

— Более того, — заключила Сана, — машина не только установила тождество среднего жителя Земли и среднего «таукитянина», — она с автоматической педантичностью, используя имеющиеся у нее параметры каждого земного индивидуума, подобрала для каждого человека аналогичного «таукитянина», похожего на него, как две капли воды.

Я оторопел:

— Антимир?

Сана невесело усмехнулась:

— Проще, гораздо проще. Подозрения зародились у нас еще тогда, когда «Овератор» заявил об абсолютном тождестве планет. Но коль скоро по программе при наличии в системе Тау Кита разумных существ все внимание должно быть перенесено на них, машина не задерживалась на физическом описании самой планеты, а принялась скрупулезно доказывать в каждом частном случае, что некоему Адамсу Ару, род. Мельбурн, 2731 г., аналогичен таукитянский Адамс Ар, род. Мельбурн, 2731–2875 гг.; Мио Киара, род. Вышний Волочок, 2715 г., имеет космического двойника с земным именем Мио Киара и тоже род. Вышний Волочок, 2715–2862 гг. И так далее, для каждого из людей, которые в момент отлета «Овератора» жили на Земле.

— Так она никуда не улетала с Земли! — Ох ты, как же это они просчитались, ведь это действительно было бы чудо, и до этого чуда было рукой подать, ох, как обидно… — Так повторите, черт побери, эксперимент! Что, энергия? Соберем! Ф