загрузка...
Перескочить к меню

Пригоршня прозы: Современный американский рассказ (fb2)

- Пригоршня прозы: Современный американский рассказ (пер. Ирина Гавриловна Гурова, ...) (и.с. Коллекция / Текст) 1406K, 353с. (скачать fb2) - Маргарет Этвуд - Эдна О`Брайен - Рик Басс - Терри Биссон - Ричард Форд

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



A POCKETFUL OF PROSE

Contemporary Short Fiction

DAVID MADDEN Louisiana State University

HARCOURT BRACE JOVANOVICH COLLEGE PUBLISHERS





ПРИГОРШНЯ ПРОЗЫ

Современный американский рассказ

Составитель

ДЭЙВИД МЭДДЕН

Университет штата Луизиана

МОСКВА «ТЕКСТ» 1998


Издательство «Текст» благодарит Информационное агентство США за помощь в издании этой книги.

В оформлении использован рисунок Юло Соостера «Двое»

Предисловие составителя

В этой книге собраны двадцать пять рассказов современных американских писателей. Все рассказы появились в журналах — как популярных у читателей, так и малотиражных. Их темы несхожи, но во всех произведениях слышится дыхание современности.

Собирая эту антологию, мы хотели представить широкий спектр авторов, изданий, тем и художественных течений и взяли для этого лучшие образцы новеллистики, увидевшей свет на протяжении одного года — 1990-го. Сверх того, важно было представить писателей различного этнического происхождения, возраста, жизненного опыта, мужчин и женщин. Надеемся, что нам это удалось.

Авторы, чьи рассказы вошли в антологию, пишут о сегодняшнем дне, о личных и общественных проблемах, используя различные стили и художественные приемы. Поэтому сборник будет полезен и преподавателям, ведущим курс современной литературы в университетах, и их студентам.


Дэйвид Мэдден, Батон-Руж

Луиза Эрдрич Прыжок

Моя мать — уцелевшая половина циркового номера «Слепой полет на трапеции». Впрочем, даже теперь, когда неподдающаяся лечению катаракта обоих глаз лишила ее зрения, я не часто вспоминаю об этом. Она медленно передвигается по своему дому в Нью-Гэмпшире, легко касаясь стен и ощупывая безделушки, книги. Поток вещей, оставшихся от повзрослевшего ребенка, скользит по ее пальцам. Ни разу она не уронила ни одного предмета, не смахнула на пол ни одного журнала. Ни разу не потеряла равновесия, не наткнулась на случайно оставленную незакрытой дверцу шкафа.

Кошачью безошибочность ее движений в столь преклонном возрасте можно, пожалуй, было объяснить тренировкой в юности, но она выказывает так мало театральности или блеска, каких обычно ожидают от циркачки, что я стала мало-помалу забывать номер «Летающие Авалоны». Она не хранила ни костюмов, в которых выходила на манеж, ни фотографий, рекламных листовок и афиш того времени. Я могла бы подумать, что память о двойных сальто и перехватах в воздухе, от которых у зрителей дух захватывало, совершенно покинула ее руки и ноги, но иногда, сидя за шитьем в той комнате перестроенного дома, где я спала ребенком, я слышу потрескивание дров, ощущаю запах дыма из топящейся внизу печки — и свет в комнате внезапно меркнет, стежки под моими пальцами становятся горячими, и вот я шью раскаленной серебряной иглой, за которой тянется огненная нить.

Трижды я обязана ей своей жизнью. В первый раз — когда она спаслась сама. На городской площади теперь стоит отлитая из бетона копия расщепленного столба — опоры циркового шатра. Она напоминает о несчастном случае, благодаря которому наш городишко попал на первые страницы бостонской и нью-йоркской бульварной прессы. Именно из таких старых газет, ставших теперь историческими хрониками, я и почерпнула эти сведения — а вовсе не от моей матери, акробатки Анны из «Летающих Авалонов», не от ее свояков и, уж во всяком случае, не от ее партнера по номеру и первого мужа Гарольда Авалона. В какой-то статейке я прочла: «Хотя день был облачным, ни состояние атмосферы, ни температура не содержали и намека на приближение смертоносной молнии, ударившей внезапно и неотвратимо».

Раньше я жила на Западе, где приближение грозы видно за много миль, а в здешних краях действительно бывает неуютно. Ветер, рожденный столкновением холодного и горячего воздуха, в мгновение ока вырывается из-за какого-нибудь холма и без всякого предупреждения обрушивается на город. Это, по моему убеждению, и произошло в тот июньский день. Люди, вероятно, наслаждались приятной свежестью воздуха, радовались, что жаркие солнечные лучи не бьют в полосатый тент, растянутый над зеленой ареной. Они покупали билеты и в предвкушении зрелища проходили внутрь. Усаживались. Ели сладкую воздушную кукурузу и жареный арахис. До грозы хватило времени на три номера. Белые арабские скакуны Али-Хазара вальсировали на задних ногах. Таинственный Берни втискивался в раскрашенный жестяной ящик из-под печенья. Владычица Туманов исчезала и вновь появлялась в самых неожиданных местах. Тем временем снаружи, незамеченными, собирались тучи, а инспектор манежа щелкал бичом, выкрикивал имена артистов и простирал руку к куполу, под которым появлялись Летающие Авалоны.

Им — двум сверкающим птицам — нравилось стремительно и грациозно падать на манеж из ниоткуда, а оказавшись внизу и отбросив оперенные шлемы и накидки с пышным воротом, посылать публике воздушные поцелуи. Они смеялись и откровенно флиртовали, под барабанный бой возвращаясь на трапециях к куполу. Завершающей номер виньеткой был настоящий поцелуй, исполняемый прямо в полете, — они словно на миг замирали в воздухе, проносясь друг мимо друга. На земле, между поклонами, Гарри Авалон подскакивал к зрителям в первых рядах и показывал им след маминой помады в уголке рта. О, это была романтическая пара — особенно при исполнении номера с завязанными глазами.

И вот в тот день, пока нарастало ожидание зрителей, пока Авалоны повязывали сверкающие полоски материи друг другу на глаза и складывали в притворных поцелуях губы — которым, как было написано в одной душераздирающей статье, «уж не суждено было встретиться», — за много миль от цирка ветер набирал силу, закручивался в конус и выл. Грохот, рожденный электрическими разрядами, был приглушен внезапной барабанной дробью. Одна деталь, не упомянутая прессой, а возможно, вообще неизвестная: Анна была беременна на седьмом месяце, что оставалось почти незаметным — так сильны были ее брюшные мышцы. Ну можно ли было работать на большой высоте, когда любое падение так опасно? Тому есть объяснение — я вывожу его из наблюдений за ее ходьбой вслепую: моя мать чувствует себя уютно в экстремальных обстоятельствах. Теперь она живет в постоянной тьме — а прежде, до этой бури, ее домом был воздух, домом привычным и безопасным.

С повязками на глазах и улыбками на губах они стояли под куполом в разных концах цирка и приветственно махали зрителям, заполнявшим шатер. Инспектор манежа снимал шляпу и взывал к тишине, чтобы эти двое наверху могли сосредоточиться. Они натирали ладони меловой пудрой, потом Генри срывался из-под купола и начинал раскачиваться, пересекая пространство гигантскими строго рассчитанными махами — раз, и два, и три. Он висел на согнутых в коленях ногах и на третьем махе широким жестом протягивал руки, развернув кисти таким образом, чтобы поймать свою беременную жену, когда она ласточкой слетит со своей сверкающей жердочки.

Как раз в тот момент, когда они находились в полете и руки их должны были вот-вот встретиться, молния ударила в главную опору шатра и с шипением устремилась вниз по проволочным растяжкам, наполнив воздух голубым сиянием, которое наверняка увидел Гарри Авалон через свою повязку. Все сооружение накренилось, тент провис, полет продолжался уже без обратного хода, и Гарри падал, падал в толпу зрителей. Последнее, что промелькнуло в голове Авалона, видимо, было недоумение — почему его руки пусты?

Как-то раз мама сказала, что я поразилась бы, узнав, как много может сделать человек, пока падает. Пожалуй, это было в городском бассейне, когда она учила меня нырять с подкидной доски, — по крайней мере, в моей голове эта мысль связана с сальто в воздухе. Но она, по-моему, имела в виду, что и в тот страшный миг обреченности человек мог сохранить способность думать — она-то сохранила. Когда ее руки не встретили рук мужа, мама сорвала с глаз повязку. Он проносился мимо с непривычной стороны, и она могла бы ухватиться за его лодыжку, вцепиться в его трико — и рухнуть вниз вместе с ним. Вместо этого она изменила направление. Ее тело развернулось навстречу толстой металлической растяжке, и она ухитрилась повиснуть на тросе, еще горячем от удара молнии. Мама сожгла ладони, да так, что после заживления на них уже не было линий — только гладкая рубцовая ткань, оставшаяся с ней в не столь бурные последующие годы. Анну осторожно опустили на опилки арены под брезентовым куполом, который просел не на всем пространстве и еще держался на краю шатра — распоротый, рваный, местами горящий, хотя дождь и пиджаки подоспевших мужчин скоро загасили это рожденное гигантской искрой пламя.

Погибли трое. Мама, если не считать обожженных ладоней, не получила серьезных травм, пока какой-то ретивый спасатель не сломал ей предплечье, пытаясь вынести ее наружу, и вдобавок в это время обрушилась часто тента, и от удара тяжелой скобой мама потеряла сознание: Ее увезли в больницу, где, видимо, у нее открылось кровотечение, потому что ее держали там, не давая вставать с постели, и через полтора месяца она родила мертвого ребенка.

Гарри Авалон хотел быть похороненным на цирковом кладбище рядом со своим дядей, родоначальником цирковой династии Авалонов. Тело Гарри увезли его братья. А ребенка похоронили тут неподалеку, за этим домом, у шоссе. Иногда я приходила туда — просто посидеть. Она была девочкой, но я редко думала о ней как о своей сестре или вообще как об отдельной личности. Вам это может показаться эгоцентризмом ребенка, присущим всем маленьким детям, но в моем представлении она оставалась как бы не совсем законченной версией меня самой.

Когда идет снег и тени ложатся между могильными плитами, мне без труда удается с дороги увидеть ее камень: он крупнее других и вырезан в форме отдыхающего ягненка, который лежит, поджав ножки. С годами этот каменный ягненок словно увеличивается — вероятно, только в моих глазах: я вижу близкие предметы расплывчато, а удаленные — отчетливо. Временами, в какие-то странные минуты, мне чудится, что край подступает ближе, край всего — невидимый горизонт, о котором мы обычно не говорим в этих лесистых местах восточного побережья. А еще мне кажется, хотя это и пустые фантазии, что фигура из камня на склоне холма приобретает все более четкие границы, как будто непогода не превращает ее в рыхлую пористую массу, а напротив, каждый снегопад делает ее прочнее, совершеннее.

В больнице мама и познакомилась с моим отцом. Его пригласили посмотреть мамин перелом: рука плохо срасталась. Закончив осмотр, он остался посидеть у ее постели, потому что был любителем попутешествовать, не вставая с кресла, и войну провел вдали от боев, на учебном аэродроме, где и стал специалистом по рукам и ногам, сломанным во время тренировочных прыжков с парашютом. А вот Анна Авалон побывала во многих местах, которые он мечтал увидеть, — в Венеции, Риме, Мехико; объехала всю Францию и Испанию. Родителей у нее не было, и Авалоны взяли ее в семью. У них она с малолетства научилась цирковому ремеслу. До войны они гастролировали по Европе, потом осели в Нью-Йорке. Она была неграмотной.

В больнице мама и научилась наконец-то читать и писать — так она боролась с тоской и подавленностью, и отец настоял на том, чтобы ее учить. В обмен на рассказы о маминых путешествиях проверял ее упражнения. Он купил ей первую в ее жизни книгу, и, склоняясь над крупными буквами, то и дело выползавшими за бледные линейки тетрадки по чистописанию, они влюбились друг в друга.

Интересно, понимал ли отец, что предложил маме поменять один вид полетов на другой? Так или иначе, сколько я помню, с тех пор она не расставалась с книгой. Разумеется, до последнего времени — и это остается самым тяжким следствием ее слепоты. Отец недавно умер, некому стало читать ей вслух, и я вернулась — вернулась к ней от своей незадавшейся жизни в тех равнинных краях. Приехала домой, чтобы читать своей матери, читать вслух, читать до позднего вечера, а если надо — всю ночь.

Поженившись, они поселились на старой ферме, которая досталась отцу в наследство. Хозяйство его не интересовало. Подумывая о переезде в большой город, отец, пока суд да дело, обосновался в этой долине и расширил свою практику. До сих пор не могу понять, почему, имея возможность уехать куда угодно, они решили остаться в городке, где произошло это несчастье и, прежде всего, где отцу было трудно развернуться. На этом настояла мама, когда умер ребенок. А потом она полюбила эту обветшалую ферму с клочком земли, оставшимся от некогда большого леса и пастбищ, тянувшихся до самого парка.

Стало быть, во второй раз я обязана своей жизнью им обоим и больнице, которая их свела. Этот долг мы принимаем как данность — ведь никто не просит подарить ему жизнь. Но, получив ее, мы крепко за нее держимся.

Мне было семь лет, когда в доме вспыхнул пожар — скорее всего, от оставленной горячей золы. Отец, человек рассеянный в домашних делах и вечно усталый от ночных вызовов, часто выгребал золу из остывшей — как он полагал — печки в деревянный или картонный ящик. То ли пожар начался от вспыхнувшего ящика, то ли от креозота в печной трубе — неизвестно. Заполыхал пол возле печки, и огонь охватил всю середину дома. Няня, задремавшая в комнате отца внизу, проснулась и увидела, что лестница, ведущая наверх, ко мне, уже отрезана языками пламени. Няня успела позвонить по телефону, выбежала на улицу и встала под моим окном.

Когда приехали родители, добровольцы-пожарные уже поливали дом снаружи, готовясь войти внутрь, чтобы спасти меня. Они еще не знали, что единственная в доме лестница сгорела. Ветхая приставная лестница с противоположной стороны дома сломалась посередине. Должно быть, звук ее удара о стену и разбудил меня — до того момента я спала.

Проснувшись в своей комнатке — той самой, в которой теперь обычно портняжничаю, — я тут же почувствовала запах дыма. В те годы я была буквалисткой, отлично запоминала любые инструкции, так что в точности выполнила правила поведения при пожаре, которым нас обучили во втором классе на практических занятиях. Я вылезла из постели и потрогала дверь. Она была горячей, и я не стала ее открывать. Скатала коврик и заткнула щель под дверью. Я не стала прятаться под кроватью или в платяном шкафу, а надела свой фланелевый халат и села в ожидании спасателей.

Мама стояла внизу под темным окном моей комнаты. Она ясно понимала, что пути к спасению нет. Пламя охватило боковую стену дома, в отблесках огня были видны толстые ветви и мощный ствол старого вяза, посаженного, видимо, когда строился дом, — не менее сотни лет тому назад. Ни один лист дерева не касался стены, и только одна тонкая ветка слегка скребла крышу. Снизу казалось, что и белке нелегко перепрыгнуть с дерева на дом — так тонка была ветка, не толще маминого запястья.

Рядом с ней стоял отец — он уже собирался обежать вокруг дома к передней двери, но мама попросила расстегнуть молнию на ее платье. Когда он отмахнулся, она заставила его понять, в чем дело. Руки его не слушались, и в конце концов она сама сорвала с себя платье и осталась в чулках и кружевном белье. Велела какому-то мужчине прислонить отломанную половину лестницы к стволу дерева. Тот с удивлением подчинился. Мама поднялась по лестнице. Исчезла. Снова замелькала среди безлистных ветвей — стоял конец ноября — все выше и выше. Потом боком, очень медленно, дюйм за дюймом начала продвигаться по суку, нависшему над той веткой, что касалась крыши.

У самого конца она остановилась и, раскачиваясь, поймала равновесие. Внизу толпились люди, и многие до сих пор помнят — или думают, что помнят, — мамин прыжок сквозь ледяную тьму к этой тончайшей ветке и то, как, переломившись в маминых руках, она оглушительно выстрелила — этот звук перекрыл рев пламени. Не выпуская обломка из рук, словно это была трапеция, мама летела к краю крыши, и вот уже ветка закувыркалась к земле, одна, а зрители опять вскинули глаза вверх — увидеть, где завершился мамин полет.

Я не видела, как она летела по воздуху, только услышала неожиданный глухой удар и выглянула из окна. Мама висела, зацепившись ступнями за новый водосточный желоб, который мы недавно установили, — висела и улыбалась.

Она выглядела так естественно в этой позе, что я ничуть не удивилась. Мама легонько стукнула в окошко. Помню и то, как она это сделала, — очень дружески, немного робко, как бы чувствуя неловкость, что пришла в гости несколько раньше, чем было назначено. Потом показала на задвижку, а когда я отворила окно, велела поднять его повыше и подпереть палкой, чтобы рама не ударила ее по пальцам. Мама качнулась, ухватилась за карниз и втянула себя в оконный проем. Только здесь, в моей комнате, я поняла, что она в одном белье — бюстгальтер из простеганного хлопка, какие тогда носили, и трусики с кружевной отделкой. Помню, мне стало легко, страх отступил, а потом я смутилась — ведь люди там, внизу, видели маму раздетой.

Неловкость эта не исчезла и когда мы летели из окна к земле. Мама прижала меня к животу и с оттянутыми вниз носками устремилась к цели — яркому пятну растянутой пожарными сетки.

Я знаю, она была права. Я и тогда это знала. Пока летишь, есть время подумать. Свернувшись у маминого живота, я не боялась ни криков толпы, ни маячивших внизу лиц. Ветер ревел и горячо дышал нам в спину, завывало пламя. Медленно текли мысли — что, если мы промахнемся, не попадем в круг или, отскочив от сетки, рухнем на землю? Потом я обхватила ладонями мамины руки. По моим волосам легко скользнули ее губы, а уши мои были полны ударами ее сердца — громкими, как удары грома, и долгими, как раскат барабанной дроби.


Louise Erdrich, «The Leap»

Copyright © 1990 by «Harper’s Magazine». All rights reserved

Опубликовано в «Харпере мэгэзин»

© В.Генкин, перевод

Тим О’Брайен Поездка на поле

Через двадцать лет после войны я вернулся во Вьетнам со своей дочерью Кэтлин. Мы посетили место гибели Кайовы, место, где он исчез в грязи и воде; война вогнала его вглубь, когда поле взлетело на воздух, и теперь я искал знаки прощения, или снисходительности, или чего-то в этом роде, что могла бы выразить эта страна. Здесь по-прежнему было поле, и не такое, какое я помнил. Оно много меньше, подумал я, и вовсе не такое зловещее. И вообще при ярком солнечном свете трудно было представить себе то, что произошло на этой земле около двадцати лет назад. Кроме нескольких болотистых мест вдоль реки, все сухое, как кость. Никаких призраков — плоское травянистое поле. Мирное место. Желтые бабочки. Ветерок, просторное голубое небо. У берега два старых крестьянина, стоя по щиколотку в воде, подправляли ту самую узкую дамбу, на которую мы положили тело Кайовы, вытащив его из жидкой грязи. Все было спокойно. В какую-то секунду, помнится, один из крестьян поднял голову и, прикрыв ладонью глаза, уставился на нас через поле; посмотрел, вытер пот со лба и вернулся к работе.

Я стоял сцепив руки. Накатила растроганность, чувство времени. «Удивительно, — думал я. — Двадцать лет».

Позади меня, в джипе, сидели Кэтлин с приставленным к нам переводчиком, и по временам было слышно, как они переговариваются вполголоса. Успели подружиться. Ни он, ни она, я думаю, не понимали, в чем тут, собственно, дело: почему я настоял, чтобы отыскали это место. Два часа тяжкой езды от города Куангнгай, разбитые грязные дороги, горячее августовское солнце — и пустое поле на краю неизвестно чего.

Я достал камеру, сделал пару снимков и снова уставился на поле. Через некоторое время Кэтлин наконец выбралась из джипа, подошла и стала рядом со мной.

— Ты знаешь, что мне кажется? — сказала она. — Мне кажется, это место воняет. Здесь пахнет… Господи, даже не знаю чем. Гнилью.

— Точно, пахнет. Знаю.

— Так когда же мы поедем?

— Очень скоро, — ответил я.

Она хотела что-то сказать, но смолчала. Нахмурилась, секунду-другую, прищурившись, смотрела на поле, пожала плечами и пошла обратно к джипу.


Кэтлин только что исполнилось десять, и это путешествие было своего рода подарком ко дню рождения. Чтобы взглянула на мир, на кусочек жизни отца. По большей части она держалась хорошо — намного лучше, чем я, — и первые две недели без жалоб ездила по обязательным туристическим маршрутам. Мавзолей Хо Ши Мина в Ханое. Образцовая ферма под Сайгоном. Подземные ходы Кути. И памятники, правительственные учреждения и детские дома.

Кэтлин по большей части воспринимала это с удовольствием — экзотическая пища и зверье. И даже в периоды скуки и неудобств держалась терпимо и бодро. Вместе с тем, однако, казалась малость озадаченной. Война для нее была такой же древностью, как пещерные люди и динозавры.

Однажды утром в Сайгоне она спросила, что это было такое.

— Вся эта война, — сказала Кэтлин. — Почему люди посходили с ума и набросились на других людей?

Я покачал головой.

— На самом деле не посходили с ума. Просто одни хотели одного, а другие хотели другого.

— А чего хотел ты?

— Ничего. Остаться в живых.

— И все?

— Да.

Кэтлин вздохнула.

— Ну, я совсем этого не понимаю. То есть почему даже сюда ты попал с самого начала?

— Не знаю, — сказал я. — Потому что так было надо.

— Но почему.

Я попытался найти какие-то слова, но в конце концов пожал плечами и пробормотал:

— Это что-то таинственное. Сам не знаю.

Остаток дня Кэтлин была очень тихой. Зато вечером, перед тем как лечь спать, положила мне руку на плечо и сказала:

— Знаешь что? Иногда ты совсем чудной, а?

— Ну, не думаю, — сказал я.

— Да, очень. — Она убрала руку и нахмурилась, глядя на меня. — Вот ты приехал сюда. Какая-то глупость происходила много лет назад, и ты никак не можешь ее забыть.

— И это плохо?

— Нет, — сказала она тихо, — это чудно.


На второй неделе августа, к концу нашего путешествия, я и устроил эту дополнительную поездку в Куангнгай. Туристская программа была отличная, но я с самого начала хотел свозить дочь в места, где бывал солдатом. Хотел показать ей Вьетнам, из-за которого просыпаюсь по ночам, — тенистую тропу за деревней Микхе, грязный старый свинарник на мысе Батанган. Однако времени оставалось мало, и пришлось выбирать. В конце концов я решил привезти ее на этот клочок земли, где умер мой друг Кайова. Это казалось приемлемым. И кроме того, у меня здесь было дело.

Теперь, глядя на это поле, я думал, не ошибка ли это. Все было слишком обыкновенно. Стоял спокойный солнечный день, и поле было вовсе не тем полем, которое я помнил. Я представил себе лицо Кайовы, его манеру улыбаться, но, вспоминая, ощущал только досаду и неловкость.

Позади послышалось хихиканье. Переводчик показывал Кэтлин фокусы.

Все изменилось.

Теперь здесь птицы и бабочки, мягкий шелест живой природы. Внизу, в земле, несомненно, еще были наши следы: фляги, патронташи, котелки. Это маленькое поле, думал я, так много поглотало. Моего лучшего друга. Мою гордость. Мою веру в себя, как в человека, наделенного хоть малым, но достоинством и храбростью. Однако подлинного чувства во мне не поднималось. Его попросту не было. После той долгой ночи под дождем я как будто окаменел изнутри, исчезли все иллюзии; прежние амбиции и надежды утонули в грязной земле. Прошли годы, но леденящий холод так и не исчез до конца. По временам я не способен на сильные чувства — печаль, жалость, любовь, страсть — и почему-то виню это поле за то, каким я стал, виню его за то, что оно унесло человека, которым я когда-то был. Двадцать лет это поле воплощало собой всю погибель, которой обернулся Вьетнам, всю эту пошлость и ужас.

Теперь оно стало тем, что оно есть. Плоским, безотрадным, неприметным местом. Я пошел к реке, пытаясь отыскать хоть какие-то знаки на местности, но ничего не нашел, только бугорок, на котором Джимми Кросс расположил в ту ночь свой командный пункт. И ничего больше. Некоторое время я наблюдал за двумя старыми крестьянами, работавшими под горячим солнцем. Сделал еще несколько фотографий, помахал крестьянам и вернулся к джипу.

Кэтлин легонько кивнула мне и спросила:

— Ну, надеюсь, ты получил удовольствие?

— Это точно.

— Теперь можем ехать?

— Через минуту. Ты пока отдыхай, — сказал я и нашарил за задним сиденьем джипа холщовый сверток, который привез из Штатов.

Кэтлин прищурилась:

— Что это такое?

— Одна штуковина, — отговорился я.

Она снова посмотрела на сверток, выпрыгнула из джипа и двинулась за мной через поле. Мы прошли мимо командного пункта Джимми Кросса, мимо места, где Кайова ушел под воду, и дальше, туда, где поле у реки переходило в болото. Я снял ботинки и носки.

— Ладно, — сказала Кэтлин, — что дальше?

— Немного поплаваю.

— Где?

— Прямо здесь, — сказал я. — Ты обожди.

Она смотрела, как я разворачивал холстину. Внутри был старый охотничий топорик Кайовы.

Я разделся до трусов, снял наручные часы и вошел в воду. Ногам было тепло в воде. И сейчас же я вспомнил это ощущение: мягкое, жирное дно. Глубина здесь была дюймов восемь.

Кэтлин занервничала. Смотрела на меня искоса, руки дрожали.

— Послушай, это глупо, — сказала она. — Здесь и намокнуть трудно. Как ты будешь здесь плавать!

— Я сумею.

— Но это же не… Это Бог знает что, только не вода, это каша какая-то.

Она зажала нос и смотрела, как я шел глубже, пока вода не достала до колен. Грубо говоря, это здесь, решил я; сюда мы вернулись, чтобы выкопать Кайову, и Митчел Сандерс нашел его рюкзак. Я опустился на корточки, потом сел на дно. И снова это ощущение узнавания. Вода доходила до середины груди, она была глубокого зеленовато-коричневого цвета, почти горячая. По поверхности скользили маленькие водяные жучки. «Как раз здесь», — подумал я. Наклонился вперед, воткнул рукоять в морское дно, разжал руку, и топор под собственным весом ушел в глубину. Крошечные пузырьки пробежали по поверхности.

Я хотел сказать что-нибудь достойное случая, что-нибудь значительное и правильное, но ничего не выходило. Посмотрел на поле.

— Ну, ладно, — выговорил я наконец. — Сделано.

Голос прозвучал странно. Шероховатый, как скрип мела, полный чего-то такого, о чем я прежде не знал. Я хотел сказать Кайове, что он был великолепным другом, лучшим из лучших. Но все, что смог сделать, — это шлепнуть руками по воде.

Солнце слепило глаза. Двадцать лет. Словно это было вчера и словно никогда не было. Может быть, я в некотором роде сгинул вместе с Кайовой и теперь, через двадцать лет, наконец выбрался обратно. Жаркий полдень, сверкание августовского солнца, и война кончилась. Несколько минут я не мог сдвинуть себя с места. Словно просыпаясь от летней дремы, еще лениво и медлительно, вокруг меня собирался мир. В пятидесяти метрах на поле стоял старый крестьянин и смотрел на меня вдоль дамбы. Лицо этого человека было темным и торжественным. И пока мы вглядывались друг в друга, я почувствовал, как что-то закрылось в моем сердце и что-то другое распахнулось. На секунду подумалось, что старик может подойти и мы немного поговорим о войне, но вместо этого он подхватил лопату, поднял над головой и угрюмо держал ее так некоторое время — как флаг. Потом опустил лопату, сказал что-то своему товарищу и снова начал копать неподатливую сухую землю.

Я встал на ноги и вышел из воды.

— Что за грязища, — сказала Кэтлин. — Перемазался дрянью, выглядишь, как… Обожди, расскажу маме, она, наверно, велит тебе спать в гараже.

— Да, ты права, — сказал я. — Не надо ей рассказывать.

Я натянул ботинки, взял дочку за руку, повел через поле к джипу. Мягкие волны жара поднимались над землей.

Когда мы подошли к джипу, Кэтлин повернулась и посмотрела на поле.

— Этот старик, — сказала она, — он рассердился на тебя или вроде этого?

— Я надеюсь, нет.

— Он выглядел сердитым.

— Нет, — сказал я. — Все это кончилось.


Tim O’Brien, «Field Trip»

Copyright © 1990 by Tim O’Brien

Опубликовано в «Макколз»

© И. Левшин, перевод

Э.С. Голдмен Добрые дела

1

В любой школьной газете, в программе летнего театра, в листовке-приглашении на благотворительный базар обязательно есть реклама. Магазины из крупных торговых центров себя не рекламируют, нет, в эту игру играют магазинчики попроще — «Хенриотс», «Не болей», «Бете» и мой в том числе. Стоит двум старшеклассницам с большими блокнотами переступить порог моего магазина (на охоту за рекламой они всегда выходят по двое: понятно, клянчить деньги у незнакомых людей — это просто кошмар!), я сразу чую, с чем пожаловали: хотите, мы напечатаем вашу рекламу?

А не реклама, так лотерейные билеты, либо отдай им какой-нибудь товар для аукциона. Как будто нам товар достается бесплатно. Эти девчонки рассуждают насчет объемов продаж и прибылей, словно это одно и то же. Дети — что с них возьмешь? Так и я ничего не понимала в их возрасте.

Обычно я всегда спрашивала: как вас зовут? Думала, вдруг их матери — мои знакомые? Или клиентки? А сколько народу прочитает мою рекламу? Сама вежливо намекаю: это вымогательство. В конце концов я сдавалась, но все-таки спрашивала: почему бы вам не пойти в торговый центр, по салонам с громкими именами, зарегистрированными на бирже, по шикарным джинсовым магазинам? Ответом мне был красноречивый взгляд: ай-ай-ай, как не стыдно быть такой тупой? Эдак японцы и правда завоюют весь мир. Иногда они снисходительно цедили: «Там же не с кем разговаривать. Фирма-то большая. Все решения принимают в Оклахоме».

Так эти копеечные вымогатели мучают до смерти мелкую торговую сошку.

Эта налеты всегда приводили меня в уныние, но однажды Мэлон Уэбер сказал: «Брось ты. Было бы о чем горевать. Считай, что теряешь еще двести долларов в год от уценки товара. Вот и расставайся с этими деньгами без скорби и с широкой улыбкой. Уж эти девчонки раструбят про твою доброту своим матушкам».

Что тут скажешь — прав. Мэлон занимался недвижимостью, но и в торговом деле — большой дока. Когда мой муж разбился насмерть — лобовое столкновение на Шестой дороге, пропади она пропадом, — я получила страховку, решила открыть магазин и пришла к Мэлону посоветоваться: где открывать? За типографией как раз строили новые магазины.

«Только не там, Элинор. Через пять лет все они разорятся. На полуострове Кейп-Код в таких комнатенках бизнес по-хорошему не развернешь, разве что в торговом центре, а так триста квадратных футов хватит только ювелиру. Поработай с годик на хозяина, оглядись по сторонам. А потом приходи ко мне, если охота торговать не пропадет». Так я и поступила.

Восемнадцать лет с тех пор прошло. Я и сейчас, прежде чем принять важное решение, советуюсь с Мэлоном Уэбером за чашечкой кофе.

Так вот, миниатюрный негр со стоячим воротничком священника появился в моем магазине, когда я только осваивала собственное дело и атаки рекламщиков еще принимала в штыки. С первого взгляда я поняла: он будет о чем-то просить, и просьбу его я выполню, да не просто, а с удовольствием. Я сразу взяла его сторону. В этой части Кейпа чернокожие в сувенирные магазины заглядывали не часто. Сейчас, правда, появляются, все больше адвокаты да доктора, те, кто прочно стоят на ногах. К португальцам здесь привыкли, а про чернокожих такого не скажешь. На курортах Виньярда, вокруг Хайанниса и реки Басс черной клиентуры хватает. Но в нашу часть мыса они не заглядывают, а если заглядывают, то не задерживаются, дуют дальше в Провинсгаун. Зачем, почему — не знаю. Спасать мир — это дело не мое. Я просто держу свою дверь открытой.

Так вот, не успел этот человечек и слова сказать, как я прониклась к нему безумной симпатией. Солнце палило нещадно, как всегда в августе. Все уехали на море, по магазину бродили два или три пожилых водоненавистника, и вдруг заходит этот потомственный чернокожий проповедничек с большим стоячим воротником, словно прямо из преисподней, в фетровой шляпе а-ля Капоне, в черном костюме из тяжелого сукна, черной рубашке, черных ботинках, какие выдают полицейским. Перчаток, по-моему, не было. Он снял шляпу, вытер внутреннюю ленту, провел рукой по лицу. Достал носовой платок, сложенный вчетверо и уже не раз пускавшийся в ход, поискал на нем сухое местечко и вытер пот под воротничком. Потом проехался по макушке. Я отметила острые мелкие черта лица, живые глазки. Лет ему было, судя по всему, немало, хотя не поймешь, сколько именно, потому что на голове — ни единого волоса. Надо полагать, за шестьдесят давно зашкалило.

— Хотите кока-колы? — предложила я. В задней комнате, в холодильнике, я держу кое-какие припасы. — По-моему, вы умираете от жажды.

— О-о, большое спасибо. — Голос был глуховатый, с придыханием. Голова торчала из воротника и напоминала игрушечную, в какие на праздниках швыряют мячи. Лицо искривилось в улыбке — чистой, милой и простодушной. — Можно стакан холодной воды? Буду очень признателен.

— Можно и коку.

— Большое спасибо. Стакан воды меня вполне устроит.

Я предложила ему сесть и пошла выполнять его заказ, а он с радостью дал уставшим ногам передышку. Воду выпил с явным удовольствием, оставив чуть-чуть на потом.

— Меня зовут Элинор Макэлли. Я здесь хозяйка. Чем могу быть полезна?

Он достал конверт со своими верительными грамотами, начал их извлекать одну за другой и давать пояснения: потертая визитная карточка с его фотографией и надпечаткой «Церковь воли Господней»; показав, он тут же убрал ее в конверт; сложенное во много раз и расползшееся в местах сгибов письмо; книжечка на спирали со списком фамилий, сделанным старательной рукой не очень грамотного человека.

— Я — преподобный Хестерсон из Церкви воли Господней…

— Где это?

Видно, я столкнула его с наезженной колеи. Чуть замявшись, он продолжал:

— В Вустере. Летом я приезжаю делать дела Господни в Хайаннис. Хочу спросить у вас — не поможете ли нам содержать детский лагерь? Дети так его любят. У нас много друзей, они дают на это доброе дело деньги. Люди нам помогают. Знаете мистера Симура Ларрика?

Выговорить все это зараз он не мог — не хватало дыхания, — но с передышками кое-как справился.

Из потертого письма мистера Ларрика следовало: священник Зил Хестерсон автору хорошо известен и он совершил много добрых деяний. Письмо было написано пять лет назад. В Провиденсе. Это меня слегка насторожило, но я решила не цепляться.

Хестерсон открыл свою обшарпанную разлинованную книжечку и протянул мне. На каждой строчке — фамилия и сумма взноса. В основном один или два доллара. Попадались и пятерки, очень редко десятки, а какой-то благодетель раскошелился на двадцать пять. Знакомых фамилий было очень мало. Лу Потч, поставщик растительного масла, президент ассоциации розничной торговли, отстегнул два доллара. Бет Хэннон, хозяйка магазина «Килларни», раздобрилась и дала гель. Я прослезиться была готова — это безыскусное вымогательство позволяло почувствовать себя героиней всего за пять долларов. Он достал из кармана книжечку с квитанциями и зарегистрировал мой взнос.

— Дети будут молиться за вас, — заверил меня он.

Я сказала, что дала бы больше, но мой бизнес пока не окреп. Господь, заверил он, пошлет мне свое благословение. Что ж, призналась я, лишним оно не будет.

Я не вспоминала о Хестерсоне до следующего августа. В тот день шел дождь, магазин был полон народа. Я стояла, наклонившись над прилавком, выписывала чек и вдруг увидела его — скромненько стоит в сторонке, черная шляпа надвинута на глаза. Черный военный плащ с богатырского плеча закрывает и кисти рук, и лодыжки, словно Хестерсон ни с кем не желал делиться своим теплом. Я не заметила, когда он вошел. Он просто стоял, не пытаясь привлечь мое внимание. Я знаком пригласила его в кабинет и заглянула туда сама, едва удалось улучить минутку. Показала, где налить стакан воды и сделать то, что необходимо после целого дня ходьбы. И увеличила взнос до семи долларов.

Он приходил каждый год. Показывал мне фотографии своих мальчишек — четверо взгромоздились на качели, подвешенные на веранде, еще несколько стоят обнявшись, эдакие друзья-приятели. Однажды вместо него явилась женщина, некая сестра Мария, тоже с головы до пят в черном, бумаги в большой черной лакированной сумке. Преподобный Хестерсон не совсем здоров, она совершает обход вместо него. Я пожелала ему скорейшего выздоровления и передала десятку; к тому времени его ставка выросла. С недугом он справился и через год явился собственной персоной.

— Я дам пятнадцать долларов, — предложила я. — Но в свою ведомость занесите десять. Не хочу высовываться.

— Не знаю, как вас благодарить. Благослови вас Господи.

— Вашими молитвами.

На собрании-банкете ассоциации розничной торговли кто-то сказал: с этими поборами надо что-то делать. Надо выступить единым фронтом. Понятное дело, говоривший не знал, как именно выступить, просто ввернул для красного словца. Да и никто не знал. Я решила высказаться. «Что ни делайте, не обижайте моего друга, преподобного Зила Хестерсона. Он делает доброе дело. Я его вам уже рекомендовала».

Мало кто понял, о ком я говорю, пришлось пояснить: чернокожий проповедник, невысокого росточка. Тут его сразу вспомнили. Все наперебой заговорили о нем. Как же, уже десять лег ходит, нет, все двенадцать. Он не из Хайанниса, он из Сентервилля. Живет у прудика в Марстонс-Миллз. То есть не местный. Мы торгуем в Южном Уэстеме, у нас своих попрошаек хватает. Что тут скажешь? Каждый живет по своему уставу. Мы обязали нашего секретаря написать письмо директору торгового центра с просьбой: пусть проследит, чтобы хозяева его магазинов поддерживали местные инициативы. «На конверте сделайте пометку: „Прямо в корзину“, — пробурчал Гроув Ланфиер.

„Пусть делают с этим письмом, что хотят, — сказал секретарь. — Наша просьба о поддержке местных инициатив обязательно попадет в газеты“.

После этого собрания у меня впервые возник вопрос: по какой схеме отец Хестерсон собирает деньги? Почему регулярно приезжает сюда, в Южный Уэстем? И как решает, кого именно удостоить просьбой о пожертвовании?


Я заехала в мотель „Корабельный плотник“, чтобы позавтракать по-европейски с приятелями — они там остановились. Это место, где Шестая дорога входит в город как центральная улица. Солнце еще не утратило утреннего благодушия. Мы сидели на веранде, решали мировые проблемы и диву давались: сколько же народу несет к нам в город в такую рань? Желающие отдохнуть и поваляться на бережку — долой хождение по магазинам и стирку; окрестный работой класс в микроавтобусах и пикапах едет на работу. И вдруг — отец Зил Хестерсон и сестра Мария зарулили на маленькую стоянку возле солидной энергоустановки — то ли генераторы, то ли динамо-машины, в общем, хозяйство электрической компании. Никому и в голову не приходило парковаться рядом, хотя запрещающего знака не было, зато весь день была защита от солнца.

Сестра Мария зашла в агентство по продаже иномарок на углу. Хестерсон скрылся в дверях банка на другой стороне улицы. Я стала рассказывать своим знакомым его историю, тут он появился и снова исчез за дверями соседнего магазина «Оптика». Через минуту закончила дела в автоагентстве и сестра Мария и прошла в магазин канцелярских товаров Энтони. Вскоре я уехала, и по дороге через город они мне не попались. Но когда вернулась в центр пообедать, он входил в магазин игрушек.

Ко мне он заглянул в обычное время, ближе к концу дня. Я спросила: по какому плану они действуют? Оказалось, во всех городах на полуострове Кейп-Код, от Фалмута до Провинстауна, схема одинаковая: он и сестра Мария начинают обход с главной улицы, с самого ее начала, и ходят, пока магазины открыты. Потом возвращаются к своей машине. В каких-то городах, вроде нашего, одной улицей дело не обходится, где-то они проводят дня два или даже три, а, скажем, в Труро управляются за одно утро. И так все лето — не важно, что там на дворе, дождь или солнце, ходят из Двери в дверь, всегда в черном — цвет, внушающий уважение.

— Да-а, работенка, — протянула я.

— Господь требует от нас не больше, чем мы можем дать.

— На мальчишек, наверное, совсем времени не остается?

— У меня хорошие помощники.

Я дала ему двадцать пять.

— В ведомости напишите десять, как в прошлый раз.

Он поблагодарил меня, поднялся и пошел к выходу.

Кожа на ботинках сильно сморщилась, и вообще они «просили каши» — между верхом и подошвой при ходьбе зияли щели. Да и шел он отнюдь не вприпрыжку. Как-то больше налегал на пятки. Этим ногам здорово доставалось.

— Купите себе пару обуви, — сказала я и снова подошла к кассе. — Это не на лагерь. На туфли.

Он одарил меня своей блаженной улыбкой.

— Это лично вам, — повторила я, — больше никому. Чтобы в следующий раз туфли были приличные.

Добиться от него обещания не удалось. На следующий год он все-таки явился в новых туфлях. Но назвать их приличными… Вполне европейские с виду, в стопе пошире, к мыску поуже. Никакой накладки спереди, никакого узора. Я видала, как под тонким верхом ходят пальцы. Скорее всего, он их подхватил где-нибудь в благотворительном магазине либо на барахолке. Я прикусила язык — к чему его срамить?


Хестерсон был не единственным, кого я считала достойным подношения. В мой список летних попрошаек входили еще двое-трое. С пакетами чудесного печенья, засахаренной патоки, овсяных лепешек, крендельков с орехами и изюмом приходила «кондитерша». Даже если в магазине было полно, я останавливала круговерть и делала объявление. «Друзья, эта дама продает дивное домашнее печенье, просто пальчики оближешь. Вырученные деньги идут на доброе дело, на содержание „Мейбл Делкорте“, это дом для обиженных судьбой молодых женщин, в Бостоне. Так что искренне рекомендую».

Я раскрывала пакет и предлагала всем попробовать, а «кондитерша» обходила посетителей с большой плетеной корзиной. Печенье действительно было вкусное, правда, слегка дороговатое. Сама я всегда брала с полдюжины пакетов и подкармливалась из холодильника, даже когда сидела на диете. Два-три пакета всегда покупали мои продавцы, не брезговали этим товаром и посетители. В каждом пакете лежал листок с текстом: добрые христиане в «Мейбл Делкорте» присматривают за обиженными судьбой молодыми женщинами. Видимо, сердцам сборщиков пожертвований была по нраву синяя типографская краска. Карточка, которую показал мне Хестерсон и тут же убрал в конверт, была тоже напечатана светло-синим.

Был в моем списке и гитарист, который каждый год сразу после Четвертого июля устраивал на нашей автостоянке концерт в пользу «Всякой дикой природы» — так гласил синий текст его карточки. Гитарист, «кондитерша» и отец Зил Хестерсон получали от меня свои доллары безотказно. Если мне надо было уйти, а они могли появиться, я давала распоряжение — они должны получить не меньше, чем обычно. Люди целый день бьют ноги, нельзя заставлять их приходить еще раз, если меня не окажется на месте.

Не думайте, будто к людям, для которых и два доллара капитал, я отношусь свысока. Каждый судит по-своему, и вполне возможно, что кто-то, не попавший в мой список, содержит двух бабушек. Я и вправду люблю печенье, и меня воспитали так, что мне неуютно, если я не подаю милостыню. Истинная милостыня — она важнее налогов. Но я не такая хорошая, как хотели родители, для меня налоги важнее. Хотя, будь моя воля, я бы налогов не платила. Хестерсону и остальным я давала деньги из кассы и списывала их на недоплаты покупателей. Не думаю, чтобы такая процедура понравилась Налоговой службе, но мне так проще, да и правительству проще, а я не хочу, чтобы мои подопечные получали извещения от НС из-за того, что я внесла их имена в свою расходную книгу.

Некоторые компании ворочают миллиардами, выполняют все налоговые инструкции — а налогов не платят. Очень просто — платят свою десятину налоговым юристам. И налоговое ведомство довольно. Можете сами сообразить, кто ведет себя более достойно.


2

Насколько помню, сестра Мария появилась у меня еще однажды, года три или четыре назад, — у отца Хестерсона, по ее словам, были нелады со здоровьем. Полегчает, тогда и приедет сам навестить добрых друзей, может быть, в сентябре. Я пожелала ему скорейшего выздоровления, послала положенный взнос.

Через несколько дней мне пришлось срочно наведаться в Хайаннис, а Хайаннис летом — это не приведи Господь. У нас был большой заказ на расписной кафель для кухни, и я поехала посмотреть своими глазами, как управляется художница. Встретиться договорились пораньше, я решила перехитрить час пик, чтобы к десяти уже вернуться. Но летом этот номер не проходит — хитрецов оказывается так много, что час пик безнадежно расползается в обе стороны. Встреча с художницей-плиточницей затянулась, и, когда я собралась в обратную дорогу, от утра почти ничего не осталось.

А что, если заглянуть к Хестерсону? Приятельствуем давно, а в его лагерь я не выбралась ни разу. И никогда не выберусь — летом у меня хлопот полон рот, и без особой надобности меня из города не вытащить, а после Дня труда лагерь сворачивают. Я позвонила в магазин, удостоверилась, что утренний наплыв клиентов вот-вот сойдет на нет, и сказала: вернусь позже, когда народ начнет разъезжаться с пляжа. Короче, устроила себе выходной.

В телефонном справочнике он не значился. Это меня не удивило. Я стала искать Церковь воли Господней, перебрала несколько вариантов — ничего. Прошлась по списку лагерей — тоже пусто. За углом находилась торговая палата, и там о Хестерсоне слышали, но как слышали? Хозяева магазинов наводили о нем справки. Во мне заворошился охотник.

Я обошла несколько торговцев, из тех, кто закрепился на главной улице города давно и не мог бьггь обойден вниманием просителей. Верно, все они знали маленького чернокожего священника со стоячим воротником и сестру Марию, но не знали, где они живут и где находится лагерь. Может, вам стоит зайти на почту?

На почте не любят раздавать сведения направо и налево — вдруг вы собрались выколачивать из кого-то деньги? Но если просто спрашиваешь адрес, скажем магазина, можно рассчитывать на вежливый ответ. Я спросила про лагерь. Работник почты был не в курсе, но мой вопрос перебросил коллеге:

— Уилбур! Помнишь маленького черного священника, у нас его абонентский ящик? Со стоячим воротником? Про его лагерь что-нибудь слышал? Где находится?

Полученный ответ он переправил мне.

— Про лагерь не знаем. А его самого поищите на Рэшер-лейн. Поезжайте на запад по Двадцать восьмой дороге. Через полмили после развязки — Лестер-стрит. Там направо. Потом второй поворот налево. Дорога без покрытия. Это и есть Рэшер. Через пару кварталов — тупик. Там его и найдете.

Свой «универсал» я оставила на стоянке за шеренгой магазинчиков, на другой стороне улицы. Долго не могла выехать, ждала, когда просвет появится в трех рядах одновременно… наконец он появился, но я не ринулась в поток очертя голову — такая предпринимательская лихость, предупреждал мой сын, когда-нибудь закончится для меня больницей. Что-то меня сдерживало. Опасение, что вместо приятного сюрприза я поставлю Хесгерсона в неловкое положение? И что моя фраза «Как-нибудь загляну», оброненная два года назад, — еще не основание для такого визита?

Как поступить? Тут я сообразила: от меня ускользнул очевидный источник информации. Отдел здравоохранения — вот где я узнаю про детский лагерь! Верно говорят: «Не уверен — не спеши», а если делаешь паузу, чтобы докопаться до истины, это вдвойне похвально. Городская администрация помещалась в соседнем здании.

Бюрократы обожают целыми днями пить кофе, по пятницам после ленча их никогда нет на месте, часто они окружают себя бетонной стеной. Но у них есть один большой плюс: они в курсе. Хотите что-то выяснить — не спрашивайте президента Соединенных Штатов или члена городского управления, ищите того, кто работает в этом отделе со дня его основания. Я тут же нашла нужную мне женщину — строгую, подтянутую. Она кивнула, едва я сказала то, что успела узнать.

— Про этот лагерь мы слышали. Но в нашем графстве его нет. Тем более в моем городе. Мне самой было любопытно, я запросила другие города, от Харвича до Фэлмута. Его там нет.

— Отец Хестерсон живет на Рэшер-лейн, это верно?

— Да, с сестрой. Снимают дом на четыре комнаты, участок — четверть акра. Примыкает к реке. Никакого лагеря там нет.

Возможно, кто-то другой заподозрил бы неладное раньше… но ведь Зил Хестерсон улыбался мне своей чудесной улыбкой, из августа в август при любой погоде в черном пропотевшем наряде, в разинувших рот туфлях уложил городские тротуары, а всем напиткам предпочитал стакан холодной воды. На какое преступление способен такой человек? Держит взаперти хористку? Играет на ипподроме? Я все не могла решать: то ли домчать за десять минут до Рэшер-лейн, то ли убраться восвояси и не лезть в чужие дела. И решила — не желаю туда лезть.

И все-таки — кому охота чувствовать себя околпаченным?


3

Явился торговец недвижимостью — не желаю ли я продать прилегающий к моему магазину участок? Я поехала к Мэлону Уэберу — что скажет он? Мэлону уже перевалило за восемьдесят. Но мне всегда казалось, что с возрастом этот человек, хоть и утратит быстроту реакции, сохранит ясность мысли — именно так мы представляем старение нормальных и здоровых людей.

За прошедший год мы едва перекинулись парой слов, потому что полгода плюс один день — срок, освобождающий от необходимости платить налоги, — он с женой провел во Флориде и только недавно вернулся на Кейп-Код. Это не так мало, и мой глаз отметил некоторые, хоть и незначительные, изменения. Он сидел, выпрямив спину, словно не вполне доверял креслу. Рука с чашкой подрагивала. Такого за ним раньше не водилось. На осмысление ответов уходило больше времени, чем я ожидала, зато выдавались они с некоторой поспешностью — так выдерживает паузу компьютер. Он считал, что продавать недвижимость на Кейп-Коде я должна лишь в крайнем случае и только за такую цену, «чтобы после уплаты налога… ты получила рыночную стоимость своей земли… до уплаты налога. Найдется кто-нибудь достаточно смышленый… кому она очень понадобится». Что ж, совет был хорош. Честно говоря, я и сама так считала.

Он заметил, что я слежу за его губами и жду следующей фразы.

— Память сдает. У меня, Элинор, болезнь Альцгеймера. Два года как нашли.

— Даже если и так, практически ничего не заметно. Все будет хорошо, Мэлон.

— Если вовремя помру — тогда да. Какая у тебя передо мной фора? Мне восемьдесят четыре.

— Двадцать два года. Не успею глазом моргнуть — сравняемся. Вы в отличной форме.

— Не сори деньгами, Элинор. Старость — дело дорогое. Весь свой маршрут я оплачу сам, до конца.

— Жизнь вы прожили достойно.

— Я удачливый. Получил образование. Имел возможность взять ссуду и заняться бизнесом. Народ поехал на Кейп-Код. Понадобились дома Магазины.

— Многим шла удача в руки, да не все сумели ею распорядиться.

— Верно, Элинор. Верно. Мы с тобой нашу удачу не упустили. А многим удача не далась.

Я рассказала ему про отца Зила Хестерсона. Как сидела в машине на стоянке и все думала: ехать или не ехать. А потом все-таки поехала на Рэшер-лейн. Мэлон изрядно этому подивился, как и я сама, — ведь, кажется, твердо решила, что мне там делать нечего.

— Ты что же, хотела вывести его на чистую воду?

— Сама не знаю. По крайней мере, хотелось увидеть своими глазами, что там и как. Хотелось понять. Это в меня с рождения заложено.

Я описала ему заброшенную улочку на два коротких квартала, по бокам — каркасные домишки, в конце — рощица.

— Доехала до конца первого квартала и остановилась. Кругом ни души. Господи, говорю себе, ну что я здесь делаю? Вот сейчас застукаю его — ага! Неужели это принесет мне радость? Не знаю, замечал ли он раньше мой «универсал» — у меня на лобовом стекле торчит рекламная карточка моего магазина. Я только представила: вдруг он сейчас сидит у себя на крылечке? Только бы не заметил. Я быстро развернулась и уехала.

— Забудь. Правильно сделала. Если у человека нет удачи, ему можно многое простить.

Вскоре Мэлон поднялся и, прежде чем сделать шаг, проверил, твердо ли стоит на ногах. И пошел, словно скинув с плеч пару десятилетий, — так идет человек, уверенный, что удача будет благосклонна к нему еще не один год.


В августе, в свое обычное время, Зил Хестерсон появился снова, вытирая от пота внутреннюю сторону шляпы. День был мрачный и пасмурный, награда торговому человеку после недели дьявольского солнцепека. Да и клиенты рады — сколько можно жариться га пляже? Разве плохо провести денек в магазинах, особенно в моем? А уж потом можно ехать по домам, в Ворчестер, Сиракьюз, Кливленд, Де-Мойн. Где, как не у меня, найдешь расшитые мексиканские хитоны, датские оловянные кружки, ювелирные изделия под старину из Нью-Йорка? В других магазинах — стандартные сувениры Кейп-Кода, и только.

Преподобный Хестерсон пришел в день, обещавший стать самым напряженным в году. К счастью, продавцов в магазине хватало, и выписывать чеки мне самой не приходилось. Мой глаз примечал посетителей, которые хотели что-то спросить. Я приветствовала клиентов, побывавших у меня хоть однажды, хоть года два назад, и им было приятно, что я их помню. Уж такой у меня магазин.

Я пустила Хестерсона в свою святая святых. Освежившись с дороги, он пошел ко мне в отдел керамики, куда поток клиентов почти не дотекал. Я спросила, как в этом году в лагере.

— Выехать летом на природу ребята всегда рады. Куда лучше, чем в городе. Успешны ли ваши дела? У вас так много покупателей.

— Примерно как ожидалось. И много в лагере ребят?

Он прикинул.

— За сезон человек шестьдесят пять, если не больше. Вон сколько машин у вас на стоянке.

Во мне зрело желание пощекотать ему нервы — дать понять, что мне известна его тайна либо скоро станет известна, может стать известна, если мне того захочется.

— То есть в каждый заезд, на одну или две недели, у вас сколько ребят? Человек восемь? Десять?

— Когда как. Кто-то остается подольше, кто-то нет.

— Восемь-десять есть всегда?

— Примерно. Иногда доходит до двенадцати.

— Если не возражаете, в следующий год или через год я к вам заеду.

— Буду счастлив. Я как-то видел возле своего дома «универсал», похожий на ваш. Я уж подумал, наш друг миссис Макэлли надумала нас навестить. Огорчился, что не вы. Ничего, в другой раз.

Лицо его, как всегда, казалось младенчески невинным, но теперь, кое-что зная о нем, я видела и намек на вероломство. Ну, конечно. А как ему прожить без вероломства?

— Когда-нибудь заеду, — отозвалась я и на этом поставила точку.

Трудно сказать, кто из нас знал больше другого, больше, чем каждый из нас хотел знать. Я не хотела идти дальше по этому следу.

Он достал все ту же старую книжицу — или ее родную сестру. Страницы едва держались на пружинке. Послюнив два шершавых пальца, он открыл страничку с моей фамилией и суммой; круглые детские буковки и цифирки были написаны карандашом.

— Вы к нам так добры. Люди видят вашу фамилию и тоже что-то дают, потому что знают вас.

А если лагерь все-таки есть? Не в Хайаннисе, даже не в нашем графстве. Где-нибудь в Берюширсе или даже в штате Мэн? Может, деньги он собирает здесь, а туда шлет чек?

Но даже если этого лагеря нет вовсе — какая разница?

Господу наверняка было угодно, чтобы Хестерсон получил у меня деньги, иначе Он не послал бы его ко мне в костюме, в стоячем воротничке, в шляпе, в ботинках, которые любой другой давно выбросил бы на помойку. Ведь Господь вполне мог сделать так, чтобы Хестерсон прислал мне свою брошюру, отпечатанную синими буквами, а я бы все обдумала и вынесла суждение. Решила бы, что он творит добро, — занесла бы его в свой списочек, выписала чек. В моих бумагах остался бы след, на радость налоговому управлению.

Я достала из кассы две двадцатки и десятку, а у себя в блокноте черкнула: «Хестерсон 50 долларов» — не винить потом в недостаче девчонок, которых я взяла на лето.

— Не сомневаюсь, что деньги пойдут на доброе дело. Напишите в свою книжечку, что я внесла пятьдесят долларов. Может, кого-нибудь это вдохновит.

Он одарил меня благословляющей улыбкой.

— Господь вас отблагодарит.

Вряд ли, подумала я. Господу известно, чего стоят пятьдесят долларов для того, кто родился удачливым.

— Если соблаговолит, — сказала я. — Берегите себя.

Пальцы его ног шевелились под кожей обуви, словно стараясь помочь руке, выводившей мою фамилию и цифру 50. Он сложил книжечку и убрал во внутренний карман пиджака.

— Нас бережет Господь. Он подвергает нас опасностям, чтобы показать — наше спасение только в Нем одном.

Кружной путь, подумалось мне; я бы его не выбрала. Господь едва ли оценит меня высоко, делай я пожертвования ради показухи. И я сказала: попробую заглянуть к вам, когда в лагере будут дети, но в летнюю пору вырваться из магазина совсем не просто.


E.S.Goldman, «Good Works»

Copyright © 1990 by E.S.Goldman

Опубликовано в «Трайкуотерли»

© М. Загот, перевод

Эдна О’Брайен Брат

Что б ему пусто было. Думает, я не смекаю, не почуяла недоброе. Бобыли эти здесь индюками толкутся; на гумно его кличут, это чтоб я не пронюхала. Татси то да Татси это. А кому они нужны вместе с их землицей и жратвой. В первое воскресенье они разведать пришли, почву прощупать, то да се. На второе воскресенье зашли в дом закусить. Три сестрицы-кумушки, да и только, олухи. Уж если их никто до сих пор не подцепил, неспроста это — заячья губа там, или хромой, или припадочный. Он-то, конечно, тоже не красавец писаный. Я ж все для него делаю; и овсянку ему варю, и горшок его почтенный выношу вот уж Бог знает сколько лет. Не говоря про его прострел и сколько мази я в него втерла.

«Я тебя, Мейзи, не обижу», — говорит. Не обижу! Мешок ирисок подарит на святой праздничек. Знает, я всегда при нем. Батраки залетные на молотьбе уж так мне глазки строили, чтоб на сеновал обжиматься заманить. Пролазы. Я б на любого из них вилы подняла, да и он тоже, кабы знал. Сколько ночей я спину ему чесала и мазь втирала. Дикая вонючка. Эвкалипт.

«Ниже… ниже, — говорил он, — там, пониже». Пониже, к его хозяйству, половинкам волосатым. Все, чтоб добраться до моей девочки. Потом договорился, чтоб в доме отслужили мессу. Сказал, мать свою увидал, нашу мать; будто что-то ее тревожит. Мне наказал грейпфрут священнику к завтраку подать, все косточки вылущить. Священники эти — сущие проглоты. Пока ел в столовой, все на вещи в горке облизывался, на колокольчик фарфоровый, домик из мореного дуба и все прочее. Расстанусь я с ними, как же. Я все туда-сюда сновала, то чай горячий, то кипяток, то с пылу с жару лепешки ячменные; жрал за троих. Потом жмут руки сердечно, Мэтт ему червонец вручает. Да я за всю жизнь таких денег не имела. Десять шиллингов по пятницам на еду — вместе с сосисками ему на завтрак. Дрянь характер, со мной отродясь совету не держит. Фу-ты ну-ты теперь стал, скинул портки эти жуткие, весь зад пропотевший и засаленный от лошадиных спин, трактора и велосипеда; по-молодецки швырнул в огонь. Мне сказал костюм ему проветрить, так три дня проветривала. Раму для сушки каждые четверть часа поворачивала, боялась, кабы не выгорел.

Потом опять во двор эти трое заявляются, болбочат, чтоб силос у него купить. Да у них силоса хоть жги. Воняет на всю округу. Он кепку свою нацепил и вышел к ним поговорить. Стоят, ворота подпирают, серьезные такие. Я поняла, что-то нечисто, но мне и почудиться не могло, что это они о бабе. Я бы тогда вышла да отправила их восвояси. Тихо так разговаривали, под конец пожали друг другу руки. За ужином он сказал: в воскресенье в Голуэй поеду.

«А чего там, в Голуэе?» — спрашиваю.

«Борзая там», — говорит.

В первый раз о борзой вспомнил с тех пор, как наша Дейзи померла. Краса и гордость была для всего прихода. Негодяи какие-то потравили. Нашла ее в припадке под навесом, скулит, и пена на морде. Его это чуть не убило. Засело это в нем, как гвоздь, на месяцы. А теперь — ба-бах, в Голуэй.

«Я с тобой поеду, мне бы морского воздуха глотнуть», — говорю.

«Да мужики одни собираются, мальчишник», — сказал так и ухмыльнулся.

Могла и догадаться. С чего им его подначивать, мне не ведомо — разве чтоб мне насолить. У некоторых из них зуб-то на меня имеется: волов ихних с нашей земли гоняла, спуску никому не дам. Так вот, он тогда поднялся в спальню и молчок. Я ему под дверью кусок домашнего хлеба со светлой патокой оставила. Даже не притронулся. На заре я выгребала золу, он меня позвал, голос сладенький такой: «Это ты, Мейзи, ты?» Да кому же это, черт его дери, быть — святой Бригите или Деве Марии? «Зайди ко мне на минутку, — говорит. — Там блоха или какая другая зараза меня зудит, клещ, может, присосался». Откинула я покрывало, а он в мерцании свечки что твой великомученик, которого терзают, тонкий да щуплый. До той поры я к нему ходила только в темноте, ветреными ночами, когда он говорил, что слышит привидение. Я рассматриваю его белое тело, а он все бормочет о зуде, говорит: «Солдаты в тропиках больше от зуда, нежели от сражений, терпели». Это он в календаре вычитал.

«Мейзи», — слезливо так шепчет, и кладет свою руку на мою, и тянет к своей морковке. Стягивает с меня корсет. Думает, я не понимаю, чего добивается. Сладкий кусок. Бормочет-заливается, что я лучшая сестра на всем белом свете и что за меня «последний шиллинг отдаст» и тому подобное. Толкует о своих молодых годах, когда охотился с хорьком. Тра-та-та, тра-та-та. Руки-ноги у него как желе, а потом он мычит, хрюкает и зарывается под красное стеганое одеяло, и говорит: Господь нас покарает.

На следующее воскресенье опять он в бегах. Со мной — ни единого словечка после войны с клещом, только прикажет отогнать скот или запрячь лошадь. Завел новый пуловер, до того цвет неудачный, чисто маринад. В это воскресенье до петухов пропадал. Я слышала, как хлопнула дверца машины. Он вскипятил себе молока, потому как на плите была только сковородка с пленкой жира. Пошла я в деревню купить корма для куриц, а там только и разговоров что об этом. Брат второй раз за две недели обручился. Сперва с Димфной, а теперь с Тилли. Сидел вроде у них в гостиной — на стенах картины с коровами и водяными мельницами — рядком с нареченной своей, ел холодный бычий язык со свеклой и тут потянулся через стол, показал на Тилли да и говорит: «Думаю, скорее я на этой».

Переполох. Все ложки-вилки побросали и уставились на него, думают, пошутил. А он на своем стоит, так что ее отец и бобыли тащат его из-за стола в сад, по душам поговорить. Сад называется. Если там чего и есть, так только высокая трава да каменная колонка. Они говорят: «Ты чего это, спаси Христос, Мэтт?» А он: «Я Тилли предпочитаю, она покруглее». Позвали Тилли и велели им пройтись до калитки и обратно, посмотреть, значит, что у них общего.

Скоро они возвращаются и заявляют, что понимают друг друга и хотят обручиться. Вот дура. И не ведает, какой переплет ее поджидает. Обо мне не ведает и о моем здешнем положении. У Димфны был припадок, она вопила, всю свеклу и язык разметала; вопила: «Сестра у меня ведьма». Пришлось выносить, в чулан водворять, она там визжала и колотила кочережками, что там хранятся. Родителям-то что, им хотя б одну сопливку с рук сбыть. Папаша разводит французскую породу, толку никакого. Шарлемань называется, что ли. Бобыли сказали: смельчак ты, Мэтт, и выпивку поставили. Все приготовления, что делали ради Димфны, перенесли на Тилли. Мой брат нарезался портвейна и совсем рассиропился. То-то кренделя по двору выписывал, когда добрался домой, и голосил по-церковному. За завтраком ни слова не проронил. Я должна была об этом услышать в деревне. У ней мышиного цвета волосы и глаз косит, так вместо чтоб сказать «косит», семейство его называет «ленивый глазок». Свадьба будет тихая. Меня он не звал и не позовет. Думает, слишком я дурища, и зубы у меня редкие, еще ляпну что навроде: «Ну, наелась до отвала, если еще съем, так ветры пущу», как он здесь велит мне говорить сырыми вечерами, это чтоб ему возбудиться.

Мне всего и сказал: «Перемены у нас, Мейзи, будут, так они только к лучшему». Обнаглел до чего, попросил пуховое одеяло сшить для кровати, розового атласа. Скорее всего, сошью я, да только для отвода глаз. Думает, я слабачка. По-началу-то я буду с ней сладенькая, чай в постель приносить буду, спрашивать, не хочет ли волосики завить в локоны. Будем цветочки бузины обирать на варенье. И года не пройдет, как в гроб попадет. Подумать, так она ж сейчас вся чванства полна, что твой павлин, на себя не наглядится. Ее даже не схоронят. Я ее фотку видела. Прислала ему, под подушку класть. Нож, а то секач у меня для нее найдется. Я уже побывала в «Божьей Матери»[1], не так там и худо. Большие чаепития по воскресеньям, курево. Через пару лет выпустят. Он так стоскуется, в одиночестве-то, примет меня обратно, да с распростертыми объятьями. Такая уж человеческая природа. Это всякий скажет. Все, что я для него делала, в темноте приходила, мазь эту вонючую втирала, и как мы вместе, в чем мать родила, в дождевой бочке купались, груди мои об него бьются; и еще мы смотрели, как звезды потухают, и я чуть животики не надрывала, когда он говорил: «Крошка». Крошка, а то как же. Я могу и не в доме ее на тот свет отправить.

Заманю к водопаду, яйца поискать. Там наверху лебеди живут и гуси. Он любит крупные гусиные яйца. Зайду за нее, когда будем на уступе, да и столкну. Там очень склизко, из-за моха. Прямо вижу, как она вниз летит, и как уносит ее прочь, что газету или пустую канистру, и она орет, а потом и не орет уж. Я забью тревогу. Буду кричать, звать его. Если они заподозрят что и меня захапают, так я им скажу: да я бусинки влаги на его ваньке чую, мне и трогать не надо, такие близкие мы. Ни одна другая женщина не может этого сказать, ни она, ни какая другая. Я — все, что есть у него, и все, что будет. Давайте, венчайтесь. Смерть по ней плачет.


Edna O’Brien, «Brother»

Copyright © 1990 by Edna O’Brien

Опубликовано в «Антеус»

© О.Орлова, перевод

Ричард Форд Наэлектризованный город

Осенью 1960 года, когда мне было шестнадцать и отец некоторое время сидел без работы, мать познакомилась с человеком по имени Уоррен Миллер и влюбилась в него. Все это происходило в Грейт-Фоллсе, штат Монтана, в разгар нефтяного бума вокруг «Джипси бэйсин»; весной того же года отец привез нас туда из Льюистона, штат Айдахо, в надежде, что люди — маленькие люди вроде него — делают или вот-вот будут делать деньги в Монтане, и он думал, что успеет отхватить свою толику удачи, прежде чем все кончится и пойдет прахом.

Профессией отца был гольф. Тренер по гольфу. Во время войны он учился в колледже, а не воевал. И с 1944 года, когда родился я и они с матерью уже два года как были женаты, он занимался этим — учил людей игре в клубах и на курсах в местах, где он вырос, поблизости от Колфакса и Палоуз-Хиллс на востоке штата Вашингтон. Пока я подрастал, мы жили в Кер д’Алене и в Мак-Колле, штат Айдахо, и в Эндикотте, Паско и в Уолла-Уолле, где отец и мать учились когда-то в колледже и познакомились, а потом и поженились.

Мой отец был прирожденный спортсмен. Его отец, а мой дед, держал магазин одежды в Колфаксе и жил не бедно, и мой отец научился играть в гольф на таких же курсах, на каких потом преподавал сам. Он мог заниматься любым видом спорта — баскетболом, хоккеем, метанием подковы, а в колледже играл в бейсбол. Но любил он гольф, потому что другие считали, что это очень трудно, а ему гольф давался легко. Он был улыбчивый, красивый мужчина с темными волосами, невысокий, с тонкими руками, его короткий плавный посыл радовал глаз, но удару не хватало силы, и потому отец не мог участвовать в соревнованиях высшего класса. Но учил он игре в гольф замечательно. Он умел обсуждать игру своих учеников спокойно и так, что они верили, будто обладают способностями к гольфу, и людям нравилось находиться рядом с ним. Иногда они с матерью играли вместе, а я должен был идти за ними и катить их тележку с клюшками, и я знал, что он знает, как они смотрятся вдвоем — привлекательные, молодые, счастливые. Он был человек тихий, добродушный и оптимистичный, и вовсе не пустой, как могло бы показаться. Заниматься таким делом, как гольф, — все-таки значит вести не совсем обычную жизнь, не такую, как у коммерсанта или врача, но и отец мой, по сути, был не совсем обычным человеком, он был наивен и честен и, скорее всего, прекрасно приспособлен именно к той жизни, которую вел.

В Грейт-Фоллсе отец два дня в неделю работал на авиабазе, на тамошних курсах, а остальное время — в закрытом клубе за рекой, «Уитленд клубе». Брал сверхурочные часы, потому что, говорил он, люди хотят учиться таким играм в хорошие времена, а хорошие времена обычно скоро кончаются. Тогда ему было тридцать девять, и, по-моему, он надеялся, что с кем-нибудь познакомится в этом городе, с кем-нибудь, кто подтолкнет его, или поможет как-то воспользоваться нефтяным бумом, или предложит работу получше, или вообще даст некую возможность, которая выведет его, и мою мать, и меня к чему-то хорошему.

Мы снимали дом на Северной Восьмой утице в старом квартале одноэтажной кирпично-каркасной застройки. Наш дом был желтый, перед ним была низкая изгородь из штакетника, а в боковом дворе стояла плакучая береза. Неподалеку от наших улиц проходили железнодорожные пути, а за рекой был нефтеперегонный завод, где круглые сутки из трубы над металлическими резервуарами рвалось яркое пламя. По утрам, просыпаясь, я слышал гудки на первую смену, а поздно ночью с севера доносился грохот насосов, качающих сырую нефть из пробуренных на авось скважин.

Мама в Грейт-Фоллсе не работала. В Льюистоне она служила бухгалтером на молокозаводе, а в других городах, где мы жили, подменяла учителей математики и естественных наук — это доставляло ей удовольствие. Она была на два года моложе отца, маленькая очаровательная женщина, она умела шутить и смешить людей. Они с отцом познакомились в колледже в 1941 году, он ей понравился, и она взяла и поехала с ним, когда он получил работу в Спокане. Я не знаю, понимала ли она, почему отец решил бросить работу в Льюистоне и переехать в Грейт-Фоллс. Может, заметила какую-то перемену, почувствовала, что будущее стало представляться ему иначе, — он словно уже не мог положиться на то, что его будущее само о себе позаботится, как было до тех пор. Или там были другие причины, и она, любя его, поехала с ним. Но я не думаю, что ей самой хотелось жить в Монтане. Она любила места своего детства — восточную часть штата Вашингтон, считала, что там и погода лучше. Ей казалось, что в Грейт-Фоллсе будет слишком холодно и одиноко, что с людьми там сойтись будет трудно. Хотя в то время она, должно быть, еще верила, будто ведет нормальную жизнь, переезжая с мужем и сыном с места на место и работая, когда удается, и все обстоит прекрасно.


Летом того года горели леса. Грейт-Фоллс стоит уже на равнине, но с юга, запада и востока его окружают горы. В ясные дни прямо из города видны горы — здесь всего шестьдесят миль до самых настоящих Скалистых гор, до их высокого восточного хребта, голубого, четко очерченного, уходящего в Канаду. В начале июля леса загорелись в каньонах за Огастой и Шото; названия этих городов мне ничего не говорили, но им угрожала опасность. Пожары начинались по непонятным причинам. Они пылали весь июль, август и даже сентябрь, когда уже появилась надежда, что ранняя осень принесет дожди, а может, и снег, но этого не случилось.

Весной стояла сушь, и летом ничего не изменилось. Я вырос в городе и ничего не понимал в лесах, но мы слышали, что фермеры верили, будто засуха предвещает засуху, мы читали в газетах, что деревья в лесах высохли, как древесина в сушилках, и что, если фермеры хоть что-то соображают, они должны убрать пшеницу пораньше, чтобы сократить потери. Даже Миссури совсем обмелела, рыба дохла, течение замедлилось, у берегов открылись илистые отмели, и никто не выходил на лодках.

Отец каждый день давал уроки гольфа летчикам и их подружкам на авиабазе, а в «Уитлевд клубе» играл с владельцами ранчо, нефтяниками, банкирами и их женами — ему платили, чтобы он повышал их класс игры, и он старался как мог. Тем летом отец вечерами после работы сидел за кухонным столом, слушал по радио бейсбольные репортажи с Востока, и пил пиво, и читал газету, а мама в это время готовила обед, а я делал уроки в гостиной. Он рассказывал о членах клуба. «Все они хорошие парни, — говорил он маме. — Работая на богатых, богатыми мы не станем, но, если потереться среди них, можно схватить удачу за хвост». Говоря это, он смеялся. Ему нравилось в Грейт-Фоллсе. Он считал, что эти места еще открыты для всех и неосвоены, что ни у кого пока нет времени отпихивать тебя локтями и что тут сейчас самая хорошая пора. Не знаю, что он тогда думал о самом себе, но он был мужчина и больше, чем многие другие, хотел быть счастливым. Вроде бы, вопреки всему, именно тогда он наконец оказался в нужном месте.

К началу августа лесные пожары к западу от нас не прекратились, в воздухе висела дымка, иногда не видно было ни гор, ни линии, где земля встречается с небом. В самом городе вы не замечали дымки, различить ее можно было, только если смотреть на Грейт-Фоллс сверху — с гор или с самолета. По ночам я стоял у окна и смотрел на запад, вверх по течению реки Сан в сторону охваченных огнем гор, и воображал, что вижу пламя, и холмы в огне, и движущиеся фигурки людей, но видеть всего этого я не мог, а видел только зарево — широкое, багровое, уходящее вдаль — над тьмой, отделявшей нас всех от пожара. По ночам я иногда просыпался и ощущал вкус дыма, его запах. Два раза мне даже приснилось, что от искры, пролетевшей по ветру много миль и угодившей к нам на крышу, дом загорелся и сгорел дотла. Правда, и во сне я знал, что конец света не наступит, и мы выживем, и что сам по себе пожар не так уж страшен. Конечно, тогда я не понимал, что значит — не выжить.

С таким пожаром ничего нельзя было поделать, и Грейт-Фоллс был охвачен общим настроением — или ощущением — сродни растерянности. А еще появлялись статьи в газетах, безумные статьи. Якобы леса поджигают индейцы, чтобы получать работу на тушении пожаров. Видели человека, который ехал по просеке и бросал из кабины грузовика горящие палки. Винили и браконьеров. Еще говорилось, что в отдаленную вершину горного массива Маршалл молния ударила сто раз в течение часа. В гольф-клубе отец слышал, что на борьбу с пожаром отправили уголовников: убийцы и насильники из тюрьмы Дир-Лоджа сначала поехали добровольно, а потом удрали и оказались на воле.

По-моему, никто не думал, что Грейт-Фоллс загорится. Слишком много миль отделяло нас от пожаров, слишком много городов загорелось бы до нас — слишком уж большое невезение нужно было для этого. Но все поливали крыши своих домов, и каждый день мужчины отравлялись туда на самолетах и прыгали в огонь. К западу от нас дым поднимался как грозовые тучи, словно огонь сам по себе мог вызвать дождь. А когда во второй половине дня ветер усиливался, мы знали, что огонь преодолел линию рвов и перекинулся дальше или начался еще один пожар в незатронутом до сих пор месте, и всем нам было не по себе, хотя мы ни разу не видели огня и не ощутили жара.

Я тогда пошел в одиннадцатый класс местной школы и пытался играть в футбол, хотя эта игра мне не нравилась и не очень-то у меня получалась, и я пытался играть только потому, что отец думал, будто таким образом я найду себе друзей. Но бывали дни, когда мы не тренировались, потому что врач говорил, что дым издерет нам легкие, а мы этого даже и не заметим. В такие дни я был предоставлен самому себе и заходил в «Уитленд клуб» к отцу — курсы на авиабазе закрылись из-за пожаров — и допоздна гонял с ним мяч ради практики. К концу лета у отца стало меньше рабочих дней, и он больше бывал дома. Из-за дыма и засухи люди перестали ездить в клуб. Уроков тоже стало меньше, и отец реже встречался с членами клуба, с которыми познакомился и подружился весной. По большей части он работал в клубном магазине, продавал снаряжение и одежду для гольфа, журналы, давал напрокат тележки и подолгу собирал мячи в ивняке у реки, где кончалась тренировочная дорожка.

Как-то раз вечером, в конце сентября, через две недели после начала занятий в школе, когда леса на западе, казалось, горели уже вечность, мы с отцом шли с корзинками для мячей по тренировочной дорожке. Левее и далеко позади кто-то посылал мячи с тренировочной подставки. Я слышал шмяканье клюшки и свист мячей — они взлетали в сумеречное небо, падали и отскакивали в нашу сторону. Накануне вечером мать с отцом говорили о приближавшихся выборах. Оба они были демократы. Их семьи всегда голосовали за демократов. Но тут отец сказал, что сейчас он склоняется к тому, чтобы поддержать республиканцев. Никсон, по его словам, хороший юрист, хотя и не личность. Он сумеет поддержать профсоюзы.

Мама смеялась над ним и закрывала глаза руками, словно не хотела его видеть.

— Ох, Джерри, не может быть, — говорила она, — только не ты! Неужели ты становишься защитником права на труд?

Она шутила. Не думаю, что ей было так уж важно, за кого он будет голосовать, и не о политике они говорили. Мы сидели на кухне; еда уже была на столе.

— Слишком уж далеко они зашли в одном направлении, — сказал отец.

Он положил руки по сторонам тарелки. Я слышал его дыхание. Он еще не снял свой костюм для гольфа — зеленые штаны и желтую нейлоновую рубашку с красной эмблемой клуба. Тем летом бастовали железнодорожники, но он никогда не говорил о профсоюзах, и я не думал, что это должно нас волновать.

Мама стояла у мойки и вытирала руки.

— Ты работаешь, а я нет, — сказала она. — Просто я хочу напомнить тебе об этом.

— Хотел бы я, чтобы нам надо было голосовать за Рузвельта, — отозвался отец. — Вот кто чувствовал страну.

— Тогда было другое время, — ответила мама и села за металлический стол напротив него. На ней было платье в бело-голубую клетку и передник. — Тогда люди боялись, и мы тоже. Теперь все изменилось к лучшему, ты забыл об этом.

— Ничего я не забыл, — возразил отец. — Но сейчас я хочу думать о будущем.

— Отлично, — сказала она и улыбнулась. — Замечательно. Рада слышать это. Уверена, Джо тоже рад.

И мы принялись за обед.

На следующий день, однако, в конце тренировочной дорожки — возле ивняка у реки — отец был уже в другом настроении. За неделю он не дал ни одного урока, но казалось, его это не расстраивает и не сердит. Он курил сигарету — что-то новенькое, вообще-то отец не курил.

— Стыдно не работать в такую погоду, — сказал он и улыбнулся.

Взял из корзинки мяч, размахнулся и бросил его сквозь ивняк в сторону реки. Мяч беззвучно упал в ил.

— Как твой футбол? — спросил он. — Будешь вторым Бобом Уоторфилдом?

— Нет, — сказал я. — Не думаю.

— Я тоже не хотел быть вторым Уолтером Хагеном, — заметил отец.

Ему нравился Уолтер Хаген. У него была фотография Хагена в широкополой шляпе и тяжелом пальто; улыбаясь в объектив, он сбивал мяч с подставки, а на земле лежал снег. Отец прикрепил фотографию на внутренней стороне дверцы шкафа в их с матерью спальне.

Он стоял и смотрел, как одинокий игрок посылает мяч к лунке. Мы видели его смутно.

— Вот человек с отличным ударом, — отметал отец, глядя, как тот мягко отводит клюшку назад и резко бьет с поворотом. — Так и Хаген играл. Он родился с клюшкой для гольфа.

— Как ты? — спросил я, потому что мама когда-то сказала, что отцу тренироваться не надо.

— Да, как я, — ответил отец, затягиваясь сигаретой. — Я всегда думал, это очень просто. Наверно, я что-то путаю.

— Мне не нравится футбол, — сказал я.

Отец искоса взглянул на меня и стал смотреть на запад, туда, где пожар заслонял солнце, окрашивая его пурпуром.

— А мне нравился, — сказал он мечтательно. — Мне нравилось, получив мяч, бежать по полю и всех обводить.

— Я никого не обвожу, — ответил я.

Давно хотелось сказать ему это; я надеялся, он скажет, что можно бросил, футбол и заняться чем-нибудь другим. Мне нравился гольф, я был бы счастлив играть в гольф.

— Хотя гольф я бросать не собирался, — сказал он, — хотя, может, просто не мог решиться.

Он не слушал меня, но я на него не обиделся.

Вдалеке, у тренировочной подставки, послышался удар клюшки по мячу — одинокий игрок послал его в вечернее небо. Мы с отцом молча ждали, когда мяч стукнется о землю и отскочит. Но мяч попал в отца, он ударил отца в плечо, около проймы, ударил не сильно, не так сильно, чтобы причинить боль.

Отец сказал:

— Вот это да! Ты только посмотри.

Он взглянул на мяч, валявшийся рядом, и потер плечо. Мы видели человека, который послал мяч, — он возвращался к белому зданию клуба, помахивая клюшкой, как тростью. Он и понятия не имел, куда падают его мячи. Думать не мог, что попал в отца.

Отец смотрел, как этот человек скрывается в длинном белом здании клуба. Постоял некоторое время, словно слушал что-то, чего я слышать не мог, — смех, может быть, или музыку. Он всегда был счастливым человеком и, по-моему, просто ждал: вот что-то случится, и он снова почувствует себя счастливым.

— Если тебе не нравится футбол, — он вдруг посмотрел на меня так, словно вспомнил о моем присутствии, — брось его, и дело с концом. Займись метанием копья. В этом есть чувство свершения. Я как-то пробовал.

— Хорошо, — сказал я и стал думать о метании копья — о том, сколько оно весит, из чего сделано и трудно ли будет научиться метать его правильно.

Отец неотрывно смотрел туда, где небо было прекрасно — глубокое, полное фасок.

— Там ведь пожар, так? Я чувствую запах.

— Я тоже, — ответил я, вглядываясь в небо.

— У тебя ясная голова, Джо. — Он посмотрел на меня. — С тобой не случится ничего плохого.

— Надеюсь, — сказал я.

— Это хорошо, — сказал отец. — Я тоже надеюсь.

И мы пошли назад, к зданию клуба, по дороге подбирая мячи.


Когда мы подошли к клубному магазину, свет внутри горел, и через зеркальные стекла я видел человека, который сидел в складном кресле и курил сигару. Он уже был в пиджаке, но на руке висела куртка, и он еще не снял бело-коричневые туфли для гольфа.

Когда мы с отцом вошли со своими корзинками, он встал. Я ощутил сигарный дым и бодрящий запах новенького снаряжения для гольфа.

— Приветствую вас, Джерри, — сказал он, улыбнулся и протянул отцу руку. — Как со стороны, я в форме?

— Я и не понял, что это были вы, — с улыбкой ответил отец и пожал руку. — У вас образцовый удар. Можете хвастаться.

— Я, пожалуй, слишком разбрасываю мячи, — признал тот и снова сунул в рот сигару.

— Это общая беда, — заметил отец и потянул меня к себе. — Кларенс, это мой сын. Джо, это Кларенс Сноу. Он президент этого клуба. Он здесь самый лучший игрок.

Я поздоровался за руку с Кларенсом Сноу. Ему перевалило за пятьдесят; пальцы у него были длинные, худые и сильные, как у отца. Он не слишком крепко сжал мою руку.

— Много там осталось мячей, Джерри? — спросил Кларенс Сноу, проводя рукой по тонким темным волосам и глядя на темное поле за окном.

— Совсем немного, — ответил отец. — Стемнело, и мы ушли.

— А ты, сынок, тоже играешь в гольф? — Кларенс Сноу улыбнулся.

— Он — молодцом, — сказал отец прежде, чем я успел ответить.

Он сел на второе складное кресло, под которым стояли его уличные ботинки, и стал расшнуровывать туфли На нем были желтые носки, над ними виднелись белые, безволосые лодыжки Развязывая шнурки, отец смотрел на Кларенса Сноу.

— Мне надо поговорить с вами, Джерри, — проговорил Кларенс Сноу. Взглянул на меня и втянул носом воздух.

— Отлично, — сказал отец. — Это может подождать до завтра?

— Нет, не может, — ответил Кларенс Сноу. — Подниметесь ко мне в кабинет?

— Конечно, поднимусь, — согласился отец. Снял туфли для гольфа, поднял одну ногу, растер ее, затем поджал пальцы. — Инструменты невежды, — сказал он и улыбнулся мне.

— Это не займет много времени, — сказал Кларенс Сноу и вышел, оставив нас с отцом в освещенном магазине.

Отец откинулся в складном кресле, вытянул ноги и пошевелил пальцами в желтых носках.

— Он меня уволит. Вот какой будет разговор.

— Почему ты так думаешь? — спросил я.

Меня это поразило.

— Ты в этих делах не разбираешься, сынок. Меня и раньше выгоняли. Это просто чувствуешь, и все.

— Но почему?

— Может, он думает, я трахал его жену, — ответил отец. Я никогда раньше не слышал от него ничего подобного, и это тоже поразило меня. Он смотрел из окна в темноту. — Впрочем, не знаю, есть ли у него жена. — Отец стал надевать уличные туфли; это были черные мокасины, блестящие, новые, на толстой подошве. — А может, я выиграл деньги у кого-то из его друзей. Ему не нужны причины. — Он задвинул белые туфли под кресло и встал. — Жди меня здесь.

Я знал, что он в бешенстве, но не хочет, чтобы я это знал. Ему нравилось это — заставить тебя поверить, что все обстоит прекрасно, и раз уж все должны быть счастливы, то пусть будут, если могут.

— Порядок? — спросил он.

— Порядок, — ответил я.

— Ты пока думай о хорошеньких девчонках, — сказал он и улыбнулся мне.

И пошел, чуть ли не поплелся, из магазина, оставив меня наедине с самим собой среди полок, забитых серебристыми клюшками для гольфа, и новенькими кожаными сумками, и туфлями, и коробками с мячами — среди орудий отцовского ремесла, этих неподвижных и безмолвных сокровищ.


Через двадцать минут отец вернулся; он шел быстрее, чем когда уходил. Из кармана рубахи выглядывала желтая бумажка, лицо застыло. Я сидел в кресле, в котором раньше сидел Кларенс Сноу. Отец поднял с зеленого ковра белые туфли, сунул под мышку, подошел к кассовому аппарату и стал вынимать деньги из ячеек. Негромко проговорил:

— Нам надо идти.

Он рассовывал деньги по карманам брюк.

— Он тебя выгнал? — спросил я.

— Да, выгнал.

Отец на мгновение замер, стоя возле открытой кассы, словно его слова прозвучали странно для него самого или имели какое-то другое значение. Он выглядел, как мальчишка моего возраста, который делает нечто запретное и старается сделать это вроде бы не нарочно. Но я подумал: может, Кларенс Сноу велел ему перед уходом взять себе все деньги из кассы?

— Слишком уж мы хорошо жили, наверное, — сказал он. Потом прибавил: — Посмотри вокруг, Джо. Может, тебе чего-нибудь хочется. — Он сам взглянул на клюшки, и кожаные сумки, и туфли для гольфа, свитера и прочую одежду за стеклянными витринами. Все эти веши стоили кучу денег, и отцу они очень нравились. — Бери, и дело с концом, — сказал он. — Они твои.

— Я ничего не хочу.

Отец посмотрел на меня из-за кассы.

— Ничего не хочешь? Не хочешь этого дорогого барахла?

— Нет, не хочу, — ответил я.

— У тебя хороший характер, вот в чем беда. Но пожалуй, это не слишком большая беда. — Он задвинул ящик кассы. — У невезения кислый привкус, правда?

— Да, отец, — сказал я.

— Хочешь знать, что он мне сказал?

Отец оперся ладонями на стеклянный прилавок. Он улыбнулся мне, как будто это казалось ему смешным.

— Что? — спросил я.

— Он сказал, что не требует от меня никакого ответа, но думает, что я подворовывал. Какой-то болван потерял на поле бумажник, и они не представляют, кто другой мог подобрать его. Выбор пал на меня. — Он покачал головой. — Я не вор. Ты это знаешь? Это не я.

— Знаю.

Я и не думал, что это он. Подумал, что уж скорее сам похож на вора, но я им тоже не был.

— Уж так меня здесь все любили, вот в чем беда, — сказал он. — Если ты помогаешь людям, они тебя за это не жалуют. Они как мормоны.

— Наверное, так, — сказал я.

— Когда ты станешь старше… — начал он, а потом, видно, не захотел продолжать. — Если хочешь знать правду, не слушай, что люди говорят тебе в лицо.

Больше он ничего не добавил. Вышел из-за кассы с карманами, набитыми деньгами, с туфлями в руках. Проговорил:

— Пошли, пора.

У выхода погасил свет, придержал для меня дверь, и мы вышли в теплую летнюю ночь.

Когда мы переехали реку и оказались в Грейт-Фоллсе на Сентрал-авеню, отец остановился у магазина в квартале от нашего дома, зашел туда, купил банку пива, вышел и сел в машину, оставив дверь открытой. Солнце скрылось, и сразу похолодало, словно стояла осенняя ночь, хотя было сухо, и на светло-синем небе высыпали звезды. Дыхание отца отдавало пивом, я знал, что он думает о предстоящем разговоре с матерью и о том, как все обернется.

— Знаешь, что бывает, — спросил он, — когда происходит то, чего ты больше всего не хотел?

На нашу машину падал свет из маленького магазинчика. Позади нас по Сентрал-авеню ехали машины — люди возвращались с работы, люди, на уме у которых были мысли о приятных вещах, о том, что их ждет дома.

— Нет.

Я думал о метании копья, о броске высоко в ясный воздух, когда копье взлетает и падает, как стрела, и о том, что отец в моем возрасте метал копье.

— А ничего не бывает, — сказал он и на несколько секунд умолк. Подтянул колени к подбородку, держа пивную банку обеими руками. — Нам бы, наверное, надо что-нибудь учудить. Ограбить этот магазин или что еще. Пусть уж все валится на наши головы.

— Я не хочу делать ничего такого, — сказал я.

— Наверное, я дурак, — сказал отец и стал трясти свою банку с пивом, пока оно не зашипело. — Сейчас трудно понять, каковы мои перспективы. — Он ненадолго умолк. — Ты любишь своего папку? — спросил он через некоторое время обычным тоном.

— Да.

— Как ты думаешь, я сумею о тебе позаботиться?

— Да, — сказал я. — Сумеешь.

— Сумею, — сказал он.

Захлопнул дверцу, мгновение глядел через ветровое стекло на покупателей в магазине, которые сновали взад и вперед за стеклянными витринами.

— Избранные не всегда чувствуют себя избранными, — проговорил он. Завел машину и взял меня за руку — так обходятся с девчонками. — Ни о чем не волнуйся, я уже Успокоился.

— А я не волнуюсь, — ответил я.

Это была правда, потому что я думал: все будет хорошо. И хотя я ошибался, это было не самым плохим способом подготовиться к встрече с неведомым, когда оно уже на пороге.


После этого вечера в начале сентября все стало быстро меняться в нашей жизни. Переменилась домашняя жизнь. Изменилась жизнь отца и матери. Сам мир, как ни мало я думал о нем и как ни мало рассчитывал на него, переменился. Когда тебе шестнадцать, ты не знаешь, что знают твои родители, — иначе говоря, больше знаешь о том, что они понимают, и меньше о том, что у них на сердце. Это не дает тебе слишком рано повзрослеть, не дает повторять их жизнь, что было бы, конечно, неправильно. Но отгораживаться от них — этого я не делал — было бы еще большей ошибкой, тогда бы ускользала правда о жизни твоих родителей, было бы неизвестно, что думать о ней и вообще о мире, в котором предстоит жить.

В тот вечер, когда отец потерял работу в «Уитленд клубе», он пришел домой и сразу все выложил маме, и они оба вели себя так, словно это шутка. Мама не разозлилась, не расстроилась, не спросила, почему его уволили. Они шутили и смеялись. Когда мы ужинали, мама присела к столу и, казалось, задумалась. Она сказала, что не найдет места подменной учительницы, пока не кончится семестр, но съездит в школьный департамент и оставит свои данные. Она сказала, кто-нибудь может предложить отцу работу, когда станет известно, что он свободен, и вообще — это просто замаскированная удача, а ведь за ней мы сюда и приехали, а эти монтанцы не видят золота, хоть и ходят по нему. Она говорила и улыбалась отцу. Еще она сказала, что и я могу найти работу, и я ответил, что найду. Еще она сказала, что станет банкиршей, хотя для этого ей придется закончить колледж. Она смеялась. Наконец сказала:

— Ты можешь делать что-нибудь другое, Джерри. Наверное, ты уже достаточно наигрался в гольф.

Поев, отец пошел в гостиную слушать новости по радио из Солт-Лейк-Сити — эта станция у нас ловилась после наступления темноты, — а потом заснул на кушетке прямо в костюме для гольфа. Поздно вечером они прошли к себе в спальню и закрыли дверь. Я слышал их голоса, они разговаривали. Слышал, что мама снова смеется. И отец тоже смеялся и громко, все еще смеясь, сказал:

— Не угрожай мне. Мне нельзя угрожать.

А позже мама сказала:

— Просто, Джерри, тебя оскорбили в лучших чувствах, вот и все.

Через некоторое время я услышал, как в ванной открыли кран, и понял, что отец сидит там и разговаривает с мамой пока она принимает ванну, — он это любил. Еще позже я услышал, как закрылась их дверь, щелкнул выключатель, и дом погрузился в тишину.


После этого отец некоторое время, казалось, совсем не собирался искать работу. Через несколько дней позвонили из «Уитленд клуба», и кто-то — не Кларенс Сноу — сказал, что произошла ошибка. С этим человеком говорил я, он попросил меня передать сказанное отцу, но отец им не отзвонил. Спрашивали его и с авиабазы, но отец снова не отозвался. Я знал, что он плохо спит. По ночам было слышно, как открывались и закрывались двери, звякали стаканы. Иногда по утрам я выглядывал из окна спальни и видел, как он по утренней прохладе тренируется на заднем дворе, посылая пластиковый мяч от изгороди к изгороди, ходит широким свободным шагом, словно его ничто не тревожит. В иные дни после школы он брал меня на долгие автомобильные прогулки, мы ехали в Хайвуд, в Белт, в Джералдину — это города на восток от Грейт-Фоллса, — и он позволял мне вести машину по безлюдным дорогам среди пшеничных полей, где я ни для кого не представлял опасности. Однажды мы ехали через реку в Форт-Бентон и видели из машины, как на крошечном поле возле города играют в гольф.

И вдруг отец стал по утрам уходить из дому, словно на работу. Мы с мамой не знали, куда он ездит, но она говорила, что, наверное, он уезжает в центр, что он и раньше терял работу и его это всегда выбивало из колеи, но в конце концов собирался с духом, приходил в себя и опять был счастлив. Отец стал носить другую одежду — брюки цвета хаки и фланелевые рубашки, то есть одевался, как все прочие, и больше не поминал о гольфе. Иногда говорил о пожарах, которые и в конце сентября горели в каньонах около Аллен-Крика и Касл-Рифа — эти названия я вычитал в «Трибюн». О пожарах он говорил быстро и отрывисто. Рассказывал мне, что дым от таких пожаров огибает землю за пять дней и что из сгоревшей древесины можно было бы построить пятьдесят тысяч таких домов, как наш. Однажды в пятницу мы с ним пошли на бокс в городской зал «Ауди-Ториум» и смотрели, как парни из Гавра колотят парней из Глазго, а потом, выйдя на улицу, увидели ночное зарево пожаров, которое высвечивало белесые облака так же, как это было летом. И отец сказал:

— Даже если в ущельях пойдут дожди, пожары не кончатся. Утихнут на время, потом опять разгорятся. — Он прищурился, глядя на толпу, валившую из зала. — Но нам-то здесь, — проговорил он и улыбнулся, — в Грейт-Фоллсе, ничто не угрожает.

Это было в те дни, когда мама начала искать работу. Подала заявление в школьный совет. Два дня проработала в магазине готового платья, но потом ушла.

— У меня нет влиятельных друзей, — сказала она мне словно в шутку.

Но мы и правда никого не знали в Грейт-Фоллсе. Мама завела знакомых в бакалейном магазине и аптеке, а отец — в «Уитленд клубе». Но дома у нас никто не бывал. Думаю, если бы родители были моложе, мы бы перебрались в другое место — просто собрались бы и переехали. Но об этом никто не заговаривал. Было такое ощущение, будто мы все чего-то ждем. На улице деревья желтели и становились прозрачнее, и листья падали на машины, припаркованные у тротуара. Это была моя первая осень в Монтане, и мне казалось, что деревья выглядят, как в восточных штатах, и что они совсем не такие, какие должны были быть в Монтане. Я не ожидал, что тут вообще есть деревья, я думал, здесь голые прерии — земля и небо, сливающиеся в неразличимой дали.


— Я могу работать инструктором по плаванию, — сказала мама как-то утром, когда отец уже ушел, а я искал по всему дому учебники. Она в своем желтом халате стояла у окна и пила кофе. — Дама из Красного Креста сказала, что если я возьму группу, то смогу давать и частные уроки. — Она улыбнулась и сложила руки на груди. — У меня еще цело удостоверение спасателя.

— Звучит неплохо, — ответил я.

— Я могла бы снова поучить папу плавать на спине.

Мама научила меня плавать, у нее это хорошо получалось. Она пыталась научить отца плавать на спине, когда мы жили Льюистоне, он старался, но впустую, и она потом свела это к шутке.

— Эта дама сказала, что монтанцы хотят плавать. Как ты думаешь? Такие разговоры всегда что-то да значат.

— А что это значит? — спросил я, держа в руках учебники.

Стоя в оконном проеме и глядя на улицу, она обхватила себя руками и покачалась взад-вперед.

— Наверное, нас всех смоет великий потоп. Хотя я в это не верю. И все же… Кое-кого из нас не смоет, а вынесет на гору. Так-то лучше, правда?

— Для хороших людей конец должен быть хороший.

— Понятное дело, — ответила она. — Но не всегда так получается.

Повернулась и пошла на кухню готовить мне завтрак.


Спустя несколько дней мама стала работать в местном отделении Христианского союза молодых женщин, в кирпичном доме, что на Северной Второй улице, возле здания суда. На работу ходила пешком, носила в дамской сумочке купальник и кое-какую косметику, чтобы приводить себя в порядок перед возвращением домой. Отец сказал, что он рад, если маме там нравится, и что мне тоже следовало бы найти работу — я до сих пор этого не сделал. Но ни словом не обмолвился, как дела с работой у него самого, как он проводит время, что думает о нашем будущем, что собирается делать. Мне казалось, что он отстранился от меня, словно узнал какую-то тайну и не хочет ею делиться. Однажды я шел домой с футбольной тренировки и увидел его в кафе «Джек и Джилл»; он сидел за стойкой, пил кофе и ел пирог. На нем была красная рубаха-шотландка и вязаная шапочка, и он был не брит. На соседнем табурете сидел неизвестный мне человек и читал «Трибюн». Видимо, его знакомый. В другой раз — был очень ветреный день — я видел, как он вышел из здания суда. На нем была шерстяная куртка, под мышкой он держал книгу. Повернул за угол, вошел в библиотеку. Я за ним не последовал. А в третий раз видел его в баре «Отдых фазана» — я-то думал, там бывают только грейтфоллские полицейские. У меня кончался перерыв на ленч, и больше я не сумел ничего увидеть.

Когда я рассказал матери, что видел его в кафе и на Улице, она ответила:

— Ему просто не подвернулась работа. Пока что. В конце концов все уладится. С ним все в порядке.

Но я не думал, что все в порядке. И не думал, что мать знает больше меня. Она просто удивлена, но верит ему и полагает, что пока может ждать. Но я спрашивал себя, нет ли у родителей других неприятностей, или они всегда жили, чуть отвернувшись друг от друга, а я этого раньше не замечал. Я знал, что по вечерам, когда они затворяли дверь, а я лежал в постели и ждал, когда придет сон, и слушал, как поднимается ветер, их дверь тихонько открывалась и закрывалась, мать выходила из спальни и стелила себе на кушетке в гостиной. Однажды, когда она уходила, я слышал, как отец спросил:

— Ведь ты теперь по-другому думаешь, правда, Джин?

А мама ответила:

— Нет.

Дверь закрылась, и мама больше ничего не сказала. По-моему, они не догадывались, что я об этом знал; до сих пор не представляю, о чем они в то время разговаривали и что делали. Не было ни крика, ни ссор. Они просто не оставались вместе на ночь, хотя днем, при мне, им приходилось вести обычную жизнь и ничего не было заметно. Все шло нормально. И подумать было нельзя, что между ними разлад или непонимание. Я просто знал, что так оно и есть и что мать по каким-то своим причинам начинает отдаляться от отца.

Через некоторое время я бросил футбол. Хотел найти работу, но подумывал, что весной, если мы еще будем в Грейт-Фоллсе, займусь метанием копья, как посоветовал отец. Я взял из библиотеки книгу «Беговая дорожка и стадион для юных чемпионов», обшарил школьный подвал и нашел два деревянных копья — они стояли у бетонной стены в темном углу. Они были гладкие, полированные и куда толще, чем я ожидал. Но когда я взял копье, оно оказалось легким, и я решил, что это отличная штука, и подумал, что сумею его метать и что в этом искусстве — хотя и чудноватом — я смогу наловчиться так, что отцу это понравится.


В Грейт-Фоллсе я не завел друзей. Ребята из футбольной команды жили либо в центре, либо в Блэк-Игле, за рекой. В Льюистоне у меня были друзья, а главное — подружка, ее звали Айрис, она ходила в католическую школу, и весной, после нашего переезда в Грейт-Фоллс, мы несколько недель переписывались. Но на лето она уехала в Сиэтл и больше мне не писала. Ее отец был военным, так что, может, его куда-нибудь перевели. Я о ней не вспоминал довольно долго, на самом деле она не очень-то меня интересовала. В те дни меня могло бы интересовать многое — новые девочки, или книги, или какие-то новые мысли. Но тогда я думал только о матери и об отце и теперь, когда прошло время, понял, что в нашей семье никогда не думали друг о друге больше, чем в ту пору.


Работу я нашел в фотостудии на Третьей авеню. Там снимались летчики, помолвленные пары и школьные классы, а я после школы прибирал, менял лампы в осветительных приборах и расставлял мебель по местам.

Я заканчивал работу в пять часов и иногда ходил домой мимо Христианского союза молодых женщин, проскальзывал в заднюю дверь, а потом в длинный кафельный зал бассейна, где до пяти мама вела группу взрослых, а с пяти до шести могла давать частные уроки — за плату. Я пробирался в дальний конец, становился за рядами сидений и смотрел на нее, слушал, как она подбадривала и наставляла своих учеников, и ее голос казался счастливым и оживленным. Мама стояла на бортике, в черном купальнике — кожа у нее была белая, — и делала руками плавательные движения — показывала ученикам, стоявшим в мелкой воде. В большинстве своем это были старые женщины и старые мужчины с лысыми головами в темных пятнышках. Иногда они опускали лица в воду и медленно, неуверенно повторяли за мамой ее движения, но на деле не плыли и даже не двигались с места — просто стояли и притворялись.

— Это же так легко, — слышал я мамин ясный голос. Она говорила и раздвигала руками густой воздух. — Не бойтесь, ведь это же удовольствие. Подумайте, сколько вы потеряли. — Она улыбалась им, когда они, моргая и прокашливаясь, поднимали к ней мокрые лица. И говорила: — А теперь посмотрите на меня.

Натягивала купальную шапочку, поднимала руки со сложенными ладонями над головой, сгибала колени и бросалась в воду; мгновение плыла по инерции, выныривала и свободно и уверенно, сгибая в замахе руки, плыла до конца бассейна и обратно. Старики — наверное, землевладельцы и разведенные жены фермеров — молча с завистью смотрели на нее. А я смотрел и думал при этом, что бы сказал себе, глядя на нее, другой человек — не я и не мой отец, а кто-нибудь, кто раньше не видел маму. Он бы подумал: «У этой женщины счастливая жизнь», иди: «У этой женщины, к ее чести, славная фигурка», или: «С этой женщиной я бы познакомился поближе, но этого никогда не будет». И еще я думал, что мой отец — совсем не дурак, что любовь неизменна, хотя иногда как бы съеживается и не дает о себе знать.


В первый вторник октября, накануне дня, когда должен был начаться мировой чемпионат по бейсболу, отец вернулся домой затемно. На улице было холодно и сухо, и, когда он вошел в заднюю дверь, глаза у него блестели, а лицо горело, словно он бежал всю дорогу.

— Смотрите, кто к нам пришел, — сказала мама, но прозвучало это мило.

Она резала помидоры на краю мойки; посмотрела на отца и улыбнулась.

— Я пришел собрать вещи, — сказал отец. — Я сегодня не ужинаю с вами, Джин.

И он прошел прямо в спальню. Я сидел у радиоприемника и ждал, когда можно будет включить бейсбольные новости. Было слышно, как он открыл дверцу шкафа, как раздвигал вешалки.

Мама посмотрела на меня, повернулась к лестнице и спокойно спросила:

— Куда ты собрался, Джерри?

В руке она держала кухонный нож.

— Я еду на пожар, — громко ответил отец из спальни. Голос был возбужденный. — Я долго ждал. Только полчаса как выяснилось, что есть место. Понимаю, это неожиданно.

— А ты понимаешь что-нибудь в пожарах? — Мама все еще смотрела в дверной проем, словно там стоял отец. — Я-то понимаю. Мой отец был страховой оценщик. Ты помнишь?

— Пришлось поговорить кое с кем в городе, — сказал отец.

Я знал, что он сидит на кровати и выбирает башмаки. Горит верхний свет, чемодан стоит на полу.

— Непросто получить эту работу.

— Ты меня слышишь? — спросила мама. Лицо у нее было напряженное. — Я говорю, ты ничего не знаешь о пожарах. Ты сгоришь. — Она посмотрела на заднюю дверь, которую отец оставил приоткрытой, но закрывать ее не стала.

— Я читал о пожарах в библиотеке, — ответил отец. Он спустился вниз, прошел в ванную, включил свет и открыл аптечку. — По-моему, знаю достаточно, чтобы не погибнуть.

— Но ты мог бы хоть предупредить? — спросила мама.

Было слышно, как закрылась аптечка, и отец появился на пороге кухни. Теперь он выглядел по-новому. Выглядел так, будто уверен был в своей правоте.

— Я должен был это сделать, но вот не сделал.

В руках он держал бритвенный прибор.

— Ты туда не поедешь. — Мама смотрела на отца через всю кухню поверх моей головы и вроде бы улыбалась. — Это… Это дурацкая идея, — сказала она и покачала головой.

— Нет, неправда, — сказал отец.

— Тушить пожары — не твое дело, — сказала мать и стала вытирать руки своим голубым фартуком, хотя, по-моему, руки были сухие. Она нервничала. — Ты не должен этого делать. Я же теперь работаю.

— Я знаю, что ты работаешь, — ответил отец, повернулся и пошел обратно в спальню. Я хотел было выйти, но не знал куда, потому что хотел слышать, что они еще скажут. — Мы будем копать заградительные рвы, — крикнул он из спальни. Я слышал, как щелкнули замки чемодана, и отец снова появился на пороге с чемоданом в руках — эту вещь подарил ему дед, когда отец уезжал в колледж на учебу. — Вы в полной безопасности.

— Я могу умереть, пока тебя не будет, — сказала мать. Она присела к столу и пристально посмотрела на отца. Она сердилась. Губы ее плотно сжались. — А у тебя здесь сын.

— Это не очень надолго, — возразил отец. — Вот-вот пойдет снег, и все кончится. — Он посмотрел на меня. — Как по-твоему, Джо? Разве это плохая затея?

— Нет, — сказал я.

Сказал слишком быстро, не подумал, что это значит для мамы.

— Ты бы поступил так же? — спросил отец.

— Выходит, тебе все равно, если твой отец там сгорит и ты его больше не увидишь? — сказала мне мама. — Тогда мы с тобой пропадем к чертовой матери. Каково нам будет?

— Не говори так, Джин, — сказал отец.

Он поставил чемодан на кухонный стол, подошел к маме, встал на колени и попробовал обнять ее. Но она вскочила, отошла к мойке, где только что резала помидоры, схватила нож и наставила на него, а он все еще стоял на коленях около пустого стула.

— Я взрослая женщина, — сказала она. Теперь она была очень зла. — Почему ты не поступаешь, как взрослый человек, Джерри?

— Не все можно объяснить, — сказал отец.

— Нет, я могу объяснить все, — сказала мама.

Она положила нож и пошла в спальню, где давно уже не спала с отцом, и закрыла за собой дверь.

Отец посмотрел на меня, все еще стоя на коленях у пустого стула.

— Наверное, я рассудил не очень-то хорошо. Ты это сейчас думаешь, Джо?

— Нет, — сказал я. — Думаю, все правильно.

Я знал, что это так и что отправиться на пожар — хорошая мысль, хотя он там может и погибнуть, потому что ничего в пожарах не смыслит. Но говорить не хотел, потому что не знал, как это на него подействует.


Мы с отцом вышли из дома и в темноте направились к масонскому храму на Сентрал-авеню. Желтый школьный автобус стоял на углу Девятой, вокруг в ожидании отъезда группками стояли мужчины. Среди них были и бродяги. Я понял это по их пальто и обуви. Но были и обычные люди — я подумал, они потеряли работу, наверное, совсем другую работу. Три женщины, тоже уезжавшие, жались под фонарем. В темном автобусе кое-где сидели индейцы. Я различал их круглые лица, гладкие волосы, отблески света в стеклах очков. Никто не входил к ним. Несколько мужчин выпивали. В ночном воздухе чувствовался запах виски.

Отец поставил чемодан на кучу багажа возле автобуса и подошел ко мне. В масонском храме — со стеклянной дверью на высоком крыльце — горели все лампы. Несколько человек смотрели наружу. Один из них — его я видел с отцом в баре «Джек и Джилл» — разговаривал с индейцем. Отец помахал ему.

— Люди делят других людей по категориям, — сказал отец. — Но ты так никогда не делай. Этому должны бы учить в школе.

Я огляделся. Люди по большинству были не очень тепло одеты и переминались с ноги на ногу. Судя по всему, они привыкли к работе, но радости от того, что ехали ночью на пожар, явно не испытывали. В отличие от отца — он вроде рвался в бой.

— Что ты там будешь делать? — спросил я.

— Работать на линии огня. Там копают рвы, через которые огонь не должен перекинуться. Говоря по правде, больше я и сам ничего не знаю. — Он сунул руки в карманы и съежился. — В голове у меня сейчас такой кавардак. Надо что-то с этим делать.

— Понимаю, — сказал я.

— Скажи маме, я не хотел ее сердить.

— Ладно.

— Мы же не хотим в один прекрасный день проснуться в гробах, ведь так? Это был бы неприятный сюрприз.

Он положил руку мне на плечо, притянул к себе, крепко прижал и рассмеялся коротким странным смешком, словно эта мысль ужаснула его. Посмотрел на другую сторону Сентрал-авеню, на «Отдых фазана», — я видел, как он входил туда неделю назад. На красной неоновой вывеске над дверью бара взлетал большой фазан, расправив крылья в ночной тьме. Улетал прочь.

— Я только что, вот сейчас, подумал об этом, — сказал отец. Снова сжал мое плечо и тут же опять засунул руки в карманы. — Ты замерз?

— Немного замерз.

— Тогда иди домой, — сказал он. — Незачем ждать, когда я сяду в автобус. Это может быть еще не скоро. Мама, наверное, тебя ждет.

— Хорошо, — сказал я.

— Не хватало, чтобы и ты ее сердил. Она уже и так зла на меня.

Я смотрел на отца. Старался разглядеть его лицо в свете уличного фонаря. Он улыбался, глядя на меня, и теперь я думаю, что в тот момент он был счастлив, счастлив от того, что мы с ним рядом, счастлив, что рискнул поехать на пожар — что бы он ни думал насчет риска. Мне все же качалось странным, что он мог зарабатывать на жизнь, играя в гольф, а потом вдруг взять да поехать тушить лесные пожары. Но именно так и случилось, и я подумал, что надо к этому привыкать.

— Ты, наверное, уже слишком большой, чтобы поцеловать старого папку? — сказал отец. — Мужчины тоже любят друг друга. Ты же это знаешь?

— Да, — сказал я.

И он взял меня за щеки, поцеловал в губы, сжал мне лицо. Его дыхание хорошо пахло, а лицо было напряженное.

— Не разочаровывайся в жизни из-за того, что натворили твои родители, — сказал он.

— Хорошо, — сказал я. — Не буду.

Тут я почему-то испугался и подумал, что если останусь там, то он поймет, что я испугался, и потому повернулся и пошел в холодной темноте обратно по Сентрал-авеню. Дойдя до угла, обернулся, чтобы помахать ему на прощанье. Но отца не было видно, и я подумал, что он уже в автобусе и теперь ждет, сидя среди индейцев.


Richard Ford, «Electric City»

Copyright © 1990 by Richard Ford

Опубликовано в «Гранта»

© H. Малыхина, перевод

Мона Симпсон Я здесь, чтобы сказать вам: это возможно

Прежде я все время говорила: это не в счет. Я жила своей жизнью втайне, будто если никто не видит, так ее и нет. Я как бы отсутствовала. Ни в чем не признавалась. Теперь я знаю — то, что люди замечают, о чем говорят, куда меньше того, что я делаю наедине с собой, когда меня никто не видит. Я хочу объяснить вам: не верьте тому, что уже слышали обо мне. А верьте, что вот здесь, наедине, я расскажу вам о том, что куда хуже всего известного людям. Видите ли, моя слава опирается не на те причины. Денежная девушка. Потому что у меня хватило духа сказать, что деньги меня не интересуют, сказать это, пока я продолжаю их греет. Стоит перестать зарабатывать, и тебя признают какой хочешь святой. Знаменита я не моими Молитвенными хлебами, будто их одних не хватало бы для человеческой молвы.

Это не в счет. Но про нас с вами сегодня и здесь я вам этого не скажу. Это в счет. Для меня это в счет.

На самом деле такое место нам вовсе не нужно — все эти чудеса архитектуры: окна подняты повыше, чтобы в такое время дня свет лился сюда водопадами, и каменные стены — такие прохладные. А первую мою группу я вела, сидя за учительским столом в четвертом классе. Там вы бы все сидели на дурацких стульчиках, мужчины упирались бы коленями в парты. Люди невольно клали руки перед собой, будто послушно ожидали, куда их поведут.

Но это принесло плоды. Многие люди нашли помощь. Изменились. У меня в кабинете — у меня есть кабинет наверху этого храма в квадратной колокольне. Я всегда хотела здание с арками — вот как тут у нас наверху, — ничем не загороженными прорезями, чтоб видеть небо, а на стене я вешаю фотографии каждой группы. И знаете, некоторые мне пишут где они, что теперь делают.

А иногда присылают подарки. И я скажу вам про одну странную вещь. Знаете, как бывает, — получаешь подарок, а он тебе не нравится, и сразу думаешь: что мне с ним делать? Как от него избавиться? Ну, так каждый подарок, который я получала от тех, кто узнал меня здесь, был в самый раз. Иначе не скажешь. В самый раз. И вы все узнаете друг друга так же глубоко.

Я чувствую себя, точно старенькая учительница. Только я не старая. Мне все еще двадцать пять. Но в религии набираешься лет очень быстро. Ты еще деточка, малютка, и вот тебе дано приобщиться. Если доживешь. Или избираешь университетский путь. Учишься в Гарварде, Колумбии или Беркли или еще каком-нибудь таком месте. Там все молчком. Душ ты не слышишь, одни только здания. Или тропа миссионера. Выучи язык по магнитофонному курсу и садись на пароход, чтобы спасать кого-то где-то. А я считаю, что у нас бед хватает прямо здесь.

Вот вы все собрались сегодня. Большая группа. Может, прочли объявление либо брошюру либо слышали по телику или от знакомых, но вы заполнили анкеты и собрались здесь сегодня утром и точно вовремя, здесь, в этом храме. И заплатили свои кровные деньги. Благодарю вас за это. Я знаю, что стою недешево.

Но я здесь, чтобы сказать вам: вы ошибки не допустили, я не самозванка.

Я — та, что вернулась оттуда. Нет, не из загробной жизни, хочу я сказать, а из живых мертвецов.

Меня зовут Заря. Имя это я взяла себе сама, когда убежала из семьи священника, под чью опеку меня отдали, и приехала сюда, в наш штат. Я тогда еще не знала, что тоже буду проповедовать. Я думала, что я просто еще одна сиротка в междугородном автобусе, сбежавшая из ада, а мой последний бутерброд с копченой колбасой, захваченный из дома, зажат у меня между ног в смятом бумажном пакете.

Когда мне стукнет тридцать, я снова сменю имя. Буду Звездой Дьюк. С утра до вечера. Я родилась в Миссури. И крещена Дороти-Энн-Мария Мацки.

У нас есть тут свой распорядок. Вы будете жить в новом общежитии семь дней. Нас ждут Исповедь, Пост, Епитимья, Обращение, Приобщение, Благая Весть (моя и понемножку отовсюду) и Молитва.

Мой храм — это школа. Я всегда любила школу, чувствовала себя там в безопасности. Но и тогда занятия тоже казались ненужными. Об истинных проблемах — ни словечка, пока мы мягкими карандашами решали абстрактные задачки на линованной бумаге — голубые такие линии, — до того грубой, что в ней были видны щепочки. Городок, где я жила, обслуживал бумажную фабрику.

Почти все вы, судя по вашей обуви и по тому, как вы складываете руки на коленях, почти все вы трудовые люди и скопили свои кровные деньги, чтобы приехать сюда. По обуви можно о людях узнать очень многое. По обуви и по сумочкам. Мои две тетки научили меня этому. Но они-то думали о деньгах. Выборочка, говаривали они. То есть что можно определить богатых. А я говорю: можно определить, кто хороший, а кто насквозь фальшивый, какое вранье придумывают, на что пойдут и как управляются — и только по обуви, по тому, как человек ее носит. И старая изношенная обувь бывает такой красивой, точно тело, созданное по форме его души.

Кто собрался здесь сегодня? Много женщин. Так всегда. Женщины в этом нашем мире зарабатывают меньше, но женщины — это те, кто знает, как скопить деньги — откладывать по мелочам, экономить, во всем себя урезывать; это женщины идут к психологам, это женщины покупают книги в стремлении улучшить свою судьбу, а судьба их обычно — какой-нибудь мужчина. Это не феминизм. Это факт. И наверняка многие из вас, женщин, обозлены на любовь. Ну, мы и до этого дойдем. Всему свой черед.

И несколько мужчин, как вижу. Цветные почти все вы. Тоже кое-чего навидались, я знаю.

В моих группах белых мужчин никогда много не бывает, но вас… сейчас сочту: три, четыре… вас пятерых я хвалю. Хвалю всякого, кто вырывается из своего стада. Вот был мужчина, прислал сюда свою секретаршу. Позвольте сказать вам кое-что. Никто за вас вашу душу не очистит. Эту работенку вы ни на кого переложить не можете. Ну, она у меня сразу выкатилась назад к своей машинке. Она упиралась. Он, говорила, велел ей стенографировать. Ему не понравится, если она вернется до времени.


Ну, я теперь вам вот что скажу: начинайте-ка думать о том, как расслабиться, потому что вашим дням с наркотиками пришел конец. Вашим дням с выпивкой, вашим дням за азартными играми. Был у меня один игрок, ну, словно помешанный на картах, так он тут же о них забыл. Сразу и навсегда. Ну, и курильщики, прямо без конца. Они ни к каким средствам не прибегают. Бросают, и все. Я вас и от мяса отучу до того, как вы отправитесь восвояси. Изнывать будете по хорошей тарелке риса с фасолью под перечным соусом да с уксусом.

Сколько программ, сколько целителей вам скажут: «Но гарантии нет». Ну, а я даю гарантию.

Я знаю, слушать молоденькую проповедницу трудновато, да и веснушки делу не способствуют.

Двое-трое из вас пришли сюда сегодня по зову религии. Но большинство здесь потому, что знаете: я деловая женщина, и хотите разобраться, как создать то, что создала я. Ну и очень хорошо. Не стесняйтесь из-за этого и не расстраивайтесь. Я знаю: это крючочек, я и сама им пользуюсь. Значит, вам не нужно тайком разнюхивать, что вас интересует.

В первый год, когда я занялась этим делом, я заработала один миллион долларов, продавая Молитвенные хлеба в торговых центрах. Два доллара хлебец. Открыла один магазинчик, и как я работала! Потом два, потом десять. Я принесла мой хлебец еще горяченьким банкиру, который отказал мне в займе. Ждала перед дверью с хлебом в корзинке, когда они пришли утром с ключами. Я расскажу вам шаг за шагом, как я заработала свой первый миллион долларов и в отличие от многих и многих религиозных лидеров, что живут в Калифорнии, потратила его не на себя. Но и не сберегла. Я его потратила. Вот на это все.

Виллы я себе не отгрохала. Еще чего. Мое жилище вы можете увидеть своими глазами. Оно тут, прямо снаружи, кирпичный домик. На этом же участке. У меня отложено на черный день ровнехонько двадцать пять тысяч долларов. Машина у меня новая, но средней цены. Американская. «Форд».

То, что вы можете получить от меня, на деньги не похоже, и оно при вас и останется.


Почти все, чему вы уже научились, в этом мире не нужно. Не то бы вас сейчас тут не было. А почти все, чему вас обучали, вы тогда даже не знали, что вас ему обучали, и уж наверняка не знали зачем. А вас этому обучали, потому что хотели, чтобы вы стали такими, как им требовалось. И вовсе не для вашей же пользы, как вам втолковывали. Вот почему у нас так много неудачников.

Наверное, вы заметили, что в наши дни — и особенно здесь, в нашем штате, для всякого имеется помощь от чего угодно.

Если пьете, можете пойти на собрание алкоголиков, в любой час дня — начинаются без пятнадцати минут каждый час.

И с наркотиками тоже. И с пристрастием к азартным играм, и с сексуальными проблемами.

Существуют группы, и группы, и еще группы. И вы можете говорить, говорить, говорить об алкоголе и наркотиках, о зависимости от них, и о том, и о сем, и снова о том.

Будто то, чем ты можешь быть, исчерпывается тем, что с тобой происходит.

Вы видите много людей, которые прошли через то же, что и я, и вы — хотя бы отчасти, — с которыми случалось то же самое, и вот они хватают эту верхнюю одежду и начинают делать на ней карьеру.

Женщины, которых бьют мужья, берут и становятся консультантами других женщин, которых бьют. Люди, столкнувшиеся с инцестом, пишут книги о том, как на них подействовал инцест. Люди, физически неполноценные, тратят жизнь, занимаясь такой работой, которая вроде бы доказывает, что неполноценность не мешает быть полноценными. Есть тут что-то грустное, как в излишнем старании: почему бы не взять это за истину и не стать чем-то еще — ну там садовником или юристом. То же и с алкоголиками, как вам всем известно. И с изнасилованными.

Сама я никаким консультантом становиться не хотела. Не хотела писать о том, что со мной было. Не хотела становиться сотрудницей никаких социальных служб.

Я хотела быть тем, чем стала бы, случись все иначе.

Я хотела быть тем, чем была бы, не случись со мной беды.

Я хотела вернуться к тому, чем была до этого.

И я хочу того же для вас.

Я хочу, чтобы вы стали тем, для чего предназначались с самого начала.

А теперь позвольте мне сесть и рассказать вам, как мир скроил меня снаружи.

Часть о том, что со мной случилось.

Во-первых, нет такой вещи, как чистота, нигде нету. Есть добро. И больше вам в этой жизни не узнать.

Нет такой вещи, как чистота. И чистой я не была даже тогда — до этого. Хотя начинала я счастливо — росла в задней комнате лавки с моей мамочкой. Мой папочка давно отчалил, но нам было все равно. Нам всего хватало. Когда живешь позади лавки, никогда голодной не остаешься, а чтобы было о чем вспомнить, так нам из далеких больших городов привозили всякую вкуснятину. Всякие яркие упаковочки и банки, в те дни на Среднем Западе у нас были и отборные китайские апельсины в сиропе.

И мир был, точно дикий лес. У всего был свой запах. Листья по утрам — ну, точно во рту вкус свежей булочки с вареньем, просто до боли. В те дни я узнала Бога и посеяла в себе семя моего призвания. Чуть не каждый день я ходила на реку — такую илистую — с соседским мальчиком. Брала с собой большую стеклянную банку. Банка эта была гордостью нашей кухни, эта самая банка. Попала к нам с оливками. Из Европы. Такая большая, особой формы, а стекло отличное, толстое, но мамочка все равно разрешала мне брать ее с собой на реку, ловить пескариков на илистых отмелях.

Мы всё ходили туда да ходили и вот в один длинный жаркий день где-то посреди лета наткнулись на крещение — великий преподобный Артур Б.Сэндс Грей его проводил. И в тот день он заронил в мое сердце семя, которое позже выросло в мое призвание. Особо он не потрудился. Ямка уже была там. Просто обронил в нее слово и чуть-чуть присыпал землей — будто ногтем щелкнул.

Продолжалось оно долго, крещение, которое он там проводил, и сначала соседский мальчик и я просто остановились там над илистым берегом. На мне был балахон, ни нижнего белья, ни обуви, ничего, но я была от загара вся коричневая в цвет воды. У соседского мальчика штаны были обрезаны под коленями, а сам он бледный и весь в розовеньких пятнышках, где его жалили комары и мухи. Перед преподобным стояли человек семь, но все благопристойные взрослые, в новой одежде, еще того цвета, какой они ее купили, а в руках они держали свои туфли. Проповедовал он им, но все чаще поглядывал туда, где мы с соседским мальчиком цеплялись руками и ногами за тополя.

Вы, детки, знаете, что умрете? — закричал он.

Вы, детки, понимаете, что вы нищие?

Люди всю вашу жизнь будут говорить вам неверные вещи, люди постараются, чтоб вы поверили, что никуда не годитесь, и если вы позволите им, то скрючитесь и окостенеете, как пальцы в тесном башмаке.

Они попытаются вас изуродовать.

В этом нашем мире никакой справедливости нет, и они не увидят в вас то, что я вижу через эти вот серые и зеленые глаза.

Соседский мальчик присел над струями речной воды, где рыбешки проносились под рыжими откосами.

Из вас, наверное, почти никто не знает речного времени. Когда растешь у реки, а не у океана, то и к религии надо прилежать иначе. Когда я только приехала сюда и стала Зарей, и мне было пятнадцать, и я сошла с автобуса в Санта-Монике с моим рюкзачком, и сошла с причала на песок и в воду, а вода была такой, какой я никогда не видела — такого цвета. И она была большой, и прыгала на меня, точно собаки, и была она прозрачной, и была она чистой.

Я стащила с себя одежку, всю до последнего, и бросила все мое, включая деньги, спрятанные в башмаке, где подошва пооторвалась, и вошла в нее. Помню, как волны накатывались на мои голенькие бедра, пенные, точно кока-кола или как бывает под душем, но синие и такого оттенка, который я до тех пор видела только в глазах.

На реке время иное; вода бурая, некрасивая, как вы тут и вообразить не можете. Кусты по берегам с цветками на верхних ветках приятно пахнут под ветром, кувшинки и водоросли, везде одинаковые. А снизу — грязный слизистый ил, будто минеральная часть дерьма, растительная гниль. День тянется дольше. И времени хоть отбавляй. Мы в тот день окрестились, и преподобный сказал нам, что теперь мы никогда не умрем, что бы с нами ни делали, мы сможем жить всегда, нашу вечность им у нас не отнять. И свое мы получим. Потом. Где-то еще.

А когда он погрузил мою голову в воду, он всунул мне в руку что-то острое и колючее.

Храни себя в достоинстве. Помни о своей душе.

Вот что он сказал в тот день, когда времени хватало для всего. Соседский мальчик и я много дальше по реке в тенистом овражке под пляшущими ивами сняли одежду, я балахон, он подрезанные штаны, все что на нас было, и легли тело к телу, нога к ноге, колено в колено, грудь, вжатая в грудь. Мы были совсем одинаковой длины.

Мы сами для себя открыли созидание мира. Никто нам еще ничего не говорил. Всё там, деревья, смыкавшиеся и колышущие листья над нами, журчание реки, поднимающийся запах весны и то, что под ним, — все замерло. Но он надавил на меня и вдруг остановился, будто наткнувшись на материю моего балахона, но балахона же на мне не было, только кожа, и тогда он приподнялся, и я поклянусь, он парил над землей, балансируя на мне, точно акробат, упирающийся одной палкой в туго натянутый батут, и тут я проломилась, и он упал вниз, и моя рука, стиснувшая что-то в кулаке, и я утонули в жаркой боли. Но тут он снова задвигался, и боль сузилась, стала иной. Моя другая рука, не та, которая держала то колючее, что вложил в нее преподобный, легла на верх его зада, на твердую кость, обтянутую кожей, и я подумала тогда, как думаю и теперь, что у мужчины надменнее места нет.

И тут меня свела сладкая судорога. Я не знала, что это, но я же не знала, чем было все остальное: с нами было то, чего никогда раньше не бывало. Сначала мой рот заполнила вода, а потом я посмотрела вниз, и наши тела двигались, и я не могла разобрать, какое было моим, а какое — его, а секунду спустя будто огонь погас там, где мы соединялись, и я почувствовала его бедра и свои, мое тело далеко обогнало меня, убежало, как две собаки вдоль воды, а потом вернулось — казалось, через долгие минуты, — и внутри у меня загорелся свет.

Мой кулак все еще сжимал то, что в него вложил преподобный. У моего левого бока стояла пустая стеклянная банка. На миг, когда наши тела покинули нас и убежали, как собаки, которые просто бегут быстро и жадно по илу, я увидела, как стекло стало иным, ячеистым. Хрустальные медовые соты, но все прозрачное, а рядом — развернувшийся лист, такой толстый.

Но тут я вернулась в земное притяжение. Почувствовала вес его ноги на моей. А когда обернулась к банке, она все еще была, как соты, но наполнилась золотистым светом, будто водой, и я поняла, что это Господь изливается в мою душу, как раз в ту секунду, когда мы заметили на себе какую-то липкость. Я потрогала это пальцем и лизнула. Совсем как млечный сок молочая. Мы подбежали к реке и кинулись в воду, просто бултыхались, как обычно. Ведь тогда детей не учили плавать — мы били руками и ногами по воде и вопили. Колючую штучку я переложила в другую руку.

Мы были в возрасте, когда поражаешься, сколько можно сделать в мире, свободном от стеснений. Мы сотворили сок молочая.

Когда вечером я наконец разжала кулак, то увидела крышечку от бутылки, позолоченную изнутри и с приклеенной картиночкой Иисуса. Она мне все ладони порезала, и мамочка положила их к себе на колени, увидела звездочки запекшейся крови и сказала: дочка, ты меня пугаешь.


Я потеряла правый глаз в этой реке, перед тем как уехала из Миссури. Плавала животом на камере, попала в быстрину, и ветки тополей — острые прутики с красными кончиками — выцарапали мой глаз, что твой енот.

Вот почему глаза у меня разного цвета. Когда мы выбирали в магазине, где продавались все части тела, я выбрала фиалково-синий, не хотела, чтобы он был зеленым, как левый.

А потом мамочка умерла — опухоли — и мое светлое детство кончилось. Двенадцать лет, и надо самой за себя решать. В Миннеаполисе у меня были две тетки — жили вместе по-стародевичьи. Они бы меня приютили. Но я выбирала ради своей будущей профессии. Молодому священнику у нас в городке дали приход в Айове, и вот он с женой и дочерью взяли меня с собой. Я думала, что научусь всему.

И научилась. Кое-чему. По утрам в воскресенье он вдохновенно проповедовал. Церковь была белая, с белой колокольней над милями и милями полей замечательной пшеницы. Ровной, как причесанной. Скамьи, заполненные фермерами, содрогались. А я знала, что за кулисами: раковина, его расческа в чашке с водой и листерин на полочке, гладильная доска и в ней, в ящичке, бактерицидные пластыри. Я прожила там полных четыре года. И научилась кое-каким чудесам, очень маленьким. Граница между чудом и фокусом не очень-то ясна.

По субботним вечерам он уходил пить в своей так называемой гончарной в подвале. Уходит: «Поработаю на круге, мать». Он всегда называл свою жену «мать». А она называла его «отец», когда говорила с ним — или с нами о нем. Я ни разу не видела, чтоб он поработал с глиной как следует. Спиртное действовало на него, будто черные чары. Уходил он из подвала поздно, поднимался ко мне в комнату и раскрывал меня, точно пальцами — цветочный бутон. Дышал на меня перегаром. Я чувствовала, как у меня внутри все растягивается, чтоб вместить его. Органы смыкались вплотную. И я никогда не трепетала, не испытывала сладкой судороги. И никогда не путала мое с его. Я точно знала, какая липкость — он, а какая — я.

Утром в воскресенье он ждал нас всех внизу у лестницы, чтобы вести в церковь. И я не знала, помнит он хоть что-то или нет. Но дочь у него была само совершенство. Сара. Помладше меня, но такая же высокая. Длинные белокурые волосы, серые глаза, все как надо. Голова и фигура будто выточены на токарном станке. С какой стороны ни взглянуть, все в пропорции. Одежду мы носили одного размера, и, когда ей покупали новую, старье отдавали мне.

Очень скоро я и сама начала проповедовать. Меня объявляли как «Протеже Проповедника», и как-то в октябре я поучала пятьдесят человек об утратах и дарах, а под конец вытащила мой глаз и показала всем.

После этого мы с ним начали ссориться, и кончилось это тем, что он меня избил. Под кухонным столом. В этом было куда больше жизни, чем в его субботних вечерах. Наши драки блистали золотом и жаром. Я ненавидела его из-за крови. Когда это случилось в первый раз, утром я увидела на простыне коричневый мазок. Мой. Я знала. Я выбросила крышечку того преподобного, закопала под гикори. Тогда мне уже было двенадцать, и я знала про плеву. Да только думала, что с ней покончено давным-давно.

Знай я, что она еще цела, я бы поборолась.

В то воскресное утро я прибежала в ванную раньше их всех и час возилась с простыней и мылом, выскребывая ее ногтями.

А потом я совершила самый свой скверный поступок за всю мою жизнь и сейчас расскажу вам о нем. Позже сегодня пусть каждый из вас поищет, какой самый тяжкий грех он совершил. Первое мое задание вам: уйти вечером к себе в комнату и вспомнить, что самое плохое вы сделали. А завтра утром вслух поведаете друг другу. И тогда вы навсегда останетесь близкими. Вторым вашим заданием будет пожелание: «То, чего мне в жизни так и не досталось».

Нельзя стать чистыми, пока вы не покажете всю свою грязь. Это часть познания друг друга. Приобщение к Господу и всем здесь.

Не знаю, как далеко я думала зайти. Но знаю, что в субботние вечера я стала надевать старую фланелевую ночную рубашку и густо намазывала лицо кольдкремом. Волосы затягивала на затылке в тугой узел, весь в шпильках. А глаза завязывала носовым платком. Вроде компресса. И говорила, что это такая ночная маска, чтобы улучшить цвет лица и вообще. Но сначала-то я думала, что таким образом отважу его от себя.

Только ничего не помогало.

Я все мазалась и мазалась кольдкремом и завязывала глаза платком. И начала разговаривать с Сарой о слиянии с ангелом. Сказала ей, что каждую субботу открываю на ночь окно, и Господень Ангел или даже сам Господь входит в меня, наполняет до изнеможения, щекочет перышками, дует на меня, наполняет меня всюду под кожей чудесным сияющим светом.

Говори же, говори, сказала она.

В те дни было много бродячих святых. Приезжали в городок, продавали свой священный товар и уезжали. Осенью и весной они останавливались в нашем доме. Так вот, с ними подобное случалось постоянно. Дух Святой заставлял их подниматься с кровати и становиться на четвереньки. Они стонали, а духи сосали, впивая их души, дули в них, и ветер очищал все отверстия их тела небесным песком.

По вечерам я лежала на полу в ее комнате и медленно описывала сладчайшие ласки ангела.

И чувствовала, как она начинала ерзать на постели в пробудившемся томлении.

Прошел месяц или около того, но наконец Сара сказала мне, что тоже хочет испробовать ангела.

И вечером в субботу я приготовила ее. Раздела и переодела у себя в комнате. Помню, была октябрьская ночь, ветер налетал порывами, ветки черных сухих деревьев царапали стены снаружи. Свет был далеким, темно-оранжевым. Я надела на нее мою старую ночную рубашку, закрутила ей волосы в пучок, воткнула шпильки. Лицо густо намазала кольдкремом, завязала платком глаза. Труднее всего было заставить ее снять трусики. Она была из тех девочек, которые надевают чистые трусики, когда ложатся спать. Я перевернула ее как для игры «Пришпиль хвост ослу». Накануне я тайком спустилась в подвал и налила на три пальца виски в стакан. Хотела, чтобы она заснула покрепче.

Я лежала в ее постели и не спала — вытянулась и жду. И все позднее становится, все позднее. Я из-за лунного света тревожилась, но октябрьская луна была только узеньким серпом, а звезды, хоть и яркие, почти не светили. И все было черным-черно. Наконец совсем поздно слышу, он поднимается к моей двери, потом дверь закрылась. Вошел. Я не посмела пойти послушать. Страшно было встать с кровати. Было темно, моя дверь закрыта, а я думала: если он меня поймает, так убьет — и правильно сделает.

Долгое время ничего не происходило. Я все перебрала в уме, лежа одна в кровати лицом вверх. И ничего слышно не было. И я узнала то, что узнаёт каждый: до чего худо, когда сделаешь что-то совсем скверное и уже ничего изменить не можешь.

Я все ждала, что они узнают друг друга, придут сюда и убьют меня. Мне даже почти этого хотелось, но все было тихо.

Через очень долгое время я услышала, как он вышел, и услышала, как он закашлял, прочищая горло, — совсем так, как делал, когда каждую неделю уходил от меня. Спустился в кухню, вымыл руки над раковиной, выпил разом стакан воды. Иногда по утрам мы находили в металлической раковине кусочки серебристой глины. Он нам объяснил, что это фарфор.

Я услышала, как он снял туфли, прежде чем пройти к себе в спальню.

Мне хотелось побежать, посмотреть на Сару, убедиться, что она жива. Я чувствовала, что мы вроде посестрились, и я только любила ее. Но что-то привязало мое тело к кровати. Всю эту ночь я не спала. Через несколько часов, но еще до рассвета, услышала, что она в ванной. Тогда я встала и послушала под дверью и услышала, как ногти царапают материю. Так, как я тогда делала.

Я открыла дверь. Свет колышками отражался от плиток пола. Ее лицо висело в воздухе, пустое, постаревшее, точно наволочка на веревке.

Это был мой отец, сказала она. Он использовал нас. В ее голосе не было обвинения. Думается, она все еще верила, что я принимала его за ангела.

Когда же она догадалась? — думала я. Скосила глаза и увидела ту же буровато-коричневатую кожу, которая ее создала. Я не знала, у меня ведь никогда не было папочки.

А он мог догадаться, что ты поняла?

Я увидела его кольцо, сказала она.

Вот так. Самый скверный мой поступок. Позже я отыскала что-то похожее в Библии. И тогда на время мне полегчало. Я долго чувствовала себя спокойнее, если и в Библии говорилось о таком же. Не смейтесь. Это же было записано, и другие люди тоже это читали. С тех пор мне доводилось слышать о людях, которые годами приносили себя в жертву, но превращались в сталь, в героев, лишь бы защитить младшую сестру или младшего брата. А я — нет. Настолько хорошей я не была. Я хотела, чтобы он надругался над своей плотью и кровью, как надругался надо мной.

И я получила по заслугам. К внутренней моей стенке прилепился ребенок и рос, и хуже этого со мной не бывало. Когда они узнали, они начали запирать меня в комнате над гаражом, и никакой школы — через пять месяцев, когда стало заметно. А там не было туалета. Они дали мне черное облупленное ведро с вмятинами на дне — в него вишни собирали. Я им пользовалась для номера два. А первономерила я в стеклянную банку, которую привезла из дома. За все эти четыре года я ни разу не слышала, чтобы жена священника говорила про это иначе, как номер один и номер два. Шелли, вот как ее звали по-настоящему.

У меня там были кровать и годовой комплект дамского журнала — я их перечитывала снова и снова, особенно рецепты. Ведро в углу. Он приходит и уходит. Кроме его жены, ключ только у него был. А я лазаю и лазаю по паутине света.

Младенца они забрали. Это был мальчик. Отдали его на усыновление через что-то такое христианское. Не знаю даже, в какой город или как его назвали. А потом, чуть я могла встать с постели, я ушла. В тот день, когда пошла на автобусную станцию со своим рюкзаком, видела Сару у ворот школы. Теперь она стала плохой девчонкой. Она просто стояла там — волосы у нее стали темнее, по сторонам носа жирные полоски, кожа уже не чистая, пепел с сигареты сыплется на джинсы.

Работать я начала официанткой в Венисе, в кафе «Новый день». Старомодная натуральная пища. Вегетарианская, но без избытка овощей. Все больше брюссельская капуста и плавленый сыр. Еще много арахисового маргарина и хлеб с отрубями. И все залито растительным маслом. Я вступила в церковную общину, и одна пара там взяла меня к себе в долину Шерман-Оукс — чтоб я жила у них и ходила в школу. Я, конечно, поотстала, но не очень. И вот тогда-то я и встретила мою первую любовь. Помню день, когда села напротив него в «Макдональдсе», накручивая волосы на палец. Думала, что вновь обрела Господа и на этот раз выйду за него замуж.

Весь тот день я мучилась: что он подумает? У меня же нет семьи, ничего нет. Я недостаточно хороша для него. И тут оказалось, что мама у него слепая. И я поняла, что он — мой. Мы вместе ходили в школу, они приглашали меня к себе в дом, ну, вообще все. Даже тренера мне наняли, чтоб я научилась играть в теннис, чтоб быть его партнершей в парной игре. Такая мне выпала удача. Я узнала, что он — один из самых богатых мальчиков в Энсино.


Любовь в моей жизни не от меня зависела. Тут я получала помощь. И нуждалась в ней. И она пришла ко мне — удача — будто ангел.

Я начала падать в то время в школе, а потом и в колледже, и после. Я падала, падала, падала. А она все росла и росла, нескончаемая боль.

Выходило, что любить меня нелегко. Даже сейчас я точно не знаю почему. Хотя кое-какие мысли у меня есть. Но ведь всегда трудно видеть себя, как видят другие люди. Ты видишь и лучше и хуже. Есть люди, которые оказываются центром многих привязанностей — середка цветка, окруженная лепестками. Я хорошо изучила таких девушек, а сама была другая. Да и мальчиков тоже. Там были такие же мальчики. Я это знала. Я всегда была одним из этих сотен лепестков.

Есть у них свои особенности, как я поняла. Что-то почти для каждого — похвала, ласка, просто взгляд, а порой и рука помощи. Они находили время для многих разных людей. Не выбирали кого-то, не ломали жизнь, бросаясь к нему или к ней. Нет. Они совсем не такие. Помягче, бродят туда-сюда, растопырив пальцы, видят только то, что им предлагает мир.

Может — много времени спустя, — я и попробовала быть такой, но не вначале. Да и вообще, нечего так уж стараться стать другими, ну там планы составлять и прочее. Ничего не выйдет.

Если кто-то мне очень нравился, меня одолевал стыд, не могла посмотреть на него прямо. А если и заговаривала, получалось скверно. Это было нехорошо.

И первого я держалась всю молодость. Рики С. его звали. Дом его был огорожен белым штакетником, и каждая планка вверху заострена. А вот острого мы не ели, а только белок, овощи, крахмал. Три разного цвета еды на тарелке с тремя отделениями. Каждый раз. Но у него были и другие женщины. С самого начала.

Мои тетки на Среднем Западе, которые замужем ни разу не побывали, и для каждой вещи у них свое место было, воспитали меня в убеждении, что богатство женщины определяют по тому, что на ней надето. Присылали мне подарки, чтоб я могла чуть приукраситься, выглядела бы чем-то побольше, чем на самом деле была. А я всегда из принципа носила ковбойские сапоги или кеды, простые пояса, рюкзачки.

Я никогда не хотела никого морочить.

Я была бедной. Вырастешь в бедности до пятнадцати лет, навсегда остаешься бедной.

Становишься такой… какой не хочешь. Мое имя — Голод. Я так ответила на одной шикарной вечеринке, когда меня про это спросили. О-о, говорят мне, а чем вы занимаетесь? А я отвечаю погромче: я проповедник. Я была там с Рики С., и мы разругались. Ты что, не могла просто ответить, что изучаешь богословие? — твердил он. Да и разве ты бедная, ведь у твоих родителей было свое дело в Миссури, и они не бедствовали. Живи они в Калифорнии, преуспевали бы по-калифорнийски. Все дело в масштабе.

Он был моей последней духовной любовью, а она — не для этого мира. Ну, а брак — совсем другая вещь.

Вечеринки вроде этой меня душили. А когда меня порабощают, я должна вырваться на свободу.

Биология заставила его полюбить меня в конце концов. Ну и преподаватель; мистер Глинтон был для Рики настоящим богом. Но я ему понравилась. Я у него в кабинете часами просиживала, и он позволял мне оставаться, сколько хотелось. А в кресле я сидела по-разному. Если с Рики, то садилась так, чтоб выглядеть повыгоднее. Старалась, чтоб он был справа, со стороны моего настоящего глаза, и не хотела, чтоб он слишком уж засматривался на мои ноги. Но с мистером Глинтоном мне было все равно. Он всегда улыбался, когда видел какую-то новую часть меня, будто ему все нравилось, сполна и без прикрас.

Он устроил так, что я ему все рассказала, всю мою жизнь. И знал он обо мне куда больше, чем кто-нибудь еще. И тогда он повозился, поиграл с сердцем Рики. Добрался до него и переиначил, как мне никогда бы не суметь, а он — без всякого труда, попросту. Он как-то ему сказал: будешь влюбляться в девушек вроде Зари, когда станешь старше, но пока тебе ее не понять. Она тебе не по силам.

После этого Рики всегда поглядывал на меня два раза — второй для проверки и с испугом.

Я хотела быть одной из тех, кто получает то, что им требуется, легко и просто, даже не прося.

И не была такой.

А хотеть было ошибкой. Мистер Глингон помог мне не только с Рики С. Он заставил меня понять, что когда ты в кого-то влюбляешься, так не в него и не в нее. Ты влюбляешься в весь мир. Вот почему я не привлекала к себе, а люди вроде Рики привлекали. Они же росли у себя дома, со своей семьей, и белком, и овощами, и крахмалом, и всем остальным. А я была сама себе предоставлена. Я начала приглядываться к другим в колледже и замечала — о-о! — у нее есть мир, и у него есть, а этот носит его с собой. У Рики С. мир вращался вокруг него. У мистера Глингона был свой мир. Так что даже моя собственная любовь не была чистой. И я перестала верить в возможность совершенства на земле. И это была первая минута, с которой я начала учиться жить. Все здесь любимо, да, но настолечко и не больше. Мистер Глингон старался показывать мне шаг за шагом, как сложить вокруг себя свой мир.

Главное, у меня было время.


Все это уже старо.

Я здесь, чтобы сказать вам: это можно сделать. Я изменилась. То, что вы видите сейчас здесь… совсем новое.

Та, что сидишь вон там.

Ты знаешь женщину, которая каждый день ведет себя так, будто ее только вчера оставил мужчина и она разбилась на куски, точно глиняный горшок? А потом узнаешь, что случилось это двадцать лет назад? Это была я.

А ты, ты знаешь человека, у которого такие большие замыслы, но не хватает уверенности в себе, чтоб воплотить их? И никогда не доводил ничего до конца? Это была я.

Я напишу четыре слова: ХОТЕЛОСЬ БЫ, МОЖНО БЫ, НАДО БЫ, ВРОДЕ БЫ. Эти слова мы должны истребить в себе. К тому времени, когда я с вами кончу, вы каждый день будете ДЕЛАТЬ.

Я не очень интересуюсь воздаянием. Слишком уж много плохого я сделала сама.

Я хочу, чтоб здесь, в нашей группе, все это вышло наружу. Все плохое, что вами сделано. И вы навсегда будете близки к этой группе.

Понимаете, я здесь ради моего сына. Я надеюсь, что когда-нибудь в одну из таких групп войдет и мой сын. И ему не нужно знать, кто я для него. Ему не нужно узнавать меня. Я просто хочу, чтобы он узнал Бога. И вот это я могу сделать для вас. Я могу соприкоснуть вас с Богом. Представить ему.

Мое крещеное имя было Дороти Мацки. Я уже построила в этом штате девяносто два приюта. Я снабдила три школы библиотеками, и число моих прихожан — три тысячи, не считая телевидения. И будет больше.

Никто не делает того, что делаю я.

Я — особая. Особая для моего возраста и для этого места, для Калифорнии, а теперь я особая и в моей профессии.

В глубине каждого и каждой из вас прячется картина вашей слабости. И я хочу сказать вам кое-что. Это на редкость красивая картина. У тебя, вон там, в углу, может быть, смех, поднимающийся с задней веранды, где ты и твоя старенькая бабушка; смех о том, как ты обретешь свое — когда-нибудь, где-то далеко, пусть даже ты не получишь всех тех королевских вещей, о каких мечтала, драгоценностей и прочего, когда ты была маленькой девочкой. А вот для тебя это — лежать на лугу среди травы, она много выше твоего лица, с твоим потерянным дурачком-братом, замедляя свое время по нему, точно часы, в которых кончается завод.

У вас есть выбор. И я гарантирую, что разорвать эту картину пополам, пустить бумажные клочья плыть и покачиваться на воде — это будет самым тяжким выбором в вашей жизни. Выбор — жить ли в этой жизни или в следующей. Быть единственными или многими.

Бог — не служащий социального обеспечения. Он слишком велик для этого, слишком вездесущ Откуда вы знаете, жив ли он вообще? Но вы будете знать. Всегда сможете определить, если станете обращать внимание.

Ладно. Ничего, пусть уходит, так к лучшему. Всего одна — это неплохо.

Некоторые так и не поймут никогда: хлеб — это религия. Вот где промахиваются все журналисты. Если вы просто наживаете деньги, они оставляют вас в покое. А если вы хотите раздавать их, вам лучше быть чистым совершенством. Я хочу сказать, вы видели, чтоб они следовали за миссис Филдс? Нет, они довольствуются ее пирожками. А хлеб — слишком уж он одет мистической тайной.

Так вот, мне надо признаться вам всем еще в одном. Ведь я могла заманить вас, устроив какой-нибудь фокус-покус. Я знаю, многие из вас думают сейчас: так что же она для нас сделает? Как это она меня изменит?

И я отвечу вам — как. Может, это будет способ совсем вам не по вкусу. Это не простой способ, не быстрый.

Вы, наверное, думаете: от А она добралась до Б, девчонка из захолустья стала миллионершей, и вы, наверное, думаете: ну, так и я сумею печь. Но я не собираюсь учить вас, как добраться до Б.

Б нигде нет. Б — просто другое А За ним все больше и больше целей, а честолюбивое сердце всегда голодно.

Я хочу, чтобы вы забыли про Б и встретили Бога.

Я помогу вам устроить эту встречу.

Чтобы жить этой жизнью, вам нужны только пища и свет.

Я не могу дать вам света, потому что я им не владею. Я не могу дать вам Б, даже если бы хотела. Б у меня есть, потому что Б мне не нужно, Б к делу не относится. Быть знаменитостью безопасно, только если вы предпочли бы обойтись без этого. Лучший способ быть богатым — быть богатым недолго.

С пищей я могу вам помочь. Начиная с сегодня мы будем поститься, а через три дня преломим хлеб вместе, на коленях. Я могу дать вам пищу, и я могу помочь вам очистить себя для Господа, подмести комнату, где скрыт престол вашей души.

Господу не нужны ваши деньги. Ему нужны вы сами. Вся ваша любовь целиком. Это то же, что спрыгнуть с обрыва и упасть в любовь к кому-то.


Я могу рассказать вам, как нашла Бога. Я его не находила. Он нашел меня. Я ничего для этого не сделала. Дважды я готовилась умереть. В первый раз под кухонным столом священника. Он снова избил меня, вы бы сказали, до бесчувствия. И тут я ощутила эти шумочки, вверху, когда мир опять возник, башмаки его жены шаркали по полу, сковородка стукнула о конфорку, и я закрыла глаза и ощутила: ХВАТИТ! Я больше не хотела жить. Чтобы вырваться из-под гнета этой ноющей черноты, прийти в сознание, я должна была потрудиться, и я больше не хотела трудиться. Одна искорка моего призвания, моего предназначения — вот этого — впивалась в меня, как булавка в кожу, напоминая. Но я решила — нет. Пусть это сделает кто-нибудь другой. Я больше не буду тем, чем была прежде. Я получила слишком мало в этом мире, чтоб продолжать. Пусть это делает кто-нибудь другой. Искорка жгла, но это была лишь точечка света. Победило другое. Во всем на свете в малой мере существует его полная противоположность.

Я закрыла глаза и решила, что дам себе умереть. Просто лежала там, а звуки в кухне становились все слабее, но не исчезали: я слышала, как вокруг стола ходят, как открылся ящик, но слышала это слабо, будто привернули громкость в телевизоре, — звуки другого мира.

НО Я НЕ УМЕРЛА.

Он спас меня.

Каждый, каждая из вас встретит его по-другому. Ты — вон там, — ты встретишь его с робостью. С застенчивостью, как будто встречаешь кого-то важного для твоей жизни, и пусть это встреча наедине и в тишине, но ты все время сознаешь, как она важна, и от тишины эта важность не убавляется. Ты заплачешь, я вижу, ты заплачешь. Ты будешь трепетать и вопить, поднимешь настоящую бучу. Не знаю, откуда мне это известно. Для тебя это будет секс, да-да. А для вас, сэр, это, по-моему, будет какая-то мелочь, но от этого не менее драгоценная, не менее важная. Как брильянт в бархатном футлярчике.

Те из вас, кто пришел сюда с иной целью, вы можете считать, что вас надули. Но позвольте сказать вам, почему я не объяснила этого раньше. Я считаю, что всяк живой на земле уже где-то на дороге к спасению.

Ни один вор не хочет, чтобы обокрали его.

Ни один лжец не хочет, чтобы лгали ему.

Насмешник больше всего боится, что вы посмеетесь над ним.

Ни один насильник, ни один развратник не хочет, чтобы был поруган его дом.

Ни один богатый не хочет стать бедным.

Никакая женщина с прислугой не хочет сама стать прислугой.

А что такое прибыль, как не воровство?

Не важно, какими бы плохими вы себя ни считали, вы не хуже всех остальных. Все что-то убили в ком-то. Все, у кого есть два башмака вместо одного, уже в какой-то мере украли.

Видите эту банку? Мою банку. Это банка, набитая сотенными бумажками, всеми, которые вы уплатили, чтобы прийти сюда сегодня. Я ставлю ее вот тут, и если кто-то хочет уйти, так, пожалуйста, берите свои деньги и уходите.

Желающих нет?

Неужели?

Не бойтесь обидеть меня. Я выше обид. Привыкла к ним.

Второй раз, когда я хотела умереть, все было, как обычно, ничего особенно плохого. Видите ли, вера ускользает. И вот это всегда со мной, это талисман моих успехов в торговых центрах — медальон, который я ношу с собой, напоминает о том чувстве: пусть это делает кто-то другой, а мне все равно, я готова умереть.

Во всем в малой мере существует его противоположность.

ПРЕБУДЬ — прекрасное слово.


Не принимайте то, что идет вразрез с вашими интересами, за абсолютную истину. Каждый закон, каждый документ, даже наша Библия нуждаются в пересмотре. В Ветхом Завете говорится, что Бог мстит детям детей. Я этого принять не могу.

Я никогда не думала, что я такая уж великая. Но Он так думал.

Сегодня всего лишь наш первый день. Исповедь. Завтра мы постимся, в среду — епитимья, в четверг — обращение, в пятницу — приобщение и благая весть, а в субботу — молитва. Таковы дни нашей недели тут.

Вы выслушали мою исповедь.

А теперь я хочу услышать ваши. Подумайте немножко. Теперь, когда вы осведомлены, проверьте, все ли еще вы хотите распахнуть себя и попытаться уверовать в кого-то вроде меня.


Mona Simpson, «I Am Неге to Tell You It Can Be Done»

Copyright © 1990 by Mona Simpson

Опубликовано в «Пари ревю»

© И.Гурова, перевод

Ли К. Эббот Свобода как теория

I

История, которую рассказывал отец — перед тем, как он оставил мою мать и меня, перед тем, как он снова появился, годы и годы спустя, чтобы поколотить меня, — касалась его сестры Ширли, которая в 1927 году, когда ей было семь лет, пулей вылетела из дамской комнаты на третьей палубе старого парохода «Добрые встречи», пятьсот футов, колесный, компании «Кливленд — Буффало транзит», проскочила сквозь ограждение («Споткнулась», — настаивал отец) и упала за борт.

— Решили, что утонула, — всегда говорил он. — Тело так и не нашли. Четыре дня исследовали дно, искали.

Он начал рассказывать мне эту историю, как говорили, через несколько месяцев после моего рождения в 1947 году. По правде говоря, до того, как он ушел от нас — вернее, уехал — в сентябре 1956 года, не было такого времени, чтобы я не слышал ее или какие-то ее части — неделю за неделей. Он говорил о погоде, которая стояла тогда на озере Эри (небольшие волны, прекрасная видимость, вода средней температуры); какие знаменитости были на борту (Джонни Риско — тяжеловес, который побил Джина Танни, его менеджер Щеголь Дэнни Данн), о людях, с которыми его собственный отец, судья, играл по ночам в покер в салоне по правому борту (Шовдор Бернс, гангстер из клуба «Десять-одиннадцать»; деятель из Ассоциации молодых юристов Ред Мэнинг; Пи-Ви Джексон, музыкант из салуна «Улыбающаяся собака», и У. Барр Гонгвер, впоследствии лидер демократической партии графства Кайяхога). Я узнал о том, какой оркестр играл на пароходе («Шоу Сисл» из танцевального зала «Трианон»); что ели эти джентльмены (набор деликатесов, пиво Шмидта, несколько бутылок контрабандного канадского виски), и что, кроме трам-та-та-рам, могло бы быть сказано по поводу определенных сортов самогона.

— Подробности, — замечал, бывало, отец. — Я просто не могу совладать с подробностями. Глупо, а?

Интересно, думал я, какое мне дело до ребенка, десятилетия назад исключенного из хода событий; но тысячи раз бывало так, что, слыша тяжелую поступь отца на лестнице в нашем доме в Шейкер-Хайгс — он поднимался, чтобы пожелать мне приятых сновидений, — я знал и боялся, что он несет мне что-нибудь новенькое или вновь открытое про Ширли. Ее любимое мороженое (сливочное с ванилью). Как искусно она отбивала чечетку. Что ее второе имя было Немея — так называлась долина в древнем Арголисе. Не однажды я закутывался в одеяло и сворачивался клубочком, чтобы казаться спящим, повторяя про себя: «Меня зовут Картер Хопкинс Гарнер. Мне нравится синий цвет. Мне нравится футболист И. А. Титл. Бог велик. Шестью пять — тридцать».

Он был этим одержим, конечно же, хотя я думаю, что «преследуем» было бы точнее. Его можно было увидеть — скажем, за обеденным столом: он в расстегнутом жилете встает, чтобы нарезать мясо, сжимая нож с костяной ручкой, открывает рот, может быть, чтобы сказать что-то о соуснике или столовых приборах, и вдруг пауза, он прищуривается, внезапно откидывает голову, как будто услышал ее голос, слабый, но отчетливый, какое-то слово, которое она могла бы громко и жалобно выкрикнуть в панике, барахтаясь в воде. Или он склоняется, чтобы ударить по мячу в Кентерберийском гольф-клубе, а я стою рядом и держу его сумку с клюшками, но вдруг он вытягивается в струнку, протягивает руку вперед, чтобы заставить замолчать своих партнеров, и его лицо не выражает ничего, кроме единственной ужасающей мысли. Вот так он и выглядел в тот день, когда проехал мимо меня в своем «додже», механически помахав рукой на прощание мне, моей матери, самой осени; миру, который безоблачной ночью 20-х годов волны выбили из изысканной и отточенной рутины.

На деле я никогда не считал отца существом, независимым от рассказов о Ширли, до того дня, в который он оставил нас; я играл у Джоффри Фримана по кличке Джип, вернулся домой и обнаружил свою мать раскинувшейся на диване, как кинозвезда, в залитой солнцем комнате — радио играет, она курит сигарету «Вицерой» и выглядит так, будто сию минуту войдет джаз со своим медным громом ум-пам-па, достаточно оглушительным, чтобы потрясти весь Нью-Йорк, промарширует в парадную дверь и унесет ее прочь.

— Чего бы ты хотел на обед, Картер? — Она смотрела вдаль, за патио, вымощенное плитами, на дубы, которые портят подход к восьмой лунке в шейкерском гольф-клубе. — Я думаю, Мари приготовила мясо на ребрышках. Это замечательно, правда?

Было слышно, как Мари, наша кухарка, гремит на кухне кастрюлями.

— А можно мне хлопьев? — поинтересовался я.

Вот тогда она взглянула на меня в упор; так смотрит моя жена Элисон, когда я должен усвоить каждый звук из того, что она намерена сказать.

— Он, знаешь ли, не вернется.

Мне было девять лет, я стоял в своем плаще от Сэнтона Мэннера и не держал руки в карманах, меня так приучили, и думал, что мать — выпускница колледжа Смита[2], женщина, которая встречалась с Консуэло Рузвельт[3] и могла объяснить вам, как быть с молью, — никогда не выглядела такой красивой, как в этот момент, когда я ответил, невероятно повзрослев за час:

— Знаю.

— Он не плохой человек, Картер. Совсем не плохой.

Я это тоже понимал и сказал об этом.

— Если ты думаешь, — сказала она, — что я знаю, куда он собрался, ты ошибаешься.

— Да, — сказал я, очень не желая когда-нибудь ошибаться.

— И Мари тоже, — сказала она. — И мистер Эйбель.

Я подумал об Эйбеле, нашем садовнике, о том, как он умеет нервничать из-за грядок, которые я иногда топтал, — это не приветствовалось.

— Это трагедия, матушка?

Она выиграла время, прекрасное время, большое и залитое солнцем, как сама комната, и обошла мой вопрос по меньшей мере семью или восемью видимыми путями: поворачивался подбородок и двигался из стороны в сторону, золотые серьги покачивались, глаза помаргивали, как будто я спросил, далеко ли от этого самого места до Нептуна.

— Это незадача, милый. Серьезное неудобство.

Именно так говорили в нашей семье: «внушать», «нарочитый», «безмятежный» — напыщенный язык, чтобы описать то немногое, чем мы были и что делали.

— Мы не будем больше говорить об этом, Картер.

Она хотела от меня согласия, и я дал его, хотя во мне гремели барабаны.

— Судья позаботится о нас.

— Да, мэм, — проговорил я, не ощущая ни малейшей связи с этими словами, и думал, как оставить ее, уйти — куда, я не имел представления, — и тут она встала, как будто по удару колокола, и так театрально вздохнула, как могла бы вздохнуть Дебора Керр в «Чае и сострадании», фильме, который мы смотрели в «Метроколоре».

— Поцелуйте нас, мистер.

Мы стояли щека к щеке, она наклонилась, а я поднялся на цыпочки, я думал о Судье, и его усах, и его громоподобном «ха-ха-ха», отдающемся от стен, а потом понял, что у нее еще есть что сказать и она не даст мне уйти, пока не скажет это.

— Ты не должен его ненавидеть, Картер. Обещаешь?

От нее пахло сиренью, и сигаретами, и джином.

— Не буду, матушка.

Она легонько сжала мне плечи, и я больше не был мальчиком, который рассуждает как взрослый и знает намного больше, чем свое имя и домашний адрес.

— В семье Гарнеров не ненавидят, — сказала она. — Никогда.

В этом она была не права, так же, как по поводу Элвиса Пресли («Помилосердствуйте, эта его песня о волкодаве!») и епископа Фултона Шина («По мне, он похож на грызуна»); как была она, до того как тронулась умом, не права по поводу Фиделя Кастро и того, как надо относиться к «Любовнику леди Чаттерли». Я все-таки начал ненавидеть отца — ощутил к нему трусливую неприязнь в полном смысле этого слова, и случилось это меньше чем через неделю, когда я оказался в его кабинете на втором этаже.

— Что это такое? — сказал я.

Я стоял у его письменного стола, рассматривая хаос, осененный книгой «Имущество и доверенности умерших» (издательство «Фаундейшн пресс»), и видел, как словосочетания вроде «inter vivos» и «per curiam» поднимаются с покрытых каракулями желтых листков его блокнота. Он сражался с делом, в котором от него требовалось знание «Незавещательных документов» и «Умерших без наследников», а также решений, вынесенных в деле Руга против Арнольда и Спенсера против Чайлдса, и, где бы он ни находился теперь — во Внешней Монголии, в Тимбукту, — он больше не был адвокатом у Эндрю Сквайра и не обязан был говорить о «Правилах, ограничивающих введение в права наследования».

Я ничего не трогал. Ни его папки, похожие на огромные игральные карты, лежащие на полу. Ни его телевизор «Кросли». Ни его записи Юлиуса ла Розы и Перес Прадо на стуле возле стола. Дыши, сказал я себе и дышал, вбирая в себя комнату, которая пахла бриллиантином «Виталис» и табаком «Старый лесничий», которые он любил.

— Отец, — сказал я, и это слово можно было выговорить, не вкладывая в него душу или еще что-нибудь существенное.

В шкафу на другом конце комнаты висели его пиджаки от «Харта Шеффнера и Маркса» с тремя пуговицами и шлицами, его шляпа фасона «Доббс», его галстуки от галстучной компании «Хабацц, Патерсон, Нью-Джерси». «Подробности, — мог бы сказать я. — Я не могу совладать с подробностями». Он носил туфли компании «Массэджик», свитеры от Кара-Лона и пользовался гуталином «Скафф-Коут», как рекомендует журнал «Эсквайр». Тихий, как часовой, я изучал его комнату, видел ворсинки на его промокательной бумаге, представлял себе, как он делал заметки — строгим наклонным почерком, похожим на его позу, когда он сидел в кресле или в двухместном автомобиле «монтклер» цвета хурмы и классического белого.

Его здесь не было, но я ощущал его присутствие, мог представить его себе целиком, глядя на «х», и «у», и «z», которые он здесь оставил. В памяти всплыли два эпизода. В первом из них, год назад, он стоял с Эйбелем в глубине заднего двора, под деревьями. Речь шла о сорняках — или компосте, или обрезке деревьев, — я стоял рядом с отцом под зонтом, Эйбель на расстоянии вытянутой руки, с его шляпы стекала вода; отец откашлялся. Ему пришел в голову вопрос, нечто жизненно важное, и, по-прежнему пристально глядя на хлюпающую землю, он сказал:

— Эйбель, ты веришь в жизнь после смерти?

Тот повернул голову, медленно, как на винте. В его взгляде бьии изумление и настороженность — сначала одно, потом другое.

— Я верю в справедливое воздаяние, — сказал он. — У меня нет ясного представления о небесах.

Отец, по-прежнему глядя в землю, кивнул, а я, помнится, внимательно смотрел, как Эйбель глотает — у него был огромный кадык, — потом он лениво почесал ухо и наклонил голову так, что они с отцом, хотя и не стояли рядом, уставились на некую проблему, которую обнаружили у себя под ногами.

— С этой минуты, Эйбель, — сказал отец, — зови меня Вилли.

Слышу нечто новое и необыкновенное, подумал я и посмотрел на Эйбеля, фамилия которого была польским выламыванием челюстей с огромным количеством «пш» и «чш», и увидел, что он тоже это уловил.

— Хорошо, мистер Вилли. Небеса, мистер Вилли.

— Все зовут меня Вильям. Или Билл. Но мне нравится Вилли. Это означает — что? Может быть, живую душу.

В день, когда я начал ненавидеть отца, произошел второй случай, и в нем тоже участвовал Эйбель: мы играли в шашки в столовой, отец и я, и Эйбель вошел, держа, как это было заведено, шляпу в руке, — пожаловаться на вьющиеся розы за гаражом.

— Мистер Вилли, — начал он, — ничего хорошего. Ничего хорошего, решительно ничего, эти розы…

Отец взял несколько моих шашек, сказал: «У меня дамка», а затем разразился тирадой длиной в шесть или семь минут. Он говорил о «пользе», и «значении», и «достоверности», используя фразы, которые я помнил по летнему лагерю — высокопарные, но банальные фразы, — плотные и упругие, монотонные и всегда с ядовитым жалом на конце.

Он начал медленно, вонзая пальцы в воздух, но непосредственно перед тем, как его красноречие истощилось и свет вернулся в глаза Эйбеля, отец яростно заорал, хотя не утратил контроль над собой. Он был взволнован, как будто единственным достойным чувством было чувство, которое обнаруживается, если впасть в безумие, и выйти из себя, и вывернуться наизнанку.

— Я говорю о примиряющем желании ответственности, — закончил он.

Эйбель согласился — очень спокойно.

— Я говорю о побуждениях, которые мы имеем, и их отрицании. Скажи это вместе со мной, Эйбель. Скажи…

Садовник потратил еще двадцать минут, чтобы выбраться из этой комнаты; слова «доказательный» и «завещатель» кружили над ним и надо мной, как осы. И вот этот случай вспомнился мне, когда я стоял в его кабинете; моя мать сказала, что я не должен ненавидеть его, и я поклялся, что не буду, но вдруг вспомнил, что, говоря о «темпераменте», и «умеренности», и «ярости», отец выхватил из кармана пиджака свою расческу от Эйса и, продолжая громко причитать насчет времени и о том, что можно утратить и обрести в его потоке, стал расчесывать волосы суетливыми и резкими движениями.

— Свобода, — воскликнул он в тот день. — Свобода как теория.

Шли дни — день, еще день и еще день. Он уехал, мать поговорила со мной, я вошел в его кабинет и внезапно осознал это так же ясно, как собственный рост и цвет волос; выйдя за дверь (его дверь, которая теперь принадлежит мне, и за ней я постигаю, кто кому и чем обязан), я аккуратно прикрыл ее и сказал: «И все-таки я ненавижу тебя».


Джип Фриман, мой лучший друг, первым увидел моего отца. Джип, который сейчас знает, какая высота и низость могут содержаться в хвастовстве недвижимостью и, сверх того, какую выгоду можно из нее извлечь, только что принял футбольный мяч, по которому я ударил, покачался, как Алан Амече по кличке Конь из «Балтиморских жеребят», взвизгнул, когда я сшиб его с ног, и отбил мяч со словами:

— Это не твой отец?

Там, на шоссе, в нескольких ярдах от места, которое, наверное, лучше всего описывает его название «зеленая лужайка», отец старательно обходил свой «додж»; каждым своим движением он утрировал то, чему учат в автошколе: регулировка зеркал, заднего и боковых; откидывание сиденья, закрывание дверцы, потянуть за это, отпустить то, руки уложить на руль на «десять» и на «два» и вытянуть, как у манекена в витрине магазина Хигби.

— Куда это он едет? — спросил Джип.

Нам было по девять лет, в нашей жизни не хватало развлечений, мы стояли с пятнами от травы на коленях, и я ума не мог приложить — штамп, который вызывает у меня невольное уважение к его изначальному смыслу, — что мой отец делает дома. Было три тридцать, и ему полагалось быть в городе, на углу Девятой и Сьюпериор-авеню, вот такая у него была жизнь — как и моя теперь: облечь благосостояние в слова, передать комодик, и фасонную оловянную посуду, и общие средства кузине Мэйбл, или собаке по имени Фифи, или проклятой колдунье, что на Западе.

— Хочешь попить? — спросил Джип. — Мне пить охота.

Я сделал два широченных шага к дороге, посреди которой стоял отец, и похоже на то, что Джип Фриман, умирающий от жажды мой лучший друг, куда-то пропал и возник снова лишь после того, как отец укатил далеко по дороге и я смог схватить футбольный мяч и сказать ему, однокласснику и приятелю, чтобы он занимался своими паршивыми делишками, и чтобы оставил меня в покое, и чтобы шел куда угодно, куда ходят такие вот толстые мальчишки вроде него, если они не надоедалы и не всезнайки, сующиеся в чужие дела.

Я смотрел, как отец и его машина катятся в мою сторону — странно сказать — какой-то отрезок времени: колесные колпаки, бампер, обрамление капота, ветровое стекло, фара, шляпа «Доббс», рука, глаза, дверная ручка, свет, и тень, и зимняя тишина. Отделившись от себя самого, как иногда бывает, если слишком много выпьешь, я вышел на обочину. Что-то громыхнуло под ногами, как железо. Рядом с мостовой был некий пятачок, я знал, что могу занять его, тайная метка на земле, которую я и сегодня вижу из окна своего кабинета.

«Один — Миссисипи», — забормотал я, стремясь считать все быстрее и быстрее, и наконец начал без остановки называть цифры, так что пришлось сделать несколько вдохов и выдохов, чтобы остановиться. Я выбросил из головы деревья. И траву, и облака, большие дома там, и там, и там. А потом фигура отца, сидящего высоко, как паша, вытянулась совсем радом, голова повернулась на миллиметр в мою сторону, рука качнулась, как метроном, туда-сюда.

«До свидания, — говорил этот жест. — Счастливо».

Я был полон вопросительных знаков — как? И что? И почему?

Туда-сюда качнулась его рука с маникюром на длинных пальцах, созданных скорее для игры на рояле, чем для писанины: «Пока, малыш».

Да! — подумал я. — Нет!

Я догадался — он думал о Ширли. О перилах на палубе, через которые перелетают, о краях, с которых падают, об углах, за которые поворачивают, и о темноте, подобной смерти, в которой исчезают.

— Подожди. — Это было первое слово, которое я произнес вслух.

Но он уже миновал меня, равнодушный, как камень, сосредоточенный на том, что лежало перед ним и вдали, а у меня остался лишь я сам, задающий вопросы и нащупывающий обрывки тысяч мыслей, а потом я столкнулся с Джипом Фриманом и сказал, куда ему идти с его строителем Сетом, и бревенчатой хижиной Линкольна, и тому подобной дешевкой.


II

Это верно: я стал одержим отцом и его исчезновением так же, как он был одержим своей сестрой и ее исчезновением; годами я рассказывал эту историю так же часто, как он рассказывал свою. Следующей осенью, в Хокене, в четвертом классе миссис Суинни, преподавательницы, которая меня тянула и сделала лучшим по грамматике, я выбрал это темой сочинения. «Куда уехал мой отец», сочинение — ясно же, с вывертами, как и этот рассказ, но напичкано словечками типа «негодяй», и «мерзавец», и «прохвост», в которые я вложил столько смысла, сколько сумел. Потом, в старших классах, я награждал его чесоткой и язвами, уподоблял ядовитой змее, делал его пьяницей, хвастуном и нечистым на руку игроком в бридж. Я забрасывал его (да, именно забрасывал, в том смысле, в котором использует это слово Джон Мильтон) как можно дальше от меня, и моей матери, и нашего дома — в меру моих малых познаний о большом мире: в Нарбаду, к ворам и головорезам; в Нару, к желтокожим варварам; на Малые острова Сунда, к прокаженным и животным, которые счастливы лишь в темноте и сырости.

Однако некая часть меня — не было ли это основой всей идеи, тканью? — воображала, что он может вернуться, а потому в важные моменты жизни (окончание школы, день своего рождения, Рождество) я продолжал ждать его — все такой же стройный, думал я, все такой же спокойный, похожий на Красавчика Бруммеля[4] — он снова войдет в мою жизнь. Помнится, в день Четвертого июля, закончив второй курс в Йельском университете, я был уверен, что он близко — может быть, в соседнем' квартале, на Паблик-сквере в центре города, на бульваре Фэйрмаунт. Я не мог сидеть спокойно, не мог и шага сделать, не обернувшись. Я потирал руки и ломал пальцы, хватался за газету, пытаясь читать, снова и снова чистил зубы. На заднем дворе моя мать, в соломенной шляпе величиной с зонт, читала, сидя в шезлонге; рядом с ней стоял хайболл (то, что она так называла). День был яркий, как почтовая открытка; радио рассказывало о том, что происходит с Мохаммедом Али и чем занимаются мои сверстники в Хейт-Эшбери[5]; Джип Фриман, до сих пор мой лучший друг, ждал, что я заеду за ним и мы поедем на стадион посмотреть, как «Индейцы» играют с «Тиграми», а я, настороженный, и нервный, и тупой, стоял на парадном крыльце, слушая, как по соседству отмечают праздник. Ладно, сказал я себе. Ладно. Там, на улице, достаточно далеко, чтобы считать это возможным, машина повернула в мою сторону. Это был «додж». «Форд». «Кадиллак». «Да, — сказал я. — Конечно». Я сумел сделать шаг к тротуару — он был, казалось, в милях и милях от меня. Машина была зеленая. Она была красная. Она была цвета хурмы и классического белого. И я шел, и мое сердце стучало щелк-щелк-щелк. На самом деле это не был отец, но той своей частью, которая ненавидела его, я не знал этого. Пришла мысль, которая должна была прийти, я полагаю, вместе со страхом. И еще другая, черная, как будто из книги про разбойников. «Разумеется», — сказал я, вложив в слово достаточно шипения, чтобы придать ему выразительности. «Живей!» — сказал я. Сжал кулаки — не в последний раз, как потом оказалось, — и психовал, как все перепуганные. А потом машина остановилась совсем рядом с моим домом. Из нее выбрались женщина и трое детей — в купальных костюмах и с полотенцами, — и разговор, который донесся до меня, не был ни важным, ни пугающим; и тут же я ощутил благодарность за то, что рядом не было никого, кто мог бы увидеть меня, дрожащего, собирающего свое «я» по кусочкам.

В последний раз я ждал его в 1974-м, в год нефтяного эмбарго, в год, когда Хенк Аарон побил рекорд Бейба Рута[6]. К тому времени я работал поверенным («Говори: „юрист“, — требовала, моя мать. — Поверенные это те, кого нанимают обманщики») у Джонса Дея, в фирме, слишком крупной, чтобы делать что-нибудь, кроме денег. Поводом стала смерть судьи Гарнера, моего деда, отца моего отца; его похоронили на кладбище «Лейквью», где похоронены президент Гарфилд и трое или четверо скупых Рокфеллеров. То, что мы устроили у себя дома, нельзя назвать поминками, это была, скорее, вечеринка с коктейлем, прием, оплаченный старым Фредди Уэбстером из «Вэла в Аллеях» (ночного клуба, где судья был присяжным клоуном) и диск-жокеем из Ассоциации ветеранов Гражданской войны Гарри Пилднером, мохнатых бровей которого хватило бы на целый конгресс. Там были все — по преимуществу ветераны из «Буки-пресс» и несуществующей уже «Кливленд волд», газет, в которых сотрудничал Судья, когда был известен под именем Безумного Мэнни Гарнера, когда он играл на тенор-саксофоне и был секретарем Американской ассоциации музыкантов — четвертый саксофон в округе.

— Ну, разве не чудесно, — то и дело повторяла мать, чуть ли не раз в час уводя меня в укромное место, чтобы прочесть очередную телеграмму от той или иной бестолковой дряни и уговорить меня представиться миссис Доротее Бил из «Мельничных ворот» или Д. П. Селсу-младшему из «Медузиного цемента». — Судье бы это понравилось, — говорила она. — Кутерьма, знаешь ли. Он обожал переполох.

Да, Судье понравился бы этот праздник. Там были густо надушенные женщины, и мужчины в зеленых костюмах, и какие-то невоспитанные особи, которые называли меня «парень» и смеялись с набитыми ртами; там была великосветская болтовня, в саду произошла не одна кулачная драка, там был навес, который рухнул, рыжая, которую звали Рива. Что-то-такое, она демонстрировала свою подвязку и пела по-французски, некий Виктор Борге[7], напоминавший того, кто пытался продать мне питомник рождественских елок в Вермонте, были три кадки колотого льда — и вовсе не трудно было представить себе, что в столовой находится и сам Судья, удивительно подвижный для такого толстого коротышки, каким он был, исполняющий «Кливлендского цыпленка» — танец, который неопытному человеку представлялся сплошным мельканием локтей и коленей, и что голова его сияет, как электрическая лампа. А потом — после того, как стали мерцать уличные фонари, но до того, как Мич Симс упал головой в печеночный паштет, — воздух стал веселящим и холодным.

— Что-то не так, Картер?

Это спросила Элисон, моя тогдашняя подружка, а теперь жена. Она была в шляпе, которую моя мать заставила ее принять в подарок, дурацкое сооружение с перьями; таких шляп — и в этом заключалась вся соль — был всего десяток во всем Огайо.

— Он здесь, — сказал я.

Я думаю, мы с ней видели одно и то же: Элмет Смитс рассказывает историю про апачей, Либби Велингтон изо всех сил дергает свой пояс, Отис П. Миллер трубным голосом изображает питсбургского епископа.

— Его нет здесь, Картер. Его нигде нет.

Я пытался двигаться, приказывал своим ногам двигаться, намереваясь идти из комнаты в комнату, из комнаты в комнату.

— Перестань, — сказала Элисон, крепко схватив меня за бицепс. — Ты поставишь свою мать в неловкое положение.

Я вырвался. Мать сидела в библиотеке. Сидела со своими дамами-подругами — Элис Типтон, Долги и Марион Ливайси, высокомерная сестрица Маргарет Хардинг. Матушка смеялась. Жадно глотала водку. Распевала куплеты из «Ухажера Янги-Бонги-Бо», увязнув на строчке, в которой «цветут ранние тыквы». Ей не надо знать, что я делаю. Ей не надо.

— Подожди здесь, — велел я Элисон.

Она сказала, что я дурак. Невежда. Полагаю, я приложил палец к губам, скривил лицо — злой, как Винсент Прайс или другой дневной вурдалак. И прошипел:

— Ш-ш-ш. Не двигайся.

В буфетной оказался Шелби Хьюмс, муж моей двоюродной сестры, маменькин сынок, которого мне захотелось двинуть плечом так, что он отлетел в сторону.

— Пардон, — сказал он, вытирая с рубашки коктейль «Манхэттен», — не правда ли, мы — грубый парень.

Я был уверен, что отец здесь. Он был с близнецами Ливадии в комнате, залитой солнечным светом, или разглядывал содержимое холодильника на кухне. Он был на заднем дворе возле пионов или стоял перед домом, прислонившись к иве, как завсегдатай парижских Больших бульваров. Он стоял в лучах света. В тени. В вестибюле. Рядом со скамьей проповедника в центральном зале. У поленницы совершенствовался, вбивая клинья; в гараже стучал по трубе парового отопления.

— Ну, доволен? — спросила Элисон, когда я во второй раз прошел мимо нее.

Казалось, она валится с ног, совершенно раздавлена моим безумием. Я с болью в сердце задумался над тем, как случилось, что она, рыжеватая блондинка, закончившая с отличием факультет экономики, умеющая ругаться по-немецки и сражаться в волейбол так же яростно, как игрок-олимпиец, оказалась со мной.

— Пожалуйста, — сказал я, не так уж твердо зная, о чем просить. — Ты просто дай мне еще одну минутку, подожди здесь, ладно?

И снова меня вело, я взбежал по лестнице и направился в кабинет, когда-то его, теперь мой.

У двери заправил рубашку, пригладил волосы. Все его барахло я отвез на тележке в подвал — бумаги, красивую одежду и дорогие туалетные принадлежности, — отвез за годы до этого вечера, еще когда вернулся домой, а сейчас пытался, здраво размышляя, понять, на что он мог бы там смотреть. Да, у меня был беспорядок, чудовищный беспорядок. Я не столь педантичен, как он. Так что же ему было делать с моими книгами, хламом, в котором я терял себя, юриста, или с моими блестящими студенческими работами, с неотвязно беспрерывной болтовней, скажем Фолкнера, или с дождливыми домыслами Вордсворта насчет колокольного звона. Я представлял себе отца изучающим с подозрительностью копа пеструю мешанину на моих стенах: вырезанную из каталога картинку с изображением форели, которая, если щелкнуть пальцами по ее рту, качала хвостом; карточку Медицинской миссии Прямого пути сестер Богородицы; полное собрание лирических посланий к «Луи, Луи», наверное, самых грязных песен в Америке.

— Отец, — проговорил я.

Я не вошел туда. Ни к чему это было. Я просто окинул взглядом свой дом, мрачный и запущенный. Внизу несколько дверей: моя комната, комната матери, ее спальня; теперь, когда мать в инвалидном доме, — наша с Элисон. Пол вокруг меня был в пятнах; белые пятна, как хлорка на деревянных половицах; ковровая дорожка когда-то создавала ощущение праздника, ее рисунок, замысловатый и отчетливый, теперь кажется вытертым и пыльным, как старая вышивка. Обои в верхней части стен были пятнистыми, деревянная обшивка понизу — исцарапанная, инкрустация на ее ореховых панелях местами расшаталась и потрескалась. Штукатурка отстала, это было заметно, и три голые лампочки торчали в люстре в дальнем конце зала, дверная ручка шаталась под моей рукой, пол под ногами покачивался, как будто дом попал в дикий шторм, и возникало ощущение, что жизнь идет где-то в другом месте — например, внизу, возле камина в гостиной, где барон Хенли в миллионный раз рассказывает анекдот о джентльмене, наводящем блеск на свои туфли.

— Ты права, — сказал я Элисон позже вечером.

Я был тогда пьян, и чувство реальности с бульканьем утекло в дыру у моих ног.

— Знаю, — сказала она, гладя меня по голове.

Я снова был мальчиком — нашкодившим, пристыженным, очень сонным. Мною владела мысль, некогда такая же важная, как деньги, или любовь, или смерть.

— Элисон. — В ее имени оказалось слишком много звуков, и не хватало воздуха, чтобы оно было по-настоящему прекрасным. — Ты выйдешь за меня замуж, правда?

Их было две, потом три, каждая расплывалась по краям, они, вихляясь, кружились и кружились, словно кабинки на колесе обозрения.

— Посмотрим, Картер, — говорили они слева и справа от меня. — Посмотрим.


А вот каковы факты, которые я узнал от моего отца в тот день, всего несколько лег назад, когда он снова появился, чтобы поколотить меня. В Кальюмет-Сити, штат Иллинойс, он руководил забастовкой на заводе компании «Глоуб Айрон»; прочитал лекцию в Гарвардском клубе в Ньюбург-Хайтсе; работал в компании Пфафа в Лос-Анджелесе, в гольф-клубе «Эльдорадо» в Арканзасе, в клубе серфинга Майами. Он познакомился с карикатуристом «Чикаго трибюн» Джоном Т. Мак-Кетченом и, в клубе «Дикобраз», с романистом Дж. П. Марквеном. Он танцевал ча-ча-ча с Клэр Буг Льюс[8], произносил тост на Бродвее, открывая «Змею в спешке». Он выступал на авианосце «Тарава» в Норфолке, один семестр преподавал в Виндзорской школе, ему удалили аппендикс в больнице Анны Жак в Ньюберипорте, месяц он распоряжался сотрудниками «Космополитен», ездил на гольфмобиле, изготовленном компанией «Форд». Он мечтал поехать в Бангкок, в Каир, посетить пандита Неру, пожить в лондонском «Савое». Он напивался с мужчинами, которых звали Кэбот и Дэнни, с женщинами, которых звали Аделаида и Перл. Починил пишущую машинку, раздувал мехи, торговал кухонной утварью. Водил яхту, называемую «Штормовые моря», объездил жеребца-четырехлетку по кличке Томас Хэрроу, заарканил страуса.

— Я прыгал с места на место, и устраивал скандалы, и крутился, как заводной, — заявил он в тот день. — А что, черт возьми, поделывал ты, мальчик?

Мы увидели его на Итон-роуд, в том месте, где она пересекает поле для игры в гольф шейкерского клуба между одиннадцатой и двенадцатой лунками, — возникла фигура, столь же нелепая в 1980 году, как Поупай-моряк[9].

— Кто это? — спросил Джип Фриман; мы были вдвоем, бездельные мужчины, может быть, воровские бароны.

— Не знаю, — сказал я. — Меня это не волнует.

Надо вам сказать, я чувствовал себя на коне. У меня была жена и дочки-двойняшки, я процветал настолько, что мог позволить себе брать отпуск три раза в год, знал, как оборачиваться с облигациями, ел то, о чем пишут в журнале «Гурман», умел отличить Моцарта от Малера и был достаточно ловок, чтобы разобраться с ходами и выходами на любом званом вечере в Соединенных Штагах. К тому же в тот день я лупил по мячу, как Джек Никлаус.

— Сегодня твой день, — сказал Джип с кислой миной. А какой она может быть, если проигрываешь тридцать долларов, промахнувшись в трех фугах?

Я был счастлив — мне нравились пчелы, птицы, облака, беспорядочно плывущие с запада.

— Жизнь легка, — сказал я. — Постарайся увидеть это.

И вот тогда я заметил человека — пока еще не своего отца, — стоящего поодаль, в эдаком костюме, какой можно увидеть на голливудских бывших. Широкие борта пиджака, слишком сильно закрывающие грудь, шейный платок вроде обеденной салфетки.

— Простите, — сказал он, обращаясь сначала к Джипу Фриману. — Вы не могли бы оставить нас на секунду?

Джип выглядел смущенным, сбитым с толку, его лицо проделало все то, за что оно мне нравилось, — открывание, закрывание, мигание, хихиканье. Потом он сказал, пожав плечами:

— Конечно, черт возьми.

Он просто сходит в ту рощицу, сказал он. Исчезнет. Может быть, немножко помолится. Может быть, застрелится.

— Спасибо, — сказал человек, и потом мы с минуту наблюдали за Джипом, бредущим по холму. Видно было, как его желто-зеленый костюм мелькает среди деревьев то тут, то там. — Прекрасный молодой человек этот Джип Фриман.

Во мне что-то застыло, внутренности затвердели и со стуком упали вниз на что-то плоское и твердое. Помнится, мне стало холодно, ветер дул с миллиона разных сторон, мир состоял частью из воды, частью из свистящего ветра. Я узнал его.

— Ты, — сказал я.

Он подмигнул — игриво, как встарь.

— Я.

Я хотел бы рассказать, что между нами немедленно произошло нечто драматическое — битва, что ли, стремительная, и красочная, и спонтанная, как в кинофильме, но, если не считать сигналящего грузовика и лающей собаки, сосредоточить внимание было не на чем, кроме аляповатого, как кошка-копилка, изделия, в которое превратился Вильям X. Гарнер, эсквайр, когда закатал рукава рубашки.

— Ты умеешь боксировать? — спросил он.

И я моментально стал юнцом, к которому обратился взрослый.

— Да, сэр.

Он уложил на спинку скамьи свой пиджак, достал крошечную записную книжку.

— Насколько я понимаю, ты наговорил обо мне кучу гадостей, — заявил он, щелкая страницами.

Ему все ведомо, сказал он. Все, что я говорил, — все гадости, жестокие и несправедливые. Я-то не знал, сказал он. И смутного представления не имел.

Я стоял бесмысленно, как пень. У него были контакты, связи, знакомые с прекрасной памятью.

— Как ты нашел меня? — Мне хотелось закурить, иметь занятие для рук и рта. — Я хочу сказать, как ты узнал, что я буду здесь?

Он позвонил моему секретарю. Он позвонил Элисон, выдав себя за клиента. Он разговаривал даже с Бет-Энн, женой Джипа.

— Славная женщина, — сказал он, — хотя на мой вкус слишком много пены. Скучновата, знаешь ли. Слишком много «ах, верно», «ах, точно».

Среди деревьев Джип пел что-то вроде тирольской песни, почему-то в нос — он часто изображал клоуна и был этим славен на вечеринках, — и сейчас моя половина, та часть, которая чувствовала усталость и слабость в коленях, хотела бродить с ним, калеча мелодии «Роллинг стоунз».

— Я предлагаю вот что, — заговорил отец. — Драку, сведение старых счетов.

Он опять думал о Ширли? Или о том — этакая глупость, — что означала она сама и ее смерть? Я не знал. Я просто вспомнил времена, когда он входил в мою комнату или налетал на меня на заднем дворе — не с новыми воспоминаниями, как я теперь понимаю, а с иллюстрациями того, насколько незначительна наша жизнь. Того, как нас сводит и разводит удача, добрая или дурная. Того, что учитель наш — хаос. Того, как непрочна и ненадежна жизнь. Как мы зажаты и раздвоены внутренне.

— Я нападаю? — спросил я.

— А потом я, — сказал он. — Давай попытаемся сделать это с честью, Картер, правда?

Сейчас что-то определялось, решалось, как на войне или в игре.

— Нас ничто не заставляет это делать, — сказал я.

— О да, но мы это сделаем.

Я мог бы сказать, что обследовал себя на этот счет: вступаю я в такую игру, иду на нее или нет, но ничего такого не было. Я только посмотрел на свои руки, и мне было приятно, что они такие мягкие. Я не был бойцом. Не был агрессивен. Не был зол. Уверен, что ничего подобного со мной не было.

— Я тебя больше не ненавижу, — сказал я.

— Конечно же, нет, — сказал он.

У него были кривоватые ноги, голова седая, как у Санта-Клауса, и он был слишком тощ для настоящей драки.

— Мы потом выпьем, — предложил он. — Немного цивилизованной болтовни.

Неплохая идея, подумал я и сказал это, до странности гордясь собой. Спросил:

— Ты снова уйдешь?

И с облегчением услышал, как он сказал, что да, увы, у него есть приглашения, свидания, дальние края, где надо побывать.

— Начнем, когда ты будешь готов, — объявил он.

Я положил на землю клюшку для гольфа, странным образом ощутив, какая она дорогая. Цвет неба был первозданным и невероятным, как на почтовой открытке. Я слышал пение птиц и шум машин на дороге, но не знал, для чего все это. Да, подумал я. Да. Положился на себя, на все разрывы, и развалины, и прорехи, из которых я состоял. И когда Джип Фриман, насвистывая, побрел из рощи, я сжал кулаки и бросился вперед.


Lee K. Abbott, «Freedom, A Theory of» Copyright

© 1990 by Lee K. Abbott

Опубликовано в «Геттисберг ревю»

© Н. Строилова, перевод

Ричард Бош Человек, который был знаком с Белл Старр

Макрэй подсадил эту девушку по дороге на Запад. Она стояла на шоссе с бумажным пакетом и кожаной сумочкой, в джинсах и шали — не сняла ее, хотя воздух накалился чуть ли не до девяноста градусов, а в машине не было кондиционера. Макрэй ехал на старом «додже» с испорченной выхлопной трубой и длинной трещиной на ветровом стекле. Он притормозил у обочины, и она сразу же села, положив сумочку на сиденье между ними и держа пакет на коленях обеими руками. Макрэй только что пересек границу Техаса.

— Куда держим путь? — спросил он.

— А ты?

— Наверно, в Неваду.

— Почему «наверно»?

Он и глазом не успел моргнуть, как уже отвечал на ее вопросы.

— На днях уволился из Воздушных сил, — сказал он, что было не совсем правдой.

Его с позором разжаловали после того, как он три года отсидел в Ливенворте за избиение сержанта. Макрэй был тяжелый человек. Из-за скверного характера он уже заработал массу неприятностей и теперь решил поехать на Запад, на широкие просторы. Пока просто приглядеться. Ему казалось, что там, где просторно, люди не требуют многого от своих ближних. Семьи у него теперь не было. Получив пять тысяч долларов по отцовской страховке, он собирался продержаться на них подольше.

— Я, понимаешь, еще много чего не решил, — сказал Макрэй.

— У меня не так, — сказала она.

— Ты знаешь, куда направляешься?

— Можешь так считать.

— Ну и куда?

Она сжала кулак, выставила большой палец и ткнула им вниз.

— Туда. Вниз.

— Извини, не понял.

— Работает? — спросила она, потянувшись к приемнику.

— Барахлит, — ответил он.

Она все-таки покрутила ручку, затем откинулась на сиденье и сложила руки поверх своего бумажного пакета.

Он посмотрел на нее. Худая, с длинной шеей, волосы цвета воды в оцинкованном ведре. По виду не старше десятиклассницы.

— А что в пакете? — спросил он.

Она чуть выпрямила спину.

— Ничего. Запасная блузка.

— Что же ты все-таки имела в виду?

— В каком виду?

— Послушай, — сказал он, — если не хочешь разговаривать, то и не надо.

— А что мы будем делать?

— Что захочешь, — ответил он.

— Тогда я просто буду сидеть, а ты довезешь меня до самой Невады.

— Прекрасно, — сказал он. — Просто прекрасно.

— Ладно, мы можем и поговорить.

— Так ты едешь в Неваду?

Она слегка пожала плечами.

— Почему бы и нет?

— Вот и хорошо, — сказал он и зачем-то протянул ей руку. Она посмотрела на руку, улыбнулась, и он снова положил ладонь на баранку.


Некоторая неловкость возникла чуть ли не с самого начала. Жара была несусветная, и девушка сидела на своем месте, потея и почти не раскрывая рта. Макрэй никогда не считал себя привлекательным, к тому же только что вышел из тюрьмы и давно не был в компании с женщиной. В конце концов она заснула, и несколько миль он мог разглядывать ее без помех — следить за дорогой нетрудно. Решил, что она ничего, особенно глаза и губы. Ей бы чуть пополнеть, и была бы совсем в порядке. Он поймал себя на том, что думает, а не получится ли с ней переспать. Девушка, путешествующая вот так, в одиночку, не должна быть особенно строгих нравов. Не отдавая себе полностью отчета, он размечтался о ней, а когда возбудился, начал прикидывать свои шансы — вести бы себя правильно, не упускать возможности, но и, само собой, оставаться джентльменом. Он не из тех, кто навязывается молодым женщинам. Она спала очень тихо, не сопя и не вздыхая, а потом внезапно распрямила спину, снова обхватила пакет и уставилась на дорогу.

— Боже, — сказала она, — я отключилась.

— Есть хочешь? — спросил он.

— Нет.

— А как тебя зовут? До сих пор не знаю твоего имени.

— Белл Старр. — Она подмигнула и прищелкнула уголком губ.

— Белл Старр, — повторил он.

— Ты что, не знаешь, кем была Белл Старр?

В имени слышалось что-то знакомое и только. «Белл Старр»[10]?

Она приставила указательный палец ему к виску:

— Ба-бах!

— Белл Старр, — снова повторил он.

— Ну же, — сказала она. — Анни Оукли[11], «Неукротимый» Билл Хикок[12]

— А-а, — сказал Макрэй. — Понятно.

— Я и есть Белл Старр, — сказала она, съехав по сиденью чуть вниз.

— Но это же не настоящее твое имя.

— Единственное, на которое я сейчас отзываюсь.

Какое-то время они ехали молча.

— А тебя как зовут? — спросила она.

Он сказал.

— Ирландец?

— Никогда не задумывался.

— И откуда же ты, Макрэй?

— Вашингтон, округ Колумбия.

— Далековато забрался.

— Не был дома много лет.

— А где был?

— В тюрьме, — ответил он.

Макрэй сам не знал, как вырвалось это слово, и теперь сидел, не спуская глаз с шоссе. Не исключено, что он просто рисовался перед ней; он представил себе, как выглядит со стороны, и, слегка изменив позу, втянул живот. Украдкой взглянул на нее и увидел, что она, приложив руку козырьком ко лбу, просто разглядывает пейзаж.

— А как насчет тебя? — спросил он и почувствовал себя персонажем фильма — два человека с прошлым встретились на широкой дороге. Интересно, как бы перевести разговор на любовь.

— Что — насчет меня?

— Ты-то сама откуда?

— Не хочу утомлять тебя всякими фактами.

— Я не против, — сказал он. — Один черт делать нечего.

— С Севера.

— Хочешь, чтоб я догадывался?

— Штат Мэн, — сказала она, — страна лосей и омаров.

— Значит, Мэн, — сказал он.

— Видишь? Факты — просто всякая всячина, которая не меняется.

— Пока ты сам ее не меняешь, — сказал Макрэй.

Она нагнулась и очень осторожно поставила бумажный пакет на пол, будто в нем лежало что-то бьющееся. Затем откинулась и задрала ноги на приборную доску. На ней были низкие теннисные туфли.

— Собралась вздремнуть? — спросил он.

— Нет, просто отдохну.

Однако минутой позже, когда он спросил ее, не стоит ли остановиться и перекусить, она не ответила. Повернув голову, он увидел, что девушка крепко спит.


Отец умер, когда он сидел в тюрьме. Последний раз Макрэй видел его в палате окружной больницы. Отец лежал на каталке с пластиковой трубкой во рту и капельницей, воткнутой в безобразный желтовато-лиловый синяк на запястье. Макрэй тогда приехал в свой первый отпуск из Воздушных сил, куда его закатал судья по делам юношества, и обнаружил родителя на полу гостиной на куче старых газет и бутылок, в выходном костюме, но без носок, ботинок и рубашки. Казалось, он мертв. Однако «скорая помощь» нащупала у него пульс и быстро увезла в больницу. Макрэй немного прибрал в доме и тоже отправился туда на «додже». Старик упорно спивался еще с тех времен, когда Макрэй был мальчишкой, и такое случалось не впервой.

В больнице отцу засунули в рот трубку, подвесили капельницу и оставили лежать на каталке. Макрэй, как был, в военной форме, стоял рядом, и, когда отец открыл глаза и посмотрел на сына, стало ясно, что он не знает, кто это. Старик моргнул, огляделся, затем сел и, выдернув изо рта трубку, сплюнул какой-то пакостный сгусток в металлическую тарелочку, торчащую из сложной медицинской конструкции. В горле у него булькало, как в испорченном унитазе. Он снова посмотрел на Макрэя, потом на трубку.

— Господи, — произнес он.

— Привет, — сказал Макрэй.

— Что?

— Это я.

Старик снова сунул трубку в рот и отвернул голову.

— Пап, — позвал Макрэй, не испытывая никаких чувств.

Трубка вылезла наружу.

— Ты на меня не смотри, — сказал отец. — Сам виноват, что попал туда. Нарывался на неприятности, воровал, бездельничал. Сам во всем виноват.

— Мне там не так уж и плохо. Три раза в день кормят и крыша над головой.

— Ну-ну. — В горле у старика опять забулькало, и он опять сплюнул в металлическую тарелочку.

— У меня, пап, тридцать дней отпуска.

— А?

— Я приехал на месяц.

— И куда собираешься?

— Сам не знаю.

По правде сказать, он ненавидел Воздушные силы и подумывал удрать на «додже» в Канаду или куда еще и схорониться до конца жизни. Он воспринимал военную службу как аказание, это и было наказание, и ему уже приходилось попадать в передряги из-за несдержанности.

В тот же день, бросив отца на произвол судьбы, Макрэй сел в «додж» и отправился на север. Но ничего не вышло. Не доехав нескольких миль до Нью-Йорка, он струсил и вернулся. Отца к тому времени уже перевели в палату, где лежали алкоголики, но Макрэй его больше не навещал. Он сидел дома, смотрел телевизор, пил пиво; если забегали школьные приятели, выходил с ними немного прошвырнуться. По большей части оставался у себя, а когда кончился отпуск, запер дом и вернулся в Чанут, штат Иллинойс, по месту службы. Не прошло и двух месяцев, как сержант застукал его за пивом в комнате отдыха казармы тренировочного лагеря и спросил фамилию. Макрэй подошел, сказал: «Меня зовут твоей бедой» и на слове «беда» врезал ему по физиономии. Выпил он много и сидел в темноте, дотягивая остатки и размышляя о жизни. Тут-то и влез этот сержант с детским личиком, толстой складкой жира на талии и спесивый из-за лычек на рукаве. Макрэй даже его не знал. Он стоял над рухнувшим парнем, а затем вдруг обнаружил, что лупит его ногами. Понадобилось два человека, чтобы оттащить Макрэя от бедняги, которого отправили в госпиталь со сломанной челюстью (от первого удара), помятыми ребрами и тьмой синяков и ссадин.

Приговор вынесли быстро — три года каторги и позорное увольнение из армии. До конца срока оставалось меньше месяца, когда пришло известие о смерти отца. Макрэй не удивился и в общем-то не загрустил, однако в нем шевельнулось что-то вроде страха. Он сидел в своей камере и на миг какой-то стороной души захотел так и остаться навсегда здесь, за решеткой, где все устойчиво и не приходится принимать никаких решений. Еще через неделю ему сообщили об отцовской страховке, которая могла быть и больше пяти тысяч, если бы не просроченная за несколько месяцев арендная плата и еще кое-что. Макрэй уладил все, что полагалось, получил остальное и почувствовал себя почти счастливым — ни тебе каталажек, ни Воздушных сил. А теперь он ехал в Неваду или куда-нибудь еще — и подсадил по дороге девчонку.


Он ехал до сумерек, останавливаясь только на заправках, а девушка все спала. Переехав границу штата Нью-Мексико, свернул с федерального шоссе на север, подыскивая место, где бы поесть, только не в стандартном дорожном кафе. Примерно через милю девушка проснулась, села прямо и убрала волосы с лица.

— Где мы?

— Нью-Мексико, — ответил он. — Ищу, где можно перекусить.

— Я не голодна.

— Что ж, — сказал он, — ты, может, и умеешь весь день поститься. А я привык есть три раза в день.

Она подняла с пола свой бумажный пакет, положила на колени.

— У тебя там есть еда? — спросил он.

— Нет.

— Ты очень хорошенькая, когда спишь. Прямо как ребенок.

— Я не храпела?

— Спала тихо, словно мышка.

— И ты считаешь, я хорошенькая?

— Сама небось знаешь. Надеюсь, я тебя не обидел?

— Не люблю грязных намеков, — сказала она. — Но ты вроде ничего такого в виду не имел.

— Грязные намеки?

— Иногда человек что-то скажет, а мысли у него грязные, но вижу, что ты ничего такого не думал.

Макрэй подъехал к придорожному кафе и выключил зажигание.

— Ну как? — спросил он.

Она сидела с пакетом на коленях.

— Пожалуй, я с тобой не пойду.

— Пойдем. Выпьешь чего-нибудь холодного.

— Иди один. Я подожду здесь.

— Пошли вместе, попьешь холодненького, — сказал он. — Я заплачу. И за обед заплачу, если хочешь.

— Не хочу, — сказала она.

Он вылез из машины и зашагал к входу. Позади открылась и захлопнулась дверца. Он повернулся и стал смотреть, как она идет к нему, тоненькая и какая-то бесприютная в этой своей шали, скрывающей руки.

В кафе никого не было. Вдоль бара тянулась длинная низкая стойка с аппаратами для газировки по бокам и стеклянной витриной с пирогами и кексами. У другой стены стояли разгороженные столики. Все, казалось, в порядке… и ни одного человека. Макрэй и девушка постояли на пороге, наконец она вошла и села в ближайшей кабинке.

— Я так понимаю, полагается усаживаться самим, — сказала она.

— Странно, — заметил Макрэй.

— Эй, да тут музыкальный автомат. — Она поднялась, широкими шагами подошла к автомату и прислонилась к нему, скрестив ноги в лодыжках; волосы упали ей на лицо.

— Ау! — крикнул Макрэй. — Есть тут кто-нибудь?

— Мелочь найдется? — спросила девушка.

Он дал ей четвертак и сел у стойки. Дверь в дальнем углу распахнулась, и появился большой краснолицый человек в белом переднике поверх пропотевшей голубенькой рубашки; рукава у нее были закатаны, мясистые локти на всем виду.

— Слушаю, — сказал он.

— Открыто? — спросил Макрэй.

— Проигрыватель не работает, лапочка, — сказал человек.

Девушка села рядом с Макрэем. Он снова спросил:

— Открыто?

— Конечно. Почему бы и нет?

— Как-то здесь пустовато.

— Что вы хотите заказать?

— У вас меню есть?

— Вы хотите меню?

— Конечно, — сказал Макрэй. — Почему бы и нет?

— По правде, — сказал толстяк, — я это заведение продаю и никаких меню больше не составляю. Готовлю гамбургеры и что-нибудь на завтрак. Жареную картошку, холодное питье. Могу сосиску с булочкой. Как придется.

— Поехали в другое место, — сказала девушка.

— Правильно, — сказал толстяк. — Почему бы вам не уехать?

— Послушайте, что здесь творится? — спросил Макрэй.

Хозяин пожал плечами.

— Вы приехали, так сказать, к финишу. Я закрываю дело. Хотите, сделаю вам гамбургеры за счет заведения?

Макрэй посмотрел на девушку.

— Ладно, — согласилась она, но по тону было ясно, что она предпочла бы уехать.

Толстяк положил руки на стойку и наклонился к ней:

— На вашем месте, мисс, я бы не стал смотреть дареному коню в зубы.

— Не люблю гамбургеры, — ответила она.

— Хотите сосиски? Сейчас сделаем вам сосисочку, — сказал красномордый. — Получите удовольствие.

— Я съем жареной картошки, — сказала она.

Толстяк повернулся к духовке и выдвинул из-под нее металлический ящик. У него были очень широкие бедра и ноги, как столбы.

— Двадцать лет я, понимаешь, отбыл в армии и отложил малость деньжат. Мы с женой решили, что хотим заняться ресторанным делом. Правительство мне платит приличную пенсию, сбережения есть, вот мы и ухнули их на это чертово кафе. Но тут шесть с половиной миль от большого шоссе. Ясна картина? Этот парень продал мне кафе за большие деньги, понятно? Просто огромные. И вот я, понимаешь, владелец кафе. Жена, мол, будет готовить, я обслуживать посетителей, и, когда пойдет прибыль, наймем кого-нибудь на подмогу, школьника там или кого еще. А если дело заладится, может, откроем еще одно кафе. Но это же Нью-Мексико. И шесть с половиной миль от шоссе. Здесь никого нет, и дальше по дороге никого нет. Знаете, что там дальше по этой дороге? Ничего.

Он положил на противень гамбургер и замороженную в ломтиках картошку.

— И вот жена решает, что с нее хватит жизни на границе штатов, и уезжает в Сиэтл пережидать погоду со своей матушкой, а я пытаюсь найти другого придурка, чтобы купил это заведение. Понимаете?

— Скверное дело, — сказал Макрэй.

— За всю неделю, приятель, вы у меня второй клиент.

— Могу предположить, в кассе пусто? — спросила девушка.

— Так точно, лапочка.

Она встала, пересекла зал и какое-то время смотрела в окна за перегородками кабинок, держа руки под шерстяной шалью. Когда она снова уселась рядом с Макрэем, гамбургер и картошка были готовы.

— За счет заведения, — сказал толстяк.

Девушка достала из-под шали пистолет, он выглядел как игрушечный.

— Полагаю, вы откроете эту кассу, мистер Болтун, — проговорила она.

Толстяк посмотрел на нее, потом на Макрэя, который уже откусил большой кусок гамбургера.

— Эта штука заряжена, и я пущу ее в ход.

— Ох, ради Бога, — сказал толстяк.

Макрэй начал подниматься с табурета.

— Подождите минутку, — обратился он к ним обоим.

Рот у него был набит, слова прозвучали неясно; тут все и случилось. Девушка прицелилась, раздался хлопок — один-единственный, негромкий, будто из детского пугача, — и толстяк сделал шаг назад, к полкам с посудой. Уставился на девушку широко раскрытыми глазами и, казалось, смотрел долго; затем рухнул, увлекая за собой тарелки и сковороды, с грохотом посыпавшиеся на пол.

— Господи! — пробормотал Макрэй, сглатывая и пятясь от девушки.

Поднял руки вверх.

Она сунула пистолет в джинсы, под шаль, прошла за стойку и открыла кассу. Проговорила:

— Черт!

— Господи, — тихо повторил Макрэй.

Тут девушка посмотрела на него, как будто вспомнила, что он здесь.

— Чего это ты задрал руки?

— Боже, — сказал он. — Боже мой.

— Кончай это, — приказала она. — Опусти руки.

Он опустил.

— В кассе пусто. — Она села на табурет и уставилась сверху на тело хозяина. — Черт!

— Послушай, — сказал Макрэй, — возьми мою машину. Ты… ты можешь взять мою машину.

Она вроде бы удивилась:

— Мне не нужна твоя машина. Зачем мне твоя машина?

— Ты… — Он не мог говорить, не мог сосредоточиться, не мог думать. Посмотрев на толстяка — тот лежал совсем неподвижно, — заплакал.

— Прекрати! — Она слезла с табурета и опять вытащила из-под шали пистолет.

— Господи, — пробормотал он. — Боже ты мой.

Она направила дуло ему в лоб и сказала:

— Бах! Так как меня зовут?

— Как зовут?

— Как зовут.

— Белл… — с трудом произнес он.

— Давай дальше. Полностью. Ты же помнишь.

— Белл… Белл Старр.

— Верно. — Она уронила руку с пистолетом в складки шали. — Мне так больше нравится, чем Анни Оукли.

— Прошу тебя, — сказал Макрэй.

Она отошла в сторону, круто повернулась и направила на него пистолет:

— Я думаю, нам лучше отсюда убраться, а ты как думаешь?

— Возьми машину, — сказал он чуть ли не со злобой, и сам испугался собственного тона.

— Не умею водить, — ответила она просто. — Так и не научилась.

— Господи, — опять вырвалось у него, словно выдох.

— Боже мой, — сказала она, показывая ему пистолетом на дверь. — Трудно поверить, что ты сидел в тюрьме.


Под лучами фар дорога убегала в темноту. Макрэй потерял ощущение времени, расстояния, не замечал дорожных знаков и других автомобилей. Мимо проносились грузовики, впереди вдруг возникали из ничего машины, обогнавшие его. Он смотрел, как вдали исчезают их задние огни, а девушка не переставала наблюдать за ним, спрягав руки под шаль. Долгое время слышалось только, как свистит мимо окон ночной воздух, затем она чуть шевельнулась и переменила позу, подняв одну ногу на сиденье.

— Кстати, а за что тебя посадили?

Он вздрогнул при звуке ее голоса, он не знал, что ответить.

— Ну, не молчи, — сказала она. — Мне скучно. Так за что тебя посадили?

— Я… я избил одного парня.

— И все?

— Да, все. — Ему не удалось скрыть раздражение.

— Расскажи подробнее.

— Просто… избил одного парня. Ничего особенного.

— Знаешь, я его не из-за денег пристрелила.

Макрэй промолчал.

— Я убила его, потому что он отпустил грязную шуточку про сосиску.

— Никаких грязных шуточек я не заметил.

— Не стоило ему этого говорить. Остался бы жив. Макрэй вцепился в баранку.

— Хорошо бы здесь был Дикий Запад. Ты бы хотел?

— Дикий Запад, — пробормотал он. — Да… — Язык еле ворочался, во рту пересохло, и было больно дышать.

— А знаешь, — сказала она, — на самом деле я не из Мэна.

Он кивнул.

— Я из Флориды.

— Флорида, — выговорил он.

— Ага. Только я говорю без южного акцента, потому все и думают, будто я не оттуда. Ты замечаешь у меня хоть намек на южный акцент?

— Нет.

— А вот у тебя есть акцент. Явный южный акцент.

Он промолчал.

— Поговори со мной, — сказала она.

— Что ты хочешь, чтобы я сказал? О Господи…

— Мог бы чего-нибудь спросить.

— Чего-нибудь спросить…

— Спроси, как меня зовут.

Без всяких колебаний Макрэй спросил:

— Как тебя зовут?

— Ты знаешь.

— Нет, не знаю, — сказал он, стараясь ей подыграть.

— Белл Старр.

— Белл Старр…

— Именно.

— Хорошо, — сказал он.

— И на деньги мне плевать. Я охочусь не за деньгами, нет.

— Нет, — сказал Макрэй.

— Я охочусь за приключениями.

— Правильно, — сказал Макрэй.

— Хочу лихой жизни.

— Лихой жизни, правильно.

— Чтобы было весело.

— Весело, — сказал он.

— Хочу все испытать до того, как умру.

— Да, все.

— А ты? — спросила она.

— Да Я тоже.

— Хочешь ко мне присоединиться?

— Присоединиться, — сказал он. — Хорошо. — Он следил за дорогой.

Она чуть наклонилась к нему.

— Думаешь, я вру про свое имя?

— Нет.

— Отлично.

Он почувствовал, что его вот-вот стошнит куском гамбургера, который он съел. Живот свело, голова кружилась. Того и гляди, будет сердечный приступ.

— У тебя глаза большие, как блюдца, — сказала она.

Макрэй постарался чуть прищуриться. Теперь он трясся всем телом.

— Знаешь, сколько мне лет? Девятнадцать.

Он кивнул, покосился на нее и снова уставился на дорогу.

— А тебе сколько лет?

— Двадцать три.

— Ты веришь, что после смерти люди попадают на небеса?

— О Боже, — пробормотал он.

— Слушай, я не собираюсь стрелять в тебя, пока ты ведешь машину. Можем разбиться.

— Ох, — вырвалось у него. — Ох, Господи, помилуй… я никогда раньше не видел, как убивают…

— Ты не заткнешься, а?

Он закрыл рот рукой. Все тело взмокло. Пот стекал по верхней тубе, одежда отсырела.

— Я убиваю не всех подряд, — сказала она.

— Конечно, — сказал он. — Конечно, не всех.

От нелепости этого разговора он чуть не засмеялся вслух. Поразительно, что смех в нем еще не умер, смех был здесь и поднимался вверх по горлу, словно оторвавшийся кусок внутренностей. Всеми силами Макрэй старался сдержаться, но тут сообразил, что смеется как раз она.

— На самом деле, — говорила она, — я не так уж многих и убила.

— Сколь… — начал он. Пришлось остановиться и перевести дух. — Сколько же?

— Отгадай.

— Ни малейшего представления.

— Ну и что, — сказала она. — Ты должен отгадывать. И заметь, я не провела в тюрьме ни дня.

Макрэй промолчал.

— Отгадывай!

— Десять?

— Нет.

Он ждал.

— Давай отгадывай.

— Больше десяти?

— Ну нет, меньше.

— Меньше, — повторил он.

— Отгадывай.

— Девять.

— Нет.

— Восемь.

— Нет, не восемь.

— Шесть?

— Не шесть.

— Пять?

— Пять с половиной, — сказала она. — Ты попал почти в яблочко.

— Пять с половиной, — повторил Макрэй.

— Точно. Мальчишку, который ловил машину, как и я. Парня с заправки. Собаку — она, наверно, потерялась, — ее я считаю за половину. Еще одного парня с заправки. Затем парня, что привел меня в мотель и сделал грязное предложение. И этого в кафе. Выходит пять с половиной.

— Пять с половиной.

— Ты повторяешь все, что я говорю. Кончай, понял?

Он провел рукой по губам и кашлянул, чтобы удержаться от ответа.

— Пять с половиной, — сказала она и, слегка поерзав, уперлась коленками в приборную доску. — Ты когда-нибудь встречал таких, как я? Честно.

— Нет, — ответил Макрэй, — не встречал.

— Ты только подумай. Ты сможешь говорить, что ездил в машине с Белл Старр. Внукам будешь рассказывать.

Он не стал отзываться на эти слова — страшился сломать хрупкое равновесие. Однако было ясно, что отмалчиваться еще опаснее. В нем просыпалась изворотливость, необходимая, чтобы выжить: один неверный шаг — и он погиб.

— Я был знаком с Белл Старр, — сказал он с притворным восхищением.

— Только представь себе, — сказала она.

— Это что-то.

Она сползла еще немного вниз по сиденью.

— Фантастика.


Он делал не больше пятидесяти пяти миль. Все другие ехали быстрей. Девушка теперь сидела прямо, лицом к нему. По большей части она молчала и только наблюдала, как он крутит баранку. Скоро им понадобится заправка — в баке оставалось меньше половины.

— Ты посмотри, как эти люди гонят, — сказала она. — Мы одни не превышаем скорость. Ты посмотри.

— Считаешь, что надо прибавить?

— Считаю, что их надо штрафовать, вот что я считаю. Иногда мне хочется быть полицейским.

— Послушай. Скоро нам понадобится бензин.

— Нет, поедем, пока он совсем не кончится. Всегда можно найти кого-нибудь, кто подбросит.

— У этой машины очень сильный двигатель, — сказал Макрэй. — На ней мы сможем уйти от полиции, на другой — вряд ли.

— На этой-то развалине? Трещина на стекле. Приемник не работает.

— Пусть. Но она мощная. От любой полиции оторвется.

Она закинула руку за спинку сиденья и уставилась в заднее стекло.

— Ты действительно думаешь, за нами гонится полиция?

— Не исключено.

Она внимательно на него посмотрела.

— Нет. С какой стати? Никто нас не видел.

— А если видел? Эта машина… я хочу сказать, она помчится как бешеная.

— Я боюсь быстро ездить, — сказала она. — Кроме того, знаешь, что я заметила? Если едешь тихо, полицейские тебя просто обгоняют. Просто обгоняют, высматривая тех, кто мчится. Нет, лучше мы поедем, пока не кончится бензин, а тогда бросим машину и поймаем другую.

Макрэй представлял себе, что может произойти, когда кончится бензин. Она заставит его остановиться на обочине, поведет в кактусы и кусты и, когда они отойдут от дороги, пристрелит. Он знал это, словно она сама ему сказала, и начал опять хитрить, чтобы как-то выкрутиться.

— Белл, чего бы нам не залечь на несколько дней в Альбукерке?

— Это что, грязное предложение?

— Нет, — почти закричал он. — Нет! Это уголовный жаргон. Ты же знаешь. Спрятаться от полиции, лечь га дно. Так говорят в тюрьме.

— Никогда не бывала в тюрьме.

— Ничего другого я в виду не имел.

— Желаешь спрятаться?

— Да.

— Вместе со мной?

— Ты… ты спросила, не хочу ли я присоединиться к тебе.

— Спросила? — Она вроде бы удивилась.

— Точно, — подтвердил он, чувствуя, что немного пережимает. — Неужто не помнишь?

— Вроде бы помню.

— Сама спросила.

— Даже не знаю.

— У Белл Старр была банда, — настаивал он.

— Была.

— Я мог бы стать первым участником твоей.

Она сидела, обдумывая все это. Сердце у Макрэя заколотилось при мысли, что сейчас решается, жить ему или умереть.

— Что ж, посмотрим, — сказала она.

— Тебе обязательно нужна своя банда, Белл.

— Там будет видно.

Через минуту она спросила:

— Сколько у тебя денег?

— Чтобы организовать банду, достаточно.

— А что, нужны деньги, чтобы организовать банду?

— Ну… — Он растерялся.

— Так сколько у тебя?

— Несколько сотен.

— Серьезно? Так много?

— Как раз… как раз, чтобы добраться до Невады.

— Я могу их взять?

— Само собой. — Он сжимал руль и вглядывался в темноту.

— И у нас будет банда?

— Ясное дело.

— Идея мне нравится. Белл Старр и ее банда.

Сочиняя на ходу, вспоминая гангстерские фильмы, Макрэй начал расписывать, что могла бы творить банда. Будто со стороны он слышал свой голос, свои слова о грабежах, погонях, бегстве от полиции, а девушка внимательно смотрела на него, и он вдруг принялся рассказывать о Ливенворте, о том, что такое тюрьма.

Он рассказал о долгих часах принудительного труда, о времени, проводимом в одиночестве, о жестком распорядке и скверной еде. Чувствуя потребность дать ей более полное представление о себе как о новом сообщнике — странным образом действительно ощущая себя настоящим сообщником, — рассказал ей о всех своих невзгодах, неприятностях, о пьянстве отца, о злобном желании бить и крушить в юности, о драках и о том, чем они аукнулись. Он малость приукрасил все это, сделал трагичнее, чем было на самом деле, потому что ему казалось, что ее трогает его история, и потому, что во время рассказа ощутил странную жалость к себе: приукрашивай не приукрашивай, но боль, заброшенность, ярость — все было правдой. Он испытал на своей шкуре много чего. И, кончив рассказ сценой в больнице, когда он в последний раз видел отца, Макрэй был почти уверен, что зацепил ее за живое. На ее лице вроде бы появилось даже сочувствие.

— Так-то вот, — закончил он и улыбнулся.

— Макрэй, — сказала она.

— Да?

— Останови машину.

— Почему бы, — ответил он дрожащим голосом, — не подождать, пока кончится бензин?

Она молчала.

— Там хватит, чтобы отъехать еще дальше.

— Мне не нужна банда, — сказала она. — Я не очень-то люблю иметь дело с людьми. В общем, думаю, что я не лидер.

— Да что ты, — заговорил Макрэй. — Нет, ты — прирожденный лидер. Без всякого сомнения. Я служил в Воздушных силах и навидался лидеров. Ты, без сомнения, лидер.

— Правда?

— Абсолютно. У тебя это просто в крови.

— Никогда бы не подумала.

— Без сомнения, — сказал он. — Без сомнения.

— Но мне не по душе, когда радом люди.

— Это качество лидера. Не любить, когда вокруг люди. Без сомнения — качество лидера.

— Ну и ну, — сказала она. — Век живи, век учись.

Он ждал. Только бы придумать, как выкрутиться. Только бы заставить ее доверять ему, а когда машина остановится, дождаться, чтобы она повернулась спиной…

— Значит, ты хочешь стать членом моей банды?

— Ясное дело, — ответил он.

— Что ж, надо подумать.

— Удивляюсь, что тебе никто не говорил.

— Ты это просто так.

— Нет, честное слово.

— Ты был когда-нибудь женат? — спросила она.

— Женат? — Он даже запнулся. — Не… нет, не был.

— А в банде когда-нибудь был?

— Пару раз, но… но всегда без дельного вожака.

— Ловишь меня на удочку, а?

— Что ты! Чистая правда, — ответил он. — Дельного вожака не было. С этим делом всегда проблемы.

— Я устала, — сказала она, подвигаясь чуть ближе к нему. — Устала от разговоров.

От баранки у него болели ладони. Он крепко сжимал ее, глядя, как в свете фар убегают назад белые разделительные полосы. Машин на шоссе теперь не было, нигде — ни огонька, только их фары.

— Ты никогда не устаешь от разговоров? — спросила она.

— Я редко много говорю.

— Полагаю, говорить все же легче, чем слушать.

Макрэй издал горлом какой-то звук, который, он надеялся, она примет за согласие.

— От этого и устаю, — сказала она.

— Чего бы тебе не вздремнуть? — предложил он.

Она прислонилась к дверце и внимательно посмотрела на него.

— Позже на это будет куча времени.


«Значит, — хотелось ему спросить, — ты меня не убьешь? Мы теперь одна шайка?»

Долгое время, около часа, они ехали молча — невыносимые для нервов шестьдесят минут, за которые стрелка уровня бензина опустилась почти до нуля. В конце концов девушка принялась говорить о себе, в основном в третьем лице. По большей части было трудно понять что к чему, но он слушал так, словно его инструктировали, как выкрутиться. Она рассказывала, что росла во Флориде, в сельской местности, и у нее была лошадь. Вспомнила, как кто-то по имени Билл — будто Макрэй знал, о ком идет речь, — учил ее плавать, как отец сбежал из дома с сестрой матери, и тогда мать стала без счету заводить любовников.

— Сплошная грязь и непотребство, — сказала она слегка сдавленным голосом.

— Некоторым совсем плевать на собственных детей, — вставил Макрэй.

— Что правда, то правда, — сказала она и вынула из-под шали пистолет. — Сворачивай на этот въезд.

Он съехал с шоссе на двухрядную дорогу, которая тянулась через пустыню в сторону зарева на горизонте. Примерно пять миль дорога шла прямо, как по линейке, затем пошла крутить по долгим спускам и подъемам среди песка, мескитовых деревьев и кактусов.

— Любовники матери делали со мной, что хотели, — сказала девушка. — Все время одна грязь и непотребство.

— Мне очень жаль, что у тебя в жизни было такое, Белл, — сказал Макрэй и на миг сам поразился своей искренности. Он действительно ее жалел, жалел непритворно, потому что и сам испытал много невзгод. Печальное место, этот наш мир, подумал он и добавил: — Мне в самом деле жаль тебя.

Минуту она сидела тихо, будто обдумывала его слова, затем сказала:

— Тормози, мне надоело ехать.

— Бензин почти кончился, — сказал он.

— Знаю, но все равно тормози.

— Ты уверена, что хочешь это сделать?

— Вот видишь? Это я и имела в виду, — сказала она. — Не люблю, когда мне все время указывают, что делать, или спрашивают, уверена ли я в том или этом.

Макрэй свернул к обочине и остановился.

— Ты права, — сказал он. — Ты лидер, а я просто не привык к таким людям.

Она подняла пистолет и направила на Макрэя. Он не мог отвести глаз от маленького ровного отверстия в дуле.

— Полагаю, нам надо вылезти, а? — сказала она.

— Полагаю, да, — сказал он и даже не услышал своего голоса.

— У тебя где-нибудь остались родственники?

— Нет.

— Твои старики оба умерли.

— Да, оба.

— Кто умер первым?

— Я же тебе рассказывал. Мать… мать умерла первой.

— Ты чувствуешь себя сиротой?

Он вздохнул:

— Временами.

Он больше ничего не мог поделать.

— Полагаю, я тоже. — Она завела руку назад и приоткрыла дверцу со своей стороны. — Теперь выходим. — И когда Макрэй нажал ручку своей дверцы, прицелилась ему в голову. — Выходи медленно.

— Господи, — сказал он. — Послушай, ты же не сделаешь этого, правда? Я хочу сказать… я думал, мы теперь друзья и все такое.

— Выходи, как я сказала, очень медленно.

— Хорошо, выхожу.

Он распахнул дверцу, верхний свет над головой удивил и испугал его. Животом он понимал, что это конец, что его речи ни к чему не привели. Ее вопросы и его исповедь — все было бесполезно. Это сейчас произойдет и не будет иметь никакого значения. Просто произойдет и все.

— Очень медленно, — сказала она. — Давай.

— Зачем ты это делаешь? — спросил он. — Ты должна объяснить…

— Пожалуйста, выйди из машины сейчас же.

Он сидел, уставясь на нее.

— Ладно. Пристрелю тебя прямо тут.

— Хорошо. Только не стреляй.

— Просто тянешь резину, — сказала она раздраженным тоном, словно говорила с непослушным ребенком.

Он потащил себя наружу, не спуская глаз с короткого ствола пистолета, и вдруг услышал — что-то приближается, уловил какое-то движение, и в тот же миг она сказала:

— Стой.

Макрэй подчинился, он стоял уже одной ногой на земле, и тут из-за холма впереди выехал рычащий трейлер для перевозки тракторов, весь в белых огнях.

— Стой тихо, — приказала она и пригнулась, держа его под прицелом.

Трейлер быстро приближался, до него оставалось шагов пятьдесят, когда, ни секунды не раздумывая, неожиданно для самого себя, Макрэй выскочил на дорогу.

Он бежал, он слышал свое частое дыхание, гудок трейлера ревел все сильнее, громадина надвигалась, что-то прожужжало над головой. Время почти остановилось. Ноги Макрэя отяжелели и подгибались, сил в них не было. В свете накатывающихся фар он видел свои протянутые вперед бледные руки, они словно хотели что-то схватить в воздухе, и тут трейлер пронесся мимо, сбив его воздушной волной под откос, в высокую сухую траву, которая колола кожу и хрустела, как сено.


Он был жив и лежал совсем тихо. Над ним тянулась дорожная насыпь, заворачивая в той стороне, куда удалялись огни трейлера. Шум стих. Зашелестел легкий ветерок. Макрэй услышал, как закрылась дверца машины, осторожно встал на четвереньки и отполз на несколько ярдов. Ему было все равно, в какую сторону ползти, он только знал, что нельзя оставаться на месте. Затем вроде бы услышал ее шаги на дороге и замер, лежа на боку лицом к насыпи. Когда она появилась на откосе, он чуть не закричал.

— Макрэй, — сказала она. — Я в тебя попала? — Ее взгляд скользил над травой, где он лежал, и он перестал дышать. — Макрэй?

Он смотрел, как она ходит вдоль насыпи.

— Макрэй?

Приложив руку ко лбу, она смотрела чуть в сторону от него, затем повернулась и пропала из вида. Снова щелкнула дверца машины, и он опять пополз. Земля была холодная, неровная. Много песка.

Он услышал, что она вставляет ключ в багажник, вскочил и побежал — он убегал, но что-то случилось с ногой, и он растянулся на земле. Из груди вырвался стон и остался, как эхо, висеть в воздухе, словно призывая ее. Услышав хлопок пистолета, Макрэй попытался замереть, не дышать. Считал выстрелы… один, два, три. Она стояла на обочине, посылая пули в темноту, в ту сторону, откуда ей послышался стон. Потом зашуршала бумажным пакетом, доставая запасную обойму. Щелчок — перезарядила пистолет. Он попытался встать и не смог. Вывихнул лодыжку — видимо, сильно. Тогда Макрэй пополз через высокую траву, пополз бешено, вслепую, и снова услышал хлопок выстрела. Наконец он скатился в неглубокую рытвину и залег там лицом вниз, вдыхая пыль и издавая скулящие звериные звуки, которые не мог одержать, хотя и закрыл рот дрожащими ладонями.

— Макрэй? — Ее голос раздался совсем близко. — Ау, Макрэй!

Он не двигался. Он лежал абсолютно тихо и старался не плакать. Он раскаивался во всем, что сделал в жизни. Ему не было дела до денег, до машины, поездки на Запад, ни до чего не было дела. Он приподнял голову, чтобы заглянуть за край рытвины, увидел, что она спускается с насыпи с его фонарем в руке, и перестал ощущать себя Макрэем — стал чем-то искалеченным, хрипло вздыхающим, скорчившимся ничком в неглубокой изогнутой рытвине, поросшей сорной травой. Макрэй исчез, остался далеко-далеко в прошлом — человек, только что вышедший из тюрьмы в широкий мир и с деньгами за страховку в кармане ехавший на Запад в надежде, что удача наконец-то повернется к нему лицом.


Richard Bausch «The Man Who Knew Belle Starr»

Copyright © 1987 by Richard Bausch

Опубликовано в «Эллери Куинз мэгэзин»

© М. Зинде, перевод

Линна Уильямс Личное свидетельство

Последний вечер в церковном летнем лагере, год тысяча девятьсот шестьдесят третий, а я сижу в переднем ряду детского смешанного хора и гляжу на толпу в молитвенном шатре. Шатер светится, такой зелено-белый и такой неожиданный в оклахомской темноте. Наш регент, преподобный Бледсоу, специально упражнялся во внезапных крещендо, только и способных тягаться со звуками, которые издают машины, когда их водители после вечерочка в барах на Десятом шоссе вдруг в первый раз видят за крутым поворотом вздымающийся за равниной шатер. В Лагере веры этот шатер — новинка, дар Господу и Южной баптистской конгрегации от владельца маленького цирка — он раскаялся в своем образе жизни, а затем удалился от дел в Оклахома-Сити, до которого отсюда совсем близко. В лагере поговаривают, что мистер Толлиферро пришел к Иисусу на склоне лет, после того как сполна испытал Жизненные Опыты — по выражению моей мамы. Теперь он прогуливается по лагерю в прекраснейшем настроении, естественном для человека, который годы убивал, улещивая бедняков фермеров на денек покинуть свои поля ради слонов и акробатов, и наконец нашел настоящий гвоздь программы — его еженедельные беседы со старшими мальчиками о «Грехе и цирке» собирают столько народу в час вопросов и ответов, что яблоку упасть негде и никто не уходит раньше времени.

Я, конечно, знаю, что меня не пустят послушать беседу мистера Толлиферро — ни теперь, ни никогда после. Мне не вечно оставаться двенадцатилетней, а вот девочкой я буду всегда, но все равно меня очень ободряет, что он так поздно вступил в наше Братство Верующих. Я, наверное, тоже торопиться не буду. Сначала кончу школу, колледж, пересплю с мальчиком и уеду в Нью-Йорк. (Последние два момента я объединяю, поскольку, как ни мало я знаю о сексе, этого достаточно, чтобы понять одно: я никогда не смогу им заняться, если мама будет в том же часовом поясе.) Вот когда мне будет пятьдесят два или около того и я наберусь, как мистер Толлиферро, достаточно Жизненных Опытов, вот тогда я вернусь в Западный Техас и покаюсь.

Обычно во время вечерней службы я развлекаюсь тем, что рисую себе эту трогательную — и еще такую далекую! — сцену покаяния. Но сегодня мне никак не удается увлечься мыслью о том, как я возвращаюсь в родной городок Снискать Прощение. Против обыкновения, я думаю только о службе, которая скоро начнется.

Мое место в хоре — посреди шести других девочек из общины моего отца в Форт-Уорте. Мы одинаково одеты в белые, отделанные кружевом моющиеся блузки от Дж. Ч.Пенни и скромные синие широкие брючки, которые кончаются точно в трех дюймах над нашими белыми носочками и теннисными туфлями. Кроме того, матери у нас всех считают дорожный утюг обязательной принадлежностью Юных Христианок, и наши одинаковые костюмы аккуратно выглажены.

То есть их костюмы. Я уже шесть лет как езжу в этот лагерь посреди юго-западного эквивалента пустыни Сахары и знаю, что при ста градусах на закате хлопчатобумажные материи теряют вид, а потому выгладила только перед блузки и брючек, чтобы не выделяться, ну а те, кто позади меня, авось подумают, что там все смялось от жары.

В прошлое или позапрошлое лето, когда я еще не переступала границу между хорошей девочкой и плохой девочкой, этот маленький обман тревожил бы мою совесть. В этом году мне двенадцать лет, и я преступница. Где уж тут до моральных тонкостей! Я вместе с хором пою «Каков я есьм», а в моей белой Библии лежат триста долларов, сложенные и прихваченные клейкой лентой над стихом шестнадцатым главы третьей Евангелия от Иоанна.

С того дня, как лагерь открылся три недели назад, я в домике художественных ремесел занималась доходным делом — в промежутке между дневным изучением Библии и сегрегированным купанием (мальчики отдельно, девочки отдельно). Старшие мальчики — ну, те, кто каждую неделю черпают у мистера Толлиферро важнейшие сведения, платят мне, чтобы я писала для них личные свидетельства, с которыми нам всем положено выступать на вечерней службе.


В нашей семье мы не занимаемся личными побуждениями. Когда мой брат Дэвид и я грешим, родители говорят о случившемся, а не о смягчающих обстоятельствах и карают деяние. Это постоянное подчеркивание того, что мы сделали, а не того, почему мы это сделали, подействовало на Дэвида и меня по-разному. Он — хороший мальчик, безгранично добрый, бодрый и ответственный, но образцы для него — не те люди, пример которых привел моего отца к служению Господу. Дэвид воздает Богу и отцу все внешние признаки уважения, но молится он Кларенсу Дарроу[13] и закону. Ему пятнадцать, но он уже много лет мог быть адвокатом-защитником.

Но если Дэвид хочет защищать весь мир, то я интересуюсь только, как защищаться самой. И я точно знаю, почему затеяла это дело со свидетельствами. Для того чтобы поквитаться с отцом. Потому что меня удочерили.

Хотя я заверяю моих клиентов при каждой продаже, что нас не изобличат, я еще ни одного свидетельства не написала, не воображая при этом, как мое прегрешение разоблачается публично. Сцена эта до того мне знакома, что даже глаз закрывать не нужно, чтобы ее увидеть. Вызов в кабинет директора лагеря, дверь за мной затворяется, ужас на лицах остальных лагерников, когда тайное становится явным; девочки из Баптистской академии причесываются и парочками мужественно отправляются утешать моего брата; автоматическая переброска моего имени в первую строку в каждом списке тех, за кого надо помолиться. Я часами воображала мельчайшие подробности моего позора, всегда подводившие к тому моменту, когда мой отец, вызванный из Форт-Уорта забрать меня домой, приезжает в лагерь.

Вот она — моя минута! Я сделала что-то такое ужасное, что даже моему отцу не удастся сохранить это в тайне. И пошла я на такое из-за его тайн.


Мы только-только вернулись из церкви — это был мой день рождения, мне исполнилось девять, и, когда отец позвал меня вниз, к себе в кабинет, на мне все еще было платье, которое мама сшила для этого дня, — розовое в горошек с белым атласным кушаком. Дэвид выскочил из своей комнаты узнать, что я натворила на этот раз (он любит заранее подготовиться для выступления в суде), но я ответила, что ему не надо беспокоиться, что в дни перед моим днем рождения я никаких преступлений не совершала. Когда я была на нижней ступеньке лестницы, из кабинета вышла мама, и я поняла, что мне и правда беспокоиться нечего: когда дело шло о дисциплине, мама и отец никогда не действовали по отдельности. У самой двери я вдруг сообразила: отец скажет, что я теперь большая, и, посещая церкви в других городах, он будет иногда брать меня с собой — Дэвид уже побывал в Атланте, и в Новом Орлеане, и в десятке техасских городков. Наконец-то пришла и моя очередь.

Отец стоял у окна. На скрип моих кожаных туфель по паркету он оглянулся и сделал мне знак сесть на диван. Потом откашлялся, точно перед проповедью, — этот кашель я слышала сотни раз и поняла, что он заранее подготовил то, что сейчас скажет.

Все мысли о том, как в номере атлантского отеля я буду заказывать гамбургеры, вылетели у меня из головы: заранее подготовленные фразы означали, что речь пойдет о вопросах жизни, смерти и спасения души. Как мне захотелось, чтобы мама и Дэвид были рядом! А отец сказал:

— Это очень тяжело для твоей матери. Она хотела остаться тут, но так расстроилась, что мы решили, мне будет лучше поговорить с тобой одному.

Это уже была неизвестная мне территория, и я выпрямилась, готовясь слушать, как в церкви.

Отец, продолжая говорить, взял мою руку, и секунду спустя я ощутила нажим вдавливающегося в кожу его бэйлоровского кольца[14] как напоминание о моей прежней жизни, той, в которой я проснулась утром, девятилетней, надела новое платье, подарок ко дню рождения, чтобы пойти в церковь, а потом вернулась домой.

Отец говорил, говорил, говорил, а я перестала слушать. Я выросла под пение о силе крови и сама об этом пела. Мне не требовалось длинных объяснений того, что значит быть удочеренной. Это значило, что я не дочь моего отца. И это значило, что я тайна даже для самой себя.


За три года с того разговора в кабинете отца я, конечно, сообразила, что я и не дочь моей матери. И, понятно, не поверила вранью, будто она несет ответственность за мое рождение. Но виню я отца. Мне не разрешено упоминать о моем удочерении никому. («Это только причинит боль твоей матери, — говорит отец. — Ты же не хочешь сделать больно своей матери?») Хотя женщины, прилежащие к нашей церкви, дружно считают меня Девочкой, Которая Не Признает Правил, Хоть Ей Кол на Голове Теши, этот запрет я соблюдаю. Мне больно в животе при одной мысли, что я кому-нибудь проговорюсь. Но больно и когда думаю, что где-то у меня есть другие мама и отец. Когда от этой боли плакать хочется, я пытаюсь объяснить про нее родителям, но мама меняется в лице прежде, чем я хоть слово скажу, а отец выходит из комнаты следом за ней. «Ты наше дитя, — говорит он, возвращаясь. — Мы тебя любим, и ты наша». Я не мешаю ему обнять меня, а сама думаю, что прежде не слышала, чтобы мой отец лгал. Я не его дитя, как Дэвид и как раньше считала себя. Попозже я вспоминаю эту ложь и думаю, что соблюдение тайны нужно моему отцу, что ему стыдно объявить всему миру, что я не его дитя, так как он меня стыдится. Мне вспоминается «форд», который отец купил в Далласе три года назад: в машине то и дело поломки, но он не захотел ее вернуть И я думаю об этом, когда сижу на своей койке, включив карманный фонарик, и пишу свидетельство о силе Божьей любви.


Мой отец — одна из причин, почему я художественно изготовляю христианские свидетельства, пока мои подруги по палатке склеивают подставочки из палочек от мороженого и леденцов. Но есть и еще одна причина: у меня это получается очень хорошо.

А больше ничего не изменилось, я остаюсь пожизненным левым крайним, когда мы каждый день играем в софтбол. Искренность моей веры в Иисуса постоянно ставится под сомнение самыми благочестивыми, самыми популярными из солагерников. И я все еще остаюсь единственной, кто ни на ступеньку не поднялась во Вспомогательном отряде девочек. (Другие девочки, младше меня, уже поднялись до ранга Королевы-регентши со скипетром, а я все Фрейлина и Фрейлина.) До этого года только сила семейных связей мешала мне спуститься в лагерной иерархии до уровня Касси Моузли, которая картавит и ходит в пестрой туземной одежде, которую ей присылают родители, миссионеры в Африке.

Я приехала в лагерь, как в прошлые годы, смирившись, готовясь терпеть; приехала, подкрепленная выдуманной жизнью, какой, мне кажется, не придумывала еще ни одна двенадцатилетняя девочка-баптистка. Но во второй наш вечер там, когда запахи сулили рыбные палочки и морковный салат, в очередь у стойки кафетерия позади меня встал Бобби Данн.

Бобби Данн, белокурый, честолюбивый, любящий Иисуса, являет собой в Лагере веры образец мужского совершенства. Он друг Дэвида, но со мной говорил всего раз в прошлом году на бейсбольном поле. Он тогда указал, что моя нездоровая боязнь мяча есть не что иное, как недоверие к Господнему плану моей жизни. Но потом я капельку утешилась, заметив, что Бобби Данн на чтениях Библии водит пальцем по строчкам.

Ощущая его за спиной, я перевела дух, прикидывая не решил ли Бобби, вроде других мальчиков в прошлые годы, растолковать мне подоходчивее, что значит служить Иисусу. Я еще не додумала, а он уже заговорил — поздравил меня с тем, как я вчера свидетельствовала на вечерней службе. (Каждое лето я в лагере дважды говорю публично — точная цифра, необходимая для какой-то магической формулы, которая оберегает меня от этого все остальное время.)

— Ты выразила все именно так, как следует, — говорит он. — Вот я, например, знаю, что мне нужно сказать, а вслух у меня ничего не получается. Я молился об этом, и мне кажется, Бог хочет, чтобы я говорил лучше.

Он уставился на меня, ну и ясно, что теперь моя очередь сказать что-нибудь. Только вот в голову ничего не приходит, ведь я была с ним совершенно согласна. Он и правда страдает от того, что мой благочестивый братец после одного совсем уж жуткого молитвенного собрания придумал называть «Иисусовой икотой», болезнью, которая мешает верующему сказать, что он собирался, и сесть на место. Ну, наконец я сказала то, что мама говорит дамам, которые ищут утешения на собраниях библейского благотворительного общества:

— Не могу ли я чем-нибудь помочь?

Я не успела взять свое предложение назад, как Бобби Данн уже ухватил меня за руку и утащил через весь кафетерий к столику в углу.

Идея была в том, чтобы я писала свидетельства для солагерников, ну вроде бы стала спичрайтером для Иисуса — так это представлялось Бобби. Идея-то была его, но мы еще не встали из-за столика, как я ее развила и сделала моей. И на следующий день в домике художественных ремесел я заключаю первую сделку — пять долларов за двухминутное свидетельство с изложением того, как Бог дал Майклу Бушу силы больше не ругаться. Деньги переходят из рук в руки, и Бобби шокирован; я читаю его мысли: «Храм. Менялы. И-исусе!» Но Майкл Буш — сын торговца автомобилями в Остине, и он цитирует Писание своего земного отца: «Получаешь то, за что платишь».

Майкл, который сделал меня профессиональной писательницей с помощью денег, заработанных полировкой подержанных «универсалов», очень милый тугодум-атлет из Бишопского военного училища. Он уже много месяцев остается без подружки и пришел к выводу, что девочки из Баптистской академии прослышали, что он завел привычку называть имя Божье всуе на трудных тренировках. После своего свидетельства он вышел из шатра с Пэтси Льюис, но мне помахал, желая спокойной ночи.

Старшие мальчики устроили такую устную рекламу моей подпольной деятельности, что заказов у меня хоть отбавляй. Я прикинула, что по товарообороту я занимаю второе место после ларька, где торгуют рожками с мороженым и взбитыми сливками. И как этот ларек, цены я устанавливаю высокие, а часы работы — короткие. Каждый день я прихожу в домик художественных ремесел к двум часам — с подставочками, недоконченными накануне, — и за следующие двадцать минут туда забредают старшие мальчики. Я беседую с каждым заказчиком, делаю заметки, а готовую продукцию выдаю на следующий день в пять вечера. Мои цены колеблются между пятью долларами только за слова и двадцатью долларами за слова плюс идея.

Бобби Данн назначил себя моим менеджером: подыскивает клиентов, которые, по его мнению, нуждаются в моих услугах, и каждому внушает необходимость соблюдать строжайшую секретность. Бобби отказывался брать у меня деньги в уплату — он каждую минуту напоминал мне, что делает это только Иисуса ради, — но рад был принимать благодарность свидетельствами.

К началу второй недели в лагере наш начальник, преподобный Споарт, и лагерные советники уже открыто умиляются силе Духа, отраженной вечер за вечером в трогающих душу личных свидетельствах. Бобби Данн свидетельствует через вечер и каждое утро улыбается мне за завтраком, Пэтси Льюис учит меня, как накручивать волосы на большие бигуди, и я высушиваю их, сидя по ночам за свидетельствами. Прическа у меня теперь потрясающая, белая Библия пухнет от пятидолларовых бумажек, и все хотят дружить со мной. Я иногда даже забываю про моего отца.


И вот последний вечер в лагере, а я все еще не разоблачена. Но пусть меня не поймали, я все равно решила, что для мелкого предпринимательства не гожусь. Взять хотя бы вопрос о квалифицированной помощи. Бобби Данн для черновой работы не подходит, да и чем меньше он знает о ходе моих мыслей, тем лучше, а потому я испробовала Анджелу Такер. Анджела любит Иисуса, любит своего отца и ни с какой стороны меня не одобряет. С первого класса она была самой моей лучшей подругой. Я ее люблю, потому что она верит, что меня можно спасти, а пока этого не произошло, готова вляпаться в любую проделку, какую я ни придумаю, лишь бы я позволяла ей цитировать Писание по каждому подходящему поводу. Однако она больше недели не поддавалась и отказывалась принять участие в деле со свидетельствами и сдалась, только когда я пала настолько низко, что познакомила ее с Бобби Данном и объяснила, что свою долю она сможет потратить на дорогую пластинку для выправления зубов.

Суть в том, что мое дело нуждается в Анджеле. Я такая же плохая последовательница каллиграфического метода Палмера, как и Христа, как и понятий моей матери относительно приличного поведения. Мой почерк неудобочитаем. Анджела же столько лет получала медаль за красоту почерка в начальной школе Э.М.Морроу, что поговаривают, будто медаль отправят на пенсию, когда осенью мы перейдем в среднюю школу. Под ее пером мои свидетельства выглядят, как стихи.

Однако ценность Анджелы-каллиграфа омрачается тем, как она показывает себя истинно верующей. Цитаты из Святого Писания я еще терплю, но ее страхи — это совсем другое. Я вот боюсь змей и того, что меня не пригласят в бэйлоровское землячество моей матери, — общие, нормальные страхи в палатке «А». Ну, а Анджелу терзает ужас перед восточными религиями.

Ее отец, преподаватель богословия в маленьком баптистском колледже, носится с двумя страстями — мировые религии и охота на крупную дичь. В нашем тесном мире, где не менять местами покрышки на семейном «форде» по точному расписанию уже значит прославиться эксцентричностью, доктор Такер является на лекции в охотничьей куртке и со всеми здоровается одинаково: «Привет, кенгуруша!» Анджеле не разрешается бояться мертвых животных в кабинете отца, но избыточная чувствительность к восточному мистицизму считается дозволительной для девочки.

Стоит мне ослабить бдительность, и Анджела обязательно вставит в каждое свидетельство благодарность говорящего (говорящей) Господу за то, что Он не создал его (ее) буддистом. Я твержу Анджеле, что, если каждый член бейсбольной команды лагеря вдруг примется сравнивать и противопоставлять дзен-буддизм заповедям южнобаптистского фундаментализма, кто-нибудь — даже в этой обители доверчивости — что-то заподозрит.

Она говорит, что понимает мою точку фения, но настаивает на большей «духовности» свидетельств, в чем ее с энтузиазмом поддерживает Бобби Данн. Анджела и Бобби влюбились друг в друга. Два вечера тому назад Бобби попросил ее носить его кольцо — причем выразил это собственными словами. Что для меня искусство, то для Анджелы вера — а теперь еще и любовь, и потому мы уже не так близки, как три недели назад.

Да, ко мне пришел успех, но с ним и одиночество — мне не с кем поговорить ни о моем успехе, ни о моих чувствах. Обычно я могла рассчитывать, что мой брат Дэвид будет мне защитой и от меня самой и от других, но последнее время я забочу его как-то неясно, просто по-христиански. Он влюбился в Дениз Мийкер, которая слывет самой духовно развившейся девочкой за всю историю лагеря, и поговаривает о том, чтобы пойти по стопам отца и стать служителем Божьим. Думаю, что, когда Дениз уедет домой, в Корпус-Кристи, Дэвид вспомнит про юридический факультет, но пока он мне не опора.


И вот теперь с моего места в первом ряду хора я убеждаюсь, что могу не тревожиться: моему прибыльному делу приходит конец. То, на что я втайне надеялась все лето, вот-вот произойдет — меня изобличат.

Десять минут назад, пока преподобный Стюарт представлял с кафедры наших гостей, я поглядела на людей в шатре и увидела, что по центральному проходу идет отец. Я смотрела, как он останавливается, жмет руки, здоровается — так же непринужденно и добродушно, как у себя в церкви утром в воскресенье. Он красивый мужчина, и, когда он остановился у скамьи, на которой сидит Дэвид — совсем близко от кафедры, — я поразилась, до чего же похожи отец и брат: они улыбаются, обнимаются, их темные головы почти соприкасаются. Я всегда думала, что Дэвид — мой, но одинаковость их движений застает меня врасплох, и слезы пощипывают мне глаза. Внезапно Дэвид указывает на хор, на меня, а отец кивает и идет дальше. Я знаю, он меня увидел, и изо всех сил стараюсь смотреть прямо перед собой, пока он поднимается на возвышение и садится слева от аналоя. Преподобный Споарт представляет его как гостя-проповедника, специально приехавшего на заключительный вечер в нашем лагере. И на секунду я позволяю себе поверить, что приехал он только поэтому. Он прочтет проповедь, а завтра мы вместе поедем домой. Все будет хорошо.

Слева кто-то придушенно всхлипывает. Мне не надо поворачивать головы: я и так знаю, что это Анджела сейчас заплачет. Она тоже увидела моего отца, и я дотрагиваюсь до ее руки, напоминая, что никто не поверит, будто она виновата. Из-за меня уже много лет учителя писали в табеле Анджелы «легко поддается чужому влиянию» и «часто плачет», и ее все равно считают хорошей девочкой. Думаю, что пластинку ей в этом году не носить, но в остальном ей нечего расстраиваться.

В следующую минуту разом случаются две вещи: Анджела начинает плакать, а отец поворачивается на стуле, смотрит на меня и отворачивается. И тут я понимаю, что Анджела решила, ничего мне не говоря, что ровные зубы не стоят вечной гибели души. Она и Бобби Данн признались, и отца вызвали в лагерь. И вот он сидит со своей Библией в руках, склонив голову, и в его профиле не осталось и следа добродушия. Не замечаю я и ни единого из выражений преуспевающего баптистского проповедника, какие только знаю. Он не выглядит одухотворенным, или полным светлой радости, или удрученным бременем надежд, возложенным на него Господом. Он кипит яростью.


В этот последний вечер в лагере объявлений было больше, чем я могла бы запомнить: списки молитв, заключительные волейбольные встречи, расписание автобусов, премия Лотти Мун присуждена Дениз Мийкер. Едва дочитывалось одно объявление, как я, забывая, что мне не за что ждать помощи от Иисуса, молилась, чтобы оно не было последним. Я же знаю: как прочтут последнее объявление, преподобный Стюарт объявит перед проповедью моего отца час личных свидетельств.

Даже опустив голову, я вижу, как Бобби Данн сползает пониже со скамьи, а Том Бейли рядом с ним наклоняется вперед, чтобы первым добраться до микрофона. Том Бейли тоже из Бишопского училища, и он зачесал волосы назад с «виталисом» и надел выходной костюм. В левой руке держит мой шедевр, воспроизведенный Анджелой на карточках три на пять. Он мне уплатил двадцать пять долларов — самую большую из сумм, мной полученных (это самое лучшее свидетельство за всю мою коммерческую деятельность). По сценарию Том должен трогательно поведать, как он встретил Бога в автокатастрофе под Эль-Пасо, когда грузовик столкнулся с легковушкой. Ему было десять. В эффектной фразе, которой я особенно горжусь, он словно бы дает понять, что Бог сидел за рулем грузовика.

Том, я знаю, пошел на это, чтобы произвести впечатление на девочку из Баптистской академии, — она ему сказала, что уж лучше будет танцевать кадриль одна, чем с мальчиком, который не познал Иисуса, как своего личного Господа и Спасителя. Сжимает он карточки, будто сокровище, и впервые в жизни, полной библейских стихов, я нахожу им прямое применение к моей каждодневной жизни. Мне поистине предстоит пожать то, что я посеяла.

Объявления кончаются, и преподобный Стюарт призывает лично свидетельствовать. Том Бейли встает, и встает мой отец. Выпрямляясь, он опять смотрит на меня и на этот раз указывает на кафедру. Это насмешливо галантный жест: таким он приглашает маму сделать первый удар в минигольфе. На секунду это простое напоминание, что я — не зловещий мутант, что у меня есть семья, играющая в мини-гольф, внушает мне мысль, что все будет хорошо. Но тут же я понимаю, что подразумевает отец. Том Бейли не взойдет на кафедру, не разразится моим свидетельством. Первым ее займет мой отец и поведает верующим в переполненном шатре о своей печали и сожалениях из-за грешных деяний его маленькой дочки. Его маленькой дочки… Он сделает то, о чем я ни разу не подумала, сколько ни фантазировала об этой минуте: он меня простит.

Сама не зная как, я вскакиваю и почти бегу от скамей хора к кафедре. Я поднимаюсь на нее первая, раньше и моего отца, и Тома. И даже прежде чем преподобный Стюарт успевает назвать мое имя, я начинаю свое личное свидетельство.


Начала я с признания в том, что я делала все три прошедшие недели. Говорю, как меня душила ненависть, не позволяла оценить любовь моих чудесных родителей и Иисуса. Я говорю о том, как забирала деньги своих солагерников, которые в искреннем желании почтить Господа запутывались в паутине моей греховности.

Бобби Данн плачет. Слева от него я вижу мистера Толлиферро, и что-то в его сосредоточенном, неулыбающемся лице снимает с меня напряжение — я победила. Все на моей стороне. Я слышу, как Анджела рыдает в сборник духовных песнопений, и в доказательство того, что я победила, говорю о том, что я поняла, каким благословением было родиться почти под пологом целительной Любви Божьей. Ведь мне могло выпасть родиться буддисткой, говорю я, и дружный вздох всего шатра ласкает мне слух, и я уже не сомневаюсь, что теперь мне можно говорить все, что я захочу.

На секунду я теряю контроль над собой и начинаю цитировать вместо Писания светские стихи. Несколько тревожных секунд в голову лезут только строки «Остановившись в лесу в снежный вечер» Роберта Фроста, но я умудряюсь привязать их к выбору, стоящему перед каждым христианином. Недоумение на лицах исчезает, слышатся выкрики «аминь!». Тогда я испрашиваю прощения — у них и у Господа — и, глядя на ряды людей в зелено-белом шатре, понимаю, что победа осталась за мной. Я достигла вершины. Я создала лучшее личное свидетельство, с каким кто-либо когда-либо выступал.

Я больше чувствую, чем вижу, что рядом со мной теперь стоит отец, но не умолкаю, а — как я слышала это в церкви от него — прошу хор спеть гимн приглашения и пою вместе с ними: «Ласково, нежно Иисус призывает, призывает тебя и меня. Придите домой, придите домой. Вы, что устали, придите домой».

Мой отец так и не смог прочесть проповеди.

Пока еще звучит гимн, Бобби Данн встает со скамьи и поднимается на возвышение, за ним подходят остальные. Они обнимают меня, говорят, что понимают, говорят, что прощают меня. Потом каждый подходит к моему отцу, и я слышу, как он благодарит их за участие, говорит, что да, он знает, они будут молиться за нашу семью.

К десяти часам вечера последние верующие покинули шатер, и мы с отцом одни на возвышении. Он глядит на меня и молчит. И такого выражения на его лице я никогда прежде не видела.

— Папочка!

Я сама удивляюсь. «Папочка», детское словечко, которое я ни разу не произносила с того дня рождения, когда мне исполнилось девять. Отец поднимает левую руку и сильно бьет меня по правой щеке. Подхватывает, когда я чуть не падаю, и мы садимся рядом на ступеньках, ведущих к аналою. Он достает носовой платок, чтобы вытереть кровь у меня под глазом, где его бэйлоровское кольцо оцарапало мне кожу. Я слышу звуки, каких прежде не слышала, и понимаю, что мой отец плачет. Я тоже плачу, и сквозь слезы, смешивающиеся с кровью, почти не вижу его. Но все равно, я тянусь к нему, и только чуть-чуть удивляюсь, что он и правда туг.


Lynna Williams, «Personal Testimony»

Copyright © 1990 by Lynna Williams

Опубликовано в «Лирз»

© И.Гурова, перевод

Джон Мак-Класки Роскошная жизнь

Дейтон, Огайо

Конец сентября 1955 года


На автомобильной стоянке позади дансинг-холла уже начали хлопать дверцы, включились первые моторы, откуда-то — со двора, из соседнего переулка — донесся собачий лай. С краю, в темном углу, дожидается оркестрантский автобус, похожий на пустой черный амбар. На нем сбоку косыми алыми буквами выведена надпись: ЭРЛ ФЕРГЮСОН И ЕЮ ЛУЧШИЙ В АМЕРИКЕ ДЖАЗ.

Вдруг распахнулась дверь служебного хода, и на толстой подушке сигаретного дыма выплыл громкий смех. Опережая остальных, выходят двое в костюмах, который повыше — в клетчатом, второй — в полосатом. На ходу переговариваясь и куря, быстро идут к машинам. Остановились у темно-красного «бьюика-дайнафлоу» с брезентовым откидывающимся верхом, на котором уже выступила ночная роса. За ними потянутся остальные, по двое, по трое, перебрасываясь шутками, хлопая друг дружку по спине. Пойдут садиться в автобус. В свете фонаря над служебным ходом вьются ночные бабочки.

Из двоих тот, что меньше ростом, Билли Кокс, снял очки, дважды подышал на стекла, протер шелковым нагрудным платком в белый горошек. И протянул руку навстречу подошедшему басисту Томми.

— Хотел попрощаться до встречи в Кливленде, — говорит Томми. — После такого успеха не так-то легко будет вырваться из этого города. Или я не прав, Билли К.?

Он хохочет, блестя золотым зубом, и приглаживает великолепную шевелюру. В джазе шутят, что Томми потеет ледяной водичкой. Вот и сегодня, после трех часов сумасшедшей работы, поглядеть на него — лицо сухое, прическа волосок к волоску, галстук точно посередке — пожалуй, что и поверишь в это:

Авторитетно расставив ноги, Томми погрозил пальцем и строго произнес:

— Смотрите, чтобы у вас от успеха голова не закружилась. А то свалитесь в канаву, и с концами.

Это его дежурная прощальная шутка. Билли отмахивается от него, и он с гортанным смешком отходит к автобусу.

Билли Кокс и Эрл Фергюсон поедут к месту следующего выступления на «Разведчике», как именуется в джазе «дайнафлоу». Будут ехать всю ночь, опережая автобус не меньше чем на час. И, уже позавтракав, пристроются вздремнуть до того времени, когда он въедет во двор гостиницы и люди, одурев от урывочного сна под смех и разговоры, начнут выбираться наружу.

В машине по соседству фейерверком взрывается сипловатый женский смех. Эрл и Билли оглядываются: ну, так и есть, Красавчик Хорейс опять за свое — стоит, заглядывает в окно машины, весь изогнулся, вихляет задом и поглаживает ладонью патлы на затылке.

— Будет тебе врать-то! — слышится голос женщины. Она тоже поправляет волосы, крашеные, ярко-рыжие, отсвечивающие под фонарем.

Ее подруга на водительском месте, круглолицая, как луна, со скуки тянется послушать, принять участие в разговоре. Но с ее стороны тихо, как вор, подкрался ухмыляющийся Пу и что-то шепнул ей в ухо. Она сначала отшатнулась, а потом оборачивается к нему и слушает, облизывая губы и блестя улыбкой, рука на горле.

Билли и Эрл, наблюдая эту картину, в унисон качают головами. Билли вынул изо рта сигарету и, похлопывая себя по лацкану пиджака, говорил.

— Кое-кто, похоже, собрался тут подзадержаться.

Эрл кивает:

— Да-а, некоторые подлые нарушители намылились чесать языки и опоздать на автобус.

Действительно, случается, что кто-нибудь, разгоряченный после выступления, загуляет в компании или увяжется провожать приветливую женщину и не поспеет к отправлению автобуса. А правила тут просты: прозевал автобус и назавтра не явился на репетицию — штраф полсотни; а пропустил концерт из-за того, что опоздал на автобус или на поезд, и ты уволен. Но и в этих пределах можно неплохо поразвлечься. А потом коротать долгие часы переездов увлекательными рассказами о своих приключениях, пуская по прокуренному перегретому автобусу рассыпчатые пузырьки смеха.

Сбоку с автомобильной стоянки выруливают машины и, проезжая мимо музыкантов, коротко сигналят в знак восхищения. Эрл плавно кланяется в ответ на эту овацию и широким размахом рук показывает на своих оркестрантов, выходящих друг за дружкой из служебного хода. А потом обнимает Билли, прижимает к груди, отстраняет на расстояние вытянутой руки и тычет пальцем в его манишку — мол, вот кто виновник успеха. И вправду ведь Бейси и Эллингтона сыграли сегодня с блеском. Да и собственные композиции звучали — любо-дорого. Оркестр с первых же тактов сумел завладеть залом, народ танцевал, танцевал весь вечер без роздыха, волновалось море голов и плеч, каждое соло срывало аплодисменты, каждую новую мелодию встречали радостные возгласы, публика скакала и веселилась или медленно в обнимку переступала с ноги на ногу в мечтательном темпе блюза. И вот теперь люди опять благодарят музыкантов — кто кричит из машины, кто сигналит, кто машет рукой.

Через час все снаряжение джаз-оркестра будет уложено в багажное подбрюшье автобуса и он грузно выкатит на мостовую. Кое-кто из музыкантов уже, наверно, спит. На окраине города, может быть, с автобусом поравняется легковая машина, резко затормозит, визжа покрышками, и остановится. Оттуда вылезет кто-то из джазистов — согласно легенде, это должен быть Мак-Ти или Кролик Аусли — и, послав женщине за рулем воздушный поцелуй, широким победным шагом прошествует в автобус. Дверцы автобуса за ним закроются, ограждая его похвальбу от разоблачений, а его товарищей — от долгой ночной темноты.

Впрочем, первыми отъезжают Эрл и Билли на «дайнафлоу». Они уходят вперед, в отрыв от этих баек о потрясающих победах, от беззастенчивого вранья про скоростную любовь в холодном чулане и про то, как жена в панике шептала: «Беги! Беги!» — и в последнюю минуту удалось выпрыгнуть в окно, когда ключ мужа уже брякнул в замке. Нет, Эрл и Билли успевают сняться с места до всего этого и пускаются в путь сначала не спеша, будто у них впереди времени — вечность.

Еще не выехав из города, они, конечно, проверят свои сигаретные запасы и в одном уютном заведеньице за углом, где орет музыкальный автомат и запах жареной курицы ударяет уже через окошко во входной двери, закупят кофе в закрытых картонных стаканах, очень сладкий и со сливками, и горячие сандвичи с курятиной, тщательно завернутые в вощеную бумагу. Пожилые женщины, работающие вторую смену по случаю церковного праздника, будут им улыбаться и вытирать руки о передники. Благослови Господь этих добрых и блудных сыновей с выпрямленными волосами. А у выхода их встретят две несказанно прекрасные женщины и окликнут призывными сиплыми голосами с призвуком ночных радостей. Но Билли и Эрл, немного позубоскалив, начнут тянуть и подталкивать друг друга к двери, смеясь, сядут в машину, чтобы продолжить свой путь в ночи.

Первые несколько минут, пока редеют последние городские огни и проносятся мимо отстойники подержанных автомобилей и роликовые катки, эти пограничные заставы Дейтона, едут молча, но потом прорывается нервное возбуждение, волнующая смесь усталости и удальства, от которой всегда после выступления начинает щекотать в горле. Эрл за рулем и Билли на пассажирском месте едут и поют на голоса, подражая звучанию инструментов. Пропели «Сядь на гарлемский поезд», «Ночной танец» и свое прославленное совместное сочинение «Ласковая осень». Напевают пунктирно, вполголоса, под конец разражаясь смехом. Радио может быть включено, и слышен треск и шорох, или передают тихий ночной концерт церковной музыки, созвучия взбегают и скатываются, и кажется, что это молитва, которую относит ветер. Мелькают встречные машины, спешащие к ночи домой, в Дейтон. Вот Обогнали трейлер, стонущий под непосильным грузом, обошли два тяжелых «форда». И расслабились. В бормотанье мотора, в проблесках встречных огней прошла и кончилась первая глава ночи.

В свете фар, как внезапное дерево, вырос дорожный знак: «Спрингфилд». Билли закивал головой, словно в ответ на давний вопрос:

— Красивых женщин в одном Спрингфилде больше, чем в двух Сет-Луисах или пяти Новых Орлеанах. Это я тебе говорю.

— Проснись, Билли. Найди мне такой город, где женщины лучше, чем в Сет-Луисе, или в Новом Орлеане, или в Гарлеме — думаешь, я Гарлем забуду? — найди мне такой город, и ты заработал сотенную, а я живьем попал в рай. Серьезно тебе говорю.

Билли хмыкнул, тряхнул головой, сел прямо.

— А я вовсе даже и не сплю. Просто вспомнилось вдруг. Я последний раз проезжал тут в пятьдесят втором году, но помню дочку одного проповедника, будто вот сейчас передо мной стоит: кожа шоколадная, росточком маленькая, вот посюда мне. Такая была девчонка, ты и я, мы бы с тобою прямо на стенку полезли и козлами бы взблеяли.

Эрл выдул дымное кольцо и следит, как оно подымается под крышу, окружив нимбом зеркало заднего обзора.

— Ну ладно, хорошо, я тебе поверю. Но только если мы еще раз когда-нибудь заедем в эти места, я хочу сам удостовериться, вправду ли тут женщины так хороши, как ты говоришь.

— О-о! Красавицы! У них и мамки красавицы. И бабки…

Эрл тоненько смеется:

— Ты час от часу все дуреешь, Билли Кокс.

Он давит на акселератор, и их с ходу отбрасывает на спинку сиденья.

Разогнавшись до шестидесяти миль, Эрл перестает жать на педаль и следующие десять миль после Спрингфилда едет ровно, с удовольствием вслушиваясь в голос колес, ритмично перебирающих швы дорожного покрытия: па-пум, па-пум, па-пум. Но плоская дорожная скука начинает их доставать. За темной далью по обе стороны дороги не ощущается холмистой линии горизонта, сулящей разнообразие и смену перспективы. Что там слева — поля? А справа — леса? Эрл и Билли едут и молчат. Может быть, целую минуту. Музыка по радио еще раз взыграла сквозь треск и окончательно смолкла.

— Как тебе новенький сегодня показался? — спросил Билли.

— Кто? Стиляга? Неплохо. Очень даже неплохо, я тебе скажу, — Эрл прищелкивает пальцами, — свингует теперь больше. В сущности, он ведет всю группу труб, и Большого Джо в том числе. Тебе за него причитается, это ведь ты его привел. Помню, ты мне все твердил, что парень умопомрачительно играет блюз, берет мелодию, например «Грезы» Стрейхорна, ты говорил, и проникает в самую сердцевину и эдак свободно располагается внутри, будто кот в кровати.

Билли кивнул, глядя в окошко.

— Я с первого же раза, как услышал, понял, на что он способен. Его проблема была, что он слишком долго выступал в том джазике из Канзас-Сити, а там они играют аккуратненько, от сих до сих. Бывает, не разберешь, что за музыка: быстрая или медленная, тяжелая или легкая, ничего себе мотивчик или обалдеть можно. У иных не угадаешь. Но у меня было такое чувство, знаешь, такое чувство, что, если его освободить, чтобы разгулялся, хлебнул свободы, ему тогда что угодно будет по плечу и он сможет играть всяко, как музыка велит.

Эрл вышвырнул окурок в окно. Он вспомнил, как в первый раз увидел этого парнишку Харолда, трубача. Его музыканты разошлись на перерыв, а этот подходит медленно так, робко, глаза в пол, видно, что волнуется. И пиджак на нем узок, обжимает в плечах. Ну, просто деревенский малый, только что землю пахал. Эрл тогда подумал, если взять его к себе, надо будет его учить, как одеваться, как галстук подбирать в тон костюму и чтобы ботинки всегда блестели. Потому что кто играет в джазе Фергюсона, должен держать класс. Класс — это не только качество звука. Класс — это и как ты идешь, и как сидишь, пока другой играет соло, и как кланяешься публике. Харолда Эрл сразу прозвал Стиляга.

— Он сказал, что для него знакомство с тобой было как встреча с Господом Богом, — сообщил Эрлу за завтраком Билли, сидя над тарелкой овощного рагу с мясом и кружкой остывшего кофе.

Теперь, вспоминая про это, Эрл улыбается. Он, конечно, не Господь Бог. Но он знает, что среди руководителей джазовых ансамблей, колесящих по стране, он — один из лучших. И что тихоня Билли Кокс, пятью годами его моложе, — лучший среди джазистов композитор-аранжировщик, без оговорок. На пару они запросто творят чудеса. Мало кто еще умеет, как они, ткать материю из звуков, мало у кого еще двенадцать разных голосов, двенадцать необузданных темпераментов, могут вскрикивать и стонать, как один человек. Да при том еще фирменное качество звука — безупречное согласие медных и деревянных. Может быть, у Бейси группа саксофонов посильнее; как грянут — настоящий мелодический ураган. Или, например, у Эллингтона медные отличаются четкой артикуляцией и неподражаемым блеском. Но такой слитности звучания нет ни у кого, кроме них. Джаз Фергюсона всегда можно узнать по первым же нотам. Бывает, кто-то из музыкантов уходит, поступает в другие ансамбли, ездит по другим маршрутам, но свой звук, этот уникальный сплав, — остается.

Рассыпанные огни Спрингфилда уже ушли назад, отражаясь в зеркале заднего вида лишь тусклым электрическим заревом. А за городом по 42-му шоссе огни попадаются совсем редко, кое-где горит фонарь над дверью, освещая облупленный фасад с замершим креслом-качалкой на узкой веранде. Ставни плотно закрыты, внутри тишина. Билли и Эрл пробуют представить себе, как все это выглядит днем: детишки, поди, раскачивают качалку, внизу под кустом, свернувшись, спит пес, и, может быть, за домом на веревке сушится белье и хлопает на ветру. Картина расплылась пятном, сжалась в точку — проехали.

Билли вынул из кармана спичечную картонку. На внутренней стороне крышки записано несколько последовательностей аккордов. Он достает из-под сиденья линованный блокнотик, быстро проводит снизу дополнительную басовую линейку и начинает напевать себе под нос.

— Есть задумка? — спросил Эрл.

— Да, кажется. Что-то легкое, ну знаешь, солнышко сияет, весна, и все такое.

Эрл постукивает свободной рукой по баранке:

— Подкинь еще молодую походку фигуристой девчонки, и я с тобой.

— Ладно. Тогда помогай. Ты давай про девчонку — на ней желтая юбка в обтяжку, так? — а я про солнце, про майский солнечный денек. И если пойдет вразнобой, мы, я думаю, услышим.

— Идет. Что там у тебя уже есть?

Билли не ответил. Подняв палец к уху, он посматривает то на нотный лист, то на спичечную картонку. Эрл его не трогает. Нельзя прерывать только что родившуюся мысль.

Обычно Билли и Эрл сталкивают противоположности или, во всяком случае, создают неожиданные комбинации. Один их блюз, из самых популярных в репертуаре, представлял собой плод медитаций Билли Кокса на тему о крупной надушенной женщине, обнимающей мужчину, который принял ее горький смешок за радостный возглас. А Эрл к этому добавил воспоминание о дождливом вечере и тихом протяжном стоне, донесшемся из переулка. Они взяли только краски и звуки этих образов, но потом, когда все аранжировали, сами собой добавились и запах, и вкус, и прикосновения. Были у них композиции, которые строились на разрешении контрастов, противоположностей. Между едущим вдалеке поездом и пустым стаканом со следами губной помады по краю и отпечатками пальцев сбоку. Между писком младенца и ухмылкой мужчины, подсчитывающего ночную выручку у игорного стола. Между пунцовыми ногтями, ласкающими плечо любовника, и одиночеством в пустой холодной квартире. Многое ли из этого воспринимали танцующие, те, что покачивались в обнимку, или те, что скакали и вертелись волчком? Возможно, ничего, возможно, они привносили что-нибудь иное, исключительно свое.

Об этом Билли и Эрл рассуждали не раз. И пришли к выводу, что довольно и того, если музыка помогает мечтать, пробуждает души тех, кто слушает и танцует, не зная усталости. Но бывают мгновенья, волшебные мгновенья, когда танцевальный зал, вырвавшись из ночи и кружась, возносится до полупути к небесам.

Билли принялся насвистывать, отбивая ритм по колену. Потом пропел фрагмент мелодии вслух. Эрл кивает:

— Здорово. Я уже слышу, как подхватывает Подлипала Гарри, а из-под него выходит Аусли на своем альте. В триолях? Сейчас попробуем, давай скорее.

Билли опять поет, а Эрл присоединяет высокие триоли, трепетные крылышки, привязанные к мелодической нити, уносящие песню ввысь, к свету. Кончили, и Билли, ухмыляясь и торопясь, как вдохновенный рисовальщик, добавляет еще строку или две, зачеркивает, ставит крапины нот. Время от времени он отрывается, застывает, глядя вперед по лучу фар, потом в темноту за окно и снова вниз на блокнот.

— Вот слушай.

Он понизил почти все ноты на полтона и пустил резким контрапунктом к основной мелодии, отчего она сразу утратила нежную игривость. Написал, поскреб подбородок. Кивнул в темноту:

— Пока до сих пор.

И звонким тенором пропел главный эпизод. Количество нот в нем теперь удвоилось по сравнению с предшествующим проведением, но ритмический рисунок остался прежний. Вроде того, что делает Арт Тейтум с такими простенькими вещами, как, например, «Чай на двоих» или что-нибудь такое. И сразу мирная лирика уступила место бегу наперегонки.

— Ты с этим поосторожнее, — сказал Эрл, — а то на нас подумают, что мы эти самые бибоперы.

Он хмыкнул. Девчонка, которую он себе представил, зашагала быстрее, уличное движение вокруг нее оживилось, раздались скрежещущие шумы. Эго, наверно, будут трубы. Добавилась окружающая действительность, проявили себя тромбоны и тенор-саксофоны на низких октавах.

Эрл предложил строку от себя. Его девчонка торопливо взбежала на высокое крыльцо старого дома. Скрылась в дверях. Обычная секвенция, ничего потрясающего. Мысль была мимолетная и уже ускользнула. Эрл сказал:

— Ладно, мое забудем пока. Останемся при том, что есть у тебя.

Билли пожал плечами и провел еще одну тактовую черту. Снова покосился на спичечную картонку. Негромко присвистнул:

— Дальше начинается переход. Теперь нужно бы фортепиано. А здесь если что и сыщешь, то разве старую разбитую фисгармонию, стоит небось в какой-нибудь деревенской церкви. Или пианино в парадной гостиной на ферме, на котором фермерская дочка, придя с корзинкой яиц из курятника, подбирает «Джингл-Беллз».

В их дружном смехе звучит надменность искушенных завсегдатаев злачных городских заведений, где того гляди может вспыхнуть драка и полетят по воздуху пивные бутылки, а пианист знай себе подпрыгивает и трясет башкой за приткнутым в углу инструментом с липкими клавишами в верхних и басовых регистрах.

Тут высокородный Эрл Фергюсон рассказывает один случай, как он искал инструмент среди ночи, до того ему приспичило. Билли Кокса тогда у них в джазе еще не было. Эрл ехал в машине, и с ним еще двое. Часа не прошло, как выехали из Сент-Луиса, и вдруг Эрла зацепила одна гармоническая последовательность, ну прямо как живот схватило. Увидел он в стороне от дороги одинокий огонек — неоновую вывеску над дверью. Велел остановить машину. И бегом. Подбежал, а вывеска у него над головой вдруг возьми да погасни. Он давай дубасить в дверь, чуть с петель не снес: нечего у него перед носом вывески гасить. Дверь распахнулась — на пороге здоровенный рыжий детина в фермерском комбинезоне, загородил проход.

— Я ему говорю, верзиле: «Скорее. Мне нужно срочно к вашему фортепиано». Не в вашу уборную и не позвонить по вашему телефону, а срочно нужно воспользоваться вашим инструментом.

Эрл трясет головой, смеется.

— Верзила удивился и отпрянул, будто я ему дал кулаком под дых. А мне только того и надо, протиснулся я в дом, и точно, в углу стоит облезлое пианино. Хорошо, у Зэ-Пэ хватило соображения, пока я подбирал гармонию, попросить у хозяина, чтобы продал нам немного доброго виски. С соображением у Зэ-Пэ вообще было все в порядке. Другие ломают голову: что это такое было? А Зэ-Пэ уже прикидывает, что отсюда произойдет? Все забываю, ты ведь его не знал. Ребята прозвали его За-Полночь в смысле, что он был черный, как ночь, не человек, а тень тени человека. Потом Кролик стал его звать Зэ-Пэ, так к нему и пристало. Настоящее-то имя его было Уайли Рид, и он играл на альт-саксофоне, как мало кто во всем белом свете.

Эрл призадумался, глядя в боковое окно.

— Ну, а в ту ночь он показал класс. Поначалу верзила насторожился, озирается с опаской. Он же нас в первый раз видел — а вдруг у нас за дверью еще народ дожидается, сейчас ворвутся и разорят его заведение. Но Зэ-Пэ его расположил к себе, он достал связку ключей и потопал в кладовку. А я знай колочу по клавишам, ничего не вижу и не слышу, потому как это самая лучшая песня в моей жизни, и мне дела нет, что мы в глухой придорожной пивнушке и мало ли какой тут народ. Колочу по клавишам и чертыхаюсь на чем свет стоит, потому что от этой песни меня сейчас родимчик хватит, понятно? Зацепила и не отпускает, ты слышишь? Мне бы только до перехода ее довести, до мостика этого, а дальше, я считал, сама пойдет, уже в машине.

Ну, так вот. Зэ-Пэ с хозяином ведут дружеский разговор, а Леон, чтобы никого не беспокоить, самостоятельно шарит по углам, ищет, где бы разжиться парой пачек сигарет «Олд Голд». Я на все это ноль внимания, чувствую, вот-вот нащупаю, вот-вот поймаю, и так хорошо получается, прямо за душу берет. А рыжий детина толкует, что собрался домой, его, мол, жена уже подозревает, что не иначе как он обхаживает новую подавальщицу. Но тут Леон открыл дверцу чулана, и оттуда вываливается швабра с тряпкой и бидон с самогоном, а в глубине стоит дамочка, блузку на груди скорей-скорей застегивает. Как она завизжит! Будто домового увидала. И начинается черт-те что. Леон пятится и бормочет, что, мол, он ничего такого, просто сигареты хотел купить, врет нагло. Верзила подбегает ко мне и говорит, чтобы мы забирали виски и выкатывались вон со своей музыкой. А сверху по лестнице сбегают еще двое белых, один прямо с картами в руке, другой вприпрыжку к телефону, не иначе как в полицию звонить: караул, грабят! Понимаешь, посмотреть снаружи — обычная придорожная закусочная, а внутри там такие дела! Ну, подобрал я аккорды, быстренько проиграл и говорю ребятам: сматываемся. Если сейчас не явится чья-нибудь жена или чей-то муж и не подымет хай, то ворвется шериф с облавой, похватает всех за азартные игры в ночное время. Так и так, а расхлебывать нам.

Эрл смеется. Под конец его рассказа стал сеяться мелкий дождик. Дворники ритмично пощелкивают; швы на бетонке — как форшлаги: бачу-чу, бачу-чу…

— Заранее не угадаешь, когда песня созреет. Возьмешься за нее прежде времени, а она еще сырая. Опоздаешь, переспела, как груша. — Эрл встряхивает головой. — А оставишь ее совсем, сам изведешься.

Поперек шоссе прямо им под колеса бросился заяц. Но уцелел и дал стрекача, потому что Эрл, не сбавляя скорости, вильнул и объехал его на полном ходу.

— Чуть было заячью смерть на душу не взяли.

Билли не отозвался. Он сидит и постукивает карандашом по блокноту. Впереди на востоке скоро проступит электрическое зарево над Колумбусом. После этого остается еще три часа до Кливленда и до завтрака в отеле «Маджестик» на Карнеги-авеню. Там их может ждать какой-нибудь певец или, возможно, певица, из желающих попробоваться в джаз Фергюсона. И как знать, кому-то вдруг да повезет, и второй Билли или вторая Красотка Сара отправится с джазом в поездку по стране до самого Нью-Йорка, и раз навсегда в корне переменится ее судьба. А если нет, тогда симпатичная девчонка, и не подозревающая о своей привлекательности, так и останется подавать жаркое с овощами или свинину на ребрышках в накуренной столовке на Седар-авеню, а у самой голова занята песнями или мыслями о больной матери и двух детишках, которых они на пару с мужем бьются, стараются прокормить. Сколько таких повидали Эрл и Билли, сколько раз слышали нотки надежды в голосе и видели бисеринки пота на губе, когда до того хочется вырваться из тоскливой беспросветной обыденщины! Дело известное. Каждому случалось после работы валиться с ног и засыпать прямо в пропахшей табачным дымом одежде, чтобы продрать глаза навстречу вялому утру и первым шумам уличного движения, хлопнувшей двери, детскому плачу, и — «о, черт, снова вставать, но я живу, и надо как-то перемогаться».

Машину тряхнуло.

— На этот раз ты кого-то переехал, лихач разнесчастный.

— Вылезают тут всякие по ночам, — ворчит Эрл. — Дорога-то теплая. Еноты разные, опоссумы, змеи, коровы.

— Коровы?

— Да, и коровы. — У Билли в зубах дымится новая сигарета. Эрл тоже сует в рот сигарету и показывает пальцем. Билли подносит ему зажигалку. — Спасибо. Ты что, разве забыл, как мы сбили корову на пути в Саратога-Спрингс?

А как же, Билли помнит.

— Она небось решила, что на нее несется Ночной Экспресс, я же сигналил как полоумный, хотел ее с дороги шугануть. Шла, должно быть, на соседский лужок гульнуть на стороне.

Корова тогда упала на одно колено, но поднялась, прежде чем раствориться в темноте, отраженной зеркалом заднего обзора.

Опять несколько долгих мгновений Билли и Эрл едут молча. Поздно ночью после работы, после музыки, в мозгу всплывают разные мысли. Что днем, может быть, как-то задело, царапнуло, теперь, в черной предрассветной тьме, обрушивается на плечи страхом. Они молчат. Им обоим, наверно, не по себе, словно холод пробрал до костей. Билли закрывает ветровое оконце со своей стороны, выше поднимает стекло.

На западной окраине Колумбуса они проезжают ночное кафе, единственное освещенное место на всю округу. Хозяин за стойкой — белый фартук, белая футболка — вытирает столешницу и разговаривает с посетителем. Оторвавшись от работы, что-то доказывает, качает головой. Посетитель кивает. Еще один человек стоит у стола под окном и макает в чашку пончик. А свободной рукой машет проезжающей машине. Эрл от неожиданности просигналил и потом еще оглянулся.

— Мне это кое-что напомнило.

— Да?

— Этот тип, что помахал нам. Ты не заметил? Стоит у окна и машет, наверно, каждой мимоезжей машине.

— А ты что, неужели проголодался? Я думал, сандвичи с курятиной и ломоть пирога…

— Да нет, я не про то. Играл у меня в джазе один парень, это было задолго до тебя. По прозвищу Забавник. Отличный тромбонист, это я тебе говорю. Мало того, он и на трубе мог, и на корнете. Смог бы, я думаю, и на тубе, если б я его попросил. Как ты, вел группу медных. Но что-то случилось — джин ли проклятый тому виной или еще что, разве узнаешь? — но только он вдруг сломался. Однажды утром нашли его на перекрестке, стоит, материт прохожих направо и налево: я, мол, правитель всей Африки. Посадили его сначала в кондей, потом в психушку перевели. Там продержали недолго, месяцев шесть или семь.

Ну, и поехал я, Билли, его навестить. Далеко за городом, знаешь, где такие заведения всегда размещаются. А у ворот как раз стоял этот тип, рукой мне помахал, вроде он меня встречает. Я сначала подумал, что это кто-то из администрации. Но потом, пока я прогуливался по двору с Забавником, он мне еще пару раз попался и махал, и куртка на нем, смотрю, такая же, как на Забавнике. И улыбается все время… На обратном пути опять у ворот мне встретился и опять мне ручкой делает. Просто он как увидит что-то новое, да еще движется, ну, и машет. Вроде того типа в кафе, что мы проехали.

Билли оглянулся на Эрла и тут же снова уткнулся в свои записи.

— Правитель всей Африки, слышал ты что-нибудь подобное? — Эрл усмехается и встряхивает головой. — Но вообще-то Забавнику еще повезло. В смысле как это все для него кончилось. После больницы губы у него, конечно, сели. Он еще немного поиграл там и сям да и бросил это дело. Устроился работать литейщиком в Детройте, детей на ноги поставил. Не всем такое везенье.

Эрл всматривается во встречные огни за пеленой дождя. Он знал некоторых, кто попадал в психбольницу и никогда уже оттуда не выходил. И знал многих, ох как многих, кто умер, не дожив до пятидесяти. Да вот в марте этого года умер в Нью-Йорке Птица Паркер, ему тридцати пяти не исполнилось. А какие звуки издавал его сакс! Неожиданные, как падучие звезды, душу потрясали. Кто так играет, рискует жизнью не меньше, чем рабочий на сталелитейном заводе или угольщик в забое. Но выбор-то какой? Что может им предложить Эрл, руководитель многих? Разве только преподать урок на собственном примере. Он теперь позволяет себе всего одну порцию спиртного за вечер — одна часть виски на три части воды — и пьет по глотку из большой кофейной кружки, растягивает удовольствие. Скоро придется ограничить себя в сигаретах. А дальше видно будет, жизнь подскажет. Чтобы играть музыку, в которой смысл его существования, нужны ясная голова и здоровое тело.

За разговорами о работе и о женщинах — а неоконченная песня яркой лентой развевается над головами — уже оставили позади электрическое зарею над Колумбусом. Сандвичи и кофе кончились, сигарет осталось по три штуки на брата, а теперь, пожалуй, до самого Кливленда не встретишь работающего киоска. За руль сел Билли. Милях в двадцати от Колумбуса впереди на обочине — машина. Поломка. Капот поднят, в снопе их фар у заднего колеса — человек, возится на коленях, совсем парнишка, худой, белый.

— Проезжай, Билли. Этому голодранцу помогут без тебя.

Билли притормозил:

— Нет, Эрл, надо бы…

Эрл оборачивается к нему, нахмурив брови.

— Ты свое нежное сердце оставь при себе. Может, он куклуксклановец. Или ты забыл, что всего месяц назад приключилось с оркестром Пернелла в Теннесси? A-а, припоминаешь? Их избили белые батраки, одному там нос сломали, и их же в кутузку за нарушение общественного спокойствия и за то, что строили из себя музыкантов. Нет уж, пусть ему свои помогают.

Билли съехал на обочину и встал.

— Мальчишка же совсем.

— Ну, тогда только без меня.

Билли вылез из машины, а Эрл сразу сунул руку под сиденье. Ему было слышно, как Билли спросил:

— Подмога не нужна?

— А то! — громко отозвался парень. — У тебя, часом, домкрата нет? Тут двоим работы всего ничего.

Эрл достает из-под сиденья «дайнафлоу» замотанный в салфетку револьвер. Развернув, кладет в бардачок, оставляя крышку откинутой. И начинает вполголоса напевать неоконченную песню, поглядывая, как его друг Билли, улыбчивый Билли-простота, оказывает помощь встречному на дороге.

Билли принес домкрат из багажника «дайнафлоу», свинтил. От малого несет алкоголем, а разогнув спину, Билли видит в машине девчонку — запрокинула голову, пьет из горлышка. Им обоим лет по восемнадцать, не больше. Девчонка пытается что-то запеть, не получилось, пробует снова.

— Надо же мне было, дураку, без домкрата поехать, — говорит парень.

Билли только кивает. Они вдвоем подставляют домкрат под днище машины.

Парень велел девчонке выйти. Она вылезла и стоит робко в сторонке, придерживая пальцами воротник легкого пальтеца.

— Приятель-то твой что, приболел? — спрашивает парень.

— Просто нет охоты поразмяться на свежем воздухе, — отвечает Билли. — А она? Не болеет?

Тот сначала не понял. Потом ухмыльнулся:

— Да нет, она в порядке. Тоже просто не тянет на разминку. — Они, сблизив головы, сняли колесо и принимаются устанавливать запаску. Парень, понизив голос, объясняет — По правде сказать, мы с ней так наразминались, дух вон. — И смеется: — Хи-хи-хи!

Колесо надето, парень затягивает гайки.

— Классная у тебя тачка. Ты проповедник или держишь похоронное бюро?

— Ни то и ни это. Я музыкант.

Юнец тихо присвистнул:

— Это что же, музыканты столько загребают, хватает на такую телегу? Надо будет и мне подучиться музыке. Разъезжаете небось повсюду, знаетесь со столичными бабами и все такое прочее?

— Точно.

Парень оглянулся на девчонку и сказал громко:

— Но все равно, хоть весь мир исколесишь, а лучше моей Джози не сыщешь.

Она стоит, волосы встрепаны, юбка мятая, туфлишки старые, стоптанные. Некрасивая и пьяная. Завтра утром будет, наверно, петь на хорах в маленькой деревенской церквушке, а вечером под дробное стаккато радионовостей мазать бутерброды в закусочной.

Билли развинтил домкрат и собрался уходить.

— Ведь верно же, хороша куколка, а?

— Да, я тебя понимаю, приятель. У меня тоже есть милая вроде твоей, в Нью-Йорке живет.

Билли на ходу, не оборачиваясь, машет им рукой. Захлопнул багажник, сел за руль. Выехал на дорогу.

Эрл насвистывает.

— Ну как, облегчил душу? — спрашивает он, не поднимая глаз.

— А это еще зачем? — Билли кивает на револьвер.

— Да вот, вспомнил, что надо бы почистить. Целый год нечищеный лежит. — Потом, помолчав: — Отец мне говорил, что одними улыбками да добротой в этом мире не пробьешься. Иной раз, он говорил, протянешь руку помощи, а тебе ее раз, и оттяпают.

Билли прохватила дрожь.

— Убери, Эрл, прошу тебя.

— Ладно, ладно, успокойся. А знаешь, пока ты там играл в доброго самаритянина, я песню докончил. Вот послушай, свояк.

Эрл напел вступление, задержал ноту — и повел мелодию через ослепительный солнечный день, потом повторил в меркнущем предвечернем свете. Дальше она поднялась к переходу — к золотому крутому мостику, помедлила и снова метнулась к начальной теме, в которой теперь открылись новые возможности: запахи соснового бора после дождя и зеленый луг, а на нем пара косуль, замерших у опушки. И светлая улица, радуга нефтяного пятнышка на мостовой, и чей-то смех, как блестящая монетка, волчком кружащаяся у ног. Да, и это все тоже.

А вот заносчивая девчонка, гордо шагающая по улице, крутя аппетитными ягодицами под желтой тканью, — эта девчонка у Эрла потерялась. Вернется еще, конечно, вернется, чтобы пройтись в другой песне, в другом ритме. А здесь она только распалила вдохновение Эрла, чтобы он смог подключиться к замыслу Билли. Задала настроение.

Они поют вдвоем, от начала и до конца, убыстряя, замедляя. И при каждом проведении пробуют другие гармонии — здесь больше басов, там тромбоны выше. К тому времени, когда на горизонте проступили очертания холмов Медайны, у них уже проработаны почти все партии.

— Готово! — произносит наконец Билли и с облегчением шлепает ладонью по баранке.

— Здорово получилось, — говорит Эрл.

— Думаешь, нашим понравится?

Эрл смотрит в боковое окно и зевает. Может, еще удастся минут двадцать покемарить до въезда в город.

— Чего ты зря беспокоишься, Билли? Еще бы им не понравилось. Я бы на них посмотрел. Мы с тобой выложились, как могли. Сегодня после обеда пройдем с ребятами, потом еще раз — в Питтсбурге и, может быть, к Филадельфии подготовим новый номер. Я уже слышу, какое соло выдаст Стиляга…

Эрл откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза.

Мимо кляксами тусклых красок мелькают машины, деревья, убранные кукурузные поля. Каждые тридцать метров — рекламный щит. Одна реклама Билли понравилась:

Бритвенный крем

Нужен всем,

И не спрашивайте зачем.

Он радостно смеется и начинает насвистывать. Машина на полном ходу влетела в полосу утреннего тумана. Билли напрягся. Он ведет машину, пригнувшись к баранке, почти касаясь лбом переднего стекла.

— Эрл, проснись. Я должен тебе кое-что сказать.

— Отстань. Скажешь за завтраком.

Глаза у Эрла по-прежнему закрыты.

— Да нет же, срочное дело. Я сейчас только вспомнил. В Дейтоне, во время второго антракта. Я вышел подышать воздухом, сделать пару затяжек, ну, ты понимаешь. Люди подходили, говорили, как им понравилась наша игра. Ну, я с ними разговариваю и вдруг вижу, женщина, небольшая такая, в рыжем парике, стоит в сторонке и поглядывает, видно, хочет что-то сказать. Дождалась, когда рядом никого, и быстренько так ко мне подходит, будто птица прыгает: скок-скок, остановка, и снова скок-скок. Рассказала, что любит музыку, бывает, мотив какой-нибудь пристанет и не отпускает…

Эрл открыл один глаз:

— Ну да, и она хочет взять к себе в дом эдакого симпатичного мужчинку вроде тебя, чтобы играл ей дни и ночи напролет.

— Нет, нет. Ничего такого. Хотя можешь мне поверить, я-то именно этого ожидал.

Билли, все так же вытянув шею, осторожно ведет машину в тумане и подыскивает слова, жестикулируя свободной рукой.

— Нет, она улыбалась, но не так, ты меня понимаешь. Мы поговорили о том о сем, и наконец она подошла к тому, о чем ей на самом деле надо было мне рассказать. Про своего ребенка. Как она однажды стояла и гладила белье и вдруг услышала крик своего ребенка в соседней комнате. Вбегает, а он весь в крови. Упал на палку, или на стекло, или уж не знаю на что и распорол себе животик. Кровь так и хлестала во все стороны. Животик у малыша, она рассказала, вздулся, тугой, как воздушный шар. Она ладонь прижала — слышно, как сердчишко бьется. И с каждым ударом кровь выхлестывала у нее из-под пальцев. Она стала кричать, звать на помощь, звать соседей, кричала, кричала, как сумасшедшая. Сама она тоже была вся в крови, но не замечала, увидела уже потом. А тогда она только уговаривала своего ребенка, чтобы он не умирал, и зажимала ладонью раздутый животик. И молила, молила Бога, даже когда уже ехали в «скорой помощи». Она рассказала, что этот ребенок — все, что у нее есть в жизни.

Билли медленно качает головой.

— Ну что я мог ей сказать? Я вышел подышать воздухом и сделать пару затяжек. А она ко мне с таким рассказом, когда у меня на уме только и есть заботы, что хорошо ли туфли начищены, не расквасилась ли крахмальная манишка и не пригласит ли меня к себе домой какая-нибудь толстуха. Я просто тронул эту женщину за плечо — что тут вообще-то скажешь? Она мне рассказала, что ее ребенок остался жив. И пошла, счастливая.

Эрл слушал с закрытыми глазами. Он махнул рукой, будто отгоняя муху со лба.

— Это наша музыка, Билли. Люди слушают и раскрываются, делятся сокровенным. Это сильнее выпивки и дурмана. И лучше, так как не убивает и не выходит с мочой. Поутру можно насвистать мотив где-нибудь еще, передать другим. И незнакомые люди будут тебе благодарны. — Он пожал плечами. — А то ради чего же мы выкладываемся?

Туман почти растаял. Билли кивнул и, насвистывая, прибавил газу. Вскоре покажутся гигантские заводские здания, накачивающие дымом серое утро. После Лейквуда Билли, наверно, поедет берегом свинцового Эри. Машина наберет скорость, переедет на Восточную сторону. А снаружи будет просыпаться навстречу свету буйная жизнь. Наконец они свернут на Карнеги-авеню, пробираясь среди машин ранних прихожан, отыщут отель «Маджестик», где позавтракают и попробуют немного вздремнуть, — два кудесника, играющие джаз.


John McCluskey, «Lush Life»

Copyright © 1990

Опубликовано в «Кэллэлу»

© И. Бернштейн, перевод

Кейт Браверман Синие пустыни

Все постоянно было холодным и синим. Исчезли всяческие усиления и границы. Дайана Бэрингтон удивлялась тому, насколько сильно она чувствует отсутствие всего этого: пределов и границ, часов и дат и развалин условностей, ведь она, поэт, сама настаивала на том, чтобы не подчиняться им. А теперь существовала лишь ледяная синева, синее балтийское страдание. Ей казалось, будто яростные угловатые волны вздымаются и разбиваются под кожей ее лица.

— Почему бы нам не перевезти твой психоз через границы штата? — спросила Карлотта Мак-Кей.

На равнинах Голливуда стоял ничем не примечательный пересохший синий день. Казалось, воздух состоит из слабого неонового свечения и еще каких-то частиц без названия. Пальмы за окнами стояли в увядшей синей неподвижности веков жестокого безразличия.

Получилось так, что Дайане Бэрингтон нравилась манера ее лучшей подруги говорить о пересечении границ. В ее словах было обвинение и, конечно, ощущение синевы, потому что синим было все. Но при этом в голосе Карлотты был некий характерный оттенок безнравственности. Может быть, синяя вспышка Рембо, провезенная контрабандой.

— Мы можем отвезти твой нервный срыв в отпуск, — говорила Карлотта Мак-Кей, ее лучшая подруга и кровная сестра. Она пристально смотрела на нее. — Устроим передышку твоему нервному срыву. Что ты на это скажешь?

Дайана Бэрингтон сформировала губами миниатюрное синее «ладно», но рот ее остался запечатанным. Речь — это продукт эволюции, для которого еще не пришло время, хотя ее губы и язык находились во взаимодействии и она обладала надежными голосовыми связками. Дайана попыталась еще раз. Она стремилась услышать звук, но ничего не произошло. Где-то далеко синие плавники погружались в полосы зеленовато-голубой воды лагуны сразу после захода солнца, где выдыхаются тропические ветры, пережившие династии орхидей, циклонов и сифилиса. Где-то начинало плавание нечто двусмысленное.

Ладно, подумала Дайана, ладно, давай сделаем так. Она хотела произнести это, но ей недоставало способности выталкивать из себя синие звуки. Они были подобны камням на берегу, которые постоянно обтачивают волны и синее движение. В конце концов существуют лишь синие повторения, осознала Дайана. Возможно ли, чтобы из этих связей образовались иерархии и в вечностях толченого синего стекла в конце концов возникли представления о верхе и низе, востоке и западе? Неизбежно ли, чтобы нравственность изобретала сама себя, слыша шепот хорошего и дурного прямо за синим плечом?

— Ты говоришь — да? — спросила Карлотта Мак-Кей. Она расхаживала туда-сюда в красных бразильских туфлях на шпильках. Внезапно остановилась и придвинула свое бледное нарумяненное, как у театральной актрисы, лицо слишком близко к лицу Дайаны. — Моргни один раз, если да.

Это древние коридоры, поняла Дайана, синие извивы, в которых обитает изящество. Здесь мы вращаемся, как планеты, рождаемся и умираем в одиночестве, отделенные от всего своими собственными световыми годами. Здесь совершаем прыжок в чистую синеву, открываем для себя веру, горизонты и изваяния. Именно здесь мы зажигаем свечу и задуваем пламя.

Дайана Бэрингтон моргнула. Действие показалось ошеломляющим и странным, почти квинтэссенцией всех прежних подходов, мнений и решений. Оно было сложным и утонченным, как миграция китов или балет. И все было синим.

— Тебе было холодно вчера. Тебе и сейчас холодно? — настойчиво спрашивала Карлотта.

Карлотта вглядывалась в ее глаза. Дайана Бэрингтон заставила себя моргнуть. В бесцветной дали, в синеве разврата и изнеможения, Карлотта проявлялась необычайно ясно и выглядела до странности большой. Она могла бы быть недавно сдвинувшимся с места айсбергом. Она была почти такой же, как поле одеяла в ее руках. Она наклонилась и обернула одеялом плечи Дайаны.

— В Неваде тебе будет тепло, — сказала ей Карлотта. — Будет не меньше ста десяти градусов.

Сто десять, стремилась повторить Дайана. Сто десять — строгое утверждение, но утверждение чего? В конечном счете существуют лишь оттенки синего, разбивающиеся у твоих ног, похожие на десять тысяч пальцев протянутой в мольбе руки только что появившегося синего божества. В конечном счете существуют лишь остановленные сумерки и натиск нежных сверкающих синих превратностей, священных часов и способов, которыми люди чистят зубы.

— Ты не можешь просто сидеть в кухне на полу и дрожать, — решила Карлотта. — Не шесть же недель. Меркурий, штат Невада, вылечит тебя.

— Ладно. — Дайана сумела вытолкнуть символы из пустоты своего рта. — Хорошо. — Она обрела способность говорить, развила метод, установила порядок вещей, их параметры, изобрела звуки и язык.

Опустошенная, Дайана откинулась и прислонилась к прохладной кафельной стене своей кухни. Она бы заснула, если бы Карлотта не расхаживала рядом, яркие туфли на шпильках едва не задевали ее, сидящую на полу, закутанную в одеяло.

— Тебе придется добраться до правительственного здания. Тебе надо принять душ, вымыть голову, найти спальный мешок, упаковать продукты. Тебе понадобятся фонарь и фляжка. Придется совершить усилие. Придется сделать эти элементарные вещи, иначе я сочту, что ты слишком больна для этой затеи, — говорила Карлотта.

Карлотта разглядывала золотой циферблат своих наручных часов. Часы из Франции. Дайане удалось это вспомнить. Ремешок был сделан из кожи какого-то исчезающего вида птиц или ящериц. Возможно ли, чтобы циферблат часов ее лучшей подруги был каким-то образом связан со шкалой температуры? Имело ли это что-нибудь общее со ста десятью синими утверждениями? Были ли время и климат также одним целым?

— Тебе придется совершить усилие, — втолковывала ей Карлотта, расхаживая на своих неправдоподобно красных и острых каблуках. — Я все для тебя устрою. Быстро собирай вещи, иначе я позвоню в «скорую».

Позвони им, подумала Дайана Бэрингтон. Я слишком больна для этого.

— Поднимайся, иначе я звоню, — сказала Карлотта Мак-Кей.

Дайана встала. Карлотта Мак-Кей что-то делала. Она записывала элементы требуемой процедуры. Каждому пункту был присвоен свой синий номер. Ей полагалось принять душ, накрасить губы, сложить разные предметы в холщовую дорожную сумку и вести машину по бульвару Сансет к Вествуду. Ей следовало поставить машину позади правительственного здания. Карлотта найдет ее и поможет. Карлотта будет сидеть рядом и читать вслух стихи. Дайане следует совершить это усилие, иначе Карлотта позвонит в «скорую помощь».

— Ты сделаешь это? — спросила Карлотта, и голос ее был нежен. Карлотта всматривалась в синюю решетку ее глаз, ища намека на связь. — Ты сделаешь это для меня?

Круг синевы, думала Дайана, вот так вода и перебрасывает время через жидкие вечности. Вот так море останавливается, как зачарованное. Таков Кауэй, где в Тихом океане медленно смешиваются цвет электрик и синева дистиллированной прозрачности. К этому возвращаешься, как к опиуму. Время не движется. Все прощено.

— Мне надоело тебя терпеть, — сообщила Карлотта Мак-Кей.

Есть только извивы синего соблазна, думала Дайана. Штормы, собирающиеся в мире морских черепах. Непрерывность синих приближений составляет уловку. Вот так мы наугад даем определения святилищам. Вот так обнажается воздух, когда надеваешь ритуальный убор из перьев. Так плывут облака с отравленными краями, подобные зеркалам или языкам пламени, плывут непрерывно. После горячечных построений ты можешь хоть что-то произнести.

Лицо Карлотты было скоплением неторопливых синих соразмерностей. Прошло много времени, прежде чем Дайана сумела моргнуть. Они мчались сквозь темную синеву, сквозь рельеф ночи. Луна за окном была абсолютно полной, удивленно белой. Дайана Бэрингтон начала дрожать. Они пересекали пустыню, как Моисей и Будда. Они были просителями без свечей. И ей уже никогда не будет тепло.

— Ты помнишь, куда мы едем? Или зачем? — спросила ее Карлотта.

Синяя вспышка Рембо. Приграничные края, тихие и опустошенные. Сезон разочарований. Пришел карнавал, разбил свою изорванную палатку, женщина идет по веревке над опилками. Воздух был необычайно синим, как будто молитвы поднялись из пустынных гаваней, где ослепли идолы. Благочестивые голоса смешивались с парализованным синим воздухом, испытывая его сияющими пригоршнями маленьких языков пламени.

— Ты помнишь демонстрацию? — Карлотта искала взглядом ее лицо. Она казалась раздраженной.

Дайана покачала головой — нет. Перед тем как они сели в автобус, появился какой-то человек. Он что-то делал, но его присутствие не имело значения. Если бы он читал стихи, или пел псалом, или жонглировал фруктами, или составлял список звезд и планет, святых или лекарственных растений, она бы запомнила его. Но человек был меньше, чем запятая в океане, текучее вычитание в бесконечном синем тексте.

— Это мирная демонстрация, — говорила Карлотта. Приблизила свое лицо к лицу Дайаны. — Гражданское неповиновение. Мы едем в Меркурий, штат Невада. Едем, чтобы закрыть ядерный объект. Нас могут арестовать. Мы намерены сделать заявление. Ты можешь это вспомнить?

Дайана покачала головой — нет.

— Знаешь, похоже, ты живешь в своей собственной ядерной зиме, дрожишь и горишь одновременно, — задумчиво произнесла Карлотта. — Лицо у тебя мертвенно-бледное. Зрачки расширены. У тебя галлюцинации? Все по-прежнему синее?

Ты все поняла правильно, хотела сказать Дайана, но не сумела. Потом, как будто перейдя границу в своем необъяснимом фиолетовом внутреннем мире, Дайана Бэрингтон осознала, что опять может говорить. Это была короткая синяя оттепель, и она училась жить между ними.

— Как ты думаешь, Сартр был прав? — спросила Дайана.

— Что ад — это другие люди? — сказала Карлотта. — Определенно.

— А Шелли? Шелли был прав? — Дайана Бэрингтон хотела знать это.

— Что пророчество — это свойство поэзии, а не наоборот? — Карлотта пристально смотрела ей в глаза.

— Да. Именно.

У Дайаны перехватило дыхание. Так много необыкновенной синевы. Она казалась древней, необработанной и в то же время изысканной. Это была синева бусинок и керамики: синева, рожденная в печи. Синева, которой завершается обряд крови и интимности. Это была та синева, которая стояла в комнатах, где благоговейно произносились имена богов. Даже глаза Карлотты казались влажными и синими.

— Да. Шелли был прав, — сказала Карлотта.

— Ты думаешь, Паунд был прав? — Дайана вытолкнула синий язык пламени в огонь многоярусной синей ночи.

— Что ты ничем не обязан своей аудитории? — спросила Карлотта. — Да. Абсолютно. Иначе не может никто, кроме сводников. Это экзамен?

— Да, — ответила Дайана.

Дайана вслушалась в звук собственного «да». Он был стремительным и свежим, почти дерзким. Он мог бы быть знаком осенних очертаний и построений в краях опавших листьев. Ей пришло в голову, что дно пустыни чисто, как некое зеркало. И это могло быть отчетливым и зримым образом Вселенной. А еще можно стоять на темных камнях и смотреть прямо себе в душу.

— Ты опять строишь фразы, — отметила Карлотта. — Что с твоим разумом: твои первые слова — экзамен. — В голосе Карлотты было что-то неприятное.

Дайана сказала:

— Да.

— Это экзамен в пустыне или общий экзамен на выживание? — Карлотта, казалось, забавляется.

— Да, — ответила Дайана.

Это была пронзительная синева, подобная шлепкам волн восстановленного синего канала, неумолимого океана языка, и опыта, и разочарования. Место, где ты родилась и тонешь в синих разногласиях, думала Дайана, где нет никаких направлений, никаких гаваней, никого, кто звонил бы в колокола. Колокольни еще не изобрели. Люди в этом краю проводят целые дни во сне. Потом они будут пить местный самогон, сделанный из перебродивших фруктов, и петь ничего не значащие песни. Через девять месяцев родятся дети скудного урожая, синие и тихие.

— У тебя невероятное лицо, — разоблачила ее Карлотта. — Ты опять на грани того, чтобы начать лингвистические построения. Можно увидеть, как это подступает. Рэй Чарльз мог видеть, как это подступает.

— Да, — выдавила из себя Дайана; ей было очень холодно.

— У тебя бывают моменты просветлений. Потом они проходят, и ты опять застываешь. Это захватывающе. А еще объявился твой тик под правым глазом. Задета половина лица. Ты это знала? И ты опять дрожишь, — сказала ей Карлотта.

— Да.

— Как ты думаешь, ты скоро начнешь нести чушь? — спросила Карлотта. — Я не хочу, чтобы ты позорила меня перед людьми, вместе с которыми меня могут посадить в тюрьму.

Карлотта, казалось, ждет, что Дайана извлечет из себя какой-нибудь ответ, может быть, какую-то полезную синюю формацию, вроде вида скороспелых амеб. Дайана попыталась моргнуть и обнаружила, что не может.

Дайана Бэрингтон хотела рассказать Карлотте о свойствах синевы. Она размышляла о синих гнусностях, пропитывающих ее отношения с дикими птицами и текучими наречиями, льющимися из синих ртов, и небесами с невидимыми облаками, и вулканами и звездами, и сложными обрядами нежности в синем дожде. Это мой сороковой год, и я пришла узнать расстояние и синеву. По крайней мере, я знаю это, подумала Дайана. Любая другая география ошибочна.

Спустя некоторое время, отмеченное синими метками по краям и синими решетками, на которых менялись оттенки, Дайана Бэрингтон осознала, что Карлотта Мак-Кей больше не вглядывается в нее. И правда, теперь Карлотта смотрела в окно автобуса на безупречную почти черноту пустыни и луну, которая была еще более полной и более обиженной — отбеленной и отброшенной соучастницей.

Дайана обдумывала соучастие белой луны в полях ночного неба, когда ощутила тревогу, исходящую от Карлотты. Она раскачивалась на своем сиденье и щелкала пальцами. В этом было что-то ужасное. Карлотта заставляла священный молитвенный воздух ночи в пустыне делаться нервозным и жалким. Карлотта наладила свой плейер, воткнула звучащие затычки поглубже в уши и повернула регулятор громкости. «Я просто выросла, запуталась в синеве», — пела Карлотта Мак-Кей напористо и немелодично.

Даже безумие имеет форму, осознала Дайана. Даже когда личность объявляется в тундре, в суровой и неизмеримо далекой арктической пустоте внутреннего мира. Даже там, где границы уничтожили сами себя, и приращения — просто знак вечностей, вырезанных из синего стекла, даже тогда построения бывают пригодными и непригодными. Сначала травма, за ней безвкусица, решила Дайана. Необходимо провести границу.

Дайана ощутила отчаяние и беззащитность в своей ровной аллее одиночества. Она смотрела на Карлотту и ощущала расстояние между ними. Где-то далеко растянулся горизонт, блуждающий в утонченной пагубности. Вероятности были на виду, подобно миллиону синих огоньков в руках всех твоих воображаемых сирот.

Дайана Бэрингтон наклонилась к своей лучшей подруге. Похлопала Карлотту по плечу. Когда Карлотта обернулась, Дайана протянула руку и грациозно, одним движением вынула затычки из ушей своей лучшей подруги. Затем ее пальцы отцепили плейер от воротника Карлотты. А потом Дайана позволила машинке выскользнуть из пальцев через открытое окно на дно пустыни, где она подскочила, как твердый синий болезненный цветок.

— Похоже, это домузыкальная эпоха, — сказала Карлотта.

Она вроде бы не рассердилась. После паузы, во время которой земные массы создали сами себя и ветры придали им форму, Карлотта начала рыться в холщовой дорожной сумке. Извлекла оттуда булочки, яблоки, плитку шоколада и сыр. Насильно вложила разную снедь в руки Дайаны.

— Ешь, — велела Карлотта.

Дайана начала есть. Это всегда так и происходило: еда при полной луне, когда планета вращается, голодная и веселая. Есть необходимо. Скоро они заиграют на барабанах и будут играть, покуда пальцы не начнут кровоточить. Дно пустыни было рядом синих начатков, примитивных суждений, потом они разовьются и превратятся в решения о границах, о предопределении и свободе воли. Возникнет хореография синих резонансов, и, может быть, ничего больше. Или синее эхо, конечно затухающее, и мягкое впечатление, оставленное единственным синим ртом.

— Хочешь, почитаю тебе Паса? — спросила Карлотта, доставая книгу из холщовой сумки. — По-испански?

Дайана моргнула. Прочти то место, где он садится писать в поддень, о размере времени, подумала она. Где на улице развалины дня.

— Ты помнишь, куда мы едем? Или зачем? — спросила Карлотта.

Пустыня была прохладной темно-синей изысканностью, воспоминанием о черепице, и бусинках, и мозаике, продолжающейся синевой барабанного боя в песках полнолуния.

Дайана покачала головой — нет.

— Закрыть атомный завод. Сделать заявление. Постарайся вспомнить, — сказала Карлотта с чувством и начала читать.

Слова Паса были синими в почти черноте пустыни. И тысячелетие подступало. Оно было почти здесь. Сейчас. Дайана наклонила лицо к луне, которая была мучением света в безграничных полях звезд. Вот где рождался ветер. Вот где обретали форму пути. Вот где хранятся паруса.

Дайана открыла рот, чтобы говорить, но звуки не нашли пути наружу. Она хотела объяснить Карлотте, что это был просто вопрос синевы элементов и неопределенности их путей, их странной и внезапной решимости. А может быть, синие атомы и их сочетания. Как насчет кобальтовой синевы лечения рака груди Карлотты Мак-Кей? Не было ли это подсознательным интуитивным катализатором, причиной, по которой они приехали сюда? Какая синева позвала их и почему ответила? Дайана Бэрингтон знала. Это была зараженная синева кислотного дождя, и ядерной зимы, и лечения от рака, и всех вещей на свете, истерзанных изнутри, ставших синими, сквозящими и заразными.

Дайана Бэрингтон размышляла о перемещениях поврежденной синевы, когда автобус остановился на севере от Лас-Вегаса. Из окна была видна полоса Лас-Вегаса на расстоянии, которое нельзя было ни измерить, ни осмыслить. Воздух казался чуждым и враждебным. Автобус остановился на стоянке казино. Синяя пауза, подобная запятой в океане. Предполагалось ли, что она что-то означает?

— Вставай, — сказала Карлотта. — Бери свои сумки и выходи из автобуса.

Дайана встала. Подняла свои сумки. На Карлотте были плотно обтягивающие «бермуды» и кричаще разукрашенные ковбойские башмаки. Похоже было, что ее башмаки утыканы хрустальными пулями. Выражение лица — возбужденное и изумленное, как будто она поцеловала того, кого нельзя целовать, и ее застигли. Дайана осознала, что вокруг много людей, десятки, может быть, больше. Все они ехали с ними в автобусе.

Некто с блокнотом в руке и свистком на шее что-то говорил. Если бы это было значительно, если бы это была строфа из Неруды, если бы это были подробности, которые точно и полно записал неизвестный на страницах своего дневника, Дайана Бэрингтон поняла бы это и запомнила.

Карлотта куда-то двинулась, и Дайана последовала за ней. Вокруг были и другие люди в «бермудах» и с плейерами, с холщовыми дорожными сумками, спальными мешками и гитарами. Больше ни у кого не было хрустальных пуль на башмаках. Они пересекли пустынную улицу пепельного цвета. Вошли гуськом в обширное, запущенное сооружение; оно казалось брошенным. Тишина вокруг казалась плотной.

— Это церковь, — сообщила ей Карлотта. — Мы здесь ночуем.

У Дайаны перехватило дыхание. Конечно, после борьбы в пустыне, после очищения жарой всегда находится приют, благословенное место, где мы принимаем помазание.

Дайана моргнула. Вошла вслед за Карлоттой в огромную прохладную комнату. Сотни маленьких холмиков усеивали пол. Она споткнулась об один, потеряла равновесие и упала на другой. Холмики оказались странно податливыми, мягкими, и — как она внезапно поняла — возможно, умели говорить.

— О Боже, ты наступаешь на людей, — прошептала Карлотта. Ее голос был резкой обвиняющей синевой.

Дайана моргнула.

— Ты что, не видишь? Это люди, они спят. Люди из других автобусов, из других городов. О Боже, я не могу больше, — призналась Карлотта.

Она остановилась у алтаря. Расстелила свой спальный мешок. Принялась раскатывать спальный мешок Дайаны.

— Просто ложись и спи. — Карлотта взглянула на часы. — Автобус отправится дальше через три часа.

Дайана забралась в спальный мешок. Карлотта пристально смотрела на нее.

— Сначала сними туфли, — сказала Карлотта. В ее голосе звучало омерзение.

Дайана моргнула Сняла туфли. Забралась обратно в спальный мешок. Святилище было холодным и безличным. Одну его стену построили из синего витражного стекла. Все очертания были угловатыми и четкими. Это была квинтэссенция давних дней, проведенных за выбором имен для дочерей, которым вместо имен давали названия свойств и драгоценных камней: Прощение и Нежность, Яшма и Жемчужина. Это была синева пророков и еретиков, синева места, где смущение, и молчание, и слухи, и соседи понятны тебе, как молекулярная структура.

Дайана закрыла глаза. Представила себе, как выглядит океан в часе к востоку от Оаху, если Борнео и Фиджи — двоюродные сестры. Она знала, что может поехать туда, к синим династиям, рожденным плотью Тихого океана, подобно детям. Этот риф, эта материнская порода, это бирюзовое объяснение, которое дают морские черепахи. Или еще более синее. Самый синий из всех приютов.

Вот так мы и живем, подумала Дайана, между этими вертикальными синими интуициями, где Иисус и Будда идут по аллеям из синего стекла и горящих цветов. А имена и различия давно отброшены, как несущественные. Во всей Вселенной есть только несколько выбранных наугад звуков, и их произносят шепотом, святой, святой, святой, святой, синий, синий, синий.


Утром в автобусе солнце почти невыносимо. В небе висит напряженность, на которую Дайана пытается не обращать внимания. Это не синее, и потому не важно. Она говорит:

— Мы сможем спать там снова?

— Нет, — немедля отвечает Карлотта. — Мы вернемся в Лос-Анджелес после демонстрации. Если нас не посадят. Боюсь, святой Яков из «Жареного кактуса» и всякое такое бывает лишь однажды, как рождение и смерть. Попробуй распорядиться этим как можно лучше.

Они устремляются на восток, дальше в пустыню. Земля становится все более горячей, разреженной, беспокойной и пугающей. Здесь камни видят свои синие сны, но не верят им, думает Дайана. Может быть, они — жестокие драмы, знающие о смертельных отравлениях, фиолетовый нарыв печали, исступление скорби по всем утраченным приметам. Такие сны не расскажешь за завтраком.

— Мы собираемся сделать заявление, — говорит Карлотта, может быть, самой себе. — Ты помнишь?

Дайана говорит:

— Да.

Она думает: вот как мы разрушаем шестнадцать преград. Мы делаем это собственными пальцами. Мы ступаем на горящий песок. Жертвуем для этого своей плотью. Идем по горящему синему песку, над вечным и нескончаемым барабанным боем. Мы открываем и закрываем тысячелетие наших медлительных уст. Говорим то и се, хорошее и плохое, правильное и неправильное, да и нет, пробираясь под облаками и аллеями астр, вьющимися среди хрупких и робких синих жилищ.

— Хочу кое-что у тебя спросить, — говорит Карлотта. Она протягивает руку и снимает с Дайаны летные защитные очки. Потом снимает свои. Ее глаза совсем рядом. — У меня несколько вопросов. Прежде чем ты соберешься в целое или распадешься; это ведь жеребьевка, ты можешь и то, и другое. Ты знаешь это?

— Да.

— У меня несколько вопросов, — начинает Карлотта.

— Полдень — всегда размерность времени. Это вопрос синевы и ее модальностей. Пророчество — вид поэзии. Ад — это другие люди. Ты ничем не обязан своей аудитории. Ты всегда сторож брату своему. Иисус спасает. Будда спасает. Моисей спасает. — Дайана ощущает свой голос. Он ровен.

— Я хочу знать, на что это похоже, — говорит Карлотта.

— Это ни на что не похоже. Офелия не играет здесь. Ты не можешь петь у реки. Здесь нет рек и песен. Это не избыток, это отсутствие. Тебе не нужны твои французские солнечные очки и тропический гардероб. — Сейчас Дайана пристально смотрит на Карлотту. — Ты не будешь делать фотографии или посылать открытки. Нет ни пляжей, ни почт.

— Собираешься вернулся? — Теперь голос Карлотты мягок.

— Не знаю, — признает Дайана.

— Существует ли благосклонность и искупление? — неожиданно спрашивает Карлотта.

Дайана смеется:

— Всегда.

— Как насчет моего рака? — Карлотта смотрит ей прямо в глаза.

Безумие. Откровение. Архетипические синие тропы через ничто. Протяженность знания. Убежище после борьбы. Эволюция тождественности, задыхающейся в синеве. Дайана смотрела на Карлотту. Между ними — миллиарды синих изменчивостей.

— Они всего добились. Никакого возрождения. Ты чиста, — отвечает Дайана.

Автобус останавливается. Снаружи, на минималистском дне пустыни, где даже камни кажутся странными и обреченными, беспорядочно толпятся тысячи женщин, детей, мужчин. У них бумажные плакаты и длинные бумажные и матерчатые знамена. За ними, у длинной ограды, стоят плечом к плечу сотни полицейских в форме. Дайана Бэрингтон знает, что они делают. Они охраняют ядерный объект в Меркурии, штат Невада.

После навязчивых идей, ухода в ничто, теней от канделябров в аллеях бугенвилий и утонувших галеонов, после жестокостей синего, мы изобрели эти ряды колючей проволоки, и мы можем пройти сквозь них. Мы делаем это в пустыне, где ходил Будда. Выходим из автобусов и попадаем в руки вооруженных полицейских. Делаем это, потому что мы появляемся на свет и заболеваем при мысли о фиолетовом ужасе ядерной зимы, ее холодах, ее окончательности. Для того мы и родились, думает Дайана.

Теперь они стоят в пустыне. Абстракций больше нет. Песок под ее ногами горяч. Теперь она способна чувствовать свое тело, и, наверное, это существенно. Она может чувствовать песок. Солнце. Солнце жалит ее спину, ее лицо. И она не дрожит.

— Если тебя арестуют и ты не сможешь говорить, я скажу, что ты театральная художница. Я скажу, что ты приняла обет молчания. Что не будешь говорить, пока на земле не будет мира, — говорит ей Карлотта.

Дайана моргает. Она думает, что хорошо было бы молчать до тех пор, пока не разрешатся синие проблемы вместе с их бледными фиолетовыми ранами и днями разочарований. Хранить молчание в ночи напряженного синего присутствия.

— Я боюсь, — говорит Карлотта.

Они идут к ограде. Линия полицейских все длиннее, все ближе. Видно, как солнце отражается в металле оружия. Полицейские одеты в зелено-коричневый камуфляж. Они кажутся принадлежностью пустыни, отлично к ней приспособленной. Можно увидеть свое отражение в черных пустотах их солнечных очков.

— Не бойся, — говорит Дайана. — Я сумею тебя защитить.

— Ты? Ты поэт. В твоем послужном списке это будет выглядеть ужасающе. — Карлотта ухмыляется. — Если меня арестуют, я могу лишиться лицензии. Я же адвокат. Как насчет меня? — Глаза Карлотты широко открыты, взгляд кажется тяжелым и диким.

Все нормально, думает Дайана. Восставало синее стекло, смеялся воздух, изобретая рот, молекулы подавлены, и теперь вы говорите «да» или «нет». Это единственное синее упоение, это соблазн, который мы помним наверняка. Вот почему путешествие начинается и заканчивается среди акров арестованных синих напряженностей. Вот почему мы населяем комнаты и ландшафты, вот почему творим осенние огни в гаванях и другие светло-зеленые предметы, даже двусмысленные слова и нашептанные наречия. Существует только это, думает Дайана Бэрингтон, пока они приближаются к границам ядерного объекта в Меркурии, штат Невада. Существует только эта топография души с ее каналами, похожими на реки одиночества, реки безымянного мира, ждущего любви, определенности, освобождения, последнего синего дождя, смывающего границы.

Дайана берет свою лучшую подругу за руку. Она начинает помнить. Теперь они идут через песок. Она открывает рот и кричит:

— Хватит ядерной заразы!

— Ты уверена? — Карлотта смотрит на нее.

Лицо Карлотты чрезвычайно бледно. Протянув руку, можно коснуться полицейских.

— Да, — отвечает Дайана. Затем громко: — Хватит ядерной заразы.

Сейчас солнце прямо у нее над головой. Это преднамеренное построение. Солнце есть присутствие, может быть, еще один факт в синеве, еще одна реальность. Но об этом она подумает потом. Есть «сейчас» и есть «потом». Есть ее рука и рука подруги. Яркий свет, солнце, металл. Есть этот марш через деревянные ограждения, через колючую проволоку, которая когда-то была оградой. Есть рука Карлотты, и как много рядом людей держатся за руки, идут со знаменами и плакатами. В синий пролом, где производят зараженные молекулы и атомы, и они говорят «нет». Есть синие сущности, и есть другие сущности, и то, что теперь наконец-то она больше не мерзнет.


Kate Braverman, «Desert Blues»

Copyright © 1989 by Kate Braverman

Опубликовано в «Америкен войс»

© Н. Строилова, перевод

Т. Корагессан Бойл Плотское познание

Что-что, а мясо никогда моих мыслей не занимало. Оно лежало себе в супермаркете в прозрачной обертке; подавалось между двумя половинками булочки с майонезом, горчицей и соленым огурчиком; скворчало и дымилось на гриле, пока его не переворачивала чья-то рука, и возникало потом на тарелке с печеной картошкой и соломкой из моркови, аккуратно надрезанное крест-накрест и обильно политое красным соком. Говядина, баранина, свинина, дичь, сочные гамбургеры и жирные ребрышки — все это было для меня без разницы, еда, топливо для тела, пожуешь, почувствуешь вкус и проглотишь, давай, трудись, пищеварительная система. Впрочем, не то чтобы я совсем уж скользил по поверхности. В тех редких случаях, когда я обедал дома — разделанный цыпленок, гарнир из полуфабриката, замороженная фасоль, кекс из готовой смеси, — уминая пупырчатую желтую кожу и розовое мясо термически обработанной птицы, я задумывался о приставших к ребрам темноватых кусочках — что это: печень? почки? — но в общем-то это мне нисколько не мешало смаковать цыпленка по-кентуккийски или куриные палочки в тесте. И фотографии эти в журналах я видел, конечно, где мясные телята стоят по уши в собственных выделениях, с атрофированными конечностями и до того напичканные антибиотиками, что не могут управлять своим кишечником; но, пригласив кого-нибудь в ресторан «У Анны-Марии», я всегда заказывал телячий эскалоп.

И вот я познакомился с Алиной Йоргенсен.

Это случилось прошлой осенью, за две недели до Дня благодарения, — я точно запомнил, потому что как раз был мой день рождения, тридцать стукнуло, я сказался на работе больным и пошел на пляж греться на солнышке, читать книжку и чуточку себя жалеть. Вовсю дул теплый ветер от Санта-Аны, и до самой Каталины небо было ясное, но холодок в воздухе тоже чувствовался, предвестье, что ли, зимы, и берег в обе стороны был совсем безлюдный. Я нашел среди развала камней укромное местечко, расстелил одеяло и давай уписывать бутерброды с копченым мясом, которые взял для подкрепления сил. Потом открыл книгу — успокаивающе апокалиптический трактат о гибели планеты Земля — и подставился солнышку, читая о сведении тропических лесов, отравлении атмосферы и тихом деловитом уничтожении видов. Над головой кружились чайки. Вдали, сверкая, проплывали воздушные лайнеры.

Я, должно быть, задремал с раскрытой книжкой на коленях, запрокинув голову, — потому что вдруг, вижу, надо мной стоит какой-то пес, и солнце уже за скалу опустилось. Большой такой пес, шерсть всклокочена, один глаз голубой, и этим глазом он на меня таращится, уши чуть навострил, словно какую-нибудь собачью усладу хочет от меня получить. Мне это не понравилось — не то что я не люблю собак, но зачем морду прямо в лицо совать, — и я жест, наверно, защитный сделал, потому что он неловко так на шаг отступил и замер. С первой же секунды, хоть я и был застигнут врасплох, я увидел, что у пса не все в порядке с ногами, пошатывался он как-то, не очень твердо стоял. Я испытал жалость и отвращение — машина, что ли, его стукнула — и вдруг почувствовал, что ветровка на груди у меня мокрая, и в ноздри шибанул недвусмысленный запах: пес на меня помочился.

Вот так вот, помочился. Пока я, ничего не подозревая, лежал-полеживал, наслаждаясь солнцем, пляжем, безлюдьем, эта тварь глупая задрала ногу и использовала меня как писсуар — а теперь сидит себе на краю одеяла и словно награды ждет. Я вдруг рассвирепел. С ругательством встал с одеяла, и только тогда в другом собачьем глазу, карем, возникло смутное предчувствие; пес отпрянул и упал на брюхо чуть за пределами досягаемости. Опять отпрянул и опять шлепнулся, заковылял неуклюже по песку, как выбравшийся на берег тюлень. Я уже был на ногах, жаждущий крови, довольный тем, что сволочь хромает, — легче будет догнать ее и забить до смерти.


— Альф! — послышался голос, и, пока пес барахтался на песке, я обернулся и увидел на камне позади себя Алину Йоргенсен. Не хочу слишком уж расписывать это мгновение, мифологизировать его, нагружать всякими ассоциациями типа Афродиты, встающей из морских волн или принимающей от Париса золотое яблоко, — но выглядела она впечатляюще. С обнаженными ногами, текучая вся, такая же стройная и гордая, как ее нордические предки, в бикини «гортекс» и куртке с капюшоном, расстегнутой до самой талии, она меня просто сразила. Обмоченный и ошарашенный, я мог только на нее пялиться.

— Ах ты безобразник, — сказала она с упреком, — а ну иди сюда. — Она смотрела то на меня, то на пса. — Что наделал, негодяй такой?

Я уже был готов сознаться в любом прегрешении, но она-то обращалась к Альфу, который при звуке ее голоса рухнул на песок, как подстреленный. Алина легко спрыгнула с камня и в следующий миг, прежде, чем я смог хоть как-то воспротивиться, уже вытирала пятно на моей ветровке скомканным нижним краем своей куртки.

Я пытался ее остановить.

— Не надо, ничего страшного, — говорил я, как будто собаки постоянно на мою одежду мочились, но она и слушать не хотела.

— Нет, — сказала она, не прерывая работы; ее волосы овевали мне лицо, обнаженное бедро она бессознательно прижала к моему, — нет, это просто ужасно, не знаю, что делать. Безобразник ты, Альф. Я вам ее вычищу, иначе как… Ой, беда, и на майку прошло…

Я вдыхал ее аромат — гель для волос, сиреневое мыло или духи, солоновато-сладкий запах пота — а, понятно, трусцой бегала. Я пробормотал, что отдам майку в чистку.

Она перестала тереть и выпрямилась. Была она с меня ростом, может, даже чуть повыше, и глаза у нее были немножко разные, как у Альфа: правый полон глубокой, серьезной голубизны, левый — голубовато-зеленый, цвета бирюзы или морской волны. Мы стояли совсем вплотную, точно танцевать собрались.

— Раз вы так мило это стерпели, — ее лицо осветила улыбка, — другой бы не смог, даже если бы знал, что пришлось вынести бедному Альфу, дайте уж мне все постирать, в смысле — и майку тоже.

Я смущен был несколько — ведь, как ни верти, меня облили мочой, — но злость прошла. Я стал невесомым, летучим, как пушинка на ветру.

— Послушайте, — сказал я, вдруг почувствовав, что не могу смотреть ей в глаза, — мне не хочется вас затруднять…

— Я на берегу живу, ходу десять минут, у меня есть стиральная машина и сушилка. Пошли, какое там затруднять. Или у вас другие планы? В смысле, я могу просто заплатить за стирку, если хотите…

Постоянных отношений у меня тогда ни с кем не было — особа, с которой я время от времени встречался весь предыдущий год, даже не отвечала на мои звонки, — и планы мои состояли в том, чтобы по случаю дня рождения пойти одному в кино на последний дневной сеанс, а потом к маме на ужин и пирог со свечами. Будут тетя Айрин с бабушкой, станут охать и ахать, какой большой я вырос да какой красивый, примутся сравнивать меня теперешнего с моими прежними, более мелкими воплощениями, и под конец хлынет настоящее половодье воспоминаний, которое прекратится, только когда мама посадит обеих в машину и отвезет домой. А потом я поеду в бар для одиночек и, если повезет, познакомлюсь с разведенной программисткой лет под сорок с тремя детьми и дурным запахом изо рта.

Я пожал плечами:

— Планы? Да нет, пожалуй. Никаких особенных планов.


Алина сторожила чей-то однокомнатный домик, торчавший прямо из песка наподобие пня шагах в пятидесяти, не больше, от линии прилива. Дом с задним двориком, где росли деревья, был зажат между двумя крепостями из стекла и бетона с огромными неуклюжими пилонами, хлопающими на ветру флагами и зубчатыми ограждениями крыш. Сидя в кресле, я ощущал содрогание берега от каждой набегавшей волны, ровный медленный пульс, который память связала с этим домом навсегда. Алина дала мне выцветшую фуфайку почти моего размера с надписью «Колледж Дэвиса», прыснула пятновыводителем на ветровку и майку, затем одним плавным движением опустила крышку стиральной машины и извлекла из стоящего радом холодильника две бутылки пива.

Когда она села напротив меня и мы сосредоточились на пиве, наступила минутная заминка. Я не знал, что сказать. У меня голова кругом шла, я все пытался уразуметь, что произошло. Пятнадцать минут назад дремал на пляже, один-одинешенек в день рождения и жалеючи самого себя, а теперь вот сижу в уютном домике на берегу, смотрю на Алину Йоргенсен с ее ливнем обнаженных ног, потягиваю пиво.

— Так вы чем занимаетесь? — спросила она, поставив бутылку на кофейный столик.

Я уцепился за вопрос — слишком уж явно уцепился, наверно. Стал пространно рассказывать, какая нудная у меня работа, десять лет почти на одном месте, пишу рекламу, мозги ссохлись уже от неупотребления. Примерно на середине подробного отчета о нашей теперешней кампании по рекламе водки из Ганы, которую гонят из кожуры тыквы-горлянки, я услышал: «Мне это очень даже понятно», и она рассказала, как ушла из ветеринарной школы.

— После того, как увидела, что они там с животными вытворяют. Например, стерилизуют собак просто ради нашего удобства, просто потому, что нам легче, когда у них нет половой жизни. — В ее голосе послышалась ярость. — Все та же старая песня, видовой фашизм худшего толка.

Альф лежал у моих ног, тихонько ворча и скорбно глядя на меня голубым глазом, безобиднейшее из существ. Я издал неопределенный звук, означавший согласие, и показал на Альфа:

— А пес ваш, у него что, артрит? Или дисплазия бедра?

Я был доволен своим вопросом: помимо глистов, дисплазия была единственным ветеринарным термином, какой я мог извлечь из кладовой памяти, и мне было ясно, что проблемы Альфа посерьезней, чем просто глисты.

— Если бы! — сердито ответила Алина. Она горько, глубоко вздохнула. — Все несчастья Альфа не от природы, а от людей. Его измучили, искалечили, изуродовали.

— Искалечили? — повторил я, чувствуя, как во мне вскипает возмущение — за прекрасную девушку, за невинное животное. — Кто?

Алина подалась вперед, глаза ее зажглись подлинной ненавистью. Она назвала крупную обувную фирму — вернее, прошипела название. Привычное и знакомое, оно повисло между нами в воздухе, внезапно сделавшись зловещим. Альфа использовали в эксперименте по проверке собачьей обуви — замша, кордовская цветная кожа, разные способы обработки. Собак ставили в этой обуви на бегущую дорожку, чтобы оценить скорость износа; Альф был в контрольной группе.

— В контрольной группе? — Я почувствовал, как у меня волосы встают дыбом.

— Для убыстрения дела дорожку покрыли крупнозернистой наждачной бумагой. — Отвернувшись к окну и закусив губу, Алина смотрела на бьющие в берег волны. — Контрольная группа была без обуви.

Я был ошарашен. Хотел к ней подойти, утешить, но словно врос в кресло.

— Невероятно. Как они могли…

— Очень даже вероятно, — сказала она. Бросила на меня изучающий взгляд, потом прошла к стоящей в углу картонной коробке.

Я был взволнован ее рассказом и еще больше взволнован ее видом, когда она склонилась над коробкой в своем бикини «гортекс»; я вцепился в подлокотники кресла, словно сидел в вагончике на «русских горках». Спустя мгновение она кинула мне на колени дюжину папок. На верхней стояло название той самой обувной фирмы, внутри лежали вырезки из газет, несколько страниц журнала с записями о работе оборудования и сменах сотрудников на предприятии в Гранд-Рапидс да еще план лаборатории. На других папках были названия косметических фирм, биомедицинских исследовательских центров, меховых и консервных фабрик, предприятий по переработке мяса. Сев на край кофейного столика, Алина смотрела, как я все это листаю.

— Про тест Дреза слыхали?

Я ответил пустым взглядом.

— Кроликам пускают в глаза всякую химию и смотрят, когда они ослепнут. Кролики сидят в клетках, их тысячи там, а эти берут шприцы и колют им в глаза — и вы знаете, для чего, ради какой такой высокой цели это делается, даже сейчас, пока мы разговариваем?

Я не знал. Прибой накатывал на берег. Я посмотрел на Альфа, потом опять в ее гневные зрачки.

— Тушь для ресниц, вот для чего. Тушь для ресниц. Они калечат тысячи и тысячи кроликов, чтобы женщины могли выглядеть как шлюхи.

Я подумал, что тут она хватила через край, но, взглянув на ее светлые ресницы и крепко сжатые губы без следа помады, понял, что она за свои слова отвечает. Как бы то ни было, она завелась не на шутку и закатила мне лекцию часа на два, жестикулируя безукоризненными руками, приводя цифры, выискивая в папках фотографии безногих крыс и накачанных морфием мышей-песчанок. Рассказала, как самолично вызволила Альфа, проникнув в лабораторию с шестью другими членами Армии Любителей Фауны — боевой организации, в честь которой Альф получил свое имя. Поначалу Алина довольствовалась рассылкой писем и демонстрациями с плакатами на груди, но потом, ради спасения бесчисленных жизней животных, перешла к более радикальным действиям: нападениям, взломам, диверсиям. Она описала, как с ребятами из организации «Земля — прежде всего!» загоняла стальные прутья под кору деревьев, предназначенных к рубке в лесах Орегона, как вырезала мили колючей проволоки на скотоводческих ранчо Невады, как уничтожала записи в биомедицинских лабораториях по всему побережью, как вставала между охотниками и снежными баранами в горах Аризоны. Я мог только кивать, издавать отрывочные восклицания, печально улыбаться и присвистывать — вот те на, дескать. Наконец она остановила на мне свои тревожащие глаза.

— А вы знаете, что Айзек Башевис Зингер сказал?

Мы откупорили уже по третьей бутылке. Солнце село. Я понятия не имел.

— У животных каждый день — новый Освенцим.

Я опустил глаза, поглядел на янтарную жидкость сквозь горлышко бутылки и горестно кивнул головой. Сушилка отключилась полтора часа назад. Я стал раздумывать, поедет ли она со мной ужинать и если поедет, что будет есть.

— Э, мне тут пришло в голову, — начал я, — если… если бы вы согласились поехать куда-нибудь перекусить…

Альф выбрал этот момент, чтобы подняться с пола и помочиться на стену позади меня. Алина соскочила с края стола, выбранила его и мягко выпроводила за дверь; мое предложение об ужине повисло в воздухе.

— Бедный Альф, — сказала она со вздохом, вновь поворачиваясь ко мне и пожимая плечами. — Слушайте, я, наверно, совсем тут вас заговорила; честно, я не хотела, но это ведь такая редкость — найти человека, настроенного на твою волну.

Она улыбнулась. Настроенного на твою волну. Эти слова взбудоражили меня и зажгли, вызвали во мне дрожь, добравшуюся до самых глубин репродуктивного тракта.

— Так как насчет ужина? — настаивал я. В голове мелькали названия ресторанов — это непременно должен быть вегетарианский? Сможет она вынести хотя бы запах жареного мяса? Творог из козьего молока, арабский салат табуле, соевый сыр, чечевичная похлебка, брюссельская капуста. У животных каждый день — новый Освенцим. — Там, где без мяса, конечно.

Она посмотрела на меня, и только.

— Дело в том, что я и сам мяса не ем, — соврал я, — во всяком случае, больше не ем. — На бутербродах с копченым мясом, выходит, точку поставил. — Но я не очень-то знаю, где… — тянул я неуверенно.

— Я веганка, — сказала она.

После двух часов ослепших кроликов, четвертованных телят и изувеченных щенков я не смог удержаться от шутки:

— А я венерианец.

Она засмеялась, но, мне показалось, как-то принужденно. Веганы, объяснила она, не едят мяса, рыбы, сыра, яиц, не пьют молока, не носят шерсти и кожи — и меха, конечно.

— Конечно, — сказал я. Мы оба стояли над кофейным столиком. Я чувствовал себя немножко по-дурацки.

— Почему бы нам просто-напросто здесь не поужинать? — предложила она.


Глубокое биение океана, казалось, проникло в меня до мозга костей, когда мы с Алиной в ту ночь лежали в постели и я узнал все о текучести ее рук и ног, о сладости ее растительного языка. Альф, распростертый на полу подле нас, во сне скулил и постанывал, и я благословлял его за недержание мочи и за собачью тупость. Что-то со мной творилось — я чувствовал, как подрагивали подо мной доски пола, чувствовал каждый удар прибоя и был готов со всем этим слиться. Утром я позвонил на работу и сказал, что еще не выздоровел.

Алина наблюдала из кровати, как я набираю номер фирмы и объясняю, что воспаление переместилось из верхних дыхательных путей в кишечник и ниже, и ее глаза говорили мне, что я весь день проведу здесь, рядом с ней, снимая кожицу с виноградин и опуская их одну за другой в ее полуоткрытый ожидающий рот. Но тут я ошибся. Уже через полчаса, позавтракав пивными дрожжами и какой-то корой, вымоченной в йогурте, я ходил взад и вперед по тротуару около большого мехового магазина в Беверли-Хиллс, размахивая плакатом с надписью «КАКОВО ВАМ КУТАТЬСЯ В ТРУП?» — красными буквами, стекающими, как кровь.

Это было нечто. Я видал по телевизору марши протеста, антивоенные митинги, демонстрации негров и тому подобное, но сам никогда на улицах не околачивался, лозунгов не выкрикивал, палку с плакатом в руке не сжимал. Нас было человек сорок, женщины в основном, мы махали плакатами проезжавшим машинам и мешали людям ходить по тротуару. Одна женщина вымазала себе лицо и руки кольдкремом, смешанным с чем-то красным, Алина где-то откопала драный норковый палантин из тех, что сшиты из цельных шкурок, от головы до хвоста, со свисающими крохотными лапками, и разрисовала зверькам морды алой краской, чтобы они выглядели только что убитыми. Она нацепила этот зловещий стяг на длинную палку и стала им размахивать, дико завывая и крича: «Мех — это смерть, мех — это смерть», пока заклинание не подхватила вся толпа. День был не по сезону жаркий, мимо, сверкая на солнце, проносились «ягуары», пальмы под легким ветерком покачивали листьями, и никто не обращал на нас ни малейшего внимания, кроме одного-единственного продавца, плотно сжавшего губы и бросавшего хмурые взгляды из-за безупречно чистой витрины.

Я вышагивал по тротуару, чувствуя себя уязвимым, выставленным на всеобщее обозрение, но вышагивал все-таки — ради Алины, ради всех лисиц и куниц и ради себя самого тоже; я ощущал, как с каждым шагом праведность моя надувается воздушным шаром, как в меня вливается воздух святости. До сих пор я, как все, носил замшу и кожу — высокие ботинки, кроссовки на воздушной подошве, летную куртку, которая у меня еще со школы. И если в отношении меха я был чист, то потому только, что не испытывал в нем ни малейшей нужды. Жил бы я на Юконе — а иногда, клюя носом на рабочем совещании, я ловил себя на таких мечтах, — носил бы мех как миленький, без всяких угрызений совести.

Но теперь-то другое дело. Теперь я борец, демонстрант, защитник права любой распоследней ласки и рыси на спокойную старость и тихую смерть, теперь я возлюбленный Алины Йоргенсен, сила, с которой нельзя не считаться. Хотя, конечно, ступни мои ныли, я обливался потом и молился, чтобы никто из сослуживцев не проехал мимо и не увидел меня на тротуаре с бесноватыми сподвижниками и грозным плакатом.

Шел час за часом, мы ходили взад-вперед и, наверно, уже ложбину в тротуаре протоптали. Мы кричали, мы скандировали — но люди проходили мимо, лишь мельком на нас взглянув. С таким же успехом мы могли быть кришнаитами, спортивными фанатами, противниками абортов или прокаженными, какая разница? Для остального мира, для убогих непросвещенных масс, к которым и я принадлежал всего двадцать четыре часа назад, мы были невидимы. Я проголодался, устал, пал духом. Алина не обращала на меня внимания. Даже женщина в кровавой маске слегка подвяла, ее голос сел до хриплого шепота, легко перекрываемого шумом машин. И вдруг, когда уже наступил вечерний час пик, у тротуара остановилась длинная белая машина, из нее вышла сухая седовласая дама, похожая на бывшую кинозвезду, или мамашу кинозвезды, или даже на первую давно забытую жену директора киностудии, и бесстрашно двинулась в нашу сторону. Несмотря на жару — 80 по Фаренгейту, не меньше, — на ней была длинная песцовая шуба, пухлая переливающаяся волнистая масса меха, ради которой в тундре пришлось опустошить едва ли не каждую вторую нору. Этого-то мы и ждали.

С пронзительными воплями и улюлюканьем пошли мы в атаку на одинокую старушку, как боевой отряд индейцев, спускающийся с гор на равнину. Парень рядом со мной встал на четвереньки и завыл собакой, Алина рассекала воздух своей ветхой норкой. Кровь бросилась мне в голову. «Убийца! — кричал я, распаляясь. — Палачиха! Нацистка!» На шее у меня взбухли жилы. Я орал сам не знаю что. Толпа галдела. Вокруг плясали плакаты. Старуха была так близко, что я чувствовал ее запах — духи, нафталин от шубы, — и он опьянил меня, с ума меня свел, я встал перед ней и преградил ей путь всеми своими 185 фунтами разгоряченных, воинственных мускулов.

Шофера я так и не увидел. Алина потом сказала, что он в прошлом был чемпионом по кикбоксингу, но его дисквалифицировали за жестокость на ринге. Первый удар обрушился с неба, словно пущенный из вражеского тыла снаряд; дальше пошло-поехало, точь-в-точь ветряная мельница в бурю. Кто-то вскрикнул. Передо мной вдруг возникли безукоризненные складки шоферских брюк, а потом все слегка затуманилось.

Очнулся я от монотонного шума прибоя и прикосновения Алининых губ. Казалось, меня колесовали, четвертовали, а потом опять составили из кусочков. «Лежи тихо», — сказала она и провела языком по моей опухшей щеке. Я смог только повернуть голову на подушке и заглянуть в глубину ее разноцветных глаз. «Теперь ты один из нас», — прошептала она.

Наутро я даже и не стал звонить на работу.


К концу недели я поправился настолько, чтобы постыдно тосковать по мясу и, надев виниловые сандалии, ходить в пикеты. Вдвоем или с разнообразными группами противников вивисекции, воинствующих вегетарианцев и защитников кошек мы с Алиной протопали по тротуарам, наверно, миль сто, малюя зажигательные лозунги на витринах супермаркетов и закусочных, предавая анафеме кожевников, меховщиков, торговцев сосисками и птицей; между делом мы еще сорвали петушиные бои в Пакойме. Было весело, пьяно, опасно. Словно раньше я был обесточен, а теперь меня взяли и подключили к сети. Я ощущал свою правоту — впервые в жизни я стоял за общее дело, — и, главное, у меня была Алина. Я был одержим ею, зациклился на ней, чувствовал себя котом, сигающим на третий этаж и обратно без всякого страха перед земным притяжением и острыми кольями забора. Тут, конечно, ее красота — торжество эволюции, счастливое сочетание генов еще со времен пещерных людей; но не только это делало ее неотразимой — еще и сострадание к животным, нравственный взгляд на вещи, приверженность к улучшению мира. Любовь? С этим понятием у меня всегда были трудности, но, думаю, да. Конечно, да. Любовь, простая и чистая. Любовь во мне, я в любви.

— Знаешь что? — сказала Алина однажды вечером, стоя перед маленькой плитой и обжаривая соевый сыр с чесноком в растительном масле.

Всю вторую половину дня мы пикетировали пекарню, где в маисовые лепешки-тортильи клали животный жир как вяжущий компонент, а потом за нами три квартала гнался помощник управляющего из ресторана Вона — ему не понравилось, что Алина написала краской МЯСО — ЭТО СМЕРТЬ на витрине с перечнем фирменных блюд. От мальчишеской радости я был прямо как пьяный. Развалился на диване с бутылкой пива в руке и смотрел, как Альф ковыляет через всю комнату, ложится и начинает вылизывать подозрительное пятно на полу. Прибой грохотал, как гром.

— Что? — спросил я.

— Скоро День благодарения.

Секунду-другую я соображал, не пригласить ли мне Алину к матери на большую жирную индейку, фаршированную консервированными устрицами и толчеными сухарями в масле; потом до меня дошло, что это не совсем удачная идея. Я ничего не сказал.

Она взглянула на меня через плечо.

— Животным в этот день благодарить некого и не за что, это уж точно. Просто мясные магнаты получат повод угробить лишнюю пару миллионов индеек, вот и все. — Она помолчала; на сковородке трещало горячее масло. — Я думаю, настало время немного прокатиться. Можно будет твою машину взять?

— Конечно, но куда мы едем?

Она улыбнулась загадочной улыбкой Джоконды.

— Освобождать индеек.


Утром я позвонил начальнику и сказал, что у меня рак поджелудочной железы и поэтому я несколько дней еще пропущу; мы покидали вещи в багажник, помогли Альфу забраться на заднее сиденье и дунули по Пятому шоссе в сторону долины Сан-Хоакин. Мы ехали три часа через такой плотный туман, что окна словно были обложены ватой. Алина больше помалкивала, но была возбуждена — я видел. Я понял только, что мы должны встретиться с неким Рольфом, ее старым другом и большим человеком в мире защитников природы и прав животных, после чего совершить отчаянный и противозаконный поступок, за который индейки будут по гроб жизни нам признательны.

Знак поворота на Кальпурния-Спрингс был загорожен стоящим грузовиком, и мне пришлось резко тормознуть и вывернуть руль, чтобы не вылететь с полотна. Алину подняло с сиденья, Альф шмякнулся о подлокотник, как куль с мукой, но все обошлось. Через несколько минут мы уже ехали через призрачно-пустой городок, огни проплывали мимо в туманном ореоле — розовые, желтые, белые, — а потом остались только черное асфальтовое шоссе и белесая пустота вокруг. Проехали миль десять; тут Алина сказала ехать потише и начала что-то выискивать справа за окном острым, пристальным взглядом.

Дорога шла то вверх, то вниз. Я, не отрываясь, смотрел на мягкий плывущий свет моих фар. «Здесь, здесь!» — закричала она, я крутанул руль вправо, и нас затрясло по ухабистой грунтовой дороге, которая забирала от асфальта круто вверх, как протоптанная на склоне горы козья тропа. Через пять минут Альф привстал на заднем сиденье и заскулил, и вот в окутавшей нас хмари начала вырисовываться грубая некрашеная хижина.

Рольф встретил нас на крыльце. Высокий и сухой, лет пятидесяти или старше, с копной волос и морщинистым лицом, этакий Сэмюэл Беккет. На нем были резиновые сапоги, джинсы и выцветшая, раз сто стиранная короткая куртка. Альф по-быстрому справил нужду на стену дома, потом заковылял вверх по ступенькам и стал кататься у ног Рольфа и ласкаться к нему.

— Рольф! — крикнула Алина, и слишком уж много было в ее голосе радости, слишком много близости, на мой вкус. Одним прыжком взлетела на крыльцо и кинулась ему на шею. Я смотрел, как они целовались, и не был это отцовско-дочерний поцелуй, хоть убейте. Этот поцелуй что-нибудь да значил, — в общем, не понравился он мне. Рольф, подумал я, что за имя такое?

— Рольф, — выдохнула Алина; она чуть запыхалась после стремительного броска, прямо-таки болельщица, поздравляющая чемпиона, — познакомься с Джимом.

Вот и моя очередь подошла. Я поднялся на крыльцо, протянул Рольфу руку. Он взглянул на меня глубоко посаженными глазами и стиснул мою ладонь крепким мозолистым пожатием, пожатием плотника и лесоруба, освободителя индюшек и лабораторных мышей.

— Очень рад, — сказал он шершавым, как наждак, голосом.

В хижине горел камин, мы с Алиной сели перед ним и стали отогревать руки, пока Альф принюхивался и скулил, а Рольф разливал зингеровский чай в японские чашечки размером с наперсток. С того момента, как мы переступили порог, Алина болтала не переставая, Рольф скрипел ей в ответ, как старое дерево, они обменивались именами, новостями, слухами — для меня это было как шифрованный язык. Я рассматривал изображения чирков и крякв, развешанные на стенах с отслаивающимися обоями, приметил в углу коробку с вегетарианской фасолью Хайнца и на камине большую бутыль виски «Джек Дэниелз». После третьей чашки чая Алина наконец откинулась в кресле — старой громадине из тех, что сдают в Армию Спасения, с засаленной салфеточкой на спинке, — и спросила:

— Так какой же у нас план?

Рольф бросил на меня еще один взгляд, быстрый и хищный, как будто не знал, можно ли мне доверять, потом повернулся к Алине:

— Птицеферма естественного вскармливания «Индейский поселок». Кто как, а я ничего остроумного в этом названии не нахожу. — Он опять посмотрел на меня, на этот раз долго, испытующе. — Головы они перемалывают на кошачий корм, а шею, внутренности и все прочее заворачивают в целлофан и суют обратно в брюшную полость, вот ведь садисты. Что им эти индейки такого сделали?

Вопрос был чисто риторический, даже если он ко мне был обращен, и никакого ответа я не дал, только на моем лице изобразились скорбь, гнев и решимость. Я думал обо всех индейках, к чьей злой судьбине приложил руку и зубы, о сломанных на счастье грудных косточках, о «пасторских носах», как назывались у нас птичьи гузки, о поджаристой кожице, которую я смаковал в детстве. От этих мыслей к горлу подступил комок, но было и другое: я почувствовал, что проголодался.

— Бен Франклин хотел их сделать национальным символом, — вставила Алина, — слыхали про это? Но любители мяса взяли верх.

— Пятьдесят тысяч птиц, — сказал Рольф, быстро посмотрев на Алину и опять устремив на меня прожигающий взгляд. — Есть информация, что завтра их начнут забивать для продажи в незамороженном виде.

— Самое лакомство для яппи. — Голос Алины источал отвращение.

Помолчали. Стало слышно, как потрескивает огонь. Туман давил на окна. Темнело.

— Ферма видна с шоссе, — сказал наконец Рольф, — но проезд только через Калпурния-Спрингс. Около двадцати миль — двадцать две и три десятых, чтоб быть точным.

Глаза Алины сияли. Она не сводила их с Рольфа, словно он был посланцем небес. Я почувствовал, как что-то поднимается у меня в желудке.

— Ночью махнем.


Рольф настоял, чтобы поехали на моей машине — «Мой пикап вся округа знает, я не могу рисковать из-за такой небольшой операции», — но мы залепили номерные знаки спереди и сзади дюймовым слоем грязи. Лица затянули черным, как коммандос, из сарая взяли все необходимое — кусачки, ломы и две большие канистры бензина.

— А бензин-то зачем? — спросил я, прикидывая канистру на вес.

— Чтобы отвлечь внимание, — блеснул глазами Рольф.

Альфа по очевидным причинам оставили дома.

Если днем туман был густой, то теперь он стал и вовсе непроницаемый, — казалось, небо слилось с землей. Свет фар отбрасывало мне в глаза, и от напряжения они скоро начали слезиться. Если бы не ухабы и выбоины, можно было подумать, что мы в космосе летим. Алина сидела впереди между мной и Рольфом и загадочно молчала. Рольф тоже мало что изрекал, если не считать скрипучих команд: «Туг правей — круто влево — не спеши, не спеши». Я думал о мясе, о тюремной решетке, о том, до каких героических размеров я вырасту в глазах Алины и что с ней сделаю, когда мы наконец доберемся до постели. По часам на приборном щитке было два ночи.

— Так, — прозвучал голос Рольфа, и я вздрогнул от неожиданности. — Здесь тормози — и гаси фары.

Мы вышли в тишину ночи и осторожно, стараясь не шуметь, закрыли дверцы. Не видно было ни зги, но я слышал недалекий шум машин на шоссе и другой еще звук, смазанный и приглушенный, — мягкое, невозмутимое дыхание тысяч моих собратьев по бытию. И обонять их я тоже мог — в воздухе висел едкий прогорклый запах помета, перьев и голых чешуйчатых лап; он жег мне ноздри и полз по пищеводу вниз.

— Ух ты, — сказал я шепотом. — Я их уже чую.

Рольф и Алина смутно маячили где-то сбоку. Рольф открыл багажник, и в следующий миг я почувствовал у себя в руке тяжелый лом и кусачки.

— Слушай теперь, Джим, — прошептал он, взяв меня за запястье железной хваткой и проведя чуть вперед. — Чувствуешь?

Я нащупал проволочную сетку ограды, которую он стал быстро перекусывать: чик, чик, чик.

— Это загон индюшачий, тут они днем грязь скребут. Заблудишься, иди вдоль сетки. Ты с этой стороны секцию вырежешь, Алина с запада, я с юга. Как управимся, я просигналю фонариком, и мы двери птичников настежь — вон они, птичники, большие, белые такие, приземистые — поближе подойдешь, увидишь — и выгоняем птиц. О нас с Алиной не беспокойся. Твоя задача — выгнать их побольше.

Но я беспокоился. Беспокоился обо всем на свете: вдруг ополоумевший фермер выскочит с дробовиком, автоматом Калашникова или чем они там сейчас вооружаются; вдруг Алина потеряется в тумане; да и сами индейки — большие они? Злые? Ведь и когти, и клювы у них имеются, так? И что они обо мне подумают, когда я ворвусь среди ночи к ним в опочивальню?

— А когда канистры взорвутся, рви к машине прямо, понял?

Я слышал, как ворочаются во сне индейки. На шоссе грузовик переключил скорость.

— Вроде понял, — прошептал я.

— И еще. Оставь ключ в зажигании.

Я замялся.

— Но…

— Чтобы смыться побыстрей. — Алина стояла так близко, что я чувствовал, как она дышит мне в ухо. — В смысле, чтоб не возиться с ключами, когда тут начнется переполох, согласен?

Я открыл дверь и вставил ключ в замок зажигания, не обращая внимания на предупреждающий зуммер.

— Ладно, — пробормотал я, но они уже ушли, растворились в темноте и тумане. Сердце у меня так застучало, что шорох индеек стал почти не слышен. Это безумие, думал я, это неправильно и вредно, не говоря уж о том, что незаконно. Одно дело — лозунги малевать… Мне представился спящий в своей постели фермер-птицевод, труженик из тех, на ком зиждется Америка — жена, дети, закладная на дом, — но потом я подумал обо всех этих невинных птицах, приговоренных к смерти, и об Алине, длинноногой и любящей, о том, как она выходила ко мне из тьмы ванной комнаты и грохота прибоя. Кусачки начали работать.

Прошло полчаса или чуть побольше, я постепенно приближался к длинным белым строениям, замаячившим впереди, и тут слева вспыхнул фонарик Рольфа. Значит, бежать к ближайшему птичнику, сбивать ломом замок, распахивать дверь и гнать в ночь стаю капризных, подозрительных птиц. Теперь или никогда; я дважды оглянулся и, неуклюже пригнувшись, двинулся к птичнику. Индейки, должно быть, что-то почуяли — из-за белой стены без окон раздался бдительный гвалт и шелест перьев, словно дерево зашумело под ветром. Крепитесь, индюки, думал я, свободы дни близки! Одно движение — и замок шлепнулся на землю. Кровь стучала у меня в ушах, я взялся за дверь, распахнул ее с тяжелым гулким грохотом — и вот они, индейки мои, тысячи и тысячи, укутанные в белые перья и освещенные тусклыми желтыми лампочками. Свет отражался в их рептильных глазах. Где-то залаяла собака.

Я собрал волю в кулак и с воплем ринулся в дверной проем, размахивая ломом над головой. «Ура! — кричал я, и мне вторило стократное эхо. — Вот оно пришло! Индейки, на крыло!» Тишина. Никакой реакции. Если бы не шелест перьев и не тревожно вскинутые головы, их можно было бы принять за изваяния, за пуховые подушки, они с таким же успехом могли быть уже убиты, выпотрошены и поданы на стол со сладкой картошкой, луком и всеми приправами. Собака стала лаять заливистей. Мне показалось, что я слышу голоса.

Индейки сидели на бетонном полу, волна за волной, тупые и неподвижные; ими были покрыты все стропила, насесты и возвышения, они теснились в деревянных отсеках. В отчаянии я бросился на передние сомкнутые ряды, я потрясал ломом, топал ногами и завывал, как удачливый игрок в грудную косточку, каким я когда-то был. Это сработало. Ближайшая птица крикнула, другие подхватили, и все помещение наполнилось невообразимым шумом: теперь они зашевелились, стали валиться с насестов, хлопая крыльями, гоня по полу тучи сухого помета, зерен и лузги, затопляя бетонный пол, пока он не исчез под ними совсем. Ободренный, я опять заорал: «Й-и-и-и-ха-а-ха-ха-ха!» — стал бить ломом по алюминиевым стенам, и индейки повалили в ночь сквозь распахнутую дверь.

И в этот миг черный дверной проем озарился светом, землю сотрясло мощное «бабах» от канистр с бензином. Беги! — зазвенело у меня в голове, в крови вскипел адреналин, и я стал продираться к двери сквозь индюшачий ураган. Они были повсюду — хлопали крыльями, гоготали, визжали, гадили от страха. Что-то ударило меня по ногам сзади, и вот я уже барахтаюсь среди них на полу в грязи, перьях и жидком птичьем дерьме. Я стал дорожным полотном, индюшачьим скоростным шоссе. Когти впивались мне в спину, плечи, затылок. Теперь уже в панике, задыхаясь от перьев, пыли и кой-чего похуже, я с трудом поднялся на ноги в камнепаде больших орущих птиц и кое-как проковылял во двор. «Эй, кто там?» — взревел голос, и тут-то я и припустил.

Ну что сказать? Я прыгал через индеек, расшвыривал их ногами, как футбольные мячи, лупил и кромсал, когда они сталкивались со мной на лету. Я бежал, пока не почувствовал, что воздух прожигает мне грудь, бежал не зная куда, оглушенный, в ужасе от сознания, что в любую секунду меня может сразить выстрел. Позади бушевал огонь, окрашивая туман адским кроваво-красным заревом. Но где же забор? И машина где?

Тут я опять ощутил под собой ноги и встал как вкопанный в потоке индеек, вглядываясь в стену тумана. Что это там? Машина или нет? Вдруг я услышал, как где-то сзади заводят мотор — знакомый мотор со знакомым булькающим покашливанием в карбюраторе, — и увидел, как шагах в трехстах замигали фары. Мотор завелся, и я мог только беспомощно слушать шум удаляющейся машины. Несколько секунд я еще постоял, забытый и заброшенный, потом побежал в темноту, не разбирая дороги, — подальше от огня, криков, лая и неутихающего бессмысленного гомона индеек.


Когда наконец-то рассвело, это едва чувствовалось, такой густой был туман. Я дошел до асфальтированной дороги — что за дорога и куда она ведет, я понятия не имел — и сел, сгорбившись и дрожа, в бурьян у самой обочины. Алина не бросит меня, я был в этом уверен — она любит меня, как я ее люблю, нуждается во мне, как я в ней нуждаюсь, — и я уверен был, что она объедет в поисках меня все проселки. Конечно, я был уязвлен, и встречаться вновь с Рольфом, мягко говоря, желания не испытывал, но по крайней мере меня не нашпиговали дробью, меня не растерзали сторожевые собаки и не заклевали до смерти разъяренные индейки. Кожа по всему телу саднила, в ушибленной во время ночного галопа ноге пульсировала боль, волосы были полны перьев, лицо и руки разрисованы порезами, царапинами и длинными потеками грязи. Я сидел, по ощущению, долгие часы, кляня Рольфа на чем свет стоит, давая волю всяким подозрениям насчет Алины и предаваясь нелестным мыслям о всех и всяческих защитниках окружающей среды, — и вот наконец услышал знакомое урчанье моей машины, выплывающей впереди из тумана.

За рулем с бесстрастным лицом сидел Рольф. Я кинулся на дорогу, как оборванный нищий, размахивая над головой руками и всячески выражая радость, так что он едва меня не сшиб. Алина выскочила на ходу, обвила меня руками, затолкала на заднее сиденье к Альфу, и мы поехали в наше убежище.

— Что случилось? — кричала она, как будто очень трудно было догадаться. — Где ты был? Мы ждали, сколько могли.

А я чувствовал себя обиженным, преданным, считал, что куда большего заслуживаю, чем небрежное объятие и бестолковые вопросы. Правда, рассказывая свою историю, я начал воодушевляться — они укатили в теплой машине, а я остался сражаться с индейками, фермерами и стихиями, и если это не героизм, то я уж и не знаю, что такое героизм. Я смотрел в восхищенные глаза Алины, и мне уже рисовались хижина Рольфа, глоток-другой «Джека Дэниелза», может, бутерброд с арахисовым маслом и соевым сыром, а потом постель, постель с Алиной. Рольф молчал.

У Рольфа я принял душ, выскреб из пор и складок тела индюшачий помет, хлебнул виски. В десять утра в доме все равно было темно — если где-нибудь мир существовал без тумана, тут и намека на это не было. Когда Рольф вышел принести охапку дров, я притянул Алину к себе на колени.

— Ого, — тихо сказала она. — А я думала, ты совсем обессилел.

На ней были джинсы в обтяжку и широковатый свитер на голое тело. Я запустил под него руку, и не напрасно.

— Обессилел? — возразил я, уткнувшись лицом ей под мышку. — Черт, я же освободитель индеек, экопартизан, друг всех животных и окружающей среды.

Она засмеялась, но встала с моих колен и прошла через комнату выглянуть в ослепшее окно.

— Послушай, Джим, — сказала она, — то, что мы ночью сделали, — замечательно, просто замечательно, но это только начало. — Альф смотрел на нее вопросительным взглядом. На крыльце послышались шаги Рольфа, стукнули поленья. Она повернулась ко мне: — Я в том смысле, что Рольф зовет меня съездить в Вайоминг, в одно место рядом с Йеллоустонским парком…

Меня? Рольф зовет меня? В этих словах не было приглашения, не было множественного числа, не было и намека на то, что мы с ней сделали и что друг для друга значили.

— Зачем? — спросил я. — О чем ты говоришь?

— Там этот гризли — не один, вернее, а два — они выходят из парка и устраивают набеги. У мэра был доберман, так медведь его прошлой ночью задрал, и народ похватался за оружие. Мы — в смысле, мы с Рольфом и еще ребята из Миннесоты — едем туда, потому что не хотим допустить, чтобы работники парка или местные жлобы их уничтожили. Медведей, в смысле.

— Вы с Рольфом, значит? — Мой тон был убийственно саркастичен.

— Да ничего между нами нет, если тебя это волнует, — дело только в животных.

— Таких, как мы?

Она медленно покачала головой:

— Нет, не таких. Мы — чума этой планеты, разве ты не знаешь?

Вдруг я рассвирепел. Закипел просто. Я тут шарахаюсь ночь напролет по кустам, весь в индюшачьем дерьме, и я же, выходит, чума этой планеты. Я встал.

— Нет, не знаю.

Она бросила на меня взгляд, который означал, что это не имеет ровно никакого значения, что она уже, считай, уехала, что в ее планы, по крайней мере на ближайшее время, я не вхожу и спорить тут нечего.

— Ну ладно. — Она понизила голос, когда Рольф, хлопнув дверью, вошел с дровами. — Увидимся в Лос-Анджелесе через месяц, хорошо? — На ее лице появилась извиняющаяся улыбка. — Будешь мои цветы поливать?


Через час я опять был в дороге. Помог Рольфу сложить дрова у камина, позволил Алине тронуть мои губы прощальным поцелуем, потом стоял на крыльце, а Рольф тем временем запер дом, усадил Альфа в свой пикап и покатил с Алиной по ухабистой грунтовой дороге. Я смотрел на них, пока свет задних фар не растворился в плывущем сером тумане, потом завел машину и затрясся по рытвинам вслед. Через месяц, я почувствовал внутри пустоту. Представил себе, как они с Рольфом едят йогурт и пшеничные хлопья, ночуют в мотелях, сражаются за гризли и защищают леса от вырубки. Пустота лопнула, выкинула из меня сердцевину, и мне почудилось, что я ощипан, выпотрошен и подан на стол.

Через Калпурния-Спрингс я проехал без осложнений — ни тебе дорожных постов, ни мигалок, ни угрюмых полицейских, осматривающих багажники и задние сиденья в поисках тридцатилетнего экотеррориста ростом выше среднего со следами индюшачьих лап на спине, — но, уже свернув на шоссе к Лос-Анджелесу, миль через десять, испытал настоящий шок. Кошмар материализовался: кругом красные огни, мигалки, и вдоль обочины выстроились полицейские машины. Я был на грани паники — еще немного, и перевалил бы через осевую, и пускай догоняют, — но тут увидел впереди сложившийся, как перочинный нож, грузовик с длинным прицепом. Я сбросил скорость до сорока, потом до тридцати миль, потом нажал на тормоз. Что-то было рассыпано по дороге, белое что-то и плохо различимое в тумане. Поначалу я думал, с грузовика попадало — то ли рулоны туалетной бумаги, то ли стиральный порошок. Нет, ни то, ни другое. Шины стали проскальзывать, мигалки слепили глаза, я двигался с черепашьей скоростью и наконец увидел, что дорога покрыта перьями, индюшачьими перьями. Сугробы целые. Как метелью намело. И не только перьями, плоть там тоже была, жирная и склизкая, красная мякоть, вдавленная в полотно дороги, брызжущая, как жидкая грязь, из-под колес машины, сплющенная широкими шинами грузовика. Индейки. Сплошь индейки.

Мы ползли вперед. Я включил дворники, нажал кнопку «промывка стекол», и на секунду кровь пополам с водой заслонила ветровое стекло, как ширмой, и пустота внутри стала разверзаться, пока мне не почудилось, что меня выворачивает наизнанку. Позади кто-то непрерывно гудел. Из тумана выплыл полицейский и помахал мне желтым неживым глазом фонарика — проезжай давай. Я подумал об Алине, и подступила тошнота. Вот к чему, значит, свелось все, что между нами было, — прокисшие надежды, грязное месиво на дороге. Мне хотелось выйти из машины и застрелиться, сдаться полиции, закрыть глаза и проснуться в тюрьме одетым во власяницу, в смирительную рубашку, во что угодно. Долго меня не отпускало. Я ехал. Ничего не менялось. И вдруг за грязным стеклом и серой толщей тумана — чудесное видение, золотые огни среди пустыни. Я увидел надпись БЕНЗИН/ЕДА/КОМНАТЫ, и рука сама легла на сигнал поворота.

Мне секунды хватило, чтобы представить себе все заведение: стандартная черепичная крыша, фальшиво приветливые огни, густой запах жареной плоти, биг-мак, три куска темного мяса, мексиканское жаркое, чизбургер. Мотор кашлянул. Мигнули фары. Я уже не думал об Алине, о Рольфе, о гризли, обреченных блеющих стадах, массе слепых кроликов и больных раком мышей — думал только о пустоте внутри и о том, как ее заполнить.

— Мясо, — сказал я вслух, словно успокаивал себя, пробудившись от дурного сна, — просто мясо.


T.Coraghessan Boyle, «Carnal Knowledge»

Copyright © 1990 by T.Coraghessan Boyle

Опубликовано в «Плейбой»

© Л. Мотылев, перевод

Рейнолдс Прайс Два раза навестил

Это надо было сделать прежде, чем родня навалилась бы на тебя всей тяжестью мира, пока не успела потребовать: «Соберись и приезжай повидать Мэри Грит. Она скоро умрет, и твой прямой долг навестить ее». И в середине февраля 1960 года, когда собственное горе захлестнуло меня с головой, я получил открытку от кузины Энн Палмер. Она писала: «Тетя Мэри быстро слабеет и говорит о тебе». Я отказался от своих планов на воскресенье и провел за рулем два часа ясного теплого дня; это даже чуть-чуть приподняло мне настроение.

Я заезжал к Мэри последний раз в августе пятьдесят восьмого, и уже тогда она утверждала, что ей «перевалило за девяносто». И хотя накануне того дня она собрала шестьдесят футов хлопка — а это очень много хлопка, — на фотографиях, которые я сделал тогда, запечатлелись ее лысеющая голова, и глаза, отливающие старческой дымкой, и неподвижность сивиллы, более древней, чем сам Господь. И если на этих фотографиях ей, по ее словам, больше девяноста, значит, она вполне могла родиться еще при рабстве. Даже в те годы откровенной сегрегации у меня язык не поворачивался спросить ее об этом. Мои старшие родственники никогда не говорили о рабстве, словно то был дорогой и очень любимый покойник, одно упоминание о котором причиняет боль. И я не решался задать Мэри Грит этот вопрос из неуместной, быть может, вежливости — но ведь не спрашиваешь же у знакомых, сидели ли они в тюрьме. Однако время уходило. Теперь же мне самому надо было понять страдание, и это давало право на вопрос. Сегодня я спрошу ее.


Когда я подъехал к ее домику — размером со спичечный коробок, — она сидела во дворе в кресле с прямой спинкой и, судя по всему, искала клещей у старой собаки. Я знал, что она не увидит меня, пока я не подойду поближе, и, стоя у машины, громко крикнул:

— Тетя Мэри, зимой у собак не бывает клещей.

Она не подняла головы, и я подумал: «Совсем глухая стала». Но она внятно сказала собаке:

— Белый человек утверждает, что сейчас зима, Сол.

Подойдя поближе, я увидел, что на коленях у нее стоит ржавая жестянка с керосином, в которой плавают здоровенные клещи.

Я спросил:

— Ты меня узнаешь?

Продолжая искать клещей, она ответила:

— Ты есть ты, кем тебе еще быть?

Я восхитился ловкостью, с какой она поставила меня на место, но все же не отставал:

— Ведь я — Сэм Хаус?

Сэм — это мой младший брат, тогда ему было двадцать шесть.

Наконец ее узкое лицо обратилось в мою сторону, и она прикрыла глаза от солнца:

— Дурачок, раньше ты был Хилмен. Сядь.

Вот именно — раньше, она была совершенно права. Летом я потерял жену и дочь и теперь на тридцать четыре уже не выглядел, но неужели она сумела разглядеть перемену? Она указала на песок рядом с собой. Солу это вполне подходило, а кто я такой, чтобы отказываться — в теплый сухой день?

Я уселся. С того момента, когда она обозвала меня дураком, я все думал: «Вот прямо сейчас и спрошу». Когда очередной клещ с Сола полетел в жестянку, я решился:

— Тетя Мэри, а ты родилась в рабстве?

Целую минугу она не отвечала, и я было подумал, что мой вопрос ее сразил.

Но потом она сухо усмехнулась, подняла и опустила вислое правое ухо Сола.

— Скажи ему, Сол. Ты-то знаешь. — Она снова взглянула на меня и сказала: — Хилмен, ты чувствуешь себя так же хорошо, как выглядишь?

Я ответил:

— Нет, мадам, — но мне стало легче.

И под солнцем неожиданной весны посреди зимы мы почти два часа сидели и задавали друг другу бесцельные вопросы о безопасном нашем прошлом, причем оба старательно избегали ловушек и капканов.

Ее ответы и моя собственная память многое прояснили. Мэри стала стряпать для родителей моей матери с первой же недели, как они обосновались здесь в 1882 году. И хотя, когда я родился, она уже не работала, во времена моего детства она постоянно появлялась в доме моей бабки. Она присвоила себе право, полагающееся ей по возрасту, входить через парадную дверь — без стука, лишь коротко бросив: «Это всего-навсего я». Затем направлялась в кухню и садилась возле мойки — это новшество появилось уже без нее. Большая часть семьи вежливо ее не замечала. Им казалось, будто они и так знают все, что она может сказать. Но мое почтительное отношение она завоевала очень рано. Она обращалась со мной, как со взрослым мужчиной, каким я себя и сам считал, была со мной язвительна, безапелляционна и не прощала ошибок.

Однажды — мне тогда было лет десять — она задала мне вопрос, которого черные не задают:

— Хил, кем ты собираешься стать, когда вырастешь?

— Я сейчас занят, тетя Мэри, — буркнул я и рванулся начать новую игру.

— Вернитесь, сэр. — приказала она, а увидев мою маму, добавила: — Сейчас ты отвернулся от старухи, а потом увидишь, как и от тебя будут отворачиваться другие люди, много людей.

Мама кивнула, я остановился и высказал свою заветную на тот день мечту:

— Я буду врачом.

Она ответила:

— Нет, сэр, вы уже опоздали.

Стоя за ее спиной, мама улыбнулась; мы с ней поняли друг друга — Мэри спятила. Но конечно же, она была права, как и во многих других случаях, и какими бы дикими ни казались ее слова окружающим, она точно попадала в самое мое чувствительное место.

Даже в тот теплый день 1960 года, когда я собрался уезжать, ни словом не обмолвившись о своей потере, Мэри наконец спросила:

— Когда же ты обзаведешься домом и собственными детишками?

Я ответил:

— Да я вот хочу у тебя научиться — живешь себе одна с собакой, и все у тебя прекрасно.

Тогда я еще не видел в ней признаков угасания.

Сол удрал уже с час назад, но Мэри поискала его глазами, словно дело было именно в нем. Потом снова повернулась ко мне и попыталась улыбнуться, но глаза ее не засветились.

— Мы, старухи, торчим вверх, как деревья, в подпорках не нуждаемся. Ты, верно, не такой прочный.

Она снова попыталась улыбнуться, и на этот раз получилось. Во рту у нее оставалось четыре здоровых зуба.

Я дал ей пять долларов и поехал домой, думая, что она будет так же крепко стоять на земле, когда я совсем истаю от одиночества и исчезну.


Но в конце августа мне позвонила Энн Палмер, что случалось не чаще, чем зимние бури. Она еще не успела закончить деликатные расспросы о моем состоянии — в семье считалось, что я еще «не пришел в себя», а я уже подумал: «Мэри умерла». Строго говоря, я ошибся. Энн сказала, что Мэри лежит на смертном одре и уже не поднимается. Я сказал себе: «К тому времени, как я доеду туда, она встанет и пойдет собирать хлопок».

Но нет, она лежала в единственной комнате хибарки, где обитала задолго до того, как я ее узнал. Окна были заставлены старыми картонками, но дверь здесь никогда не запиралась, так что я громко постучал и шагнул в убийственную жару. В этом пекле можно было хоть кирпичи на ладонях обжигать, но тьма стояла такая, что ни зги не увидишь, пока глаза не привыкнут. Масло в лампе было, но она не горела. И как всегда, когда бы я ни приехал, рядом с Мэри не было ни единого человека. Сегодня даже Сола не было видно. Она лежала в дальнем углу на узкой койке под тремя шерстяными одеялами, и казалось, не то спала, не то уже умерла. Но когда я шагнул к ней, она попыталась повернуть ко мне голову.

Энн говорила, что она готовит для тети Мэри дважды в день и кормит ее с ложки и что Джун, праправнучатая племянница Мэри, стала присматривать за ней по ночам и давать ей молока — она просила пахты. Весила она, наверное, фунтов восемьдесят всего-навсего, а голова была лысая, как у старика. Когда она открыла рот, чтобы вдохнуть воздуха, я увидел, что и последние четыре зуба исчезли. Я пододвинул стул.

— Тетя Мэри, это Хилмен.

Ora не взглянула на меня, и я повторил:

— Хилмен Хаус. Как ты, ничего?

Огромные глаза обшарили мое лицо и ничего не обнаружили. Но у нее нашлись силы, чтобы произнести свирепое «нет».

Я подумал, это значит, что она не узнает меня, и добавил:

— …Сын Розеллы Хаус, ты меня всегда любила.

Она сказала:

— Не так уж, — и повела иссохшей, как паучья лапа, рукой, словно отменяя мое присутствие.

Я откинулся назад. Но рука двинулась за мной, ухватила за край куртки и потянула вниз, к своему лицу. Мэри прошептала:

— Мистер Фиппс, я так до смерти уработаюсь.

Я решил, что она сказала «Фиппс», и только потом вспомнил про давно умершего родственника, которого звали Браунли Фиттс. Но я сказал:

— Нет, я Хилмен.

Если бы она сохранила былую силу, она свернула бы мне шею. Но она только снова потянула за куртку.

— Слышишь, что я говорю, вот и помоги мне, а то к ночи я свалюсь к твоим ногам и помру.

Тогда я сказал:

— Мэри, где бы ты хотела быть?

Нетерпеливо, как ребенок, она объяснила:

— Да в постели, Господи Боже. Пойми ты, я устала. Эта работа меня совсем доконала, вчера у меня несколько раз хребет ломался. — Теперь она выпростала из-под одеяла обе руки и, как говорят врачи, «обиралась» — это рефлекторное действие угасающих нервов.

Я снял с нее одеяла, расправил сбившуюся ночную сорочку, уложил ее как следует. Она была легонькая, как панцирь саранчи, эта единственная женщина, до которой я дотронулся за много месяцев. Я разгладил ее подушку — старое, но чистое полотенце Энн, вложенное в льняную наволочку. Потом наклонился и спросил:

— Я хоть помог тебе?

Она долго думала и снова сказала «нет», но уже не так резко. Следующие полчаса я сидел и старался думать о чем-нибудь во Вселенной, кроме себя и тех двоих, кого потерял, и видел, как уходила Мэри Грит и как ушла отсюда без других просьб, наказов и жалоб. Никто из живых не одаривал меня таким доверием, хотя я знал, что, покидая нас — меня и белый свет, — она снова была девчонкой, перенесшей страдания более тяжкие, чем любая моя мука.


Reynolds Price, «Two Useful Visits»

Copyright © 1990

Опубликовано в «Вирджиния куотерли»

© Н. Малыхина, перевод

Мэдисон Смарт Белл Семя дракона

Мэки Лаудон жила одна в маленьком доме, выстроенном из камня и железа, на улочке к западу от Двадцать Первой авеню. Она уже давно жила там одна. Старый плющ ковром перекинулся через ступени ее крыльца, а в палисаднике стояла высокая трава с несколькими непрошеными кустами бирючины. Улица была достаточно старая, так что на ней росли несколько больших деревьев, а дома поднимались над тротуаром на высокой земляной насыпи. По всему кварталу обычно было тихо; почти всегда очень, очень тихо.

Внутри дома, казалось, царила инертность, хотя, возможно, это только казалось. Передняя комната когда-то была гостиной, но теперь здесь, среди старой меблировки, валялись все скульптурные инструменты Мэки Лаудон. Здесь были торшеры, качалка, пара кресел, хрупкие маленькие приставные столики, а также молотки, долота, резцы, стамески, пилки и другие приспособления и еще — разные скульптуры из дерева и камня. В прежние времена с Севера приезжали люди, чтобы забрать работы для продажи, но их визиты прекратились уже очень давно. Ее это не беспокоило, и она не помнила, почему пропал спрос на ее произведения.

Вещи, которыми она перестала пользоваться, были брошены там, где послужили ей в последний раз. В кухне на газовой плите стояла железная сковорода с пригоревшими остатками яичницы — память о последнем случае, когда Мэки Лаудон удосужилась приготовить себе горячую пищу. В паре минут ходьбы по улице какие-то азиаты открыли магазинчик с кафе, и она запасалась там продуктами, названий которых даже не знала. Покупала соленые сливы, связки маленьких сушеных рыбок, у которых глаза были больше головы, и горшочки с овощами, погребенными в каком-то иле. Пустые упаковки Мэки выкидывала в раковину, а когда она заполнялась до краев, складывала мусор в мешок и, спустившись по шаткой наружной лестнице, оставляла его на задворках в проулке, откуда он обыкновенно куда-то исчезал. Еще была кастрюля, в которой Мэки варила кофе, и все. Над раковиной на подоконнике стояла старая чашка, изнутри покрытая филигранью трещинок, окрашенных танином. Каждое утро, если погода была хорошая, луч солнца находил розу, нарисованную возле верхней кромки чашки, с минуту согревал ее и двигался дальше.

Мэки носила бесформенные хлопчатобумажные платья в цветочек, закрывавшие колени, а зимой надевала мужское твидовое пальто. Если свет падал сзади, сквозь подол платья просвечивали ноги. Они были слегка кривоваты, а плечи и руки несколько крупны для женской фигуры. Ее порою беспокоил артрит, но не до такой степени, чтобы нельзя было работать. Лицо у нее было некрасивое, кожа толстая и сморщенная, как у слона. На подбородке росли несколько длинных белых волосков. Остальные волосы были густые и седые, она подстригала их сама в форме неровного шлема и смотрела на мир из-под его забрала. Правый глаз у нее был зеленый, а левый — бледно-голубой — был поражен особым видом нервного тика. В течение примерно пяти минут веко мало-помалу неумолимо опускалось, пока глаз не закрывался полностью, а потом неожиданно взлетало вверх, открывая проснувшуюся в испуге голубизну. Из-за этого одни говорили, что у Мэки Лаудон дурной глаз, а другие считали ведьмой, что было неверно, хотя она и в самом деле вела беседы с демонами.

Перед камином в бывшей гостиной стоял толстый ореховый ствол высотой в пять футов, из которого Мэки Лаудон ваяла огромную голову Медузы. Рабочей подставкой служила забытая скульптура — глыба известняка с плоской верхушкой; в камне угадывались едва намеченные голова и рука Сизифа. Чтобы дотянуться до верха деревянной колоды, Мэки становилась на ветхую вышитую оттоманку, а стамески были разложены на каминной доске. Окна, выходившие на улицу, не мылись годами, сквозь них сочился слабый и тусклый свет, но ей хватало и такого. Стамески были некогда заказаны в Нью-Йорке и все были такие острые, что хоть брейся. Она не часто пользовалась деревянными молотками; где бы она ни прикоснулась к дереву своим резцом, орех подавался легко, как масло. Она резала, и ее странный глаз открывался и закрывался в своем сбивчивом ритме, а шепот и бормотание демонов успокаивало ее, как песенка.

Их было двое, Элиэль и Азазель. Оба время от времени делали торжественные и взаимоисключающие декларации о своей доброй или злой сущности. Они часто вздорили друг с другом или с ней, а иной раз сотрудничали, некоторым образом объединяя противоположности. Элиэль представлялся ей духом воздуха, а Азазель — духом тьмы. Иногда они менялись ролями, а порой оба претендовали на ту или иную. Они предъявляли. противоречивые притязания на право распоряжаться силами памяти и магии, хотя Мэки Лаудон всегда могла напомнить демонам, что в реальном мире им мало чего удается достигнуть самостоятельно.

Азазель обычно с неприязнью относился к Медузе. Ты не представляешь себе, во что ввязываешься, — сказал он на этот раз. — Ты сама не таешь, что ты вызываешь и зачем.

— Я точно знаю только то, что ты — унылый бес, — ответила Мэки Лаудон. Но сказала это любя, потому что в это утро владела собой и демонические пререкания были приятны ей, как пение хора. — Ты всегда подаешь неверные идеи, — сказала она Азазелю. — Ты мой ненужный демон.

Она надавила на стамеску, и еще одна бледная стружка наружного слоя отпала от темной сердцевины орехового дерева.


Мэки Лаудон возвращалась домой из своей продовольственной экспедиции, несла в руках две тяжелые пластиковые сумки; они оттягивали плечи и болтались у самой земли. Голову она тоже опустила и осматривала тротуар — не найдется ли что-нибудь интересное. А в паре футов над ее затылком незримо кружились Элиэль и Азазель, то и дело ныряя и стрелой уносясь вперед, словно деревенские ласточки вечером. Они вели один из тех бессмысленных споров, к которым склонны нематериальные существа, — спорили, вдет ли сейчас дождь или нет. Для Мэки Лаудон было достаточно ясно, что дождь идет, но не такой сильный, чтобы останавливаться и доставать еще один пластиковый мешок, которым она обычно накрывала голову, если шел действительно сильный дождь. Но пока лишь несколько крупных капель брызнули на тротуар далеко друг от друга.

Она почти подошла к очереди, с шарканьем вползавшей на дневной сеанс в Президент-театр, как вдруг остановилась и, опустившись на колено, потянулась за облачно-голубым стеклянным шариком, застрявшим в треугольной трещине тротуара. В этот момент толпа людей перед кинотеатром зашумела и задвигалась. Мэки подняла глаза и увидела, как на мостовую, громко плача, выбежала маленькая черная девочка, лет пяти, не больше, а за ней гналась толстая черная женщина и стегала ее по плечам собачьим поводком-цепочкой — по крайней мере, так утверждал Азазель.

Вы то видели? — прошипел Азазель; когда он говорил тихо, голос его делался свистящим. Взвизгнув тормозами, резко остановилась машина, просигналила и поехала дальше. Очередь перестроилась; ее конец медленно втягивался в фойе кинотеатра.

Видели, как? — спросил Элиэль. — Ни один из этих людей, похоже, ничего не видел…

Они никогда ничего не видят, — сказал Азазель. — Понимаешь, так уж устроен мир.

Мэки Лаудон взяла шарик большим и указательным пальцами и поднесла к своему нормальному глазу, но шарик вдруг утратил все великолепие. Пятно внутри него выглядело теперь не взвихренным облаком, а бельмом. Она щелчком отбросила шарик на обочину и смотрела, как он катится в решетку водостока.

Ты что, слепоглухонемая? — брюзжал Азазель. — Неужели не знаешь, что нынче вытворяют с детьми?

— ЗАТКНИСЬ! — крикнула Мэки Лаудон, поднимаясь и подхватывая свои сумки. — Вы, оба, заткнитесь немедленно!

На другой стороне улицы древний старик, клевавший носом на крыльце, вскинул голову и уставился на нее.


В спальне стояла низкая кровать с продавленным мягким матрасом, и каждый раз, когда Мэки Лаудон ложилась спать, она чувствовала, как он обжимает ее со всех сторон, словно живое тело или глина. Но если она просыпалась среди ночи, то ей казалось, что ее засосало через разрыв в небесах и она плывет в чернильной темноте Вселенной, а звезды безмерно отдалились от нее и друг от друга, и только далеко-далеко внизу виднеется зелено-голубая Земля размером со слезинку. Где-то там (она это знала) продолжают свое существование муж, сын и двое внуков, и она ощущала тоску по ним, а иногда даже глубокую боль.

Ты выбрала нас, — напевали Элиэль и Азазель. Здесь, в космосе, они всегда пели хором. И здесь она иногда почти видела их — краешками глаз — яркие, вспыхивающие огоньки. Смотри, — пели они. — Это даже прекраснее, чем ты могла надеяться.

— Да, но еще тут одиноко, — отвечала Мэки Лаудон.

Ты выбрала нас, — монотонно гудели демоны, и это было правдой или почти правдой.


Медуза подвигалась неважно: то ли возражения Азазеля обретали под собой почву, то ли что-то где-то еще было не так. Мэки Лаудон не могла понять, в чем дело. Она потерянно блуждала, отойдя от незаконченной скульптуры, и ее разум блуждал вместе с ней, а иногда скитался сам по себе. Когда она проходила мимо полок с молочными продуктами в супермаркете, маленькие ручки, не больше лапок насекомого, потянулись от картонок с молоком и ущипнули ее за волоски на руке. Она не была уверена, где и почему, но подозревала, что такое случалось и раньше, что подобные легкие хватающие ощущения она испытывала возле коричневых бумажных мешков и выцветших плакатов, налепленных на столбы.

О, ты помнишь, — поддразнивал ее Азазель, — ты всегда можешь вспомнить, когда захочешь.

— Нет, не могу, — раздраженно сказала Мэки Лаудон.

Солидная мать семейства быстро взглянула на нее через проход и покатила свою продуктовую тележку чуть быстрее.

Ничего, — успокаивающе сказал Элиэль. — Я запомню это для тебя. Я приберегу это для тебя, пока это тебе не понадобится. Все в порядке.

Это правда: Элиэль все помнил и простил это Мэки Лаудон — давным-давно.


В проулке стоял мальчик, когда Мэки Лаудон выносила свой мусор, — такой маленький мальчик-старичок с ежиком светлых волос, серо-синими глазами и коричневой царапинкой на подбородке. На нем были шорты и дырявая майка с короткими рукавами, и стоял он неподвижно, как цементная садовая фигура, только глаза чуть двигались, следя за Мэки. Она выпрямилась, подбоченилась и спросила:

— Ты настоящий?

Мальчик перенес вес на другую ногу.

— А почему бы и нет? — коротко ответил он.

— Х-м-м-ф, — сказала Мэки Лаудон и наклонила голову, чтобы сменить угол зрения.

— Хозяйка, ваш двор в таком беспорядке, — сказал мальчик, — и палисадник, и за домом тоже.

— Ты пока еще слишком мал, чтобы стричь траву, — сказала она. — Газонокосилка разжует тебя и выплюнет.

— Кто это? — спросил мальчик и поднял руку, указывая на дом.

Сердце Мэки Лаудон екнуло, и она резко обернулась. Уже давно никто, кроме нее, не выглядывал наружу из этих окон. Но он показывал всего лишь на гипсовый бюст, который она когда-то поставила на подоконник и забыла про него так основательно, что он стал для нее невидимым.

— А, это всего лишь Парис, — сказала она.

— Чудное имя, — сказал мальчик, — но верно, смазливый парень.

— Он был дурак, не забывай об этом, — отрезала Мэки Лаудон.

— Ну, и кто он был такой?

— Вопрос в том, кто ты?

— Гил меня зовет Обезьяной.

— Это не имя для человека, — заметила Мэки Лаудон, — как тебя зовут на самом деле, мальчик?

Его лицо помрачнело, и он уставился на гравий под ногами.

— Не хочешь говорить, а? Хорошо, тогда буду называть тебя Престоном. Будешь откликаться?

Мальчик снова поднял на нее глаза.

— Хорошо. Престон, ты молоко пьешь?

— Иногда. Не всегда, — сказал Престон.

— А печенье ешь, я полагаю?

— Всегда, — ответил Престон и последовал за ней на крыльцо и в дом.

Она сдула засохшего паучка со стакана с пятнами от воды, налила ему молока и дала пирог с семенами лотоса, достав его из белого вощеного пакета с пирогами. Престон подозрительно осмотрел блестящую, словно полированную, яично-белую поверхность пирога, прежде чем откусить.

— Ну как? — спросила Мэки Лаудон. Она налила себе в чашку на два пальца холодного кофе и тоже стала есть пирог с лотосовыми семенами.

— Не знаю, только это не печенье, — ответил Престон, продолжая жевать.

— Но он сладкий, правда? И одной штуки тебе хватит на целый день. А знаешь, в чем секрет?

— Секрет?

— В нем тысячелетний яичный желток, — сказала Мэки Лаудон. — Вот что даст тебе заряд.

Престон выпучил на нее глаза и соскользнул со стула. Оставляя за собой след из крошек, исчез в гостиной. Она пошла за ним и увидела, что он, пригнувшись, стоит на вытертом ковре и поднимает угол простыни, которой Мэки завешивала Медузу.

— О-го-го, змеи, — восхищенно протянул Престон.

Мэки Лаудон отвела его руку, и простыня упала на место.

— Оставь ее в покое, она еще не закончена. С ней что-то не так, только не знаю что.

Престон обошел комнату, показывая на головы, стоящие на камине и на книжных полках.

— Это кто? — спрашивал он. — А это? А это?

— Просто люди, которых я знала, — отвечала Мэки Лаудон. — А ты не хочешь, чтобы я рассказала про Париса?

Престон кивнул, и она взяла из ящика приставного столика комок пластилина и дала ему — занять руки, чтобы не хватались за все подряд. Полусознательно он лепил то одну грубую форму, то другую, а его взгляд блуждал по комнате, но Мэки была уверена, что он внимательно слушает. Она начала с суда Париса и рассказывала все дальше и дальше.

На следующее утро Престон снова появился, и через пару недель она говорила уже о Троянской войне, а к первым заморозкам они были в пути вместе с Одиссеем.

Когда Престон приходил, демоны умолкали и держались тише обычного даже после того, как он уходил. Азазель, правда, немного ворчал, что мальчик понапрасну отнимает у нее время, но не мог сказать, почему это его так задевает. Элиэль держался отстраненно, потому что был занят. Он наблюдал за Гилом глазами Мэки Лаудон и сохранял в памяти все, что видел.

Дом Гила, где жил Престон, стоял рядом с домом Мэки Лаудон. Краска слезала с его деревянной обшивки длинными витыми полосами, а на входной двери была сине-красная переводная картинка с черепом, расколотым зигзагом молнии. Окна, закрашенные наглухо десять лет назад, днем и ночью были завешены грязными простынями, сквозь которые иногда просвечивали странные синеватые огни то в одной, то в другой комнате. В доме не жили женщины, хотя одна приходила довольно часто, а по временам появлялись небольшие шайки замурзанных, вороватых на вид детей и оставались на сутки или на несколько, но постоянно жил здесь только Престон.

Сам Гил был высокий, сутулый, с редеющими черными волосами, почти без подбородка. Ему нравилось носить одежду мотоциклиста, хотя она ему не шла.

Он был худ, словно после изнурительной болезни, и высокие ботинки, черная кожа и утыканные шипами браслеты болтались на нем, словно оперение запаршивевшего канюка. Он ездил на разукрашенном черном фургоне с задними окнами в форме пиковых тузов. Похоже, он не ходил на работу, но получал и отправлял огромную почту — горы больших коричневых коробок. Мэки Лаудон могла бы подумать, что он пересылает наркотики или другую, более громоздкую контрабанду, если бы удосужилась об этом подумать, но все такие оценки взял на себя Элиэль — с момента, когда Гил в первый раз пришел к ее дверям за Престоном.

— Выходи, Обезьяна! — прогундосил он через прорезь для почты плаксивым и вкрадчивым голосом. — Пора идти с Гилом…

И она вместе с демонами увидела, как позади губ и глаз Престона захлопнулась тысяча крошечных заслонок.


Престон любил «Илиаду», «Одиссею», ему нравилась история о Персее и горгоне, хотя его слегка передергивало от Дианы и Актеона, но о Ясоне и аргонавтах он и слова не желал слышать. В самом деле, при одном упоминании этого имени с ним произошла убийственная перемена, мальчик словно бы помешался. Побледнел, затрясся, сжал кулачок с острыми побелевшими костяшками и расплющил пластилиновую фигурку, которую Мэки Лаудон слепила, чтобы представить ему героя. Потом выскочил через заднюю дверь и очертя голову побежал по проулку.

В мгновение ока вернулся Азазель. Что я тебе говорил? — вопросил он. — Во всем том есть что-то очень и очень подозрительное.

— На детей иногда такое нападает, — сказала Мэки Ла-уцон, посчитав замечание Азазеля одной из тех шатких и туманных инсинуаций, которые он в изобилии изрекал в ту осень. Повернулась к Элиэлю, ожидая поддержки, но по какой-то причине Элиэля рядом не оказалось.


Престон не возвращался неделю или больше, но на пятый день за ним пришел Гил, как в прошлый раз. Мэки Лаудон сама себя удивила тем, что открыла ему дверь. Гил стоял на нижней ступеньке и беспокойно теребил в руках собачий строгий ошейник, перекатывая звенья с ладони на ладонь так, что возникли смутные мысли о чем-то скверном.

— Обезьяна у тебя? — спросил он.

— Это не имя для человеческого ребенка, — сказала Мэки Лаудон. — Нет, я давно его не видела.

Гил кивнул, но не двинулся с места. Он туго натянул цепь, надев крайние кольца на пальцы, затем сжал между ладонями.

— Не знала, что у вас есть собака, — сказала Мэки Лаудон.

— Хе-хе. — Гил ощерился. Его желтеющие зубы были в черных дуплах.

— Разве этот мальчик принадлежит тебе?

Гил снова открыл в усмешке гнилые зубы.

— Пожалуй, можно так сказать, — ответил он. — Его тощая жопка — она моя. — Он подбросил собранную в комок цепочку; поймал со звоном. — Старушка, не советовал бы тебе вмешиваться. — Он повернулся и оглядел улицу. — Никому нет дела, что здесь происходит.

Он удалился по заросшей бурьяном дорожке; ноги свободно болтались в слишком больших башмаках. Она с отвращением прошла за ним несколько шагов, остановилась и, осмотревшись вокруг, поняла, что он сказал правду. В домах этого квартала жили либо мошенники, либо сумасшедшие, либо вообще никто. Лужайки перед домами были мертвы, деревья умирали, холодный ветер нес мусор по середине улицы. В половине домов разбитые окна смотрели на нее, словно глазницы выстроенных в ряд пустых черепов.


Однажды холодным синим утром Престон снова пришел и встал в проулке за домом. Мэки Лаудон фазу заметила, что на нем нет зимнего пальто. Ей пришлось выйти, взять его за руку и повести, буквально заставить войти в дом. Вроде он был рад видеть ее, но не сказал ни слова. Сел на привычный деревянный стул в кухне и уставился на свои качающиеся, словно маятник, ноги.

— Тебе что, кошка язык откусила? — спросила Мэки Лаудон и положила пирог из желтой фасоли рядом с его рукой.

Она пошла к холодильнику за молоком, которое купила накануне в каком-то магическом предчувствии его возвращения, налила полный стакан, поставила перед мальчиком и вернулась, чтобы поставить пакет обратно. И при свете желтоватой лампочки холодильника увидела на пакете неясную блекло-синюю фотографию. Посмотрела на нее, посмотрела на Престона, опять посмотрела на пакет. Под фотографией ползла полоска синих букв: «Джейсон Старджес из Бирмингема, восьми лет, разыскивается с…» Она захлопнула дверцу, оперлась на нее и немного передохнула, прежде чем повернуться к нему.

— Боже мой, мальчик, — сказала она наконец. — Ты знаешь, кто ты?

И хотя ребенок ничего не ответил, Элиэль вернулся оттуда, где до сих пор прятался, и одним махом вернул ей груз ее восприятия и памяти.


Ты все испортила, — набросился на нее Азазель, — ты загубила все дело, как всегда.

Почему ты не могла удержаться и ничего пока не предпринимать? — спросил Элиэль — Бог свидетель, ты молчала достаточно долго.

Мэки Лаудон ничего не стала им отвечать. Она слонялась из комнаты в комнату, натыкаясь на мебель и дверные косяки. Давно уже они так не сердились на нее, особенно вместе, и она знала, что для этого были все основания. Престон — Джейсон — стрелой вылетел из дома, едва она задала свой глупый вопрос, и она не успела задержать его. После этого Мэки позвонила в полицию, позвонила раз, потом еще…

И это тоже получилось по-дурацки, — сказал Азазель, — судя по всему, это твой худший шаг за последнее время. Мэки Лаудон закружилась на ковре в гостиной и просунула руку в пустое пространство, откуда доносился его голос. Маленький деревянный корабль аргонавтов хрустнул под ее туфлей; она отпихнула в угол предвещавшую гибель статуэтку с форштевня. Подошла к окну, отогнула угол шторы. В сгущающихся сумерках громоздился дом Гила. Потребовался целый день, много звонков, чтобы явилась полиция. И все впустую, — прошипел Элиэль. Действительно, она видела, как они поднялись на крыльцо, поговорили с Гилом минуту-другую, стоя в дверях, а затем уехали.

— Черт бы их всех побрал, — сказала Мэки Лаудон и отпустила штору.

Она прошла на середину комнаты и сдернула покрывало с Медузы. В чем загвоздка? — спросил Азазель. Мэки смотрела на широкое деревянное пустое лицо. Тупые головы змей были слепы, потому что она не прорезала им глаз. Здесь нет силы, — грустно сказал Элиэль.

Мэки Лаудон отшвырнула стамеску, подвернувшуюся под руку. Она воткнулась между глаз Медузы. А Мэки стояла на рассохшихся досках крыльца Гила и стучала так сильно, что едва не упала вперед, когда он выдернул дверь из-под ее кулаков.

— Ты, настырная старая дубина, — задумчиво произнес Гил. — Сумасшедшая старая дубина, сказали бы легавые.

— Где мальчик? — спросила Мэки Лаудон.

Гил поднял руку прямо над своей плешью и щелкнул пальцами.

— Ушел. — Он звонко чмокнул распущенными губами. — Понимаешь, ему надо было исчезнуть.

— А что…

— Выкинь из головы, — сказал Гил, и лицо его стало жестким.

Он преступил через порог и толкнул ее ладонью в грудь. Рука была слабая и тонкая, как тростинка, но Мэки почему-то зашаталась и отступила далеко назад, в замусоренный палисадник. Медленная тонкая изморозь сыпалась на ее волосы с темного неба.

— Я говорил тебе, не лезь, — сказал Гил и еще раз толкнул ее тощей рукой. — Что хорошего из этого получилось?

Полиция сказала, чтобы я дал знать, если ты будешь донимать меня.

Он все говорил и толкал ее, но Мэки Лаудон больше не слушала. Удивлялась, что сталось с ее силой. Руки всегда были мошными, но теперь она, казалось, не могла их поднять, не могла и слова произнести, а ноги готовы были подломиться и уронить ее в измятую траву и в грязь.

— Предупреждаю тебя, старая дубина, — сказал Гил, — перестань лезть в мои дела.

Он толкнул обеими руками, и она оступилась за край насыпи. Скатилась вниз, ударившись затылком о тротуар так сильно, что на мгновение потемнело в глазах, хотя сознания она не потеряла. Так и лежала, свесив с тротуара левую руку, костяшками вниз. Капли дождя падали в уголки ее открытых глаз. Голоса пререкающихся демонов улетали вверх по спирали, все выше, пока не оставили ее в тишине и пустоте, где не было уже никаких мыслей. Два или три человека прошли мимо, прежде чем кто-то взял на себя труд поднять ее.


— Эх, Мэки, Мэки, — сказала сестра Маргарет с высоты своих шести футов двух дюймов. Она была цвета обожженной глины, волосы под белой шапочкой затянуты назад так туго, что жалостливые глаза, казалось, стали еще шире. — Когда ты в последний раз уходила отсюда, ты говорила громко и ходила гордо, и я надеялась тебя больше здесь не увидеть.

Она потрясла перед носом Мэки Лаудон двумя пилюлями, одна была красная, как пожарная машина, а другая — голубая, как яйцо малиновки. Но Мэки Лаудон не возьмет от нее лекарства. И не станет использовать свои искусные руки на трудотерапии. Она не пойдет на занятия групповой терапией и не будет ни с кем общаться. Она не будет даже говорить. Не будет. Не будет.


Когда демоны исчезли, внутренняя тишина стала по-настоящему глубокой, но Мэки Лаудон не сознавала этого. Голоса людей были далеки и совершенно неразличимы, словно стрекотание кузнечиков в траве. Она позволяла себя пасти, перегонять по отделению с одного места на другое, двигалась, как эксгумированный труп, который заставляют шевелиться серией гальванических ударов. Она сидела на пружинном диване в дневной палате и шевелилась не больше, чем каменная глыба. И совершенно сам по себе ее левый глаз поднимал и опускал свое ящеричное веко. Санитар возил перед ней шваброй; вперед-назад, вперед-назад. За ее спиной шлепали по столу карты и бормотали голоса, сливаясь с треском в ненастроенном телевизоре. Времена года сменялись за небьющимся оконным стеклом, словно слайды на экране.


«Мэки Лу! Мэки Лу!» — услышала она, но это случилось намного позже того, как Мэки начала узнавать свое имя или его вариации. Голубоватый султан пламени взметнулся к темному потолку и пропал. И она вдруг села и огляделась. Через две кровати от нее в длинном ряду спящих Малыш Уилбур подпрыгивал на своем матрасе. Обычно его привязывали, как это он сумел освободиться? Но все, что произошло потом, было еще более невероятным.

— Мэки Лу! Смотри на меня, смотри на меня, Мэки Лу!

Малыш Уилбур перестал прыгать, как обезьяна, брызнул себе в рот жидкости для зажигалок и резко дунул на зажженную спичку. Еще один плотный огненный шарик пронесся по воздуху к двери, освещая троих санитаров, которые, чуть не сбивая друг друга с ног, ворвались в палату, чтобы пригвоздить Малыша Уилбура к полу, запихнуть в смирительную рубашку и выволочь его, кричащего и брыкающегося, из палаты.

— Смотри на меня, Мэки Лу!

Но крик его утонул в голосах демонов. Азазель и Элиэль снова были здесь, бешено споря о значении того, что они видели, — тараторили с такой быстротой, что ничего нельзя было разобрать, но через час, придя к некоторому согласию, утихли и обратились к ней.

У нас есть идея, — заявил Элиэль. — Мы придумали, как можно справиться с твоей бедой.

Мэки Лаудон медленно и печально покачала головой на подушке.

— Но вы ведь ненастоящие, — сказала она.

Тебе лучше знать, — ответил Элиэль.

— Ладно. Но сделать вы ничего не можете.

Может быть, — согласился Элиэль, — но смотри, мы покажем тебе, как это сделать.

— Хорошо, — сказала она, — по крайней мере, я вас выслушаю.

И слушала покорно и внимательно до самого рассвета. Встала она, как обычно, вместе со всеми, вместе со всеми прошаркала в очереди, чтобы получить поднос с завтраком. Но когда их привели в дневную палату, позвала сестру Маргарет, попросила свои таблетки и еще раз начала с волшебной быстротой выздоравливать.


Когда Мэки Лаудон выпустили, была весна, и трава в ее палисаднике стояла по колено, но в доме мало что изменилось. Она предприняла вялую попытку обмахнуть пыль, потом выдернула стамеску, торчавшую между глаз Медузы, лизнула большой палец и смочила раненую древесину. Основательно подумала, пошла в спальню, сняла большое зеркало с двери платяного шкафа и пристроила на кресле в гостиной. Отражение переворачивало все ее движения наоборот, и из-за этого она ранила себя во время работы. Мэки потратила остаток дня, чтобы приноровиться, проработала всю ночь, и к следующему утру дело было сделано, а она даже не почувствовала усталости.

Она заклеила пластырем порезы, приготовила завтрак из сушеных грибов и сушеных пескарей, съела пару ложек маринованных овощей и выпила целую кастрюльку кофе. Отыскала бутылку льняного масла, слегка смазала законченную скульптуру и снова завесила ее простыней. Закрыв глаза и сосредоточившись, ощутила, как маленькими молоточками стучит ее сильный пульс, и ощутила лицо горгоны, выступающее у нее над бровями, словно рельеф на щите. Она аккуратно зачесала волосы на лоб и вышла из дома.

В сарае, стоявшем у проулка, была газонокосилка, которая хотя и заржавела, но по виду вроде могла работать. Мэки проволокла ее вокруг дома в палисадник, затем пошла с канистрой за два квартала на заправочную колонку и наполнила канистру бензином. В соседней скобяной лавке купила трехфутовый лом и вернулась домой с этим нескладным грузом. Она косила траву на лужайке перед домом, когда Гил вышел на улицу и поначалу не поверил собственным глазам.

— Неужто старая дубина вернулась? — спросил он, перекрывая треск мотора.

Мэки Лаудон беспечно помахала ему, продолжая свое дело. Обрезки жестких стеблей бирючины летали вокруг ее головы. Гил некоторое время ее рассматривал — покачал головой и пошел к своему фургону. Когда машина свернула за угол, Мэки выключила косилку, вошла в переднюю дверь своего дома и вышла через заднюю, по пути прихватив лом. Хватало хорошего удара, чтобы сломать хилый замок на задней двери Гила. Она вошла и тихо притворила за собой дверь.

В передней комнате на нее из темноты уставился объектив видеокамеры, словно глаз насекомого, выдвинутый на стебельке. Легкий щелчок концом лома раздробил линзы в стеклянную пыль. Так она обошла весь дом, разбивая камеры и увеличители, выковыривая механизмы проекторов и видеодек крючковатой лапой лома. Она не смотрела на кассеты и кинопленки, но не могла не смотреть на увеличенные кинокадры, изображавшие детей с детьми, детей со взрослыми, детей с разными животными, убиваемых и пытаемых детей.

Они посеяли кости, — сказал Элиэль, и Азазель откликнулся: — Они получат свой урожай.

Ей не пришлось долго ждать Гила — не намного дольше, чем нужно было, чтобы подготовиться. Под раковиной у него стояло двухгаллоновое ведро, которое она унесла к себе домой пустым и принесла обратно полным. Она отлила в кружку порцию для себя и поставила ее на ручку кресла. В замке поворачивался ключ Гила; Мэки нагнулась и приподняла ведро. Его глаза проворно скользнули по разбитой аппаратуре, он рванулся к Мэки, но едва она облила его из ведра, остановился в недоумении и принюхался. Она достала газовую зажигалку из накладного кармана юбки и свободной рукой откинула со лба волосы, открывая лицо горгоны. Руки Гила едва успели вскинуться в мольбе, как он превратился в камень. Она набрала в рот из кружки и чиркнула колесиком зажигалки. Длинный яркий язык пламени ударил вперед и поглотил его целиком.


День был безветренный, и горел только один дом; пламя поднималось вертикально в безоблачное голубое небо. Приехали пожарные, приехала полиция, они перекрыли оба конца улицы, облили водой крыши соседних домов, но в горящем доме уже нечего было спасать. Из домов, что еще не были брошены, вышли люди. Они стояли на тротуарах, сложа руки, и мрачно смотрели в огонь. Мэки Лаудон тоже стояла в своем наполовину выкошенном палисаднике, опершись на газонокосилку. Свободной рукой она крепко обхватила себя, потому что, несмотря на весеннюю погоду и сильный жар от огня, ей было очень холодно. Она ждала, что ее арестуют, но никто, казалось, ее не замечал, и, когда пламя над углями погасло, она вошла в свой дом и захлопнула дверь.


Madison Smartt Bell, «Dragon’s Seed»

Copyright © 1990 by Madison Smartt Bell

Опубликовано в «Булвард»

© И. Левшин, перевод

Элис Шелл Катанье с поросячьей беды

Эви сжала ноги и стянула ягодицы. Все замкнулось. Зубы стиснулись. Веки напряглись, не пропуская гаснущий свет дня. Внутри варежек ногти вонзились в ладошки. Даже пальцы на ногах судорожно согнулись, а кожа на голове натянулась, пока Эви ждала фыркающих смешков. В конце концов она заставила свои глаза открыться. Из-под прищуренных ресниц увидела свое полурасстегнутое клетчатое пальтишко, увидела пупырышки на коже своих темных бедер, спущенные на колени хлопчатые штанишки… в такой мороз.

Бин и его брат-близнец Джо Бой уставились на жиденькие волосы между ног Эви. Джо Бой словно больше думал о том, как бы сбежать.

— Во-ло-сы! — хрипло выдохнул он, испуганно косясь на брата.

— Заткни пасть, — сказал Бин. Выпрямился и посмотрел на сморщенное лицо Эви. Его голос перешел в визгливое хныканье: — Как же мы посмотрим, если ты ноги не разведешь?

Эви еще плотнее сомкнула ноги и закусила нижнюю губу, сглатывая комок стыда. Бин снял варежки, все в кристалликах снега, и попытался всунуть палец в тесную щелку между ее ногами. Эви ударила его правым кулаком под глазом, и он хлопнулся на ледяную корку, покрывающую землю.

Джо Бой заревел. Бин извивался и пыхтел, стараясь встать.

— Ну, Эви, ты же сказала, ты же обещала…

Эви сдернула варежки, натянула штанишки, крича пронзительно и прерывисто:

— Я обещала дать посмотреть, а не чтобы ты меня трогал! Ни за что! Ни за что!

Бин угрюмо поджал губы.

— Вот за это, Эви, скатишься только один раз, а не два.

Эви задохнулась, привычная волна беспомощности поднималась в ней, как опасный прилив. Она постаралась не закричать.

— Если не дашь съехать два раза, Бин Стоунер, я скажу!

Бин испустил визгливый смешок.

— Если наябедничаешь, так сама на себя. И все узнают, что ты делала с тех пор, как Шакл забрал твои санки!

Он торжествующе уставился на нее, но в его глазах стекленел ужас. Если мать узнает, ремня ему не миновать. Но боялся он не просто порки. Он опасался Эви, она же свихнутая! Все в Ряду говорили, что она свихнутая. Его собственная мать видела, как она ночью стояла в снегу на заднем дворе и пялилась на городские часы. А другие засекали время — больше часа в нужнике во дворе! Что она там делала столько времени?

Эви несколько секунд растерянно смотрела на Бина, потом опять его ударила, хрипло дыша через рот, словно не могла втянуть достаточно много воздуха. Попыталась сомкнуть губы — челюсть судорожно задергалась. Она поняла, что укусила себя за щеку изнутри, только когда язык коснулся солоноватой ранки. И накинулась на Джо Боя, словно он был виноват в этой внезапной боли, и ударом опрокинула его — он так и сидел на корточках, наклоняясь, словно все еще пытался увидеть, что она обещала показать, если Бин даст ей покататься на своем новеньком «Гибком летуне».

Теперь и Бин, и Джо Бой захлебывались слезами. «Ну прямо как десятилетние», — подумала Эви и судорожно втянула ледяной воздух.

— Где санки? — спросила она грозно.

Бин махнул кулаком в варежке на оледенелый куст, потом съежился в снегу, прячась от взгляда брата.

Ощущение в груди Эви, точно там затянули узловатую веревку, начало отпускать, едва она нашла санки. Еще когда ей было всего девять, в том году, когда она спрыгнула с качелей, как раз когда они взвились выше всего, еще тогда она открыла, что нет ничего лучше бешеной свободы катанья на санках с горы — совсем ничего. Стоишь на вершине длинного крутого склона, так высоко, что даже не видишь, где он кончается в глубине белого каньона, на самом его дне. Смыкаешь зубы на своем страхе, пережевываешь его и выплевываешь. И уносишься вниз, слившись в одно с санками, мчишься вниз, вниз, вниз, а лицо тебе покалывает снежная крупа. Ветер подхватывает тебя, выдирает из тела, и ты повисаешь в воздухе — холодном и свободном. Она схватила санки и пошла с ними на вершину Поросячьей Беды — самого опасного санного спуска в Нью-Шэроне, а может, и во всем графстве Мид.

Крутой склон под углом в сорок пять градусов уходил вниз от широкого плато в северном конце обширных угодий мистера Бэррона. Опасный спуск даже пешком — деревья, валуны, колючие кусты, спрятанные глубокие трещины в земле. Он видел десятки несчастных случаев с санками, и после одного из них Моуз Берхенен навсегда остался с телом, которого больше не чувствовал, скованным неподвижностью ниже подбородка.

Никто толком не знал, почему холм получил свое зловещее название. Дикон Хольм говорил, что много лет назад на плоской вершине Поросячьей Беды забивали свиней — когда у семьи Бэрронов был собственный склад-холодильник. В мясной лавке, когда мистер Джайп открыл дверь в холодильник, Эви успела увидеть безголовые свиные туши, окостеневшие, кровавые, подвешенные за задние ноги. Она слишком поздно зажмурилась и увидела свиней, визжащих, истекающих кровью, беспомощных.

Теперь, после короткой стычки с Бином, Эви отошла, насколько было возможно, — ей требовалось побольше места для разбега с прижатыми к телу санками, чтобы упасть на них у самого края и устремиться вниз по неровному опасному склону Поросячьей Беды.

В водянистом предвечернем свете Эви почти не различала черные силуэты, возникавшие впереди, пока она летела по крепкому насту. Она давно все тут знала, терпеливо изучив этот спуск за долгие месяцы в ярком свете дня, когда ясно различались валуны, узловатые древесные корни, неожиданные обрывчики. Она проложила маршрут от вершины до конца склона, срезанного длинной подъездной дорогой, которая изгибалась дугой от широкой каменной арки ворот до дома мистера Бэррона.

Эви пошла назад через дорогу и начала взбираться на вершину Поросячьей Беды, вдыхая запах свежевыпавшего снега, висящий в воздухе. К тому времени, когда она вскарабкалась на плато, небо совсем потемнело. Бин и Джо Бой следили за ней с почтительного расстояния, полные настороженности и нетерпения, хлопая руками по бедрам и подпрыгивая, чтобы согреться. Бин крикнул ей:

— Лучше поторопись, Эви!

И Джо Бой повторил:

— Ага, лучше поторопись!

Эви замкнула уши от их голосов и вцепилась в санки. Она вся горела ожиданием, ее тело устремлялось вперед ко второму полету вниз — бежало, падало с санками, неслось сквозь ранние зимние сумерки, еле касаясь наста, — и через дорогу к частоколу деревьев по ту сторону.

Второй спуск был даже лучше первого — холоднее, свободнее. А потом она медленно взобралась на Поросячью Беду и молча отдала санки Бину. Он выхватил их у нее и побежал с братом зигзагами по снегу, вопя:

— Ты свихнутая, Эви Тумс!

Эви вздрогнула.

— Нет! — Она смотрела вслед мальчишкам сквозь сгущающийся сумрак, пока они не свернули к Ряду. И снова крикнула: — Нет!

Горло у нее саднило. Внезапно подступила вялая сонливость. Стряхнув снег с варежек, она засунула руки в рукава, точно в муфту, и стояла, наблюдая за огнями, которые мало-помалу вспыхивали в окнах домов, составлявших Ряд. С Поросячьей Беды она видела всю улицу, включая ее собственный дом и соседний, залитые жутким светом от часов на башне ратуши. Она жила в Старом Ряду, в одном из двухкомнатных домишек, которым Ряд и был обязан своим названием, — шесть деревянных, построенных вплотную жилищ. Некрашеные, не дома, а узкие коридоры: внизу кухня, наверху — спальня, все под единой жестяной крышей, с параллельным рядом нужников по краю общего заднего двора.

Старый Ряд выглядел особенно тесным и убогим потому, что соседствовал с ратушей, задний фасад которой из-за какого-то просчета в планировке почти вторгался в узкий задний двор Ряда. С декоративной башенки на крыше ратуши в задние окна всех домов Старого Ряда бил холодный свет. Почти все жильцы занавешивались от него темно-зелеными шторами. Только не отец Эви. По ночам он открывал штору, так что часовой циферблат светил прямо в спальню жестким прожекторным светом, выжигавшим тени в самых дальних углах. Для Эви циферблат был пустым, лишенным век глазом, который видел все и следил за всем.

Пошел мелкий снег. Эви подумала о своих санках. Теперь они снова стояли на полке Большой лавки Шакла в Дорси. Когда два месяца назад она в первый раз увидела эти санки, то отвела глаза. Испуганно. Это был подарок на день рождения — ей исполнилось одиннадцать. Санки! То, чего она хотела больше всего, даже больше поездки на ярмарку в Дорси, где по воздуху ходила девушка с крылышками из сплошных блесток.

Но когда папа прислонил санки к стене в кухне, в горле у нее поднялся комок. Подарка от папы она не хотела. Когда он что-то дарил, у нее было только одно желание — убежать. Летом он принес домой для нее набор камешков. Она оставила камешки на кухонном столе, и убежала в нужник, и сидела там на неровном шершавом полу, привалившись спиной к хлипкой двери на задвижке. И все еще сидела там, когда стемнело.

Папа высадил дверь, Эви приподнялась, попятилась и наткнулась на закрытое крышкой сиденье, а он посветил ей в лицо фонарем. И словно пригвоздил ее взглядом. Он молчал и только смотрел на нее — долгим, прищуренным, неподвижным взглядом, словно видел ее в прицеле своего охотничьего ружья. В ушах у нее отдавался стук сердца.

Если не считать этих редких долгих взглядов, папа почти никогда не смотрел на нее. И мама тоже. Они редко смотрели на нее или друг на друга и почти не говорили — только осколочки, обрывочки, которые падали на дно колодца густого молчания: «Принеси бидон с керосином». «Сходи еще за початками». И мама: «Принеси мне мою Библию, Эва-Лина».

Когда Эви была еще в третьем классе, она часто просыпалась по ночам от скрипа и полязгивания пружин кровати в спальне у нее над головой, глухого толчения, отдававшегося в стенах, в полу, и голос матери, как натянутая проволока: «Иисусе… смилосердствуйся!» Звук этот был повсюду, Эви не затыкала ушей, а изо всех сил прижимала одеяло к глазам, пытаясь отогнать образы, которые, как враги, вырывались откуда-то изнутри нее. И дышала она так часто, что грудь тряслась и подпрыгивала.

Отец часто разрубал молчание в доме, говоря: «Иди наверх, девочка». Иногда он выжидал, пока мама не уходила из дома, но чаще она стояла прямо тут, в кухне, или сидела у плиты со своей Библией, старалась унять дрожь в руках, а глаза ее пряталась за стеклами очков для чтения. И Эви шла наверх. Она никогда не плакала. Она научилась подавлять слезы, загонять их назад. И возникали они словно бы не в глазах, а в горле. Оттуда она загоняла их ниже, в грудь, в полный до краев резервуар, всегда полный, давящий, и она боялась утонуть внутри себя.

В тот день, когда папа принес домой новые санки, она отвела от них глаза, а потом опять посмотрела. Они были прислонены к стене у задней двери, и зимнее солнце играло на их лакированной поверхности, сверкающей, как зеркало. Она зажмурилась. Но за веками горел запечатлевшийся образ, слова «СНЕЖНАЯ ПТИЦА», слагавшиеся из красных, зеленых, золотых пятен.

Папа стоял у окна и смотрел на улицу, только слегка повернувшись к ней. Тело у него было расслаблено, руки он сунул в задние карманы, вдоль челюсти подергивалась мышца, когда он проталкивал табачную жвачку от одной щеки к другой. Эви потрогала Снежную Птицу, отдернула руку, опять потрогала. После долгой тяжелой минуты она схватила санки, прижала к себе, точно щит.

Санки она спрягала под старой кушеткой, на которой спала, — придвинутой к стене кухни напротив лестницы, в стороне от заднего незанавешенного окна. Ее отчасти загораживала плита, так что глаз часов на нее прямо не светил.

Когда ночью папа и мама лежали в кровати наверху, Эви замирала в этом странном полусвете, иногда обнимая себя, словно чтобы согреться. А потом свешивалась с кушетки, удостоверяясь, что санки там, под ней, на своем месте. К голове приливала кровь, щеки горели, и ей становилось совсем дурно от неуемного желания — она ждала, когда выпадет снег.

В середине декабря в городок вторглась суровая зима, но снег не выпал. Ветер, ледяные бури срывали рубероид с крыш, ломали деревья. Одна такая буря выворотила тутовник за методистской церковью. Вода замерзала в трубах. У жителей Ряда кончалось топливо, и поговаривали, что семья Руфуса Бийла изрубила и сожгла в кухонной плите свою старинную фисгармонию.

Слушки шелестели по Ряду, как коварные ветры, — каких-то цветных изловили, когда они воровали уголь на товарной станции. Но никто толком не знал, кого изловили, да и воровал ли кто-нибудь. Эви услышала, как люди тихонько переговаривались об этом, когда ходила к Хейзеру за керосином. «Так на станции же не Питера поймали, верно?» — «Не-а». — «Так Болтса?» — «Не-а». — «Ну так кто же крал-то?»

Бесснежные морозы тянулись и тянулись. Городок мало-помалу окостеневал. А снег все не выпадал. В конце месяца санки Эви исчезли со своего места под кушеткой. Она пришла из школы и хотела посмотреть на санки; папа и мама молчали. Мама у плиты растапливала сало в сковородке, держа наготове тарелку со свиными обрезками и кукурузой. Отец забивал ножом для колки льда смятые газеты в щели задней двери.

Эви стала на колени у кушетки, а когда не увидела санок, упала на четвереньки и принялась шарить рукой по полу, точно санки были маленькой игрушкой, шариком, закатившимся в угол. Надо только пошарить хорошенько, и она их нащупает. И она шарила, шарила, а всхлипнула только раз, но всхлип этот затерялся в шипении сковородки и глухих «тук-тук» папиного молотка — он теперь прибивал полоски клеенки поверх газет.

О том, что произошло, Эви узнала от Бина. Он, пританцовывая, отыскал ее на школьном дворе.

— Эй, Эви! Где твои новые санки, Эви? Похоже, приходил продавец от Шакла и забрал их назад, а, Эви?

Джо Бой повторил за братом:

— Похоже, приходил человек от Шакла и забрал их назад, а, Эви?

На Новый год наконец пошел снег. Эви смотрела на снег сухими, как зола, глазами. Если бы снег выпал раньше, думала она, если бы она успела покататься, забрал бы Шакл назад подержанные санки? А снег все валил, стирая границу — где кончается Старый Ряд и начинается Нью-Шэрон, — окутывая городок покровами призрачной белизны.

Катание с Поросячьей Беды по свежему плотному снегу казалось более стремительным, более крутым, чем обычно. Каждый день после школы Эви взбиралась на холм и смотрела. Туда многие поднимались посмотреть, особенно трусы вроде Бина с Джо Боем, у которых духа хватало, только чтобы возить друг друга по школьному двору. Новенькие санки Бина выглядели так, будто на них и не ездили вовсе.


После того как Бин и Джо Бой ушли, Эви оставалась на Поросячьей Беде почти до темноты. Потом, спотыкаясь, тоже побрела домой, иногда останавливаясь, зачерпывая снег руками в варежках и подбрасывая его в воздух: белые хлопья плясали и опускались на ее запрокинутое лицо. Шла она медленно и волочила одну ногу, точно метлу, оставляя на снегу длинные сплошные полосы. Наконец остановилась перед своим домом. Сквозь заиндевевшее окно просвечивало слабое желтое сияние керосиновой лампы на столе.

Едва Эви повернула ручку входной двери, ведшей прямо в кухню, как ощутила запах крови. Она в испуге попятилась, боясь увидеть обливающуюся кровью мать и отца над ней с ремнем в руке. Но почуяла она не кровь своей матери. Она посмотрела на руки папы, красные по запястья. Он свежевал кроликов. Опять охотился в запрещенное время, не в сезон. Тощие кроличьи тушки плавали в оцинкованной лохани, полной кирпичного цвета воды.

Ее родители стояли у плиты — у них была привычка стоять там, греясь. И стояли там теперь, хотя она была совсем холодной. Эви посмотрела на решетку, где зола уже стала белесой, на пустое ведро из-под угля. Ее мать, чуть слышно напевая духовный гимн, рассеянно помешивала кукурузную кашу, комкастую и застывшую.

Эви сняла пальтишко и повесила его на задней двери, старательно не глядя в зеркало над тумбочкой из-под граммофона, где у них стоял тазик для мытья. Она нашарила в ящике тряпочку и утерла влажное лицо, по-прежнему отводя глаза от зеркала. Прежде она разглядывала себя в зеркале, стараясь понять тайную причину, обнаружить недостаток, из-за которого папа и мама всегда смотрели мимо нее, всегда разглядывали что-то в другом углу комнаты, что-то за окном. А потом Эви перестала смотреть на себя в зеркалах, отворачивалась от своего отражения в окнах, мимо которых проходила, и даже в лезвии ножа.

Она села у кухонного стола, стащила галоши, с которых капала вода, потом тщательно вытерла половой тряпкой натекшую на линолеум грязную лужицу. Мама подошла к столу с тарелкой каши и ломтями хлеба, так и не вынутыми из формы для выпечки. И придвинула к Эви банку с сиропом.

Эви кое-как открыла крышку и намазала ломти тоненьким слоем сиропа, потом начала откусывать — нервно, по крошке, будто человек, которому нехорошо, и он боится, что от еды его вывернет наизнанку. Она вынуждала себя дышать, вслушиваясь в напряженный голос мамы, поющей «Иисус — весь мир мой».

Эви кончила есть, она беззвучно положила вилку на тарелку, теперь пустую, и сидела, изо всех сил сдвинув колени и ступни, вжимая локти в бока. И чувствовала себя очень большой, очень заметной.

«Десять отнять один будет девять… — безмолвно она начала игру, которую придумала на уроке мисс Бербейкер, когда выучила вычитание. — Девять отнять один будет восемь, восемь отнять один будет семь, семь отнять один будет шесть»… А потом: «Эви отнять пальцы на ногах будет девять, Эви отнять ноги будет восемь, Эви отнять руки будет семь… Эви отнять лицо будет один, Эви отнять»…

Тишина — мама соскребла оставшуюся кашу в банку и поставила в ледник. Обтерла руки о фартук по бокам, достала из угольного ведра совок и стала выгребать с решетки холодную золу.

Тут отец сказал Эви, не глядя на нее:

— Иди наверх, девочка.

Она поглядела на повернутое в сторону лицо матери, на щеку, все еще в пятнах старых синяков. Мама сказала:

— Слушайся папу, Эва-Лина.

Эви попыталась сглотнуть сквозь кулачок ужаса, сжавший ей горло. Она начала подниматься по лестнице, папа шел следом. Они вошли в спальню, совсем темную, если не считать полосок белого света по краям оконной шторы. Папа дернул штору так, что она взлетела вверх с громким щелчком. Свет городских часов залил комнату, вокруг которой с гвоздей, вбитых в стены, свисала их одежда — мамина, папина и ее — подобие пустых бесформенных фигур, заполнявших узкую комнату, сжимая ее пространство так, что оно могло вместить только кровать, мамину качалку, комод без ножек.

Эви на негнущихся ногах подошла к родительской кровати и уставилась на ровный рад нужников, словно ненастоящих в свечении больших часов. В тишине каждый звук раздавался четко, усиленно. Она услышала свистящий шорох папиного ремня, когда он тащил его из брючных петель, а когда вешал на гвоздь, пряжка чуть-чуть звякнула. Она не могла посмотреть на него, но знала, что сверкающий циферблат высеребрил его наготу патиной ледяного света.

Матрас накренился, когда он всей тяжестью опустился на кровать. Она чуяла кроличью кровь на его руках, прилипших к ее лицу, когда он притянул ее к себе. Она упала на колени, и он ее выпустил. Эви закрыла глаза, ее взгляд обратился вовнутрь, и она увидела, как городские часы разлетелись на стеклянные осколки, заставив их окаменеть от взорвавшегося морозящего света.

Внизу в кухне ее мать все пела и пела тихим напряженным голосом:

— Иисус — весь мир мой, жизнь моя, всей радости начало… Он друг мой каждый день, и без Него я пала…

В эту ночь на заднем дворе, когда Ряд давно уснул, Эви набила снега в рот и стояла на холоде, пока онемение не наползло на нее, словно вторая кожа, и она не перестала что-либо чувствовать. Совсем перестала.


Эви стояла на плоской вершине Поросячьей Беды. Снова шел снег, ложась на дугу подъездной дороги у подножья склона. Она так хорошо изучила расписание мистера Бэррона, что могла даже не смотреть на городские часы. Его «паккард» с Сетом Прайсом за рулем всегда сворачивал на эту дорогу сразу, как закатывалось солнце, точно, когда часы начинали отбивать пять. И в приближающихся лучах фар будут кружить хлопья, выхваченные из ранних зимних сумерек.

Она уже договорилась с Бином — сразу после уроков.

— Ну, так ты хочешь? — У него заблестели глаза, она видела, что он боится и что его одолевает жадность. — Так хочешь или нет?

Бин попятился, неуклюже пряча санки за спиной. Он облизнул верхнюю губу, утер ее рукавом и посмотрел на нее хитро, расчетливо.

— Не знаю, Эви.

Она сглотнула, сунула руку в карман пальто и вытащила замызганный носовой платок с голубыми цветочками. Уголок его был завязан узлом. Стащив варежки и зажав их в зубах, она развязала узелок и извлекла пятицентовик и два цента. Сунула варежки в карман и протянула деньги Бину.

— У меня есть семь центов, — придушенно сказала она, глядя, как он рассматривает монеты.

Он отвел глаза. Потом с внезапной злорадной твердостью объявил:

— Только когда ты скажешь, что ты свихнутая.

Эви потрясенно уставилась на него. Она прошептала:

— Я не свихнутая.

Бин сжал губы.

— Только когда ты скажешь, что свихнутая.

— Нет, — сказала она.

Их взгляды скрестились, у него дрожали губы, и Эви было решила, что он уступит. Но он стоял на своем. Ей стало страшно, что она так и не получит санки.

— Ты свихнутая, так мама сказала.

— Нет.

— Скажи!

— Нет.

— Ну, ладно же, Эви…

— Нет.

В кружащую снегом тишину врывались крики и смех тех, кто катался с дальнего пологого склона по ту сторону Поросячьей Беды. Бин упрямо смотрел на нее.

— Нет. Пока не скажешь, что ты свихнутая.

Эви сжала кулаки и посмотрела на Ряд, на свой дом. Голос Бина доносился словно бы откуда-то издалека:

— Ни разочка ты не прокатишься, Эви. Ни единого, пока не скажешь, что ты…

Она поглядела мимо него. Еле слышным голосом, хрипло, точно едва очнувшись от тяжелого сна, точно заговорив после многодневного молчания, прошептала:

— Я свихнутая.

Бин нерешительно заморгал. Потом схватил деньги и попятился с издевательским смешком.

— Да смотри, не позабудь того, что ты мне еще должна!

Он скользил, спотыкался и чуть не падал в снег, торопясь убраться от нее подальше.

Эви крикнула в ответ сквозь обжигающие горло слезы:

— А ты не приводи своего дурака брата!

Бин спустился уже до середины склона и завопил пронзительным, дрожащим голосом:

— Скатишься только один раз, Эви Тумс!


Эви выжидала, поставив санки вертикально, уперев в снег концы красных полозьев. Она стояла на вершине Поросячьей Беды, следила за клубами дыма, лениво выползающими из некоторых труб над Рядом — над трубой ее дома дым не вился, — следила и выжидала. Предвечернее небо над головой, далекое и белое, одевалось холодным сиянием. Мелко сыплющийся снег стал похож на пепел. Она перевела взгляд на южную часть городка.

Вдали по Мейн-стрит и через площадь медленно полз «паккард» мистера Бэррона. Других машин видно не было. Лимузин остановился перед знаком «стоп» у почты, и Эви, не глядя на часы, знала, что сейчас пять без трех минут. Автомобиль двинулся дальше, мимо ратуши, мимо методистской церкви и вверх по склону, где начиналась дорога к Академии Мередита. Еще остановка у знака «стоп» на углу возле белого кладбища. Автомобиль слегка занесло к ограде кладбища, но он тут же покатил прямо. Длинная вереница обледенелых деревьев. Наконец с величавой медлительностью автомобиль свернул на бэрроновскую подъездную дорогу.

Эви на вершине Поросячьей Беды, совсем готовая, прижимала санки к телу. Городские часы начали гулко бить. Пять часов. Ее пробрала дрожь. Быстро замелькали непрошенные образы, дергаясь, вспыхивая, точно конец не остановленной вовремя киноленты.

Пять часов. Едва молоток ударил по колоколу, она бросается вперед, как подхлестываемый ветром огонь, опрокидывая «Гибкого летуна» на снежную землю, и та словно прыгает навстречу с мощью гранита.

Звон курантов теряется в вое ветра, деревья и валуны Поросячьей Беды неясными пятнами проносятся мимо, а она направляет санки на светящиеся фары «паккарда». И проносится среди снежного сверкания с такой точностью, что сама удивляется, когда перед ней вдруг вздымается «паккард» — черная стена стали с пятнами хрома.

Она появляется прямо перед автомобилем, его фары вдруг стремительно описывают желтоватую световую дугу, словно прожектора, сорвавшиеся с креплений.

Ее тело содрогается и ломается, темная вода заливает горло, врывается в ноздри, струится из глаз. «Гибкий летун» под ней разлетается веером сверкающих обломков, но она продолжает скользить, борясь с ветром, борясь с земным притяжением, и наконец взмывает вверх и парит над городом на своих изломанных крыльях.


Alice Schell, «Slamming On Pig’s Misery»

Copyright © 1990 by Alice Schell

Опубликовано в «Стори», 1990

© И.Гурова, перевод

Терри Биссон Медведи, узнавшие огонь

Я вез своего брата-проповедника и племянника — сына проповедника — по Шестьдесят Пятому шоссе, и аккурат к северу от Боулинг-Грин шина и лопнула. Дело было в воскресенье вечером, мы ездили навещать мамашу. Машина была моя. Когда шина лопнула, братец понимающе застонал, потому что в семье я один такой старомодный (так они говорят), что сам чиню шины, и брат постоянно талдычит, чтоб я завел бескамерные и перестал покупать старые шины.

Зато если ты сам умеешь латать и монтировать шины, ты можешь их добывать, считай, задаром.

Лопнула левая задняя шина, так что я съехал на разделительную полосу, на траву. По тому, как мой «кадиллак» наклонился, когда встал, было видать, что шине совсем конец.

— Да, — сказал Уоллес, — думаю, нет смысла спрашивать, есть ли у тебя в багажнике клей «Флэт-фикс».

— Подержи-ка фонарик, сынок, — сказал я Уоллесу-младшему.

Он достаточно большой, чтобы помочь, и не такой большой (пока еще), чтобы думать, будто он сам все умеет. Если бы я женился и завел детей, такого сорта парнишка был бы по мне.

У моего старого «кадиллака» большой багажник, его можно набить, как сарай. Это «кадди» 1956 года. Уоллес был в воскресной рубашке и помощь свою предлагать не стал, и я тащил из багажника журналы, рыболовные снасти, деревянную коробку с инструментами, старую одежду, автомобильные причиндалы в плетеном мешке, садовый опрыскиватель — искал домкрат. Запаска была вроде мягковата.

Фонарик погас.

— Потряси его, сынок, — сказал я.

Фонарик зажегся. Ручной домкрат у меня давно пропал, но я вожу с собой маленький гидравлический на четверть тонны. В конце концов он нашелся под связкой мамашиных журналов «Южная жизнь» за 1978–1986. Давно собирался отвезти их на свалку. Если бы Уоллес не торчал рядом, я бы разрешил Уоллесу-младшему поддомкратить ось, но тут встал на колени и сделал это сам. Не будет ничего плохого, если мальчишка научится менять шины. Даже если вы не собираетесь их клеить и монтировать, вам придется сменить пару-другую шин в этой жизни. Свет погас опять прежде, чем колесо оторвалось от земли. Я удивился, увидев, что уже совсем стемнело. Был конец октября, начинались холода.

— Тряхни-ка его опять, сынок, — сказал я.

Свет зажегся, но тусклый. Мигающий.

— При бескамерных у тебя не будет проколов, — изрек Уоллес таким голосом, каким он говорит, обращаясь сразу к нескольким людям; на этот раз — ко мне и к Уоллесу-младшему. — А даже когда они бывают, достаточно попрыскать этой штукой, именуемой «Флэт-фикс», и езжай дальше. Три доллара девяносто пять центов за упаковку.

— Дядя Бобби сам могет чинить шины, — заявил Уоллес-младший, из чувства лояльности, надо полагать.

— Может, — сказал я из-под машины.

Если оставить это дело на Уоллеса, мальчик будет разговаривать как те, кого мамаша называет «мужланами из предгорий». Но ездить будет на бескамерных шинах.

— Встряхни-ка его еще, — сказал я, потому что свет опять почти потух.

Я открутил гайки, складывая их в колесный колпак, и снял колесо. Шина лопнула по всему боку. Да, ее уже не починишь. Не то чтобы меня это заботило. Дома за сараем лежит штабель этих шин, высотой с человека.

Свет опять погас, а затем разгорелся лучше, чем прежде, и светил, пока я насаживал запаску. Гораздо лучше разгорелся. Просто-таки море тусклого, мерцающего оранжевого цвета. Тут я повернулся, чтобы взять гайки, и открыл рот, потому что фонарь, который держал мальчишка, вовсе и не горел. Светили нам два медведя, они стояли с факелами у края деревьев. Большие, фунтов по триста, и футов по пять в высоту. Уоллес-младший и его отец уже увидели их и стояли совсем тихо. Медведей лучше не тревожить.

Я выудил гайки из колпака и навинтил на место. Обычно-то я их малость смазываю, но тут махнул на это рукой. Сунулся под машину, опустил и вытащил домкрат. Вздохнул с облегчением, увидев, что запаска достаточно тугая и можно сразу ехать. Положил домкрат, ключ и спустившее колесо в багажник. Сунул туда же колпак, вместо того чтобы ставить его на место. За это время медведи не шевельнулись. Они просто стояли и высоко держали свои факелы, то ли из любопытства, то ли из добропомощности, кто тут разберет? Похоже, за ними, среди деревьев, были и другие медведи.

Мы разом открыли три дверцы, убрались в машину и рванули прочь. Первым заговорил Уоллес.

— Похоже, медведи узнали огонь, — сказал он.


Когда мы отвезли мамашу в Дом, а было это почти четыре года (сорок семь месяцев) назад, она сказала Уоллесу и мне, что готова к смерти. «Не тревожьтесь обо мне, мальчики, — прошептала она, притянув нас к себе, чтобы сестра не могла расслышать. — Я проехала миллион миль и готова перебраться на другой берег. Я не протяну долго». Тридцать девять лет она водила школьный автобус по окрестным деревням. После, когда Уоллес ушел, мамаша рассказала мне свой сон. Орава докторов сидела вокруг нее и спорила о ее болезни. Один сказал: «Ребята, мы сделали для нее все, что могли, давайте ее отпустим». И они подняли руки и заулыбались. Однако той осенью она не умерла и вроде была обескуражена, но с приходом весны забыла об этом, как часто бывает со стариками.

Я вожу Уоллеса с пареньком к мамаше по воскресеньям; вдобавок по вторникам и четвергам езжу один. Обычно застаю ее сидящей перед телевизором — даже если она туда и не смотрит. Сестры всегда держат телевизор включенным. Они говорят, старикам нравится, когда крутят кино. Это их успокаивает.

— Я тут слышала, медведи узнали огонь, это вранье? — спросила мамаша во вторник.

— Это правда, — ответил я, расчесывая ее длинные белые волосы черепаховым гребнем, который Уоллес прикупил для нее во Флориде.

В понедельник про медведей напечатали в Луисвилльском «Курьер джорнэл», а во вторник передали в ночных новостях, то ли по Эн-би-си, то ли по Си-би-эс. Люди видели медведей по всему штату, и в Вирджинии тоже. Медведи перестали впадать в спячку и явно задумали провести зиму на разделительных полосах федеральных дорог. В горах Вирджинии всегда водились медведи — но только не здесь, не в Западном Кентукки, здесь их не было почти сотню лет. Последнего убили, когда мамаша была еще девочкой. «Курьер джорнэл» предполагал, что медведи пришли вдоль Шестьдесят Пятой из канадских и мичиганских лесов, но один старик из графства Аллен (его показывали по национальному телевидению) сказал, что в холмах всегда жили несколько медведей и что теперь, когда у них есть огонь, пошли вместе с остальными.

— Они больше не впадают в спячку, — сказал я. — Разжигают огонь и поддерживают его всю зиму.

— С ума сойти, — сказала мама. — Интересно, до чего они еще додумаются.

Пришла сестра и забрала у нее табак — это значило, что пора спать.


В октябре Уоллес-младший всегда живет у меня, потому что его родители уезжают в лагерь. Понимаю, как странно это звучит, но так оно и есть. Мой брат — священник (реформированный Дом Праведного Пути), но две трети своего дохода он извлекает из торговли недвижимостью. Они с Элизабет ездят в лагерь, который называется «Убежище Христианского Успеха»; это в Южной Каролине, люди со всех концов страны учатся там продавать друг другу всякие вещи. Я знаю про все это не потому, что они вдруг надумали мне рассказать, а потому, что видел как-то ночью по телевизору рекламу «Плана Успеха в Реализации Ценностей».

Уоллеса-младшего высадили из школьного автобуса у моего дома в среду, в день, что они уехали. Мальчику не приходится набивать свою сумку, когда он перебирается ко мне. У него есть собственная комната. Я — старший в семье, а потому и застрял в старом семейном гнезде у Смитс-Гроув. Дом понемножку разваливается, но мы с Уоллесом-младшим на это не смотрим. В Боулинг-Грин у него тоже есть своя комната, но так как Уоллес и Элизабет каждые три месяца переезжают в другой дом (согласно Плану), то он держит свое ружье, и комиксы, и всякую всячину, ценную для парня его возраста, в старом доме. Когда-то я делил эту самую комнату с его отцом.

Уоллесу-младшему двенадцать. Вернувшись с работы, я нашел его сидящим на заднем крыльце, с которого видно шоссе. Я занимаюсь страховкой урожаев.

Переодевшись, я показал ему, как вбить кромку шины на место — двумя способами: молотком или весом машины. Чинить шины вручную — все равно, что варить пиво из сорго. Умирающее искусство. Но парень схватил это на лету. Я сказал:

— Завтра покажу, как надевать шину молотком и монтажкой.

— А я хочу поглядеть на медведей, — проговорил он.

Мальчишка смотрел через поле на Шестьдесят Пятую; она обрезала угол нашего поля. По ночам из дома слышно, что иногда шоссе шумит, как водопад.

— Днем костров не разглядеть, — ответил я, — ты погоди до ночи.

Вечером Си-би-эс или Эн-би-си (я все пугаю, кто есть кто) говорило о медведях отдельно; этой историей интересовались по всей стране. Их видели в Кентукки, Западной Вирджинии, Миссури, Иллинойсе (на юге) и, конечно, в Вирджинии. Медведи всегда водились в Вирджинии. Какие-то типы даже рассуждали об охоте на медведей. Один ученый сказал, что они направляются в штаты, где снег есть, но его не слишком много и где на разделительных полосах достаточно древесины для костров. Он туда пробрался с видеокамерой, но на его кадрах были только размытые фигуры, сидящие вокруг костра. Другой ученый сказал, что медведей привлекают ягоды нового кустарника, который растет только на разделительных полосах федеральных дорог. Он утверждал, что эти ягоды — первый новый вид в истории последних лет, что они вывелись из-за смешения семян вдоль дорог. Парень съел перед телекамерой одну ягоду, перекосился и назвал ее «новоягодой». Эколог-климатолог сказал, что теплые зимы (прошлой зимой в Нешвилле снег не выпадал, а в Луисвилле был только один снегопад) изменили цикл медвежьей спячки и теперь медведи могут все помнить от года к году. «Медведи могли овладеть огнем сто-летая назад, — сказал он, — и забыть об этом». Другая теория гласила, что они открыли (или вспомнили) огонь во время пожара в Йеллоустонском парке несколько лет назад.

По телевизору показали других парней, толковавших о медведях, а медведей почти не показали, и нам с Уоллесом-младшим это надоело. Управившись с ужином, я повел мальчика к ограде позади дома. За полосами дороги и деревьями мерцал свет медвежьего костра. Уоллес-младший хотел вернуться в дом за своим ружьем 22-го калибра и подстрелить медведя, но я объяснил ему, почему это нехорошо.

— Притом — сказал я, — 22-й калибр ничего не сделает с медведем, разве что взбесит. Кроме того, — добавил я, — охотиться на разделительных полосах — это против закона.


Единственная хитрость при ручном монтаже шин — как заправить кромку, когда шина уже на диске. Ставишь колесо стоймя, садишься на него верхом и подскакиваешь вместе с ним, пока шина не расправится. Когда кромка заходит за край, слышится удовлетворенное «поп». Во вторник я не отправил Уоллеса-младшего в школу и показывал ему, как это делается, пока он не усвоил как следует. Потом мы перелезли через изгородь и перешли поле, чтобы взглянуть на медведей.

«С добрым утром, Америка» утверждала, что в северной Вирджинии медведи жгут свои костры весь день. Но здесь, в Западном Кентукки, было пока тепло для позднего октября, и медведи собирались к кострам только ночью. Где они бродили и что делали днем, не знаю. Может быть, смотрели из кустов новоягоды, как мы с Уоллесом-младшим перелезали через казенную ограду дороги и переходили полосы, ведущие на север. У меня был с собой топор, а у мальчика — его ружьишко; не потому, что он хотел убить медведя, а потому, что мальчикам нравится таскать с собой какое-нибудь оружие. Разделительная полоса вся заросла кустарником и ползучей травой, а вверху были клены, дубы и платаны. Мы ушли всего на сотню ярдов от дома, но прежде я никогда не был здесь и не слышал, чтобы тут побывал кто-нибудь еще. Место, похожее на первозданный лес. Мы отыскали тропинку и прошли по ней вдоль медлительного, короткого ручейка, перетекавшего из одной решетки в другую. Увидели следы в серой глине — первый знак, что медведи здесь.

Пахло вроде бы плесенью, но не то чтобы неприятно. На поляне под большим дуплистым буком, где ночью горел костер, осталась куча пепла. Вокруг были неровно выложены поленья, и запах стоял сильный. Я пошевелил пепел, под ним оказалось довольно углей, чтобы разжечь новый костер, так что я снова их засыпал на прежний манер.

Потом нарубил немного дров и сложил у кострища, как полагается хорошему соседу.

Может быть, медведи и тогда наблюдали за нами из-за кустов. Тут не догадаешься. Я попробовал новоягоду и сплюнул. Она была до того сладкая, что сводило рот, — как раз такая штука, что должна, по-моему, нравиться медведю.


Этим вечером после ужина я спросил Уоллеса-младшего — может, он хочет поехать со мной навестить мамашу. И не удивился, когда он сказал «да». Дети куда уважительней к другим, чем думают люди. Мы нашли мамашу сидящей на бетонном крыльце Дома. Она смотрела, как по Шестьдесят Пятой едут машины. Сестра сказала, что весь день она была в возбуждении. Этому я тоже не удивился. Каждую осень, когда падают листья, она начинает беспокоиться или, может, снова начинает надеяться. Я отвел ее в гостиную и причесал ее длинные белые волосы.

— Одни медведи по телевизору, — пожаловалась сестра, переключая каналы.

Когда она ушла, Уоллес-младший взял пультик и мы посмотрели специальный репортаж Си-би-эс или Эн-би-си о каких-то виргинских охотниках, у которых подожгли дома. Репортер расспрашивал охотника и его жену — у них сгорел дом в долине Шенандоа, ценой в сто семнадцать с половиной тысяч долларов. Жена обвиняла медведей. Муж медведей не обвинял, но ходатайствовал о компенсации от штата, потому что имел действующую охотничью лицензию. Тогда член комиссии штата по охоте сказал, что обладание охотничьей лицензией не может запретить (воспрепятствовать — так он, кажется, выразился) предмету охоты нанести ответный удар. Я подумал, что для члена комиссии штата он мыслит удивительно либерально. Конечно, ему так полагалось — отбиваться от оплаты. Сам-то я не охотник.

— Не стоит тебе навещать меня в воскресенье, — сказала мамаша Уоллесу-младшему и подмигнула. — Я наездила миллион миль и одной рукой уже держусь за ворота.

Я приобвык, что она так говорит, особенно осенью, но боялся, что это расстроит мальчика. И в самом деле, когда мы уезжали, он казался взволнованным, и я спросил, в чем дело.

— Как она могла наездить миллион миль? — спросил он.

Мамаша говорила о 48 милях в день в течение 39 лет, и он тут же посчитал на своем калькуляторе, что это будет 336 960 миль.

— Наездила, — сказал я. — На деле было сорок восемь миль утром и сорок восемь днем. И еще поездки на соревнования. И старые люди любят малость прибавить.

Мамаша была первой женщиной — водителем школьного автобуса в штате. Она ездила каждый день, и на ней держалась семья. Папа только обрабатывал землю.


Обычно я сворачиваю с шоссе у Смитс-Гроув, но этой ночью проехал на север до самой Лошадиной пещеры, а потом обратно, чтобы мы с Уоллесом-младшим могли посмотреть на медвежьи костры. Их было не так много, как изображало телевиденье, — по одному на шесть-семь миль, спрятанные за купой деревьев или под скалистым обрывом. Наверное, медведи искали, где есть и вода, и топливо. Уоллес-младший хотел постоять и посмотреть, но по закону стоять на федеральной дороге нельзя, и я боялся, что нас накроет полиция.

В почтовом ящике лежала открытка от Уоллеса. Дела у него и Элизабет обстояли отлично, и они чудесно проводили время. Ни слова об Уоллесе-младшем, но мальчику вроде было все равно. Как большинство ребят его возраста, он на деле не любил ездить туда-сюда с родителями.


В субботу днем мне позвонили из Дома на службу («Берли Белт Дрот и Хейл») и передали, что мамаши нет. Звонили, когда я ездил. По субботам всегда так Единственный день, когда сельского жителя можно застать дома. Я позвонил на службу, услышал новость, и сердце у меня буквально остановилось, но только на секунду. Давно был к этому готов.

— Это благословение, — сказал я, дозвонившись до сестры.

— Вы не поняли, — объяснила сестра. — Она не отошла, а ушла. Ваша мать сбежала.

Мамаша вышла через двор в конце коридора, когда рядом никого не было. Дверь отомкнула своим гребнем, унесла покрывало с кровати — собственность Дома. Я спросил, как насчет ее табака. Табак тоже пропал — верный признак, что она ушла надолго. Я был во Франклине, и мне понадобилось меньше часа, чтобы по Шестьдесят Пятой добраться до Дома. Сестра сказала, что мамаша последнее время вела себя странно. Конечно, ничего другого они не скажут. Мы осмотрели двор — это всего лишь акр голой земли между федеральным шоссе и соевым полем. Потом мне велели позвонить в полицию и оставить сообщение для шерифа. За мамашино содержание надо было платить, пока ее не занесут в списки пропавших, то есть до понедельника.

Когда я вернулся домой, было уже темно, и Уоллес-младший готовил ужин. Попросту говоря, открывал консервные банки, заранее выбранные и стянутые вместе резинкой. Узнав, что бабушка сбежала, он кивнул и ответил: «Так она нам и говорила». Я позвонил во Флориду и оставил сообщение на автоответчике. Больше делать было нечего. По телевизору ничего путного не показывали. Я выглянул из задней двери, увидел свет костра, мерцающий сквозь деревья на Шестьдесят Пятой дороге, и сообразил, что, может, и знаю, где искать мамашу.


Становилось все холоднее, и я достал куртку. Парню велел караулить у телефона на случай, если позвонит шериф, но когда с полдороги взглянул назад, он оказался тут как тут. Без куртки. Он прихватил с собой ружье, и пришлось велеть ему прислонить эту штуку к нашей изгороди. В темноте было труднее перелезать через казенное ограждение дороги, чем днем, возраст у меня не тот. Мне шестьдесят один. Шоссе кишело легковушками — они ехали на юг — и грузовиками, ехавшими на север.

На обочине трава была высокая, мокрая от росы, и брюки у меня отсырели. Здесь рос пырей.

Под деревьями стояла кромешная тьма, и мальчик ухватил меня за руку. Потом посветлело. Я было подумал, это луна, но это лучи фар дальнего света сияли, как лунный свет, на верхушках деревьев. Мы с Уоллесом-младшим пробрались сквозь кусты и скоро нашли тропинку со знакомым медвежьим запахом.

Боязно было приближаться к медведям ночью. Если идти по тропинке, можно наскочить на кого-нибудь из них в темноте, но, если пойти через кусты, нас могут принять за охотников. Я подумал, не стоило ли все-таки прихватить с собой ружье.

Мы шли дальше по тропинке. Свет вроде бы сыпался с древесных крон, как дождь. Идти было легко, особенно если не пытаться смотреть на тропу, а позволить ногам самим находить дорогу.

Потом я увидел их костер между деревьями.


Костер был в основном из платановых и буковых сучьев — от такого огня мало жара и много дыма. Медведи еще не разобрались, как обходиться с дровами. Но поддерживали огонь правильно. Здоровенный медведь цвета корицы — похоже, с севера — тыкал в огонь палкой и время от времени подбрасывал сучья из кучи дров. Остальные сидели на бревнах, свободным кругом. В основном это были небольшие, черные или светло-коричневые медведи, среди них была мать с медвежатами. Некоторые ели ягоды из колесного колпака. Моя мамаша не ела, она просто сидела среди них и смотрела на огонь. Плечи закутаны в покрывало, унесенное из Дома.

Если медведи и заметили нас, то никак не подали вида. Мама пошлепала по бревну рядом с собой, и я сел. Медведь, сидевший по другую сторону, отодвинулся, уступая место Уоллесу-младшему.

Медведи пованивают, но не так уж неприятно, если притерпеться. Это не похоже на коровник, пахнет диким зверем. Я наклонился, чтобы шепнуть кое-что мамаше, но она покачала головой. Неприлично шептаться на глазах этих существ, у которых нет дара речи, — дала она мне понять без слов. Уоллес-младший тоже молчал. Мамаша поделилась с нами покрывалом, и мы, казалось, долгие часы сидели, глядя в огонь.

Большой медведь, который присматривал за костром, ломал сухие сучья, держа их за один конец и наступая на другой — так, как делают люди. Он умело поддерживал ровный огонь. Еще один медведь временами тыкал в костер палкой, но остальные сидели тихо. Похоже на то, что несколько медведей знали, как использовать огонь, и вели остальных за собой. Но разве так не бывает всегда и повсюду? Временами в световой круг входил медведь поменьше с охапкой дров и кидал ее в кучу. Древесина с разделительной полосы серебрится на изломе, как сплавной лес.

Уоллес-младший не такой непоседа, как многие дети. Оказалось, что сидеть, уставясь в огонь, приятно. Я отщипнул кусочек мамашиного «Краснокожего», хотя обычно не жую табак. Это было все равно, что навестить ее в Доме, только интересней, потому как здесь были медведи. Восемь или десять медведей. Да и смотреть в костер было нескучно: там разыгрывались крошечные драмы, когда огненные чертоги возникали и рушились в снопах искр. Мое воображение работало вовсю. Я смотрел на медведей в кругу и пытался понять, что они видят. У некоторых глаза были закрыты. Хотя медведи собрались вместе, в душе они, казалось, оставались одиночками, словно каждый сидел сам по себе перед своим огнем.

Колпак прошел по кругу, и мы все взяли по нескольку новоягод. Не знаю, как мамаша, но я только сделал вид, будто ем. Уоллес-младший перекосился и выплюнул свою ягоду. Когда он заснул, я закутал нас всех в покрывало. Становилось все холоднее, а меха, как у медведей, у нас не было. Я готов был уйти домой, но мамаша — нет. Она показала на кроны деревьев — там растекался свет, — потом показала на себя. Подумала, что ангелы спускаются с небес? Это были фары грузовика, ехавшего к югу, но мамаша казалась до крайности довольной. Я держал ее за руку и чувствовал, как рука становится все холоднее и холоднее.


Уоллес-младший разбудил меня, постучав по коленке. Уже рассвело, и его бабушка умерла, сидя на бревне между нами. Костер был укрыт пеплом, медведи скрылись, и кто-то ломился через лес без дороги. Это был Уоллес. За ним поспевали двое полицейских. Уоллес был в белой рубашке, и я понял, что сейчас — утро воскресенья. Он печалился из-за маминой смерти и все равно казался раздраженным.

Полицейские нюхали воздух и кивали. Медведями пахло еще крепко. Мы с Уоллесом завернули мамашу в покрывало и понесли тело к шоссе. Полицейские задержались, чтобы разбросать остатки костра и зашвырнуть дрова в заросли. Мелочное занятие. Они сами походили на медведей, такие одинокие внутри собственной формы.

На разделительной полосе стоял Уоллесов «Оддсмобиль-98»; в траве его бескамерные шины выглядели спущенными.

Перед ним стояла полицейская машина с полисменом возле дверцы, а за ней — катафалк, тоже «Олдс-98».

— Первый случай, когда они беспокоят стариков, — сказал полицейский Уоллесу.

— Ничего подобного, все по-другому, — сказал я, но никто не попросил у меня объяснений.

У меня свои правила. Два человека в костюмах вышли из катафалка и открыли заднюю дверь. Это и был для меня момент, когда мамаша ушла из жизни. Руками, которые только что отпустили ее, я обхватил мальчика и прижал его к себе. Он дрожал, хотя было вовсе не так уж холодно. Иногда смерть так действует на нас, особенно на рассвете, когда вокруг полиция, а трава мокрая — даже если смерть пришла как друг.

Мы постояли немного, глядя на проходящие мимо машины.

— Благословение Божие, — сказал Уоллес.

Удивительно, какое сильное здесь движение в 6-22 утра.


Днем я вернулся на полосу и нарубил немного дров взамен тех, что полицейские закинули в кусты. Ночью был виден сквозь деревья огонь.

Через две ночи после похорон я пришел опять. Горел костер, и здесь была, по-моему, та же команда медведей. Я немного посидел в кругу, но это, казалось, их нервировало, так что я пошел домой. Взял с собой пригоршню новоягод из колпака, и в воскресенье мы с мальчиком пошли и положили их на маминой могиле. Я опять их попробовал, но без толку. Есть их невозможно.

Если ты не медведь.


Terry Bisson, «Bears Discover Fire»

Copyright © 1990 by Davis Publications, Inc.

Опубликовано в «Айзек Азимовз сайенс фикшн мэгэзин»

© Ю. Латынина, перевод

Рик Басс Пожары

Бывают годы, когда жара наступает в апреле. Ветрено в апреле всегда, но в удачный год бывает и тепло. Дождей, как правило, нет, и на полях стоит сушь; ветер дует с юга. Люди в долине выносят рассаду из дома наружу, обычно в старый амбар, приспособленный под теплицу. Самый лучший урожай здесь, в предгорье, дают корнеплоды. Почва — тучная от бессчетных пожаров, и картошка в долине родится сахарная. Морковь так и прет из темной земли, тугая и налитая, словно красное солнышко. Лук я люблю класть во все, что бы ни стряпал. Хорошо растет и клубника, если поливать.

Снег к апрелю уходит из долины в глубь леса, а местами даже выше, за лес, исчезает, оставляя лишь овальные заплатки вдалеке, и зайцы-снегоступы, отощалые, но пока еще белые, выходят из отступающих снегов и подаются вниз, к садам, за свежими ягодами и молодой зеленой травкой, но ты уже за милю видишь, как они подбираются к твоим ягодам, скачут по золотисто-зеленому, пронизанному солнцем редколесью, кипенно-белые, точно ангорские коты, — перемахивают через бурые валежины, спускаясь вниз вековыми тропами, проложенными зверьем по чернозему.

Неотвратимо, как запрограммированные, косые чешут прямым ходом ко мне в сад, а я сажусь на черном крыльце и наблюдаю. Но истреблять таких симпатяг в больших количествах рука не поднимается — так, подстрелишь одного раз в месяц просто для острастки. Освежуешь его и зажаришь в сотейнике с луком и ломтиком бекона.

Иногда встану среди ночи и вижу в окно, как зайцы там в саду грызут подряд все, что ни попадя, а еще — обступят теплицу, взяв ее в кольцо, и буквально изнывают от желания проникнуть внутрь: одни подкапывают землю кругом — только комья летят из-под лап; другие просто ждут, сидя под дверью.

Оставаться такими белоснежными зайцам, как сойдет снег, предстоит недолго, всего лишь несколько недель, потом они эту белую шубку теряют — то есть, вернее, не теряют, а постепенно меняют на коричневатую, цвета жухлой листвы, и пока это продолжается, ходят пегие, но в конце концов благополучно коричневеют и могут вновь жить спокойно в бесснежном мире. Но до тех пор, в эти короткие недели, зайцы сидят у меня в саду, похожие на белые камни-валуны. Живу я теперь давно уже без женщины. Когда и случается, что заведется женщина в доме, то ощущение такое, будто я извлек ее обманом, заманил в ловушку — будто калитка за ней захлопнулась, а она еще этого не сознает. Очень уж мы тут на отшибе.


Раз летом к моему другу Тому и его жене Нэнси приехала из Вашингтона сестра Тома — погостить на летнее время и потренироваться в горах. Звали ее Гленда, и была она бегунья, тем в жизни и занималась, что бегала. Классная бегунья, участница состязаний в Италии, во Франции, в Швейцарии. Приехав сюда, она говорила всем и каждому, что мест красивее здешних не видала, повторяла это простым лесорубам и их неулыбчивым женам, и все мы верили ей. Мало кому из нас довелось побывать где-нибудь еще, и у нас не было оснований сомневаться.

Мы собирались человек по десять — двенадцать, половина всего населения, посидеть за столами у пивной, снаружи, откуда хорошо глядеть на речку. Перелетные утки и гуси, возвращаясь на север, оседали у нас в долине выводить молодняк — вить гнезда, высиживать птенцов. Со склона на склон без устали перелетали над долиной вороны, отливая на солнце маслянистым блеском своих крыльев и спин. Каждому, у кого была в том нужда, открывалась в апреле возможность подработать на посадках в лесничестве, и потому это всякий раз было время расслабиться, отойти от забот и дрязг, веселое, вольное время. Мне не было особой надобности прирабатывать, ни в апреле, ни в другие месяцы, и мы с Глендой, Томом и Нэнси часто сидели за столом на открытом воздухе и пили пиво. Гленда никогда не выпивала больше двух кружек. Светловолосая, с короткой стрижкой, с глазами озерной синевы и широкой — похожая была у Тома — усмешкой на бледном лице, несовместимой с представлением о серьезности, хотя теперь, когда ее здесь больше нет, мне кажется, что потому эта готовность усмехнуться и запомнилась, что обнаружилась у серьезного человека. Не понимаю, честно говоря, откуда у меня такое впечатление. Никакие заботы Гленду, как и всех прочих, в апреле не обременяли, а после, летом, — тем более. Знай себе бегай, и все дела.

Наблюдать Гленду осенью мне не пришлось, она уехала, так что не знаю, сохранилась ли у нее эта улыбчивостъ по возвращении в Вашингтон. Она в то время рассталась со своим молодым человеком, жителем Калифорнии, и, кажется, не скучала по нему, даже не вспоминала о нем, похоже.

До того как приступить к посадке, сажальщики выжигали склоны, вырубленные прошлым летом и осенью, и с полудня над ними собиралась душистая дымка, тянулась кверху, в горы, и, перевалив через них, уносилась, подхваченная южными ветрами, в сторону Канады. Никогда это марево от пожаров не опускалось к нам в долину, но нависало прямо над головой, придавая солнечному свету красивый дымчато-голубой оттенок, а предметы по ту сторону долины — сарай на чьем-то выгоне, линия ограды — казались сквозь него гораздо более далекими, чем на самом деле. И очертания предметов смягчались.

По внутренней стороне ноги у Гленды шел длинный шрам наподобие застежки-молнии, начинаясь чуть выше щиколотки и доходя до самой середины бедра. Она повредила себе колено в семнадцать лет, задолго до прихода эндоскопической хирургии, и восстанавливать коленный сустав пришлось по старинке, при помощи скальпеля и ножниц, но этот шрам как будто лишь подчеркивал по контрасту красоту ее ног, и даже в нем самом, в его изгибе по всей длине ноги, было свое изящество.

Бегала Гленда в нейлоновых зеленых шортах, белой короткой рубашке и с повязкой на голове. Грязно-белые кроссовки сравнялись цветом с пылью на дороге во время засухи.

— Мне сейчас тридцать два, так что я лет шесть-семь еще свободно побегаю, — говорила она, когда ее спрашивали о планах на будущее, о том, зачем ей так много бегать и почему она для этого приехала к нам сюда.

Спрашивали в основном мужчины, которые подсаживались к нам у пивного бара поглядеть на речку, на долину под весенними ветрами — просто порадоваться сообща тому, что кончилась зима. Женщинам, не считая Нэнси, Гленда, по-моему, не слишком нравилась.

У нас не очень-то представляли себе, какого Гленда класса бегунья.

Думаю, Гленде это доставляло удовольствие.


— Хочу, чтобы ты провожал Гленду на велосипеде, — сказал Том, когда мы с ней встретились первый раз.

Он позвал меня на обед — Гленда прибыла накануне, хотя о том, что она должна приехать, все знали заранее и уже несколько недель ждали этого.

— Ее спонсор готов это оплачивать, — говорил Том, давая мне деньги, а точнее, пытаясь всучить их насильно; в конце концов он засунул их мне в карман рубашки. Он выпил — я давно не видел его в таком приподнятом настроении. То и дело называл ее «Глен» вместо «Гленды» и, засунув мне деньги в карман, обнял одной рукой Нэнси, которой было за него неловко, а другой — Гленду, которой, судя по всему, неловко не было, и мне оставалось лишь подчиниться, тем более что и деньги-то были не ахти какие. — Будешь ездить следом за ней с пистолетом, вот и все. — На поясе у Тома висела кобура с пистолетом — большим пистолетом, — он снял ее и отдал мне. — И смотреть, чтобы с ней ничего не стряслось, как, например, с этой Окерсон.

Жешцина по фамилии Окерсон была однажды в гостях и шла пешком домой, но так и не дошла: по-видимому, на нее из прибрежного ивняка напал медведь и уволок с собой за речку. Она пропала весной, и все решили, что сбежала, — муж даже целое лето ходил и как дурак говорил про нее гадости, а по осени, как раз перед первой порошей, ее нашли охотники. В любой долине вам расскажут какой-нибудь случай, связанный с медведями, но мы считали, что наш — самый страшный, потому что это было так недавно и жертвой стала женщина.

— Что ж, мне полезно будет размяться, — сказал я Тому и спросил у Гленды: — А вы быстро бегаете?

Работа мне оказалась не в тягость. Мы начинали рано утром, и мне большей частью удавалось держаться с Глендой наравне. Бывали дни, когда она пробегала, в очень быстром темпе, всего несколько миль — в другие дни казалось, что она никогда не остановится. Движение на дорогах практически отсутствовало — ни легковушки, ни грузовика, — и я катил за ней, мечтая о разном.

Лугами, за которыми стоял дом ее брата, мы выбирались к Южной Развилке, на дорогу, ведущую наверх через лес, мимо моей бревенчатой хибары. К тому времени, как достигали вершины, солнце разгоралось в полную силу, нас окутывала дымка от предпосадочных пожаров, и окрестность, подернутая туманом, приобретала стародавний вид, как будто нас отнесло назад в былое время — к тем временам, когда что-то действительно происходило, что-то еще имело значение и не все еще было на свете решено.

Гленда от бега в гору становилась вся мокрая, рубашка и шорты — хоть выжимай, волосы влажными прядями прилипали к лицу, носки и даже кроссовки промокали насквозь от пота. Но она постоянно твердила, что те, с кем ей предстоит бежать, выкладываются сейчас на тренировках еще больше.

За вершиной горы лежали озера, воздух здесь был прохладней; на озерах по северному склону еще держался тонкой корочкой лед, подтаивая днем, но к вечеру схватываясь снова, и Гленда, добежав до вершины — с пылающим, словно обгорелым на солнце лицом, с бессильно поникшими руками, слегка пошатываясь под конец от изнурительной жары, от изнеможенья, — любила, свернув с дороги, сбежать по звериной тропе, ведущей на озера, оступаясь, спотыкаясь, припускаясь вновь — а мне приходилось, бросив велосипед, спешить вдогонку, — и у первого озера, стянув с себя рубашку, выбегала на мелководье, проламывая ногами тонкий лед, и, точно зверь, загнанный сюда собаками, садилась в студеную воду.

— Хорошо, — проговорила она, когда сделала это первый раз, и, запрокинув голову на край пролома, раскинула руки по льду, точно распятая на кресте, глядя вверх на поднебесную дымку, так как мы были выше кромки леса, а выше нас — только небо.

— Подите-ка сюда, — сказала она. — Идите, послушайте.

Я зашел в озеро по проложенному ею следу и сел рядом.

Она взяла мою руку и положила себе на грудь.

То, что я ощутил под ладонью, было невообразимо: как будто подняли капот машины с незаглушенным двигателем, когда вся эта механика — приводные ремни, электрика, лопасти вентилятора — еще крутится, работает. Я готов был отдернуть руку, готов везти ее к врачу! А вдруг она умрет, вдруг мне придется отвечать! Я хотел отнять руку, но она не пустила — и понемногу бешеный перестук начал стихать, выравниваться, а она все удерживала мою руку, покуда наконец нас не пробрало холодом от воды. Мы вылезли на берег — у нее онемело поврежденное колено, пришлось помочь ей подняться, — разложили одежду сушиться на камнях и сами, выбрав плоские камни, тоже улеглись обсыхать на ветру и на солнце. Она говорила, что поехала бегать в горы, чтобы укрепить себе колено. Но что-то подсказывало мне, что это не так, что причина не в этом, хотя какая тут еще могла быть причина, не берусь вам сказать.

В жаркие дни мы каждый раз напоследок заходили в озеро, и всегда в тенистых заводях тончайшей паутиной лежал ледок. Окунуться было блаженством, растянуться потом на солнце — тоже. Высохнув, волосы у нас пахли дымом, какой поднимается от костров в долине. Мне иногда приходило в голову, что Гленда умирает и приехала провести здесь последние дни, набегаться досыта среди такой красоты.


Обсохнув, мы шли назад, вновь переваливали через вершину горы и начинали спускаться вниз, выходя постепенно из туманного марева, и перед нами, зеленая, уютная, открывалась во всю ширь долина, где не спеша извивается по дну речка Як, а на середине северного склона горят лохматые огни пожара, и от них из-за деревьев — где неверными струйками, где зыбкой пеленой — восходят дымки, поднимаются завесой прямо в небо.

Всегда велик был соблазн вскочить на велосипед и покатить свободным колесом под гору, только я знал, для чего меня наняли, мы это оба знали, а время было такое, когда медведи пробуждаются от спячки и вообще все пробуждается, так что зима с ее надежностью — это одно, но лето — дело серьезное, раз происходят такие перемены.

Случалось, что на обратном пути мы набредали на стайку воротничковых рябчиков, самцов, — распустив хвост и раздувая огненно-красный пульсирующий зобик, они кружили посреди дороги в брачном танце и не хотели нас пропускать, топоча ножками, вертелись в исступлении волчком, старались преградить нам путь, не допустить на крохотную территорию, которую считали своей. Гленда при встрече с этими танцорами заметно напрягалась и визжала, когда они налетали на нее, делая вид, будто собираются клюнуть ее в лодыжку.

По дороге назад в долину мы заходили ко мне перекусить. Я открывал настежь все окна; бревна, прокаленные солнцем, издавали пряный дух сухого дерева, каким тебя встречает жилье после долгого отсутствия — правда, здесь, в моем доме, этот запах стоял всегда, — и мы садились за стол в застекленном фонаре, глядели на ветхий курятник, построенный еще прежними хозяевами, а у меня стоящий без дела, глядели на деревья, идущие вверх по горе позади курятника.

Я посадил той весной за домом несколько яблонь-дичков — в питомнике, где я их покупал, сказали, что этот сорт не боится даже самой суровой зимы, хотя в это не очень верилось. Яблоньки были молоденькие, им еще полагалось расти четыре года, пока начнут давать плоды, — срок показался мне таким долгим, что я было засомневался, стоит ли их вообще покупать. И купил я их просто так, сам не знаю зачем. Как не знаю, для чего человеку столько бегать, как Гленде. Но ездить следом за ней мне нравилось, нравилось пить вместе кофе после тренировки, и я знал, что мне будет грустно, когда она покинет долину. Эго, я думаю, и помогало нам сохранять между собой дистанцию, четкую дистанцию, как раз такую, как надо, — мы оба знали, что она здесь всего лишь на время — пробудет остаток мая и июнь, весь июль, большую часть августа, а потом — уедет. Мы знали, что так произойдет, произойдет с неизбежностью, это удерживало нас от любого опрометчивого шага. Замечательно, когда чувствуешь, что ситуация под контролем. Кофе она пила черный. Мы угощались копченым сигом собственного моего зимнего улова.

На заднем дворе у меня жили две собаки. Охотничьей породы, техасцы, которых я несколько лет назад, когда приехал на север, привез с собой и зимой держал в загончике, чтобы не гоняли где им вздумается, преследуя и калеча оленей, но по весне и летней порой солнце пригревает так ласково, а собаки мои такие старые, что я не держал их взаперти, разрешал дремать, развалясь где-нибудь на траве. Но было одно существо, за которым они охотились даже летом. Оно поселилось под курятником — кто это был, не знаю, кто-то темный и до того шустрый, что мне никак не удавалось разглядеть его хорошенько, но допускаю, что если б и удалось, я увидел бы что-то незнакомое, какое-нибудь из редких животных, которое, может быть, водится в Канаде, — а возможно, и такое, что никому еще не встречалось. Во всяком случае, небольшое, темное и поросшее мехом — но не косматое, как, скажем, медвежонок, — оно не росло, оставалось из года в год все таким же, но казалось почему-то детенышем, как бы сохраняя способность взять и вырасти в один прекрасный день; короче, обитало оно в норе под курятником и приводило собак в дикое возбуждение. Вынырнет из леса и стремительным темным прочерком несется к своей норе, а старые псы вскакивают и с лаем кидаются вдогонку, буквально садясь ему на хвост, но неведомое существо всякий раз успевало юркнуть в нору прямо у них из-под носа.

Мы с Глендой сидели у окна и дожидались его появления. Но оно не соблюдало точного расписания, невозможно было сказать, когда оно покажется и покажется ли вообще. Мы называли его дикобразом, так как на этого зверя оно, по нашим представлениям, смахивало больше всего.

Иногда среди ночи Глевда вызывала меня по коротковолновой рации, несколько раз проверяя микрофон, чтобы я проснулся от его потрескиванья, и тогда во мраке таинственно возникал ее голос, плыл ко мне сквозь атмосферные помехи, словно бы из ночной пустоты, из пространства среди звезд.

— Видел ты дикобраза? — спрашивала она полусонно, но не она сама, не живой ее голос были со мной в темном доме, а только радио. — Дикобраза не видел?

Вот что хотелось ей знать, а я хотел, чтобы она была рядом — была со мной в эту минуту. Хотя что толку — все равно в августе, самое позднее в сентябре, Гленда должна была уехать.

— Нет, — говорил я. — Сегодня он не объявлялся. Может быть, убежал насовсем.

Говорить-то говорил, но так бывало и раньше, и не однажды, — решаешь, что все, конец, а он опять тут как тут.

— А что собаки? — спрашивала она. — Как там Гомер и Анна?

— Спят себе.

— Тогда спокойной ночи, — говорила она.

— И тебе спокойной ночи.


По четвергам я обыкновенно приглашал Тома с Нэнси и Глендой домой обедать. В пятницу Гленда устраивала себе свободный день, не бегала, чтобы можно было накануне и выпить, и попозже лечь спать, не беспокоясь о том, как это скажется наутро. Для начала мы шли выпить в «Стыд и срам», сидели снаружи, глядя на реку, глядя, как снимаются и продолжают путь на север дикие утки и гуси, а ближе к вечеру приходили ко мне на ферму; мы с Глендой готовили обед, а Том и Нэнси в это время сидели на переднем крыльце, покуривая сигары, и наблюдали, как на лужок за дорогой выходят в сумерках лоси.

— Ну, и где же ваш знаменитый дикобраз? — гремел Том, пуская в темноту кольца дыма, большие, правильной формы нули, — и лоси, пережевывая, совсем как домашняя скотина, летнюю траву, вскидывали головы, и лоснились, отсвечивая, бархатистые рога у самцов.

— На заднем дворе, — отзывалась Гленда, промывая салатные листья или споласкивая под краном морковку или куски разделанной форели. — Но его можно увидеть только днем.

— Да чушь собачья! — рявкал Том, поднимаясь с бутылкой виски в руке; он спускался неверными шагами по ступенькам, а мы бросали все дела и, схватив фонарики на всякий случай, устремлялись за ним, потому что Том — траппер и его бесит мысль, что есть зверь, которого он не знает, не может поймать или хотя бы увидеть, — Том уже пробовал изловить этого дикобраза, но тот упорно ему не попадался, и Том утверждал, что подобной твари не существует в природе. Дойдя до курятника, Том, сопя, опускался на четвереньки, а мы, обступив его, старались осветить фонариком глубокую пыльную дыру и разглядеть, не виднеется ли там клочок меха или кончик носа — хоть что-нибудь! Том при этом издавал хрюкающие звуки, имеющие, я полагаю, назначеньем выманить зверя наружу, — но не было случая, чтобы мы хоть раз увидели кого-то, и холодно было под бессчетными звездами, и рдели вдалеке костры на посадочных участках, медленно разгораясь в ночи пожаром, но встречные огни сдерживали их, держали под контролем.

У нас была газовая жаровня для рыбы, мы выносили ее на парадное крыльцо, нарезали форель кубиками, макали в сладкую горчицу и, обваляв в муке, бросали в кипящий, плюющийся брызгами жир. Готовили больше сотни рыбьих кубиков, и никогда ничего не оставалось. У Гленды был волчий аппетит, она почти не отставала от Тома и, проглотив последний кусок, облизывала пальцы и спрашивала, нет ли еще. Мы брали то, что каждый пил: Том — виски «Джек Дэниелз», мы с Глендой — ром с кока-колой, Нэнси — водку, и поднимались на крутую крышу моего дома, посидеть над слуховым окошком мансардной спальни; Том — оседлав конек прямо над окном, Гленда — зябко притулясь ко мне; глядели на огни далеких пожаров, зазубрины рыжего пламени, выжигающие себе путь по кручам, яростные, но покорные узде. На задний двор под нами десятками высыпали из лесу зайцы, которые еще не успели потемнеть; подступали к теплице и останавливались, растягиваясь вокруг нее кольцом, томимые желанием запустить зубы в нежную молодую морковку и сочный салат. Я расстилал заранее простыни на земле, и мы веселились, наблюдая, как одураченные зайчики опасливо перебираются с одной простыни на другую, сбиваясь в кучки, уверенные, что здесь они в безопасности, и постепенно двигаясь тем временем все ближе к теплице.

— Брысь отсюда, стервецы! — каждый раз гаркал радостно Том, завидев на опушке первых зайцев при свете луны, и утки, разбуженные его криком, всполошась, перекрикивались на пруду, и от этих звуков отлегало от сердца. Нэнси заставляла Тома опоясаться веревкой и привязаться другим ее концом к печной трубе, чтобы не свалиться вниз. На что Том заявлял, что ему ничего не страшно и жить он собирается вечно.


До и после каждой тренировки Гленда взвешивалась. Я должен был напоминать себе, что не хочу слишком близких отношений с ней, раз она уезжает. Хочу оставаться ее приятелем, и только. Она бежала молча, я молча ехал следом. Медведей мы ни разу не видели. Но хоть и не видели ни разу за все лето, она все равно боялась, и я поэтому всегда брал с собой пистолет. Кожа у нас, бледная после долгой и сумрачной зимы, начинала покрываться загаром от солнечных ванн на берегу высокогорного озера. Пробежав дистанцию, Гленда после подолгу спала, и я заодно — она засыпала на диване, я укрывал ее одеялом и растягивался рядом на полу; солнце заливало комнату светом, и не было никакого другого мира, кроме нашей долины. Только сердце у меня не унималось.


Август выдался на редкость засушливый. Лесорубы снова взялись валить деревья. Непрерывно дули суховеи, луга и поля обметало хрустким сеном. Люди пугались каждой искры, в особенности — старики, еще помнившие то время, когда по долине, подобно армии супостата, прокатились большие пожары: крупный в 1901 году и гигантский — в 1921, спалив дотла все деревья — лишь единицы уцелели по счастливой случайности — и надолго оставив после себя опустошенную долину куриться горьким дымом; знойный ветер обжигал лицо, и, отдохнув днем у меня, мы ранним вечером шли промочить горло в пивную. Гленда ложилась на один из столов под открытым небом и смотрела, как плывут облака. Ей оставалось, по ее словам, три недели до отъезда в Вашингтон и потом — в Калифорнию. Теперь мы с ней загорели дочерна. Мужчины почти поголовно были в лесу на порубке. Вся долина принадлежала нам одним. В июле Том и Нэнси начали было — думаю, не без умысла — называть нас «голубки», но в августе перестали. Гленда усердствовала на тренировках как никогда, делая заметные успехи, и мне уже стоило труда не отставать от нее в те дни, когда она добегала до самой вершины.

Льда больше не оставалось нигде, снега тоже, даже в самых глухих и затененных местах в лесу, но вода в озерах и прудах, в ручьях и речках, когда мы бултыхались в ней, разгоряченные, едва дыша, была по-прежнему ледяная, и Гленда каждый раз велела мне класть ей руку на грудь, туда, где колотилось и скакало ее сердце, будто готовое вырваться наружу, покамест наконец не утихало, едва ли не замирая вовсе под действием холодных озерных вод.

— Смотри не уезжай отсюда, Джо Барри, — говорила она, провожая взглядом облака. — Какая у тебя здесь благодать!

Я поглаживал ее по колену, проводя пальцами вдоль шрама с внутренней стороны; ветер трепал ей волосы. Погодя немного Глевда закрывала глаза, руки и ноги ее, несмотря на жару, покрывались мурашками.

— Это уж не извольте беспокоиться, — отвечал я, в очередной раз прикладываясь к кружке. — Меня клещами не вытащишь отсюда, уж это будьте покойны.

И думал о ее сердце после бега, как оно скачет и бьется в своей маленькой клетке, словно рыбка в тесном садке, — удивительно, откуда в нем на высшей точке подъема берется столько жизненной силы…


В тот день, когда Гленда подожгла поле за дорогой против моего дома, было тихо, безветренно, и она, наверно, думала, что это не опасно, что огонь лишь пройдется по траве, не причинив никакого вреда, — и была права, просто я этого не знал. Я увидел, как она стоит посреди поля: чиркнет спичкой и нагнется, заслоняя ее руками, пока у ног ее не занялась трава. Тогда она побежала по полю к моему дому.

Я любовался, глядя, как она бежит. Не знаю, зачем она устроила пожар, — я всерьез испугался, как бы огонь не перекинулся через дорогу на мой сенной сарай и даже на дом, — но все же не так, как испугался бы в другое время. Был последний день перед отъездом Гленды, и больше всего я просто радовался тому, что вижу ее.

Она взбежала на крыльцо, забарабанила в дверь и вошла, задыхаясь, так как весь этот путь пролетела на предельной скорости. Огонь даже в безветрии быстро распространялся по пересохшей траве, и там, куда он еще не дошел, выпархивали из травы краснокрылые трупиалы, и видно было, как удирают через дорогу ко мне во двор болотные кролики и полевки. Широким шагом пронесся по лугу лось. Густо валил дым. Близился вечер, еще не совсем стемнело, но до темноты оставалось недолго, и Глевда за руку потащила меня из дома, вниз по ступенькам, назад на горящее поле, к пруду на дальнем его краю. Пруд был большой — во всяком случае, должен был, по моим представлениям, уберечь нас от огня, — и мы рванули к нему полем, над которым внезапно поднялся ветер, ветер от пожара, добежали до пруда, скинули туфли, стянули с себя рубашки, джинсы, зашли, шлепая, в воду и стали ждать, когда огонь подступит ближе, расползется и обойдет нас.

То был несерьезный пожар, травопал, но пламя, накатывая, дышало нестерпимым жаром, обдавая нам лица раскаленным ветром.

Это было страшно.

Мы окунались с головой, остужая мгновенно высыхающие лица, плескали воду друг другу на плечи. Нал нами метались птицы, кузнечики, и мыши-малютки кидались с берега к нам в пруд, где, поднимаясь на поверхность, их хватали прожорливые форели и глотали, как козявок. Смеркалось; пламя нас окружало со всех сторон. Нам оставалось только ждать, когда трава под огнем выгорит дотла.

— Пожалуйста, миленький, — говорила Гленда, и я не сразу понял, что она обращается ко мне. — Ну пожалуйста.

Мы зашли уже на самое глубокое место в пруду, где нам было по грудь, и должны были, спасаясь от зноя, то и дело окунаться в воду. На лице и на губах у нас выскочили волдыри. На воду валили, как валит снег, хлопья пепла. Огонь догорел только к ночи, лишь там и сям трепыхались еще оранжевые язычки. А так все маленькое поле лежало, почернев и остывая, но ступать босиком было пока еще чересчур горячо.

Мы продрогли. Никогда в жизни я так не замерзал. Всю ночь мы не выпускали друг друга из рук, крепко держались друг за друга, потому что нас била дрожь. Я думал о том, что значит удача, счастливый случай. Думал о страхах, самых разных, о причинах, побуждающих человека бежать. На рассвете она ушла; не позволила мне отвезти ее домой, а пустилась рысцой по дороге, ведущей к Тому.

С тех пор прошло два года. По два раза в каждом году зайцы меняли окраску.

Дикобраз — его я больше не видел. Ушел — и это после стольких-то лет. Жалко, я так и не знаю, точно ли это был он, — жаль, не могу назвать его настоящим именем.

Вернется ли он назад? Не думаю. Для чего он вообще был здесь? Я не знаю.

Так или иначе, но все, с чем я остался, — это зайчики, предсказуемые в своих повадках.

Бегает ли Гленда по-прежнему? Сейчас середина февраля. Вспоминать о ней больно. Выжженное, обугленное, лежит за дорогой поле, затаясь под покровом снега.


Rick Bass, «Fires»

Copyright © 1990 by Rick Bass

Опубликовано в «Куотерли»

© М. Кан, перевод

Аня Ахтенберг Холодная земля

Холодная земля была мне постелью прошлую ночь,

И камень был для меня подушкой.

Боб Марли

Она пела во весь голос, раскланиваясь и крутясь то на одной, то на другой пятке, — закинула голову назад и подняла правую руку, изогнутую безупречной дугой, словно птица с одним крылом, готовая взлететь. Она была одета как мальчик — высокие кеды и все такое. По утрам я наблюдала за ней — когда ехала на работу, поверх газеты, потому что, если не быть осторожной, она заметит меня, а я хотела избежать контакта. Она никогда не просила, она требовала определенную сумму и, если ей отказывали или отворачивались, смотрела на обидчиков так, будто они потеряли единственную возможность в жизни.

Когда было холодно или шел дождь, десяток людей заходил в павильон на станции, и она главенствовала там, возвышаясь над скамейками, на которых они сидели. Они болтали о том о сем, но за ней, казалось, было последнее слово по любому вопросу. Я никогда не видела, чтобы она пела им, и через некоторое время поняла, в чем тут фокус. Она пела посреди толпы в час пик не потому, что была безумна или пьяна, нет, она пела именно для этой толпы и наблюдала за нею. Некоторые люди — я думаю, они нравились ей больше других — глядели прямо на нее и хохотали. Остальные смущались, нервозно читали свои газеты или смотрели в сторону. Но некоторые (я никак не могла этого понять) способны были каким-то образом игнорировать ее, словно были так увлечены собственной жизнью, что даже такой спектакль не мог отвести их внутренний взор от трудов и удовольствий этого дня. Думаю, она пела возле них особенно громко, но потом сдавалась — такими они казались непробиваемыми.

Она не была столь уязвима, как некоторые бездомные, — или так мне казалось одно время. Те стояли целый день с протянутой рукой или пеностироловой кружкой и просили такими слабыми голосами: помогите мне, пожалуйста, помогите мне. Она не была и озлобленной, как те, что стучали ногами, поворачивались во все стороны и выкрикивали предупреждения и угрозы. Но она была на этой станции каждый день, и я начала ею интересоваться.

Наблюдая за ней, я вспоминала о времени, когда мне самой некуда было податься. Было несколько лет, когда я проводила ночи в кафетериях или прямо на улице, а при удаче спала на полу в квартире подруги. Я думала о певунье, когда мыла тарелки. Ей давно не приходилось мыть тарелки. Наверное, она находит еду среди отбросов, а в ночлежке ее обслуживают, там она поест и уходит из-за стола. Интересно, что она делает ночью. Иногда мне было страшно думать об этом. Удивительно — как она может закрыть глаза и заснуть на станции метро или в парке, где с нею может случиться что угодно? Я решила пойти за ней ночью, чтобы узнать, где она ест, где находит туалет, где спит. Я видела, как она стоит и поет или говорит — ничего другого. В самом деле, я видела ее сидящей только раз или два, в разгар оживленного разговора с мужчиной, державшим на коленях сумку с алюминиевыми банками.

Очень трудно рассказывать, что я видела и что сделала. Хотелось бы мне суметь встать, как она, и петь посреди города — и в разгар работы, и когда все валят домой, к своим семьям, к своим возлюбленным, к своим застольным встречам. Хотелось бы мне суметь подняться и запеть во весь голос, громче, чем экспресс, пролетающий через станцию метро, или местный поезд, с грохотом тормозящий, открывающий двери.

Это было время, когда многих людей выпускали из психиатрических лечебниц города, потому что для них там не было места. Это было время, когда люди сталкивали друг друга с платформ метро и их переезжали поезда. Это было время, когда слова оставили меня. Я теряла имена вещей. Не могла назвать то, чего хотят люди, ради чего ходят на работу или за покупками; каждый день появлялись всё новые ненужные вещи. Не могла назвать то, чего хотят люди от других людей. Не могла назвать части тела и сказать, как они действуют. Я даже не могла заставить себя раскрыться. Перестала ощущать удовольствие и перестала искать его.

Даже мой голос стал тихим, но в это время я все-таки думала о ее пении — как она смешна, и как она тем не менее швыряет голос в воздух, как наполняет им станцию, и никто не остановит ее. Никто не выгнал ее и не обидел, во всяком случае, я этого не видела. Люди обычно вели себя как ее пленники, а ведь она была из тех, кому следовало их опасаться. В конце концов это они оказывали ей милость, разрешая околачиваться на станции.

То же самое было по всему городу. Когда субботним утром я пробиралась к станции по переходу от Порт-Оторити, по пути на работу, я видела людей, лежащих вдоль стен; кто-то еще спал, другие жевали черствый кусок хлеба или что-нибудь из мусорного бака, иные просто таращились. Здесь они провели ночь, но ранним утром приходят полицейские и гонят их прочь, всех — до окончания часа пик. Я начала искать ее, но никто не пел. Слышен был только гортанный храп бездомных, лежащих под слоями тряпья, обмотанного у них вокруг шеи, как истрепанные удавки. Стены сохраняют их запах надолго после того, как полицейские прогонят этих людей, — стены вокруг меня, стены впереди меня, грязные и окровавленные стены.

Становится нехорошо, когда я думаю об этом времени. Не было часа, чтобы в голове не крутилась песня этой женщины. Я не могла сосредоточиться ни на чем другом и стала подолгу блуждать по ночам, так же, как прежде, когда не было жилья, или когда в квартире жило слишком много народа и не было покоя, или когда не работало отопление и это становилось невыносимым. Я стала выходить поздно, даже без денег на такси в кармане, чтобы все было, как прежде — когда у меня не было выбора. Думала — положусь на судьбу, но ничего не менялось, ничего не происходило.

Вот так; все так и шло, и это сводило меня с ума. Вроде бы я лежу и умираю, а эта сука гордо стоит в своей грязной мужской одежде, не имея места, где приклонить голову. Никто не захочет прикоснуться к ней, разве что они смешивают свои запахи, как животные, в какой-нибудь аллее, и она гордо встает и поет.

Много ночей я бродила по Бродвею и смотрела, как он меняется — от бедности до фешенебельности, от баров до школ. Ходила непрерывно и следила за игрой светофоров, пока не поняла ее порядок, и тогда смогла — совсем как шофер такси — пересекать улицу за улицей в правильном ритме, ни разу не остановившись у светофора. Когда наступало утро и огни машин больше не смотрели на меня из темноты, я приходила на станцию метро, чтобы ехать на работу, садилась, укрывшись за газетой, или стояла, прислонясь к газетному киоску, чтобы видеть ее и слышать ее песню — видеть и слышать, как она всех нас морочит.

Теперь я стала дремать во время перерыва на ленч, а потом заставляла себя протянуть остаток дня. Однажды, как обычно, я ужинала на кухне, и тут зазвенело, загрохотало в водопроводе — соседское семейство шумно принялось за готовку. И все эти вечерние звуки кружились в моей голове, пока я спала. Через несколько часов я встала и пошла бродить по улицам.

Я знала: если выслежу ее, обнаружится что-то скрытое. Не могла она быть только тем, что видно снаружи. Не могла носить с собой все, что имела. Ее подлинная история не могла проявиться ни на ее лице, ни в ее песне, ни в сбитых и окровавленных ногах мужчины, с которым она разговаривала на скамейке. Я знала, что эти люди — совершенно такие же, как остальные, что, выследив ее, я обнаружу у нее те же вещи, что у других — все равно, грязные или в пластиковой сумке, — найду ее и в парке, укрытой тряпьем, или в потоке снов, которые она видит, может быть, при свете и шуме дня. Я знала, что она такая же, как все, когда спит или в минуту пробуждения. Знала, что она не может скрыться, как не могу и я, — хотя она и бездомная, без замков и ключей, без документов. У нее должны быть те же кошмары и нечистые руки, те же способы отделываться от других; то же самое бегство и утрата чистых мгновений.

Кем она себя воображала? Настолько исключительной, настолько особенной, что из-за того, что ей некуда войти и закрыть за собой дверь, она щеголяет перед всеми нами каждый день? Я знала: если выслежу ее, что-то может открыться во мне и я смогу видеть и говорить, а может быть, и петь. Даже если в ее бесконечном прочесывании улиц, в сиюминутных поисках пищи, тепла и укрытия у нее те же жесткие, слепые, печальные и жестокие мысли и действия, как у нас, то, если я последую за ней, нечто может открыться и пролиться дождем, и я смогу уснуть в этом нечто, и уподобиться ей, и петь, и знать.

Дождь не давал передышки всю ночь, но нужно было выбираться из дома. Никто не видел, как я выходила. На станции метро, в павильоне, сидели несколько человек, и она стояла там, развлекая их своей песней. Я встала за газетным киоском и наблюдала. В этот час поезда втягивались на станцию с непредсказуемыми интервалами. Я стояла и злилась на себя: нечего мне делать здесь в этот час. Вдали загрохотал поезд, он приближался ко мне, и я похолодела. Увидела себя стоящей на краю платформы; вряд ли кто-то мог толкнуть меня, но я чувствовала, что уже падаю, не могу перестать. У меня будет время посмотреть на поезд, прежде чем он ударит меня, лежать на рельсах — с криками или молча, — осознать, что происходит, взвыть от страха и боли, когда начну отделяться от самой себя, пытаться сохранить себя в едином теле, в одном сознании, разделиться на части, быть раздавленной, узнать…

Я слышала ее движения, шуршание бумажных сумок. Теперь я знала, что она держит свое имущество под скамьей на станции метро, по крайней мере в дождливые ночи. Теперь понятно — есть вещи, которые она копит и прячет; она не встает, чтобы раскинуть руки и запеть свободной, как птица — как существо, отличное от нас всех.

Наверно, тогда я и начала воображать себе поступки, о которых никогда не думала раньше. Представила себя на краю платформы, перед приближающимся поездом. Увидела ее. Это не составит труда, она не будет сопротивляться, не увидит во мне опасности. Я кажусь мягкой и уязвимой. Она улыбается мне и глубоко кланяется. Она раскачивается туда-сюда, будто ничто не может опрокинуть ее — ни ветер, ни буря, ни рука. Песня рвется из нее, разливается вглубь и вширь, и я вижу, что толкаю ее, и чувствую ужасный ветер, и слышу звук падения на рельсы. Это обжигающий образ — поезд, вагон за вагоном, визжит над ней и разрушает ее тело звуком своим и скоростью. Я опять спряталась за киоск, в сырой угол из стали и бетона, пытаясь выкинуть эти картины из головы и слушая ее хмельной голос, снова заполнивший всю платформу. Видела, как она раскачивается с потешной улыбкой на губах, сердилась, и радовалась, и видела слезы, капающие мне на руки. Чувствовала себя беспомощной и проклинала ее.

Я долго стояла и смотрела на рельсы. Воровато поглядывала на нее, но она меня так и не заметила. Еще один поезд въехал на станцию, вышли двое полицейских. Некоторое время поговорили с кассиром в будке продажи жетонов, затем ввалились через турникет в павильон. Она дремала на скамейке, завалившись на бок; бутылка в бумажном пакете зажата между бедер. Один полицейский легонько постучал по скамейке своей светящейся дубинкой. Не прикоснулся к ее плечу или ко лбу. Не наклонялся, говорил тихо. Ударил дубинкой по скамье возле ее бедра и по стене над головой, и тогда она поднялась, улыбаясь и низко кланяясь. Они сказали ей, что здесь нельзя оставаться всю ночь, что надо пойти в ночлежку. Она сказала «нет» и опять уселась. «Посмотри, — сказал полицейский. — Дождь кончился», и они шагнули вперед, словно собирались ее вывести. Она подскочила, воздев руки, и неестественным ноющим голосом стала просить — не стреляйте! И улыбалась, словно была уверена, что пули ее не возьмут. Даже если бы они всадили ей в грудь все пули из своих револьверов, она бы все равно кланялась, и пела, и изгибалась туда-сюда, как дерево в бурю, живучее, стойкое, мощное, а эти двое, щелкая своими огненными хлопушками, не смогли бы причинить ей вреда. Пусть они вытолкают ее со станции, она тотчас же вернется, будет жить здесь, среди нас, мочиться на наших улицах и есть пищу, которую мы выбрасываем. Она смеялась и вышагивала вверх по лестнице, воздев руки, словно арестованный грабитель банка. Я увидела ее силуэт на верху лестницы, очерченный смутным уличным светом. Полицейские повернулись к следующему поезду и не заметили, как я взбежала по лестнице.

На углу стоял человек, дрожа от сырости. Он наблюдал за мной, пока я шла мимо. Эта женщина шагала, глядя на небо. Мурлыкала что-то — громче, тише. Ветер толкал меня, гнал за ней. Она пересекла большую улицу и по проулкам подошла к парку, протянувшемуся вдоль речного берега. Я боялась, что здесь крысы, но шла следом. Хотела увидеть, как она уляжется, увидеть, как она заснет, чем укроется, как будет лежать одна, в темноте у реки, при лунном свете, там, где не для кого петь.

Женщина миновала арку, перекрывавшую пешеходную дорожку. Я словно стала ее тенью. Она сошла с дорожки в углубление между скалами и закругленным холодным бордюрным камнем дорожки. Пугаясь в развязанных шнурках, собрала немного газет и листьев и взбила их, как подушку для больного друга. Расстегнула молнию, почесала живот, потерла пониже живота, вздохнула и улеглась, накинув на плечи несколько старых газет. Ранний утренний свет засветился на ее лице, река текла радом, и ветер дул поверху, нес листья вокруг ее спокойной фигуры. Я стояла, дрожала и смотрела на нее.

Лежать совсем одной, открытой для неба, для его ветра и грома, для недосягаемого царства его облаков, это значит сделаться очень маленькой, быть в опасности, быть беззащитной. Часто, лежа у окна в своей комнате, я не смела закрыть глаза и встретить поток картин, который помчится во мне, когда я усну. Не могла оторваться от времени, измеряемого светящимся циферблатом. Иногда казалось, что невозможно дожить до рассвета; казалось, сердце будет работать, только пока я не сплю и поддерживаю его.

Но она в своих грязных брюках и кроссовках лежала на изрытой земле радом с шоссе, и несколько газет — с их непонятными для нее скандалами — прилегли к изгибам ее тела; лежала в одиночестве и, как казалось, без страха. Мирно спала под звездами, которых не увидишь с освещенных улиц. Только на краю города начинаешь видеть, что делается там, за нумерованными улицами Манхаттена, и здесь она мирно спала, и я едва смогла продолжить дело.

В своем пальто, застегнутом до горла, в толстых перчатках, я подбиралась все ближе, пока не увидела, как ее грудь вздымается и раскрываются губы, когда она вдыхает и выдыхает свежий воздух парка. Она так и не увидела меня. Я подняла большой камень, лежавший под ногами, и бросила на ее голову, на ее сон, и пустые руки, и надменную песню.

Она издала хриплый кашляющий горловой звук. Я подхватила камень и снова обрушила на ее череп. Потекла кровь, пачкая газеты, ее свитер, землю. Я нагнулась и разгладила волосы над ее лбом. Грудь ее перестала подниматься и опускаться. Я отдернула руку, — конечно, она была в крови. Оглянулась вокруг, проверяя, нет ли кого рядом. Небо было все еще сумрачным, и никого не было видно. Я отошла и вернулась — от нее и к ней, и так несколько раз. Думала оттащить ее к реке и сбросить в воду, но не могла к ней прикоснуться, ни за что, она была грязная и вся в крови. Я ощутила, что ноги больше не держат, трясутся. Попыталась бежать по тропинке и остановилась, задохнувшись. Обратила внимание на свои перчатки, на то, как они перепачканы. Сдернула их и затолкала глубоко в карманы. Воздух кусал меня за пальцы. Я нашла ближайший выход из парка и направилась домой. Остановилась у кондитерской купить газету. Перчатки бросила в мусорный бак в двух кварталах от дома. Вошла в квартиру, легла на диван с газетой и уснула.

В снах я глухая. Люди говорят со мной и друг с другом, но я не слышу ничего. Мои сны похожи на стремительные фильмы с яркими цветами и порывистым движением, но без звука. В последующие ночи я временами могла слышать все: стоны любви или болезни в доме через улицу, ключи в кармане у девочки, слюну, жирно капающую из горла собаки, которая вдруг нашла что-то поглодать в отбросах, старуху на верхнем этаже — она чистит лук, слезы капают на стол. Правда, в это время я видела неважно. Различала только контуры и смену света и тени прямо перед собой.

Через неделю или около того все мое тело стало как деревянное. Я передвигалась по улицам через силу, боялась, что люди в спешке меня задавят. Перестала чувствовать руки и особенно ноги. Было так, как будто я отхожу, умираю. Затем стали атаковать запахи, от них я погибала. От запаха самых дорогих духов начинала задыхаться, вдавливала кулак между грудей и пыталась вырваться из толпы, из этой элегантной душегубки. Раньше, когда соседи готовили ужин, я Поднималась и тоже бралась за стряпню; теперь с комком в глотке бегу в туалет. Хуже всего были мои собственные запахи. Я подолгу принимала душ и пыталась вообразить, что плыву на спине в океане. В парке среди деревьев воздух был свежим и приятным, но там слишком обострялось зрение. Я видела сеть прожилок на каждом листе и крошечных насекомых под ногами, и приходилось уходить оттуда. Бродить по улицам, пока зрение не успокаивалось.

На станции все было почти как прежде. Люди обращали меньше внимания на бездомных — несколько успокоились, предположила я. Этой женщины не было здесь больше, она не пела и не смотрела прямо в лица людей. Может быть, они уже забыли ее.

Я думала: могла ли она исчезнуть, стать скелетом, лишенным плоти, в клочьях одежды — исчезнуть среди земли и камней, под небом, дозволяющим все? Исчезла она или ее могут найти? Может быть, найдет ребенок, и он изменится навсегда, и долго еще будет плохо спать, и будет лежать в своей кроватке — в своей первой в жизни кроватке, — и спрашивать: почему? Или найдет кто-то из ей подобных, кто не сможет заявить в полицию, боясь, что его обвинят, и будет сидеть рядом на камне и пить, уставясь на тело. Может быть, иные оказывались рядом с телом, устраивали пикники, или занимались любовью, или сидели — бездомные, — сотрясаясь от лихорадки над ее дерзкой болтовней, исчезнувшей навсегда, и над тихой песенкой ее костей, смешивающихся с землей.

Так было бы лучше всего — такой конец, но ее останки нашли собаки, гулявшие с хозяевами в парке; и ее вырвали из самой середины ее растворения, перенесли из земли, из-под чистого воздуха в пластиковый мешок, потом в морг, в ничто.

Я думала, не заявить ли на себя, но знала, что не смогу все это объяснить. Свобода для меня значит не так много — нет, мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь говорил мне, что делать каждый день. Но я не вынесла бы, если бы люди думали все, что захочется, о моем преступлении. Я не могла об этом говорить, а когда я перечитываю заметку, вырезанную из газеты, голова начинает кружиться, потому что все это — не о нас с ней. Это ложь, и когда-нибудь, я знаю, одна из нас должна встать и рассказать правду.


Прошло несколько недель. В газетах больше ничего не появилось. Я теперь представляла себе, чем закончится дело. Оставалось десять дней до Рождества, и эти дни оказались еще более невыносимыми, чем обычно; мир вокруг меня раздувался, как воздушный шар, от предпраздничной суеты, от покупок и обмена купленного. По всему Бродвею люди торговали рождественскими елками. Я останавливалась у этих базаров и спрашивала о ценах, чтобы вдохнуть аромат елок. Всего лишь намек на кислород и хвойный запах, и я начинала тосковать по небу и воде, но помнила, что могу найти их только на краю города.

Так я и шла среди покупок и продаж, среди воскресной чумы — лазят по карманам, выхватывают кошельки. Я никогда ничего не воровала, но могла думать только о том, что я забрала у мира, о том, чего не смогу возвратить. Потом колокольчики, огни, и тяжелый запах хвои, и длинные очереди людей с подарками в красивых обертках, рвущихся в последнюю минуту набить свои сумки, все эти люди со списками членов семьи и друзей загнали меня обратно, домой.

В сочельник я пошла к мессе и попыталась услышать голос священника так, как будто он говорит для меня, но знала, что это не так. Слушала голоса певчих, свободно вздымавшиеся на всю высоту сводов, и смотрела на лица — верующих, зрителей, туристов, клира, — становящиеся значительными, словно раздувающиеся от звуков, которые они тут потребляли, и чувствовала себя маленькой и тоненькой, словно ничего уже не могло войти в мое тело, как будто я не могла ничего слышать и видеть, могу только продвигаться к одному-единственному голосу, который я ощутила поющим возле воды.


Помню, как я смотрела на газетное фото троих белых мужчин с головами, накрытыми воротниками пиджаков, — их вели к полицейскому фургону. Вместе с десятью-пятнадцатью другими людьми они избили троих черных — их автомобиль сломался, когда они проезжали через белый район. Черных лупили дубинками, потом погнались за одним из них по улице, затем догнали одного на скоростном шоссе, там снова избили и бросили. С обочины дороги смотрели, как автомобиль наехал на него и убил.

Они не хотели, чтобы их фотографировали, но они разделяли вину друг с другом. Разделяли ненависть, которая привела их к преступлению. Они били его, и гнались за ним, и снова били — все трое. Может быть, задолго до этого они говорили о том, как это сделать. Может быть, их наказали, может быть — отпустили. В тюрьме их могли начать избивать, могли даже убить.

Но никто не знал, что сделала я, — никто, кроме земли, которой я предала ее тело. Никто и никогда не накажет меня за мое преступление. Я буду жить, свободно ходить по улицам, зарабатывать деньги и тратить их и умру, скорее всего, когда жизнь придет к естественному концу. Так хочется говорить иным голосом, голосом человека, который не убивал. Я оставила свои поздние прогулки и по ночам остаюсь дома, беззвучная и неподвижная, сижу, пока в голове не поднимется боль, и тогда я обоими кулаками бью по полу, пока не падаю, — наверно, где-то очень далеко, и не засыпаю без радости, как животное, которое не понимает, что оно спит.


Anya Achtenberg, «Cold Ground»

Copyright © 1990 by «New Letters»

Опубликовано в «Нью летгерз»

© И. Левшин, перевод

Сьюзен Стрейт Два дня прошло

Мы с Дарнеллом, как обычно, катали к нему. На газоне перед его домом никто не тусовался, даже братья Тибодо, хотя они вообще не слезают с травы. И это-то летним вечером, в пятницу, — народ, по идее, должен бы мыть машины, дышать свежим воздухом или куда-нибудь собираться, но на улице никого не было. Когда мы вывернули на Пикассо-стрит, я посмотрела на дом Дарнелла и увидела, что на веранде нет проигрывателя. Мистер Таккер, отец Дарнелла, всегда по пятницам заводит старый бежевый стереопроигрыватель, чтобы было слышно всему кварталу. Он ставит Билли Холидея, печального Билли, или скрипучую запись Эрла Гранта. На моей улице никто не крутит музыку, и я бы хотела это послушать — по-настоящему низкие голоса, и за ними — медленный свинг, но сегодня у нас с Дарнеллом не выйдет посидеть в его машине перед их домом. И Малыш с Католиком не подойдут и не спросят: «Ну, детки, чего слыхать?» Дарнелл, например, отвечает: «Лейкерсы» обули их, старичок, разрыв десять очков. Малыш на это говорит: «Это мы уже слыхали» — и смотрит, есть ли кто в Джексон-парке. А потом начинает петь: «На холодном на Вестсайде, где гуляли мы всю ночь…»

Сегодня здесь не шляются малолетки, и некому орать: «Эй, дядя, выруби ты эту рухлядь! Поставь лучше Айс Ти, или Тон Лок. Чего ты крутишь всякое старье?» И нет друзей мистера Таккера — ни Роскоу Уайли, ни Флойда. Они обычно смеются над малолетками: «Краснокожий не станет заводить этот ваш рэп. Лучше послушайте. Они же поют! Поют, а не орут. Ты вникни, сынок». Сегодня мы с Дарнеллом не будем сидеть в обнимку, пока его отец разбирает на улице старый аккумулятор или движок. Улица пуста, до самого парка. Никто не выходит из дома, потому что сегодня легавые ищут Рикки Ронрико. Они охотятся за ним уже всю ночь и целый день. Это дольше, чем может показаться.

Все сидят в гостиной, возле ящика со льдом. Софая и Пола, младшие сестры Дарнелла, плетут из лески браслеты, которые носит вся малышня. Дарнелл говорит отцу:

— Я услышал об этом по радио, когда возвращался.

— И где ж ты работал всю неделю? — спрашивает его мать.

Дарнелл летом служит в окружной пожарке, мотается среди сухих гор по всему графству, от пустыни до самого Лос-Анджелеса. Я с ним вижусь только по выходным, он подхватывает меня сразу после работы.

— Мы были у Чайно-Хиллс, — отвечает Дарнелл. — Кругом полно гремучих змей. Я слыхал, на южной стороне пришили двух легашей, там на Эдди-авеню, за торговым центром. Но это ж не черный район.

— И что с того? Пришил-то их Рикки Ронрико, а он, чтоб ты знал, черный. Не чище той падлы, чье имечко он взял, — говорит его отец.

Туг еще стоит мистер Ланир с большой сумкой, полной слив.

— А знаете, — говорит он, — они вычислили, что он где-то на Вестсайде.

Ланир живет на соседней улице, от него всегда воняет, потому что он где-то там держит кучу свиней. До того как мы съехали с Вестсайда, мать покупала у него на Новый год требуху и свиные ножки.

Мистер Ланир говорит:

— Поэтому-то я и пришел сюда на своих двоих, тормозные огни-то у меня не работают. В Рио-Секо сегодня просто красота. Даже страх берет.

Тут все замолчали и стало слышно ящик; я поняла, что все вспоминают 73-й год. Мне тогда было восемь, и все, что я помню, — это отблески красного света от мигалок на стене в моей спальне, потому что приехала полиция и забрала мистера Уайли, который жил рядом. Его не было всю субботу и воскресенье. Кто-то замочил тогда двух белых полицейских в Джексон-парке, но я в тот момент думала только о том, что красные огоньки на стенке похожи на шипучку, которую льют над моей кроватью, такие они были веселые.

— Ну и чего они ищут на этот раз? — это говорит мистер Ланир.

— Тогда, в 73-м, искали белые теннисные туфли, — говорит мистер Таккер. — Они говорили, что на тех парнях, что все это сварганили, были белые туфли. Как звали-то тех двух легашей?

— Точно не помню, — говорит мистер Ланир.

— Плиз и Кристенсен, — ужасно тихо говорит Дарнелл. Он никогда ничего не забывает. — Тогда еще Келвина и всех братьев с Вестсайда на все выходные загребли в участок, всех — от шестнадцати до тридцати.

Его мать сидит и молчит, только листает себе свои рекламные проспекты. Келвин — это ее старший сын, он живет сейчас в Л.-А. Отец Дарнелла опять закуривает.

— Белые теннисные туфли, — говорит он. — Но взяли-то они тогда Роскоу Уайли да этого поэта, который еще учил в твоей школе, Бренда.

— Брат Лобо, — говорю я.

— Ну да, и продержали его там за шкирман неделю.

В перерыве между рекламами мы слышим, как капает вода из охладителя и крутится наверху вентилятор. Этим летом миссис Таккер поставила новый вентилятор, такой красивый, деревянный и с лампочками.

— Ну и кто им нужен на этот раз? — снова говорит мистер Ланир, собираясь уходить.

— Им нужен Рикки Ронрико, — отвечает мистер Таккер. — Говорят, что кто-то его укрывает, хочет спрятать. Ха!

Я вижу, как его лицо стягивается, брови, рот и огромный нос выстраиваются в линию, как на тотемном столбе индейцев, — одно над другим. Будто он и впрямь индеец. Видно, поэтому его и прозвали Краснокожим.

— Уж я бы не стал прятать этого Рикки Ронрико, припрись он ко мне, — говорит мистер Таккер.

Никто на Пикассо-стрит не любит Рикки, потому что он вечно гоняет взад-вперед на своем грузовике мимо парка. Но я знаю, мистер Таккер думает сейчас не об этом. Как только он слышит это имя, то сразу вспоминает те две ночи, что Дарнелл провел в тюрьме, в одной камере с Рикки. Мистер Таккер тут же заводится, как только вспоминает об этом.

— Все, давай, отвози домой Бренду, — говорит он Дарнеллу ужасно громко. — Раз такие дела, надо сидеть по домам. И мигом назад, понял?

— Я… — пытается что-то сказать Дарнелл, но отец его обрывает:

— Ты, что не понял? Чтоб быстро отвез ее на Виллу. Что я шутить, что ли, с тобой буду?

Мы закрываем за собой входную дверь, я слышу, как миссис Таккер говорит:

— Парню двадцать, не мальчик уже.

— В том-то и дело, — обрывает и ее мистер Таккер.


Сначала мне кажется, что Дарнелл бесится от того, как разговаривал с ним отец. Мы едем вниз по Пикассо-стрит, и он не произносит ни слова, надолго останавливаясь перед каждым светофором.

— Ну чего, хватит? — бормочет он, глядя сквозь стекло на два последних светофора, и это ужасно чудно.

Солнце заходит. Я тоже смотрю в окно и вижу, как в его лучах загораются, словно лампочки, цепи, огораживающие палисадники. Такое ощущение, что металлические раскладные стулья перед чьим-то домом тоже загораются, так они блестят. Слышен запах жареного мяса, он плывет за нами все время, пока мы подъезжаем к заведению Каналеса.

Теперь остается переехать только железнодорожные пути на Третью авеню, а там уж фабрика и «Ад». Когда отъезжаешь от Вестсайда, несколько миль не чувствуешь никакого другого запаха, кроме запаха апельсиновых деревьев. Мои двоюродные из Л.-А, когда приезжают к нам в Рио-Секо, всегда потешаются надо мной.

— У вас тут, слышь, одни ниггеры, — смеются они. — Ишь ты, часок прокатились — и прям как в Миссисипи каком-нибудь… Ни тебе клубов, ни дискотек, никакой жизни. Чего у вас тут есть? Только Джексон-парк да этот ваш «Ад».

Сейчас у заведения нет ни одной машины, земля там гладенькая, прямо как спортплощадка. У меня мать работает у Каналеса — они готовят мясо по-мексикански, со всяким там перцем и толченой кукурузой, и когда они это варганят, то по всему Вестсайду плывут такие классные, такие пряные запахи — просто закачаешься. Мама говорит, что мясо вообще-то дрянь, но раньше, когда я была маленькой, то ходила встречать ее после работы, садилась под забор, на самой жаре, и вдыхала в себя этот запах, который смешивался иногда с дымком, валившим из «Ада», где жарили мясо на вертелах. Дальше автостоянки мне ходить не разрешали: там выпивали, играли в карты, закусывали грудинкой, а то и дрались.

Дарнелл смотрит в ту сторону и посмеивается:

— Просекают деревенские, что сегодня в «Аду» нечего ловить. Боятся ребятки собственной тени, она у них тоже с миссисипским говорком.

Мы знакомы с Дарнеллом с пяти лет. Я тогда жила на Пикассо-стрит. Таким я его видела только три раза: когда на нашем выпускном вечере застрелили Макса, когда Дарнелл вышел из тюрьмы прошлым летом и теперь. Странно как-то, что не знаешь, о чем с ним говорить, а мы уже доехали до конца Третьей авеню, скоро подкатим к Вилле.

Все с Вестсайда зовут этот район Виллой, потому что раньше там, на холме, жили одни белые. На деле это Хон-квилл. Мы переехали сюда с Вестсайда, когда мне было девять. Тогда там уже жило несколько японцев, три-четыре мексиканские семьи, а после нас еще переехали с Да-Винчи-стрит Тайнеры да семья Орландо. Но это место все равно называют Виллой и еще потешаются над отцом, спрашивают: зеленее ли у нас трава и приходит ли к нам почта пораньше? Когда тайфун Санта Ана оборвал электричество, поправил нам это город в сто раз скорей, чем им, в Вест-сайде?

Апельсиновые рощи редеют. Третья авеню кончается, мы движемся мимо маленького парка. Там стоит с пяток машин, рядом за столиками потягивают пиво белые ребята, похоже, они торчат.

— Ну как, пустите присосаться? — бурчит Дарнелл. — Пустите прохладиться в парке с вами, а?

— Не заводись, — говорю я Дарнеллу. — От этого никому лучше не станет. Ты что, потом на психе порулишь в Вестсайд?

— А что еще делать?

Наконец он смотрит на меня, шрам на лбу у него вздувается и уходит под корешки волос. С самого начала у него с этим шрамом пошли истории. Они с отцом искали на свалке радиатор, он напоролся на какую-то жердь, и она рассекла ему лоб. Я отвезла его на «скорую», там нам пришлось сидеть и ждать. Волосы у него были все в крови, штаны грязные, я как-то пыталась их отскоблить, и тут врач забрал его к себе. Через пару минут Дарнелл выскочил от него: «Все, пошли отсюда». Он сказал, что доктор не поверил в жердь и все время смеялся: «Наверно, твоя баба огрела тебя чем-то тяжелым. Чем ты перед ней провинился?»

Я вспоминаю эту историю и смеюсь, а Дарнелл сразу начинает беситься.

— Давай зайдем ко мне, когда приедем, — говорю я. — Хоть остынешь.

— Не-а, мне как штык в шесть надо быть дома, обещал помочь отцу с большим грузовиком. Он должен вывезти хворост, который кто-то убрал со двора, потому что сезон пожаров.

Когда мы останавливаемся на последнем перекрестке перед моей улицей, радом с нами с ходу тормозит, а потом снова срывается с места какой-то парень. Дарнелл ждет, пока он проедет.

— Пусть беленький несется, как хочет, — говорит он. — Наверно, у него там на сиденье открытый ящик «Джека Дэниелза», а может, и наркота. Романтика!

Он подкатывает к подъезду, но даже не целует меня. Я думала, он, может, выйдет из машины и проводит меня до крыльца, а я, как обычно, встану на ступеньки выше его и буду там стоять и смотреть ему в глаза, трогать его брови, стараясь пригладить их.


Когда я стою у окна и смотрю, как машина Дарнелла отъезжает от нашего дома, подходит папаша.

— Где тебя носило? — спрашивает он. — Ведь никогда не придешь домой поесть после работы.

— Она не приходит домой в пятницу, Джон, тыщу раз тебе говорила. — Мама сидит за обеденным столом и перебирает фасоль, отбрасывая в сторону мелкие камушки. — Дарнелл же всегда забирает ее по пятницам, с тех пор как стал работать для лесничества.

— А тебе сегодня нечего было делать на Вестсайде, Бренда, — продолжает папаша. — Когда кончится это дурацкое лесничество?

— Как закончатся пожары, — отвечаю я. — А что, все это показывали даже по Лос-Анджелесу?

Рио-Секо вообще-то рядом с Л.-А., так что наш городок нет-нет да и попадет в телек, но не так уж часто.

Папаша возвращается на кушетку.

— Конечно, — говорит он. — В новостях всегда покажут всякую дрянь.

Он врубает ящик, сейчас будут девятичасовые новости.

— Тогда, в 73-м, тоже показывали всю эту бодягу в Джексон-парке, — говорит он.

В ящике появляется серьезная такая блондинка.

— Полиция сегодня вечером прочесывает Рио-Секо в поисках Рикардо Ронрико, который подозревается в убийстве двух полицейских минувшей ночью. Полицейские Терри Кимбалл и Грегори Ла Донна пытались вручить Ронрико повестку в суд по поводу нарушения режима условного освобождения; он, как полагает полиция, застрелил их в этом доме на Эдди-авеню.

Показывают дом, кругом стоят соседи, всюду полицейские машины.

— Этот ублюдок всех нас подставил, — говорит папаша. — Откуда у него, на хрен, такое имя? Он где-то твоих лет, Бренда?

— Нет, он старше. Ему около двадцати пяти. Дарнелл говорит, что его брата зовут Фальстафом по марке пива, а сестру — Вирджинией Дэр.

— Откуда, на хрен, Дарнелл его знает, если он старше вас?

Мама говорит:

— Почему ты всегда плохо думаешь про Дарнелла, Джон?

— А потому, что нечего ей с ним гулять. Он, видно, чего-то натворил прошлым летом и влип, — говорит отец, но я уже не могу выслушивать все эти воспитательные выкрутасы. Чепуха какая-то.

— Он же просто сидел на водительском месте и слушал радио, тыщу раз тебе говорила, — начинаю вопить я. — Они с Лондейлом сдирали предвыборные плакаты Мэка Эллисона. Это тот, за которого ты не стал голосовать, потому что сказал, что черный никогда не пройдет в совет графства.

— А чего ж тогда его забрали легаши? А оттого, что у него ни хрена не было водительских прав и нечего ему было тереться в том богатом районе, — отзывается папаша.

— Но зато они снимали плакаты, — говорит мама. — Ты ж всегда ворчал, что их месяцами после выборов никто не сдирает.

— У Дарнелла нет прав из-за той поганой страховки, потому что в него тогда врезался белый, а у Дарнелла страховки не было. Конечно, его раньше предупреждали, штрафовали — все дела, но ты же знаешь, какая дорогая страховка на Вестсайде. Сам ржал, когда последний раз страховался, потому что ты-то живешь в другом месте.

Я чувствую, что больше не могу говорить, потому что в носу щиплет, а в горле перекатывается комок, и я иду к себе в комнату и закрываю дверь.

Чуть позже ко мне приходит мама.

— Ты покушала у Дарнелла? — спрашивает она.

— Я не хотела есть. Хорошо поела на работе.

— Где? На этой красивой площади напротив совета графства? — спрашивает мама, прислоняясь к спинке моей кровати. — Знаешь, я все время представляю, как ты там сидишь вместе с другими секретаршами, ходишь в эти уютные кафе и магазинчики, которые теперь открылись на площади. Прямо Лос-Анджелес да и только.

Каждый раз, когда она заговаривает про совет графства, видно, как она гордится моей работой. Мне все время приходится ее перебивать, говорить, чтобы она не называла меня секретаршей, ведь я просто служащая, да разве она слушает.

— Да, мама, я там сидела, на солнце. А сейчас хочу спать.

Когда она закрывает дверь, я смотрю в окно и прислушиваюсь к вертолету. Он взлетает с крыши совета, у них там вертолетная площадка или что-то в этом роде. Иногда, когда я с Дарнеллом сижу у него во дворе, полиция накрывает нас оттуда лучом прожектора, как молнией. Вертолет кружит зло и быстро, как оса, заливая всю улицу серебряным светом. Мама всегда спрашивает меня, какие новые цветы в этом месяце посадили на площади. Я сегодня сидела там, у фонтана, он такой бледно-голубой, как стекло. Народ отламывал крышки от газировки, и это было похоже на тихие выстрелы. Из головы не выходил Рикки Ронрико да еще эти красные огоньки на стене, я все время представляю себе, как бы они выглядели сейчас, когда я тут лежу на кровати, закутавшись в одеяло Дарнелла. Я долго так лежу, прислушиваясь к удаляющемуся шуму вертолета, надеясь, что Дарнелл сразу поехал домой и не натолкнулся ни на Малыша, ни на еще кого-нибудь, кто любит прикалываться и заниматься пустым трепом.

Я просыпаюсь и знаю, что его еще не поймали. Как-то сразу чувствую это. Я почти ясно вижу перед собой лицо Рикки Ронрико и сразу звоню Дарнеллу. Он говорит, что по Вестсайду ходят все так же с опаской, а ездят медленно, но не слишком, и я слышу, что он улыбается, и знаю, что сейчас он думает о вчерашней ночи.

— Ну что, заберешь меня, как обычно? — спрашиваю я, а он в ответ смеется.

Он всегда появляется около двух, так, чтобы мы смогли пройти через парк. Я начинаю прибираться в доме вместо мамы; папаша уже ушел на работу, сегодня у него сверхурочные. Он уже начал говорить про то, что скоро надо платить налог, хотя платит всегда в декабре. Потом мы с мамой садимся делать персиковый пирог; хорошо, что они у нас есть, персики, — тетя Мэй прислала из Перриса. Потом мама ставит заплату на папины рабочие штаны, а я зашиваю белую блузку. Когда приезжает Дарнелл, мама уже заканчивает шить.

— Ну как там, на Пикассо? — спрашивает она.

— Спокойно. Много всяких разговоров, а вообще ничего — ждут.

Мы говорим, что просто побудем у Дарнелла, поиграем в карты, а больше никуда — ни кататься, ни в гости.

— Ну а почему вы тогда не можете тут поиграть в карты?

Она качает головой, как всегда, когда понимает, почему мы тут не останемся. У Дарнелла мы сидим за столом, все время кто-то подходит, чтобы посмотреть баскетбол или борьбу, все смеются и все про всех говорят. А сюда никто не приходит. Даже попросить яйцо или принести зелень, и никогда не бывает звонков в дверь — только по телефону.

— Я не допоздна, — говорю я, а она качает головой.

Но на этот раз на Вестсайде все не так, суббота не похожа на субботу, как и вчерашний день — на пятницу. Все вроде как неестественное. Небо, как обычно, бурое, но даже смог кажется рассерженным, а пальмы — грустными и обвислыми. Сероватые улицы, тускло поблескивая, как будто встают на дыбы от жары, все кругом поблекло, точно полиняло. Дома, машины — все стало каким-то бледным, даже лужайки перед домами теперь песочного цвета, словно мы попали в один из тех старых снимков, которые мистер Таккер привез из Оклахомы, где он вырос.

Стоянка у Джексон-парка огорожена тяжелыми цепями, не видать ни одного своего, черного.

— Папаша не хотел, чтобы я тебя привозил, — говорит Дарнелл, кладя руку мне на плечо. — Слышь, пришлось хорошенько подумать.

Он заботливо так улыбается и дотрагивается костяшками пальцев до моей шеи.

— Порядок? — шепчет он.

Дома его отец смотрит телек и треплется по телефону. Мы с Дарнеллом проходим в заднюю комнату и садимся играть в домино, потом к нам заходит Малыш.

— Ни фига ж себе, — говорит он. — Тут у вас, детки, здорово прохладней, чем в гостиной у старикана. Он тут прямо кипятком писал, пока тебя не было, все трясся, что ты там чего-нибудь не то ляпнешь.

— Знаю, — говорит Дарнелл. — А что «не то»? Кругом «не то». А ты все по улицам шляешься? В такую жарищу?

— Ну и плевать, — отвечает Малыш.

Малыш — что угодно, только не малыш. Шесть футов и два дюйма, где-то так, да еще длиннющие волосы, сейчас такие не носят. Он их просто обожает, как и все, что имеет отношение к его персоне.

— Слышь, парень, — говорит он. — Когда законники тебя возьмут, ты, знаешь, как ручки расставишь, а?

Он показывает, широко расставляя пальцы.

— Покладешь их за милую душу на руль, — продолжает он, — и еще молиться станешь, прямо так, ручки врозь.

Его с час назад прихватили, когда он на мамашиной машине ехал из винного магазина, что на Третьей.

— Не-а, на руль — это как-то не по мне, — говорит Дарнелл. — Помнишь, я был на заправке в том году в шесть утра, когда кассир по ошибке включил сигнализацию? Семеро черных и белых, все дела, я даже заправиться не смог. Так вот, я тогда руки держал за окном, парень. — Он с треском опускает на стол костяшки домино. — Хорошо хоть, на тебе не было этого занюханного куска кожи, который ты называешь курткой. Счастье, что лето. А то у тебя в ней такой вид, что легаши сразу норовят оттащить тебя к доктору.

— А я сам себе доктор, чтоб ты знал.

— Младенчик ты, вот кто, — говорит ему Дарнелл. — Не нравится, да?

Он переводит взгляд на меня.

— В общем, никуда мы сегодня не едем, — говорит он.

Я отдаю ему костяшки, а Малыш идет на кухню за шипучкой. Движения воздуха никакого.


Мы выходим из спальни, чтобы проводить Малыша, а в первой комнате за столом рядом с матерью Дарнелла сидит мисс Ралфина, она живет напротив. Под париком ее лицо кажется маленьким-маленьким, как у ребенка, и, хотя ей, наверно, не меньше семидесяти, у нее совсем нет морщин, только на лбу складки, когда она поднимает брови. Я знаю, что она сейчас скажет.

— Бренда! Как у тебя с этим мальчиком? Когда вы, в конце концов, поженитесь? Хочу к вам на свадьбу. А то еще не дождусь.

Она спрашивает об этом вот уже два года, с тех пор как мы закончили школу. Я улыбаюсь ей и говорю, что не знаю, а Дарнелл с Малышом в это время проходят под вентилятором и поднимают головы, чтобы глотнуть воздуха.

— Ты это куда? — говорит мистер Таккер.

Они с мистером Ланиром стоят снаружи и рассматривают агрегат для зарядки аккумуляторов.

— Дай хоть продохнуть, — говорит Дарнелл и тут же поднимает обе руки. — Пардон. Дальше ходу нет.

Я вижу, что по дорожке идет Джейн Джоунс в своей фирменной одежде. Она работает на Шестой авеню, в «Жареных цыплятах Черча».

— Малыш, Дарнелл. И Бренда! — выкрикивает она, ужасно растягивая мое имя.

Она до сих пор не может мне простить.

В школе мы вместе проходили практику. «Американский банк» взял нас кассиршами, и мы стали учиться правильно говорить и одеваться, как белые. Короче, тому, что я и делаю сейчас на работе.

Но Джейн в два раза шире меня, плечи у нее такие же здоровые, как у Дарнелла, и вся она такая темная-темная. Брат Лобо, поэт, говорил про нее: «Вот это вещь!» И совсем черная. Когда мы были маленькими, я всегда завидовала ее коже, да и лицу, у нее не выступала вперед нижняя челюсть, и шея была длиннющая, и на коже не было никаких шрамов, как у меня. Я была светлее, и всякие царапины были видны на мне месяцами. Но когда банковские стали проверять практиканток, я видела, как они смотрели на Джейн, когда мы с ней пришли на собеседование. Мы обе говорили так, как надо. Но ее волосы! Ее плечи! Она могла расправлять волосы хоть каждый день, и все равно это были волосы африканки; она носила короткую прическу, но это делало ее шею еще длинней.

Джейн никогда не спрашивала меня о том, как мне работается в совете. Я долго ее не видела, Дарнелл сказал, что у нее мать сошла с колеи, стала курить всякую дрянь. Джейн ходила за ней, а теперь получила работу у Черча.

— Пошли со мной, Малыш, — бросает она через плечо. — Или Бренда завела себе гарем?

— Лучше не открывай сегодня рта, мальчик, — орет за спиной Малыша мистер Таккер. — Потом проверишь, работает ли язык.


Мы идем в заднюю комнату, и Дарнелл треплет мне волосы и щекочет шею.

— Хочешь самый потрясный подарок в честь моей любви? — говорит он.

Он пытается ущипнуть меня за шею, потом целует, но Софая с Полой все время бегают туда-сюда. Короче, мы бросаем это дело и идем в гостиную, чтобы помочь маме Дарнелла готовить, потому что в субботу к ним могут завалиться и знакомые, и почти незнакомые — кто угодно.

Мы разделываем цыпленка, жарим его с перцем и луком, готовим стручковую фасоль, макароны с сыром, шейку и горошек для мистера Таккера. А еще бисквитный пирог с шоколадной глазурью. Она всегда так готовит, каждую субботу.

Все дети садятся есть, с улицы заходят мистер Таккер, мистер Ланир, а потом Роскоу Уайли. Они все садятся в гостиной и начинают смотреть телек. Софая, Пола и их подружка Такима выходят из комнаты, что-то напевая по дороге, а Дарнелл ведет меня во двор. Мы садимся на ступеньки, ночь кажется еще жарче, чем день, слышно, как пахнет шпинат у изгороди, как будто его прямо сейчас готовят. Помню, отец говорил, что время может ускоряться и ходить по кругу, он рассказывал тогда про шторм, в который попал в Талсе.

Нет ни одного прохожего, потом мы опять слышим шум вертолета, он долго-долго кружит над Седьмой авеню, там, где все эти отели и рестораны. Потом к нам подходит мисс Ралфина и говорит, что в гостинице «Холидей-инн» посадили группу захвата, они думают вечером взять Рикки Ронрико, она подслушала их переговоры по радио. Видно, считают, что он точно на Вестсайде.

Мы возвращаемся в дом; в гостиной теперь сидит один мистер Таккер, мы вместе с ним начинаем смотреть «Похитителей трупов».

— Хоть бы одну черную физиономию показали, — говорит Дарнелл, вставая, чтобы налить себе попить.

Потом он снова садится, да так аккуратно, что даже не касается моей ноги.

— Старье, — говорит он, — и газировки не осталось.

Вертолет все кружится и кружится над нами, как гоночная машина на треке. Когда я просыпаюсь, кино уже кончилось и вовсю звонит телефон. Это мистер Уайли; его дом на углу — там только что была полиция. Он им кучу всего наговорил, когда они пытались увести его сына на допрос в участок. Они ему сказали, что слыхали, будто у него в доме есть какие-то улики, и прошлись по комнатам. Мамаша Дарнелла отбивает ногой дробь по линолеуму, прямо как чечеточник, и, когда в комнате вдруг появляется Малыш, все просто подпрыгивают.

— Эй, а ты какого хрена шляешься по улице? — говорит мистер Таккер и становится красным, как гранат. Краснокожий да и только. — Сядь на задницу и сиди. Ты чего — в такую ночь шмонаться по улицам!

— Эй, тут тебе не Алабама, — говорит Малыш и улыбается. — Пожрать-то мне надо.

Но он ничего не ест, просто садится на пол подальше от мистера Таккера.

— Лестер с Тимми и вообще все говорят: не горячись, — сообщает Малыш. — Надеются, что он уже смылся. Наверно, дернул куда-нибудь в Л.-А. Чего ему тут ошиваться…

— Заткнись-ка, мальчик, пока я тебя не заткнул, — шипит мистер Таккер.

У меня спирает дыхание. Если будет произнесено имя Рикки Ронрико, они того гляди придут сюда за нами.

— Позвони матери, Бренда, — говорит мистер Таккер. — Скажи, что пока задерживаешься.

Голос у мамы психованный, но она говорит, что он прав. По телеку показывают еще какую-то фигню, мне кажется, что теперь уснул Дарнелл, но он просто уставился в стенку. Там, рядом с камином, спокойно стоит себе старенький бежевый проигрыватель, прямо под портретом африканской принцессы. Она выглядит еще темнее, потому что ее все время коптят.

Мистер Таккер засыпает в своем кожаном кресле, миссис Таккер идет в спальню. Малыш все так же сидит на полу; похоже, мы с Дарнеллом — единственные, кто не спит. У него вообще нет своей комната; с тех пор как я его знаю, он спит на кушетке в гостиной. Он обнимает меня за шею, и я упираюсь подбородком ему в локоть, там, где кожа такая нежная. Но потом он убирает руку и говорит: «Слишком жарко». Ишь ты!

В одиннадцать на экране снова появляется блондинка.

— Полиция Рио-Секо арестовала Рикардо Ронрико, который подозревается в убийстве двух полицейских, — начинает она. — Интенсивные поиски Ронрико продолжались с пятницы…

Он был в доме на Гейт-стрит, южнее того места, где застрелил двух полицейских. Теперь показывают его самого, волосы у него взъерошенные, глаза мутные и красные, вокруг губ — серый ободок.

— А парень-то всерьез на иголочке, на хорошенькой такой, — говорит Малыш, хотя мне казалось, что он спит.

— Следы его пребывания были обнаружены несколько раньше, во время рейда полиции в этом доме, — продолжает блондинка.

— Ага, давай, рассказывай, — говорит Дарнелл. — Рейд по обнаружению! Чего они там наобнаружили — кусок дерьма да телек, который сперли пять лет назад?

— И с чего он стал мотаться по Вестсайду? — говорит Малыш. — Ясное же дело: муравейник. Растопчут. Если, конечно, не переедешь куда-нибудь на Виллу, как Бренда.

И он смотрит на меня.

— Ладно, заткнись, Малыш, — говорю я. — Не привязывайся.

— А что, к твоему папашке прямо-таки и не стучали, а? — продолжает он, а блондинка в это время улыбается.

— Из нашего следующего сюжета, — продолжает она, — юные телезрители узнают о том, как проходил сегодня праздник в одном из многочисленных летних лагерей на Юге.

На экране начинают мелькать белые детишки, они разводят костры, бегают по лесу, а Дарнелл говорил.

— Будьте так любезны, — и тянет меня с кушетки.

— Я скоро вернусь, Малыш, — говорит он. — Ее папаша, наверно, уже на ушах стоит, так что мне надо поспешить.

Я только хочу вставить слово, как слышу, что кресло под мистером Таккером начинает скрипеть.

— Все, взяли его, — говорит Малыш отцу Дарнелла, и меня тут же выталкивают за дверь.

Сиденье в машине такое же теплое, как и кушетка. Я целую Дарнелла в шею и вообще отвлекаю от дороги. Теперь я не увижу его целую неделю. Я смотрю в окно, вижу Лестера и Тимми, Дарнелл сигналит им, но не снижает скорости. Странная штука, мне кажется, что мы по-прежнему плотно закупорены, хотя все окна в машине открыты. Я расстегиваю рубашку на Дарнелле и, когда мы проезжаем мимо фабрики Каналеса, хватаюсь за руль.

— Остановись на минутку, — говорю я ему, и он позволяет мне свернуть на стоянку.

В голове у меня такая каша, как после урагана зимой, когда в одну кучу смешиваются коробки, пальмовые листья и перекати-поле. Я хочу сказать ему, что боюсь за него, боюсь каждый день, но он ведь не станет слушать, я знаю.

— Давай к фабрике, — шепчу я, но сейчас выходной, и я не могу услышать свой любимый пряный запах.

Я тяну Дарнелла вниз, на сиденье, а он мягко так говорит:

— Ты знаешь, у меня нечем предохраниться. Я об этом не подумал.

— Знаю, — говорю я, и целую его глаза, и кладу пальцы веером ему на спину.

И думаю, что, если сейчас над нами пролетит вертолет, светя своим прожектором, они оттуда увидят, что мои руки прикрывают шею Дарнелла сзади, там, где кожа такая мягкая и нежная.


Susan Straight «Two Days Gone»

Copyright © 1990 by Milkweed Editions

Опубликовано в «Норт америкен ревю»

© А. Сошальский, перевод

Аллен Вир Техасская cвадьба

Единственная дверь в комнате без окон отворяется и впускает внутрь плеск дождя, поливающего улицу; луч света косо ударяет в ряды бутылок и стаканов. Человек в длинном клеенчатом плаще, хлопающем по ногам, входит в бар. На мгновение наклоняет голову, словно в молитве, и вода потоком стекает с широких полей его шляпы.

— Проклятая галвестонская погода, — говорит вошедший, ни к кому не обращаясь. — Льет как из ведра, но солнце светит. — Он останавливается у стола рядом с дверью, за которым между двух мужчин сидит шлюха. Обе руки ее заняты делом — по руке на коленях у каждого.

— Дождик с солнцем, — откликается шлюха. — Дьявол бьет свою жену.

Человек вдет к стойке бара. Вода капает с его плаща и растекается по утрамбованному земляному полу; сапоги кажутся огромными от налипшей грязи. Левый глаз словно застыл и вовсе не двигается, правый прыгает, словно блоха. Над верхней губой, как тонкие белые усы, тянется шрам. Человек сует руку под дождевик, и на стойку брякается длинноствольный армейский пистолет. Правая рука покоится на рукоятке пистолета, левая лежит рядом. Обе они коричневые, как доски бара, если не считать темного витого шрама на тыльной стороне левой кисти, похожего на дырку от сучка. Указательный палец этой руки заканчивается на второй фаланге, остальные кончики пальцев расплющены, грязь черными, как деготь, полумесяцами набилась под толстые ороговевшие ногти. Рука со шрамом непринужденно, естественным движением, тянется глубоко вниз за стойку и возвращается с полной бутылкой рома. Прихватив мелкими желтыми зубами кончик пробки, человек тянет бутылку от себя и выплевывает пробку под ноги, в плевательницу. Глядя неподвижным глазом в пустоту, наклоняет бутылку и несколько мгновений поливает ромом стойку, пока бармен не подставляет под струю пустой стакан. Пальцы левой руки разжимаются, чтобы принять его. Правая рука не сдвинулась с пистолета. Он затыкает бутылку розовым обрубком пальца и, запрокидывая одновременно стакан и бутылку, пьет до дна, не пролив ни капли.

От этого человека пахнет, как от мокрой собаки. Его имя — Портис Гор, но зовут его обычно Глаз. В Галвестоне он для того, чтобы встретить корабль с иммигрантами из Германии и сопроводить их в одну из колоний Билса. Глаз обычно попадает в грязь там, где другой купался бы в деньгах. Перед войной Глаз работал на судне, очищавшем побережье от обломков кораблекрушений, начиная с Галвестона и до бухты Аранзас. Но блокада унионистов положила конец судоходству, а затем, словно по волшебству, тихая погода положила конец штормам, и он нанялся к посреднику по раздаче земельных ссуд — выбивать платежи. Спор о правах на имущество едва не стоил ему жизни, но он всего-навсего потерял кончик пальца — а верхняя губа к его удивлению приросла на место. Когда Техас отделился, он стал перегонщиком скота, чтобы избежать мобилизации. Техасский скот гнали в Нью-Орлеан для снабжения голодных войск конфедератов.

— А теперь, — бурчит Глаз, — когда мужчины ушли на войну, столько скотины в Техасе разбежалось по степям, что цена стала доллар-другой за голову. Можешь заполучить столько, сколько сумеешь, поймать и заклеймить, но кому это нужно при таких ценах?

— Известно, с деньгами проблема, — говорит шлюха.

— Если я пустой, — говорит Глаз, — чувствую себя убогим.

Шлюха зыркает на него со своего места между двумя мужчинами. Не переставая работать обеими руками, спрашивает:

— Насколько убогим?

— Достаточно убогим, — отвечает Глаз.

Достаточно убогим, чтобы делать то, что он делает.

Хозяин бара наливает его стакан до краев.

— Если вы думаете, что краснокожие индейцы — скупердяи, вы не станете возить иммигрантов. Я так взялся за эту работу. Прошлой осенью сел на пароход, за тридцать шесть часов доехал до устья Миссисипи. У Пас-а-Лутр баркас переправил меня с парохода на «Заверение», отплывающее обратно в Бремерхавен. Уже это было плохо, когда там была только команда, да я, да вдоволь припасов. Но плавание с иммигрантами — это хуже, чем дурной сон, и если я влезу еще раз на этого брыкливого морского коня, то только в кошмаре. «Заверение», бригантина Радилфа и компании, — это старое грузовое судно, переоборудованное для перевозки иммигрантов. Крепко построено, но теперь слегка протекает. Солидная, но тихоходная посудина.

Две мачты, понимаешь, — фок-мачта с прямым вооружением, и на обеих мачтах прямые марсели.

Шлюха вертит глазами; на нее не производит впечатления его морской жаргон.

В Бремерхавене корабль стоял на якоре четыре дня и четыре ночи, принимая груз и продовольствие. Четыре дня Глаз бродил по этому городу, и ни разу не проглянуло солнце. Но тут хотя бы влажно и зелено. На судне работают конопатчики, запах смолы и дегтя жжет глаза и ноздри, поселяется в горле. Корабельный плотник заменяет прогнившие доски в кормовой части трюма. Там нет ничего, кроме огромных балластных камней и соленой зловонной трюмной воды; брюки от нее чернеют до колен. Звук плотничьего молотка гулко раздается в сыром темном пространстве. Плотник перестает стучать и вытирает лицо рукавом. Не беспокойся, говорит он Глазу, корабль строен из хорошего выдержанного дуба. Если начнется течь, значит, конопатчики проспали. Тогда придется в очередь ставить на помпы бедных поселенцев.

Четыре дня прошло. Ремонт закончен. Запасы пополнены. Из Бремена на крытых речных лодках прибывают иммигранты. Деревянные клети, набитые их пожитками, плывут по воздуху в трюм и размещаются рядом с корабельными запасами соленой свинины и говядины, гороха, бобов, риса, кислой капусты, картофеля, муки и чернослива. Тут же — бочки с водой, бочонки с маринованной селедкой от морской болезни и мешок с лечебными средствами — хинином и глауберовой солью.

Восьмое мая. Якорь пошел вверх. Раз-два, взяли. Поднять парусину. Слуш-сэр, поднимаем. Корабль движется медленно, тяжело, обремененный слишком большим грузом надежд и страхов. Глазу приходилось ночевать в пустыне и прериях, но на море ночи самые темные из всех, что он знал. Здесь, в этих тесных каютах, воздух вокруг тебя затхлый и пахучий, солома нашептывает сказки при каждом движении, а бортовая и килевая качка напоминают тебе, как далеко ты оторвался от твердой земли.

Дети плачут. Мужчины мечтают о глотке вина и о куреве, но вина выдают понемногу, а курить внизу запрещено. (Пожар на море — об этом страшно подумать.) От гороха и бобов пучит живот. У каждого второго — морская болезнь. Помойные ведра наполняются и опорожняются. Мужчины, женщины и дети лежат среди запаха собственных тел и молят Бога, чтобы даровал сон. Воды не хватает; никто не моется, пока не пойдет дождь.

Седьмое июня. Свисток боцмана — словно вскрикнула старая птица. Если не считать длинного списка необходимых вещей, книги советов для иммигрантов пригодятся вам только в Техасе. Там ни слова нет о штормах, вздымающих воду со дна океана до парусов судна. Убрать паруса на стеньгах! Нельзя отличить небо от моря — и то, и другое серо-зеленое, ледяное, солено-жгучее и воет, как безумное. Паруса спущены, но ветер цепляется за мачты. Верхняя палуба осклизла от рвоты, морской воды и дождя. Ни в одной книге не сказано о лице капитана Генри — посмотришь и напустишь в штаны от ужаса.

Двенадцатое июня. Шторм нас истрепал. Ремонт в открытом море. Об этом нет ни слова в книгах советов — богомерзкий нескончаемый звук воды, текущей в трюм, кровь приливает к мозгу и стучит в ушах в такт стуку помпы, пузыри поверх пузырей от рукоятки помпы на ладонях, сердце заходится, легкие хрипят.

Глаз медленно и глубоко вздыхает, опирается о стойку рукой с револьвером и опустошает стакан рома.

Четырнадцатое июня. За дни шторма курс утерян. С пресной водой плохо; порции урезаны наполовину. В книгах для иммигрантов не упоминаются протухшая свинина, жучки в муке, жажда, от которой распухает язык, и грубияны-матросы.

Шестнадцатое июня. С «Заверением» поравнялся пятимачтовый клиппер «Эмма», самый большой из иммигрантских кораблей. «Эмма» вышла из Антверпена на целых три недели позже «Заверения». С нее присылают полную бочку воды, полбочонка вина, немного солонины и вполне достаточно дурных вестей го Германии, чтобы все переселенцы забеспокоились о судьбе тех, кто остался дома. Позади у них мятежи и, возможно, война; впереди — бескрайний океан и, возможно, Техас.

Шестое июля. Злокачественная лихорадка — она тоже не упоминается в руководствах. Мужчины, женщины, дети сгрудились в тесных дощатых каютах на корме. Иллюминаторов нет, скудный свет лампы с китовым жиром, воздух добирается сюда только с верхней палубы, через люк.

Больные согнаны в одно место — койки в четыре яруса — и заперты вместе с вонью их пота и дерьма, вонью отравы и черной рвоты — об этом тоже нет ни слова в иммигрантских брошюрах. Некоторые выздоравливают, большинство — нет.

Двадцать третье июля. На баке пять разлагающихся трупов засунуты в мешки из парусины, утяжеленные в ногах балластными камнями. Матрос по имени Маленький Джо держит за конец доску, высунутую поверх планшира, шестое тело лежит на этой доске, нависая над океаном. Девичье лицо, такое же бледное, как саван — покойной лет девятнадцать-двадцать, — выглядывает из погребального мешка. Ее муж, громко плача, держит за руку тихую девочку двух-трех лет. Капитан Генри кивает иммигрантскому пастору, и тот начинает погребальный псалом «In dem Himmel ist’s wunderschön» — о том, как замечательно на небе… Муж покойной добирается до поручней, и его тошнит за борт. Капитан Генри вскоре останавливает пастора. Лезет в карман, достает кисет и сыплет на труп щепоть табачной крошки. Прах к праху. Мистер Кин, старшина-рулевой, достает большую кривую иглу и зашивает мешок. Они с громким кряканьем поднимают доску, камни внутри мешка скользят, стягивают мешок за борт и в море — почти без всплеска. «Vater Unser»[15], — возглашает Маленький Джо таким голосом, словно принимает вахту от товарища. Маленькая девочка размазывает рвоту по папиной рубашке. Маленький Джо и мистер Кин уже кладут на доску следующее тело.

Глаз звякает пустым стаканом по бутылке, бармен наливает ему еще.

Седьмое августа. Проходим севернее Испаньолы. Остров Уотлинга, на котором высадился Колумб, остается на северо-западе. В трюме работают помпы и конопатчики. Глаз развязывает и снова завязывает узлы на такелаже бизани, отлынивая от смены на помпах, чтобы не стоять там по бедра в холере и черной желчи — это юмор отчаяния. Глазу невмоготу дышать в вонючей трюмной тьме.

Девятое августа. Штиль у оконечности Гаити. Семь дней мертвой тишины, это еще хуже, чем шторм, о котором не сказано в брошюре. Море коченеет, словно труп, небо потверже камня. Неделя таких темных ночей, что ты кусаешь себя за руку, убеждаешься, что еще не зарыт глубоко в могилу. Капитан Генри посылает баркас на остров за дровами.

Восемнадцатое августа. Бросили якорь возле острова Куба, загружаем в баркас бочки с водой. Ни в одной книжке не написано, как тяжелы пустые деревянные бочки для воды и насколько они станут тяжелее, когда баркас возвратится. Не упомянуты и тучи москитов. Люди привезли оттуда немного кофе и кучу сахарного тростника. Боцман отрезал кусок стебля и высасывает сладкий сок; обрубок торчит у него изо рта, как толстая зеленая сигара.

Девятнадцатое августа. Внезапный вопль в трюме. Фрау Ливдхаймер разрешилась от бремени девочкой. Герр Линдхаймер и герр Шлойнинг совершают первое омовение в кубинской воде и нарекают ребенка…

Глаз подымает свой стакан во здравие.

…Иоганна Галвестон Ливдхаймер.

Глаз запрокидывает голову, его кадык три раза резко дергается, и стакан снова пуст.

Несколько человек из Gebiigssanger-bund, певческого общества, поют псалом «Gott ist die liebe» про то, как Бог любит нас, благословляет наших детей, хранит нас всех и ведет в Техас. Hin nach Texas! Туда, в Техас! У каждого во рту кусок сахарного тростника. Они говорят о цветах и птицах, они обнимают друг друга, они улыбаются. Этого Глаз уже выдержать не может.

— Я прихватил брусок покрепче и двинул в трюм, думал, найду пару крыс и пришибу.

Глаз поднимает стакан, и бармен снова его наполняет.

Глаз все время думает, как плохо будет им там, куда они держат путь, — словно дети, полные наивных вопросов. Разгружают поклажу; он принимает ее на причале с мексиканскими ручными тележками. Они взгромождают на тележки горы сундуков с воскресными платьями, словно там есть куда их надевать, и с крестьянским инструментом, словно что-то растет там, в дикой пустыне, в которую он ведет их.

Каждый получает пахотную землю и участок под застройку — прямоугольник рыжей пыли шестьдесят на девяносто футов. Другие колонии — Остина, Девитта, Барнета — дают по лиге земли и два акра под застройку. Глазу в оплату полагается такой же пай.

Глаз поворачивается к шлюхе; тень от полей шляпы скрывает выражение его лица, но она чувствует, что его прыгающий глаз пробегает по ней с головы до ног.

— Но я не такой убогий, я не презираю свою долю. Как сказал один парень в книжке, это упражнение в никчемности.

Ясное дело, он рассказывает им об этих местах. Земля в огне. Она пылает. Вместе с солнцем поднимается горячий ветер и дует весь день. Стрекот саранчи заглушает шум крови в ушах. Земля, насколько хватает глаз, рыжая, засохшая, словно короста. Все, что растет, оно с колючками — мескитовое дерево, опунция, «испанский кинжал». Все, что движется, жалит — муравьи, тарантулы, стоножки, скорпионы и змеи, — любого сорта змеи, из ночных кошмаров любого сорта, и вы не найдете там болотных мокасин, которыми люди пользуются у Мексиканского залива. Зато нет москитов, тут слишком мало воды. Степные змеи движутся быстрее, чем лошадь, бегущая рысью, гремучки — они медленнее, но от них помирают. Глаз рассказывает им об этом все. В страну паразитов вы бредете, вот куда. Оводы откладывают яйца в шкуры лошадей, личинки проникают в желудок и превращаются в червей. Слепни откладывают яйца в ранки от укусов клещей, и через полтора дня вылупляются личинки. Что там растет? Кроме нужды и бедствий? Ну, скажем, маис, кукуруза. У вас будет кукурузный хлеб на завтрак и кофе из жареной кукурузы, маисовая каша к кукурузному хлебу; на ужин — то же самое, еще одна чашка кукурузного кофе; иногда американский заяц — одни кости да жилы, иногда сурок и, если вы достаточно голодны, опунция. Конечно, вы разбросаете семена, что взяли с собой, посеете кукурузу, дыни, бобы, горох — и все это, кроме как кукуруза, сгорит. Посадите апельсиновые деревья и яблони — завянут и умрут.

Он говорит с ними, но, думаете, это идет на пользу? Послушайте, говорит он им, скот подыхает от жажды. Вы пьете солончаковую воду вместе с лошадью или мулом, на котором пахали, а на полях все выгорает, и вы начинаете мечтать о конине или бифштексе из мула.

Вдова Крюгер — индейцы пришибли ее мужа и уволокли ее дочь, остался только сын. Мальчик повредился в уме от жары, бродил где попало и свалился в яму, курчавую от гремучек, как макушка негра. Глаз был на похоронах. Горячий ветер сдул шляпу вдовы Крюгер в могилу мальчика, на его одеяло — нет деревьев, нет дерева для гробов. Теперь вдова ходит по солнцу без шляпы и ждет, когда мозги изжарятся.

Вспоминая об этом, Глаз ни к кому в частности не обращается.

Но эти люди упорствуют в своей глупости. Господу положено присматривать за идиотами и детьми. Добавьте сюда иммигрантов. Эта люди освобождают рабов-негров в колонии. Они добираются до мексиканцев и объясняют насчет ирригации. Герру Ливдхаймеру удается подстрелить здоровенного старого оленя, и они приглашают ниггеров, мексиканцев и пару старых голодающих индейцев. День благодарения — как у всех пилигримов.

Еще одна безумная идея — она кому хошь могла прийти в голову, все они слишком долго торчат на солнце, — они решают устроить свадьбу, обвенчать каждого с этой новой жизнью. Глаз напоминает им: это свадьба с дьяволом.

Нет муки и сахара для свадебного торта, и женщины достают три круглые шляпные коробки. Самая большая коробка внизу, следующая — среднего размера, и еще дырчатая маленькая сверху. Для глазури берут маисовую кашу, обмазывают это дело и выставляют на солнце, чтобы каша запеклась намертво, как глина. Старик Вальдек достает горшок с порошком мышьяка, который вез из самой Германии, чтобы травить сорняки и крыс. Здесь, на новых землях, не выживают ни сорняки, ни к