Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви [Макс Бирбом] (fb2) читать онлайн

- Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви (пер. Николай Никифоров) 875 Кб, 235с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Макс Бирбом

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Зулейка Добсон, или оксфордская история любви

Предисловие переводчика

В начале знаменитой псевдоностальгической книги Л. П. Хартли «Посредник» (про мальчика низкого сословия, который на золотом закате эдвардианской эпохи практиковал в пригласившей его на лето пожить «хорошей семье» черную магию, да так выпрактировался, что разом превратился в пуганного старикашку), автор говорит, что в те золотые дни о том, что завтра будет война, догадывался один Макс Бирбом. В наше время любому читателю, поглядывающему иногда на небо и понимающему что то в самом деле беременно чем-то новым, прочитать «Зулейку Добсон» будет полезно. (Не для того, чтобы готовиться к Третьей мировой, конечно же.)

Итак, что есть Зулейка Добсон? И Зулейка ли она вообще? В фонетическом предуведомлении автор предлагает звать ее на более восточный лад Зуликой. Мне, впрочем, кажется, что он издевается. С его стороны ждать издевательства приходится в любой момент. Я ее зову «Зулейкой», потому что так на русском зовут одну из героинь Байрона.

Так или иначе, 3. Д. есть ангелица мщения, посланная сословием гувернанток, чтобы истребить сословие благородное и благонравное, весь проклятый «Даутон Абби» за безупречность его манер и бесконечность его ада. Она — гувернантка, решившаяся на Подвиг: украсть посреди ночи Демоническую Рюмку для Яиц и другие фокусы, которые ей показал и сулил в качестве свадебного подарка очередной пустоголовый «старший сын» из хорошей семьи.

Этот подвиг ее из «девы угрюмой и бесполезной» превратил вскорости в Звезду Сцены. Некрасивой, строго говоря, девице, посвящают свои смерти испанские матадоры, парижские эстеты забывают о полусвете, модные художники рисуют портреты, композиторы пишут песни, нью-йоркская пресса трубит во все трубы, которые, конечно, оказываются жалкими свистульками в сравнение с журналистскими трубами Сан-Франциско. Все в нее влюблены и сулят новые дары, она же не влюблена ни в кого, поскольку не может влюбиться в того, кто приползает к ней на коленях. Наконец, ее дедушка, ректор оксфордского колледжа Иуды, в свое время отрекшийся, как положено ректору Иуды, от своей внучки-полукровки (мамой Зулейки была циркачка), приглашает ее порадовать его дряхлые кости личным визитом.

В Оксфорде Зулейка встречает Величайшего Сноба Планеты, а, возможно, и Вселенной — герцога Дорсетского. Герцог Дорсетский неоригинально влюбляется в Зулейку но умудряется изобразить равнодушие. Таким образом Зулейка впервые узнает таинства любви, которые, естественно, оказываются недолговечными, потому что на следующий же день герцог на первой же личной аудиенции раскрывает свои банальные карты. Дальше все завертелось: коротко говоря, «они все утонули». Даже сухопутный крошка Ноукс и тот… Впрочем, читайте про крошку Ноукса сами.

Процитирую:

«Не будь человек стадным животным, цивилизация, возможно, уже достигла бы определенных успехов. Изолируйте человека, и он не дурак. Но выпустите его на волю среди товарищей, и он пропал — еще одна капля в море безумия. Студент, повстречавший мисс Добсон в пустыне Сахара, влюбился бы; но ни один из тысячи не захотел бы умереть потому, что мисс Добсон его не полюбила. Случай герцога был особый. Просто влюбиться было для него неистовой перипетией, производящей неистовую встряску; а гордость его была такова, что безответная любовь толкнула неизбежно к очарованию смертью. Остальные, вполне заурядные юноши, стали жертвой не столько Зулейки, сколько поданного герцогом примера и друг друга».

В конце книги, избавив Оксфорд от студентов и позволив оксфордским донам наконец заниматься чистой наукой без глупых отвлечений, Зулейка, поскучав немного и даже немного взгрустнув, отравляется в Кембридж. Легко было бы предположить, что там сюжет повторился бы. Но мне лично кажется, что в Кембридже история случилась бы совсем другая. В конфликте лириков с физиками, старого с новым, побеждают всегда последние. По правде сказать, лириков вообще нет, есть только люди, не понимающие, например, что сочинение стихов — такая же точная наука, как и геометрия. А старое, учил Эзра Паунд, полезно только для тех, кто в нем видит новое.

Viva Zuleika! Viva her awesome Cambridge friends & pals, maybe even her lovers.


Р.S. B процессе работы над переводом обнаружилось, кто именно зажег искру, из которой разгорелось пламя мировой революции. Это был некий Мишлен, встретивший в комментариях к какой-то книге упоминание исторических теорий неаполитанского чудака Джамбатиста Вико. Теории показались ему столь интересными, что он немедленно выучил итальянский, а потом пошло–поехало — как в стихотворении Йетса «Леда и Лебедь». Об этом см. To the Finland Station Эдмунда Уилсона.


Николай Никифоров

Illi Almae Matri[1]

Глава I

Звон старого колокола, предвестник поезда, разнесся над станцией Оксфорд; студенты, пестрые фигуры в твиде и фланели, выдвинулись на край платформы и вдоль рельсов направили праздные взгляды. В лучах полуденного солнца они, юные и беззаботные, составляли резкий диссонанс с ветхими досками под ногами, с выцветшими семафорами и вечными серыми стенами древней станции, что была привычна им и неинтересна, но туристу нашептывала последние чары Средневековья.

В дверях зала ожидания первого класса, на почтенном удалении стоял ректор Иуды. Эбеновым столпом традиций высился он в своем старомодном облачении клирика. Между широкими полями шелковой шляпы и крахмальной грудью рубашки представали глаза соколу на зависть и нос орлу на поучение. Тяжесть своих лет опирал он на эбеновую трость. Он один достоин был заднего плана.

Издали гудок раздался. Явился глазам нос паровоза, затем длинный изгиб поезда под дымной струей. Поезд рос и рос. Обгонявший его шум делался все громче и громче. Поезд обернулся свирепым, чудовищным зверем, и мужчины инстинктивно отступили от края платформы. (Но принес он неведомую им угрозу, его самого куда ужаснее.) С ревом влетел он на станцию, в дыме и гаме. Не успел он остановиться, дверь вагона распахнулась, и в белом дорожном платье, в сверкающей мелкими алмазами шляпке на платформу ловко выскользнуло грациозное лучезарное существо.

То была звезда! Сотня глаз уставилась на нее, полсотни сердец ей отдались. Сам ректор Иуды водрузил на нос очки в черной оправе. Его завидев, нимфа порхнула к нему. Толпа расступилась. Теперь они очутились рядом.

— Дедушка! — закричала она и поцеловала его в обе щеки. (На такое приветствие любой юноша с готовностью обменял бы пятьдесят своих будущих лет.)

— Дорогая Зулейка, — сказал он, — добро пожаловать в Оксфорд! У тебя нет багажа?

— Куча! — ответила она. — И горничная, которая его заберет.

— Тогда, — сказал ректор, — поехали прямо в колледж.

Он подал ей руку, и они неспешно проследовали к выходу. Весело болтая, прошла она через длинную аллею взоров, не покраснев. Околдованные юноши совершенно забыли про родственников, которых пришли встретить. Родители, сестры, кузены бегали невостребованные по платформе. Изменившие долгу юноши сомкнулись в свиту своей чародейки. Безмолвно они следовали за ней. Посмотрели, как она вспрыгнула в ландо ректора, как ректор расположился слева от нее. Лишь когда ландо скрылось из виду, возвратились они — так медленно, так неохотно! — на поиски своих родственников.

Через развалины, лежащие между миром и Оксфордом, ландо катило к Иуде. Юношей попадалось немного, почти все — был понедельник Гребной недели — на реке болели за гребцов. Нашлось, однако, исключение: весьма замечательный юноша, во весь опор промчавшийся на поло–пони. Он поприветствовал ректора, приподняв соломенную шляпу с бело-голубой лентой.

— Это, — сказал ректор, — герцог Дорсетский, студент моего колледжа. Обедает у меня сегодня.

Обернувшись вслед его светлости, Зулейка увидела, что тот не только не остановился, но даже через плечо на нее не посмотрел. Она чуть вздрогнула, но не успела надуть губы, как те расплылись в улыбке — улыбке, не таившей злобы в уголках.

При въезде на Корнмаркет-стрит ректора поприветствовал другой юноша — пешеход, и совсем иного вида. На нем был черный пиджак, выцветший и бесформенный. Штаны были ему коротки, и сам он тоже Короток, почти карлик. Лицо его было столь же невзрачно, сколь непримечательна походка. Он щурился через очки.

— А это кто? — спросила Зулейка.

Щеки ректора валились густой краской.

— Тоже студент Иуды. Зовут, если не ошибаюсь, Ноукс.

— Он сегодня с нами обедает? — спросила Зулейка.

— Определенно нет, — сказал ректор. — Вне всяких сомнений, нет.

Ноукс, в отличие от герцога, остановился и направил вслед ландо пылающий взор. Он смотрел, пока оно не скрылось с его близоруких глаз; после чего, вздохнув, продолжил одинокую прогулку.

Ландо ехало через Брод-стрит, там, где на кострах сожгли когда-то Латимера и Ридли.[2] Оно прокатило мимо главных входов в Бейллиол и Тринити, мимо музея Эшмола. С высоты пьедесталов, перемежающих решетки ограды Театра Шелдона, суровые бюсты римских императоров уставили взор на прекрасную незнакомку в экипаже. Зулейка на их взор ответила небрежным взглядом. Неодушевленная материя мало ее привлекала.

Минуту спустя из «Блэкуэллз» показался некий ученый муж, покупавший там книги. Посмотрев через улицу, он, к своему удивлению, увидел капли пота, блестевшие на челах императоров. Вздрогнув, он поспешил скрыться. Вечером в профессорской он описал то, что видел; и никакой вежливый скептицизм не убедил его, что то была галлюцинация человека, перечитавшего Моммзена.[3] Он настаивал, что и впрямь видел то, о чем говорил. Лишь два дня спустя его рассказу кто-то поверил.

O да, когда мимо проезжало ландо, на челах императоров выступил пот. Они-то понимали, какая угроза нависла над Оксфордом, и предупреждали о ней как могли. Да зачтется им это. Да смягчит наши мысли о них. Мы знаем, что в жизни некоторые из них покрыли себя позором — «nihil non commiserunt stupri, saevitiæ, impietatis».[4] Но разве мало они наказаны? Здесь, в Оксфорде, неумолимо и вечно открытые жаре и холоду четырем ветрам, что хлещут их, и дождям, что их точат, они символически избывают мерзости гордыни своей, и свирепости, и вожделения. Кто был развратником, тот лишен тела; кто был тиран, тот коронован разве только снежной короной; кто равнял себя с богами, тех американские туристы нередко путают с двенадцатью апостолами. Место неподалеку, где погибли за веру два епископа, мы и теперь не пройдем, не проронив слезу. Но как быстро погибли они в пламени! Императорам же, которых никто не оплакивает, время не даст отдохновения. Верно, не вовсе чужды они добродетели, если не возрадовались в этот светлый день злу, поджидавшему город, где они несут наказание.

Глава II

Солнце светило через эркерное окно «лучшей» спальни в доме ректора, озаряя тусклые пастельные портреты на стене, канифасовые занавески, старый яркий ситец. Оно вторглось в чемоданы — все с инициалами 3. Д., — зиявшие на разной стадии раскопок. Двери громадного гардероба, подобно дверям храма Януса во времена войны, стояли величественно распахнутые; солнце этим воспользовалось, дабы заглянуть в глубины красного дерева. Ковер же, выцветший от незапамятных солнечных посещений, был от солнца почти совсем скрыт под слоями тонкого белья, шелка, парчи, атласа, шифона, муслина. Овеществленные модистками, все цвета радуги были тут. Стулья завалены не знаю какими саше, футлярами с веерами и перчатками. Не счесть свертков в серебристой бумаге и розовых лентах. Высилась пирамида картонок. Стоял лес обувных колодок. Посреди этой роскоши туда и сюда шелестела очевидно французская горничная с пригоршнями украшений. Проворная и безошибочная, подобно ласточке ныряла она и сновала. Ничего она не упускала, ни на миг не останавливалась. Она казалась прирожденным распаковщиком: спорым и уверенным, но при том бережным. Едва взявшись за ношу, горничная уже укладывала ее на полку или упаковывала в ящик комода. Размыслить, схватить, определить — для нее все это было единым действием. Она была из тех, кто рожден, чтобы обратить хаос в космос.

До такой степени, что прежде чем часы в церкви пробили громко новый час, все чемоданы были отосланы пустые. На ковре не осталось ни клочка серебристой бумаги. С каминной доски фотографии Зулейки собственнически обозревали комнату. Ее игольник, ощетинившийся новыми булавками, лежал на накрытом канифасом туалетном столике в окружении множества стеклянных флаконов — каждый увенчан куполом тусклого золота, на котором алмазами и кианитами инкрустировано было «3. Д.» На другом столике стояла малахитовая шкатулка с такими же инициалами. Еще на одном столике находилась библиотека Зулейки. Обе книги были переплетены в тусклое золото. На корешке одной бериллами было инкрустировано «БРЭДШО»; на корешке другой — «АЛФАВИТНЫЙ СПРАВОЧНИК»,[5] аметистами, бериллами, хризопразами и гранатами. Огромное зеркало-псише стояло, готовое отразить Зулейку. Оно ее всюду сопровождало в сделанном специально огромном футляре. Рама его была из слоновой кости, из слоновой кости и стройные ребристые колонны, между которыми оно поворачивалось. Золотыми были два канделябра над зеркалом, и в каждом торчали четыре длинные свечи.

Дверь отворилась, ректор гостеприимно попрощался с внучкой и оставил ее на пороге.

Зулейка подошла к зеркалу.

— Раздень меня, Мелизанда, — сказала она. Как и все, кто часто вечерами появляется перед публикой, она привыкла отдыхать до заката.

Мелизанда вскоре удалилась. Ее госпожа в белом пеньюаре, обвязанном голубым кушаком, возлежала в ситцевом кресле и смотрела через эркерное окно. Внизу находился красивый двор: грубые серые стены, галереи, травяной ковер. Ей до него было так же мало дела, как до шумного внутреннего двора одного из отелей, где она проводила жизнь. Она видела его, но не замечала. Казалось, она думает о себе, или о чем-то желанном, или о ком-то незнакомом. Во взгляде ее сквозили томление и скука. Но они, пожалуй, были быстротечны — всего лишь тени, что проскальзывают иногда между блестящим зеркалом и блеском, в нем отраженным.

Строго говоря, Зулейка не была красивой. Глаза ее были чуть больше, ресницы чуть длиннее, чем следовало. Шевелюру ее составляли беззаконные кудри, бившиеся на темном нагорье за господство над не лишенным достоинств лбом. В остальном ее черты были избавлены от оригинальности. Они, казалось, составляли мешанину известных образцов. Мадам маркиза де Сент-Уэн[6] поделилась правильным наклоном носа. Рот был лишь копией лука Купидона, с пурпурной лакировкой и тетивой мельчайшего жемчуга. Не нашлось бы ни яблони, ни персикового сада, ни финикийского розового куста, у которых щеки мисс Добсон не похитили бы долю своего великолепия. Шея из искусственного мрамора. Руки и ноги крайне средних пропорций. Талия практически отсутствовала.

Но хотя грек обругал бы ее за асимметричность, а елизаветинец обозвал бы цыганкой, ныне, в разгар эдвардианской эпохи, мисс Добсон была любимицей обоих полушарий. Ближе к двадцати она сделалась сиротой и гувернанткой. Дедушка отверг ее просьбы о приюте или содержании, отказавшись брать на себя заботу о последствии брака, некогда им запрещенного и до сих пор не прощенного. Недавно, однако, движимый любопытством или раскаянием, он попросил ее провести с ним неделю на закате его дней. У нее выдался «перерыв» между двумя ангажементами — в нью-йоркском театре «Виктория» и в парижском «Фоли-Бержер»,[7] — и она, никогда в Оксфорде не бывав, простила старые обиды в том смысле, что потрафила прихоти старика и приехала.

Она, возможно, до сих пор не забыла его безразличие к ранним ее невзгодам, о которых ей и теперь страшно было вспоминать. К жизни гувернантки она, действительно, очень плохо была приспособлена. Разве ждала она, что нужда загонит ее в едва покинутую классную комнату, чтобы там изображать поборницу спряжений, сложений и глобусов, так ею и не освоенных? Ненавидевшая свою работу, ничему у юных своих учеников не научившаяся, гонимая из дома в дом, она была девой угрюмой и бесполезной. Красивое личико тем более осложняло ее обстоятельства. Если в доме был взрослый сын, он в нее обязательно влюблялся, и она позволяла ему через обеденный стол бросать смелые взгляды. Предложение руки она отвергала — не потому, что «знала свое место», а потому, что не любила. После этого, будь она даже хорошей учительницей, ее присутствие делалось нестерпимым. Скоро ее перевязанный ремнями чемодан, отягощенный новой связкой билье-ду[8] и авансом за месяц, поднимали по лестнице нового дома.

Однажды ей случилось быть гувернанткой в большой семье, фамилией Гиббс, местом жительства Ноттинг-Хилл. Старший сын Эдвард служил в Сити, а вечерами упражнялся в любительских фокусах. Веснушчатый юноша с волосами, торчавшими там, где им следовало лежать ровно, он, как полагалось, влюбился в Зулейку с первого взгляда, за ранним ужином. Весь вечер он добивался ее восхищения, показывая свои фокусы. Они в этом доме были всем знакомы, так что детей отослали спать, а их мать задремала задолго до конца сеанса. Непривычная к развлечениям мисс Добсон зачарованно смотрела на ловкость рук юноши, изумляясь тому, сколько золотых рыбок вмещает цилиндр и как скоро можно платок превратить в серебряную монету. Всю ночь она провела без сна, в мыслях об увиденных чудесах. Следующим вечером она просила повторения, но юноша прошептал: «Нет! Я не могу обманывать ту, которую люблю. Позволь мне объяснить фокусы». И он объяснил. Его глаза смотрели на нее через чашу с золотыми рыбками, пальцы дрожали, когда он учил ее обращению с волшебной чайницей. Один за другим она освоила его ничтожные секреты. С каждым новым откровением он терял ее уважение. Он хвалил ее сноровку. «Я бы сам так ловко не смог! — сказал он. — Ах, дорогая мисс Добсон, примите мою руку, и это все будет ваше — карты, чайница, золотые рыбки, Демоническая Рюмочка для Яиц — все ваше!» С очаровательным жеманством Зулейка попросила дать их сейчас, чтобы она «обдумала предложение». Ее воздыхатель согласился, и она удалилась ко сну с подарком в руках. Маргарита в спальне при свете свечи не склонялась над шкатулкой жемчугов с таким восторгом,[9] с каким Зулейка склонилась над коробкой с фокусами. Она стискивала руки при мыслях о грандиозных возможностях, скрытых в этой коробке: освобождение от рабства, богатство, власть, слава. Едва семейство задремало, она тайком упаковала небольшое свое снаряжение, дополнив его драгоценным подарком. Бесшумно захлопнула она крышку чемодана, перетянула его ремнями, взвалила на плечи и прокралась вниз по лестнице. На улице — что за гремучая цепь! как ноет плечо! — она скоро поймала кэб. Ночной приют она нашла в привокзальной гостинице. На следующий день она сняла меблированную комнатку рядом с Эджвер-роуд и там неделю прилежно тренировалась показывать фокусы. А затем внесла свое имя в список «Агентства домашних детских увеселений».

Близились рождественские каникулы, и скоро ее ангажировали. Вечер прошел замечательно. Репертуар у Зулейки, следует признать, был избит и стар; но из уважения к хозяйке дети притворялись, будто не понимают, как делаются фокусы, и изображали прелестнейший восторг и удивление. Один даже прикинулся напуганным и был с воплями выведен из комнаты. Вообще же все прошло превосходно. Очарованная хозяйка велела подать Зулейке стакан лимонада. Скоро последовали новые ангажементы. Зулейка была очень, очень счастлива. Не могу сказать, что она питала подлинную страсть к своему искусству. Настоящий маг находит награду в том, чтобы безупречно выполнить работу ради ее самой. Овации и нажива не так ему важны. Поместите мага на необитаемый остров с инструментами его искусства, и он все равно будет счастлив. Он и там не бросит извлекать изо рта полосатый парикмахерский столб. Равнодушные ветра он станет заклинать абракадаброй, и даже в голодных судорогах не съест золотую рыбку и кролика. Зулейка на необитаемом острове все время потратила бы на поиски отпечатка мужской ноги. Она была существом слишком мирским, чтобы всерьез интересоваться искусством. Я не хочу сказать, будто она к своему делу относилась несерьезно. Она верила в свой талант, ей приятно было про него слышать. Но больше всего ее занятие нравилось ей тем, что помещало ее в центр внимания. Неприкрытый восторг, с которым в любом семействе смотрели на нее взрослые сыновья; их пылкое желание проводить ее до двери; их волнительное обыкновение посадить ее на омнибус — всем этим она упивалась. Она была нимфой, в мужском восхищении видевшей главный интерес жизни. Выходя днем на улицу она чувствовала на себе все мужские взгляды, и чувство это придавало остроту ее прогулкам. Иногда за ней следовали до двери, и невинность не позволяла Зулейке в такой грубой лести различить угрозу. Даже когда она совершала визит к галантерейщику за какой-нибудь тесьмой или лентой, к бакалейщику — она не чужда была маленьких радостей жизни — за банкой мясных консервов на ужин, почести, воздаваемые юношами за прилавками, были ей приятны и лестны. Чем привычнее делалось для нее мужское поклонение, тем сильнее она в нем нуждалась. Чем больше она его получала, тем больше ценила. Оно не давало ей загрустить о том, что у нее в этом мире не было ни дома, ни друзей. На улице она не видела грязи, ибо всегда шагала в золотом сиянии собственных чар. Ее спальня не казалась ей ни убогой, ни одинокой, потому что над умывальником был прибит небольшой квадрат зеркала, всегда готовый ее отразить. И Зулейка туда все время поглядывала. Она вертела головой так и эдак, наклонялась вперед, чтобы глядеть на себя из-под ресниц, и назад, чтобы рассмотреть горделивый подбородок. Она смотрела то с улыбкой, то хмуро, то надувшись, то томно — по ее лицу блуждали все возможные настроения, и каждый раз она казалась себе восхитительнее, чем прежде.

Но она совсем не была нарциссом. В ее любви к собственному отражению не было холодного эстетизма. Отраженное в зеркале было ценно не само по себе, но в рассуждении успеха, который всегда Зулейке приносило. Вскоре она выступала «первым номером» в мюзик-холле на окраине, каждый вечер пожиная успех. Она чувствовала, что на галерке все юноши ради нее забывали втиснутых между ними возлюбленных, и знала, что стоит ей спросить: «Нет ли в зале джентльмена, который будет любезен одолжить мне шляпу?» — как весь партер встанет и ринется к сцене. Но то было только начало. Она выступала на двух сценах в Вест-Энде. Горизонт ее стремительно расширялся и удалялся. Знаки почтения сделались ежевечерне материальны: букеты, кольца, броши — приемлемые и, в отличие от дарителей, принимаемые подарки. Даже воскресенья Зулейки не были бесплодными: модные хозяйки подавали ее гостям после обеда. В одно из воскресений — notanda candidissimmo calculo![10] — она получила некоторые гортанные комплименты[11] и с того момента оказалась на пике моды и могла выдвигать любые условия.

Она уже была богата. Она жила в самом роскошном отеле Мейфэра. У нее было не счесть платьев и отсутствовала нужда покупать бриллианты; больше всего ее радовало вышеописанное псише. Под конец сезона ее на месяц ангажировал Париж. Париж узрел ее и пал к ногам. Больдини[12] написал ее портрет. Жюль Блох сочинил про нее песню, которую целый месяц вопили во всех мощеных переулках Монмартра. Все денди сделались без ума от «lа Zuleika». Ювелирам на Рю де ла Пэ скоро нечего было выставлять в витрины — все раскупили для «la Zuleika». Целый месяц в Жокей-клубе не играли в баккара — члены клуба предавались более благородной страсти. На целый месяц весь полусвет был забыт ради одной-единственной девы из Англии. Никогда, даже в Париже, триумф женщины не бывал столь полон. Когда подошел день Зулейкиного отбытия, город погрузился в угрюмый траур, какого не носил с тех пор, как по Елисейским полям маршировали пруссаки.[13] Равнодушная Зулейка в завоеванном городе не задержалась. Все европейские столицы прислали к ней своих представителей, и она целый год торжествующей кочевницей рыскала из столицы в столицу. В Берлине студенты каждый вечер с факелами провожали ее до дома. Принц Раздватренц-Четпятшестен предложил ей свою руку и за то был кайзером посажен под домашний арест в небольшой свой замок. В Йылдыз-Киоске тамошний тиран пожаловал ей Орден Целомудрия и предложил главное ложе в своем серале. После представления в Квиринальском дворце папа из Ватикана разразился буллой против Зулейки, не возымевшей никакого успеха. В Петербурге в Зулейку влюбился великий князь Саламандр Саламандрович. Он распорядился сделать из чистейшего золота точную копию каждого ее волшебного инструмента. Он подарил ей эти сокровища в малахитовой шкатулке, стоявшей теперь у нее на столике; и с тех пор Зулейка с их помощью и совершала свои чудеса. Этим щедрость великого князя не ограничилась. Он хотел даровать Зулейке половину своих бесчисленных поместий. Великая княгиня обратилась к царю. Зулейку выпроводил за границу караул снедаемых любовью казаков. В воскресенье перед тем, как она покинула Мадрид, в ее честь устроили грандиозный бой быков. Полтора десятка быков приняли смертельный удар, а Альварес, матадор из матадоров, умер с ее именем на устах. Он попытался убить последнего быка, не отводя взгляда от la divina señorita.[14] Столь милого комплимента ей прежде не делали, и он привел ее в безмерный восторг. Собственно говоря, ее все приводило в безмерный восторг. С гордостью внимала она непрестанным пеанам, пеанам, исполнявшимся все время крещендо.

Отголоски сопровождали ее через Атлантику, пока их не заглушили шумные и безудержные пеаны, пропетые на других берегах. Все клапаны «могучего и многотрубного органа» нью-йоркской прессы в честь Зулейки разом открылись во всю силу. Она этим грохотом наслаждалась. Она читала каждую напечатанную про нее строчку, триумф ее был сладок как никогда. А как восхищали ее бробдингнегские[15] ее изображения, отпечатанные в девятнадцати красках, возвышавшиеся между колонками или разлегшиеся над ними! Вот она мерилась ростом со Статуей Свободы; пролетала на комете через небосвод над толпой смотревших на нее с земного шара крошечных мужчин в смокингах; через микроскоп, который держал купидон, глядела на крошечного Дядю Сэма; учила Американского орла стоять на голове; и делала еще сотню и одну штуку, пришедшую в голову туземным художникам. В этом радужном символистском лабиринте попадались и реалистические фрагменты. Дома и на улице на улыбающуюся Зулейку были наставлены все фотографические объективы, и все моментальные снимки моментально попадали в прессу, которая их печатала с подписями: Зулейка Добсон на Бродвее в соболях, подаренных ей великим князем Саламандром, — она говорит: «Метель мне не страшна»; Зулейка Добсон зевает над любовным письмом миллионера Эдельвейса; с чашкой моллюскового бульона — она говорит: «Не пробовала моллюсков»; велит горничной приготовить теплую ванну; смотрит на разошедшиеся по шву только что купленные перчатки, прежде чем отправиться на музыкальный вечер, данный в ее честь миссис Светониус Х. Мейстерзингер, самой престижной дамой Нью-Йорка; болтает по телефону с мисс Камиллой ван Химерен, самой высокородной девицей Нью-Йорка; смеется при мысли о комплименте, сделанном ей Джорджем Авимелехом Постом, самым ухоженным мужчиной Нью-Йорка; придумывает новый фокус; делает выговор официантy, пролившему ей на юбку коктейль; занята маникюром; пьет чай в постели. Так Зулейка сделалась, можно сказать, наблюдателем собственной великолепной жизни. Газеты не солгали, сообщив перед ее отъездом из города, что она «хорошо провела время». Чем дальше она двигалась на запад — миллионер Эдельвейс одолжил ей свой личный вагон, — тем лучше она его проводила. Чикаго заглушил отголоски Нью-Йорка; Сан-Франциско затмил заголовки Чикаго. Подобно пожару в прерии пронеслась она от одного берега к другому. Затем пронеслась назад и уплыла в Англию. Осенью ожидалось ее возвращение на второй сезон. Сейчас, как я уже сказал, у нее был «перерыв».

Сидя перед эркерным окном, она не вспоминала великолепные картины прошедшего. Она была молода и никогда не оглядывалась. Для нее прошлое не было сокровищницей отдельных воспоминаний, запасенных и упорядоченных, одни ярче и дороже других. Воспоминания для нее были пылинками в блеске лучей, сопровождавших ее и ярко освещавших грядущее. Она всегда смотрела только вперед. Сейчас она подумала — тень скуки сошла с ее лица — про неделю, которую проведет в Оксфорде. Каждый новый город становился для нее новой игрушкой, а поскольку юношеское обожание ей было милее всего, этот город юношей был игрушкой ей по нраву.

Да, именно юноши впереди всех спешили дарить ей свое обожание. Ее жизнерадостный и блистательный тип легко очаровывал юношей. Старики и мужи средних лет любовались ею, но не находили в ней того сходства с робким и беззащитным цветком, того невинного облика, что влечет мужей, изведавших тайны бытия. И однако Зулейка была невинна. Она была чиста, как юная пастушка Марсела,[16] что беспечно бродила по горам, обожаемая всеми пастухами. Как и у Марселы, сердце ее не было занято, никому она не отдавала предпочтения. Говорили, что юноши умирали от любви к ней, как Хризостом умер от любви к пастушке; и, подобно пастушке, Зулейка не проронила и слезы. Когда Хризостому рыли могилу у подошвы горы, на ее вершине появилась Марсела, и Амбросьо, товарищ умершего, возопил укоризненно: «Свирепый василиск окрестных гор!»[17] Не скажу, что Амбросьо был несправедлив. Марселе никакого дела не было до мужских восторгов, но вместо того чтобы уйти в построенный для таких, как она, монастырь, она предпочла скитаться в горах, приводя пастухов в отчаяние. Зулейка с ее темпераментом в монастыре сошла бы с ума. «Но, — скажете вы, — разве не следовало ей принять постриг и тем, пусть даже ценою рассудка, уберечь мир от стольких горестей? Если Марсела, по-вашему, василиск, то как насчет мисс Добсон?» Но Марсела знала и даже хвалилась тем, что никогда не захочет и не сможет полюбить мужчину. Зулейка, напротив, от природы была чувственной женщиной. У нее, возможно, не было сознательного, отдельного и определенного желания сделаться матерью, каковым современные драматурги наделяют всех необрачившихся представительниц ее пола. Но она знала, что способна полюбить. Несомненно, женщину которая это про себя знает, несправедливо упрекать за то, что не затворилась от мира: только женщина, неспособная любить, не имеет права будить любовь в мужчинах.

Хотя Зулейка никогда не отдавала свое сердце, желание и потребность его отдать были в ней сильны. Куда бы она ни подалась, всюду пред нею склонялись нелепые юноши — ни одной несогбенной фигуры, достойной уважения. Встречались мужчины среднего возраста и старики, не поклонявшиеся ей; но к среднему возрасту и старости она питала жизнерадостную антипатию. Только юношу могла она полюбить. И хотя сама она, женщина, была готова совершенно унизиться перед идеалом, для нее невозможно было полюбить того, кто упал перед нею ниц. Перед нею же падали ниц все юноши. Она была императрица, а все юноши ее рабы. Их раболепие, как я сказал, было ей приятно. Но ни одна императрица, в которой есть толика гордости, не полюбит своего раба. И кого полюбить гордой Зулейке? Этот вопрос ее иногда тревожил. Бывало, вглядываясь в псише, она роптала против композиции линий и оттенков, добывшей ей приятную адорацию. Хоть один раз полюбить разве это стоит не больше, чем преклонение всего мира? Но встретит ли она того, на кого посмотрит с уважением и любовью, — она, всепокорительница? Хоть когда-нибудь, когда-нибудь встретит его?

От таких мыслей в глазах ее появлялась печаль. И сейчас, сидя у окна, она немного загрустила. Робко раздумывала она, не встретила ли его наконец? Юный всадник, который вслед ей не обернулся; которого она сегодня увидит за обедом… это ли не он? У нее на коленях лежали кончики голубого кушака; она лениво распутывала бахрому. «Голубое с белым! — вспомнила она. — Цвета на его шляпе». И кокетливо рассмеялась. После этого на губах ее еще долго оставалась улыбка.

Так она и сидела, улыбаясь, задумавшись, перебирая бахрому а за стеной по другую сторону двора заходило солнце, и по траве поползли жадные до росы тени.

Глава III

Часы в гостиной ректора только пробили восемь, а уже красивы были ступни герцога на шкуре белого медведя перед камином. Столь изящны они были и длинны, а изгиб предплюсны так изыскан, что сравнить их можно было только с парой глазированных бычьих языков на столике. И ни с кем не сравнить фигуру, лицо и облачение того, кто этими ступнями оканчивался.

Ректор с ним говорил со всем почтением пожилого простолюдина к благородному патрицию. Другие гости — дон из Ориэла с женой — с непритворной улыбкой, склонившись покорно, слушали чуть поодаль. Иногда они для успокоения вполголоса обменивались парой слов о погоде.

— Сопровождавшая меня юная особа, которую вы, возможно, заметили, — говорил ректор, — моя внучка-сирота. — (Жена дона из Ориэла рассталась с улыбкой и, вздохнув, бросила взгляд на герцога, который тоже был сиротой.) — Собирается у меня пожить. — (Герцог поглядел по сторонам.) — Не пойму, почему она еще не спустилась. — (Дон из Ориэла уставился на часы, будто заподозрил их в спешке.) — Прошу вас ее простить. Кажется, она славная и способная девица.

— Замужем? — спросил герцог.

— Нет, — сказал ректор; по лицу юноши прошла тень недовольства. — Нет; она всю себя посвящает благим делам.

— Медицинская сестра? — спросил вполголоса герцог.

— Нет, Зулейке выпало не облегчать боль, но вызывать радостное удивление. Она демонстрирует фокусы.

— Зулейка? Мисс Зулейка Добсон?! — воскликнул герцог.

— Ах да. Я позабыл, что она во внешнем мире добилась некоторого признания. Может быть, вы уже знакомы?

— Нет, — холодно сказал молодой человек. — Но я, конечно, слышал про мисс Добсон. Не знал, что она ваша родственница.

Незамужние девушки вызывали у герцога крайний ужас. Все каникулы он проводил, уклоняясь от них и от их компаньонок. То, что одна из них — да какая! — настигла его в Оксфорде, казалось ему совершенным осквернением святилища. Поэтому тон, которым он ответил «с большим удовольствием» на предложение ректора развлечь Зулейку за обедом, был ледяным. Как и взгляд, которым он минуту спустя одарил юную особу, когда та вошла в зал.

— Она совсем не похожа на сироту, — после говорила по пути домой жена дона из Оризла. Критика эта была справедлива. Зулейка смотрелась бы необычно в смиренной двойной колонне соломенных капоров и серых плащей, этой умиротворительной примете нашего общественного устройства. Высокая и проворная, она была по грудь заключена во фламинговый шелк и щедро украшена изумрудами. Ее темные волосы не были даже оттянуты со лба и за ушами, как полагается сироте. Разделенные каким-то косым пробором, они вьющейся лавиной обрушивались на одну бровь. С правого ее уха тяжело свисала черная жемчужина, с левого розовая; разница между ними придавала странное очарование небольшому лицу посередине.

Околдован ли был юный герцог? немедленно, совершенно. Но увидеть это нельзя было за его холодным взглядом, за непринужденным и бесстрастным поклоном. Никто за обедом так и не догадался, что накрахмаленный его пластрон был ширмой, за которой в свирепой битве сошлись гордость со страстью. Зулейка, в конце стола, растроганно подумала, что он к ней равнодушен. Он, хотя и сидел справа от нее, не одарил ее ни словом, ни взглядом. Разговор он адресовал только другой своей соседке, скромной даме, сидевшей рядом с ректором. Ее он поучал и настойчивой любезностью взволновал сверх меры. Мужа ее, одиноко сидевшего напротив, ставила в тупик совершенная невозможность завести с Зулейкой светскую беседу. Зулейка сидела, повернувшись к нему профилем — профилем с розовой жемчужиной, — и во все глаза смотрела на герцога. Любезности в ней было не больше, чем в камее. «Да», «нет», «не знаю» — на вопросы дона у нее не было других ответов. «Неужели?» — все, что он получал в ответ на робкие попытки поделиться знаниями. Без успеха он завел разговор о сравнении современных фокусов с фокусами древних египтян. Даже «неужели?» не промолвила Зулейка, когда он поведал о превращениях быков в храме Озириса. Он заправился стаканом хереса, откашлялся, после чего твердо спросил: «И как вам понравились наши заокеанские кузены?» Зулейка сказала «Да»; тут он сдался. Она этого, впрочем, не заметила. До конца обеда она бормотала время от времени «да», «нет» и «неужели?», хотя бедный дон теперь молчаливо внимал герцогу и ректору.

Она была в экстазе совершенного счастья. Наконец, думала она, сбылась ее надежда — надежда, так часто забываемая среди восторгов постоянных успехов, но таившаяся у сердца и коловшаяся, подобно власянице, которую великолепная юная дева, любимая Якопоне да Тоди и им потерянная, из тайной покорности собственной душе носила под богатыми мягкими одеждами и рубинами, видимыми мужам.[18] Вот наконец юноша, перед ней не склонившийся; на которого она могла смотреть с уважением и обожанием. Она ела и пила механически, не отводя от него взгляда. Его манера у нее не вызывала ни малейшей досады. Она трепетала от прежде незнакомой и все превосходящей радости. Душа ее была подобна цветку в первоцветение. Она была влюблена. В восхищении она изучала каждую черту бледного и совершенного лица — лоб, над которым блестящими курчавыми волнами поднимались бронзовые волосы; крупные с точеными веками глаза стального цвета; точеный нос и лепные губы. Она смотрела на его тонкие длинные пальцы и узкие запястья. Она смотрела на отблески свечей на его пластроне. Пара больших белых жемчужин на нем казалась Зулейке символом его натуры. Они походили на две луны: холодные, далекие, ослепительные. Вглядываясь в лицо герцога, она не теряла их из виду.

Герцог, хотя это и не было заметно, чувствовал на себе ее внимание. Он сидел отвернувшись, но знал, что взгляд ее постоянно на него направлен. Он на нее смотрел краем глаза; и на абрис ее лица, и на черную жемчужину, и на розовую; не мог себя ослепить, как бы ему ни хотелось. И он знал, что влюблен.

Как и Зулейка, герцог влюбился в первый раз. Почти столько же девиц добивались его, сколько юношей добивались Зулейки, но сердце его пребывало столь же холодно. Разница была в том, что он никогда не желал полюбить. Он сейчас не радовался, как она, чувству первой любви; нет, он это оскорбительное чувство изо всех сил пытался побороть. Ему всегда мнилось, что он от такого пошлого происшествия застрахован; мнилось, что уж он-то оправдает гордый девиз своей семьи «Pas si bete».[19] И действительно, осмелюсь сказать, не повстречай он неотразимую Зулейку, он дожил бы до глубокой старости и умер безупречным денди. Ибо до сего дня был он совершенный денди, невозмутимый и незапятнанный. Собственное совершенство слишком его занимало, чтоб восхищаться кем-то другим. В отличие от Зулейки, гардероб и туалетный столик были ему нужны не для того, чтобы вызывать чужое восхищение, а только лишь как инструменты, употребляемые в ритуале поклонения себе самому. В Итоне его прозвали «Павлином», это же имя последовало за ним и в Оксфорд. Оно, впрочем, ему не вполне подходило. Ибо павлин даже среди птиц выделяется глупостью, герцог же (кроме блестящего лучшего результата на промежуточных экзаменах) успел получить призы Стэнхоупа, Ньюдигейта, Лотиана и приз Гейсфорда за стихосложение на греческом языке.[20] Всего этого он добился currente calamo,[21] «держа перо, — как про Байрона сказал Скотт, — с небрежностью дворянина». Он третий год был в Оксфорде и неспешно готовился держать экзамен в Literæ Humaniores.[22] Нет сомнений, что, если бы не преждевременная кончина, тут его тоже ждал блестящий лучший результат.

У него было много и других достоинств. Он преуспел в убийстве всех видов рыб и птиц, лис и оленей. В игре в поло, крикет, теннис, шахматы и бильярд он достиг предела совершенства. Он говорил свободно на всех современных языках, поистине талантливо рисовал акварели; те, кто имел честь его слушать, считали его лучшим пианистом-любителем на этом берегу Твида. Неудивительно, что для студентов своего времени он был кумиром. Своей дружбы он, однако, удостаивал немногих. Теоретически он им симпатизировал как классу, как «юным резвым варварам»[23] в этом древнем городке; но по отдельности они его раздражали, и он старался их избегать. Тем не менее, он всегда считал себя их союзником и, случалось, активно участвовал в их противостоянии донам. На втором курсе дело дошло до того, что его на специальном заседании совета колледжа исключили до конца триместра. Ректор предоставил в распоряжение славного изгнанника собственное ландо, и герцога отвезли в нем на станцию, во главе длинной и многоголосой вереницы студентов в кабриолетах. А случилось, что в Лондоне тогда происходило политическое волнение. Бывшие у власти либералы приняли в Палате общин социалистический сверх обыкновения закон; он поступил в Палату лордов во втором чтении в тот же день, когда герцог из Оксфорда отправился в изгнание. Герцог несколько недель назад получил место в Палате лордов; и пополудни, не зная, чем себя занять, туда заглянул. Лидер Палаты к тому времени бубнил уже свою речь в поддержку Закона; герцог оказался на одной из скамей напротив. Кругом сидели лорды, угрюмо готовясь голосовать за всем им ненавистный закон. Когда оратор умолк, герцог забавы ради поднялся. Он произнес длинную речь против закона. Он выступил с такими едкими насмешками над правительством, такой уничижительной критикой самого закона, красноречие его пускалось в такие неотразимые полеты, что когда он закончил, лидеру Палаты оставалось только одно. Он встал и сиплым голосом внес предложение отложить чтение закона «на этот же день шестью месяцами позже». Имя юного герцога прогремело на всю Англию. Подвиг его, кажется, не впечатлил только его самого. В верхней палате он после этого не появлялся, и об ее архитектуре и мебельной обивке говорил с пренебрежением. Премьер-министр, однако, так взволновался, что месяц спустя добился для него монаршего пожалования Подвязки, как раз освободившейся.Герцог ее принял. Насколько я знаю, он был единственным студентом, удостоившегося этого ордена. Инсигнии очень ему нравились, и никто не мог упрекнуть премьер-министpa в неверном выборе, когда герцог надевал их по торжественным случаям. Но не думайте, что он в них видел символы успеха и власти. Темно-синяя лента, сверкающая восьмиконечная звезда, тяжелая мантия синего бархата, с тафтяной подкладкой и наплечными бантами белого атласа, малиновая накидка, золоченые кисточки, златая цепь, возвышающиеся над черной бархатной шляпою перья цапли и страуса — это все для него было только обрамлением, лучше самого изысканного смокинга, для совершенного облика, дарованного ему богами. Этот дар он ставил превыше всех других. Он, однако, знал, что женщин мало интересует внешность мужчины, а привлекают сила характера, положение и богатство. Эти три дара, которыми герцог был наделен в избытке, делали его объектом постоянного женского внимания. Зная, что каждая девица мечтает стать его герцогиней, он привык держаться с ними крайне строго, и даже если бы захотел пофлиртовать с Зулейкой, вряд ли знал бы, с чего начать. Но флиртовать с ней он не хотел. Околдованный ею, он тем более должен был избегать с ней всякой беседы. Следовало изгнать ее из головы как можно скорее. Разбавлять свой душевный субстрат недопустимо. Дендизму не следует поддаваться страстям. Денди должен быть уединен и безбрачен; сходен он с монахом, зеркало у него вместо четок и требника — отшельник он, умерщвляющий душу ради совершенного тела. Прежде чем встретить Зулейку, герцог не знал, что такое искушение. Теперь он, святой Антоний, боролся с видением. Он на нее не смотрел, он ее ненавидел. Он ее любил, он не мог не видеть ее. Качавшиеся перед ним черная жемчужина и розовая будто бы надвигались на него, насмешливо и обольстительно. Неизгоним был ее образ.

От этой яростной внутри него борьбы видимая беспечность постепенно оставила герцога. Беседа с женой дона из Ориэла под конец обеда стала хромать и запинаться. Наконец он погрузился в глубокое молчание. Потупив глаза, он сидел в полном смущении.

Вдруг что-то — бух! — упало в темную пучину его мыслей. Герцог вздрогнул. К нему склонился ректор, что-то он герцогу сказал.

— Прошу прощения? — спросил тот. На столе был десерт, он срезал кожуру с яблока. Дон из Ориэла смотрел на него сочувственно, словно герцог упал в обморок и только «приходит в себя».

— Правда ли, дорогой герцог, — повторил ректор, — что вас уговорили завтра вечером сыграть на концерте Иуды?

— Э, да, что-то я сыграю.

Зулейка вдруг к нему наклонилась.

— А можно, — закричала она, стиснув руки, — мне прийти переворачивать для вас ноты?

Он посмотрел ей в лицо. Это было то же, что вблизи увидеть большой блестящий памятник, который раньше был только солнцем освещенной точкой где-то вдали. Перед ним были большие фиалковые глаза, их ресницы к нему загибались; пылкие раскрытые губы; черная жемчужина и розовая.

— Благодарю покорно, — тихо сказал он, слыша себя как будто издалека. — Но я всегда играю без нот.

Зулейка зарделась. Не от стыда, а от горячечного удовольствия. За такую грубость она бы сейчас отдала все комплименты, какими запаслась в этой жизни. То была. кульминация. После нее не было смысла оставаться. Она поднялась, улыбаясь жене дона из Ориэла. Все встали. Дон из Ориэла придержал дверь, и обе дамы покинули комнату.

Герцог вынул портсигар. Поглядев на сигареты, он где-то между ними и своими глазами смутно отметил какое-то непонятное явление. Доведенный волнениями прошедшего часа до изнеможения, он не сразу понял, на что смотрит. Что-то в плохом вкусе, что-то неуместное в его костюме… черная жемчужина и розовая на манишке!

На миг он настолько переоценил мастерство бедной Зулейки, что подумал, будто стал жертвой ее фокусов. Еще через миг он понял, что произошло с запонками. Пошатываясь, он встал со стула, закрыв грудь рукой, и пробормотал, что ему нехорошо. Он поспешил из комнаты; дон из Ориэла уже наливал воду в бокал и советовал жженые перья. 3aботливый ректор вышел за ним в прихожую. Герцог схватил шляпу и, задыхаясь, сказал, что вечер был прекрасный — прошу простить — со мной такое случается. Выйдя, он пустился наутек.

На углу Брод-стрит он оглянулся. Он отчасти ждал, что его преследует багряная фигура. Но ничего не увидел. Он остановился. Перед ним была пустая под луной Брод-стрит. Медленно, механически он пошел к себе на квартиру.

Суровые бюсты императоров с высоты взирали на него, и лица их были трагически впалые и искаженные как никогда. В лунном свете они увидели и прочитали знаки на его груди. Стоя на ступеньках в ожидании, когда откроется дверь, он, надо полагать, вызывал у императоров безмерную жалость. Ибо разве не были они причастны тайне гибели, которую готовил герцогу день грядущий или же грядущий за ним — готовил не ему одному, но в особенности ему, и ему самую прискорбную?

Глава IV

Завтрак еще не убрали. Тарелка с остатками мармелада, пустая подставка для гренков, надломанная булочка — все это и другое свидетельствовало о дне, начатом в правильном духе.

Поодаль от них сидел, облокотившись у окна, герцог. Над его сигаретой поднимались синие завитки, ничем в неподвижном воздухе не потревоженные. С ограды по другую сторону улицы смотрели на него императоры.

Сон для юноши — верный избавитель от страданий. Не закружит его в ночи никакая ужасная фантасмагория, которая в прозрачности утра не обратится в славное шествие с ним во главе. Краток смутный ужас его пробуждения; нахлынет память, и видит он, что бояться, в сущности, нечего. «Почему бы и нет?» — спрашивает его солнце, и он в ответ: «Действительно, почему бы и нет?» Пролежав в беспокойстве и смятении до петухов, герцог наконец уснул. Проснулся он поздно, с тяжелым чувством беды; но вот! стоило вспомнить, и все выглядело иначе. Он влюблен. «Почему бы и нет?» Смешным ему показалось мрачное бдение, во время которого он бередил и тщетно пытался заживить раны ложной гордости. Со старой жизнью кончено. Он со смехом ступил в ванну. Что с того, что душа его отчуждена беззаконно? До того, как он ее утратил, не было у него души. Тело его взбудоражила холодная вода, душу — как будто новое таинство. Он был влюблен и не желал иного… — На туалетном столике лежали две запонки, зримые символы его любви. Их цвета ему теперь были дороги! Он их взял одну за другой, погладил. Он бы их носил днем; но это, конечно же, невозможно. Закончив туалет, он уронил запонки в левый карман жилета.

Там они теперь и лежали, у сердца, а он смотрел на изменившийся мир — мир, который сделался Зулейкой. Постоянный шепот его, «Зулейка!», сделался апострофой ко всему миру.

Вдоль стены были в кучу свалены черные лакированные сундуки, присланные только что из Лондона. В другой раз он бы их определенно не оставил нераскрытыми. Они в себе содержали одеяния Подвязки. Послезавтра, в четверг, должна была состояться инвеституpа гостившего в Англии чужеземного короля: в Виндзоре было велено собраться на церемонию всему капитулу Ордена. Еще вчера герцогу не терпелось совершить эту поездку. Только в этой мантии, которую так редко приходилось носить, он себя чувствовал вполне одетым. Но сегодня он про нее совсем позабыл.

Где-то часы серебром раскололи утреннюю тишину. Прежде второго удара пробили другие часы, поближе. Затем к ним присоединились и третьи. В воздухе воцарилась прекрасная многоголосица многих башен, одни голоса гулкие и размеренные, другие звонкие и нетерпеливые, обогнавшие тех, кто раньше начал. А когда сошел на нет антифон неровных ритмов и друг с другом спорящих ответствий, напоследок прозвенев тихой серебряной нотой, где-то началась иная секвенция; и ее почти на последнем ударе прервала другая, объявившая полдень особенно, медленно и значительно, будто одна его знала.

Тут Оксфорд оживили шаги и смех — смех и скорые шаги юношей, вырвавшихся из аудиторий. Герцог отодвинулся от окна. Почему-то он не хотел, чтобы на него смотрели, хотя обычно в этот час показывался, дабы что-нибудь новое ввести в моду. Многие студенты, поглядев наверх, удивились отсутствию знакомой картины в оконной раме.

Герцог с восторженной улыбкой прошелся взад и вперед. Он вынул запонки и долго на них смотрел. Заглянул в зеркало, будто искал дружеского сочувствия. Первый раз в жизни раздраженно от зеркала отвернулся. Ему сегодня нужно было сочувствие иного рода.

Хлопнула парадная дверь, лестница заскрипела под двумя тяжелыми башмаками. Герцог прислушался нерешительно. Башмаки прошли мимо его двери, протопали уже на следующий этаж. Герцог крикнул:

— Ноукс!

Башмаки остановились, протопали вниз. Дверь открылась, за ней стояла невзрачная фигура, которую Зулейка видела по пути в Иуду.

Читатель нежный, не бойтесь видения! В Оксфорде сочетается удивительное. Двое этих юношей следовали (как вас это ни удивит) одному уставу, учились в одном колледже, по одному и тому же предмету; да! и хотя одному по наследству достался десяток благородных и зубчатых крыш, на один ремонт которых каждый год уходили тысячи и тысячи фунтов, а над родными другого был только жалкий лист свинца, с которого в четверг вечером удобно смотреть на фейерверки в Хрустальном дворце, в Оксфорде оба жили под одной крышей. Больше того, они отчасти были даже близки. Герцог по причуде снисходил к Ноуксу больше, чем ко всем прочим. Он в Ноуксе видел свою противоположность и антитезу и взял за правило хотя бы раз в триместр проходиться с ним по Хай-стрит. Что касается Ноукса, тот на герцога смотрел со смесью обожания и осуждения. Лучший результат герцога на промежуточном экзамене угнетал его (упорством и прилежанием дотянувшего до второй степени) больше всех других между ними различий. Но зависть тупицы к выдающимся людям всегда смиряется подозрением, что те плохо кончат. В целом он герцога, вероятно, считал довольно нелепым персонажем.

— Заходи, Ноукс, — сказал герцог. — Ты с лекции?

— «Политика» Аристотеля.

— И что у него была за политика? — спросил герцог. Он хотел поделиться любовными чувствами. Однако он настолько не привык искать сочувствия, что не знал, как начать. Он тянул время. Ноукс пробормотал, что ему нужно учиться, и подергал дверную ручку.

— Дружище, не уходи, — сказал герцог. — Присядь. Экзамены у нас только через год. От пары минут твоя учеба не пострадает. Я хочу тебе… сказать кое-что. Присядь же.

Ноукс сел на краешек стула. Герцог, к нему повернувшись, облокотился на камин.

— Думаю, Ноукс, — сказал он, — ты никогда не влюблялся.

— Почему это я не влюблялся? — злобно спросил коротышка.

— Не могу тебя вообразить влюбленным, — улыбнулся герцог.

— А я не могу вообразить вас. Такого самодовольного, — огрызнулся Ноукс.

— Пришпорь воображение, Ноукс, — сказал его друг. — Я влюблен.

— И я тоже, — услышал неожиданный ответ герцог и (собственная нужда в сочувствии не успела научить его сочувствовать другим) расхохотался.

— В кого ты влюблен? — спросил он, кинувшись в кресло.

— Не знаю, кто она, — снова неожиданный ответ.

— Когда ты с нею познакомился? — спросил герцог. — Где? Что ей сказал?

— Вчера. На Корнмаркет. Я ей ничего не говорил.

— Хороша?

— Да. Какое вам дело?

— Темная или светлая?

— Темная. Похожа на иностранку. Похожа на… на фотографию в витрине.

— Да ты поэт, Ноукс! И что с ней сталось? Она была одна?

— С ректором, в его коляске.

Зулейка — Ноукс! Герцог вскочил, будто оскорбленный, и вытаращил глаза. Потом понял нелепость ситуации и, улыбнувшись, вернулся в кресло.

— Это его внучка, — сказал он. — Я у них вчера обедал.

Ноукс замерев уставился на герцога. Первый раз в жизни он позавидовал великому изяществу и среднему росту герцога, его высокому происхождению и неисчислимым богатствам. Все эти материи ему раньше казались слишком отвлеченными, чтобы завидовать. Но вот вдруг они сделались так реальны — и угнетали куда больше, чем результат на экзаменах.

— И она в вас, конечно, влюбилась, — буркнул он.

По правде говоря, это был новый для герцога вопрос. Он был так захвачен собственной страстью, что не успел задуматься о взаимности. Зулейка за обедом… Но многие девушки так себя ведут. Не было там знаков бескорыстной любви. Разве только… Но нет! Точно, посмотрев в ее глаза, он увидел свечение благороднее того, что зажигается пошлой корыстью. Любовью, ничем иным, загорелись в фиалковых безднах факелы, чье пламя вырывалось к нему. Она его любила. Она, прекрасная, чýдная, не прятала свою любовь. Она ему открылась — вся открылась, бедняжка! и пижон ею пренебрег, грубиян ее прогнал, глупец от нее убежал. Он себя проклинал до самых глубин души за все, что сделал и чего не сделал. Он к ней приползет на коленях. Он попросит назначить ему нестерпимое наказание. Но какова ни будет сладкая горечь наказания, оно не искупит его вину.

— Войдите! — крикнул он машинально. Появилась дочка домовладелицы.

— Внизу дама, — сказала она, — спрашивают вашу светлость. Говорят, зайдут попозже, если ваша светлость занята.

— Как ее зовут? — рассеянно спросил герцог, взирая на девицу страдающим взглядом.

— Мисс Зулейка Добсон, — объявила та.

Он встал.

— Проводите мисс Добсон наверх, — сказал он.

Ноукс метнулся к зеркалу и приглаживал волосы дрожащей, огромной рукой.

— Уйди! — сказал герцог, показав на дверь. Ноукс тут же вышел. Грохот его башмаков удалился наверх, его сменил поднимавшийся шелест шелковой юбки.

Влюбленные встретились. Обменялись обыкновенными приветствиями: герцог высказался о погоде; Зулейка выразила надежду, что ему лучше, — всем было так жаль вчера с ним расстаться. Повисло молчание. Дочка домовладелицы убирала после завтрака. Зулейка внимательно осматривала комнату, герцог глядел на каминный коврик. Дочка домовладелицы прогремела со своим бременем из комнаты. Они остались одни.

— Какая прелесть! — сказала Зулейка. Она смотрела на звезду Подвязки, сверкавшую среди книжного и бумажного беспорядка на приставном столике.

— Да, — ответил он. — Прелестно, не так ли?

— Ужасно прелестно! — согласилась она.

За этой беседой снова последовало тягостное молчание. Сердце герцога яростно в нем стучало. Почему он не предложил звезду ей в подарок? Поздно теперь! Почему не бросился к ее ногам? Вот два существа, друг в друга влюбленных, никого вокруг. И все же…

Зулейка, кажется, поглощена была акварелью на стене. Он смотрел на Зулейку. Она быда очаровательнее, чем он запомнил; или скорое очарование это неуловимо изменилось. Красота ее сделалась отчего-то основательнее. благороднее. Вчерашняя нимфа превратилась в сегодняшнюю мадонну. Несмотря на ее невероятного тартана платье, от нее исходило бледное сияние подлинной, высокой одухотворенности. Герцог пытался понять, что в ней переменилось. Но понять не мог. Вдруг она обернулась, и он понял. Жемчужины не черная и розовая, а две белые!.. Его пронзило до глубины сердца.

— Надеюсь, — сказала Зулейка, — вы не слишком сердитесь, что я к вам зашла?

— Ничуть нет, — ответил герцог. — Очень рад вас видеть. — Как эти слова неуместно звучат, как казенно и глупо!

— Дело в том, — продолжала она, — что я в Оксфорде ни души не знаю. И подумала, может быть, вы меня пригласите на ланч, а потом сводите на гребное состязание?

— Буду польщен, — сказал он и дернул звонок. Бедный дурень! он думал, что тень разочарования на лице Зулейки вызвал его сухой тон. Он эту тень рассеет. Он перед нею объяснится. Он ее не оставит в ложном положении. Закажет ланч и после сразу объявит ей свою страсть.

На звонок пришла дочка домовладелицы.

— Мисс Добсон останется на ланч, — сказал герцог. Девица удалилась. Он жалел, что не попросил ее остаться.

Герцог набрался храбрости.

— Мисс Добсон, — сказал он, — мне следует перед вами извиниться.

Зулейка на него посмотрела с интересом:

— С ланчем не выйдет? У вас дела поважнее?

— Нет. Я хотел извиниться за свое вчерашнее поведение.

— Не за что извиняться.

— Есть за что. Я вел себя гнусно. Мне ясно все, что случилось. Вы тоже помните, но я не буду себя щадить и расскажу, как все было. Вы были хозяйкой, но я вас не замечал. Вы, великодушная, сделали мне лучший из комплиментов, какой женщина может сделать мужчине, а я ответил оскорблением. Я покинул ваш дом, чтобы никогда вас больше не видеть. Дедушка ваш со всей учтивостью проводил меня по лестнице, с которой меня лучше было сбросить. Если бы он меня так пнул, что размозжил череп мой о бордюр, он бы тем не нарушил правил, приличествующих английскому джентльмену, и это бы вышла мелочь по сравнению с тем отмщением, на которое вы имеете право. Не скажу, что вы первая, кого и оскорбил без причины. Но перед вами я, для кого гордость всегда была всего превыше, впервые в жизни выражаю сожаление. Потому я мог бы просить вас простить меня и том избавить от столь тягостного уничижения. Но это было бы лицемерием. Буду с вами честен. Признаюсь, унижение перед вами доставляет мне удовольствие столь же сильное, сколь удивительное. Замешательство чувств? Но вы уже, наверное, женским чутьем нашли к нему разгадку. Я без зеркала знаю, что вы читаете ее у меня в глазах. Мне не нужен словарь цитат, дабы вспомнить, что глаза — окно в душу. И я знаю, что из двух открытых окон душа моя склонилась и сообщает на языке понятнее и быстрее слов, что я вас люблю.

Слушая его, Зулейка делалась все бледнее и бледнее. Она подняла руки и сжалась, будто ждала от него удара. Услышав последние три слова, она закрыла лицо руками и с громким всхлипом отскочила от него. Она теперь стояла, прислонившись к окну, склонив голову и подрагивая плечами.

Герцог тихо к ней подошел.

— Почему вы плачете? Почему отворачиваетесь от меня? Я вас напугал внезапными своими словами? Я не сведущ в науке ухаживаний. Мне следовало быть терпеливей. Но я так вас люблю, что не мог сдержаться. Тайная надежда, что вы меня тоже любите, ободрила меня, подтолкнула. Вы меня любите. Я это знаю. И прошу поэтому стать моей, прошу быть моей женой. Почему вы плачете? Почему бежите меня? Милая, если есть какой-нибудь… секрет… если вы были любимы и обмануты, разве стану я меньше вас почитать, разве с меньшей нежностью буду лелеять? Разве упрекну я вас за то, что, возможно…

Зулейка к нему поворотилась.

— Как вы смеете? — выдавила она. — Как вы смеете так со мной говорить?

Герцог отшатнулся. В глазах у него был ужас.

— Вы не любите меня! — вскричал он.

Любить вас?! — воскликнула она. — Вас?!

— Вы меня больше не любите. Почему? Почему?

— О чем вы?

— Вы меня любили. Не дразните меня. Вы пришли ко мне с сердцем, полным любви.

— Откуда вы знаете?

— Подойдите к зеркалу. — Она подчинилась. Герцог последовал за ней. — Видите? — сказал он после долгого молчания. Зулейка кивнула. Пару жемчужин тоже качнулась.

— Когда вы пришли, они были белые, — вздохнул он. — Белые, потому что вы любили меня. Они мне сообщили, что вы меня любите, как я вас любил. Но теперь к ним вернулись старые цвета. И потому я знаю, что ваша любовь умерла.

Зулейка стояла, в задумчивости щупая жемчужины. В глазах у нее собирались слезы. Она встретила отражение влюбленных глаз герцога, и слезы ее разлились. Она закрыла лицо руками и заплакала как дитя.

Как дитя, она вдруг перестала плакать. Нащупав носовой платок, она сердито вытерла глаза, выпрямилась и одернула платье.

— Теперь я пойду, — сказала она.

— Вы пришли по своей воле, потому что любили меня‚— сказал герцог. — И не уйдете, пока не объясните, почему перестали любить.

— С чего вы взяли, что я вас любила? — помолчав, спросила она. — Может, я просто надела другую пару серег?

Печально усмехнувшись, герцог достал из жилетного кармана пару запонок.

— Вот запонки, которые я вчера носил, — сказал он.

Зулейка на них посмотрела.

— Понятно, — сказала она; потом, вернувшись к герцогу взглядом: — Когда это с ними случилось?

— Я заметил перемену после того, как вы покинули столовую.

— Удивительно! Я ее заметила, когда вошла в гостиную. Посмотрела в зеркало, и… — Она вздрогнула. — Так вы вчера были в меня влюблены?

— Влюблен с той минуты, как вас увидел.

— И как могли вы так себя вести?

— Потому что я был педант. Я пытался вас не замечать, как педанты не замечают факт, который не укладывается в их личную систему. Моя личная система зиждилась на безбрачии. И это не значит просто быть холостяком. Дело в безбрачии души, в эгоизме, по сути дела. Вы меня изменили. Я теперь убежденный двоист.

— Как смели вы меня оскорблять? — вскрикнула она, топнув ногой. — Издеваться надо мной перед всеми? Какая низость!

— Я за это уже перед вами извинился. Вы сказали, что извиняться не за что.

— Я тогда подумать не могла, что вы меня любите.

— И какая тут разница? — Большая! Огромная разница!

— Сядьте! Вы меня сбили с толку, — сказал герцог. — объяснитесь! — потребовал он.

— Не слишком ли, мужчине просить этого у женщины?

— Не знаю. Я не опытен с женщинами. Отвлеченно говоря, по-моему, каждый мужчина заслуживает некоторого объяснения от женщины, которая погубила его жизнь.

— Как вам себя жалко, — с горькой усмешкой сказала Зулейка. — Конечно, меня пожалеть вам в голову не придет. Нет! вас слепит себялюбие. Вы меня любите — я вас нет: это все, что вы видите. Вы, наверное, считаете себя первым мужчиной, оказавшимся в таком положении.

Герцог, склонившись над просящей рукой, сказал:

— Если бы за окном прошла десятая часть их, чье сердце разбила мисс Добсон, бесконечная эта процессия меня бы не утешила.

Зулейка покраснела.

— Но, — сказала она, смягчившись, — не сомневайтесь, им было бы в чем позавидовать вам! Ни один из них не затронул краешка моего сердца. Вы взволновали его до самой глубины. Да, вы меня в себя влюбили до безумия. Жемчужины не солгали. Вы были мой идол — один-единственный во всем мире. Таких, как вы, я раньше встречала только в мечтах. Вы из себя не делали посмешища. Я вами восхищалась. Я вас уважала. Я вся пылала обожанием. И вот, — она провела рукой по глазам, — и вот все кончено. Идол сполз с пьедестала и вместе с остальными помешанными ползает и пресмыкается в пыли у моих ног. Герцог задумчиво на нее посмотрел.

— Я думал, — сказал он, — что вы упиваетесь властью над мужскими сердцами. Я всегда слышал, что вы живете чужим восхищением.

— Ну, — сказала 3улейка, — конечно, мне нравится, когда мною восхищаются. Да уж, очень даже нравится. И мне отчасти приятно, что мной восхищены вы. Но какая она жалкая, эта приятность, в сравнении с восторгом, которого я лишилась! Я никогда не знала восторга влюбленности. Я давно его желала, но не представляла, сколь он восхитительно восхитителен. Он ко мне пришел. Я дрожала и колебалась, как фонтан на ветру. Я была легка и беспомощна, как пушинка среди звезд. От любви к вам я всю ночь не заснула; и не хотела спать, разве затем, чтобы во сне увидеть вас. Я не помню ничего этим утром до того, как оказалась у вашей двери.

— И зачем вы позвонили? Почему не ушли?

— Почему? Я хотела вас видеть, быть подле вас, быть с вами.

— Взять меня силой.

— Да.

— Вам знакомо понятие «фактическое завладение»? Заняв позиции, как вы их собирались удерживать, если…

— Ну, мужчина не всегда прогоняет женщину только потому, что ее не любит.

— Но вы же думали, что я вчера так и сделал.

— Да, но я решила, что вы поленитесь снова так поступить. А если бы и поступили, я бы вас полюбила только больше. Я думала, моя докучливость вас позабавит, даже тронет. Я думала, вы мною равнодушно воспользуетесь, сделаете из меня забаву, развлечение на пару досужих летних часов, а после, мной утомившись, отбросите, забудете, разобьете мне сердце. Большего я не желала. На это, кажется я смутно надеялась. Но у меня не было ясного плана. Я хотела с вами быть, и я пришла. Как будто годы пролетели с тех пор! Как мое сердце билось на пороге! «Его светлость дома?» «Не знаю. Посмотрю. Как вас представить?» Ее глаза мне сказали, что она вас тоже любит. А вы это заметили?

— Никогда на нее не смотрел, — сказал герцог.

— Не удивительно, что она вас любит, вздохнула Зулейка. — Она меня поняла с одного взгляда. Женщины, любящие одного мужчину состоят в печальном заговоре. Мы смотрели друг на друга с неприязнью. Она завидовала моей красоте, моей одежде. Я тому, что этой дурочке повезло быть всегда с вами рядом. Влюбленная, я не могла представить жизнь прекраснее, чем у нее, — быть всегда поблизости; чистить вам ботинки, носить вам угли, мыть для вас ступеньки; бесконечный труд ради вас, тяжелый, покорный и неблагодарный. Если бы вы отказались меня видеть, я бы отдала все свои драгоценности, чтобы она уступила мне свое место.

Герцог шагнул к ней. — Вы и теперь так сделаете, — глухо сказал он. Зулейка подняла брови.

— Теперь, — сказала она, — я ей и граната не отдам.

— Вы меня полюбите, — вскричал он. — Я заставлю вас. Вы сказали, что перестали меня любить, потому что я такой же, как все мужчины. Но я другой. Сердце мое не восковая табличка, которую чуть подогреешь, и вот она уже чиста и готова к новым и новым отпечаткам. Мое сердце — блестящий твердый алмаз, что не поддается никакому нажиму. Что Kyпидон на нем выгравировал своей стрелой, никогда уже не сотрется. Образ ваш вырезан на нем глубоко и навечно. Ни годы, ни пожары, ни мировые катаклизмы не сотрут вашего лика с этого драгоценного камня.

— Милый герцог, — сказала Зулейка, — какой вы смешной. Посмотрите разумно. Я знаю, влюбленные не подчиняют свои чувства логике; но подсознательно они же следуют какой-то логической системе. Я вас разлюбила, узнав, что вы полюбили меня. Такова предпосылка. Замечательно! И что, я вас теперь полюблю потому, что вы не можете меня разлюбить?

Герцог застонал. Снаружи раздался звон посуды, и та, кому завидовала Зулейка, вошла накрыть стол для ланча.

По губам Зулейки пробежала улыбка.

— Не отдам и граната! — прошептала она.

Глава V

Ланч прошел в почти полной тишине. Герцога и Зулейку охватил волчий голод, как это со всеми бывает после сильных переживаний. Вдвоем они скоро прикончили холодную курицу, салат, крыжовенный пирог и камамбер. Герцог то и дело доливал себе в бокал. Холодный классицизм его лица бежал под натиском романтического движения, объявшего душу. Он как будто состарился на два-три месяца с той минуты, когда я впервые показал его читателю.

Он одним глотком выпил кофе, отодвинул стул. отбросил только что зажженную сигарету.

— Послушайте! — сказал он.

Зулейка сложила руки на коленях.

— Вы не любите меня. Я признаю окончательным ваш намек, что вы меня никогда не полюбите. Нет смысла говорить — да и невозможно сказать, — как глубоко, глубоко вы меня уязвили. Мою любовь вы отвергли. Но и отвергнутый, — продолжал он, стукнув по столу, я вас не оставлю. Мне придется прибегнуть к доводам. Гордость моя хотела бы их избегнуть. Но любовь сильнее гордости; и я, Джон, Альберт, Эдуард, Клод, Орд, Ангус, Тэнкертон,[24] Тэнвилл-Тэнкертон,[25] четырнадцатый герцог Дорсетский, маркиз Дорсетский, граф Гроувский, граф Частермейнский, виконт Брюзби, барон Гроувский, барон Петстрэпский и барон Уолокский, как записано в книге английских пэров, предлагаю вам свою руку. Не перебивайте меня. Не качайте головой. Подумайте хорошенько над моими словами. Взвесьте выгоды, которые обретете, приняв мою руку. Они многочисленны и громадны. Они также очевидны: не будьте к ним слепы. Вы, мисс Добсон, кто вы сейчас? Фокусник и бродяга; без средств, кроме тех, что добываете ловкостью рук своих; без положения; без приюта; кроме собственного достоинства, у вас нет защитника. Ваше призвание благородно, я с этим ни на миг не поспорю. Но подумайте, с какими оно связано опасностями и лишениями, с какими тяготами и неудобствами. Я предлагаю убежище, которое сейчас же спасет вас от всех этих бедствий. Я вам предлагаю, мисс Добсон, убежище славное и великолепно золоченое, какого ваше воображение не представит, пустившись в самый вольный полет. У меня 340000 акров земли. В городе я живу на площади Сент-Джеймс. Мое главное имение, которое вы, возможно, видели на фотографиях, находится в Тэнкертоне. Это тюдоровский дом, стоящий на холме над долиной. Посередине долины течет река, столь узкая, что через нее перескакивают олени. На склоне возвышаются сады. Дом окружает большая мощеная терраса. Неизменно пара-тройка павлинов волокут свои хвосты вдоль балюстрады, и такие чопорные! будто их только что распрягли из колесницы Юноны. Два ряда пологих ступеней ведут к цветам и фонтанам. А сады изумительны! Один сад — белых роз, в духе эпохи короля Якова. В конце двух густых аллей, под ветвистым сводом — озерцо, в нем Тритон черного мрамора и кувшинки. Под архипелагом кувшинок снуют туда и сюда золотые рыбки — языки пламени в темной моде. Там же длинная узкая аллея стриженого тиса. В конце ее укрылась пагода расписного фарфора, ее принц-регент — мир праху его — подарил моему прадеду. Там много вьющихся троп, и неожиданных видов, и скрытных, чудных беседок. А милы ли вам кони? В конюшнях моих, сосновой древесины и серебра, помещены семь десятков. И все вместе они не смогут потягаться с самой жалкой из моих автомашин.

— Я на авто никогда не езжу, — сказала Зулейка. — Смотришься в нем ужасно и на всех похоже.

— Я сам, — сказал герцог, — редко к нему прибегаю по той же причине. Вы интересуетесь сельским хозяйством? В Тэнкертоне есть образцовая ферма, она вас по меньшей мере позабавит: курицы, телки и свиньи на ней — все равно что большие новые игрушки. Небольшая маслобойня зовется «ее светлости». Можете в ней своими руками взбивать настоящее масло, отделять куски и каждый кусок формовать по своему усмотрению. Ваш будуар будет в синей комнате. Там висят четыре Ватто.[26] В столовой — выполненные многими мастерами портреты моих предков — in petto,[27] ваших свойственников. Вам милы пейзане? Мои арендаторы милейшие создания, из которых ни один не вспомнит, как пришла весть о битве при Ватерлоо. Когда в Тэнкертон прибывает новая герцогиня, в парке полагается срубить старейший вяз. Таков один из многих странных старинных обычаев. Когда она едет через деревню, дети арендаторов устилают дорогу ромашками. Брачные покои освещают столько же свечей, сколько лет прошло от основания герцогства. Если вы в них войдете, свечей будет, — юноша закрыл глаза и провел быстрый подсчет, — ровно триста восемьдесят восемь. Накануне смерти герцога Дорсетского прилетают две черные совы и усаживаются на крепостные стены. Всю ночь они ухают. На рассвете они улетают, никто не знает, куда. Накануне смерти любого иного Тэнвилл-Тэнкертона прилетает (в любое время года) кукушка. Она кукует час и после улетает, никто не знает, куда. Когда случается такое знамение, дворецкий посылает мне телеграмму, дабы меня, главу семьи, не застигла врасплох утрата и я мог скорее дать указание вскрыть и приготовить семейный склеп. Не все мои предки нашли упокоение под гербовым мрамором. Есть те, кого гнев или раскаяние влекут к местам, где они некогда претерпели или сотворили зло. Один из них в канун Дня всех святых прилетает в столовую и парит перед своим портретом работы Ганса Гольбейна, и бросает свои прозрачные серые очертания на холст в надежде, наверное, отнять у него горячие телесные краски и твердые члены, когда-то ому принадлежавшие, и так снова воплотиться. Он летит к картине, но лишь оказывается по другую сторону стены, на которой она висит. В правом крыле дома постоянно обитают пять привидений, в левом два, одиннадцать в парке. Но от них нет ни вреда, ни шума. Слуги, встречая их в коридоре или на лестнице, уважительно уступают дорогу как если бы перед ними был мой гость; даже самая несведущая горничная не станет, завидев привидение, кричать или спасаться бегством. Я, их хозяин, не раз пытался подстеречь их и завести беседу; но каждый раз они пролетают мимо. А с какой грацией скользят эти привидения! Смотреть на них одно удовольствие. Просто урок хороших манер. Да не найдут они никогда упокоения! Они самые любимые мои домочадцы. Я герцог Стрэтспорранский и Кэрнгормский, маркиз Сорбийский и граф Кэрнгормский, как записано в шотландской книге пэров. В горных долинах Стрэтспоррана много величественных и проворных оленей. Но в тот дом я никогда не ступал, поскольку он весь покрыт коврами из тартана моего клана. Вам, похоже, нравится тартан. Что на вас за тартан?

Зулейка глянула на свою юбку.

— Не знаю, — сказала она. — купила в Париже.

— Он весьма уродлив, — сказал герцог. — По сравнению с ним тартан Дэлбрейтов куда сообразнее и, по меньшей мере, имеет историческое оправдание. Если вы за меня выйдете, у вас будет право его носить. У вас будет много необычных и интересных прав. Вас примут ко двору. Соглашусь, ганноверский двор[28] — так, себе. Но это лучше, чем ничего. Ко двору вы будете торжественно представлены. Это для вас ничто? Вас повезут на моей парадной карете. Она подвешена так высоко, что пешеходы едва видят, кто в ней сидит. Она подбита розовым шелком; стенки кареты и козлы украшены моими гербами — никому еще не удавалось их сосчитать. Вы будете носить фамильные драгоценности, которые вам с неохотой отдаст моя тетя. Они многочисленны и великолепны в своих старинных оправах. Мне не хочется хвастаться. Этот разговор для меня унизителен. Но я к вам привязан сердцем и не оставлю драгоценного камня на камне, чтобы вас завоевать. Представьте парюру из одних белых камней — алмазы, белые сапфиры, белые топазы, турмалины. Другая — из рубинов и аметистов, на золотой филиграни. Кольца, в которых флорентийцы когда-то прятали яды. Красные розы для ваших волос, каждый лепесток — полый рубин. Амулеты и пряжки, кушаки и ленты. Да! уверен, вы от изумления заплачете, посмотрев на толику этих безделушек. Верно и то, мисс Добсон, что в книге французских пэров я герцог д’Этрета и де Рош Гийом. Луи-Наполеон пожаловал этот титул моему отцу и галантность в Булонском лесу. У меня дом на Елисейских полях. Во внутреннем дворе швейцарский гвардеец. Он стоит в гамашах, сам ростом шесть футов семь дюймов, егеря едва ли ниже. Куда я ни еду, в моей свите два повара. Оба мастера своего дела, жадные до похвалы. Если я одобрю блюдо, приготовленное одним, другой вызывает его на дуэль. На следующее утро они бьются на рапирах в саду дома, где я в этот момент живу. Вы прожорливы? Если да, знайте, что у меня есть третий повар, который делает исключительно суфле, и итальянский кондитер; не говоря про испанца, приготовляющего салаты, англичанки, делающей жаркое, и абиссинца, готовящего кофе. Вы не заметили следов их мастерства в сегодняшней трапезе? Нет; моя прихоть — можно сказать, вопрос чести — жить в Оксфорде простым студентом. Все, что я ем в этой комнате, приготовили тяжелые и не требующие помощи руки моей домовладелицы миссис Бэтч. И приносят самостоятельные и — если вы не ошиблись — любящие руки ее дочери. У меня здесь нет других услужников. Я обхожусь без личных секретарей. Мне не прислуживает ни один лакей. Вас отвращает столь скромный образ жизни? Вас он никогда не коснется. Если вы за меня выйдете, я вычеркну свое имя из списков колледжа. Предлагаю провести медовый месяц в Байи. В Байи у меня вилла. Там я храню дедушкину коллекцию майолики. Там всегда светит солнце. Сад скрывает от моря длинная оливковая роща. Когда прогуливаешься в саду, море видно только в синих проблесках меж колеблющихся листьев. В тени рощи мерцают несколько богинь. Как вам Канова?[29] Мне не очень. Но если нравится, богини выполнены в лучшем его духе. Вы любит море? Это не единственный мой дом, на него взирающий. На побережье графства Клэр — иль я не граф Эннискеррийский и барон Шандринский, как записано в книге ирландских пэров? — у меня старинный замок. На отвесной круче стоит он, а под стенами его всегда бушуют волны. Немало кораблей лежат на дне, сокрушенные шумным и безжалостным морем. Но мой замок отважен и крепок. Никакой шторм ему не страшен; и столетия, эти сбившиеся в стайку гурии, своими ласками не склонят его изменить гордому одиночеству. Некоторые титулы мне трудно вспомнить. Я, если не ошибаюсь, барон Ллффцвчлский и… и… посмотрите сами в «Дибретте».[30] Перед вами принц Священной Римской империи, рыцарь Благороднейшего ордена Подвязки. Посмотрите на меня как следует! Я наследный чесальщик королевских собачек. Я молод. Я красив. Мой нрав приятен, моя репутация безупречна. Коротко говоря, мисс Добсон, я крайне выгодная партия.

— Но, — сказала Зулейка, — я вас не люблю.

Герцог топнул ногой:

— Прошу прощения, — тут же сказал он. — Мне не следовало этого делать. Но… вы, кажется, совершенно меня не поняли.

— Нет, поняла, — сказала Зулейка.

— И что же, — вскричал герцог, нависнув над ней, — вы скажете?

Зулейка, глядя на него снизу вверх, ответила:

— Скажу, что вы, по-моему, жуткий сноб.

Герцог повернулся на каблуке и прошагал к дальней стене. Там он остановился спиной к Зулейке.

— По‑моему, — медленно, задумчиво продолжила она, — исключая, возможно, мистера Эдельвейса, вы самый жуткий сноб, какого я знала.

Герцог посмотрел на нее через плечо. В его взгляде был молчаливый жгучий укор. Зулейке стало жаль его, это читалось в ее взгляде. Она, пожалуй, переусердствовала. Верно, сейчас он для нее никто. Но однажды она его любила. Она не могла этого забыть.

— Идите сюда! — сказала она. — Давайте будем хорошими друзьями. Дайте руку! — Он медленно к ней подошел. — Ну же!

Герцог отдернул пальцы прежде, чем она успела разжать свои. Дважды брошенная колкость до сих пор жалила. Какой ужас, назвать его снобом! Снобом! — его, чья готовность к тому, что определенно назвали бы скандальным мезальянсом, должна была не просто отмести такое обвинение, но подавить его в зародыше! Ослепленный любовью, он забыл, сколь скандален был бы такой мезальянс. Возможно, она, нелюбящая, не столь забывчива? Возможно, она отказалась ради его блага. Да нет, ради собственного. Очевидно, она поняла, что высшие сферы, из которых он к ней взывал, не подходят для ей подобных. Очевидно, она боялась зачахнуть среди непривычных великолепий, не привыкнуть к новой обстановке, навсегда остаться недостойной. Он хотел ее потрясти и слишком преуспел. Теперь следовало облегчить бремя, которое он на нее взвалил.

Сев перед ней:

— Помните, — спросил он, — я говорил про маслобойню в Тэнкертоне?

— Маслобойню? Да.

— Помните, как она называется?

Зулейка наморщила лоб.

Он ей напомнил:

— Она называется «ее светлости».

— Да, конечно! — сказала Зулейка.

— А знаете, почему она так называется?

— Надо подумать… Помню, вы сказали.

— Сказал? Вряд ли. Я сейчас расскажу… Это прохладное строение относится к середине восемнадцатого века. Мой прапрадедушка глубоким стариком женился en troisièmes noces[31] на молочнице из поместья Тэнкертон. Звали ее Мег Спидуэлл. Он ее встретил в поле несколько месяцев спустя после погребения своей второй герцогини, Марии, дамы знатной и одаренной. Не знаю, приятная ли наружность разожгла в нем юношеский пыл, или он не хотел, чтобы его приятель герцог Дьюлэп, только что нашедший себе невесту на маслобойне, превзошел его в милом чудачестве. (Читали об этом случае у Мередита?[32] Нет? Прочитайте.) Настоящей ли любовью, погоней ли за модой был движим мой предок, но вот уже забили колокола, в парке рубили в честь Мег Спидуэлл старейший вяз, а дети разбрасывали ромашки, по которым ступала Мег Спидуэлл, бойкая девица, гордая и счастливая. Герцог ей надарил уже кучу прекрасных подарков; но все это, говорил он, ничтожный хлам в сравнении с главным подарком, который обеспечит ей вечное блаженство. После свадебного завтрака, когда сквайры разъехались на кобах, а их дамы в каретах, герцог вывел новобрачную из зала и привел ее за руку к небольшому белокаменному строению, новому и нарядному, с двумя решетчатыми окнами и блестящей зеленой дверцей между ними. Туда он велел ей зайти. Трепеща от волнения, она повернула ручку. В следующий миг она отшатнулась, красная от стыда и злости, — отшатнулась от милейшей, белейшей, чистейшей маслобойни, где было все, чего могла бы пожелать самая требовательная молочница. Герцог велел ей утереть слезы, потому что не пристало знатной даме в день свадьбы плакать. «А спасибо, — сказал он посмеиваясь, — черт побери! как вино, со временем только зреет». Герцогиня Мег скоро забыла этот обидный свадебный подарок, в таком восторге она была от других, великолепных принадлежностей ее новой жизни. Платья из тонкого шелка, юбки с фижмами, пудренная комната, кровать с балдахином — кровать больше комнаты, где она раньше спала с сестрами, в комнате куда больше отцовского домика; и служанка Бетти, которая в деревенской школе щипала ее и дразнила, а теперь так кротко прислуживала и так дрожала от страха, получая нагоняи; и каждый день к столу подаваемые изысканные горячие блюда, и светские речи и взгляды славных юношей, приглашаемых герцогом из Лондона, — от всего этого герцогиня Мег сделалась счастливейшей герцогиней во всей Англии. Она была как дитя в стогу сена. Но вот чистый восторг новизны прошел, и она стала на свое положение смотреть серьезнее. Она задумалась о своих обязанностях. Она вознамерилась делать все, что положено делать знатной даме. Она дважды в день изображала хандру. Погружалась в таинства ломбера и макао. Сидела часами, склонившись над пяльцами. С учителем верховой езды выезжала каждый день на лошади. Учитель музыки наставлял ее в игре на спинете; учитель танцев — в менуэте, триумфе и задоре. Все эти благородные умения давались ей с великим трудом. Лошадь ее пугала. Каждое утро она ждала с дрожью час, когда ту приведут из конюшни. Уроки танцев ее ужасали. Сколько ни старалась, она топала на паркете, как на деревенской лужайке. Уроки музыки ее ужасали. Непослушные ее стараниям пальцы неуклюже стукали по клавишам спинета, а ноты на пюпитре вызывали то же мучительное недоумение, что и черные и красные нитки на картах, за которые она бралась за игорным столом, что и золотые и красные нитки, которые на пяльцах все время рвались и провисали. Но она упорствовала. День за днем она проводила в угрюмых стараниях сделать из себя знатную даму. Однако мастерство не приходило к ней, надежда гасла; оставалось одно тупое старание. Из всех благородных умений она преуспела только в хандре, ставшей беспросветной и непритворной. Изысканные горячие блюда перестали вызывать аппетит. Под тонким шелковым пологом она всю ночь металась заплаканная и забывалась в дреме лишь на рассвете. Бетти она почти не бранила. Когда-то здоровая и цветущая, она в зеркале видела бледное, худое лицо; славные юноши теперь смотрели больше не на нее, а в бокал и на игральные кости. И каждый раз, когда она встречала герцога, тот глядел на нее с насмешливойулыбкой. Медленно и верно герцогиня Мег сходила на нет… Пока однажды весенним утром не исчезла совсем. Бетти принесла чашку шоколада в постель, но та была пуста. Она подняла тревогу. Госпожу всюду искали, но нигде не могли найти. Известили господина — тот, ничего не сказав, дал слуге знак одеть его и отправился туда, где ожидал ее встретить. И встретил: вот она, изо всех сил сбивает и сбивает масло. Рукава у нее были закатаны выше локтя, юбка подоткнута высоко; увидев через плечо герцога, она покрылась румянцем, а глаза ее зажгла тысяча благодарностей. «Ах, — воскликнула она, — какой бы я сделала реверанс, да не могу отпустить ручки а то все испорчу!» И с тех пор утром она просыпалась и вставала с птицами, и шла, припевая, на рассвете в маслобойню, чтобы там для удовольствия заниматься милым низким ремеслом, которым раньше занималась из нужды. А по вечерам, с табуреткой под мышкой и ведром в руке, шла она в поле и звала коров, как прежде. Другие, возвышенные умения больше ее не влекли. Она с ними распрощалась. И былая радость жизни возвратилась к ней. Глубоко она спала и сладкие под тонким шелковым пологом видела сны, пока птицы не звали ее на работу. Щеголяла она как никогда в дорогих своих побрякушках, ели с небывалым аппетитом изысканные горячие блюда и бранила пуще прежнего бедную служанку Бетти. И снова она стала для славных юношей предметом восхищения и обожания. А муж для нее сделался мудрейшим и добрейшим человеком на свете.

— И что, — спросила Зулейка, — она влюбилась в кого-нибудь из славных юношей?

— Вы забываете — холодно сказал герцог, — у нее был муж из моего рода.

— Ой, прошу прощения. Но скажите: они все ею восхищались?

— Да. Все до единого, безмерно, безумно.

— Хм, — пробормотала Зулейка с понятливой улыбкой. Затем чуть нахмурилась. — И все же, — винила она с некоторой досадой, — вряд ли у нее было так уж много поклонников. Она или не выходила в свет.

— Тэнкертон, — сухо сказал герцог, — большое поместье, а мой прапрадедушка был крайне гостеприимен. Однако, — добавил он, изумленный тем, что она снова совсем его не поняла, я эту историю рассказал не для того, чтобы вам соревноваться с соперницей из прошлого, а чтобы избавить от опасений, которые, боюсь, вызвал чересчур подробным рассказом о великолепии жизни, в которую вы перенесетесь, приняв мое предложение.

— Опасений? Каких опасений?

— Что вам будет тяжело дышаться — что вы изголодаетесь (если позволите так сказать) среди земляничных листьев. И потому я рассказал историю Мег Спидуэлл, и как она жила припеваючи. Нет, послушайте! В моих жилах течет кровь того, кто был ее господином. Думаю, я могу похвастаться тем, что отчасти унаследовал его мудрость. В любом случае, его пример мне послужит наукой. Не думайте, будто, женившись на вас, я потребую, чтобы вы себе изменили. Я приму вас с радостью такой, какая вы есть. Я вас буду всегда поощрять в том, чтобы вы оставались сама собой неотразимой представительницей верхнего среднего класса, которая благодаря своеобразно вольному образу жизни приобрела определенную свободу манер. Отгадайте, какой будет мой главный свадебный подарок? У Мег Спидуэлл была маслобойня. Для вас на дворе возведут другую постройку — элегантный павильон, в котором вы каждый вечер, кроме воскресенья, будете показывать фокусы — мне, моим арендаторам и слугам, и соседям, если те захотят заглянуть. Видя мое одобрение, вас никто не осудит. Так повторится прелестная история Мег Спидуэлл. Вы ради удовольствия — нет, послушайте! — будете заниматься милым низким ремеслом, которым…

— Не хочу больше слышать ни единого слова! — закричала Зулейка. — В жизни не встречала такого нахала. Я, к вашему сведению, из очень хорошей семьи. Меня принимают в лучшем обществе. Мои манеры совершенно безупречны. Я бы прекрасно знала, как себя вести, окажись я на месте двадцати герцогинь разом. Что касается того, которое вы предлагаете, то я от него отказываюсь. Оно мне не нужно. Говорю вам…

— Тише, — сказал герцог, — тише! Вы переволновались. Сейчас толпа под окном соберется. Ну полноте! Извините. Я думал…

— Знаю я, что вы думали, — сказала Зулейка. — Вы хотели как лучше. Простите, что вспылила. Но поймите же, я говорю, как есть: я за вас не выйду потому что я вас не люблю. Уж наверное, есть своя польза стать вашей герцогиней. Но дело в том, что у меня нет житейской мудрости. Для меня брак — таинство. Мне так же невозможно выйти за того, по кому не схожу с ума, как за того, кто сходит с ума по мне. Иначе я бы уже давно не ходила в девицах. Друг мой, не думайте, что я в былые дни не отвергла пару десятков не менее выгодных женихов.

— Не менее выгодных? Это каких? — нахмурился герцог.

— Ну, эрцгерцог такой, великий князь сякой, его светлейшее высочество этакий. У меня отвратительная память на имена.

— И мое имя вы, наверное, тоже скоро забудете?

— Нет. Ну нет. Вас я запомню навсегда. Видите ли, я вас любила. Вы меня обманом влюбили… — она вздохнула. — Эх, будь вы так сильны, как мне показались… Впрочем, одним поклонником больше. Тоже что-то. — Она наклонилась с лукавой усмешкой: — Ваши запонки, покажите их еще раз.

Герцог показал их в горсти. Зулейка чуть тронула их с благоговением туриста, прикасающегося к священной реликвии.

Наконец, она сказала:

— Дайте мне их. Я их спрячу в потайном отделении шкатулки.

Герцог закрыл кулак.

— Дайте! — взмолилась она. — Остальные мои драгоценности ничего для меня не значат. Никогда не могу вспомнить, кто какое подарил. С этими будет иначе. Я навсегда запомню их историю… Дайте!

— Просите что угодно, — сказал герцог, — но это единственный предмет, с которым я не готов расстаться — даже ради вас, освятившей его.

Зулейка надула губы. Она собралась было упорствовать, но передумала и замолчала.

— Ладно! — обронила она затем. — А что с гонками? Вы меня туда проводите?

— Гонки? Какие гонки? — пробормотал герцог. — Ах да. Я забыл. Вы действительно хотите смотреть?

— Ну конечно! Это же весело, нет?

— У вас настроение для веселья? Ну, времени еще достаточно. Второй дивизион гребет не раньше половины пятого.

— Почему второй дивизион? Не можете меня сводить на первый?

— Он гребет после шести.

— Немного странный порядок.

— Безусловно. В Оксфорде всегда были сложности с математикой.

— Да ведь нет еще трех! — воскликнула Зулейка, скорбно посмотрев на часы. — И что все это время делать?

— Я вас недостаточно развлекаю? — горько спросил герцог.

— Если честно, нет. Может, тут с вами товарищ какой живет?

— Да, этажом выше. По имени Ноукс.

— Низкий, в очках?

— Очень низкий, в очень больших очках.

— Мне вчера его показали по пути со станции… Нет, не думаю, что хочу его видеть. Что у вас с ним может быть общего?

— По меньше мере одна слабость: он, мисс Добсон, тоже в вас влюблен.

— Ну конечно. Он же меня видел. Немногие, — сказала она, поднявшись и встряхнувшись, — успели на меня взглянуть. Ну пойдемте. посмотрим колледжи. Мне нужно сменить обстановку. Будь на вашем месте доктор, он бы давно это прописал. Мне крайне вредно чахнуть тут, как Золушка, над пеплом своей к вам любви. Где ваша шляпа?

Оглядевшись, она заметила себя в зеркале.

— Ой, — воскликнула она, — какая я страшила! Нельзя в таком виде показываться!

— Вы прекрасно выглядите.

— Нет. Это заблуждение влюбленного. Вы же сами сказали, что тартан совершенно ужасный. Можно было не говорить. Я так оделась специально для вас. Я это платье надела из страха, что если буду прилично выглядеть, вы передо мной со второго взгляда не устоите. Я бы заказала рубище и пошла в нем, я бы вымазала лицо жженой пробкой, если бы не боялась, что вокруг соберется толпа.

— Толпа собралась бы из-за вашей неисправимой красоты.

— Моя красота! Как я ее ненавижу! — вздохнула Зулейка. — Впрочем, что есть, то есть, приходится с этим жить. Пойдемте! Отведите меня в Иуду. Я переоденусь. Будет у меня приличный для гонок вид.

Когда они вдвоем показались на улице, императоры обменялись косыми каменными взглядами. Ибо видели на лице герцога необычную бледность, а в глазах его — что-то очень похожее на отчаяние. Видели, что трагедия движется к предсказанной концовке. Не в силах ее остановить, императоры теперь смотрели на нее с мрачным интересом.

Глава VI

«Людей переживают их грехи; заслуги часто мы хороним с ними».[33] Во всяком случае, у грешника больше, чем у святого, шансов в грядущем избежать забвения. Нам, в ком преобладает первородный грех, проще понять грешника. Он нам близок, внятен. Святой далек, неясен. Великий святой, конечно, может запомниться чистой оригинальностью; в этом случае его загадка и влечет нас и не дает его забыть: он преследует нас в мыслях потому, что никогда не будет нам понятен. Но обыкновенные святые тускнеют в памяти потомков, тогда как вполне обыкновенные грешники не меркнут в веках.

Кого из апостолов Иисуса мы чаще всех вспоминаем, о каком чаще всех говорим? Не о любимом Его апостоле; не об одном из Воанергесов[34] и не о прочих, кто стойко следовал Ему и служил; но о том, кто предал Его за тридцать сребреников. Он, Иуда Искариот, затмевает всех остальных рыбаков. Возможно, его первенство и заставило Кристофера Уитрида‚ рыцаря времен Генриха VI, назвать основанный им колледж именем Иуды. Или, может быть, он думал, что христианам не следует даже самого подлого и ничтожного человека безнадежно обрекать на проклятие и презрение.

Так или иначе, так он назвал то, что основал. И хотя в Оксфорде к этому имени привыкли, и особый его привкус давно выветрился, многое говорит о том, что для основателя оно не было пустой вокабулой. В нише над воротами стоит грубо высеченная статуя Иуды, в правой его руке кошель. Устав колледжа велит казначею в Страстную неделю среди нуждающихся студентов распределить тридцать сребреников «искупленни заради». Луг позади колледжа с незапамятных времен звали «землей горшечника».[35] И название «Солонницы» тоже древнее и значимое.[36]

Солонница, видный из комнаты Зулейки серо-зеленый двор, весьма, как я уже сказал, красива. Столь она безмятежна, что здесь далеким кажется не только мир, но и Оксфорд, так она глубоко спрятана в самом его сердце. Столь она безмятежна, что можно подумать, будто здесь никогда ничего не случалось. Пять веков стоят ее стены, и кажется, что за это время не видели они ничего хуже доброй работы — прополки, стрижки, укатывания, — результатом коей стала эта образцовая лужайка. Пять столетий прошли через галереи, украшающие южную и восточную стороны, не оставив ни отзвука, ни знака того, чем внешний мир, к добру или к худу, так бурно и неистово был все это время занят.

Однако же сведущие в оксфордских древностях знают, что этот тихий дворик сыграл когда-то роль в суматохе истории, что был он сценой высоких страстей и удивительных судеб. Солнечные часы в центре сообщали время не одному стародавнему королю. Карл I на двенадцать ночей остановился в Иуде; здесь, в этом самом дворе, он из уст запыхавшегося, окровавленного посланника услышал весть о битве при Чалгроув-Филде.[37] Сюда же шестьдесят лет спустя сын его Яков[38] прибыл, страшный в гневе, и из высокого окна — возможно, той комнаты, где сейчас переодевалась Зулейка, — обратившись к членам совета колледжа, предъявил им паписта, которого назначил ректором вместо выбранного ими протестанта. Они оказались из другого теста, нежели их коллеги из колледжа Магдалины, которые, несмотря на угрозы его величества, незадолго до того отвергли епископа Фармера.[39] Паписта выбрали тут же, на чистом воздухе, единогласно. Попробуйте представить их тут, этих товарищей из Иуды, сгрудившихся вокруг солнечных часов, словно стадо овец в бурю! Согласно свидетельствам современников, их уступчивость настолько смягчила гнев короля, что он соизволил на две ночи остановиться в Иуде и, закусывая в зале, «был весел и добронравен». Возможно, благодарностью за его обходительность и объясняется почтение, которое Иуда сохранил к его памяти даже после того, как нам навсегда всучили наглых Герренхаузенов.[40] Cреди колледжей не было у Якова Стюарта приверженца рьянее Иуды. Сюда под покровом ночи молодой сэр Гарри Эссон привел полсотни новобранцев, собранных по соседним деревням. Галереи Солонницы завалили оружием и боеприпасами; на лужайке — на священной лужайке! — проходил строевую подготовку отряд, ожидая доброго дня, когда Ормонд высадит своих солдат в Девоне.[41] На целый месяц Солонница сделалась тайным лагерем. Но наконец Герренхаузен — горе «безнадежным призваниям и невозможным приверженностям»[42] — как-то про это пронюхал; и однажды ночью, когда солдаты в белых кокардах храпели под звездами, бледный ректор украдкой снял засов с задней двери — той самой двери, через которую прошла сейчас по пути в спальню 3улейка, — и украдкой вошли через нее друг за другом на цыпочках королевские гвардейцы. В ночном воздухе прозвучало не так уж много выстрелов, не так уж много лязгнуло шпаг, прежде чем закон и порядок побил карту мятежников. Большей частью они даже не проснулись; а те, кто успел взяться за оружие, были слишком ошеломлены, чтобы оказать достойное сопротивление. Сэр Гарри Эссон один не дожил до повешения. Он, едва услышав неладное, вскочил со шпагой в руке, спиной к галереям. Он бился невозмутимо и свирепо, пока грудь его не пробила пуля. «Ей-богу этот колледж удачно назван!» — изрек он, упал ничком и умер.

В этом месте сейчас разыгрывалась более мирная сцена. Склонив голову герцог вышагивал по дорожке между лужайкой и галереями. Два других студента, стоявшие рядом с ведущей в передний двор аркой, перешептывались, поглядывая на герцога. Вскоре они робко приблизились. Герцог остановился и на них посмотрел.

— Да уж, — промямлил делегат.

— Ну? — спросил герцог. Оба юноши были с ним чуть знакомы; но он не привык к тому, чтобы с ним заговаривали те, к кому он сам не обратился. Кроме того, он не желал отвлекаться от мрачных своих Грез. Глядел он неодобрительно.

— Отличная погода для восьмерок — пробубнил делегат.

— Полагаю, — сказал герцог, — вы хотели спросить не об этом.

Делегат вяло улыбнулся. Ткнувшему его товарищу он пробормотал:

— Сам и спроси!

Герцог обратил взор на второго студента, который, глянув сердито на первого, откашлялся и сказал:

— Я хотел спросить, как вы думаете, можно мне мисс Добсон пригласить завтра на ланч?

— Там будет моя сестра, — добавил первый, знакомый с педантичностью герцога.

— Если вы знакомы с мисс Добсон, адресуйте приглашение лично ей, — сказал герцог. — Если нет… — Ледяной была его апосиопеза.

— Видите ли, — сказал второй, — в этом и сложность. Я‑то с ней знаком. Но знакома ли со мной она? Я ее сегодня видел у ректора за завтраком.

— И я тоже, — добавил первый.

— Но она… ну… — продолжал второй. — Она нас не очень-то заметила. Она как будто грезила о чем-то.

— Ах! — с меланхолическим интересом пробормотал герцог.

— Только раз она раскрыла уста, — сказал второй, — спросила, будем мы чай или кофе.

— Налила в мой чай горячего молока, — добавил первый, — опрокинула чашку мне на руку, странно улыбнулась.

— Странно улыбнулась, — вздохнул герцог.

— И ушла задолго до мармелада, — сказал первый.

— Ни слова не сказав, — сказал второй.

— И взгляда не бросив? — спросил герцог.

Сначала один, потом другой подтвердили, что взгляд брошен не был.

— Наверняка, — лукаво сказал герцог, — у нее болела голова… Она была бледна?

— Очень бледна, — ответил первый.

— Здоровой бледностью, — уточнил второй, постоянно читавший романы.

— Похоже было, — поинтересовался герцог, что она всю ночь не спала?

Им обоим так показалось.

— Но она не была вялой или печальной?

Нет, они бы так не сказали.

— А был ли у нее в глазах неестественный блеск?

— Весьма неестественный, — признался первый.

— Как две звезды, — вставил второй.

— Была она, в сущности, словно охвачена скрытым восторгом?

Да, если подумать, похоже, что была.

Герцогу было радостно и горько. «Я не помню, — сказала ему 3улейка, — ничего этим утром до того, как оказалась у вашей двери». Горько и радостно было наблюдать, как этот набросок дорисовывают неумелые карандаши. Нет, в том, чтобы ныне жить в былом, оставалась только горечь.

— И к чему все эта болтовня? — спросил он сухо.

Юноши поспешили перейти к вопросу, от которого герцог их отвлек.

— Когда вы только что с ней прошли, — сказал первый, — она нас совсем не узнала.

— А я так хотел пригласить ее на ланч, — сказал второй.

— Ну?

— Ну, мы думали, может, вы нас еще раз представите. И тогда, возможно…

Последовало молчание. Герцог почувствовал приязнь к товарищам по любви. Он хотел уберечь их от мук, которыми сам был охвачен. Так очеловечивают нас печали.

— Вы влюблены в мисс Добсон? — спросил он.

Оба кивнули.

— Тогда, — сказал он, — вы меня со временем отблагодарите за то, что не дозволил вам больше иметь дел с этой дамой. Любить и быть отвергнутым — разве может судьба для нас придумать большее неудобство? Думаете, я голословен? Так знайте же, я тоже люблю мисс Добсон, и я ею отвергнут.

Ответ на подразумеваемый вопрос «а у вас-то какие шансы?» был очевиден.

Изумленные и сконфуженные юноши развернулись на каблуках.

— Погодите! — сказал герцог. — Позвольте мне, справедливости ради, исправить ложное впечатление, которое вы, возможно, обо мне составили. Мисс Добсон меня отвергла не потому, что разглядела или вообразила во мне какой-то изъян. Она отвергла меня просто потому, что я люблю ее. Она отвергает всех, кто ее любит. Видеть ее значит ее любить. Поэтому закройте на нее глаза. Исключите из кругозора. Не замечайте ее. Обещаете?

— Постараемся, — сказал после паузы первый.

— Большое спасибо, — добавил второй.

Герцог проводил их взглядом. Хотел бы он сам последовать своему совету… А что, если так и сделать! А что, если отправиться сейчас к казначею, получить отпускной билет и бежать прямо в Лондон! По заслугам было бы Зулейке спуститься и увидеть, что ее пленник сбежал. Он представил, как она озирается, ходит по галереям, зовет его. Представил, как она, шурша юбками, идет к воротам колледжа, заглядывает в сторожку привратника. «Его светлость, мисс, проходил минуту назад. Он сегодня уезжает».

Но хотя воображение его наслаждалось этими замыслами, он прекрасно понимал, что ничего такого не сделает, — понимал, что будет ждать Зулейку смиренно, нетерпеливо, пусть даже она переодевается до Страшного суда. У него не было желаний, не к ней устремленных. Что от него останется, если забрать любовь к ней? Ничего — хотя не прошло суток, как эта любовь была к нему добавлена. Ах, зачем он увидел Зулейку? Он думал о своем прошлом, о его холодном великолепии и безразличии. И понимал, что возврат невозможен. Корабли его сожжены. Киферовы Младенцы подожгли флотилию, и она вспыхнула как спичка. Он на острове чародейки завяз навсегда. Навсегда завяз на острове чародейки, которой до него нету дела! Как в таких жалких обстоятельствах поступить? Он видел два пути. Первый — зачахнуть медленно и мучительно. Второй…

Теоретически герцог всегда держался мнения, что тому, для кого в жизни невозможно счастье, следует поскорее с ней расстаться. Теперь вдруг эта теория столкнулась с практикой.

Вопросом о том «достойно ли в душе сносить с терпением удары», он, «древний римлянин больше, чем датчанин»,[43] никогда не задавался. Никогда не прислушивался к гоготу, который зовут «общественным мнением». Суд равных — только такому арбитражу, нередко говорил он себе, возможно подчиниться; но кто бы в том суде заседал? Не знавший равных, он ни перед кем не держал ответа — командир своей души, деспот своего будущего. Только к собственным предписаниям он прислушивался, и предписания эти — столь мало было в нем датчанина — отличались всегда простотой и категоричностью. И теперь он себе отдал категоричную и простую команду.

— Извините, что так долго, — пропел сверху голос. Герцог посмотрел наверх. — Я почти собралась, — из окна сказала Зулейка.

Это мимолетное виденье придало новый тон его решению. Ему стало ясно, что смерть от любви к ней не будет мерой предосторожности или плодом отчаяния. Нет, то будет чувственная роскошь — пылкий восторг, от которого нельзя отказаться, Что может быть лучше смерти от любви? Таинство брака в сравнении с таинством смерти казалось ему убогим. Смерть — душа несравнимо выше и прекрасней. Настоящий брачный венец — один лишь смертный венец.

Герцог запрокинул голову, развел широко руки и практически побежал. Да, он добьется своей невесты раньше, чем зайдет солнце. Он еще не знал, каким образом добьется ее. Главное, что уже сейчас он, быстроногий и полнокровный, шел к ней, и она слышала его приближение.

Зулейка, видение в воздушных белых одеяниях, выйдя через дверь, не могла понять, почему он так к ней заспешил. Герцог, чьи движения выражали обуревавшие его мысли, принял ее за ужасную свою невесту. Радостно возопив, он к ней поскакал и схватил бы ее в объятия, если бы она ловко не увернулась.

— Простите! — сказал он после паузы. — Я обознался. По глупости принял вас за другую. Мне показалось, вы…

Зулейка спросила сурово:

— У меня много двойников?

— Вы прекрасно знаете, что никто в мире не сравнится с вами. Все, что могу сказать, — я был взволнован. Все, что Могу сказать, — это не повторится.

Она очень рассердилась. Раскаяние его было несомненным. Но бывают проступки, которые не искупит никакое раскаяние. Это, кажется, был один из них. Первым ее желанием было прогнать герцога, немедленно и бесповоротно. Но ей хотелось показаться на гонках. А одной пойти нельзя. А кроме герцога, идти не с кем. Верно, вечером ожидался концерт; там она могла выгодно показаться; но ей хотелось, чтобы на нее посмотрел весь Оксфорд — и сейчас же.

— Я прощен? — спросил он.

Боюсь, собственное достоинство оказалось в ней сильней милосердия.

— Я попробую, — только и сказала она, — забыть ваш поступок.

Она поманила его, раскрыла зонтик и была готова двинуться в путь.

Они прошли вместе через гравийный простор переднего двора. Как обычно, на крыльце несколько собак на цепи терпеливо ожидали хозяев. Зулейка, конечно, не любила собак. Не бывает достойного мужчины, который бы не любил собак; но многие достойнейшие женщины не имеют такого пристрастия. Если подумать, с собаками добры только те женщины, к которым не проявляют симпатии мужчины. Привлекательная женщина в собаке видит бессловесную и беспокойную скотину — вероятно опасную, несомненно бездушную. Но она гладит пса из кокетства, когда рядом находится порабощенный ею мужчина. Даже Зулейка, похоже, не брезговала столь банальным способом возбудить зависть. Крупный бульдог, разлегшийся перед сторожкой привратника, ей, конечно, совсем не нравился. Не будь она столь сердита, наверное, она бы не стала очаровательно склоняться над ним, ворковать и пытаться его погладить. Увы, милый ее жест потерпел неудачу. Скорчив ужасную физиономию, бульдог съежился и попятился. Странно! Стопор (так его звали), как и большинство псов его породы, ожидал всегда томительно, кто бы его заметил, радовался неумеренно всякому слову и ласке, был готов вилять хвостом и тыкаться носом, ни к кому не бывал равнодушен. Ни нищий, ни вор не встречал отпора со стороны этого зверя широких взглядов. Но был и у него предел терпимости — и Зулейка находилась за этим пределом.

Даже разозлившись, бульдог редко станет рычать. Однако Стопор зарычал на Зулейку.

Глава VII

Зулейка шла в глубоком молчании, которое герцог не стал нарушать. Ее недовольство для него было роскошью, которая скоро закончится. Скоро Зулейка будет себя презирать за мелочность. Вот он, готовый ради нее умереть; вот она, порицающая его за нарушение этикета. Кнут определенно в руках у раба. Посмотрев на нее, герцог не смог сдержать улыбку, но быстро овладел собой. Триумфу смерти не следует походить на пустяковое сведение счетов. Он хотел умереть, дабы тем довести свою любовь до предела, выразить ее совершенно и окончательно… А она — кто поручится, что она, зная о его поступке, вопреки разумению его не полюбит? Возможно, она всю жизнь будет о нем скорбеть. Он представил, как под беззвездным небом над его могилой склоняется ее робкий прекрасный силуэт, как слезы проливаются на фиалки.

Какая-то сцена в духе Новалиса, Фридриха Шлегеля и прочих жалких болтунов! Он от нее отмахнулся. Необходимо посмотреть практически. Вопрос в том, когда и как умереть? Время: чем скорее, тем лучше. Способ… сложнее определиться. Умереть следует прилично, сохранив достоинство. По обычаю римских философов? Но студенту положена только сидячая ванна. Ну-ка! есть же река. Тонуть (он часто слышал) — довольно приятное ощущение. И он, кстати, сейчас идет к реке.

Его немного тревожило, что он умел плавать. Он даже дважды с яхты своей переплыл Геллеспонт. И как быть с животным инстинктом самосохранения, не пропадающим и в отчаянии? Неважно! Устремлением души он его подавит. Закон тяготения, выталкивающий на поверхность? Тут и пригодится мастерство пловца. Он под водой поплывет вдоль русла, поплывет, пока не найдет водоросли, в которые вцепится, прочные чудны́е водоросли, которыми обовьется, торжествуя, теряя силы…

Выходя на Рэдклифф-сквер, герцог услышал вдалеке выстрел. Вздрогнув, он посмотрел на часы церкви Девы Марии. Половина пятого! Гонки начались.

Он слышал, что если женщина в чем-нибудь виновата, лучший способ избежать сцены — взять вину на себя. Он не хотел давать Зулейке еще один повод для раскаяния. Поэтому он сказал:

— Как жаль. Слышали выстрел? Это был сигнал к началу гонки. Я себе никогда не прощу.

— Выходит, гонку мы не увидим?! — воскликнула Зулейка.

— Увы, когда мы дойдем до реки, все закончится. Все пойдут по лугам назад.

— Давайте с ними познакомимся.

— Познакомимся с лавиной? Пойдемте ко мне на чай, а потом спокойно сходим на другой дивизион.

— Нет, пошли вперед.

Они перешли площадь, Хай-стрит, зашагали по Гроув-стрит. Герцог посмотрел на башню Мертона, ὡς οὔποτ' αὖθις, ἀλλὰ νῦν πανύστατον.[44] Странно, вечером она будет так же тут стоять, неизменным будет спокойное и надежное ее обаяние — стоять и через крыши и печные трубы смотреть на башню Магдалины, свою нареченную. Так же она простоит несчетные века и смотреть будет так же. Он поморщился. Среди оксфордских стен чувствуешь себя мельче; мысль о банальности собственной гибели герцога не обрадовала.

О да, все минералы над нами насмехаются. Подверженные сезонным переменам растения куда благожелательнее к нам. Сирень и ракитник, украшавшие изгородь вдоль дорожки к лугу Крайст-Чёрч, качались и кивали проходившему герцогу. «Прощайте, прощайте, ваша светлость, — шептали они. — Нам очень вас жаль — очень-очень жаль. Разве ждали мы, что вы покинете этот мир прежде нас. Ваша смерть — ужасная трагедия. Прощайте! Может быть, увидимся в лучшем мире — если представители животного царства наделены, как и мы, бессмертными душами».

Герцог в их языке был мало сведущ; однако, проходя между кротко болтавших цветков, он улавливал общий смысл их приветствия и улыбался в ответ, смутно, но любезно, налево и направо, производя этим крайне благоприятное впечатление.

Нет сомнений, выстроившиеся вдоль пути к баржам молодые вязы его заметили; но шелест их листьев потонул в голосах возвращавшихся зрителей. Наконец появилась лавина, о которой говорил герцог; увидев ее, Зулейка воспрянула духом. Вот он, Оксфорд! Аллея была во всю ширину заполнена густой процессией юношей — юношей, перемежаемых девицами, чьи зонтики были как обломки кораблекрушения в бурном потоке соломенных шляп. Зулейка не замедлила и не ускорила шаг. Но глаза ее горели ярче и ярче.

Голова процессии остановилась, поколебалась, расступилась перед ней. Царственно она проследовала открывшимся путем. Толпа разделилась вдоль всей аллеи, будто по ней провели огромным невидимым гребнем. Немногие юноши, уже видевшие Зулейку и по всему университету восславившие ее красоту снова застыли в изумлении, столь прекраснее она была на самом деле в сравнении с запомненным образом. Остальные же едва узнавали ее по описанию, столь несравненно прекраснее чаяний была действительность.

Она меж них прошла. Никому не показалось, будто спутник ее недостоин. Думаю, я бы вряд ли нашел лучшее доказательство трепета, который герцог внушал окружающим. Любому мужчине нравится быть спутником красивой женщины. Ему мнится, будто это повышает его престиж. В действительности собратья его говорят: «Что это с ней за ужасный тип?» — или: «Зачем она знается с этим ослом Таким-То?». В подобных замечаниях отчасти говорит зависть. Факт, однако, в том, что ни один мужчина, каковы бы ни были его достоинства, не может блистать в соседстве с очень красивой женщиной. И сам герцог рядом с Зулейкой выглядел довольно невзрачно. Но никому из студентов не показалось, что она могла бы сделать лучший выбор.

Она меж них прошествовала. И сверкала она не только собственным внутренним свечением. Она была ходячим отражателем и преломителем лучей из всех глаз, человечеством на нее направленных. В ее манере видна была привычная ей жизнь. Блестящий взгляд, легкая поступь — стройной походкой она будто сходила с ослепительной картины. Она меж них прошествовала потрясающим, захватывающим дух чудом. Ничего подобного в Оксфорде раньше не видели.

Оксфордские красоты в основном архитектурны. Другой пол теперь сюда допущен, это верно. Есть тут виргункулы Сомервилла и Леди Маргарет;[45] но красота со страстью к учению пока не соединились. Вокруг парков несть числа женам и дочерям, выбегают они и вбегают обратно в свои краснокирпичные домики; но как будто уязвленная тень безбрачия наложила на голову донов проклятие, запретившее им жениться на красоте или ее порождать. (От злосчастного викария, сына ректора, Зулейка не унаследовала ни толики своих чар. Несомненно, они ей отчасти достались от матери, цирковой наездницы.)

А как же гости женского пола? Но на сестер и кузин студента его товарищи смотрят обычно с таким же малым энтузиазмом, как и он сам. Вообще в Оксфорде не угождают инстинкту пола. Он, однако, не дремлет, как, возможно, то было в прошлом. Современные поставки женских образцов не дают ему уснуть, но и не удовлетворяют его. Сходно воздействие и другого нововведения — фотографии. Студент имеет возможность, которой обыкновенно пользуется, окружить себя фотографиями известных публике симпатичных дам. Призрачный гарем! Гурии эти, однако, имеют влияние на своего султана. Окруженный невзрачными женщинами из плоти и крови и прекрасными женщинами на картоне, студент подобен костру, подготовленному и ждущему искры. А если та искра — ослепительный факел, Зулейка? не удивись, читатель, пожару.

Одна толпа юношей перед ней расступалась; другая собиралась следом за ней. Столкнувшись, два потока — один двигающийся от реки, другой к ней возвращающийся — образовали вокруг Зулейки и герцога совершенную сумятицу, не успели те пройти половину аллеи. Позади и по сторонам люди толкались, качались, напирали. «Помогите!» — кричал не один пронзительный женский голос. «Не толкайтесь!» «Выпустите!» «Скотина!» «Спасите, спасите!» Многие дамы упали в обморок, а спутники, поддерживая их и оберегая в меру возможностей, пытались через головы товарищей хоть мельком посмотреть на божественную мисс Добсон. Для нее же самой и герцога посреди ужасной давки было достаточно свободного места. Почитание публики чудесным образом открывало пред ними путь. Они миновали аллею, не замедлив степенный шаг. Даже повернув налево на довольно узкую тропинку перед баржами, они не встретили препятствий. Ровной походкой прошли они, единственные среди всех невозмутимые, невзъерошенные и непомятые.

Герцог был столь погружен в свои мысли, что едва заметил странную сцену. 3улейка же, что неудивительно, была в самом наилучшем настроении.

— Какая куча плавучих домов! — воскликнула она. — Мы туда?

Герцог вздрогнул. Они уже были напротив баржи Иуды.

— Вот, — сказал он, — наша цель.

Он прошел через ворота в заграждении, ступил на сходни и предложил Зулейке руку.

Зулейка обернулась. Юноши в переднем ряду, упершись плечами во второй ряд, сдерживали напирающую толпу. Зулейка не прочь была снова среди них пройтись; но ей в самом деле хотелось чаю, так что она проследовала на баржу за герцогом и под его протекцией поднялась по трапу на верхнюю палубу.

На палубе, под навесом из красных и белых полос, было весело и прохладно. По сторонам свисали пучки красных и белых цветов. Зулейка перешла на сторону обращенную к берегу. Она облокотилась на поручень и посмотрела вниз.

Толпа растянулась насколько хватало глаз, чередой обращенных к Зулейке лиц. И вдруг рванулась вперед. Передний фланг был неодолимо выпихнут мимо баржи — выпихнут желанием остальных посмотреть на Зулейку поближе. Сила напора была такова, что каждому мужчине доставалось лишь мимолетное видение: как он ни сопротивлялся, его уносило дальше, не успевали глаза сообщить мозгу, что они увидели.

Иудовцы совершали отчаянные попытки взойти на баржу, прорваться через ворота в заграждении; но тщетно, их тоже уносило.

Постепенно лавина утихла, сделалась всего лишь рекой, процессией юношей, бросавших наверх робкие взгляды.

Не дождавшись последних отстающих, Зулейка перешла на другую сторону палубы, глянула на залитую солнцем реку, села в плетеное кресло и попросила герцога перестать кукситься и принести чаю.

У буфетной стойки толклись среди прочих двое юношей, чью беседу с герцогом я описал.

Зулейка заметила особенное упорство в их взгляде. У подошедшего с чашкой герцога она поинтересовалась, кто они. Он, не солгав, ответил, что не знает, как их зовут.

— Тогда, — сказал она, — узнайте и представьте их мне.

— Нет, — сказал герцог, садясь в соседнее кресло. — Я этого не сделаю. Я ваша жертва — не ваша сводня. Эти два мужа стоят на пороге жизненного пути, пристойного, возможно, и плодотворного. Не собираюсь ради вас ставить им подножку.

— Что-то, — сказала 3улейка, — не очень вы вежливы. И определенно нелепы. Мальчишкам свойственно влюбляться. Если эти двое в меня влюбились, почему им нельзя со мной поговорить? Это будет впечатление, которое они будут всегда вспоминать с романтическим удовольствием. Возможно, они меня больше не увидят. Зачем отказывать им в такой мелочи? — Она хлебнула чаю. — А то, что вы говорите про подножку на пороге, — сущая ерунда. Какой может быть вред в неразделенной любви? — Она засмеялась. — Посмотрите на меня! Когда утром я пришла к вам на квартиру, думая, что люблю безответно, разве я плохо выглядела? Как-то не так?

— Должен сказать, вы выглядели благороднее, одухотвореннее.

— Одухотвореннее? — воскликнула она. — В смысле усталая или больная?

— Нет, вы были довольно свежи. Но вы ведь уникальны. Нельзя но вам судить.

— Нельзя по мне судить этих двоих? Ну конечно, я ведь просто женщина. Я слыхала об утративших юность женщинах, которые чахли от того, что ни один мужчина их не любил. Я слыхала о многих девушках, которые переживали от того, что их не любил какой-то особенный юноша. Но они от этого никогда не чахли. Конечно, юноша не будет чахнуть из-за какой-то особенной девушки. Он скоро влюбится в другую. Чем он страстнее, тем скорее сменяется интерес. Все мои бывшие страстные поклонники теперь женаты. Поставьте, пожалуйста, мою чашку.

— Бывшие? — повторил герцог, поставив ее чашку на пол. — Были такие, что любили вас и перестали?

— Нет, конечно, не перестали. Я, понятно, остаюсь их идеалом и все такое. Они лелеют мысль об мне. Они мною поверяют мир. Но я для них источник вдохновения, а не наваждение; свет, а не гибельный луч.

— Вы не верите в любовь, которая разрушает, любовь, которая губит?

— Нет, — рассмеялась Зулейка.

— Вы не листали никогда греческих пастушеских поэтов, не читали елизаветинские сонеты?

— Нет, никогда. Я для вас, наверное, очень груба: мой жизненный опыт основан только на самой жизни.

— Вы часто говорите так, будто весьма начитаны. В вашей речи есть то, что называют «литературным оттенком».

— Ах, я эту дурную привычку подцепила у одного писателя, мистера Бирбома, он как-то рядом со мной сидел за обедом. Никак от нее не могу избавиться. Уверяю вас, — я почти никогда не раскрываю книгу. Жизненный опыт, впрочем, у меня большой. Короткий? Но, думаю, душа человека в последние два-три года мало отличалась от того, какой она была при королеве Елизавете кто там царствовал над греческими пастухами. И должна сказать, современные поэты, как и раньше, нелепо все приукрашивают. Но простите, — спросила она осторожно, — вы, случайно, сами не поэт?

— Только со вчерашнего дня, — ответил герцог (не отдавая должного ни себе, ни Роджеру Ньюдигейту и Томасу Гейсфорду). В нем сейчас ожил в особенности поэт-драматург. Все это время, сидя рядом с ней, так живо говорившей, так прямо смотревшей в глаза, так мило жестикулировавшей, он чувствовал трагическую иронию; чувство это, несмотря на попытки его подавить, не оставляло его с той минуты, как они покинули Иуду. Ему было ясно, что она умышленно производит впечатление на юношей, которые на палубе собрались уже толпой. Она будто видела его одного. Со стороны можно было подумать, что она в него влюблена. Он завидовал тем, в ком она столь сознательно возбуждала зависть, — тем, к кому она, с ним разговаривая, в действительности обращалась. Но он утешался иронией ситуации. Она его использовала как подставное лицо, он же с ней играл, как кот с мышкой. Вот она щебечет, без малейшего подозрения о том, чем он отличен от других влюбленных, просит его о знакомстве со вполне заурядными молодыми людьми, он же готов ее поразить тем, что сейчас от любви к ней погибнет.

Упиваясь сиянием ее красоты, он слушал ее щебетание.

— Так что видите, — говорила она, — ничего плохого с этими юношами не случится. Допустим, безответная любовь и впрямь мучительна: разве страдания не благотворны? Допустим, я и впрямь подобна горнилу: разве огонь мой не очистит, не облагородит, не закалит? А сейчас я этих мальчишек только обжигаю. Это гадко; и какая тут польза? — Она коснулась его локтя. — Бросьте их в горнило ради их же блага, герцог! Или одного из этих, или, — добавила она, оглядев толпу, — любого из прочих!

— Ради их же блага? — переспросил он, убрав руку. — Если бы не ваша всему миру известная безупречная репутация, в ваших словах была бы доля истины. Но такая, как есть, вы способны быть только орудием несчастия; а ваши софизмы меня не убеждают. Я вас определенно оставляю себе.

— Ненавижу вас, — сказала Зулейка. Ее некрасиво капризное лицо довершало иронию.

— Пока я жив, — произнес герцог ровным голосом, — вы не заговорите с другим мужчиной.

— Если верить этому пророчеству, — рассмеялась, поднимаясь с кресла, Зулейка, — миг вашей смерти близок.

— Близок, — ответил он, тоже поднявшись.

— В каком смысле? — спросила она, испугавшись его голоса.

— В буквальном: близок миг моей смерти. — Он отвел от нее взгляд и, облокотившись о поручень, задумчиво посмотрел на реку. — Когда я умру, — добавил он через плечо, — эти юноши будут не слишком открыты вашим ухаживаниям.

Первый раз после своего признания в любви герцог заинтересовал Зулейку. В ее душе промелькнуло подозрение… Но нет! не может он иметь в виду это! Наверное, просто метафора. Но что-то в его глазах… Она к нему наклонилась. Коснулась его плечом. Посмотрела на него вопрошающе. Он к ней не обернулся. Он смотрел на залитую солнцем реку.

Иудовская восьмерка только что расселась в лодке, готовая отправиться на стартовую позицию. Седовласый баржевик Уильям, стоявший на плоту, где покоилась баржа, отталкивал лодку багром и свойски-почтительно желал им удачи. Столпившиеся на плоту старые иудовцы, в основном священники, от души выкрикивали пожелания, пытаясь, очевидно, выглядеть моложе, чем они себя чувствовали, — или, точнее, не выглядеть столь ужасающе дряхлыми, какими казались им их ровесники. Герцог подумал о том, как странно, но и радостно, что ему в этом мире никогда не стать старым иудовцем. Плечо Зулейки прижалось к его плечу. Он ничуть не затрепетал. В сущности, он был уже мертв.

Восемь огромных юношей в нитевидном скифе — в нем довольно странно смотрелся крошечный рулевой, сидевший к юношам лицом, — глядели на Зулейку в том же едином порыве, который помог им подрезать лодку и вчера и позавчера.[46] Если сегодня подрезать лодку Унива,[47] Иуда поднимется по реке на три позиции; и по этому случаю завтра будет гребной банкет. И если подрезать сегодня Унив, то завтра можно подрезать Магдалину. И тогда впервые в истории Иуда окажется первым на реке. О робкая надежда! Но сейчас, кажется, эти восьмеро юношей забыли лежавшую на их не в меру развитых плечах огромную ответственность. Их и без того утомленные греблей сердца пронзили стрелы Эрота. Все они видели‚ как Зулейка спускалась к реке; теперь они глазели на нее, неловко трогая весла. Крошечный рулевой тоже глазел, но первым вспомнил свой долг. Свистом и окриками он привел великанов в чувство. Те в сравнительно ровном темпе погребли вниз по течению.

С оксфордскими традициями не разделаешься за день. Привычные переполненные клики переправляли юношей с баржей к бечевнику на другой стороне — юношей с обнаженными коленями, вооруженных погремушками, почтовыми рожками, клаксонами, гонгами и прочими орудиями звона и лязга. Мысли всех юношей были о Зулейке, но все юноши, согласно обычаю, спешили к стартовой позиции.

Она между тем не отводила глаз от профиля герцога. Из страха разочарования она боялась спрашивать, что он имел в виду.

— Все они, — повторил он мечтательно, — будут не так открыты вашим ухаживаниям.

Он был рад, что смерть его, ужасный его пример, послужат вразумлению его товарищей. Он 3a собой никогда не замечал интереса к общественному благу. Он жил ради себя одного. Вчерашним вечером его посетила любовь, а сегодня она пробудила в нем сочувствие к человечеству. Хорошо быть спасителем. Великолепно быть человеком. Он мельком глянул на ту, что совершила в нем эту перемену.

Но прекраснейшее на свете лицо вас не порадует, если вы его вдруг увидите на расстоянии в полдюйма от вашего. Такой герцогу показалась Зулейка: ужасный обморочный блеск. Но только на долю мгновения. Отшатнувшись, он увидел знакомую красоту, от заинтересованности еще более прекрасную и живую. И герцог перед ней затрепетал каждым фибром. Точно так же она на него смотрела этим утром ипрошлым вечером. Да, как и тогда, он захватил ее душу. Вновь обрел способность — нет, не внушить ей любовь, но доставить удовольствие. Этого было достаточно. Он склонил голову; на губах его показались беззвучные слова: «Moriturus te saluto».[48] Он рад был, что его смерть послужит общественной пользе университета. Но поучительный урок того, что газеты назовут его «опрометчивым поступком», был для герцога второстепенным вопросом. Главным была самоценная, зажигавшая его щеки перспектива достигнуть своей смертью совершенства в любви. Встретившись взглядом с Зулейкой, он неловко сформулировал вопрос, вертевшийся у него на уме:

— Будете обо мне скорбеть?

Разговор намеками ей не понравился.

— Что вы собрались сделать? — прошептала она.

— Вы не поняли?

— Скажите мне.

— В последний раз: вы не можете меня полюбить?

Она медленно качнула головой. Дрожавшие черная жемчужина и розовая подчеркнули ее ультиматум. Но зрачки ее расширились, и в глазах почти пропал фиалковый цвет.

— Тогда, — прошептал герцог, — после того как я умру, сочтя жизнь без вас пустой штукой, дадут ли вам боги слезы обо мне? Мисс Добсон, проснется ли ваша душа? Скрывшись навсегда за водах, которые, казалось бы, протекают тут в этот полдень лишь затем, чтобы юные гребцы рассекали их веслами, высеку ли я из каменного вашего сердца запоздалую и мимолетную искру сострадания?

— Ну конечно, конечно! — пролепетала Зулейка, стискивая руки и горя глазами. — Но, — она себя уняла, — это… это же… даже не думайте об этом! Я этого не допущу! Я… я себя никогда не прощу!

— Вы всегда будете обо мне скорбеть?

— Ну конечно, да! Всегда. — Что еще ей было сказать? Но вдруг он ответит, что не готов на всю жизнь обречь ее на страдания?

— Тогда, — был его ответ, — радость умереть за вас будет совершенной.

Мышцы ее расслабились. Она выдохнула через зубы.

— Вы окончательно определились? — спросила она. — Да?

— Окончательно.

— Никакие мои слова не изменят ваше намерение?

— Нет.

— Никакая мольба, самая жалостливая, вас не поколеблет?

— Никакая.

Тотчас стала она уговаривать, умолять, упрашивать, убеждать — с очаровательнейшим красноречием и изобретательностью. Не сравним ни с чем был поток ее отговоров. Она не сказала только, что могла бы его полюбить. И ни разу не намекнула. Собственно, в мольбах ее повторялась одна тема: ему следует в супруги взять хорошую, серьезную, умную женщину, которая сделается достойной матерью для его детей.

Она упирала на его молодость, высокое положение, великолепные достижения, как много он уже совершил и какие у него блестящие перспективы в будущем. Она, конечно, говорила полушепотом, чтобы не расслышала толпа на барже, но казалось, будто она провозглашает напыщенную здравницу на торжественном собрании — скажем, на обеде для арендаторов. Когда она закончила, герцогу показалось, что сейчас выскочит его дворецкий Джеллингс и провозгласит, воздев руки: «Ведь он», на что остальные хором ответят: «Отличнейший парень». В подобных случаях он всегда отвечал коротко и с тем смыслом, что кем-кем, а отличнейшим парнем его назвать нельзя. Но панегирик Зулейки его взволновал.

— Спасибо… спасибо, — выдавил герцог; в глазах у него появились слезы. Как трогательно, что она столь его чтит, так не хочет его смерти. Но то был лишь слабый отблеск рядом с сиянием чистой радости, которым заливала его посвященная ей смерть.

А время пришло. Да свершится таинство погружения в бесконечность.

— Прощайте, — только и сказал он и стал забираться на поручень. Разгадав его намерения, Зулейка посторонилась. Грудь ее вздымалась часто-часто. Она вся побледнела; но глаза блестели как никогда.

Нога его уже была на поручне, когда чу! — вдалеке выстрелил пистолет. Зулейку, чьи струны души были натянуты до предела, будто саму подстрелили; как испуганный ребенок, вцепилась она в локоть герцога. Тот засмеялся.

— Это был сигнал к гонкам, — сказал он, усмехнувшись довольно горько этому грубому и банальному вмешательству в высокие дела.

— Гонкам? — истерически засмеялась и она.

— Да. Они начались. — Смешав свой смех с ее смехом, он осторожно пытался высвободить руку. — И возможно, — сказал он, — я, вцепившись в водоросли на дне реки, смутно различу над собою весла и лодки и подбодрю пузырями Иуду.

— Не надо! — вздрогнула она с женской убежденностью, что смех говорит о легкомыслии. Мысли ее пришли в совершенное смятение. Она точно знала только, что ему нельзя умереть, — не сейчас! Минуту назад его смерть была бы прекрасна. Но не теперь! Она сильнее сжала его локоть. Он теперь мог освободиться, только сломав ей запястье. Минуту назад она была на седьмом небе… Считалось, что мужчины от любви к ней погибали. Это ни разу не было доказано. Находилось всегда что-то — карточные долги, нездоровье и тому подобное, — чем можно было объяснить трагедию. Никто, сколько она помнила, никогда ей не обещал ради нее умереть. И уж определенно этого не случалось у нее на глазах. И вот он, первый мужчина, которого она любила, который из-за того, что она разлюбила его, готов у нее на глазах умереть. Но она точно знала, что ему нельзя умереть, — не сейчас.

Кругом нее была тишина, в которую Оксфорд погружается, едва прозвучит сигнал к началу гонки. Издалека приближался тихий, мелодичный гул болельщиков.

Разве могла она позволить герцогу умереть так скоро? Она всмотрелась в его лицо — лицо, которое едва не потеряла. Если бы не выстрел, он бы сейчас уже скрылся под водами, а душа его, наверное, отлетела бы. Она его спасла, благодарение небесам! Он по-прежнему с ней.

Осторожно и безуспешно он все еще пытался разжать ее пальцы.

— Не сейчас! — прошептала она. — Погодите!

Приближавшиеся крики болельщиков, рев их и грохот как будто вместо с ней радовались спасению влюбленного. Она его оставит при себе — на время! Пусть все случится должным образом. Она сначала как следует вкусит сладости его жертвы. Пусть он завтра, завтра исполнит смертельное желание своего сердца. Не сейчас! Не сейчас!

— Завтра, — прошептала она, — завтра, если хотите. Не сейчас!

Посередине реки показалась двигавшаяся рывками первая лодка; бечевник рядом с ней оживила сомкнувшая плечи толпа. Зулейка смотрела как во сне. В ушах у нее звенело. Ни у одной героини Вагнера душа в груди не воспаряла с таким шумным музыкальным сопровождением.

Герцог, которого она крепко держала, дрожал, будто через него шел электрический ток. Он ей позволил к себе прижаться, его захватил ее магнетизм. Как славно было не погибнуть! Глупец, он хотел между делом, одним грубым глотком выпить до дна благородное вино смерти. Нет, сначала он пригубит драгоценный кубок. Вдохнет его аромат.

— Быть по сему! — прокричал он в ухо Зулейке — громко, потому что казалось, будто все вагнеровские оркестры Европы со штраусовскими в придачу сошлись и во всю мощь славят отсрочку исполнения приговора.

Иудовская лодка только что подрезала Унив прямо перед иудовской баржей. Завершившие полезное физическое упражнение гребцы в обеих лодках сидели, ссутулившись и задыхаясь, некоторых скручивало и трясло. Но все их взгляды были устремлены к Зулейке. Вокализация и оркестровка танцующих и топающих на бечевнике потеряла уже всякую связь с радостью за победителей и сочувствием к побежденным и превратилась в неистовый бессловесный гимн во славу мисс Добсон. Позади нее и со всех сторон на верхней палубе юные иудовцы так же давали волю сердцам, надрывая глотки. Она не замечала. Как будто она и влюбленный в нее стояли на безмолвной вершине мира. Как будто маленькой девочке подарили новую дорогую куклу, и девочка позабыла все остальные, ветхие и ничтожные игрушки.

В наивном своем восторге она не могла отвести глаз от своего спутника. Танцевавшим и топавшим на бечевнике, из которых многие переправлялись уже назад через реку, а также юношам на верхней палубе эта сосредоточенность Зулейки казалась немного удивительной. Весть о том, что герцог любит Зулейку, а она его нет, что она не уступит никому, кто ее любит, разлетелась уже среди студентов. Двое юношей, которым герцог поведал свою тайну, не смолчали. То, что даже сам образец всех достоинств оказался ее недостоин, лишь усилило впечатление, произведенное Зулейкой по пути к реке. Однажды посмотрев на Зулейку, юный Оксфорд пленился. Узнав о неземном ее высокомерии, он забыл о свободе.

— Пойдемте! — сказал наконец герцог, озираясь с таким видом, будто только что проснулся. — Пойдемте, я вас отведу в Иуду.

— Вы меня там не бросите? — с мольбой в голосе спросила Зулейка. — Вы останетесь на обед? Я уверена, дедушка был бы очень рад.

— Наверняка, — сказал герцог, направляя ее по трапу с баржи. — Но, увы, я сегодня обедаю с «Хунтой».

— С «Хунтой»? Что это?

— Небольшой клуб. Собирается по четвергам.

— Но… но вы же не думаете отказать мне из-за него?

— Это для меня мучительно. Но выбора нет. Я пригласил гостя.

— Так пригласите другого: пригласите меня!

Зулейка оксфордские обычаи представляла довольно смутно. Герцогу стоило труда убедить ее, что даже одетую, как она предложила, мужчиной он не сможет привести ее на собрание «Хунты». Ей оставалось только заговорить о том, какая это нелепость, отказываться с ней отобедать в последний вечер на этой земле. Ей непонятна была похвальная верность взятому обязательству — добродетель, с младых ногтей свойственная представителям нашей аристократии. Она со своим богемным воспитанием и родом деятельности видела в отказе герцога жестокое пренебрежение либо тупоумие. Мысль о разлуке с ней хоть на минуту была для него пыткой; однако noblesse oblige,[49] и нарушить обязательство лишь потому, что подвернулось дело поинтереснее, было так же невозможно, как сжульничать в карты.

Так что когда они шли по аллее в мягком свете закатного солнца, в окружении толпы охрипших, одержимых страстью юношей — впереди них, и позади, и повсюду, — Зулейка лицом походила на маленькую скуксившуюся девочку. Напрасно герцог ее урезонивал. Она его понять не могла.

Вдруг ее лицо смягчилось, как бывает с рассерженной женщиной, которой в голову пришел хороший довод, она к нему повернулась и спросила:

— А если бы я не спасла только что вашу жизнь? Помнили вы, конечно, о своем госте, когда собрались прыгнуть и умереть!

— Я про него не забыл, — улыбнулся герцог в ответ на ее софистику. — И совесть мне не запрещала его подводить. Смерть отменяет все обязательства.

Побежденная Зулейка снова скуксилась. Но подходя к Иуде, смягчилась. Не стоило по пустяковому поводу обижаться на того, кто решил ради нее умереть и завтра так поступит. И в конце концов, они сегодня увидятся на концерте. Они сядут рядом. И завтра будут вместе, пока не придет время расстаться. Она была от природы жизнерадостна. И залитый золотом вечер был так хорош. Ей стадо стыдно за дурное настроение.

— Простите меня, — сказала она, коснувшись его руки. — Простите, я вела себя мерзко. — (Тут же она была прощена.) — Обещайте завтра весь день пробыть со мной. — (Конечно, он обещал.)

Стоя на ступеньках перед дверью ректора, возвышаясь над бурлившей возбужденной толпой, вдоль и поперек заполнившей Иуда-стрит, Зулейка просила герцога не опаздывать на концерт.

— Я никогда не опаздываю, — улыбнулся он.

— Вы так прекрасно воспитаны!

Открылась дверь.

— И сами вы тоже прекрасны! — прошептала она; и, исчезая в прихожей, махнула ему рукой.

Глава VIII

Немногим раньше половины восьмого облаченный к обеду герцог прошел неторопливо по Хай-стрит. В глаза бросался его темно-красного цвета пиджак с латунными пуговицами. Всякому знакомому с оксфордскими традициями он говорил о принадлежности герцога к «Хунте». Страшно подумать, что чужой человек мог бы принять его за лакея. Лучше гнать от себя такие мысли.

Стоявшие в дверях лавочники низко кланялись, улыбались, потирали руки и в душе надеялись, что не совершили дерзость, вдыхая вместе с герцогом один свежий вечерний воздух. Они заметили у него на пластроне черную жемчужину и розовую. «Смело, но уместно», — решили они.

Хунта собиралась в комнатах над канцелярским магазином, через дверь от «Митры».[50] Комнаты были невелики; но поскольку в «Хунте» ныне кроме герцога было только два члена и каждый имел право пригласить не больше одного гостя, места вполне хватало.

Герцога приняли во втором триместре. В «Хунте» тогда было четыре члена, но все они покинули Оксфорд в конце летнего триместра, а в «Буллингдоне» и «Лодере»[51] не нашлось достойных войти в «Хунту», эту святая святых. Посему второй год своей принадлежности к «Хунте» герцог начал в одиночестве. Время от времени он предлагал и поддерживал кандидатов, перед тем «прощупав» их желание присоединиться. Но каждый раз накануне выборов, проходивших вечером последнего вторника триместра, у него на их счет появлялись сомнения. Этот был «буян»; тот слишком тщательно одевался; третий не умел как следует загнать лису; в родословной четвертого проглядывала левая перевязь.[52] Вечер выборов всегда проходил печально. После обеда двое слуг клуба, поместив на красного дерева стол обветшалую «Книгу кандидатов» и избирательную урну, бесшумно удалялись; герцог откашливался и громко сам себе сообщал: «Мистер Такой-То, из колледжа Такого-То, выдвинут герцогом Дорсетским, поддержан герцогом Дорсетским», — после чего, открыв урну, неизменно обнаруживал черный шар, который в нее опустил. Посему в конце летнего триместра на ежегодной «групповой» фотографии господа Хиллз и Сондерс запечатлели одного герцога. В следующем году он смягчил требования. Не потому что появились поистине достойные «Хунты» кандидаты; а для того, чтобы не закончилась начавшаяся в восемнадцатом веке славная история «Хунты». Если бы вдруг — никогда не стоит загадывать — в герцога ударила молния, «Хунта» прекратила бы существование. Так что неохотно, но единогласно он выбрал в члены Самого Маккверна из Бейллиола и сэра Джона Марраби из Брейзноуза. Направляя сегодня обреченные шаги B знакомые комнаты, герцог радовался своему решению. Он пока что был избавлен от печального знания, что решение это ничего не поменяло.[53]

Сам Маккверн и двое других юношей были уже на месте.

— Господин президент, — сказал Сам Маккверн, — позвольте представить мистера Трент-Гарби из Крайст-Чёрча.

— Это честь для «Хунты», — сказал, поклонившись, герцог.

Таков был ритуал клуба.

У другого юноши, приглашенного не прибывшим еще сэром Джоном Марраби, не было locus standi,[54] поэтому Сам Маккверн, который с ним дружил, и герцог, который его хорошо знал, делали вид, будто его нет.

Минуту спустя появился сэр Джон.

— Господин президент, — сказал он, — позвольте представить лорда Сайеса из Магдалины.

— Это честь для «Хунты», — сказал, поклонившись, герцог.

Оба члена «Хунты» и их гости, час назад усердно голосившие в толпе, которая собралась вокруг Зулейки, немного перед герцогом смущались. Он, однако, никого лично в толпе не разглядел, а даже если бы разглядел, славный обычай клуба — «член «Хунты» не ошибается; гость «Хунты» не допускает промаха» — не позволил бы ему выказать недовольство.

В двери показалась исполинская фигура.

— Это честь для «Хунты», — сказал, поклонившись гостю, герцог.

— Герцог, — тихо произнес новоприбывший, — для меня это такая же честь, как для примечательного и старинного собрания, с которым мне сегодня повезло познакомиться.

Обратившись к сэру Джону и Самому Маккверну, герцог сказал:

— Позвольте представить мистера Авимелеха В. Увера из Тринити.

— Это, — ответили они, — честь для «Хунты».

— Господа, — сказал родсовский стипендиат,[55] вы мне оказали именно такой добрый прием, какой ожидал я встретить со стороны членов старинной «Хунты». Подобно большинству моих соотечественников, я не щедр на слова. Мы приучены больше делать, чем говорить. С точки зрения вашей замечательной древней цивилизации моя немногословность может показаться грубостью. Но, господа, поверьте, сейчас…

— Обед подан, ваша светлость.

Прерванный таким образом, мистер Увер с находчивостью умелого оратора подвел свою благодарность к скорому, но не внезапному концу. Компания переместилась в гостиную.

Свет угасавшего дня, проникая через окно на Хай-стрит, сливался со светом свечей. Чередование темно-красных пиджаков хозяев с черными пиджаками гостей создавало изящный узор вокруг овального стола, блестевшего изысканным столовым золотом и серебром, которое «Хунта» накопила за годы своего существования.

Президент со своим гостем обращался крайне почтительно. Он с видимым вниманием выслушал забавный анекдот, который мистер Увер по американскому обычаю рассказал перед обедом.

Герцог со всеми родсовскими стипендиатами был неизменно вежлив и всячески искал их дружбы. Он это делал скорее из любезности к лорду Мильнеру,[56] чем из собственной причуды. Стипендиаты эти, хотя и славные парни, весьма его утомляли. Они были лишены — откуда ей взяться? — студенческой добродетели спокойного отношения к Оксфорду. Немцы любили его недостаточно, выходцы из колоний слишком сильно. На взгляд внимательного наблюдателя, больше всего беспокойства доставляли (самые беспокойные) американцы. Герцог был не из тех англичан, кто любит делать или слышать дешевые выпады в адрес Америки. Если кто-нибудь в его присутствии заявлял, что площадь Америки невелика, герцог строго настаивал на обратном. Он держался также передового взгляда, согласно которому американцы имели полное право на существование. Но он часто ловил себя на мысли, что напрасно мистер Родс дал им возможность это право осуществлять в Оксфорде. Они так боялись, что подорвут свою природную силу характера, если испытают тут восторг. Они считали, что им принадлежит будущее, прекрасное достояние, намного прекраснее прошлого. Но теория, отмечал герцог, одно дело, чувство — другое. Куда проще завидовать тому, чего у тебя нет, нежели упиваться тем, что у тебя есть. И намного проще восторгаться тем, что есть, нежели тем, чего нет. Будущего нет. Прошлое есть. Ибо учиться может каждый, а дар пророчества прекратился. Невозможно по-настоящему воодушевиться тем, что, возможно, и не случится. Трудно избежать сентиментального интереса к тому, что несомненно случилось. Но при этом у человека есть долг перед своей страной. И если эта страна — Америка, следует пылко почитать будущее, а к прошлому испытывать холодное презрение. Кроме того, если страна тебя назначила своим моральным, физическим и интеллектуальным образцом, порожденным ею, дабы изумить изнеженного иностранца и заодно дать ему пример, тебе следует — не так ли? — изо всех сил изумлять, приводить в восторг. Но тут выходит затруднение. Юноши не любят изумлять и приводить в восторг своих товарищей. Американцы, по отдельности, отличаются крайним желанием угодить. В многоречивости их часто мерещится признак самодовольства. Но это просто такая манера. Склонность к ораторству у них врожденная. Она вполне непроизвольна. Для них это то же, что дышать. Они говорят и говорят, между тем считая себя энергичными, деловыми людьми, «проворачивающими» дела с почти зверской расторопностью. Терпеливого английского слушателя эта их убежденность нередко ставит в тупик.

В целом, американские родсовские стипендиаты, с великолепным их прирожденным красноречием, застенчивым желанием каждому угодить, не менее заметным сознанием долга единственно просвещать, неизменными восторгами по поводу того Оксфорда, который не замечают их английские собратья, и постоянной боязнью развращения, в оксфордской светской жизни играют роль скорее благородную, чем уместную. Так, по крайней мере, казалось герцогу.

Герцог, не пригласи он Увера на обед, обедал бы сейчас, вероятно, с Зулейкой. Сегодня он обедает на земле последний раз. Подобные мысли несколько умеряли удовольствие, доставляемое обществом гостя. Вежливость герцога, впрочем, оставалась безупречной.

Это было тем более похвально потому, что «аура» у Увера была тревожнее, чем у обычного родсовского стипендиата. Кроме обычных противоречивых чувств в его груди бушевал также спор между желанием вести себя прилично и ревностью к мужу, выбранному мисс Добсон в спутники. Разум его не признавал за герцогом права на такую честь. Душа с этим правом соглашалась. Как видите, еще одно противоречие. И еще одно. Он желал произнести речь во славу женщины, пленившей его сердце; но именно этой темы следовало избегать.

Сам Маккверн и мистер Трент-Гарби, сэр Джон Марраби и лорд Сайес тоже — пусть и, не умели говорить красиво — хотели бы распахнуть душу и заговорить о Зулейке. Они механически толковали о том и о сем и друг друга не слышали — но каждый слышал собственное сердечное соло на тему Зулейки и значительно больше, чем должно, выпивал шампанского. Возможно, у них с этого вечера зародилось пожизненное пристрастие к алкоголю. Мы не знаем. Нам неоткуда узнать — их жизни слишком скоро закончились.

За обедом шестерых наблюдал невидимый им седьмой, угрюмо прислонившийся к камину. Он был из другого времени. Его длинные темные волосы были завязаны позади черной лентой. На нем был бледный парчовый пиджак, кружевные манжеты, шелковые чулки и меч. Ему известна была ожидавшая их гибель.

Он не рад был скорой смерти своей «Хунты». Да, своей «Хунты». Если бы обедающие его увидели, они бы в нем узнали сходство с гравюрным портретом, висевшим над ним на стене. Они бы встали в знак почтения к Хамфри Греддону, основателю и первому президенту клуба.

Лицо его было не столь овально, губы не столь полны, руки не столь изящны, какими выглядели на меццо-тинто. Но (с поправкой на условности портретной живописи XVIII века) сходство было несомненное. Хамфри Греддон был крепко и изящно сложен, не хуже, чем его изобразил художник, и, несмотря на резкие черты лица, производил возвышенно-романтическое впечатление, которое нельзя было объяснить исключительно принадлежностью иной эпохе. Великую любовь, которую питала к нему Нелли О’Мора, нетрудно было понять.

На висевшей под меццо-тинто миниатюре Хоппнера[57] у этой очаровательной и несчастливой девицы были кроткие темные глаза, а из-под синего чепца во все стороны выбивались локоны. Герцог сейчас рассказывал мистеру Уверу ее историю: как она в шестнадцать лет ушла из дома ради Хамфри Греддона, который тогда был студентом Крайст-Чёрча; как она его ждала в домике в Литтлморе, куда он почти каждый день приезжал верхом; как он ею пресытился, отказался от обещания жениться и тем разбил ей сердце; как она утопилась в мельничном пруду; как два года спустя Греддона на Рива-дельи-Скьявони в Венеции убил на дуэли сенатор, чью дочь он соблазнил.

Греддон не слишком вслушивался в этот рассказ. Он уже столько раз его слышал в этой комнате, а современные сантименты его озадачивали. Нелли была ужасным милым созданием. Он ее обожал, и он с ней покончил. Он соглашался с уместностью тоста, который «Хунтa» поднимала за нее каждый раз после обеда, — «за Нелли О’Мора, чародейку красивее всех, что были и будут». Греддон возмутился бы, если бы тост забыли. Но ему опротивели бесконечные жалостливые, растроганные взгляды, обращенные к ее портрету. Нелли была красивой, но, боже! такой тупицей и простофилей. Разве мог он растратить с ней жизнь? И, боже, почему эта дурочка не вышла за Трейлби из Мертона, дурака, которого он, Греддон, к ней привозил?

Моральные устои мистера Увера и благородство его духа были американские: куда лучше наших и выражались намного ярче. Английские гости «Хунты», услышав рассказ про Нелли О’Мора, ограничивались тем, что бормотали «бедняжка!» или «как жаль!»‚ но мистер Увер тихим и уверенным тоном, заинтересовавшем Греддона, сказал:

— Герцог, надеюсь, я не нарушу законов, управляющих отношениями гостя и хозяина. Но я, герцог, решительно заявляю, что основатель этого отменного старинного клуба, в котором вы сегодня оказали мне такой радушный прием, был отъявленным мерзавцем. Я бы сказал, он не был белым человеком.

Услышав слово «мерзавец», Хамфри Греддон вскочил, выхватил шпагу и, никем кроме себя самого не услышанный, потребовал от американца ответить за свои слова. Поскольку сей господин не принял его во внимание, Греддон метким прямым ударом пронзил его сердце, вскричав:

— Умри, презренный псалмопевец и очернитель! Смерть мятежникам против короля Георга![58]

Вынув лезвие, Греддон изящно вытер его батистовым платком. На платке не было крови. Непроткнутый мистер Увер повторял:

— Я бы сказал, он не был белый человек.

Греддон опомнился: вспомнил, что он только призрак, бесплотный, бессильный, незначительный.

— Увидимся завтра в аду! — прошипел он в лицо Уверу.

Тут он ошибался. Увер определенно попал в рай.

Не имея возможности за себя отомстить, Греддон посмотрел на герцога, ожидая, что тот выступит его заместителем. Увидев, что герцог лишь улыбнулся Уверу и сделал неопределенный примирительный жест, Греддон во гневе снова забыл свое ущербное положение. Выпрямившись во весь рост, он с крайней тщательностью взял понюшку табаку и, наклонившись к герцогу, сказал:

— Премного вашей светлости обязан за то, с какой великой смелостью вы отстаиваете честь вашего преданнейшего, вашего наипокорнейшего слуги.

Смахнув с жабо крупицу табака, он повернулся на каблуках и лишь в дверях, где через него прошел слуга с двумя графинами, заметил, что не испортил герцогу вечер. Разразившись ужасными проклятиями образца восемнадцатого века, Греддон возвратился в преисподнюю.

Герцога Нелли О’Мора никогда особенно не трогала. Он много раз пересказывал ее легенду. Но, не зная любви, он не постигал ни ее восторга, ни ее страданий. Будучи желанной добычей всех мудрых дев Мейфэра, он всегда считал — если вообще об этом задумывался, — что Нелли погибла из-за неудовлетворенных амбиций. Но сегодня, рассказывая про нее Уверу, он заглядывал в самую ее душу. Однако он ее не жалел. Она любила. Она познала то единственное, ради чего стоит жить — и умереть. По пути к мельничному пруду она была охвачена тем же восторгом самопожертвования, который он пережил сегодня и почувствует завтра. И некоторое время — целый год — она знала радость взаимной любви, была для Греддона «чародейкой красивее всех, что были и будут». Герцог не соглашался с длинными рассуждениями Увера о ее страданиях. Поглядывая на знакомую миниатюру, он размышлял, чем же Нелли О’Мора так пленила Греддона. Он был в том блаженном состоянии, когда невозможно поверить, что прежде дамы твоего сердца по земле ступала хоть одна поистине красивая или желанная дама.

Пришло время убрать со стола скатерть. Обнажилось красное дерево «Хунты» — темное прозрачное озеро, в его тихих и румяных глубинах тотчас отразились канделябры, фруктовые вазы, стройные бокалы и кряжистые графины, штрафная шкатулка и табакерка, и другие принадлежности достойного десерта. Ясно и неколебимо отразились в глубинах эти достойные предметы; после того, как разлито было вино, герцог поднялся и произнес первый из двух традиционных тостов «Хунты»:

— Господа, выпьем за Церковь и Государство.

После того как тост был всеми поддержан — особенно любезен был Увер, несмотря на серьезные мысленные оговорки с точки зрения Питтсбургского анабаптизма и республиканских принципов, — по кругу была передана табакерка и отведан фрукт.

Затем, когда вновь разлили вино, герцог встал и с поднятым бокалом сказал:

— Господа, выпьем за… — и умолк. Он постоял молча, нахмуренный, раскрасневшийся, после чего демонстративно наклонил бокал и пролил вино на ковер. — Нет, — сказал он, — не могу поднять тост за Нелли О’Мора.

— Почему? — охнул сэр Джон Марраби.

— Вы имеете право на этот вопрос‚— сказал герцог, все еще стоя. — Могу только сказать, что долг перед совестью для меня важнее долга перед обычаями клуба. Нелли О’Мора, — сказал он, проведя рукой по лбу, — в свое время, возможно, была чародейкой красивей всех, что были, и основатель наш не беспричинно подумал, что красивей чародеек не будет. Но пророчество его не сбылось. Так, по крайней мере, представляется мне. С таким убеждением, конечно, для меня невозможно оставаться президентом клуба. Маккверн… Марраби… который из вас вице-президент?

— Он, — сказал Марраби.

— В таком случае, Маккверн, вы назначаетесь президентом на освобожденное мною место. Займите кресло и произнесите тост.

— Я, пожалуй, воздержусь, — сказал, помолчав, Сам Маккверн.

— Тогда, Марраби, вы.

— Не я! — сказал Марраби.

— Это почему? — спросил герцог, переводя взгляд с одного на другого.

Сам Маккверн из шотландской осторожности смолчал. Но порывистый Марраби — в БНС прозванный Марраби-маниаком — сказал:

— Потому что не могу солгать! — и, вскочив, поднял бокал и воскликнул: — Выпьем за 3yлейку Добсон, чародейку милее всех, что были и будут!

Мистер Увер, лорд Сайес, мистер Трент-Гарби тоже вскочили; поднялся Сам Маккверн.

— Зулейка Добсон! — прокричали они и опустошили бокалы.

Усевшись, они погрузились в неловкое молчание. Герцог, все еще стоявший подле своего кресла, был мрачен и бледен. Марраби позволил себе вопиющую бесцеремонность. Но «член „Хунты“ не ошибается», потому возмущаться бесцеремонностью нельзя. Герцог винил себя, выбравшего Марраби в клуб.

Мистер Увер тоже был мрачен. Как любитель древностей он сожалел о внезапном нарушении славной оксфордской традиции. Как благородный американец он был возмущен неуважением, проявленным к мисс О’Мора, прекрасной жертве феодализма. В то же время как Авимелех В. он был рад словом и делом почтить непревзойденную в этом мире женщину.

Глядя на покрасневшие лица и вздымавшиеся манишки, герцог забыл проступок Марраби. Ему сейчас важнее было то, что перед ним пятеро юношей, совершенно околдованных Зулейкой. Если возможно, их следует спасти. Он знал о силе своего влияния в Университете. Он знал и о силе влияния Зулейки. Он мало надеялся на успех. Но его подстегивало новорожденное чувство долга перед товарищами.

— Есть ли среди вас, — спросил он с горькой улыбкой, — тот, кто не любит всем сердцем мисс Добсон?

Ни одна рука не поднялась.

— Этого я и боялся, — сказал герцог, не ведая, что в поднятой руке увидел бы личное оскорбление. Ни один по-настоящему влюбленный не простит другому, что тот не разделяет его страсти. Его собственная ревность из-за того, что любимая предпочитает другого мужчину, едва ли будет сильнее ревности, которую он чувствует, когда любимой предпочитают других женщин. — Вы ее знаете только в лидо, только понаслышке? — спросил герцог. Те подтвердили.

— Познакомьте меня с ней, — сказал Марраби.

— Вы сегодня все идете на концерт в Иуде? — пропустив слова Марраби мимо ушей, спросил герцог. — Вы все достали билеты? — (Они кивнули.) — Чтобы слушать меня или смотреть на мисс Добсон? Вполголоса ему ответили:

— И то, и то.

— И все, подобно Марраби, хотели бы с этой дамой познакомиться? — (Глаза их расширились.) — Думаете, это путь к счастью?

— К черту счастье! — сказал Марраби.

Это замечание показалось герцогу глубоко разумным, содержащим суть его собственных чувств. Но то, что верно для него, не верно для всех. Он считал, что среднестатистическому человеку лучше всего следовать обычному порядку вещей. Так что он медленно и спокойно повторил то же, что несколькими часами раньше сказал двоим юношам в Солоннице. Не зная, что слова его успели разнестись по всему Оксфорду, он весьма удивился когда они, кажется, не произвели впечатления. Его призыву держаться подальше от сирены тоже никто не внял.

За год пребывания в Оксфорде мистера Увера успел изрядно утомить причудливый старинный английский обычай не произносить после обедов речей. Теперь же он поднялся с глубоким вздохом удовлетворения.

— Герцог, — заговорил он, и тихий голос его разнесся во все углы. — Полагаю, я выражу мнение всех присутствующих джентльменов, сказав, что неизменно слова ваши говорят о доброте вашего сердца. Склад ума у вас тоже превосходный, заявляем единодушно. Без преувеличения скажу, что ваши ученые и общественные достижения находятся на слуху во всей солнечной системе, и не только в ней. Вы для нас непререкаемый босс. Мы чтим землю, по которой вы ступаете. Но у нас, сударь, есть долг перед собственной свободной и независимой мужественностью. Сударь, мы чтим землю, на которую ступит мисс З. Добсон. Мы на той земле забили колышки. И с места не сойдем ни за какие коврижки. Заявляем категорически: земля эта — наша — будь — что — будет. Вы говорите, что нам нечего ждать от мисс З. Добсон. Мы — это — знаем. Мы недостойны. Мы пали ниц. Пусть она нас растопчет. Вы говорите, что ее сердце холодно. Мы не утверждаем, что сможем его согреть. Но, сударь, никто не собьет нас с любовного пути — даже вы, сударь. Нет, сударь! Мы ее любим, и — будем, и — не перестанем — до, сударь — последнего — нашего — вздоха.

За такой эффектной концовкой последовали громкие аплодисменты.

— Я ее люблю, и буду, и не перестану! — кричал каждый.

И снова в ее честь испили вина. Сэр Джон Марраби издал зов, знакомый охотникам. Сам Маккверн исполнил несколько тактов сентиментальной баллады на родном наречии.

— Ура, ура! — кричал мистер Трент-Гарби. Лорд Сайес напевал новейший вальс, махая руками в такт и не замечая пролитого на манишку вина, перетекавшего на жилет. Мистер Увер прокричал йельский клич.

Через открытое окно этот веселый шум доносился до прохожих. Виноторговец через улицу, его услышав, задумчиво улыбнулся.

— Молодость, молодость! — пробормотал он.

Веселый шум сделался шумнее.

При любых других обстоятельствах герцога потрясло бы столь позорное поведение «Хунты». Но сейчас, склонив голову и закрыв лицо руками, он думал только о том, как избавить этих юношей от овладевшего ими наваждения. Печальный урок, который он преподаст завтра, может оказаться запоздалым — слишком глубоко успеет проникнуть пагуба, неизлечимыми сделаются страдания. Хорошее воспитание запрещало ему бросать тень смерти на обеденный стол. Совесть требовала поступить именно так. Он открыл лицо и, воздев руку, призвал к тишине.

— Мы все, — сказал он, — достаточно стары, чтобы не забыть манифестации в Лондоне по случаю войны, объявленной между нами и Трансваальской республикой.[59] Вы, мистер Увер, в Америке несомненно слышали отзвуки тогдашних восторгов. Все ждали, что война будет краткой и легкой — как тогда говорили, «мы их растопчем». Я был мальчишкой, но в горячечной радости по случаю скорого разгрома чепухового противника видел нарушение чувства пропорции. Тем не менее, точка зрения манифестантов мне была понятна. «Шаткую чернь»[60] радует любая победа. Но поражение? Если бы в начале войны каждый наверняка знал, что не только мы не завоюем Трансвааль, но он завоюет нас, что не только он отстоит свою свободу и независимость, но мы потеряем нашу, — какое бы тогда было настроение у граждан? Разве не ходили бы они тогда с вытянутыми физиономиями, не разговаривали бы всхлипывая, вполголоса? Простите меня, но ваши крики за этим столом были сейчас похожи на крики, что раздавались на пороге Бурской войны. И поведение ваше мне столь же непонятно, сколь было бы непонятно веселье толп, знай они точно, что Англию ждут беда и неволя. Мой сегодняшний гость в своей яркой и энергичной речи говорил о своем и вашем долге перед «собственной свободной и независимой мужественностью». Этот принцип кажется мне безупречным. Но меня, признаться, немного озадачивает способ, которым друг мой намерен его осуществить. Он объявил о своем намерении пасть ниц, дабы мисс Добсон «его растоптала»; и он предложил вам последовать своему примеру; и вы это предложение встретили очевидным одобрением. Господа, представьте, что на пороге вышеупомянутой войны к народу Британии обратился оратор со следующими словами: «Враг нас живо растопчет. Мистер Крюгер[61] с нами сделает, что пожелает. Подчинившись ему, мы себе вернем давно утраченную свободу и независимость», — что бы ему ответила Британия? А вы, если подумать, что ответите мистеру Уверу? А сам мистер Увер по зрелом размышлении что скажет? — Герцог прервался, посмотрев с улыбкой на гостя.

— Продолжайте, герцог, — сказал мистер Увер. — Я в свой черед отвечу.

— И, надеюсь, не разнесете меня в пух и прах, — сказал герцог. Оксфордские манеры ему не изменили. — Господа, — продолжил он, можно ли представить, что Британия кидает свой шлем в воздух с криками: «Ура вечному рабству»? Кажется, господа, вы в рабском положении видите достоинство и удовольствие. Вы его знаете хуже, чем я. Я сделался рабом мисс Добсон со вчерашнего вечера; вы только сегодня пополудни; я служил ей вблизи; вы на почтительном расстоянии. У вас от оков еще не появились ссадины. Мои запястья и лодыжки все истерлись. Железо вошло мне в душу. Я изнемогаю. Я влачусь. Я истекаю кровью. Я трепещу и изрыгаю проклятия. Я корчусь. Солнце надо мной насмехается. Луна хихикает мне в лицо. Мне не вынести этого. Я положу этому конец. Завтра я умру.

Раскрасневшиеся лица слушателей постепенно побледнели. В глазах погас блеск. Языки прилипли к нёбу.

Наконец, Сам Маккверн почти неслышно спросил:

— Вы хотите сказать, что собираетесь совершить самоубийство?

— Да, — сказал герцог. — Можно, если хотите, сказать так. Да. И только по случайности я не совершил самоубийство сегодня днем.

— Да что вы — говорите, — охнул мистер Увер.

— Именно это, — ответил герцог. — И прошу вас подумать над моими словами.

— А… а мисс Добсон знает? — спросил сэр Джон.

— О да, — был ответ. — Собственно, это она убедила меня отложить смерть назавтра.

— Н-н-но, — сказал, запинаясь, лорд Сайес, — я видел, как она с вами прощалась на Иудастрит. И… и она… она вела себя так, будто ничего не произошло.

— Ничего и не произошло, — сказал герцог. — И она была очень рада, что я не успел ее покинуть. Но не столь жестока, чтобы запретить мне умереть завтра. Точный час, кажется, она не назначила. Я сделаю это после того, как закончатся гонки. Умереть раньше было бы неуважительно по отношению к состязанию… Вас удивляет мое намерение? Пусть мой пример послужит вам предостережением. Соберите всю силу воли и забудьте мисс Зулейку. Порвите билеты на концерт. Останьтесь здесь, сыграйте в карты. Ставьте по-крупному. А лучше возвращайтесь по колледжам и разнесите мою весть. Предостерегите весь Оксфорд от женщины, которая не может полюбить влюбленного. Пусть весь Оксфорд знает, что я, Дорсет, у кого столько причин любить жизнь — бесподобный я — умру от любви к этой женщине. И пусть никто не думает, что я делаю это не по своей воле. Я не агнец, ведомый на заклание. Я и жрец, и жертва. Я отдаю жизнь со священной радостью. Но довольно уже ветхозаветного холода! Он чужд моему душевному настрою. Самопожертвование — фу! Узрите во мне сластолюбца. Таков я и есть. Мое отвергнутое вожделение толкает меня в объятия Смерти. Та нежна и приветлива. Она знает, что я никогда не полюбил бы ее ради нее самой. У нее нет обо мне иллюзий. Она знает, что я иду к ней, ибо иначе мне не утолить моей страсти.

Последовало длительное молчание. По склоненным головам и искривленным ртам слушателей герцог понял, что слова его возымели действие. Первым силу этого действия раскрыл Марраби.

— Дорсет, — просипел он, — я тоже умру.

Герцог изумленно воздел руки.

— Присоединяюсь, — сказал мистер Увер.

— И я! — сказал лорд Сайес.

— И я! — сказал мистер Трент-Гэрби.

— И я! — Сам Маккверн.

Герцог обрел дар речи.

— Вы с ума сошли? — спросил он, схватившись за горло. — Вы все сошли с ума?

— Нет, герцог, — сказал мистер Увер. — А даже если так, не вам нас упрекать. Вы открыли нам путь. Мы — следуем за вами.

— Именно так, — флегматически заметил Сам Маккверн.

— Послушайте, глупцы! — вскричал герцог. Но тут через окно донесся звонкий удар каких-то часов. Герцог поворотился, вынул карманные часы — девять! концерт! обещал не опаздывать! Зулейка!

Все прочие мысли пропали. В одно мгновение герцог поднял оконную раму и выбрался наружу. С цветочного ящика он выпрыгнул на улицу. (Фасад дома по сей день зовется Дорсетовым Прыжком.) Приземлившись с кошачьей грацией, он на отскоке повернул налево и, подобный вспышке темно–красной молнии, метнулся по Хай-стрит.

Остальные, испугавшись худшего, рванулись к окну.

— Нет! — воскликнул Увер. — Все в порядке. Так быстрее! — и полез на цветочный ящик. Тот под его весом расщепился. Тяжело, но удачно Увер спрыгнул, за ним упали несколько гераней. Распрямив плечи и откинув голову, он пустился вниз по склону.

Среди оставшихся началась яростная толкотня. Разумный Сам Маккверн помчался по лестнице. Он показался в дверях в тот момент, когда приземлился Марраби. Баронет подвернул левую лодыжку. С искаженным болью лицом, он, сжимая билет на концерт, поскакал на правой ноге по Хай-стрит. Следующим прыгнул лорд Сайес. Мистер Трент-Гарби, прыгнувший последним, зацепился ногой за поломанный цветочный ящик, упал вниз головой и, с прискорбием сообщаю, погиб. Лорд Сайес через пару шагов обошел сэра Джона. Сам Маккверн догнал мистера Увера у церкви Девы Марии, а на Рэдклифф-сквер оставил его позади. Герцог без труда пришел первым. Молодость, молодость!

Глава IX

Не замечая собравшейся толпы, промчался Дорсет через передний двор. Вскочив по каменным ступенькам колледжа, он остановился только на пороге. Дверной проем загораживали спины юношей, правдами и неправдами заполучивших стоячие места. Вся эта картина удивительно мало общего имела с обычным концертом в колледже.

— Позвольте мне пройти‚ — сказал, задыхаясь, герцог. — Спасибо. Пропустите. Спасибо. — С колотящимся сердцем он добрался до переднего ряда. Там его ждал сюрприз, подобный холодному душу в лицо. Зулейки не было! У него и мысли не возникло, что она сама окажется непунктуальной.

Ректор был на месте и с крайне серьезным видом читал программку.

— Где, — спросил герцог, — ваша внучка? — Говорил он тем тоном, каким говорят: «Если она умерла, не надо щадить моих чувств».

— Моя внучка? — сказал ректор. — Здравствуйте, герцог.

— Она не заболела?

— Да нет, думаю, нет. Она, кажется, хотела переодеть платье после обеда. Она придет. — И ректор высказал благодарность юному другу за любезное обращение с Зулейкой. Он надеялся, что та не утомила герцога наивной болтовней. — Она, кажется, хорошая, симпатичная девица, — безразлично добавил ректор.

Сидя рядом, герцог удивленно смотрел на почтенный профиль, будто перед ним мумия. Только подумать, когда-то это был человек! И его кровь течет вжилах Зулейки! Раньше герцог не видел в нем ничего абсурдного — считал его почтенным представителем священнической и ученой профессии. Жизнь ректора, год за годом в искусственном уединении от мирских глупостей и суеты, казалась герцогу завидной и замечательной. Часто он сам (на минуту-другую) задумывался о том, чтобы получить стипендию Всех Душ[62] и провести большую часть жизни в Оксфорде. Он сам никогда не был молодым и никогда не думал, что некогда молод былректор. Сегодня герцог смотрел на ректора новым взглядом — видел в нем сумасшедшего. Вот человек, которому — ведь был он женат, породил ребенка? — B некоторой мере знакомо было чувство любви. Как мог он после этого прозябать среди книг, не просить у жизни одолжений, не спешить к смерти? Почему он давным-давно себя не убил? Зачем тяготил землю?

На помосте студент исполнял песню под названием «Меня она не любит». Подобные жалобы редко тревожат нам душу. В опере, в огнях рампы, отчаяние какого-нибудь итальянского тенора в красном трико и желтом парике может, наверное, показаться нам убедительным. Другое дело — отчаяние выступающего на концерте робкого британского любителя в смокинге. Студент, на помосте мявший ноты и предвидевший, что лишь когда его «снесут на погост, холодный и мрачный», дама его обратит на него внимание, казался герцогу нелепым; но куда менее нелепым, чем ректор. Вымышленная любовная история была не так пусткова, как подлинная рутина, за которую доктор Добсон продал дьяволу душу. Кроме того, хотя по нему это мало было заметно, певец, возможно, выражал настоящие чувства. В его мыслях, наверное, была Зулейка.

Он начал второй куплет, предвещавший, что когда его дама тоже умрет, небесные ангелы принесут ее прямо к нему, и тут снаружи раздался громкий шепот или же приглушенный рев. Исполнив несколько тактов, певец внезапно замолк и уставился вперед, будто перед ним возникло видение. Все головы непроизвольно поворотились за его взглядом. В двери показалась и неторопливо прошла между рядами великолепная в черном Зулейка.

Вскочившему восторженно герцогу она, садясь на соседний стул, кивнула и улыбнулась. Что-то в ней поменялось. Герцог простил уже Зулейку за опоздание: само ее присутствие полностью ее оправдывало. И перемена в ней, хотя он не понимал, в чем та состояла, была ему почему-то любезна. Он собрался ее спросить, но она, подняв к губам указательный палец в черной перчатке, потребовала тишины для певца, который с британским упорством вернулся к началу второго куплета. Кончив свое дело, он прошаркал с помоста под шумные аплодисменты. Зулейка в манере, свойственной тем, кто привык появляться на публике, высоко подняла руки и захлопала с энергичностью, обращающей внимание скорее на нее саму, чем на удовольствие, которое она получила.

— Итак, — спросила она, повернувшись к герцогу, — видите? Видите?

— Что-то вижу. Но что?

— Разве не очевидно? — Она легко коснулась мочки левого уха. — Вам не лестно?

Он теперь понял, в чем была перемена. По сторонам ее личика ее расположились две черных жемчужины.

— Представьте, — сказала она, — как много я о вас размышляла с тех пор, как мы расстались!

— Вы в самом деле, — сказал он, указав на левую серьгу, — носили сегодня эту же жемчужину?

— Да. Разве не удивительно? Мужчина должен быть доволен, когда женщина бессознательно облачается в траур по нему — потому лишь, что действительно о нем скорбит.

— Я не просто доволен. Я тронут. Когда это произошло?

— Не знаю. Заметила только после обеда, посмотрев в зеркало. Весь обед я думала про вас и… ну, про завтра. И снова дорогая моя чуткая розовая жемчужина выразила, что у меня на душе. И вот я смотрю на себя, в желтом платье с зеленой вышивкой, пеструю как попугай, ужасающе неуместную. Я закрыла глаза руками, бросилась наверх, позвонила и все с себя сорвала. Горничная была на меня очень зла.

Зла! Герцога кольнула зависть к той, что могла быть суровой с Зулейкой.

— Счастливая горничная! — прошептал он.

Зулейка в ответ упрекнула его в плагиате: разве она не завидовала его служанке?

— Но я, — сказала она, — только из смирения хотела служить вам. Мысль о том, чтобы вам дерзить, не приходила мне в голову. Вы обнаруживаете черты характера непривлекательные и неожиданные равно.

— В таком случае, — сказал герцог, — моя смерть, наверное, будет к лучшему. — (Она ответила на его упрек милым покаянным жестом.) — Ваша любовь, возможно, была безупречна, — добавил он, — но вы бы ради нее не отдали жизнь.

— Хм, — ответила она, — а почему вы так решили? Вы меня не знаете. Это как раз было бы в моем духе. Я на самом деле куда романтичнее вас. Интересно, — сказала она, глянув на его грудь, — а ваша розовая жемчужина почернела бы? Интересно, вы бы не поленились переодеть этот ваш замечательный пиджак?

По правде сказать, платье Зулейки было несравненной киммерийской красоты.[63] И все же, думал герцог, глядя на нее во время концерта, она не производила траурного впечатления. Она светилась тьмою. На черном атласном платье играли переменчивые отблески. Ее горло и запястье обстояли крупные черные бриллианты, крошечные черные бриллианты усыпали ее веер. В волосах ее блестело крыло ворона. И ярче, ярче всего светили ее глаза. В ней определенно не было ничего болезненного. Можно ли сказать (на предательский миг подумал герцог), что она бессердечна? Нет, она просто сильна. Она из тех, кто печальной стезей пройдет, не оступившись, и в долине тени не впадет в уныние. Она ему сказала правду: она готова была ради него умереть, если бы он не утратил ее сердце. Она бы не стала требовать слез. То, что она их теперь по нему не проливала, что она разделяла лишь его опьянение, лишний раз доказывало: она достойна того, чтобы ради нее пойти на убой.

— Кстати, — прошептала она, — хочу вас попросить о небольшом одолжении. Вы можете завтра в последний момент громко ко мне воззвать, чтобы все вокруг услышали?

— Конечно, могу.

— Чтобы никто не сказал, будто вы не ради меня умерли, понимаете?

— Можно крикнуть просто «Зулейка»?

— Конечно, почему нет — в такой-то момент.

— Спасибо. — Лицо его засияло.

Так протекала беседа этих двоих, светившихся изнутри и снаружи. Позади студенты по всему залу вытягивали шеи, пытаясь хоть что-то разглядеть. Все с нетерпением ждали сольное выступление герцога на фортепиано, завершавшее первую часть программы. Весть о его намерении уже разошлась среди присутствующих с уст Увера и других участников заседания «Хунты». Сам герцог забыл про сцену в «Хунте» и поданный им пагубный пример. Зал для него стал пещерой уединения, где не было никого, кроме него и Зулейки. Но при том он, подобно покойному мистеру Джону Брайту,[64] почти слышал, как над ним бились крылья Ангела Смерти. Не ужасные крылья; но крылышки, проросшие на плечах румяного младенца с завязанными глазами. Любовь и Смерть — он в них прозревал утонченное единство. Когда пришел его черед сыграть, на помост он не взошел, а словно воспарил.

Он заранее не придумал, что сегодня сыграет. Да и сейчас, возможно, выбор его не был сознательным. Пальцы рассеянно коснулись клавиатуры; и вот клавиши обрели язык и голос, а их повелителю и некоторым слушателям явилось видение. Как будто медленная процессия изящных, сгорбившихся, томных от плача, скрытых капюшонами фигур провожала в могилу того, кто своим уходом лишил воли к жизни и их самих. Он так молод был и красив. И вот теперь стал всего лишь ношей, которую следует унести, прахом, который следует схоронить. Очень медленно, очень горестно проходили они. Но постепенно другое, поначалу едва различимое чувство захватило процессию; один за другим скорбящие поднимали несмело взгляд, откидывали капюшоны и как будто прислушивались; и вот уже все внимали, сначала с удивлением, потом с восторгом; ибо им запела душа их друга: они слышали его голос, ясный и радостный, каким его не помнили, — эфиреальный голос на вершине блаженства, коего они еще не разделили. Но вот голос удалился, и его отголоски последовали за ним в те выси, из которых он явился. Он затих; и снова скорбящие остались наедине со своей печалью, и, безутешно склонившись и рыдая, продолжали свой путь.

Вскоре после того, как герцог заиграл, вышла невидимая фигура, стала рядом и слушала его; хрупкий человек, одетый по моде 1840-х; тень не кого иного, как Фредерика Шопена. Чуть позже у него за спиной появилась властная и отчасти мужеподобная женщина и стала на страже, будто готовая поймать его, если он упадет. Он все ниже склонял голову, со все более иступленным экстазом смотрел вверх, как того требовал его Marche Funebre.[65] Многие слушатели, как и скорбные видения, склоняли голову или смотрели ввысь. Только сам исполнитель играл, не опуская головы, и на лице его были радость и умиротворение. Он исполнял печальные пассажи с благородной чуткостью, но не переставая при этом ослепительно улыбаться.

Зулейка отвечала ему улыбкой столь же радостной. Она не знала, что он играл, но предположила, что он обращается к ней и что музыка имеет какое-то касательство к его скорой смерти. Она была из тех, кто говорит «я вообще-то ничего не понимаю в музыке, но что мне нравится, то мне нравится». И ей сейчас нравилось; она отбивала такт веером. Герцог ей сейчас казался очень красивым. Она им гордилась. Удивительно, что вчера в это же время она была в него влюблена до безумия! И удивительно, что завтра в это же время он будет мертв! Она была страшно довольна, что спасла его сегодня. Завтра! Она вспомнила, что он говорил про знамение в Тэнкертоне, этом величественном поместье: «Накануне смерти герцога Дорсетского прилетают две черные совы и усаживаются на крепостные стены. Всю ночь они ухают. На рассвете они улетают, никто не знает, куда». Возможно, подумала она, эти птицы сидят на крепостных стенах прямо сейчас.

Музыка смолкла. Последовала тишина, в которой резко и заметно прозвучали Зулейкины аплодисменты. Не то с Шопеном. Он сам и крайнее его возбуждение заметны были только ему самому и его спутнице.

— Plus fin que Pachmann![66] — твердил он, безумно махая руками и пританцовывая.

— Tu auras une migraine affreuse. Rentrons, petit coeur![67] — тихо, но твердо сказала Жорж Санд.

— Laisse-moi le saluer![68] — сопротивляясь ее объятиям, воскликнул композитор.

— Demain soir, oui. Il sera parmi nous, — сказала писательница, уводя его за собой. — Moi aussi, — добавила она про себя, — je me promets un beau plaisir en faisant la connaissance de ce jeune homme.[69]

Зулейка первой встала, когда «ce jeune homme» спустился с помоста. Последовал антракт. Вокруг заскрипели отодвигаемые стулья, публика поднялась и ушла в ночь. Шум разбудил почтенного ректора, тот глянул в программку, сделал герцогу старомодный комплимент и вновь заснул. Зулейка, зажав веер под мышкой, пожала руку музыканта обеими руками. Еще она ему сказала, что вообще-то ничего не понимает в музыке, но что ей нравится, то ей нравится. В проходе она сказала ему это еще раз. Те, кто так говорит, никогда не устают это повторять.

Толпа снаружи была огромная. Как будто все студенты из всех колледжей собрались на переднем дворе Иуды. Даже при свете развешенных по случаю концерта японских фонарей было видно, что лица юношей чуть побледнели. Ибо все уже знали, что герцогу суждено умереть. Новость за время концерта успела выйти из зала и распространиться в толпе, заполонившей коридор, собравшейся на ступеньках и на лужайке. О своем решении Увер и другие присутствовавшие на заседании «Хунты» тоже не промолчали. После того, как они снова узрели Зулейку, удостоверили свое о ней воспоминание, неотчетливое их желание умереть сменилось обетом.

Из барана не сделаешь человека, поставив его на задние ноги. Но поставив в эту же позу стадо баранов, можно получить человеческую толпу. Не будь человек стадным животным, цивилизация, возможно, уже достигла бы определенных успехов. Изолируйте человека, и он не дурак. Но выпустите его на волю среди товарищей, и он пропал — еще одна капля в море безумия. Студент, повстречавший мисс Добсон в пустыне Сахара, влюбился бы; но ни один из тысячи не захотел бы умереть потому, что мисс Добсон его не полюбила. Случай герцога был особый. Просто влюбиться было для него неистовой перипетией, производящей неистовую встряску; а гордость его была такова, что безответная любовь толкнула неизбежно к очарованию смертью. Остальные, вполне заурядные юноши, стали жертвой не столько Зулейки, сколько поданного герцогом примера и друг друга. Толпа пропорционально своему размеру умножает в своих единицах все, что касается чувств, и убавляет все, что касается мыслей. Страсть студентов к 3yлейке была столь сильна потому, что они были толпой; и толпой же они следовали герцогову примеру. Они собрались умереть ради мисс Добсон, потому что «так положено». Герцог собрался умереть. «Хунта» собралась умереть. Мы должны посмотреть отвратительному факту в лицо: одной из причин описанной тут трагедии стало чванство.

К чести толпы следует сказать, что она за Зулейкой не увязалась. Ни одна из присутствующих дам не была покинута спутником. Все мужчины признали за герцогом право побыть с Зулейкой наедине. К их чести можно также сказать, что они усердно ограждали дам от знания о происходящем.

Великий любовник и его возлюбленная сбежали вместе от света японских фонарей и оказались в Солоннице.

Луна, подобная гардении в петлице ночи, — но нет! почему писатель не может упомянуть луну, не сравнив ее с чем-нибудь — чем-нибудь, не имеющим обыкновенно с ней никакого сходства?.. Луна, ничему, кроме себя самой, не подобная, по старому и тщетному своему обыкновению силилась правильно показать время на солнечных часах в центре лужайки. Никто ее в этом никогда, если не считать случая в XVIII веке, когда пьяный помощник ректора чуть не целый вечер пытался сверить тут часы, совершенно не поощрял. Но она все бледно упорствовала. Это было с ее стороны тем более нелепо, что в Солоннице она вполне могла произвести правильные, всеми одобряемые эффекты. Очертить вдоль галерей эти черные тени — разве ничего не стоит? Переплести волшебно свои лучи со светом свечей из спальни Зулейки — мелочь? Обесцветить совершенно лужайку, залить ее серебром, по которому впору танцевать феям, — пустяк?

Если бы шагавшая по гравиевой дорожке Зулейка видела собственное преображение — это благородное сходство с Трагической музой,[70] — она вряд ли продолжала бы выпрашивать у герцога сувенир предстоящей трагедии.

Она по-прежнему намеревалась добыть его запонки. Он столь же стойко отказывался растрачивать фамильные реликвии. Тщетно она указывала ему на то, что жемчужины, про которые он говорил, были белого цвета и больше не существовали; что в жемчужинах, которые он сейчас носил, «родового» не больше, чем если бы он заполучил их вчера.

— Да вы их и заполучили вчера, — сказала она. — От меня. Теперь верните.

— Вы изобретательны, — признал он, — а я всего лишь простой глава семьи Тэнвилл-Тэнкертон. Приняв мое предложение, вы бы получили пожизненное право носить эти жемчужины. Я счастлив ради вас умереть. Но посягать на собственность моего преемника я не могу и не буду. Как мне ни жаль, — прибавил он.

— Жаль! — повторила в ответ Зулейка. — Да, вам сегодня было «жаль» со мной не пообедать. Для вас любая мелочь важнее, чем я. Мужчины, какие же вы старые девы! — Она злобно ударила колонну веером.

Герцог ее вспышки не заметил. Услышав упрек в том, что он с нею не отобедал, он замер и хлопнул себя по лбу. На него нахлынули события этого вечера — его речь, ее неожиданное и ужасающее воздействие. Снова он увидел невозможно торжественное лицо Увера, покрасневшие лица остальных. Он думал, что, показав разверзнувшуюся под ним бездну убедит их отступить от края, взять себя в руки. Они отступили и взяли себя в руки — так, как это делают, выходя на старт, спортсмены. Он за них в ответе. Он вправе проститься с собственной жизнью, но не погубить чужие. Вдобавок, он рассчитывал на одинокую, особую смерть, возвышенную и отдельную…

— Я кое-что… кое-что забыл, — сказал он 3yлейке, — вас это шокирует. — И он в общих чертах описал случившееся в «Хунте».

— И вы уверены, что они это всерьез? — спросила она с дрожью в голосе.

— Боюсь, что да. Но то была экзальтация. Они откажутся от своего безумия. Я их заставлю.

— Они не дети. Вы их сами сейчас называли мужчинами. С чего им слушаться вас?

Она обернулась на звук шагов, увидела приближающегося юношу. На нем был такой же пиджак, как у герцога, в руке его был носовой платок. Он неловко поклонился и, протянув платок, сказал:

— Прошу прощения, кажется, вы уронили. Я только что поднял.

Зулейка глянула на очевидно мужской носовой платок и с улыбкой покачала головой.

— Вы, кажется, не знакомы с Самим Маккверном, — сказал герцог с угрюмым тактом. — Это, — сказал он незваному собеседники — мисс Добсон.

— Это правда, — сказала Зулейка, не отпуская руки Самого Маккверна, — что вы собрались ради меня умереть?

Шотландцы народ своекорыстный и решительный, но застенчивый; они скоро действуют, когда в том есть нужда, но редко знают, о чем заговорить. Из природного нежелания отдавать что-то за ничего Сам Маккверн решил непременно познакомиться с юной дамой, ради которой собрался положить жизнь; нехитрая уловка с носовым платком помогла ему добиться этой цели. Тем не менее, на вопрос Зулейки, сопровожденный вдохновительным прикосновением ее руки, он смог вымолвить только «так» (что приблизительно переводится как «да»).

— Ничего подобного вы не сделаете, — возразил герцог.

— Вот видите, — сказала Зулейка, все еще не отпустив руки Самого Маккверна, — это запрещено. Вам нельзя перечить нашему милому герцогу. Он к этому не привык. Так не делают.

— Не понимаю, — сказал Сам Маккверн, бросив на герцога тяжелый взгляд, — при чем тут он.

— Он старше вас и благоразумнее. Он больше повидал. Почитайте его своим наставником.

— А вы хотите, чтобы я умер за вас? — спросил юноша.

— Ах, разве я бы осмелилась навязывать вам свои желания? — сказала она, отпустив его руку. — Даже, — добавила она, — если бы знала, каковы они. А я не знаю. Я знаю только, что ваша мысль за меня умереть мне кажется очень-очень красивой.

— Тогда решено, — сказал Сам Маккверн.

— Нет, нет! Вам не следует поддаваться моему влиянию. К тому же я сейчас не в состоянии на кого-то влиять. Я потрясена. Скажите, — сказала она, не обращая внимания на герцога, стучавшего каблуком и всем видом являвшего неодобрение и раздражение, — скажите, это правда, что другие тоже меня любят и… имеют такие же намерения?

Сам Маккверн сказал осторожно, что отвечает только за себя.

— Но, — признал он, — я только что видел перед входом в зал много знакомых, и они, кажется, приняли решение.

— Умереть за меня? Завтра?

— Завтра. Думаю, после гонок; тогда же, когда и герцог. Не дело оставить гонку без победителя.

— Ну конечно. Но эти бедняжки! Как трогательно! Я ничем, ничем это не заслужила!

— Совершенно ничем, — сухо сказал герцог.

— Ах, он, — сказала Зулейка, — считает меня бессовестной бестией; только за то, что я его не люблю. Вы, милый мистер Маккверн, — можно вас называть мистером? обращаться к вам «Сам» неудобно — вы же не считаете меня жестокой? Мне просто невыносимо думать, что я ничем не скрашу столько молодых жизней, оборвавшихся прежде времени. Что мне сделать — как показать признательность?

Тут ей пришла в голову идея. Она посмотрела на освещенное окно своей комнаты:

— Мелизанда!

В окне показалась фигура.

— Мадмуазель желает?

— Мои фокусы, Мелизанда! Скорее, неси шкатулку! — Взволнованная, она повернулась к юношам. — Это все, чем я могу выразить благодарность. Если бы умела, я бы станцевала. Если бы умела, я бы спела. Я делаю то, что умею. Вы, — сказала она герцогу. — выйдите на сцену и объявите.

— Что объявить?

— Ну как же, что я покажу фокусы! Вы просто скажите: «Дамы и господа, имею честь…» Ну что опять не так?

— Вы меня немного измучили, — сказал герцог.

— А вы самая н-не-невежливая и злая и п-пропротивная личность, какую я знаю, — всхлипнула, закрывшись руками, Зулейка.

Сам Маккверн поглядел на герцога с укоризной. Как и Мелизанда, показавшаяся в дверях с огромной малахитовой шкатулкой в руках. Неприятная сцена; герцог сдался. Он согласился сделать все — все что угодно. Мир был восстановлен.

Сам Маккверн избавил Мелизанду от ее ноши; удостоенный чести нести шкатулку, он с предметом своего поклонения и ее усмиренным наставником проследовал в зал.

Зулейка лепетала, как ребенок по пути на детскую вечеринку. Ни один вечер в ее прежней жизни не мог сравниться с этим. Он уже был вполне выдающимся благодаря обещанию герцога сделать ей завтра наивысший комплимент. Скорая его гибель — лишь его гибель — казалась столь великолепной, что она одна окрасила розовую жемчужину в правильный цвет. А теперь в Зулейкиных мыслях был не только герцог. Он теперь сделался центром круга — круга, который, возможно, станет шире и шире, — круга, который небольшим поощрением можно превратить в толпу… Ее красивые красные губы что-то бормотали, а в уголках души кружили эти смутные чаяния.

Глава Х

Из открытого окна зала, сообщая, что началось второе отделение концерта, доносилась скрипка. Все студенты, однако, исключая немногих, чьи имена были заявлены в программке, ожидали снаружи появления своей госпожи. Сопровожденные на свои места сестры и кузины иудовских мужей были спешно покинуты.

Толпа напряженно притихла.

— Бедняжки! — пробормотала Зулейка, остановившись на них посмотреть. — И ах, — воскликнула она, — они там все не поместятся!

— Можете потом дать представление снаружи, — сурово предложил герцог.

Тут ей пришла в голову идея еще лучше. Отчего не дать представление здесь и сейчас? — сейчас, ибо ей не терпелось установить контакт с аудиторией; здесь, при луне, в свете прелестных бумажных фонарей. Да, сказала она, давайте здесь и сейчас; и приказала герцогу сделать объявление.

— Что я должен сказать? — спросил он. — «Господа, с удовольствием сообщаю, что мисс Зулейка Добсон, всемирно известная чародейка, соизволит…»? Или назвать их просто «парнями»?

Она теперь могла себе ПОЗВОЛИТЬ над его угрюмостью посмеяться. Он обещал ей покорность. Она попросила его сказать что-нибудь простое и изящное.

Шум скрипки затих. Ни малейшего дуновения ветерка. Толпа во дворе беззвучно застыла, как сама ночь. Нигде ни вздрога. И Зулейка поняла, что у этой толпы на всех одна голова и одно сердце — общее твердое и ясное намерение, общая страсть. Не было нужды укреплять чары. Сомневавшихся не осталось. Так что единственным ее мотивом была благодарность.

Потупившись и сложив руки за спиной, при свете луны и фонарей стояла она, невозможно кроткая, а герцог между тем просто и изящно представлял ее массам. Он, сказал герцог, дамой, стоящей рядом, уполномочен сообщить, что та рада будет продемонстрировать свое владение искусством, которому посвятила жизнь, — искусством, которое, пожалуй, как никакое другое, затрагивает в человеке мистические струны, пробуждает способность изумляться; из всех искусств самое романтическое — он вел речь об искусстве фокуса. Он не преувеличит, сказав, что своим мастерством на этом поприще — где, нужно признаться, женщины до сих пор не слишком преуспели, — мисс Зулейка Добсон (ибо так зовут стоящую подле него даму) добилась признания всего цивилизованного мира. Здесь, в Оксфорде, а в этом колледже особенно, она тем более заслужила — если позволите — их благосклонное внимание, ибо приходится внучкой их почтенному и почитаемому ректору.

Едва герцог договорил, слушатели зашелестели, словно листья. В ответ Зулейка совершила изящное низвержение, близкое к обвалу каким обычно угождают какой-нибудь царственной особе. И действительно, она перед этим собранием обреченных опешила, ибо не была совершенно лишена воображения. Но выйдя из своего «реверанса», она снова сделалась блестящей и уверенной хозяйкой положения.

Она сейчас никак не могла дать полное представление. Некоторые ее фокусы (в особенности Тайный Аквариум и Пылающий Шерстяной Шар) требовали специальной подготовки и стола, оборудованного servante или скрытым лотком. Сегодня для представления принесли обычный столик из сторожки привратника. На него Сам Маккверн поместил шкатулку. Назначив Самого Маккверна ассистентом, Зулейка ловко вынула и выстроила диковинные принадлежности своего искусства: Волшебную Чайницу, Демоническую Рюмочку для Яиц и прочие сосуды, утраченные юным Эдвардом Гиббсом, Романовым превращенные из деревянных в золотые, а сейчас луной временно разжалованные в серебряные.

Юноши расположились огромным плотным полукругом. Оказавшиеся впереди сели на корточки, те, кто за ними, стали на колени; прочие стояли. Юный Оксфорд! Масса слившихся до неразличения мальчишеских лиц буквализировала это выражение. Две-три тысячи человеческих тел, душ? Но в лунном свете они сделались одним огромным прирученным чудовищем.

Таким его видел герцог, прислонившийся к стене позади Зулейкиного стола. Он видел геральдическое возлежащее чудовище, зачарованное чудовище, которое скоро умрет; и эту смерть отчасти навлек он, герцог. Но жалость в нем сменилась неприязнью. Зулейка начала представление. Она извлекала изо рта Парикмахерский Столб. И вдруг в сердце герцога проникла нежность к ней и сочувствие. Он забыл про ее легкомыслие и тщеславие — то, что он про себя называл порочностью. Его одолело беспокойство, какое переживает мужчина, когда его любимая перед публикой демонстрирует свои умения, будь то пение, актерское мастерство, танец или любое другое искусство. Как она справится? Беспокойство влюбленного вполне мучительно, когда возлюбленная наделена талантом: оценят ли ее эти болваны? кто им дал право ее судить? Хуже, когда возлюбленная заурядна. А про фокуснические способности Зулейки даже этого нельзя было сказать. Она себя считала настоящей фокусницей, но не вкладывала в свое искусство ни прилежания, ни честолюбия в истинном смысле этих слов. Со дня своего дебюта она не научилась ничему новому и ничего не забыла. Кроме затасканного и ограниченного репертуара, доставшегося от Эдварда Гиббса, ей нечего было предложить; им она и пробавлялась на редкость неумело и перемежала его «скороговорками», которыми довольствовался этот невозможный юноша. Ее шутки в особенности бросали герцога в дрожь и наполняли слезами глаза; в ужасе он ждал, что еще она скажет.

— Видите, — воскликнула она, когда извлечен был Парикмахерский Столб, — как просто открыть парикмахерскую! — Над Демонической Рюмочкой для Яиц она сказала, что яйцо «практически свежее». Присказка, которую она постоянно повторяла, — «ну и чудеса!» — была всего огорчительней.

Герцог краснел при мысли о том, что о ней думают зрители. О если бы любовь была слепа! Эти влюбленные наверняка ее судят. Они прощают ее — какая наглость! — благодаря ее красоте. Банальность представления придавала ей дополнительное обаяние. Она делало Зулейку жалкой. Черт их возьми, они ее жалели! Крошка Ноукс сидел на корточках в переднем ряду и через очки на нее глазел. Он жалел ее, как и все остальные. Отчего земля не разверзлась и всех их не поглотила?

Неразумная ярость нашего героя питалась небезосновательной ревностью. Зулейка, очевидно, забыла о его существовании. Сегодня, стоило ему убить ее любовь, она показала, что его любовь волнует ее куда меньше, чем любовь толпы. И теперь она думала только о толпе. Он взглядом следовал за ее высокой стройной фигурой, пробиравшейся через толпу туда и сюда, гибкой, доверчивой, из локтя одного мальца извлекавшей пенс, у другого из-под воротника трехпенсовую монету, полкроны у третьего из волос, и все время подобным флейте голосом повторявшей: «Ну и чудеса!». Она сновала туда и сюда; чернота ее платья и ночная синева оттеняли светящуюся белизну рук и шеи. Издали можно было принять ее за привидение; или за ставший зримым ветерок; блуждающий ветерок, теплый и нежный, вступивший в союз со смертью.

Да, такой ее мог увидеть случайный наблюдатель. Но герцог не видел в ней ничего потустороннего: она лучезарной была женой; богиней; первой его и последней любовью. Сердце его ожесточилось, но лишь против черни, пред которой она угодничала, а не против нее за угодничество. Была она жестокой? Как и все богини. Унизилась она перед толпой? Душа его снова наполнилась страстью и состраданием.

Продолжавшийся в зале концерт создавал невыразительное музыкальное сопровождение охватившим двор темным чувствам. Он завершился чуть раньше соперничавшего с ним представления Зулейки; ступени заполонили дамы и горстка донов; позы дам сочетали изысканное недовольство с вульгарным любопытством. Ректор сквозь полусон разглядел море студентов. Заподозрив нарушение порядка, он удалился поскорее в свое жилище, дабы не уронить случайно достоинство.

Был ли на свете, хотел бы я знать, историк столь безупречный, что его ни разу не посещал соблазн произвести на читателя впечатление какой-нибудь удивительной небылицей? Я сейчас борюсь с сильнейшим искушением поведать вам о том, как под конец представления на Зулейку пламенем снизошел дух высокого чародейства и она сделалась достойным его посланником. Лукавый Аполлион[71] мне шепчет: «В чем тут вред? Скажи читателям, что она в землю бросила семя, и то взошло сразу древом тамариндом, и зацвело оно, и принесло плоды, и иссохло, и исчезло. Или скажи, что она из пустой ивовой корзины выпустила шипящую злую змею. А почему нет? Ты этим читателей взволнуешь и обрадуешь. И они тебя не разоблачат никогда». Но Клио, которой служу, на меня смотрит сурово. Госпожа, простите мне мгновенную слабость. Не поздно еще сообщить читателям, что кульминаций Зулейкиного представления стало жалкое действо с Волшебной Чайницей.

Зулейка взяла ее со стола и, подняв высоко, крикнула:

— Перед тем как нам расстаться, развяжитека свои мошны. Но не потому, что я мошенница!

Она передала сосуд Самому Маккверну, и тот, подобный прислужнику-переростку последовал за Зулейкой, вышедшей опять к публике. Остановившись перед зрителем в переднем ряду, она спросила, доверит ли он ей свои часы. Тот их ей протянул.

— Спасибо, — сказала она, на секунду коснувшись его пальцев, прежде чем погрузить часы в Волшебную Чайницу. У другого она одолжила портсигар, у третьего галстук, у четвертого пару манжетных запонок, у Ноукса кольцо — из тех железных колец, которым, заслуженно или незаслуженно, приписывают способность облегчать ревматизм. Собрав богатую коллекцию, она отправилась в обратную дорогу к столу.

По пути она в тени у стены заметила фигуру своего забытого герцога. Она смотрела на него, единственного, в кого влюблялась, и первого, несомненно собравшегося ради нее умереть; и ей стало совестно. Она обещала, что до самой смерти его не забудет; но уже… Однако разве он сам не отказался оставить ей подарок на память — жемчужины, которые в ее коллекции стали бы самыми ценными экспонатами, сувенирнейшими из сувениров?

— Вы мне доверите запонки? — спросила она, и голос ее слышен был во всем дворе, а улыбка предназначалась ему одному.

Противиться было невозможно. Он поспешно извлек из манишки черную жемчужину и розовую. Зулейка подчеркнуто его поблагодарила.

Сам Маккверн поставил перед ней на стол Волшебную Чайницу. Зулейка ее закрыла. Затем перевернула, уронив содержимое в потайное отделение в крышке; затем открыла, заглянула внутрь, и, воскликнув «ну и чудеса!» показала публике, которую держала за дуру, что внутри ничего нет.

— И на чайницу, — сказала она, — бывает проруха! Но я попробую возвратить ваше имущество. Минуточку. — Она снова закрыла чайницу, открыла потайное отделение, сделала несколько пассов, открыла чайницу, заглянула в нее и торжественно произнесла: — Моя репутация восстановлена!

Снова она в сопровождении Самого Маккверна двинулась к толпе; займы — теперь бесценные, потому что она к ним прикоснулась, — должным образом были заимодавцам возвращены. У прислужника она забрала чайницу, где оставалась только пара запонок.

После того как она в ночи скрылась из скромной обители Гиббсов, Зулейка ни разу не воровала. Готова ли она снова взяться за старое? Ограбить герцога, его предполагаемого наследника и не рожденных еще Тэнвилл-Тэнкертонов? Увы, да. Но то, что она сделала, доказывало, что она не совсем потеряла совесть. А то, как она это сделала, свидетельствовало о врожденной ловкости рук, благодаря которой при должной подготовке она могла бы занять достойное место по меньшей мере среди второклассных престидижитаторов своего времени. Стремительным, почти незаметным движением свободной руки она отцепила сережки и «пассировала» их в чайницу. Это она сделала отвернувшись от толпы, приближаясь к герцогу. Одновременно она столь же искусно, хотя и крайне безнравственно, извлекла запонки и «исчезла» их у себя на груди.

Торжеством ли, стыдом ли или тем и другим понемногу зарумянилась она перед тем, кого ограбила? Или она волновалась, делая подарок тому, кого однажды любила? Несомненно, нагота ушей придала ее лицу новый вид — первобытный, открытый, прелестно шальной. Герцог увидел перемену, но не разглядел ее причины. Зулейка была как никогда восхитительна. Он отступил и покачнулся, точно от близости невыносимого очарования. Сердце его возопило. Внезапная пелена застила глаза.

Две жемчужины стучали в протянутой чайнице подобно игральным костям.

— Оставьте себе! — прошептал герцог.

— Благодарю, — почти робко прошептала она в ответ. — Но вот это — это вам. — Она взяла его руку, раскрыла ее, наклонила над ней чайницу, уронила две сережки и поспешно ушла.

Вернувшись к столику, она удостоилась долгой благодарной овации — приглушенной и торжественной, и тем более поэтому впечатляющей. Зулейка делала непрестанные реверансы, уже не с той застенчивой непосредственностью, с которой совершила первый свой поклон (она свыклась уже с мыслью о скорой гибели собравшихся), но скорее как примадонна: вскинутый подбородок, опущенные веки, зубы напоказ, руки, от груди восторженно раскидываемые во всю ширину.

Вы видели, как на концерте примадонна, спев, настаивает на том, чтобы пожать руки аккомпаниатору, и вытаскивает его в доказательство своего великодушия вперед, к ей одной предназначенным аплодисментам. Тогда вы, как и я, проникаетесь сочувствием к несчастной жертве. Вы бы то же почувствовали к Самому Маккверну, которого Зулейка, подразумевая, что ему принадлежит половина заслуги, схватила за запястье и не отпускала, продолжая кланяться, пока не стихли последние отголоски аплодисментов.

Дамы спустились со ступенек во двор, миазмами распространяя вокруг обиду. В трагедийные страсти толпы вторглась простая неловкость. Последовало общее движение к воротам колледжа.

Зулейка убирала свои фокусы в ларец, Сам Маккверн ей помогал. Шотландцы, как я уже говорил, народ застенчивый, но решительный и своекорыстный. Юный вождь горцев не успел еще прийти в себя после того, во что ввязался благодаря своей героине. Но он не упустил возможности пригласить ее завтра на ланч.

— С удовольствием, — сказала она, запихивая в специальное отделение Демоническую Рюмочку для Яиц. Потом, на Самого Маккверна посмотрев, спросила: — Вы популярны? У вас много друзей? — Он кивнул. Она сказала, что нужно их всех пригласить.

То был удар для влюбленного до безумия, но прижимистого юноши, рассчитывавшего на ланч à deux.[72]

— Я думал… — начал он.

— Напрасно, — перебила она.

Последовала пауза.

— И кого же мне приглашать?

— Я их никого не знаю. Откуда y меня взяться предпочтениям?

Она вспомнила герцога. Оглядевшись, она увидела, что тот все еще стоит в тени у стены. Затем он приблизился.

— Ну конечно, — поспешно сказала она Самому Маккверну, — пригласите его.

Сам Маккверн подчинился. Он повернулся к герцогу и сказал, что мисс Добсон соизволила завтра с ним отведать ланч.

— Но, — сказала Зулейка, — только если вы составите компанию!

Герцог посмотрел на нее. Разве они не договаривались вместе провести его последний день? Сережки, которые она ему подарила, ничего не значили? Спешно собрав то, что осталось от его порванной в клочья гордости, он прикрыл свои раны и принял приглашение.

— Мне так неудобно, — сказала Самому Маккверну 3улейка, — просить вас тащить назад этот тяжеленный ящик. Но…

Герцог пустил последние лохмотья гордости по ветру. Цепкой рукой вцепившись в ларец, глядя на Самого Маккверна с холодной яростью, он другой рукой указал на ворота колледжа. Он, и только он проводит Зулейку домой. Он в свой последний вечер на земле шутки шутить не будет. Это послание читалось в его глазах. Шотландец на него ответил точно таким же посланием.

Мужчинам случалось драться из-за Зулейки, но не в ее присутствии. Ее глаза расширились. Она и не думала броситься разнимать соперников. Наоборот, она попятилась, чтобы не мешать. Скорая драка куда лучше долгой ссоры! Зулейка надеялась, что победит достойнейший и (поймите ее правильно) что этим достойнейшим будет герцог. Она подумала — вспомнив смутно какую-то Картину или пьесу, — что ей следует поднять канделябр с зажженными свечами; но нет, так делали только в помещении и в восемнадцатом веке. Или ей нужна губка? Тщетными были эти ее размышления и основывались на совершенном незнании студенческих нравов и обычаев. Герцог с Самим Маккверном ни за что не дошли бы до рукопашной в присутствии дамы. Противостояние их было духовным поневоле.

Уступить пришлось шотландцу, хотя он и был шотландец. Устрашившись дьявольской силы воли, против него направленной, он сам не заметил, как пошел туда, куда его направил указательный палец герцога.

Проводив его взглядом, Зулейка повернулась с герцогу.

— Вы были великолепны, — сказала она тихо. Он это и сам отлично знал. Ждет ли олень в миг своей победы аттестата от своей лани? С малахитовой шкатулкой в руках, символом своего торжества, герцог властно улыбнулся своей любимице. Ему едва не почудилось, что она его рабыня. Тут он, вздрогнув, вспомнил свою унизительную покорность перед нею. Но унижениям конец! Победа ему вернула мужество, чувство собственного превосходства. Он эту женщину любил как ровня. Она бесподобна? Он, Дорсет, тоже. На луной залитой земной поверхности было сегодня два великих украшения — он и Зулейка. Ни ему, ни ей на свете нет замены. Одному из них обратиться в ничто? Жизнь и любовь прекрасны. Думать о смерти — безумие.

Не произнеся ни слова, дошли они до Солонницы. Зулейка ждала, что он заговорит о ее фокусах. Ему не понравилось? Она не решалась спросить; из всех присущих подлинному артисту качеств у нее была только чувствительность к критике. Она была расстроена. Подумывала, не попросить ли назад сережки. Он, кстати, ее за них не поблагодарил! Ладно, можно сделать поблажку приговоренному к смерти. Снова она вспомнила знамение, о котором он рассказал. Она взглянула на него, потом в небо. «Эта же луна, — сказала она про себя, — смотрит на крепостные стены Тэнкертона. Видит ли она двух черных сов? Слышит ли, как они ухают?»

Зулейка и герцог дошли до Солонницы.

— Мелизанда! — крикнула Зулейка наверх.

— Постойте! — сказал герцог. — Мне есть что вам сказать.

— Ну так скажите лучше без шкатулки в руках. Пускай горничная ее отнесет наверх. — Она снова позвала Мелизанду, и снова безуспешно. — Наверное, зашла к домоправительнице или еще куда. Поставьте шкатулку внутри. Мелизанда потом ее поднимет.

Она открыла дверь; герцог переступил через порог с романтическим трепетом. Возвратившись в лунный свет спустя миг, он понял, что про шкатулку она была права: та губительна для самовыражения; и хорошо, что он не заговорил по пути из переднего двора: душа требует жестов; и сейчас он первым жестом схватил Зулейку за руки.

От неожиданности она не могла пошевелиться.

— Зулейка! — прошептал он. Она онемела от злости, но резким рывком освободила запястья и отскочила.

Он засмеялся.

— Вы меня испугались. Вы испугались моего поцелуя, потому что боитесь меня полюбить. Сегодня днем — вот здесь — я почти вас поцеловал. Я вас принял за Смерть. Я был влюблен в Смерть. Я был дурак. И вы тоже, дорогая моя несравненная: вы дурочка. Вас пугает жизнь. Меня нет. Я люблю жизнь. Я буду жить ради вас, слышите?

Она стояла спиной к двери. Злость в ее глазах сменилась презрением.

— Вы собрались, — сказала она, — нарушить свое обещание?

— Вы освободите меня от него.

— Вы что, смерти испугались?

— Вы не будете повинны в моей смерти. Вы меня любите.

— Спокойной ночи, жалкий трус. — Она шагнула в дом.

— Нет, Зулейка! Мисс Добсон, нет! Возьмите себя в руки! Одумайтесь! Умоляю вас… вы пожалеете…

Она медленно закрыла перед ним дверь.

— Вы пожалеете. Я буду ждать здесь, под окном.

Он слышал, как со скрежетом закрылся засов. Потом шажки, удаляющиеся по мощеному коридору.

И он ее даже не поцеловал! — с этой мыслью он каблуком взрыл гравий.

И он ей повредил запястья! — с этой мыслью Зулейка вошла в спальню. Точно — там, где он ее схватил, остались два красных пятна. Еще ни один мужчина не осмеливался так к ней прикасаться. Чувствуя себя запачканной, она принялась тщательно отмывать руки с мылом. Сквозь зубы время от времени выходили слова «невежа» и «скотина».

Вытерев руки, она бросилась в кресло, вскочила и заходила по комнате. Вот так завершение великолепного вечера! Чем она заслужила такое? Как он посмел?

Она услышала как будто дождь. Хорошо. Этот вечер надо отмыть.

Он сказал, что ее пугает жизнь. Жизнь! принимать его ласки; смиренно посвятить себя смиренному его обожанию; стать рабыней раба; плавать в частном пруду с патокой — тьфу! Такая мысль, не будь она приторна и унизительна, была бы просто смешна.

Ее руки на секунду зависли над инкрустированными золотом и драгоценностями томами Брэдшо и «Алфавитного справочника». Уехать из Оксфорда ранним поездом, пусть топится безблагодарно, один… но это значит пренебречь и сотнями других… Кроме того…

Снова этот стук по стеклу. Теперь он ее встревожил. Дождя как будто нет. Это случайно не… камешки? Бесшумно она метнулась к окну, открыла его, посмотрела вниз. На нее глядело запрокинутое лицо герцога. Сотрясаясь от ярости, она отступила, оглянулась вокруг. Снизошло вдохновение.

Она снова высунула голову.

— Вы тут? — прошептала она.

— Да, да. Я знал, что вы появитесь.

— Подождите минутку, пожалуйста.

Кувшин с водой стоял там, где она его оставила, на полу рядом с умывальником. Он был тяжелый, почти полный. Зулейка осторожно поднесла его к окну и выглянула.

— Подойдите поближе! — прошептала она.

Запрокинутое, луной залитоелицо ей повиновалось. Она прочитала на губах «Зулейка». И как следует прицелилась.

Водопад обрушился в свете луны прямо в лицо и разлетелся, подобный лепесткам огромного серебристого анемона.

Зулейка с пронзительным хохотом отскочила, пустой кувшин покатился по ковру. Потом замерла, сжавшись и закрыв руками рот, косой ее взгляд будто говорил: «Да уж, пошалила!» Она прислушалась, затаив дыхание. В ночной тишине что-то негромко закапало, затем удалились шаги. После полная тишина.

Глава ХI

Я уже говорил, что служу Клио. И, сказав это, почувствовал, что вы на меня посмотрели с подозрением и начали перешептываться.

Вы, наверное, не сомневались, что к подворью Клио я имею некоторое отношение. Даму, в честь которой я назвал эту книгу, вы все отлично знаете, некоторые лично и все понаслышке. И вы с первой страницы догадались, что своим предметом я выбрал тот эпизод ее жизни, который на читающую газеты публику произвел несколько лет назад такое огромное впечатление. (Это ведь было словно вчера, верно? Газетные заголовки все еще стоят перед глазами. Мы еще, кажется, не перестали извлекать уроки из выводов, в тех передовицах сделанных.) Но скоро вы за мной заметили типические привычки романиста: в точности передавать разговоры, которые герои вели наедине, — больше того, заглядывать им в душу и сообщать их мысли и чувства. Неудивительно, что вы удивились! Позвольте мне все прояснить.

Я на это от своей госпожи получил специальное разрешение. Поначалу она (по причинам, которые сейчас станут ясны) возражала. Но я указал ей на ложность своего положения и на то, что если его не исправить, ни она, ни я не будем оценены по заслугам.

Знайте же, что долгое время Клио не знала радости. Она говорит, что была счастлива, покинув дом своего отца Пиера, дабы стать музой?[73] Те скромные начала она вспоминает с нежностью. У нее был один слуга, Геродот. Ей нравились его романтические наклонности. Он умер, и у нее появилось множество способных и верных слуг, раздражавших и удручавших ее своим отношением к делу. Жизнь для них, кажется, состояла исключительно из политики и военных действий — предметов, к которым она, женщина, питала определенное равнодушие. Она завидовала Мельпомене. Ей казалось, ее слуги снаружи смотрят на множество скучных подробностей, забыть которые невелика потеря. Слуги Мельпомены имели дело с предметом, чья ценность неизменна, — душами мужей и жен; и не снаружи; но ввергаясь в глубину этих душ, передавая их самую сущность. В особенности ее задело замечание Аристотеля, что трагедия «философичнее» истории, ибо трагедию занимает то, что могло бы произойти, история же ограничивается лишь происшедшим.[74] Именно это Клио зачастую чувствовала, но не могла точно сформулировать. Она понимала, что заведует в лучшем случае второстепенным департаментом. Именно то, чем ей нравился — и заслуженно — бедняжка Геродот, делало его плохим историком. Факты нельзя путать с вымыслами. Но почему ее слуги из всего разнообразия фактов ограничивались одним небольшим их подвидом? Не в ее власти было вмешиваться. Музы, по условиям грамоты, дарованной им Зевсом, должны были своим слугам давать полную свободу. Клио, по крайней мере, могла воздержаться от чтения сочинений, которые, согласно юридической фикции, вдохновила. Пару раз за сто лет она заглядывала в очередную историческую книгу и, пожав плечами, откладывала ее в сторону. Некоторые средневековые хроники ей нравились. Но когда Паллада однажды спросила, что Клио думает о «Закате и падении Римской империи»,[75] та ответила лишь: «Ὂστις τοῖα ἔχει εν ἡδονῇ ἔχει ἐν ἡδονῇ τοῖα» («Это похоже на то, что понравится тем, кому нравится то, что похоже на это»). Тут она проговорилась. Обычно она век за веком делала вид, будто считает историю величайшим из искусств. Перед своими сестрами она всегда задирала нос. Но втайне была ненасытным читателем драматической и лирической поэзии. Она с большим интересом следила за развитием рыцарской прозы в южной Европе; после выхода «Клариссы Гарлоу»[76] почти все время она проводила за чтением романов. Весной 1863‑го в ее мирную жизнь вторглась новая стихия. В нее влюбился Зевс.

Нам, кого столь скоро «время всех даров своих лишает»,[77] странно и даже немного дико предположить, что спустя все эти годы Зевс по-прежнему раб своих страстей. И прискорбным все же кажется то, что Зевс до сих пор не набрался смелости явиться избраннице собственной персоной, но каждый раз себя утруждает превращением в то, что, как ему кажется, ей придется по нраву. Клио он внезапно явился с Олимпа в образе «Вторжения в Крым» Кинглека[78] (в четырех томах, большой 8vo, полукожаный). Она тут же его узнала и, проявив смелость и независимость, велела пойти вон. Получив отпор, он не поменял намерения. Кажется, Клио своей лихостью только разожгла его желание. Почти каждый день он являлся ей в образе, пред которым, казалось, она не могла устоять: недавно обнаруженный фрагмент Полибия‚[79] сигнальный экземпляр «Исторического обозрения», записная книжка профессора Карла Фёртшлаффена… Однажды всеведущий Гермес рассказал ему о тайной слабости Клио к романам. С тех пор Зевс год за годом добивался ее в беллетристическом образе. Это привело к тому, что ее мутило при виде романов, а от исторических сочинений она, наоборот, стала получать нездоровое удовольствие. Она себе говорила, что со скучными подробностями подлинных событий отдыхает от всех этих выдумок.

Одним воскресным вечером — за день до понедельника, которым начинается это повествование, — она подумала, как хорошо было бы историку дать права романиста. Если бы он мог присутствовать при всех сценах, которые собрался описать, незримый и неотвратимый, наделенный силой заглянуть в душу всех, чьи поступки взялся наблюдать…

Вздыхавшую об этом вдохновительницу посетил, как обычно, Зевс (в образе последнего сочинения мисс Энни Ш. Суон).[80] Клио на него посмотрела. Затем, проворную мысль туда и сюда устремивши, к нему обратила крылатое слово: «Зевс, богам и людям отец, громовержец, чего от меня ты желаешь? Но позволь мне сначала сказать, чего от тебя желаю я»; и она молила его даровать историкам права, которые есть у романистов. Его манера сразу же изменилась. Он внимал со степенным видом правителя, который из-за личных переживаний никогда не терял здравости суждения. После того как она высказала свою просьбу он некоторое время молчал. Затем громоподобным голосом, от которого содрогнулись склоны Парнаса, дал ответ. Он признал помехи, с которыми сталкиваются историки. Но разве у романистов меньше сложностей? Им приходится иметь дело с людьми, которых никогда не было, с событиями, которые никогда не случались. Только благодаря праву находиться в самой гуще событий, проникать этим людям в самое нутро, удерживают они читательский интерес. Если те же права даровать историкам, спрос на романы немедленно прекратится, и тысячи усердных и достойных тружеников и тружениц останутся без работы. По сути, Клио просит его о невозможном одолжении. Но она могла бы — вероятно, могла бы — склонить его один раз сделать исключение. В таком случае ей достаточно направить взгляд на земную поверхность и, как только у нее появятся причины ожидать событие великой важности, выбрать историка. Зевс ему немедленно дарует невидимость, неотвратимость, всепроникновенность и вдобавок идеальную память.

На следующий день Клио, блуждая взглядом, увидела на платформе Паддингтона Зулейку, садившуюся на поезд в Оксфорд. Пару секунд спустя я очутился на Парнасе. Клио мне спешно рассказала, как я туда попал и что должен делать. Она сказала, что выбрала меня, зная мою честность, здравомыслие, одаренность, а также знакомство с Оксфордом. В следующую секунду я был перед троном Зевса. Величественным жестом, которого никогда не забуду, он простер надо мною руку и наделил обещанными дарами. Раз — и уже я в Оксфорде на платформе. Поезд приходил через час. Но я неплохо провел время.

Парить невидимкой над платформой, парить, не встречая препятствий со стороны всякого телесного вздора, было довольно забавно. Забавно было заглянуть в сокровенные мысли начальника станции, носильщиков, юноши в буфете. Но я, конечно, не поддался праздничному настроению. Я сознавал важность своей миссии. Мне следовало сосредоточиться на насущном вопросе: визите мисс Добсон. Что должно случиться? Предвидением меня не снабдили. Из того, что я знал о мисс Добсон, я сделал вывод, что ее ждет громкий успех. И только. Будь я наделен чутьем каменных императоров или хотя бы пса Стопора, я бы молил Клио послать вместо меня человека с нервами покрепче. Она поручила мне сохранять спокойную бдительность и образцовую беспристрастность. Будь мне все заранее известно, я бы не справился ни с тем, ни с другим. Возложенное доверие я смог оправдать лишь потому, что будущее открывалось мне постепенно, сначала рядом возможностей, потом рядом вероятий, которые могут еще не сбыться. И все равно это было нелегко. Я всегда принимал доктрину, согласно которой все понять значит все простить. Благодаря Зевсу я полностью понимал мисс Добсон, но бывали моменты, когда она меня отвращала — когда не хотелось видеть ее ни изнутри, ни снаружи. Когда она повстречала герцога, я сразу же понял, что долг требует не спускать с него глаз. Но в иные минуты мне так его было жалко, что низостью казалась устроенная за ним слежка.

Меня, сколько я себя помню, всегда волновал вопрос, достоин ли я зваться джентльменом. Я никогда не пытался найти этому слову определение, но очень переживал, применимо ли оно в своем обычном смысле (каков бы тот ни был) в полной мере ко мне. Многие считают, что это слово подразумевает моральные качества: доброе сердце, честное поведение и тому подобное. Выполняя поручение Клио, я обнаружил, что честь и доброта тянут меня в прямо противоположные стороны. Если честь тянула сильнее, я от этого более или менее джентльмен? Однако такая проверка не вполне честна. Туда же, куда и честь, тянуло любопытство. Это меня делает невежей? Но с другой стороны, учтите, что однажды я обманул доверие Клио. Когда мисс Добсон совершила деяние, описанное в предыдущей главе, я герцога Дорсетского оставил на час.

Иначе я не мог поступить. В жизни каждого из нас есть то, в чем даже спустя многие годы мы не признаемся и самому сочувствующему другу; то, о чем нет сил думать; то, что должно забыть; то, что забыть невозможно. Не великое преступление — его можно искупить великим покаянием, и сама чудовищность придает ему некое мрачное величие. Какая-нибудь мелкая отвратная подлость, какое-нибудь потайное предательство? Но что человек сотворил по своей воле, то он по своей воле забудет. Незабываемым обычно оказывается не то, что человек сделал или не сделал, а то, что сделали с ним, какая-нибудь наглость или грубость, за которые он не отомстил или не мог отомстить. Вот что его год за годом преследует, является во сне и наяву вторгается в мысли, заставляет сжимать кулаки, трясти головой, насвистывать громкие песни — что угодно, только бы оно отцепилось. Стали бы вы за ним шпионить сразу после того, как ему досталось это гнусное унижение? Я герцога Дорсетского на час оставил.

Что он в это время думал, обращал ли к ночи слова, и если да, то какие, навсегда останется неизвестным. За это Клио меня осыпала бранью, подобающей не музе, а базарной торговке. Мне все равно. Пусть лучше осудит Клио, чем собственное чувство такта.

Глава XII

Находиться еще миг в присутствии мисс Добсон стало для меня так же невыносимо, как преследовать герцога. Нельзя было найти ей оправдание. На сей раз она зашла слишком далеко. Она поступила возмутительно. Как только герцог достаточно удалился, я улетел в ночь.

Я, возможно, сознательно рассудил, что, оживив воспоминания, уйду от настоящего. Или меня подгонял тот инстинкт, что весною возвращает птиц домой. Так или иначе, я двинулся к своему старому колледжу. Било полночь, когда я пролетел сквозь мрачные закрытые ворота, куда столько раз стучался, добиваясь допуска.

Тот, кто жил в моей комнате, затворился за двумя дверями — за моими дверями. Я прочитал имя на прикрепленной «снаружи визитной карточке — Э. Дж. Крэддок — и влетел.

Узурпатор Э. Дж. Крэддок, сидя за моим столом, расставив локти и склонив голову набок, свершал акт литературного Сочинения. Весла и кепки на моих стенах выдавали в нем гребца. Собственно, я это довольно скучное лицо видел сегодня с иудовской баржи — он на моей восьмерке был загребным.

Так что ему уже два часа полагалось спать в своей постели. Его бдение усугублял стоявший перед ним крупный стакан, содержавший виски с содовой. Крэддок сделал из стакана глубокий глоток. Затем перечитал то, что написал. Я не собирался через плечо подглядывать в рукопись, сочиненную хотя и в моей комнате, но не для моих глаз. Но разум автора передо мною был открыт; вот его слова: «Я, нижеподписавшийся Эдвард Джозеф Крэддок, сим оставляю и завещаю все свое личное и прочее имущество Зулейке Добсон, девице. Это моя последняя воля и завещание».

— Погрызя перо, он заменил «сим оставляю» на «сим и при сем оставляю». Глупец!

Засим и при сем я его оставил. Влетев в комнату выше — через ковер, столько раз при достопамятном жильце залитый вином и засыпанный стеклянными осколками, — я увидел двоих, очевидно начитанных студентов. Один из них расхаживал по комнате.

— Знаешь, — говорил он, — о чем она мне все время напоминает? Слова — кажется, из Песни Соломона — «прекрасная, как луна, светлая, как солнце, и… и…»

— «…грозная, как полки со знаменами»,[81] — раздраженно закончил хозяин комнаты, пытаясь сосредоточиться на письме. Оно начиналось: «Дорогой отец. К тому времени, как ты это получишь, я совершу шаг, который…»

Идея отвлечься в моем старом колледже явно оказалась неудачной. Я вылетел на пустынные луга. Они укрыты были привычным покрывалом белого тумана, растянувшимся от Айзиса[82] до стен Мертона. Исходящий от этих лугов запах сырости и есть запах Оксфорда. Даже в самый жаркий полдень чувствуешь, что солнце не высушило их. Сырость всегда над ними веет и всегда в колледжи завевает. Кажется, именно она во многом и порождает то, что зовут оксфордским духом — этим кротким духом, пронизывающим и неизбывным, столь дорогим для тех, кто молодым попал под его влияние, столь нестерпимым для тех, кто под него не попадал. Да, определенно, эта мягкая, миазматическая атмосфера, как и серая степенность и живописность зданий, порождает в Оксфорде и неизменно пестует особое племя ученых-художников, художников-ученых. За короткое время своего пребывания ветреный студент не успевает подчиниться духу места. Он лишь приветствует его и усваивает некоторые повадки. Только тот, кто остался здесь в зрелости, со временем полностью покоряется этому духу. Здания и традиции способствуют тут добронравию жителя; климат, окутывающий его, и ослабляющий, и убаюкивающий, побуждает с пренебрежением относиться к суровым, жестоким, неотступным фактам внешнего мира. С пренебрежением? Не совсем. Оксфордский обитатель может эти факты замечать. Он может их изучать, они могут позабавить его или растрогать. Но загореться он ими не может. Оксфорд для этого слишком сыр. Все отсюда происходившие «движения»[83] были не чем иным, как протестом против чужой подвижности. В них отсутствовало активное качество, подразумеваемое названием. Они состояли из одних вздохов мужей, разглядывающих то, что другие мужи после себя оставили; из невнятных, невозможных призывов к богу регресса, произносимых ритуала и себя самих ради, а не в надежде быть услышанными. Оксфорд, страна лотоса, отнимает волю и способность к действию. Но он при этом проясняет ум, расширяет взгляд, а главное, наделяет резвой и милой обходительностью, происходящей от убеждения, что ничто кроме идей не имеет значения, да и идеи не стоят того, чтобы из-за них умирать, ибо посмертным их привидениям поклоняться можно усерднее и почтительнее, чем когда они пребывают в расцвете. Если перенести колледжи на какую-нибудь сухую и бодрящую возвышенность, они, без сомнения, станут приносить стране более очевидную пользу. Но возрадуемся, что эта задача не под силу никакому инженеру или чародею. Egomet[84] считаю, что лучше вся Англия скроется в морских водах, чем Оксфорд перенесется на благоприятную высоту. Ибо нигде в Англии не найти замену тому, что таится в этих луговых испарениях и в тенях эти шпилей, — непостижимому вечнопасмурному духу Оксфорда. Оксфорд! В одном виде напечатанного этого слова или в произнесенном этом имени кроется для меня самое подлинное волшебство.

В ту лунную ночь, витая среди луговых испарений, сам легче испарения, я понимал и любил Оксфорд как никогда раньше и как никогда с тех пор. Там, в колледжах, метала и рвала трагедия: Смерть, коя завлекла Юность, притворившись Любовью. Ну и что? Оксфорду ничего не грозило. Будь что будет, ни один камень в оксфордских стенах не расшатается, ни единая частица оксфордских испарений не пропадет, ни на вздох не ослабнет священный дух.

Я поднялся ввысь, где воздух суше и возможно весь этот дух объять одним взглядом.

Оксфорд подо мною походил на карту, раскрашенную серым, черным и серебряным. Все знакомые великолепные отдельности превратились перед моими глазами в крошечные соположенности; крошечные символы самих себя, великолепно свое единство символизирующие. Вот прямоугольники дворов, многочисленные и несообразные, все свои противоречия слившие в огромный всеобъемлющий узор. Крыши зданий как будто той же высоты, что их лужайки. Крыши башен не выше. Они на крошечных клочках кружащей земной поверхности стояли ничтожные в сравнении с бесконечностью. И недавние, совсем недавние в сравнении с вечностью; мимолетные выскочки. У Оксфорда, который я увидел, прошлого и будущего было не больше, чем у рудника. Я ему улыбнулся. О древний и неприступный гриб!.. Но если далеко заходить с подобными сравнениями, то глядь — возвращаешься туда же, где начал. Вечность, которую может вообразить человек, — для самой вечности только миг, воображенная бесконечность — лишь крупица бесконечности. Разве могут они умалить перед человеком то, что ему близко? Оксфорд все-таки почтенен и волшебен и в веках Пребывает. Но и то, что он пребывает, — не утешало при мысли о вероятной кончине юных жизней, в его стенах заключенных. Невозмутимость меня покинула; на Оксфорд упала слеза.

И тут, будто сам Оксфорд заговорил со мною, воздух заполнила сладостная музыка. Пробил час ночи; закончилась отсрочка герцога. Через серебристое сплетение звуков я нырнул на Брод-стрит.

Глава XIII

По пути меня посетило ужасное предчувствие.

Что, если герцог в муках своих выбрал прямой путь к забвению? Комната его была освещена; но умереть можно и при свете. В страхе я повис над куполом Шелдонского театра. В окне над комнатой герцога я тоже увидел свет. Сомневаться в выживании Ноукса причины не было. Возможно, его вид меня ободрит.

Я ошибся. Ноукс и его комната являли собой крайне жалкое зрелище. Уронив на грудь подбородок, он сидел на шатком стуле, обратив взор к каминной полке. Из нее он сделал подобие алтаря. Посередине, на перевернутой жестянке из-под тминного печенья, возвышалась синяя плисовая рамка с латунным внутренним ободком, в которую вставлена была меньшая на несколько размеров открытка. С нее улыбалась Зулейка, но, очевидно, не скромному служителю этого жалкого святилища предназначалась ее улыбка. По бокам стояли вазочки — одна с геранями, другая с резедой. Ниже помещено было железное кольцо, которому Ноукс, заслуженно или незаслуженно, приписывал антиревматические свойства, — железное кольцо, которое Зулейка своим прикосновением наделила сегодня еще более волшебными качествами и которое Ноукс не смел теперь носить, но возложил на алтарь в качестве приношения.

Однако при всей своей покорности он был охвачен возмутившим меня себялюбием. Глядя через очки на чудесный образ, он загробным голосом повторял снова и снова:

— Я молод, я не хочу умирать.

Каждый раз, когда он это говорил, из-под очков показывались две крупные грушевидные слезы, попадавшие затем на жилет. Ноукс, похоже, забыл, что добрая половина студентов, вознамерившихся умереть — вознамерившихся мужественно, благодетельно, бесстрашно, — была его моложе. Кажется, ему казалось, что хотя на заклание шли намного более блестящие и многообещающие жизни, — его смерть заслуживала особого внимания. Но почему, если так не хочется умирать, не набраться хотя бы смелости быть трусом? Земной шар не перестал бы вращаться от того, что в его поверхность вцепился Ноукс. По мне, его участие только опошляло трагедию. Мне не терпелось с ним расстаться. Косой его взгляд, не достававшие до пола ноги, залитый слезами жилет, неумолчное «я молод, я не хочу умирать» — вынести это было совершенно невозможно. Но в комнату ниже я не решался спуститься из страха перед тем, что мог там увидеть.

Не знаю, сколько бы я так еще колебался, если бы снизу не раздался звук. Но он раздался, резкий и внезапный в ночи, немедленно меня успокоив. Я ринулся к герцогу.

Он стоял, вскинув голову и скрестив руки, в великолепном халате из багряной парчи. Пышный и горделивый, он похож был не на смертного, а на фигуру из величественной библейской группы работы Паоло Веронезе.

И это его я собрался жалеть! И это его я уже наполовину похоронил.

Лицо его, обычно бледное, было красным; волосы, которые никогда никто не видел растрепанными, блестели, взъерошившись. Вид его был тем более оживленный благодаря этим двум переменам. Одна из них, впрочем, у меня на глазах пропала. На лицо герцога вернулась бледность. Я понял, что то был лишь румянец; и тут же понял, что у этого румянца и у того, благодаря чему я узнал, что герцог жив, была Одна причина. Румянец его прилагался к чиху. А чих его прилагался к оскорблению, которое он пытался забыть. Он простудился.

Он простудился. В час, когда душу настигла горькая беда, тело вступило с врагом в заговор. Подлость! Не он ли с себя совлек сырые одежды? Не он ли старательно высушил волосы и в одиночестве принимал позы, сообразные высокому духу и высокому достоинству? Он вознамерился подавить воспоминания о том, чтó через тело уязвило его душу. И он при этом понимал отлично, что ведет борьбу с чудовищным демоном. Но чтобы тело его совершило измену — этого он не ожидал. Такую низость предвидеть было невозможно.

Он застыл безмолвный, горделиво и величаво. Казалось, будто жаркая ночь застыла тоже и через раскрытые оконные решетки смотрела на него, затаив дыхание. Но мне, наделенному способностью заглянуть герцогу в душу он казался жалким, тем более жалким, чем внушительнее были его позы. Если бы он рухнул и зарыдал, мне стало бы легче, как и ему. Но он стоял с видом орлиным и сюзеренным.

Противоречия, его вчера изнутри раздиравшие, в сравнении с сегодняшними казались ему безобидными. Дендизм в нем воевал тогда со страстью к Зулейке. Ну и какая разница? При любом исходе победа была бы сладостной. Подсознательно он это понимал, хотя и храбро сражался за свою дендистскую гордость. В сегодняшней схватке между гордостью и памятью положение гордости было заведомо безнадежно, а ждать милосердия от торжествующей памяти не было причины. Невозможность победного забвения принуждала его к беспредельной ненависти. Ненависть из всех чувств самое мучительное. Из всех предметов ненависти нет ничего ненавистнее женщины, которую когда-то любил. Из всех смертей нет горче, нежели положить жизнь, дабы польстить женщине, которую считаешь мерзее всех женщин на свете.

Перед лицом такой смерти стоял герцог Дорсетский. У большинства мужей, бьющихся с прошедшим, будущее состоит союзником. Стойко глядя вперед, они забывают. Будущее герцога состояло в прямом сговоре с прошедшим. О надеждах на лучшее у него остались одни воспоминания. В будущем его ждала только смерть, коей в залог он отдал честь. Представить ее… нет, не станет он ее представлять! Усилием воли он себя загипнотизировал, чтобы вовсе ни о чем не думать. В его голове, куда я смотрел благодаря данной Зевсом способности, образовался совершенный, огороженный волей вакуум. Ученые такой опыт называют «красивым». И действительно, это было красиво.

Но не на взгляд Природы. Она не терпит пустоты. Она могла бы из уважения к неравному бою, в который вступил герцог, отойти в сторонку. Однако ей ничуть не свойственно спортивное поведение. Она вмешалась.

Я не сразу понял, что происходит. Глаза герцога закрылись, мышцы рта вытянулись вниз, все тело напряженно поднялось. Вдруг напряжение лопнуло: кивок, резкий звук. Трижды герцог чихнул, будто в душе и теле прорвались плотины; и потом еще раз.

Воля. его была сломлена. Он капитулировал. Стыд, ужас и ненависть ринулись вперемешку, чтобы над ним надругаться.

Какая польза теперь, какой смысл в осанке? Сжавшись, он заходил по комнате, голову повесил, неистово махал руками. Он шаркал и волочился. Халат у него стал будто габардиновый.

В павшую крепость ворвались, круша все на своем пути, стыд, ужас и ненависть. Наконец герцог в изнеможении опустился на приоконное сиденье и, тяжело дыша, выглянул в ночь. В воздухе было предчувствие грозы. Он схватился за горло. Из глубин темных глазных расселин смотрели на него очи недремлющих императоров.

Он многое за прошедший день пережил. Он любил и потерял любовь. Он боролся, чтобы ее вернуть, и проиграл. В отчаянной решимости он нашел радость и умиротворение. Он близок был к смерти, но спасен. Он увидел, что его возлюбленная бездарна, и не огорчился. Он за нее бился и победил; он молил ее — и последнее событие, поджидавшее его, все предыдущие сделало омерзительными.

Он вспомнил главные события своей жизни — на всех лежала ныне тень последнего происшествия. Вот он играет на поле в Итоне; да! у няни на руках, носится в Тэнкертоне по террасе — и всюду жалкий, смешной, обреченный в тени последнего события. Благодари небеса за то, что скрывают грядущее? Но они уже его не скрывали. Завтра — сегодня — он умрет ради этого проклятого отродья — ради женщины, которая смеется как гиена.

А что сейчас? Заснуть невозможно. Стремительная череда душевных приключений измотала его тело. Он устал как пес. Но возмущенный разум не успокоить. В этой ночи тяжело было дышать. И в мертвой тишине, словно у его души были уши, он слышал звук. Этот неземной, едва различимый звук, доносился как будто ниоткуда, но, казалось, о чем-то сообщал. Герцог, видимо, переволновался.

Ему нужно выразить себя. Это его успокоит. С детства его время от времени тянуло выразить мысли или ощущения на бумаге. Это занятие давало его самосознанию выход, который менее сдержанные натуры находят в болтовне со встречным и поперечной. Чуждый этих последних, он с первых дней в Итоне взял себе в наперсники — и до сих пор с ним не расстался — большой том ин-кварто, в красном сафьяновом переплете, с герцогской короной и вензелем на обложке. В нем год за годом раскрывалась его душа.

Обыкновенно он писал по-английски прозой; но и другие формы не были редки. За границей он следовал учтивому обычаю писать на языке страны, где находился, — по-французски в доме на Елисейских Полях; по-итальянски на вилле в Байи; и так далее. На родине он иногда предпочитал местному диалекту тот язык, который более подходил настроению. В суровости его влекла латынь, и он из благородного железа этого языка извлекал эффекты, пожалуй, чересчур иногда впечатляющие. Воспаряя духом к вершинам созерцания, он обращался к санскриту. В минуты чистого веселья его перо источало греческую поэзию; особенное пристрастие он питал к Алкеевой строфе.

И сейчас, в тяжелую минуту, на него нахлынул греческий — гневные оглушительные ямбы, из тех, какими сыплет Прометей. Но едва герцог сел за письменный стол, раскрыл милый свой альбом и окунул перо в чернила, на него снизошло великое умиротворение. В нем заговорили ямбы сладкие, как речи Алкестиды, идущей на гибель. Но едва он приложил перо к бумаге, как рука дрогнула, он вскочил, и на него напал еще более яростный чих.

С котурнов упав, он обозлился. В нем пробудился дух Ювенала. Бичевать. Заставить Женщину (так он называл Зулейку) корчиться. Латинскими гекзаметрами, конечно. Эпистола предполагаемому наследнику… «Vae tibi», — начал он.

Vae tibi, vae misero, nisi circumspexeris artes Femineas, nam nulla salus quin femina posit Tradere, nulla fides quin —[85]

— Quin, — повторил он. Сочиняя монологи, он обычно с трудом сдерживал вдохновение. Мысль о том, что он обращается к предполагаемому наследнику — точнее, отнюдь-нетолько-предполагаемому наследнику, — его сбивала. А если подумать, то не только к нему, тупице, но к огромной посмертной аудитории. Гекзаметры эти определенно попадут в «официальную» биографию. «Скорбный интерес представляют эти строчки, написанные, кажется, за несколько часов до…» Он содрогнулся. Неужели это правда, не сон, что завтра, нет, сегодня, он умрет?

Даже ты, скромный мой Читатель, занимаешься своими делами со смутной мыслью, что тебе от оплаты последнего долга природе удастся как-нибудь уклониться. Герцог, прежде чем исполниться внезапным желанием умереть, считал себя безусловно от долга освобожденным. Теперь же он видел, как за окном бледнеет ночь, предвещая зарю его последнего дня. Иногда (хотя он и был с малых лет сиротой) ему даже трудно было поверить, что те, кто состоят с ним в родстве, не избегут общей повинности. Он вспомнил, с каким почти недоверием он вскоре после поступления в Итон отнесся к известию о смерти крестного, лорда Стэкли восьмидесяти с чем-то лет… Он взял со стола альбом, где на одной из первых страниц были начертаны мальчишеские переживания той утраты. Вот это место, написанное крупным рондо:[86]

«Мы знаем, что бледная ломится Смерть в дверь лачуги и дворца.[87] Она крадется по лужайке и крутым ступеням смежного дома и с такой силой стучит дверным молотком, что в хлипкой двери вздрагивает ложный витраж. Даже семья на последнем этаже в доме без лифта внесена в ее. мрачный список визитов. Костяной рукой стучит она в дверь цыганской кибитки. Незваной приходит к дикарю в шатер, вигвам или мазанку. Даже отшельнику в пещере навязывает она свое мерзкое общество. Нет таких мест, куда не заглядывает она, ухмыляясь, совершая свои обходы. Но с особым удовольствием она стучит в угрюмые врата дворянина. Она знает, что здесь, возможно, в честь ее посещения повесят мемориальную табличку; что в соборах скоро раздадутся приглушенные раскаты похоронного марша из «Саула»;[88] что здесь и сейчас величие неоспоримой ее власти явится всего беспощаднее. Разве нельзя против нее устоять? Почему ее всегда принимают, подобострастно и трепетно? Пусть дворецкий в следующий раз ее спровадит или отправит ко входу для прислуги. Поняв, что мы не намерены впредь потворствовать ее бесстыдным визитам, она скоро оробеет. Если аристократия выступит против Смерти, не надо будет переживать из-за непомерных налогов, названных в ее честь.[89] Что касается системы наследования — системы, которая оскорбляет здравый смысл радикала и задевает тори, подразумевая, что дворянин смертен, — то ей найдется подобающая замена».

Автору эти слова казались теперь безыскусными, незрелыми, крайне мальчишескими. Но, невзирая на наивную мечтательность, в них была искренность. Возможно, подумал герцог, при всех высотах, достигнутых им с тех пор в искусстве английской прозы, что-то он и потерял.

«Разве нельзя против нее устоять»? Удивительно, мальчишка, который задал этот вопрос и так смело на него ответил, спустя девять лет ищет смерти по своей воле! Как, должно быть, смеются боги! Вот именно: самая соль шутки для них в том, что он сам решил умереть. Но — от этой мысли он вздрогнул как подстреленный — а что, если решить иначе? Погодите, наверное, он по какой-то причине умереть должен. Иначе почему он всю ночь видел в гибели неизбежность?.. Честь: точно, он дал обещание. Смерть лучше бесчестия. Только чем? чем же? Смерть была к нему близко, бесчестие рядом с ней казалось сущей безделицей. Где его жало? Завтра — сегодня — не он выйдет посмешищем. Его нравственная отвага всех восхитит. Она, она, женщина-гиена, окажется в дураках. Если бы не его пример, никто и не подумал бы ради нее умирать. Теперь он подаст новый пример. Да, он все же спасет Оксфорд. Это его долг. Долг и чудесное отмщение! И жизнь — жизнь!

Уже совсем рассвело. Умолк тихий монотонный звук, оттенявший в его душе ужасы ночного бдения. Но горевшая по-прежнему лампа напоминала о прошедших часах. Герцог ее потушил; погасив тусклый свет, он как будто совершенно освободился.

Раскинув руки, он приветствовал восхитительный день и все восхитительные дни, что ему предстояли.

Он высунулся из окна, упиваясь рассветом. Боги над ним шутили? Жутким был вопль гиены в ночи. Но теперь его черед. Он будет смеяться последними всех громче.

И вот он уже в самое утро изливал свой смех, представляя то, что будет; птицы на деревьях Тринити и тем более императоры через дорогу весьма удивлялись.

Глава XIV

Тысяч, бессчетных тысяч рассветов дожидались на Брод-стрит императоры, счисляя медленные долгие часы до конца ночи. Мысли об утраченном величии особенно тревожат их по ночам. Днем у них есть некоторые развлечения. Окружающие жизни им небезынтересны — эти мимолетные жизни, что так спешно друг друга сменяют. Их, древних, не перестает удивлять юность. А равно смерть, не приходящая к ним. Смерть или юность — что, часто задавались они вопросом, прекраснее? Но не к добру двум этим вещам сочетаться. Недобрым был наступивший великий день.

Герцог давно уже заснул, а смех его все звенел в ушах императоров. Почему герцог смеялся?

Они себе сказали: «Мы старые, сломленные, в чужом краю. Есть вещи, которых нам не понять».

Недолгой была рассветная свежесть. На небе со всех компасных направлений собрались темно-серые тучи. Заняв позиции, будто согласно стратегическому плану, они сосредоточились и по сигналу двинулись на землю, остановив затем свои сокрушительные войска в ожидании приказаний.

Где-то под их прикрытием, источая адскую жару, проходило солнце. От духоты не щебетали даже птицы на деревьях Тринити. Не шелестели даже листья.

Через ограду и на дорогу шнырнул хилый облезлый кот, силясь изобразить тигра.

Обстановка была мрачная и гнетущая.

Миновали часы. На Брод-стрит одна за другой появлялись приметы пробуждения.

Чуть позже восьми, как обычно, изнутри открылась парадная дверь в жилище герцога. Императоры приготовились к появлению тучки пыли, которое вскоре произошло, и той, которую тучка эта предвещала. Первое явление дочки домохозяйки было для них каждый день примечательным моментом. Кейти! — они ее помнили ковыляющим младенцем; затем девчонкой она неслась в школу: ноги, передник и развевающиеся золотистые волосы. И вот уже ей шестнадцать. Из собранных на затылке волос скоро сделают пучок. Большие голубые глаза ее не изменились; но давно уже она передники сменила на фартуки, стала степенной соответственно возрасту и положению, и хотела, чтобы Кларенс, двенадцатилетний брат, смотрел на нее как на тетю, а не сестру. Императоры всегда предрекали, что она будет хороша, когда вырастет. Так и вышло.

Появившись неспешно, на метлу уставив взгляд, столь сосредоточенно сметая пыль с крыльца и тротуара, а затем исчезнув и возвратившись с ведром и щеткой, преклонившись перед крыльцом и с такой страстью за него взявшись, небольшую свою душу она заполняла не мыслями о достоинстве физического труда. Она в обязанностях, которым недавно завидовала Зулейка, видела то же, что вчерашним утром в них видела та. Императоры давно заметили, что в каникулы их любимица с крыльцом обращалась небрежно и нерадиво. Они знали ее тайну и всегда (ибо кого долгое пребывание в Англии не сделает сентиментальным?) тешили себя надеждой на романтический союз между ней и «неким юным джентльменом», как они лукаво прозвали герцога. Его неизменное равнодушие казалось им почти личным оскорблением. Разве найдется в Англии девица милей и добрей, чем их Кейти? Внезапное вторжение Зулейки в Оксфорд особенно огорчило их, разбив последнюю надежду на то, что Кейти с герцогом придет к алтарю, а оттуда в высшее общество и будет жить долго и счастливо. Можно только радоваться, что у них не было возможности этими глупыми фантазиями забить голову Кейти. Та всегда знала, что ее любовь тщетна. Она давно смирилась со своей долей. Лишь вчера в ее чувства проникла горечь. Кейти захлестнула ревность, едва она увидела на пороге Зулейку. Вводя гостью к герцогу, она с одного взгляда поняла, что у него на сердце. Два-три раза подслушивать в замочную скважину, чтобы подтвердить подозрение, было необязательно. Эти неформальные аудиенции все же ее удивили, она едва верила собственному уху тем, что женщине возможно не любить герцога. Ревность к «этой мисс Добсон» на время сменилась жалостью к нему. Ноша, с которой она сама так легко смирилась, казалась слишком тяжелой для ее героя. Кейти жалела, что ее ухо оказалось у двери.

Этим утром, склонившись над «его» крыльцом, она в состав втираемой в крыльцо жидкости добавила слезы из голубых своих глаз. Поднявшись, она фартуком вытерла руки и руками вытерла глаза. Она замешкалась у двери, не желая показывать матери, что плакала. Вдруг ее блуждающий взгляд застыл в жгучей злобе. Она узнала направлявшуюся к ней персону — нет, не «эту мисс Добсон», как ей на долю мгновения показалось, но немногим лучше.

Выше сказано, что в помещении Мелизанда. была очевидно французской горничной. Вне помещения она была столь же очевидно Зулейкиной. Не потому, что намеренно ей подражала. Сходство возникло в силу преданности и близости. Природа никаких оснований для него не дала. Ни обликом, ни цветом они не были схожи. Выше сказано, что Зулейка, строго говоря, не была красивой. Мелизанда, как и большинство француженок, была, строго говоря, невзрачной. Но ее вид и осанка, вся ее манера держаться, была, как у всякой хорошей горничной, точной репликой госпожи. Наклон головы, смелость взгляда и блеск улыбки, неспешная покачивающаяся походка, на бедро положенная рука — все это была она, но все это была и Зулейка. Мелизанда не была покорительницей. Лишь один мужчина — помолвленный с нею официант из кафе «Туртель» по имени Пеллеас — за ней ухаживал; и других любовей она никогда не алкала. Но вид у нее был победительный, ненасытимый победами и «грозный, как полки со знаменами».

В руке, на бедре не лежавшей, она несла письмо. А на плечах ее была вся тяжесть ненависти, которую Кейти питала к Зулейке. Но этого Мелизанда не знала. Она шла неспешно, смелым взглядом изучая номера на дверях.

Кейти поднялась на крыльцо, дабы низким ростом не ослабить эффект своего презрения.

— Добрыдень. Тут ли герцог Д’Орсей проживает? — спросила Мелизанда, точная, насколько может быть точным B подобных материях галл.

— Герцог Дорсетский, — подчеркнула Кейти с сухой сдержанностью, — живет здесь. «А вы, — сообщила она глазами, — вы, во всех ваших черных шелках, всего лишь наймитка. Я мисс Бэтч. Для развлечения занимаюсь уборкой. Я не плакала».

— Тогда, пожалуйста, вознесите это сейчас же. — сказала, протягивая письмо, Мелизанда. — Это мисс Добсон написала. Ничуть неотложно. Ответ жду.

«Вы уродливая, — сказали глаза Кейти.» — А я очень мила. У меня оксфордский цвет лица. Я играю на пианино». Но губы сказали только:

— Его светлость не беспокоят раньше девяти.

— Но сегодня просните его поскорее — сейчас — будьте так хорошо?

— Совершенно невозможно, — сказала Кейти. — Если оставите письмо, я прослежу, чтобы его светлость получили его за завтраком вместе с утренней почтой. — «Кроме того, — добавили ее глаза, — долой Францию!»

— Ну вы чудны, чудны вы, малышка! — воскликнула Мелизанда.

Кейти попятилась и хлопнула дверью у нее перед носом. «Просто маленькая императрица», — заметили императоры.

Француженка воздела руки и воззвала к небесам. По сей день она считает, что в Оксфорде все бонны безумны, без ума и в безумии.

Она посмотрела на дверь, на оставшиеся вместе с ней за дверью ведро и щетку, на письмо. Она решила бросить письмо в почтовую прорезь и доложить мисс Добсон.

При виде выпавшего через прорезь конверта Кейти скорчила Мелизанде гримасу, которая изумила бы императоров, не будь дверь непрозрачной. Вернув себе достоинство, она подобрала сей предмет с коврика и изучила его, не приближая к лицу. Конверт был надписан карандашом. Кейти скривила губы, глядя на дерзкий, размашистый почерк. Впрочем, вероятно, любой почерк Зулейки подтвердил бы худшие ожидания Кейти.

Ощупывая конверт, она гадала, что эта злосчастная женщина имела сказать. Затем сообразила, как легко было бы над кипевшим в кухне чайником раскрыть конверт и постичь его содержимое. Но этот ее поступок никак не повлиял бы на ход трагедии. Потому боги (пребывавшие в артистическом настроении) ее подвигли не лезть не в свое дело.

Перед завтраком письма, прибывшие по почте, она по обыкновению положила на столе герцога аккуратным прямоугольником. Письмо Зулейки она бросила вкось. Позволила себе эту роскошь.

А он, письмо увидев, позволил себе роскошь сразу его не открывать. Каково бы ни было его содержание, оно созвучно будет его веселой злобе. С каким стыдом и ужасом он на это письмо посмотрел бы несколько часов назад. А теперь то была лакомая безделица.

Глаза его остановились на черных лакированных сундуках, в которых хранились одеяния Подвязки. Во время ночных бдений, когда он думал, что никогда впредь не носить ему эти одеяния, их вид был ему гнусен. Но теперь!..

Он вскрыл письмо Зулейки. Оно его не разочаровало.

Дорогой герцог, простите, простите меня, пожалуйста. Слов нет, как мне стыдно за вчерашнюю ребяческую шалость. Это, конечно, была она, и только, но меня мучает ужасный страх, что вы могли решить, будто я разозлилась, потому что вы собрались нарушить обещание. Ваши намеки на такую возможность меня действительно задели и разозлили, но расставшись с вами, я сразу поняла, что вы шутили, и тоже посмеялась, хотя шутка была нехорошая. А потом, отчасти в отместку, хотя сама не знаю, что меня дернуло, я с вами сыграла идиотскую шутку. Отвратительно после этого себя чувствую. Пожалуйста, приходите как можно раньше, скажите, что простили. Перед этим, пожалуйста, меня отчитайте, доведите до слез — хотя я ужеполночи проплакала. Если вздумаете совсем вредничать, можете меня дразнить за то, что не поняла шутку сразу. А потом перед ланчем с Самим Маккверном покажите мне колледжи и все такое. Извините почерк и карандаш. Пишу, сидя в кровати. — Ваш Искренний друг,

3.Д.

P.S. Пожалуйста, сожгите это.

Последнее предписание герцога совсем развеселило. «Пожалуйста, сожгите это». Бедняжка дорогая, какая скромная и блестящая дипломатичность! Ведь она ничего, ни слова не написала, чтобы себя скомпрометировать в глазах коронерского жюри! Определенно, она этим письмом должна гордиться! Оно со своей задачей справляется как нельзя лучше. Это и придавало ему трогательную нелепость. Герцог представил себя на ее месте, «сидя в кровати», с карандашом в руках: объяснить, утешить, убедить, обязать… Будь на его месте другой — тот, чью любовь она не убила бы своим поступком и кого можно было взять на испуг, — это было бы великолепное письмо.

Он откушал еще мармелада и налил чашку кофе. Ничто, подумал он, не сравнится с волнением, которое чувствуешь, когда тебя держит за простака та, кого держишь в кулаке.

Но за этой иронией скрывалась (лучше было ее не замечать) другая ирония. Он прекрасно понимал, в каком настроении Зулейка совершила вчерашний поступок; но предпочитал принять ее объяснение.

Так что официально он ее не обвинял ни в чем, кроме ребячества. Но выбранный им вердикт не подразумевал снисхождения к подсудимой. Вопрос был в том, как больней осуществить наказание. Какие именно в письме подобрать слова?

Он встал с кресла и заходил по комнате, проговаривая:

— Дорогая мисс Добсон — нет, моя дорогая мисс Добсон, очень Жаль, но не смогу к вам явиться: у меня утром две лекции. Они скучны, тем приятнее будет потом встретить вас у Самого Маккверна. Хочется сегодня повидать вас побольше, поскольку вечером будет гребной банкет, а завтра утром, увы! еду на машине в Виндзор на эту треклятую инвеституру. Между тем, почему вы просите прощения, когда прощать нечего? Кажется, мой, а не ваш юмор требует разъяснений. Мое предложение ради вас умереть было такой же шуткой, как предложение пожениться. Так что это мне следует извиняться. Мне в особенности, — говорил он, в кармане жилета трогая сережки, которые она ему подарила, — стыдно за одно. Не следовало принимать ваши сережки — по крайней мере, ту, которая по мне преждевременно погрузилась в траур. Поскольку не знаю, как ее отличить, прилагаю обе и надеюсь, что скоро они снова сделаются прелестно несходны… — Ну и что-то в этом роде… Погодите! Не веселее ли будет не только произвести этими словами впечатление, но и его увидеть? Зачем посылать Зулейке письмо? Он откликнется на ее вызов. Он к ней поспешит. Он схватил шляпу.

Впрочем, он заметил, что в такой спешке отчасти теряет самоуважение. Успокоившись, он медленно подошел к зеркалу. Там он аккуратно поправил шляпу и осмотрел себя с разных сторон, серьезно и строго, как человек, которому предложили нарисовать собственный портрет для галереи Уффици. Он должен быть достоин себя. Зулейка заслужила наказание. Грех ее велик. Она жизнью и смертью решила потешить свое тщеславие. Однако следует отстоять добродетельное, а не унизить подлое. Герцог вчера был ее куклой, марионеткой; теперь он перед ней явится в образе ангела мщения. Тот, над кем боги смеялись, стал теперь их служителем. Их служителем? Их господином, потому что он теперь сам себе господин. Они хотели его погубить. Они любили его и хотели забрать молодым. Эта Добсон была всего лишь орудием в их руках. Они с ее помощью к нему почти подобрались. Но нет! Сейчас он с ее же помощью им преподаст урок.

Сотрясаясь от хохота, боги склонились из-за грозовых облаков, чтобы лучше его видеть.

Он отправился в путь.

На хорошо вымытом крыльце его остановил мальчик в форменной одежде, принесший телеграмму.

— Герцог Дорсетский? — спросил мальчик.

Вскрыв конверт, герцог увидел послание с полем для оплаченного ответа, отправленное из Тэнкертона. Вот оно:

Большим сожалением сообщаем вашей светлости вчера две черные совы прилетели сели на крепостные стены всю ночь ухали на рассвете улетели не знаем куда ждем указаний

Джеллингс

Лицо герцога побледнело, но ни один его мускул не дрогнул.

Слегка устыдившись, боги прекратили смех.

Герцог перевел взгляд с телеграммы на мальчика. — У вас есть карандаш? — спросил он.

— Да, милорд, — сказал мальчик и предъявил огрызок карандаша.

Приложив бумагу к двери, герцог в оплаченном поле написал:

Джеллингсу Тэнкертон-Холл

Готовьте склеп похороны понедельник

Дорсет

Почерк его был, как всегда, уверен и красив в мельчайших деталях. Он выказал беспокойство только тем, что заплатил за оплаченное письмо.

— Вот, — сказал он мальчику, — шиллинг; можете оставить сдачу.

— Спасибо, милорд — сказал мальчик и ушел, счастливый как почтальон.

Глава XV

На месте герцога Хамфри Греддон нюхнул бы табаку. Изящество, с которым он совершил бы этот жест, не сравнилось бы с тем, что явил герцог, совершив современный эквивалент оного жеста. В искусстве зажигания сигареты у него в Европе не было равных. А в этот раз он сам себя превзошел.

— Да, — возражаете вы, — но одно дело «отвага», другое стойкость. Тот, кто не дрогнул, получив смертный приговор, может сломаться, о нем поразмыслив. Как себя показал герцог, когда сигарета догорела? И, кстати, почему вы его не оставили на час, когда он прочитал телеграмму?

Вы, конечно, имеете право на эти вопросы. Но из самой их уместности следует, что я, по-вашему, могу умолчать о том, о чем «следует поговорить. Пожалуйста, больше меня не перебивайте. Я пишу эту историю или вы?

Весть о том, что он умрет, была, как можно догадаться, для герцога душем похолоднее того, который на него пролила Зулейка, но зато не задела его гордость. Боги могут посредством женщины из мужа сделать посмешище, но прямым ударом они из него посмешище не сделают. Огромность их силы делает их в этом отношении бессильными. Они постановили герцогу умереть и об этом ему сообщили. В этом не было ничего унизительного. Верно, только что он с ними тягался. Но нет ничего стыдного в том, чтобы ими быть повергнутым в пыль. Эта перипетия соответствовала лучшим образцам трагического искусства. Общее впечатление было вполне величественное.

Посему я решил, что в этот раз наблюдать за ним не будет бестактностью. «Отвага» говорит о хорошем происхождении, стойкость же акачество, особенно свойственное художнику. Способность на себя смотреть со стороны и получать удовольствие от собственных страданий (если в них нет неблагородства) художника ставит выше меня и вас. Едва Зулейкины чары с него спали, герцог снова стал самим собой: художником жизни с высокоразвитым самосознанием. Стоя задумчиво на крыльце, он сейчас в своем великом бедствии почти вызывал зависть.

Через выпущенные им кольца дыма, висевшие в знойном воздухе, точно в закрытом помещении, он поглядел на непоколебимые грозовые облака. Как они величественно над ним собрались! Одно, особенно крупное и мрачное, неплохо бы, подумал он, сдвинуть чуть влево. Он эту мысль выразил жестом. Облако немедленно сменило положение. Боги рады были ему угодить в пустяках. Его поведение в чрезвычайных обстоятельствах произвело на них издали такое впечатление, что перспектива встретить его лицом к лицу немного их пугала. Они уже не рады были, что вчера выпустили из клеток двух черных сов. Но поздно. Что сделано, то сделано.

Слабый монотонный звук в ночной тишине — герцог его вспомнил. То, что он принял за обман чувств, на самом деле был похоронный звон, по неведомым волнам эфира доносившийся к нему от крепостных стен Тэнкертона. С рассветом он прекратился. Странно, что герцог не сразу угадал его смысл. Странно, но хорошо. Он благодарен был за дарованное ему спокойствие, за веселую самонадеянность, с которой он заснул и затем поднялся к завтраку. Трагическая ирония, содержавшаяся в этой отсрочке, делала ее тем дороже. Он почти сетовал на богов за то, что они дольше не оставили его в неведении, не ужесточив тем самым иронию. Почему бы не задержать телеграмму? Они должны были позволить ему явиться к Зулейке, обдать ее презрением и равнодушием. Через нее бросить им вызов. Так было бы и честнее, и лучше, даже с художественной стороны.

Сейчас он к встрече с Зулейкой не был готов. Как художник он понимал, что иронического потенциала обстоятельств еще достаточно для интересной встречи. Как теолог он не возлагал на нее ответственность за свою судьбу. Но как мужчина, после того, что она вчера с ним сделала, и прежде того, что он сегодня должен сделать ради нее, он не жаждал ее повстречать. Конечно, он не станет буквально избегать ее. Убегать от нее ниже его достоинства. Но, повстречав, что он ей, черт возьми, скажет? Он вспомнил обещанный ланч с Самим Маккверном и содрогнулся. Там будет она. Смерть, как он сказал, отменяет все обязательства. В этом затруднении проще всего было сейчас же направиться к реке. Нет, это все равно, что убежать. Так не пойдет.

Не успел он эту идею отвергнуть, как различил женскую фигуру к нему из-за угла направлявшуюся; от этого видения он быстрыми шагами двинулся через дорогу к Тёрл-стрит, ужасно краснея. Она его видела? Она видела, что он ее видел? Он услышал, что она бежит за ним. Не оборачиваясь, он ускорил шаг. Она его догоняла. Он невольно побежал — побежал как заяц и на углу Тёрл-стрит взмыл как форель, тротуар к нему взмыл тоже, и герцог с грохотом упал ничком.

Нужно незамедлительно сказать, что боги в этом происшествии совершенно не виноваты. Апельсиновую кожуру на углу Тёрл-стрит в то утро бросили действительно по их велению. Но поскользнуться на ней предначертано было не герцогу, а ректору Бейллиола. Не следует думать, будто боги до мельчайших деталей предусматривают все, что с нами случается. Они обычно намечают приблизительные контуры, а нам предлагают заполнить их на свой вкус. Что касается материй, о которых повествует эта книга, именно боги подвигли ректора позвать внучку в Оксфорд и в вечер ее прибытия пригласить на обед герцога. Они же на следующий день (во вторник) толкнули герцога на смерть. По их замыслу, он свое намерение должен был осуществить тогда же, до или после гонок. Но в их планы вмешалась оплошность. Они забыли вечером в понедельник выпустить черных сов; поэтому смерть герцога понадобилось отложить. Так что они побудили Зулейку его спасти. Дальше они позволили трагедии идти своим чередом, где-то добавив удачные штрихи и отвергнув лишнее, например, не дав Кейти открыть Зулейкино письмо. То, что герцог перепутал Мелизанду с ее госпожой, не входило в их замысел, как и то, что он от нее побежал; они в самом деле огорчились, когда ему досталось уготовленное ректору Бейллиола происшествие с апельсиновой кожурой.

Их, однако, падая, проклинал герцог; их же он проклинал, на локте приподнявшись, чувствуя боль и головокружение; к ним же обратил он яростную хулу, увидев, что над ним склонилась не та, которой страшился, а невинная ее служанка.

— Месье ле Дюк повредился — не так? — 3aдыхаясь, сказала Мелизанда. — От мисс Добсон письмо. Мне сказать «отдай в свои руки».

Герцог принял письмо, сел и порвал его в клочья, этим подтвердив подозрение, возникшее у Мелизанды, когда он пустился от нее. наутек, что все английские аристократы безумны, без ума и в безумии.

Nom de Dieu![90] — воскликнула она, заламывая руки. — Что сказать мне мадмуазель?

— Скажите ей, — герцог удержал слова, которые могли бы покрыть стыдом его последние часы. — Скажите ей, — сказал он вместо них, что видели Мария на развалинах Карфагена,[91] — и скорым хромым шагом удалился по Тёрл-стрит.

Упав, он ободрал обе руки. Гневно он приложил к ранам носовой платок. Тотчас фармацевт мистер Дрюс удостоился привилегии промыть их и наложить пластырь; а также обработать бальзамом и перевязать правое колено и левую голень.

— Скверное могло выйти происшествие, ваше светлость, — сказал он.

— И вышло, — сказал герцог.

Мистер Дрюс согласился.

Замечание мистера Дрюса, однако, произвело сильное впечатление. Герцог посчитал вполне вероятным, что боги приготовили ему гибельное падение и лишь ловкость и грациозность, с которой он упал, не дали ему бесчестно погибнуть, убегая от горничной. Он, нужно понимать, не вполне еще утратил свободу воли. В то время как мистер Дрюс завершал работу над голенью, герцог про себя сказал: «Устремление мое несомненно: смерти своей я сам выберу место и — трудно сказать «время», времени у меня осталось мало, но подходящий момент найду. Unberufen»,[92]— добавил он и коснулся прилавка мистера Дрюса.

Увидев на этом гостеприимном столе склянки со средством от простуды, герцог вспомнил печальное обстоятельство. Он из-за утренних беспокойств забыл совершенно про постигшую его глупую хворь. Теперь он явственно ее ощутил, и ужасное у него закралось подозрение: а вдруг он насильственной смерти избежал лишь затем, чтобы скончаться от «естественных причин»? С ним прежде никогда не случалось недомоганий, поэтому он относился к худшему самому тревожному роду пациентов. Он знал, что простуда, если ею пренебречь, может сделаться злокачественной; он представил, как посреди улицы его охватывают внезапные муки, и после: сочувствующие зеваки, карета скорой помощи, затемненная спальня; местный доктор ставит совершенно неверный диагноз; медицинские светила прибывают срочно на специальном поезде, одобряют лечение, прописанное местным доктором, но качают головами и говорят только: «На его стороне молодость»; перед закатом стало чуть лучше; конец. Все это промелькнуло в его воображении. Он пал духом. Нельзя терять ни минуты. Мистеру Дрюсу он признался откровенно, что болен простудой.

Мистер Дрюс, сделав вид, что факт этот не был очевиден, предложил ему средство каждые два часа по чайной ложке.

— Дайте его сейчас же, пожалуйста, — сказал герцог.

Глотнув, он почувствовал волшебное облегчение. Он бережно отдал стаканчик и посмотрел на склянку.

— Может быть, каждый час по две чайных ложки? — спросил он с алкоголическим почти жаром. Мистер Дрюс это предложение мягко, но непреклонно отклонил. Герцог подчинился. Возможно, решил он, боги хотели убить его чрезмерной дозой.

И все же ему не терпелось повторить. Часы его истекали, но он надеялся, что ближайшие два часа истекут поскорее. Зная, что может положиться на мистера Дрюса, который немедленно отошлет склянку ему на квартиру герцог все же предпочел забрать ее сам. Он ее спрятал в нагрудный карман пиджака, почти не заметив, что она немного выпирает.

Едва по пути домой он собрался перейти Хай-стрит, по наклону пролетела небрежно управляемая тележка мясника. Отступив на тротуар, герцог сардонически улыбнулся. Он огляделся по сторонам, тщательно оценив движение. Лишь спустя некоторое время он счел безопасным пересечь улицу.

Оказавшись на другой стороне в целости, он увидел фигуру будто бы из далекого прошлого. Увер! Не вчера ли обедал он с Увером? Чувствуя себя человеком, разбирающим старые бумаги, он начал извиняться перед родсовским стипендиатом за то, что поспешно его в «Хунте» покинул. Как вдруг — словно заплесневелые бумаги обратились разом в свежие утренние газеты с поразительными заголовками — вспомнил он ужасное намерение Увера и всего юного Оксфорда.

— Вы, конечно, — спросил он, за непринужденностью едва скрывая ужас, с которым ждал ответа, — отказались от причуды, о которой говорили вчера, перед тем, как мы расстались?

Лицо Увера, как и характер его, было столь же впечатлительно, сколь тяжеловесно и немедленно отразило страдания, причиненные сомнениями в серьезности его намерений.

— Герцог, — спросил он, — я, по-вашему, вонючий скунс?

— Не могу сказать, будто вполне уверен, что такое «скунс», — сказал герцог, — но делаю вывод, что это определенно не вы. Уважение, которое я к вам питаю, свидетельствует, какой потерей ваша смерть стала бы для Америки и для Оксфорда.

Увер покраснел.

— Герцог, — сказал он‚ — это дико приятно слышать. Но не переживайте. Америке ничего не стоит таких, как я, сделать еще миллион, а Оксфорду принять столько, сколько влезет. Но сколько Англия смогла бы сделать таких же, как вы? И все же вы решились на самоуничтожение. Вы собрались нарушить Неписаный Закон. И правильно сделали. Любовь не знает законов.

— Вы уверены? А если я скажу, что передумал?

— Тогда, герцог, — медленно сказал Увер, — придется признать, что басни, которых я наслышался про британскую аристократию, не такие и басни. Я скажу, что вы не белый человек. Всех нас подначить, а потом… Ну-ка, герцог! Вы сегодня умрете или нет?

— Собственно говоря, да, но…

— Руку!

— Но…

Пожав руку герцога, он пошел дальше.

— Стойте! — взмолился тот ему вслед.

— Извините, невозможно. Почти одиннадцать, у меня лекция. Пока я жив, я следую замыслу Родса. — И добросовестный студент поспешил по делам.

Герцог побрел по Хай-стрит, с самим собой совещаясь. Ему стыдно было, что он совершенно забыл про учиненное им бедствие. На рассвете он поклялся с ним справиться. Таков его долг. Но задача перед ним стояла теперь непростая. Если б он мог сказать просто: «Видите, я взял назад свое слово. Я отверг мисс Добсон и принял жизнь», — его примера, возможно, хватило бы. Но теперь он мог сказать только: «Видите, я отверг мисс Добсон, ради нее не умру, но все-таки покончу с собой», — а эти слова, очевидно, не произвели бы сильного впечатления. Кроме того, он с болью сознавал, что они его ставили в довольно нелепое положение. В его кончине согласно вчерашнему замыслу было простое и благородное величие. В отказе от нее тоже. Выбранный компромисс производил жалкое, неуклюжее, низкое впечатление. Он, кажется, сочетал нeблагоприятные стороны обоих вариантов. Он порочил герцогову честь, но не продлевал его жизнь. Определенно, это слишком дорогая цена за то, чтобы задеть Зулейку… Нет, придется ему сейчас же вернуться к изначальномy замыслу. Он умрет именно так, как заявил. И сделает это с хорошей миной, дабы никто не догадался, что он не рад; иначе его поступок лишится достоинства. Верно, это не лучшее поведение для спасителя. Но для того, чтобы подать действительно впечатляющий пример, нужно было вовсе отказаться от умирания. Он вспомнил, как посмотрел на него Увер, услышав намек на измену. Он рисковал сделаться не спасителем, а посмешищем Оксфорда. Бесчестие, может быть, лучше смерти. Но раз уж умереть суждено, следует это сделать, не унизив при том и не запятнав имя Тэнвилл-Тэнкертона.

При всем этом, нужно изо всех сил постараться предотвратить общую беду — и наказать Зулейку, забрав огромный букет от ее протянутых рук и раздутых ноздрей. Так что нельзя было терять времени. Но с чего, думал он, ступая по плавно поворачивающей от Девы Марии к мосту Магдалины улице, ему начать?

Со ступенек колледжа Квинс неспешно спустился усредненный студент.

— Мистер Смит, — сказал герцог, — позвольте с вами переговорить.

— Но я не Смит, — сказал молодой человек,

— Обобщенно говоря, вы он, — ответил герцог. — В общем и целом вас зовут так. Потому я к вам и обратился. Вас узнав, я узнаю тысячу подобных. Вы мой короткий путь к знанию. Скажите, вы серьезно думаете сегодня утопиться?

— Пожалуй, — сказал студент.

— Знакомая литота, означающая «да, определенно», — пробормотал герцог. — И почему, спросил он дальше, — собрались вы так поступить?

— Почему? Что за вопрос. А почему вы собрались?

— В диалоге только один может быть Сократом. Пожалуйста, ответьте, как можете, на мой вопрос.

— Ну, потому что не могу без нее жить. Потому что хочу доказать свою любовь. Потому…

— Одну причину за раз, пожалуйста. — сказал, подняв руку, герцог. — Вы без нее не можете жить? Вам не терпится умереть, я правильно понял?

— Пожалуй.

— Вы счастливы этим намерением?

— Да. Пожалуй.

— Давайте представим, что я вам предложил два куска янтаря, одинакового качества — маленький и большой. Какой бы вы предпочли?

— Большой, наверное.

— Потому что хорошего лучше больше, чем меньше, верно?

— Именно.

— Счастье, по-вашему, хорошо или плохо?

— Хорошо.

— Поэтому лучше, когда счастья больше, чем меньше?

— Несомненно.

— Так не кажется ли вам, что предпочтительно будет самоубийство отложить на неопределенный срок?

— Но я же сказал, что не могу без нее жить.

— А затем сказали, что безусловно счастливы.

— Да, но…

— Пожалуйста, будьте внимательны, мистер Смит. Помните, это вопрос жизни и смерти. Не подведите. Я вас спросил…

Но студент уже не без определенного достоинства удалялся.

Герцог счел, что не слишком искусно обошелся с этим мужем. Он вспомнил, что даже Сократа, при всей его ложной скромности и подлинном добродушии, со временем перестали терпеть. Не будь его метод сдобрен его нравом, век Сократа был бы совсем краток. Герцог чуть снова не угодил в ловушку. Он почти почуял запах цикуты.

Приближались четверо студентов в ряд. Как обратиться к ним? Он колебался между евангелической задумчивостью: «Спасены ли вы?» — и приветливостью сержанта-вербовщика: «Посмотрите, какие славные молодцы! Да разве можно…» — и т. д. Квартет между тем проследовал дальше.

Подошли еще два студента. Герцог их в порядке личного одолжения попросил не расставаться с жизнью. Те сказали, что им очень жаль, но в этом отношении они ему одолжения сделать не могут. Напрасно он умолял. Они признали, что если бы не его пример, им бы в голову не пришло умереть. Они рады выказать ему благодарность любым способом, кроме того, который лишит их этой возможности.

Герцог проследовал дальше по Хай-стрит. обращаясь к каждому студенту, прибегая ко всем доводам и побуждениям. Одному чье имя ему оказалось знакомо, он придумал личное послание от мисс Добсон, умоляющее ради нее не умирать. Другому он предлагал спешной поправкой к завещанию предоставить долю, которая принесет ежегодный доход в две тысячи фунтов — три тысячи — любую сумму в пределах разумного. Третьего он предложил под руку провести до Карфакса[93] и обратно. Все тщетно.

Затем он очутился на небольшой уличной кафедре вблизи колледжа Магдалины, откуда читал страстную проповедь о святости человеческой жизни, говоря о Зулейке словами, которые произнести не решился бы и Джон Нокс.[94] Нагромождая поношения, он заметил, что паства приходит в угрожающее беспокойство — ропот, сжатые кулаки, мрачные взгляды. Он понял, что боги снова поймали его в западню. Еще секунда, и его могут стащить с этой кафедры, одолеть толпой, разорвать на части. Все умиротворительные способности вложил он в свой взгляд и свою речь завел в учтивые края, отказавшись от права судить «эту даму», указав лишь на удивительное, ужасное, хотя и благородное безрассудство своего намерения. Он кончил на тихой, но проникновенной ноте:

— Я сегодня буду среди теней. Не повстречайтесь мне там, братья мои.

Несмотря на отменный слог и дух проповеди, из-за очевидного логического изъяна она никого не наставила на истинный путь. Выходя со двора, герцог чувствовал, что дело его безнадежно. И все же по Хай-стрит он прошел, продолжая прилежно свою борьбу, подстерегая, упрашивая, требуя, суля огромные взятки. Он продолжил кампанию в «Лодере», затем «У Винсента»,[95] потом снова на улице упорно, неутомимо, безуспешно: всюду пример его ставил шах и мат его наставлениям.

Вид Самого Маккверна, выходившего на полных парах из Крытого рынка с большим, но недорогим букетом, напомнил герцогу о предстоящем ланче. Как мы видели, соблюдение обязательств для него было вопросом чести. Но именно это обязательство — ненавистное, когда он его принимал, из-за его любви, — стало теперь невозможным по причинам, этим утром обратившим его в позорное бегство. Он коротко сказал шотландцу не ждать его.

— Она тоже не придет? — ахнул шотландец, тотчас заподозрив неладное.

— Нет, — круто разворачиваясь, сказал герцог. — Она не знает, что меня не будет. На нее можете рассчитывать. — Уверенный в своей правоте, он с удовольствием отвесил эту колкость в адрес столь нагло навязавшегося вчера мужа. Впрочем, эта мелочная обида, устоявшая, несмотря на катастрофический потоп, смывший все остальное, вызвала у него улыбку. Затем он улыбнулся при мысли о том, как смутит Зулейку его отсутствие. Как мучительно, наверное, прошло ее утро! Он представил ее молчание за ланчем, обращенный на дверь рассеянный взгляд, нетронутую еду. Тут он заметил, что голоден. Он сделал, что мог, дабы спасти юный Оксфорд. Теперь время для бутербродов! Он двинулся в «Хунту».

В столовой позвонив в звонок, он остановил взгляд на миниатюрном портрете Нелли О’Мора. В ответном взгляде Нелли читался, кажется, упрек. Так же, как смотрела она, вероятно, на отвергнувшего ее Греддона, она взирала теперь на того, кто недавно отказался почтить ее память.

И не только она смотрела на герцога с укоризной. В комнате висели на стенах изображения «Хунты», запечатленные год за годом во дворе Крайст-Чёрч господами Хиллзом и Сондерсом. Со всех сторон участники небольшого союза, союза, переменчивого во всем, кроме юности и строгости взгляда, свойственной моменту увековечивания, смотрели на герцога сверх обыкновения строго. Каждый в свое время преданно воздавал хвалу Нелли О’Мора словами, предписанными основателем. Вчерашний мятеж герцога так их возмутил, что если бы они могли, они бы вышли из рамок и покинули клуб в хронологическом порядке — первыми люди из шестидесятых, удаленные во времени от герцога и от Греддона почти Одинаково, все великолепно усатые и галстуковатые, но, увы, уже выцветшие; а в конце процессии, всех, вероятно, злей, сам герцог — прошлогодний герцог, президент «Хунты» и единственный ее член.

Но предшественникам и прошлогоднему герцогу можно было его не упрекать — он смотрел в глаза Нелли О’Мора и уже раскаивался;

— Милая барышня, — прошептал он, — простите меня. Я был без ума. Захвачен прискорбной страстью. Она прошла. Вот, — заговорил он с искупавшим неправду тактом, — я пришел специально, чтобы исправить свою непочтительность. — Повернувшись к официанту, который явился на звонок, он сказал: — Баррет, стакан портвейна, пожалуйста. — Про бутерброды он умолчал.

На слове «вот» он протянул руку к Нелли; другую положил на сердце, где нащупал что-то твердое. Давая указания Баррету, он это твердое рассеянно трогал. Затем, вскричав внезапно, он из нагрудного кармана извлек склянку, взятую у мистера Дрюса. Он схватился за часы: час дня! — опоздание пятнадцать минут. В ужасе он вернул официанта.

— Чайную ложку, сейчас же! Не надо портвейна. Бокал и чайную ложку. И — не скрою, Баррет, ваша миссия безотлагательна сверх всякого представления — возьмите пример с молнии. Идите!

Герцог пришел в смятение. Тщетно он пытался нащупать пульс, понимая, что даже если найдет его, тот ему ничего не скажет. В зеркале он увидел изможденное свое отражение. Дождется ли он Баррета? В инструкции ясно сказано: «Каждые два часа». Принес ли он себя в жертву богам? В глазах Нелли О’Мора появилось сострадание; в глазах предшественников — суровое презрение. «Вот, — будто бы говорили они, — наказание за вчерашнее святотатство». Герцог звонил с отчаянной настойчивостью.

Прибежал наконец Баррет. Чайной ложкой отмерил герцог целебную порцию, затем поднял бокал, обвел взглядом предшественников и твердо провозгласил:

— Господа, за Нелли О’Мора, чародейку красивее всех, что были и будут.

Опустошив бокал, он вздохнул с глубоким двойным удовлетворением, взглядом отпустил удивленного Баррета и сел.

Наконец он мог смотреть Нелли в глаза с чистой совестью. Во взгляде ее была по-прежнему печаль, но ему казалось, будто она печалится потому,что никогда больше его не увидит. Она словно говорила ему: «Живите вы в мое время, я бы полюбила вас, а не Греддона». Он молча ответил: «Живите вы в мое время, я не поддался бы Добсон». Он понимал, однако, что нынешней нежностью к мисс О'Мора обязан Зулейке. Именно Зулейкаизлечила его от самозарожденного существования. Она его сердце сделала живым и чувствительным. И в том была окончательная беда. Любить и быть любимым — теперь он знал, что это главное. Вчера ему достаточным блаженством казалось любить и умереть. Сегодня он разгадал главный, всем известный секрет счастья — взаимная любовь, состояние, которому вовсе не нужна смерть. И он умрет, никогда не жив. Восхищение, трепет и преклонение сопровождали его повсюду. Но та, которая его полюбила, сделалась холодна, как камень, узнав, что он любит ее. Может быть, смерть утратит свое жало, если он будет знать, что, умерев, разобьет хоть одно, пусть самое скромное сердце. Какая жалость, что Нелли О’Мора нет среди живущих!

Вдруг он вспомнил слова, вчера невзначай сказанные Зулейкой. Она сказала, что его любит та, кто ему накрывает стол, — дочка хозяйки. Верно ли это? Он никаких знаков, никаких свидетельств не замечал. Но как, собственно, разглядеть знаки в той, на кого не смотришь? То, что она к себе никогда не привлекала внимания, скорее всего говорило лишь о хорошем воспитании. Миссис Бэтч, достойная особа. наверняка воспитала свою дочку самым лучшим образом.

Так или иначе, вот, возможно, новое явление в его жизни, точнее, смерти. Вот, вероятно, дева, которая будет по нему скорбеть. Он отобедает на квартире.

Бросив прощальный взгляд на портрет Нелли, он взял со стола склянку и спешно вышел. Небеса помрачнели пуще прежнего, в губительном воздухе гуще запахло серой. Хайстрит, покинутая юношеством в час ланча, смотрелась на редкость горестно. Так же она будет смотреться завтра и еще много дней, подумал герцог. Ну, он сделал, что мог. Оставшиеся часы можно занять чем-нибудь повеселее. Он поспешал, дабы скорее встретить хозяйскую дочку. Он гадал, на что она похожа и действительно ли любит его.

Он распахнул дверь гостиной, где его встретил шелест, рывок, всхлип. В следующий миг он увидел у ног своих, у колен, Зулейку — она прижималась к нему, плача, смеясь, плача.

Глава XVI

Вы его не должны винить за то, что случилось дальше. Не приложив силу, нельзя было выйти из невозможного положения. Тщетно он просил юную даму его отпустить: та лишь сильнее за него цеплялась. Тщетно он пытался высвободиться, поднимая то одну ногу, то другую, и резко поворачиваясь на каблуке: она лишь колебалась, словно к нему приросла. Ему не осталось ничего, кроме как схватить ее за запястья, оторваться от нее и шагнуть в комнату, от гостьи подальше.

Шляпка ее, вместе с парой длинных белых перчаток лежавшая небрежно на кресле, говорила о том, что гостья собиралась здесь пустить корни.

Встать она тоже не встала. Опершись на локоть, со вздымающейся грудью и полуоткрытым ртом, она, казалось, пыталась понять, что с ней сделали. Ее глаза сияли сквозь невысохшие слезы.

Он спросил:

— Чему обязан вашим визитом?

— О, скажите это еще раз! — прошептала она. — Ваш голос для меня музыка.

Он повторил вопрос.

— Музыка! — сказала она задумчиво; сила привычки заставила ее добавить: — Я вообще-то ничего не понимаю в музыке, но мне нравится то, что мне нравится.

— Не подниметесь ли вы с пола? — сказал он. — Дверь открыта, вас могут увидеть снаружи.

Нежно она ладонями поглаживала ковер.

— Счастливый ковер! — прошептала она. Счастливые девы, что сплели нити, по которым ступает мой господин. Но чу! он велит своей рабе подняться и встать перед ним!

Только она поднялась, как в двери появилась фигура.

— Прошу прощения, ваша светлость; мама спрашивает, подавать ли ланч?

— Да, — сказал герцог. — Позвоню, когда буду готов. — Тут он заметил, что девушка, в него, возможно, влюбленная, была по всем известным меркам исключительно хороша.

— А, — она запнулась, — а мисс Добсон…

— Нет, — сказал он, — Только я. — Из прощального ее взгляда, брошенного мельком на Зулейку, герцог понял, что действительно любим, и тем сильнее ему захотелось избавиться поскорее от незваной и ненавистной гостьи.

— Вы хотите избавиться «от меня? — спросила Зулейка, когда девушка вышла.

— Не хотел бы быть грубым; но — раз вы меня вынуждаете — да.

— Тогда возьмите меня, — воскликнула она, разведя руки, — и выбросите в окно!

Он холодно улыбнулся.

— Думаете, я шучу? Думаете, я буду сопротивляться? Попробуйте. — Она склонилась набок, демонстрируя безволие и транспортабельность. — Попробуйте, — повторила она.

— 3амысел ваш понятен, — сказал он, — и хорошо исполнен. Но, поверьте, чрезмерен.

— О чем вы?

— O том, что можете быть спокойны. Я не нарушу свое слово.

Зулейка покраснела:

— Вы жестоки. Я бы целый мир отдала, чтобы забрать назад это проклятое письмо. 3aбудьте, пожалуйста, забудьте его!

Герцог посмотрел на нее с интересом:

— Вы хотите сказать, что освобождаете меня от данного слова?

— Освобождаю? Кто вас связывал! Не мучайте меня!

Он задумался, что за игру она играет. Муки ее, однако, выглядели весьма натурально; а если они натуральны, то — он ахнул — объяснение возможно только одно. И герцог его предложил:

— Вы меня любите?

— Всей душой.

Его сердце вздрогнуло. Если она говорит правду, он отомщен! Но:

— И где же доказательство? — спросил он.

— Доказательство? У вас, мужчин, совсем нет чутья? Хотите доказательства — предъявите его. Где мои сережки?

— Ваши сережки? Зачем?

Она нетерпеливо показала на две белые жемчужины, наколотые на блузке:

— Это ваши запонки. Утром они мне дали первый намек.

— Вы их взяли черной и розовой, верно?

— Разумеется. Потом я совсем про них забыла. Кажется, раздеваясь, уронила их на ковер. Мелизанда их нашла утром, когда приготовляла комнату, чтобы мне одеться. Сразу после того, как она отнесла вам первое письмо. Я была смущена. Я была озадачена. Может быть, жемчужины стали прежними просто потому, что вы с ними расстались? Поэтому я, дорогой мой, снова вам написала — короткое взволнованное вопросительное письмо. Узнав, что вы порвали его, я поняла, что жемчужины надо мной не пошутили. Я поспешно довершила туалет и прибежала сюда бегом. Сколько часов я вас ждала?

Герцог достал сережки из жилетного кармана и в задумчивости на них смотрел. Обе они действительно побелели. Он положил их на стол.

— Возьмите, — сказал он.

— Нет, — вздрогнула она. — Не смогу забыть, что они были когда–то черными. — Она бросила их в камин. — О, Джон, — воскликнула она, снова упав перед. ним на колени, — как я хочу забыть, кем была. Я хочу искупить вину. Ты думаешь, что можешь меня изгнать из своей жизни. Но нет, дорогой, — если только не убьешь меня. Я всюду буду вот так же следовать за тобой на коленях.

Скрестив руки на груди, глядя на нее сверху вниз, он повторил:

— Я не нарушу свое слово.

Она заткнула уши.

Он с суровым удовольствием разомкнул руки, вынул из нагрудного кармана какие-то бумаги, выбрал одну и протянул Зулейке. То была телеграмма от дворецкого.

Зулейка прочитала. С мрачной радостью герцог смотрел, как она читает.

Она перевела на него безумный взгляд, попыталась заговорить и упала без чувств.

Он к этому не был готов.

— Помогите! — крикнул он неуверенно — она тоже ведь человек? — и бросился в спальню, откуда секунду спустя вернулся с кувшином. Намочив руку, он брызнул водой на запрокинутое лицо (капли росы на белой розе? Но тут, кажется, присутствовало другое, более горькое сходство). Снова он намочил и брызнул. Капли потекли, слились в струйки. Намочил, полил, постиг ужасное сходство и отшатнулся.

И в этот момент Зулейка раскрыла глаза:

— Где я?

Она слабо оперлась на локоть; отсрочка, которую герцог дал ненависти, закончилась бы, едва Зулейка пришла в себя, если бы увиденное сходство не закончило ее раньше. Зулейка приложила к лицу руку, удивленно посмотрела на влажную ладонь, потом на герцога, увидела рядом с ним кувшин. Она, кажется, тоже заметила сходство; слабо улыбнувшись, она сказала:

— Мы теперь квиты, Джон?

На лице герцога в ответ на эту нехитрую шутку не появилась улыбка, оно лишь сильнее покраснело. На Зулейку нахлынули воспоминания — бурным потоком, до самого последнего мига.

— Ох! — воскликнула она, с трудом поднимаясь. — Совы! совы!

Отомщенный, он ответил:

— Да. Вы вернулись в неотвратимую действительность. Совы прокричали. Боги сказали свое слово. Сегодня сбудется ваше желание.

— Совы прокричали. Боги сказали свое слово. Сегодня… нет, Джон, этому не бывать! Небеса, смилуйтесь надо мной!

— Прокричали не знающие ошибок совы. Боги сказали свое насмешливое и неумолимое слово. Мисс Добсон, ничего нельзя изменить. И позвольте напомнить, — добавил он, глянув на часы, — что вас ждет Сам Маккверн.

— Как вы можете, — сказала она. Она так на него смотрела, что казалось, будто с ним заговорило бессловесное животное.

— Вы отменили ланч?

— Нет, я про него забыла.

— Как вы можете. В конце концов, он ради вас умрет, как и мы все. Я лишь один из многих, не забывайте. Имейте чувство меры.

— Чувство меры, говорите? — сказала она, подумав. — Боюсь, вас не обрадует, что оно мне скажет. Возможно, оно скажет мне, что вчера грех мой был велик, а сегодня была велика любовь, ваша же ненависть вполне мелочна. Возможно, то, что я приняла за великое безразличие, в действительности не что иное, как мелкая злоба… Ах, я тебя задела? Ну прости слабую женщину, которая в злосчастии своем говорит, что взбрело на ум. Ах, Джон, Джон, если б я тебя считала мелочным, любви моей пришлось бы надеть венец сожаления. Не запрещай мне звать тебя Джоном. Я посмотрела в «Дибретте», пока тебя ждала. Это тебя как будто приблизило. И сколько у тебя имен! Помню, ты мне их вчера в этой же комнате сообщил — двадцати четырех часов не прошло. Часов? Лет! — Она истерически засмеялась. Джон, видишь, почему я не могу замолчать? Потому что мне страшно думать.

— В Бейллиоле, — сказал он учтиво, — вам значительно проще будет забыть про мою смерть, чем здесь. — Он взял с кресла шляпку и перчатки, аккуратно их ей протянул; но она не взяла. — Даю вам три минуты, — сказал он. — Две, чтобы перед зеркалом привести себя в порядок. Одну, чтобы попрощаться и выйти за дверь.

— А если я откажусь?

— Не откажетесь.

— А если откажусь?

— Вызову полицейского.

Она внимательно на него посмотрела.

— Да, — произнесла она медленно. — Думаю, вы можете.

Она забрала свои вещи, положила у зеркала. Презрительной рукой привела прическу к послушанию — на некоторых кудряшках блестела вода, — затем со знанием дела поправила и пришпилила шляпку. Несколько быстрых прикосновений к шее и талии, затем она снова взяла перчатки и развернулась к герцогу:

— Вот! Видите, как я скоро справилась.

— Замечательно, — согласился он.

— И не только с тем, что видно простым взглядом, Джон. Духовно я тоже справилась скоро. Вы видели, как я надела шляпу; но не видели, как любовь моя взяла венец сожаления, как я этот венец на нее надела, как она в этом венце задохнулась. Ох, Джон, жуткое дело! Но необходимое. Иначе никак. Так что я обратилась к чувству меры, как вы мне опрометчиво посоветовали, и заперла сердце, поглядев на то, какой вы на самом деле. Один из многих? Именно, и весьма непривлекательный экземпляр. Так что я в порядке. Теперь скажите, где Бейллиол. Далеко?

— Нет, — ответил он, чуть поперхнувшись, подобно игроку, который безупречно сыграл отличными картами и все же, черт побери, проиграл, — Бейллиол тут поблизости. Если точно, в конце улицы. Давайте выйдем, и я покажу.

Он себя держал в руках. Но положение его от того не делалось менее нелепым. Как, собственно, следует ей ответить? Спускаясь с торжествующей юной особой по лестнице, он молил, чтобы его посетил esprit de l’escalier.[96] Тот, увы, воздержался.

— Кстати, — сказала она, когда он показал ей, где Бейллиол, — вы кому-нибудь говорили, что умираете не только ради меня?

— Нет, — ответил он, — я предпочел умолчать.

— Так что официально, так сказать, на общий взгляд, вы умрете ради меня? Ну так все хорошо, что хорошо кончается. Мы попрощаемся тут? Я приду на баржу Иуды; но там, наверное, будет такая же давка, как вчера?

— Конечно. В последний день гонок иначе не бывает. Прощайте.

— Прощайте, милый Джон — жалкий Джон, — крикнула она через плечо, за собой оставив последнее слово.

Глава XVII

То, что последнее слово она оставила за собой, его не задело бы, будь в том слове действительная необходимость. Совершенная его избыточность — безупречная победа, которую она и без того одержала, — вот что вывело герцога из себя. Да, она его обошла с фланга, внезапно атаковала, не дала сделать ни одного выстрела. Esprit de l’escalier посетил его по пути наверх: вот как он мог у нее забрать если не победу, то хотя бы пальму первенства. Нужно было, конечно, ей в лицо рассмеяться: «Превосходно, превосходно! Вы почти меня обманули. Но, увы, вашу любовь не скрыть. Не было еще на свете девы, любившей столь же страстно, как вы, бедняжка, сейчас любите меня».

Но что — что если она ДЕЙСТВИТЕЛЬНО лишь притворилась, будто покончила со своей любовью? Он замер на пороге комнаты. Внезапное сомнение еще ужаснее делало упущенный шанс. Но это же сомнение было ему приятно. Разве не ясно, что она притворялась? Она уже попрекнула его отсутствием чутья. Он не заметил ее любви, когда она определенно его любила. Только жемчужины его убедили. Жемчужины! Вот что ее выдаст! Рванувшись к камину он одну из них разглядел сейчас же белая? Белая, но зардевшаяся. Чтобы разглядеть другую, пришлось наклониться. Вот она, не вполне различимая в покрытой графитом топке камина.

Он отвернулся. Почему он, выставив эту девицу вон из комнаты, не прогнал ее долой из своих мыслей? О, дайте ему кто-нибудь унцию цибетина и пару маковых цветков! Кувшин стоял, напоминая о проклятом визите и… Герцог спешно унес его в спальню. Там он умыл руки. То, что эти руки касались Зулейки, придавало его омовению символическую целебную силу.

Цибетин, маки? Разве он не мог сейчас же призвать благовоние ароматнее, болеутоляющее сильнее? Почти ласковой рукой он позвонил.

Сердце его вздрагивало от звона и грохота поднимаемого по лестнице подноса. Она идет к нему, та, которая любит его, та, чье сердца он разобьет, умерев. Но поднос, показавшись в двери, занял первое место не только в порядке появления, но и в мыслях герцога. Он этим трудным утром уже два раза откладывал ланч; скорое его появление делало голодные позывы нестерпимыми.

К тому же, подумал он, пока она расстилала скатерть, свидетельства того, что она в него влюблена, весьма ненадежны. А что, если это совершенно не так! В «Хунте» он не видел никакой сложности в том, чтобы спросить самому. Сейчас же его одолело смущение. Он не мог понять, почему. Когда он обращался к Нелли О’Мора, красноречие его не подвело. Впрочем, одно дело миниатюра Хоппнера, другое — живая дочка домохозяйки. Так или иначе, сначала следуетподкрепиться едой. Лучше бы миссис Бэтч прислала что-нибудь покалорийнее копченой сёмги. Он спросил хозяйкину дочку, каким будет следующее блюдо.

— Голубиный пирог, ваша светлость.

— Холодный? Скажите вашей маме, чтобы поскорее согрела его в духовке. Еще что-нибудь?

— Заварной пудинг, ваша светлость.

— Холодный? Его тоже согреть. И принесите бутылку шампанского, пожалуйста; и… и бутылку портвейна.

Он прежде никогда хмелю не поддавался. Но сейчас подумал, что все сегодняшние происшествия, все пережитые им потрясения, все тяготы, к которым он себя готовил, да и действительный одолевший его недуг, измотали его достаточно, чтобы всему этому противопоставить крепкий напиток, симптомы употребления которого он иногда замечал у своих товарищей.

И это средство не вполне подвело. Принимая пищу, глядя, как играют остатки шампанского в бокале, он заметил, что некоторые слова Зулейки — и, да, за живое задевшие критические намеки — его уже не так волнуют. Он с улыбкой вспоминал наглые выходки обиженной женщины, детскую истерику десятисортной фокусницы, которой указали на дверь. Пожалуй, он обошелся с ней слишком сурово. При всех своих недостатках, они его обожала. Да, он себя повел своевольно. Видимо, он в чем-то жесток от природы. Бедная Зулейка! Он был рад, что она смогла справиться со своей безумной страстью… А ему довольно того, что его любит прекрасная кроткая девица, прислуживающая за этим пиром. Он ее сейчас призовет убрать со стола и прикажет поведать историю ее тихой любви. Он налил второй бокал портвейна, прихлебнул, выпил его залпом, налил третий. Серая унылая погода только ярче делала прекрасный солнечный день, запертый виноделом в сосуде и теперь вырвавшийся на свободу, чтобы согреть герцогу душу. Он сейчас так же освободит любовь, спрятанную в сердце милой девицы. Если бы только он мог ей ответить взаимностью!.. А почему нет?

Prius insolentem

Serva Briseis niveo colore

Movit Achillem.[97]

И нельзя сказать, что вежливо побуждать ее признаться в любви, в ответ не предлагая своей. И однако, однако же, в каком бы благодушном настроении он ни находился, он не мог сам себя обмануть, что у него к ней могли быть иные чувства, кроме благодарности. Обмануть ее? Неправда была бы весьма неуместной платой за всю ее доброту. Кроме того, так ей можно вскружить голову. Какой-нибудь небольшой знак благодарности — какая-нибудь безделушка на память — вот все, что он ей мог предложить… Какая безделушка? Булавка для шарфа ей подойдет? Запонка? Что-нибудь еще сов… Эй! вот же, крайне удачно лежит у него в камине: пара сережек!

Он извлек из камина розовую жемчужину и черную и позвонил.

Чувство драматической уместности требовало дождаться, когда девица уберет стол, прежде чем к ней обратиться. Если она возьмется за это дело после того, как откроет свою любовь и примет от него дар и прощальное слово, пошлый контраст будет огорчителен для них обоих.

Он, однако, наблюдал ее за работой с некоторым нетерпением. Пыл его поминутно остывал. Жаль, что он из бутылки с нефильтрованным портвейном, которую она убирала в сервант, выпил только три бокала. Прочь сомнения! Прочь сознание неравного положения! Момент самый подходящий. Нельзя его упускать! Вот она собрала скатерть, вот уже уходит.

— Постойте! — заговорил он. — Мне есть, что вам сказать.

Девица обернулась. Он заставил себя встретиться с ней взглядом.

— У меня составилось представление, — сказал он сдавленным голосом, — что вы ко мне питаете чувства иные, нежели просто уважение. Так ли это?

Залившись румянцем, она попятилась.

— Пожалуйста, — сказал он, вынужденный продолжать то, что начал, — тут нечему стыдиться. И уверен, вы не сочтете праздным мое любопытство. Верно ли, что вы… меня любите?

Она попробовала заговорить, но не смогла. Тогда она кивнула.

Облегченно вздохнув, герцог приблизился к ней.

— Как вас зовут? — спросил он мягко.

— Кейти, — хватило ей воздуха ответить.

— И давно, Кейти, вы меня любите?

— С тех пор, — запнулась она, — с тех пор, как вы сняли квартиру.

— У вас, конечно, нет привычки делать своим кумиром всякого жильца вашей матушки?

— Нет.

— Могу ли я похвастаться, что первый завладел вашим сердцем?

— Да. — Она сделалась бледной и мучительно дрожала.

— И верно ли я понимаю, что ваша любовь совершенно бескорыстна?.. Вы меня не понимаете? Поставлю вопрос иначе. Вы любили меня, не надеясь на взаимность?

Она бросила на него быстрый взгляд, но тут же растерянно потупилась.

— Ну полно! — сказал герцог. — Вопрос мой несложен. Кейти, вы хотя бы на мгновение верили, что я могу вас полюбить?

— Нет, — прошептала она, — никогда не смела на это надеяться.

— Именно, — сказал он. — Вы никогда не надеялись ничего приобрести благодаря вашей привязанности. Вы не готовили мне западню. Вас не поддерживала мечта сделаться герцогиней, у которой платьев больше, чем она в силах надеть, больше мишуры, чем она в силах разбросать. Я рад. Я тронут. Вы первая женщина, которая так меня полюбила. Или, — пробормотал он, — практически первая. А другая… Ответьте мне, — спросил он, напряженно над ней нависнув. — Если бы я сказал, что люблю вас, разлюбили бы вы меня?

— Ах, ваша светлость! — воскликнула девица. — Нет, конечно. Разве посмела бы…

— Довольно! — сказал он. — Допрос окончен. Я вам кое-что хочу подарить. У вас проколоты уши?

— Да, ваша светлость.

— Тогда, Кейти, окажите мне честь, приняв этот дар. — С этими словами он положил в ее руку черную жемчужину и розовую.

Вид их на миг прогнал все другие чувства в той, что получила этот дар. Она забылась.

— Батюшки светы! — воскликнула она.

— Надеюсь, вы будете всегда носить их ради меня. — сказал герцог.

Ответ ее был односложный. Слова замерли на ее устах, а из глаз полились слезы, через которые различимы были жемчужины. Они качались в ее смятенном мозгу, свидетельствуя, что ее любит — любит он, который еще вчера любил другую. Это так неожиданно, так прекрасно. Ее можно было (настаивает она по сей день) сбить с ног перышком. Герцог, увидев ее волнение, показал на кресло и велел ей сесть.

В этой позе мысли ее прояснились. Закралось подозрение, за ним беспокойство. Она посмотрела на сережки, затем на герцога.

— Нет‚— сказал он, неправильно истолковав ее вопросительный взгляд. — Это настоящий жемчуг.

— Дело не в этом, — сказала она дрожащим голосом, — а в том… в том…

— Что это подарок мисс Добсон?

— Подарок, говорите? Тогда, — поднявшись, Кейти бросила жемчужины на пол, — обойдусь без них. Я ее ненавижу.

— Я тоже, — сказал герцог в порыве откровенности. — Нет, конечно, — добавил он спешно. — Пожалуйста, забудьте, что я сказал.

Кейти пришло в голову, что мисс Добсон не обрадуется, если ей, Кейти, достанутся ее жемчужины. Она их подняла.

— Впрочем… впрочем… — Снова ее одолели сомнения, и она перевела взгляд с жемчужин на герцога.

— Говорите, — сказал он.

— Вы надо мной не потешаетесь? Не желаете зла? Меня хорошо воспитали. Мне говорили, чего беречься. И то, что вы сказали, так странно. Вы герцог, а я… я всего лишь…

— Высокое сословие имеет право на снисхождение.

— Да, да! — воскликнула она. — Я понимаю. Как я могла о вас дурно подумать. И любовь всех равняет, не так ли? любовь и начальное образование. Мое положение далеко от вашего, но я, несмотря на него, хорошо образована. Я больше выучила, чем почти все настоящие леди. Я в четырнадцать лет уже закончила седьмой класс.[98] Я была одной из самых успевающих девочек в школе. И я с тех пор не перестала учиться, — горячо продолжала она, — Я с пользой провожу каждую свободную минуту. Я прочла двадцать семь из «Ста лучших книг». Я коллекционирую папоротники. Я играю на пианино, когда только… — Она запнулась, вспомнив, что ее музыкальные упражнения всегда прерывались звонком герцога и вежливой просьбой их прекратить.

— Рад узнать о ваших достижениях. Они безусловно делают вам честь. Но… не вполне понимаю, зачем вы их перечисляете.

— Я не хвастаюсь, — отвечала она. — Я это сказала только потому, что… неужели вы не понимаете? Если я не невежда, я вас не опозорю. Никто не скажет, что со мной вы себя растратили.

— Растратил? В каком смысле?

— О, я знаю, что все будут ко мне придираться. Все будут против меня, и…

— Боже мой, да о чем вы?

— Ваша тетя, кажется очень гордая дама — важная и строгая. Мне так показалась, когда она приезжала в прошлом году. Но вы взрослый человек. Вы сами себе хозяин. о, я вам верю; вы меня не предадите. Если любите меня по-настоящему, то не станете слушать их.

— Люблю вас? Я? Вы сошли с ума?

В полном недоумении они уставились друг на друга.

Она первая прервала молчание. Шепотом она заговорила:

— Вы же надо мной не пошутили? Вы правду сказали, ведь так?

— А что я сказал?

— Вы сказали, что меня любите.

— Вам что-то почудилось.

— Да нет же. Вот сережки, которые вы подарили. — В подтверждение она их пощупала. Перед тем как их подарить, вы сказали, что любите. Вы сами знаете, что сказали. И если бы я подумала, что вы все это время надо мной насмехались, я бы, я бы… — она всхлипнула‚ я бы их бросила вам в лицо!

— Прекратите со мной говорить в этом тоне, — сухо сказал герцог. — И позвольте предупредить, что ваши попытки меня обмануть или запугать…

Она швырнула сережки ему в лицо. Но не попала. Что не извинило этот возмутительный жест. Герцог показал на дверь.

— Прочь! — сказал он.

— Со мной такое не пройдет! — засмеялась она. — Я не уйду, если только вы меня не вытолкаете. А если так, весь дом переполошу. Приведу соседей. Всем расскажу, как вы поступили, и… — Но ее негодование сменилось жгучим стыдом унижения. — Ах вы трус! — ахнула она. — Трус! — Она закрыла лицо фартуком и с жалостливыми рыданиями привалилась к стене.

Неопытный в любовных похождениях герцог не мог так запросто переплыть море женских слез. Его переполняла жалость к несчастной дрожащей у стене фигуре. Как ее успокоить? Он бездумно поднял с ковра жемчужины и приблизился к ней. Тронул ее за плечо. Она отшатнулась.

— Не надо, — сказал он мягко. — Не надо плакать. Не могу на это смотреть. Я был глуп и невнимателен. Как, напомните, вас зовут? Кейти, верно? Так вот, Кейти, я хочу извиниться. Я неудачно изъяснился. В печали и унынии я в вас надеялся найти утешение. Я, Кейти, схватился за вас как за соломинку. И затем, кажется, что-то сказал, от чего вы решили, что я вас люблю. Мне почти жаль, что это не так. Неудивительно, что вы в меня бросили сережками. Мне… мне почти жаль, что вы не попали… Видите, я вас простил. Теперь и вы меня простите. Не отвергайте сережки, пожалуйста. Я подарил их на память. Носите их, чтобы не забывать обо мне. Ибо вы меня теперь никогда не увидите.

Девушка перестала плакать, злость свою она расточила в рыданиях. На герцога она посмотрела горестно, но взяла себя в руки.

— Куда вы собрались?

— Не спрашивайте меня об этом, — сказал он. — Довольно того, что я готов отправиться в путь.

— Это из-за меня?

— Ни в коей мере. Ваша привязанность, наоборот, из тех вещей, которые придают горечи моему уходу. И все же… я рад, что вы меня любите.

— Не уходите, — пролепетала она. Он снова подошел, и на этот раз она не отстранилась. Вам кажется неуютной квартира? — спросила она, глядя ему в лицо. — Есть жалобы на обслуживание?

— Нет, — сказал герцог. — Обслуживание всегда было вполне приемлемое. Сегодня я чувствую это особенно остро.

— Тогда зачем вы уходите? Зачем разбиваете мне сердце?

— Достаточно того, что я не могу поступить иначе. Впредь вы меня уже не увидите. Но уверен, что, пестуя обо мне воспоминания. вы в этом найдете некоторое скорбное удовольствие. Вот сережки! Давайте я сам их вам надену.

Она повернула голову. В мочку левого уха он поместил крючок от черной жемчужины. На щеке, обращенной к нему, оставались следы слез; ресницы еще блестели. Несмотря на всю ее блондинность, они, эти сверкающие ресницы, были вполне темны. Герцог почувствовал порыв, усмирил его.

— Теперь другое ухо, — сказал он.

Она повернулась. Вот и розовая жемчужина заняла свое место. Но Кейти не шевелилась. Как будто она чего-то ждала. Да и сам герцог чувствовал какую-то незавершенность. Он не сразу отпустил жемчужину. Потом, вздохнув, отстранился. Она на него посмотрела. Их глаза встретились. Он отвел взгляд. Отвернулся.

— Можете поцеловать, — пробормотал он и протянул вперед руку. Затем спустя некоторое время почувствовал теплоту приложенных к ней губ. Он вздохнул, но не возвратил взгляд. Снова пауза, на этот раз дольше, затем звон и дребезг уносимого подноса.

Глава XVIII

Женщина, в которой силен материнский инстинкт, не сможет удовольствоваться собственным потомством. Миссис Бэтч была из числа таких женщин. Будь у нее дюжина собственных детей, она бы все равно полагала себя матерью двух квартировавших у нее юных джентльменов. Бездетная, не считая Кейти и Кларенса, она в обращении со сменявшими друг друга парами жильцов черпала из воистину необъятного запаса материнских чувств. Набирая новых подопечных, она ничего не скрывала. Каждому джентльмену она сразу же сообщала, на какие рассчитывает отношения. Больше того, в ответ она всегда ждала сильных сыновних чувств: этого требовала справедливость.

То, что герцог был сиротой, в большей даже мере, чем то, что он был герцогом, пробудило ее немедленное сочувствие, когда тот с мистером Ноуксом у нее поселились. Но потому, вероятно, что герцог не знал никогда собственной матери, он очевидно неспособен был ни увидеть в миссис Бэтч мать, ни в себе ее сына. Собственно говоря, она от того, как он держался и смотрел, впервые в жизни запнулась, излагая свою теорию, — решила ее отложить до более удачного момента. Так получилось, что этот момент не пришел. Несмотря на это, забота о герцоге, гордость за него, чувство, что он делает ей великую честь, со временем не ослабело, но укрепилось. Он для нее (таковы причуды материнского инстинкта) значил больше, чем Кейти или Ноукс: и столько же, сколько Кларенс.

Так что к герцогу теперь явилась, вздыхая, крайне взволнованная женщина. Его светлость собрался «уведомить об отбытии»? Она, конечно, извиняется, что так нежданно пришла. Но и новость нежданная. Не ошиблась ли случайно ее девица? Девицы в наши дни такие непонятные. Спору нету, очень добрый и щедрый подарок эти сережки. Но вот так вдруг уехать — посреди триместра — ни зачем, ни почему! Ну!

В таком примерно просторечном сумбуре (столь чужеродном этим изысканным страницам!) миссис Бэтч излила свою печаль. Герцог в ответ был краток, но добр. Он просил прощения за внезапное отбытие и сказал, что рад будет письменно засвидетельствовать превосходное качество ее жилья и угощения; к этому он присовокупит чек не только за проживание до конца триместра и пансион от начала триместра, но и включающий сумму, в которую обошелся бы его пансион до конца триместра, оставайся он ее жильцом. Он ее просил немедленно предъявить счета.

В ее непродолжительное отсутствие он себя занял сочинением рекомендательного письма. Оно сложилось у него в голове в виде краткой оды на дорийском диалекте. Но для миссис Бэтч он нашел приблизительный эквивалент на английском.

СТУДЕНТУ, ИЩУЩЕМУ ЖИЛЬЕ В ОКСФОРДЕ (Сонет на оксфордширском диалекте)

Изшаръ, малиц, везъ альмуматер —

Всеж всехъ лутшей кров да колач

Найдеж, друкъ мой, у миззис Батч

Не привожу здесь целиком все стихотворение, поскольку если честно, оно мне кажется одним из наименее вдохновенных его произведений. Его музе нелегко было отбросить возвышенные интонации. Кроме того, представления об оксфордширском диалекте основывались у него, похоже, не столько на знании, сколько на предположении. В сущности, я не могу это стихотворение назвать иначе как Литературным курьезом. Особая его ценность состоит в том, что оно демонстрирует участие, проявленное герцогом к другим в последние часы жизни. Для самой миссис Бэтч рукопись, за стеклом и в рамке помещенная в коридоре, бесценна (чему свидетельство недавний отказ от фантастической суммы, предложенной за нее мистером Пирпонтом Морганом).[99]

Рукопись эту она получила от герцога вместе с чеком. Оный ей был вручен через двадцать минут после того, как она предъявила свои расчеты.

Герцог легко по собственной воле расставался с крупными суммами, но был осмотрителен, когда шла речь о небольших платежах. Это свойственно всем состоятельным людям. И не думаю, что это дает нам право насмехаться над ними. Нельзя поспорить с тем, что они своим существованием нас искушают. В нашей низменной природе чего-нибудь от них желать; а поскольку в мыслях у нас небольшие суммы (видит бог), они к небольшим суммам особенно внимательны. Нелепо предположение, что они будут переживать за полпенса. Следовательно, они переживают за нас; и мы им должны быть благодарны за тщание, с которым они нас берегут от проступка. Не хочу сказать, что миссис Бэтч завысила где-то цену, которую выставила герцогу; но разве мог он убедиться, что она так не поступила, иначе как, по своему обыкновению, проверив все пункты? Проведенные им кое-где сокращения вместе не превысили трех с половиной шиллингов. Не скажу, что они были обоснованны. Но скажи что причины, побудившие его сделать их, равно как и удовлетворение, которое он получил, их сделав, были вполне похвальны, а не наоборот.

Подсчитав среднюю цену, выставленную миссис Бэтч за неделю, и среднее от своих сокращений, он теперь мог подсчитать цену за пансион до конца триместра. Это число он добавил к исправленной сумме миссис Бэтч, затем к ней сумму за квартиру за весь триместр и выписал соответственно чек местного банка, где у него был счет. Миссис Бэтч предложила сейчас же принести проштемпелеванную квитанцию; герцог сказал, что в этом нет нужды, использованный чек сгодится вместо квитанции. Соответственно, он на пенни сократил сумму, записанную на чеке. Визируя это исправление, он с горькой усмешкой вспомнил, что завтра чек будет недействителен. Протянув его миссис Бэтч вместе с сонетом, герцог велел отнести чек в банк прежде закрытия.

— И поспешите, — сказал он, глянув на часы, — сейчас без четверти четыре.

Всего два с четвертью часа до финишных гонок! Как скоро сыплется песок!

На пороге миссис Бэтч остановилась, поинтересовалась, «не помочь ли со сбором вещей». Герцог ответил, что ничего с собой не берет: за вещами пришлют, соберут их и увезут через пару дней. Нет, не надо вызывать кэб. Он пойдет пешком.

— Прощайте, миссис Бэтч, — сказал он. — Юридические причины, которыми вас не хочу утомлять, требуют, чтобы вы получили деньги по чеку сейчас же.

Уединившись, он присел; тут его охватило глубокое уныние… Почти два с четвертью часа до финишных гонок! И чем, спрашивается, занять это время? Он, кажется, сделал все, что должен был сделать. Остальное сделают душеприказчики. Он не собирался писать прощальное письмо. У герцога не было друзей, которым уместно его адресовать. Делать было совершенно нечего. Он безучастно посмотрел в окно, на небесную серость и черноту. Ну и день! Ну и погода! Как могло разумному человеку прийти в голову поселиться в Англии? Настроение у герцога было совершенно самоубийственное.

Его вяло блуждавший взгляд остановился на склянке со средством от простуды. Надлежало принять его час назад. Неважно.

Заметила ли Зулейка склянку? праздно подумал он. Наверное, нет. Она бы, уходя, сказала про нее что-нибудь задорное.

Делать было нечего, кроме как сидеть и думать, и он подумал, что хотел бы вернуть свое настроение за ланчем, когда он видел в Зулейке предмет жалости. Никогда до сегодняшнего дня не случалось ему видеть вещи в ложном свете. И нужды в этом никогда не было. Ни разу до вчерашнего вечера не случалось в его жизни такого, что он бы хотел забыть. Эта женщина! Как будто имело значение, что она о нем думает. Он себя презирал за то, что хотел забыть, что она его презирает. Но желание следовало из потребности. Он глянул на сервант. Не прибегнуть ли снова к вину?

Нерешительно он откупорил бутылку портвейна, наполнил бокал. До чего он дошел! Он вздохнул и прихлебнул, выпил залпом и вздохнул. Волшебство запертого солнечного дня в этот раз не сработало. Он все так же дергался в сети унижений, куда попала его душа. О, сколь многого избежал бы он, умерев вчера!

Ни на секунду не подумал он о том, чтобы уклониться от сегодняшнего умирания. Поскольку он, вопреки его предположениям, не бессмертен, умереть сейчас не хуже, чем через пятьдесят лет. Даже лучше. То, что зовут «преждевременной» смертью, — смерть самая своевременная для того, кто достиг величия в юности. Какого нового совершенства мог бы добиться он, Дорсет? Его совершенство в грядущих годах если бы не повредилось, то потеряло бы новизну. Погибнуть, предоставив остальное воображению грядущих поколений, — большая удача. Им, любезным грядущим. свойственны сентиментальные, а не реалистические наклонности. Они всегда представляют умершего юного героя славно гарцующим в образе юном и героическом до положенного псалмопевцем предела,[100] чувство огромной утраты не дает памяти о нем потускнеть, Байрон! — был бы всеми сегодня забыт, сделавшись в старости напыщенным пожилым джентльменом с поседевшими бакенбардами, посылающим в «Таймс» длинные, хорошо аргументированные письма по вопросу отмены хлебных законов.[101] Да, таким бы стал Байрон. Это в нем было заложено. Он бы стал пожилым джентльменом, обиженным на королеву Викторию за неодолимое ее предубеждение и грубый отказ «принять к рассмотрению» робкое выдвижение его лордом Джоном Расселом[102] на должность в правительстве. Шелли остался бы поэтом до самого конца. Но какой скукой, какой ужасной скукой была бы его зрелая поэзия! — воздвиглась бы между ним и нами огромной нечитабельной грудой… Знал ли Байрон, задумался герцог, что ждет его в Миссолонги?[103] Знал ли, что умрет за греков, которых презирал? Байрон, возможно, был бы не против. А если бы греки сказали ему недвусмысленно, что они презирают его? Что бы он сделал тогда? Довольствовался бы ячменным отваром?..[104] Герцог снова наполнил бокал, все еще надеясь на волшебство… Возможно, не будь Байрон денди — но не будь он в душе денди, он бы не был и Байроном. Именно потому, что он свой дендизм не охранял от всевозможных пустых страстей, половых или политических, образ его столь возмутительно далек от идеала. В политике нелеп, в любви безвкусен. Только сам в себе, поднявшись на надменную высоту, мог он произвести впечатление. Природа, его сотворив, сотворила и пьедестал, дабы на нем Байрон стоял, полный дум, принимал позы и слагал песни. Сходя с пьедестала, он пропадал. «Идол сполз с пьедестала…» герцог вспомнил вчерашние слова Зулейки. Да, он тоже пропал, когда сполз с пьедестала. Что ему, архиденди, делать на общем поприще? Зачем ему любовь? В любви он совершенный болван. Байрона, по меньшей мере, она развлекала. А у него какие были развлечения? Вчера он забыл поцеловать Зулейку‚ держа ее запястья. Сегодня его хватило на то, чтобы позволить бедняжке Кейти поцеловать ему руку. Лучше быть безвкусным, как Байрон, чем олухом, как Дорсет! подумал он с горечью… И все ж в олухизме больше общего с дендизмом, чем у безвкусицы. Это не столь вопиющая оплошность. И у него по сравнению с Байроном еще одно преимущество: олухизм его не всем известен; в то время как Байрон свою безвкусицу практиковал непременно в огнях всеевропейской рампы. Свет про него скажет, что он свою жизнь положил ради женщины. Прискорбный фортель? Но вся его остальная видимая жизнь прошла без единого упрека… Единственное, к чему возможно было придраться, — тенденциозное выступление в Палате лордов, — полностью было оправдано своим результатом. Ибо, став рыцарем Подвязки, он удостоверил безупречность своего дендизма. Да, подумал он, именно день, когда впервые он облачился в величественнейшую из одежд, и был в ней величественней всех, кого прежде знала история и кого впредь история узнает, когда явился он в покровах своих с изяществом бесподобным и неподражаемым, придав знакам отличия сияние ярче им самим свойственного, стал днем, когда раз и навсегда исполнил он свое предназначение, совершил то, зачем послан был в этот мир.

Тут в его голову закралось желание, смутное поначалу а затем определенное, настойчивое, неодолимое, еще раз увидеть себя перед смертью облеченным во всю славу и могущество.

Препятствий тому не было. Отправляться на реку предстояло лишь через час. Глаза герцога расширились, отчасти как у ребенка, собравшегося «наряжаться» для игры в шарады; в нетерпении он уже развязал галстук.

Он один за другим отпер и распахнул черные лакированные сундуки, жадно выхватывая бесподобное малиновое и белое, царственное голубое и золотое. Вас удивляет, что он не устрашился без посторонней помощи взяться за туалет столь обширный и многосложный? Вам странно уже было узнать, что он привык в Оксфорде каждый день одеваться caмостоятельно. Но настоящий денди способен на такую исключительную независимость. Он не только художник, но и ремесленник. И хотя на месте того, о ком мы ведем беседу, любой другой лишенный помощи рыцарь, вероятно, пропал бы безнадежно в лабиринте пряжек и крючков, лежащем в основе видимого великолепия рыцаря, «облачанного должно и полно», Дорсет на этом пути был умел и упорен. Он справился с первоначальным волнением. Он скор был, но не тороплив. В действиях его были простота и неизбежность естественного явления, более всего сходного с появлением радуги.

Малиново-окамзоленный, голубым-отесьмленный, белоштанно-очулоченный, нагнувшись, он на левое колено подвязал бархатную ленту, на которой сверкал гордый и веселый девиз Ордена. К груди он прикрепил восьмиконечную звезду, что ярче и больше любой звезды небесной. На шею он повесил искусную длинную цепь, к который прикреплен был святой Георгий, разящий дракона. Согнув плечи, он на них возложил мантию синего бархата, столь широкую, столь обволакивающую, что, несмотря на горящий посредине крест святого Георгия и наплечные банты, подобные двум на ней посаженным белым тропическим цветкам, казалось, будто в такой же мантии пророчествовал Илия.[105] На груди он завязал два от этой мантии блестящих шнура, одну кисточку поместив должным образом чуть выше другой. Справившись со всем этим, он отошел от зеркала и натянул пару белых лайковых перчаток. Их застегнув, он на внутреннюю сторону левого локтя подобрал несколько складок мантии и правой рукой в левую передал черного бархата шляпу с перьями цапли и страуса, в которой рыцарю Подвязки дозволено совершать выходы. Затем он с поднятой головой мерной поступью возвратился к зеркалу.

Вы, конечно, вспомнили знаменитый его портрет кисти мистера Сарджента.[106] Забудьте. По средам Тэнкертон-Холл открыт для посетителей. Оправляйтесь туда и в столовой как следует рассмотрите портрет одиннадцатого герцога работы сэра Томаса Лоуренса.[107] Представьте мужа лет на двадцать моложе того, которого там увидите, но с теми же приблизительно чертами, той же приблизительно манерой и в те же в точности облаченного одеяния. Мысленно доведя до предела благородство этой манеры и этих черт, вы сможете вообразить, как выглядел тогда отраженный в зеркале четырнадцатый герцог. Удержитесь от того, чтобы проследовать к картине, висящей через две от Лоуренсовой. Соглашусь, она достойна всех слов, вами сказанных, когда она (в тот самый момент, о котором я здесь повествую) висела в «Бёрлингтон-хаусе».[108] Изумительны, не поспорю, витиеватые движения кисти, изобразившие бархат мантии, — движения столь легкие и столь, кажется, случайные, но если отойти на правильное расстояние, столь осязаемый на картине сотворившие бархат. Лоск белого атласа и шелка, блеск золота, сияние алмазов — все это никогда не запечатлевала столь уверенная рука, послушная жадному взгляду. Да, вся блестящая поверхность там есть. Но не надо смотреть. Там нет души. Есть дорогая новая одежда, но нет высокой старины, которую она должна воскрешать; а вокруг герцога пробуждалась именно эта старина, создававшая ауру, теплое символическое свечение, в котором ясней проступало его собственное отдельное великолепие. Зеркало, его отражавшее, покорно отражало всю историю Англии. На холсте мистера Сарджента ничего этого нет. Вместо этого бросается в глаза потрясающая сноровка мистера Сарджента: тут сделался господином художник, а не изображенный. Больше того, неудобно говорить, но, кажется, в позе и выражении лица герцога есть почти намек на издевку — ненамеренный, уверен, но заметный внимательному взгляду. И… но что-то я заговорился о картине, которую прошу вас забыть.

Герцог долго стоял недвижно, глядел пристально. Одна только вещь нарушала его глубокий внутренний покой. Мысль о том, что скоро нужно отложить все это великолепие и стать привычным собой.

Тень сошла с его чела. В таком виде он и отправится в путь. Он верен будет девизу, который нес, верен будет самому себе. Денди он прожил жизнь. В полном блеске и сиянии дендизма он и умрет.

В его душе покой сменился торжеством. Лицо вспыхнуло улыбкой, гордо вздернулся подбородок. Он ничего в мир не принес и с собой не заберет ничего? Нет, самое дорогое он сохранит до последней минуты; и в смерти с ним не разлучится.

Комнату он покинул все еще с улыбкой на лице. — «Ох, — скрипела тихо каждая ступенька лестницы у него под ногами, — почему я не из мрамора!»

Выбежавшие в коридор миссис Бэтч и Кейти, казалось, взаправду окаменели при виде спускавшегося видения. Минуту назад миссис Бэтч надеялась все-таки наконец произнести материнские слова. Безнадежная немота объяла ее теперь! Минуту назад веки Кейти были красны от пролитых слез. Даже они внезапно побледнели. Бледным как смерть стало ее лицо между черной и розовой жемчужинами. «И на любовь этого человека я однажды на мгновенье посмела рассчитывать!» — прочитал, не ошибившись, герцог в ее взгляде.

Ей и ее матери он поклонился, проходя неспешно мимо. Из камня матрона, из камня девица.

Из камня и императоры на другой стороне; и тем горше было им на него смотреть, поскольку он собою воплощал все то, чем сами они были когда-то или пытались быть. Но несмотря на эту горечь, они не переставали печалиться о грядущей его погибели. Они готовы даже были простить ему единственный недостаток, который знали за ним, — его равнодушие к их любимице Кейти. И вот — o mirum mirorum[109] — он и этот недостаток исправил.

Ибо, вспомнив упрек, который недавно сам себе сделал, герцог остановился и, оглянувшись импульсивно, поманил Кейти; она подошла (сама не зная, как); и вот, стоя на крыльце, белизна которого была символом ее любви, герцог — легко, следует признать, и в самые верхние пределы лба, но вполне ощутимо ее поцеловал.

Глава XIX

Вот он прошел под небольшим сводом между восьмым и девятым императорами, обогнул Шелдонский театр и скрылся с глаз Кейти, которую — он был одинаково рад и не рад, что поцеловал ее — выбросил наконец из головы.

Во дворе Старых Школ он оглядел знакомые лазурно-золотые надписи над подбитыми железом дверями — Schola Theologiae et Antiquae Philosophiae; Museum Arundelianum; Schola Musicae.[110] И Bibliotheca Bodleiana[111] — перед ней он остановился, дабы в последний раз ощутить смутную дрожь, что всегда посещала его при взгляде на укромную дверцу, которая завлекла и всегда будет завлекать стольких ученых со всех пределов земли, знаменитых и неизвестных, полиглотов и имевших самые разнообразные интересы; и никому из них не избегнуть сердечного трепета, оказавшись на пороге сокровищницы. «Какое глубокое, какое идеальное впечатление производит этот отказ произвести впечатление!» — подумал герцог. Возможно, все-таки… но нет: здесь нет общего правила. Он чуть расправил мантию на груди и проследовал на площадь Рэдклиффа.

Прощальным взглядом он одарил древний огромный конский каштан, называемый деревом епископа Хибера.[112] Определенно, нет: не существует общих правил. Дерево епископа Хибера с его буйной вздымающейся листвой, облаченное в каждый год обновляемый наряд из сережек, было воплощением бесхитростного хвастовства. И кто посмеет его упрекнуть? кто ему не порадуется? Но сегодня дерево скорее не радовало, а ужасало. Странно бледными казались листья на фоне черного неба, почти призрачными — многочисленные цветы. Герцог вспомнил предание — якобы в каждом прелестном зачатке белого цветка сокрыта душа мертвеца, что любил Оксфорд весьма и прилежно и в таком образе из года в год ненадолго сюда возвращается. Герцог рад был не усомниться, что следующей весной на одной из верхних веток окажется и его душа.

— Эй, смотрите! — воскликнула юная леди. выходя с тетей и братом из ворот Брейзноуза.

— Ради бога, Джесси, веди себя прилично, — прошептал брат. — Тетя Мейбл, ради бога, перестаньте смотреть. — Он потащил обеих за собой. — Джесси, у тебя за плечом… Нет, это не вице-канцлер. Это Дорсет из Иуды — герцог Дорсетский… А почему нет?.. Ничуть не удивительно… Нет, я не нервный. Только перестаньте меня называть вашим мальчиком… Нет, не будем ждать, чтобы он нас обогнал… Джесси, позади тебя…

Бедняга! Как бы ни любил студент женскую часть своей семьи, в Оксфорде она ему всегда доставляет беспокойство: в любой момент женщины могут как-нибудь его опозорить. Учитывая дополнительное напряжение, связанное с необходимостью весь день держать их в неведении о намерении совершить самоубийство, студенту можно было простить некоторую раздражительность.

Бедные Джесси и тетя Мейбл! Они теперь обречены будут вспоминать, что Гарольд весь день вел себя «очень странно». Утром они приехали в прекрасном, энергичном настроении, несмотря на грозное небо, — и теперь будут вечно себя корить тем, что Гарольд им показался «ну совершенно невыносимым». О, если бы он им доверился! Они бы его отговорили, спасли — они бы наверняка придумали, как его спасти! Когда он им сказал, что гонки «первого дивизиона» всегда скучны, поэтому лучше им отпустить его одного, — когда он сказал, что там слишком шумно и не место для дам, — ну почему они не догадались, не вцепились в него и не удержали подальше от реки?

А сейчас они шли по обе стороны от Гарольда, не зная судьбы, желая только обернуться и посмотреть на великолепного персонажа позади. Тетя Мейбл в уме подсчитала, что один бархат мантии должен стоить не меньше четырех гиней за ярд. Разок как следует оглянувшись, можно вычислить, сколько там ярдов… Она последовала примеру жены Лота; Джесси последовала ее примеру.

— Хорошо, — сказал Гарольд. — Теперь решено. Я иду один. — И подобный стреле он перелетел через Хай-стрит и пошел по Ориэл-стрит.

Женщины остались печально переглядываться.

— Простите, — сказал герцог, взмахнув шляпой с перьями. — Вижу, вы нежданно покинуты; и, если правильно понимаю ход ваших мыслей, оспариваете вежливость юного убежника. Ни одна из вас, я уверен, не сходна с дамами из императорского Рима, получавшими пикантное удовольствие от смертельных зрелищ. По всему вероятию, ни одну из вас спутник ваш не предупредил, что вам предстоит увидеть его самовольную гибель, вместе с гибелью сотен других юношей, не исключая меня. Потому усмотрите в побеге его не черствость, но неуклюжее сокрушение. Намек его позвольте мне обратить в совет. Возвращайтесь туда, откуда пришли.

— Спасибо огромное, — сказала тетя Мейбл, являя, как ей показалось, исключительное присутствие духа. — Вы крайне добры. Именно так мы и поступим. Джесси, идем, дорогая, — и она увлекла племянницу за собой.

То, как она на него посмотрела, заставило герцога заподозрить ход ее мысли. Бедная женщина, она скоро поймет свою ошибку. Впрочем, он бы предпочел, чтобы никто ее ошибки не повторял. Больше никаких предупреждений.

На Мертон-стрит он с печалью различал в направлявшейся к лугам толпе множество Женщин, старых и молодых, пребывавших в неведении и ничем, кроме предгрозовой атмосферы вокруг и на челах их спутников, не обеспокоенных. Он не знал, кого жалеет больше, их или юношей, их сопровождающих; тяжестью на сердце было и сознание частичной ответственности за надвигающуюся беду. Но рот у него был на замке. И почему не насладиться производимым впечатлением?

Как и вчера с Зулейкой, он вышел на вязовую аллею мерным шагом. Продолжавшая напирать толпа расступилась перед ним, изумляясь и продолжая напирать. В этот укрытый зловещим саваном вечер герцог производил совершенно блистательное впечатление. Как вчера никто не усомнился в его праве сопровождать Зулейку никто сегодня не счел его чересчур выряженным. Все мужчины, бросив на него взгляд, понимали, что, в таком виде отправляясь навстречу смерти, он лишь свидетельствует должное почтение к Зулейке — и со всеми ними разделяет свое великолепие, укрыв под огромной мантией всех, кто умрет с ним одной смертью. Из почтения они лишь раз бросали на него взгляд. Но их женщины, побуждаемые удивлением, смотрели на герцога не отрываясь, издавая резкие крики, сливавшиеся с карканьем грачей над головой, Десятки мужчин были этим сконфужены, подобно нашему другу Гарольду. Но вы скажете, что таково было всего лишь справедливое воздаяние им за вчерашнее поведение здесь же, когда они стольких женщин едва не раздавили насмерть в своем безумном стремлении увидеть мисс Добсон.

Сегодня десятками женщин подсчитано было не только то, что бархат герцоговой мантии стоил по меньшей мере четыре гинеи за ярд, но и то, что ярдов этих должно в ней быть около двадцати пяти. Некоторые из прекрасных счетчиц посещали недавно Королевскую академию, где видели исполненный Сарджентом портрет герцога в облачении, потому сделанная сейчас оценка лишь подтверждала оценку, сделанную ранее. Но в первую очередь герцог производил на них духовное впечатление. Проходя мимо, они более всего восхищались благородством его лица и осанки; те же, кто слышал. что будто бы он влюбился в ужасное это вульгарное существо Зулейку уверились, что в том не могло быть ни крупицы правды.

Подходя к концу аллеи, герцог заметил, что процессия по сторонам редеет‚ пока ее не покинули все студенты. Он сразу понял — не оборачиваясь, — в чем причина. Приближалась она.

Да, она шла по аллее, опережаемая собственным обаянием, понуждавшим мужчин впереди остановиться, посмотреть на нее, дать дорогу. С ней шел Сам Маккверн и небольшая свита ее счастливых новых знакомцев, за ней колыхалась плотной массой беспорядочная толпа. Вот разомкнулся последний ряд, и, узрев герцога, Зулейка запнулась посередине адресованной Самому Маккверну шутки. Застывший взгляд, раскрытые губы, сделавшаяся бесшумной походка. Резким жестом приказав мужчинам ее оставить, она рванулась вперед и догнала свернувшего к баржам герцога.

— Позволите? — прошептала она, улыбаясь ему в лицо.

Его наплечные банты едва заметно поднялись.

— Джон, поблизости ни одного полицейского. Вы в моей власти. Нет, нет; я в вашей. Потерпите меня. Должна сказать, вы отлично выглядите. Ну ладно, простите дерзость, не буду вас восхвалять. Позвольте только быть рядом. Позволите?

Наплечные банты дали тот же ответ.

— Можете меня не слушать; можете на меня не смотреть — если только мои глаза не сойдут за зеркала. Позвольте только, чтобы нас видели вместе. Мне это нужно. Хотя и само ваше общество очень приятно, Джон. Ох, мне так стало скучно, когда мы расстались. Сам Маккверн совершенная зануда, и друзья его тоже. Ох, этот с ними обед в Бейллиоле! Как только я свыклась с мыслью, что они все за меня умрут, они сделались невыносимы. Бедняги! я едва не пожалела вслух, что они еще живы. Собственно, когда они меня привели на первые гонки, я им предложила не затягивать и умереть сейчас же. Но они отвечали крайне серьезно, что это никак невозможно раньше последних гонок. И этот с ними чай! А вы, Джон, что весь день делали? Ох, Джон, после них я почти могу снова вас полюбить. И почему нельзя влюбляться в одежду? Только подумать, испортить столько прекрасных вещей и все ради меня. То есть, официально ради меня. Просто замечательно, Джон. Я это очень по-настоящему ценю, хотя знаю, вы в это не верите. Джон, если бы вы так на меня не злились… но что об этом говорить. Давайте попробуем не унывать. Это плавучий дом Иуды?

— Баржа Иуды, — сказал герцог, раздраженный ошибкой, которая вчера показалась ему очаровательной.

На сходнях они услышали первые неясные раскаты назревавшей грозы за холмами. Герцог отметил странный их контраст с щебетанием, которое вынужден был слушать.

— Гром, — сказала через плечо Зулейка.

— Действительно, — ответил он.

Посередине трапа она оглянулась.

— Вы не Идете? — спросила она.

Он покачал головой и показал на плот перед баржей. Зулейка тут же спустилась.

— Простите, — сказал он, — жест мой не был приглашением. Плот только для мужчин.

— Что вам там делать?

— Ждать конца гонок.

— Но… в каком смысле? Вы не пойдете на верхнюю палубу? Вчера…

— А, понимаю, — сказал герцог, не в силах сдержать улыбку. — Но сегодня мои одежды не пригодны для таких прыжков.

Зулейка поднесла палец к губам.

— Пожалуйста, потише. Женщины наверху вас услышат. Никто не должен знать, что я знала о том, что случится. Чем я докажу, что пыталась остановить вас? За меня будут только собственные никем не подтвержденные слова — а мир никогда не становится на сторону женщины. Так что пожалуйста осторожнее. Я все продумала. Это все должно для меня стать сюрпризом. Прекратите смотреть так презрительно… На чем я остановилась? А, да; но неважно. Я подумала, что вы… но нет, в этой мантии никак не получится. Давайте вы сейчас со мною подниметесь, а потом скажите, что вам надо… — Тут еще один раскат грома заглушил ее шепот.

— Лучше я сейчас скажу, что мне надо, — отвечал герцог. — А поскольку гонки почти начались, советую вам подняться и занять место у поручня.

— Это очень странно будет выглядеть, мне одной идти в толпу незнакомых людей. Я незамужняя девушка. По-моему, вы могли бы…

— Прощайте, — сказал герцог.

Зулейка снова предостерегающе подняла палец.

— Прощайте, Джон, — прошептала она. — Видите, вот ваши запонки. Прощайте. Не забудьте громко прокричать мое имя. Вы обещали.

— Да.

— И, — помолчав, добавила она, — запомните. Лишь дважды в жизни я любила; и кроме вас не любила никого. И еще: если бы вы не заставили меня убить мою любовь, я бы умерла с вами. Вы знаете, что это так.

— Да. — Герцог не стал спорить.

Он вежливо проводил ее взглядом наверх.

Поднявшись, она крикнула ему из толчеи:

— Подождете меня там, проводите домой?

Молчаон ей поклонился.

На плоту набилось еще больше бывших и сегодняшних иудовцев, чем вчера, но они перед герцогом расступились. Он занял место в середине переднего ряда.

Под ногами его текла роковая река. Последние ялики перевезли юношей с баржей на бечевник по другую сторону реки, собравшиеся бежать за лодками удалились к старту. Небольшая группа умеренных болельщиков осталась на берегу. Их силуэты резко прорисовывались в странной сумрачной прозрачности, что предшествует буре.

Гром раскатывался над холмами, время от времени на горизонте пробегали слабые сполохи.

Обойдет ли Иуда Магдалину? Мнения на плоту расходились. Впрочем, преобладали оптимистические ожидания.

— Я, если бы делал ставки, — сказал средних лет священник тем энергическим светским тоном, который всегда так смущает мирян, — поставил бы два к одному, что мы обойдем.

— Вы порочите сутану, сэр, — сказал бы герцог, — не избегая ее неудобств, — но ему помешал долгий и раскатистый удар грома.

В последовавшей тишине раздался хилый выстрел. Лодки стартовали. Обойдет ли Магдалину Иуда? Выйдет ли он Победителем?

Как странно, подумал герцог, на вершине дендизма, на краю вечности переживать из-за каких-то лодок. И все же, все же этим тревожилось его сердце. Через несколько минут придет один конец победителям и побежденным; и все же…

Небо прочертила внезапная белая вспышка. За ней последовало созвучие, способное всему миру разорвать барабанные перепонки, за ним ужасный грохот как будто настоящей артиллерии — десятки тысяч лафетов, что скачут, сталкиваются, разбиваются, опрокидываются в темноте.

Затем — еще ужаснее — тишина; крошечная земля, безголосо сжавшаяся пред небесной угрозой. И различимый в этой тишине слабый звук; болельщики бегут вдоль реки, подбадривая гребцов.

Затем в уши герцога проник другой слабый шум. Герцог его понял, спустя секунду увидев, что поверхность реки покрылась крошечными фонтанами.

Дождь!

Он чернил мантию. Еще минута — и герцог станет промокшим, позорным посмешищем. Он не стал медлить.

— Зулейка! — громко выкрикнул он. Затем глубоко вздохнул, укрыл лицо мантией и бросился в воду.

Мантия распахнулась на реке. Затем тоже ушла под воду. На ее месте осталась большая воронка и шляпа с перьями.

Раздались беспорядочные крики на плоту и вопли на верхней палубе. Многие юноши — все юноши — с криком «Зулейка!», расталкивая друг друга, бросились в воду.

— Смельчаки! — крикнули старшие, приняв их за спасателей.

Гремел гром, лил дождь. Юная голова появлялась иногда над водой — только на мгновение.

Крики и вопли на зараженных баржах с обеих сторон. Дюжины новых прыжков.

— Молодцы!

А что же герцог? Рад сообщить, что он был жив и (не считая подхваченной вчера простуды) здоров. Он, на самом деле, никогда так ясно не мыслил, как в этой быстротечной сумрачной преисподней. Шнурки мантии развязались, она унеслась, освободив его руки. Как следует задержав дыхание, он плыл ровно, дивясь не меньше, нежели раздражаясь, тому, что точное время, когда он шагнул навстречу смерти, все-таки выбрали боги.

Мне неудобно прерывать повествование в этот волнующий момент — момент, которому столь подобает скорый, сжатый стиль, коего пример явлен во всех, исключая предыдущий, абзацах. Но справедливость к богам требует прерваться и сказать слово в их оправдание. Они думали, что герцог только иронически сказал, что не может умереть прежде конца гонок; лишь когда богам показалось, что он готов покончить с собой, Зевс отдал команду к началу дождя. Говорят, что иронии лучше избегать, ибо люди склонны все понимать буквально. В присутствии богов (а они вездесущи) все наоборот: риск состоит в простых однозначных высказываниях. И что же делать? Эта дилемма достойна отдельного сочинения.

Но вернемся к герцогу. Он под водой вниз по течению плыл уже минуту; по его расчету еще минуту он должен был пробыть в сознании. Вся его прошлая жизнь уже перед ним предстала в красках — бессчетные мелкие происшествия, давно забытые, но теперь четко выстроившиеся в правильной последовательности. Он этот компендиум освоил за мгновение и уже успел им утомиться. Как гладко и податливо прикасаются водоросли к лицу! Интересно, успела ли миссис Бэтч получить деньги по чеку? Если нет, то, конечно, душеприказчики его выплатят сумму, но будут проволочки, долгие проволочки, волокитные сети, в которых увязнет миссис Бэтч. Ей волок, мне водоросль — он улыбнулся этому убогому сравнению, посчитав его типичным примером юмора водяного. Он плыл дальше в тихой прохладной темноте, не так уже скоро. Сколько еще грести, подумал он; немного, совсем немного; после сон. Почему он тут? Какая-то женщина его отправила. Давным-давно, какая-то женщина. Он ее простил. Ей нечего прощать. Его отправили боги — так рано, так рано. Подняв руки, он начал всплывать. В верхнем мире был воздух и надо было там что-то узнать, перед тем, как уснуть.

Он жадно вдохнул воздух и вспомнил, что должен узнать.

Всплыви он посередине реки, киль Магдалины, наверное, его бы убил. Весла Магдалины чуть не задели его лицо. Он повстречался взглядом с рулевым Магдалины. Руль Магдалины вырвался из державших его рук, отчего гребец на «баке» пропустил свой гребок.

В следующий миг, ровно там, где начинались баржи, Иуда обошел Магдалину.

Удар грома заглушил толпу, которая топала и приплясывала вдоль реки. Обрушившийся потоп стер различие между землей и водой.

Побежденная команда и команда победителей увидели лицо герцога. Бледное лицо улыбнулось и исчезло. Дорсет отошел к последнему сну.

Забыв про победу и поражение, команды шатко поднялись на лодках и бросились в реку. Перевернувшиеся топкие лодки тщетно крутились среди мешанины весел.

С бечевника — не шум теперь, а громкие выкрики «3улейка!»; сквозь дождь бессчетные фигуры попрыгали в воду. Застрявшие лодки других команд носило туда и сюда. Брошенные весла качались и сталкивались, тонули и всплывали, и юноши прыгали через них в бурлящий поток.

И над всем этим смешением и сотрясением человеков и вещей человеческих гремел разлад в небесах; воды небесные проливались все гуще и гуще, будто придя на помощь водам, которые одни не могли объять столько сотен барахтавшихся человеческих тел.

На бечевнике валялись промокшие рожки, погремушки и клаксоны, отброшенные юношами перед прыжком. Среди них там и сям стояли, уставившись в бурю, потрясенные старшие. Один из них — седобородый — сорвал блейзер, нырнул, схватил живого, потащил его, ушел пед воду. Ниже по реке он всплыл, добрался задыхаясь до берега, схватился за траву. Он скулил, ища в иле опору. Ему было дурно от того, что побывал в этой мерзкой смертной клоаке.

Мерзкой, действительно, тому, кто видел в ней одну смерть; но святой и сладостной для тех, кто в ней умирал за любовь. На каждом всплывавшем лице была улыбка.

Грохот затих; дождь умерил ярость; лодки и весла прибило к берегам. А река все несла свою ужасную ношу в сторону Иффли.

Как и на бечевнике, на лишившихся юношей плотах стояли в недоумении старшие, глядя то на реку, то друг на друга.

Верхние палубы баржей обезлюдели. Большинство женщин укрылось внизу после первых же капель дождя; остальных туда согнали паника. Но одна женщина все еще оставалась на верхней палубе. Странная, промокшая личность, стояла она, во мраке сияя взглядом; одинокая, как и подобало ей в час торжества; упиваясь до дна почестями, каких в известной истории не удостоилась ни одна женщина.

Глава ХХ

В художественном отношении немало можно сказать в защиту старого нашего древнегреческого приятеля, Вестника; думаю, вы меня порицаете за то, что я принудил вас свидетельствовать смерти студентов, вместо того, чтобы позволить кому-нибудь поведать о ней после того, как все уже случилось… Кому-нибудь? Кому? Верно ли вы поставили вопрос? Соглашусь, тем вечером многие в Оксфорде вернулись с реки с выразительными рассказами о том, что видели. Но они все по отдельности видели только небольшую долю происшествия. Я, конечно, мог бы собрать дюжину разных сообщений и поместить их в уста одного человека. Но для слуги Клио правдоподобия недостаточно. Я стремлюсь к истине. Посему, поскольку благодаря Зевсом дарованной бестелесности я один всю сцену рассмотрел целиком, вы меня должны простить за то, что не воспользовался завесой косвенного повествования.

— Теперь уж поздно, — скажете вы, если я вам сейчас предъявлю Вестника. Но не этими словами приветствовали Кларенса миссис Бэтч и Кейти, когда ужасно вымокший этот Вестник показался на пороге кухни. Кейти расстилала скатерть для семичасового ужина. Ни она, ни ее мать не были провидицами. Ни одна не знала, что случилось. Но поскольку Кларенс после школы не появлялся дома, они предположили, что тот был на реке; и теперь, на него посмотрев, предположили, что там случилось нечто крайне необычное. Что именно это было, они узнали не скоро. Наш древнегреческий приятель, пробежав двадцать миль, всегда готов был произнести сотню выразительных стихов безупречного размера. Кларенс являл собою пример вырождения. Повалившись на стул, он сидел, тяжело дыша; заботливая мать, принявшись энергично похлопывать его между лопаток, скорее мешала, чем помогала ему прийти в себя.

— Мама, пожалуйста, оставь его, — заламывая руки, воскликнула Кейти.

— Наш герцог, он утоп, — выдавил наконец Вестник.

Короткий, но белый стих; произнесенный, однако, без малейшей заботы о ритме и в совершенном пренебрежении правилами, согласно которым следует сообщать дурные вести. Я вас, как вы помните, тщательно подготовил к потрясению, связанному со смертью герцога; и до сих пор слышу ваше ворчание о том, что само событие должен был пересказать Вестник. Послушайте, неужели вы считаете, что я вам дал повод для недовольства, сравнимый с тем, как Кларенс поступил с миссис и мисс Бэтч? Вы, читая предыдущую главу, хоть раз потеряли сознание? Нет. А вот Кейти при первых словах Кларенса упала в обморок. Думайте побольше о несчастной девушке, лежащей без чувств на полу, и поменьше о ваших пустяковых огорчениях.

Сама миссис Бэтч в обморок не упала, но в своем потрясении не заметила, что это случилось с ее дочкой.

— Нет! Господи помилуй! Говори. же, сын.

— Река, — выдавил Кларенс. — Бросился. Нарочно. Я был на бечевнике. Все видел.

Миссис Бэтч тихонько застонала.

— Кейти потеряла сознание, — не без гордости добавил Вестник.

— Все видел, — тупо повторила миссис Бэтч. Кейти, — сказала она тем же тоном, — вставай сейчас же. — Но Кейти ее не слышала.

Мать, недовольная тем, что дочь превзошла ее в чувствительности, с некоторым раздражением поспешила принять необходимые оживительные меры.

— Где я? — спросила наконец Кейти, вторя словам, которые сегодня же и при похожих обстоятельствах произнесла другая воздыхательница герцога.

— Действительно, уместный вопрос, — сказала мисс Бэтч с большим выражением, чем разумением. — Тоже мне опора для матери! Да уж! А ты тоже! — воскликнула она, оборотясь к Кларенсу. — Напугал ее этим… — Она запнулась. Вспомнив ужасную весть, Кейти громко всхлипнула. Миссис Бэтч на это ответила всхлипом куда громче. Кларенс, встав у огня, медленно крутился на месте. От его одежды шел пар.

— Я не верю, — сказала Кейти. Она поднялась и неуверенно подошла к брату, глядя угрожающе и умоляюще равно.

— Ну и ладно, — сказал он, чувствуя свое преимущество. — Тогда ничего больше не расскажу.

Миссис Бэтч сквозь слезы назвала Кейти дурной девчонкой, а Кларенса плохим мальчишкой.

— Где ты это взяла? — спросил Кларенс, показав на сестрины сережки.

— Он мне их подарил, — сказала Кейти. Кларенс сдержал братский позыв сообщить, какой у нее с ними «видок».

Она стояла, уставившись в пустоту.

— Он ее не любил, — прошептала она. — С этим все было кончено. Я клянусь, он ее не любил.

— Она — это кто? — спросил Кларенс.

— Мисс Добсон, она здесь была.

— А зовут ее как?

— 3улейка, — произнесла Кейти с горечью и отвращением.

— Тогда он ее очень даже любил. Он это имя прокричал перед тем, как броситься. «Зулейка!», вот так, — добавил Кларенс, крайне неудачно попытавшись воспроизвести интонацию герцога.

Кейти зажмурила глаза и сжала руки.

— Он ее ненавидел. Он мне говорил, — сказала она.

— Я ему всегда была как мать, — всхлипнула миссис Бэтч, раскачиваясь на стуле в углу. — Почему он ко мне не пришел в час беды?

— Он меня поцеловал, — сказала Кейти словно в трансе. — И будет последним, кто это сделал.

— Поцеловал?! — воскликнул Кларенс. — И ты ему разрешила?

— Ах ты мерзкий сопляк! — вспыхнула Кейти.

— Кто я, кто я? — закричал Кларенс, надвигаясь на сестру. — А ну повтори!

Кейти наверняка повторила бы, если бы ее мать не прервала сцену затяжным осуждающим воплем.

— Пожалей МЕНЯ, негодная девчонка, — сказала миссис Бэтч. Кейти подошла, положила на материнское плечо кроткую руку. Это, однако, лишь вызвало новый поток слез. У мисс Бэтч было хорошо развитое представление о манерах, приличествующих трагедии. Кейти пререканиями с Кларенсом утратила преимущество, полученное благодаря обмороку. Миссис Бэтч не собиралась это преимущество ей возвращать, позволив блеснуть в роли утешительницы. Спешу добавить, что у почтенной женщины не было тут сознательного умысла. Она совершенно искренне горевала. И огорчение ее ничуть не убывало от того, что к нему примешивалось некоторое упоение размахом бедствия. У нее были хорошие, крепкие крестьянские корни. В ней жил дух старых песен и баллад, в которых маргаритки, и нарциссы, и любовные клятвы, и улыбки так странно переплетаются с могилами и привидениями, убийствами и прочими зловещими происшествиями. Твердость ее духа не была испорчена образованием. Она стойко переносила печали и радости. Она принимала жизнь во всех проявлениях — и смерть тоже.

Герцог умер. Этот ошеломительный контур она постигла: пусть теперь он будет заполнен. Удар она перенесла: теперь время истерзать душу. После того, как дочь от нее удалилась, миссис Бэтч вытерла слезы и велела Кларенсу рассказать все, что случилось. Она не дрогнула. Дрогнула современная Кейти.

Чары герцога были в этом семействе столь сильны, что Кларенс поначалу забыл упомянуть, что тот погиб не один. Он сейчас рад был этому упущению. Оно ему давало еще одну возможность почувствовать свою важность. Тем временем он во всех подробностях описывал погружение герцога. Мысли слушавшей его миссис Бэтч уносились, подобно собаке, вперед: вся «семья» завтра будет здесь «в сборе», комнату герцога сегодня нужно «прибрать», «как я говорила»…

Мысли Кейти вернулись в недавнее прошлое — тон его голоса, рука, которую она поцеловала, его губы, коснувшиеся ее лба, ступеньки, которые она выбеливала для него день за днем…

Шум дождя давно смолк. Слышен был крепчавший ветер.

— А потом прыгнули другие, — говорил Кларенс. — И все тоже кричали «Зулейка!». Потом еще. Я сначала подумал, это такое развлечение. Но нет! — И он рассказал, как, спустившись по реке, постиг размеры катастрофы. — Сотни их и сотни: все, кто там был, — подытожил он. И все из любви к ней, — добавил он, будто угрюмо поприветствовав дух романтики.

Миссис Бэтч поднялась со стула, пытаясь совладать с такими величинами. Она стояла безмолвно, разведя руки и разинув рот. Сила сочувствия как будто увеличила ее до масштабов толпы.

Сосредоточенной на одном Кейти мало было дела до этих остальных смертей.

— Но я знаю, — сказала она, — что он ее ненавидел.

— Сотни и сотни. Все! — произнесла миссис Бэтч нараспев и внезапно вздрогнула, словно что-то припомнив. Мистер Ноукс! Он тоже! Она заковыляла к двери, предоставив свое настоящее потомство самому себе, и тяжелым шагом двинулась наверх, вновь опережаемая беспорядочными мыслями… Если он цел и невредим, дорогой юный джентльмен, хвала небесам! Она неспешно сообщит ему ужасную новость. Если нет, придется утешать еще одну «семью»: «Миссис Ноукс, я сама мать…»

Гостиная была закрыта. Миссис Бэтч дважды постучала, не получив ответа. Она вошла, огляделась в полутьме, глубоко вздохнула, зажгла спичку. В глаза бросился листок бумаги на столе. Миссис Бэтч нагнулась. Вырванный из тетради кусок линованной бумаги содержал выведенный аккуратно вопрос: «К чему Жизнь без Любви?» Последнее слово и вопросительный знак чуть расплылись, как будто от слезы. Спичка догорела. Домовладелица зажгла другую, еще раз прочла надпись, дабы осознать весь ее пафос. Села в кресло. Проплакала в нем несколько минут. Затем, растратив все слезы, вышла на цыпочках и очень тихо затворила дверь.

На последнем лестничном пролете она увидела дочку, которая только что закрыла парадную дверь и шла по коридору.

— Бедный мистер Ноукс… ушел от нас, сказала мать.

— Ушел? — равнодушно переспросила Кейти.

— Да, ушел, бессердечная ты девчонка. Это что у тебя такое? Да это же печной графит! И что ты с ним делала?

— Мама, оставь меня в покое, пожалуйста, — отвечала бедная Кейти. Она сделала свое скромное дело. Свою скорбь она выразила, как сумела, там, где прежде выражала свою любовь.

Глава ХХI

А Зулейка? Она поступила мудро и была там, где ей следовало быть.

Ее лицо поднималось над поверхностью воды, окруженное темными волосами, наполовину всплывшими, наполовину утонувшими. Глаза ее были закрыты, раскрыты губы. Офелия в ручье не выглядела столь умиротворенной.

«Как существо, рожденное в волнах»[113]

Зулейка безмятежная лежала.

Локоны ее мягко колебались на воде или уходили под воду и там запутывались и распутывались. В остальном она была неподвижна.

Что ей теперь позабавившие ее любови, которые она вдохновила? жизни, потерянные из-за нее? Она уже не думала о них. Отрешенно лежала она.

Густой пар поднимался непрестанно от воды, превращаясь на оконном стекле в капли. В воздухе стоял сильный запах фиалок. Это цветы скорби; но здесь и сейчас их запах ничего не значил; ибо фиалковым экстрактом для ванны Зулейка пользовалась всегда.

Ванная комната не была привычного ей бело-блестящего рода. Стены были в обоях, а не в кафеле, сама ванна из черной лакированной жести, обрамленной красным деревом. По приезде вся эта обстановка ее весьма огорчила. Но ей помогало с ней смириться незабытое прошлое, в котором любая ванна была недоступной роскошью, — те времена, когда дозволенное ей богами ограничивалось небольшой и неполной жестянкой с нетеплой водой, которую недружелюбная к гувернанткам горничная со стуком ставила рядом с дверью спальни. А сегодня ванну приятнее делал еще более резкий контраст с тем, в каком состоянии она только что пришла домой: мокрая, дрожащая, облепленная одеждой. Поскольку ванна эта была не простой роскошью, а необходимой мерой предосторожности, верным спасением от простуды, Зулейка нежилась в ней тем более благодарно, пока с горячими полотенцами не пришла Мелизанда.

Чуть раньше восьми она была полностью готова спуститься к обеду, с чрезмерно здоровым румянцем и паче обыкновения голодная.

По пути вниз, однако, сердце ее екнуло. Из-за большого своего опыта гувернантки она не могла вполне успокоиться, живя в частном доме: ее преследовала боязнь повести себя неудовлетворительно; все время она была начеку; тень увольнения нелепым образом над ней нависала. Сегодня ей сложно было прогнать эти глупые мысли. Если дедушке уже известно двигавшее юношами побуждение, обед с ним может пройти довольно натянуто. Он ей может прямо сказать, что лучше бы он ее не приглашал в Оксфорд.

Она увидела дедушку через раскрытую дверь гостиной — величественного, укрытого пышной черной мантией. Первым желанием было убежать; с ним она справилась. Она вошла, не забывая, что нельзя улыбаться.

— Ах, ах! — сказал ректор, со старомодной игривостью тряся пальцем. — И что скажешь в свое оправдание?

Она почувствовала облегчение, но в то же время была немного поражена. Неужели он, взрослый ответственный человек, может быть столь легкомысленным?

— Ох, дедушка, — ответила она, склонив голову. — Что я могу сказать? Это… это очень, очень ужасно.

— Ну ладно, ладно, милая. Я же шучу. Если не скучала, прогул не засчитывается. Ты где была весь день?

Стало ясно, что Зулейка неверно его поняла.

— Я вернулась только что с реки, — серьезно сказала она.

— Да? И что, наша команда сделала четвертый обгон?

— Н-не уверена, дедушка. Там столько всего произошло. И… я тебе за обедом все расскажу.

— Да, но сегодня, — сказал он, показав на мантию, — не могу тебе составить общество. Гребной банкет, понимаешь ли. Я председательствую.

Зулейка забыла про гребной банкет, и хотя не вполне понимала, что это такое, предчувствия ей говорили, что сегодня он пройдет неудачно.

— Но, дедушка… — начала она.

— Дорогая, я не могу отгородиться от жизни колледжа. И, увы, — сказал он, глянув на часы, — мне пора идти. После обеда, если хочешь, приходи посмотреть с балкона. Будет, наверное, шум и гам, но все по-доброму и — мальчишки есть мальчишки — простительно. Придешь?

— Возможно, дедушка, — неловко сказала она. Оставшись одна, она не знала, смеяться или плакать. Ее выручил дворецкий, сообщивший, что подан обед.

Увидев вышедшую из Солонницы на передний двор фигуру ректора, группа облаченных в мантии членов совета колледжа умолкла. Они в большинстве только что услышали новость и (как это принято в университете) отнеслись к ней скептически. Их сомнения привели к тому, что трое-четверо побывавших на реке донов уже почти готовы были поверить, что вкралась какая-то ошибка и их сегодня в этом мире иллюзий как-то особенно обманули. Эту теорию опровергало явное отсутствие студентов. Или это тоже иллюзия? Мыслителям, проворным в мире идей, знающим толк в книгах, трудно было нащупать истину в этом вопросе подлинной жизни и смерти. Вид ректора их ободрил. В конце концов, он ответственное лицо. Он отец сбившейся с пути стаи, дедушка прекрасной мисс Зулейки.

Они, как и она, не забыли ему при встрече не улыбнуться.

— Добрый вечер, джентльмены, — сказал он. — Буря, кажется, закончилась.

Вполголоса ему отвечали:

— Да, ректор.

— И как выступила наша лодка?

Последовало шаркающее молчание. Все посмотрели на помощника ректора: сообщить новость или доложить галлюцинацию явно полагалось ему. Его вытолкнули вперед — крупного мужчину нервно щипавшего большую бороду.

— По правде говоря, ректор, — сказал он, мы… мы сами не знаем.[114] — Тут он, нельзя иначе это назвать, захихикал. Это уронило его в глазах товарищей.

Вспомнив предшественника помощника ректора — тот прославился случаем с солнечными часами, — ректор едко посмотрел на этого.

— Ну, джентльмены, — сказал он затем, — наши юные друзья, кажется, уже за столом. Последуем их примеру? — И он первым пошел внутрь.

Уже за столом? Сомневавшиеся доны заинтересовались такой гипотезой. Но внутренний вид зала с нею плохо соотносился. К помосту протянулись три длинных белых стола, прогибавшихся под привычной посудой, столовым серебром и цветочными горшками по случаю торжества. Вдоль стены выстроились, как обычно, слуги, неподвижные, с перекинутыми через руки полотенцами. Но и только.

Ректор понял, что кто-то устроил протест или розыгрыш. Гордость требовала не обращать на это никакого внимания. Не оборачиваясь, он с достоинством прошествовал к возвышению, за ним последовали его подчиненные.

Как и в других колледжах, в Иуде молитву перед трапезой читает старший студент. Молитва Иуды (сочиненная, говорят, самим Кристофером Уитридом) отличается пространностью и совершенством своей латыни. Кто ее прочтет сегодня? После безуспешных попыток вспомнить прецедент, ректор вынужден был создать новый.

— Младший преподаватель, — сказал он, Прочтет молитву.

Покраснев до корней волос, младший преподаватель мистер Педби вышел нетвердой походкой и снял со стены небольшой деревянный щит, на котором Вырезаны слова молитвы. Мистер Педби был — и есть — математик. Трактат о Высшей Теории Сокращенного Деления на Десятичные Дроби уже приобрел ему европейскую репутацию. Педби был — и есть — гордость Иуды. И нельзя оспорить, что во исполнение долга, на него возложенного, он скоро совладал с нервами и звонко прочитал латынь. Зря он это сделал. Ошибки, совершенные им в долготах, были столь мучительны и бессчетны, что переглядывались даже слуги, а за столом доны с перекошенными лицами издавали, еле сдерживая себя, ужасные звуки. Сам ректор не смел поднять взгляд от тарелки.

В каждой груди за высоким столом, за каждым пластроном или черным шелковым жилетом, зажглась радость по случаю рождения нового. Внезапно, нежданно, в их академической среде произошло событие, которое ждет высшая судьба. Набор тем для разговоров в профессорской пополнился и обогатился на все времена. Пройдут лета и зимы, старые лица исчезнут и сменятся новыми, но историю про молитву Педби рассказывать не перестанут. Не родившиеся еще поколения донов будут смеяться над этим преданием и дорожить им. В стихнувшее постепенно за столом веселье вмешалось что-то вроде трепета. Съев суп, доны в молчании прихлебывали сухой темный херес.

Те, кто сидел лицом к ректору и спиной к пустоте, позабыли о том, что совсем недавно их беспокоило. Они замечали только приятную тишину, в которой прозревали грядущее и видели, как ярче и ярче на пути в вечность расцветает предание о молитве Педби.

Вздрогнув от хлопка шампанского, они вспомнили, что сидят на гребном банкете, и весьма своеобразном. Поданный после супа палтус и шампанское после хереса отчасти вернули этим мыслителям способность иметь дело с реальностью. К вышеупомянутым троим-четверым, побывавшим на реке, вернулась утраченная вера в собственные глаза и уши. У остальных за время трапезы дух восприимчивости превратился в уверенность. Помощник ректора сделал вторую, более решительную попытку просветить ректора; но тот посмотрел на него столь подозрительно и сурово, что помощник снова запнулся и сдался.

Снизу на пустых столах блестела непотревоженная посуда, в горшках цвели невинно цветы. А вдоль стены, невостребованные, но неосвобожденные, стояли слуги. Многие из тех, кто постарше, стояли с закрытыми глазами и свесив голову затем иногда, вздрогнув, выпрямлялись, удивленно моргали, вспоминали.

Некоторое время эту сцену наблюдала небезразличная незнакомка. Некоторое время, подперев подбородок руками, стояла Зулейка, наклонившись над перилами балкона, как недавно наклонялась над поручнем баржи, и смотрела вниз и вдоль. Но в глазах ее не было торжествующего блеска; лишь глубокая печаль; а во рту вкус пыли и праха. Она вспоминала, сколько радости жизни вмещал в себя этот зал вчера. Вспоминала герцога, шумную и упоенную толпу разделивших его страсть. Ее воля, их воля, свершилась. Но на губах ее появился старый, старый вопрос, от которого блекнет победа: «Зачем?» Взгляд ее блуждал по столам, и вдруг ей сделалось ужасно одиноко. Она обернулась и плотнее запахнула на груди плащ. В этом колледже, да и во всем Оксфорде, не было сердца, которое билось ради нее, — нет, ни одного, говорила она себе, следуя инстинкту самоистязания, который приходит к страждущим душам. Она была сегодня совершенно одинока посреди бескрайнего безразличия. Она! Она! Возможно ли? Ужели боги так немилосердны? Но нет, конечно…

Внизу за высоким столом пир подходил к концу, и настроение пирующих весьма отличалось от того, в котором пребывала юная леди, на секунду задержавшая взгляд на их неромантических головах. Многие поколения студентов говорили, что Оксфорд прекрасно справится без донов. Думаете, у донов не было ответных чувств? Юность, если она твоя, без сомнения, замечательна; но она очень утомительные декорации составляет зрелости. Юность, которая всюду скачет, кричит, насмешничает; незрелая чужеродная юность, за которой приходится все время глядеть, заниматься с ней, учить, как будто нет других дел, год за годом, — и вдруг, неожиданно, посреди триместра, покой, атараксия, глубокая праздная тишина. Не надо завтра читать лекций; не надо выслушивать и оценивать «сочинения»; время спокойно отдаться стремлению к чистому знанию…

Направляясь в профессорскую, где собирались с обновленным аппетитом вернуться к молитве Педби, они по обыкновению задержались на ступеньках, посмотрели в небо, чтобы оценить погоду. Ветер стих. Показалась даже проплывавшая за облаками луна. И вот торжественным и протяжным символом неизменности Оксфорда раздался первый удар Старого Тома.

Глава XXII

Знаменитая привычная монодия бесподобного вечернего звона раздалась удар за ударом и затихла.

Ничто в Оксфорде не остается столь живо в памяти его выпускников; тот, кто возвращается в его сады, не найдет столь же красноречивого примера скрупулезной бережливости, с которой история отдельное личное прошлое употребляет во всеобщем настоящем и будущем. «Что было, то и есть, что есть, то и будет», — говорит Старый Том; это же он сказал упрямо тем вечером, о котором я тут повествую.

Череда мерных неспешных ударов благозвучным лязгом наполнила Оксфорд, разлетелась над лугами, вдоль реки, слышали ее и в Иффли. Но на том и другом берегу собиравшиеся и расходившиеся сумрачные компании и безмолвные работники в лодках сообщение колокола услышали приглушенным и двусмысленным; словно реквием по погибшим.

Через закрытые шлюзы Иффли переливалась вода, спешившая к морскому причастию. Среди уложенных в поле поблизости был один, на чьей груди слабо сверкала звезда. Над ним со взглядом, полным любви и жалости, склонилась тень Нелли О’Мора, «чародейки красивее всех», перед чьей памятью он сегодня загладил вину.

А вон там, «на берегу, где в заводи стеною камыши» с вопрошающим взглядом сидела другая, привычная этим местам тень — тень, хорошо знакомая купальщикам, спускающимся «к прохладным водам Темзы под откос» и девушкам, «водящим майский хоровод под дубом». С последним ударом колокола Школяр-Цыган[115] поднялся, уронив в воду собранные дикие цветы, и ушел в сторону Камнора.

И вот должным образом во всем Оксфорде закрылись ворота колледжей, и двери пансионов тоже закрылись. Уж много лет ровно в этот час миссис Бэтч покидала кухню и поворачивала ключ в парадной двери. Это действие давно стало автоматическим. Но сегодня оно послужило сигналом к новым слезам. Они не перестали, когда она вернулась на кухню, где собрались сочувствующие соседки — женщины одного с нею возраста и рода, богатые трагическими чувствами; надежные женщины; источники восклицаний, колодцы подозрений, потоки припоминаемых предчувствий.

Оперев локти на кухонный стол и лоб на ладони, запоздало сосредоточенный на «д/з» сидел Кларенс. Даже свидетель катастрофы набивает оскомину, если не перестанет повторять один и тот же рассказ. Во время последнего исполнения Кларенс заметил, что теряет контроль над аудиторией. Так что он теперь погрузился в заучивание кантонов Швейцарии, грубо отмахиваясь от вопросов, которые ему все еще задавали женщины.

Кейти искала прибежища в необходимости «привести в порядок комнаты джентльменов» перед завтрашним прибытием двух семей. С метелкой в руках, при свете свечи, которую норовил погасить сквозняк из открытого окна, ходила она по комнате герцога, безразличная и бледная, отбрасывая диковинные тени на потолок. Она могла зажечь другие свечи, но этот неясный полумрак подходил к ее угрюмому настроению. Да, придется признать, Кейти была угрюма. Она не перестала скорбеть о герцоге; но его смерть злила ее даже больше, чем печалила. Кейти по-прежнему была совершенно уверена, что он не любил мисс Добсон; но тем возмутительнее, что он ради нее умер. Что в ней особенного, чтобы мужчины так перед ней унижались? Как вы знаете, смерть остальных студентов поначалу Кейти не взволновала. Но поскольку они тоже умерли ради Зулейки, она теперь на них была крайне рассержена. Чем эта женщина им приглянулась? Она даже не похожа на леди. Кейти заметила свое смутное отражение в зеркале. Взяв свечу со стола, она изучила это отражение внимательнее. Она точно выглядела не хуже мисс Добсон. Разница только в одежде — в одежде и в манере. Кейти откинула голову, подбоченилась и лучезарно улыбнулась. Одобрительно кивнула себе; черная жемчужина и розовая станцевали дуэтом. Поставив свечу, Кейти распустила волосы, разделила их косым пробором, закрыв одну бровь. В этом положении она их закрепила и приняла соответственную позу. Вот! Но постепенно ее улыбка пропала, глаза затуманились. Пришлось признать, что ей по-прежнему не хватает чего-то, чем наделена мисс Добсон. Прогнав поспешную мечту о целом будущем поколении студентов, утопившемся, все до единого, в ее честь, она продолжила свой унылый труд.

Вскоре, в последний раз оглядевшись, она поднялась по скрипучим ступенькам в комнату мистера Ноукса.

На столе она обнаружила ламентацию, столько раз сегодня продекламированную ее матерью. Кейти ее бросила в мусорную корзину.

Кроме этого на столе был лексикон, Фукидид и тетрадки. Их она взяла и положила на полку, не проронив и слезы об удостоверяемом этими предметами завершении земного пути.

То, что она увидела затем, ее озадачило можно даже сказать, ошеломило.

С тех пор как мистер Ноукс здесь поселился, число его ботинок всегда ограничивалось одной парой. Этот факт был для Кейти постоянным источником раздражения; из-за него ей всегда приходилось чистить ботинки мистера Ноукса рано утром, когда еще столько разных дел, а не когда удобно. И еще больше ее раздражало то, что ботинки мистера Ноукса размером более чем возмещали недобранное числом. На каждый из них уходило больше ваксы и времени, чем на любую мыслимую пару. Она узнала бы их с одного взгляда где угодно. С одного взгляда она сейчас и узнала их носки, торчавшие из-под занавески. Она отвергла предположение, что мистер Ноукс отправился на реку совершенно босой. Над гипотезой об обутом привидении она посмеялась. Методом исключения она пришла к истине.

— Мистер Ноукс, — сказала она негромко, — выходите.

Занавеска чуть вздрогнула; и только. Кейти повторила свои слова. После некоторой паузы занавеска сильно содрогнулась. Вышел Ноукс.

Чистя его ботинки, Кейти всегда воображала его человеком громадных размеров, хотя отлично знала, что он низковат. Так и сейчас, признав ботинки, она, направив взгляд туда, где ожидала встретиться с ним взглядом, ошиблась на ярд. Она резко опустила глаза.

— По какому праву, — спросил Ноукс, — сунулись вы в мою комнату?

Кейти от такого неожиданного хода онемела. Удивился и Ноукс, который готов уже был броситься перед девушкой на колени с мольбою не выдавать его. Он, впрочем, быстро воспользовался преимуществом.

— Первый раз, — сказал он, — я вас уличил. Пусть он будет последним.

Этого ли коротышку она так долго презирала, ему ли так надменно служила? Сама его низкорослость создавала впечатление сосредоточенной мощи. Кейти, кажется, где-то читала, что все великие исторические деятели были ростом ниже среднего. И — ах, сердце ее подпрыгнуло — вот тот, кто не счел нужным погибнуть ради мисс Добсон. Он один не поддался общему безрассудству. Выживший, единственный и великолепный, с камнеподобными ступнями стоял он перед нею. И невольно она уничижилась перед ним, став на колени у его ног, словно перед двойным алтарем некой новой темной веры.

— Вы прекрасны, сэр, вы замечательны, сказала она, восхищенно глядя на него снизу вверх. Она первый раз назвала его «сэром».

Как заметил Мишле, женщине проще поменять мнение о мужчине, чем ему поменять мнение о самом себе. Ноукс, несмотря на проявленное только что хладнокровие, видел себя таким же, каким видел в последние часы: отъявленным мелким трусом, который из страха поставил себя вне рамок, приличествующих мужчине. Он собирался сбежать во мраке ночи и под чужим именем добраться до Австралии — страны, давно пленившей его воображение. То, что тело его не извлекут из воды, никого, подумал он, не наведет на мысль, что его не было среди погибших. И он надеялся, что Австралия еще сделает из него мужчину: в заливе Энкаунтер или Карпентарии его, возможно, все-таки ждет славный конец.

Посему Кейти его столь же смутила, сколь и утешила; он спросил, в каком это смысле он замечателен и прекрасен.

— Скромный, как всякий герой! — воскликнула она, и, по-прежнему коленопреклоненная, пропела ему хвалы с заразительным пылом, который почти уже убедил Ноукса в том, что, не умерев, он совершил достойный поступок. В конце концов, разве не было в том, что искушало его смертью, столько же нравственной трусости, сколько и любви? После внутренней борьбы он согласился.

— Да, — сказал он по окончании дифирамба, — возможно, я скромен.

— И вы поэтому прятались?

— Да, — охотно сказал он. — И по той же причине я спрятался, заслышав шаги вашей матери.

— Но, — сказала Кейти, внезапно засомневавшись, — запись, которую мама нашла на столе…

— Это? О, просто общее рассуждение, выписанное из книги.

— Ох, как обрадуется бедная матушка, когда узнает!

— Не надо ей знать, — сказал Ноукс, снова занервничав. — Не говорите никому. Я… вообще-то…

— Ах, как это на вас похоже! — сказала она нежно. — Наверное, это из-за вашей скромности я вас раньше не замечала. Пожалуйста, сэр, услышьте мое признание. До сего дня никогда я вас не любила.

Эти слова немалым потрясением оказались для того, кто не без оснований всегда полагал, что ни одна женщина его не полюбит. Не успев спохватиться, он нагнулся и поцеловал прекрасное к нему повернутое лицо. То был его первый поцелуй вне семейного круга. То был бесхитростный и звучный поцелуй.

Ноукс отстранился в изумлении. Что я за человек, подумал он. Трус, малодушество усугубляющий любострастием? Или «герой, свободный от нравственного закона? Сделанного не воротить; но можно исправить. С мизинца левой руки он снял железное колечко, которое снова надел сегодня после приступа ревматизма.

— Носите его, — сказал он.

— Вы хотите сказать?.. — Она вскочила.

— Что мы помолвлены. Надеюсь, вы понимаете, что у нас нет выбора?

Она хлопнула в ладоши, подобно ребенку, которым и была, и надела кольцо.

— Очень милое, — сказала она.

— Очень простое, — сказал он беспечно. — Но, добавил он другим тоном, — очень прочное. И это крайне важно. Ибо я не буду в положении жениться раньше, чем мне исполнится сорок.

На юное чело Кейти легла тень разочарования, но его тут же прогнала мысль о том, что быть помолвленной почти так же прекрасно, как быть замужем.

— Недавно, — сказал ее возлюбленный, — я помышлял оставить Оксфорд и отправиться в Австралию. Но ваше появление в моей жизни побуждает меня отбросить эту мысль и встать на путь, по которому изначально думал идти. Через год, если я получу вторую степень по классике, а я ее получу, — сказал он со свирепым взглядом, ее очаровавшим, — у меня будут неплохие шансы на место ассистента преподавателя в приличной частной школе. Через восемнадцать лет, если вести себя осмотрительно — а зная, что вы меня ждете, я буду осмотрителен, — моих сбережений хватит, чтобы открыть свою небольшую школу и взять себе жену. Конечно, благоразумнее было бы даже тогда еще лет пять подождать. Но у Ноуксов всегда была жилка безумия. «К черту благоразумие!» — так я скажу.

— Ох, не говорите так! — воскликнула Кейти, положив руку ему на рукав.

— Вы правы. Никогда не стесняйтесь меня обуздать. И, — сказал он, коснувшись кольца, — меня только что посетила мысль. Когда придет время, пусть это станет свадебным кольцом. Золото слишком броско, совсем не подходит для невесты педагога. Жаль — пробормотал он, глядя на нее через очки, — что у вас такие золотистые волосы. Невесте педагога следует… Боже мой! Серьги! Это еще откуда?

— Мне сегодня их подарили, — пролепетала Кейти. — Это подарок герцога.

— В самом деле?

— Сэр, пожалуйста, это подарок на память.

— И этот подарок на память вы немедленно передадите его душеприказчикам.

— Хорошо, сэр.

«Да уж не иначе!» — чуть было не сказал Ноукс, но вдруг для него жемчужины перестали быть безделушками конечными и неуместными — он в один миг представил их обращение торговым образом в парты, классы, классные доски, карты, шкафчики, кабинеты, гравийную площадку, неограниченное питание и особый подход к отстающим ученикам. И еще он понял, какой низкий мотив заставил его отвергнуть дар. Что может быть презренней, чем ревность к умершему? Что глупее, чем метать жемчуга перед душеприказчиками? Ведомый одной юношеской горячностью, он искал руки этой девушки и ее добился. 3aчем отступать перед нежданным ее приданым?

Он раскрыл ей свое видение. Глаза ее широко распахнулись.

— Ой, — воскликнула она, — это значит, что мы можем пожениться, как только вы получите степень!

Он ей велел не быть безрассудной. Где такое слыхано, директор в двадцать три года? Какой родитель или опекун доверит ему юнца? Помолвка должна пройти своим чередом. — И еще, — сказал он, заерзав, — вам известно, что я сегодня почти не читал?

— Вы хотите читать сейчас — сегодня?

— Не меньше двух часов. Где книги с моего стола?

Благоговейно — ибо он поистине был царем человеческим — сняла она книги с полки и положила их туда, где взяла. И не знала, что ее взволновало сильнее — прощальный его поцелуй или тон, которым он сказал, что книги его трогать нельзя, он этого терпеть не может и не собирается.

Траурные заседания на первом этаже сделались еще менее созвучны ее настроению, так что Кейти поднялась к себе в мансарду и там в темноте немного станцевала. Распахнув решетку слухового окна, она высунулась, улыбаясь и трепеща.

Императоры на нее посмотрели и изумились, увидев ее радость; увидев кольцо Ноукса у нее на пальце, захотели покачать седыми головами.

Тут она заметила что-то высунутое из окна внизу. Голова ее возлюбленного! Кейти взирала с нежностью: о, если бы можно было дотянуться до нее и погладить! Ей нравилось, что все-таки он оставил книги. Как мило быть для этого причиной. Окликнуть его тихонько? Нет, вдруг он устыдится быть уличенным в праздности. Он ее уже отчитывал за назойливость. Так что она просто молча смотрела на его голову и думала, облысеет ли та через восемнадцать лет и избавятся ли к этому времени ее собственные волосы от золотистого изъяна. А больше всего она хотела знать, любит ли он хотя бы вполовину так, как любит она.

Этот же вопрос, надо сказать, занимал и его. Нельзя сказать, что он тяготился несвободой. Он был из тех, — чья воля, если это не совсем затруднительно, не противится совести. А какое здесь было затруднение? Мисс Бэтч превосходная девушка; она в любом призвании станет достойной спутницей жизни. Ноукс перед ней всегда довольно-таки благоговел. Хорошо было внезапно стать предметом ее любви, господствовать над ней в каждой прихоти. Сделав ей предложение, он думал, что берет на себя обузу, а она оказалась рычагом.Но — любил ли он ее по-настоящему? Почему он сейчас не мог вспомнить ни ее лицо, ни ее голос, тогда как каждую черту, каждую интонацию предосудительной мисс Добсон он так ясно видел и слышал? Он не мог, как ни старался, прогнать эти воспоминания и был этому — в самом деле большому затруднению — рад; рад, хотя от этого снова погружался в презрение к себе, от которого мисс Бэтч его Избавила. Он себя осуждал за то, что жив. Он себя осуждал за измену. Но рад был тому, что не в силах забыть это лицо, этот голос — эту царицу. Она ему улыбнулась, когда одолжила кольцо. Она сказала «спасибо». И сейчас же она где-то есть, спит или бодрствует — она! сама! Коротышка задумался об этом невероятном, несомненном, волшебном факте.

С улицы раздался негромкий оклик, будто вторивший его сердцу, оклик, сошедший с ее губ. Задрожав, он посмотрел вниз и там, через дорогу, в полутьме увидел женщину в плаще.

Она — да, это была она сама — выскользнула на середину улицы, глядя на него.

— Наконец! — услышал он ее слова. Инстинкт ему велел скрыться от царицы, ради которой он не умер. Но он не мог пошевелиться.

— Или, — робко сказала она, — ты призрак, посланный мне в насмешку? Говори!

— Добрый вечер, — просипел он.

— Я знала, — прошептала она, — знала, что боги не могут быть так жестоки. О муж, согласный моей нужде, — воскликнула она, простирая к нему руки, — о небесный посланец, я в этом свете вижу лишь твои темные очертания. Но я знаю тебя. Твое имя Ноукс, не так ли? А мое Добсон. Я внучка твоего ректора. Я устала и стерла ноги. Исходив весь пустынный город; я искала… искала тебя. Я хочу из твоих уст услышать слова любви. Скажи мне сам… — она осеклась на вскрике, направила на него указательный палец, не стояла на одном месте, задыхалась, смотрела жадно.

— Послушайте, мисс Добсон, — сказал он, заикаясь, корчась под бичом ее, как ему показалось, иронии. — Позвольте мне объяснить. Видите ли, я тут…

— Замолчи, — воскликнула она, — муж, согласный другой моей великой и благородной нужде! О замолчи, идеал, которого сегодня сознательно не искала, идеал, дарованный мне высшим милосердием! Я искала влюбленного, а нашла господина. Я всего лишь искала живого юношу, забыв, что будет знаменовать его выживание. О, господин, ты меня считаешь легкомысленной и порочной. Ты на меня взираешь холодно через очки, чей блеск я едва различаю теперь, когда показалась луна. Ты бы скорее простил мне причиненное бедствие, если бы не гадал, чем я твоим друзьям приглянулась. Ты недоумеваешь, как перед черепом Елены Прекрасной. Нет, я кажусь тебе не отвратительной, но обычной. Когда-то я считала обычным тебя — тебя, чья красота при свете вышедшей луны безупречна, но не банальна. О, будь я перчаткой на этой руке, чтоб этой коснуться щеки! Ты вздрагиваешь при мысли о таком прикосновении. Мой голос тебя раздражает. Неистовыми, но утонченными жестами, бессвязными, но дивными звуками ты мне велишь замолчать. Господин, я повинуюсь твоей воле. Покарай меня своим языком.

— Я не тот, за кого вы меня приняли, — протараторил Ноукс. — Я не испугался за вас умереть. Я вас люблю. Я только собрался на реку, но… но споткнулся и подвернул лодыжку и… и повредил позвоночник. Меня отнесли домой. Я еще слишком слаб. Я не могу ступить на землю. Но как только смогу…

Тут Зулейка услышала тихий звон. На мгновение, прежде чем узнать звон металла на мостовой, ей почудилось, что это разбилось ее сердце. Посмотрев вниз, она наверху услышала пронзительный девичий хохот. Посмотрев вверх, она в неосвещенном окне узнала лицо дочери домовладелицы.

— Ищите, мисс Добсон, — засмеялась та. — На коленях. Далеко оно не укатилось, а другого обручального кольца от него не дождетесь, — сказала она, показав на побагровевшее, не без усилий повернувшееся к ней лицо этажом ниже. — Ползите за ним, мисс Добсон. Попросите его спуститься и помочь. Он может! Это все вранье про лодыжку и позвоночник. Он просто испугался — мне все теперь ясно, — испугался воды. Вы бы видели, как он прятался за занавеской. Берите его, мне не жалко.

— Не слушайте! — крикнул Ноукс. — Неслушайте эту особу. Признаюсь, я играл ее чувствами. Так она мстит… эти ужасные наветы… эти… эти…

Зулейка знаком заставила его замолчать.

— Тон ваш, — сказала она Кейти, — не вполне мне приятен; но на ваших словах есть печать истины. Этот человек обеих нас ввел в заблуждение, так что мы в некотором смысле сестры.

— Сестры? — закричала Кейти. — Сестры ваши змея да жаба, только им в этом стыдно признаваться. Я вас ненавижу. И герцог вас ненавидел.

— Что? — ахнула Зулейка.

— Он вам, что ли, не говорил? Мне сказал. Наверняка сказал и вам.

— Он умер из любви ко мне, слышите?

— Вы хотите, чтобы все так думали, точно? Станет ли мужчина, любящий женщину, передаривать ее подарки? Смотрите! — Кейти наклонилась, показала на сережки в ушах. — Он любил меня, — закричала она. — Он мне сам их надел, сказал никогда не снимать. И поцеловал, поцеловал на улице на прощание, все видели. Поцеловал меня, — всхлипнула она. — Никто меня больше не поцелует.

— Так и было! — сказал голос рядом с Зулейкой. — Это миссис Бэтч только что открыла дверь уходившим гостям.

— Так и было! — вторили гости.

— Это неважно, мисс Добсон! — воскликнул Ноукс, и, услышав его, миссис Бэтч ринулась на середину улицы посмотреть наверх. — Я вас люблю. Думайте обо мне, что хотите. Я…

— Вы! — вспыхнула Зулейка. — А про вас, сэр Трусило, подобный горгулье, пьяным каменщиком высеченной для украшения методистской церкви в мерзейшем пригороде Лидса или Уигана, скажу только, что рада за речного бога и нимф, вашей трусостью избавленных от осквернения вашим нырком.

— Как не стыдно, мистер Ноукс, — сказала миссис Бэтч, — притворяться мертвым…

— Стыдно! — завизжал присоединившийся к скандалу Кларенс.

— Я его нашла за занавеской, — добавила Кейти.

— А ведь я ему как мать! — сказал миссис Бэтч, потрясая кулаком. — «К чему жизнь без любви», да уж! Трусливый, лживый…

— Подлец, — подсказали ее подружки.

— Вышвырнуть его из дома! — предложил Кларенс, приплясывая от радости.

Зулейка, лучезарно ему улыбнувшись, сказала:

— А ну наверх, покажи ему!

— Будет сделано, — ответствовал тот с видом преданного рыцаря и умчался в дом.

— Не убежите! — крикнула она Ноуксу. — Придется драться. Думаю, он вам как раз ровня.

Мрачный поворот событий не позволил проверить Зулейкино предположение. Проще ли трусу убить себя, чем драться на кулаках? Или проще умереть, чем выдержать продолжительный перекрестный огонь женского гнева и насмешки? Знаю только: в жизни мельчайшего и ничтожнейшего из нас бывает удачный момент — одна неупущенная возможность. Я предпочитаю верить, что этот закон заставил Ноукса вскарабкаться на подоконник, отчего умолкли, ужаснулись, унеслись подобно соломе женщины внизу.

Его уже не было, когда Кларенс заскочил в комнату.

— Ну же! — кричал он, заглянув сначала за дверь, нырнув под стол, разведя занавески, грозя отмщением.

Но отмстил не он. Внизу на мостовой лежал, еще не увиденный никем, кроме стойких императоров, последний погибший студент; быстроногая Зулейка, заткнувшая пальцами уши, собрала наконец всю свою жатву.

Глава XXIII

С безумными глазами, в которых все еще стоял изготовившийся к прыжку человечек, 3yлейка бежала, петляя и сворачивая, пока не оказалось, что дальше бежать некуда.

Она была в ведущем к Нью-колледжу мрачном ущелье. Остановилась, чтобы не налететь на огромные закрытые ворота, и свернула к стене. Прижалась лбом и ладонями к холодным камням. Откинув голову, замолотила по камням кулаками.

Она пыталась забыть не только то, что видела, но и то, что едва успела не увидеть и не вполне успела не услышать. В ней было больше зла и жалости к себе, чем вчера, когда ее схватил герцог. Почему каждый день закачивается каким-то ужасом? Вчера она за себя отомстила. Сегодняшнее безобразие было тем ниже и подлее из-за своей, можно сказать, ненаказуемости. То, что она в нем в каком-то смысле сама была виновата, приводило ее в еще большую ярость. Ну зачем она, глупая, провоцировала этого человека? Но нет, откуда ей было знать, что он… сделает это? Разве могла она подумать, что тот, кто не решился ради нее на пристойную смерть в доброй реке, решится… на такое?

С содроганием она вспомнила, что сегодня же, в том же доме, готова была к такому же поступку. А если бы герцог поймал ее на слове? Странно! она бы не отступила. Мысль о такой смерти ее тогда не испугала. Так что на поведение Ноукса можно было посмотреть и в другом свете — понять, что тот хотел доказать свою любовь, а не унизить ее, Зулейку. Это объяснение ее скоро успокоило. Ей теперь не было нужды забывать то, что видела; а поскольку забывать не было нужды — так устроен наш ум, — она и забыла.

Но сняв с души этот груз, Зулейка на нее тут же свалила другой, еще тягостнее. Мысли ее вернулись к тому, что предшествовало развязке. Она вспомнила обреченный восторг, с которым сердце ее взмывало к гибельному окну, — вспомнила, как, обращаясь к тому, кто за ним стоял, переживала недостаточность своих слов. О, она куда больше чувствовала, чем смогла высказать! О, этот экстаз самоотречения! И краткость его! отвратительное внезапное пробуждение! Трижды она в Оксфорде была одурачена. Трижды на свет показывалось все доброе и хорошее, что было в ней, и каждый раз вынуждено было в страхе прятаться. Бедное угнетенное сердце! Она посмотрела вокруг. Каменный переулок, куда она зашла, жуткие закрытые ворота были для нее видимыми символами судьбы, с которой приходилось мириться. Заламывая руки, она поспешила обратной дорогой. Она поклялась, что ноги ее больше не будет в Оксфорде. Ей хотелось сбежать из этого проклятого городка сегодня же. Ей хотелось даже умереть.

Вы считаете, она заслужила страдания? Возможно. Я только сообщаю, что она страдала.

Выйдя на Катт-стрит, она поняла, где находится, и направилась прямо в Иуду; проходя мимо Брод-стрит, она старалась не смотреть туда, где обманулись надежды и разбились идеалы.

Выйдя на Иуда-стрит, она вспомнила вчерашнюю картину — ее счастливый спутник, огромная счастливая толпа. И сейчас еще больнее ее укололо то же, что укололо при взгляде на гребной банкет. Ибо теперь — я ведь говорил, что она не лишена была воображения? — ее жалость к себе. обостряло раскаяние за сотни осиротевших семей. Она поняла, что прав был бедный герцог, говоря, что она несет миру опасность… И сейчас тем более. Что, если все юноши Европы возьмут пример с Оксфорда? Такой кошмар вполне возможен. Его следует иметь в виду. Его следует предотвратить. Ей нельзя показываться мужчинам. Ей нужно найти убежище и в нем скрыться. Тяжко ли будет так поступить? спросила она себя. Разве ей не на всю жизнь опротивело мужское преклонение? И разве не ясно, что всепоглощающая ее душевная потребность, потребность в любви, никогда — разве редко, мимолетно, в порядке печального недоразумения — не будет удовлетворена?

Вы, наверное, уже забыли мое рассуждение о том, что Зулейка, в отличие от пастушки Марселы, заслужила право на свободу тем, что готова была влюбиться. Надеюсь, вы сейчас, несмотря на явное против нее предубеждение, примете следующее в расчет: поняв безнадежность своих обстоятельств, она сразу же решила сделать то, в отказе от чего я упрекал Марселу. Стоя на крыльце ректора, Зулейка приняла решение постричься в монахини.

Монашески-приглушенным голосом она сказала дворецкому:

— Пожалуйста, сообщите горничной, что завтра мы уезжаем первым поездом и вещи следует уложить сегодня.

— Хорошо, мисс, — сказал дворецкий. — Ректор, — добавил он, — в кабинете и хочет вас видеть.

Она при мысли о встрече с дедушкой уже не дрожала. Она смиренно выслушает все его упреки: приготовленным сюрпризом она из них заранее вынула жало.

Это скорее он был слегка взволнован. В его «ну что, смотрела на нас с балкона?» явно слышалась дрожь.

Отбросив плащ, Зулейка подбежала к нему и положила руку на отворот его пиджака.

— Бедный дедушка! — сказала она.

— Ерунда, дитя мое, — ответил он, высвободившись. — Я не переживал. Если молодежи пришла в голову глупая идея не явиться, я… я…

— Дедушка, вам до сих пор не сказали?

— Сказали? Я в таких глупостях Галлион.[116] Не интересовался.

— Но (извините, дедушка, если покажусь дерзкой) вы же ректор. Быть на страже — ваша обязанность, ваша привилегия. Соглашусь с пословицей, толку нет запирать конюшню, когда лошадь украли. Но что, дедушка, можно сказать про конюха, который не знает — и не думает «интересоваться», — что лошадь украдена?

— Зулейка, ты говоришь загадками.

— Как же мне не хочется сообщать вам разгадку. У меня есть серьезная жалоба на ваш персонал — или как ваших подчиненных называют. Нареку их даже, пожалуй, старыми маразматиками. И не уклонюсь от долга, который не исполнили они. Студенты сегодня на ужин не явились потому, что все они умерли.

— Умерли? — ахнул он. — Умерли? Возмутительно, почему мне не сообщили? От чего они умерли?

— От меня.

— От тебя?

— Да. Я эпидемия, дедушка, бедствие, какого мир не знал прежде. Они умерли, потому что любили меня.

Ректор к ней приблизился.

— Ты понимаешь, девчонка, что это для меня значит? Я старый человек. Больше половины столетия знаю я этот колледж. После смерти жены я в него вложил все, что оставалось от моей души. Тридцать лет я был ректором; эта должность — главный и единственный предмет моей гордости. Все мои мысли лишь об этом великом колледже, о его достоинстве и процветании. Я не раз в последнее время задавался вопросом, не ослаб ли мой взгляд, не потеряла ли твердости рука. Нет, отвечал я, и еще раз нет. И вот, дожил до того, что Иуда обрушился с высоты, опозорился перед всей Англией, проклят навсегда и запятнан. — Он поднял голову. — Мое бесчестие несущественно. Пусть бушуют родители, пусть ректоры других колледжей потешаются над моей дряхлостью. Но за то, что ты погубила Иуду, я тебя сейчас прокляну навеки.

— Не надо! — воскликнула она. — Это, наверное, будет святотатством. Я собралась в монахини. Кроме того, за что? Я понимаю, вам жалко Иуду. Но в чем его позор перед другими колледжами? Если бы только из Иуды студенты…

— Были другие?! — вскричал ректор. — Сколько?

— Все. Все юноши из всех колледжей.

Ректор глубоко вздохнул.

— Это, конечно, все меняет. Надо было сразу так и сказать. Ты страшно меня напугала, — сказал он, садясь в кресло, — я еще не пришел в себя. Тебе надо изучить искусство изложения.

— Если это дозволит монастырский устав.

— Ах, забыл, что ты собралась в монастырь. Надеюсь, в англиканский?

Она предположила, что в англиканский.

— Юношей, — сказал он, — я часто общался со стариной Пьюзи.[117] Он бы, наверное, отчасти смирился с моей свадьбой, если бы узнал, что моя внучка собралась в монахини. — Он посмотрел на нее, поправив очки. — Ты уверена в своем призвании?

— Да. Я хочу удалиться от мира. Чтобы не приносить больше вреда.

Он взирал на нее задумчиво.

— Это скорее отвращение, чем призвание. Помню, я осмелился указать доктору Пьюзи на различие между двумя этими явлениями, когда он меня почти убедил вступить в одно братство, основанное его товарищем. Миру, возможно, стоило бы от тебя избавиться, дорогое дитя. Но не только мир нам следует принять во внимание. Украсишь ли ты церковные альковы?

— Я могу попробовать, — сказала Зулейка.

— «Ты можешь попробовать» — эти же слова сказал мне доктор Пьюзи. Я осмелился ответить, что в таких вещах усилие есть знак непригодности. При всех моих приступах отвращения, я знал, что место мое в мире. И я в нем остался.

— Но представьте, дедушка, — тут она, вообразив ажитированную кринолиновую флотилию, не смогла сдержать улыбку, — представьте, что все девушки того времени утопились из любви к вам?

Ее улыбка, кажется, уязвила ректора.

— Я пользовался большим успехом, — сказал он. — Большим, — добавил он.

— И вам это нравилось?

— Да, дорогая. Боюсь, что нравилось. Но я этому никогда не потворствовал.

— И ваше сердце оставалось холодным?

— Да, пока не встретил Лору Фрит.

— Кто это?

— Моя будущая жена.

— И чем она вас привлекла? Она была очень хороша?

— Нет. Нельзя сказать, что она была хороша. Вообще-то она считалась некрасивой. Пожалуй, мне понравилось достоинство, с которым она держалась. Она не улыбалась мне лукаво, не трясла локонами. Тогда у юных дам был обычай делать вышивные туфли для приглянувшихся им духовных лиц. Я получил сотни — тысячи — таких туфель. Но ни одной пары от Лоры Фрит.

— Она вас не полюбила? — спросила Зулейка, сев на пол у дедушкиных ног.

— Я пришел к такому выводу. Меня это крайне заинтересовало. Взбудоражило меня.

— Она неспособна была полюбить?

— Нет, в ее кругу все знали, что она влюблялась часто, но несчастливо.

— Почему она за вас вышла?

— Думаю, я ее утомил своей настойчивостью. Она была не слишком стойка. Возможно, она за меня вышла с досады. Она мне не говорила. Я не спрашивал.

— И вы с ней жили счастливо?

— Пока она жила, я был совершенно счастлив.

Девушка ладонью накрыла стиснутые руки старика. Тот сидел, устремив взгляд в прошлое. Она помолчала, вглядываясь в его лицо; в глазах ее появились слезы.

— Дедушка, милый, — но слезы были и в ее голосе.

— Дитя мое, ты не понимаешь. Если бы мне нужна была жалость…

— Я понимаю — отлично. Я вас не жалела, милый, я вам немного завидовала.

— Мне? Старику, которому остались одни воспоминания о счастье?

— Вам, которому счастье было даровано. Но я заплакала не из-за этого. Я заплакала, потому что обрадовалась. Вы и я, между нами столько лет, и все-таки — мы так замечательно схожи. Я всегда себя считала совершенно исключительным существом.

— Ах, все так про себя думают в молодости. Это проходит. Расскажи про наше замечательное сходство.

Он внимательно слушал, пока она изливала перед ним душу. Но после того, как она свои признания закончила, сказав: «Так что видите, дедушка, это чистая наследственность», — он в ответ произнес: «Чепуха!»

— Прости меня, дорогая, — сказал он, похлопав ее по руке. — Это был весьма интересный рассказ. Но, кажется, молодежь теперь понимает себя еще хуже, чем в мои времена. И к каким грандиозным Она прибегает теориям! Наследственность… как будто невообразимо, чтобы девушке нравилось, когда ею восхищаются! И будто бы чрезвычайно удивительно с ее стороны ждать того, кого она сможет чтить и уважать! И будто своим равнодушием мужчина не заставляет ее рядом с ним особенно остро Чувствовать свою неполноценность! У нас с тобой, дорогая, во многих отношениях, возможно, есть странности, но в делах любовных мы вполне заурядны.

— Дедушка, вы это серьезно? — пылко воскликнула она.

— В моем возрасте человек бережет свои силы. Он говорит только то, что думает. Тебя отличает от других девушек то же, что меня отличало от других юношей: особая притягательность… Я сказал, тысячи туфель? Десятки тысяч. Я копил их из глупой гордыни. Вечером после помолвки я сжег их на костре, который видели в трех графствах. Всю ночь я танцевал вокруг него. — Тут из старых его глаз метнулись отражения того пламени.

— Великолепно! — прошептала Зулейка. — Но, — сказала она, поднимаясь, — не говорите больше об этом… о, горе мне! Видите ли, я — не просто особенно притягательна. Я — неотразима.

— Смелое заявление, дитя мое, — и труднодоказуемое.

— Разве сегодняшний день не достаточно его доказал?

— Сегодняшний?.. А, так они в самом деле все ради тебя утопились?.. О господи!.. И герцог тоже?

— Он подал пример.

— Неужели! Да что ты говоришь! Он был крайне одаренным молодым человеком, настоящей гордостью колледжа. Но он мне всегда казался довольно — как это сказать? — бесчувственным… Сейчас припоминаю, он вчера весьма взволновался, когда пришел на концерт, а тебя не было… Ты уверена, что он умер ради тебя?

— Вполне, — сказала Зулейка, дивясь тому, что врет, а точнее, привирает: он ведь СОБИРАЛСЯ умереть ради нее. Но почему не сказать правду? Неужели, подумала она, проклятое тщеславие пережило ее отречение от мира? Почему ее так возмущают сомнения в той самой неотразимости, которая загубила и исковеркала всю ее жизнь?

— Да, дорогая, признаюсь, я удивлен… поражен. — Ректор снова поправил. очки и посмотрел на нее.

Она заметила, что ходит по кабинету с грацией манекена в демонстрационном зале портного. Она попыталась остановиться; но тело ее, казалось, не хотело повиноваться уму. Оно имело наглость продолжать шагать по собственной воле. «Вот в келье нашагаешься», — мстительно проворчал ум. Тело на это не обратило никакого внимания.

Откинувшись в кресле, дедушка уставился в потолок, задумчиво постукивая кончиками пальцев друга о друга.

— Сестра Зулейка, — в потолок же сказал он.

— Ну? и что такого… такого смешного в… — но тут она залилась смехом, а затем зарыдала.

Ректор поднялся из кресла.

— Дорогая, — сказал он, — я не смеялся. Я просто… пытался представить. Если ты действительно хочешь удалиться от…

— Хочу, — простонала Зулейка.

— Тогда, возможно…

— Не хочу, — проскулила она.

— Ну конечно, не хочешь, дорогая.

— Почему «конечно»?

— Пойдем, бедное мое дитя, ты совсем устала. После такого удивительного, исторического дня это совершенно естественно. Давай вытрем глаза. Вот, так лучше. Завтра…

— Вы, по-моему, немного мною гордитесь.

— Господи помилуй, по-моему, да. Дедовское сердце… Но спокойной ночи, дорогая. Позволь зажечь твою свечу.

Она взяла плащ и вышла с ректором в зал. Там она сообщила, что рано утром намеревается уехать.

— В монастырь? — спросил он лукаво.

— Ах, дедушка, не дразните меня.

— Мне жаль, что ты уедешь, дорогая. Но, возможно, учитывая обстоятельства, это и к лучшему. Приезжай обязательно еще, — сказал он, вручив ей зажженную свечу. — Только не в учебное время, — добавил он.

— Да уж, — повторила она, — не в учебное время.

Глава XXIV

Из изменчивой лестничной темноты выйдя к мягкому сиянию, исходившему из открытой двери спальни, Зулейка почти воодушевилась. Она постояла на пороге, наблюдая Мелизанду, сновавшую, как челнок на ткацком станке. Вещи уже большей частью были собраны. В гардеробе зияла пустота, тут и там виднелся ковер, многие дорожные сундуки уже набиты были доверху и переполнены… Снова в путь! Как перед разбитым под звездным небом шатром, слыша львиный рык в фургонах, рев слонов, лошадиное ржание и стук копыт по примятой траве, Зулейкина мать, наверное, ощущала легкое опьянение, так и дочкино сердце воспрянуло и затрепетало перед привычной суетой отбытия. Она утомлена была миром и сердита, что все-таки недостойна лучшего. И все же — прощай, во всяком случае, Оксфорд!

Она завидовала Мелизанде, столь проворной и веселой в своем усердии, ждущей дня, когда ее суженый скопит довольно, чтобы открыть свое небольшое кафе, а ее взять в жены и буфетчицы. Ах, иметь бы цель, предназначение, застолбить в мире место, подобно этому верному созданию!

— Можно тебе помочь, Мелизанда? — спросила она, пробираясь по забросанному полу.

Мелизанду, прихлопывавшую кучу нарядов, такое предложение позабавило.

— Мадмуазель владеет своим искусством. Вмешаюсь ли я в него? — воскликнула она, показав на малахитовую шкатулку.

Зулейка посмотрела сначала на шкатулку, затем с благодарностью на горничную. Искусство фокуса — как же она его позабыла? Вот ее утешение и предназначение. Она будет работать, как не работала никогда. Она была уверена, что способна на большее. Она себе призналась, что не всегда прилежна была в выступлениях и репетициях, полагаясь больше на личное обаяние. И вчера она не единожды оплошала. Бравурный номер с Демонической Рюмочкой для Яиц совершенно был непристоен. Может, зрители не заметили, но заметила она. Надо стремиться к совершенству. Через пару недель выступать в «Фоли-Бержер»! А что, если… нет, прочь эту мысль! Но мысль не уходила. Что, если в Париже взяться за то, что уже не раз она подумывала привить к своему репертуару, — зa Дерзкий Наперсток?

Эта идея воодушевила ее. Что, если весь ее нынешний репертуар — лишь преходящий период, самое начало, ранняя манера ее искусства? Она вспомнила, как великолепно вчера подменила запонки на серьги. Но ах! ее лицо застыло, погас свет в глазах. За одним воспоминанием следом пришли другие.

Когда она бежала с Брод-стрит, окно Ноукса затмило все остальное. Теперь перед глазами снова появилось окно повыше, девушка, щеголяющая в ее сережках, насмехающаяся над ней. «Он мне сам их надел!» — снова прозвучало в ушах, щеки вспыхнули. Хорошо он придумал, не поспоришь — отличная мелкая месть, вполне в его духе! «Поцеловал на улице, все видели» — превосходно, превосходно! Зулейка заскрежетала зубами. И сразу после она догнала его и с ним дошла до плавучего дома? Возмутительно! И на ней были его запонки! На которые она ему указала, когда…

Шкатулка для драгоценностей стояла открытая, готовая принять ее сегодняшние украшения. Очень спокойно Зулейка подошла. В углу верхнего отделения лежали две крупные белые жемчужины — жемчужины, тем или иным образом так много для нее значившие.

— Мелизанда!

— Мадмуазель?

— Не хочешь сделать небольшой подарок своему жениху, когда поедем в Париж?

Je voudrais bien, mademoiselle.[118]

— Тогда возьми это, — сказала Зулейка, протянув ей запонки.

Mais jamais de la vie! Chez Tourtel tout le monde le dirait millionaire. Un gargon de café qui porte au plastron des perles pareilles… merci![119]

— Скажи ему, пусть говорит, что мне их подарил покойный герцог Дорсетский, я их подарила тебе, а ты ему.

Mais[120]— протест замер на губах Мелизанды. Вдруг для нее жемчужины перестали быть безделушками конечными и неуместными — она в один миг представила их обращение в мраморные столики, пивные бокалы, домино, абсенты с сахаром, черные блестящие папки с еженедельными бухгалтерскими отчетами, ежедневные отчеты, сухие вермуты, вермуты с черносмородиновым ликером…

— Мадмуазель так отрадна‚ — сказала Meлизанда, забрав жемчужины.

В этот момент Зулейка действительно выглядела весьма отрадно. Вид этот оказался преходящ. Сделанное герцогом, поняла она, никак не отменить. Эта мерзкая, наглая девчонка постарается, чтобы все узнали. «Он мне сам их надел». Ее серьги! «Поцеловал на улице, все видели. Он меня любил»… Он, во всяком случае, прокричал: «Зулейка!» — все, кто там был, слышали. Это уже что-то. Но с каким удовольствием все старушенции в мире будут качать головой: «Нет, дорогая, поверьте! Дело было вовсе не в ней. Знающие люди говорят, что…» — и так далее в том же роде. Зулейка знала, что он многим студентам сообщил о желании умереть ради нее. Но те, бедняги, не могли этого засвидетельствовать. И господи! Если усомниться в побуждениях герцога, можно и в их побуждениях усомниться!.. Но многие из них тоже кричали: «Зулейка!». И, конечно, любая хоть что-нибудь из первых рук знающая непредвзятая личность скажет, что совершенный абсурд делать вид, будто все случилось не совершенно и исключительно ради Зулейки… И, конечно, некоторые наверняка оставили письменные свидетельства о своем намерении. Она вспомнила мистера Крэддока, который за ланчем хотел прочитать сделанное в ее пользу завещание. Да, про многих найдутся прямые доказательства. Но про других скажут, что они погибли, пытаясь спасти товарищей. Появится куча нелепых, притянутых за уши теорий, прямые вымыслы, которые нельзя будет опровергнуть…

— Мелизанда, этот бумажный хруст меня с ума сводит! Прекрати! Не видишь, что нужно меня раздеть?

Горничная поспешила к ней и легкими проворными пальцами начала ее раздевать.

Mademoiselle va bien dormir — ça se voit,[121] — промурлыкала она.

— Не думаю, — сказала Зулейка.

Но успокоительно на нее подействовало раздевание и еще успокоительнее — сидение в одной ночной рубашке перед зеркалом, в то время как Мелизанда неспешно и мягко, уверенно и прядь за прядью расчесывала ей волосы.

В конце концов, какая разница, что думает свет. Пусть свет нашептывает и наговаривает в свое удовольствие. Клеветать и очернять, умалять и уничижать — этим свет занят всегда. Но великие дела остаются великими, славные дела — славными. Не думая о том, что скажет свет, спустились сегодня под воду эти мужи. Свой поступок они совершили ради нее и себя, и только. Им самим этого было довольно. Разве не должно быть довольно и ей? Ну конечно, конечно, довольно. Грех ей жаловаться.

По ее знаку Мелизанда прекратила свои ритмические заботы и — на сей раз без оберточной бумаги — доделала то, что оставалось доделать с сундуками.

— Мы знаем, ты и я, — прошептала Зулейка восхитительному существу в зеркале; восхитительное существо ей в ответ кивнуло и улыбнулось.

Они вдвоем знали.

Но между ними, счастливыми, поднялась и проплыла тень. То был призрак человека, который — они-то знали — умер безразлично и жестокосердно.

Явилось и жуткое привиденьице погибшего позже и недостойно.

И вот друг за другом нахлынула целая толпа призраков, призраков тех, кто умер и больше не мог умереть; несчастных призраков тех, кто сделал, что смог, и не мог теперь ничего.

Ничего? Разве еще не довольно? Дама в зеркале посмотрела на даму в комнате поначалу с упреком, затем — разве они не сестры? — с пониманием, затем с жалостью. Обе закрыли лица руками.

Тут даму в комнате посетила украдкой мысль, мучившая недавно ее на Иуда-стрит… мысль о заразительности примера…

И вот, с замершим дыханием и колотящимся сердцем, встала она, невидяще глядя на даму в зеркале; вот она обернулась и подбежала к столику, где стояли две ее книги. Она схватила «Брэдшо»,

Всякий увидевший, как некто обратился к «Брэдшо», спешит вмешаться.

— Мадмуазель мне позволит искать, что она ищет найти? — спросила Мелизанда.

— Уймись, — сказала Зулейка. Мы всегда тому, кто захотел встать между нами и «Брэдшо», поначалу отказываем.

Но затем мы всегда принимаем его вмешательство.

— Узнай, есть ли тут прямой поезд в Кембридж, — сказала Зулейка, протянув ей книгу. — Если нет… Ну, выясни, как туда добраться.

Мы во вмешавшемся никогда не бываем уверены. Да и сам он, когда доходит до дела, сомневается в своих силах. С переходящим в раздражение подозрением Зулейка наблюдала робкие и суетливые изыскания.

— Хватит! — сказала она вдруг. — Я куда лучше придумала. Сходи как можно раньше на станцию. Поговори с начальником. Закажи дополнительный поезд. Скажем, на десять часов.

Поднявшись, она потянулась. Губы раскрылись в зевке и сошлись в улыбке. Обеими руками она убрала волосы с плеч и скрутила их некрепким узлом. Очень быстро она нырнула в постель и очень скоро заснула.

Примечания

1

Зд.: досточтимой матери питающей (лат.). — Здесь и далее прим. пер.‚ если не указано иное.

(обратно)

2

Протестантские мученики Хью Латимер (ок. 1487–1555) — член кембриджского колледжа Клэр, епископ Вустерский и капеллан короля Эдуарда VI, и Николас Ридли (ок. 1500–1555) — епископ Лондонский и Вестминстерский, были сожжены по указанию Марии I Тюдор 16 октября 1555 г.

(обратно)

3

Теодор Моммзен (1817—1903) — немецкий историк, классический филолог, в 1902 г. получивший Нобелевскую премию по литературе за труд «Римская история» (Römische Geschichte, 1854—1856).

(обратно)

4

«Не было нечестия, дикости, святотатства, которого они не совершили» (лат.).

(обратно)

5

Имеются в виду железнодорожные справочники — Bradshaw Guide, изначально составленный английским картографом Джорджем Брэдшо и выходивший в издательстве W. J. Adams B 1839–1903 гг., и А. В. С. Alphabetical Railway Guide, выходивший в 1853–2007 гг.

(обратно)

6

Вероятно, имеется в виду Жанна-Антуанетта Пуассон, маркиза де Помпадур (1721–1764), в 1745 г. купившая особняк в Сент-Уэне.

(обратно)

7

«Виктория» — крупный нью-йоркский водевильный театр Оскара Хаммерстайна I, существовавший с 1899 г. и закрытый и снесенный в 1915‑м. «Фоли-Бержер» — знаменитое варьете и кабаре, было открыто в 1869 г. и существует по сей день.

(обратно)

8

Любовные послания (искаж. фр.).

(обратно)

9

В опере Шарля Гуно «Фауст» (Faust, 1859) Маргарита примеряет драгоценности, которыми ее подкупают Фауст и Мефистофель, и поет «арию с жемчугом».

(обратно)

10

Отмеченное белым-белым камешком (лат.); по римскому обычаю, так обозначали счастливый день.

(обратно)

11

Вероятно, имеется в виду король Эдуард VII (1841—1910).

(обратно)

12

Джованни Больдини (1842–1931) — модный и дорогой художник, писал портреты многих знаменитостей Прекрасной эпохи.

(обратно)

13

После того, как Франция проиграла Франко-прусскую войну (1870—1871), прусские войска вошли в Париж 1 марта 1871 г.

(обратно)

14

Божественная сеньорита (исп.).

(обратно)

15

От названия страны великанов в «Путешествиях Гулливера» Джонатана Свифта.

(обратно)

16

Марсела — персонаж романа Сервантеса «Дон Кихот», гордая пастушка.

(обратно)

17

Мигель де Сервантес Сааведра, «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», часть 1, гл.14, пер. Н. Любимова.

(обратно)

18

Жена монаха-францисканца и поэта Якопоне да Тоди (1230 или 1236–1306), причисленного впоследствии к лику блаженных, носила власяницу под роскошными одеждами в качестве покаяния за его грехи. После ее смерти и обнаружения власяницы да Тоди пережил духовное откровение и посвятил себя вере.

(обратно)

19

3д.: «Ищите другого дурака» (фр.).

(обратно)

20

Приз британского политика и историка Филипа Генри Стэнхоупа (1805–1875) вручается с 1855 г. за лучшее эссе; среди победителей были Джон Бакен и Олдос Хаксли. Приз Ньюдигейта (с 1806 г.)‚ созданный на средства собирателя древностей и активного оксфордского мецената, сэра Роджера Ньюдигейта (1719–1806), вручается за стихосложение, среди победителей — Джон Раскин, Мэтью Арнольд и Оскар Уайльд. Приз Гейсфорда за греческое стихосложение и прозу был основан в 1855 г. в память декана колледжа Крайст-Чёрч и куратора Бодлианской библиотеки Томаса Гейсфорда (1779—1855); лауреатом был, к примеру, Гилберт Мёрри.

(обратно)

21

Зд.: наспех (лат.).

(обратно)

22

Literæ Humaniores — бакалаврский курс в Оксфорде по классическим языкам.

(обратно)

23

Цитата из поэмы Джорджа Гордона Байрона «Паломничество Чайльд-Гарольда» (Childe Harold's Pilgrimage, 1809–1811), песнь 4, строфа 141.

(обратно)

24

Произносится «тэктон». — Прим. автора.

(обратно)

25

Произносится «тэввл-тэктон». — Прим. автора.

(обратно)

26

Антуан Ватто (1684–1721) — французский художник, провозвестник стиля рококо в живописи.

(обратно)

27

Ожидаемые, но еще не объявленные (от ит. «в сундуке»).

(обратно)

28

Правившая Великобританией Ганноверская династия (1714–1901) была ветвью германского рода Вельфов; первый из ее королей, Георг I (курфюрст Ганновера и герцог Брауншвейг-Дюнебургский), не говорил по-английски. Сын королевы Виктории король Эдуард формально не был Ганновером, но печать «чужеземности» на нем тоже присутствовала.

(обратно)

29

Антонио Канова (1757–1822) — итальянский скульптор-классицист.

(обратно)

30

«Дибретт» (Debrett's, с 1769) — британское издательство, специализирующееся на генеалогических справочниках аристократии.

(обратно)

31

Третьим браком (фр.).

(обратно)

32

История герцога Дьюлэпа, женившегося на молочнице, описана в «Повести о Хлои» (The Tale of Chloe, 1879) английского писателя Джорджа Мередита (1828–1909).

(обратно)

33

Цитата из речи Марка Антония в трагедии Уильяма Шекспира «Юлий Цезарь», акт 3, сцена 2, перевод И. Мандельштама.

(обратно)

34

«[Поставил] Иакова Зеведеева и Иоанна, брата Иакова, нарекши им имена Воанергес, то есть “сыны громовы”» (Мк. 3:17).

(обратно)

35

«Земля горшечника» — участок земли в Иерусалиме, купленный на тридцать сребреников, которые Иуда возвратил первосвященникам; на «земле горшечника» погребали странников (Матф. 27:7).

(обратно)

36

По преданию, отображенному, в том числе, Леонардо да Винчи, Иуда на Тайной вечере опрокинул солонку.

(обратно)

37

При Чалгроув-Филде неподалеку от Оксфорда во время гражданской войны между сторонниками короля и парламента 18 июня 1643 г. произошла битва, закончившаяся незначительной победой роялистов.

(обратно)

38

Анахронизм: Яков II Стюарт (1633–1701), последний католический король Великобритании, был свергнут в результате Славной революции в 1688 г.

(обратно)

39

Энтони Фармер (1657—?), считавшийся тайным католиком, был номинирован Яковом II на пост президента колледжа Магдалины в 1687 г.; скандал с его назначением считается одним из многочисленных поводов Славной революции 1688 г.

(обратно)

40

Герренхаузен — знаменитый своими садами и замком район в Ганновере, на родине Ганноверской династии.

(обратно)

41

Имеется в виду Джеймс Батлер, 2‑й герцог Ормондский (1665–1745), изгнанный после обвинения в измене и сочувствии якобитскому восстанию в 1715 г. Пытался высадиться в графстве Девон и оттуда возглавить восстание, но планы его сорвались.

(обратно)

42

Викторианский эссеист, поэт и культуролог Мэтью Арнольд (1822–1888) в предисловии ко второму изданию своих «Опытов о критике» (Essays on Criticism, 1865) назвал Оксфорд «прибежищем безнадежных призваний, оставленных убеждений, непопулярных имен и невозможных приверженностей».

(обратно)

43

Уильям Шекспир, «Гамлет» — цитируются монолог Гамлета (акт III, сцена 1) и слова готового к самому убийству Горация (акт V, сцена 2) (пер. К. Р.).

(обратно)

44

«Ибо сейчас и больше никогда» (древнегр.) — слова, которые Поликсена произносит в «Гекубе» Еврипида перед тем, как ее приносят в жертву. В пер. И. Анненского: «В последний раз прижмусь к твоей ланите: злосчастной, мне не видеть света дня!..» (410–411).

(обратно)

45

Сомервилл и Леди-Маргарет-Холл — женские колледжи Оксфорда, основаны в 1879‑м и 1878 гг. соответственно.

(обратно)

46

Гонки в Оксфорде проходят на узкой реке; чтобы выйти вперед, нужно толкнуть лодку перед вами, тогда можно занять ее место. Порядок построения лодок на старте определяется их порядком на финише в предыдущий день.

(обратно)

47

Унив — сокращенное название Университетского колледжа, старейшего в Оксфорде (с 1249 г.).

(обратно)

48

«Идущий на смерть приветствует тебя» (лат.).

(обратно)

49

Положение обязывает (фр.).

(обратно)

50

«Митра» (Mitre, ок. 1630) — старинный постоялый двор, теперь гостиница.

(обратно)

51

«Буллингдон» (ок. 1780) и «Лодер» — оксфордские мужские клубы, знаменитые аристократическим составом и склонностью к пьянству и вандализму; «Лодер», клуб колледжа Крайст-Чёрч, отличается тем, что члены клуба пьют исключительно из посуды XVIII в.

(обратно)

52

Левая перевязь — знак незаконнорожденности на дворянском гербе.

(обратно)

53

«Хунта» ныне воссоздана. Но апостольское преемство было нарушено, нить прервалась; древнее волшебство пропало. — Прим. автора.

(обратно)

54

Признанное положение (лат.)

(обратно)

55

Родсовская стипендия — учреждения в 1902 г. по завещанию британского магната и южноафриканского политического деятеля Сесила Джона Родса (1853–1902) стипендия для обучения иностранных (первоначально — происходивших из Британской Империи, США и Германии) студентов в Оксфорде, одна из самых престижных стипендий в мире.

(обратно)

56

Альфред Мильнер (1854–1925) — британский государственный деятель, входивший в правление Фонда Родса.

(обратно)

57

Джон Хоппнер (1758–1810) — английский художник-портретист, придворный художник Георга IV.

(обратно)

58

Поскольку на троне тогда сидел Эдуард VII, мистер Греддон, очевидно, имел в виду Георга III. — Прим. автора. Король Эдуард VII правил в 1901–1910 гг.; знаменитый своим безумием Георг III — в 1760–1820 гг.

(обратно)

59

Имеется в виду вторая Англо-бурская война (1899—1902), закончившаяся победой Британской Империи.

(обратно)

60

Вергилий, «Энеида», песнь 2:39, пер.С. Ошерова.

(обратно)

61

Стефанус Йоханнес Паулус Крюгер (1825–1904) — крупная политическая фигура Южной Африки, президент Южно-Африканской Республики (1883–1900).

(обратно)

62

В колледже Всех Душ семилетняя стипендия с 1878 г. дается самым блестящим студентам после прохождения оченьсложных экзаменов: обычно несколько десятков человек соревнуются за два места, хотя бывали случаи, когда по результатам экзаменов стипендию не присуждали вовсе.

(обратно)

63

Киммерия (Крым) описывается в «Одиссее» Гомера (песнь 11) как сумрачное царство, где никогда не бывает солнца.

(обратно)

64

Джон Брайт (1811–1889) — либеральный политик и оратор; выступая против вступления Великобритании в Крымскую войну в 1855 г. сказал: «Над землей парит Ангел Смерти; я почти слышу, как бьются его крылья».

(обратно)

65

Соната для фортепиано №2 Шопена (1839); третья часть сонаты, «Траурный марш», написана в 1837 г.

(обратно)

66

Изящнее Пахмана! (фр.). Владимир (де) Пахман (1848–1933) — пианист, знаменитый исполнением Шопена и эксцентричной манерой игры.

(обратно)

67

У вас будет ужасная мигрень. Пойдемте, сердечко мое (фр.).

(обратно)

68

Позвольте мне выразить свой восторг (фр.).

(обратно)

69

Выразите завтра вечером. Он будет с нами… Я сама… радуюсь скорому знакомству с этим молодым человеком (фр.).

(обратно)

70

«Трагическая муза» (The Tragic Muse, 1890) — роман Генри Джеймса (1843–1916), героиня которого Мириам Рут посвящает жизнь мечте о сценической карьере.

(обратно)

71

Аполлион — ангел бездны, пытавшийся сбить Пилигрима с пути в Небесную Страну в «Путешествии Пилигрима» Джона Баньяна (1628–1688).

(обратно)

72

На двоих (фр.).

(обратно)

73

Пиер — в одном из древнегреческих мифов, отец девяти девушек (пиерид), бросивших певческий вызов музам и, согласно «Метаморфозам» Овидия, после поражения превращенных за свою наглость в сорóк.

(обратно)

74

Аллюзия на «Поэтику» Аристотеля, гл.9, пер. Н. Новосадского.

(обратно)

75

«Закат и падение Римской империи» (The History of the Decline and Fall of the Roman Empire, 1776–1789) — многотомное сочинение английского историка Эдварда Гиббона (1737–1794).

(обратно)

76

Имеется в виду «Кларисса, или История молодой леди» (Clarissa, or, the History of a Young Lady, 1748) — четырехтомный эпистолярный роман английского писателя, родоначальника сентиментализма Сэмюэла Ричардсона.

(обратно)

77

Уильям Шекспир‚ сонет 60, пер. H. Гербеля.

(обратно)

78

«Вторжение в Крым» (1863–1887) — 8-томная работа Александра Уильяма Кинглека (1809–1891).

(обратно)

79

Полибий (ок. 200 до н. э. — ок. 120 до н. э.) — автор «Всеобщей истории» в 40 томах, из которых полностью сохранились только первые 5 томов.

(обратно)

80

Энни Шеперд Суон (1859–1943) — плодовитая шотландская писательница викторианской эпохи, автор многочисленных произведений для молодой женской аудитории.

(обратно)

81

Песн. 6:10.

(обратно)

82

Местное наименование для оксфордской части реки Темзы.

(обратно)

83

В первую очередь имеется в виду Оксфордское движение XIX в., выступавшее за возвращение к ранним христианским традициям и выдвинувшее теорию «трех ветвей», согласно которой англиканство, католичество и православие суть ветви единой церкви; многие участники Оксфордского движения в итоге приняли католичество.

(обратно)

84

Я сам (лат.).

(обратно)

85

«Горе тебе, горе несчастному, если не разбираешься в женских уловках, ибо нет такого блага, которого женщина не могла бы предать, нет веры, которую…» (лат.).

(обратно)

86

Рондо — «круглый почерк», чрезвычайно изысканный каллиграфический почерк, популярный в Англии в XVII–XVIII вв.

(обратно)

87

Парафраз «Од» Квинта Горация Флакка (ода 4, кн. 1): «Бледная ломится Смерть одною и тою же ногою в лачуги бедных и в царей чертоги», пер. А. Семенова-Тян-Шанского.

(обратно)

88

«Траурный марш» из оратории Георга Фридриха Генделя «Саул» (Saul, I738) традиционно играли на похоронах в Англии.

(обратно)

89

Имеется в виду т. н. «налог на смерть» — английский налог на наследство.

(обратно)

90

3д.: Господи! (фр.).

(обратно)

91

Согласно «Сравнительным жизнеописаниям» Плутарха, изгнанный из Рима Гай Марий высадился рядом с Карфагеном, надеясь там найти убежище. Однако посланник африканского наместника пришел к нему с требованием под страхом смерти покинуть Африку. На вопрос, что передать наместники Марий дал вошедший в поговорку ответ: «Возвести ему, что ты видел, как изгнанник Марий сидит на развалинах Карфагена».

(обратно)

92

3д.: постучу по дереву (нем.).

(обратно)

93

Карфакс — центр Оксфорда, перекресток Сент-Олдейт, Корнмаркет-стрит и Хай-стрит.

(обратно)

94

Джон Нокс (ок. 1513–1572) — шотландский протестантский реформатор, автор женоненавистнического полемического трактата «Первый трубный глас против чудовищного правления женщин»

(The First Blast of the Trumpet Against the Monstruous Regiment of Women, 1658).

(обратно)

95

«У Винсента» (с 1863) — оксфордский спортивный клуб, основанный студентом колледжа Брейзноуз Уолтером Брэдфордом Вудгейтом и изначально размещавшийся в помещениях читальни типографа Дж. Х. Винсента на Хай-стрит.

(обратно)

96

«Лестничное остроумие» (фр.)‚ остроумный ответ, который Приходит в голову после того, как разговор окончен.

(обратно)

97

«Раба Брисеида также / Белизной своей покорим снежной / Гордость Ахилла» (лат.) — цитата из оды 4. кн. 2 «Од» Горация, пер. А. Семенова-Тян-Шанского.

(обратно)

98

Седьмой класс начальной школы полагалось заканчивать в 13 лет.

(обратно)

99

Джон Пирпонт Морган (1837–1913) — знаменитый американский финансист и коллекционер.

(обратно)

100

«Дней лет наших — семьдесят лет, а при большей крепости — восемьдесят лет» (Пс. 89:10).

(обратно)

101

Протекционистские хлебные законы вводили пошлину на ввозимое в Великобританию зерно и действовали в 1815–1846 гг.

(обратно)

102

Джон Рассел (1792–1878) — британский политик–виг, премьер министр Великобритании в 1846–1851 гг. и 1865–1866 гг.

(обратно)

103

Английский поэт-романтик Джордж Гордон Байрон в 1823 г. отправился в Грецию участвовать в повстанческом движении против турецкого ига, в Миссолонги заболел лихорадкой и умер там же 19 апреля 1824 г.

(обратно)

104

В письме Томасу Муру из Венеции от 25 марта 1817 г. Байрон сообщал, что излечился от лихорадки, выпивая ячменный отвар и отказавшись принять врача.

(обратно)

105

Пророк Илия носил мантию (милоть) из овчины мехом наружу и передал свой пророческий дар пророку Елисею вместе с милотью (4 Цар. 2:13–14).

(обратно)

106

Джон Сингер Сарджент (1856–1925) — американский художник, один из самых успешных портретистов своего времени.

(обратно)

107

Сэр Томас Лоуренс (1769–1830) — английский художник-портретист, президент Королевской академии художеств (1820–1830).

(обратно)

108

В «Бёрлингтон-хаусе» на Пикадилли, помимо прочего, с 1867 г. располагается Королевская академия художеств и проходят ее выставки.

(обратно)

109

О чудо из чудес (лат.).

(обратно)

110

Школа теологии и античной философии; Музей Арундела; Школа музыки (лат.). Музей Арундела — коллекция древнегреческих скульптур и надписей, Собранная Томасом Говардом, графом Арунделом (1586–1646).

(обратно)

111

Бодлианская библиотека (лат.), главная библиотека Оксфорда, названная именем Томаса Бодли (1545–1613), английского дипломата и ученого.

(обратно)

112

Реджинальд Хибер (1783–1826) — выпускник Окофорда, английский священник и поэт, в последнис годы жизни — епископ в Калькутте.

(обратно)

113

Уильям Шекспир, «Гамлет», акт. 4, сцена 7 (пер. А. Кронеберга).

(обратно)

114

Интересующиеся спортом читатели помнят долгую оживленную полемику о том, обошел ли Магдалину Иуда; им не нужно напоминать, что в первую очередь благодаря свидетельству мистера Э.Т.А. Кука, наблюдавшего событие с бечевника, Г.К.О.У. принял решение в пользу Иуды и соответственным образом установил порядок лодок в следующем году. — Прим. автора.

(обратно)

115

Цитируется поэма английского поэта Мэтью Арнольда «Школяр-Цыган» (The Scholar Gipsy, 1853) по мотивам оксфордской легенды про бедного студента, от мирской суеты ушедшего к цыганам и через это обретшего вечную жизнь, которую проводит, слоняясь в меланхолическом образа в окрестностях Оксфорда (пер. В. Орла).

(обратно)

116

Галлион — римский проконсул, иудеям, пришедшим к нему с обвинениями против апостола Павла, сказавший: «Иудеи! если бы какая-нибудь была обида или злой умысел, то я имел бы причину выслушать вас, но когда идет спор об учении и об именах и о законе вашем, то разбирайте сами» (Деян. 18:12–17).

(обратно)

117

Эдвард Бувери Пьюзи (1800–1882) — английский богослов, Профессор колледжа Крайст-Чёрч, один из лидеров Оксфордского движения.

(обратно)

118

Хочу, мадмуазель (фр.).

(обратно)

119

Да ни за что в жизни! Его все в «Туртеле» будут звать миллионером. Официанту в кафе носить на пластроне такие жемчужины… благодарю покорно! (фр.).

(обратно)

120

Но… (фр.).

(обратно)

121

Мадмуазель хорошо выспится — это видно (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие переводчика
  • Глава I
  • Глава II
  • Глава III
  • Глава IV
  • Глава V
  • Глава VI
  • Глава VII
  • Глава VIII
  • Глава IX
  • Глава Х
  • Глава ХI
  • Глава XII
  • Глава XIII
  • Глава XIV
  • Глава XV
  • Глава XVI
  • Глава XVII
  • Глава XVIII
  • Глава XIX
  • Глава ХХ
  • Глава ХХI
  • Глава XXII
  • Глава XXIII
  • Глава XXIV
  • *** Примечания ***