Красный лик [Всеволод Никанорович Иванов] (fb2) читать онлайн

- Красный лик (и.с. Историческая книга) 2.36 Мб, 642с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Всеволод Никанорович Иванов

Настройки текста:



Всеволод Иванов КРАСНЫЙ ЛИК

Всеволод Никанорович Иванов

«Красный лик» русской истории

Я сидел за письменным столом,

пытаясь спасти Россию.

Всеволод Иванов. Исход
Заметки о литературном наследии Всеволода Иванова
В истории русской литературы, начиная от Серебряного века и до наших дней, известно немало Ивановых. Талантливые поэты и писатели — они обогатили отечественную культуру настоящими шедеврами. В этой плеяде блистает Всеволод Никанорович Иванов (1888–1971), замечательный автор исторических повестей, романист, поэт, публицист, редактор ряда газет и общественный деятель. Прежде всего следует отметить, Всеволод Иванов — энциклопедическая личность, обладающая высоким интеллектом и знаниями, он привнёс в литературу самобытную творческую мысль. Именно поэтому его называют мыслителем, и даже — философом. В произведениях Иванова всегда присутствует широта сознания, необычные художественные образы и исторические параллели. Из таких образов и сравнений рождается неоспоримая истина.

Всеволод Иванов родился 7/19 ноября 1888 года в Волковыске Гродненской губернии в семье учителя рисования и чистописания, прибывшего из Москвы. С уездным городком Волковыском связаны первые детские впечатления. Они напитывали душу красотой природы, чуткостью и отзывчивостью. Духовным воспитанием ребёнка занималась мать, Ольга Николаевна Доброхотова, происходившая из владимирских поповичей. Благодаря ей получены основы религиозного мировоззрения. В 1897 году, когда мальчику шёл девятый год, семья переехала в Кострому. Там будущий писатель получил начальное образование и поступил в Костромскую гимназию. Вскоре, через год проживания на новом месте, родители развелись, и Всеволод Иванов остался на попечении отца, который снял новую квартиру на улице Нижняя Дебря. В пору творческой зрелости, по возвращении из эмиграции на родину, в Хабаровске был написан автобиографический роман-хроника «На Нижней Дебре» (1958). Этот роман повествует о духовном взрослении юноши, ставшего непосредственным участником революционно-политических событий в начале XX столетия в Костроме.

Как писатель-историк Всеволод Иванов начал формироваться во время учёбы в Костромской классической гимназии, где преподавались латынь и греческий язык. Там культивировались национальные культурные традиции, идущие от прославления героев Отечественной войны 1812 года, от Царскосельского лицея и его кумира Пушкина. Именно встреча с Пушкиным, писал Иванов, сыграла важную роль в жизни, он «словно морская волна, подхватил меня и швырнул в поток жизни моего народа»[1]. Перед юношей встал воочию «процесс истории человечества» через рождение новых форм бытия. Постепенно складывалось историческое мировосприятие, позволившее приобрести в будущей писательской работе целостное мышление.

Молодой задор и жизнелюбие подвигли Всеволода Иванова к поискам истины. Он открывал для себя источники литературной классики. «Серебряный век» русской культуры обусловил его внутреннюю свободу, сформировал изящный стиль словесности. Весной 1904 года на масленицу шестнадцатилетний юноша отправился в Москву, чтобы осуществить давнее желание — посмотреть спектакли московских театров. Он побывал в Большом театре на балете «Конёк-горбунок», в театре Незлобина смотрел историческую пьесу Островского «Сон на Волге», а в Художественном театре — пьесу Чехова «Вишнёвый сад». Излишне говорить, что домой гимназист вернулся, неся за спиной «целый рюкзак впечатлений».

Художественная концепция «Вишнёвого сада» породила бурю душевных эмоций, вызвала несогласие и полемику со знаменитым писателем. Чехов преподал тогда урок гуманизма. Молодой человек запомнил этот урок на всю жизнь: «Нельзя сводить счёты с прошлым, иначе не останется сил для постройки будущего. Прошлое — наш главный союзник в постройке будущего»[2]. Спустя четверть века, будучи в эмиграции в Китае, Иванов в газете «Гун-Бао» опубликовал очерк с названием «Две борьбы за Вишнёвый сад» (1929), где на правах литературного критика затронул крайне важный нравственно-философский аспект чеховской драмы. Можно ли одержать победу, сражаясь за добро с помощью зла? Этот риторический вопрос автор очерка адресовал читателю и предложил решить его самостоятельно. Следует добавить, что в идейном плане на протяжении всей жизни Иванова самым близким ему писателем оставался Ф. М. Достоевский. В юной душе он произвёл нравственный переворот своими произведениями «Бесы» и «Преступление и наказание».

Образование Всеволод Иванов продолжил на историко-филологическом факультете Санкт-Петербургского университета. Время учёбы пришлось на 1906–1911 годы, когда после войны с Японией и первой русской революции наступило относительное затишье. В России начался бурный расцвет культурной жизни. Творческая биография Иванова складывалась вполне удачно. В гущу студенческой повседневности ворвались имена поэтов Александра Блока, Андрея Белого, Константина Бальмонта, Валерия Брюсова. Прозвучал «бронзовый голос мужественного Николая Гумилёва». Неожиданное потрясение вызвала поэзия Сергея Городецкого, который «явился глашатаем, трубачом эпохи». С Петербургским университетом свою судьбу в тот же период связали Саша Чёрный, Борис Пастернак, Осип Мандельштам. Несомненно, уникальная атмосфера столицы повлияла на художественные пристрастия студента Иванова, опробовавшего свои силы на ниве поэзии. В эмиграции поэтический дар проявился в полной мере. Однако он никогда не забывал о временах петербургского Парнаса. В его эмигрантской публицистике отдано должное почитание ключевым фигурам русской поэзии — Блоку и Гумилёву, написаны литературные очерки к трагическим памятным датам.

Памяти Блока посвящена статья в «Вечерней газете» (Владивосток) под названием «Причастный тайнам» (1921, 26 авг.). Она обращена к поэме «Двенадцать». Советские литературоведы, которые завладели наследием Блока, сразу же придали произведению «революционно-романтический» пафос. Подобное официальное толкование существовало на протяжении семидесяти лет. Но Всеволод Иванов уже на 20-й день после смерти поэта дал поэме собственную трезвую оценку. Он отвергает романтику революции. Никакой светлой радости в революции нет. За Христом новыми русскими путями идут двенадцать новых апостолов. Но они — не евангельские братья, восприемники Святого духа, а красногвардейцы, «легкомысленные, беспечные варяги». Это другое понимание реальности. По площадям Петрограда, как простые, бедные люди, шествуют «живые апостолы, хмельные, озябшие». Из такого необузданного революционного рвения возникла иная апостольская вера, давшая начало жестокому материалистическому порядку. Иванов пытается осмыслить скрытое содержание «Двенадцати». Он пишет о мистическом созерцании поэтом подлинной, «тоскующей реальности». Своим сосредоточенным взглядом, доходящим до ясновидения, Блок проникает в будничную жизнь, которая соединяется с образом Христа и которая, по сути, есть сам Христос.

Другую статью, «Певец на полдне», Иванов посвятил Николаю Гумилёву. По форме — это литературный этюд, он был прочитан на вечере памяти поэта весной 1922 года. Как и предыдущая статья, этюд опубликован в «Вечерней газете» (1922, 9 марта). Здесь автор, говоря о Гумилёве, проявил себя таким же настоящим поэтом, мастером изящного слова, как и тот, о ком он говорил и писал. Выступление на вечере во Владивостоке, в помещении театра «Золотой Рог» Иванов начал радикально. И слушатель, и читатель слышал надрывные, тревожные суждения, в которых сквозит едва уловимый сарказм: «Меньше одним пленительным человеком. Больше погребальных масок, больше чтимых предков на алтарях нашего быта. Больше простора для убийц с низкими лбами… И ещё больше простора для творцов новой жизни. Конечно, Гумилёв — певец на полдне, и должен был умереть»[3]. Этюд о Николае Гумилёве написан вдохновенно. За акварельными переливами слов проступает живой образ искателя жизни — абиссинской, военной, охотничьей, поящей допьяна своими силами. «Поэт яркого полдня», с холодной улыбкой следивший за «бледными красками смерти». На глазах Иванова ушёл ещё один русский поэт, первый акмеист, «певец вечной жизни».

В университете Всеволод Иванов успешно освоил образовательный курс истории, учился у известного профессора С. Ф. Платонова. Лекции помогли возродить юношеские прозрения, установив причинно-следственные связи ряда исторических фактов. Кроме того, довелось прослушать общий курс методологии истории, прочитанный академиком А. С. Лаппо-Данилевским. На летних семестрах 1909 и 1910 годов состоялась стажировка в германском университете в Гейдельберге, где студент Иванов участвовал в научных семинарах у известных философов Вильгельма Виндельбанда и Генриха Риккерта. Оба профессора возглавляли Баденскую школу философии истории, провозгласившую приоритет социально-моральных ценностей в обществе. Впоследствии писатель посвятил своим немецким учителям литературный труд «Дело человека: Опыт философии культуры» (1933), написанный и изданный в Харбине.

После учёбы Всеволод Иванов попал на военную службу солдатом Полоцкого 18-го пехотного полка в Тамбове. Годы, проведённые в университете, сотни прослушанных лекций не дали того, что было получено в армейской казарме. Служба в царской армии стала важным этапом в формировании гражданской позиции, чувства ответственности за окружающих людей. Его моральное кредо сложилось с полным пониманием жизни: «Нет, не за идеи нужно стоять насмерть, а за живую землю, за живых людей, за живое государство»[4]. Осенью 1913 года по окончании военной службы Иванов получил звание прапорщика и вернулся в Петербург, чтобы держать выпускные экзамены за университетский курс.

С началом Первой мировой войны Всеволода Иванова снова призвали на военную службу, в запасный пехотный батальон. Служба проходила в Вятке, Петрограде, Перми. На Урале он задержался надолго, там успешно продвигался по службе и был назначен начальником учебной команды. Известие об открытии в 1916 году в Перми отделения Петроградского университета дало новые надежды в творчестве. В Пермском университете начали преподавание столичные знаменитости: философ Л. В. Успенский, кадетский лидер Н. В. Устрялов, библиотекарь и философ Н. В. Фёдоров, молодой историк Г. В. Вернадский, профессор Д. В. Болдырев, лингвист, поэт и мыслитель Ю. Н. Верховский. С некоторыми из них ещё в Петербурге сложились дружеские отношения. Знаменательной стала короткая встреча Иванова в Перми с петербургским другом, прапорщиком Сергеем Касьяновым. С фронта Касьянов писал длинные письма о тяжёлых боях и нудных сидениях в окопах, о пьянстве и своих «победах» над сёстрами милосердия. Душевные излияния друга послужили для Иванова ценным художественным материалом. В 1916 году началась публикация серии его рассказов «Любовь и служба Касьянова». В них с убедительной достоверностью воссозданы события войны, дополняющие всем известные сухие исторические факты. К рассказам о «Касьянове» время от времени добавлялись новые истории. Так, через 12 лет в газете «Гун-Бао» был помещён рассказ «Снег» (1929, 1 янв.).

Февральская революция застала Всеволода Иванова в Перми, где он заболел оспой и в решающий исторический вечер февраля 1917-го лежал в горячке. Невзирая на революционный накал и бушующие страсти, связанные с отсутствием хлеба в Петрограде, после выздоровления писатель вернулся к службе, но Временному правительству присягать не стал. Тем не менее он выполнял воинские обязанности по доставке украинцев на фронт. Армейская жизнь продолжалась до драматических событий очередной Русской революции. В октябре пришлось принять кардинальное решение, снять погоны и демобилизоваться из армии. А в феврале 1918 года Иванов приступил к преподаванию в Пермском университете. Одновременно осваивал профессию журналиста. Ко времени работы в университете, уже год как он публиковался в местных либеральных газетах «Народная свобода» и «Пермские губернские ведомости». Университетское окружение дало прилив творческих сил, несмотря на то что приходилось вести полуголодную жизнь и, выкручиваясь из нелёгкого интеллигентского положения, ездить в деревню и менять там личные вещи на продукты. Общение с профессорами Успенским и Болдыревым на «чужих» ночных квартирах (собирались все вместе в дни так называемых красных арестов) подвигало к мысли о поиске национальной идеи. В один из таких вечеров, после обсуждения философской проблемы Премудрости Божией Софии, у Всеволода Иванова родились стихи. Квинтэссенция стихотворения заключена всего в двух строчках: «Маячит вдалеке крылатая София / Над Русью бедною державный правя лёт»[5].

К концу 1918 года в Перми произошла смена власти. Вытеснив большевиков, туда вошла Сибирская армия под командованием адмирала Колчака. Всеволода Иванова призвали на военную службу и направили в газету «Сибирские стрелки», которую вскоре ему пришлось возглавить в качестве редактора, будучи уже в Омске. В ставку главнокомандующего сибирскими войсками он выехал в мае 1919-го. С этого времени фактически начались испытания в жерле гражданской войны. В Омске Иванов перешёл на работу в Русское бюро печати (РБП), где главным директором был А. К. Клафтон, а рядовыми директорами пермские профессора Н. В. Устрялов и Д. В. Болдырев. Как пропагандистский орган Колчака, РБП занималось прессой и боролось со стихией разгоравшейся революции. В августе была открыта «Наша газета», и РБП поручило её редактировать Иванову. Редакционная статья первого номера от имени главного редактора сразу же задала высокий тон и определила будущую линию издания. На страницах газеты, наряду с политикой и экономикой Сибири, освещалась и духовная, церковная жизнь, большое внимание было уделено культуре. Именно культура и религия, провозгласившие заповеди мира, по мнению редактора, могли вновь собрать из обломков воедино российское государство. Этому главному жизненному тезису подчинена вся дальнейшая деятельность.

Судьба Всеволода Иванова в 1919 и 1920 годах связана со скитаниями по Сибири. Перипетии войны, ледовый поход от Омска до Читы вместе с отступающей Белой армией и беженцами — эта человеческая трагедия отразилась на его жизни и творчестве. Всё пережитое им являет собой братоубийственное разделение, и оно нашло отражение в мемуарной брошюре «В Гражданской войне: Из записок омского журналиста» (Харбин, 1921). Записки — не просто воспоминания по свежим впечатлениям, а настоящий документ эпохи, летопись бесчеловечной русской истории. Белая армия разбилась о неприступный Красноярск, но Иванову повезло, он остался жив, если лишения, которые довелось претерпеть, можно назвать везением. Из-за обострившегося ревматизма ног ему пришлось осесть в Чите, а оттуда в конце февраля 1920-го поездом отправиться в Харбин. Так начался период эмиграции. Правда, на некоторое время эмиграция прервалась. Следуя гражданскому долгу и отзываясь болью за гибнущее отечество, Иванов возвратился во Владивосток, где взялся за прежнее ремесло журналиста и газетчика. Во Владивостоке он находился с апреля 1921 по октябрь 1922 года.

За короткий период жизни в Приморье Всеволод Иванов получил известность как профессиональный журналист и талантливый публицист и, кроме того, как крупный деятель в области газетного дела. В мае 1921-го под его началом — издателя и редактора — была основана на паях частная «Вечерняя газета». Первый номер вышел в дни образования Приамурского Временного правительства (26 мая 1921), которое пришло к власти стараниями Дальневосточной армии генерала В. О. Каппеля и атамана Г. М. Семёнова. На волне переворота предприятие оказалось весьма успешным. Иванов писал в мемуарах о своём карьерном возвышении во Владивостоке, которое началось с курьёзного происшествия. В день выхода газеты он сам разносил экземпляры, вручая всем свежую печатную продукцию, и оказался лицом к лицу с министрами нового правительства в здании компании «Денни Мотт и Диксон». Ему налили бокал шампанского и здесь же выдали удостоверение уполномоченного по печати Приамурского правительства. Так Иванов стал не просто журналистом, но и чиновником, водворившись в Доме правительства и получив кабинет с телефоном и балконом на Амурский залив. С этого момента работы прибавилось — появился правительственный указ о выпуске «Известий Приамурского правительства» и новой газеты «Русский край».

Освоив за несколько лет искусство журналистики, Всеволод Иванов публиковал в газетах острые материалы, затрагивающие проблемы повседневной жизни — от политики и экономики до истории и культуры. Особенно его волновало нравственное состояние нации. В 1921 году в газете «Русский край» появился очерк «Кровь царя», в котором осмысляется факт трёхлетней давности — убийство большевиками императора Николая II. Бесчеловечная страница российской истории перевёрнута и забыта, но автор буквально кричит о творящейся несправедливости и жестокости. Личная ответственность превращается в гражданскую позицию. Эта позиция ярко и сильно выражена в нескольких строчках: «Пусть так же животворна да будет кровь русского царя нашим внукам: — Ибо она на нас и на детях наших!»[6]. Даже спустя годы царская тема не отпускает. К 10-летию гибели императорской семьи Иванов пишет краткие воспоминания «У дома Ипатьева» (ГБ, 1928, 17 июля). И снова он повторяет ту же мысль о пролившейся крови, которая обагрила русский народ.

Что касается политической обстановки в Приморье, то в этом вопросе журналистское перо Иванова было на редкость хлёстким и точным. Его заметки посвящены братьям С. Д. и Н. Д. Меркуловым, возглавлявшим Приамурское правительство, генералу М. К. Дитерихсу, который пришёл к власти в результате очередного переворота в июне 1922-го, руководителям движения сибиряков-областников, подхватившим власть из рук правителя Дитерихса за три дня до падения Владивостока. Последний сюжет имеет отношение к дискуссии о сибирской автономии с известным в Сибири кооператором и лидером областников А. В. Сазоновым (ВГ, 1922, 21 авг.). Широкий спектр общественно-политических взглядов Иванова, отражённых в приморской печати, ещё требует своего кропотливого анализа.

Отъезд в эмиграцию из Приморья пришёлся на 22 октября 1922 года, когда красные вышли на рубеж 2-й Речки (сегодня это район города Владивостока), тесня казаков генерала Ф. Л. Глебова и войска генерала В. М. Молчанова. Всеволод Иванов погрузился на японский коммерческий пароход «Фузан Мару» и покинул бухту «Золотой Рог». Трагический исход постиг растерзанную родину. Путь лежал через Корею — сначала в Японию (с конца 1922-го), затем в китайский Шанхай, а в 1924 году писатель перебрался в уже знакомый Харбин. Вынужденная остановка в корейском Гензане была использована для написания пространного очерка «Крах белого Приморья». Позже, в 1927-м, эта интересная историческая работа издана отдельной брошюрой.

В Русском Китае Иванов заявил себя как публицист и писатель исторического жанра. Он печатается в газетах «Заря», «Гун-Бао», «Русское слово», «Рупор», «Свет», в альманахе «Рубеж» и других изданиях. На протяжении десятка лет отзывается буквально на каждое повседневное событие, будь то образование марионеточного государства Маньчжоу-Го или приезд на Дальний Восток прославленного баса Фёдора Шаляпина. Писатель окунается в культурную среду Харбина, за которым закрепилась слава дальневосточной столицы русской эмиграции. Иногда город на реке Сунгари называли даже «восточным Петербургом», поскольку строительство КВЖД и главного административного центра железной дороги происходило под непосредственным управлением царских властей (улицы в Харбине имели петербургские названия, например Садовая, Большой проспект, Первая и Вторая линии).

Иванов сблизился там с известными поэтами и писателями Арсением Несмеловым, Алексеем Ачаиром, Леонидом Ещиным, Василием Логиновым, др. Часто они встречались на квартирах, образуя неформальное сообщество. Этот цех старших поэтов способствовал развитию литературного поколения, объединённого в кружок «Молодая Чураевка». Из него выросла поэзия восточной ветви русской эмиграции. Молодёжь собиралась в залах Христианского Союза молодых людей на Садовой улице, там же проходили городские собрания и культурные вечера, которые часто посещал Всеволод Иванов. Дружба с поэтами развила ещё одну сторону многогранного таланта Всеволода Иванова — поэтическое дарование. Из-под его пера вышло несколько сборников небольшого формата: «Сонеты», «Беженская поэма», «Дама в сером», «Поэма еды». Последнее произведение вызвало бурную дискуссию в печати. Поэтический сборник «Сонеты» (Токио, 1922) увидел свет во время короткого пребывания в Японии и впоследствии переиздавался несколько раз в Китае. Стихи носят, с одной стороны, личностный, биографический оттенок, а с другой — пронизаны русской историей, тоской по родине и верой в будущую Россию. Прекрасно владея несколькими восточными языками, Иванов изучал древнюю поэтическую культуру Китая, переводил стихи на русский язык. Часто выступал с докладами. Один из его докладов в Обществе изучения Маньчжурского края как раз назывался «О китайской поэзии» (ГБ, 1928, 16 июня). Среди переводов — комедия Гуань Хан-чина «Строптивая жена, или испытание поэта» (ГБ, 1928, 31 марта).

На вечере по случаю «Дня культуры» в июне 1934 года, проходившем ежегодно в Харбине, Иванов познакомился со знаменитым русским художником Н. К. Рерихом, который прибыл в Маньчжурию в составе возглавляемой им научной экспедиции Департамента агрикультуры США по сбору семян засухоустойчивых трав. Они сразу же сблизились и подружились. Сближение произошло на почве известной Рериху и уже прочитанной им к тому моменту книги Иванова «Мы». Именно общая евразийская платформа и сходное восхищённое отношение к Азии, с её древнейшей культурой, положившей начало мировой цивилизации, вызвало обоюдную симпатию. Рерих организовал в Харбине Комитет Пакта и Знамени мира, задачей которого явилось объединение эмиграции во имя сохранения культурных сокровищ. В состав членов Комитета был приглашён и Всеволод Иванов. Его работа на ниве культуры не ограничилась участием в заседаниях, а вылилась в небольшую, но важную статью об охране памятников «Что такое Пакт Рериха?».

Сотрудничество с Рерихом в полной мере выявило давно дремавшее чувство любви к родине. В Рерихе было всё русское, от его картин с образами храмов и святых, из которых наиболее почитаемым всегда оставался преподобный Сергий Радонежский, до пламенных речей в Харбине в защиту русской культуры. За несколько лет до их встречи, в 1931 году Иванов официально поступил работать в советскую газету «Шанхай Геральд» (выходила на русском и английском языках) и получил советский паспорт. Он также выполнял поручения для посольства СССР, составлял обзоры литературы по Китаю. После получения паспорта его статьи через ТАСС стали попадать в центральные московские газеты «Известия» и «Правда». С началом Великой отечественной войны, в 1941-м Иванова пригласили на радиостанцию «Голос Родины» в Шанхае, в качестве политического обозревателя, где он выходил в эфир трижды в неделю. Выступления вызывали огромный интерес, особенно у японцев.

Сближение с родиной естественным образом привело к возвращению из эмиграции. Произошло это не сразу, хотя мысли о репатриации, вероятно, появились вместе с советским паспортом, и даже раньше. В газете «Гун-Бао» Иванов опубликовал свои размышления «Когда и как эмиграция вернётся домой» (1928, 11 апр.), где он сравнивал феномен изгнанничества в разных странах и остановился подробно на французском опыте эпохи Наполеона. Вывод на основании исторических параллелей предсказывал возвращение русских домой через поколение, 20–25 лет. Дальневосточная эмиграция готова была к тому, что известный писатель, рано или поздно, отправится к большевикам. Радикально настроенные эмигранты, особенно после травли Рериха в Харбине (художника ложно обвинили в принадлежности к мировому масонству), принялись и за Иванова. Ему даже пришлось выступить в газете «Заря» с опровержением слухов о своём возвращении в Советский Союз (1935, 14 июля). Но Иванов всё-таки вернулся в СССР. Произошло это в феврале 1945-го, ещё до окончания войны, и в августе того же года он поселился в Хабаровске, где целиком посвятил себя литературной работе. Вошёл в Союз писателей, печатал книги и, таким образом, занял достойное место в отечественной культуре, развивая жанр исторической повести.

Литературное наследие Всеволода Иванова достаточно обширно, и по разнообразию жанров, и по количеству написанного. Им созданы масштабные исторические произведения: «Мы» (1926), «Сказание об Антонии Римлянине» (1934), «Чёрные люди» (1963), «Императрица Фике» (1968), «Александр Пушкин и его время» (1970). Первое из них «Мы» — достаточно известное в мире зарубежной литературы, оно имеет развёрнутый подзаголовок «Культурно-исторические основы русской государственности». Это — историко-философская публицистика, которая поднимает вопрос вековых взаимоотношений Востока и Запада. В эмигрантской среде книга имела большой успех, а её автор получил признание как евразиец. Основная идея произведения состоит в том, что российская и восточная государственность и великодержавность неразрывно связаны. Эта идея проиллюстрирована на примере взаимопроникновения монгольской империи Чингисхана и Московской Руси, когда создавались потоки экспансии на Запад и обратно на Восток. Исторический труд «Императрица Фике», своего рода трилогия об императорах, обращена к русской истории — царствованию Ивана III, Петра Великого и Екатерины II. Здесь автор выступает как профессиональный историк. Он облекает в художественную форму итог своих поисков и размышлений о непростой, переломной эпохе в строительстве самодержавия на Руси. Последнее из вышеупомянутых произведений, посвящённое творческой биографии Пушкина, представляет поэта как государственного человека, который верит в прогресс России и национальные силы русского народа, в том числе крестьянства. Государь и крестьяне выходят у поэта на передний край истории. Иванов восхищён Пушкиным, его великим умом и историческим кругозором.

Историческую прозу Всеволода Иванова дополняют философские работы: «Философия Владимира Соловьёва» (1931), «Дело человека: Опыт философии культуры» (1933), «Рерих — художник, мыслитель» (1937). В основу книги о Владимире Соловьёве положена лекция Иванова, прочитанная им в мае 1931 года в Харбине, в Педагогическом институте, на памятном заседании по случаю 30-летней годовщины со дня смерти русского философа. В то время личность Соловьёва ещё не получила достаточно весомую оценку историков, и изданная работа стала провидческой с точки зрения его роли как религиозного философа и вклада в сокровищницу национальной мысли.

Книга «Дело человека» обращена к осмыслению окружающего мира и внутренней природы индивидуума. Автор исследует пути познания — науку, искусство, историю и религию. Взятые воедино, в синтезе, они только и могут приблизить человека к истине. Продолжая тему поиска гармоничной личности, Иванов в 1935 году пишет очерк о Николае Рерихе (напомним, они познакомились годом ранее в Харбине). В художнике ему видится идеал человека, который охраняет «явившуюся в мир красоту». Нерв повествования затрагивает отношение Рериха к России. Первая главка называется «Россия и Рерих». Автор провозглашает, что есть Россия и как с ней связан Рерих: «Россия — грандиозна. Неповторяема. Россия — полярна. Россия — Мессия новых времён. Россия — единственная страна в мире, которая величайшим праздником своим славит праздник утверждения Жизни, праздник Воскресения из мертвых, радуясь на заре весеннего расцветающего дня, с огнями крестных ходов под утренним яхонтовым парчовым заревым небом. И Рерих связан с этой Россией… связан с ней своим огромным искусством, ведущим к постижению России. Ибо только через искусство, да ещё через веру можно постичь Россию»[7]. Достигая пика в осмыслении творческой биографии художника, Всеволод Иванов делает зеркальный разворот и новую главку называет: «Рерих и Россия». Он пишет о том, как художник созидает своё отечество. Слово «стройка» обретает новые смыслы. Иллюстрацией этой мысли является картина «Город строят». Главный лозунг Рериха: «Красоту надо возродить!»[8]. В 1930-е годы с Гималаями, где живёт и творит художник, выковывается крепкая связь. Она настолько крепкая, что спустя десятилетия, в средине 1960-х, Иванов шлёт в Индию сыну художника, Святославу Рериху, привет и книжные дары.

Особняком в творчестве Иванова стоят автобиографический роман «1905 год: Роман молодой души» (1929) и мемуары «В Гражданской войне» (1921) и «Крах Белого Приморья» (1922). Примечательны именно брошюры о гражданской войне в Сибири и на Дальнем Востоке. Это малоизвестная страница в биографии Всеволода Иванова. Братоубийственная бойня показана без прикрас. Воспоминания обнажают реалии жизни, показывают не только трагедию защитников отечества, но и нравственную деградацию белых офицеров, спровоцированную войной, воспроизводят события, непосредственным участником которых был автор.

В поздний советский период, живя в Хабаровске, Иванов опубликовал цикл повестей о Китае, куда вошли «Тайфун над Янцзы» (1952), «Путь к Алмазной горе» (1956), «Дочь маршала» (1968), др. После первых успехов и торжества китайского коммунизма писатель предложил по-новому взглянуть на культуру и психологию древнего соседа. Он резюмировал свой писательский порыв лаконичной фразой: «Мир ничего не знает о Китае!». При этом показал себя настоящим знатоком китайской цивилизации и предложил узнать о ней гораздо больше, чем было известно до сих пор. После пограничного инцидента на острове Даманский, ему пришлось даже обратиться с письмом к председателю Совета министров СССР А. Н. Косыгину для разъяснения позиции по Китаю.

Всеволод Иванов не только мастер художественного слова и учёный с глубокими познаниями истории, но и политический обозреватель и рецензент, художественный критик и эссеист, получивший популярность на Дальнем Востоке в кругу эмигрантов. Ему приходилось живо реагировать на происходящее во всём мире, не говоря уже о жизни русской колонии в Китае. Он писал даже фельетоны (под псевдонимом «Доктор Финк»). Однако на сегодняшний день публицистика Иванова остаётся практически неизвестной. Этот жанр творческого наследия до сих пор не востребован историками. Лишь в Харбине когда-то вышла книга «Огни в тумане» (1932), где автором собраны отдельные, избранные газетные публикации. Всего опубликовано 58 статей, в то время как общее количество исчисляется многими сотнями и даже тысячами. Полный учёт публицистики ещё не проведён.

В настоящем издании представлены очерки, статьи, путевые заметки, передовицы газет, написанные на злобу дня. Большинство публикуемых материалов не утратило актуальности и сегодня. Всякие изменения в обществе, будь то Октябрьский переворот или ненасильственный переход власти, что происходило при завершении советской эпохи (по существу, бескровная революция), имеют сходный характер. Это закономерный исторический процесс. В послереволюционном периоде 1920-х годов, как в зеркале, отражается наше время. Именно поэтому читать публицистику Иванова всегда интересно и поучительно.

Открывает книгу документальный очерк «В Гражданской войне: Из записок омского журналиста». Этот текст публиковался в «Вечерней газете» (Владивосток), начиная с номера от 17 июня 1922 года. Но ещё раньше, в 1921-м, в Зарубежье его представила газета «Заря», выходившая в Харбине под редакцией М. С. Лембича. Очерк был издан в виде отдельной брошюры. По сей день важный источник о гражданской войне в Сибири остаётся малодоступным даже для специалистов. В советский период книга находилась в библиотечном спецхране. Теперь исследователи и читатели получают доступ к новым страницам отечественной истории. Конечно, период правления адмирала А. В. Колчака уже достаточно хорошо изучен, но детали событий, составляющие фактуру войны, дают более ясное представление о ней.

Непреходящей ценностью является личный опыт Иванова как участника боевых переходов по Сибири. Многого стоит ужасающее описание гибели русских офицеров и солдат — зимние «поезда мертвецов». Штабеля человеческих трупов на железнодорожных станциях, уложенные квадратами, как вязанки дров, на сильном морозе от тел с лёгкостью отламывались хрупкие руки и ноги. Или утонувшие в Байкале боевые кони, скованные сильным ночным морозом, в утренних лучах солнца из-подо льда торчали одни лошадиные головы. А мерзости военного быта, пьянство и насилие?.. всего было предостаточно, как со стороны красных, так и со стороны белых! Такие исторические детали, касающиеся жизни конкретных людей, дают отрезвление потомкам и делают их более чуткими и сострадательными.

Публицистика в томе разбита на два раздела. Первый — это статьи из «Вечерней газеты» за период с мая 1921 по октябрь 1922 года. Своё журналистское перо Всеволод Иванов обращает к будням революции и гражданской войны. Он не просто участник событий, происходящих на сибирских окраинах России, а летописец судеб политиков, генералов и простого народа. Практически в каждом номере ежедневной газеты появляется какая-нибудь статья. Небольшие политические реминисценции, написанные, что называется, с колена, на одном дыхании, красочны, образны и часто доходят до гениальности. По крайней мере, в них сразу чувствуется незаурядная личность автора.

По разумению Иванова, Русская революция имеет несколько ликов, они переменчивы от времени и условий жизни. «Один — праздничный, красный, сияющий, обращённый к массам. Это — лик лозунгов, заманиваний, обещаний… Грандиозная социалистическая революция превращается в грандиозное жульничество» — такой вывод делается в заметке «Троцкий или Россия?»[9]. Следует оговориться, здесь «красный» — в смысле красивый. Другой лик относится к закулисным манёврам и злостным комбинациям советской власти. На смену праздникам приходят будни, и выявляется лик «хитрый и злобный». Многоликая власть скрывает свою истинную природу. Там, в глубине, под маской, она лишена всяческих различий, не добрая и не злая. Непостижимый «Красный Лик». Этими словами Иванов заканчивает последнюю статью «Что мы теряем» (ВГ, 1922, 16 окт.), написанную за несколько дней до эмиграции.

Тематика публикаций в «Вечерней газете» довольно разнообразна. В центре многих статей — деятельность Приамурского правительства братьев Меркуловых, представляющего единственный островок белой власти в Приморье. Лейтмотивом проходит тема Земского Собора. Такое внимание в печати объяснимо. Борьба за Приамурскую государственность разворачивалась вокруг Земского Собора, органа, который и выбирал правительство на Дальнем Востоке. Под пристальный взгляд прессы попадали известные политические деятели и военные чины. Портреты статского советника Н. Л. Гондатти, генерала М. К. Дитерихса, премьера В. С. Колесникова, монархиста В. Ф. Иванова ярко прописаны в статьях главного редактора «Вечерней газеты».

Поверх политических распрей в Приморье, Всеволода Иванова больше всего беспокоит судьба самой России. Он пытается ответить на вопросы, волнующие мыслящую интеллигенцию, — что такое революция, почему разорена страна и откуда появилась «философия купленных рабов». Этим вопросам посвящены статьи: «Чекисты-объединители» (ВГ, 1922, 13 апр.), «Россия на барахолке» (ВГ, 1922, 12 мая), «Больной Ленин» (ВГ, 1922, 17 авг.), «Погром, разгул и революция» (ВГ, 1922, 30 авг.), др. Иванов вступает в заочную полемику с В. И. Лениным. Острая, едкая статья выражает непримиримую позицию автора по отношению к большевикам, революции и, конечно, к её вождям. Ленинская тема задевает за живое. В последующие годы Ленину будет посвящена ещё не одна публикация. Большинство из них представлены в издаваемой книге. И рядом с Лениным — Сталин, Троцкий, Горький.

Второй раздел тома включает печатные материалы из газеты «Гун-Бао», 1928 и 1929 годы. Это благодатный период для Иванова как автора. Имея непререкаемый авторитет журналиста, он постоянно выступает на страницах издания, делает политические обзоры, пишет литературные рецензии, освещает культурные события. К тому же 7 декабря 1928 года Всеволод Иванов принимает пост главного редактора «Гун-Бао». Стиль его писаний постепенно меняется, возможно, благодаря некоторой устойчивости, приобретённой эмиграцией на чужбине. Становилось очевидным, что советская власть пришла надолго и не собирается сдавать позиции. В СССР началась насильственная коллективизация, репрессии и ссылки в Сибирь. Новые пути, которыми проходили соотечественники на родине, требовали и новых исторических оценок. Иванов переходит от коротких, сжатых заметок к пространным размышлениям, углубляется в каждую проблему с полной душевной самоотдачей. Он берёт крупные планы, обращаясь к отечественной истории и делая ревизию собственных взглядов. Серия из одиннадцати очерков посвящается России. Первый из них повествует о приходе на Русь греческого православия (ГБ, 1928, 19 февр.). Последующие очерки посвящены скандинавскому игу, монгольскому завоевателю Чингисхану, святому Сергию Радонежскому, византийскому влиянию на Московское царство. Русская история представляется в виде совокупности духовных импульсов, влияющих на современное общество (перекличка с теорией этногенеза).

Отталкиваясь от прошлого, Всеволод Иванов смотрит в будущее. Талант историка, обладающего аналитическим мышлением, даёт ему право высказать самые потаённые мысли. В марте и апреле 1929 года публикуется серия из пяти очерков «К Новой России». Название очень напоминает лозунг. Но лозунг, поднятый вверх, находится на расстоянии вытянутой руки. В этом смысле его обращение похоже на провидческие формулы философа Ильина о России. Не случайно будущему устройству жизни Иванов посвящает несколько пространных, можно даже сказать, витиеватых статей. Он пытается размышлять вместе с читателем, предлагая смотреть на происходящее вокруг объективно. Именно «объективность» делается ключевым понятием. Из-за недостатка этого качества коммунистическая идея повсеместно превращается в фикцию. Да, коммунизм, как идея, хорош, но интеллигенция воспринимает только внешнюю сторону, призыв, который разбивается о повседневность. Требуется возрождение старых традиций. Новая Россия жива простым народом, действующим практично и ясно. У русского мужика есть и культура, и миросозерцание, связанное с православием. Именно в таком смысле новая Россия каким-то образом примыкает к старой России. Автор сам не понимает до конца, как это происходит, но интуитивно чувствует и облекает своё чувство в форму сна. «Помните, — говорит Иванову вымышленный собеседник, — вы уж писали как-то, что видели сон о том, как Ленин, гуляя, беседует с Сергием Радонежским»[10].

Что же происходит на самом деле? Революционный порыв сменяется периодом военного коммунизма. И затем начинается осуществление «мечты», строительство коммунизма настоящего. На сцене мирового театра, по образному выражению Иванова, «готовится к постановке пьеса русской мечты». Она выше «Синей Птицы». А что может быть выше?! Ставится «Красная Птица». В этом и есть вся советская власть — светлую мечту довести до абсурда. Итог авторских размышлений, на первый взгляд, парадоксален. Но лишь на первый взгляд. Русским людям требуется «идеальная красота жизни». И подобное сознание, охватившее умы и претворённое в быт, социум и педагогику, — заложит устои «Новой России» (ГБ, 1929, 27 марта). Как это созвучно учению Рериха о Красоте!

Мысли Иванова о красоте связаны с культурой в широком понимании, не с лубочной культурой, а с духовным строительством, которое включает в себя и экономику, и политику, наконец, саму власть, с её чиновничьим аппаратом. Вызывает восхищение то, как анонсируется предстоящая постановка в Харбине прославленной оперы Римского-Корсакова «Сказание о граде Китеже». Сравнивая Китеж с Монсальватом, Горой Спасения (из оперы Рихарда Вагнера «Парсифаль»), он рассуждает о западном и восточном, то есть русском, мышлении. Налицо два способа восприятия жизни. Одно идёт от прагматики, порождённой католической церковью, другое — от веры в чудо, от мистического православия, пришедшего на Русь из пустынь Сирии, Палестины и Египта. Легенда о граде Китеже соответствует духу нашего народа. Но к поиску правды и вере нужно добавить волю и действие. Только тогда наступит чудесное преображение России…

Очерки Всеволода Иванова читаются с большим воодушевлением. Они оригинальны своими выводами, как, например, только что упомянутый «Град Китеж и Монт-Сальват» (ГБ, 1928, 15 янв.). Простая рецензия порой превращается в философскую доктрину. Исторические аналогии и обобщения вызывают ощущение современности. К сожалению, формат издания не позволяет представить творчество писателя в более полном объёме. Публицистика Иванова — это не просто полезное чтение для учёного или обывателя, в хорошем смысле слова, но необходимый сегодня программный кодекс, что делать в жизни каждого дня и как обустроить Россию. Будем надеяться на новые открытия.

Владимир Росов,
Государственный музей Востока

МЕМУАРЫ

В ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ (Из записок омского журналиста)

Светлой памяти адмирала А. В. Колчака,

профессора Дм. В. Болдырева и А. К. Клафтона

с великой болью посвящает эти записки — автор.

Вот уже год, как пал Омск. Пал так неожиданно, так бесславно, так легко, что едва ли победа эта вплела новые лавры в венок беспардонных победителей.

Мне, к сожалению, не попадались под руку те номера советских газет, в которых «они» описывали свои триумфы, но не думаю, чтобы триумфы эти были чрезвычайны. Правда, наверное, подчёркивался народный характер этого падения, оттенялась лёгкость занятия городов по телеграфу; но, как люди умные, дальновидные и хитрые, властители современной России не могли не понимать, что падение Омска не значило падения Омского дела.

Истекший год принёс много упрёков, много злобных слов по адресу Омска. Окончание «щина», вместе с «зубатовщиной», «атаманщиной», «керенщиной», революционным манером образовало «колчаковщину». «Колчаковщина» в том проклятом широком просторечии, которое, как фон, образует собою подоплёку политики момента, означает бездарность отдельных лиц, стоявших у власти, незначительность сил и дарований, старые методы управления, восстановление старого, механическое, безотчётное гальванизирование безвозвратно умершего и сохранившегося лишь в сибирских захолустных головах, бесконечное фантазёрство беженского элемента, смотревшего на своё пребывание в Сибири как сытое приятное историческое partie de plaisir[11] невдалеке от правительства, с честью и удобствами, и, наконец, чеховское — «в Москву, в Москву» — слово, владевшее всеми, от первого генерала до последнего солдата. А затем, и по преимуществу, — это интриги, интриги и интриги всех и против всех.

Всё это и называлось, и называется «колчаковщиной». Но как только попытаемся мы эту интеллигентски-презрительную приставку срастить с именем покойного адмирала, то сразу увидим, что она отскакивает от него, как масло от воды…

В трагедии незаметной и обыденной последних дней Омска, в этой поднявшейся мути полнейшей неосведомлённости, эвакуационно-панических настроений, слухов, в чехарде высоких лиц, поспешной сменой бестолково старавшихся спасти положение, было, однако, несколько блестящих, высоких, трагически простых моментов.

В августе месяце 1919 года собравшийся в Омске Казачий Круг объявил мобилизацию сибирских казаков. Торжественное заседание этого Круга в присутствии Верховного Правителя было назначено в театре «Аквариум». Толпы по обыкновению обедавших в «Аквариуме» в этот сияющий, тихий, праздничный день немало были смущены, когда большое помещение было закрыто для публики… Обедавший со мной пышноволосый, декоративный чиновник министерства иностранных дел и поэт Валерий Язвицкий страшно, по обыкновению, торопился и убежал на Круг часа за два до его начала.

Пошёл и я. В чёрном сюртуке, выбритый, так не вязавшийся с летним днём И. Н. Шендриков пропустил меня. В здании летнего театра было полутемно, со струйками солнца как на сеновале, многолюдно. Пришлось, по обыкновению, ждать. И вот, в сопровождении блестящей свиты, среди белых платьев дам, с только что сегодня вручённой булавой в руках пришёл атаман П. П. Иванов-Ринов.

Начались речи. Бывший предсовмин П. В. Вологодский долго выкрикивал беззубым ртом об «угнетении», «угнетённой Сибири» и свободную Сибирь полагал исключительно именно в сотрудничестве со свободной Россией. Милый А. И. Булдеев, редактор «Сибирской Речи», торопливо за сценой-павильоном натягивал сюртук, в котором и произносил свою речь. Звонка, необычайна по своему содержанию была речь безвременно угасшего Дм. В. Болдырева о большевизме как силе дьявольской и о Св. Кресте как оружии против него. «Не пройдёт и двух недель, — заключил он с большим подъёмом, — и вы услышите, как встанут на защиту новые силы, силы Св. Креста».

И вот среди невероятного разнообразия этих речей, начиная от библейского тона Болдырева и до кокетливо-игривого «мы казаки-простаки, красно говорить не умеем» генерала Хорошкина, публика и депутаты встали. Взошёл адмирал. Сутулая фигура в неловко сидящем защитном френче, в ещё более неловких больших сапогах. Глухой, отрывистый голос адмирала говорил прямо и просто:

— Я один ничего не в силах сделать. Я звал и зову всех, кто любит Россию, к ней на помощь. Делайте же… Казаки вот начали, и это хорошо.

Что можно было сказать против этих умных слов!

Несколько недель спустя, С. Ауслендер передавал мне о том огромном впечатлении, которое произвела на него речь Верховного на собрании беженцев в зале женской гимназии. Актовый зал был набит битком, но не омской публикой, а беженцами. Собрание, соответственно этому, происходило в более повышенной атмосфере. После речей таких вождей беженства и старообрядчества, как Мельников, как талантливый беллетрист П. К. Дробинин, точно так же вышел адмирал. На этот раз его речь была ещё более мрачна по содержанию, он беспощадно констатировал у широких кругов русского общества полное отсутствие и способности, и желания делать своё непосредственное дело.

— Вы можете вернуться в свои родные места, — говорил он, — но это зависит только от вас самих и от вашего желания. Никто не может помочь вам, кроме вас самих. Берите в руки ружья…

Эпитет «благородный» к имени адмирала Колчака узаконен уже обычаем, и это приращение упорно мешает «колчаковщине». Не в Колчаке, видно, дело, почему пал Омск. Колчака винят только те, которые единственно принудительную диктатуру считают единственным средством для избавления от всяческих бед: если покойный адмирал и мыслил диктатуру, то единственно в форме не насилования чужой воли, а в виде её зажигания, увлечения с собой.

Зажигание русской воли! Не об огнеупорности ли её плачет теперь на груди у Ленина Максим Горький? Воля эта никак упорно не хочет загораться. Вся русская революция до сих пор была свидетельницей этого. Не загорается она и теперь, хотя Ленин, как таран, по выражению Горького, разбивает вековые, сложившиеся устои, бедствиями вызывая её на это, и в этом сильнодействующем средстве удивительно сходясь с покойным М. О. Меньшиковым, в одном из своих фельетонов голод называвшим стимулом к работе для русского человека. Вы, конечно, легко поймёте, сколько дружной брани обрушилось тогда на голову Меньшикова, хотя бы со стороны социал-демократического «Современника» с Максимом Горьким.

Адмиралу глубоко противно было насилование воли, как глубоко противно было и безволие. Зажигать он не мог. Он был человек личного долга, способный не покинуть своего поста, с честью умереть, что он блестяще и доказал. Демагогом он сам быть не мог. И поэтому, может быть, как говорил С. Ауслендер, в его речи звучали такие ноты: «Не хотите, так как хотите — чёрт с вами».

И если говорить об Омске как о «колчаковщине», тем самым выдвигая на первый план фигуру Колчака, то это служит и оправданием Омского дела: если и погиб Омск, то не значит, что погибло то, о чём говорил и думал этот угрюмый, нервный, честный и добрый человек, адмирал Колчак.

Прошёл год, и мы видим, что положение ничуть не изменилось. Сменились люди, территория, действующие силы, но проблемы остались нетронутыми. Мы так же далеки от гражданского мира, как были и в Омске, если ещё не дальше: там надежда сломить большевиков организованным как-никак фронтом несла за собою смену большевизма чем-то готовым. Раздробление фронта вызвало не прекращение гражданской войны, а просто стихийное разлитие её по всему пространству, ибо нет налицо организованной победы большевизма. Гражданская война, это олицетворение большевизма, и не могла остановиться, пока не изжит сам большевизм.

Зато тем ярче выдвигаются лозунги, под которыми мог подписаться хороший, честный Омск, живой Омск, Омск адмирала Колчака как личности, Омск того воодушевления, тех первых взрывов воодушевления, которыми сопровождались первые его успехи и которые просачивались даже к нам, туда, в Москву, сквозь китайскую стену большевистской цензуры. Омск не такой, каким он был в летописях злопамятных, всё критикующих людей, а такой, каким он должен быть. Омск, сходивший, как некая определённая власть, на освобождаемые города, со своими активными борцами, со своим офицерством, своим солдатством, честными мобилизациями интеллигенции — такой Омск не изжит, да и не может быть изжит: его время — впереди, не как, конечно, географического центра, а как комплекта морально политических чаяний и понятий. Но для этого надо выстрадать его.

В нём была и сила, и жизнь.

Попытки Советской власти в мае, июне и в июле месяцах текущего года вздувать национализм — что это, как не реминисценция Омска? Роль Брусилова — что это, как не работа под патриотизм патриотов Омска? А война с поляками и её лозунги — что это, как не Омск с обратным знаком, Омск антихристов? Поверьте, большевики, которые всегда отлично учитывают силы врагов, не взяли бы оттуда орудия себе, если бы слабым было это орудие!

Это для них. А для нас? Теперь здесь, на Дальнем Востоке, стоя перед неудержимо рассыпающейся храминой русского дела, — разве мы не видим, что те же кличи зовут к объединению и, увы, всё те же силы мешают общему делу, что и в Омске? Разве лозунги Врангеля не зрели в недрах Омска? Не повторялся ли земельный закон генерала Врангеля в том виде, каким бы он был в Омске, если бы тому не помешали то дикие знаменитые выходки недоброй памяти генерала Лебедева на заседании Совета министров, то скопища таких безрассудных и неспособных к политике зубров, вроде Союза землевладельцев?

Но длятся не только идеи Омска, не только живёт он у нас и у них; продолжается и трагедия Омска, трагедия безволия и неспособности русских людей к простой и дружной работе. Разве разыгравшаяся у нас на Дальнем Востоке история с претензией генерала Лохвицкого на пост командарма Каппелевской армии — не типичная омская история, с тою только разницей, что тут она вызволена на свет Божий прессой, чего нельзя было сделать в Омске? А трения дальневосточных разных кругов между собой, а борьба за власть не самых крупных персонажей, нет, они достаточно умны, чтобы не держаться за неё, а тянущихся к ним безответственных элементов, думающих этим подогреть своё положение и этим только компрометирующих своих патронов?

Всё это есть, и трагедия Омска перманентна, т. е. остаётся. И потому писать об Омске — о его последних днях — не значит писать историю былого, ушедшего в прошлое, а значит писать всё то же: о подымающихся и падающих надеждах, о гибели смелых и сильных людей, о кознях им из коварства, злобы, расчёта, а больше глупости, о средствах борьбы, её удачах и неудачах, одним словом — о печальных и радостных этапах, по которым идём мы разными путями, но все к одной цели — великой России.

I. Перед концом. По городам Западной Сибири

Конечно, повторилась обычная история. Никто не знал ни дня ни часа, когда разразится катастрофа. И если сматывались и благополучно уезжали чехи, французы, если серебристо-белый обаятельный капитан Субербьель ещё в июле устраивал прощальные обеды a la russe, с водкой и кулебяками, то нам, простым смертным, этого знать было не дано. Всё это «сеяло панику».

Чего там — паника! Приходит раз капитан при штабе генерала Нокса Мак Куллах в Бюро печати и говорит пишущему эти строки:

— А вы не знаете? Скоро вы уедете из Омска.

— Почему?

— Дело идёт очень плохо. Ленин и Троцкий работают, как черти. А у вас только ссорятся…

Что тут было делать? Пришлось развести руками, сказать несколько истин насчёт переменчивости военного счастья, но капитан Мак Куллах поехал-таки домой через Советскую Россию, после чего и опубликовал в Англии свои сведения об убийстве царской семьи…

Даже больше того. Нельзя было использовать грозившую опасность для известной пропаганды. Когда ещё в июле месяце, в связи с крепнувшими успехами большевиков в Сибири и головокружительными успехами генерала Деникина, порождавшими в известных омских кругах опасения, как бы он, спаси Господи, не пришёл раньше нас в Москву, возникла вполне понятная мысль, что большевики лезут в незнавшую большевизма Сибирь для того, чтобы проложить себе дорогу в Афганистан из угрожаемой Москвы, — наше Бюро печати выпустило афишу. В ней в довольно ярких выражениях было указано, как врезается «в Сибирь, за хлебом» Красная армия (между прочим, лозунг был угадан), описывалось, как подходит к Москве Деникин, и заключалась она призывом к сибиряку-мужику — взять в руки винтовку и защищать своё достояние. Расклеена афиша эта была по Омску утром ижевцами и воткинцами, которые, вообще, занимались у нас агитационной работой, привлечённые и сорганизованные неутомимой гр. А. Н. Ланской, как вскоре оказались и следствия. Начались звонки по телефону от разных лиц, а пуще учреждений — с запросами — нами ли выпущена афиша.

— Нами!

На это указывалось, что она производит «обратное действие». Обыватель пришёл в панику, вследствие чего на рынке на 40–50 % понизились в цене товары. В банках стали выбирать вклады. А часов в десять к нам уже прилетел на автомобиле милейший генерал Рябиков, второй генерал-квартирмейстер Штаба Верховного Главнокомандующего.

Началось обсуждение афиши. И если Н. В. Устрялов тогда соглашался, что она резковата, Д. В. Болдырев мрачно шагал по кабинету, то в лице А. К. Клафтона, расстрелянного, как известно, «за организацию общественного мнения», — афиша нашла себе горячего защитника.

— Хорошо, я так и доложу генералу Лебедеву, — сказал, наконец, генерал Рябиков, когда Клафтоном были исчерпаны все доводы. — Только знаете ли что? Вам лучше выпустить какую-нибудь другую афишу, да и заклеить эту. Ну её, знаете, к Богу.

Русское Бюро печати контр-афиши не выпустило. Выпустил её «Осведверх», это удивительно никчёмное учреждение, тогда возглавляемое ласковым полковником Клерже. Но так как выпуск этот шёл в «срочном порядке» через все инстанции, то поспел только через несколько дней. Конечно, в них было написано «ничего подобного» и налеплены они были уже на лохмотья наших афиш.

Таким образом, легко понять, что никто не знал ни дня ни часа, когда разразится катастрофа. Генерал Дитерихс, принявший командование над армией, вырабатывал планы. Мобилизация казачества, не исполнившего затем боевой задачи, которая заключалась в рейде к Петропавловску в тылу у противника, шумиха с карпато-руссами, мобилизация беженцев, серьёзное и глубокое движение в дружинах Св. Креста, поднятое Д. В. Болдыревым, беспрестанные поездки адмирала на фронт — всё это затянуло картину, не позволяло видеть действительности.

И когда в середине сентября месяца 1919 года я выехал в Ново-Николаевск для организации там отделения стяжавшей большую популярность и действительно удачной «Нашей Газеты», печатавшейся в Омске в 80 000 экземплярах и посылавшей стереотипы с курьерами во фронтовые типографии, я был совершенно спокоен.

До Ново-Николаевска подвёз меня в своём вагоне генерал Голицын, который ехал с Д. В. Болдыревым в Ново-Николаевск и Томск по организации дружин Св. Креста. В чудесный осенний день приехали мы в Ново-Николаевск, и вечером на другой день довелось мне быть на проповеди Дмитрия Васильевича в Соборе.

Явление было изумительное. Чувствовалось, что поднимается постоянная, значительная сила, подымается сама толща народа. И если впечатлению вредила слащавая манерная речь о. Жука, этого западного священника, слегка на католический манер, то тем более впечатление производил своей речью Болдырев.

Когда мы возвращались с ним обратно на извозчике в вагон, он, охваченный ещё не угасшим возбуждением, рассказывал мне, как где-то в Тверской губернии посетил он какого-то старца-отшельника. И так много мистической силы, мистической экспрессии было в его рассказах, что вёзший нас извозчик вмешался в разговор.

Болдырев с Голицыным уехали в Томск, где вскоре уже открылись изумительные симптомы против как христианского, так и мусульманского антибольшевистских движений…

Первое выразилось в заявлениях со стороны некоторых представителей православной церкви об её «аполитичности». Второе — в появлении в томских газетах писем и статей некоего инженера-мусульманина, движение мусульман-беженцев против большевиков, а, следовательно, — в помощь Омску, старавшегося использовать для выговаривания себе национальной автономии и этот вопрос предлагавшего «пока что обсудить». Покойная маститая академическая «Сибирская Жизнь», с ныне расстрелянным Адриановым во главе, усердно печатала эти тонко составленные большевистские статьи.

Я ещё остался в Ново-Николаевске. Обстановка меня глубоко поразила. Эти 400 вёрст от Омска до Ново-Николаевска легли плотным рубежом между омскими идеями и местными. Приходилось соприкасаться с кругами кооперативными, беженскими, Земсоюза, административными, торгово-промышленными — всюду было одно — какая-то сонная, торчащая, как ёж, подозрительностью во все стороны тугая жизнь…

Во главе Земского Союза в Ново-Николаевске стоял Ф. М. Дьяков, молодой председатель Пермского Губернского Земства, один из тех немногих людей, с которыми можно делать дело, несмотря на разницу политических убеждений. Но и работа Земского Союза шла как-то непроворно. Не было ни охоты, ни жара, а, что самое главное, было особенно подчёркнуто — это стремление к аполитичности, и это-то в политической войне!

— Ну, что у вас в Омске? — такими словами приветствовал меня мой приятель по Перми В. И. Киснемский, присяжный поверенный, отсиживавшийся от большевиков в своё время где-то на сеновале на дворе, бежавший из Перми, а теперь, по его словам, «окопавшийся» от мобилизации интеллигенции в Земсоюзе. — Погромы устраивать собираетесь?

Дело было в следующем. Приехавший в Ново-Николаевск Ф. М. Мельников в своей речи на агитационном собрании в пользу крестоносного движения сделал несколько выпадов в сторону евреев. Этого было достаточно, чтобы всё то движение, которое поднимал, которым жил Д. В. Болдырев, — было выброшено за борт, списано со счетов этими типичными представителями российской интеллигенции. И главное-то — ведь ни одного погрома не было. А славы — сколько хочешь…

И сколько ни говори, сколько ни разубеждай, сколько ни зови помочь — ничего. Кто-то от века дал этим людям прирождённое, естественное право на роль судьи — и всё тут.

С другой стороны, конкретная, не идеальная действительность являла вид печальный. Представители власти на местах держали себя так, что вспоминался анекдот Тэффи о французском короле и крестьянине:

— Крестьянин встретил своего короля, — рассказывает она, — и тот спросил его:

— А ты знаешь, кто я?

— Нет.

— Я — король, — сказал король и удалился, не причинив крестьянину ни малейшего вреда.

Общение с властью на местах было, однако, не столь благополучно. Известна история с управляющим Ново-Николаевским уездом В. М. Сыэрдом и начальником 6-го участка милиции Галаганом, которые высекли кооператоров и о которых покойный В. Н. Пепеляев издал свой крутой приказ. Но нет конца неожиданностям, неисчерпаема бездна досадных, прискорбных анекдотов!

Кооперация в Ново-Николаевске, много положившая сил и средств на то, чтобы сбросить в мае месяце 1918 года большевиков, как известно, поставляла на войска одежду — шубы, шапки, рукавицы, валенки и т. д., а равным образом и продовольствие. Как организация общественная, хотя и широко вступившая на путь «частной инициативы» в делах завязывания сделок, она, конечно, не очень была любима военным начальством, возлюбившим дикую систему реквизиций и под шумок, поднятый и раздуваемый коммерсантами, протягивавшим свои частные делишки. Биржевой комитет Ново-Николаевска также был очень недоволен конкурентами — кооператорами, и вот в Ново-Николаевске разыгрывается трагикомедия танцующих на вулкане людей. Проводимые «экстренные» меры по ночной охране города потребовали известного количества лошадей. Биржевой комитет, развёрстывая, разумеется, «удружил» кооперативам. Те запротестовали, указывая, что они и так уже достаточно обложены, а лошадей у них совсем мало, и лишь в конце сослались на своё формальное право не подчиняться развёрстке биржевиков, так как они не являются частным торговым заведением.

Этого было достаточно. Была пущена соответствующая бумажка, и начальник гарнизона генерал Платов, где-то подцепивши революционной фразеологии, в официальной бумаге констатировал о нежелании кооперации нести жертвы на престол отечества, почему-де она и «покрывает себя позором».

— Позвольте, — возмущался председатель Закупсбыта, у которого я просил типографской краски для газеты, — почему — позором? Разве у нас не готово 30 000 полушубков? 100 000 пар варежек? А валенки? Мы рискнули и выписали из Англии медикаментов чуть не на миллион рублей. Они уже в устье Оби. Разве всё это не нужно армии? Разве наша типография Закупсбыта не работает на Осведверх?

Взволнованному кооператору, кабинет которого был украшен пенатами — портретами Брешко-Брешковской, Керенского и ещё кого-то, я обещал описать всю эту действительно возмутительную историю в газетах, за что и получил из-под полы краску. Другим путём типографской краски даже «правительственному» Русскому Бюро печати достать было нельзя.

Осведверх, имевший в Ново-Николаевске восемь независимых друг от друга представителей, начиная с англизированного, но вечно пьяного д-ра Кривоносова и до подпоручика Соколова, о котором речь будет ниже, имевший свою труппу, свой здоровенный мужской хор (ей Богу!), какую-то газету и проч., и проч., реквизнул в Ново-Николаевске всю краску, всю бумагу.

Во главе бумажного дела стоял недоброй памяти вышеупомянутый подпоручик Соколов, присланный для наблюдения за печатанием из Омска. Он накопил под собою до 8000 пудов бумаги, почти всю типографскую краску, и когда кругом всё выло от безбумажья — он всем хладнокровно показывал телеграмму из Омска:

— Держать трёхмесячный запас.

Он старался. Он держал шестимесячный запас, и я глубоко убеждён, что и теперь ещё красные газеты в Ново-Николаевске печатаются на его бумаге. По моим сведениям, там были ещё какие-то вагоны с бумагой.

Нам, Русскому Бюро печати, этот субъект не дал ни фунта ни краски, ни бумаги.

Лишь благодаря известной решительности управлявшего уездом М. М. Плохинского получил я какое-то небольшое количество бумаги для начала газеты.

Я намеренно взрезаю толщу русской действительности по одной линии своих действий, стараясь не разбрасываться в стороны. И теперь, год спустя, так ярко встаёт в памяти нелепая тина апатии, нерешительности, отсутствия предприимчивости…

Газета в Ново-Николаевске начала выходить под редакцией абсолютно глухого А. Н. Южакова, при хромом секретаре Ушакове… Только энергии заведовавшего Ново-Николаевским отделом Русского Бюро печати Я. Л. Белоблоцкого обязаны мы тем, что она не закрылась после первых же номеров из-за отсутствия бумаги. И кому только он не посылал циркулярных телеграмм!

Из Ново-Николаевска с последним пароходом проехал я с тою же целью в Томск. Это было изумительное путешествие, при чудесной тихой тёплой осенней погоде; зеленоватое небо, пески, стаи лебедей на песках. Вечером — закат, пылающий, багровый, струящийся в чёрной воде в глубоких берегах Оби, чеканящий на своём фоне чёрные лесистые угрюмые острова.

И в эту красоту могучей, сибирской таёжной природы ворвался всё же крик гражданской войны, крик боли.

Был день Покрова. К ночи уже подвалил пароход к крутому высокому берегу, осветив его прожектором. На берегу под звёздное небо уходило бледно-зелёное в электрическом свете дерево, пылал красный огонь костра, и симметрически расположились группы пёстро одетых крестьянских девушек. Ни дать ни взять — сцена из оперы. Они шутили, пересмеивались под страшный вопль матери, провожающей мобилизованного первенца — сына. Она лежала, распластавшись у самой воды, перемежая вопли с одним только:

— Только, Ванюшка, уж служить довелось — так служи. Не бегай!

Не знаю я, убежал этот Ванюшка или нет… А сколько убежало и не Ванюшек, а куда постарше и годами, и чином!

А в рубке 1-го класса всё шло своим чередом. Со мной ехала одна милая пара, супруги П. Буфет уже был на зиму закрыт, и Катерина Ивановна кормила нас на убой единственно по доброте своего сердца. Но был пунктик у этой совершенной женщины: страшно не любила она беженцев.

— Ну куда бежать, — говорила она, — и зачем? Разве так уже страшны большевики? Слава Богу, у нас в Томске мы уже нагляделись. А потом эти претензии: «Мы — беженцы». Скажите, пожалуйста!

И мне немного стыдно было за то глухое чувство злорадства, которое шевельнулось в душе, когда в декабре того же года я увидел её в Томске собирающей свои вещи для «эвакуации». Она была и не горда больше, и не авторитетна, увы.

На пароходе ехало ещё несколько профессоров Томского Технологического Института, а также один любопытный старик, архитектор, томский домовладелец Лялин. Страстный охотник, рыбак, возвращающийся с богатой добычей домой, он был одет в лохмотья с той элегантностью, с которой могут делать это только охотники. На мой вопрос, нет ли у него убитых лебедей, он ответил мне с шармом старого доброго времени:

— Мой друг! Я — охотник-эстет. Я не стреляю поэтому ни лебедей, ни диких коз.

Так вот, этот самый эстет в продолжение нескольких часов ругательски ругал адмирала Колчака за те порки, которые якобы он «приказывал» проводить повсеместно. Мне даже никак догадаться не удалось, откуда у этого старца такая мысль, но он дебатировал её страстно и необыкновенно долго, не признавая никаких аргументов и всё относя на счёт Верховного.

Или, может быть, это просто атавизм, отрыжка от старого времени — как доброе, так и злое приписывать одному человеку, как делает это весь наш народ, демонстрируя этим воочию свою монархичность, единоначалие?

И в таких густых сиреневых провинциальных тонах оказался весь Томск.

Я не скажу, чтобы к этому я не был готов. Наблюдения над газетами из далёкого Омска в течение трёх месяцев, как я приехал из армии, уже раньше говорили это. Если в Ново-Николаевске, в этом бьющем ключом «Новгороде Сибирском», и трудно было издали подметить эти отличия от Омска, именно вследствие его близости и географически, да и идейно (кооперация Сибири и Омск — родные братья), то интеллигентски провинциальный Томск, эти «Сибирские Афины», отчётливо позволял угадывать своё лицо. Загромождённый своей интеллигенцией, интеллигенцией пришлой, — туда, например, был эвакуирован Пермский университет — Томск не оживился. Наоборот. До последних дней декабря 1919 года обильно питавшийся, имевший и дрова, и квартиры, и электрическое освещение, он был, пожалуй, единственным по своей сонности городом, никакой «поддержки» оказать и не могущим.

Иркутск — тот был живее.

В расселении беженцев из Урала и Поволжья по Великой Сибирской магистрали, несомненно, можно было усмотреть некий закон. Всё государственно-мыслящее осаживалось в Омске, в порядке постепенности прибытия. Вот почему бразды правления и в правительстве, и в общественности приняли по преимуществу Казань, Самара, чуть Пермь. Всё спекулятивно, торгово-мыслящее предпочитало Ново-Николаевск. Солидные, тихие люди тянули на Томск, в тайгу, а всё будирующее, протестующее и семитически-страстное скапливалось или в Иркутске с оттенком политическим, либо в Харбине — с нюансом спекулятивным.

Иркутск уже в июле-августе месяцах 1919 года имел физиономию, хранившую следы обречённости страсти власти. Известна история с социалистическим земством, отказавшимся почтить вставанием память погибших в гражданской войне. Издававшийся весьма интенсивно там журнал «Еврейская Жизнь», дававший массу весьма любопытного материала, группировал вокруг себя значительное количество еврейской интеллигенции, которой, конечно, чужда была национальная, живая струя подлинного Омска и которая, наоборот, чрезвычайно чутко прислушивалась, как бы не была затронута её национальность.

Ведь в этом Иркутске «молодому сановнику», по выражению блестящего фельетона талантливого В. А. Жардецкого, — Т. В. Бутову был предложен вопрос:

— А известно ли ему, что РБП (Русское Бюро Печати) в Омске печатаются погромные афиши, и т. д.?

Речь шла об афише «Ленин и Троцкий», изображённых в виде пары неких владык с красноармейской звездой на короне. Ничего зверского в этой афише не было, и она имела (да и теперь имеет, в смысле длительности действия) большой успех.

Т. В. Бутову пришлось дипломатически ответить, что он «разберётся».

Разобраться ему не пришлось, хотя в октябре месяце от читинского раввина подоспел другой запрос:

— Известно ли и т. д., что на упомянутой афише изображён щит Давида?

Хотя шестиконечного щита там не было, а была красноармейская звезда с пятью углами — это ничему не помогло; могли, видите ли, смешать.

Но кроме того, в Иркутске был знаменитый Яковлев, который был «всеми любим», губернатор из губернаторов, администратор на редкость.

В самом деле. Приезжает эвакуированное РБП в Иркутск с директорами А. И. Коробовым и, horrible dictum[12], Н. В. Устряловым.

Яковлев для Бюро предлагает помещение — в Слюдянке (юг Байкала)! 18-го ноября 1919 года — годовщина диктатуры. В этот день приходит телеграмма о падении Омска 14-го, а Яковлев служит в присутствии войск и народа благодарственный молебен на площади.

Приказ покойного адмирала об августовском отступлении нашей армии, сменившимся затем стовёрстным наступлением до реки Тобола, особо широко распространяется по всей Иркутской губернии недатированным, как раз во время всеобщих известий о наступлении, смешивая, путая, срывая известия правительства.

Одним словом, достаточно сказать, что этот участник «колчаковщины», помощник адмирала, богомольный социалист сидит теперь в редакции харбинской газеты «Вперёд» и зовётся тов. Дуниным!

Ясно, что при таком различии городов, при фактическом наличии уделов, при отсутствии какой-либо влиятельной, хорошо тиражирующейся прессы — необходимо было создать сеть органов печати, объединённых между собою общей редакцией, чтобы попытаться проникнуть к самим массам сквозь эту стену нечистоплотности, предательства, провокации, а пуще всего — глупости и косности.

Прибытие моё в Томск ознаменовалось ночью пушечной пальбой. В городе дрожали стёкла, через город с воем летели снаряды. Испуганные обыватели сидели дома. Некоторые, обрадованные «переворотом», выявились и были схвачены. Но перепуганы все были до такой степени, что один член городской управы, устремившись из дому на площадь, умер от разрыва сердца.

Оказывается, что командующий войсками Омского военного округа генерал Матковский устроил репетицию тревоги. Дело не в репетиции, дело в том, как она была устроена, в художественности, так сказать, её исполнения.

Пушки, из которых совершенно неожиданно открыли огонь, стояли у Красных казарм. От первого же выстрела стали сыпаться стёкла, и проснувшиеся, сорвавшиеся с нар в одном белье солдаты удовлетворительных показаний при такой тревоге дать не могли.

В Томске действовать и открывать газету было ещё труднее. Препятствий было масса, и каких! Самых неожиданных. Управляющий губернией Михайловский, по злым языкам племянник министра Гаттенбергера, встретил меня благосклонно, но бумаги дал только 20 пудов по совету своего помощника: самим, видите ли, нужна будет в Губернской типографии.

Хуже обстояло дело с помещением. Был на Почтамтской какой-то магазинчик м-м Валерии «Корсеты и шляпы». Помещался он в архиерейском доме — показался удобен под редакцию. Прихожу к главноуполномоченному минвнудел по реквизициям — не принимает. В очередь. Только через два дня добился я распределявшего комнаты уполномоченного. Выдали ордер.

Не тут-то было. М-м Валерия оказалась женщиной энергичной и уступить нам одной комнаты так и не захотела — пропадёт всё её корсетное дело.

— И ничего вы с нею не поделаете, — сказало мне одно значительное лицо… — Плюньте, батенька… Она вон как-то панталоны дамские с кружевами на окне архиерейского дома вывесила, да так и не сняла. Скандал! Контракт-де у неё. Ха-ха. Одно слово — бабец. Полька она…

Кой-как приткнув редакцию в помещение чахлого Общества Помощи Армии, в холодный, снежный, чёрный вечер уехал я в Омск…

II. Разъезд

Уже на обратном пути дорога являла вид тревожный. Пассажирские поезда хотя и ходили, но плохо. От станции Тайга пришлось ехать в холодном пустом санитарном вагоне. Навстречу попадались беженские эшелоны; как сейчас, вижу один вагон, около которого толстая женщина выгружала свою рухлядь. На вагоне мелом было написано: «Ст. Петухово».

Тут мы узнали, что продвижение красных шло очень быстро. Конечно, сведения были очень преувеличены, как вообще бывают преувеличены показания очевидцев. Но на фронте творилось что-то неладное. И я, газетчик, стоявший близко к омскому делу, я за месяц моего отсутствия из Омска оказался оторванным от событий и в Омске, и на фронте. Чего же тогда говорить об остальной массе?

Вёрст за 30 от Омска пришлось оставить вагон и сесть на подаваемый в Омск паровоз. Ночь, холод, снег, красное пламя печки. Машинист был пьян, помощник выпивши, и оба они пугали друг друга, открывая на полный ход регулятор и с хохотом отталкивая от него друг друга при попытках убавить ход.

Зато доехали быстро. Пробираясь домой по тёмным улицам Омска, среди бестолковых патрулей, среди грандиозного военного скандала у кабака «Аполло» на углу набережной Омки, я чувствовал полное отчаяние. Развал висел в воздухе, густым туманом поднимался от земли. Работа по организации людей, честно противобольшевистски настроенных, походила на взбирание на какую-то стеклянную гору. Шаг, два, и вы летите обратно на полный ход назад…

Пришёл домой, стуком в окно разбудил семью, и первое, что я услыхал, было:

— А знаешь, объявлена эвакуация… Что делается! Все получают эвакуационные, ликвидационные, и все хотят ехать в первую очередь…

Это было неким откровением. Весь эвакуационный период Омска, начиная от конца октября, — был наполнен для массы служилого омского элемента тремя формулами:

1) эвакуационными, 2) ликвидационными, 3) очередями отъезда.

Это было кошмарное время. С одной стороны, были надежды, и сильные: Деникин подходил к Туле. Сообщение о том, что при взятии им Орла толпа стояла на коленях и пела «Христос Воскресе», вызывало энтузиазм. Небольшая пикантная подробность. РБП издавало довольно удачную газету «Русское Дело» под номинальной редакцией Д. В. Болдырева и под фактической Н. В. Устрялова. Заботой и соревнованием всех сотрудников и редакторов было отыскать для каждого номера какой-нибудь лозунг, который и набирался крупно на первой странице. Так вот, по поводу Орла, изобретённый, если не ошибаюсь, Н. В. Устряловым, появился лозунг из св. Серафима Саровского:

— Будет время, когда осенью будут петь «Христос Воскресе!». Такая восторженность тогда никого не удивляла.

Я не смогу описать теперь всех внутренних перипетий сложнейшего омского механизма, всего того, что делало одно какое-нибудь лицо и чего оно не делало. Да это не в моих задачах. Масса, общее состояние умов, действий, вот что представляет наибольший интерес в такие минуты. Что касается отдельных личностей, то они просто вкраплены в общий фон картины.

Естественно, что непосредственная работа отходила в такое время на задний план. «Информация» — вот что привлекло ещё умы, не толпившиеся у расчётных касс. Между 12-м и 1-м часом всё Бюро собиралось в кабинете А. К. Клафтона. В ожидании хозяина Н. В. Устрялов вдохновенно набрасывал отчётливые схемы международных положений, которые должны были в два счёта вызволить Омск. Врывался Д. В. Болдырев, в унтер-офицерской форме, с зелёным щитком с белым крестом на груди. Он часто бывал у Верховного и оттуда приносил последние новости. Совещание командующих армиями, на котором выступал весьма резко ген. Пепеляев, решительно оттягивавший свою армию на Томск (где она и распылились), изображалось им, по обыкновению, очень картинно. Наконец, приезжал как всегда возбуждённый А. К. Клафтон. Он только что был у Пепеляева. Положение безнадёжно. Дитерихс уходит. План Дитерихса. Дитерихс остаётся. Сахаров назначен. Дитерихса «хочет» армия. Сахарова «не хочет» армия. И т. д. и т. д.

Генерал Дитерихс — вот имя, которое было на устах у Омска в то время. Дело в том, что у генерала Дитерихса «был план». Какой план — этого никто не знал, но этому все верили. Я много раз слыхал в Омске об этом плане, и многие штатские люди объясняли мне его весьма авторитетно, но по-разному.

Есть такие люди, репутация которых создаётся в соседней комнате. Это лицо выходит оттуда, и вы видите, что в соседней комнате его репутация чрезвычайно высока. Поэтому он и у вас пользуется чрезвычайным уважением. Между тем в той, другой комнате верят комнате вашей.

Я не имел чести знать генерала Дитерихса лично, но всё, что я о нём слышал, сводится к неким планам, которые ни разу не были выполнены. В Чите даже был, говорят, у него план отхода армии на Якутск. Вон куда!

Иронический Макиавелли говорит по этому поводу:

«Манлий получил власть, обещав римлянам победы. После этого была битва при Каннах».

Не выполнен остался даже его последний омский план. Д. В. Болдырев с возмущением рассказывал мне, что генерал Дитерихс говорил ему так:

— Я теперь еду в Читу. Надо помирить атамана Семёнова с адмиралом, чтобы, когда Колчак турманом полетит из Омска, в Чите ему был бы готов приют…

Судьба судила иначе… И хотя развязные слова генерала Дитерихса оправдались, но до Читы долетел один ген. Дитерихс, хотя долетел после многих приключений, при помощи ген. Жанэна, в его поезде, снискав его благосклонность раскрытием в Верхнеудинске якобы заговора каппелевских и семёновских офицеров против него, учитывая соответственным образом выступление генерала Сыробоярского.

Омск представлял из себя в ту пору картину потрясательную. По улице день ото дня всё гуще и гуще неслись грузовые автомобили, доверху заваленные разными вещами. Эвакуировались цветы, пианино, трюмо; как сейчас вижу, как такой грузовик давит на Любинском собаку. Сидевшая рядом с военным шофёром дама в шапочке с белым эспри даже ухом не повела на отчаянный визг несчастной. Ветка, этот целый иностранно-вагонный квартал, мало-помалу очистилась от именитых заморских гостей, приезжавших посмотреть русскую революцию, и заставилась рядами «составов», предназначенных для различных учреждений. Все приказачились на предмет длинного пути. Стояли ясные холода: люди в форменных фуражках, с поднятыми воротниками, кололи и пилили дрова.

— Куда едете? — слышал я, как крикнул какой-то один знакомый другому, проходя.

— А не знаю, — был беспечный ответ, — куда повезут!

Мы увидим потом, куда повезли и как повезли этих беспечных людей.

Это была одна сторона Омска. Другая, пожалуй, ещё более трагичная, была сторона военная. Д. В. Болдырев развивал мысли, в сущности, совершенно правильные, о колоссальной силе больших городов. Он приводил в пример неоднократные мобилизации большевиками Петербурга, проходившие и достигавшие цели, несмотря на антагонизм населения власти, — и мог только возиться со своими крестоносцами…

О, эти крестоносцы, эти дружины Зелёного Знамени, давшие значительные части, в общем, до 6000 человек вполне надёжных бойцов. Что с ними сделали! Во-первых, широкой рукой черпали из них в разные тыловые службы, вроде конвоя Верховному. Затем при отправлении на фронт не оставляли крупной одной частью, а разбивали по другим частям, вследствие чего люди, конечно, теряли уверенность в себе, да ещё под постоянными подтруниваниями офицерского состава и товарищей. Ведь мы не умеем относиться с уважением к убеждениям других, хотя и не разделяя их…

Потом, конечно, вышла история с одеждой и снаряжением. Винтовки им были выданы новые, американские, те самые, у которых затвор переставал действовать после десятка выстрелов, а в виде тёплой одежды им пожалованы были китайские широчайшие, стёганые синие штаны без прорех.

Словно кто-то умышленно издевался над этими простыми, хорошими, честными и действенными людьми!

Однако к обороне Омска готовились. Строились «предмостные укрепления» на тот случай, если Иртыш ещё не замёрзнет. Была объявлена принудительная повинность на работы, за которые, правда, платили, но значительное количество людей (не знаю, сколько, но не менее двух тысяч) работало в поле не только без какой-нибудь тени внимательности и заботливости к их нуждам, а просто без горячей воды, без горячей пищи.

Уже после падения Омска в пути довелось мне разговориться с нелепым, добродушным сапёрным прапорщиком, получившим приказание сдать приготовленные позиции отходящим частям и страшно волновавшимся, что никто их не принял. По его рассказу вся работа свелась к вырытию нескольких окопов с колена, без проволочных заграждений, без прикрытий, безо всего.

Больше того, мне довелось слышать, что известная часть штаба была против постройки укреплённой полосы под Омском, потому-де, что это может служить стимулом частям отступать слишком поспешно — на приготовленные позиции.

За это не поручусь, но верю, что такие стратеги из молодых да ранних генштабов ускоренного выпуска могли додуматься до подобной штуки.

Кроме подобных оборонительных работ, усиленно развивалась деятельность и по созданию отрядов. Была создана «Омская группа», командование над которой получил генерал Тарейкин. Я не знаю, были ли какие-нибудь части в этой группе, но я утверждаю, что знаю офицера, который получил должность начальника военно-цензурного отделения штаба Омской группы…

Наконец, после многочисленных разговоров, переговоров, слухов, наступил день отъезда из Омска РБП. В коридорах осталась тишина, рваная бумага, небольшой штат для продолжения работы РТА (Русское Телеграфное Агентство) и для выпуска «Нашей Газеты».

Прошёл день, прошло два, три, а уехавшие всё прибегали со станции: поезд никак не мог отправиться… Некоторые вылезли. Наконец, был назначен самый последний, окончательный день. Был вечер, когда мы с А. К. Клафтоном приехали на станцию. Закат горел и сверкал в небольшом снегу. Лентой вытянулся поезд со служащими, машинами, бумагой. Какие-то две старушки хлопотливо, как муравьи, тянули в вагон огромную, золочёную, пустую раму…

Фигура Устрялова в синем демисезоне и валенках… Зуда с многочисленными чадами и домочадцами, нелепо интеллигентский вид озябшего Блюменталя в пенсне на красном носу, толстый спокойный К. П. Журавлёв. Клафтон долго ходил с Устряловым. И это было глубоко трагичное последнее свидание двух людей. Одного вернули в Омск, чтобы положить в могилу, другой оправдывает сделавших это.

После их отъезда стало как-то легче, спокойнее. Исчезла нервность, исчез шум. Сводка день за днём неумолимо приближала фронт, и с этим как-то освоились вплотную. Новости свелись к весьма однотипным: сегодня уехало одно учреждение, завтра другое; тронулся, наконец, Совмин. Уехал и Верховный. Путешествие Верховного известно. Описано оно многими, это путешествие под пятью союзными флагами, под благосклонным руководством генералов Жанэна и Сырового, ставшими в сумятице, неразберихе русской жизни и борьбы вдруг «земскими демократами», — один по своей недальновидности и глупости, другой — по тонкому, весьма хитрому и жирному расчёту.

Ведь «демократизм» чехов начался давно, тогда, когда застрелился под Казанью полковник Швец, командир 1-го чешского полка, состоявшего из чехов, сознательно перешедших на сторону России, полка, погибшего почти полностью. Он начался с избрания Чешского Национального Совета, во главе которого оказались приказчики, метрдотели из петроградской «Астории» и коммивояжёры. Политика Совета этого — политика Богдана Павлу, чешского уполномоченного, связанного с Авксентьевым, Зензиновым и другими, совершенно определённа. Выступив в июне месяце, захватив Екатеринбург 25 июля и в этих же числах Казань, чехи фактически больше не воевали. Провоевав таким образом немного более двух месяцев, чехи уходили в глубь Сибири, увозя с собою огромные транспорты снабжения, продовольствия, пианино и мебель, книги и микроскопы и т. д., что, значительно приумноженное, и было спустя год вывезено на демократических пароходах домой, в тихую Чехию.

Это была блестящая показная сторона этих вороватых военнопленных славянской национальности. Закулисная сторона была ещё хуже.

Вспоминаю один эпизод. После занятия красными в 1919 году Екатеринбурга, оттуда вернулся, не проехав на Архангельск, небезызвестный друг России профессор Лондонского университета Бернард Перс. Он сразу же явился к нам в Русское бюро печати в сопровождении молодого чеха Альфреда Несси с предложением выработать несколько основных положений, на основании которых должна была строиться агитация против большевизма. По мысли почтенного профессора, основной текст брошюры этой должен был быть русским и утверждён Верховным и, переведённый на другие языки, он таким образом давал бы общие директивы для действий в разных странах.

Чех Несси также чрезвычайно горячо поддерживал этот план. И вот автор этих строк под диктовку двух плохо говорящих по-русски союзников диктовал машинисткам эти заповеди.

Ничего особенного, конечно, они не представляли, да и не могли представлять. Особенное представили те разговоры, которые вёл за работой Несси. Он чрезвычайно подробно рассказывал о постановке дела государственной агитации в Германии, в Австрии, причём поразительны были совпадения этих милитаристических, империалистических методов с большевистскими. Тут было всё, на что мы насмотрелись в Совдепии. И шествия с музыкой и флагами, и праздники по случаю побед, и прогулки войск с музыкой для подъёма духа у народа и для острастки непокорным.

Заинтересовавшись, я из расспросов узнал ещё больше. Я услыхал, что «мы сбрасывали» с аэропланов в тылу итальянского фронта фальшивые банкноты для того, чтобы понизить курс денег в стране и создать известные затруднения и т. д.

И вот совершенно случайно от удивительно осведомлённой г-жи Л. я узнаю, что чешский офицер Несси известен ей ещё с 1914 года. Он был взят рядовым в плен одним из первых, поступил в формировавшуюся в Киеве чешскую дружину, и вскоре в числе четырёх других был послан в глубокую разведку в Австрию. Двое были расстреляны немцами, один вернулся, а А. Несси вышел только в 1917 году, успев получить в армиях центральных держав чин лейтенанта.

Приезду его в Омск предшествовала французская радиотелеграмма с просьбой арестовать такого-то. Он и был арестован в Екатеринбурге, а затем выпущен английским консулом.

Ясно, что передо мною был шпион центральных держав. Я кинулся к профессору Персу, но не застал его дома. Поехал к Павлу. Толстый, пузатый человек принял меня чрезвычайно сухо.

— Вам известен офицер чешской службы Несси?

— Да, известен… Но он не офицер чешской службы…

— Но он носит чешскую форму…

— Я этого не знаю…

— Я знаю это и довожу до вашего сведения. Нам известно, что он шпион центральных держав…

Молчание. Потом ответ:

— Чеховойско не может принять на себя ответственности за всех, надевших чешскую форму.

Так. Только ночью застал я друга России дома. Вечером он читал какую-то лекцию и около полуночи возвратился на квартиру к м-ру Ходсону, омскому английскому консулу. На мой вопрос, давно ли м-р Перс знает Несси, старик ответил мне, что с Екатеринбурга, где его познакомил английский консул.

Тогда я прямо изложил ему, что мне стало известно, и спросил его, что он думает делать.

— Я знаю это всё, — сказал вдруг Перс, сося трубку и смотря на пламя омской свечки подслеповатыми глазами. — Я знаю его с 1914 года…

И полился изумительный рассказ.

Оказывается, после начала войны обнаружила себя в Англии мощная германская организация. В противовес ей в Англии было решено под руководством какого-то из редакторов Times’а создать противодействующую.

В создании этой-то организации и участвовал профессор Перс. План действий был таков: в то время как германцы удары пропаганды своей направляли на противоречия социальные — здесь всё внимание должно было быть устремлено на противоречия национальные, в частности, на отложение славянства. С 1914 года профессор Перс находится при полковнике Звегинцеве, начальнике контрразведки 3-й нашей армии, стоя в центре зарождающегося «славянского дела». Тогда ему и стаи известен Несси. Они, по его словам, всё время держали связь, и при посредстве Несси был подготовлен переход на нашу сторону 36-го чешского полка целиком.

По другим сведениям, однако, это участие Несси в этом деле не подтверждалось.

Одним словом, мне ясно было, что налицо какой-то чрезвычайно запутанный узел. С одной стороны, профессор Перс, импонирующий своим званием, своими связями русской общественности, выступающий в качестве представителя британского народа с выражением симпатий нашему делу возрождения. С другой стороны, этот же профессор на славу Англии работает четыре года с русской контрразведкой и является в Омск по делам явно осведомительного характера, хотя и приглашает наших студентов ехать в английские университеты, а своих учеников обещает посылать в Россию. Наконец, этот же профессор связан с лейтенантом австрийской службы, чехом, который тщится определённо попасть в корреспонденты РБП в Праге и обещает нам давать оттуда сведения по французскому радио в Омск в тот же день, хотя сами чехи от него отрекаются. Что тут было делать?

— Адмирал вам верит, — сказал я, — мы не имеем основания не доверять вам. Поручитесь за Несси, и я не буду предпринимать никаких шагов…

Перс так и сделал. Через два дня они вместе уехали в Англию.

Такие закулисные стороны сложнейших европейских отношений вдруг причудливо раскрылись среди наших русских неразберих… И куда было нашим дипломатам состязаться с этими интриганами, у которых национальные интересы миллионных народов оказывались крепко переплетёнными с личными интригами.

Вполне понятно, как погиб в этом омуте бедный Верховный, поверивший «пяти флагам».

Наконец, выехал и Совет Министров.

Как известно, Совмин вполне благополучно добрался до Иркутска. Более того. Найдутся летописцы, которые опишут достойными красками это путешествие мозга молодой России. Те скудные сведения, которые передавали мне друзья, и так достаточно потрясательны. Конечно, проезд был обставлен вполне прилично, в спальных вагонах, с вагоном-рестораном и т. д. В ресторане сидели и всё время кушали спиртные напитки морской министр, контр-адмирал Смирнов, юный дипломат, министр иностранных дел И. И. Сукин и Минфин фон Гойер. Если в дороге и были какие-нибудь недоразумения, то крайне незначительные. Так например, однажды оказалось, что министру финансов фон Гойеру не хватило яблочного суфле. Тогда в вагоне-ресторане появилось объявление, извещающее почтеннейшую публику, что в первую очередь имеют право обедать лишь особы первых двух классов…

Особы сии на Иркутском вокзале были встречены тем же Яковлевым-Дуниным, который произнёс по сему случаю весьма прочувственную речь.

Уехал в свой крестный путь Верховный.

Постепенно снимались и уезжали разные министерства.

Я оставил свою комнату на Главноуправленской и переселился к моему единственному милому сотруднику Сергею Ауслендеру, погибшему столь трагически. Испокон жил он в гостинице «Россия», на углу р. Омки и Любинского, в этом огромном доме, в котором жило последнее время всё Министерство Внутренних Дел, вооружённое винтовками В. Н. Пепеляевым и ежедневно в августе месяце лежавшее на дворе министерства на животах в цепи под командой неугомонного штаб-офицера для поручений при министре внутренних дел поручика П. П. Васильева. Готовились они к активной обороне.

Было довольно жутко. Гостиница пустела сначала потихоньку, а потом в одно прекрасное утро опустела вся сразу — ушёл поезд министерства. Эвакуирована была даже смазливая горничная Маруся…

Появились новые птицы, новые песни. Отходившие воинские части останавливались в пустой гостинице. В её ресторане началось гомерическое пьянство. За два дня до оставления Омска мы не могли уже спать ночь. За стеной в соседнем номере была какая-то совершенно непонятная возня, раздавались пьяные голоса, женские крики, в стену стучала мебель, гремели выстрелы…

Спокойный, очкатый поэт Н. Я. Шестаков, живший с нами, рассказал по этому поводу эпизод, виденный им при отступлении от Оренбурга.

Мрачный есаул сидел в зале 1-го класса вокзала среди сбитой толпы уезжающих. При нём находился трубач. Время от времени он приказывал играть сигал «наступление». Медные звуки гремели, звенели, дрожали в зале, оглушая всё и вся. После сигнала он наливал стакан пива, выпивал, а затем трубач играл отбой. Видно, в нас ещё много этой дикой радости разрушения.

Уехал и начальник добровольческих формирований ген. Голицын. Остался один Д. В. Болдырев со своими крестоносцами и для этого сбежавший из поезда Голицына; несмотря на приказ генерала о его арестовании и доставлении в Ново-Николаевск, переданный по телеграфу, он выехал на лошадях с генералом Тарейкиным, 13 ноября.

Как производился отход поездов — нечего и рассказывать. Сплошь тупиковые пути ст. Омск и не могли функционировать без задержки и при всей доброй воле и добром старании администрации. Но, конечно, легко понять, что старания этого было мало по причинам политическим, а главным образом, экономическим. Достаточно сказать, что генерал Нокс, этот генерал в адмирале Колчаке видевший или хотевший видеть второго Кромвеля, по случаю организации дружин Св. Креста выписавший из Англии с необычайным усердием 100 000 экз. Евангелия и Библии на русском языке, принуждён был уплатить русской железнодорожной организованной демократии ст. Омск 50 000 рублей и раздать несколько бочонков доброго рому, чтобы поезд, наконец, был поставлен на вольный нечётный путь.

Да что поезд Нокса! Поезд Совета Министров должен был уплатить взятку, чтобы уйти из Омска. Куда тут сам Антон Антонович Сквозник-Дмухановский, с его учётом момента перед «учётом момента» железнодорожниками.

Итак, разъезд был в полном разгаре. И вспоминая всю эту суетню, неразбериху и безмолвную тревогу, всё возраставшую день ото дня вместе с холодными, как движение стрелки часов, указаниями сводок Штаба о приближении фронта, я не могу пройти молчанием ещё одной подробности, и весёлой, и печальной. Эта та «поддержка», с которой выступили местные газеты на помощь Омску.

Если такие официозы, как «Русская Армия», давно призывали к оружию, — то за несколько дней до падения Омска, дня за два до отъезда редактора М. С. Лембича, этот шаг сделала кооперативная «Русь». Сенсации, отчёты о вечерних заседаниях министров на другое же утро больше не могли появляться на её неразборчивых простынях, залитых серой типографской краской под давленным шрифтом. Зато появилась пышная редакционная статья, в которой «Русь» благосклонно, ввиду надвигавшейся опасности, обещала Омску своё полное содействие.

— Лучше поздно, чем никогда, — сказал еврей, опоздав на поезд, как говорится в одном старом, как мир, армейском анекдоте…

III. Конец Омска

Наступило 13 ноября. Мы по-прежнему выпускали «Нашу Газету», телеграфировали в Иркутск о положении и готовились к отъезду. Было очевидно, что на железную дорогу рассчитывать нельзя, и для этого были приготовлены лошади. Днём 13-го ноября мы ездили на ст. Омск. Была страшная метель. Сухой, резкий снег с ветром нёсся по огромной площади вдоль ветки, тучами плавал между обнажёнными печальными деревьями, и, покосившись набок, наклонившись вперёд, шли, ехали верхами, двигались конные, пешие части, громыхала артиллерия, летели искры от походных кухонь.

Ввиду обстановки, которая воцарилась в «России» с приходом частей, пришлось переселиться в помещение РБП. Да это и было необходимо, потому что начиналось растаскивание вещей, обстановки, запасов.

Началось дело с того, что две прислуги с грохотом поволокли по коридору огромный шкаф, стулья и прочая мелочь была уже утащена. Когда я запротестовал и приказал оставить его на месте, мне были предъявлены весьма веские обвинения в контрреволюционности и угрозы.

То же самое пришлось наблюдать в нашей огромной типографии. Совершенно случайно я открыл, как со двора вереницей подвод вывозились запасённые на зиму дрова. Это действовали рабочие типографии. Везли также бумагу, шрифты и прочее.

С одной стороны, это было выгодно для нас, потому что создавало затруднения для дела, которое неминуемо должно было попасть в руки к нашим противникам. С другой стороны, такая «ликвидация» была просто поощрением самых отвратительных инстинктов, на которых построен большевизм. Для колебаний не было места. Я созвал комитет рабочих нашей типографии и просил его принять всё имущество типографии, все запасы в их же собственных интересах.

В эти же дни нами был выпущен большой плакат под заглавием «Что будет?». В нём говорилось о том, что будет, когда Омск будет занят красными. Во-первых, откроется путь в голодную Россию — куда и повезут обильные сибирские запасы, почему жители получат взамен карточки. Во-вторых, на востоке образуется фронт, который отрежет эти места от снабжения и, таким образом, подвергнет их всем лишениям. В-третьих, «так как хлеб есть только там, где есть мало-мальски сносный порядок и власть», то хлеб исчезнет, и вместе с этим большевики выдвинут новый лозунг — «В Маньчжурию за хлебом».

Я с удовольствием могу констатировать, что так и случилось, хотя бы в этой истории с Забайкальской пробкой. Краснощёков подтвердит мои слова…

Далее предсказаны были мобилизации, чрезвычайка и т. д. Афиши обильно расклеены были по всему Омску.

Под вечер 13-го ноября пошли мы с Ауслендером в крепость искать, во-первых, Д. В. Болдырева, который жил у ген. Тарейкина, а затем в штаб Омской группы, осведомиться о положении вещей. Штаб Главнокомандующего ген. Сахарова уже ушёл из Омска, а штаб 3-й армии ещё не прибыл.

Буря продолжалась. Ветер выл и мёл снег по чёрным сумеречным улицам города и особенно бушевал в крепости. У старого деревянного здания гауптвахты, так напоминавшего мне постоянно «Капитанскую дочку», при тусклом свете фонаря возились солдаты, вытаскивая какие-то ящики с казёнными канцеляриями. На наш вопрос, где живёт ген. Тарейкин, никто ответить не смог, да и не захотел. Пошли дальше. На чёрном фоне Иртыша плясали белёсые снега. В одном доме сквозь ставни лучились яркие линии света. Я зашёл туда в оставленные разгромленные комнаты:

— Чья квартира?

— Атамана Иванова-Ринова…

Относительно адреса ген. Тарейкина я ничего не добился и тут. Было совершенно темно, снег слепил глаза, ноги вязли в сумётах, горками лежавших поперёк тротуара. И вдруг, среди воя, свиста, шума, шуршания снега, издалека, тихий и гулкий, как вздох, донёсся пушечный выстрел…

Вот он, первый вестник нападающей силы, тёмной, хаотической, жуткой, как этот вечер, как эта метель в пригнувшемся, опустевшем городе.

Чёрный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек…
Недаром так начинается пророческая поэма Александра Блока «Двенадцать».

Я невольно вспомнил эти стихи; в Перми они приходили мне в голову, когда однажды в такую же вьюжную непогодь мне бросилось в глаза полотнище красного флага, перелетавшего через улицу с надписью:

«Октябрь — осень буржуазии, весна пролетариата».

Страшна она, эта чёрная, похоронная осенняя весна. И ведь действительно, все успехи большевиков как-то всегда именно выпадали на позднюю осень…

В РБП было светло, тепло. Пустые помещения были заняты солдатами Ижевцами и Воткинцами — вот он, нахлынувший фронт. И после сумятицы разбегавшегося бессильного Омска, после этой вьюги тыловых мнений так отрадно приятны были и спокойные души, и спокойные разговоры фронта.

— Да, мы подняли восстание, — говорил один из солдат, — да, почему? Да потому что мы приучены к свободе. У нас и в старое-то время полиция в заводе по струнке ходила, безобразиев не делала, так почему же мы должны сносить обыски после революции? Мы жили в заводе тихо и мирно, у каждого своё хозяйство, коровы, куры, земля. А тут наехали питерщики, ни кола, ни двора, отвалял своё на заводе кой-как, да и за поучение. И то не так, да это не так… Ну вот и пошло дело.

И столько силы, столько убеждения было в правоте слов этого простого человека, столько понимания ценности жизни и своего труда, что становилось весело, что есть ещё такие мудрые, спокойные и твёрдые люди среди русского народа.

Заснули на столах, а на утро, в синем полумраке рассвета разбудили нас двойные, глухие настойчивые удары пушек.

По весёлому, ясному морозному дню поехали на станцию, чтобы в штабе 3-й армии узнать о положении дел. Сияло солнце, у «России» выстроился сверкающий разноцветными флажками какой-то казачий конвой. На железном мосту была страшная толкучка. Тянулись обозы, части, экипажи…

Иртыш был совершенно спокоен и тих под свежим сияющим снегом с лазоревыми пятнами льда кое-где… Ветер, должно быть, переменился, так что перестали быть слышными звуки пушек, и абсолютно спокойной была эта снежная, широкая, степная даль с красной паровой мельницей.

На вокзале сплошная давка. Что-то нагружали, что-то выгружали, что-то грабили. У перрона стоял большой поезд штаба 3-й армии… Из дверей вокзала вышел высокий, тонкий генерал Каппель и быстрым шагом в сопровождении нескольких офицеров направился к вагонам.

Генкварм полковник Ловцевич сообщил мне о положении. По его словам, «части стягивались к предмостным укреплениям города Омска». На вопрос, когда он считает, что надо уезжать из Омска, он дипломатически сказал:

— Сегодня вы можете быть совершенно спокойны, а завтра с утра нужно вам ехать, потому что может случиться неприятность…

На наших глазах тронулся на восток огромный разноцветный состав штаба генерала Каппеля.

Вернулись в РБП и с тяжёлым чувством стали готовить последний номер «Нашей газеты». Написал я небольшую статейку, дал «сводку», телеграфировал об этом в Иркутск.

Во время чтения оттиска номера около часа дня вдруг вбежал в кабинет один из ижевцев, взял свой мешок.

— Вы куда?

— Выступаем. Красные цепью идут уже через Иртыш, да и пулемёты квохчут…

Я вышел на улицу. Действительно, со стороны Иртыша доносилось стрекотание пулемётов и ровно, не умолкая, били орудия.

Надо было выступать и нам. Я спустился на двор, распорядиться кучеру запрягать. Но каково же было моё изумление, когда лошади оказались запертыми на крепкий замок во внутреннем дворе дома, а кучера нигде не было!

Я вспомнил, что он за полчаса до этого приходил ко мне за советом, где ему достать топор, чтобы изладить что-то в санях. Очевидно, перепугался стрельбы и не пошёл обратно, потому что намеренно исчезнуть он не мог: я его знал ещё в Перми, где он укрывал меня у себя на кордоне в лесу…

Поднявшись наверх, я ожидал его ещё с полчаса, но больше ждать было уже нельзя. Выстрелы стрекотали где-то совсем близко; по площади тревожно бегал народ.

Ко мне всё время прибегали за советами рабочие. Дело в том, что часов в 10 утра в нашей типографии были отпечатаны и распространены по городу приказы за подписью одного официального лица, кого именно, к сожалению, — не помню. Согласно приказу, всё мужское население гор. Омска от 18 до 41 года должно было собраться к первому часу дня к воинскому начальнику, чтобы походным порядком выступить из города, дабы не пополнять частей неприятеля.

Я не видал никогда более фантастического плана! Чтобы несколько десятков тысяч человек гражданского населения, неустойчиво настроенного, собрались в полтора часа, без тёплой обуви, без одежды, в яркий ноябрьский мороз пешком тронулись из города неизвестно куда, без пищи, без каких-либо приспособлений!

Я счёл поэтому себя вправе давать нашим рабочим удостоверения, что так как они заняты в нашей типографии до последнего момента, то они выйдут позднее…

Во время объяснений этих вдруг раздались выстрелы уже на самой площади, между домом Липатникова, где помещалось РБП, и театром. И мгновенно до того пустынная площадь вся почернела от бегущего в одну сторону народа. Бежали офицеры, солдаты, женщины, дети… И с каждой группой выстрелов то в одном, то в другом направлении росла паника, становясь фантастической, чудовищной.

Надо было идти. И вот я взял ружьё, Ауслендер небольшой чемоданчик и мы тронулись в далёкий путь, который для меня кончился лишь в марте месяце…

Узеньким переулком в несущейся толпе народа вышли мы к деревянному мосту через р. Омку. Длинная шуба моего спутника мешала ему идти, и я посадил его, против воли возницы, в какие-то обозные сани, запряжённые парой лошадей…

На мосту был затор, по мосту велась стрельба со стороны железного моста. Охнув, присел один солдат, упал другой. Наш возница обрезал постромки у пристяжной, сел верхом и ускакал, благословив нас на прощание крупным словом… Мы, таким образом, получили лошадей…

При въезде с моста на гору у бань случилось небольшое несчастье. Какая-то повозка, обгоняя нас, поддела оглоблей под нашу оглоблю и наша лошадь распряглась…

Пришлось остановиться и первый раз в жизни учиться запрягать лошадей, и при какой обстановке — под гулкую городскую трескотню выстрелов, под неистовую, дикую ругань несущегося кругом потока повозок и саней.

К этому ещё присоединился звонкий, близкий, беглый огонь артиллерии по городу с треском разрывов… Наконец, лошадь тронулась, и мало-помалу мы выбрались за городскую черту…

Как передавали потом, красные входили в город со стороны Загородного сада и Иртыша… И в это время среди маленьких, низеньких домиков окраин Омска разыгрывались тяжёлые сцены… Женщины плакали, стоя у ворот. Я видел, как какой-то офицер, присев за поленницей, срывал с себя погоны.

Наконец, выехали за город… Я никогда в жизни не забуду той картины, которая развернулась перед нами…

Вдаль, по предвечерним степным просторам уходила бесконечная вереница обозов… Точно такие же линии тянулись в версте справа и слева — по дорогам вдоль железнодорожного полотна и по берегу р. Омки. Раздавался лишь монотонный скрип саней да хруст шагов пеших.

Скоро стало садиться солнце… Его румяный, пылающий закат полосами стал прорезать клубы дыма… А когда погас закат, на его месте встало вишнёвое зарево пожара…

Закат Омска. То горели колоссальные склады на Московке. Такие же склады были и на вокзале в Омске, в пакгаузах, в составах, и все эти огромные запасы обмундирования, вооружения, снаряжения оставались красным.

Между тем некоторые наши части, как например Егерский батальон, отходили от Омска без тёплой одежды, без валенок, в кожаных сапогах.

Была удивительная, звёздная ночь, степная ночь, в которую я впервые в своей жизни видел звёздный свет. Света не было ниоткуда, а словно облитые бледным голубоватым дымным сиянием, и справа, и слева двигались чёрные фигуры русских людей. Сзади горело зарево…

Часов около 12 ночи впереди показалось зарево… Им было обозначено большое село Сыропятово на берегу реки Омки. Расположенное в лощине, окружённое чёрными силуэтами ветряных мельниц, в недвижном дыму, золотом от окружающих костров, так как ночующие не умещались в избах, оно имело какой-то исконно древний вид… Словно половецкий стан во всей своей первобытной красе развернулся перед нами.

И впрямь, это были кочевники… У костра, где мы притулились, сидела семья беженцев. Из Пермской губернии путешествовали они перед армией, пересекли Урал, и теперь сидели на пороге в западносибирские степи.

Седой старик ловко подкладывал прутик за прутиком в ровно горевший костёр, сейчас же начиная дремать в перерывы. Старший его сын, лет 45, развалившись, смотрел в огонь неподвижными глазами. Были и какие-то ребятишки. Было видно, как угнездились они с матерью под с трёх сторон закрытой телегой со всем добром, четвёртою, открытой стороною поглощавшей живительное тепло…

Я не буду передавать бесхитростного рассказа сына. Скажу только, что с ноября по февраль он жил в лесу, о чём знала только его дочь… Чтобы не замерзнуть ночью — всю длинную зимнюю ночь он ходил… В лесу была такая просека, пройдёшь её туда и назад два раза — и ночь вся. Чтобы не видать было следу, дороги он перескакивал с куста на куст с длинным шестом, как заяц. Через две ночи в третью выходил он на условное место, где дочь ему клала еду. Только с приходом белых вышел он из своего звериного быта…

— А теперь куда едете?

— А до Томского, что ли, — спокойно отвечал он.

И не надо думать, что он — единица. Таких, как он, — тысячи, десятки тысяч. Это они заняли село Сыропятово, набили все избы до того, что стояли в них, как в церкви в Христов день, это они разожгли костры, это они идут неизвестно куда-то на восток…

Уселись у костра… Есть было нечего. Беженцы ели муку, разболтав её горячей водой. Одолевала дрёма. Столбы дыма казались какими-то стенами, чудился дом, самовар и простыня, спокойные речи… И когда после клевка носом возвращалось сознание и звёзды проглядывали сквозь летучие стены, сердце замирало, словно от головокружения.

Часов около двух ночи разбудил своего спутника. Надо было попытаться застать штаб 3-й армии на ст. Кормиловке.

Расспросив дорогу, выехали. Словно розовый фарфор, блестела степь под низким ущербным месяцем. Дороги не было видно нипочём… Неожиданно навстречу нам из предутренней мглы вывернул огромный гурт скота. Тяжкие, круторогие быки шли плотной, сомкнутой массой — гнали их солдаты.

— Вы куда?

— На Кормиловку. А вы?

— Тоже.

Очевидно, кто-то из нас сбился. Проплутав час-полтора перед светом, на зарево костров вернулись в Сыропятово.

Тут бедный Ауслендер, задремав у потухшего костра, жестоко обморозил себе обе ноги.

Встала заря, и длинной лентой снова потянулись навстречу ей подводы. Поехали и мы. И вот, по пути, шагах в пятидесяти от дороги, в снегу стояли чьи-то первые сани, гружёные добром. Одна лошадь лежала мёртвой около саней, на другой — сани были парные — очевидно, хозяин уехал за помощью… С дороги к саням понеслась чья-то любопытная фигура, другая, третья и сейчас же бегом возвращалась обратно, таща кто самовар, кто красную подушку…

— Самое страшное, — говорил покойный адмирал Колчак, — это большевизм в душах.

IV. На линии ж.д. Мстительные эсеры. Поезда мёртвых

Вот, наконец, и железная дорога.

Измученные, не евшие более суток, на притомлённой, то и дело останавливавшейся лошади добрались мы, наконец, в туманное и хмурое утро 15 ноября до ст. Кормиловки. Длинными красными рядами безнадёжно вытянулись вагоны составов на чётном пути.

Оказалось, что штаб 3-й армии уже ушёл, но на станции оставался Осведарм 3-й, т. е. Осведомительный отдел штаба 3-й армии.

Я смело отправился в редакцию газеты «Московская группа армии». Какая ирония в названии!

Заведовал отделом печати некто военный врач Охотин. Это был маленький черноглазый человек с остатками когда-то кудрявых волос на голове и вечно сердитым взглядом сквозь сильное пенсне. По специальности — он был эсер.

Поэтому он принял нас в штыки. Хотя он отлично знал Ауслендера, знал, что тот одно время был корреспондентом при ген. Сахарове, тогда командующим 3-й армией, знал, что мы оба из РБП, но, тем не менее, он весьма сухо заявил, стоя на пороге своего американского вагона-редакции, что «посторонним нельзя».

Мой спутник чувствовал себя отвратительно, едва не падал в обморок. Всё-таки, несмотря на то что мы «посторонние», мы забрались в холодный длинный вагон. Доктор Охотин, рассерженный, ушёл в свою каморку и сердито хлопнул дверью.

На мою просьбу дать чаю, чтобы согреть дрожавшего Ауслендера, он буркнул из-за двери:

— Попросите у солдата.

У солдата достали мы чаю. Сергей Абрамович уселся было у печки в углу вагона, но услужающий доктора Охотина военнопленный грубо согнал его с его места, согласно, очевидно, полученным инструкциям. У нас была бумага за подписью ген. Сахарова, разрешающая нам находиться при всех штабах армии, но, забыв о ней в первую минуту, мы нарочно потом её не показывали, чтобы посмотреть, до каких же пределов может дойти гостеприимство милого доктора.

Эшелон Осведарма был колоссален. Тут были и типографии, экспедиции и редакции. Но на вопрос — нельзя ли в кухне достать обед — нам было отвечено определённо:

— Посторонним нельзя.

В холодную редакцию, в которой уныло сидели мы и лежало на столе и на лавке двое сыпнотифозных, вошёл хмурый, крупный поручик и стал рыться в книжном шкафу. Это был библиотекарь…

— Нельзя ли почитать какую-нибудь книжку?

— Посторонним нельзя. Обратитесь к доктору.

Я обратился к доктору, отказать было бы уж слишком нелепо. Но из-за двери каморки он всё-таки крикнул:

— Возьмите с него расписку… Энциклопедии не давать!

Положение было решительно загадочно. В чём дело? За что такая немилость? И только потом, когда из помещения доктора Охотина вышел А. И. Манкевич, управляющий отделом печати при Директории и Колчаке до организации РБП, а за ним Белов, тоже эсер при Комуче, занимавший какой-то видный пост, — дело разъяснилось. Вся штука была в том, что мы были, оказывается, представителями официального Омска, «доказавшего свою несостоятельность»… Всех этих добрых людей с их семьями и вывозил в своём составе их социалистический комбатант доктор Охотин.

Оставляя в стороне политические разногласия, скажу только, что эсерский террор по отношению к нам усиливался со дня на день.

Поезд всё больше стоял на одном месте и только иногда, проскрипев мучительно, продвигался в знаменитой «ленте» версты на полторы.

По поезду ползли зловещие слухи. Передавали, как на Московке были взорваны какие-то склады, как в огне погибла типография «Уфимца». Появились первые ласточки новых бедствий; обгоняя стоявшие поезда, шли пешеходы из эшелонов, уже отрезанных красными. Тревога судорогой иногда охватывала наш эшелон. От начальника Осведарма полковника Матикова, впоследствии убитого во время пути, исходило приказание — приготовиться. В вагоне начиналась суетня, волнения, слёзы. И как сейчас, вижу мадам Белову, смотрящую с отчаянием и со слезами на глазах на отличные высокие ботинки: приходится бросать, а жаль…

Поезд трогался, и всё успокаивалось; и опять со стороны мстительных эсеров на нашу голову сыпались египетские казни. Последней казнью, переполнившей наше весёлое, любопытное терпение, было переселение нас в вагон сотрудников.

Представьте себе два необыкновенно грязных вагона 2-го класса, битком набитых содержимыми в страхе Божьем «сотрудниками». Ими водительствовал помещавшийся за деревянной перегородочкой редактор, древний старик А. С. Пругавин, известный исследователь сектантства, вдвоём со своим самоварчиком. В армии этого вождя были фельетонисты, передовики, татары и даже rara avis, поэт В. Арнольд, в своих поэмах умевший воспевать всё что угодно. И если добавить к этому, что среди этой братии было трое сыпняков, то вполне понятно, что просьба доктора перейти туда — нами упорно саботировалась.

В этом же поезде ехал в своём маленьком вагоне 3 класса епископ Андрей Уфимский. Беседы с ним по вечерам были единственным нашим развлечением. Пылкий и горячий проповедник, протестант по духу, известный поборник прихода, он громил, по его выражению, «пьяное православие», косную и формальную гордость своей верой русских…

Однажды, вернувшись после такой беседы в редакцию, я не нашёл там Ауслендера. Оказалось, его насильно перевели в «литературный» вагон, где освободились места сыпнотифозных, сданных в санитарный поезд.

В литературном вагоне было душно, темно и холодно. Горела печка, перед которой сидел один нагой литератор и бил на рубашке одолевавших вшей. Ауслендер спокойно сидел на отведённом ему месте. Вместе же с ним сидел один польский офицер, с которым мы встретились и подружились во время нашего путешествия в редакции, С. Н. Шанявский.

Пошёл объясняться к эсеру-доктору — и вот что я от него услыхал:

— С завтрашнего дня приступаем к выпуску газеты, поэтому в канцелярии занятия должны идти нормально. Вы им мешаете; придётся вам поместиться во 2-м классе на освободившихся местах.

— Но ведь тут пустой американский вагон, а там вагон набит битком, и диваны, освободившиеся после сыпнотифозных, кишат вшами!

— Ничего, их можно вытереть бумагой.

Придерживая ручку двери, которую он тянул к себе, я высказал доктору всё, что думал о его поведении. На другое утро мы втроём ушли из Осведарма на станцию Татарскую.

Если до ст. Татарской поезда кое-как и двигались, несмотря на то что в пути замерзали паровозы, станции не давали воды, а приходилось вёдрами нагружать на тендер снег, стоя длинной цепью, — картины, которые можно было видеть повсюду, то на ст. Татарской, где входили на магистраль польские эшелоны с Кольчугинской ветки, положение осложнялось. Все польские эшелоны претендовали на нечётный путь для продвижения вне очереди. По нечётному же пути продвигались и санитарные эшелоны.

Эти санитарные эшелоны!

Мало-помалу в связи с бешеным развитием сыпного тифа они обращались в сыпнотифозные поезда. Заболевала прислуга, заболевал врачебный персонал. Так например в пермском поезде доктора Ногаева и доктора Азерьера, с которым мы проехали десяток вёрст за Татарскую, заболело при нас четыре сестры и студент-медик.

Больных некому было обслуживать; мало того, некому было обслуживать самые паровозы, хотя бы для нагрузки их углём и снегом.

Они часто замерзали на месте, эти огромные печальные эшелоны, с брошенными на полу, мечущимися в жару больными. Более того. На кратковременный путь рассчитаны были запасы продовольствия в этих поездах и скоро поэтому вышли. Слабые выздоравливающие больные погибали от голода и замерзали в нетопленых вагонах.

Число мертвецов в вагонах росло. Их складывали на площадки вагонов, и при проходе по загаженным путям то и дело было видно, как торчали с площадок недвижные восковые и белые, как бумага, ноги мертвецов, с которых проходившие живые равнодушно стащили сапоги и валенки.

Потом с увеличением числа мертвецов им стали отводить целые вагоны. Я видел, как на какой-то станции трупы хладнокровно выбрасывались из такого вагона на сани. Трупы промёрзли, и от ударов об дровни, как фарфоровые, отлетали пальцы и кисти рук и оставались лежать среди рельсов…

С продвижением на восток трупов стало ещё больше. Дошло до того, что при ходьбе ночью по путям вы натыкались на них.

На небольшой одной станции я составил телеграмму о потрясающем безобразии этом на имя Верховного. Ни начальник станции, ни военный контролёр от меня этой телеграммы не приняли: были воспрещены частные телеграммы.

Что же тут винить «начальство», запретившее приём телеграмм? Нет, скорее, тут она — эта неизменная дубоголовость всех наших чиновников, от века не могущих проявить никакой инициативы. Борьба за очередь на нечётном пути между этими «поездами смерти» и эшелонами поляков и стала главным предметом жизни — ленты.

Благодаря нашему спутнику-поляку недалеко за ст. Татарской были мы приняты в последний польский эшелон 3-го батальона 3-го полка под командой капитана Сыроватки. Молодой, манерный, элегантный австрийский поляк, он проявил в отношении нас полное внимание.

И потянулись однообразные, бесконечные дни в вагоне. Справа и слева по дорогам вдоль полотна тянулись бесконечные обозы; с утра и до вечера слышался их монотонный, ровный скрип, так гармонировавший с унылым, бесконечным пейзажем Барабинской степи…

Постепенно стали отставать бедные санитарные эшелоны, оставаясь стоять на маленьких станциях, на которых были сожжены на топливо сплошь все скамейки, все заборы, деревья, отхожие места. Но были инциденты, вроде инцидента с санитарным поездом, который вёл пресловутый командующий Южной армией генерал Белов. Он ни за что не хотел пропускать вперёд польские эшелоны, и в то же время на трёх перегонах подряд разрывался, по маломощности паровоза, три раза и был вытягиваем по частям, задерживая движение.

Во время этого пути пришлось всё время наблюдать скрытый, незаметный, но ощутительный саботаж железнодорожников. Дело доходило, например, до того, что ст. Чулымская отправляла в сутки по одному поезду. И это при ленточном-то движении! На этой же станции для подвозки угля со складов имелось 3 подводы, которые и таскали уголь, честь честью, по 8 часов в сутки; это при том, что один паровоз берёт до 700 пудов.

Чтобы контролировать деятельность служебного персонала, на станциях учреждены были должности военных контролёров. Но одно дело — идея, другое — её проведение в жизнь. Я вспоминаю одного такого контролёра на ст. Дуплинская. Это был какой-то лейтенант полка морских стрелков, очевидно, из пехотных офицеров. Сидя на столе в комнате дежурного по станции, он болтал обутыми в валенки ногами. На вопрос мой к нему, скоро ли отправится поезд, он ответил:

— Что ж, постоите! И по трое суток стоят…

Я убеждён, что почти никто из этих контролёров не понимал той задачи, которая выпала на его долю. А если и понимал, то его усилия тонули в море противодействия.

Через две недели мы были на ст. Чик, где наняли лошадей и утром 3-го декабря по изломанному льду Оби въехали в Ново-Николаевск.

V. Поток переворотов

Ново-Николаевск в конце ноября — в начале декабря 1919 года был тем единственным городом, где оставалась некоторая власть Омского правительства. Хотя Совмин и не проявил здесь никакой деятельности, спеша к месту своего умирания на восток, но пребывание здесь адмирала, высших военных начальников, а также настроение местной и пришлой наиболее активной общественности создало в Ново-Николаевске некий кратковременный, но довольно эффектный узел.

Если, однако, узел этот и был ярким выражением действенного Омска в лице особого совещания общественных организаций, пытающегося образовать некоторую силу, могущую остановить постепенный развал фронта в долгом, зимнем необорудованном пути, то в этом же узле ещё более ярко выразились те центробежные силы, которые и привели к распаду Омской государственности.

Два момента определяют собой Ново-Николаевск указанного периода. Во-первых, образование этого вышеупомянутого совещания, во-вторых, выступление полковника Ивакина, вставшего на ту точку зрения, что всё уже кончено, и первого произнёсшего слово «мир».

Как я говорил уже выше, в Ново-Николаевске велась довольно большая работа по созданию крестовых дружин и по распространению глубоко в толще народа противобольшевистских идей. Район Ново-Николаевска по населению своему делал работу эту вполне возможной. Налицо было богатое, зажиточное крестьянство, густая сеть кооперативных организаций, крепко державшихся за то, что ими достигнуто по улучшению края. От большевизма кооперативам, конечно, не приходилось ждать улучшений для условий работы, и поэтому ячейки свои они охотно предоставляли для распространения литературы.

Кроме того, Барнаульский и Алтайский районы густо населены старообрядцами, настроения которых не оставляли никаких сомнений. Поэтому добровольческое движение в местах этих имело под собой крепкую почву. Крепкие, зажиточные люди, закалённые природой, они не боялись борьбы. Идея сформирования на местах дружин самообороны, выдвинутая В. Н. Пепеляевым, встретила в них полное сочувствие, и в некоторых сёлах по приговору сходов были проведены мобилизации и происходили даже стычки с большевистскими шайками под командой агентов РБП.

Такие обстоятельства, конечно, всем подобным образованиям придавали особенный вес. В критический же момент общего распада они играли выдающуюся роль. Можно сказать, что было время, когда у власти стояло именно особое совещание общественных организаций во главе с поручиком П. П. Васильевым и старообрядцем Мельниковым, стоящими на точке зрения необходимости объединения как правых, так и левых кооператоров, до Центросоюза включительно.

Эта группа, связанная идейно с генералом М. К. Дитерихсом, толковала его отставку как непосредственное начало конца, и потому, отправившись однажды делегацией к адмиралу, сделала представление об отставке генерала Сахарова.

Генералу Сахарову, приведшему армию в состояние развала грандиозными неорганизованными маршами, ставилось в виду именно это отсутствие спасительного плана Дитерихса.

Кроме того, делегация в составе М. С. Лембича, Ф. Е. Мельникова и о. Г. Жука представила проект нового управления территорией Сибири. Создавались два округа — Западносибирский и Восточносибирский, с ген. В. В. Голицыным и М. К. Дитерихсом во главе, под общим руководством проектируемого главнокомандующего ген. Пепеляева. Насколько популярно было имя ген. Пепеляева, доказывает тот любопытный факт, что ген. Андогский в вагоне ген. Голицына обещал объединить вокруг него весь генеральный штаб и генералитет.

Предполагалось создание отдельных кабинетов в Ново-Николаевске и в Иркутске, причём в Н.-Николаевске роль этого кабинета должно было играть это самое особое совещание.

Разумеется, что самое наличие таких представлений показывало достаточно на панику, которая охватила всех. Верховный обошёлся с делегацией очень сурово, несмотря на то что раньше сочувствовал подобным планам. За неё взялись разные контрразведки, которых в Н.-Николаевске скопилось видимо-невидимо, и такому определённому противобольшевистскому деятелю, как Мельников, пришлось скрыться…

Это означало прекращение всякой работы этих групп.

Уехал на восток Верховный, уехал генерал Сахаров. К обороне как будто предназначалась линия ст. Тайга, куда отошла уже 1-я армия генерала Пепеляева, растянутая до Ачинска, за которым стоял сильный своим гарнизоном и артиллерией Красноярск.

Тогда на сцену выступили иные мотивы. Всё чаще и чаще отчаяние закрадывалось в душу армии. Всё чаще и чаще произносилось слово «мир» — как тонкое, неуловимое дуновение ветра, проносилась мысль, что большевики «уже не те»… Ничего, что эшелоны продолжали стоять длинной лентой до самого Кривощёкова и красные отрезали их каждый день, захватывая всё новую и новую добычу, грабя и обирая их беззащитное население. Может быть даже, что именно эта разруха так и действовала панически. Станция Ново-Николаевск с её разношёрстной, международной комендатурой, с её взяточничеством за вытягивание эшелонов на линию, с её кормлением железнодорожников американцами, раздававшими направо и налево свои товары, ром, деньги, чтобы выехать, и даже медали высшим чинам за спасение (такую медаль получил от американского консула заведующий эвакуацией) — всё это действовало деморализующе. И вот 7 декабря выступает открыто с предложением «демократического мира» молодой, 24-летний командир 2-го Барабинского полка полковник Ивакин. План был таков: мир с большевиками, демократическая свободная Сибирь, армия, во главе которой остаётся генерал Пепеляев.

Между прочим, известна телеграмма полковника Кононова — начальника штаба генерала Пепеляева, полковнику Ивакину, в которой ему предлагалось поддержать в глазах общественности ген. Пепеляева, но на время не более двух-трёх дней, потому что тот стоял на точке зрения продолжения гражданской войны, с чем не согласна партия эсеров, отстаивающая необходимость демократического мира.

Солдаты Барабинского полка, на который предполагалось возложить оборону Ново-Николаевска с юго-западной стороны, в эту авантюру вовлечены не были. Всё это было делом небольшого числа горячих молодых голов, забывающих, что для прекращения войны нужна сильная организация, сковывающая и общество, и армию, и дающая возможность проводить свои желания, забывающих, что такие декларации, разваливая то, что имеется, ведут просто к расплёскиванию пламени войны.

По приказанию командного состава Барабинцами были заняты правительственные учреждения, и ночью небольшой отряд их пришёл на вокзал для того, чтобы арестовать находящегося там командующего 2-й армией ген. Войцеховского.

Очевидцы передают, что отряд этот долго стоял на перроне в нерешительности, не зная, что ему делать. Так точно держалась и охрана штаба. И только благодаря распоряжению энергичного начальника штаба польской дивизии полковника Румши, пришедшие были арестованы, как арестованы были и остальные участники заговора.

По приговору военно-полевого суда полковник Ивакин и около 30 человек офицеров были расстреляны.

В эти дни распада и слабоволия, дикой неподчинённости и неорганизованных действий в Ново-Николаевске делать было больше нечего. С грустью закрыл я отделение РБП; служащие сели в вагоны. Надо было действовать дальше, искать возможную точку приложения сил. И вот, соединившись с помощником генерала Голицына по добровольческим формированиям П. П. Васильевым, выехали мы на лошадях через Тайгу в Томск, где в то время стоял штаб генерала Пепеляева — всеобщая надежда и упование.

Что это было именно так, что на 1-ю армию, фактически не имевшую за всё время своего существования ни одного поражения, возлагались крупные надежды, доказывает, что туда поехал на совещание оставивший Совет Министров В. Н. Пепеляев. От братьев-сибиряков все упорно ждали чуть ли не чуда…

Выехали мы с управлением добровольческих формирований, вокруг которого группировались офицеры, добровольцы, крестоносцы и вообще люди более или менее активные. Из нас сформировался отряд, человек до 100, командование над которым принял войсковой старшина Оренбургского казачьего войска Г. В. Энборисов.

Неделя путешествия со ст. Тайга была удивительно удачной. Мы ехали по богатым, старожильческим селениям, среди великолепной таёжной природы. Яркие, румяные вечера среди могучих, тихих, как храмы, тёмно-зелёных кедровников, где снег, шапками наваленный на пни и стволы поваленных деревьев, образовывал ряд фантастических фигур, вроде знаменитого Campo Sancta в Генуе, сияющие морозные утра… Только белки, перескакивая с дерева на дерево, обивали снег целыми тучами, да слышался монотонный скрип саней. Ночевали по огромным селениям, где дома, сложенные из тёмного кондового леса, напоминали собою картины Рериха. Двухэтажные дома чалдонов, сверкающие от масла жёлтые полы с разноцветными дерюгами, стеклянные горки с золочёными чашками и чайниками, всё это являло вид необыкновенно утробной, сытой, медлительно тяжеловесной жизни.

Как небо от земли, уже в этих давно заселённых местах отличались от чалдонских сёл новосельческие деревни. Неприспособленность, отсутствие инициативы, экономическая зависимость от старожилов так и сквозила в каждой семье. Всё это, конечно, должно было дать значительную пищу гражданской войне, которая уже надвигалась своими тяжёлыми шагами вслед за нами.

В одно морозное утро, вынырнув из тайги на линию железной дороги, увидели мы типично шатровые крыши домов города Тайги, и в то же время с ужасом увидел я, что чётный рельсовый путь занесён на четверть снегом. Ясно было, что эвакуация велась по одному лишь пути, что иначе означало полный её крах. Остановившись в семье какого-то зажиточного железнодорожника, неутомимо жаловавшегося на то, что инженер получает значительно больше его, а встаёт позже, пошли мы на станцию справиться, где находится ген. Пепеляев и его штаб, и были охвачены сразу же атмосферой недавно происшедшего здесь на ст. Тайга инцидента.

Как известно, когда поезда ген. Сахарова и Верховного находились на ст. Тайга, братьями Пепеляевыми, поддерживавшими компанию против главнокомандующего ген. Сахарова, адмиралу Колчаку был предъявлен ультиматум. В требовании этом было 3 пункта, в числе коих были отставка ген. Сахарова, своими докладами Верховному губившему всё дело, назначение главнокомандующим ген. Дитерихса и созыв демократического Сибирского Законодательного Собрания.

На первые два условия Верховный Правитель тотчас согласился, сам назначив следственную комиссию над действиями генерала Сахарова и отрешив его от должности. Ген. Дитерихс на посланную ему телеграмму ответил отказом, после чего был назначен ген. Каппель. Согласился Верховный сначала и с третьим пунктом, но потом отложил решение это до Иркутска.

Как я указал уже выше, положение было таково, что армия ген. Пепеляева, оттянутая ранее в район Томск — Тайга — Ачинск, представляла, в сущности, собою последнюю надежду. Тем более было у братьев оснований разговаривать таким образом, что блестящий, бело-зелёный Гренадёрский батальон ген. Пепеляева долго стоял на вокзале, выставив на вокзальной платформе совместно со стоявшим здесь 6-м Мариинским полком пулемёты.

Переговоры длились около двух суток. Генерал Сахаров, держась с большим достоинством, отказался от командования, дабы в такое смутное время не осложнять положение ненужными трениями.

«Братья-разбойники», как их называли тогда, уехали в Томск. Ушёл и поезд Верховного, чтобы так трагически застрять в Нижнеудинске. Вскоре после него проехал в своём поезде из Томска на восток и В. Н. Пепеляев, чтобы разделить участь адмирала.

Генерал Каппель вступил в командование расстроенной, пришедшей в брожение армией, лишь в лице некоторых, главным образом, воткинских и ижевских частей, героически в арьергардах дравшейся с наседавшим противником…

Этот пепеляевский инцидент опять выявил наше общее свойство — анархичность и неорганизованность. Прямой и решительный Пепеляев, дерущийся среди своих солдат, однако, не был никаким политиком. Тайгинский инцидент, если и привёл к персональной смене главнокомандующего, то он воочию показал широкой массе и солдат, и общества, до каких границ дошли затруднения центральной власти, если она вынуждена прибегать к таким средствам. Эта мысль не преминула превратиться немедленно же в известные центробежные стремления, в желание отдельных лиц уклониться из такого организма, который не импонировал больше своим порядком. И за водкой, на ст. Тайга, среди приятелей — прежних сослуживцев, офицеров 6-го Мариинского полка я услыхал на сей счёт совершенно недвусмысленные заявления:

— Как начальство, так и мы! Пойдём куда-нибудь на Лену золото рыть — по Джеку Лондону. Довольно тянуть волынку…

И это тем более печально, что политика-то во всём этом деле, в деле яркого решительного выступления обоих братьев оказалась в других руках. Цели своей достигли не они, как это скоро показали развернувшиеся события, а кто-то другой. Восстание в Ново-Николаевске, Тайгинский инцидент, восстание в Томске, выступление генерала Зеневича в Красноярске, переворот, устроенный штабс-капитаном Калашниковым в Иркутске, наконец, волнения во Владивостоке, оборвавшие с востока русскую государственную власть, — всё это оказались звенья единой цепи. И в штабе генерала Пепеляева сидели те люди, которые держали нити этих событий. Он же — прямой, решительный, вовсе и не политик, был лишь их жертвой.

Через два дня после ночи езды с большевиками-машинистами на паровозе я был в Томске.

VI. Брошен Томск

В половине декабря приехали мы в Томск, но после каких перемен! Омск был занят, весть о занятии Ново-Николаевска в ночь с 13-го на 14-е декабря уже докатилась до Томска. Сопротивления никакого по реке Оби оказано не было, и прямой тракт Ново-Николаевск — Томск заставлял ждать в скором времени падения и этого города.

Но город по-прежнему был спокоен. Удалённое положение его на Сибирской магистрали, этот «appendix» по выражению томичей, и беспокоиться не позволял об эвакуации. По железной дороге выбиться с ветки на магистраль нечего было и думать. И если в Омске, Ново-Николаевске предбольшевистское настроение было весьма тревожным, если там была известная тревога, известные приготовления, то Томск покорно и лояльно склонял свою выю пред грядущим диким ярмом.

Во всех кругах, неизвестно откуда прилетевшее, царило одно убеждение: большевики стали другими. Или тем успокаивали себя, потому что делать, в сущности, ничего больше не оставалось, или, может быть, то был умный, ловкий, тонко заброшенный слух.

Как логический вывод — отсюда следовало снова: мир. Чего, в самом деле, воевать, раз изменились они, противники наши… И это слово повсюду висело в воздухе: мир, мир, во что бы то ни стало…

Снег покрыл улицы города, и они стали нарядные, опрятные, не то что в октябре. Опять тянулись уходящие воинские части, обоз, как и из Омска, но в обозах этих бросалась в глаза подобранность того, что увозилось: везли самое необходимое — оружие, патроны, снаряжение, продовольствие, да и в самых войсках чувствовалась некоторая налаженность: солдаты с бело-зелёными ленточками на шапках «колчаковках» выглядели молодцеватыми.

Вместе с войсками по тракту на Мариинск уезжали и частные лица. И как всё-таки изобретателен русский человек: помню, как на улице, на которой помещается книжный магазин Макушина, стояли приготовленные в поход дровни. На них сооружено было нечто вроде домика, даже с окошком и трубой, из которой шёл дым.

Первым нашим визитом был, конечно, визит в штаб армии. Загнанные в тупик на станции Томск II, стояли три тяжёлых эшелона штаба. Будучи приняты начальником штаба, полковником Кононовым, спокойным молодым офицером одного из последних выпусков Академии Генерального Штаба в Петрограде, комиссаром 5-й армии при Керенском, — мы изложили ему цели своего приезда. П. П. Васильев развил свой взгляд на работу по созданию добровольческого движения в районе первой армии, я поддержал его моими соображениями насчёт работы печати в этом направлении.

В ответ от полковника Кононова мы услыхали буквально вот что:

— Дело в том, что боёв западнее Томска не будет, армия оттянется восточнее. Так как при этом она войдёт в район бесхлебный, то операций нельзя будет вести за недостатком как снабжения, так и угля, ибо Анжерские копи перейдут в руки большевиков. Вся же железная дорога восточнее занята и на довольно продолжительное время — чехами. Армии, таким образом, действовать не придётся; операции могут свестись только к партизанской войне, совершенно бесполезной. Я удерживаю генерала Пепеляева от этого шага, но как человек решительного волевого напряжения, он неудержим. Уже всё дело проиграно тем, что в Тайге оно было не доведено до конца и не был сброшен адмирал Колчак. Поэтому боюсь, что ваша работа тоже будет бесполезна, потому что когда вы будете в Мариинском и Ачинском уездах, там будем уже и мы…

Этот план оправдался. Хотя Васильев и получил бумагу от генерала Пепеляева, назначающего его уполномоченным по формированию добровольческих частей в названных уездах, а также и в Красноярском, но пустить в ход её ему не удалось: события разыгрались чрезвычайно быстро, скорее даже, нежели предполагал полковник Кононов.

Обезоруженные такими планами, провели мы два-три дня в Томске. Было так приятно хоть немного отдохнуть после этих передряг, этих тревог пути. Томск, как я уже сказал, был до отказа насыщен слухами о мире. Но не только носились в воздухе слухи эти и чаяния. Разговоры шли и более определённые. Говорили о том, что начальник штаба полковник Кононов ведёт переговоры по этому поводу с левыми центральными социалистическими кругами, вставшими на точку зрения примирения с советской властью, однако с требованиями известных демократических гарантий.

Переговоры и встречи эти велись у богатого присяжного поверенного и мецената В. П. Зеленского, состоявшего на военной службе и устроившегося в редакции газеты «Русский Голос», возглавлявшейся проф. М. М. Хвостовым. В качестве же одного из главных деятелей этого объединения называли А. И. Гавриловича, беженца-пермяка, весьма любопытную, чисто бытовую личность.

Старый «политический», ссыльный моряк, он в 1917 году после революции выплывает в Перми, где играет видную роль в совете солдатских и рабочих депутатов. Во время Корниловского выступления в громовой речи «клеймит позором» гарнизонное собрание офицеров и призывает их «к творчеству». После октябрьского переворота сходит со сцены и уже с весны начинает устраивать офицерские организации. После захвата Перми генералом Пепеляевым отходит от работы ввиду «разочарования», но эвакуировавшись из Перми в Омск, желает постоять против большевиков. Я предлагал ему все технические средства РБП, чтобы он «со товарищи» использовал их как угодно, без всякого контроля с нашей стороны, но только для борьбы — против большевиков. Долго у нас шли переговоры, но, наконец, оборвались.

— Мы боимся, чтобы не было Зубатовщины, — сказали нам они.

Однако А. И. Гаврилович выразил желание работать по вербованию ижевских и воткинских добровольцев, почему и поехал в Томск, где был начальником вербовочного пункта. При свидании с ним я постоянно видел, как, несмотря на успешную работу свою, он страстно возмущался царящими кругом порядками. Действительно, санитарное дело в Томске стояло ниже всякой критики: беженцы гибли от разных тифов, и причиной всему этому была самая обыкновенная русская косность всех — от начальника до подчинённого. После же крушения Омска он так же горячо принялся «организовать» мир, как организовал ранее борьбу. Где-то теперь и как действует неуёмный, непрактичный, всё и вся портящий русский интеллигент!

Так вот этот самый миротворец, решив, как ныне проф. Устрялов, что времена повелительно требуют мира, «пересмотрел» — свою идеологию, что не составляло никакой трудности: есть у таких людей, пострадавших когда-то, тенденция относиться к давешнему страданию как к патенту на революционное дворянство и, ловко лавируя, наслаждаться получаемой с него рентой уважения и почёта. Словно та рента их защитит от известной непочтенности подобного перелёта в видах иудейского страха!

В этих совещаниях принимали участие и ещё кое-какие лица, между прочим командир ранее 25-го Екатеринбургского Адмирала Колчака полка, а потом 13-го Добровольческого, молодой полковник Герасимов. И я утверждаю, что план оставления Томска в описанном выше виде был выработан при участии этой компании, что подтверждается и самим характером оставления несчастного города.

В день оставления его, 17 декабря, если не ошибаюсь, по всем улицам был расклеен приказ генерала Пепеляева, контрасигнированный начальником штаба, о том, что «вся власть» в городе, ввиду отхода войск, передаётся им комитету самообороны. Этот комитет, выбранный по всем правилам четырёхвостки и долженствовавший «выявить волю» обывателя города Томска, со страху уже залезавшего под кровать, — получил оружие для граждан, по рассказам что-то около 6000 винтовок, пулемёты, ручные гранаты. И так-то чрезвычайно сложна психология человека, в первый раз взявшего в руки ружьё, а тут ему приходилось ещё опасаться, как бы его с этим самым доказательством неблагонамеренности в руках не застали большевики.

И вполне понятно поэтому, что оружие попало не в те руки, в которые следовало. С наступлением темноты в замёрзшем, чёрном, опустелом городе началась отчаянная стрельба. Я выходил в это время от одного своего приятеля, куда принуждён был пойти на обед, потому что все рестораны прикрылись, и, услыхав стрельбу, решил пойти узнать, в чём дело, в штаб Гренадёрского батальона Пепеляевской охраны, стоявший в Доме Науки под бело-зелёным флагом.

Был чёрный вечер, когда я добрался туда. Всё кругом было темно, и только один электрический высокий фонарь на дворе Дома Науки сыпал сухие, белые нити света. Внизу под ним копошилась чёрная толпа. На углу площади, выглядывая из-за домов, смотрело туда несколько человек.

Из толпы нёсся гул, потом грянул отдельный выстрел, раздался чей-то одинокий вскрик, и вдруг, прорезая гул толпы, прокричал один голос:

— Товарищи, тащи скорей пулемёты!

То был восставший батальон охраны генерала Пепеляева, готовившийся к обороне от 13-го добровольческого полка и собиравшийся идти на ст. Томск II, чтобы захватить командующего армией, выдать его красным и таким образом заключить мир. Я пробрался к вокзалу. Отход штабного поезда предполагался около 2-х часов ночи. Но поезд был уже готов. С фонарями торопливо бегали офицеры, осматривая сцепления. Я сел в поезд, и вскоре он тронулся.

Профиль пути между станциями Томск II и Томск I представляет из себя впадину. Пыхтя, под отдельные трески выстрелов двинулся в темноту огромный состав, набитый людьми и семьями. Спустился благополучно под уклон, но при вытягивании на подъём оборвались подрубленные тяжи и весь поезд, прогудев с огромной скоростью по мостику, промчался обратно на ст. Томск II, откуда в это время выходил поезд с броневиками и где все, и служащие, и солдаты, были увлечены грабежом оставшегося в эшелонах имущества.

Столкновение, на счастье, не произошло. Мы снова двинулись под гору, где и остановились на средине пути, среди снегов, в полной неизвестности.

Наконец, со ст. Томск I добыли наш паровоз, выкинули порвавшиеся вагоны и, обрезав на версту телеграфные провода, уехали на станцию Тайгу.

Как потом сообщалось, Томск в течение двух суток был в руках грабящей город и склады черни, пока не вошли красные части. И вот, начиная с этих дней так безрассудно, нелепо оставленного Томска, начинают разыгрываться на всей Сибирской магистрали кровавые предательские драмы заключаемого с большевиками мира, первый акт, который был неудачным выступлением полковника Ивакина. Что это выступление было спорадическим, а им скрыто руководили другие руки, — явствует из того, что все эти выступления имели отношение к штабу генерала Пепеляева. Во-вторых, из достоверных источников я слышал, что польскими войсками был захвачен и вскрыт направлявшийся в Ново-Николаевск в адрес полковника Ивакина вагон, по документам — с сахаром, из штаба армии. При вскрытии оказалось, что там были пулемёты Шоша.

Чья заботливая, миротворящая рука пересылала их?

Встретив на ст. Тайга наш отряд, я своих лошадей оставил следовать с ним, а сам двинулся по железной дороге. Было любопытно находиться в центре событий. До Мариинска, и даже двумя станциями дальше, мы доехали в штабном поезде 1-й армии. На ст. Мариинск ген. Пепеляев из громоздкого своего штаба сформировал небольшой походный штаб, с которым и двинулся против большевиков. Война приняла действительно партизанский характер, но не была удачной. Генерал Пепеляев, по обыкновению, принимал личное участие в боях, сражаясь в арьергарде, но заболел сыпным тифом и был вывезен чехами, распустившими слух о его смерти.

Состав штаба, как я указал выше, не ушёл далеко, хотя всё население огромного поезда принимало самое деятельное участие в его продвижении — таскали на паровоз снег вёдрами, вёдрами же передавали из предусмотрительно и расчётливо прицепленных вагонов к хвосту поезда уголь на тендер. Вся комендатура станций до Красноярска была в польских руках — в чём немалую роль сыграла Ново-Николаевская история, и движением эшелонов распоряжался полковник Румша. Распоряжения его сводились, в сущности, к постепенному оставлению одного за другим составов и продвижении вперёд только польских эшелонов. Останавливались и сиротливо торчали на станциях беженские эшелоны, полные тревоги за свою грядущую судьбу, разыгрывались тяжёлые сцены.

На одной из станций, помню, ночью увидал я в одном месте много огоньков. Полагая, что там торгуют торговки, пошёл туда и увидал следующую картину. Под тёмным небом, в снегу, при свете недвижных на морозе свечек у раскрытых сундуков, корзин копошилось много народу. То едущие выгружались из поезда в сани, отбирая с собою только необходимое, оставляя всё остальное…

На станциях валялись дела, телефонные аппараты, взломанные несгораемые шкафы. Я наблюдал, как к одному такому подошёл мужичок из местных, потолкал ногой в его развороченное брюхо и констатировал:

— Эх, для рубашек больно хорошо будет.

Подобная участь постигла и наш штабной поезд. После усиленного воздействия на паровозы всех, кому не лень, один из них оказался сожжённым, другой замороженным.

Остался и этот поезд. Крепко сетуя на себя за то, что из-за излишнего любопытства оставил лошадей, двинулся я вперёд, пробираясь со случайными эшелонами.

По линии железной дороги шли целые толпы народа разного звания. Особенно тяжело было смотреть на женщин с детьми. Одна дама с девочкой лет восьми довольно долго путешествовала вместе со мною, забираясь на площадки вагонов, пока они шли, и уходя дальше, как только поезд останавливался. Двигались вперёд только польские части да польские санитарные поезда. С одним таким санитаром ехал отряд Американского Красного Креста, с которым мне и удалось добраться до Красноярска.

Но и польские войска были уже не те, что раньше. Первый польский полк, успешно дравшийся западнее ст. Тайга, на названной станции потерпел крупную неудачу и, бросив эшелоны, стал отходить пешком. Отдельные солдаты, часто без оружия, в отличных шинелях своих брели вдоль эшелонов, заходя в польские эшелоны только затем, чтобы поесть, деморализуя ещё нетронутые части и своим видом, и своими разговорами, и ни за что не желая присоединиться к ним. На все приказания они отвечали, что сборный пункт для них в Красноярске, и уходили при первом удобном случае.

Деморализация эта усилилась ещё тогда, когда чехи не пожелали пропустить даже ни одного санитарного польского эшелона вперёд, и сдача поляков на станции Клюквенной, 12 000 дивизии — банде красных в 500 человек — явилась печальным эпилогом к печальной их истории.

В довершение всего и без того напряжённая атмосфера сплочённого движущегося человеческого муравейника по полотну железной дороги была накалена рассказами о бедствиях, постигавших захватываемых красными. И действительно, сцены были ужасны.

Так, на станции Тайга, застрелив всю свою семью, застрелился один полковник. При захвате красными броневиков перед ст. Тайга самоубийства происходили десятками. Вообще, по дороге свирепствовала эпидемия самоубийств, и психологически возможность покончить со всеми этими передрягами пулей в висок вызывала в вас определённо приятное чувство возможности близкого покоя.

Надо помнить далее, что при этом не только линия железной дороги была запружена потоком людей, и все дороги кругом, снежные, избитые, кишели обозами.

И всё это двигалось, шло, брело, ехало туда, на обетованный восток. Что же их ждало на этом востоке, их, и воинов, и не воинов, но объединённых всех одним — противобольшевизмом?

На одной из станций, когда ещё не был кинут эшелон Пепеляевского штаба, я подошёл к полковнику Кононову, который сдал свою должность полковнику Штальбергу, а сам с генералом Пепеляевым не поехал.

— Скажите, г-н полковник, как обстоят дела на востоке?

— Отлично. Я только что разговаривал по прямому проводу с генералом Зиневичем в Красноярске… Он сдал всю власть земству и работает с ним в полном контакте, при полной поддержке всех общественных организаций и кооперативов… В армии прекрасное настроение…

— А в Иркутске?

Тревожные слухи об Иркутске докатывались до нас уже тогда.

— Да, там были выступления, но теперь у власти стоит земство, войсками командует штабс-капитан Калашников, так что и в Иркутске всё прекрасно…

Потом полковник Кононов пешком шёл было навстречу этому прекрасному, но, кажется, не дошёл. Но зато, когда мы добрались, наконец, до Красноярска, то первое, что я прочитал в газете, было объявление о заседании в тот день Совета солдатских и рабочих депутатов…

Это было действие объявленных генералом Зиневичем свобод и мира…

VII. Предательство Зиневича. Бой под Красноярском. Ночь под Рождество

Итак, сзади у нас были красные, в биологическом порыве за пищей врывавшиеся в сытую Сибирь; порыв этот, несомненно, должен был угаснуть по мере удовлетворения. И действительно: пятая советская дивизия, дойдя до Ново-Николаевска, в нём и пошабашила — дальше не пошла. За ними лишь шла дивизия Азина, которую можно было бы легко задержать. Но главный наш враг был не там. Города, эти оазисы государственности, точки сил, были отделены друг от друга эвакуацией «союзных» армий. Мы видели, как поляки останавливали и, в конце концов, остановили всякое движение на восток. Чехи сделали лучше: от Красноярска и до района семёновских войск и японских частей линия железных дорог была исключительно в их руках.

К нашим услугам оставался лишь телеграф для бесполезных уговариваний не бороться и опускаться сразу на дно советской власти.

К тому же одновременно с таким положением вещей подняли голову и партизаны. Енисейский район со Щетинкиным, с Роговым и другими стал угрожающ для проходящей армии.

Всем певцам советской власти, в её «могучем походе» на восток за нами видящим доказательство её силы, я бы задал один вопрос:

— А если бы советская Россия оказалась бы так разорванной на клочки прохождением «нейтральных войск», оказалась лишённой возможности перебрасывать отряды с места на место для подавления вспыхивающих неотвратимо мятежей, — не так же ли бы легко пала и советская власть, как власть Омского правительства? Да разве само выступление чехов в 1918 году не повело к тому же самому, к свержению повсюду большевистской власти, как только она оказалась лишённой коммуникации?

Если бы линия железной дороги оказалась связанной с армией, то картина значительно была бы другой. Пятьсот ижевцев, посланных в тот же Иркутск, сумели бы поддержать там равновесие.

Этого не дали сделать чехи.

А кроме того, в этих разобщённых, разорванных друг от друга кусках и начинает действовать особенно сильно имеющаяся организация.

Я говорю о той эсеровской организации, которая всё время была в связи со штабом генерала Гайды и имела агентов в штабе генерала Пепеляева. Выступление полковника Ивакина кончилось неудачно. Томск был пропитан эсеровскими маниловски-провокационными мечтаниями, и самый факт передачи города в руки «демократического органа», а в сущности, на поток и разграбление красноармейцами, исходил оттуда. Действия в Красноярске генерала Зиневича, командира 1-й дивизии пепеляевской армии, горячо одобряемое, как мы видели, полковником Кононовым, лежали вполне в орбите этих идей. Наконец, в Иркутске выступление штабс-капитана Калашникова и бывшего начальника осведомительного отдела при штабе Сибирской армии. Такие фамилии, как фамилия поручика Кошкадамова, в роли коменданта города Иркутска, бывшего редактора «Голоса Сибирской Армии» — армейской газеты Сибирской армии, поручиков Никольского, Галкина, наконец, восстание во Владивостоке генерала Гайды, вокруг которого группировались такие работники этих именно кругов из штаба Сибирской армии, как убитый там доктор Григорьев, издавший в Перми 12 номеров газеты «Отечество» и ухлопавший на это до 120 000 денег, — всё это птенцы одного гнезда, гнезда Гайды.

Вся эта компания разъехалась из армии, как только произошёл известный конфликт Колчак — Гайда, и расселись по всем отдалённым пунктам Сибири и Дальнего Востока, держа связь со штабом генерала Пепеляева. Что связь эта была, доказывает, например, такой факт: пишущий эти строки после отъезда своего из армии в Омск получил телеграфный запрос полк. Кононова с просьбой сообщить, где находился в это время ген. Гайда.

Кто же были эти люди, занимавшиеся систематически тем, что в оторванных от армии местах они подымали восстания, отменяли власть, сажали земство, отворяя, таким образом, демократические ворота, куда лавой лились большевики, — что они были — предатели или глупцы?

Между ними были, конечно, предатели. Но по большей части то были глупцы. Они искренно верили, что создадут какое-то новое небывалое правительство, «земское», — слово, которое чрезвычайно импонировало чехам, понимавшим его в смысле «всенародного», и, прекратив «бойню», остановив большевизм, заживут в демократическом государстве.

В беседе с доктором Гербеком, редактором «Чехословацкого Дневника», — уже в Верхнеудинске я узнал, например, что Калашников, совещавшийся с ним накануне переворота (вот он, нейтралитет!), заявил ему:

— Самым большим моим несчастьем было бы то, что мне после переворота пришлось бы служить в красной армии.

Доктор Гербек рассказывал о том, что большинство военных переворотчиков, после завершения такового, собиралось уйти в учителя, в кооператоры, вообще заняться, говоря еврейским словом, — культурничеством.

Вспомним далее, что едва ли не восьмым декретом Иркутского Политического Центра были отменены погоны и введены нарукавные чешские знаки с обозначением чинов.

Штабс-капитан Калашников не терял, таким образом, своего чина, а, верно, рассчитывал приумножить его.

Я охотно допускаю, что с их стороны была известная искренность. Но со стороны их главарей, того же генерала Гайды, так сводившего свои личные счёты по Омску с покойным адмиралом, было колоссальнейшее предательство.

Итак, на востоке, вопреки заявлению полковника Кононова, в разорванных друг от друга ячейках-городах шла энергичная работа по разложению гарнизонов.

Образцово работу эту проделал генерал Зиневич, как известно, выступивший в газетах с письмом к Верховному Правителю с обвинениями его в разных грехах. После передачи власти земству, в Красноярске, действительно, наступило успокоение. Огромный гарнизон митинговал и распадался, с приближением фронта всё страстнее жаждал мира, и слово «мир» — вот что оказалось у всех на устах.

При таком положении вещей приближение армии не могло успокоительно действовать ни на самого генерала, который чувствовал, что с ним не согласятся её вожди, ни на его бравых сподвижников.

И вот по телеграфу начинаются классические переговоры генерала Зиневича с комиссаром Грязновым о мире — переговоры между Красноярском и Мариинском и Ачинском и т. д. Одновременно ведутся переговоры и со Щетинкиным, между прочим жена которого заседает в это время в Красноярском совдепе.

Генерал Каппель, главнокомандующий, об этих переговорах не уведомляется, но о них, конечно, знает. Фронт приближается неуклонно, всё неяснее становятся обещания комиссара относительно «гарантий», но всё тревожнее делается настроение гарнизона, не без основательности опасающегося, как бы не пришлось держать ответ за такое миролюбие.

В Красноярск я прибыл числа 5 января, где и встретил одного офицера из нашего отряда. В штабе генерала Зиневича он стал просить пулемётов для отряда, собирающегося идти дальше. Сам Зиневич в это время был занят очередным разговором по прямому проводу, и его принял новый начальник штаба, какой-то капитан. Полковник Турбин, старый начальник штаба, ушёл со своего поста.

На просьбу выдать вооружение вполне надёжному отряду было отвечено так:

— Мы заключаем мир, прекращаем кровопролитие. Делайте то же и вы.

«Мир» — вот те слова, которые носила в тот день на красных флагах небольшая, но чрезвычайно агрессивно настроенная кучка солдат. И в связи с этим настроением гарнизон решительно заявлял, что никакие части отходящей армии пропущены через город на восток не будут.

Город являл вид растерянный, в штабах слонялись без дела смущённые, подавленные офицеры. Лишь несколько персон развивало усиленную деятельность. И среди них известный Дальнему Востоку эсер, недоучившийся студент Евгений Колосов, член Учредительного Собрания.

Демагог в речах и журналистике, беззастенчивый и дерзкий, участвовавший в каком-то из дальневосточных противобольшевистских правительств, он развил до крайних пределов свою агитацию. Всё время воздействуя на наивного военного, по преимуществу недалёкого генерала Зиневича, он владел вполне и его языком, и его именем.

Было ясно, что неминуема новая междоусобная схватка между отступающими каппелевскими войсками и разнузданным, пьяным от сладких лозунгов гарнизоном города Красноярска. И мы с моим спутником-офицером на лошадях двинулись на запад навстречу армии.

На ночь остановились в огромном «семивёрстном» селе Заведееве. В том доме, куда мы приехали, были как раз собраны начальники отрядов, стоявших в селе.

После нашего доклада, на котором присутствовал полковник Луцков, начальник осведомительного отдела 2-й армии, который мне обещал сейчас же ехать к командующему армией генералу Войцеховскому, для того чтобы довести до его сведения, что происходит в Красноярске, было решено идти на село Есаулово, что на реке Енисее, верстах в двадцати севернее Красноярска.

Наутро вперёд двинулась Иркутская дивизия, за ней вытянулись другие отряды. Между тем в этот день на Красноярск повели наступление ижевцы и отряд генерала Макри. Вначале успешное — стрелки ворвались в город, — оно совершенно неожиданно сорвано было тем, что в тыл наступающим выдвинулся маневрирующий польский броневик.

Хотя у него никаких злостных намерений не было, но нервничающие цепи — ведь впервой приходилось видеть новых красных у себя в тылу — откатились. Красноярцы обнаглели; пользуясь большим количеством пулемётов и артиллерии, которыми они владели, они поставили их кругом по сопкам; по дорогам, по которым тянулись обозы, шли части, ехали беженцы, семьи офицеров и солдат, закипел бешеный огонь.

С другой стороны, и части были плохо информированы, так как связь со штабами была потеряна. И вот вся масса войск без всякого плана, без дорог, пешком, верхами, в санях двинулась вокруг Красноярска.

Передавали ужасные сцены. Дровни с женщинами и детьми скатывались в глубокие обрывы с диких красноярских сопок, по таёжному лишь с подсолнечной стороны покрытых мелким лесом, и погибали там. Погибали, истекая кровью, раненые. Наконец, в самих частях начался раскол — заключать мир или не заключать, и дело кончилось и сражениями, и убийствами.

В город втягивался Щетинкин; на село Вознесенское, что за Красноярском, были выдвинуты тоже заслоны. И в конце концов, весь город превратился в военный лагерь, где одни сажали других, более поздних, в тюрьмы. Об ужасах, что творились в Красноярске над захваченными в походе офицерами, много писали потом в газетах. Да иначе и быть не могло.

Красноярск был той стеной, о которую разбилась, обегая её, Омская армия. Немногие прошли мимо него, мимо его предательских, соблазнённых во имя земского и демократического мира пулемётов, но те, кто прошёл, те организовали новую армию — каппелевскую.

Покойный генерал Каппель перед самым Красноярском оставил свой вагон и сел на лошадь, под обстрелом огибая с тридцатью всадниками проклятый город. Лишь за Красноярском присоединился он к частям.

К частям! К сожалению, частей не было. Вокруг Красноярска текла разбитая, разрозненная масса, не жалевшая жизни в одном лишь стремлении своём — уйти на восток, существом своим органически отвергая возможность мира с большевиками. И лишь на следующем этапе, у города Канска, откуда вышел весь гарнизон и засел в сёлах по тракту на юг и на север, не пропуская двигающуюся волну людей, стала из неё снова сбиваться армия.

В снежную мрачную ночь кануна Рождества остановился наш отряд в селе Балай, в трёх верстах от станции того же имени. Я с двумя унтер-офицерами, с А. Н. Качиным и живым и огненным А. И. Огневым, поехал на станцию ориентироваться в обстановке. И опять в тусклой тьме зимнего неба веял белый, мёртвый снег.

На станции была латышская охрана от латышского уезжавшего батальона. Крепкие, сытые люди в никогда не виданной нами ранее форме, отлично одетые, сидели в аппаратной… Чужие — в нашей — на нашей! — железной дороге, в то время как мы, хозяева, являемся из ночи, тьмы, запорошенные проклятым снегом… А где же наши?

— А вот один…

С алыми пятнами разгоревшегося лица, с лихорадочно блестящими глазами сидел тут же и начальник станции со своими малиновыми кантами. Он весь ушёл в трубку диспетчера, очевидно, прислушиваясь к тому, что происходило в Красноярске.

Моё предположение оказалось верным. Долго проблуждав по латышским вагонам, отыскивая их коменданта и найдя, наконец, огромного детину, который заявил мне, что он ничего не знает, что их единственная цель — уехать на родину, в свою страну и не вмешиваться в чужие дела, — я вернулся в аппаратную. Оба спутника мои бросились ко мне:

— Начальник станции большевик. Говорит, что всё равно, вы никуда не уйдёте, не пройдёте Канска… Разрешите его убить…

Я нисколько не сомневаюсь, что он был бы убит, несмотря на моё приказание не делать этого. Но латыши, спокойные и медлительные, куда-то увели и скрыли этого лихорадочно возбуждённого, выкрикивавшего угрозы человека.

В это время подошёл чешский эшелон. В классных вагонах были освещены все окна, оттуда доносилось женское пение, граммофон.

Так они встречали Рождество.

Я попросил коменданта поезда. Ко мне вышел плотный чех и на плохом русском языке выразил неудовольствие, что я с винтовкой.

— Я вас должен предупредить, — заявил он весьма строго. — Между нами и красными заключено соглашение, по которому никакие вооружённые банды не могут допускаться в тридцативёрстную полосу около линии железной дороги. Поэтому я должен бы был вас и ваших солдат разоружить.

Это соглашение было для меня решительной новостью. Чехи всегда были грозой большевиков, и такая перемена политики была чрезвычайно неожиданна. И где и когда успели они снюхаться?

Раздосадованный и известиями, и обстановкой, горячо протестуя против сливания наших «банд» в одно с большевистскими, я спросил, что известно моему собеседнику о Красноярске. Правильны ли слухи, что он занят генералом Войцеховским?

— Я этого не знаю, — ответил поручик. — С нами едет полковник, русский, генерального штаба… Он вас лучше информирует…

И в полосе света в раскрытую дверь купе, в табачном дыму, звоне шпор и женском голосе предстала предо мной упитанная фигура полковника…

С полупоклоном, не подавая руки, бархатным баритоном, усиленно ковыряя в зубах, он спросил, что мне, собственно, угодно.

— Я хотел бы знать, господин полковник, в каком положении Красноярск… Занят ли он ген. Войцеховским или нет?

— Генералом Войцеховским? — Н-не думаю, — ответил задумчиво полковник, ковыряя в зубах… Да, собственно, зачем генералу Войцеховскому и занимать его? Н-не думаю.

Я резко сказал, что мне безразлично, что думает полковник, что я хотел знать, что он сам знает, и, взбешённый, выскочил на воздух.

Окна вагонов по-прежнему сияли в ночной тьме, и по-прежнему звенела гитара:

А теперь приедешь к Яру,
Хор цыганок не поёт…
Соколовского гитара…
Меня ждали промёрзшие солдаты. Молча прошли мы к коням. Там на нашего возницу нападали два каких-то железнодорожника, обвиняя его в контрреволюционности и требуя выдачи наших лошадей в качестве народного достояния.

Мы прогнали их ударами прикладов и выстрелами. А когда выехали за околицу, вслед нам раздались выстрелы.

При свечке, в свете которой блестел тускло самовар, делал я печальный доклад нашему командиру полковнику Энборисову.

А назавтра было Рождество. Утром в избу явился с визитом в новой шинели с орденами капитан Смыслин, впоследствии прославившийся реэвакуацией, и другие. Два священника, ехавшие с нами в нашем отряде, отпели обедню в церкви, на которой присутствовало всё село — священника у них уже не было — убежал. А после обедни двинулись дальше по снежным дорогам, выезжая и въезжая на зорях всё вперёд, к какой-то неопределённой цели, взыскуя некоторый базис, на который можно было бы опереться.

VIII. Окружены в Голопупове. Формирование отрядов. Ночные Лебедев и Сахаров

Канска мы все ждали с некоторым волнением, потому что речи, подобные речам железнодорожника, доходили до нас отовсюду: «Погодите, вот ужо покажут вам под Канском!». Было известно, что в самом Канске сильный гарнизон, да и район Тайшета с его партизанскими отрядами не обещали особых удобств для прохождения.

Между тем, что мы могли представить со своей стороны? — Если какие-нибудь более или менее крупные части и были, то они были затеряны в массе мелких осколков, либо так, как Иркутская полного состава дивизия, думали только лишь о своём районе, откуда были её главные контингенты, о своём доме, чтобы там разойтись. Как я сказал уже выше, всё это после Красноярска шло совершенно самостоятельно, не имея никакой связи между собой, подверженное и слухам, и панике.

Армия шла несколькими колоннами — вдоль железной дороги, южнее её и севернее, постепенно переваливая через полотно и беря южнее. Так, например, прошли части 3-й армии генерала Каппеля под его водительством, сделав беспримерно трудный поход по реке Кан и срезав 80-вёрстным переходом неезженой, снежной дорогой, тайгой расстояние между двумя действующими трактами. Вообще надо заметить, что движению армии чрезвычайно помогли те плановые дороги, что в своей огромной культурной работе разбивало Переселенческое Управление.

В сплошных кондовых тайгах, заваленных снегом, где рыси и козы составляли чуть ли не единственное население, — вдруг оказывались проложенные и остолблённые тракты, мосты перегибались над оврагами. В селениях обширные, светлые здания, школы, изящные кокетливые церкви.

Вторая армия шла трактом прямиком, но этот прямой путь был труднее более сытого бокового.

Однако относительный порядок движения установлен был только лишь после Канска; такой разрозненной лавиной вошли мы в его район.

Переночевав в деревне, кажется, в Татьяновке, достигли мы села Голопупова. В огромном селе никого ещё не было, кроме каких-то вырвавшихся вперёд госпиталей да небольших обозов. Хозяйка нашего дома на вопрос, где муж, сердито ответила, что в ночь перед приходом нашим его «угнали в подводы» в село Аманаш, что лежало как раз на пути пред нами по нашему маршруту.

— Кто потребовал?

— А мы разве знаем?

Я отправился к старшине. Старшина и клялся, и божился, что никаких подвод он не отправлял. Однако в его бумагах мы нашли следующую бумажку.

Вот она лежит передо мной, эта бумажка — плод старой режимной канцеляристики с эсеровским, стиля модерн, духом.

На бланке председателя Аманашской волостной земской управы написано:

«Старосте села Голопупова.
Предписывается вам нарядить и отправить в село Аманаш 50 подвод в распоряжение командира отряда революционных войск тов. Пугачёва; фуража взять на три дня».

Подпись.
Ясно, что село Аманаш было занято. Было приказано остановить некоторые готовые двинуться вперёд обозы. Сзади подходили отряды. И вот началась у нас спешная организационная работа. Спешная, но бестолковая. Нигде, кажется, яснее всего не вскрывалась та суть русского человека, которая так свирепствует над нами теперь, — это полная неспособность в трёх словах переговорить о деле, об общем деле, сговориться и решить.

Ясно было, что в таком виде, как мы шли до сих пор, мы были абсолютно небоеспособны. Ясно было, что было необходимо из мелких отрядов составить один крупный, объединённый командованием, которым и двигаться вперёд. Начались бесконечные переговоры. Из наиболее крупных был в селе наш отряд, остаток 13-го Добровольческого и 25-го адмирала Колчака полков под командованием молодого, но крайне нервно настроенного полковника Герасимова, штаб и остаток морской стрелковой дивизии под командой адмирала Старка, крупная кавалерийская школа, около 200 сабель, полковника Толкачёва, остаток 1-й кавалерийской дивизии под командой генерала Миловича, остаток Тобольского отряда Особого назначения под командой полковника Колесникова.

В тёмных, душных избах начались бесконечные совещания командного состава. Разговор пошёл о том, кому командовать. Наиболее опытным во всех подобных делах был, несомненно, наш командир, войсковой старшина Энборисов. После долгих замаскированных неудовольствий по поводу его малого чина — решили подчиниться ему. На должность начальника штаба к нему — полковник Герасимов предложил своего помощника по должности командира полка поручика Роджерса, представленного, между прочим, уже в полковники, но так и не получившего ни одного чина в течение двух лет. Это вызвало оппозицию со стороны присутствующих, несмотря на указания отменных боевых качеств названного кандидата. На должность начальника штаба выдвинули тогда капитана Озолина, начальника штаба морской дивизии.

Надо было действовать. Выслали разведку кавалерийской школы, которая и вернулась через два часа, потеряв одного убитым, двух ранеными. Село Аманаш было занято красными, расположившимися в подвалах крайних домов и под домами и, очевидно, напряжённо ждавших, потому что первой командой, которую услыхали близко подъехавшие в лунную ночь наши дозоры, было часто «начинай». Они, очевидно, лежали всё время в цепи.

В это время получены были известия, что селения и правее, и левее селения Аманаш оказались тоже занятыми отрядами противника. Положение стало становиться серьёзным. Нам не были известны силы красных, по некоторым данным они были значительны. С другой стороны, нам абсолютно неизвестны были наши силы — сколько пришло нас. Психологически понятно, что сведения об этом были панические, да и моменты «заключения мира» уже слишком у всех были в памяти.

В это-то время и раздалась в некоторых наиболее сплочённых отрядах мысль — уйти в Монголию, чтобы двигаться ею в восточном или даже западном направлениях — в Семиречье, в Алтай, где по нашим сведениям были значительны оставшиеся там наши части (предложение адмирала Старка).

Тем более мысль эта была приемлема, что называли целый ряд местных лиц, которые неоднократно ходили в Монголию через Белогорье. Таким образом, намечался как бы выход из создавшегося положения.

Наступила ночь. А части всё подходили и подходили, запрудив, наконец, собою всё огромное село. Собственно, это был первый в этом маршруте сбор, смотр количества имеющихся «наших». На улицах всюду появились патрули. В морозной, звёздной, ночной тишине раздавались оклики… Где-то невдалеке шла какая-то перестрелка, потому что, хотя выстрелов и не было слышно, но в сани, в которых я ехал, звонко щёлкнула пуля.

Подъехал генерал Милович со своей кавалерийской дивизией и собрал совещание командиров частей у себя, не желая считаться с кое-как достигнутыми результатами и, видимо, намереваясь создать что-то новое.

Я присутствовал на этом совещании, посланный за ген. Миловичем — для приглашения его на наше совещание. Горела одна свечка. В переднем углу за столом заседало начальство; все, кому не лень, «высказывались». Сзади, где сидели мы, мелкие чины, раздавалось смутное бормотание.

Присутствовали одни офицеры, элемент, следовательно, сознательный, говоря революционным языком. А тут в полутьме блестели скептически прищуренные глаза, шла речь о том, что «пора бросить эту волынку», что в Канске «власть принадлежит земству».

Отсутствие решительности у начальствующих лиц производило явную деморализацию низшего командного состава, и если наличие большого количества наших в селе являло действие ободряющее, то долговременное пребывание на месте сводилось к кипению в неопределённости и опять-таки вело к деморализации масс. Чтобы выйти из этого невыносимого положения, нужно было напряжение одной индивидуальной воли — а воли не было! Генерала Каппеля здесь не было, Пепеляев дрался где-то сзади, или уже ехал в это время в тифу в вагоне. Не было никого, кто бы объединил вокруг себя эту массу, не было личности.

Вернулся я к себе и привёз от ген. Миловича ответ, что он, как старший, просит пожаловать на совещание к себе войскового старшину Энборисова. Тот поехал, а остальные наши начальники стали его ждать.

Вопрос стоял так: пробиваться ли на восток, уходить ли на юг. И то и другое, в сущности, для нас было равнозначным. И там и тут полная неопределённость, полнейшая судьба.

Поздней ночью закончилось это совещание. Полковник Энборисов, ввернувшись, привёз известие, что там командирами наиболее крупных отрядов решено было предоставить всем свободу действия. Во исполнение этого генерал Милович на другой день взял дивизион и ушёл на Канск, где сел в поезд к чехам. Отряд вернулся обратно.

Я решительно должен сказать, что такой способ «освобождать» части, в сущности, сводился к освобождению начальствующими лицами самих себя от забот о частях для свободного устремления в чешские поезда. В результате — разваливались части, и хорошие части. Как на пример, укажу на Томскую унтер-офицерскую школу, вышедшую в полном составе из Томска, отлично вооружённую и надёжную, — из пермяков. Командир её, полковник Шнапперман, объявил всем чинам, что они свободны, и сел сам в чешский эшелон.

Конечно, часть рассыпалась, в то время как такая часть, как Егерский полк, который вёл молодой полковник Глуткин, не останавливавшийся ни перед какими мерами, чтобы как возможно облегчить людям путь, — дошёл до Забайкалья чуть ли не в полном составе! (Около 300 человек.)

Глубокой ночью, когда мы уже ложились спать, доложили, что приехали ген. Сахаров и ген. Лебедев и желают видеть начальника отряда.

И вот в комнату в шубах ввалились бывший Главнокомандующий ген. Сахаров в своей круглой барашковой шапке и былой всесильный ген. Лебедев в малахае. Они ехали всего на двух подводах с полковником Кронковским, и в этих тяжёлых временах не терявшим своей штабной гордости и заносчивости, да с вестовым.

Говорил ген. Сахаров. Лебедев сидел молча, огромный, с каменным горбоносым лицом. И надо отдать справедливость ген. Сахарову: он был энергичный человек. Ознакомившись с обстановкой, присоединившись к отряду полковника Глуткина, он перед утром тронулся из Голопупова на с. Береш. Он легко прошёл угрожаемые пункты и с тех пор всё время шёл в голове колонны, первым перейдя Байкал.

Настал день. По селу разнеслась весть, что приехал ген. Вержбицкий со штабом, принял командование, что будет боевой приказ; все вздохнули облегчённо, хотя бурление и разложение продолжалось ещё. Отряды, выступающие сепаратно, тянулись в разные стороны и так же понуро возвращались обратно.

В это время подошёл верховой артиллерийский отряд 1-й армии полковника Беренса, если не изменяет память. Офицеры остановились в одной избе с нами. Оказалось, что с ними едут ещё две пушки, остальные были брошены из-за трудности пути…

— А снаряды?

— Снаряды есть…

Мы чрезвычайно обрадовались; приказано было затопить баню, чтобы отогреть компрессоры. Два орудия! Несколько выстрелов, и всё село запылает, а его защитники побегут оттуда!

Каково же было наше разочарование, когда по справкам, наведённым у командира, оказалось, что нет ни одного снаряда!

Так прошёл день. Наутро было назначено наступление… С лихорадочным нетерпением ждали мы его результатов. Что-то около 80 пулемётов должны были быть двинуты против села. Но полученные сведения гласили, что хотя одна часть и добежала до селения, но тотчас же открыла огонь по своим. Передалась. — Деморализация принесла свои плоды.

Начиналось явное разложение. На Канск уехало несколько подвод с офицерами, заявляющими, что там земская власть и что они могут с нею сговориться. Наконец, около трёх часов дня приказано было вытягиваться, и огромная, чуть ли не тридцативёрстная колонна двинулась в юго-восточном направлении на село Береш, что на реке Кан. Вытягивание затянулось до глубокой ночи. Хрустя и скрипя полозьями по мёрзлой пахоте со сдутым снегом, перед утром переехали мы реку Кан.

Высота Канска, таким образом, была пройдена.

Вместе с нею кончился и неорганизованный поход армии; обстоятельства на реке Кан показали, что необходима организация, и они же дали и толчок к таковой. Части, собравшиеся в с. Голопупове, образовали так называемую колонну ген. Вержбицкого, вошедшую во вторую армию. Последовавшая вскоре затем смерть ген. Каппеля, передавшего командование ген. Войцеховскому, оставила за генералом Вержбицким и командование 2-й армией. 3-ю армию после генерала Каппеля принял ген. Барышников, а затем, под Зимой, ген. Сахаров. Кроме этих двух главных колонн, шедших по тракту и южнее, было несколько отдельных отрядов, шедших севернее. Так там пошли не вышедшие до сих пор отряды ген. Казагранди, ген. Перхурова (героя ярославского восстания), а также ген. Бангерского, ген. Бордзиловского.

Следующими этапами, внушающими известную тревогу, за Канском были Нижнеудинск, Тулун, Зима, Черемхово. Но так как армия, отбросившая все свои ненужные элементы и успевшая получить кое-какую организацию, от Канска, собственно, уже не отступала, а непрерывно наступала, то пройти их было легче.

Чем же была достигнута эта организация, как удалось выйти из первой стадии стихийного шествия на восток?

Во-первых, фундаментом служила абсолютная непримиримость с советской властью самой широкой демократической двигавшейся массы. Это был некоторого рода противоположный род электричества.

Во-вторых, вытекавшее отсюда желание дисциплины и сознательное подчинение ей, даже самым примитивным её начаткам. Я знаю случаи, когда солдаты говорили:

— Почему же нами не командуют, почему же нас не ведут?

Если бы со стороны командного состава проявлено было больше выдержки и менее желания устроиться, то несомненно, что число пришедших на восток было бы вдвое или даже — в несколько раз больше.

Наконец, первый, хотя незначительный успех, — проход Канска заметно окрылил дух шедших. Оказалось, как всегда, что не так страшен чёрт, как его малюют, не так страшен противник вблизи, как издали, «выворачивающий шубу» и пугающий незнающих, что это такое.

Но всё-таки и на этом фоне здорового массового жизненного инстинкта, глубочайшего возмущения против большевиков, тем яснее выделилось отсутствие инициативы, горячности, известное рутинёрство со стороны высшего командования.

Омск мёртвый дышал и здесь, путаясь, мешая Омску живому, нелепо занимая лучшие квартиры, сводя личные счёты и досадно внося раздражение в готовую служить беззаветно, до конца, массу.

IX. Наступление. Бой под Зимой. Красная информация. К Иркутску

Меридиан Канска — река ан к югу от города был, наконец, пройден при вышеописанных обстоятельствах; мы стали подходить к Нижнеудинску, этому маленькому жалкому свидетелю ужасной драмы, разыгравшейся вокруг Верховного. За несколько недель стояния там огромный эшелон Верховного буквально вмёрз в лёд, в грязь, в снег и так и остался стоять, разграбленный. Верховный, как известно, со 100 приближёнными был вывезен чехами в одном вагоне, прицепленном к хвосту обычно по-хозяйски устроенного чешского эшелона, с изуродованными теплушками, окнами, вставленными из классных вагонов, и т. д.

Его вывезли, конечно, ввиду нашего скорого приближения, как и расстреляли в Иркутске по тем же самым мотивам.

Между тем у двигающейся армии появилось то уверенное настроение, которое превратило, в сущности, отступление до Красноярска в наступление с Красноярска. Красные не наседали, да остающиеся чехи со своими эшелонами в тылу создавали выгодную для нас обстановку, отрезая нас от непосредственного соприкосновения с красными.

Перед нами была область всяких восстаний, организаций или, более того, слухов об этом. В волостных земствах всюду находили мы «бумажки» относительно формирования народно-революционной армии для «уничтожения остатков армии врага народа адмирала Колчака». Повсюду летели декреты об урегулировании, при посредстве кооперативов, торговли, об уничтожении частной торговли. Учительницы в школах показывали нам бумажки, извещающие, что с такого-то числа «вся власть» над школами перешла в ведение учебного отдела такого-то совдепа, а посему необходимо прекратить тотчас же преподавание Закона Божьего.

Как по какому-то великому изначальному шаблону были отлиты формы всех этих бумажек, и приходилось удивляться, как, в сущности, чётки их требования при элементарной простоте своей!

Тем более разительны они были, что все эти места Енисейской и Иркутской губернии, которыми мы шли, являли из себя вид чрезвычайно культурный. Переселенческое Управление сделало чрезвычайно много, как в смысле доступности тайги, так и в смысле оборудования школ, церквей и проч. Школьные и общественные здания были в некоторых пунктах прямо образцовыми. И всё это стиралось, уничтожалось, аннулировалось этими бумажками.

Всего мучительнее процесс этот проходил для сельской интеллигенции. Я помню две или три кошмарных беседы с такими учительницами, затерянными в своих хоромах в лунных, таёжных снегах. Одна из них, оказывается, не ела уже двое суток и только теперь собиралась спечь небольшой хлебец. У неё не было денег. Денег новая власть ещё не присылала, присланные же директивы вызвали естественный конфликт с родителями, которые отказались поддержать «учителку». И вот бедная, одинокая девушка продаёт все свои вещички, чтобы только жить, чтобы кормиться. Вещи и крестьяне ценили очень.

В другой раз слышал я рассказ о том, как «я», маленькое белокурое существо, жила и учительствовала где-то в низовьях Лены, куда чуть не 2000 вёрст надо было плыть на берестяных лодках; теперь она и тут, невдалеке от своего родного Тулуна, терпела ту же нелепую беспроглядную нужду.

И кому это нужно, что учительское дело превратилось в подвиг? Страдания, правда, много. А толку?

В эти первые дни по прохождении Канска в армии начала чувствоваться уверенность. И когда недалеко перед Нижнеудинском одну из колонн в притрактовом селе Ук встретил спрятанный в засаде отряд, от него ушло немного. Около 200 трупов осталось в этом разорённом, разбитом, опустелом селе.

Пред нами не было уже отступающего фронта, уходящей армии и т. д. с их временными кровавыми инцидентами. Перед нами воочию вставала Гражданская Война, не война двух фронтов, хотя и русских, — а война бродяжническая, сутолокошная, война всех против всех.

Проехав село Ук, мы остановились на какой-то следующей деревне, зажарили барана, попарились в бане, до озверения напились чаю. Спокойно и уверенно было на душе сначала. Только что разгромленный Ук доказывал эту нашу силу. С другой стороны, на пути следующим этапом лежал Нижнеудинск, неизвестно ещё что готовивший нам. И как только стало смеркаться, как по улицам стали мелькать костерки наскоро обогревающихся, быстро проходящих частей, в сердце опять стала закрадываться она, знакомая тревога.

Час выступления назначен был в 7 часов утра. Но начальство, учитывая общее настроение, стало его подымать на 5 часов, наконец, на 3 часа ночи.

Так, наконец, и выступили мы последними в 3 часа ночи. В селе уже никого, кроме нас, не было. В сумерках зимней ночи под матовым блеском сквозь льдистые стёкла лучины в избах (тут уже всюду горела лучина) стали вытягиваться. Вытянулись, но разорвались. Часть отряда пошла по правой, другая по левой дороге. Послали верховых для связи. И пока стояли так в чёрно-белёсом сумраке январской ночи, вдруг сзади загрохотали выстрелы. Кто, по кому стрелял — неизвестно. Тронулись.

И вот, сквозь стукотню выстрелов, сквозь особое настороженное предутреннее молчание сотни людей, сквозь шпицы чёрных, опушённых снегом елей, над снегами мягко встало, разлилось малиновым веером полыхающее алое зарево.

Гражданская Война породила Красный Смех.

В глубоком молчании под светом красного зарева отряд наш сделал путь до Нижнеудинска. Уже светало, как стали мы подъезжать к нему. Везде на улицах уже сновали солдаты с лошадьми на водопой, ровно и неподвижно лиловея, лежала р. Уда.

В Нижнеудинске стали получать запасы нашего же интендантства, брошенного красными. Задымились сигаретки, к чаю появилось монпансье, белые булки, сахар. Этикетками от сигареток «Золотой шлем» усыпаны были снежные дороги.

Я прошёл на станцию Нижнеудинска, чтобы навести кое-какие справки у чехов. Начальник штаба 3-й чешской дивизии оказался спящим в своём вагоне, несмотря на 11 часов дня. Спали и его адъютанты. Вся станция была забита чешскими, румынскими солдатами, весьма оживлённо сбывавшими нашим наш табак, тёплое бельё и т. д. Торг шёл вовсю. Красные главари Нижнеудинска находились тут же и или прогуливались с чехами, косясь на каппелевцев, либо торчали у окон вагона, своего беста.

Тут же пришлось встретиться и познакомиться с одним сербским офицером, которому посчастливилось уйти из-под Клюквенной. Дело в том, что сербские эшелоны стояли вперемежку с польскими, и поэтому при сдаче поляков, не предупредивших сербов, попались и сербы. Этот серб-офицер плакал, рассказывая о польском предательстве.

Через несколько дней после того как мы ушли из Нижнеудинска, на Нижнеудинск красными было сделано нападение. Дело в том, что по установленному с чехами соглашению красные должны были занимать оставляемые чехами станции на расстоянии не менее установленного для оборотного паровозного депо, то есть за 80 вёрст. Пока у них с чехами не было никаких серьёзных столкновений, красными всё время систематически производились нарушения этого договора. У Нижнеудинска же была сделана ими попытка отрезать хвост чешских эшелонов, для чего ими был взорван небольшой мост восточнее указанной станции. Захваченным врасплох чехам пришлось убегать чуть ли не в белье и бросить несколько своих эшелонов. Но в ответ на это чехи взорвали самым пунктуальным образом все мосты, стрелки, водокачки и т. п. на расстоянии 80 вёрст от Нижнеудинска, делая этим вполне невозможным приблизиться к ним ближе, чем на уговорённую дистанцию. После этих попыток договор со стороны красных уже не нарушался.

Грустную картину являли станции. Чехи не позволяли нам показываться на них вооружёнными. Чешский флаг трепетал на флагштоке, везде сидели телеграфисты и коменданты — чехи, и было непонятно, почему по железной дороге движутся с таким комфортом эти сытые, здоровые, чужие люди, а мы, хозяева, должны ухабиться где-то в снегах, изредка вылезая на станцию, чтобы посмотреть, послушать, купить уже втридорога свои же казённые товары, захваченные более удачливыми союзниками.

В Нижнеудинске у нас был поставлен на очередь вопрос о Монголии, который всё время висел неотвязно в воздухе. Дело в том, что по полученным нами сведениям наиболее удобные дороги на юг были с Нижнеудинска и со станции Зима, по рекам Уде и Зиме. Более того, под Нижнеудинском мы встретили лицо, которое предложило нам, всему отряду двинуться к нему на заимку, верстах в 350 от Нижнеудинска, где и ждать весны. С наступлением же весны пути были открыты куда угодно.

С другой стороны, обстановка складывалась так, что идущая армия вполне могла рассчитывать на свою силу. И когда поэтому мы отложили наш сворот в Монголию, бой у станции Зима так воодушевил всех, что армия, не рассуждая, бросилась дальше к Иркутску.

На станцию Зима от Черемхова было выдвинуто около 2000–2500 бойцов, главным образом рабочих с копей, чтобы положить конец продвижению главной колонны. Несчастные эти выступили под командой штабс-капитана Нестерова. Бой для них был неудачен, да к тому же резервы, подходившие к месту боя, были арестованы чехами, придравшимися к каким-то нарушениям. В результате все красные дравшиеся части были захвачены нами в плен и перебиты. Интернированный чехами тов. Нестеров по телеграфу доносил в Иркутск о том, что «проходившие каппелевцы натворили ужасов». На льду р. Зимы были наложены целые штабеля трупов несчастных, погибших от собственного неразумия и ослеплённости пославших.

Это обстоятельство, однако, сильно помогло нашим двигающимся частям. Следующего грозного этапа — Черемхова — с его депо, с заводским населением уже не оказалось. Вся эта масса кинулась на юг, в тайгу.

Наш отряд, двигавшийся на самом правом фланге и пробиравшийся на село Голыметь, столкнулся с одним из таких весьма значительных отрядов, человек до 800, уходившим в тайгу. Однако мы были случайно предуведомлены, расположились в деревне, в полуторах верстах. Накануне к вечеру мы пробовали случайно захваченные пулемёты, так что слух об нас гнался далеко впереди, с вечера — постреляли и здесь, а затем ночью, подвинувшись на два этапа вправо и вперёд, обошли эту банду, которая сочла себя окружаемой и угнала в тайгу.

Двигаться в этой обстановке ближе к Иркутску становилось всё труднее и труднее. Нам по всем дорогам предшествовали в одном, в двух переходах специальные совдепские люди, которые предуведомляли население о нашем движении в соответствующих тонах. Мы приезжали в пустые, мёртвые деревни, из которых было угнано и население, и скот. По нетопленным избам, и то не везде, оставались лишь дряхлые старики. А между тем надо помнить, что стояли страшные морозы, и люди, и дети, безумно вывезенные в леса, обмораживались и гибли.

Кроме известных психологических неудобств, такой метод действия был прямо губителен для нас. Нам нужны были лошади в обмен на выбившихся из сил.

Дурно это было или хорошо, всё равно, так надо было. Не иметь лошади, значит, отдаться красным и т. д. Поэтому, в связи с выселением крестьян в леса, ночью приходилось делать облавы на лошадей.

Тёмной, звёздной ночью по следам от множества копыт отправлялись мы на заимку вёрст за 10, среди деревьев издали уже были видны в дыму от костров фигуры сидящих у огней мужиков, иногда целые семьи окружали пляшущий живительный цветок огня.

Тут же, привязанные к деревьям, маячили фигуры коней. Один-два выстрела вверх, невообразимая суматоха и бегство, и через 10 минут мы возвращались, ведя с собой в поводу 5–6 лошадей, сколько нужно.

Во время одной из таких экспедиций встретили мы в лесу верхового.

— Стой. Куда?

— Да за своими в лес. Сказывали, идут войска генерала Каплина (sic!), да всех будут грабить и убивать. А ребята приехали ничего, подходящие… Ну вот и поехал, чего мёрзнуть-то…

И вскоре деревня наполнилась своими обитателями.

— Ты куда же, дура, бегала, — спросил я свою хозяйку, статную красивую бабу, ловко управлявшуюся у печки… — Чего испугалась?

— А хто вас знать, хто вы такие… То красные, то белые… Надоели очень, вот и бегали…

И сколько забавных инцидентов было во время этого скорбного пути. Так, запоздав несколько в маршруте, мы видели однажды, как спокойно расположившийся волостной совдеп лез через забор in corpora, захваченный врасплох нашим проездом. В другой раз командир шедшего с нами другого отряда полк. Герасимов, сказавшись в одном селении красными, получил обильную жертву от ждавших от красных мира восторженных поселян. Тут были туши мяса, и мука, и масло…

На меридиане Зимы надо было нам окончательно решить вопрос — ехать или не ехать в Монголию. Шедший с нами Егерский отряд 2-й армии под командой капитана Стаховича двинулся решительно на Иркутск. Полковник Герасимов всё время колебался. Для нашего командования было ясно, что обстановка складывалась так, что нужды в свороте, в удлинении и усложнении пути решительно не было. Полковник Герасимов настаивал на этом движении, и лишь странный случай разлучил нас с ними.

Ночуя в одном из сёл, полковник Герасимов встретил в избе тоже ночующего представителя Иркутской власти, ехавшего за покупкой фуража и мяса. Долго беседовали они на разные темы, главным образом о прекращении войны. Когда слух об этом дошёл до нашего отряда, то было решение у этого субъекта забрать деньги, дабы иметь возможность оплачивать крестьянам фураж и продовольствие. Полковник Герасимов нам его выдать отказался и заявил, что оставляет за собою свободу действия. После такого объяснения мы продвинулись вперёд в один переход за 70 вёрст для присоединения к армии, а полковник Герасимов ушёл в Монголию с маленьким, чуть не в 30 человек отрядом, среди которого было несколько дам…

По дошедшим потом сведениям, он был убит какой-то шайкой — едва ли не весь отряд был повешен.

Мы двинулись на Иркутск.

X. Иркутск, по слухам, занят. Станция Иннокентьевская. Кругом Иркутска

После катастрофы на ст. Зима, Иркутск для нас сделался таким же определённо-желанным пунктом, каким он был для нас под Красноярском. Армия не сомневалась, что возьмёт его, и думала о близком отдыхе там, двигаясь среди снежных дорог, с увала на увал, покрытый лесом, под холодным, морозным небом, где кружились орлы по дорогам, устланным трупами лошадей и выкидышей-жеребят.

В 60 верстах от Иркутска, в весёлом селе Китой расположились мы на отдых. 60 вёрст! Нужно поскорее подтянуться к городу, чтобы войти в то кольцо, которое его будет брать…

В этот же вечер поехал я на железнодорожную станцию в 5 верстах от села за информацией к чехам. Боже мой, какая перемена! Нас пригласили в вагон, насовали полные пазухи сигаретами. О чём говорить, господа? — Иркутск взят сегодня утром, Верховный освобождён…

Об аресте Верховного нам было известно раньше. Красные применили удивительно остроумный метод информации. Они всё время держали в движении товаро-пассажирский № 22, и с ним навстречу нам, армии, ехало множество пермяков, самарцев, уральцев и т. д., «отпущенных» домой за окончанием войны и снабжённых всеми надлежащими документами. У этих же людей были и газеты.

Знали мы и об ультиматуме, предъявленном ген. Войцеховским красному командованию Иркутска, об тех его условиях, на которых он согласился пощадить город. Условия эти были: вывод всех войск за черту города, выдача Верховного, выдача золотого запаса, пропуск на восток эшелонов с больными и ранеными, а также с семействами военнослужащих.

От крестьян имели мы сведения, что Иркутск эвакуируется, как в отношении товаров, так и в отношении войск, что подводы крестьянские, приехавшие в город за покупками, перебрасываются с грузом в Верхоленск и т. д. Таким образом, заявление чехов, что в Иркутске никого нет и что он теперь уже взят, окрылили наши сердца. Обидно было только, что приехали к шапочному разбору.

Более того. Чехи говорили, что их эшелоны к Иркутску будут подтягиваться недели три ещё, и поэтому армия сможет, на крайний случай, расположиться на отдых в Иркутске недели на две.

Окрылённые полученными сведениями, нагружённые папиросами, газетами и прочими диковинками, бросились мы к месту стоянки нашей. Спокойно улеглись спать, решив, что завтра будем в Иркутске.

Наутро обычное пробуждение. В синем зимнем рассвете февральского утра по деревенской улице начинается движение. Снимается дежурная часть, чутко дремлющая на полу где-нибудь в центральной избе, держа винтовки в объятиях, установив нашего «Максима» против двери. Варится всюду неприхотливое варево, и семьи (а ехали большинство с семьями) истово садятся за дымящиеся чашки, из которых торчат кости. Поевши, подымаются, и идёт укладка вещей на юза. Приспосабливаются кое-как и ребятишки. С нами долго ехали четверо ребят в пустом кованом сундуке… Как птицы, выглядывали они оттуда, и только вьющийся парок означал их дыхание.

Следующим номером шла погрузка больных — тифозных всяких видов. Их выводили, бледных и дрожащих, и укладывали в большие глубокие корзины, в сено или солому, укрывая, чем только можно. Так они и тянулись за отрядами, оглашая сонные лесные дороги криками и жутким бредом…

— Тащи, тащи, — слышал я такой крик под вечер в тёмной тайге, когда низким красным пятном горело между стволами солнце, — тащи, клюёт ведь…

Люди заболевали, слегали, ехали в кошёвках, затем показывались опять, побледневшие, исхудавшие… Врачи констатировали какую-то особую лёгкость, с которой переносился тиф при разнице температуры тела и воздуха чуть ли не в 100°. Были, конечно, и смертные случаи. Так, раз умер утром один из двух офицеров, ехавших вместе в санях. Другой, живой, продолжал целый день ехать с мертвецом. Приехали на ночёвку, живого вынули из саней, отнесли в избу, а мёртвого оставили в санях. На другой день выступили рано, торопились, хоронить было негде, и целый день ехал несчастный больной бок о бок с мёрзлым трупом своего мёртвого товарища.

Выехали на тракт, что идёт по берегу Ангары к Иркутску. Верстах в 16 от города — наша застава. Оказывается, красные установили за рекой два орудия и обстреливают движущиеся открыто обозы. Пришлось свернуть с тракта и ехать вдоль полотна железной дороги, верстах в двух правее. Командир нашего отряда решил обойти Иркутск с юга и свернул на село Благовещенское. Я поехал прямо на Иркутск, намереваясь, если бы он оказался занят, войти в связь с оставшимися там работниками РБП. Медленно, спокойно ползли обозы, зажатые в узком снежном ложе дороги вдоль ж.д., прикрытые невысокою насыпью. В одном месте полотно шло открыто, и красные направили свой огонь на видимую здесь цель. Над небольшим мостиком то и дело вспыхивали с треском белые облачка шрапнельных разрывов, чересчур, однако, высоких, чтобы быть вредными. Тем не менее был ранен какой-то подводчик бурят. В чужом пиру похмелье…

Невдалеке была какая-то небольшая станция, на которой стоял чешский эшелон. Чехи, сгрудившись на крыше последнего вагона, в бинокли с интересом следили за происходящим, приветствуя криками каждый более удачный выстрел.

Вот и Иннокентьевское, вот военный городок, вот столбик над смыком рельсов: Томская ж.д. — Забайкальская ж.д.

В огромном посаде Иннокентьевском было предвечерне темно. Странно было смотреть на тонкие чулки и шубки горожанок после четырёх месяцев походной жизни. Конский навоз придавал улицам особый стоялый вид. И сколько я ни спрашивал у наших солдат и офицеров — можно ли проехать в Иркутск, чей Иркутск, — никто ничего толком не знал.

Только один чешский солдат, встреченный мной на улице, обрисовал положение весьма отчётливо. Армия проходит Иркутск правее, сегодня уже последний день её прохода. Боя за Иркутск по каким-то соображениям командования нашего не было.

Вот и все радужные сведения пошли прахом. Надо было ехать дальше из этого угрюмого, пустеющего села. Отпустил подводчика, погрузил овёс к себе на сани, муку отдал хозяйке того дома, где пил чай.

О, это чаепитие! Накануне приезда моего в Иннокентьевской сгорело здание женской гимназии, и нашими солдатами был растащен кооператив. В той смутной вечерней квартирёнке, где я пил чай, как раз ютились семьи низших служащих из гимназии и участники кооператива. Злоба, досада, негодование на нас, жалобы на свою судьбу, всё это смешалось вместе, давая пряный букет…

Умилостивив этих добрых русских людей мукой, которая слишком тяжела была для нашей пары, тронулись мы на деревню Марково.

Природа не так грозна в соответствующей ей её обстановке. Здесь же чёрная мутно-белёсая ночь развёртывалась вблизи огромного притаившегося города и освещённой калильными огнями станции, которую вместе с золотом крайне ревностно охраняли чехи, придерживая здесь свои эшелоны. Чёрной жуткой массой слева нависал мост через реку Иркут, справа белела она сама. Хотя мы ехали уже не в плотной массе колонны, но среди отдельных саней, за дорогу не приходилось очень тревожиться. Она стлалась, как укатанная, мягкая снежная канава. Проехав линии береговых огней каких-то селений, поднялись мы вправо и стали подыматься по увалам, поросшим лесом. А со всех сторон такого пути тоже ровная, снежная, серая ночь, крики из саней, иногда бред и скрип, бесконечный скрип полозьев.

После полуночи показалось, наконец, и Марково, набитое до отказу лошадьми и людьми. В какой-то халупе, откуда выезжали отдыхавшие там, устроился на отдых. Пожевали мы с Магидулиным хлеба, попили чайку, и сон тяжёлый, крепкий и чуткий, схватил нас на полу, с винтовкой в руках, под неуёмный плач ребёнка на печи, под бормотанье старухи-хозяйки, искавшей под нами шапку своего внука.

Когда побелели звёзды — вышел. Кони съели весь засыпанный овёс и вздрагивали в дремоте. Разбудил Магидулина, приказал запрягать.

Сразу за Марковым дорога уходит под гору, чтобы далее подняться на огромную, лбистую, лесистую гору. И на полугоре пришлось нам остановиться.

И тут, после тысячевёрстных переходов, в 2-х верстах от красных, всё одно и то же, одно и то же. Есть от чего в отчаяние прийти, от этой мистической русской неумелости организоваться! Широким веером, обращённым кверху, раскидывались по лбищу на розовом рассветном снегу тучи саней. Ясно было, что вверху где-то затор. Долго я дожидался движения вод, но бесполезно. Пришлось идти «проявлять инициативу».

Пройдя с версту в гору, вижу, как вытянувшиеся по двум дорогам в ленту сани скопились в комок в том месте, где две дороги переходили в одну. Каждый из близ стоящих возниц, а особенно каждая вожделела первой броситься на этот широкий открытый путь. И с каждой головной парой буквально происходило следующее: слетая в узкий снежный жёлоб одной тропы, упряжки сплетались в одно, и начиналась зверская, неистовая русская ругань.

Самовольно, насильно вмешавшись, удерживая одну запряжку, один отряд, пропуская другой, всё время неистово ругаясь, невзирая на чины и звания, я в полчаса достиг того, что подъехали мои сани.

Я не знаю, кто был тот полковник, который, сидя с женою в своей кошёвке, изредка испускал это позорное слово «понуждай», а в конце концов привязался ко мне с требованием указать, на каком основании я распоряжаюсь. Произошло крупное, пересыпанное солью объяснение, но на счастье подошла его очередь и он проехал мимо.

В получасе езды — буквально та же история! Дороги рассыпались на две, для скорости — поехали по двум. Потом опять они слились в одну с той, однако, значительной разницей, что в месте их стрелки образовалась снежная, полусаженная яма. И опять мчавшиеся взапуски сани низвергались в эту яму, с угрозой искалечить ноги лошадям, путая, тратя время даже на распряжку, чтобы проехать вперёд, заставляя, таким образом, весь остальной хвост дожидаться.

Это было невозможно, но почти ничего невозможно было сделать. Возницы с злыми, упрямыми лицами неслись к этой яме, и дважды случилось так, что одни сани упали на другие, в которых лежало двое больных. Ужасные крики послышались оттуда. На моё требование оттащить сани в сторону, чтобы, не мешая другим, производить чинку упряжи, возница-офицер вытащил револьвер…

И ведь каждый из этих добрейших людей думал, что то, что он делал, было единственно правильно… Никакой, ни малейшей инициативы…

Стало лучше, когда выехали на тракт. Солнце уже взошло, и аметистами спокойно сияли окружающие Иркутск сопки. Синью были налиты чащи долин, и на розово-хрустальном снегу такой чистенький, такой близкий, под сияющим золотом колоколен на берегу лазоревой Ангары лежал утренний Иркутск…

Словно и не было гражданской войны, словно не было невозможности прямо скатиться туда с лесистых склонов, явиться в уют и налаженную жизнь города…

Нет, нельзя, и вот свидетели этого. Среди зелёных сосен, на девственном снегу, в только что захваченной в Иннокентьевском жёлтой тёплой одежде раскидано было 8 убитых — зарубленных. Один ещё дышал, и на его раскрытом горле, как безжалостные розы, вскипали огромные пузыри ало-красной крови, чтобы сейчас же лопнуть и мелкими рубинами осыпать сияющий снег. Синие руки сжимались и разжимались.

Это были солдаты нашего Тобольского полка, уличённые в сношениях с неприятелем.

И мимо них лежала наша дорога…

XI. Через Байкал в Читу

После целого мучительного ряда подъёмов и спусков, сделавши какой-то необыкновенный сложный последний спуск, около 3-х часов дня выехали мы на ст. Михалёво. Маленькая станция, зажатая между Ангарой и крутыми берегами, она честно вместила в себе то, что могла вместить. И станция, и селение рядом были буквально заставлены конями и санями. Некоторые части, приютившиеся на улице, тут же варили своё незамысловатое хлёбово. На площади, перед домом какого-то официального сельского лица делили захваченные у красных в Иннокентьевске отличные английские попоны и одеяла. И над всей этой обыденно повышенной жизнью висел глубокий зимний белый снег. Ангара, эта быстрая, неуёмная река на наше счастье уже встала, и вдали от берега среди бело-синей равнины льда чернели барки и пароход.

Я не нагнал своего отряда, с которым расстался перед Иннокентьевской, и, как одиночке, найти себе приют было мне чрезвычайно трудно. Поэтому мы с Хамидулиным поехали по линии ж.д. вверх по р. Ангаре, чтобы найти себе пристанище в верстовой будке железнодорожного сторожа.

Это нам и удалось в версте от станции. Там, в той будке, было уже несколько офицеров, следующих своей компанией, один из них сыпнотифозный, затем ещё два-три одиночных с жёнами. Одна жена чрезвычайно сильно протестовала против новых лиц, потому что собиралась… стряпать пельмени. Подсчитали с Хамидулиным, сколько сделали мы за день. Оказалось, около 90 вёрст. Коням нужно было дать отдохнуть, почему мы решили выступить утром.

К вечеру выехали все наши соседи. Мы остались одни. Ночью, около 2-х часов проснулся я и, повинуясь какому-то тёмному, совершенно необъяснимому, звериному голосу в душе, приказал запрягать.

Где и когда русским людям, особенно русским интеллигентам до настоящего времени приходилось видеть то, что пришлось увидеть нам с Хамидулиным в ту фантастическую ночь!

Выехали мы около 3-х часов утра, под бурым, низким светом ущербного месяца. Опять, как фарфор, сияла поверхность Ангары. Впереди темнело Михалёво.

Михалёво было уже совершенно пусто. Только навоз да кострища свидетельствовали, что тут недавно были люди. Кой-где мерцали по избам лучины, лаяли собаки.

Поворотили через Ангару. Невдалеке — опять рассыпанные в беспорядке трупы убитых; то были тоже зарубленные, и кровь казалась чёрной на буром месячном снегу.

Едем дальше. Навстречу в западном направлении скачут трое всадников… Курки у нас взведены, и мы видим, как и те держат винтовки наизготовку. Кто это был, — наши ли, нет ли — так мы и не узнали…

Долго был путь по льду у правого берега быстрой Ангары. Полыньи булькали своими чёрными спинами. В нескольких местах — эти известные печальные монументы нашего пути — головы лошадей, торчащие из-подо льда.

Долго ехали мы под какой-то всё приближающийся шум. И после того как мы проехали с версту по берегу, свернувши со льда в том пункте, где было нужно, — мы поняли причину шума. На Ангаре шла наледь — вода из Байкала, четверти на две, вся окутанная туманом, шла, покрывая собою и дороги, и полыньи. Задержись мы на полчаса в Михалёвке, едва ли бы удалось нам выбраться!

Быстро мчались мы к Байкалу. Теснина р. Ангары вся была полна туманом от прорвавшейся с Байкала воды. Светало. Бронзовые туманы, окутывавшие противоположные горы Ангары, стали свиваться в умопомрачительные зелёные лесистые веси, и вдруг нестерпимо засияли розовым светом серые шелка этих туманов.

Взошло солнце. Показался Байкал.

С чем сравнить эту бесконечную белую, льдистую поверхность Байкала, всю обставленную нежнейшими жемчужными переливами Кругобайкальских гор. Невдалеке казались они — вот-вот, а между тем до них было до 60 вёрст. Всё это ожерелье под бледно-зелёным морозным небом сияло красными, голубыми, зелёными — аквамариновыми тонами, огнями такой изумительной тонкости, нежности и прозрачности, что на сияние каких-то сказочных, небывалых, сплошь жемчужных дворцов походило оно.

А ведь кроме всяких этих красот — это был Байкал, желанная грань, отделяющая царство красных от царства белых. Ведь по мере того как уходили мы на восток, всё резче и резче выделялась фигура атамана Семёнова.

Людям, не знающим, где преклонят они вечером голову, людям обречённым, людям, уходящим от чего-то кошмарного и гнусного, — было всё равно, где найдут они избавление, где стоит тот жертвенник, за рога которого они схватятся. А кроме того, разве первые пункты, первые ожидаемые этапы не обманывали? Разве надежды на Ново-Николаевск, Томск, Красноярск, Иркутск, наконец, не пали воочию под руками глупцов, предателей и убийц?

Армия шла к атаману Семёнову как к тому последнему оплоту, последнему, который оставался ещё на Дальнем Востоке. Долетали уже быстрые вести о переворотах во Владивостоке, но ещё верилось в союзническую помощь японцев и в безжалостную силу атамана, и массам определённо импонировало это имя.

И от всего этого нас отделял лишь Байкал, сияющий жемчугом в это ясное, февральское утро…

Село Никольское по правому берегу р. Ангары и, наконец, с. Лиственичное у устья р. Ангары. Там остановились, встретились со своим отрядом, налетевшим на красных в с. Благовещенске, и шумный самовар объединил почти весь «командный состав» за беседой. Так прошёл день.

На другой день для ориентировки мы с А. Н. Полозовым и с седым воякой добрейшим Вейнбергом двинулись на ст. Байкал к чешскому коменданту. Объехали огромную полынью, у истока Ангары проехали мимо замёрзшего ледокола «Ангара», мимо полуразрушенной эстакады, куда, бывало, приставал славный «Байкал», и вылезли прямо на берег у маленькой, прижатой к скалам, станции Байкал.

Боже мой, сколько афиш было расклеено на этой станции и какими только словами не называли нас на них! И убийцы, и грабители, и тёмные силы! «Есть от чего в отчаяние прийти». Все силы, вся энергия трудового народа призывалась на борьбу с нами, все призывались на истребление «остатков каппелевских банд». Чех-комендант ещё спал, и мы имели довольно времени, чтобы вычитать все эти перлы революционного красноречия.

Прохаживаясь по платформе, увидел я троих людей, по виду мастеровых. Прямо волками смотрели они на нас, на наши вооружённые фигуры, и было страшно за то количество ненависти, которое горело в их глазах…

Я подошёл к ним. При моём приближении один из них совершено определённым жестом засунул руку в карман полушубка.

— Ну что ж, братцы, долго ли ещё будем воевать? — возможно весело спросил я их.

Те насупились и стояли молча. На повторенный вопрос один сказал:

— Ну, кончайте вот сами, а мы за вами.

— А что у вас здесь на станции порасписано? — И такие-то мы, и сякие-то… С такими-то людьми ведь мира заключать не приходится…

— Вот и дерёмся…

— Доколе ж драться? Пока сполна всех не перебьём? Может, договориться как-нибудь можно?..

— Да вы вот не договариваетесь, да уходите…

— А почему уходим?

— А Бог вас знает… Умны, должно быть…

Меня взорвало…

— Ну, умны, не умны, а вас не глупее. Не хотим с большевиками жить — жили довольно.

— Да и мы с ними жили — ничего.

— Так что ж ты думаешь, неужто вся эта сила, что мимо вас который день идёт, — всё это зря взбаламучено? А может быть, и мы кое-что понимаем? И вот, паря, попомни: придут большевики, попробуешь, — тогда и нас поймёшь… Понял?

— Понял.

— Прости.

Мы, пожав друг другу руки, расстались. Чешский комендант ст. Байкал оказался весьма любезным человеком. Узнал нам по диспетчеру, что со станции Слюдянка по неизвестному направлению вышел отряд красных в 1000 человек, что ст. Мысовая занята японцами, окапывающимися на ней.

Со стороны Никольского послышались выстрелы; то к нему подходили уже красные части. Быстро переехали мы к себе и выступили вдоль западного берега Байкала до села Голоустовского.

В это время заставы Добровольческой дивизии вели уже бой с красными, прикрывая отход.

Поехали. В серо-жемчужной, снежной мгле Байкала слева вставали отвесные, серые, мрачные Кругобайкальские горы, вплотную подходящие к самой воде. Противоположного берега сегодня не было видно. Ветер дул нам в лицо, и по озеру летела танцующая, лёгкая, белая позёмка, не только обнажающая лёд, но и сдувающая его. Открытый лёд сиял, как зеркало. Где дорога была заснежена, сани ходко подавались вперёд. Где был открыт лёд — было мучение для наших по большей части некованых лошадей.

Некованым был и у меня коренник, а у пристяжки шипы сбились. Неловкий, неосторожный шаг, накат пристяжной, бегущей по снегу, саней, и огромный конь падал и беспомощно оставался лежать. Приходилось его подталкивать к снежному острову, чтобы ему было где прихватиться ногами, и подымать.

За 45-вёрстный рейд до Голоустова пришлось подымать лошадей раз пять. И сколько их осталось лежать в спокойной позе на льду, подогнув к зеркальному льду голову, словно смотрясь на своё отражение, засыпая в последнем смертном сне…

С приближением к Голоустову вьюга стала разыгрываться всё больше; страшно было видеть, как чью-то брошенную кошёвку с поднятыми оглоблями ветер унёс по льду в серебряную мятущуюся пыль вьюги… Какой-то поезд мертвецов…

Село Голоустовское оказалось маленьким селом, приютившимся на пятачке, образованном отошедшими от берега горами. Переполнено оно было гомерически. В избах не было места, с Байкала возвращались из-за вьюги, и мы поэтому разбили бивуак на кладбище вокруг крохотной церковки.

Стемнело, загорелись костры. Долго мне будет памятна эта ночь среди угрюмой природы под завывание отчаянного ветра. С Байкала всё время доносилось громкое придушенное, тяжкое уханье — то садился, ломался его толстый лёд.

Всё село было погружено во тьму, ибо те отряды, которым удалось забраться в избы, улицы позанимали своими подводами, а костров не раскладывали. Бивачными огнями сияло только кладбище да околицы. Опыт прошедшего дня не минул даром: везде разысканы были кузницы, летели искры у горнов, гремели удары молота: то ковались подковы и подковывались лошади для завтрашнего перехода через Байкал.

Спотыкаясь через тёмные сани под вой ветра, полночи проходил я, добиваясь ковки. Наконец, с некоторым скандалом, но это было улажено. Вернувшись к месту стоянки, попал к ужину: наши убили молодого жеребёнка, сварили его в котле вместе с овсом, и эту похлёбку ели мы в часовне кладбища, озарённой несколькими свечами. Вооружённые люди в шапках сидели, лежали на полу — вообще расположились, кто как мог, курили, и темны и строги были сквозь табачный дым лики икон.

Наутро с рассветом стали выступать по расписанию начальства. Огромным треугольником с вершиною на тоненькую дорогу вытянулось сразу огромное количество саней — до нескольких тысяч… Лёд под ними ухнул, и вся эта орава понеслась в разные стороны. Несчастья, однако, не случилось, лёд выдержал.

Видя, что переправа задерживается, наш командир отряда стал искать новых путей и решил идти не на Мысовую, а на Посольскую, следующую станцию на берегу Байкала Кругобайкальской железной дороги. Расстояние было то же, изменено было лишь направление радиуса, да пришлось бы самим торить дорогу.

Взяли проводника, поехали. Путь оказался труден — нужно было пробираться через торосы, объезжать их; лошади плохо бежали по чистому льду. Отъехав верст 10–12, мы увидали, что мысовская дорога совершенно пуста: вышедшие на неё уходили очень быстро, а вытянуться на нее из-за затора было чрезвычайно трудно. Мы свернули туда, и около 5 часов вечера во мгле замаячили горы восточного берега.

Это был убийственный переход. Дул отчаянный ветер, но на наше счастье не было мороза и снег лип на дорогу. Бесконечными рядами проносились пред нами лежащие, околевающие или уже околевшие кони… Около 300 штук насчитал я их и бросил считать вёрст за 15 до берега, где они лежали особенно густо. Видны были несколько голов, зажатых в трещину, вроде как бы шахматные фигуры. Но пуще всего уныние наводили бесчисленные брошенные сани и всюду постепенно бросаемые ящики со снарядами. Полураскрытые, блестящие, аккуратные, так не вязались они с этим хаосом и разрушением.

Пришлось подобрать себе в сани со снега одного сыпнотифозного — бедняга свалился со своих саней — замерзал, говорить не мог уже и только чуть двигал рукой к летящей мимо него веренице саней. Но суров закон великих бедствий — упал — пропал. Кое-где лежали и людские трупы.

Подъехали под какой-то железнодорожный мост — Мысовая. На станции — плакаты, приказы атамана Семёнова, в которых он приветствует нас как героев и офицеров производит в следующий чин… Сведения о нас он получил от пробравшихся вперёд под видом поляков генерала Н. М. Щербакова и полковника М. Я. Савича.

Какой контраст с только что утром читаной литературой на ст. Байкал!

Японцы, действительно, охраняли Мысовую. Они глядели на нас с любопытством и так же рассматривали мы их любопытные меховые шапки. Из уст в уста передавалось, что сюда подаются Читой вспомогательные поезда с фуражом и складом и что даже тут есть милиция.

И так сильна была среди этих простых, но твёрдых людей жажда известного государственного порядка, что такие факты принимались как откровение.

Спокойно, хотя и ненадолго, вздохнула армия, очутившись, наконец, на ст. Мысовой, но вместе с этим облегчением начались и известные затруднения.

Во-первых, всё начальство почувствовало вновь себя на твёрдом базисе. Налицо была железная дорога, налицо были восстановленные известные взаимоотношения с высшей властью. Опять начался «ренессанс генералов». Под них, под каждого отдельно, стали заниматься лучшие дома. Мы, прибыв одними из последних, принуждены были сбиться в числе человек сорока в маленькую квартирку железнодорожного рабочего, где и расположились на полу. И опять полились со стороны обитателей жалобы на дороговизну, на отсутствие порядка, полились рассказы про местных интервентов-американцев, незадолго только ушедших отсюда! «Карманы у них полны денег, — говорил один рабочий, — а голова разными мыслями. Баб и девок напортили — страшное дело сколько».

С другой стороны, и армия, очутившись в таком мирном положении, не смогла сразу встать на вполне мирный путь. Привычка к «спешиванию» шуб, сена, фуража осталась неистребимой. Стали поступать жалобы на исчезновение таких мирных вещей, как серебряные ложки. Конечно, всё это не могло быть отнесено на плюс, и ропот жителей отчётливо изобразился в заявлении одного местного полковника, никогда не выезжавшего из своего городка и рассказывавшего, что они тут «хорошо жили» и что мы — смутили их покой.

Через день я уехал на санитарном поезде: переход через Байкал стоил мне ревматизма, с которым я лежал потом в Читинской общине Красного Креста.

Итак, армия осталась сзади. Из этой небольшой группы уверенных в себе, крепких людей, решившихся и отчаянных в своём решении, безусловно и прямолинейно практичных, даже жестоких в достижении своей цели, — опять переход на открытый воздух общего мнения, опять сомнения, споры, предательства, интриги и политика…

Сел я в вагон к коменданту поезда, некоему полковнику с женой, только что сделавшими наш поход. Ни одного слова нельзя было услышать от них, кроме рассказов о том, как утром они вставали, выезжали, как надо всем царил единый крик: «Понужай!». Теперь вот они в вагоне, едут к атаману, и я не видал ни одного человека во всю мою жизнь, который так бы глупо точно исполнял свои обязанности в благодарность за это. Ему, например, было запрещено подсаживать в вагон военнослужащих, и он отказывал всем, ссылаясь на то, что «его расстреляют». Этими расстрелами он просто сладострастно грассировал, как-то радуясь, веруя, что вот тут-то есть твёрдая власть.

На одной из станций к нам обратился один доктор из Ижевской дивизии, у него пала лошадь, сбрую он тащил на плечах, и он просил подвезти его несколько станций, чтобы догнать свою дивизию…

— Всякий офицер, севший в поезд, будет считаться дезертиром, — важно ответил полковник.

Доктор сказал ему дурака и ушёл в сербский вагон, шедший в составе нашего поезда, где его и посадили. Наш же комендант неуклонно проводил свою политику.

К вечеру подъехали на Дивизионную, где должен был выгружаться наш санитарный поезд. Станция была заставлена составами чешского высшего командования; между прочим, и поезд генерала Жанэна стоял тоже здесь. Там увидал совершенно случайно эшелон «Чехословацкого Дневника» и пошёл «информироваться». То, что я узнал в долгой беседе от д-ра Гербека, редактора «Чехословацкого Дневника», и ещё от одного, причастного к редакции доктора, — не поддаётся описанию.

Перво-наперво я справился, какого он мнения насчёт положения вещей здесь.

— О, латентный большевизмус, — воскликнул доктор Гербек. — Не пройдёт и двух недель — атамана Семёнова не будет. Да и сейчас одна станция (?) занята красными, вы через неё не проедете… Офицеров снимают.

На мой вопрос, как же вообще мой собеседник представляет себе положение, он ответил мне, что положение «реакционеров» безнадёжно проиграно. Что тот режим, который держится до сих пор военщиной, должен быть сменён земским, общенародным.

Необходимо при этом отметить, что слово «земский» по-чешски имело, очевидно, какой-то более широкий смысл, нежели по-русски, почему это слово и пользовалось у них таким успехом.

К такой-то власти и стремился, по словам доктора Гербека, штабс-капитан Калашников.

— Но скажите, пожалуйста, доктор, понимал ли он, что ему не удастся удержать власти в своих руках и придётся передать её налево?

— Да, беседуя с ним накануне восстания, я слышал от него, что самое страшное для него будет — если придётся поступить на службу в красную армию. И он, и его сотрудники, на случай победы большевизма, решили уйти в деревню, в учителя, кооператоры и т. д.

Таким образом, не оставляло сомнений, что эти чехи знали о готовящемся перевороте, и где — не в их ли штабах зрел и наливался он?

— Но скажите, пожалуйста, — добивался я, — вы-то сами верили, что власть в Иркутске и вообще на Дальнем Востоке останется в руках Политического Центра? Неужели не смущала вас та дряблая масса обывателей, которой решительно всё равно, куда бы её ни влекли?

— Да, я удивляюсь вашей массе, — сказал д-р Гербек, — она как будто нисколько не заинтересована в том, что происходит вокруг. Знаете, я видал семьи, которые начали пульку при старом правительстве, играли при перевороте и кончили при новом. Обладая такой инертностью, трудно что-нибудь сделать для государства.

— Так если вы понимали это, то почему же вы толкали Калашникова на предательство этих масс большевикам?

— Мы считали это лучшим уроком для масс, а во-вторых, это нам нужно в наших собственных интересах — эвакуации.

Я напомнил тогда меморандум чехов представителям иностранных держав, в котором они заявляли о невозможности служить внутри Сибири, где царят порки, расстрелы и т. п. Напомнил о поведении самих чехов и спросил, было ли и это также дипломатическим ходом.

— О, — ответил доктор Гербек, — конечно, мы сами отлично понимали, что такое военная необходимость, и к ней прибегали… Но внутри Сибири нет уже войны. Здесь уже образовался целый организм, и дело этого организма — выбрать себе голову — правительство… Конечно, опытов будет ещё много…

Я откланялся, проехал до Верхнеудинска в местном поезде и там на вокзале увидал поезд полковника Крупского. Специальный, вывозящий на восток детей и жён военнослужащих армии атамана, он был увеличен несколькими отдельными вагонами, где ехали ген. Сахаров, ген. Войцеховский и т. д. и т. д. Поезд плотно стоял на вокзале, и было неизвестно, когда он пойдёт. В настоящую же минуту всё начальство находилось на банкете, устраиваемом командующему армией начальником Верхнеудинского гарнизона.

Устроившись в поезде, стал ждать открытия «пробки», с одной стороны, в виде банкетов и пиров «по случаю», с другой стороны, в виде освобождения впереди станции от красных. На другой день было морозное, ясное утро, когда я с мучительной болью в ногах бродил по Верхнеудинску. Всё было странно и незнакомо. И сопочный пейзаж вокруг, и синева воздуха, и японские разъезды, и китайские лавчонки с их разноцветными тряпочками, и мирное шествие гимназисток и гимназистов, а пуще всего, это — спокойная жизнь.

В парикмахерской, куда пошёл побриться, разговор о подходящих каппелевцах. Имена, фамилии фантастических генералов так и сыпались. Рассказы о подвигах, один другого значительнее, — разливали морем. И откуда что бралось?

Зашёл в магазин, купил какую-то книгу. Книгу! Докуда доехали! За 4 месяца пути во власти великого русского бога —

Бог ухабов, бог метелей,
Бог убийственных дорог,
Бог ночлегов без постелей,
Вот он, вот он — русский бог.
До такой степени отвык от всего этого, что странным, душным, скучным казался этот более-менее налаженный быт.

Конечно, белья купить негде. Спасибо, надоумили обратиться к Дамскому Комитету. О, Дамские Комитеты! Что бы было с Русью, коли бы не было на Руси дамских комитетов и их микроскопически великих дел. Милые дамы-благотворительницы в белых халатах, если не ошибаюсь, в здании Общественного Собрания, снабжали нас, оборванных, грязных, всем необходимым, нисколько не смущаясь… Надо отметить, мне решительно повезло. Когда я получил свой пакет, пришло распоряжение какого-то главного начальства — упорядочить дело раздачи белья, отпустив предварительно некоторую долю этому самому начальству. Общая выдача же отныне должна была производиться по именным лишь спискам из частей, за подписью командиров оных.

Велика штука получить пару подштанников, рубаху, портянки да полотенце… Нет, так и тут нужно «бумажку»… за «подписом».

И вспомнился мне случай в пути… В поезде Американского Красного Креста до Ново-Николаевска ехало порядочное количество белья и перевязочных материалов. Я обратился туда за бинтом для Ауслендера. Уполномоченный м-р Джонсон смотрел на дело очень просто: дал мне дюжину бинтов, две смены тёплого белья… При следующей встрече я опять пошёл за бинтами и натолкнулся на следующую картину: какой-то очень полный полковник, держа на руках несколько смен отличного белья, просил весьма настойчиво дать ему ещё несколько пар, уверяя, что у него ничего нет. Джонсон грубо отказывал, говоря, что очень много белья оставили в Омске по вине русских военных властей и что больше он дать не может. Но так как полковник продолжал настаивать, он дал ему ещё несколько пар — до полдюжины…

Получив просимое, полковник весьма приятно осклабился, раскланялся и спросил:

— Расписочку прикажете написать?

— Нет, не надо, берите так, — был ответ.

О, эти привычки к расписочкам. И ведь воруют при них не меньше…

Немилосердно ныли ноги, когда после бани пришёл в гостиницу… И ночлег в гостинице, в кровати, правда, с мелкими клопами, но в простынях и с подушкой, густо усыпанных японским гениальным порошком (хризантема!), с шубой, впервые мирно висящей на шаткой двери…

Когда ж постранствуешь, воротишься домой,
И дым отечества нам сладок и приятен…
Наконец, поехали. Всё выше и выше стало вздыматься от земли олимпийское начальственное небо. Проехали опасную станцию, и наш паровоз совместно с броневиком умчал одни начальственные вагоны экстренно в Читу, где был уже готов опять какой-то обед. Медленно тянулись мы до Читы; прибыли ночью, с крушением. Никаких хором «каппелевцам» предоставлено не было, или, по крайней мере, комендант обещал узнать это на следующий день. Переночевал в вагоне и устроился, наконец, в Красном Кресте, благодаря любезности доктора И. А. Болтунова.

Были морозные, ясные февральские дни, бесснежная гололедица. И ползая кое-как по Чите, оставалось собирать только лишь сведения о своих соратниках:

Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Чита в это время движения Омской волны представляла некоторый регистрационный пункт — кто проехал, кто ехал и кто не доехал… События Омска за 4 месяца уже значительно поблёкли. На первом плане стояли события Иркутские. Эвакуация из Омска для тех, кто успел добраться до Иркутска, была, собственно, пустяком и прошла отменно благополучно; про Иркутск же этого сказать было нельзя, так как борьба за него продолжалась довольно долго, и в это время уходило время для ухода из Иркутска. Поэтому уход этот не для всех равно был лёгок, а так или иначе, именно падение Иркутска, а не Омска, как бы являлось олицетворением падения Омского Правительства.

Одним словом, уход из Иркутска занимал доминирующее положение, и в Чите стоустая молва ловила и называла тех, кто проследовал именно Иркутск. Ужас же положения тех, кто остался ещё сзади, кто был захвачен красными до Иркутска, стал выясняться, осаживаться только по окончании транспортирования Иркутска…

Таким образом, «далече» оказались многие. Из тех же, которые были налицо, значительное число, все министры проследовали весьма быстро через Читу, не задерживаясь в ней. Общественных деятелей выехало мало, и в Чите остановились люди только определённо правого лагеря, вся заслуга которых была в том, что «мы говорили». Здесь уже находился князь А. А. Крапоткин, подъехали и другие. И вот, на фоне своеобразного читинского уклада, на фоне специфической военной канцелярии, но не обычно распущенной, а скованной внутренним единством своего казачьего уклада, закалённого и закреплённого в годы гражданской войны, начинают пускать корни и слабые ветви отпрыски омских речей и подъёмов последнего периода.

Если Омск как-никак, а представлял из себя однородную массу, скипевшуюся идеологически-открыто вокруг одного пункта, то про Читу нельзя сказать этого. Условиями самими поставленная в необходимость находиться в более спокойной атмосфере, пользующаяся широко чужестранной помощью, ловко и макиавеллистически управляемая, — она не могла дать ни резонанса, ни отзвука тем особенным словам, которые родились в её аудиториях от «беженцев». Это было видно ещё и тогда, в дни нашего первого пребывания в Чите, и это осталось и потом. Общественности не суждено было расцвесть в Чите, хотя всё лето 1920 года было наполнено судорожными попытками таковой.

Вокруг Читы остались и осели, кроме того, учитывающие момент, и это была некая новая группа, во главе с омским министром А. М. Окороковым, сменившая начавших разбегаться уже непосредственно семёновских деятелей.

Не могла в этом деле помочь и забитая, ничтожная читинская пресса, находившаяся под анекдотическими цензурными условиями. И вполне понятно, почему первый вал, осевший было в Чите под атаманом, постепенно схлынул потом в сторону Харбина. Чита фатально, несмотря на акт 4 января за подписью Верховного Правителя, передавшего атаману Семёнову власть, не могла стать заместительницей Омска; и российской общественности, ещё сохранившей кое-какие остатки свои, было суждено долго веяться по ветру, ибо ни интернациональный Харбин, эта китайская Женева, ни сбитый с толку Владивосток не могли стать для неё центром.

XII. Итоги

Пора подвести итоги.

Как стая дантовских теней, пронеслись эти воспоминания, но не холодных и бестелесных, а схожих с теми тенями, которые вызваны были Одиссеем из Аида и, толпясь у ямы, жадно пили кровь. Кровь давала им способность речи. Не мертвы и наши тени воспоминаний: слишком много в них крови, они тоже не могут молчать.

То, что описано здесь, — должно быть отнесено к чистейшему виду демократизма, если употреблять это слово в несколько необычном значении. Эти бедствия переносил весь народ, демос, без различия классов и национальности. Явления беженства, гражданской войны, поголовного мора, случайных смертей и т. д. слишком массивны, слишком касаются самих масс, чтобы к ним можно было подойти с точки зрения классов, партий, национальностей. Бедствия эти настолько велики, что перед ними невольно пасуют эти столь обычные в обыкновенной, так сказать, жизни политические категории.

И этот факт пасования политических категорий этих — факт колоссального значения. Он родит подлинный национализм, любовь к своей нации, своему народу, которому, собственно говоря, совершенно безразлично, от чего страдать — от правых ли, от левых ли, и выдвигает повелительно на первый план идею народной солидарности — идею, которая давно уже владеет умами лучших людей и внедрить которую в сознание могут только, увы, беспощадные бичи самой действительности.

Как же это происходит?

В самом деле. Вспоминая вышеописанное, вспоминая лично пережитое в Совдепии в 1918–19 годах — невольно изумляешься — да как же могли люди жить при этих условиях и как могут продолжать жить. Бедствия неописуемы. Наши рациональные мерки отказываются быть приложенными к явлениям этим — вот точно так, как никакой обычный «экономист» не сможет объяснить, как это люди с бюджетом в 3000 рублей в месяц могут жить при цене хлеба в 10 000 рублей пуд.

Что при таких условиях, при таких ломках в обществе может внести с собой в умы наша привычная идея партии, то есть некоей части организованного целого, партии, как понятия от всех бед, в этой самой целостной организованности находящей основание своего бытия, идея партии как пути к устроению «общего блага»? Что при таких условиях может значить наш привычный «класс» как определённый слой определённого общества — ибо само-то общество никак не может почесться лишь количественным собранием людей, а должно иметь какую бы то ни было организацию — чего оно и лишено в годы народных бедствий. Откуда же и взять эту самую организацию, если состояние гражданской войны — как раз кровавое отрицание таковой?

В русском обществе умерли и класс, и партии, как умерло и само государство. Может остаться лишь только идеологическая тень таковых. И если по этим теням выходит непонятно, как же можно жить без таковых — определённого правопорядка, без всего того навыка социально-политических отношений, — то это расчёт не менее праздный, нежели расчёт и смета на месяц по бюджету совдепского гражданина.

Значит, можно, если мы живём в таких условиях.

Виктор Гюго указывает, как над страшным котлом Французской Революции, над которым клубился кровавый пар, мало-помалу начали играть светлые лучи, из которых, в конце концов, и вышло современное общество.

Любители исторических параллелей, исторических аналогий делают на этом известные выводы свои. Будет некогда, мол, день, и восстанет великая Троя, так что, собственно, и нам беспокоиться-то очень не приходится.

Да, но даже по ним и самим восстановление это ожидается только в «конце концов», до этого же конца котёл должен кипеть, подобно адскому котлу, кипеть всеми ужасами распада, и поистине холодное сердце нужно иметь, чтобы сидя на берегу адского огненного моря спокойно ждать погоду, спокойно констатировать неизбежность и закономерность исторического процесса.

Эта интеллигентствующая устряловщина глубоко органически противна всякому ясному сознанию, не потому что она «не права». Быть может, она и права, да кроме того, всякие искатели истины у нас как-то особенно превозносятся, хотя бы они и были типа Кифы Мокиевича. Истину пусть ищет всякий, но на сей предмет, на то, чтобы не подвергаться тяжким упрёкам в бесчувственности, необходимо запастись немногим — олимпийским спокойствием Архимеда, которого убили за изучением его кругов.

Вот этого малого-то и не хватает! Перед всё растущим распадом, перед гулким грохотом всё падающих общественных и государственных норм и социальных отношений наши Архимеды бегут не в железное лоно математики и её формул, а в шаткую, но мягкую постель, которую стелет история. Аналогии, необязательные и недоказательные, на один момент дают схемы, неподвижные кинематографические снимки с несущегося процесса, зажимают в привычные политические и исторические категории клочки пены бурного моря — и в мёртвом, мумифицированном виде дают возможность на минуту спокойнее жить и дышать среди этих приручённых, заключённых в закон мумий. Кто имеет желание в периоды революции говорить о государстве, о партиях, политике — тот, конечно, может это делать, но говорить о них он может только как о чистой идее. Как только он попробует говорить о них как о чём-то конкретном — так сразу видно, как они распадаются под свежим дыханием исторической бури.

Сколько, например, мы во время нашей революции выставляли разные образования как государство Российское. Вспомним Россию Керенского. И всё-таки она пала, несмотря на акт, фиксирующий даже форму правления у этого государства как «республику».

«Республика» эта упала так же быстро, как и те многие всероссийские и провинциальные правительства, которые возникали, как пузыри на воде после дождя, и так же скоро лопались. Удивительно в этой их смене одно — необыкновенная готовность известных кругов к их образованию, «влеченье, род недуга». В основе же это — одно — желание думать готовой формой, в готовом искать знакомых элементов. Пусть не остаётся ничего, кроме советской власти; ничего, обойдутся и с нею, если нет выбора! В результате эти робкие души почиют на её Прокрустовом ложе — но что же делать, если кроме неё нет никаких признаков государственности!

Но распад непредотвратим. Напрасно всероссийские эсеры в параграфе 16 своей декларации от 20 августа 1920 года указывают на то, что они, не выступая в «данный момент» с вооружённой борьбой и занявшись «подготовкой масс» к грядущим событиям, тем не менее не могут допустить никакой «контрреволюции» и должны принимать для ликвидации её все меры взрыванием изнутри, «как то блестяще удалось во время правительства Колчака».

Так ли это? Действительно ли в ней, в катастрофе этой, виноваты эсеры, проявившие в ней, как пишется в разных партийных отчётах, «колоссальную выдержку и дисциплину»? Мы видали картину развала. Мы видели, как фронт разваливался сам, как его разваливал всякий, кто хотел. Мы видели распри командного состава, его бюрократичность, возмутительную незаботливость снабжающих частей, поголовное почти отсутствие гражданского мужества, нелепый саботаж тёмных людей, мечтательность и непрактичность правящих кругов.

Развал происходил стихийно. Да просто и не умели не разваливать! Вся наша история, вскормившая наш роскошный, ленивый, сытый своеобразный быт, вся она была тут, в этом испытании массовой личной храбрости и предприимчивости на ветру истории и гражданской войны.

Эсеры ли виноваты в том, что глупый поручик военный контролёр станции сам не знал, зачем он поставлен? Эсеры ли виноваты в том, что телеграмма об умирающих русских людях не была передана центральному правительству только потому, что она «частная»? Эсеры ли, наконец, виноваты в том, что генерал Матковский не сумел как следует устроить пробной тревоги?

Между тем все эти мелкие факты в совокупности своей имели колоссальное значение. И, конечно, в этой лавине дезорганизации преступно-провокационная работа эсеров имела совершенно ничтожное значение. Заявление эсеров, что это дело их рук, — пустое хвастовство! Что они могут сделать против той же кроваво-организованной Советской России?

Весь распад имеет глубоко стихийный характер. Очевидно, он должен был дойти до самых глубин, до самого дна, дабы очистить творческие силы от рутинно-ленивых переживаний нашего быта. Народ должен, непреодолимо должен сказать своё веское слово о своей собственной судьбе — и он говорит его, говорит, быть может, глухо, косноязычно, сейчас же отбрасывая каждое слово, которое он произнёс, не считая его для себя нисколько обязательным, раз он находит лучшее.

И с этой точки зрения видно, как в процессе гражданской войны выдвигаются самой жизнью лозунги, далёкие от революционной фразеологии, библейски простые по своему содержанию, но тем не менее кондовые, крепкие, как кость, как скелет. Это — личная свобода, независимость от гнёта «коммунии», наконец, право собственности как совокупность всех этих прав.

Именно эти лозунги настолько сильны, что они заставляют браться за оружие не человека, не двух буржуев, а целые области. Из-за них подымается гражданская война. Пусть теперь война пока кончена — всё равно не решены проблемы, поставленные описанной гражданской войной. Та гражданская война не была лишь только «авантюрой» нескольких лиц, не была лишь восстанием кучки буржуев, не «англичанка гадила» в ней в виде интервенции. Нет, и я настаиваю на этом, она задевала значительные слои народа, что доказывает хотя бы так удачно начатое Дм. В. Болдыревым крестоносное движение. Она была логически оправдана. Война велась не зря — не может она и кончиться впустую! Её цель будет достигнута тогда, когда будут крепкими людьми, установившими свою власть, установлены, введены в обиход и требуемые насущно принципы.

Это в процессе гражданской войны было видно во всём. И в той страстности, с которой она ведётся, в разговорах и даже в тоске о прошлом, которая это великое движение позволяет смешивать со стремлением к старому и таким образом придавать ему контрреволюционную окраску. Прошлое ценилось в этих активных рядах борцов не по своим «ужасам», а потому что оно было до некоторой степени воплощением того, что так необходимо теперь.

И поэтому эсеры, ведущие свою работу исключительно к тому, чтобы мешать этому во что бы то ни стало, совершают страшную, кровавую ошибку, если не просто предательство.

Как! Во имя своих догматов мешать жизни течь туда, куда её влечёт склон вещей. Как! Стараться руководить ею, базируясь на паре шатких теорий и недоказанных гипотез.

Да когда же, наконец, кончится этот кошмарный гипноз! Да чем же виноват весь народ, когда язык не даёт ему иного слова, как «старое», для обозначения того желаемого строя, при котором будут признаны те принципы, о которых говорилось выше, и на которых вырос Запад и до сих пор стоит ненарушимо?

Они должны прийти, эти принципы, и придут, потому что они не только возможны, но, верим твёрдо, единственно необходимы.

Великий Макиавелли говорит, что принципы государственной свободы заключаются в личной безопасности, неприкосновенности жилища и спокойствии за честь жён, сестёр, дочерей. «Но, — прибавляет он меланхолически, — никто не чувствует себя благодарным за то, что его не оскорбляют».

Как ярко освещена выражением этим нам всегдашняя готовность просить то, что мы имеем. Правда, разве можно быть благодарным за то, что вас не оскорбляют? Но зато с какою силою пробуждается тоска по тому, что народ так метко и широко зовёт порядком.

Сила эта всенародна, и мы твёрдо верим, что в один тяжёлый час она зажжётся по всему народу. Она будет элементарно проста, эта тоска по строительству, и будет идти с конкретного низа, без всяких широких идей о государстве.

Факт, что меня «оскорбляют»! Факт, что нет никакого «государства» в смысле налаженности его функций, которое бы защитило. Более того. И хорошо, что его нет в такие смутные времена, ибо от него могла бы существовать одна лишь идея, а ничто так не тиранично, как голая идея, хотя бы государства. Большевики ясно доказывают это, и на собственном тяжёлом опыте народ ясно познаёт старую двойную проблему, поставленную в мировом богословии: проблему Бога-Идеи и Бога Живого, у которого можно что-нибудь попросить.

Государство должно быть живым, чтобы не быть тиранией. У него народ может что-нибудь попросить. Если этого нет — государства нет, несмотря на наличие всех нормальных признаков его — Власти, Территории, Населения. Так нет и России. Тогда люди начинают сами строить своё государство, свой порядок. Чуть ли не на почве «общественного договора» образуются маленькие ячейки, всё свойство которых — в их непроницаемости. Они не хотят никакого постороннего вмешательства и будут так же драться с Колчаком, как и с Лениным.

В России идёт этот огромный процесс атаманства, подбирания под себя отдельными лицами годных к борьбе и к строительству сил. Он очень широк, этот процесс, обнимающий правых и левых, процесс, по существу похожий как у Щетинкина, Рогова, Махно, Калашникова, Будённого, так и у Семёнова, Унгерна, Калмыкова, Казагранди, Перхурова и др. Тот, кто сумеет цементировать вокруг себя определённую массу людей, — вот тот и атаман. Как рыцарские замки, по всей России высятся теперь эти уделы атаманов, и центральная власть уже теперь должна лавировать между их силой и их претензией.

Их сила грядёт. Она в близости отношения к массе, которая образует не войско вокруг них, а дружину, содружество воинов, спаянных круговой порукой. Их лозунги — просты и понятны, потому что недалеко расстояние до самих толп. Вот выступал же в прошлом году «большевик» Щетинкин в качестве генерал-лейтенанта за Николая Николаевича, причём Ленин и Троцкий должны были у него быть министрами. Этот документ видел я собственными глазами.

Так в муках сам народ хочет установить, наконец, ячейки порядка. Искать аналогий в историческом процессе, когда революция сожгла все архивы, совершенно нелепо, ибо что у нас осталось в голове, кроме излюбленных фраз да привычных мыслей! Они всегда потерпят изменение, эти мысли, от столкновения с обстановкой, и если по «историческим законам» нам полагается, чтобы был Наполеон, то уверен — то будет «наполеонистый Емельян, либо емельянистый Наполеон». Третьего нет.

Катастрофа неотвратима, но в бурях её зреет сам народ, и никакого юридического факультета не нужно будет ему, чтобы установить этот порядок. Он устанавливает его, выдвигая своих людей. Что же касается идеологии — то она ему не нужна. Поэтому она будет старою.

Пышным цветом распускается ныне и там и здесь рациональное чувство. Религия сходит с византийских тёмных небес на испепелённую землю, жаждущую её. Умирает великая обезьяна, породившая нас, ради которой мы должны любить друг друга (Вл. Соловьёв), и в недрах народа шевелится старое слово, заключающее триаду византизма:

— Царь.

Будет ли это так, не так — мы не знаем. Мы это увидим. Но мы знаем зато одно: что нет на картах интеллигенции, схематизировавшей сбивчиво Запад, тех путей, которыми пойдёт народ!

Но надо идти с ним, а не гадать, куда он пойдёт, пользуясь всем тяжёлым аппаратом научной мантики. И если среди исторических бурь трудно взять направление, то да послужат компасом эти прекрасные слова того же Макиавелли, сказанные им раздираемой на части Италии:

— Италия ждёт своего избранника, который уврачует её раны, остановит грабежи и насилия страждущей Ломбардии, положит конец лихоимству в Тоскане и Неаполе, исцелит застарелые её язвы. Италия ждёт избавления от жестокостей и наглости варваров.

Всякий встанет под знамёна во имя свободы.

Вы, представители знатных родов, возьмите это освобождение на себя. Раньше всего надо учредить национальное войско.

Найдётся ли один итальянец, сердце которого не трепетало бы при одной мысли о господстве варваров над Италией?

Доблесть против безумья,
Хватай оружье! В битву! Проворно!
Или античная доблесть
В Италии сердце безмолвна?
(Петрарка)
А наше сердце?..

ПУБЛИЦИСТИКА. 1921–1922

От большевиков к национальной власти

Розановский переворот. Падение власти адмирала Колчака, его представителя во Владивостоке генерала Розанова 31 января 1920 г. почти отдало Приморье в руки Советской России. Общественные настроения после падения Омска были таковы, что дальнейшая борьба невозможна, что большевики эволюционировали и что поэтому неизбежно примирение с ними всех воинствующих групп. Было распространено убеждение, что возможно принятие большевиками демократических установлений.


Кадеты. Таково мнение было не только социалистических кругов, но даже кадетских. Владивостокский комитет партии народной свободы стоял всецело на этой точке зрения; кадетский официоз «Голос Родины» выходил с аншлагами «Да здравствует единая Советская Россия», призывал забыть старую вражду и в призывах к объединению проповедовал известный род национал-большевизма, типичным представителем которого в Харбине в это время являлся профессор Устрялов. Но повторилась история, которая случалась везде. Большевики не стали уступать своей власти и неуклонно гнули свою линию.


Власть земуправы. Власть была принята номинально Приморской земской управой. Этому чрезвычайно способствовали чехи, видевшие в земстве залог демократизма, американцы, проводившие здесь свою особую политику, и вообще все союзники, крушение интервенции которых, несомненно, подвигало их в сторону пропаганды сближения между воинствующими группами. Однако власть земской управы оставалась только номинальной.


Лазо. В Приморье был образован так называемый «военный совет», во главе которого стал коммунист Лазо, командир партизанских отрядов. Военный совет ввёл целый ряд организаций в быт армии. По советскому образцу в армии были введены красные звёзды, по советскому образцу комиссия под председательством бывшего члена директории — генерала Болдырева, работавшая по изменению устава внутренней службы, ввела вместо ответа на благодарность начальника «рады стараться» такой: «мы служим народу». Была установлена единая оперативная связь с Хабаровским и Благовещенским районами. Всё вооружение, которое было заготовлено для армии и революции во время существования Временного всероссийского правительства и правительства адмирала Колчака, попало в руки этой новой Красной армии. Немедленно на захват власти была учреждена так называемая «Следственная комиссия», которая под председательством тов. Чернобаева произвела целый ряд арестов. Ряд земских и городских общественных деятелей времени адмирала Колчака должны были скрыться за границу. Производились реквизиции квартир, квартирной обстановки и частного имущества у бежавших граждан.


Финансы. В сфере финансовой были приняты те же самые решительные меры. Так, остаток золотого запаса, который хранился во Владивостоке, был эвакуирован в Благовещенск, где и послужил базой для фиктивной, произведённой здесь летом 1920 г. девальвации — выпуска буферных знаков, будто бы обеспеченных этим самым золотом.


Чехи и грузы. Земство играло самую ничтожную роль. Работая в полном контакте с чехами, оно зависело от них, и поэтому должно было исполнять все их требования. Работа центральной экономической чешской комиссии особенно характерна в это время. Образованная на средства солдат, стоящих в связи с «Легион Банком», прекративших войну ещё в 1919 г., эвакуировавшая колоссальное количество частных и казённых грузов с Волги, Урала и Сибири, она вела переговоры с земским правительством о продаже грузов из тех огромных таможенных складов, которые имелись во Владивостоке. Характерно отметить одну операцию, при которой чехам было продано значительное количество штыковой меди в обмен на сельскохозяйственные машины, которые имели поступить во Владивосток со временем из Чехии. Правительство знало и не принимало никаких мер против печатания чешским банком банкнот Омского правительства, срок которым наступал 20 июня 1920 г., потому что всякая попытка воздействовать в этом направлении встречала угрозу вооружённого отпора.


Совдеп. В феврале и марте 1920 г. производились выборы в городские думы, которые дали преимущество большевикам. Производились, наконец, выборы в Совет рабочих и солдатских депутатов, который, однако, имел всего лишь одно заседание.


5–6 апреля. Деятельность большевиков кончилась в ночь с 5 на 6 апреля, одновременно с выступлением японцев.

Интересна роль японцев в этом деле. К тому времени Япония и японская военная партия, очевидно, не составили себе ещё ясного отчёта о своей политике. Совершенно определённа политика японцев в Чите, где личные связи их с атаманом Семёновым дали возможность атаману Семёнову держаться после падения власти адмирала Колчака ещё целый год. Нерешительность их политики здесь, в связи с переворотом 31 января, когда адмирал Кавахара давал заверения генералу Розанову о невозможности переворота, и затем их попустительство в конце переворота — всё указывало на ту политику пробы, которую они вели. Но совершенно несомненно, что они были противниками Красной армии и группирования её здесь, в Приморской области. И поэтому выжидательное положение их и те их заверения, что интервенция должна кончиться с уходом отсюда чешских войск, окончились весьма решительно. В ночь с 5 на 6 апреля с крыши японской гостиницы «Централь», фактически пользовавшейся правами экстерриториальности, раздалась пулемётная стрельба по зданию Приморской уездной земской управы, т. е. верховной власти. Все воинские части, которые находились во Владивостоке и не были захвачены, разбежались. Японский броненосец «Хиссен», бывший русский «Ретвизан», открыл стрельбу по красноармейским казармам в Гнилом углу. К утру всё было кончено, и Красной армии во Владивостоке больше не существовало.

Одновременно с выступлением японцев во Владивостоке подобные выступления произошли в Никольск-Уссурийском и Хабаровске, в один и тот же час, в одно и то же число. Официальные уверения, что всё это произошло вследствие нападения на японцев русских красных частей, конечно, не могут никого ввести в заблуждение.


Псевдоним. Итак, фактически в ночь с 5 на 6 апреля прекратилась власть красных в Приморской области. У власти оставалась по-прежнему земская управа. Уже в июне месяце созывается, как оплот демократизма, Народное собрание под председательством социал-революционера Мансветова. Начинаются длительные переговоры о кабинете, и приблизительно в июле месяце воздвигается коалиционный кабинет, состоящий из коммунистических, социалистических и несоциалистических групп, который и несёт в себе вожделение демократических реформ, обуревавшее приморскую общественность в первые дни после переворота 31 января.

В это время происходит эвакуация японских войск из Читы и соответственно с этим усиливается значение коммунистов. Целый ряд неудачных мероприятий, проводимых коалиционным кабинетом, как например девальвация, обеспеченная, как указано выше, золотым запасом, предусмотрительно вывезенным большевиками в Благовещенск; утрата запасов мелкого серебра, вывезенного японцами; неудачная продажа грузов, которая давала возможность представителям правительства жить очень широко, — всё это создавало для «демократического» правительства плохую обстановку. Надо отметить, что в это время находившиеся при правительстве партийные коммунистическо-социалистические группы, тянущие на сближение с Советской Россией, проявляют усиленную деятельность.


Виленский и коммунисты. В марте месяце 1920 г. во Владивосток прибывает Виленский-Сибирцев, эмиссар Москвы, провезённый через Читу, Гродеково и Харбин чехами в своих вагонах. Определённый коммунист, он ведёт коммунистическую политику, и, уехав из Приморья после японского переворота, он производит целый ряд подготовительных работ. В городах Китая — Шанхае, Пекине и Тяньцзине, всюду устанавливаются информационные отделы, посылаются представители в Токио. В августе месяце представитель Приморского правительства в Харбине Пумпянский едет почти в качестве полномочного представителя в Китай, где в Пекине разыгрываются целые тяжбы из-за Восточно-Китайской железной дороги, где он оспаривает права Русско-Азиатского банка на эту дорогу и тем подготовляет лишение русских граждан прав экстерриториальности и в полосе отчуждения Восточно-Китайской железной дороги.


Буфер. Одновременно с этим к концу лета 1920 г. во Владивостоке возникает идея так называемого буферного государства, которая, покоясь не на национальных, а на чисто территориальных принципах, вылилась в образование здесь особой Приморской области. Идея эта чрезвычайно муссируется в коммунистических кругах, и осенью этого 1920 года начинаются переговоры между коалиционным правительством Владивостока и атаманом Семёновым о выработке между ними мира и известного соглашения.


Исход каппелевцев. Однако эти соглашения не повели ни к чему, и мирные условия, подписанные на станции Гонготта между представителями Читы (под влиянием Завойко) и народившейся к тому времени верхнеудинской республикой (ДВР) коммунистического учреждения, но с демократическими принципами, кончились тем, что красные войска нападают на каппелевскую армию, которая 21 ноября 1920 г. должна перейти китайскую границу и разоружиться. Чита автоматически попадает в сферу влияния квазидемократизма — института ДВР, а Приморская область, в частности Владивосток, с этого момента представляет из себя то бельмо на глазу, убрать которое составляет отныне главную задачу коммунистического правительства Читы. Чита отныне стремится к объединению с Владивостоком под знаменем ДВР, но Владивосток всё же объединить не удаётся. Коалиционное правительство отходит, так как министры-несоциалисты слагают свои полномочия. Во главе правительства, избранного Народным собранием, становится коммунист Антонов, во главе Народного собрания — коммунист Прокофьев. Этот необычайный симбиоз буржуазии и демократического представительного органа под властью большевиков имеет своей причиной чисто внешние международные условия.


Международное положение. Несмотря на своё обещание эвакуировать войска из Приморской области, как только уйдут чехи, японцы своих обещаний не выполнили и не могли выполнить. С воцарением здесь в начале 1920 г. коммунистов начинается усиленная работа их в Корее. Международные условия слагаются так, что из уравновешенного концерта великих держав на Дальнем Востоке в отношении находящегося в состоянии маразма Китая выбывает Россия. Отныне Дальний Восток представляет собой арену притязаний Северного Китая, вернее трёх восточных провинций, более или менее объединённых под знаменем диктатуры маршала Чжан-цао-лина, который, не останавливаясь перед вооружённой силой, ликвидирует осенью 1920 г. японофильский клуб Анфу; Америки, сибирская интервенция для которой сыграла роль огромной разведки; и, наконец, Японии, ищущей базы на материке и понимающей, что в случае укрепления здесь какой-нибудь из выше названных держав ей придётся очень плохо.

Несомненно, что сосредоточение здесь, в Приморской области, Красной армии было враждебно японскому императорскому правительству, и опасность нападения на корейскую линию Южно-Маньчжурской железной дороги через корейскую границу неизбежно заставляла Японию держать в Приморье, в районе Посьета, у корейской границы свои силы. Равным образом Уссурийская железная дорога, в частности её направление между Пограничная — Владивосток, представляет в этих целях важную стратегическую базу. Вот почему японцы не только не ушли из Приморья, но и не могли уйти. И вот почему во всех готовящихся назреть столкновениях между несоциалистическими и социалистическими элементами владивостокской общественности за её военным представителем маршалом Оой установилась роль третьего, сильного, не подлежащего апелляции арбитра.


Каппелевцы Приморья. Отношения между этими элементами общественности остаются всё время неустойчивыми, пока, наконец, прибывшая сюда в ноябре — декабре 1920 г. каппелевская армия не внесла возможных изменений в это положение. Вместе с оставлением Читы Владивосток посещается представителями каппелевской армии как такое место, где коммунизм будет задержан в своём развитии.

В конце лета 1920 г. сюда приезжает целый ряд генералов, как например генералы Дитерихс и Крещатинский — представители атамана Семёнова. Сам атаман Семёнов, проезжая здесь после оставления Читы, ведёт переговоры о возможном перевороте с представителями Владивостокской общественности. В числе таких переговаривающихся с ним находился член нынешнего Народного собрания Павловский, ныне стоящий в непримиримой оппозиции к существующему правительству в качестве представителя демократии. В качестве представителя каппелевской армии во Владивосток приезжает в июне месяце прошлого года полковник Ловцевич.

Каппелевская армия в стремлении продвинуться сюда встречает целый ряд препятствий. Народное собрание неохотно соглашается пустить её на свою территорию, и только казачий посёлок Гродеково, который с июля 1920 г. начал заниматься частями верных атаману Семёнову уссурийских казаков, даёт возможность заключить, что такое существование здесь возможно. Гродеково и Никольск-Уссурийский становятся главными опорными пунктами сосредоточения каппелевской армии. Армия, несмотря на то что находилась формально на территории ДВР, продолжала носить погоны, упорно сохраняла свои традиции.


Движение несоциалистов. Вот в этих-то условиях, в связи с декларированием свободы печати и прессы, в связи с сохранением всех демократических гарантий и возникает то несоциалистическое движение, которое в мае месяце сего года приводит к перевороту во Владивостоке.

После переворота 5–6 апреля 1920 г. определённо подымают голову правые национально настроенные группы. Начинает выходить газета «Слово», которая в день гибели покойного императора впервые выпускает номер, посвящённый его памяти, с его портретом.


Съезд. «Каппелевская неделя», неделя помощи каппелевской армии вызывает к национальной деятельности целый ряд торгово-промышленных и общественных организаций. И наконец, приблизительно в феврале 1921 г. возникает, в связи с харбинскими национальными организациями, мысль о созыве несоциалистического съезда, который бы выявил определённую идеологию.


Харбин. Необходимо здесь отметить роль Харбина. Скопивший в себе множество беженских и эвакуированных лиц и организаций, находящийся в международных условиях Харбин стал уже к марту 1920 г. своего рода китайской Женевой. Май и июнь месяцы 1920 г. проходят в лихорадочной связи Харбина с Токио и Читой в поисках общего разрешения национального дела.

В Токио в мае месяце образуется Комитет русского национального объединения, который в Харбине выпускает большую газету «Русский Голос», под редакцией члена 3-й и 4-й Государственной Думы С. В. Востротина. Начинает проявлять свою деятельность «Дальневосточный комитет защиты родины» и целый ряд профессиональных и беженских организаций.

С эвакуацией Читы туда (в Харбин — ред.) прибывает целый ряд настроенных право политических деятелей, которые с большой энергией принимаются за эту работу.


Организация. Одним словом, когда на 20 марта 1921 г. был назначен съезд несоциалистических организаций во Владивостоке, то на нём оказались представители 89-ти организаций. Во главе бюро по созыву съезда становятся казанский присяжный поверенный В. Ф. Иванов, местный присяжный поверенный С. Д. Меркулов, его брат, крупный коммерсант и пароходовладелец Н. Д. Меркулов и другие. Материальную помощь в этом деле в небольших размерах, примерно до 15 000 йен, оказывает атаман Семёнов.

Деятельность названных лиц развилась в двух направлениях: по объединению общественности и по подготовке переворота. Переворот был неизбежен для каппелевской армии. Поставленная в ужасные условия, лишённая средств, голодающая, особенно в Никольской своей группе, она побуждалась к реэвакуации и к вливанию в Красную армию ДВР. И настроенная непримиримо, совершившая ледяной поход, насчитывающая в своих рядах до 15 000 бойцов, она не могла сразу сложить оружие, ибо находилась в тридцативёрстной полосе, где красные не могли, по соглашению с Японией, иметь никаких войсковых частей.


Подготовка переворота. Переговоры между каппелевским командованием и бюро, в частности между братьями Меркуловыми, велись весьма успешно. Сомнение вызывала только фигура атамана Семёнова, которого так не хотела иметь своим командующим каппелевская армия, тогда как он претендовал на этот пост ещё по указу от 6 января 1920 г. адмирала Колчака, изданному перед его смертью. Этот вопрос разрешился после переворота. Время проходило в стягивании небольшого количества оружия, которое можно было достать на эти скудные средства.

Медлить с переворотом было нельзя. Во-первых, производилась усиленная эвакуация грузов из таможенных складов. Так, на пароходе «Легия» в Петроград было отправлено товаров на сумму 5 000 000 руб., медикаментов и сельскохозяйственных орудий, т. е. то, чего не имело Приморье. Затем, независимо от Народного собрания, несмотря на его слабые протесты, во Владивостоке уже водворилось отделение читинской госполитохраны — этого дэвээровского изменения российской Чека. Начали производиться сплошные аресты, и вот, во время съезда, 30 марта 1921 г. была сделана первая попытка к перевороту. У красных во Владивостоке была лишь ненадёжная милиция, пополненная каппелевскими элементами, госполитохрана да ещё конвой командующего армией матроса Лепехина, который сменил генерального штаба генерала Болдырева на этой должности. Однако здесь, во Владивостоке, было до двух с половиной тысяч винтовок и ими вооружённых красных бойцов.


31 марта. Отряд полковника Глушина ворвался в город в ночь на 31 марта, захватил помещение госполитохраны, где сидели общественные деятели, которых к тому времени уже начали арестовывать, — генерал Лохвицкий, полковник Михайлов и другие, освободил их, но успеха своего не развил, потому что не получил подкрепления от городских организаций, не выступивших вследствие поднятой коммунистами тревоги.


Снова! 26 мая! Весь апрель месяц до 26 мая 1921 г. проходит с одной стороны в подготовке к перевороту и с другой стороны, со стороны красных, — в вывозе ценностей. После 31 марта аресты сначала было прекратились, но с новой силой возобновились 26 мая, когда офицеры, после раскрытия одной из организаций на японской квартире, стали арестовываться десятками. 26 мая в половине первого дня произошло совершенно бескровное выступление, и власть, оставленная всеми, державшаяся в искусственном неопределённом положении в течение целого года, перешла в руки правых, решительно национальных элементов, дружественно настроенных по отношению к третьей стороне — к Японии.

Вечерняя газета. 1922. 26 мая. № 303.

Советская Россия в Приамурское временное правительство (1921–1922)

Павшим

Огромная толпа, небывалая толпа, шествие, растянувшееся на версту, веющие в воздухе национальные флаги, цветы на венках, музыка, медленная и печальная, и, наконец, на трещащих грузовиках белые гробы с трупами павших.

Безусловно, сильное впечатление! Вот воочию то, к чему привела нас гражданская война, вот те жертвы, которыми платит Россия за свои ошибки!

Давно когда-то в одной из Петроградских газет по поводу похорон жертв революции в Петрограде была высказана интересная мысль, что мы, русские, умеем отлично хоронить своих мертвецов. Да, это правда, похороны мы устраивать умеем!

Дымок ладана, уносимый надвинувшимся холодным ветром, стальная гладь Золотого Рога, на сопках вокруг толпа редеющими цепочками. Безоружные солдаты, сделавшие великий поход, золото риз духовенства.

Мы умеем хоронить, мы умеем хранить торжественное молчание при виде павших бойцов. Нашей высшей доблестью было всегда умереть за отечество.

А жить для отечества?..

Покамест мы этого не умеем. Свары и дрязги, нудные обличения и бестолковщина в работе. Неумение работать, отсутствие взаимной симпатии.

«Лихой человек в пустой земле», — сказал про русских К. П. Победоносцев.

Пусть хоть вид этих гробов пробудит в нас не только одно сожаление, не только одно нервически-кокаинное завывание во вкусе пошлого Вертинского: «И кому и зачем это нужно?!».

А внутреннее чувство симпатии и сотрудничества? Есть же люди, которые не боятся умереть за живые идеи!

В нелепом вчерашнем провокационно-поэтическом фельетоне в «Вечере», в дряблом и измызганном произведении расхлябанного мозга жалкому писаке чудятся «ароматные цветы», выросшие на крови. Чёрный и красный.

Конечно, он ни тот, ни другой. Он — демократический центр, он ни в сих, ни в оных, он тот, кто ни холоден, ни горяч, а потому должен быть изблёван из уст Божиих. Нервически содрогаясь, проходит он мимо крови. Он, видите ли, поэт, и фамилия его — Лялин. Какая-то Ляля подарила его своей любовью, и этим он только и занят.

В эпоху гражданских войн сии ноющие захребетники — самый отвратительный элемент с их ноющим мифом об «общей линии». Я слышал, как об этом центре говорил один выпивший красный буржуй. Ему тоже не надо ни правых, ни левых.

Это люди с принципом ходей[13]: «Моя не касайся».

Но жизнь твёрже и серьёзнее этих Маниловых. «Кровь — это особенная жидкость», — говорит Мефистофель. И поэтому прочно всё, что построено на крови.

Пали герои при занятии Владивостока. Но зато город в их руках — бессмертие победы. Задача, поставленная воле, достигнута…

А что может быть ненадёжнее русской воли? Но тут мы видим — воля есть.

Шагайте по трупам павших борцов,
Несите их знамя вперёд…
Вечерняя газета. 1921. 30 мая.

Причастный тайнам (Памяти Александра Блока)

Умер Александр Блок, певец революции, Блок «Двенадцати».

Слово «Двенадцать» — начало. За ним следовало — «апостолов»… По мысли поэта, во вьюжную, снежную октябрьскую ночь за Христом в венчике из белых роз идут по новым русским путям двенадцать новых апостолов.

Кто они?

Убийственен ответ на это поэта… Взгляните только на их наружность:

В зубах — цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз…
Они — красногвардейцы, воины советской России, легкомысленные, беспечные варяги, продающие своё привычное оружие ландскнехты.

Как пошли наши ребята
В красной гвардии служить…
Эх ты, горе-горькое,
Сладкое житьё!
Рваное пальтишко,
Австрийское ружьё!
И вот их ярая цель, затаённый вздох первых дней революции:

Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем…
Кто же они?

* * *
Это тот вопрос, который ставит себе ныне вся русская печать, по достоинству оценившая это несравненное произведение крупного поэта. Как ни были бы настроены оппозиционно к подобным проявлениям разрушительных тенденций массы, которые воспеваются тут этими новыми апостолами, мы можем принять только одно:

— Это произведение изумительно по той изобразительности, которой оно проникнуто.

Вы воочию видите живой, сумбурный Петроград тех кошмарных дней, слышите этот холодный посвист октябрьского ветра — что, наверное, вздувал воду в Неве, видите летящий холодный снег на пустынных, чёрных его площадях. По ним проходят они, эти живые апостолы, хмельные, иззябшие, бедные люди…

— А Ванька с Катькой — в кабаке…
— У ей керенки есть в чулке!
О, как заманчива эта перспектива, какую зависть порождает она:

— Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,
Мою, попробуй, поцелуй!
Они похотливы, эти люди, завистливы, наконец, робки:

— Ох, пурга какая, Спасе!
— Петька! Эй, не завирайся!
От чего тебя упас
Золотой иконостас?
Словом — это настоящие живые люди, плохие, слабые. Смотрите, как прорываются у них раздражённые вопли о блаженстве:

Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
Отмыкайте погреба —
Гуляет нынче голытьба!
И как подлинен Петербург в этой изумительной поэме, так подлинны и они, эти «Двенадцать».

Это настоящие, природные, без прикрас, дети огромной столицы, соединившей в себе каменные грёзы Растрелли и копчёные кварталы среди фабрик Выборгской стороны.

* * *
Но «книги имеют свою судьбу», — говорили римляне. Любопытна и судьба этой поэмы. Во-первых, она признана всеми: и правыми, и левыми. Как на саму жизнь, ссылаются они на неё в доказательство своих воззрений.

— Тут революционный порыв, — утверждают одни…

Верно. Смотрите, как отлично он схвачен, этот порыв:

Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
— Но в революционном-то порыве гонятся они за Катькой, — указывают другие, свидетельствуя этим немощность такового, его нечистоту.

Верно и это.

Как многогранна сама жизнь, такими же безумно сложными предстают пред нами «Двенадцать». И надо знать Блока, с его мистическим ясновидением, с его напряжённым пронизывающим созерцательным взором, направленным именно в будничную жизнь, чтобы там открыть иные, подлинные аспекты жизни, чтобы понять, что поэма эта — не только фотографический снимок, а полное выражение мировоззрения поэта.

Кто не помнит его певучих строк, самой обыденностью выводящих за грани этой обыденности:

Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздаётся детский плач…
Не ново, старо, извечно знакомо нам это настроение, которое связывает он с летящим снегом:

Чёрный вечер.
Белый снег.
Раньше звучало оно у него в другом антураже:

Вновь оснежённые колонны,
Елагин мост и два огня.
И голос женщины влюблённый.
И хруст песка и храп коня…
Или:

Запевала метель,
К небесам подымая трубу…
Вообще о снеге у Блока можно написать целую монографию.

Та же метель воет и в «Двенадцати», но в другой уже обстановке, «фабричной», обстановке типично петербургской, которая так блестяще зарисована у него в драме «Незнакомка» в виде портерной, из окна которой видно, как идут прохожие в шубах под голубым вечерним снегом, наконец, которая так прекрасно схвачена в этом ужасном жаргоне Лиговки:

Снег крутит, лихач кричит,
Ванька с Катькою летит —
Елекстрический фонарик
На оглобельках…
Ах, ах, пади!..
Блоку дорог и мил этот простой, в то же время рафинированно-утончённый мир, в котором любовь проститутки, с её стремленьями и тоской, представляется поэту высшим созерцанием любви; смотрите, как хорошо он и раньше рисовал этот космический гнёт именно в низах:

Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали жёлтые и синие;
В зелёных плакали и пели.
И именно в низах, в этих «Двенадцати», созерцает он стихийное бушевание этой подлинной мировой тоски, которая в русском народе.

От ямщика до первого поэта,
Мы все поём уныло.
(А. Пушкин)
Мистическое созерцание этой иной подлинности, тоскующей реальности, и составляет другое содержание «Двенадцати».

У Блока нет радости жизни. У него нет стихов, воспевающих саму живую буйную жизнь; поэтому глубоко неправы те, которые в «Двенадцати» видят «романтику революции». Вспомним, как тяжелы и минорны его основные стихотворения.

Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое! —
пишет он в одном стихотворении, которое заканчивает так:

О, исторгни ржавую душу!
Со святыми меня упокой,
Ты, Держащая море и сушу
Неподвижно тонкой Рукой!
Ржавая ли душа расцветает пышным цветом в снежном, вьюжном октябре, в чёрном вечере Её так же носит и крутит, как белые снежинки в свете редкого фонаря, под трескотню винтовок и пулемётов.

Ох ты, горе-горькое!
Скука скучная,
Смертная! —
говорит один из апостолов, посланных в этот ночной мир. Так тоскует мировая душа.

Блок — рыцарь смерти. Смерть — это та незнакомка, та Белая Дама, которая даст наконец покой и остановит время.

Стало тихо в дальней спаленке —
Синий сумрак и покой,
Оттого что карлик маленький
Держит маятник рукой…
Безнадёжно дело всех приходящих в этот мир — они не увидят нечаянной радости:

И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой гавани все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели…
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у Царских Врат,
Причастный Тайнам, — плакал ребёнок
О том, что никто не придёт назад.
Найдут ли выход и эти «двенадцать человек»? Едва ли!

Кто там машет красным флагом?
— Приглядись-ка, эка тьма!
— Кто там ходит беглым шагом,
Хоронясь за все дома…
Выходи, стрелять начнём!
Трах-тах-тах! — И только эхо
Откликается в домах…
Только вьюга долгим смехом
Заливается в снегах…
Шерстью должны были бы быть повиты им головы, как жертвам, посвящённым подземным богам, потому что они посвящены смерти.

А Христос, который в белых розах предшествует этим обречённым?

Не особый ли это Христос, Христос погребальный (В. В. Розанов. — авт.), тот примирительный бог, что нисходит на мертвецов, делая их самих как бы богами, придавая им важный торжественный вид, в то время как смертными делами заняты они с их Катьками?

Когда на жёлтый воск недвижного лица
Свеча струит свой свет, дрожащий и печальный, —
Мы славим ладаном и песней погребальной
В парчу одетого, как бога, мертвеца.
(Вс. Иванов)
И тогда понятно, почему как одна, так и другая борющаяся сторона так ценят эту вещь и в то же время до конца не могут проникнуть в её тайный смысл.

Потому что проникновение — это дело самого поэта, дело Причастного Тайнам, особым тайнам поэта.

Вечерняя газета. 1921. 26 августа.

Экспедиция в Россию

Итак, Фритьоф Нансен едет в Россию.

Кто не читал блестящих описаний путешествий этого исследователя на «Фраме» к Северному полюсу, так сказать — специалиста по этой части, причём, однако, оказалось, что сам-то Северный полюс, как равно и Южный, был открыт не Нансеном, которым мы грезили с детских лет, а кем-то другим.

Пишущему эти строки пришлось раз в Петербурге, в Географическом обществе слышать этого исследователя. На кафедру влез огромный, мускулистый, с лёгкой походкой, самый настоящий белый медведь в чёрном фраке и, схватившись за край кафедры обеими руками, начал реветь самым настоящим образом на немецком языке.

Проревев так часа два с половиной, он так же неожиданно и легко исчез, как будто бы нырнул в воду. Только мы его и видели.

Советская власть в рекламе своей, очевидно, видит всё своё спасение теперь в сём знаменитом путешественнике. Он собирается в экспедицию.

Раньше дело с поездкой в Россию обстояло очень просто. Взял человек билет, сел в первый класс, приехал в Петербург на Николаевский вокзал и на таксомоторе доехал до «Европейской».

Теперь честный труженик Нансен собирается в Россию куда более сложно. Как день отплытия «Фрама», возвещается день отъезда его всему миру. Вероятно, идёт такая тщательная подготовка, в которой мы сведущи ещё со времени «Капитана Гаттераса», — берётся ложечная трава, пеммикан, шоколад, лимон и лимонная кислота.

И всё это только для того, чтобы проехаться в экспедицию в Россию.

Русские цари во время своих шальных потех выстраивали целые ледяные города. Но чтобы выстроить искусственно целые ледяные пустыни, для этого нужны социалистические Разуваевы.

Учитель же у них — российские актёры.
Вы роль свою сыграли мастерски.
На этих ледяных равнинах, покрытых трупами голодных людей, и высадится наш отважный путешественник и, погрузив на собак (лошади скушаны) запасы пеммикана, поедет к глупым, грязным, оборванным дикарям российским — этим самоедам, сожравшим своё собственное благополучие и государство.

Все газеты кричат о путешествиях Нансена: большевистские — из тонкого расчёта, антибольшевистские — по глупости. Ему, таким образом, создаётся пышная реклама, которая раздувает его до размеров некоего Вандерлипа, тоже концессиями своими спасавшего Россию. Вместе с этим реклама создаётся и жульническому предприятию — соввласти, которая прикрывается его авторитетным именем.

Нансен напишет новую книжку о России, жестокую, беспощадную, лицемерную. Ведь разные Уэльсы, Рансомы, — вся благородная Европа может писать книжки об голодной несчастной стране. Только русские литераторы пишут о балете Дягилева или выступлениях Балиева. Нансен сделает интересное путешествие.

Но позвольте нам сомневаться, что он откроет Северный полюс, вокруг которого вертятся русские несчастья. Тут нужны наши отечественные, не рекламированные на советские деньги:

— Пири и Кук…

А Нансен нырнёт в воду. Только мы его и видели…

Вечерняя газета. 1921. 29 ноября.

Парикмахерская демократия

Вчера в Нарсобе я присматривался к оппозиции. Решительно там что-то неблагополучно.

Конечно, все они «демократы», то есть слово «народ» склоняют на все лады. Послал их «народ». Благо «народа» — это та священная вещь, о которой они болеют душой всё время. «Не вы, — восклицают они кому угодно, — а народ — вот кто придёт судить живых и мёртвых…»

Но вот на кафедре Бардин. Самый настоящий народ. Это не инженер Кроль, не ловкий эмигрант и комбинатор Павловский, не польский буржуй Синкевич, не приказчик Поздняков, не крестьянин Кропоткин, не барский выкормленник Абоимов, не генерал Болдырев, а самый настоящий трезвый и упорный русский мужик. Он не умеет говорить, путает «реализовать» с «реагировать», но гулом совершенно беспардонного глумления, подхихикивания и смеха встречены все его слова.

— Недра — недрам, — говорит он, — а работать надо, — и общий возглас — раскатистое «а-а-а!».

— Нет, — говорит он, — такого правительства теперь, которое мы могли бы спросить: почему ты нас не кормишь? Что мы дадим правительству, то и оно нам…

Всё это совершенно справедливо, но всё-таки халкидонский русский мужик Бардин не демократичен. Вот еврей Кроль — то самая настоящая, воплощённая ходячая демократия.

Что же нужно для того, чтобы почесться демократом и сыном народа? Целый ритуал. Во-первых, надо верить в прогресс; во-вторых, чтить науку, которую не знаешь; в-третьих, ненавидеть всякое правительство, если только оно образованнее и чище тебя; в-четвёртых, совершенно запрещена вера в Бога. Совершенно недопустимо предполагать, что долгогривые попы правы. В-пятых, надо верить, что народ — страдалец и что «время изменится». И шестое — надо пребывать всё время в том блаженно-странном состоянии, которое составляет сущность оппозиции: заглушённый протест против «всякого насилия», интимная дружба со своими «товарищами» и готовность зверски искалечить каждого, который этому препятствует — готовность чрезвычайки, так сказать.

С этой точки зрения совершенно лишены гражданских прав признаваться членами демоса все Бардины, священники, офицеры, все полагающие, что нечего щепетильничать с евреями, т. н. погромщики, все фабриканты и заводчики и купцы, все зажиточные мужики, монархисты и октябристы, кадеты и вообще все, кто смеет иметь своё суждение.

Таким образом, демократия сжимается до круга приблизительно земцев, эсеров, конторщиков, парикмахеров. Даже рабочие туда не вошли, потому что они пролетариат.

Одним словом, всеми этими орущими милсдрями слева лишены гражданских прав, по крайней мере, 6/7 всего русского народа.

Нет, необходимо радикально пересмотреть статут о демократическом происхождении…

Вечерняя газета. 1921. 17 декабря.

Три кита

Есть три кита, на которые должно опираться государственное образование Приморья в своей политической жизни. Это — Правительство, Совет управляющих, Народное собрание. Такое распределение государственных функций уже сделано. Но если присмотреться, как оно сделано, то увидим, что его сделало главным образом время — в конкретной работе разделяя и объединяя их ранее слитые функции.

Возникшее после переворота временное Приамурское правительство своей энергией выполнило большую работу, результаты которой налицо. Никто с кривой усмешкой не смеет более спорить, «почему это правительство — Приамурское, ежели оно только до Первой Речки». Принципиальность правительства превзошла на сей раз гражданскую сметку штатских и газетных умников.

Надо при этом помнить, что было время, когда ни Народного собрания, ни Совета управляющих не было, а всем управляло одно Приамурское правительство, соединяя в себе власти: и верховную, и законодательную, и исполнительную.

Путём постепенной живой дифференциации возникло в процессе работы упомянутое разделение. Из группы лиц, революционным путём получивших власть, возникла верховная власть, которая, как таковая, уже не может считаться тою, каковой она была сейчас же после переворота, — властью отдельных лиц. Чем больше растёт юридическое разделение функции Правительства, Совета, Нарсоба, тем больше, естественно, растёт и значение верховной власти. Правительство неудержимо отрывается от того масштаба, который оно имело в мае месяце прошлого года, и вот почему неправы те, кто разделение этих функций сливает как бы с ростом влияния Народного собрания и Совета управляющих в умаление самого Правительства.

Подобное умаление может полагаться только лишь в том случае, что, положим, Народное собрание в силу особого понимания происхождения власти считалось бы её источником. И такой оттенок есть в желании некоторых лиц сделать Народное собрание — Учредительным, или в этом постоянном выдвигании Несосъезда в качестве источника происхождения верховной власти, что глубоко неверно.

Но что сделано, то сделано. Мы имеем действительно фактически создавшуюся верховную власть и власть твёрдую, то самое, о чём мы мечтали чуть не всё время нашей революции. Усиление политически грамотного парламента, кабинета — всё это тем самым обозначает усиление верховной власти как таковой, и стремление остановить этот процесс обиженным цепляньем за него — есть вид политического русского анархизма.

Возвышение власти верховной есть в то же время усиление власти исполнительной, и вот почему для Совета управляющих необходимо, чтобы происхождение власти от того или иного источника было забыто. Ибо, если этого не будет, то каковая же точная кодифицирующая, упорядочивающая юридически работа возможна для этого органа, не знающего, откуда идёт база верховной власти, при существовании семи городов, спорящих о чести быть родиной одного Гомера.

Равным образом, при таком положении вещей установлено положение Народного собрания, которое тогда в чистоте сможет нести свою работу как воплощение работы законодательной.

Однако настоящее положение вещей в нашем государственном образовании характеризуется как отсутствие сознания необходимости и неизбежности такой дифференциации. Дифференциация эта идёт, но основные группы, из которых выделилась эта власть исторически, ещё считают, что они соединены пуповиной с нею. Отсюда притязания и Несосъезда, и Нарсоба.

Пуповины эти должны быть обрезаны — вот задача момента, и никто не должен сделать это больше Совета управляющих — хранителя юридической планомерности государственного нашего устройства.

Вечерняя газета. 1922. 10 января.

В Хабаровск (Дорожные впечатления)

Проехали Никольск с чистеньким подтянувшимся вокзалом, промелькнул на другое утро Спасск. На вокзале поезд ждала делегация. Представитель земства произнёс приветствие Н. Д. Меркулову и Е. М. Андерсону, огромному в своей чёрной дохе. Приветствие заключало в себе благодарность Приамурскому правительству за содействие освобождению края от социалистического ига. Ясный мороз, жёлтые фигурки японских солдат, греющихся у костра, наши солдаты, огромный базар неподалёку от станции с сотней возов дров, сена и всякой незатейливой всячины были полны спокойным своеобразием особого быта.

Рядом с нашим поездом стоял состав возвращающегося из Хабаровска командующего армией генерала Вержбицкого. Н. Д. Меркулов своей стремительной походкой прошёл к нему; после короткого совещания генерал прошёл в вагон к Н. Д. Меркулову, где наскоро пообедали. Времени нельзя было терять, и поезд тронулся дальше.

В Спасске сел в наш поезд уполномоченный правительства по Спасску и Иману В. А. Пинаев. В длинной беседе постепенно вскрывалась вся неприглядная картина повседневного жития-бытия Имана под большевиками. Собственно, никаких сомнений не было в том, что никакой тут Дальневосточной Республики не было, а были большевики. Правда, тут не было советской власти, потому что не было советов. И тем поразительнее конституция ДВР, что учреждения чисто советского типа она вводила сверху, в качестве административного аппарата.

Только этим новым, дополнительным, но многочисленным учреждениям и жилось в Имане. Маленький, захолустный не то городок, не то посад являл образец российской нелепицы. Достаточно сказать, что служащие основных правительственных учреждений в течение года не получали ни копейки жалованья. Чиновники питались кукурузой. Так как по упразднении буржуев вся торговля перешла в руки китайцев, а те были настолько сообразительны, что для защиты собственных интересов ввели свою собственную милицию, разгуливавшую в золотых погонах и с маузерами на брюхе, то задолжавшие им российские граждане были уводимы в китайскую тюрьму за границей. (Маньчжурская граница проходит от Имана в 3–4 верстах.)

Такое нарушение «суверенных прав государства российского», однако, нимало не смущало иманских и читинских си-девант[14] владивостокских властителей, собиравших там, как известно, знаменитое иманское народное собрание, ибо, несомненно, были чисто коммерческие отношения между ними и китайцами, бравшими население на откуп.

Наряду с этим обнищанием населения процветала забота о его духовных нуждах. В Имане остался только один священник. Все священники по округе либо убиты, либо бежали. Преподавание Закона Божьего было отменено повсюду, равно упразднены иконы. Зато среди нищенства и голода процветали танцульки.

При отходе красные совершенно ограбили всё то, что можно было ограбить. Увезены, например, все телефонные аппараты в городе. Увезено бельё, медикаменты из городской больницы. Увезены с почты телеграфные аппараты. Совершенно разграблена таможня и т. д. Одним словом — обычная для наших дней русская картина.

Ночью приехали на Иман. К представителям правительства явилась делегация от городской думы и поднесла хлеб-соль. В сказанных председателем словах была та же горячая благодарность за избавление от девееровской власти.

Депутацию Н. Д. Меркулов и Е. М. Андерсон принимали на станции, при тусклом свете керосиновой коптилки.

В ответных словах обоих представителей правительства главным содержанием было призыв к воздержанию от политической мести и к помощи правительству.

Новый год был встречен в небольшом кругу нескольких военных и японских корреспондентов. К утру должен бы быть готов мост у ст. Бакии, но оказалось, что это не так, и утро застало нас стоящими на станции Бочарево.

Грустное впечатление производила эта станция. Взорванная водокачка скатилась вниз пробитым огромным красным баком. Начальник станции, одетый в буквальные отрепья, повествующий о своём житье-бытье под товарищами. В нескольких шагах небольшая деревушка, в которой отходящими и стоявшими там красными ограблено всё буквально дочиста.

Пошёл по линии за семафор. Тихий, сверкающий морозный день. Слева сопки, довольно типичные — там уже Китай. А по линии навстречу тянутся солдатского образца люди, в защитных полушубках, в папахах — это отпущенные красноармейцы, взятые в плен.

В станционном помещении беседую с ними, греющимися у печки.

— Чего вы, черти, воевали?

— Мы не воевали. Нас триста человек в тюрьме крестьян сидело в Хабаровске. Кто за что… Одни за то, что газету владивостокскую привезли в деревню, другие за то, что ругались за реквизиции… А как стало плохо, так выдали нам обмундирование, роздали винтовки и… драться. Ну, мы ни разу не выстрелили…

— А дрался кто?

— Нет, у нас в Покровке никто не дрался… А тысячи народу было!

В разговор вмешивается… «стрелок»:

— А всё потому, что с фронту ушли… Но я тогда говорил, не надо уходить, у дома… будем копать…

Надо отметить одно: у всех этих солдат, как у населения, чрезвычайно легко и свободно вылетает слово…

Про Владивостокское правительство никто ничего не знает. Отношение к словам поясняет положение — отношение губки к воде.

Но нет никого, кроме… стрелка. Нет ни несососъезда, нет ни обновлённого общества.

Сколько крови будет стоить это промедление?

Вечерняя газета. 1922. 10 января.

Военкомов наган

Жил-был Военком, как быть след. Маленький, кудрявенький, юркий, с гетрами ботинки. Управлял он военным комиссариатом, потому что всех людей хотел сделать счастливыми. В знак этого Военком носил на лбу и на левом рукаве красную звезду, в которой переплелись: серп — в честь трудового крестьянина, того самого, который хлеба нипочём не даёт; и молот — в честь рабочего, который по деревням больше шнырит, хлеба промышляет.

Много чего хотел сделать Военком, да мешали саботажники — особое племя, упорное, не верящее ни красной звезде, ни интернационалу. Как же им-то не верить? Это никак не возможно! Ведь во главе всего великого дела стоят такие титаны, как Ильич Ленин да Лев Троцкий…

Самое уже имя Ленина — Ильич, смахивало на Илью Муромца, а имя Льва отдавало не то великаном Львом Толстым, не то царём африканских пустынь… Над креслом Военкома в военном комиссариате висело два портрета этих светлых личностей, обе — учёные личности. Ильич — среди книг, очень уж учён, а Лев — в пенсне, всё, как есть, видит.

Кресло Военкома было раньше буржуазное и потому теперь страшно было ободрано, потому что чего же заслуживала, как не этого, буржуазная мебель, созданная для бессильных мечтаний о победе над пролетариатом прогнившей умирающей буржуазии…

Когда, пропев на ночь интернационал, Военком закрывал глаза в своей одинокой походной постели, он всегда видел этот интернационал во сне… Всё становилось сначала красно-красно, затем сыпались из огромных труб фабрик красные и золотые звёзды и толпы народа со свивающимися красными знамёнами железным шагом направлялись к ослепительно-светлому будущему, в котором даже дома качались от счастья и не стояли на месте.

Но роскошной картине этой всегда что-то мешало. Какие-то мягкие тени, тёмные силы поднимались неслышно изо всех углов, бархатные, сверкали зелёными глазами и садились Военкому прямо на грудь, либо на тощий живот.

— Домовой, — кричал Военком и просыпался…

За окном была пустая вьюжная ночь провинциального города. Надо было бы, чтобы соборные часы, что ли, пробили бы… Но они не били с тех самых пор, как товарищ Гнусис, Предчека, угробил соборного настоятеля, отца Николая Уханова. Надо было бы, чтобы сторож в колотушку бил, сны пугал. Да нельзя, теперь он ответственный работник в совете. Хорошо было бы, чтобы лампадка горела, очень помогает от саботажа, но это было бы решительно невозможно, сами понимаете, почему… И когда Военком чиркал спичкой, которые он получал, ради общего блага, по две коробки на месяц, из убегавшего мрака опять смотрели уныло Ильич да Лев.

Только и спасенья было, что Наган. В нём Военком видел всю свою силу и полную защиту в разных житейских вопросах. Военком никогда с ним не расставался, и он ровно и внушительно оттягивал пояс на один бок. Если взять Наган в руки, тёмный блеск его семизарядного барабана, стройное дуло, выдающаяся мушка, тонкое жало курка — производили сильное впечатление.

Наган был тот маршальский жезл, тот знак комиссарского достоинства, который, подобно державе или цепи на шее волостного старшины, был неоспорим и безапелляционен… Кому пойдёшь жаловаться, ну-ка?!

Выступая на митингах, Военком в самых патетических местах выхватывал Наган и сыпал проклятия старому миру, зажигая этим сердца масс.

В тёмные ночи, подходя с очередным обыском к дому гада-буржуя Толстопятова, он твёрдо сжимал в руке своего товарища, и твёрдость рукоятки Нагана была примером для твёрдости души самого Военкома среди плачущих раздетых женщин. И раз даже, в тёмном и промозглом подвале чрезвычайки, уличив в краже копий с военных документов какого-то бывшего офицера в рваных штанах, он сделал из Нагана грозный карающий меч пролетарской революции, и оранжевое пламя выстрела вспыхнуло клубком у лохматого грязного затылка.

Одним словом, Наган был на высоте своего назначения.

И вот этот самый непобедимый грозный Наган, маршальский жезл, грамоту на достоинство — украли!!

Как же это произошло?

Очень просто!

Наган украл Кронид Понюшкин, беспартийный.

Кронид Понюшкин, хотя получал точно такое же жалование, как и Военком, служил, однако, в военном комиссариате в качестве всего лишь истопника. Однако, несмотря на своё скромное положение, он был замечательной личностью, и в понимании Военкома именно из таких личностей должно было состоять грядущее счастливое царство Интернационала. Крониду было 26 лет, счастливый возраст, попадавший под все мобилизации, кто бы их ни производил. Под Николаем Кровавым он ходил воевать до полной победы Германца и ссаживал Вильгельму-Шельму. При Колчаке воевал Бронштейна и грезил о близкой Москве. В русской Дальневосточной республике довольно удачно разыгрывал партизана, по приказанию Абрама Тобельсона, и был ранен во всех этих переделках…

Таким образом, специальностью Кронида Понюшкина было воевать, а остальным доводилось им командовать в том или ином направлении, в зависимости от вкуса и политических воззрений командующих. Эти последние, хотя и временно, но бывали довольны своим положением. Кронид же Понюшкин — никогда.

Рубахи у Кронида не было, но зато было сколько угодно известных насекомых, и для того чтобы такую рубашку, наконец, укупить, он улучил минутку, когда Военком отлучился из кабинета и задержался в коридоре, щупая Ленку, машинистку из комсомола, в короткой юбчонке, в высоких сапогах, с белобрысыми кудельками из-под кошачьей шапочки с красным верхом, — улучил и украл Наган.

Вот и всё.

Военком без Нагана — как поп без креста, как танец без музыки. Туда-сюда Военком — нет Нагана!

Хорошо! Сейчас в Чеку… Так и так, пики козыри. Наган-то пропал, больше товарища Кронида взять некому.

Товарищ Гнусис вызвал Кронида под свои свинцовые очи в пенсне.

— Ты?

— Я!

— Куда дел?

— Товарищу отдал!

— Какому?

— Не помню!

— А это видел?

— Он, Наган!

— Нет, не он, а совсем другой.

Сидел Кронид Понюшкин в Чека месяцев восемь, а потом поступил приговор:

— Работать Крониду на работах пять годов!

Услыхал Кронид и обрадовался.

— Вот, — говорит, — пять только, а думал, всю жизнь буду жить, как барин.

А Военком, как получил новый Наган, так ему тошно стало. Да разве можно жить на свете безо всякого уважения? Ты ему — Наган, он — на-поди. И ежели возьмут Понюшкины да и продадут все Наганы, что делать будешь? Куда пойдёшь? На что ты кому надобен? Никому ведь!

И Военком долго сидел у окошка своей хибары, погорюнившись, а со стены на него смотрели Лев и Ильич.

— Тьфу, сволочи, — сказал Военком и стал ложиться спать.

Сильно, очень сильно обидел Кронид Понюшкин Военкома — Наган украл!!

Вечерняя газета. 1922. 12 января.

От общественности к государственности

Как-то пришлось слышать мне спор каких-то незнакомых интеллигентов. Спор был возвышенный, на тему о том, кто выше — Шекспир или его критики? Спорили долго, наконец решили:

— Хотя Шекспир высок своим творчеством, но критик выше, так как писатель творит, а критик ему указывает, как творить…

Приблизительно такое же отношение всегда существовало у общественности к власти. Общественность была именно этим «великим критиком». Она существовала при государственности, то есть при известном готовом аппарате социальной жизни, но сей аппарат превосходила, образуя нечто вроде блаженной памяти «кружков для самообразования» при… университетах.

Ведь, ей-богу, были такие!

Общественность всегда была претенциозна и безответственна. С ней надо было «считаться», потому что её можно было легко «оттолкнуть» от «себя». Она была выражением той недисциплинированности в русском обществе, которая каким угодно публичным учреждениям не доверяла и вовсе не желала подчиняться, взыскуя новых форм, плодя некое толстовство, ковыряя убогим плугом совести землю там, где Запад давно уже рыл её огромным трактором налаженной государственной жизни.

С революцией кончена русская государственность. Её нужно строить вновь. Кто же её может выстроить? Общественность, переходя сама в форму государственности, сковывая себя железной формой юридических отношений.

Пусть из общественности выделилась власть. Общественность должна это приять как факт, которого четыре года ждала русская земля. Власть эта в своих трёх руслах — верховной, исполнительной, законодательной — и должна дать работу общественности, ведь строится уже государство, более совершенная форма человеческого общежития.

Для общественности работа должна быть главным образом в Народном собрании, опять-таки в строгих рамках дисциплины и сознания важности государственного дела, в сознании его организованности.

Но до того положения, пока граждане спокойно будут взирать на то, что их парламент будет вершить, что их правительство будет делать, пройдёт ещё немало времени.

От общественности к государственности — вот тот лозунг, который должны поставить себе русские люди. Пора перестать быть лишь критиками и указывать, кому и что делать, а самим принять участие в государственной работе, либо, по крайней мере, указать её более важное значение по сравнению с работой общественной.

Вечерняя газета. 1922. 21 января.

Мёртвая вода

На экономическую конференцию в Генуе, следовательно, пригласили большевиков. Целью приглашения, как известно, было «восстановление экономического равновесия в Европе».

А большевики? О, они чрезвычайно обрадовались. У них ведь с недавних сравнительно пор «влеченье, род недуга» к образованной заграничной жизни, к буржуазной обстановке, которую они «восстанавливают». Они и ответили в том смысле, что на конференцию прибудет сам Ленин, а буде он не прибудет, то считайте, всё равно, как если бы он приехал.

Эта радость людей, которых «признают», понятна. Но вот то, что их приглашают на конференцию — решительно непонятно.

Это всё равно, если бы пригласили на совещание тигров, которые опустошили вокруг себя всю окрестность, и спросили бы их:

— Вот что! Делать вам больше нечего, так давайте поговорим. Ваша граница там-то и там-то, просим её не переходить!

Россия замечательна именно тем, что «наивысшего расцвета достигнул в ней хозяйственный развал», как писала одна умная газета — «Труд». Вот именно, потрудились! И с нею нечего делать просвещённым заграничным мореплавателям.

Конечно, на конференции речь идти будет не об этом. Все вопли заграничных и внутренних идиотов на тему «долой интервенцию!» — не позволяют видеть одного:

— Давным-давно пришла интервенция, более страшная, более прочная, нежели военная. Интервенция гири и аршина.

Россия сама разделила судьбы своих граждан, и вместо былой славы и былого обилия и богатства она стоит с ручкой при мировой дороге.

— Подайте мальчику на хлеб! Он питает прохвоста Троцкого и планетарного негодяя Ленина!

Прижимистый западный буржуа, уже обогатившийся нашими картинами, нашими брильянтами украсивший своих жён, смотрит и думает:

— Как бы заключить выгодный «экономический» договор с государством, которым правят сотни жуликов, а стоны пяти миллионов умирающих от голоду составляют лучший аккомпанемент для выгодного помещения банки галет:

— Хлеба, ради Бога, хлеба, а то мы умираем.

Эта полуфунтовая интервенция будет продолжаться до тех пор, пока будет ещё что взять. И сам Ленин подпишет на конференции какое угодно соглашение, хотя бы для того, чтобы дожить до мировой революции, т. к. его ничего больше не интересует. И России впоследствии колом встанет каждый кусок шоколада, привезённый теперь в Россию путешественником Нансеном или сухопарой английской мисс.

Но когда больше покупать будет не на что, когда население разредится так, что не будет логического основания умирать больше — тогда придёт железная метла военной интервенции, которая разместится по опустошённым голодом красноармейским казармам.

Тогда-то произойдёт богатая жатва того, что принадлежало чужим.

Поэтому мы, национально настроенные люди, должны быть противниками всяких переговоров с большевиками.

Ведь это чаша Мёртвой воды, которую простирают к измученным зноем революционной лихорадки запёкшимся губам России…

Потому что жизнь социалистов-большевиков — смерть для России.

Вечерняя газета. 1922. 22 января.

Будни революции

Когда замолкают выстрелы, проходит энтузиазм первых дней переворота, всё равно — какого, когда вновь водружённый на шесте флаг с дождями и ветрами первой недели приобретает блёклый вид, то наступает тот трагический момент, на котором деятели нашей революции послереволюционного периода неуклонно ломали себе шею, — период строительства.

Революция, переворот — известным образом праздник. Дрожат взвинченные нервы, глаза сияют, и кажется, что заветное «лучшее будущее» вот тут, за углом, недалеко.

Но это ожидаемое будущее является лишь отрицанием того настоящего, которое переворачивали, и, в сущности, никаких-то положительных качеств не имеет. Эти положительные качества, эти твёрдые формы надо найти, надо изобрести, надо сотворить.

У древних писателей есть рассказы о тяжёлых пепельных сумерках в киммерийской стране. Там не слышно ни говора человеческого, ни крика петуха на заре, потому что там живёт безгласный покой. Лежит на роскошном мягком ложе Сон и не может поднять головы от подушки.

Такие киммерийские сумерки царят и в головах наших политиков. Самое большое, на что их хватает, это грезить о прошлом. О прошлом положительном грезят правые. О прошлом с отрицательным знаком грезят левые, но и те и эти — во власти будней революции.

Творчество новых форм, тем не менее, идёт. Идёт тяжело, неуклюже, кроваво. Идёт без руководящей идеи, без руководителя, в борьбе мелкой и раздражительной между собой, всё более и более приучаемой к компромиссам, потому что всё более и более пугает нас море революции с его бурями.

Улетают знаменитые буревестники, подобные чёрным молниям. Уходят кровавые праздники революционных взрывов. Наступают будни революции.

Вечерняя газета. 1922. 30 января.

Пекин. Фарфоровое молчание

Когда из окна «Hotel des Wagons Yuts» в Пекине вы смотрите на расстилающийся перед вами огромный серо-бурый, полускрытый городской стеной город, то далеко, на фоне лазурного, переходящего в золотое неба, среди тёмно-зелёных круглых деревьев, высящихся в молчании над этим вечным городом Востока, вы видите остроконечный купол Храма Неба.

* * *
Храм Неба в столице Небесной Империи.

Полуголый рикша, покачиваясь, несёт вас по широким улицам, сплошь набитым, как поле васильками, синими курмами. Свежий осенний воздух хлещет в лицо, в бледно-лазурном небе мелькают роскошные золотые вывески, иероглифы знакомые и незнакомые, сменяя друг друга, и в непосредственной, ясной наглядности всплывает мерная строка:

Золото-огненные колосья —
вот как составлен иероглиф осени!..
Рикши движутся двумя непрерывными лентами друг другу навстречу, звенят хрустальные кареты с раскрашенными куклами-красавицами, мелькнёт малиновая лента маньчжурки, и из всех домов, полков, прилавков выпирает неимоверное количество товаров — торговли, торговли, торговли…

Кому покупать эти яркие парчи и шелка, кому покупать эти моря ярко-зелёной, переходящей в красную, зелени, эти причудливые сосуды, сияние медных чашек и плошек; кому съесть это бесконечное количество пищи, полнящей длинные обжорные ряды, разнообразными запахами бьющей в нос. Кому сбыть все десятки тысяч пудов разных фигурных сластей, которые на коромыслах синие курмы таскают в разные стороны, переплетая свои визги с монотонным скрипом «водяных телег», провозимых полуголыми рабами с обнажённой мускулатурой.

Но вот толпа становится всё реже и реже. Мы катим по широкому шоссе, и наконец, слева, над каменной оградой — Храм Неба.

* * *
Мёртвая тишина огромного поля под молчащими круглыми деревьями. Парк, полный мистической тишины, молчание, воплощённое в саду. Под дыханием осени слегка жёлтая трава; в путаных изгибах, толпясь друг около друга, уходят деревья. Зато пряма, как стрела, серая дорога, что идёт к внутренней ограде. Широка она и составлена из прочных больших плит. По сторонам, через несколько сажен один от другого круглые барабаны, каменные, вроде жерновов, с высеченными на них фантастическими чудовищами — пустые подсвечники для шестов с фонарями в ночи торжеств. Ещё ворота, и вот перед вами лёгкие, как сон, беломраморные аркады, что тянутся среди овальной внутренней стены храма от самого храма к жертвеннику.

Вы поднимаетесь. Налево, в конце аркады, разбегающейся в стороны и за белыми дверями образующей круглую террасу с прямыми горностайно-белыми перилами, перевитыми драконами-фениксами, среди молчания чёрно-зелёных кипарисов, безмерно превосходя их в своём подъёме к небу, с этой террасы высится ротонда — Храм Неба. Лазурный фарфоровый купол его, вытянутый, коронован чем-то вроде большого тускло-золотого ананаса. Тёмно-красные, коричневые скорей, колонны тёплого тона дерева, огромные, стройные, как колонны из ливанских кедров у храма Соломона, несут на себе крышу. Простые и в то же время безмерно сложные решётки полнят собой его окна, и внутри красноватый сумрак с воркованьем и взлётами голубей и тусклая позолота древних письмён.

Тишина. Солнце склонялось к закату, рассыпая розовые лучи. Словно телом с кровью стал белый мрамор, эбеновым деревом глядели кипарисы, и среди этого безмолвия из-под мраморных плит, из-под особых наклонных плоскостей, по которым поднимался в Храм император, ступая по облакам, драконам и солнцам, буйно росла трава.

* * *
Полное запустение царило кругом. На колокольне надпись: «Был Иванов-Ринов». «Зинаида Иванова-Ринова». На бесценном мраморе расписалась какая-то «восторженная Ревекка», а рядом отголосок гражданской войны: «Бей жидов!!».

На противоположной стороне от храма несколькими лёгкими концентрическими террасами под заходящим солнцем пламенел мраморный жертвенник. Как вавилонский зиккурат, роговым альмандином невысоко поднимался он, и старый китаец долго объяснял нам, как в больших решётчатых сосудах, стоящих теперь праздно, пламенел огонь и горели жертвы.

Но, несмотря на это запустение, кругом чувствовалась какая-то напряжённость. Мы сошли было с аркад в тёмный вечно молчащий кипарисовый бор, в рощу мёртвых. Маленькие храмы с выбитыми окнами, тусклая позолота внутри сидящих богов, и вся эта неясная, но напряжённая жуть разрешилась, наконец, в чувство определённого страха, когда против тёмного коридора под аркадами мы ясно услыхали чужие, чёткие, тяжёлые шаги, идущие нам навстречу.

Мы остановились. Остановились и шаги. Мы двинулись. Шаги загремели.

— Эхо! — догадались Мы.

— Кто там? — Раздался вопрос, и на него из молчащей галереи звонко и гулко совершенно отчётливо донеслось:

— Кто там?

Багровое солнце было низко, повисло среди чёрных иссиня кипарисов, когда мы, ускоряя свои шаги навстречу гремящим нам шагам, устремились к выходу. И сразу же после известного предела настала великая тишина…

Так ясно чувствовалось, что тысячелетия религиозного напряжения миллионов людей не прошли даром. В Храме Неба продолжали жить его Боги.

* * *
Ничто из наших «демократических» зрелищ не может сравниться с тем великолепием, которым сопровождались религиозные церемонии в Храме Неба. Накануне Нового Года по улицам Пекина, из Запретного города, из императорского дворца двигалась огромная процессия. Тысячи народу участвовали в ней. Тысячи пёстрых сверкающих танцоров шли, мерно изгибаясь, впереди, под своеобразно приятные грохоты литавр, труб, барабанов. Спускался вечер, и факелы дымно пламенели среди этих сверкающих шелками огромных толп. В фантастических халатах двигались воинские части. Сотни принцев крови, одетых в голубое, окружали императорский паланкин.

Это император шествовал на богослужение в Храм Неба.

Вот по этим аллеям, по аллеям из чёрных деревьев и круглых бесчисленных фонарей двигалась эта залитая пламенеющим светом факелов толпа. Вот на этой круглой площадке, на аркадах с мраморной балюстрадой стоял шёлковый шатёр императора. Вот здесь его ждали придворные и священники, когда он находился один в Храмине сосредоточенного размышления, приготовляясь к богослужению.

Само богослужение совершалось на мраморных плитах жертвенника. Имена предков, имена стихий, имена светил стояли на красных табличках, и им приносились жертвы. Приносился рис, сласти, животные, шёлковые материи. Часть всех жертв сжигалась, часть жертв зарывалась в землю, куда ближе по прямому назначению. И во имя тайных связей, существующих между прошедшим и настоящим, во имя вечности приносились моления главой народа о благоденствии и мирном житии, о чём молятся все церкви всего мира.

И перед утром процессия так же медленно двигалась назад.

Всеобщее и уравнительное стремление современности уничтожило эти великие драгоценности теократии. Как можно достигнуть того напряжения, которое достигалось тогда в эти дни празднеств в китайском народе?

* * *
В прошлом году в Харбине я наблюдал последний день Нового Года. Под вечер хлопанье хлопушек и ракет приняло совершенно бешеные размеры.

Звон сковород отпугивал злых духов от каждого дома. Светились транспаранты иероглифов. А к полной луне на золотисто-голубом ночном небе, как огненный змей, шипя неслись ракеты и рвались с треском. Светящийся лев танцевал на месте, и плыл освещённый изнутри голубой Дракон, само Небо. Цветистые платья актёров, двигающих мерно бёдрами под музыку, и это волненье самой толпы создавало настоящий национальный праздник.

Это наша масленица, с сжиганьем Костромы, это наши зелёные святки с молодыми берёзками, это наши святки с красными звёздами, радоницы с переговорами с мёртвыми, с угощением их на могилках. Это весь тот чисто народный ритуал тёмных, но мудрых и неизбежных верований, которые, как слабые тени, живут в наших душах так же, как жили они в душах предков наших.

Но у нас они затёрты вихрем чужого. В Китае они сохранились до сего времени, но и там теперь на ступенях Храма Неба растёт трава.

В отелях Пекина танцуют американцы. Их армия спасения шляется по улицам с трубными звуками и боем барабанов. Они вывозят ценные китайские вазы к себе в Америку в качестве раритетов, и они разрушают Китай.

* * *
Неужели великие цивилизации умрут без всякого сопротивления? Неужели по всей вселенной пройдёт уравнительный опошляющий вихрь, нарушающий голубое фарфоровое молчание?

Вечерняя газета. 1922. 31 января.

В народном собрании (Впечатления)

Вчерашнее заседание посвящено было конференции в Генуе. И любопытнее всего, что всё оно прошло под знаком сплошных догадок, что такое конференция в Генуе.

Нам приходилось уже отмечать ту полную неподготовленность, с которой Народное собрание приступает к разрешению разных проблем. Все говорят, словно движимые святым духом, и прения развёртываются цепляньем одного оратора за другого, взаимным подзадориванием и увлечением.

Особенно ярко выявилось это вчера. Премьер В. П. Разумов просто доложил Народному собранию все фактические скудные сведения, и затем для ораторов всех толков открылась широкая, доступная во все стороны область догадок. Конечно, соображения эти выливались в форму соображений, что именно так оно и есть, как он говорит. В. Ф. Иванов так и начал с указания, что «представитель правительства ничего не сообщил по сему поводу», хотя кому как не ему — самому молодому депутату и самому старому премьеру не знать, что в правительстве, как и вообще во Владивостоке, никаких более подробных данных и нет!

После Разумова вылез на кафедру Кроль. В остроумной речи, вспоминая печальный свой колчаковский и екатеринбургский опыт, выпуская свои голосородинские воспоминания второй раз, устно, он доказывал, что мировым державам, собственно говоря, наплевать на национальную Россию. При этом Ллойд Джордж вышел у него таким мошенником в политике, что почтенный Лев Афанасьевич словно убеждал публику:

— Ну что ж делать с такими господами? Плюнуть и отойти…

Грассируя словом «экономический», выговаривая его особенно вкусно и сочно, говорил князь Кропоткин. Набрасывая схему насчёт «выкинутой за борт мировой жизни одной шестой суши» и невозможности существования без неё мирового оборота, почтенный оратор публично бродил в сумерках по конкретному вопросу — что же делать Приморью? По его собственному выражению, вопрос этот имел быть обсуждён в «более организованном собрании»…

В. Ф. Иванов экстренно был выпущен, чтобы спасать положение. В продолжение получаса, ровно работая, подобно кофейной мельнице, он выложил весь тот свой материальчик, который когда-либо приходил ему в голову по вопросам международным. Исторические схемы, могущие быть предметом сотен томов обоснованных исторических работ, неслись перед слушателями со скоростью ста миль в час. Конечно, никто в таковом обосновании и не нуждался! Дело было в том, чтобы «покрыть» Кроля, который, предавшись «своей совести», наговорил много такого, чего не могло перенести большинство, привыкшее сливаться с Кролями в «стихийных широкогоровских вотумах» последнего времени…

Речь Иванова никакого политического значения не имела, да и не могла иметь, и прав был Д. И. Густов, который своей умной речью указал на слишком лёгкий подход к этим проблемам. Оказывается, Лев Афанасьевич в вопросе о дайренской конференции был совершенно противоположного мнения о значении международных выступлений.

Кулуары же шумели. Они верили своим лидерам, как всегда, и, как всегда, не понимали их речей. Злобой дня была речь Кроля и негодование против неё.

Искусственно созданная «стихийность», таким образом, дала серьёзную трещину, и генуэзский вопрос обратился, собственно говоря, в сражение из-за Генуи, данное правыми левым.

Но политическое молодое вино продолжает жить в старых мозгах наших Биконсфильдов, и неистовый Павел Оленин со страстью испанки крушил выступление Чудакова, стоя на известной точке зрения:

— Может ли быть что доброе от Назарета? От национально-демократического союза-то?!

Его гарцевание, джигитовка, вольтижировка и рубка доставила нам несколько приятных минут, но толку от них было весьма мало.

Вопрос отложили… Время терпит… Не к спеху…

Вечерняя газета. 1922. 4 февраля.

Новая революция

В Советской России весна — восстановление капиталистического строя идёт полным ходом. В самом деле — чего же больше, ежели даже «салонные оркестры» услаждают слух посетителей московских ресторанов — не столовок — до 2-х часов ночи!

Газеты пестреют объявлениями. Вовсю стараются торговать все эти Главбумы, Центросиликаты и пр. Даются не политические, а экономические свободы. Кто-то что-то производит, но на страницах казённых газет — а в социалистическом царстве, как известно, все газеты казённые — всё-таки реет страшный призрак голода.

На страницах газет этих ясно, что там, в глубине России, неблагополучно. Пусть поезд с Троцким «плавно подходит» к декорированному перрону. Пусть с достойным лучшей участи упорством повторяются слова: «Всё для социалистического отечества», молчание, которое идёт от народа, — страшное молчание.

И если, продолжая выдавать все эти капиталистические вольности дворянства, начатые капиталистической весной, большевики дойдут до того, что дадут и свободу печати, то страшный обвинительный вопль промчится по всей огромной России.

Или, может быть, в тех ресторанах состоятся теперь и банкеты?

И в вопле этом, который сольётся с зарубежной, всегда более слабой печатью, встанет новая революция, революция против большевиков.

Революция против страшного самодержавия нескольких лиц, доведших страну до отчаяния смерти.

Так было, так будет. Так говорит капиталистическая весна, новая эра свобод.

Вечерняя газета. 1922. 17 февраля.

Кроль, Оленин и Ко

Нам неоднократно приходилось уже указывать на фетишизм в отношении некоторых общественных институтов, царящий в умах общества, в частности, в отношении печати. Вчерашнее заседание Народного собрания было лучшим доказательством господства этих суеверий в головах почтенного собрания.

Конечно, нам не переделать Кроля или Знаменского. Они упорны в своих верованиях до могилы, подобно тому как упорны староверские начётчики. «Они ничему не научились и ничего не забыли», эти господа.

Это они вопили при Керенском о свободе печати. Это они позволяли Ленину и Троцкому говорить в Народном доме о том, что они снимают шубу с буржуазии.

Мы не относили их исторических ошибок к их достоинствам, и мы не скорбим лицемерно о судьбе «Курьера», как и «Курьер» не скорбел бы о судьбе «Вечерней Газеты», несомненно бы закрытой, без всякого общественного воя, как только воцарились бы тут «курьеровцы».

Газетчикам ведом тот тонкий тон газет, который не поймёт никакой цензор, подобно тому как вы не сможете придраться к кривой и трусливо-презрительной улыбке.

Но все, кроме Кролей и «приват-доцентов» Знаменских, знают, что эта усмешка, поджимание губ действуют так же отлично, даже тоньше, нежели простые призывы — «долой». Такова позиция «Курьера», такова позиция «Голоса Родины», этой изумительно недостойной газеты по своей вертлявости.

Да, цензура этого не ловит. Да, и вот почему тут должен быть применён не явочный, а разрешительный порядок выпуска этих газет. Смешно с кафедры Народного собрания втирать очки, что закрыт «Курьер», когда выходит «Восточный Курьер»! Кого вы хотите обмануть этим, г-да Кроль и Знаменский!

Но вот непонятна позиция Оленина. Почтенный черносотенец, в июне месяце аргументирующий камнем в голову в пользу настоящего государственного строя, он теперь во власти хорошего тона королевского парламентаризма.

Мы скорбим о заблуждениях этого страстного человека и надеемся, что ещё он исправится и не будет вредить больше русскому делу.

Вечерняя газета. 1922. 1 марта.

К единению!

Злой и язвительный епископ Дж. Свифт в своём «Путешествии Гулливера» рассказывает, что его герой однажды посетил страну, в которой разразилась страшная война — дрались тупоконечники и остроконечники.

Дело в том, что первые полагали, что яйца на обычный завтрак надо бить с тупого конца, другие же — с острого. Свои убеждения они защищали оружием, почему и возгорелась эта война.

По-русски такие споры называются спорами о выеденном яйце. И, в сущности, всё равно, как назвать споры наших нарсобщиков — по-русски ли, по-английски ли. Суть только в том, что, как выразился про Нарсоб один американец, — занимаются, главным образом, разговорами.

Разговоры — вещь приятная, но нужно обращать внимание на обстановку. Белоповстанческое движение — жертвенное по своей природе, помощь ему, всяческое содействие, как в отношении материальной стороны, так и живой силы, — вот что должно служить темой их.

Парламентская делегация, возвратившись с фронта, привезла неудовлетворительный доклад Болдырева, привезла яростные выпады Донченки, которые несколько охлаждены свидетельствами о. Иоанна Кудрина. Собрали чрезвычайную сессию и… ничего не сделали.

Когда же, наконец, кончатся разговоры, скрупулёзные ходатайства зубра Оленина о несчастном «Курьере», о «Голосе», с позволения сказать, «Родины» и прочих пустяках?!

Или забыли эти люди, что всё-таки одна мысль должна господствовать, одна мысль звать консулов к бдению, что в Москве сидит Красный Дьявол и что уберечь от него ядро, зерно, цитадель нации хотя бы на Востоке — вот почётная и трудная задача.

Отделите же главное от пустяков и объединитесь!

Вечерняя газета. 1922. 2 марта.

Старые меха, новое вино

Россия лежит, простёртая, в пыли. Уничтожено всё, что можно только уничтожить. Нет ни промышленности, ни торговли, ни церкви, ни суда, ни государственности — ничего. От татарских нашествий Россия страдала меньше, нежели от этого нашествия социализма.

Только на окраинах борются, что-то организовывают, что-то отстаивают. Только на окраинах люди не мрут от голодухи, как мрут они в более хлебных центрах, только на окраинах теплится ещё кое-какая жизнь.

Но все эти провинциальные, окраинные уголки неизбежно преследует одно и то же проклятие. Как только начинается на них какое-нибудь движение, всё оно проходит под знаком старых форм. Сохранение кое-какого порядка, минимума возможности человеческого существования означает сохранение старого чиновничества и связанных с ним форм, привычных, заскорузлых форм деятельности.

Десятый месяц идёт существованию нашей Приамурской государственности, а посмотрите, как во всей красе по учреждениям родилось, разлилось чиновничество. Самые главные артерии государственного существования оказываются пропитанными чиновничеством, формализмом, старанием улизнуть от ответственности в «коллегиальном начале».

Все, кто вынуждены иметь дело с канцеляриями, таможнями и прочее, весь торговый, промышленный и иной элемент просто стонут стоном от формализма, под которым нередко скрывается и более худшая суть.

Посмотрите на Народное собрание! Разве в своей деятельности оно не связано этим формализмом? Разве те вопли о тяжёлом положении, о необходимости выйти из кризиса соответствуют этой старого образца, неэнергичной, вялой «законодательной работе»?

На очереди вопрос о средствах. Мы отлично помним, как писало «Русское Дело», что законопроект о налоге будет готов… 8 февраля!! Слава Богу, нынче 3 марта, а он ещё медленно поспешает.

Народное собрание за это время удосужилось только оплакать «Курьер» да обругать Савостия…

На очереди вопрос об образовании единого национального фронта.

Дай Бог, что бы хоть он оказался способным выйти из чиновничьих рамок и вдохнуть волю живу в действия, помятуя одну только цель:

— Борьба с коммунизмом и сохранение искры национальной…

Новое вино не вливают в старые меха.

Вечерняя газета. 1922. 3 марта.

Цена крови

Итак, сионский мудрец Кроль пошёл против примечания к ст. 1-й закона о чрезвычайном налоге, и Народное собрание пошло за ним, говорившим, что налог этот должен быть уплачиваем всеми классами населения одинаково, т. е. крестьянами.

Его поддержали два парламентария: Оленин и Донченко.

Первый просто согласился с его положениями, второй же указал на силу большинства и на то, что «он сумеет провести» налог.

Победила ли система универсализма в речах Оленина и Кроля или стратегические соображения Донченки, но факт налицо: крестьянам будет предложено платить чрезвычайный налог.

Если бы на сие дело можно было смотреть со стороны, то было бы весьма любопытно посмотреть, как тот же самый Кроль, поехавший в гущу населения, кишащего партизанами, сумел бы получить с крестьян этот налог, положим, по одной куне с дома.

Если бы интересоваться судьбами края России, то, конечно, интересно проследить, как перевранный красными агитаторами барский закон даст взрыв партизанщины в крае. Припомните, что вышло из Омского земельного закона.

Но так как незаинтересованным быть не приходиться, то приходится глубоко скорбеть, что Народное собрание, пойдя за Кролем, за те крохи, которые правительство соберёт с окраинных, прижатых к железной дороге крестьян, заплатит страшную цену — цену крови.

Потому что эта поправка Кроля — керосин в огонь гражданской войны!

Вечерняя газета. 1922. 4 марта.

Почему же молчит Кроль?

Кто таков Кроль?

Страстный поборник чистого парламентаризма, глубокий знаток его всех писаных и неписаных законов, специалист по парламентским конфликтам, носитель и хранилище всех его традиций.

Почему же молчит Кроль, спрашиваем мы вторично. Разве не нарушены парламентские конституции?

Они нарушены!

В обычаях парламента, что председатель его (спикер) выше всяких подозрений. В обычаях парламента спикер — образец бесстрастности к своим политическим противникам.

Между тем со спикером Андрушкевичем дело обстоит не так благополучно.

Ежели, например, сеньорен-конвент постановляет считать, что открывается «Чрезвычайная сессия», а спикер выходит и открывает «Очередное заседание после перерыва», то не показывает ли это на то, что — что спикеру Гекуба, и на его политическую страстность, почти кролевскую?

Почему молчит Кроль?

Дальше пикантный инцидент с пропавшей грамотой — простым приказом о вступлении в исполнение обязанностей председателя правительства временно И. И. Еремеева. На этом приказе готовилась разыграться заветная мечта той группы, к которой принадлежит г-н Андрушкевич, — декларация по поводу их пиа дезидериа[15]. Но когда поднялся вопрос, достаточно ли прочно основание для этого, — вдруг оказалось, что сама бумажка таинственным образом скрылась.

Её, положим, нашли в бумагах дня через три и опубликовали в «Голосе Родины», новом официозе Нарсоба. И опять-таки, это доказывает только одно — политическую страстность г-на Андрушкевича и проведение им своих взглядов за казённый счёт, так сказать, при помощи высокого поста председателя.

Как смотрит на это дело парламентарская совесть Кроля? Или он смотрит на него, по одному еврейскому анекдоту, — «рискую одним лишь глазом»?

В таком случае надо ждать протеста не от сионских мудрецов, действующих теперь заодно с земскими начальниками и монархистами, а от простых людей.

И мы думаем, им придётся поставить небольшой вопрос о том, насколько теперь отвечает большинству президиум Народного собрания.

Вечерняя газета. 1922. 9 марта.

Певец на полдне (Этюд Всеволода Иванова, читанный на вечере памяти Гумилёва)

Меньше одним пленительным человеком. Больше погребальных масок, больше чтимых предков на алтарях нашего быта.

Больше простора для убийц с низкими лбами… И ещё больше простора для творцов новой жизни.

Конечно, Гумилёв — певец на полдне, и должен был умереть. Ведь он же не знал никакой «новой жизни». Он не мог подвергать себя отчаянию — отмахиваться от настоящего, как от томительного сна, — для нового сна, может быть, ещё более кошмарного!

Вечной жизни он был певцом, жизни прекрасной, как вечно воскресающие мраморы. Он различал её божественные контуры сквозь те волнующиеся одежды бытия, о которых говорит Гёте… Правда, мутные шумы её настоящего заставляли тонкого Гумилёва сторониться вежливо, горьковатым ассонансом своих стихов он так поведал нам про это:

Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда,
Всё, что смешит её, надменную,
Моя единая отрада!
И он искал жизни несовременной, той корсарской, пиратской, охотничьей, абиссинской, военной, наконец, которая допьяна бы напоила его своими силами.

Когда Анну Ахматову, эту чахоточную поэтессу, сладкозвучную сирену спрашивали:

— А где ваш муж?

— В Абиссинии, — отвечала она, — охотится на львов!

И это было так в прекрасной действительности. Его жена мягко куталась в пёструю шаль с разводами, выращивая свои напевные строки в уютном домике в Гатчине, среди белых, жемчужных под голубым морозом боров, а маленький, удивительно некрасивый, с асимметричным лицом Гумилёв искал в Абиссинии исполнения своих грёз:

Победа, слава, подвиг — бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне…
Всю роскошь мира впитывает в себя поэт в этих видениях, но не отчуждённых, а лишь усугублённых экзотикой. Как день перегибается из опаловых, сине-зелёных, в алых пятнах утренних сумерек и через золотой полдень — в отдохновительную прохладу подымающихся туманов вечера, так и жизнь, сплошная и неразрывная, имеет в себе углублённость полдня, греческого акме. Полдень, сладкий и нежащий, концентрирует и вбирает в себя всю жизнь, подобно тому как в хрустальном стакане, в ключевой воде уральский цветной камень делается бесцветным, лишь в одной грани собирая всю силу, всю интенсивность своей окраски.

Акме — этот девиз в щите у первого акмеиста — Гумилёва, и он им дышит.

Нет воды свежее, чем в Романье,
Нет прекрасней женщин, чем в Болонье…
Но сам он не увлечён, однако, этой жизнью. Он — холоден, как алмазы горных вершин, этот бесстрастный созерцатель. Ведь он великолепный переводчик бесстрастных, ослепительных «Эмалей и Камей» Теофиля Готье, спокойного парнасца, имевшего наглость поэта выдать золотую медаль ресторатору, у которого они еженедельно обедали, за то что во время голодной осады Парижа немцами он заставлял их забывать это обстоятельство. И завет этого ювелира стиха таков:

Искусство тем прекрасней,
Чем взятый материал
Бесстрастней —
Стих, мрамор иль металл…
В этих эмалевых видениях, в холодных весенних бурях образов несутся хороводы видений Гумилёва, всё разные виды одного и того же Протея — жизни.

За этим прекрасным Протеем гнался всю жизнь Гумилёв. Из Абиссинии — на германскую войну. Полный георгиевский кавалер — солдат, георгиевский кавалер — офицер, он с холодной улыбкой следил за бледными красками смерти, чёрными на яркой роскоши Полдня.

Русский Андре Шенье, он, верно, улыбкой встретил свою смерть от красной волны революции…

Потому что он был певцом полдня и вечной жизни.

Вечерняя газета. 1922. 9 марта.

В стереоскоп

Помните стереоскопы, что лежали на пыльных малиновых скатертях в провинциальных гостиных, покамест обитателей этих гостиных не угробил воинствующий социализм, а сами скатерти и стереоскопы не проданы на барахолке ради хлеба и не поступили в руки совбуров?

В них две картинки. Смотрите в косые стёкла, одна картинка наезжает на другую, и получается нечто настолько выдающееся по своей рельефности, что, бывало, барышни вскрикивали, видя «Льва святого Марка в Венеции»:

— Как живой!

Вот вам две картинки современного стереоскопа. Наложите их друг на друга.

1. Как известно, теперь в Приморье происходит такая политическая рвачка, что шерсть летит клоками во все стороны. Дерутся наши с ихними, доблестные несоциалисты с таковыми же несоциалистами. Параллельно, буря в стакане воды, идут прения живота со смертью о назначении «кабинета».

Занимаются всей этой штуковиной человек до восьмидесяти: полсотни членов Нарсоба да человек тридцать любителей. Разговоры идут о «коалиции», об истинном парламентаризме, об ответственности кабинета «только и не только»… Андрушкевич, Донченко и прочие умные головы только и полны сиими важными делами.

2. А там, там, в глубине России… Вчера зашёл я в канцелярию одного правительственного учреждения… Мухи дохли от скуки, барышни томились за машинками, молодые люди бродили за справками… Самая хорошенькая барышня что-то выстукивала на машинке через копирку. Я поболтал с нею и вот получил экземпляр следующего стихотворения Игоря Северянина:

Ванг и Абианна, жертвы сладострастья,
Нежились телами до потери сил.
Звякали призывно у неё запястья,
Новых излияний взор её просил.
Было так безумно. Было так забвенно.
В кровь кусались губы. Рот вмещался в рот.
Трепетали груди, и межножье пенно.
Поцелуй головки и наоборот.
Было так дурманно. Было так желанно.
Била плоть, как гейзер, пенясь, как майтранк.
В муках сладострастья млела Абианна,
И в её желаньях был утоплен Ванг.
Наложите теперь одну картинку на другую, и вы увидите, что такими средствами ничего не достигнуть. Милой барышне из учреждения решительно всё равно, что происходит у восьмидесяти политических толковников. Политические толковники заняты серьёзным делом и на барышень, конечно, не обращают никакого внимания. И правильно! Но кто же, наконец, обратит внимание на то, что делается, кто же, наконец, поймёт, что не в министрах дело, ежели сам-то аппарат наш — административный, какой угодно, лежит в параличе!

Тут никакой государственности не достигнешь, хошь ежели бы диктатором был сам Донченка, а именно — «наоборот»…

Вечерняя газета. 1922. 14 марта.

Декларация премьера

Итак, сегодня мы будем слушать декларацию премьера.

Ежели «у книг своя участь», как говаривали древние, то у деклараций премьеров наших тоже своя определённая участь.

Они идут на выстилку мостовых ада, в качестве добрых намерений…

Мы помним декларацию В. С. Колесникова. Помним декларацию В. Ф. Иванова. Даже не одну, а две. Первую, которую он не успел прочесть, он напечатал в виде интервью.

Характерно, как у нас смотрят на эти декларации. Они представляются невооружённому глазу доморощенных политиков наших чем-то вроде стипль-чеза, скачки с препятствиями для нового аспиранта на премьера. Выдержит ли он экзамен по части знания всех тех фраз, которые требуются хорошим государственным — парламентарным тоном для премьера? Не ухнет ли он чего-нибудь такого, что заставит насторожиться оппозицию или волноваться большинство?

Но мимо Сцилл и Харибд этих благополучно проплывали премьеры наши, достаточно искушённые в нехитрых хитростях. Но всё же они не избегали серьёзной и основательной критики. В. С. Колесникова упрекали за чрезмерную сухость и деловитость его обнаружений. В. Ф. Иванову, напротив, ставилась в упрёк слишком широкая склонность к государственному восторгу.

Затем декларации сдавались в архив, как только замолкал гул от них в стенах Народного собрания и в газетах. И только порой какой-нибудь шкраб Знаменский вытаскивал их для того, чтобы внутренней критикой показать «неискренность» премьера и «неисполнение» им своих обещаний. На этом дело и кончалось.

Конечно, мы рискуем оказаться в смешном одиночестве, если укажем на одно весьма любопытное обстоятельство. Как-то совсем не требуется от премьера строгого выполнения своей программы. Вот точно так же, как кому придёт в голову, даже самой сумасбродной женской головке, требовать то, что обещают ей влюблённые уста?

Звезду, красавица, проси,
Звезду тебе достану!
Положим, в Народном собрании выступил бы кто-нибудь, например, Донченко, и стал бы указывать тому же Василию Фёдоровичу на полное невыполнение его программы в отношении международной или финансовой политики. Разве это не сочтено было бы неуместным?

Итак, декларация премьера вещь такая, которая, содержа в себе ряд обещаний, в то же время не даёт обещаний исполнить эти обещания. Декларация — это, так сказать, приятные мечты, те планы, «набрасывая которые, легко придаёшь себе вид творческого гения. Но воплощение этого вещь трудная и неблагодарная» (И. Кант. Пролегомены).

Мы будем, наконец, надеяться, что декларация, которую мы теперь услышим, будет деловой. То есть, не содержа в себе ничего обыкновенно пышного, она будет ясным образом того, что есть, и коротким и резким планом того, что можно сделать.

Конечно, есть ещё одно важное обстоятельство, а именно — время. В условиях чисто политической министерской чехарды ни одна декларация не сможет быть выполнена, какова бы она ни была. Но это дело устойчивости самого большинства. Ибо как могут работать министры, ежели под них беспрестанно запускают брандера[16]?!

Вечерняя газета. 1922. 17 марта.

О вчерашней декларации

Во вчерашней декларации С. И. Ефремов намечает три фактора в качестве необходимых для трудного дела существования настоящего Приморского государственного образования:

— Национальное самосознание.

— Реальную силу.

— Материальное благополучие.

С первым и со вторым, полагает С. И. Ефремов, дело обстоит благополучно. С третьим — хуже. Но только в одной части, а именно — в отношении капитала. Что касается труда, то его у нас достаточно, как русского, так и иностранного. Есть разные категории капитала. Самая желательная не идёт к нам. Но если у нас будет порядок, то и она пойдёт к нам, так как врагов-то у нас, собственно говоря, нет. Только большевики. Но и те скоро разложатся.

Мне помнится подобная этой длинная цепь умозаключений, которой изящно играла Франция во время Великой войны. «Война? — говорили французы. — Это не окончательно плохо! Во-первых, пойду ли я на войну? Если не пойду, то это хорошо. Если же пойду, то это не окончательно плохо, потому что есть разные возможности: меня ранят или не ранят. Если не ранят — это хорошо. Если же ранят, то я или выздоровлю, или умру. Если я выздоровлю, то это хорошо. Если же умру, то ничего не буду чувствовать, никаких волнений, связанных с войной, и это тоже хорошо. Так что война, куда ни кинь — всё хорошо!»

Мы не склонны, однако, так оптимистически и легко откидывать целые громадные антитезы. Уже в абзаце первом с национальным самосознанием дело обстоит не так хорошо. Возьмите всем известные свары в национальных кругах. Нет, путь к национальному сознанию усеян многими терниями…

Далее — реальная сила… Реальная сила при нереальном снабжении — вот проблема, которую нужно тоже разрешить, и разрешить с громадным напряжением.

Наконец проблема материального благополучия. Она решается не только имением запаса материальных благ, даров природы, но самой-то возможностью приложить к дарам этим труд. А возможность эта — чисто психологическая. Народ избаловался, как верно говорил в своей речи Н. И. Кузьмин. Напряжения и труда, наконец, жертв — не может он дать, даже при таком стимуле, как угрожающий большевистский голод, как угрожающее экономическое и народное завоевание…

Таким образом, все этапы, мимо которых легко и быстро в своей речи проходил С. И. Ефремов, нам кажутся наполненными опасностями и козьнями судьбы. И будем только надеяться на то, что из тупиков этих вывести нас может ясная, твёрдая воля отдельных руководителей, отдельных патриотов, ибо народная энергия в тяжёлые такие времена уходит, как в цитадели среди порабощённой врагами рода человеческого толпы, — в отдельные личности.

Энтузиазм — свойство личностей этих. И пожелаем, чтобы оптимизм С. И. Ефремова был пополнен ещё энтузиазмом.

Вечерняя газета. 1922. 18 марта.

Против социалистов! (К годовщине Первого съезда)

Сегодня, 20 марта, исполняется годовщина съезда представителей несоциалистического населения Дальнего Востока. В прошлом году, при господствовавшей здесь большевистской власти, представители от 60 организаций, беженских и местных, нашли в себе мужество собраться на совещание сюда, во Владивосток. Правительство ДВР, разыгрывавшее из себя правительство «демократическое», допустило это собрание в качестве одной из гражданских свобод. Правда, оно с охотой не допустило бы его, но международные обстоятельства заставили сделать это.

Значение Несоциалистического съезда чрезвычайно велико. Впервые за всё время революции был ясно и определённо назван виновник несчастий русского народа — социалисты. Социалисты, взявшие верх во Временном правительстве всероссийском, социалисты, в лице большевиков захватившие власть в октябре 1917 г., социалисты, ставившие палки в колёса всякому национальному движению, наконец, хозяйничанье социалистов здесь, на Дальнем Востоке, в личине земской власти — всё это одна сплошная цепь государственных преступлений, вопиющих перед небом о возмездии.

Кроме своей неудачной деятельности, социалисты показали себя крайне безнравственными. Все средства для них хороши. Они сначала кричат об Учредительном собрании, обещая его скорейший созыв ослеплённому народу. Затем они разгоняют это самое Учредительное собрание. Они устраивают в системе Советов сплошь фальсифицированное народное представительство, могущее лишь одобрять то, что диктует шайка диктаторов. В неслыханных мерах борьбы протекает их война за власть. Чрезвычайка свирепствует так, что сам царь Иван Васильевич — мальчишка и щенок перед этими господами. Голод, подобного которому не было несколько столетий на Руси, а может быть, никогда не было, заставляет русских есть друг друга. Война — единственное занятие для разнузданного действенного элемента революции, и вот почему социалисты ведут войны на всех фронтах, везде терпя поражение, кроме внутренних, где в ход можно пускать хитрость, ложь и предательство. Как во время Николая Первого, российские граждане не могут выехать за границу. Как никогда не бывало. Они не могут передвигаться по своей собственной территории. Они не могут заниматься тем, чем каждый хочет. Одним словом, такой жестокой и страшной картины, которую представляет из себя Россия под татарским игом социалистов, ещё не видел мир.

Кроме внутренней такой кошмарной политики, большевики ведут ещё и внешнюю политику, разоряя страну, вывозя под видом «внешней торговли» всё что можно. Они надувают всех, не краснея, от имени страны в ложных своих торговых договорах, не стесняясь при этом за государственный счёт печатать фальшивые деньги.

Вот в чём русские люди должны обвинять социалистов, и вот почему тот, кто не социалист, уже этим положительно определяет себя: он не принадлежит к шайке международных и инородческих бандитов, насилующих и растлевающих Россию.

На Первом съезде несоциалистов были установлены те основные пункты, на которых должно быть устроено управление государством. Оно должно быть демократическим, представительным и народным. В этой части, собственно, ничего не было нового с идеалами управления, которые одинаковы почти у всех народов мира. Но важна была тактика, впервые за время революции усвоенная правыми элементами:

— Никаких соглашений с социалистами. Никаких допущений в свою среду лиц, исповедующих принципы социализма. Как воины Гедеона, должны быть немногочисленны, но тверды несоциалисты.

Поэтому тогда, когда пришёл переворот и каппелевцы, ушедшие от большевиков, искали себе возглавления, они ни в ком ином не могли найти опоры, кроме как в несоциалистах. Вот почему выборный орган от съезда, Совет, принял власть 26 мая и образовал Временное Приамурское правительство.

Таким образом, несоциалисты встали у власти. Они пришли тогда, когда государственная касса Владивостока была пуста усилиями социалистов, истративших на своё дело 190 миллионов. Пришли тогда, когда весь край, как вшами, кипел партизанскими бандами, что садили везде щедрой рукой социалисты.

В невероятно трудных условиях прошли первые 9 месяцев существования власти несоциалистов. У неё были и трудные минуты, были и успехи. Долго приходилось бороться с развращённым социалистами меньшинством в Народном собрании. Наконец, скованное большинство победило. Подъём духа белоповстанцев дал блестящий ряд побед и взятие Хабаровска. Военные суда правительства смогли даже обстрелять хищнический пароход под английским флагом. Занята отрядами правительства Камчатка, положен конец мечтаниям разных Вандерлипов.

Но в то же время надо сознаться, что теперь, через год, несоциалистическое движение тяжко больно. Среди нас, среди Народного собрания оказались люди непомерного самолюбия и честолюбия. Они в чаду борьбы позабыли лозунг несоциалистов — «против социалистов», и начали интриги в своей среде.

Потому при тяжёлых ауспициях вступаем мы во вторую годовщину. Нет того единодушия, которое отличало заседания первого съезда. Социалистический сифилис проник в среду несоциалистов, и долг каждого болеющего душой за государство найти в себе силы, чтобы пережить этот кризис.

Но всё-таки год тому назад Несоциалистический съезд, годовщину которого мы праздновали вчера, сказал своё веское, первое в истории России слово — «Против социалистов».

Вечерняя газета. 1922. 20 марта.

О бутербродах

Японская пословица говорит: «Одна собака лает зря, а 10 000 собак — с её голоса, как будто это истинная правда».

История бутерброда, самого слова, такова. Когда-то в «России» известный Гурлянд в смете выставил на бутерброды сотрудникам 200 000 рублей в год. Но это было в те истинно блаженные времена, когда по улицам всюду стояли городовые. Россия была государством, и царствовал в ней не Нахамкес и Троцкий, а государь император Николай II.

К сожалению, эти времена прошли. Но новые правители, происходя от его величества Хама, превзошли старых правителей во всём. Старый становой пристав куда гуманнее, культурнее и идеальнее какого-нибудь чекиста Альперовича. Социалисты, выступивши против «эксплуатации» и «нетрудового дохода», утёрли нос старым Колупаевым и Разуваевым: так разули и раздели, что более некуда. И продажность прессы достигла при их благосклонном содействии таких размеров, каких и не снилось бедному Гурлянду.

Мы не говорим уже про советскую прессу, которая, в сущности, не пресса, а только лишь повторение задов. Старую советскую газету с трудом можно отличить от новой — всё одно и то же. Нет, мы говорим про так называемую «независимую прессу», которая отлично подкармливается золотом от советских худых животишек.

Возьмите прессу харбинскую. Вот вам «Россия». Вот вам «Новости Жизни». То, как они «информируют», ни в какие ворота не лезет по бесстыдству, нахальству и развязности… И всё-таки, несмотря на золото, эти газетки не почитаются бутербродными, а собачий лай несётся против других.

Возьмите нашу владивостокскую прессу. Несколько месяцев тому назад я уже указывал на тот уютный, симпатичный быт, которым живут владивостокские левые журналисты… Умерла «Трибуна», но не умерли, слава Богу, жившие при ней люди разного звания, а живут себе, как рантье. А помните независимую эсеровскую «Волю», погибшую от безденежья? Но и Ванька Калюжный, и Федька Мансветов нашли, на какие шиши уехать в Европу! Поверьте, что они гораздо практичнее правых журналистов, потому что они не только журналисты, а они известные политические работники.

Возьмите теперешнюю прессу. Немыслимо, чтобы «Курьер» мог существовать с тем тиражом, который он имеет. Значит, его поддерживают. Кто же? Да уж, конечно, не наши друзья.

Вот «Голос Родины». Когда на страницах сего печального органа появляются статьи, писанные в недрах Несосъезда либо ошалевшим Павлом Олениным, либо ещё кем-нибудь, то я только два основания могу придумать для этого: либо «Голосу Родины» заплачено как за стороннее сообщение, либо это ему выгодно для развала дела, и он получит мзду с другой стороны.

Да, это так. Ведь всем же, чёрт возьми, известна история с валютой и её раздачей Мансветовым… И «Голос Родины» тоже лазил в эту переднюю… А разве он не пользуется теперь благосклонностью торгово-промышленной палаты?!

Возьмём дальше. «Владиво-Ниппо» кушает не бутерброд, а японский рис из токийских недр. «Руль» — лихое дитя некоторых мгновенных лихих комбинаций. И что же, тот же Панов, живший на иждивении у Семёнова, тот же Харитонов, информировавший от имени генерала Афанасьева из Мукдена, — они отлично могут послужить кому угодно как настоящие ландскнехты пера, вот точно так же, как работали они у меня в «Вечёрке».

Но всё-таки 10 000 собак дьявольски воют о бутербродах. Конечно, это им выгодно. Они отводят внимание почтеннейшей публики от себя и, кроме того, работают на общего хозяина — дискредитируют правительство.

Ведь вовсе не в поддержке тут дело, тут дело тоньше. Они утверждают, что правительственные газеты защищают правительство только потому, что им-де «дадено». А если не так, то они бы не защищали.

К психологии современного Хама относится одна очень крупная черта, а именно: неуважение к начальству. Казна, несмотря на то что она питает многих милостивых государей, состоящих на государственной службе и даже берущих от неё поставки, к себе уважения не вызывает, именно, может быть, по этой самой причине. Казённый — всё то, что серо, как казённое сукно, бездарно и пошло.

Вот каков смысл хамского воя о бутербродной прессе разных милостивых государей. Мы же должны открыто заявить, что стоим на противоположной точке зрения.

Не правительство поддерживает нас, а мы поддерживаем правительство, прежде всего памятуя, что только тогда, когда общественность примет формы государственности, настанет порядок на Руси. Это основная наша идея. Анархичность, откуда бы она ни исходила, мы ненавидим всеми силами души. Самое главное несчастье русского народа мы видим в неумении дисциплинировать себя, работая каждый своё дело, вокруг своего национального правительства, создавать ценности государственные, народные, национальные.

Не в бутербродах тут дело, когда повсюду слышим мы о них. Это воет стихия, разнузданная, анархическая, дьявольская, или воют просто глупые люди, которым судьба ещё недостаточно наломала шею.

И из каких это уст идёт — судите сами!

Вечерняя газета. 1922. 22 марта.

Наши Катилины

Наша политическая жизнь имеет две стороны: печатную и непечатную. В печатной дело обстоит как будто ничего. Есть парламент, министры, споры и декларации. В печатной стороне мы делаем умное лицо и совершенно как бы европейцы…

Но есть другая сторона — непечатная. Двоякосмысленна она. Непечатная она потому, что не попадает в печать. Непечатная она потому, что в ней фигурируют такие рассказы и выражения, что ни в какие ворота не лезут.

И вот, сообщение о том, что открыт заговор, есть выныривание непечатного в печать. Конечно, по этому поводу начнутся сейчас же разговоры. Конечно, пойдут вопросы, запросы, опровержения и т. д. Конечно, утверждения «Русского Края» сегодня будут опорочиваться как «голословные», как «не имеющие под собой оснований».

Но стоит только нырнуть в непечатное, как картина развернётся перед нами во всей красе. Вы хотите знать имена современных Катилин? Пожалуйста! Нет ничего легче. Вы узнаете и о совещаниях в «Версале», и в помещении канцелярии Народного собрания, и о тонкой, как оглобля, конспиративной политике, и о вожделениях, о планах и разделе шкуры не убитого ещё медведя.

Но сделать всего этого печатным — увы, нельзя. Мы терроризированы опасением «выявить раскол». Мы боимся назвать вещи своими именами. А главное — сами-то заговоры тоже слишком половинчаты, пресны и нерешительны и более напоминают разговоры и пересуды горничных по углам, чтобы можно было на них реагировать полной силой гражданского возмущения.

Цицерон в Сенате имеет мужество так говорить этому самому Каталине:

— Доколе ты, Каталина, будешь злоупотреблять нашим терпением? Доколе будешь упорствовать в своём неистовстве? Неужели тебя не испугали ни стража на Палатине, ни патрули, ни собрание всех патриотов, ни взгляды всех здесь присутствующих? Неужели ты не видишь, что замыслы твои открыты? Как ты думаешь, кто из нас не знает о том, что ты делал в предпоследнюю ночь, где был, кого созывал, о чём думал? О времена, о нравы! Сенат знает об этом, консул видит, между тем ты жив. Жив! Давно бы нужно было по приказанию консула казнить тебя, Каталина, обратив на тебя несчастья, которые ты готовишь всем нам!

Так говорил Цицерон. Но главный Цицерон нашего Сената лежит на одре болезни, и неизвестно, как относится к заговору. Но главное, Каталины наши не такие пылкие ребята, как это было в Риме. И я думаю, что если бы Цицерону пришлось говорить в нашем парламенте, то он не призывал бы к мщению, а только скорбно вопрошал:

— Когда же, чёрт побери, прекратится ваша мышиная беготня, с позволения сказать, граждане?! Неужели ничему не выучились вы за четыре года проклятой революции нашей?!

Вечерняя газета. 1922. 24 марта.

Первый или Второй совет

Несоциалистическое движение на Дальнем Востоке сейчас довольно тяжело больно, несмотря на то что левые газеты ничего про это не пишут. Они не пишут про раскол совершенно сознательно, дабы не испугать своей радостью несоциалистов.

Главным пунктом разногласия служит вопрос о первом и о втором Совете, о том, кто из них в большей мере должен возглавлять движение это. Первый Совет, выбранный в марте месяце, в мае стал правительством. Второй Совет, выбранный в июне, имеет ясную тенденцию стать «штабом несоциалистического движения» и в качестве такового влиять на само правительство.

Если бы Совет второго съезда оставил себе скромное руководство движением под ферулой первого, то никакого разногласия не возникало бы. Это было бы и понятно, потому что персонально-то Совет Второго съезда представлял из себя оборки несоциалистической толщи после отбора первого. Только таким образом можно понять наличность там личностей, совершенно ничем не примечательных, вроде Широкогорова, Донченко, Жук-Жуковского и др.

Главным пунктом возражения против первого Совета является его ныне государственный характер, противополагаемый некоторой «общественности». Но, по нашему мнению, это показывает лишь недомыслие говорящих так, ибо движение от общественности к государственности — вот что должно быть главным содержанием несоциалистического движения.

Итак, конфликт, приведший к таким дезорганизованным выступлениям вроде вчерашнего, должен быть изжит, и он кончится всего удобнее с созывом Третьего съезда, при начале которого Совет Второго сложит свою власть.

Пока же тактической задачей момента должно явиться сгруппирование несоциалистических сил вокруг Первого съезда.

Всё должно быть обращено на поддержку правительства.

Вечерняя газета. 1922. 27 марта.

Победа Демсоюза

Просматривая политические события последних дней, мы не можем не оттенить одного любопытного обстоятельства: все они проходят под знаком Демократического союза.

Если в начале работ Народного собрания сковывание большинства и борьба против левых элементов ставились во главу угла национальными группами, то особенно важной была борьба с Демократическим союзом.

Сей последний, обладающий известными силами, затем обладающий всем известным тонким обаянием парламентаризма, был особенно опасен для правых групп, всё руководство которых заключалось в мудром инстинкте держаться друг друга, держаться подальше от хитроумных комбинаций интеллигентов, возглавляемых иудеем Павловским, подпираемых иудеем Кролем.

И со стороны правых депутатов всякие попытки организовать «деловой центр» встречали сильнейший отпор. Так было с чашкой чая Колесникова-Ципперовича. Путанье члена Совета Несосъезда Кропоткина с представителями Демсоюза вызвало известные стишки Павла Оленина:

И ласкают слух чудесно
Звуки княжеской речи…
Сильно болен он словесным
Недержанием мочи…
Равным образом и деятельность Широкогорова в Совете была энергично направлена на то, чтобы выкинуть оттуда Кропоткина и Густова, что и было достигнуто.

Повторная атака на Нарсоб с требованием комиссий, иностранной и военной, постоянно отбивалась. Постоянно проваливались все запросы, в большинстве исходившие оттуда, хотя бы знаменитый запрос о нарушении конституции.

И вот мы видим: немного времени — и всё пошло прахом. Тогда, когда Демократический союз казался совсем разбитым, оказывается, что все его заветные мечтания — сбылись.

Его запросы могут проходить теперь целыми пачками: запрос о Кузьмине тому свидетель. Появляются специфические запросы об истязании в тюрьмах — запросы, которыми, несомненно, будет истязаться власть, и, несомненно, они будут иметь полный успех. Иностранная комиссия образована, очередь за военной, и так же вырастет и она вокруг снабжения. Ответственный кабинет дан, его представитель там, и мероприятия законности скоро не замедлят сказаться.

Представители Демсоюза получают ответственные поручения. Красногвардеец Болдырев исполняет какие-то ответственные миссии и предлагает даже получить истраченные на сей предмет 1800 руб. Кроль — лидер всех запросов. На национальное правительство наше всё больше и больше накидывается парламентская узда, доступная самым неожиданным влияниям. Мы должны сказать, что дело национальное, дело правых — трещит. Больше того. Мы должны кричать об этом. Но сознают ли это правые?

Нет! Андрушкевич заявляет, что он-де редактор «Блохи», исследовавший фокстерьеров и медведевских министров с точки зрения обрезания, — он заявляет, что он — лидер оппозиции. Монархист Оленин, монархист Широкогоров, в которых можно искать отгадки посылки на Запад генерала Лохвицкого, — они парламентарии. Оленин, который заявляет, что русский народ стаканами будет пить кровь жидов и социалистов… Оленин, который хотел стрелять в Кроля, так тот взял отпуск на две недели…

Более весёлый и более печальный фарс трудно себе представить, и, конечно, украшение его — Кропоткин, который заявил, что высшая победа в том, что они заставили работать на них… Кроля и Павловского. Анекдот рассказывает, что только армянин может перехитрить еврея. И если наши новые парламентарии и уподобились тут армянину, то несколько в ином отношении…

Результатом является усиление Совета управляющих, с его переменчивым и неоднородным составом, результатом является изоляция правительства от ведения дел… Что из этого выйдет — сказать нетрудно. Аппетит приходит во время еды, и, быть может, недалеко то время, когда мы увидим Оленина, беседующего с Тобельсоном.

Вот результат победы Демократического союза, и в этом виноват Совет съезда…

Что это? Глупость или предательство?

Вечерняя газета. 1922. 28 марта.

Вчера в Нарсобе

Истязания арестованных. Истязания эти, как показывает специальная комиссия, происходили следующим образом. Арестованным связывали напереди руки телеграфной проволокой и, подсунув под проволоку оглоблю, медленно перегибали руки назад через головы. От этого ломались и выворачивались кости рук, рвались мускулы и, наконец, лопалась грудная клетка: рёбра на груди отходили одно от другого так, что образовывалось отверстие, прикрытое только кожей и мускулами. Удар ножа — и новое дупло. Тогда в это дупло вставляли ручную гранату и взрывали. Окончив всё, медленно и систематически переходили к следующим. Да, я забыл ещё упомянуть, что предварительно этих испытаний с оглоблей у арестованных вырезывали язык, отрезали половые органы, выкалывали глаза. Нужно тоже упомянуть, что две женщины, случайно присутствовавшие при этих операциях, сошли с ума… Две простые крестьянские девушки без нервов… Где же это было, спросит читатель.

Это, друг читатель, было под Хабаровском, когда отряд Бойки-Павлова захватил случайно, во время налёта на Хабаровск, несколько каппелевских солдат… Это было там, где развевается красный флаг ДВР, это там, куда наши умники из Народного собрания не направят своего запроса, если бы даже они сидели-посиживали в читинском Нарсобе либо в читинской Учредилке.

Это там совершается таинство социальной социалистической революции. Там, где зверство и изуверство практикуется товарищами тех заключённых, о которых вчера говорил Павловский.

О, мы далеки от мысли проводить еврейский принцип — «око за око»… Но смотрите, что привёл в доказательство истязаний сей почтенный телефонный депутат! «Документов нет, — сказал он. — Пострадавших лечат». У пострадавших отбирают подписки. И вот только когда такой излеченный, давший подписку о неимении претензий пострадавший выйдет на улицу, то он сбегает в Демократический союз и там нажалуется…

Я совершенно верно указывал во вчерашней статье, что запрос об истязании обратился вчера в истязание правительства. И это понял, вероятно, сам Густов…

Да, о них некому запросить, этим исковерканным, залитым чёрной засохшей кровью, ставшим восковыми от мороза трупами русских честных людей с Волги и Камы! Принесённые в Нарсоб и положенные для обозрения неунывающими депутатами с кафедры, они отбили бы у них вкус от парламентаризма… А ведь теперь это так модно для Оленина — быть парламентарием!


Истязания уполномоченного. Когда пал Омск, то в Ново-Николаевске собралось штук 9 контрразведок. Вот было житьё, когда они арестовывали друг друга… А до чего доходило желание арестовывать, следует из того, что контрразведка Иванова-Ринова охотилась за Парфением Васильевым в тех видах, что он был тайный масон.

С удивлением теперь видим, что подобные явления происходят и в Никольске. Произведён обыск на предмет политической неблагонадёжности у особоуполномоченного Н. И. Кузьмина. Что-то вынуто, что-то опечатано. Кто-то старался…

И знаете, кому обязан Кузьмин этим? Кролю! Таланту нужно поощрение, как канифоль смычку… Речь Кроля в защиту девственной чистоты железнодорожной милиции вполне уверила её в тех качествах, которые он ей приписывал.

Взяла и обыскала. Уж если в Народном собрании за нас, да кто — Кроль, ясно, что мы самые лояльные…

Я думаю, что сам Лев Афанасьевич, признанный, так сказать, шефом милиции, скажет, сконфузившись, увлёкшимся альгвазилам:

— Нельзя же так! Поаккуратнее надоть! Не грохочи сапогами! Медведи! Чать, тут парламент!

Вечерняя газета. 1922. 29 марта.

Президиум большинства

Вчера произошло политическое событие, которое, несомненно, будет иметь решающее значение в ближайшем будущем, хотя и трудно предсказать все последствия такового.

Мы говорим об образовании правого президиума, объединившего собой правое большинство. До сей поры возглавление такового было делом Совета Несоциалистического съезда, но известные его ошибки, оторванность от масс, потеря своего влияния, стремление к самодержавию в делах общественных — всё это повело к необходимости перегруппировок в правом большинстве.

Президиум, который стоит во главе, состоит из председателя Ощенкова, товарищей председателя — Щелокова и Чудакова, и секретаря Абросимова.

Задачей президиума должно явиться чисто парламентское объединение большинства для достижения единства действий между правыми фракциями, распыление которых и известное качание Несосъезда привело к совершенно неожиданным результатам в смысле превалирования численно малых групп Нарсоба.

Этим же должен быть прекращён и известный «конфликт», которым были полны последние дни.

Вечерняя газета. 1922. 31 марта.

Глупые предатели

Вчера в красном «Курьере» (Востока или нет — это интересует только Кролей) помещена карикатура. Опять несчастный «Савостий», который низко кланяется японцу, опять некто, приказывающий ему кланяться.

У людей с психологией лакеев, с психологией черни и не может быть иного понимания. Когда Густов кричит с трибуны Народного собрания, что-де пишут так, потому что приказано так писать, то от этого веет невыносимым густопсовым запахом старой психологии, когда люди разделялись на начальство и подчинённых, когда возмущение раба против господина было первобытной гражданской доблестью.

Поэтому мы и не пытаемся объяснить им, как мы относимся к поклонам, памятуя великий завет — «хулу и похвалу приемли равнодушно и не оспоривай глупца».

Нас интересует только вопрос, что бы было, если б, действительно, вой, поднятый против пребывания здесь японо-войск преступной красной печатью, увенчался бы успехом.

В упомянутой карикатуре, в её стихотворной подписи, достойной самого Ноэля, говорится, что «край-де будет разорён». Ах, волк те заешь! И кто говорит-то это? Да те же самые социалисты, которые заставили чуть ли не пол-России питаться трупами, в приятном ожидании, когда и сама эта половина пойдёт в могилу!..

Ведь само же небо вопиет о возмездии, глядя на разорённую страну нашу. И вот социалистические Разуваевы льют крокодиловы слёзы над тем, что Приморье-де будет разорено.

Будет разорено либо нет, это неизвестно, а вот что оно погибло бы, если бы здесь были большевики, то это совершенно ясно. В самом деле. Окраина, всегда питавшаяся за счёт центра, — что она могла бы получить от этого самого центра, где едят трупы?

Ведь, шутки в сторону, чем поддерживается внешняя торговля в России? Только остатками золота, да ещё кой-какими концессиями. Страна ничего не производит, страна проедает сама себя.

Значит, Приморью от России ждать нечего. Оно было бы обречено на то существование, которое влачит вся Россия. Если мне укажут, что ведь кое-что перепадает от Советской России ДВР, то это лишь потому, что на ДВР возложено специальное представительство на Дальнем Востоке. Ведь нельзя, в самом деле, посылать дипломата в рваных штанах!

Могло ли бы Приморье продержаться за свой счёт? Никогда! Грузы были бы давно все спущены. Припомним историю с «Легией». Москва оттуда сумела наложить свою лапу на 5 000 000 рублей. Или вы думаете, что все эти неисчислимые местные запасы были бы оставлены здесь в распоряжении какого-нибудь совдепа, под эгидой старых «таможенных» законов у г-на Ковалевского?

Ничего подобного! Уж если они в России ухитрились продать бриллианты с императорской короны, то они живо бы тут навели порядки.

Или, может быть, поддержали бы Приморье концессии? Я думаю, что в этих концессиях главный элемент составляет вера.

В самом деле. Представьте себе какого-нибудь американца, у которого есть в банке миллионов двести долларов. Какая сила погонит его из благоустроенного Нью-Йорка куда-нибудь в устье Амура на предмет эксплуатации концессии, когда контрагентами концессионера будут симпатичные Тряпицины и хабаровские Сократы?

Ведь, господа, надо помнить, что времена Майн Рида прошли и что ушло то время, когда по улицам Вашингтона скакали всадники на эдаких мустангах. Американцы давно потеряли вкус к войне с краснокожими. Да кроме того, если бы концессионеры и решили понести огромные эксплуатационные расходы, навести в крае порядок, построить железные дороги, открыть банки и проч. — всё равно они должны бы прибегнуть… к вооружённой интервенции.

При отсутствии, весьма вероятном, всего этого Приморье под большевиками было бы обречено на общероссийскую участь — голодовки, причём, конечно, так как оно лежало бы плохо, то и исчезло для нас совсем…

Глупые «Курьеры» могут писать всё, что им угодно. Но действительность и обстановка подсказывают нам, что присутствию императорских японских войск в Приморье мы обязаны порядком, тем относительным, который видим здесь, как и тому, что Кроль может упражняться два раза в неделю на кафедре Народного собрания. А это чего-нибудь да стоит.

Вечерняя газета. 1922. 3 апреля.

Выстрел в Милюкова

Милюкову везёт. То его били, то в него стреляют. Очевидно, популярность его растёт.

Как бы ни относиться к стрельбе вообще, но холодным умом следует признать, что выстрелы эти, от которых случайно пал благородный Набоков, чрезвычайно знаменательны. Они — первые выстрелы, означающие суд над русской революцией и над её хозяевами.

Будущий историк отметит в русской революции один огромный признак, который проникает всю её насквозь. Это — элемент случайности. Случайно возникла она в Петербурге, случайно, т. е. вернее, по случайному поводу раскатилась по всей стране, и случайны были её переменчивые вожди.

Конечно, нет никакого сомнения в том, что она должна была произойти, и это все знали. Генерал Бернгарда, начальник германского генерального штаба, строил на этом план войны с Россией и печатал об этом книжки ещё в 1910 г. Не знали только этого наши политические головотяпы, и когда пришла она и принесла с собою великие возможности, то, как старуха в сказке о золотой рыбке, не знали, что с неё и просить. Лишь потом аппетит пришёл во время еды.

И вот, первую роль в отсутствии этой определённости в желаниях, роль лидера развихлянности и того, что Господь положит на душу, приняла на себя партия ка-де, партия интернациональной, безнациональной интеллигенции нашей. Кадеты никогда не знали, что им, собственно, нужно. Они в своей эволюционной тактике пристраивались к стихийным движущим русской историей силам. Пока у нас Божией милостью была монархия, они были… монархистами? Нет! Конституционалистами-демократами, то есть людьми, жаждавшими конституции, и демократами, то есть людьми, расплывавшимися в неопределённо зыбких благодетельных желаниях. Поэтому они так легко на съезде в апреле месяце 1917 г. могли в докладе Кокошкина заявить о своём республиканстве по тактическим соображениям. И с этого времени пошло викжелянье[17] этой партии. Поистине, она должна быть названа партией «смирного приспособления», как когда-то называли возглавляемую графом Гейденом партию мирного обновления. Рождённая в дни 1905 г., она представляла собою просто требование «политического момента» и, как таковая, вполне сохранила свою хамелеонскую сущность.

После убийства несчастного нашего царя ни одного «конституционалиста» и с собаками нельзя было сыскать на его могиле. Все бросились к приспосабливанию к движимому стихийными силами колесу русской истории, чему прекрасный пример являет собой Устрялов из Харбина.

История может идти как ей угодно, но если только она вберёт в себя известное приличное количество народа, то сейчас же являются спецы интеллигенты, которые и примазываются к ней на предмет её усовершенствования. Тепло-прохладные, холодно смотрят они, как борются и гибнут делающие историю, и гладко весьма скользят от Колчака к политическому центру, к советской власти, лишь бы только она импонировала чем-нибудь, хотя бы расстрелами.

Вот таким импонентным было возглавляющее революцию русское общество, которое теперь судорожно ищет, за что бы зацепиться. И символом этой готовой предать всех и каждого политической приспособляемости является Милюков. Конституционалист, он предаёт своего монарха. Мечтатель о проливах и византийском великодержавии — он исчезает при советской власти, раньше уступив свой пост кому попало. Поклонник генерала Врангеля, он, после крушения того, переходит в стан соглашателей с советской Россией, с Авксентьевым разъезжают по городам и весям, пропагандируя свои взгляды. И т. д. и т. д.

Верность, верность до конца — было заветом покойного адмирала! Россия стонет от этих интеллигентов, без определённой физиономии, загадочных, как всадник без головы. Приспособляемость ко всякому режиму имеет же свои пределы, и нельзя при самом большом уме создать конституцию при Чеке, торговлю при Воровском и национальную русскую армию при Бронштейне.

Но они думают, эти эволюционисты, беспечально проходящие по дорогам, покрытым русскими трупами, в обаянии своей площадной учёности полагающие, что можно быть спокойным, если на наших глазах Россия умирает по всем правилам медицины.

Мы вправе потребовать от них печального лица, и если нет, если они слишком витают, то и раздаются выстрелы.

Кто-то уже в прессе забежал гоголем вперёд и сообщил, что Шабельский — тот самый, который подделывал векселя в своё время. Странный способ защищать своего героя, полагая, что в них могут стрелять только мошенники!

Следствие по этому делу выяснит обстановку и причины покушения, но всё же надо сказать, что уже есть открытый протест против примиренческих паразитов революции.

Вечерняя газета. 1922. 4 апреля.

Равнение на ДВР

Ежели вы возьмёте «Голос Родины» сегодня, так увидите, что в Народном собрании ничего замечательного не произошло. Говорили, докладывали, соображали, и, очевидно, самым существенным явилось приведённое целиком слово Кроля премудрого, по мотивам голосования заявившего, что он и его фракция в голосовании принимать участия не будут, ибо созданы не для того, чтобы рассуждать о таких серьёзных материалах, как Генуя, а для гораздо более мелкой работы.

Картина была грандиозна. Очевидно, работала максима: ты голосуй, а там тебя в участок потащат. Поэтому не голосовали крестьяне во главе с крестьянином Грачёвым, долго развивавшим свой взгляд на генуйский вопрос. Выходило так — даст Генуя хлеб али нет и поможет ли поддержать социалистических российских головотяпов.

Болдырев после своей поездки махнул рукой на всё и стал много определённее и розовеет, как роза. Он уверен, что соглашение всё равно будет, но может статься, что наше заявление повредит российскому делу. Поэтому он воздерживается, и весь демократический Иерусалим с ним.

Напрасно жару нагонял именинник Василий Фёдорович Иванов. Напрасно называл он палачами большевиков и доказывал, что ждать от них доброго — что с бритвы мёд лизать. Демократы злобно шипели, крестьяне молчали, и в голосовании поднялось «за» — 46 рук.

— Кто против?

Никто! Никто, оказывается, не протестует против того, чтобы протестовать против Советов.

— Кто воздержался?

Воздержалось много.

Изумительное зрелище. Воздержался Кругликов, бывший министр внутренних дел. Воздержался Знаменский, личность, воняющая Читой. И воздержался министр юстиции Приамурского временного правительства Старковский.

Вот на что обращаю я внимание правого большинства. У несоциалистического правительства, выросшего на основе несоциалистического движения, в министрах, то есть в исполнительном аппарате, находятся люди, которые явно стоят на противной точке зрения.

Вот он, парламентарский кабинет!

Более любопытное зрелище трудно себе придумать. И ведь мог же министр юстиции сидеть в ложе и не выявлять своих чувств.

Нет, он сидел среди депутатов и страховал себя поднятием руки.

Неужели же правое большинство доверяет ему?

Вечерняя газета. 1922. 5 апреля.

Соввласть на закате

Советская власть апогея своей славы достигла тогда, когда комбинированными ударами провокаций по войскам и населению она разлагала всё мало-мальски устойчивое.

Казалось, дайте только покой, и эта организующая власть сможет укрепиться и дать ту желанную эволюцию, которую от неё ждут.

Таково положение было приблизительно в 1919 и 1920 гг. Пал Колчак, пал Деникин, исчезли бесконечные фронты, и на стороне Устряловых и прочих «нововехинцев» был, по крайней мере, факт наличия сильной власти с большими возможностями.

Но оказалось, что чем дальше отодвигается советская власть от триумфальных своих ворот побед на фронтах, тем менее способной оказывается к какому бы то ни было творчеству. Если Устрялову можно было писать о национальном большевизме тогда, когда Красная армия подходила к Варшаве теми же подступами, которыми шёл когда-то Суворов, то кому же петь воинственные оды теперь, когда по всей стране идёт торжественное шествие царя-голода?

Начиная с 1920 года для советской власти наступил сплошной мартиролог конфузов. Нельзя, в самом же деле, называть мудростью сплошное оставление своих позиций, что делает теперь советская власть.

Коммерция? Нельзя же, господа, плохо бритую морду советского комиссара, стоящего за прилавком, называть верхом коммерческого достижения! Кто же пойдёт покупать к такому субъекту и как при таких условиях получить пафос к признанию «революционной» власти — совершенно непонятно.

Однако вино откупорено, надо пить. И вот все милостивые государи, начиная с «голосородинцев», заявляют, что-де «Ленин заявил, что на Геную они поедут не как коммунисты, а как русские люди».

Такого заявления Ленина оказывается совершенно достаточно для оказания ему кредита. Оказывается, Ленин ни разу не надувал почтеннейшую публику своими обещаниями. Ведь вполне понятно, что теперь, когда соввласти приходит карачун, она, естественно, согласна на какую угодно конференцию при каких угодно условиях.

Она дискредитируется именно своей слабостью, и мы уверены, что недалеко то время, когда перед русскими политиками встанет вопрос о новой власти для нашей страны.

И такою властью, мы уверены, окажется мелкая местная власть.

Вечерняя газета. 1922. 8 апреля.

Кулаками машут

Будет ли война? Некоторые газеты гадают глубокомысленно по сему случаю. Возможно или невозможно? Я думаю, скоро обнаружится на страницах газет какой-нибудь штатский генштабист вроде Белозерского и, как пить дать, докажет, что война сия невозможна потому-то и потому-то.

Я же полагаю обратное. Большевикам неважно то, что есть ли у них пулемёты или нет. Когда они стали бросать свои части на дивизии японской армии, могли ли они рассчитывать на успех?

— Нет.

— Знали ли они об этом?

— Знали…

— Значит, они проливали кровь сознательно.

Большевикам, как Лжедмитрию, всё равно: «Царевич я иль нет, им всё равно… Но я предлог раздора и войны».

Они никогда не надеются победить в открытом бою. У них нет Наполеонов. Они просто стараются устроить скандал на весь свет перед Генуэзской конференцией.

И устроят. Объявят из Москвы о войне, принесут в жертву пару-другую тысяч русских трупов и по этому поводу получат возможность, во-первых, поставить себя в разряд первоклассной державы — с Японией-де воюем, а с другой — возможность протестовать против империализма.

Будет скандал, будут вопли в парламентах, завоет мировая печать, зашевелится общественность в Японии, достаточно уже разложенная, и что-нибудь из этого и оторвётся этим милостивым государям.

А Россия?

На Россию им совершенно наплевать.

Вот почему я думаю, что этот бум — вещь, весьма возможная.

Вечерняя газета. 1922. 11 апреля.

Чекисты-объединители

Какое-то В. Г. Д. сегодня в «Голосе Родины», констатируя у «белых» развал, выписывает тако:

«За пять лет гражданской войны все попытки белых, кроме разорения, родине ничего не принесли…»

«Случай их создавал, и случай управлял ими, что равносильно отсутствию идейности в обществе и возвращению к дикому естественному образу ведения борьбы…».

Дело в том, что коммунистами, противниками белых, давно понят принцип «в единении сила» — того, чего нет у белых, — объясняет В. Г. Д.

Так вот что, умное В. Г. Д., спросим мы вас:

— Вы хотите такого же единения, как у коммунистов? Вы забыли, милая девочка, что сегодня годовщина хорских событий, когда 123 русских офицера были приведены к одному знаменателю ударами деревянной колотушки по черепу одетыми в белые саваны «объединителями»…

Вы хотите расстрелов в затылок из Нагана в Чеке, по нескольку десятков зараз?

Вы хотите того всеобщего изнуряющего голода, который заставляет есть трупы людей и позволяет нескольким сотням кормленных, кокаинных красных управлять затурканным, ослабшим стадом?

Вы хотите полного объединения прессы в виде «Известий» — вчера, как сегодня, и завтра, как вчера, или пресловутой «Правды» без правды?

Вы хотите господства, жестокого и беспощадного, кучки обнаглевших людей?

Вы хотите, чтобы вас вели сегодня лозунгом «за учредилку», а завтра её разогнали?

Вы хотите, чтобы у вас сегодня национализировали предприятие, а завтра его вам вернули и приказали торговать, потому что иначе не сохранить власть кучки жуликов?

И всё это рабье, невыносимое существование вы называете организацией?

Только ум или преступника, или проститута пера может выписать такую штуку. И если люди протестуют, если выступают на защиту, может быть и неорганизованно, своих собственных прав, то им говорят:

— Не теряйте, куме, силы! Опускайтесь на дно! Вы разоряете Россию… Ну, большевики-то уж, Бог с ними… Вроде глада, мора, труса… А вы помолчите!

Рабья философия купленных рабов. Не такой пронырливой приниженной философией создать граждан… Что ж, ловите момент… Мы видели на страницах «Голоса Родины» и не такие штуки… Но нашим лозунгом и лозунгом всех русских честных людей должно остаться — верность до конца! И это естественно.

Вечерняя газета. 1922. 13 апреля.

Мстители

Намедни, идучи по улице, я слышу сзади себя подвыпивший голос:

— Я полтораста красных убил, ещё полтораста убью, и чёрт с ними. Пусть и меня убивают!..

Оглянулся. Два солдата. Солдаты как солдаты. Обыкновенное русское лицо, никакой свирепости не заметно. Вот точно так же спокойно и воевал, вот точно так же спокойно и «гробил» он своих политических противников.

А море и пасхальные улицы, с пасхальным перезвоном маленьких русских — русских! — колоколов над Великим океаном, всё было по-весеннему пристально спокойно.

После этого, сидя, как полагается, за праздничным столом, я рассказал случай этот. Шёл разговор о будущем нашей страны.

— А вы знаете, это очень верно, — заметил один из собеседников. — Очень верно… Мы, русские, замечательны именно тем, что никак не хотим смотреть в корень вещей. Мы увлекаемся какими-то химерами. Представьте себе, что в какой-нибудь деревнюшке у несчастного учителя с мочалкообразной бородёнкой на стене висит Карл Маркс! Почему Карл Маркс?! На каком-таком основании? А это, говорит, вождь… Мы всё время точно сидели в жеманном мещанском обществе, причём разговор должен идти на самые благородные, политические, образованные темы. Вспомните Чехова — «Дайте мне атмосферы!..», «Электричество — тонкая штука!..», «Желаю на градусник посмотреть» — и прочее тому подобное. Дайте нам что-нибудь самое модное. Нельзя ли социализму?! Социализм — религия человечества! А кто говорил, что социализм — просто жульничество, тот ясно выказывал всю глубину своего необразования… Помилуйте, лучшие умы Европы… Тьфу! — И говоривший плюнул на пол.

Кой-кто засмеялся и спросил:

— Позвольте, какое же это отношение имеет к двум солдатам?

— А вот какое! Все мы видим, что большевизм провалился, и провалился окончательно. Мы видим, да и не мы, правые, а и сами большевики, что ни черта из этого дела не выйдет, и вместо того чтобы прогнать прочь всех неудачных экспериментаторов, начинают изобретать научные термины. Новая экономическая политика совдепской власти, в сущности своей обозначающая возвращение к доброму старому капиталу, в настоящее время значительно сдобренному и разжиженному проходимцами и нахамкесами, называется как — слыхали?

— Ну?!

— Нэпо! Новая экономическая политика! Что-то вроде фараона какого-то. И вместо того чтобы взглянуть правде в глаза и сознаться, что, дескать, заворачивай назад, — вот вам Нэпо, и баста.

— Позвольте, надо же термин, — возразил один из присутствовавших демократически настроенных молодых людей.

— А если вы для вашей жены изобретёте новый термин, так думаете, она оттого новой станет? Нет, батюшка, это самое Нэпо старо, как мир, как хлеб, голод, камень, любовь… И вот что самое главное-то. Удивительно не то, что слова эти изобретает то жульё, которое правит в настоящее время Россией, а то, как они впитываются с жадностью, как вода губкой, толпой, и особенно — интеллигентной толпой. Это определённая политика совдепов. Раньше они просто надували при помощи обещаний: «Мир хижинам, Учредительное собрание, всем всё», а теперь они отводят глаза при помощи терминов. А интеллигентная, голодная, размызганная русская толпа с жадностью ловит каждый намёк на то, что большевики уже не «те», что происходит «эволюция», то есть усовершенствование.

— А разве это не так? Разве отказ от старой политики советской власти не означает её усовершенствования?

— Положим, человек изнасиловал вашу дочь, — желчно ответил оратор, — и продолжал этим делом заниматься в продолжение трёх лет. После трёх лет, видя, что он никак не может таким сложным и по-новому усовершенствованным способом добиться её любви, положим, он применил бы снова старый метод самого обыкновенного ухаживания. Как бы вы думали, было бы это «эволюцией» и сочли бы вы его своим любезным зятем?

— Как он груб! — заметила дама в розовом платье с фиалками у пояса.

— А то, что эти господа сделали с Россией, разве не более грубо?! И вот теперь все эти господа хорошие, вроде Устряловых, Ключниковых и прочих, пропагандируют «Смену вех». Взяли и сменили, поставили усовершенствованные. А я знаете, что вам скажу. Не смена это никаких вех, а просто выявление русской анархической сущности. Ведь это понятие эволюции советской власти не содержит в себе никаких её положительных определений. Это просто отрицание власти, потому что власть для нас есть ярмо гнетущее.

Сделалось легче, ну и слава Богу — эволюция! Царя сбросили — ур-ра! Легче! Кадеты сейчас же с покойным Кокошкиным прибежали и зафиксировали — и никакой-такой монархии не надо! Объявляется Нэпо! Республика! Сбросили министров-капиталистов — ещё легче! В этом освобождении от власти влетели мы под власть нерусскую. И освобождение от неё, и получение куска хлеба раз в день вместо раза в три дня, естественно будет «эволюцией».

Дело интеллигенции в этих случаях «эволюции» напоминает мне либо того сельского учителя, который по поводу всякого явления природы старался просветить первого попавшегося мужика, либо, что хуже, того барина, который, сидя на пароме в тарантасе, кряхтел, когда мужики тянули этот самый паром. Отчаяньем можно изойти, наблюдая этих непрактичных, неприспособленных к жизни людей, по поводу жульнических Нэпо «ликующих, праздно болтающих». Только над ними и может держаться власть тех преступников, которых мы называем большевиками, тогда как сам народ, широкие его массы инстинктом, верным, как страх смерти, угадывают, где опасность, её чураются и медленно и верно идут к всеобщей организации.

— Эти страшные убийства и есть организация? — ехидно спросил седой кооператор. — Это не организация, но смотрите же, господа, прямо правде в глаза. Нэпо и есть только потому, что по русской земле бродит особое племя, без крова, без желаний, без страха смерти — без страха смерти, ибо, как говорит Ювенал, «они потеряли саму основу жизни».

Неужели же вы не видите, что сил человеческих не хватит восстановить справедливость пред лицом того, что сделали социал-изуверы над русским народом? Неужели вы не понимаете свойств самой человеческой природы, что иначе и быть не может? И эти солдаты, пережившие столько, сколько вам и не снилось, видевшие потерю того, что хранить и любить велит сам высший человеческий инстинкт, потеряв дома, семью, достоинство, нацию, наконец, в своих братьях — жизнь, да разве они могут поступать иначе — не мстить?

Напрасно думать, что революция прошла так благополучно. Что у людей, потерявших всё, не осталось никакого чувства горечи.

Да ведь это не люди были бы, если бы они всё позабыли!.. В Москве в самом начале большевизма рассказывал мне один из местных политических деятелей — в кофейной Филиппова видел он двух элегантных красивых офицеров со стеками. Они вели разговор о поступлении в Красную армию. «Господа, — спросил он их, — а что же заставляет вас поступать в Красную армию? — Видите ли, — ответил прямо один из них, — я помещик и разорён. Я виню буржуазию во всём. И я покажу ей, что значит не уметь справиться с делом, которым занимаешься!»

И вы думаете, что все эти родовитые придворные ротмистры Далматовы, которые формируют Будённому его конницу, все эти породистые генштабы — они не пылают кровью, любуясь местью, которую так сладко удовлетворить с властью в руках? Вы не слыхали, как некий барон, едва ли не Гейсмар, во главе карательного отряда Красной армии расправлялся в орловской губернии с восставшими крестьянами? Скажите, вам не казалось, что эти расправы жесточе, нежели нужно то для совдепов? Недавно мой знакомый промышленник получил письмо со своей фабрики в Самарской губернии, где ему сообщают, что его выйдут встречать с иконами и колоколами… Когда не он сам, а такие промышленники вернутся на свои места при этом самом Нэпо — все ли они будут достаточно лояльны к своим рабочим?!

— Так что же вы думаете?

— Я думаю, что гражданская война в разгаре. Я думаю, что слишком глубоко горит подземный огонь, и только поэтому он не вырывается на поверхность. И как, господа, вы ни верили бы в силы истории, как бы ни поклонялись фетишу «исторического прогресса», похожего на старую мудрую кобылу, которая вывезет всегда на верную дорогу, вы не должны забывать того, с каким количеством распалённой страсти придётся вам встретиться.

Эти люди, которые заставили объявить Нэпо, они потребуют своего права на управление. И самое главное при этом — надо смотреть правде в глаза.

Нам надо забыть этот лживый, полунаучный, полупредательский интеллигентский язык и выявить своё лицо. Подумайте, до какой же степени мы не те, что мы есть на самом деле! Подумайте, разве стал, разве мог стать многомиллионный народ с тысячелетней культурой республиканцем в один момент?! И я уверен, что здесь все присутствующие — самые настоящие монархисты, несмотря на то что считают «по моменту» необходимым тянуть одну волынку с Кролем по части парламентаризма!

Правда?!

Или, быть может, и это может быть истолковано как призыв к мести?!

Вечерняя газета. 1922. 21 апреля.

В глубокие воды

Как помнится, в первые дни после переворота 26 мая 1921 г. в известных русских кругах приморское дело считалось, так сказать, мелким каботажным делом, ради которого и рук не стоило марать. В вину вновь народившемуся правительству определённо ставилось его миролюбие, его заинтересованность местными интересами, одним словом, всё то, что противополагалось привычным доселе «всероссийским» формам освободительного от социализма движения.

Но прошло 11 месяцев, и мы видим, как резко изменилась обстановка. Прекращение дайренских переговоров ясно указывает, что разрешения приморских вопросов следует ждать не здесь, а из-под голубого неба Италии. Равным образом слезают демократические краски с пресловутой ДВР, и она является в полном своём неприглядном виде, в виде филии РСФСР. Равным образом и Приморье получает международный смысл и вес не только как местное образование, для международных отношений гарантирующее известные формы возможности экономических связей, но и как символ той России, о которой так или иначе, а поставлен вопрос в Генуе.

Мы очень мало знаем о том, что происходит в Генуе. Явно одно, что большевики скандалят, а раз они скандалят, то им терять нечего, их карта бита. Вспомним, как мирно сидели они за одним столом с генералом Гофманом при заключении Брестского мира. А несомненно, что они приглашены в Геную, как в высший международный арбитраж, по вопросу о том, что же следует делать с этими беспокойными людьми. Мы понимаем далее, что по вынесении обвинительного приговора в Генуе логическим следствием явится протянутая рука помощи группам антибольшевистским — и вот почему существование Приморского образования в ряду групп, блокирующих Совдепию, приобретает особый смысл.

Равным образом и со стороны соседней дружественной державы Японии следует ожидать изменения политики этой. Не местные лишь экономические или иммиграционные её интересы должны выступить теперь на первый план. В мировом концерте у неё отдельное амплуа, и для проведения своей партии она, несомненно, должна согласоваться с русскими национальными группами. Не в завоеваниях и захватах должна она полагать свои задачи, а в той возможности будущего сотрудничества с национальной Россией, которое разграничит интересы держав на холмистых берегах Тихого океана.

Поэтому для Приамурской государственности все симптомы предрекают выход в глубокие воды политики, и внешнее благоприятное положение должно быть использовано для объединения всех политических наших групп. Стеснение свобод маневрирования правительства было бы теперь таким преступлением, для прекращения какового не страшны никакие меры.

Вечерняя газета. 1922. 25 апреля.

О царе-брюнете (Ответ «Новостям Жизни»)

В большевистском официозе «Новости Жизни», густо процветающем на харбинской пристани, читаем мы в номере 89 любопытную статью «Кто сменит советскую власть». Статья сия принадлежит перу известного пристани некоего «некоммуниста». Однако отрицание нисколько не гарантирует от того, что взгляды-то — чистокровные большевистские.

«Власть — сила», — проповедует «некоммунист». Нечего сетовать Временному правительству, что под ним встряхнули дерево власти, пишет он дальше. «Было бы правительство крепко — не слетело бы». Не слетят, следовательно, и большевики, потому что они «крепки».

Итак, вот только что ставится во главу оценки власти? — Крепость её. В оценку советской власти некоммунист входить и не желает, потому что «в России ни одного восстания не было против советской власти, по политическим мотивам: все восстания — местные, во имя местных экономических причин».

Таким образом, у пристанского Меншикова как-то выходит, что народ-то русский признаёт политически советскую власть.

Пять лет кошмарной нашей революции приучили нас ничему не удивляться, но тут всё-таки от удивления берёт оторопь. Как жрущие трупы друг друга люди — если восстают против горсточки людей, сделавших это, — то восстают только «экономически». Да разве при таком экономическом бедламе, который творится теперь в Совдепии, можно говорить о какой-то политике?

Нам ясно одно. За такую «экономическую политику» её руководители, несомненно, должны быть повешены на первой осине.

И это сделал бы с ними Запад, сделала бы Америка, не можем сделать только мы, русские люди, потому что у нас нет гражданского понимания своих прав, нет сознания необходимости протестовать против сумасшедших экспериментов, которыми морят разные социалисты со взломом наших братьев, отцов, матерей, потому что у нас нет иного понятия о власти кроме как о какой-то внешней гнетущей силе.

Собственно, при таком понимании ничего не изменилось с властью как таковой. По-прежнему на Руси самодержавие — и большевики тысячу раз правы, понимая, что иначе-то и управлять русским народом нельзя. Смотрите, что пишет он, пристанской Макиавелли, дальше.

Он нападает на «демократию». Тогда, когда она становится к власти, — получается «хаос и анархия». Два раза испытала на себе это Россия. 1905 и 1917 гг. показали её бессилие в этом смысле. Сначала обманула народ Дума, а потом — Временное правительство, и вновь доверил народ плоды своей революции той же «демократии», той же власти, что и в 1905 г. Даже люди были из тех же партий. И вновь оказалось, что не было в истории более трусливой, более жалкой, вызвавшей общее презрение власти, чем Временное правительство.

Как же была избыта эта власть? Если бы народ сам не взял в руки власти без всяких конституционных тонкостей, то никакого сопротивления белым оказано бы не было.

Здесь интересно одно. Отношение советчика к конституционным тонкостям и к прочей юриспруденции, по выражению Чехова. «Правильно, — полагает он, — что взял в свои руки власть матрос Железняк и разогнал Учредилку — её всё равно разогнал бы какой-нибудь генерал».

Итак, власть, власть во что бы то ни стало — вот чем характеризуется советская власть для некоммуниста, и поэтому он решительно не видит, кто бы мог её «сменить». В этом невидении он договаривается даже до абсурда. «Туманной силой» для него даже являются «мозг страны» — «профессора», ибо «мозг не может стать кулаком».

Мы должны просто сказать, что сам народ отлично понимает существо этой власти.

Недавно один зажиточный мужичок, убежавший от большевиков, вернулся вторично из России, куда ездил, прельщённый замирением.

— Видал Троцкого? — спросил я его.

— Где видать! Хоть у нас в городе он и был, но к нему на улицу не пускали. Два раза красноармеец меня по шее прикладом двинул. Такой сердитый государь!!

Пусть поёжатся от этих слов патентованные социалисты, демократы и прочая мелкая насекомая. Вот она, русская революция, куда вывернула, родная. Социалист — эмигрант — мелкий журналист — жулик — еврей — Лейба Бронштейн — Троцкий стал русским государем!

Мы должны сознаться, что насчёт причин крепости власти мы смотрим точно так же, как и сам некоммунист. Конституционные английские гарантии выливаются у нас лишь в разлагающую работу Кролей и прочая тому подобная, и на русском народе сидят так же, как на русских омских солдатах сидела английская, ловкая на англичанах, форма — копром.

Широки натуры русские:
Нашей правды идеал
Не влезает в формы узкие
Юридических начал…
Монолитная, крепкая, единодержавная власть — вот что нужно, родно, подходит к русскому нарду. Это говорит некоммунист. Но это, увы, не всё!

Некоммунист формально прав, когда говорит, что власть иной структуры не сможет сменить эту власть.

Да, не может! Ни парламент, ни Учредилка не подойдут. Но он глубоко ошибается, что по существу-то эта власть останется такой, как она есть сейчас, в мгновенном историческом взлёте.

Идёт вопрос не о том — привьётся ли конституция к нам, идёт вопрос о том, удовлетворит ли русский народ, изверившийся в радужных небылицах социалистов, фигура Троцкого в роли Ивана Грозного.

Простите, господин Некоммунист, мы думаем, что нет.

Ещё в ужасных кровавых сумерках расстрелов, чрезвычаек, пыток, голода, людоедства, обуянному страхом, забитому, затурканному историческими путаницами русскому человеку, пожалуй, и может на момент показаться, что перед ним сам царь Иван, но на дневном свете неотвратимо подвигающейся новой экономической политики, рвущихся отовсюду струй живой воды, вечной воды, эта фигура с ястребиным носом, в резиновом плаще, в пенсне, с биноклем и расстрелами — так, как описывает её один неуёмный борзописец из красных на фоне зарева Казани — эта фигура останется довольно комичной.

Некоммунист пишет: «и ярок был данный населению предметный урок в местностях, захваченных под белую власть».

Мы на то можем с уверенностью сказать: уж что касается яркости, то красные белых в этом отношении переплюнули весьма основательно. И именно потому, что власть-то их была в терроре, то есть в страхе. Царь-террорист.

Русский царь — царь добрый, — вот какую существенную поправку необходимо внести к царю-террористу. И внесут, будьте спокойны!

Итак — резюме: правильно, с формальной стороны никакой иной власти и не может быть у русского народа, в этом сила юрких большевиков, правильно понявших обстановку.

Но в этом же их слабость, наш царь будет белым, а уж никак не брюнетом!

Вечерняя газета. 1922. 26 апреля.

Сибирские комбинаторы

Теперь, когда началось политическое оживление в противобольшевистском лагере, когда по международной обстановке политика Дальнего Востока выходит в глубокие воды, заслуживают внимания и те возможные комбинации, которые начнутся при этом.

Уже гул и бурления доносятся из Харбина. Сия китайская Женева особенно чутка как насчёт великодержавных, так и насчёт сибирских комбинаций. Ведь Сибирь стала чем-то вроде удельного княжества кооперативного. Кооперация смотрит на неё как на свой феод, и посему более всего шевелятся кооператоры.

Кооператоров, заинтересованных в делах сибирских, великое множество и разных мастей. Начиная от маслодела Ивана Михайловича до Сазонова, Соболева и других, имена которых не столь славны. К тому же надо отметить и то обстоятельство, что столь недавнее прошлое в лице Омска — детища кооперации, не даёт им спать спокойно. Это прошлое не даёт спать и профессору Головачёву.

Эта областническая тенденция имеет подкрепление себе в лице генерала Пепеляева, который, таким образом, играет роль реальной силы при помощи популярности своего имени среди сибиряков.

Мы видим уже определённые признаки оживления деятельности этих групп. Полагая бывшее небывшим, они скачут на кооперативный счёт в разных направлениях между Пекином, Шанхаем, Владивостоком и Харбином, устанавливая связи, информируя и проч.

Собственно говоря, ничего не было бы предосудительного в этом областничестве, поскольку придётся рано или поздно признать, что восстановить необъятную Россию из центра совершенно немыслимо. Но нас заставляет задуматься то социалистическое примиренчество этих групп, которое возникает из старых их связей.

Есть определённая почва для опасения, что власть и действия при таких условиях попадут в руки, которым предоставить их никак нельзя. Тогда областничество вместо национального дела послужит замаскированному проведению в жизнь власти всё тех же безудержных обанкротившихся изуверских социалистических групп.

Между тем события не за горами, и национальным группам нужно подумать, что в Сибири смогут они противопоставить комплоту[18] социалистически — кооперативно — авантюристическому.

Вечерняя газета. 1922. 27 апреля.

Будет война

Словно туман ползёт из-за плотно закрытых дверей генуэзской конференции. Весь мир присматривается к ней и ждёт, когда во дворце св. Георгия будет решён вопрос об апокалипсическом змее наших дней — большевизме.

Но что происходит там — мы не знаем. Правда, мы знаем от нескольких быстроглазых корреспондентов, что Чичерин «был в безукоризненном визитном костюме» и пожимал руку Барту. Мы слыхали, что «машинистки чрезвычайно обрадованы были костюмами», которые накупили они по дороге. Наконец, до нас доходят слухи о каких-то инцидентах во время «завтраков».

Несомненно, что большевики стараются держаться комильфотно. Прошло то время, когда в Бресте рядом с генералом Гофманом сидела чёрная кофточка Биценко или позеленевшая борода крестьянина Сташкова…

Всё-таки мы уверены в том, что лакированные ботинки, визитки и блестящие цилиндры с двумя лучами не смогут скрыть всей убогой сущности «базы» советских дипломатов. Ведь иностранные миссии не только кормят голодных во всей России. Нет, они производят ещё глубокую разведку в тылу, и никакие визитки, никакие расфуфыренные машинистки, блистающие под итальянским солнцем, не смогут отвести глаза иностранцев, с каким правительством они имеют дело. Недаром с большевиками не разговаривает Америка, больше всех кормящая голодных российских социалистов.

Кроме того, за четыре года значительно вырос и окреп круг зарубежной противобольшевистской печати. Её авторитетное мнение, конечно, не в пользу оцилиндренных чекистов.

Конечно, генуэзская конференция — не конференция, то есть не просто совещание равноправных членов. Большевики в визитках вызваны были туда для того, чтобы встать перед судом Европы, чтобы выслушать ультиматум об изменении их кровавого и изуверского образа действий. О нарушении суверенных прав российских тут говорить не приходится: дело плохо, если на заседаниях присутствует сам Чичерин, безмерно нахальные радионоты которого приводили в неистовство весь мир буржуазный.

К такой уступчивости принуждает большевиков костлявая рука голода, которая теперь сжала глотку советскому правительству точно так же, как она жала горло русскому народу и держала его под властью 200 000 коммунистов, точно так же, как блокадой задавила она Германию.

Вот почему чуть ли не сам Ленин должен ехать из своего разбойничьего гнезда в Кремле на берега Адриатики, вот почему стали разговорчивы дерзкие и беспардонные анархисты.

Но на это укрощение не следует пока возлагать больших надежд. Если иностранные неумные журналисты и могут думать, что большевики могут «измениться», то нам-то суждён в отношении этом безнадёжный скепсис.

Они — всё те же самые, и только могила может исправить их.

Их стихия — раздор, война, распри и интриги.

И вот почему большевики слили свой вопрос с другим, ещё не разрешённым великой войной вопросом — с вопросом германским.

Реванш — мечта Германии. К этой мечте правильно причаливают свои делишки большевики, полагая, что чем больше в мире скандала, тем лучше. Мы знаем железное упорство немцев в достижении своих целей. Мы знаем, что война ещё не кончена. Мы знаем, что, несмотря на присутствие на германской территории оккупационных армий и культуртрегирующих негритосов — германские заводы втайне работают над новым мечом Зигфрида. И претензии германцев на Россию как на навоз для победных роз будущего реванша находят себе отклик в ярости большевиков против буржуазного мира.

Генуэзская конференция должна кончиться большевистским Брестом — полагает Антанта. Союз Германии и большевиков на основе агрессивных планов тех и других — мечта противников Европы. И наивно было бы ждать, что клочки бумаги — договоры возымеют силу оттого, что они будут подписаны предателями, Лениным, орудием германского генерального штаба, ибо ведь и в Генуе он тоже может быть орудием этим.

Европа втянута в тяжёлые конфликты, которые избудет только орудие и уничтожение большевизма, тогда и у Германии не останется места и почвы для интриг.

Мир мира достигнут будет только тогда, когда из дворца святого Георгия явится его огненный меч.

Вечерняя газета. 1922. 29 апреля.

Первое мая

Вчера, по случаю 1 мая, на улицах опять продавали символические значки — бумажку, на которой изображён надрезанный каравай хлеба. Нож воткнут в этот самый каравай…

Память как-то сохранила откуда-то затерянный рассказ о кошмаре, где вот из такого же каравая хлеба из-под ножа потекла кровь.

Так и чудится, что и тут из-под этого ножа, из этого каравая тоже должна брызнуть самая настоящая, дымящаяся, тёплая человеческая кровь.

В самом деле. В детстве «нелегально» читали мы о том, как прекрасно проходит величавый день 1 мая в Германии и прочих заграницах. Шли величественные описания того, как целые толпы трудящихся, этой новой городской аристократии, сопровождаемые гирляндами разодетых детей, несущих цветы, шествовали к «дворцам труда». Лозунги, которые, вышитые золотом, развивались на шёлковых алых знамёнах, конечно, все были самые лучшие. Свобода, равенство, братство спускались, казалось, на землю собственной своей персоной для того, чтобы принять участие в праздновании.

Так казалось нам, молодым гимназистам, которые во имя сего удирали от уроков и 1 мая, по новому стилю, и 18 апреля — по старому, для выражения солидарности с мировым пролетариатом, авангардом армии труда. Преследования помощников классных наставников, почтенных и непочтенных стариков, разыскивавших нас по лугам и молодым рощам, были, в свою очередь, совершенно ясным выражением жёстких наклонностей буржуазии.

Но жизнь — такая штука, которая несёт сильные разочарования. Уже молодым студентом присутствовал я однажды на празднике 1-го мая в Германии. Толстые пролетарии сидели в «Локале», лакали пиво и слушали оратора. Тогда выступал социал-демократ Франк, убитый потом на войне офицер, тогда член рейхстага и ландтага. Темой дня были новые налоги, которые вводило имперское правительство. На пиво, спички, табак, кофе.

— Пролетарий, — говорил пламенный оратор, — не может больше выпить кружки пива, не заплатив половину пфеннинга казне. Не может выпить кружки кофе. И пусть у каждой хозяйки, которая чиркает на кухне спичкой, загорится свет в голове: «Я не должна давать трудовой четверти пфеннинга на военные нужды».

Так говорил мудрый немец, а я сидел и удивлялся. Разве так привыкли мы, русские, говорить о счастье народа? Неужели этот пошляк, похожий на Лассаля, был вождём и социал-демократом? Где же тут счастье народа, братство всех людей, торжество добра и прочая русская юриспруденция?

Теперь мы стали ещё более скептиками. Я, например, решительно не понимаю: что праздновали, собственно, те добрые люди, которые не вышли на работу вчера. Я разумею не рабочих, связанных профессиональной этикой, интересами и политическими заданиями. Но те служащие, которые отлично разочарованы российской революцией, что, собственно, они-то хотели праздновать…

Конечно, приятно не пойти на службу, лишний раз «прорезать». Конечно, в суматохе и идеологической неразберихе можно урвать и у государства, и у себя кое-что. Конечно, ни о каких красных флагах речи и быть не могло у этих людей. И родилось какое-то такое сумбурное убогое 1 мая, чисто беженское, которого я ещё не видывал…

И символом этой убогости явились те значки, которые носили вчера по улицам. Не свобода, равенство, братство оказались «лозунгами дня», а хлеб. И такой хлеб, из которого из-под ножа течёт горячая кровь русского народа. Двинутые мордой об исторический стол, российские граждане уже не мечтают о высоких материях, как могли они мечтать при старом режиме, а только об одном:

— Подайте мальчику на хлеб. Он Велизария питает…

Они хотят этими крохами накормить огромную Россию, страждущую, униженную, ослеплённую, пожирающую трупы своих сыновей. Россию социалистическую…

Поистине, кровь должна течь из этого хлеба…

Вечерняя газета. 1922. 2 мая.

Россия на барахолке

Как известно, начало революции в России отмечено было в житейском смысле расцветом барахолки. Конечно, никакой бюджет не мог выдержать, когда при жаловании в 10 000 рублей фунт хлеба стоил 5000. И вся Россия покрылась барахолками и комиссионными магазинами. Продавали всё, что можно. Сначала — предметы роскоши, которые скупали юркие спекулянты, выменивали на хлеб, потом дело дошло до того, что стали продавать и необходимые вещи, и вот город остался одетым в мешки, в рубище. Всё, что было в городе после прекращения коммунистами всякой промышленности, — всё попало в деревню.

Зато деревня зажила. Мешки с бумажными деньгами, пианино, граммофоны, зеркала — весь обиход «буржуазного» городского быта она усвоила себе. А так как она стояла у хлеба, то и не голодовала так, как голодовал город. Вся стать, казалось бы, ей дождаться того времени, когда «станет легче».

Но всякий народ соединён между собой круговой порукой. То, что стало с одним классом, — постигнет и другой. И вот деревня, сравнительно благоденствовавшая первые четыре года революции, тоже зажата беспощадной рукой Царя-Голода, о котором столько брехали марксисты, считая его освободителем.

Деревня стала людоедской — вот каковой факт должен бить воображение и просто прямо в морду всех трубадуров советской власти. Деревне не помогли ни граммофоны, ни пианино, ни шёлковые платья и тонкие дессу на крутых формах её дочерей. «Чужое добро впрок не идёт». И внимательные наблюдатели уже наблюдали процесс обратного переселения скупленных вещей в город, потому что в городе этого самого «хлебушка», как жалостно пишут советские Балалайкины, нет-нет да и перепадёт.

Обнищала деревня, обнищал город. Всё промотано, прожито, пропито в политически коммунистическом пьянстве. Каков народ, таково и государство. Его судьбы одинаковы с судьбами народными. И вот мы видим Россию, стоящую со старыми штанами в руках, стоящую на мировой барахолке.

Золото, казённое и царское, переплавленное также из кулонов и нательных крестов ободранных буржуев, — давно всё промотано, не столько через Внешторг, сколько через рекламирование этого самого Внешторга. Императорские бриллианты, украшения наших царских регалий, растащены, крупные — по музеям, мелкие — сияют в такт фокстротов в ушах упитанных и тренированных до розовости американок. Толстые европейские банкиры носят в карманах портсигары нашего покойного Императора. Целые транспорты ковров отправляются за границу, для того чтобы украсить стены уютных буржуазных домов, где давно уже висят картины, служившие раньше украшением Эрмитажей и дворцов. Шанхай продаёт дивные, тонко вышитые ризы наших священников, парчовая и бархатная роскошь которых обобьёт дуб флорентийских кресел. Но всего этого мало, мало.

Голод всё свирепее и свирепее. Советская власть не лжёт больше, как Чичерин в декабре месяце прошлого года, утверждая, что голод выдумывают чёрные газеты. Как от косы, ложится от него несчастный народ наш, ест своих ребят, ловит на улице чужих. Советская власть вопит истошным голосом над тем, что она наделала. Тучи спекулянтов от всех народов мира окружают русский народ и за кусок хлеба отымают от него последнее.

В минуты тяжких испытаний взор русского человека устремлялся к иконе. Оттуда на него смотрел ясный небесный взор Богоматери или тёмного Спаса. Самоцветными каменьями убирал образа эти русский народ, как свидетельство любви и веры, как плодом рук своих, дарами, вывезенными из славных дальних походов, из покорённых земель. И вот теперь те же ясные глаза будут смотреть на него, на муки корчащихся от голода матерей, но уже сияние их не будет превосходить райское сияние алмазов и самоцветов при свете лампады.

Жадные руки Европы и Америки захватят эти самоцветы и, посвистывая, сложат их в сейфы, продадут элегантным артисткам и кокоткам. И русский Бог станет таким же ободранным и нищим Богом, как ободран и нищ русский человек.

Россия на барахолку за кусок хлеба выносит последнее — сокровища церквей. Дьявольская рука, надо сознаться, гениально разорила её. Продано всё, и при таких-то выгодах разве нужно, господа, торопиться с ликвидацией большевизма? Дело выгодное, что и говорить.

И тем ярче должна гореть неугасимая ярость в русских сердцах к тем, кто всё это сделал так, кто подверг великую страну поруганию и позору, кто сделал так, что мы наги, холодны, голодны и беззащитны. Только злобой, великой и страшной, можно объяснить всё это, великой, антихристовой, сатанинской, большевистской злобой.

Вечерняя газета. 1922. 12 мая.

Троцкий или Россия?

Опубликованное только что в местных газетах заявление Троцкого о мотивах окончательного «углубления» разрушения буржуазии — чрезвычайно знаменательно.

Оказывается, «углубление революции» до степени разрушения всякого производительного хозяйства, неизбежно тянувшегося к хозяину, производилось с целью… не дать организоваться вокруг ячеек этим контрреволюционным силам.

Мы в русской революции за пять лет её страшного хода привыкли видеть два её лика.

Один — праздничный, красный, сияющий, обращённый к массам. Это — лик лозунгов, заманиваний, обещаний. Судьба этого лика мало-помалу тускнеет. Массы отходят от него. Грандиозная социалистическая революция превращается в грандиозное жульничество.

Зато выступает ярче в отвратительной своей сущности второй лик. Лик закулисных манёвров и злостных комбинаций. О нём знали всегда, как всегда знали об участии германского его величества генерального штаба в российском социализме. И не то чтобы этому не верили, но вера в это и сообщения об этом были заранее ославлены как «ухищрения буржуазии».

Но годы прошли. Соответственно этому наряду с блёкнувшим показным и праздничным ликом советской власти выступает лик будничный — хитрый и злобный.

Советская власть обстоятельствами непреодолимыми должна маневрировать. Рука голода душит её в России. Руки международных конференций душат её за границей. Нужно отступать — а в отступлениях предаваться фразеологии некогда; отступление же ведёт к восстановлению капиталистического хозяйства. А с капиталом, как Одиссей под баранами мимо Циклопа, проскользнёт и «контрреволюция», то есть утрата большевиками власти.

И вот циничное замечание Троцкого свидетельствует: «Нельзя давать власти хозяину, о котором стоном стонет русская земля. Как только у такого хозяина заведётся чековая книжка, около него соберутся белые банды».

Итак, для советской власти в её возвращении к естественному порядку вещей возможны лишь полумеры.

Капитализм — спасение России и смерть для советщины.

И поэтому перед лицом русского народа неизбежно и определённо должен стоять вопрос:

— Как же убрать нам советчиков, которые, ради сохранения власти, не стесняются губить русский народ?

Вечерняя газета. 1922. 23 мая.

Semper Idem

Вот именно — всегда одно и то же…

Под таким псевдонимом некое млекопитающее из «Курьера» написало сегодня статью, озаглавленную «Новые возможности». В этих «новых возможностях» курьерское млекопитающее разделяет Китай по карте указательным перстом. Дело, видите ли, вот в чём. Революция в Китае была «задержана» реакционными и умеренными группами. Представителем первых является Чжан-цзо-лин, второй — У-пей-фу. Теперь умеренная группа У-пей-фу, полагает «Курьер», съест Чжан-цзо-лина. Перед революционным доктором Сун-ят-сеном, главой Южного Китая, останется, таким образом, лишь один противник — умеренный У-пей-фу. Как только Юг скушает его — перед взором восхищённого млекопитающего открываются «новые возможности»:

— Революция своей кровавой железной пятой топчет вдоль и поперёк тысячелетнюю мирную почву Китая…

Поистине — semper idem. Поистине — страшные добровольцы смут и революций, питающиеся сначала живой горячей кровью народа, а потом трупами… Страшные, гальванизированные реакционеры революции, её непочтенные рыцари…

И смотрите, сколько захлёбывающейся радости в сообщении:

— Везде вывешивались красные флаги, русская полиция со связанными руками препровождалась в тюрьму…

Обычная история! Ещё в 1854 г., по словам одного историка, «всё русское общество было радужно настроено по поводу Севастопольской неудачи». В 1904-м — студенты Московского императорского университета приветствовали японского императора. В 1917 году Мартов ахнул в своей газетке приветствие германскому флоту в день занятия им острова Эзеля.

Что же удивительного, что «всегда одно и то же» млекопитающее из «Курьера» радуется жалкой участи русских полицейских?

Semper idem! Да, неизменяемо, как сама глупость! Ведь сколько раз испытало это млекопитающее всё одно и то же — вывешивание красной тряпки ведёт к разделу несчастной страны. Смотрите, что сделано с Россией?

То же будет и с Китаем — за удовольствие «старая контора ломайла» заплатит разделом сфер влияния. Его ждут жестокие, но исторически справедливые операции.

Но что до этого жалким трубадурам крови, смерти и голода? Они дудят все в одну волынку:

— Углубление революции…

Жалкие дети бессолнечного подполья!

Вечерняя газета. 1922. 30 мая.

К приезду генерала Дитерихса

Итак, сегодня, как извещают газеты, приезжает генерал Дитерихс. Ему навстречу выехала делегация, не столько, конечно, для почёта, сколько «для информации». А свойство информации этой предвидится таким, что имеющий дать её В. Ф. Иванов — будет немало смущён.

В самом деле, генерала с боевым именем и с Омским стажем приглашают для занятия поста Председателя правительства люди, которые ради весьма проблематического Народного собрания сделали нелепую попытку скинуть законное, ими же самими выдвинутое правительство. Если телеграммы в Харбин и звучали весьма торжественно, приглашая на сей пост ради спасения национального дела и для борьбы с большевиками, то тут окажется, что генерал Дитерихс должен будет разрешить довольно сложную проблему о революционном устранении Временного Приамурского правительства.

К этому, уверены мы, он не готов, и потому на станции Пограничная он будет весьма озадачен таким положением. Кроме того, разве у него не может появиться мысли о том, что и его могут, при случае, также попытаться скинуть, если он не будет удовлетворять стоящую тесной толпой придворную камарилью.

Кроме этого, генерал Дитерихс, как человек, чрезвычайно дорожащий своим именем, должен опасаться, как бы не очутиться в смешном положении при теперешнем «недовороте».

Ведь не будет же он сидеть в штабе III корпуса и диктовать оттуда свои летучки, предлагающие гражданам немедленно низвергнуть ненавистное «меркуловское» правительство.

Положение, в котором очутится генерал Дитерихс по приезде сюда, — будет чрезвычайно тяжело для него. Ведь надо иметь в виду, что более 80 % лояльного населения против действий Нарсоба. Ведь генерал Дитерихс не так легко поддаётся влиянию окружающей среды, как генерал Молчанов.

Во всяком случае, мы перед чреватым последствиями развитием этой фарсы.

Вечерняя газета. 1922. 7 июня.

Ярость

По улицам несутся автомобили. Горит казённый бензин. Из автомобилей разного звания военные люди разбрасывают прокламации. Ярость чувствуется в этих строках о «вкрадчивом льстивом голосе». Нелепы обвинения в некрасивом лице. И чувствуется в этих спутанных строках, что вот-вот яростная рука возьмётся за оружие.

Кто они, эти люди? Нет подписей под листовками, печатающимися на казённый счёт в казённых типографиях. Правда, та сторона как-то ушла в подполье.

Но когда та же «Вечерняя Газета» выходила из подполья, невзирая на запрещения оголтелых нарсобщиков, всё-таки под ней стояла подпись, как подпись стояла всё время под газетой «Слово», как подпись стояла под газетой «Русское Приморье».

Кто они, эти люди? Раз они не хотят, чтобы их знали, раз они хотят, чтобы ядовито демагогические статьи из «Нашего Голоса» развращали и разваливали и армию, и народ анонимно, — пусть будет так.

Мы их не назовём.

Но они и сами себя назвать не могут. Ибо как только они подпишутся под яростными, полными крови строками своими, то строки эти потеряют силу, а нам откроются самые уязвимые места для ударов. Ибо подписи их, за малыми исключениями, не подтвердили бы незапятнанности их имени.

Они вскрывают закулисную сторону деятельности правительства. Поверьте на слово, мы столько документально знаем об авторах строк этих, что только уважение к русскому делу и категорическое запрещение совести — не губить его, вынося на улицу грязное бельё, налагает печать на наш рот и удерживает нашу руку.

Во всяком случае, мы ждём Земского Собора, где вопросы эти будут поставлены не перед улицей, гогочущей, как гоготала она вокруг Распутина, а перед людьми опыта и разума. И там люди эти разберут, кто прав, кто виноват.

Но они не ограничиваются только «разоблачениями». Самая гнусная клевета исходит из их ничем не сдерживаемых уст.

Большевики не могли бы больше портить национальное дело, нежели портят эти люди, в ярости своей не останавливающиеся ни перед чем.

Отвечать клеветою на клевету мы тоже не можем. Да и невозможно превзойти её, хотя бы в виде «Новостей Дня». Наоборот. Мы отдаём должное и армии, и её вождям, вполне доказавшим свою доблесть на полях битв и не раз кровью запечатлевшим свой подвиг.

Но, несмотря на всё уважение наше к военным деятелям, мы прямо говорим им: вспомните — не проповеди, а слова Крылова. Пора же понять то, что учили мы в детстве:

Оружием врагам — она грозна,
А паруса — гражданские в ней власти…
Поэтому мы всегда будем против военной диктатуры, ибо на нашей практике она ничего не давала, кроме сверкающих на автомобилях погон, ничем не оправдываемой авторитарности, полной безответственности и печальных результатов.

Только широкий фронт общественных военных и промышленных сил страны может спасти несчастную страну, в которой люди едят друг друга… Неужели же это непонятно, неужели же ради прихоти нескольких авантюристов нужно ещё стрелять друг в друга?

Вы идёте против Меркуловых. Но вы в роте не смените командира, предварительно не испытав его стойкости, храбрости, энергии, предприимчивости… Вы не ограничитесь одним только чином. Скажите тогда, кем же вы смените Меркуловых с их дьявольской энергией и работоспособностью? Лихойдовым? Андрушкевичем? Широкогоровым? Лякером? Василием Ивановым?

Смешно! Ведь вы сами же понимаете, до какой степени все эти люди мало соответствуют своему назначению. Ведь всё равно — их придётся сменять через две недели!

Взошёл на трон Василий,
Но вскоре всей землёй
Его мы попросили,
Чтоб он сошёл долой, —
глумится Алексей Толстой над нами же самими, русскими.

Вы имеете имена? Так давайте их! Сменяйте более слабые брёвна более крепкими! Идёт разговор о Гондатти. Что ж. Вы имеете от него согласие? Идёт разговор и ещё кое о ком. Как обстоят дела в этом отношении?

Но пока смена будет производиться ради смены, ради «грубого голоса» или «несимпатичной наружности», то мы принуждены будем вскрыть истинные причины этого страстного желания. И мы не постесняемся сделать это, ибо только полным неуважением, полным небрежением к делу государственному, российскому можно объяснить эти увеселительные поездки на автомобилях с прокламациями. Ведь не сменяете же вы своего взводного на том основании, что тот заедет в зубы нерадивому подчинённому.

Мы видим, что многое, очень многое забыто за последний год. И для того чтобы напомнить это, я завтра начну в «Вечерней Газете» день за днём печатать свои записки журналиста — «В Гражданской войне». Может быть, это кое-что напомнит подлинно каппелевской массе.

Довольно ярости, довольно борьбы друг с другом! Ещё протопоп Аввакум говаривал:

— Мы, русские, друг друга едим и сами от того сыты бываем.

Вечерняя газета. 1922. 16 июня.

Ловля воробьёв, или Замечательное интервью

Василий Фёдорович Иванов — большой мастер давать интервью. Мы могли бы на память процитировать несколько его руководящих во все стороны заявлений, но то интервью, которое он дал вчера во «Владиво-Ниппо», несомненно, изумительнее всех.

Во-первых, почтенный экс-министр, экс-премьер и экс-депутат утверждает, что его участие в событиях в ночь на 1 июня было для него совершенно неожиданным. Вы помните, как в примечаниях в «Ревизору» Гоголь характеризует Ивана Александровича. Парень неглупый, но слова вылетают у него изо рта как-то совершенно неожиданно для него самого. Таким образом неожиданны были для самого Василия Фёдоровича те слова, которые он говорил в ночь на 1 июня, будучи вызван туда около 10 часов вечера.

Слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. Однако Василий Фёдорович усердно занялся ловлей этих самых Воробьёв. Оказывается, причина недоворота и нелепого фарса, разыгрываемого в течение десятка дней на улицах Владивостока, была не в авантюристических желаниях группы безответственных депутатов, а, конечно, «глубже».

Оказывается, «глубокие причины» — это две группировки в нашей армии, каппелевцы и семёновцы, между которыми постоянно существовала «глухая затаённая вражда».

Оказывается, и каппелевцы, и семёновцы были, в сущности, объединены чем-то общим. А именно — движением против правительства, каковое было «их целью». Во имя преследования этой благой и полезной цели они и действовали, только несколько разными методами. Семёновцы сначала хотели захватить военную гегемонию, а потом дать правительству по шапке. Каппелевцы же думали иначе и решили начать свои высокополезные действия с шапки.

Вот, оказывается, в эту-то «неорганизованную разбушевавшуюся стихию» и вносит своё компетентное слово Народное собрание. Рассмотрев и взвесив обстоятельства, оно решает эту самую стихию «организовать», для чего считает необходимым низвергнуть правительство. Это был тот «совершенно правильный путь», как подсказывает «глубокое убеждение» экс-депутата В. Ф. Иванова.

Повторилась, таким образом, история на станции Тайга, когда генерал Пепеляев и В. Н. Пепеляев арестовали Верховного Правителя адмирала Колчака, движимые единственно желанием «организовать разбушевавшиеся военные стихии» против генерала Сахарова.

Ведь мы были свидетелями этой «войны генералов», когда на выходных стрелках станции ставились пулемёты, чтобы дать возможность тому или иному поезду выехать как можно скорее.

В. Ф. Иванов, к такому методу относившийся раньше неодобрительно ввиду его полной безуспешности (как известно, при такой спешности ни один эшелон далеко не уехал), однако становится на сторону именно решительных нарсобо-военных действий.

Оказывается, «именно благодаря вмешательству Народного собрания было предотвращено столкновение между враждующими военными группировками».

Этого чивой-то мы не слыхали, а наоборот, видим, что благодаря действиям В. Ф. Иванова, присоединившегося к вмешавшимся в политику военным, вышел великий конфуз на весь свет.

Ведь ещё дедушка Крылов говаривал:

Барс отважен и силён,
А сверх того, великий тактик он;
Да Барс политики не знает:
Гражданских прав совсем не понимает,
Какие ж царствовать уроки он подаст!
Царь должен быть судья, министр и воин,
А Барс лишь резаться горазд…
И напрасно ловить вылетевших воробьёв, отпираться, заявлять — я не я, лошадь не моя, а я не переворотчик. Просто кровью обливается сердце, когда видишь такие безудержные нетактичные действия, срывающие едва-едва дышащее русское дело.

Вечерняя газета. 1922. 17 июня.

Арапы печатного слова

Вышел номер 2 «Нашего Голоса».

То есть не вышел, а выехал на автомобиле, с которого и разбрасывался по улицам.

Я уже отмечал его главное качество — безымянность. Совершенно неизвестно, кто его писал. Авторы его — как арапы в чёрной ночи. Не разберёшь…

Если судить по тому, что содержание его такое же самое, какими были харбинские газеты, поливавшие грязью братьев Меркуловых, до тех пор пока китайцы им не запретили этого, — это листок большевистский.

Некто неизвестный, сидя на Светланке, испражняется с высокого дерева на государственное достоинство Приморья, с грязью мешает его деятелей, расписывается в особенной политической безграмотности, сетует на то, что вот-де посадили и так далее…

Для большевиков важна такая дискредитация русского дела. Пусть газеты, рассуждая так, оттолкнут каждого русского гражданина, который устремил бы глаза с надеждой на этот уголок. Пусть иностранцы усомнятся в прочности его и не дадут и тех грошей, которые дали бы в уплату за рыбалки и т. п.

Вот для чего нужно большевикам лаять на Приморье и на деятельных в нём людей. Чтобы сорвать русское дело.

Мы вправе заключить, что и тем неизвестным, которые пишут листок этот, предстоят такие же одинаковые цели.

— Долой Меркуловых, — выставляют они лозунг. — Они воры, тираны, самодуры…

Старая песня. Ещё про царя Николая II писали, что он вор, тиран, самодур…

Про Временное правительство писали то же самое.

Про адмирала Колчака — то же самое.

Про атамана Семёнова — то же самое.

Про Деникина — то же самое.

Про Врангеля — то же самое.

Как только у нас образуется какое-нибудь национальное правительство, как сейчас вылезают арапы печати и начинают на него лаять. До тех пор, пока не свалят… А свалят — с новыми силами продолжают дальше.

Вот почему у нас на Руси с каждым годом всё хуже и хуже жить. Вот почему в России едят уже покойников.

Эту самую работу ведёт и «Наш Голос». Ведёт лживо, несмело, нечестно. В самом деле.

Вот они указывают, что закрыты газеты:

«Голос Родины». — Он закрыт уже давно.

«Русское Дело» не может выйти, потому что не заплатило Коротю ни копейки.

«Утро». — Не заплатило ни копейки типографии. И т. д.

Они указывают, что власть задушила «Утро». Мы имели случай указать, что редактор его, родом из арестантских отделений, не нуждается в таком гражданском почёте.

И т. д. Одним словом, знакомая картина — и одно только следствие: разрушить то, что есть на Дальнем Востоке.

Вот почему про этих арапов печати мы можем сказать: они льют воду на читинскую мельницу… Им нужен Тобельсон.

Вечерняя газета. 1922. 19 июня.

Меркуловщина

Интересное словообразование.

Как только появляется что-нибудь на поверхности взбаламученного политического российского моря, как сейчас же тянется к нему рука с наклейкой «-щина»…

Так у нас в памяти Колчаковщина. Отлично помним Семёновщину. Не забыли Калмыковщины, Керенщина сияет неугасимым светом. Наконец, у всех на устах слово Меркуловщина.

Приставкой «щина», как известно, выражается некое пренебрежительное отношение известных слоёв русской массы к своим же деятелям. Господи, Боже мой, чего не врала известная часть общества и прессы, обвиняя покойного адмирала чуть ли не во всех смертных грехах. И чем нелепее, чем вздорнее обвинения, тем безапелляционнее принимаются они на веру широкой толпой…

Два энергичных, предприимчивых, решительных, смелых русских человека — братья Меркуловы тоже не избежали этой участи. В печати, в обществе против них выдвигаются самые нелепые обвинения. Земский Собор, предполагается, должен будет высказать своё авторитетное суждение на тот конец, что «они должны уйти». И самое интересное то, что никто не задаётся вопросом:

— Ну, а кто же их сменит?!

Приставка «щина» как бы оправдывает такое легкомыслие, толкает на него.

— Помилуйте, — кричат со всех сторон, — они ведь неприемлемы!!

Кому неприемлемы?

О, мы отлично знаем все мотивы против… Это грубость, невоспитанность, несдержанность в выражениях… Это легенды о каких-то золотых запасах, увозимых в чемоданах, рассказы барынь о русском стиле в доме правительства.

Если вы в упор спросите любого, обольщённого приставкой «щина», людей, орущих о недопустимости «меркуловщины», то увидите, собственно, только пустышку-орех. А вместе с этим увидите ясную, глубокую «веру угольщика» в то, что государственные дела идут сами собой, по-канцелярски, и что глубоко безразлично для них, кто, собственно, подписывает бумажки:

— Подписано, и с плеч долой…

Эти наивные люди, верящие в какие-то силы истории, спасающие общество и заставляющие его «совершенствоваться», никак не могут понять того, что только личность — вяжущее начало в обществе, что только через личность приходит глубокое, плодотворное завязывание исторических узлов.

Но это так, и с этой точки зрения братьев Меркуловых со счетов никак не сбросишь. Их нельзя заменить полутрупом Лихойдова, граммофоном Васьки Иванова или сопением Андрушкевича. Год существования Приамурской государственности — есть год центральной работы братьев Меркуловых.

Я, конечно, далёк от утверждения, что они — исключительно всё. Им содействовали и национальное течение, и армия, и вообще образумливание русских людей. Но я утверждаю, что не будь их резкой и властной воли, их страсти к работе — все эти распылённые возможности погибли бы так, как погибают они в несчастной голодной России.

— Братья Меркуловы — фирма, — кричат разночинцы-интеллигенты, — купцы они.

Но интересно — то, что почитается неблаголепным для жиденького российского интеллигента — фирма, то служит для привыкших взвешивать людей-иностранцев именно рекомендацией. Смените братьев Меркуловых, и вместо налаженной, работоспособной, получившей известный кредит фирмы вы увидите мелких папиросников или бакалейщиков, весь товар которых в их убогой рекламе.

И тут является воспоминание ещё об одной «шине» — об Азефовщине, «щине», на которой расцвела и выросла революция российская.

Не она ли тут снова сеет свои злобные, губительные цветы, не оттуда ли ползёт провокация политически невоспитанного русского народа, не от нового ли Азефа, этого дьявола в облике человека?

Во всяком случае, на Земском Соборе деятельность правительства встанет во весь рост. И тогда будет его веским делом обсудить деятельность «фирмы» или же признать за ней определённое достоинство.

Но выбирая в первом случае другую фирму, надлежит помнить:

— Всё равно недобросовестные и злобные людишки будут снова вешать на неё всех собак.

Или так творится русское дело?

Вечерняя газета. 1922. 21 июня.

Новое откровение

В номере 582 «Владиво-Ниппо» приводится опять новое интервью В. Ф. Иванова.

Новое интервью, новое откровение.

Потому что каждое интервью В. Ф. Иванова есть новое откровение.

Вопрос касается приглашения генерала Дитерихса и «соглашения его с Меркуловым» — как пишет простодушный интервьюер в заголовке.

По первому и по второму пункту красноречие В. Ф. не подымается выше обычного адвокатского красноречия. В общем, в двух первых пунктах им найден благополучный исход. Инициатива приглашения генерала Дитерихса исходила от военного командования ввиду его высокого военного авторитета. Что же касается соглашения генерала Дитерихса «с Меркуловыми», то, как полагает В. Ф. Иванов, оно имело целью установление власти через волеизъявление населения, а также дать почётный выход из создавшегося положения носителям власти этой.

Покамест всё идёт гладко, как вода, льющаяся во время дождя из водосточной трубы. Но пункт 3 о том, «как на это будут реагировать общественные организации, опирающиеся на Нарсоб», таит в себе киммерийские сумерки.

Дело в том, что генерал Дитерихс «принял своё решение слишком поспешно, без надлежащей ориентировки и ознакомления с историей происхождения власти Временного Приамурского Правительства».

Так говорит В. Ф. Иванов и заявляет дальше:

— Источник происхождения этой власти — революция.

По поводу этого тезиса, хотя В. Ф. Иванов и приводит ссылки на «Русский Край», мы должны сказать, что это абсолютная неправда.

Иванов не может не помнить, что в предварительных совещаниях во время первого Съезда было решено образовать Совет Несосъезда именно для того, чтобы он принял власть при той возможности, которая тогда предполагалась.

Что это было возможно — захватить власть, об этом свидетельствовал некоторый успех полковника Глудкина в выступлении его в ночь на 31 мая.

Вот тогда-то только и были предприняты переговоры с каппелевским командованием, в результате которых уже в апреле месяце было достигнуто следующее соглашение:

I. Командование считает, что уже общественное настроение в Приморье в противобольшевистском духе выявилось настолько, что возможны активные действия против большевиков и передача власти несоциалистам.

II. Командование полагает, что, по оценке политических деятелей Приморья, в лице С. Д. Меркулова оно видит то лицо, к которому должно перейти объединённое руководство действиями против большевиков.

III. Командование полагает, что по свержении большевиков власть должна перейти к Совету Несосъезда под председательством С. Д. Меркулова, при участии в общей работе Народного собрания как органа законосовещательного.

Вот этому-то правительству в лице его председателя и подчиняется безоговорочно армия. На что имеется документ.

Таким образом, заявление В. Ф. Иванова, что «Приамурское правительство получило власть от революционного комитета (национально-революционного — В. И.) по соглашению с командованием» — или слабая память В. Ф. Иванова, или нарочное запамятование и подтасовка фактов.

Думаем, что последнее.

Власть Временного Приамурского правительства стоит на глубоком, твёрдом общественном базисе, что доказали последние события, где общество было явно против переворотчиков, и не сбывчивым инсинуациям запутавшегося и дискредитировавшего себя политического деятеля отвести внимание генерала Дитерихса на ложный след.

Вечерняя газета. 1922. 23 июня.

Грядущая кровь

Социалисты-советчики с чемоданами в руках, со средствами в бумажниках, полученными от ободранных алмазов и жемчугов с окладов икон, вырученными от проданных «царских» драгоценностей, мечутся по Европе, с корабля на бал, из вагона люкс на конференцию.

Увы, как далеко миновало то время, когда все эти господа были твердокаменны в своих убеждениях зажечь революцией европейское море. Эти непримиримые идеи слезли с них, как через год революции слезли с красы и гордости русского страшного бунта — матросни их флотские шинели и бескозырки, и они на всём пространстве необъятной России обратились мало-помалу в самых обычных ободранных товарищей.

Идеи революции изношены. Советские дипломаты удивляют мир своим скромным поведением и переговорами. Блестящий цилиндр Чичерина виден на королевских приёмах, но вместо революционной идеи под ним сияет безглазыми дырами один череп.

Череп российского социализма.

Он умер, этот социализм. Он провалился с таким громовым треском, с такими стонами народными, что весь мир, присутствовавший на этих играх обречённых в русском колизее, должен был содрогнуться от ужаса.

Но перед нами вопрос. Что же становится на место его?

Мы не можем считать строителями жизни ту спекулянтскую накипь, которая переполняет теперь собой столицы. Мы не можем считать Нэпо основой возможного возрождения, эти последние судороги умирающего коммунизма.

Броситься в другую сторону? Броситься в объятия философствующей, неумной русской эмигрантщины, утверждающей, что всё поправится само собой, что уменьшение количества похищаемых коммунистами жизней и имущества, просто по причине уменьшения таковых, — представляет из себя «эволюцию советского строя»?..

Или, наоборот, в мечтах о реставрации нежить усталую душу и злобное воображение? Тщетная задача! Как у «сменовеховцев», так и у реставраторов есть какая-то фатальная вера в рок. Вера в то, что всё сделается само собой, без участия кого бы то ни было, как только исполнится полнота времён.

Трудное время перед русскими людьми, труден ответ на вопрос — куда идти?

Нет пути ни с буйными помешанными коммунистами, ни с тихими идиотами, национальный процесс перелаживающими в формулу «всё образуется…».

И только далеко-далеко слышится, как конский топот по степи прильнувшему ухом к земле, — слышится верная поступь идущего народа!

Она жестока, эта поступь. Она несёт месть, но месть скрытую. Она не будет глушить рукояткой револьвера в подвалах и застенках чрезвычаек. Она воздвигнет эшафоты на площадях под ясным солнцем и, в сознании правоты своей, станет уничтожать то, что уничтожал до сих пор русский народ.

Будет стихийное, нелепое, дикое, но верное пробуждение народной воли — а первым делом она выльется в мести.

Воли, которую так насиловали принципами коммунизма.

Воли, которую так отделяли от здравого смысла.

Воли, которой не руководили сочувственно и любовно.

Только воля к жизни простит Россию, вырвется из цепких лап международных организаций, а пока мы не видим этой воли.

И если она будет слишком жестока на первых порах — если содрогнутся сердца обречённой на изнашивание российской интеллигенции, мы можем только сказать:

— Ты ведь хотел этого, Жорж Данден!!

Вечерняя газета. 1922. 1 июля.

Параллельно

В ДВР общественной жизни, как таковой, нет. Всё и все молчат, загнанные в подполье. Газеты, несмотря на все вопли местных демократических зоилов, и сравниться не могут с местными по свободе печати. Интеллигенция либо молчит, либо пресмыкается у власть имущих, комбинируя разные должности на железной дороге, в кооперативах, где так называемый душок демократического порядка ещё остался вместе с улучшенным пайком.

Зато в Приморье общественная жизнь дышит. Собственно говоря, только здесь, на этом маленьком клочке земли былой Российской Империи, только тут культивируются национальные лозунги. Только здесь слышны вздохи сожаления о былой России, чего не услышишь на её выжженных солнцем и коммунизмом равнинах, где только один гимн — хлебца дай — висит в воздухе как странное марево.

В этом преимущество Приморья, в этом его заслуга. Но у ДВР есть одно значительное преимущество.

Подавленная общественная жизнь оставляет также в покое армию ДВР. Она немногочисленна, эта армия. Нельзя ведь гнать армии из центральных, более благополучных районов на Восток, мимо оазисов социалистического людоедства. Может выйти превеликий конфуз. Местный же читинский, забайкальский «ландвер», так сказать, ненадёжен. Зато — то, что есть, есть ли это коммунистические полки или части, или ослеплённые партизаны, всё это стоит весьма твёрдо на правительственной платформе и не раскачивается политическими спорами.

Это то, чего нет у нас. Даже если какая-либо часть нашей армии и стоит на платформе «аполитичности», то само стояние это играет роль политики. Мы же говорим уже о специально политических частях, которые занимаются изданием газет, памфлетов и претендуют за великий Ледяной поход чуть ли не на верховную власть.

Итак, к носу Иван Ивановича надо прибавить рот Иван Петровича. К тому, что мы имеем, к политической жизни, слабо, но всё же лелеющей идеалы национальной России, надо прибавить крепкую армию, и тогда можно твёрдо смотреть.

Вечерняя газета. 1922. 10 июля.

Потревоженные цари

Телеграммы несут нам изумительные сведения.

Оказывается, в Петропавловском соборе в Петербурге ограблены царские могилы.

Украдены серебряные гробы императриц. Их прах, столетия мирно покоившийся, осквернён и выброшен. И высокие петровские окна Петропавловской усыпальницы глядят на развёрстые могилы.

Мало того! С трупов сорваны украшения, и какой-нибудь «внешторг» или какая-другая сволочь продаёт их за границей. Несомненно, покупатели найдутся — редкая, музейная вещь! Вроде тех, что находили арабы в гробницах фараонов!

Но Египет умер. Его цари пережили его. Но пока — жива Россия, а прах её прошлого уже беспокоится святотатственными руками.

Говорят, что эти «вырученные суммы» пойдут на хлеб. Глупая отговорка! Не на хлеб они пойдут, а на продолжение страшного насилия над Россией, которое зовётся коммунизмом.

Как на драгоценные оклады с икон, так и на серебряные гробы императоров будет за границей закуплено оружие. Подкормятся чекисты. Наживётся несколько комиссаров.

А русский народ будет голодать и грызть друг друга под этой интернациональной сволочью.

И, по телеграмме, только одно напугало социалистических гиен:

— Царь Пётр хорошо сохранился и, открытый, предстал пред ними таким, что его не посмели тронуть.

Бесполезные мечтания, но если бы царь Пётр был жив теперь, я думаю, он не сидел бы, сложа руки, где-нибудь за границей.

Он сражался бы в первых рядах против насильников, поработителей русской земли, и его действенное имя объединяло бы беспастушье русское стадо.

О, как грозен мог бы он быть для этой нечисти, если даже его громадный труп пугает могильщиков русского народа!

И перед нами нет иных перспектив, как только оскорблённым и униженным, потерявшим прошлое и не имеющим настоящего, жаждать в будущем Русского Императора.

Вечерняя газета. 1922. 11 июля.

Бумажки на заборах

По улицам расклеены прокламации — «воззвания к солдатам и офицерам белой армии».

Как древле Павел Иванович Чичиков, срываю афишку и несу домой, чтобы почитать на свободе. Любопытный документ.

Во-первых — нет слова «товарищ». Очевидно, притягательная его сила котируется теперь большевиками как нулевая — новая политика, вроде Нэпо.

Поэтому пролетарский провокатор переходит прямо к делу. Оказывается, «русский народ сплотился не перед голодом, а перед опасностью, перед опасностью прихода помещика — за нашими землями, капиталиста — за нашими фабриками, царя и генералов — за русской рабочей и крестьянской кровью».

Все эти кислые слова можно швырнуть обратно в морду заборному литератору. Ведь без злодея-помещика — «рабочие и крестьяне» гложут трупы друг друга.

Ведь без злодея-капиталиста стоят фабрики, заводы, и вся социалистическая Русь гуляет без штанов и, распродав всё, продаёт теперь нательные кресты да оклады с икон.

Ведь никакой царь, никакой генерал не пролил столько «рабоче-крестьянской крови» — какая-то особенная и кровь-то у них — сколько пролили красные цари — Ленин и Троцкий, красный генерал Феликс Дзержинский, комиссар Чеки.

Но это мало смущает нашего писателя.

Чего же добивается наш писака? Оказывается, надо к счастливой матушке-России присоединить и Дальний Восток, который захватили «взбунтовавшиеся помещики и генералы».

Зачем? Оказывается — Россия голодает, и вот оставшимся там матерям и детям воинов отсюда могло бы идти пропитание.

Ведь тут, во Владивостоке, хранится много «добра, добытого кровью и потом твоих отцов и дедов».

Только, значит, один Владивосток и мешает. Спустить его запасы, да сразу, и тогда станет всё чисто… Хоть шаром покати.

А что же должны делать «солдаты и офицеры»? Дело в том, что их ждут «зеленеющие поля необъятной России, жена, дети, Родина».

Так поёт этот соловей.

Но, к сожалению, нет у нас такой России, с её зеленеющими полями, лугами, великими реками. Она выжжена солнцем, бесплодна, разорена, принижена… В ней люди едят трупы, в ней люди убивают людей, в ней грабят церкви, в ней творится страшное, неслыханное дело кучки людей, захвативших власть.

Россия будет, но тогда, когда социалистов не будет у власти, — в этом её спасение. И было бы преступлением, если бы и Дальний Восток был обречён на такую же страшную, ужасную участь, как и вся страна.

И кого хотят обмануть эти писатели своими бумажками?

Разве только малодушных да предателей.

Вечерняя газета. 1922. 13 июля.

Живящие слёзы

Прошло уже четыре года, как в маленьком особняке дома Ипатьева в Екатеринбурге ночью в подвале пристрелен был комиссаром Юровским русский царь.

Вместе со своей семьёй, своими приближёнными.

И три года приходится писать в этот юбилей, что это не было судом, подобно судам над Карлом I и Людовиком XVI, что это не было расправой русского народа над своим бывшим властителем.

Нет, это было просто уничтожение царской семьи, царского рода, то уничтожение, под знаком которого идёт вся русская революция.

Русская революция как будто бы задалась целью обратить весь русский народ в Иванов Непомнящих. Беспощадно уничтожается всё то, что находится перед кровавой датой 28 февраля 1917 года.

Уничтожаются уклады жизни на основе права собственности; уничтожается религия; растаптываются и разбрасываются ценности, наконец убивается, истребляется и царская семья.

И нагой и сумрачный стоит народ русский на своих бестолковых дорогах.

Достоевский мрачно пророчествовал в своих «Бесах» устами Верховенского: «Раскачка такая пойдёт, что мир ужаснётся… Заплачет, заскорбит Русь по старым богам…».

Время это подходит, потому что те боги, которых подсовывали русскому народу в течение революции, оказались лживыми, фальшивыми богами.

Народ русский в несказанном тупике голода и холода. И когда он оглядывается назад, он видит в величавых образцах прошлого то, что он потерял.

Там и Россия, там и деятельность, там и царь…

И он лучше видит всё это, нежели видел раньше, потому что глаза, полные слёз от страданий настоящего, видят лучше… Сквозь слёзы прошлое воскресает.

Вечерняя газета. 1922. 17 июля.

Вокруг Земского собора

Вокруг Собора растёт целый ряд настроений, которые, при всей их желательности, однако, могут создать большие затруднения для работы Собора.

Мы, в частности, говорим о тех монархических тенденциях, которые господствуют в среде несоциалистов. Правда, сами мы глубоко уверены, что монархия — та форма государственного устройства, которая грядёт к нам неизбежными железными стопами. И не только потому, что прошлый государственный строй России был таков. А потому, что таков настоящий строй Совроссии, где, несомненно, налицо страшная чёрная монархия с определёнными мистическими целями.

Но всё же мы думаем, что пламенное желание такого строя не должно ещё служить достаточным поводом для того, чтобы им путать и срывать ближайшие задачи Приамурской государственности. Земский Собор не должен так шагать широко, памятуя известную пословицу. Укрепление того, что у нас есть, налаживание связей с сильными соседями, борьба тем же оружием, которым борются и с нами, — вот реальная и близкая задача.

Экономические задачи края — та апельсинная корка, на которой могут поскользнуться любые монархисты с широкими планами. Нам нужны деньги.

А для этого нужна вера в нашу мудрость, политическую устойчивость и сговорчивость. Какому же чудаку придёт в голову предлагать деньги группе, сплетшейся в смертной драке!

Если Земский Собор вынесет осуждение безумной политике нарсобщиков, если он сумеет отправить делегацию в Японию для завязывания общественных связей, чего, конечно, не мог сделать Нарсоб с его запросами и интригами, если Приморье явит плотный вид могущего сговориться с собою общества, вот что может, и ничто больше, импонировать иностранцам.

Что же касается того, что нам хотелось бы видеть на престоле всероссийском русского царя, ибо, как говорил Достоевский, «плачет уже Русь по старым богам», то с этой мечтой можно и должно потерпеть.

И необходимо принять на себя этот страшный труд терпения, ибо кто же всё-таки, кроме нас, делал революцию.

— Мне отмщение и Аз воздам…

Вечерняя газета. 1922. 19 июля.

Новый этап национально-общественной мысли

Так недалеко это время, так мы его хорошо помним.

Время веры в Учредительное собрание.

— Вот приедет барин, барин нас рассудит, — говорили все. Соберётся в Учредительное собрание Его Величество Народ и там «выявит свою волю».

В Учредительное собрание верили все. Эсеры, которые полагали, что они — соль земли, крестьянская партия, потому что больше всех обещала друзьям чужого. Эсдеки, коммунисты и даже буржуазия.

Наша буржуазия всегда была политическим несмышлёнышем и посему особенно горячо ратовала за предоставление «всем» права свободно высказываться. Больше того! Сам великий князь Михаил Александрович тоже был за Учредительное собрание, полагая, что оно может его выбрать на престол.

Дальнейшее тоже всем хорошо известно. Матрос Железняк разогнал в три счёта это самое Учредительное собрание, и никто даже не пикнул.

И вот с тех дней 1918 г. ясно вырисовываются две основные линии политики. С одной стороны, продолжается бубнение о «правах всех», о демократизме. Бубнение это приводит только к тому, что, пользуясь свободой слова, противная сторона сразу разваливает какое угодно правительство, потому что представляет из себя крепкую организованную группу.

Так пал Омск. Так пал Юг. Так пал Запад и т. д.

Ибо нельзя бороться за известные идеалы, предоставляя противникам все средства для борьбы с собой.

И вот, совершенно неожиданно, странным зигзагом истории мы подошли к Земскому Собору. Это — полномочное учреждение. Ведь оно выбирает правительство, и не временное, а самое настоящее. Оно определяет конституцию. Оно — выражение народной воли, и в то же время это не хаотический миф об Учредительном собрании.

В Земском Соборе участвует земля, не пустырь, изожжённый социалистическим пожаром, а устроенная земля, известный государственный порядок. И становится странным, почему это мы, в наших грёзах об Учредительном собрании, начинали именно с пустыря, с воли всех, кому что угодно, с воли, бредущей в самых различных направлениях.

Какой злой дух заставлял нас выписывать такие политические мыслете[19]? Как могли мы стереть то, что раньше, до революции, представляла из себя наша земля? Откуда эта ненависть к прошлому?

Она не наша, не русская, эта ненависть. Но это предмет особых статей. Но необходимо заметить одно: собирая Земский Собор, Приамурское правительство кладёт резкую грань в идеологии русского общества.

Учредительное собрание потеряло свой смысл.

Вечерняя газета. 1922. 20 июля.

Собор открыт

Вчера открылся Земский Собор.

Открылся весьма торжественно, с крестным ходом, со сверкающими хоругвями. И глядя на катившуюся по улице волну народа, невольно думалось:

— А если приведёт Бог Земский Собор открывать не на далёкой окраине былой Российской Империи, а в самой Москве — кольми паче импозантнее будет зрелище это, под гул сорока сороков московских церквей…

Впрочем, если трудящиеся над Россией вороны не успеют к тому сроку загнать эти самые колокола…

Во всяком случае, надо определённо констатировать, что мы выучились производить «смотр своим силам». И вчерашнее открытие Собора было именно таким смотром.

Значение Собора прекрасно осветил в своей речи Председатель Приамурского правительства С. Д. Меркулов, в своём по обыкновению кратком и содержательном слове наметивший весь «кризис парламентаризма» как построения сплошь рационального и указавшего выход в традиционных, религиозных способах исторического восприятия.

Этот возврат к старым государственным формам нашим сквозил во всём. И в тексте присяги, которой присягали члены Собора, и в речах ораторов. В этом смысле настроение Собора вполне определённо. Поскольку русские люди могут свободно выражать своё мнение, они неудержимо идут к монархии.

Впрочем, были и несогласные с царившим на Соборе намерением. И это отразилось в небольшом инциденте с присягой.

А всё-таки она — вертится. А всё-таки, после пятилетнего упорного, как «Господи, помилуй», бормотания всем миром — «Учредительное собрание», найдена новая содержательная формула — Земский Собор, которая гулом прокатится по всей России.

И в этом, независимо от результатов, — великая заслуга Приамурского правительства, данного его состава.

Вечерняя газета. 1922. 24 июля.

Конструкция власти

После докладов членов правительства перед Земским Собором встал вопрос о конструкции власти. Какая власть должна быть в Приморье. Единоличная или коллегиальная? Гражданская или военная?

Во-первых, ответим на второй вопрос. Ни к коем случае не военная.

Мы имели практику военной власти в Омске, Чите, и отрицательные черты её у всех ярки в памяти.

Ведь военная власть всегда порождает военщину, что не одно и то же. Военщина — это есть фактическое господство безответственного военного элемента, тыловых традиций, безапелляционности, претенциозности, в связи с полнейшей безответственностью и с господством худшего вида бюрократии — военной.

Германская война показала, как плохо организован был у нас тыл. И ставить военную власть — значит воскрешать дореформенные, дореволюционные навыки, ибо придётся верить не личностям, а тем чинам, которые котируются тем выше, чем дальше от революционного периода они получены.

Власть должна быть «штатской», потому что только штатскость может дать в условиях нашего быта хотя бы тень того, что человек занимает это место потому, что он пригоден к нему, а вовсе не потому, что он «царский генерал»…

Ведь разве в революции не повинны как раз деятели старого времени?

Власть, кроме того, не может быть единоличной, потому что смешно, собственно, говорить о том, что есть какое-то Приморское государство, замкнутое и ограниченное в самом себе. Мы живём в борьбе. Наша территория — амёба, которая может вытягиваться, сжиматься, расширяться. Точно так же неустойчиво и государственное образование наше, представляющее из себя функции от многих аргументов.

Единоличную власть нельзя «выдвинуть». Она выдвигается сама, личность побеждает и подчиняет себе окружающих. Поэтому несомненно, что основной, первичной формой в таких условиях власти будет власть нескольких людей.

Собственно, коллегиальная власть ещё не власть как таковая. Она только символ власти, центр, около которого должно происходить объединение. Только там, где выкристаллизовались известные реальные отношения, только там, где первоначальный договор между многими входящими в организацию, выделяющую власть, перешёл уже в отношения между подчинёнными и подчиняющими, только там можно говорить о власти как таковой и о диктаторе как носителе её.

А такой личности — нет. Единственный, кто мог быть таковой, — Н. Л. Гондатти. Едва ли, однако, он обладает нужными качествами. Уже то обстоятельство, что о его намерениях ничего положительного не известно, мешает самым серьёзным образом обсуждению его кандидатуры. В самом деле, нельзя же такое серьёзное дело делать только по противоречивым слухам.

Итак, власть не военная, власть коллегиальная — вот каковы должны быть основные формы власти. К этим двум свойствам нужно присоединить ещё два: власть должна быть преемственной и быть избранной без всяких условий, хотя бы относительно передачи своих полномочий в известный момент Дому Романовых.

Такое условие «подвесит» всякую власть в воздухе и лишит её действенности.

Но об этом в следующий раз.

Вечерняя газета. 1922. 29 июля.

Конструкция власти (продолжение)

Вопрос, который станет сегодня перед Земским Собором, — едва ли не основной вопрос. Это именно вопрос о конструкции власти.

Решение этого вопроса позволит перейти к следующему:

— Кто же именно станет у власти?

Среди депутатов намечается несколько комбинаций. Харбинцы привезли с собой кандидатуру Н. Л. Гондатти, почему и настаивают на единоличной власти.

Кандидатура эта, надо заметить, встречает сильную оппозицию в других группах: указывается на то обстоятельство, что Н. Л. — крупный человек, но мирного масштаба. Его деятельность протекала в мирные царские времена; в событиях последних лет он не принимал непосредственного участия, почему, конечно, и отошёл от необходимого характера работы. К тому же харбинцы не знают наверное, приедет ли он или не приедет.

Называется имя атамана Семёнова. Называется, несмотря на некоторую неопределённость его положения в связи с американской поездкой. Главными его сторонниками являются Никольские делегаты.

Собственно, единоличные кандидатуры этим и ограничиваются. Монархисты не настаивают, собственно, на единоличности во что бы то ни стало. Их интересует только декларативное заявление Земского Собора о нерушимости прав династии Романовых на Всероссийский престол.

Так как заявленные единоличные кандидатуры неопределённы, то, надо полагать, пройдёт принцип коллегиальный: Приамурское правительство будет состоять из трёх членов, приблизительно с такой же конституцией, как это было до сих пор.

В виду того что деловые интересы выдвигают на первый план принцип преемственности, то неоспоримыми становятся кандидатуры С. Д. и Н. Д. Меркуловых, ибо они фактически несли на своих плечах главную работу в Правительстве. Особенно кандидатуры их окрепли после их докладов Земскому Собору.

Вечерняя газета. 1922. 31 июля.

Мечтатели

В восточной легенде, переданной в белых стихах Жуковским, повествуется о некоем легкомысленном путнике, путешествующем по житейской пустыне. Сзади за сим путешественником гонится бешеный верблюд. Впереди — всяческие неприятности. Он падает в пропасть, но случайно повисает на кусте. Две мыши, белая и чёрная — ночь и день — подтачивают корни куста, на котором он висит. Внизу зияет страшная пасть ожидающего его змея, а он — он спокойно лакомится растущей неподалёку малиной… Пока что…

Эта аллегория невольно вспоминается, когда смотришь на работы Земского Собора. Дикому верблюду уподоблю большевизм, пригнавший сюда путешественника — беженца и подвесивший его на тонкой ветке Приамурской власти. Неустанная работа ДВР и коммунистов подтачивает это шаткое основание, ему грозит участь быть съеденным красным змием, а он — он лакомится приятной малиной.

Ни для кого не секрет, что Земский Собор занят в настоящее время обсуждением нескольких первых пунктов доклада Васильева о конструкции власти. Высказалось много ораторов, но для высказывания их крайне характерна история возникновения самого доклада как такового.

Доклад этот недели три тому назад был представлен в Комитет владивостокских несоциалистических организаций в совершенно ином виде. Три первые пункта, говорящие о монархии, в нём совершенно отсутствовали. Признавалась необходимым коллегиальная структура Приморской власти; при обсуждении его после образования фракции несоциалистов возникло сильное монархическое течение, возглавляемое приват-доцентом Тяжеловым и протоиереем Антониевым, которые страстно ратовали за то, чтобы включить в него тезисы о монархии.

Демагогичность этих двух лидеров увлекла собрание, и уже в переработанном виде в доклад этот пункты эти были введены. Сам докладчик, сначала сопротивлявшийся им (почему его доклад и был заменой неудачных докладов Руднева и Крестовского), принял монархическую ориентировку, однако до последнего времени несоциалистическая фракция стояла за коллегиальную власть для Приморья. Приезд харбинских депутатов с их определённой кандидатурой в чемодане заставил неустойчивых несосов перерешить вопрос о структуре власти и остановиться на единоличной — предложение, вполне естественно поддержанное монархистами, занявшими яркую позицию в деле идеологии настоящего момента.

И перед Собором стали развёртываться яркие, увлекательные картины. Тяжелов однажды заявил, что «на нас-де смотрит весь мир». Необходимость царя, необходимость единоличной власти — здесь всё смешалось в одну массу.

Ораторы-монархисты стали предаваться необузданным мечтам. Я даже не представляю себе, что можно так не видеть всю Россию, всё, что в ней делается. Многомиллионный народ находится в кабале у социалистов. Страна разорена так, что только Атилла мог бы соперничать с этими социалистами со взломом. И это царство продолжается не год, не день; пять лет уже продолжается оно, пять лет льёт кровь русский народ.

Но что, кроме вздохов о прежнем, что, кроме странной уверенности в том, что всё образуется, кроме красивых слов о короне, мантии и порфире, слышим мы на Земском Соборе? И изумительно, как это люди не понимают, что и корона, и мантия, и порфира — всё это давно продано владетельными жидами за границу.

Люди говорят о том, что «Русь — святая». Так почему же сердце их не тревожит то обстоятельство, что табунами въезжают в Россию иезуиты, что проданы оклады с икон, что пусты и разорены храмы!

Не к декларациям, вызывающим своею дерзостью, не к заявлениям надо звать, а надо звать к борьбе. К тревожной, зоркой, напряжённой борьбе.

И для того чтобы вести её, нужно понять, как ведут борьбу наши противники. Их оружие — холод и голод, при помощи которых бессильно падает русский народ перед зелёными глазами чекиста и так же покорно — серая скотинка — становится к стенке.

Только тогда, когда мы будем иметь какой-нибудь реальный базис, только тогда, когда мы, белогвардейцы, будем иметь какую-нибудь самую паршивую территорию — только тогда и можем мы бороться против космического зла.

Но вот этого-то и нет. Нет в Земском Соборе оглядки, стремления сохранить, окопать, закрепить то, что есть… Вчера в кулуарах один из лидеров заявил даже во всеуслышание, что-де Приморье — пустяки, что оно обречено, а что перед нами стоят всероссийские задачи.

И вот почему на ту работу, которая сделалась здесь, обращается так мало внимания. Монархисты, в маниловских мечтаниях, устремлены к тому, чтобы на голой, обовшивевшей русской земле поставить алмазный трон Русского Монарха.

Было бы полгоря, если бы они ограничились такими мечтаниями. Дело в том, что они последовательны до конца в своих посылках. И, любя единоличие, неуклонно проводят его во вред здравому смыслу.

И четвёртый тезис васильевских декреталий они излагают таким образом, что на оставшемся плацдарме контрреволюции, Приморье, должна быть тоже единоличная власть.

Я глубоко уверен, что это делается так для того, чтобы не нарушать стильности. Без серьёзной аргументации. Нельзя же ведь называть аргументацией рассуждения Ландышева на тему преимущественной эленатности единицы пред тройкой, двойкой и семёркой или заржавевшие исторические справки о том, что такое «семибоярщина»…

Однако в соответствии с такими посылками выдвигается кандидатура старого чиновника Н. Л. Гондатти взамен того, чем двигалось и дышало Приморье — взамен братьев Меркуловых.

Кто говорит, что эти кандидатуры неприемлемы, тот ничего не понимает в делах Приморских. Почему неприемлемы? Потому что два эти человека на своих плечах тащили всё государственное дело Приморья — только двое. Ведь не Совет же управляющих — из Лихойдова и Вас. Иванова, ведь не Андерсон же и Еремеев.

Я отлично понимаю, что ставка на Гондатти делается не только ради принципа или его достоинств. Она делается в пику братьям Меркуловым. Это — личное дело делающего. Но зачем же она делается против здравого смысла?

Братья Меркуловы — крупнейшие русские люди. Приамурское временное правительство сделало — ин корпоре — великое русское дело. Но Земский Собор не принёс даже благодарности ему.

Вдаль устремлены глаза его. Ему чудится пенье, музыка, царский трон, великая Русь.

Но раскройте глаза ваши. Кругом кровь, разорение. Царь, сожжённый, покоится под Екатеринбургом, царские алмазы — в заграничных музеях. «И возможно, — пишет генерал Дитерихс, — царская голова в спирту хранится у Троцкого в Москве».

Или вы декларациями вашими победите это зло… Или не наше дело стать вместе, плечо в плечо, а не древним титулам Земского Собора прикрывать интриги и делишки?

Вечерняя газета. 1922. 2 августа.

Приамурское временное правительство

Сегодня в торжественном заседании Земского Собора временное Приамурское правительство после 14 месяцев власти передаст эту власть избранному волею Собора главе нашего государственного образования генерал-лейтенанту М. К. Дитерихсу.

Члены временного правительства обращаются, поэтому, в простых смертных, и я спокойно, не боясь подлых упрёков в лести, могу сказать: Приамурское временное правительство совершило громадную национальную работу.

Это было правительство, которое организовало при красной власти здесь 1-й несоциалистический съезд.

Это было правительство, которое подвинуло на выступление армию.

Это было правительство, которое не побоялось выступить 26 мая с 54 винтовками против 2000 вооружённых красноармейцев.

Это было правительство, которое твёрдо взяло новый курс, новый за всё время революции. Без мщения, без преследования политических противников, борясь направо и налево, пресекая анархические выступления, откуда бы они ни исходили, оно проводило начала гражданского порядка, свобод, не стесняясь, однако, называть вещи своими именами и не церемонясь в отношении смутителей общественного порядка, хотя бы те и прикрывались громкими именами «свободы слова».

Это оно взяло под свою руку Камчатку…

Это наш русский корабль обстрелял английский флаг, перевозивший оружие врагам культуры и человечества.

Это оно умелым планированием двинуло добровольные войска на Хабаровск.

Это оно добилось того, что над Пограничной снова наш русский флаг.

Это оно, первое из русских правительств, не уступило сразу своей власти перед глупым переворотом 1–11 июня и сумело ликвидировать его, несмотря на все уговоры общественности не терять силы и опускаться на дно.

Это оно восстановило русские исконные традиции, собрав вместо Народного собрания Земский Собор, весть о котором покатится по всей Руси великой.

Это оно завязало те связи, которыми будет пользоваться новое правительство, о котором ещё не время говорить…

Это оно слагает своё звание перед волей Земли.

Во всяком случае, пять русских людей, братья Меркуловы, Еремеев, Макаревич, Андерсон отойдут в историю как пять реальных русских патриотов, умевших держать власть и употреблять её на пользу страны и населения.

И конечно, прежде всего, в этом на первом месте стоят железные люди — братья Меркуловы.

Мы, русские, не умеем подчиняться, не умеем ценить наших героев. И в этом наше проклятие.

Зато, когда стихнут голоса и мнения отдельных лиц, — холодная муза истории занесёт правительство это на свои скрижали…

Это были настоящие русские люди.

Вечерняя газета. 1922. 8 августа.

Гонения на церковь

С церковью в Москве неблагополучно — вот впечатление, которое всё время производили получаемые из Совроссии отрывочные сведения. Отрывочные сведения эти, накапливаясь, дают возможность набросать следующую печальную картину.

После разрушения всего уклада русской общественной жизни большевиками у русского общества остались лишь глаза, чтобы плакать, да ещё одно утешение — молитва. Много писалось о том, что храмы в Москве переполнены молящимися; много писалось о росте религиозного настроения среди народных масс.

Хотя Соввласть и заявляла, что религия — частное дело каждого, но она, по обыкновению, лгала. И рядом хитрых мер, тонким расчётом она предприняла поход против православия.

Церковь всё время упорно держалась в стороне от государственной жизни, не принимая никакого участия в политике. Но пришёл для неё час, когда она должна была сломить своё молчание.

Советская власть, как известно, протративши все запасы, принялась за ревизию церковных драгоценностей под предлогом помощи голодающим. Конечно, помощь эта — тоже ложь, и Калинин весьма откровенно заявил делегации от прихода, просящей у него позволения взамен ценностей самим кормить голодающих:

— Убирайтесь к чёрту!.. Нам золото нужно, понимаете?!

Красноармейцы и чекисты стали лазить сапогами по престолам, сдирая веками копленное серебро, золото, самоцветы. Поднялись волнения. Патриарх протестовал. В Москве расстреляли 6 священников, после Шемякина суда, и среди духовенства нашлось двое епископов — Леонтий и Антонин, которые приступили к Патриарху с обвинениями его в гибели расстрелянных священников и добились того, что он в настоящее время заточён, а они образовали церковный совет. Таким образом, большевистскою властью низложен Патриарх.

Эти два отступника-епископа в скором времени собираются собрать церковный собор в Москве, который окончательно решит, что патриаршеству не быть, и проведёт целый ряд реформ в церкви. Какие это реформы — смотри вчерашний номер «Вечерней Газеты».

Надо отметить, что Антонин — неверующий, скептик, атеист, а Леонтий — немец по происхождению, известный своею легкомысленной жизнью.

Но, конечно, нельзя предположить, что Советской власти нужно непременно главенство двух продавшихся епископов. Ей все средства хороши, и вот на Россию двинулась другая противоправославная рать — отцы иезуиты.

Это результат генуэзской конференции, где большевистские главари, не верящие ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай, договорились, сидя на обеде с кардиналом Генуэзским, а через него и с Папой, о проникновении в Россию воинствующего католицизма.

Возрождается католицизм, намечается уния. И так как дело идёт на основании продовольственной помощи, то, конечно, успех проповеди через желудок обеспечен.

Сравните теперь положение русской Церкви в окраинных государствах, где православные церкви переделаны в костёлы, положение в Москве, положение на востоке европейской и азиатской России, где против неё покамест выступают только невежественные убийцы-комиссары, — и вы увидите: против цитадели русского духа — Церкви, об участи которой мало как-то беспокоилось зарубежное эмигрантское русское общество, полагая, что Церковь — скала Петрова и силы адовы не одолеют её, воздвигнут поход со всех сторон, хитрый, осторожный и точный.

И последние сообщения говорят нам, что его организатор — еврей Троцкий.

Социализм, таким образом, потерял свою наивную личину профана в делах духовных и приобрёл другую — поход против русского духа вообще.

Вечерняя газета. 1922. 9 августа.

Больной Ленин

Хотя поступали разноречивые слухи о болезни Ленина, но само обилие таковых показывает уже, что они принадлежат не только какому-нибудь единичному благодарному россиянину, страстно желающему, чтобы красный владыка поскорей отправился в страну отцов, а и имеют под собою реальные основания.

Итак, Ленин умирает. Конечно, смерть его у нас не вызовет ни малейшего сожаления. Но личность он — безусловно, гениальная. Устроить таковую заваруху на Руси, предать многие миллионы русских людей смерти через пули накакоиненного чекиста, или через голод, или через гражданские войны — это стоит многого. А разорение России? Всякий средней руки человечек, не мудрствующий лукаво, дорожит своим уютом, гордится тем, что у него есть самовар и три подушки на кровати, пара праздничных штанов. Ленин распорядился так, что этих скромных предметов, предметов обихода и мелкобуржуазной гордости нет почти по всей России…

Откройте любой учебник, и вы там увидите, что Россия — страна земледельческая, что русским сахаром кормили английских свиней. Надо быть гениальным человеком, чтобы ухитриться сделать так, что не только английским свиньям ничего не достанется из этого сахара, а и русским-то людям ничего не придётся!

Гениальность колоссальная! Кто из властителей делал у себя в стране фабрику чужих бумажных денег? Ленин! Кто ухитрился для «валюты» спустить за границу золотые уборы и бриллианты со чтимых икон? Ленин! Кто продал дивные ковры мусульманских мечетей? Ленин! Кто нарушал договоры, жёг чучела Ллойд Джорджа и в то же время вёл с ним переговоры о торговле? Ленин! Чьему государственному обещанию о возвращении долгов не верит ни один парижский гамен, ни одна европейская собака? Ленин!

Изумительная, гениальная личность! И ведь всё это делается для блага народа, для торжества социализма, усовершенствованного, научного…

Ленин перейдёт в историю? О, конечно. Героем? Ах, ни в коем случае!

Помнится, есть такая картина. «Победители» называется она. Александр Великий, Наполеон, Цезарь, медленно ступая на тяжёлых конях, едут вдоль улицы трупов. Наги эти трупы и лежат бесконечными рядами, но во всей картине есть какая-то мрачная торжественность…

Ленина тоже можно пустить вдоль такой улицы трупов, но никакой торжественности не будет. Дело в том, как убивать.

Социалист Ленин набил много, столько, что и Наполеону, может быть, не угнаться. Но можно ли, господа, убивать так неблаголепно, как убивал Ленин?! Выматывая кишки, прибитые гвоздём к телеграфному столбу. Выстрелом из нагана в затылок над чашкой ватерклозета. Скашивая тысячи из пулемёта под тарахтенье холостого хода автомобиля-грузовика…

И лошадь надо было бы дать Ленину другую. Маленькую, некормленую, извозчичью клячу. И на неё водрузить маленькую, лысую, толстенькую фигурку с улыбающимся мёртвой усмешкой лицом, в пиджаке, купленном в магазине готового платья.

Это не Наполеон! Это Смердяков, пролезший путём неисполнимых обещаний в Наполеоны! «Мы все глядим в Наполеоны», — сказал Пушкин, и вот вам воплощённая пошлость, социализм в качестве Наполеона.

Ленин — гениальный человек, да. Мало того! Он гениальный мошенник, король воров, вне конкуренции быстроты и ловкости рук.

Теперь он умирает. Повторяю, мы не будем тосковать о нём. Ведь и так — он мёртв, как мертво всякое зло. Что же касается того, что с ним будет после смерти, — процитируем слова Тютчева:

Народ, чуждаясь вероломства,
Поносит ваши имена —
И ваша память от потомства,
Как труп в земле, схоронена…
Вечерняя газета. 1922. 17 августа.

Сазоновские идейки

Встречаются идейки,
Случаются умы…
Невредные статейки
Почитываем мы…
Кажется, из Некрасова. Как понедельничное похмелье, на владивостокцев надвигается каждый понедельник с послепраздничной неумолимостью ещё одна оскомина: сазоновские «Последние Известия», а в них и сазоновские же писания!

Ужасные вещи!

Сегодня вы разворачиваете эти самые «Известия», и вот ваш взор пленяет статья маститого некоего А. С. «Через Свободную Сибирь к возрождению Великой России».

Программная статья, так сказать. И интересно посмотреть на ней, как один из видных столпов нашей общественности смотрит на такой кардинальный вопрос, как возрождение России.

А посмотрев — «есть от чего в отчаяние прийти»! По первому же абцугу государственный ум г-на А. С. кроет следующим образом: «Централизация России в течение тысячелетнего существования нашего никаких положительных результатов не дала».

Вот, покорнейше благодарим! Значит, собрание Руси для мудрого А. С. — это никаких положительных результатов?! Значит, то обстоятельство, что одна шестая часть суши принадлежала России, — это се сон-де, пустячки для мудрого кооператора?! Эй, централизатор Ермак, слышишь ли? Твоё завоевание под ноги белого царя Сибири, давшее возможность там насадить маслодельную кооперацию — Крестьянский союз и прочие полезные вещи, — пустяки для решительного А. С.! Неблагодарное же А. С.!

А почему же вся эта штука ничего не стоит? А потому что надо было предоставить областям начала самой широкой автономии, на началах федеративных, вроде Америки, или вроде Англии (?!). Ей-богу, не знаю, где у Англии федерация!

Собственно, идейка-то проста и не стоит выеденного яйца. Она проста и скучна даже, как товар в кооперативной лавке. В чём она состоит? А в том, что, так как у нас в России правительства покуда никакого нет, то, ребята, организуйтесь, кто как может, по территориальным признакам или как ещё. Вот и всё!

Рассказывал мне один офицер, бродил он в 18-м году по Украине, силясь пробраться на дорогую Родину, в Россию. Его не спрашивали офицеры-попутчики, кто он, а просто приглашали к себе:

— Винтовка есть? Идите к нам и отстреливайтесь от всех… Так, может быть, и пройдём!..

Ничего нет удивительного, что в головах А. С. и прочих ординарных головах появилась тонкая идейка отстреливания и сколачивания хоть тени какого-нибудь порядка… Мы бы готовы приветствовать её, если бы, однако, эта идейка не становилась чем-то вроде мании величия и позволяла носителю её плевать на всё с её величия.

А грошовая идейка сибирского областничества именно такова. Областник — не простой человек, а в дни торжеств народных собраний он считает своим нелепым долгом вывесить бело-зелёный флаг. И в этом-то наскоке со стороны областничества и лежит его соль. Ведь на кого оно действует раздражающе? Не на людей, которые понимают, что проклятые дороги русской революции привели Россию к лебеде вместо хлеба, к теории отстреливания вместо государственности. Да организуйтесь, как хотите, только, ради Бога, организуйтесь, кончайте этот страшный русский хаос! Но нет!

Идейка эта замечательна тем, что она носит на себе отпечаток эсеровски-народнических тенденций и направлена, как красный плащ матадора, к вящему раздражению тех, кто ещё продолжает считать, что ничего, собственно, и не произошло, и меньше чем на единой, великой России, имеющей воспрянуть как-то сама собой, ни за что не хочет примириться…

Спор между областниками и их противниками — это не спор между реальными политиками после революционного момента, нет, это принципиальный спор между двумя благодушными российскими интеллигентами.

И смотрите, куда залезают областники в этом споре!

Оказывается, освободить Россию всю «сразу немыслимо». Верно, Господи, верно! Нужно начинать с окраины. Ведь если хлеб резать, то и то с середины никак нельзя начать. Так начинайте, откуда хотите, — на всё согласны. Но милые буквы А. С. подводят этому тезису теоретическое обоснование: «В Сибири народ очень хороший, он ещё не потерял человеческого облика и любви к свободе… Что же касается России, то там вконец деморализованный человек-раб…».

Вот тут мы должны сказать скользкому борзописцу: «Стой, брат, врёшь!». Правда, у вас в Сибири есть такой молодец, вроде кооператора Сазонова, который вещал адмиралу Колчаку, что вы-де — российский Вашингтон, но всё население Сибири поднялось против этого Вашингтона и добилось того, что честный солдат — адмирал погиб в Иркутске… Теперь эти доблестные люди — сибиряки голодают точно так же, как и, беспечно, россияне, жрут друг друга, если только они не «работают» в капелле Славянского. И потом, если говорить об обовшивевших рабах — сибиряках или русских — всё равно, то они должны земно поклониться за таковое блестящее состояние своё социалистам всех мастей, к которым принадлежит и дед Сазонов, когда-то брехавший про Вашингтона.

Кооперация — социалистична, никому не секрет. Социалисты погубили Россию, и нечего делать гримаску и «сибирский народ» отличать от народа российского. Ваша вина, господа Сазоновы и прочая интеллигенция из «Последних Известий».

Итак, Сибирь будет освобождать Россию. Не оружием, а «экономически». Куском хлеба, аршином мануфактуры. Прекрасные слова!

Итак, Россия, ты пока что голодай, а когда Сибирь построит фабрики, заведёт сельскохозяйственные экономии, тогда она освободит…

Приходится вспомнить старую поговорку о солнце и о росе. А кроме того, что сие значит? Процветай, Сибирь, учреждай Крестьянские союзы, торгуй, приторговывай, а потом и до Москвы доберёмся…

Таковы посылки, а вот каковы выводы: «Как ни жестоко, но мы должны поставить над европейской Россией крест».

Ей-богу, так и написано это А. С.!

Великолепный образец есть у французского публициста Пьера де Сен Виктора в статье, посвящённой коммуне 78-го года: «Насекомое обмакнуло лапу в чернила и похерило Бога…».

Насекомое со страниц областнической газетки обмакнуло лапу в чернила и похерило Москву!

Вот в чём, друзья мои, причина раздражения против сибиряков, а не в том, что они питают верную маленькую идейку — освобождать по частям.

Просто досадно, сколько осложняющих, побочных старых мыслей осаждается, остаётся на верных, в сущности, принципах. Дебатировать их? Не стоит! Нет! Мы только можем хладнокровно взглянуть на эту областническую возню и сказать:

— Как мало смыслят в политических вещах эти господа! Кроме сумбура, ничего не смогут они ввести в русское дело! А потому, мимо их!

К тому же, в их руках была Сибирь в 19-м году! А что они сделали?!

Срам!

Вечерняя газета. 1922. 21 августа.

Объединение

Какое-то заколдованное слово! Об объединении плачем мы, русские, со времени русской революции. Правда, для наших неудач склонны мы находить много причин, но те, кто на наше дело смотрит со стороны, констатируют ясно и просто:

— Белые русские не умеют организоваться!

Таков, например, вывод любопытной, только что вышедшей книги германского офицера барона фон Плото, бывшего всё время войны в России:

— Белые не умеют организоваться — вот в чём причина!

В самом деле. Кольцо белых, численностью, эдак, миллиона в два-три, охватывает Советскую Россию. Я не говорю о том, что ежели бы эти белые двинулись потоком на Совроссию, вернее на Голроссию, то от красных не осталось бы и следа.

Нет, так далеко мы не берём. Но вот в чём даже не проявляется никакой инициативы. Нет даже и связи между собой там, где она должна была быть. Каждая организация действует на свой страх и риск и не столько проводит исполнение какого-нибудь общего плана, а старается изобрести свой собственный, новый…

Это в полной мере относится к закрывшемуся Земскому Собору. На нём не было даже мало-мальски систематизированного доклада о положении белого кольца. Опубликованная сегодня телеграмма на имя болгарского министра-президента Стамболийского явилась запоздалым маленьким отзвуком того, что давно следовало бы сделать в более широком масштабе.

В самом деле. Каковы дела у генерала Врангеля? Неизвестно! Был ли доклад о монархическом движении, не о «тезисах», нет, а о плане выполнения этих тезисов? Нет! А между тем и Рейхенгалль, и Карловицы нельзя обойти молчанием! Имеются ли какие-нибудь указания на материальные ресурсы? Нет! Имеются ли сведения о том, как относятся державы к проведению этих планов? Никаких!

На Запад едет делегация. Это — первая ласточка, которую надо приветствовать, потому что нельзя же ставить на счёт поездку генерала Лохвицкого с его знаменитыми интервью. Лучше поздно, чем никогда. И первое требование, которое мы должны предъявить этой делегации, — это уехать как можно скорей. Время дорого.

Так дела обстоят на далёком Западе. Точно так же дела обстоят и на Востоке. Мы, например, решительно не знаем, что делает атаман Семёнов, который, несомненно, что-то затевает, предпринимает и обладает известными возможностями. Далее, несомненно, надо отметить, что харбинская общественность вовсе не сполна представлена была теми организациями, которые участвовали в Соборе, и настроения некоторых кругов не совпадают с настроениями гондаттиевских групп. Семёнов, далее, стоит в связи с бело-зелёным сибирским областничеством, отдающим социалистичностью, и разве нельзя предположить, что его действия производят некоторое воздействие на казачество?

Пока мы не выходим из области деклараций и планов, все возможности противодействий и замешательств — мертвы. Но конкретизация, хотя бы частичная, этих планов или параллельных, опять создаст ту оскомину, которая происходит от недоговорённости.

Видя это, стоя на распутье пред Национальным или Несоциалистическим съездом, надо думать напряжённо и страстно одно:

— Как уничтожить те экстра-токи, которые порождаются одним основным верным током и в то же время так ему мешают?!

Объединение, объединение — не в смысле программ, не в смысле генерализации мнений, а в смысле оперативном.

Вечерняя газета. 1922. 23 августа.

Погром, разгул и революция

Мой приятель, много живший в России и много видевший, вместе с тем не потерявший способности тонко наблюдать и тонко передавать виденное, говорил мне:

— Видишь автомобиль? Так вот, у нас на митинге в Ново-Николаевске один товарищ говорил так: «Товарищи, лошадей при советской власти не будет, все будете ездить на автомобилях!».

Что означает это? Это означает то, что русская революция есть не только переворот, а ещё и специальный, чисто русский разгул.

В Благовещенске, рассказывали мне бывалые люди, есть особая порода золотоискателей. Месяцами, годами сидит такой человек в тайге, роет золото, а как вырвался — плисовые штаны, красная рубаха. Материями от магазина в магазин устилается грязь, чтобы не попачкать новых сапог, и отрезы шёлковой материи летят в толпу, дерущуюся за целой вереницей извозчиков, на одном из которых едет загулявший, а остальные только эскортируют пьяную, пышную личность…

Ход русской революции совсем не таков, как, положим, французской, хотя некоторые досужие умы и любят заниматься их сравнением. Католицизм, патриотизм, латинское воспитание цепко держало толпу в своих оковах. Там не было этого скифского, разнузданного разгула.

Как представлял себе жизнь ненавистного буржуя наш пролетарий? Как роскошную, полную наслаждений жизнь. Кинематограф, показывающий целым миллионам жителей России эту роскошную жизнь с кофе в постелях, с бесшумными лимузинами, с чековыми книжками, от которых распахиваются тяжёлые двери касс банков, дамы в белых платьях — вот тот образец, который разжигал воображение масс. Пролетарий, то есть простые русские люди, всенепременно хотели жить на широкую ногу. Все хотели быть царями, капиталистами, офицерами, ездить в автомобилях, ласкать красивых женщин.

Они справляют пир бесовский,
В крови лаская красных дам,
И заключают в Брест-Литовске
Похабный мир на страх врагам.
Оркестр неистовствует бальный,
Шампанскому потерян счёт,
И дремлет в полутёмной спальной
Тряпьём прикрытый пулемёт…
Что такое революция в России?

Революция в России вытекла из желания пожить на широкую ногу. И вот, объедаясь в 1917 г. свободами, восьмичасовым рабочим днём, свободною любовью и танцульками, мы и пришли к тому, что все эти сокровища промотали.

Напрасно экономисты будут морщить многоумные лбы и доказывать всё законами чрезвычайно сложными. Всё очень просто. Революционный пролетариат прокатился на извозчике по всем городам Европы, разбрасывая материи и бриллианты, чего не очень хотели поднимать дисциплинированные европейцы, хотел было разнести несколько домов терпимости, чтобы оттуда освободить «жертв общественного неравенства», произвести несколько пьяных погромов — но это ему, увы, сделать не дали.

Вывод ясен. Денежки профуканы, и придётся на многие годы лезть в тайгу. Там и работа, там и накопление, там и покаяние, как и помните у лесковского купца:

— Ты бо еси один свят, а мы все — черти окаянные.

Какой же вывод из всего этого? А вот какой. Как ошибаются те, которые говорят, что русский народ, творец революции, показал небывалые высоты социального строительства, так ошибаются и те, которые говорят, что в своей контрреволюции русский народ покажет величие своего богоискательства.

Ни того, ни другого. И тот и этот пафос чужд хитрой, молчаливой усмешке русского мужика. Русский барин с большей острасткой будет смотреть на русский народ, нежели прежде смотрел он из своего прекрасного далёкого. Русский народ даст по шее эсеру, бубнящему об отобрании земли от помещика и, как с писаной торбой, носящегося с фразой — и курёнка некуда выпустить… И будут работать.

А про прошлое?

А помните, у Толстого? Только что был бунт. Главному зачинщику дали в морду, и всё успокоилось. И внося тяжкие книги, болконские мужики, помигивая, говорили:

— Да, писали, не гуляли…

И только. Да, только.

Вечерняя газета. 1922. 30 августа.

Пилатствующие эсеры

И много Понтийских Пилатов,
И много лукавых Иуд
Христа своего распинают,
Христа своего продают.
В «Далькрайземгоре» вчера купил издание «Чека». Отличная книга, чёрная, с красными буквами: Че-Ка.

Это страшный мартиролог, это безумные страницы, на которых рука кротких палачей и накокаиненных садистов ставила свой кровавый росчерк.

Убийства, тайные пороки
Вписали когтем, хохоча,
Незабываемые строки
Для развлеченья палача…
Вот картинка, полюбуйтесь:

— Когда меня привели в подвал, то помощник начальника станции лежал уже мёртвый в луже крови. Палач Панкратов сидел в углу на скамье с кольтом в руках. Я подошёл к нему вплотную, и он мне что-то сказал. Но что именно — я не помню. Потом велел раздеваться.

Я снял шинель, сапоги и начал было разматывать подмокшие от крови портянки, как вдруг увидал вбежавшего красноармейца, который сунул Панкратову какую-то бумажку и приказал приостановить расстрел. При этом, увидав на полу труп железнодорожника, сказал: «А одного успел-таки отправить на тот свет…».

Прекрасная картинка! Наглядная картинка того, как социалисты расправляются с русским народом. В Социалистической Советской Республике!

Но позвольте, скажут мне, ведь книга-то эсеровская? Ведь они изобличают большевиков? Причем же тут социалисты?

Это ничего не значит! Пусть даже сам Чернов написал громовое предисловие к этой книжке. Всё равно, виноваты социалисты, даже те, которые писали эту книжку.

Заключали они союз с большевиками? — Заключали! Шли против народа? — Шли! Монархию сбрасывали? — Сбрасывали! Помещичьи гнёзда жгли? — Жгли!

В чём же дело? И ведь представьте себе! В этой книжке нет никакого общего возмущения по поводу того, что вот-де так убивают людей. Нет! Главное возмущение состоит в том, что учат социалистов! Муками эсеров наполнены страницы её. Героические ответы следователям, «жандармы», признание в «социалистическом образе мышления» так и пестрят повсюду. Грациозные позы мученика за социализм.

Эсеры, оправдываются они в этой книжке, очевидно, подготовляют для себя права легализации на то время, когда, наконец, русский народ выгонит большевиков. Но мы всё равно скажем этим эсерским Пилатам, лицемерно теперь умывающим окровавленные террористические руки:

— Не отопрёшься! Ты этого хотел, Жорж Данден!

Вечерняя газета. 1922. 31 августа.

Мисс Гаррисон

Вчера беседовал с мисс Гаррисон — корреспондент многих американских газет. Эта самая мисс Гаррисон, которая сидела в московской Чека около 10 месяцев и только по многим заявлениям и уговорам американского правительства была освобождена.

Мисс Гаррисон — типичная корреспондентка. Она, по её словам, за четыре последние года видала решительно всех знаменитых людей мира сего. Она была на Версальской конференции, была в Германии во время подписания мира, три месяца жила в Польше, сам Ленин, Троцкий, Иоффе и пр. принимали её в московском дворце. Её корреспонденции обходят европейские и американские газеты, и именно беседуя с ней, я так и увидал воочию того самого иностранца, которого часто представлял, читая заграничные рассуждения о России.

Крылов, говорят, питал к пожарам особую нежность, такую же нежность к русскому пожару питают и иностранцы. С удобствами, с консервами, в удобных вагонах, спальных вагонах, приезжают они посмотреть, как совершается революция на Руси.

Должно быть, у мира притупились нервы, и для наполнения смысла жизни нужно что-нибудь грандиозное, обстановочное, чисто американское по размаху.

Таковое зрелище и представляет русская революция. По нашему былому прекрасному, но разорённому русским погромом дому бродят какие-то туристы, осматривают, ахают и даже не прочь помочь, но так, без интервенции.

Мисс Гаррисон в беседах своих обнаруживает массу этого чисто иностранного непонимания:

— Позвольте, — говорит она, — крестьянство, прежде всего, хочет, чтобы его не трогали, затем оно хочет демократической формы правления.

Оказывается, что крестьянство, таким образом, вполне политически зрело, чего нельзя сказать про русскую интеллигенцию, т. к. наша журналистка обнаружила, что у русских — сколько людей, столько и мнений.

Крестьянство это ничего не говорило с милой американкой про царя. Отсюда американка наша заключает, что русским царя не надо, что, в свою очередь, вдохновляет её на указание об этом обстоятельстве Правителю.

Она решает, что всё должно быть после революции по-новому. Старое должно быть забыто, потому что старое — умерло. И смущается на предложение выкинуть останки Георга Вашингтона в море, отменить праздник 4 июля и вообще начать новую американскую жизнь без всяких глупых исторических традиций.

Движимая всем этим материалом, она даёт советы. Первый её совет — это примирение с Читой. Чита в её понимании представляется каким-то сосудом истинного демократизма. Оказывается, надо установить договорами границы, — и страшно изумлена, слыша заявление, что это невозможно, потому что какие же договора с мошенниками, потому что опыт гонготских договоров окончился крестным исходом армии из Забайкалья.

И так всюду, с ясными, честными глазами она открывает подобные америки. Она глубоко убеждена, что и лучшие русские люди думают точно так же. На вопрос, кто же эти мудрые политики, оказываются все знакомые лица: генерал Болдырев, Широкогоров и проч. А-а!! Всё ясно!

Она убеждена, что всё идёт отлично, что уже разрешена частная торговля, что право собственности, про которое так красноречиво писал Хувер, — будет. Она заражена какой-то покорностью и восхищена тем, что большевики отказываются от своих зверских насилий и глупостей. На вопрос, ну, а если бы в Америке какие-нибудь умники забрали бы себе право собственности, то как бы на это реагировал американский народ, она отвечает с жаром:

— О, в Америке это невозможно! — Гражданская война…

Но гражданская война в России — по её мнению, безумие. Надо работать.

С таким сумбуром мнений и явится мисс Гаррисон в Америку. Она была в Хабаровске, теперь поехала к Чжан-Цзо-Лину, потом двинется в Читу. И обо всём этом и будет написано, с помпой, по-американски, но с тем нюансом, которым отличаются написанные нерусскими романы из русской жизни.

И вместе с тем, что влечёт эти сантиментальные души в Россию? Что нужно этим примитивным путешественникам у нас? Или чувствуют они некое дыхание Нового Сиона, землю новую и новые небеса, которых не видать у них из-за грохота машин и дыма фабричных труб?

Может быть! Подобно нашим танцам, искусству, вынесем мы, русские, миру и наш род государственности. И поэтому нам должно быть всё равно, что пишут в своих «Таймсах» и «Магазинах» белокурые, большеглазые американские корреспондентки. Мы сами себя не понимаем. Где ж им понять нас?

Вечерняя газета. 1922. 6 сентября.

Советская дипломатия

Чичерин, как известно, заседая во дворце св. Георга в Генуе, носил изящный смокинг. Описание того, как спутницы и спутники Иоффе покупали себе платья в Харбине, обошло все газеты. И вот, когда вспомнишь это, когда вспомнишь, что Устряловы и прочие сменовеховцы украшают педикюром и маникюром грязные лапы советских деятелей, под ногтями которых скипелась заскорузлая человечья кровь, то так и вспоминается крылатое слово М. Горького в его «Городке Окурове», этом символе уездной России:

— Что такое Москва? Вот, к примеру, на тебе штаны латаные, рубаху года два не мыл, сам грязный, растрёпанный. А на голову тебе, к примеру, надели шапку хорошую, бобровую. Вот тебе и Москва!..

Советская дипломатия за границей — это дорогая бобровая шапка на просунутой в чужую дверь нечёсаной, обовшивевшей голове. Сзади, почтительно изгибаясь, тянется грязное, в коростах тело, а голова ведёт «переговоры»:

— Не угодно ли того? Не угодно ли этого? А то, знаете, мы вопрёмся к вам не только одной головой в приличной бобровой шапке, а всем грязным туловищем. Хлопот наделаем. Ей-богу-с…

Шапки бывают разные. Вот у Иоффе в качестве таковой приехал профессор-синолог Иванов. Отличный бобёр, старорежимный…

Удивительнее всего то, что, например те же англичане, которые на порог бы к себе не пустили такого господина, тем не менее ведут «переговоры», находятся в деловых сношениях. «Покупают» многокаратные бриллианты. Казалось бы, всего естественнее такого господина предоставить в участок:

— Спросите, откуда в этой окровавленной лапе этот чудесный солитер?

— Позвольте, — хрипит голос из-под шапки, — как у нас социалистическая революция, то собственности нету, всё народное… А я уполномоченный.

И только одни практичные янки поступили как честные люди. Они поинтересовались не только бобровой шапкой и грязным кулаком с зажатыми граблеными ценностями. Они посмотрели и оборотную сторону медали. В их «Арах» и продовольственных организациях они увидали такую картину, что на все предложения голого субъекта в бобровой шапке вступить в переговоры отвечают:

— Что вы? Ведь вы же разбойник!!!

Вот почему Ару[20] и выгнали из России. Мешает дипломатам. Марку портит.

Теперь бобровые шапки переехали в Чань-Чунь. Они кроют хилые еврейские тела Иоффе и Янсона, и из-под них несётся лихорадочная скороговорка:

— Что вы хотите покупать от нас? Мы представители русского народа.

А русский народ пока что величаво почёсывается и только этим и проявляет жизнь при созерцании клоунады советской дипломатии. Но неужели Япония поверит этим прохвостам?

Вечерняя газета. 1922. 9 сентября.

Отъезд С. Д. Меркулова

Сегодня уезжает за границу председатель бывшего временного Приамурского правительства С. Д. Меркулов.

Он едет туда, где кипит эмигрантская жизнь, но в качестве ли эмигранта едет он туда?

Нет! Прошло то время, когда мы все были убеждены, что нас могут учить и наставлять все старые боги нашей общественности. С крахом монархизма, с развалом всех тех устоев, на которых держалось русское общество до страшной поры и тяжёлого времени, крахнула и наша российская общественность.

Страстно домогавшаяся, в лице той же адвокатуры, вооружённой страстным желанием «законности», — домогавшаяся власти и возможности влиять и на ход государственной жизни, наконец получила она эту возможность вместе с Временным Всероссийским правительством. Это первое послереволюционное правительство наше было правительством русской общественности. И как таковое, оно проявило все свойственные ей качества.

Как только против него начались оголтелые выпады социалистов, преступников и прочей мрази, Временное правительство стало потакать им. Оно «парламентарно» уступило «воле» народа, состоявшего на ту пору сплошь из политических жуликов. Родилось «коалиционное» министерство. Судьба его известна.

И вот вся Европа переполнена этими людьми, так бесславно, непрочно и неумело сдавшими власть в 1917 году. Вот вам дряблый князь Львов. Вот выживший из ума В. Н. Львов, обер-прокурор Священного Синода. Вот Милюков, таивший золотую мечту славянства о православной Айя-Софии и слагающий с себя звание вершителя этих дел и принимающийся за бесталанную интеллигентскую «Историю великой русской революции».

С их переменчивостью, с их перескакиванием с «ориентировки» на «ориентировку», они, конечно, не могут быть водителями русского народа. Ни воли к власти, ни вкуса к власти, а только бубнение «законов».

Среди массы тех правительств, которые породила русская революция, несомненно, временное Приамурское правительство было самым крепким, самым твёрдым и самым умелым. Председатель его С. Д. Меркулов умел править, но, наседая на общественное мнение, умел настойчиво проводить свою волю. Благодаря ему Приморье стало чем-то целым в сложных перипетиях международной жизни Дальнего Востока, благодаря ему и его брату оно получило известную международную значимость.

Это подтверждают те японские документы, которые печатаются у нас. «Меркуловское» правительство являлось такой вещью, которую никак не скинешь со счетов.

Теперь С. Д. Меркулов едет за границу. Конечно, антураж, который будет его окружать, весьма слаб, но я уверен, что он приедет туда не для того чтобы учиться, как проваливается русское дело у многочисленных и постоянных ренегатов, почитателей «момента», а как то ядро, которое соберёт вокруг себя русские силы и сыграет на Западе крупную роль.

Пройдёт четыре-пять месяцев, и мы услышим про это.

Вечерняя газета. 1922. 13 сентября.

Социалистические тарантулы

Когда я читаю отчёты об эсеровском процессе в Москве — я не могу удержаться не то чтобы от чувства злорадства, а от некоего одобрения тому, что происходит. Так было, так будет — стучал железный маятник революции. Законы истории неизменны — напевали нам все социологи, и вот оправдалась ещё одна историческая Немезида:

— Сеявшие ветер — пожали бурю…

В Москве идёт процесс эсеров. Надо отдать справедливость большевикам, они умеют инсценировать исторические моменты. Они везут барона Унгерна в клетке, как древле возили Пугачёва. Это они наполняют железнодорожные мастерские в Омске, где судят колчаковских министров. И, наконец, эсеров они выводят на Красную площадь, которая заполняется толпой, взирающей на преступников, стоящих у окна.

Эсерам вынесены смертные приговоры — и если продолжать действовать в том же «национальном» вкусе, большевикам пришлось бы выводить эсеров на лобное место. По следам царя Петра — Ленин должен был бы изволить взять собственноручно топор…

Эсеры корчат из себя гонимых, и подобно тому как Бейлиса возили по Америкам и Европам напоказ как жертву русской царской жестокости, эсеры поднимают шум по всей Европе. Большевики — преступники!

Конечно, это хорошо. Даже эсеры во главе с Керенским и его «свободами», доведшие Россию до царства Ленина, даже они, всегдашние укрыватели социалистически накраденного, даже они вопят, наконец, что большевики — прохвосты. Заявление, безусловно, компетентное.

Но вот дело в чём. Большевики, видите ли, попирают законы, заявляют эсеры. Они не считаются ни с какими свободами.

Но ведь, господа, на что же вы жалуетесь? А вы, социалисты-революционеры, — сами стояли за сохранение законов, что ли? А вы, грабившие, жёгшие, уничтожавшие дворянские гнёзда по всей необъятной России, вы — на какое законодательство сошлётесь?

Вы, исподволь, в течение десятилетий вашими толстыми журналами, вроде «Русского Богатства», растлевавшие в наивно-иронических статьях душу русского общества, — давно ли вы стали такими сторонниками охранимости законов?

Вы, бросившие лозунги в русскую крестьянскую массу о земле и прочем и увлёкшие её с собою в Учредительное собрание, — вы разве заботились о законности?

А вы и ваши Ропшины, взрывами бомб подтачивавшие устои русского общества и порядка, — вы тогда не заявляли ли, что «в борьбе обретёшь ты право своё»?

Теперь эти социалистические Грингмуты и Катковы начинают сетовать на то, что ученики превзошли своих учителей!

Эсеры и прочие либералы сеяли бурю — и пусть они пожинают её теперь. Теперь, когда гибнет столько истинных героев националистов, столько простой русской крови пролито руками преступников социалистов, право, не жалко проливающейся социалистической крови. То тарантулы поедают сами себя.

И вспоминаются стихи Тютчева на смерть декабристов:

Народ, чуждаясь вероломства,
Поносит ваши имена —
И ваша память от потомства,
Как труп в земле, схоронена!
Вечерняя газета. 1922. 15 сентября.

Монархизм

Пленительна грёза монархизма. Как никакая демократия в мире не может создать роскоши Версальских садов, или Царскосельского парка, или Московского Кремля, как всё вечное, прочное, освящённое божественным подъёмом относится к монархизму, точно так стоит в человеческом сознании и идея Царя.

Она, эта идея, велика как в утверждении её, так и в отрицании. В утверждении один человек, один Царь стоит как бы символом могущества целого народа. Поэтому он так неимоверно великолепен. Мне рассказывали, что когда один из уссурийских казаков приехал на коронацию в Москву и увидел нового императора, он остался сильно огорчённым. Как! К нему вышел небольшого роста блондин, а он представлял себе огромного роста блистающего человека с голосом, подобным трубе.

Вот почему и на египетских барельефах фараон всегда втрое-вчетверо выше своих подданных.

В отрицании Царь велик так же, если не больше. Отрицающие царскую власть так яростно настроены против меня, что ясно, что не с обыкновенным человеком имеют они дело. И я думаю, когда Янкель Юровский убивал нашего императора, он понимал это.

Но пленительность этой монархической грёзы — пленительность, которая теперь так господствует в наших сердцах, — это, увы, не всё. Как молитва, как высочайшая идея высоко стремится над хаосом повседневности, так и идея монархизма далека от действительности. И как не спастись, механически повторяя слова молитвы или крутя ручку буддийского молитвенного барабана, так не спастись только идеей монархизма от несущихся на Россию бедствий.

В самом деле. Разве у нас не было монархии несколько лет тому назад и разве это спасло Россию от революции? Надо, следовательно, чтобы идея имела реальное воплощение, жизнеспособное воплощение, и только тогда великолепие внешнее будет соответствовать великолепию внутреннему.

Мы хотим этого! А что говорит нам действительность?

Неизвестно. Мы, положа руку на сердце, должны сказать — не знаем, что будет впереди!

Мне рассказывал один человек, живший долго в Америке, что в 1880-х годах он встречал там южан, которых война лишила их рабов. Он говорил, что это были очень образованные, воспитанные люди, которые искренне возмущались тем, что у них отняли рабов, и утверждали, что так продолжаться не может. Старый порядок должен быть восстановлен.

Мы улыбаемся этим мыслям южан. А не будут ли наши потомки улыбаться мыслям идеологов нашего монархического движения? Не скажут ли они, что главным грехом того исторического порядка, который был до нашей революции, — были именно пережитки нашего крепостного права, и мечтать о монархии так, как мечтают они, значит незаметно для себя подмешать в неё эти губительные элементы.

Ведь если далее утверждать, что единственно исторической формой правления русских была монархия, — то и это неточно. У нас в памяти живы блестящие государственные формы ганзейских наших городов — Пскова и Новгорода, да взаимоотношения князя и народа в старой Руси были чрезвычайно своеобразны и свободны.

Поэтому задача всех национально настроенных русских людей вовсе не состоит в том, чтобы утверждать в страстном волнении те формы, которые уже отошли. Тут всё несёт опасности — и страстность, и неправильные исторические обобщения.

Поэтому наши усилия должны быть направлены не на идеологию, а на конкретное строительство. Вот почему задача непосредственно несоциалистического движения — внести во взбаламученное море русской политики противосоциалистические основы гражданского правопорядка.

Мы против социализма. Говоря так, мы положительно утверждаем собственность, утверждаем свободы. А при свободах можно спокойно выковывать идеологические те или иные формы, которые подскажет историческая действительность.

Действовать иначе — не значит ли разжигать пламя гражданской войны, устраняя лозунг терпимости?

Итак, монархизм вдали. Вблизи же — гражданский правопорядок, устроение, улаживание.

Вечерняя газета. 1922. 25 сентября.

О жертвенности

Вот слово, которому суждено быть теперь на устах у всех!

О жертвенности говорят указы Правителя. О жертвенности говорило наше самоуправление. О жертвенности кричат газеты. О жертвенности приходится говорить и тем же домовладельцам.

Что означает слово «жертвенность»? Готовность пожертвовать всем, отдать всё самое последнее до нитки, до копейки, отдать из желания сделать доброе дело, исполнить долг и т. д.

При этом слово это имеет такой оттенок, что как будто чем жертвеннее поступок, тем больше должен он стоить жертвующему. Жертвенность, аскетизм, вериги…

И невольно вспоминается суровый ригорист Иммануил Кант, который любой поступок, совершённый не из чистого сознания долга, а с примесью некоторой доли удовольствия, как ни был бы он добродетелен, — осуждал и считал не нравственным, не моральным, а лишь легальным, т. е. позволенным.

Жертвенность, порыв к ней является, таким образом, чем-то из ряду вон выходящим, необычным.

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружён, —
невольно вспоминается Пушкин.

И вот тут мы должны прямо и открыто поставить вопрос:

— Да можно ли вести строительство государства исключительно на жертвенности? Нет ли ещё чего-нибудь?

Порыв — хорошее слово и очень приятное в интеллигентском быту. Но порыв был на Великой войне с 1914 года. Порыв был в несчастной нашей революции. И наконец, девятый уже год народ должен жить порывами.

Правда — без взлёта, без орлиного размаха, без парения не обойтись. Но наряду с этим в общественное сознание должно прийти и другое — сознание выгоды, сознание невозможности быть и жить иначе, как того хотят «белые».

Русский народ много векую шатался, чего говорить! Ведь наряду с жертвенностью и порывом мы говорим, что «население-де России узнало, что такое большевики». Оно узнало и то, что именно тот революционный порыв, который объял в 1917 г. Россию, был ошибочен. И вот только теперь, после горького опыта, все мы видим, что «тихими шагами приближается истина».

Истина приближается. Народ прозревает. Народ видит истину ясную, как солнце, что с большевиками, коммунистами, изуверами мрачных религий, жить нельзя.

И в этом радость нашего утверждения:

— Встаёт утро!

Пусть и на этом ярком палевом, янтарном небе рассвета блестит несколько звёзд — жертвенности отдельных сильных, святых личностей.

Всё же за ними встаёт яркое солнце здравого смысла, спокойного отношения к действительности, залог жизни и радостного строительства народного.

Вечерняя газета. 1922. 30 сентября.

Отрывочные мысли

Россия окружена кольцом из беженцев. И среди этой толпы, выбитой из колеи, растерянной, разбитой, среди людей, потерявших всё прошлое и не имеющих никакого будущего, по крайней мере, надежд на него, — всё-таки существует ещё странное отношение к России. Как дети на Рождестве, стоят они перед закрытыми для них дверями их Родины, стоят, вперивши взоры в эти закрытые двери, и почему-то верят, что вот они, двери эти, распахнутся и горячий, весёлый свет разукрашенного блистающего зелёного дерева хлынет на них.

Я недавно разговаривал с одной дамой такого приблизительно направления. И, Господи, откуда эта уверенность, что всё будет хорошо!

* * *
Есть другие. Помнится, когда-то видал в каком-то театре «драму по телефону». Действие, происходящее на сцене, сводится к тому, что герой у телефона переживает весь ужас, слыша из слов жены, как к ней ломятся убийцы. Он слышит её мольбы, глухой звук выстрела, треск дверей…

Вот тоже образ, характеризующий отношение другой части эмиграции к России. Мы за дверями слышим вопли, стоны, крики убиваемых, насилуемых, мольбы голодающих о хлебе, знаем, что там, за дверями, по телефону, умирает наша Мать-Россия, и всё же не можем ничего сделать.

Смерть там хозяйничает, и трудно туда заглянуть, чтобы самому не погибнуть от страха.

* * *
Наконец, есть третьи. Они бросаются на эти двери, ломятся в них, стараются их взломать, гибнут при этих попытках, удерживаемые другими, предаваемые другими, ошалевшими от страха…

Так однажды, когда во время одного железнодорожного крушения у нашего вагона оказались перекошенными и зажатыми двери, потому что он лежал на боку под откосом, и я хотел разбить окно, чтобы выйти, — то ко мне бросился один из пассажиров:

— Что вы делаете? Ведь холодно, на улице мороз!

И тут этот добрый человек думал о своих непосредственных удобствах.

* * *
Но как же будет?

Историческая мудрость учит нас тому, что такая феерическая пышность и острота моментов гораздо чаще заменяется незаметным переливом из одного в другой цвет. Праздничность революции должна давно уже угаснуть.

Так вот бравые кронштадтские матросы сносили, наконец, свои чёрные шинели и обратились в простых смертных…

Всё сотрётся, свиная кожа останется, как скрипит мудрая старая мебель у Андерсена.

Вечерняя газета. 1922. 4 октября.

Отравленные

Люди во Владивостоке ходят, как отравленные. Их отравляют слухи…

Господи, сколько этих слухов! И притом панических, от которых захватывает дыхание, начинают дрожать ноги…

Это слухи военные. Спасск оказывается уже взятым… Об этом рассказывают авторитетный японец и не менее осведомлённый англичанин… Красные идут уже к Никольску и желают отрезать железную дорогу у Гродекова…

Кому нужны эти слухи? Конечно, красным… И исходят они от них.

Но есть слухи и внутренние, так сказать… Шёпот ползёт из самого контрреволюционного нутра… Опорочиваются деятели, сеется взаимное недоверие между ними.

Так например есть во Владивостоке такой язык, который утверждает, что я — не Всеволод Иванов, а иудей Хаим Финк… Эсер и соглашатель!

Ну что с таким капустным кочаном поделать? А ведь этот кочан играет какую-то роль в национальных организациях…

Кому нужны такие деятели? Разумеется, только красным!

И так везде паутина болтовни, в которой, как муха, путается каждая бодрая мысль.

И только когда видишь людей с фронта, бодрых и весёлых, — как будто принимаешь противоядие от этого отравления…

А ведь средство от него есть. И оно только в одном.

Господа! Если вы хотите говорить, то говорите, но говорите о том, что вы знаете наверняка!

Не верьте никаким очевидцам. И помните, что несёте моральную ответственность за каждое слово, выбалтываемое в воздух.

Вечерняя газета. 1922. 10 октября.

Что мы теряем

Слухи, сведения, одни мрачнее других, настойчиво полнят атмосферу Владивостока. Что в них верно, что неверно, ничего, к сожалению, не разберёшь.

И к большому сожалению, хотя правая общественность и возглавила своим авторитетом последнюю эру государственности Приморья, она также мало знает и держится слухов, аки слепой стены.

Во всяком случае, перед Приморьем стоит суровая перспектива — быть захваченным красными. Перед ним горькая чаша, которую ему придётся испить.

Что ж! Быть может, и справедливо, что Приморье — далёкая колония, испытывает то, что и материнская великая страна. Что ж, может быть, так и нужно, что на окраинах, истончаясь, изойдёт гангрена революции.

Но занятие Приморья красными означало бы одно — перерыв той преемственности, с которой сознательным национальным русским обществом велась борьба против нелепой нашей революции.

Русская контрреволюция отнюдь не есть Вандея, желание во что бы то ни стало восстановить старое во всей его красе. Нельзя забывать, что русское общество было всегда прогрессивного образа мыслей. И если оно выступило против своей же революции, то именно против татарщины её.

Татарский социализм — крылатое слово Маркса брошено не зря. И боровшееся против него поголовно русское общество тем самым оправдывало русскую революцию, спасало положение, было теми Семью Праведниками, на которых держался мир.

Приморье, до июля текущего года, было примером того, как русское общество могло бы, признав март 1917 г., устроить свою гражданскую жизнь. Худо ли, хорошо ли — а могло сделать.

И вот последний клочок русской земли, ведомый русским обществом, — исчезает в кровавом красном море диктаторства интернационала.

Россия должна начинать всё сызнова, без традиций, без преемственности с прошлым…

И нам — опять рассеяние, опять диаспора, до тех пор, пока оттуда не свергнут будет Красный Лик.

Вечерняя газета. 1922. 16 октября.

ПУБЛИЦИСТИКА. 1928–1929

Град Китеж и Монт-Сальват

В марте месяце в Желсобе предполагается постановка оперы гениального русского композитора Римского-Корсакова — «Сказание о граде Китеже». Помещаемая ниже статья ставит своей целью ознакомить читателей с содержанием этого величайшего произведения русского оперного искусства.

И то и другое — спасение. И град Китеж, и Монт-Сальват (в «Парсифале»). Здесь — город, тын, укрепление. Там — гора, замок, бург. Тут оборона — князья. Там оборона — князья и герцоги. Но несмотря на эти сходства — сильно различны пути. Православный путь разнствует здесь от католического. Или русский — от татарского?

И то и то — явили широкой современной публике два гениальных композитора — Римский-Корсаков и Р. Вагнер. Современной публике нужна опера, нужно музыкальное оформление, чтобы заставить петь строки сказаний, которые раньше звучали достаточно просто в рыцарской обаде, песне менестреля или в сказывании сказателя под перебор гуслей!.. Публике современности нужно пение, как нужно заходящее солнце готическому собору, чтобы расцветить всеми цветами радуги его чудесные витражи, полные священных историй…

И есть ещё одно сокровенное качество у музыки. Мрачный философ Франкфурта-на-Майне — А. Шопенгауэр верил и учил, что истина вещей скрыта от рассудочного познания под неким покровом богини Майи, обманчивым и блестящим. Только в интуитивном, в «одним взмахом постигании» можем мы постигнуть суть вещей, и эта суть — есть воля. И это постижение — есть само искусство, а первое из искусств есть музыка, поскольку она воспроизводит волю саму по себе, без всякого образа.

И в этих двух опусах, в их музыкальном воплощении двух корифеев музыки мира — Римского-Корсакова и Вагнера — мы видим два типа воли — волю германскую и волю русскую. Воля германская — достижение, увенчанная борьба. Воля русская — тихая созерцательность «под точкой зрения вечности», в которой все земные вещи преходят, как дым, как воск от лица огня. И трубные волевые устремления Вагнера в русском творении Корсакова сменены церковными сладкими напевами; германская драма соответствует русской мистерии.

Но, несмотря на все разницы подхода к ним, — и Монт-Сальват, и град Китеж охвачены общим золотым ореолом вечной божественности, которая струится по их горнему лику, как дым лампад пред ликом икон.

Есть Гора Спасения, замок, который высится в горах; прекрасно описывает его немецкая сага:

— Пред ним — Парсифалем — открылся лес, а там горы, и высоко над пропастями, скалами и верхушками зелёных дерев вознёсся в вечернем свете зари замок. Он был прекрасен и могуч, окна у него сияли, а у всех зубцов, на всех башнях стояла стража и зорко смотрела в вечереющую долину…

Рыцарь Парсифаль заехал туда и видел странные картины, когда печально пировали рыцари в огромном тихом покое. Сам король Амфортас лежал, умирающий, на ложе, и мимо него проносили в процессии окровавленное, кровью капающее копьё, на которое все рыцари смотрели сквозь слёзы… А после вышла из внутренних покоев молодая женщина, и в руках у неё сияла, подобно солнцу, Чаша, та самая, из которой Спаситель пил на Тайной Вечере, — св. Грааль…

Парсифаль, видя такую скорбь, постеснялся спросить, что такое происходит в этом замке, и утром рано выехал из него, никем не замеченный… Но как только он очутился за стенами, стража и пажи заняли сразу все стены и стали его бранить, называя его жестокосердным. Он должен был спросить, что с ними, должен был прийти им на помощь!.. Ведь Амфортас совершил грех, копьём ранив из-за любви к женщине соперника…

Лишь впоследствии Парсифаль, много изведавший, сердцем чистый простец, приходит снова к Монт-Сальвату и входит туда: он в состоянии вести дело Грааля, защищать правых и невинных, помогать угнетённым и творить добро…

— Когда Парсифаль скакал по широкой дороге к воротам замка, — гласит сказание, — радостно закричали все сторожа на зубцах и башнях, затрубили рога, открылись ворота, и через подъёмный мост навстречу рыцарю понеслась ликующая толпа рыцарей Грааля, с гербом в виде голубя на щитах и на доспехах.

— О господин! — кричали они, — ты несёшь спасение! Твоё имя сияет на Чаше св. Грааля… Бог снова возвращает Монт-Сальвату все его былые силы… И мы будем Ему служить вечно всей нашей силой… С нас снят грех, заклятье!

А в великом зале св. Грааль вынесла возлюбленная Парсифаля — Кондвирамур, и среди крика и ликования рыцарей, вернувшихся к жизни, умер, счастливо улыбаясь, король Амфортас: земля приняла его, простив грех!..

* * *
В противность этому католическому ощущению реальной жизни, которое мы видим в легенде о Монт-Сальвате, — иной совершенно мистикой пронизана легенда о граде Китеже. Православие родилось ведь не на равнинах Европы, прохладных и спокойных, оно пришло на Русь из пустынь Сирии, Палестины, Ликии, Капподокии и Египта. Православная мистика возникла там среди душных раскалённых песков, где страсть не представляется сладостной и прекрасной любовью, о которой можно петь миннезингерам, а наоборот, мучит тех, кем она овладела, мучит подобно дьяволу… Это не спокойное рыцарское отношение к женщине — нет, это сам раскалённый пылающий Восток. В одном рассуждении монаха мы читаем:

— В юности пылкость чувств моих была так велика, что даже в лесной тиши я был точно в кипящем котле и не чувствовал прохлады воздуха. Я избегал женщин, но достаточно мне было увидеть бутылку или погремушку из тыквы, чтобы представить себе женщину…

Поэтому — православие возглашает проклятие плоти, отвращение к видимому миру. Анахореты — Антоний, Павел, Симеон, Мария и другие занимают воображение всего народа. По всем пустыням — египетским, сирийским распространяется монашество. Вокруг столпа Симеона Столпника в V веке вырастает монастырь для паломников, с огромными гостиницами, домами, службами и, конечно, с храмами. А потом на этом святом месте выстроен целый город, по-теперешнему — Деир Семон. Историки нам сообщают, что в Египте пустынников больше, нежели жителей в египетских городах.

Как известно, эта монастырская аскетическая традиция усваивается и на Руси. Греческие выходцы сохраняют полностью, в некоторых случаях, отвращение от жизни и, на основании греческого навыка, ведут соответственную проповедь. Особливо трудно стало им с появлением на Руси монголов, которые чрезвычайно недружелюбно относились ко всякому фанатизму, не будучи фанатиками сами.

И нашествие монголов, жестоко-мучительный рост влияния Москвы — всё это, конечно, содействовало возникновению легенд о существовании невидимых градов, в которых хорошо и мирно живётся верующим православным. Мы наблюдаем аналогичное возникновение легенд о потонувших градах на низких и пологих берегах северной Франции — Бретани, где жителям чересчур досаждает своими набегами море, да и воины центра Европы не оставляли их в покое. Во всяком случае, русская легенда, приводимая у Мельникова-Печерского, выражает это утомление обстоятельствами жизни:

— И бысть попущением Божиим, грех наших ради, прииде нечестивый и безбожный царь Батый на Русь воевати… Благоверный князь Георгий, слышав сия, плакаше горьким плачем, помолися Господу и Пречистой Богородице, собра вой своя, поиде противу нечестивого царя Батыя… И бысть сеча велия… На утри же возста нечестивый царь и взя Малый Китеж… Егда же бысть нощь, изыде князь Георгий тайно из града Мала Китежа на озеро Светлый Яр, в Большой Китеж… И прийде царь Батый ко озеру, и Господь не допусти до взятия города и сделал Большой Китеж невидимым…

Вот легенда стиля совершенно противоположного, нежели деятельная легенда о Монт-Сальвате. Здесь Бог спасает верующих православных от мирской жизни, от её соблазнов, и недаром многие сотни восковых свечей светились, да и теперь светятся в тёплые летние ночи по берегам Светлого Яра в Керженских заволжских лесах, и не спит народ, напряжённо стараясь услыхать сладкий звон настоящего, живого, таинственного города святых.

И если опера «Парсифаль» у Вагнера построена на изображении этой устремлённой к последним вещам воле, у Римского-Корсакова мы видим как бы потустороннее изображение непреходящей, сияющей святой вечности. Русский максимализм выражен в ней вполне — чего там тратить время на достижение небесного дара земными путями, если его можно достигнуть сражу же, предавшись созерцанию, отвратившись от таких земных соблазнов и пустяков, как татарские войска Батыя.

В известном «Стихе об Иоасафе-царевиче» русский народ твёрдо выразил эту веру в преобладающее значение пустыни, в противность жития в миру:

Ох ты, матушка моя вторая,
Ты прекрасная пустыня!
Не стращай мя своим страхом,
Да не в радость будет врагом…
Я ищу того, желаю:
Мне-ка сладкая то пища —
Мне гнилая то колода…
Мне-ка питьё медвяное
И горькая вода болотная…
Мне-ка цветное платье —
И сия же чёрная схима…
Мне-ка царская палата —
Сия же малая хижа.
В полном соответствии с этим и видим мы в либретто «Сказания о граде Китеже и Деве Февронии». Первое действие «Сказания» происходит в лесу, и вступлением в него служит симфоническая картина «Похвала пустыне». На сцене истопка малая древолаза (медосборца), дерева, поодаль гремучий ключ… Поют птицы, кукушка кукует. Среди этой мирной природы Феврония поёт похвалу пустыне, потом скликает лютых зверей:

Где же вы, дружки любезные,
Зверь рыскучий, птица вольная…
Ау! Ау!
К ней слетаются птицы, выходят звери. Она хлебом кормит медведя и сохатого. Таким образом, картина именно святой жизни, полной слитости с природой и Богом, как пишут на иконах.

Княжичу Всеволоду, поражённому красотой этой лесной девушки, Феврония отвечает на его вопрос — ходит ли она в церковь:

День и ночь у нас служба воскресная,
День и ночь темьяны да ладаны…
Днём сияет нам солнышко ясное,
Ночью звёзды, что свечки, затеплятся…
Птицы, звери, дыхание разное
Воспевают прекрасен Божий свет…
Таким образом, пустыня больше, чем церковь, — отречённость от этого мира достигает полного своего размера. Феврония, более того, убеждена, что жизнь её в природе и даст ей мистическую слиянность с Божеством:

— А и сбудется небывалое, —
поёт она, —

Красотою всё разукрасится,
Словно дивный сад, процветёт земля,
И распустятся крины райские,
Прилетят сюда птицы райские,
Птицы радости, птицы милости,
Воспоют на древах гласом ангельским.
А с небес святых звон малиновый…
Из-за облак несказанный свет…
Однако по ходу пьесы видно, что найти всё это на земле, хотя бы и в лесной пустыне, — невозможно. По земле ведь ходят «злы татаровья». И в то время как обручившуюся с княжичем Всеволодом деву Февронию привозят свадьбою в город Малый Китеж, в него врываются татары как символ земного разрушения:

— Лютой казнью мы на Русь пойдём, — поют они, —
Церкви Божии мы огнём спалим…
Пьяница и злобный шут Гришка Кутерьма ведёт их на Большой Китеж, и с ними идёт захваченная в плен дева Феврония.

В большом Китеже тревога, и в то время как Поярок, ослеплённый татарами, успевает пробраться туда и предуведомить князя, княжич Всеволод выводит войска против татар, чтобы пасть тем в губительной сече. Но Божье государство — град Божий недостижим: колокола сами начинают дивно гудеть на колокольнях, и золотой туман заволакивает Китеж, скрывая его от людских взоров. Во время битвы при Китеже он показывается уже стоящим в озере — зрелище, от которого в ужасе бегут татары.

Три дара принесла Феврония в эту жизнь, несмотря на насмешки раскаявшегося, в конце концов, Гришки Кутерьмы: кротость, добродетель, слёзы умиления — и вот почему и она, и Гришка, и княжич Всеволод — все входят в таинственный город несказанной радости — град Китеж, где звонят колокола и поют райские птицы — Сирин и Алконост.

Подобно 9-й бетховенской симфонии — опера кончается Гимном Радости.

— Радость! Радость!

* * *
Мы не будем останавливаться на исторических соображениях, которые можно было бы привести по поводу этого апокрифа; скажем только, что, конечно, «Сказание о граде Китеже» соответствует духу русского народа, его незлобивости и терпеливости, которая и может быть объяснена именно наличием веры в какую-то потустороннюю справедливость. Этим и объясняется тот особый повальный успех, которым сопровождаются постановки «Сказания» в СССР в настоящее время — от действительности трудно ведь там дышать! Но заключим наши сравнения «Сказания о Китеже» со сказанием о Монт-Сальвате и о Граале.

И тут и там, следовательно, есть уверенность в существовании какой-то трансцендентальной, зарубежной нашей земной жизни справедливости. Да, есть, существуют и Китеж, и Гора Спасения. Но пути к ним разные.

У немцев — ведёт к ним воля. Простец Парсифаль, услыхав от матери, что Бог — сияющ, как солнце, нападает на рыцарей и разбивает их, потому что по их сверкающим латам он принимает их за Бога.

Поступив же к Нему на службу королём св. Грааля, он уверен, что будет служить Ему мечём, защищая угнетённых и бедных.

Наоборот, в «Сказании о граде Китеже» — Бог настолько всесилен, настолько всемогущ, что всё в Его руках. Он Сам может давать спасение, как милостыню. Он спасает Китеж без всякого усилия со стороны его защитников; а от них требуются только хорошие душевные качества:

— Лжа ведь сон-то, мы же правды ищем! — говорит княжич Всеволод в первом действии. Ищите правды, остальное приложится говорит нам мудрость в этом созерцании искусства. Ждите Чуда!

И конечно, здесь тот православный традиционализм, который, кажется, начинает избывать русский народ. Уже в необычном восхвалении монголов и дела монголов в современном евразийстве идёт признание некоторого земного элемента в наших делах: не Китеж, а созданная при помощи монголов Москва покончила с теми же татарами!

Но нас не может не пугать некоторое сходство, наблюдающееся нами в «Сказании», с историей падения Константинополя. Ведь когда в 1453 году турки (монголы) осаждали Константинополь и султан Магомет II готовился уже вскакать на своём окровавленном коне в св. Софию, — против турок дрался на стенах города только последний император Константин, да с ним отряд в 5000 человек, которым помогали 1000 рыцарей-генуэзцев. Остальное же население Константинополя, среди которого было до 100 000 способных носить оружие, пело молитвы, и то и дело к царю прибегали посланцы сообщить, что у храма Влахернской Божией Матери должен сейчас упасть с неба меч, который и поразит нечестивых!

Но этого не произошло. И осталось от этого сказание, что служивший в св. Софии обедню священник в момент занятия города — ушёл в стену со св. дарами и вернётся тогда, когда восстановятся сроки.

* * *
И Византии нет.

— И спасут ли Русь безвольные молитвы? — спросим мы. — И не пора ли избрать к нашим градам Китежам волевую татарскую дорогу?

Гун-Бао. 1928. 15 января.

О фашистской государственности

Если отдельный человек — человек, то два, три или большее количество людей, спаянных между собой территорией, временем и историей, — явится ли только суммой этих отдельных особей или же представит из себя новый комплекс, привносящий некоторые новые качества, государственность?

Другими словами: государство — это только Ивановы, Петровы, Сидоровы — помноженные в своей количественности на миллионы, или же это Россия, Империя, СССР, как угодно, то есть нечто такое, что имеет свой рост, свои задачи, чему можно служить, во что можно верить, для блага чего можно умирать, то есть некоторая высшая ценност