загрузка...
Перескочить к меню

«Ивановский миф» и литература (fb2)

файл не оценён - «Ивановский миф» и литература 7301K, 407с. (скачать fb2) - Леонид Николаевич Таганов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Л. Н. Таганов «Ивановский миф» и литература


От автора

Потребность в истории литературы ивановского края сегодня ощущают все, кто так или иначе причастен к литературному краеведению. Круг ожидающих довольно велик: преподаватели литературы, школьники, студенты, экскурсоводы и т. д. И было бы весьма полезно просто привести в должную систему то, что накоплено ивановскими краеведами, занимающимися литературой родного края. А накоплено немало.

Еще в 1920-е годы, на заре ивановского краеведения, усилиями М. П. Сокольникова, Н. Ф. Бельчикова, А. Е. Ноздрина было заложено основание для изучения местной литературы. После большого перерыва (с конца 20-х годов вплоть до середины двадцатого века краеведческое направление в литературоведении не поощрялось государством) был сделан значительный шаг вперед в литературном краеведении. Плодотворными здесь стали последние десятилетия, когда появилось множество работ, посвященных писательским именам, явлениям, о которых раньше в силу разных причин нельзя было писать без цензурных оговорок (К. Бальмонт, А. Воронский, А. Баркова, Н. Колоколов и др.).

В эти годы выявился и лидер ивановского литературного краеведения. Им стал, бесспорно, Павел Вячеславович Куприяновский, затронувший в своих краеведческих трудах множество насущных тем и разработавший широкую программу литературного краеведения на перспективу. В этой программе значатся следующие задачи: 1) изучение жизни и творчества местного писателя; 2) изучение писателя-классика в регионально-краеведческом плане; 3) исследование литературной жизни в области, регионе; 4) создание истории развития региональной литературы[1].

П. В. Куприяновский и идущие вслед за ним краеведы (Л. А. Розанова, Л. А. Шлычков, О. К. Переверзев, В. С. Бяковский, В. И. Баделин, И. В. Синохина, Л. Н. Матенина, М. С. Лебедева и др.) подтвердили насыщенной литературно-краеведческой конкретикой почти все пункты выдвинутой программы и вплотную подошли к последней задаче — созданию истории литературы Ивановского края.

Встает вопрос: что должно лежать в основе этой истории? Неужели простая систематизация материала — как это? Но ведь это путь к чисто механической картине развития литературы, большой свод накопленных фактов, которым место во всевозможных видах справочной литературы (между прочим, потребность в такой литературе огромная).

Значит, нужен некий серьезный концептуальный стержень, помогающий представить систематизированный материал в его жизненно-философской целостности.

Философской подоплекой краеведения становится желания понять: откуда я, как связано мое частное существование, мое «родное» с общим или, как сказал бы Вяч. Иванов, со «вселенским».

Стало быть, глубинная суть краеведения определяется не простой земляческой прагматикой, а большими экзистенциальными запросами.

Эти запросы неизбежно рождают особое мифологическое поле, ибо миф всегда сопутствовал и сопутствует самоопределению человечества и отдельного человека в пространстве и времени.

Сразу объяснимся: под мифом в данном случае понимается не нечто придуманное, а то, что А. Ф. Лосев считал «совершенно необходимой категорией мысли и жизни, далекой от всякой случайности и произвола»[2].

Миф есть представление, претендующее на то, чтобы стать самой жизнью.

Как пишет современный культуролог: «Миф создает особая человеческая потребность — потребность в смысле. Человек — единственный живой вид, который задается смыслом, странное создание, которому мало просто жить.

<…> Животное влекомо к предмету естественными потребностями: чувством голода, опасности, инстинктом размножения. В силу своей особой биологической природы человек обречен на другое отношение к миру: игровое, культовое, мифосемантическое, эстетическое, вероятностное.

<…> Человек становится демиургом новой культурной реальности, избыточной по отношению к непосредственным, жизненно-биологическим и унитарным потребностям. Человек входит в универсальный диалог с окружающим миром, который открывается как таинственный и „всевозможный“»[3].

Все это дает о себе знать и в отношении к пространству, где суждено пребывать человеку. Дом, село, город становятся для него не просто строениями, территорией, но и мифом, культурно-духовной реальностью, где вещи и символы оборачиваются знаками, символами, образующими особый локальный текст большой культуры.

Этот текст, в свою очередь, «оказывается живой и действенной инстанцией, организующей отношения человека и среды его обитания. Его символические ресурсы включаются в процесс самоидентификации. Поэтому осознанное отношение к месту собственной жизни становится актуальной задачей духовного творчества. Особенно в современной России, пережившей крах символических структур советского геопространства»[4].

Все это превосходно доказано, например, при исследовании «петербургского», «московского», «пермского» текстов (работы Н. П. Анциферова, В. Н. Топорова, В. В. Абашева), но в принципе какой-то особой избранности, ограниченности в изучении локусных мифов, локального текста быть не может. А потому вполне возможно и наличие так называемого «ивановского мифа».

«Ивановский миф», как и любой миф, создается усилиями коллективного большинства. Мифом становятся вещи и явления, анекдоты, домашняя переписка, вскользь брошенная реплика (вспомним знаменитое: «Петербургу быть пусту»). Вроде бы, все это вещи случайные. Но прислушаемся к мудрецу Лосеву, который писал: «Миф <…> вырывает вещи из обычного течения, когда они то не соединимы, то непонятны, то не изучены в смысле их возможного дальнейшего существования, и погружает их, не лишая реальности и вещественности, в новую сферу, где выявляется вдруг интимная связь, делается понятным место каждой из них и становится ясной их дальнейшая судьба»[5].

Таким образом, прибегая к категории мифа в понимании великого философа, мы получаем возможность увидеть целостную картину жизни, особую историю мифологических представлений, безусловно, соотносимых с историей литературы и по-своему корректируемых ею. Не забудем, что А. Ф. Лосев подчеркивал: «миф не есть историческое событие как таковое, но он всегда есть слово. А в слове историческое событие возведено до степени самосознания»[6].

В контексте мифа литературный текст приобретает характер коллективной всеобщности. «Мифологическая отрешенность» высветляет духовные смыслы истории. Но при этом, разумеется, автор литературного текста вносит свою личную ноту в хоровое начало жизни и потому сам становится неким героем мифа.

В этой книге для нас в равной мере важно проследить, как «ивановский миф» воздействует на окружающую литературу и какую роль сама литература играет в создании этого мифа. Важно выделить основные этапы основные этапы «ивановского текста». Д. С. Московская, автор монографии о выдающемся ученом-краеведе Н. П. Анциферове, комментируя его взгляд на локусный текст, пишет: «…Одна и та же местность различно отражается в сознании поколений. Перерождаются люди, перерождается местность, и вместе с ними перерождаются и мыли о ней, и чувства, подсказанные ею, и вызванные здесь желания. Меняется в общем потоке и ее образ в общественном сознании. Наиболее яркое выражение этих изменений можно найти в динамике художественных хронотопов, отобразивших в себе лик одного и того же уголка земли». Далее идет цитата из краеведческих трудов Анциферова: «Изучая этот меняющийся образ, мы сквозь него угадываем перемены, совершавшиеся и в судьбе города, и в судьбе общества, его создающего и воспринимающего. Образ города — ценнейший источник при изучении социальных процессов»[7]. Понятие «ивановского мифа» в нашей работе не ограничивается пределами определенного города, а включает в себя представление об ивановском крае как особой культурной общности.

Еще несколько предварительных замечаний. Автор этой книги, придерживаясь в основном научно-критической манеры повествования, тем не менее, в ряде случаев выступает как литератор, свидетель и участник литературной жизни родного края. Да и то сказать: тот, кто пишет о мифе, который так или иначе задевает его жизнь, вольно или невольно вносит в этот миф свои мифотворческие интенции. Нам близка мысль Н. П. Анциферова о том, что интуитивный метод познания мира, свойственный художникам (в расширительном смысле этого слова), родственен и вместе с тем нужен краеведу. «Для нас существенно, — пишет Анциферов, — найти материал, в котором отражен край в художественной форме, в котором творческая интуиция привела „к видению целостного образа“ многоликого края или же к познанию одного из его ликов (обличий)»[8].

В нашей книге много цитат, сносок. Это вызвано стремлением по возможности полно раскрыть само текстовое, источниковедческое пространство, связанное с заявленной проблематикой. Что греха таить: мы живем в такое время, когда многое из литературного прошлого исчезает и суждения об этом прошлом нередко базируются не на конкретной фактографии, а на произвольных вымыслах сочинителя.

Глава I. Происхождение русского Манчестера: мифы и тексты

Историческое летоисчисление Иванова принято начинать с 1561 года. Эта дата впервые обозначена в книге историка-краеведа В. А. Борисова «Описание города Шуи и его окрестностей» (1851), где утверждается, что именно в этом году Иваново «как богатое имение» было подарено Иваном Грозным князьям Черкасским в связи с женитьбой царя на их сестре Марии Темрюковне[9]. Комментируя введенные в краеведческий оборот В. А. Борисовым первоначальные сведения об Иванове, В. А. Смирнов увидел в них сакрально-геополитический смысл, напрямую связанный с историей российского государства. «…Такого рода родство с черкесской княжной было не только почетным (чему в древности придавалось особое значение), но и политически важным, — утверждает В. А. Смирнов. — Благодаря этому браку устанавливались связи с древней Тьмутараканью…, постепенно возвращались земли русские, „великое наследие“, о котором радели и которое приумножали по мере сил великие московские князья, а затем и цари. Кроме того, возникла реальная возможность в союзе с горскими племенами покончить с крымской угрозой, и поэтому совершенно ясно, что царь не стал бы отделываться чем-то незначительным»[10].

Мифологема «Иваново — царский подарок», утверждаемая сегодня многими краеведами, соотносится с какой-то изначальной сказочной нотой в подходе к ивановской истории: неведомо когда, неведомо кем построенное, возникло в России чудное село, о котором со временем узнала вся Россия…

Эта нота ощущается уже в сочинении Анания Федорова «Историческое собрание о богоспасаемом граде Суждале», написанном в XVIII веке. О селе Иванове здесь говорится следующее: «От села Кохмы… расстоянием верст восемь есть село Иваново Черкасских князей, а ныне за графом Шереметевым, село селением велико и пространно и строением богато… В том селе Иванове… у обывателей имеются фабрики полотняные, на которых штуки разные ткут, канифасы, салфетки и прочие тем подобные»[11]. В начале XIX века об Иванове как уникальном промышленном селе могли узнать из работы В. С. Благовещенского «Статистическое описание Владимирской губернии» (1817), где утверждалось, что Иваново «превосходит своею торговлей и рукоделиями не только все города сей губернии (т. е. Владимирской — Л. Т.), но и может сравняться со знатнейшими губернскими городами, каков есть Ярославль и Калуга»[12]. Пройдет еще немногим больше полувека, и академик В. П. Безобразов напишет: «…Селу Иванову пора перестать быть селом; это официальное наименование начинает просто быть смешным. Пора перестать быть селом потому, что и у нас, и в Западной Европе, где Иваново давно уже прославилось, каждый признает его городом, и даже городом достопримечательным»[13]. Тогда же, еще в пору, когда Иваново было не городом, а селом, о нем начинают говорить как о русском Манчестере.

И есть своя закономерность в том, что такая слава рождает миф об особом этногенезе села Иваново, связанный с его новгородским происхождением. Об этом много и горячо писал в своей книге «Город Иваново-Вознесенск, или бывшее село Иваново и Вознесенский посад» (1884) Я. П. Гарелин. По его мнению, первыми славянскими поселенцами на нынешней территории Иванова (до этого здесь жили племена мерян финско-угорского происхождения) были выходцы из Новгорода, появившиеся в суздальских землях после ударов по новгородской вольнице во времена правления Ивана III и Ивана IV. Демонстрируя новгородскую, жизненно-активную силу давних ивановцев, Гарелин пересказывает и комментирует одну из «жалобных» челобитных 1664 года, где говорится о некоем жителе села Иваново — Черкашенинове, учинившем грандиозный скандал на одной из ярмарок в Шуе. Утверждая свою правоту в споре с шуянами, Черкашенинов «со товарищи» до смерти испугал шуян. Ивановцы предстают в челобитной «разбойными людьми», о чьих подвигах Гарелин сообщает не без удовольствия: «Переполох вышел страшный — кто успел, затворился в доме, кто заперся в лавочке, улицы опустели, и по ним расхаживала на просторе толпа под предводительством Черкашенинова, вооруженная самым разнокалиберным оружием, начиная с кола и кончая саблей, которой грозно размахивал сам Черкашенинов, сидя на коне во главе своей шайки и грозясь разнести весь город. Толпа бушевала два дня, наконец это ей надоело, и она убралась восвояси»[14]. Гарелинское резюме из всего этого: «Кому бы могла придти в голову такая грандиозная мысль, выдержать в осаде целый город с порядочным уже и в то время населением, да еще во время ярмарки, когда множество пришлого люда, — кому как не тем, которые, собравшись в большом количестве, овладевали целыми областями, исключительно следуя поговорке: „храбрость города берет“. Так и хочется сказать, что это эпизод из целой серии рассказов об удальстве Новгородской вольницы»[15].

Можно скептически относиться к версии о новгородском происхождении ивановцев (серьезные документальные свидетельства, подтверждающие ее, отсутствуют), но нельзя не признать достоверности представлений о незаурядной пассионарности первых строителей русского Манчестера. Тот же Я. П. Гарелин с огромной симпатией пишет, например, об Осипе Степановиче Сокове (1750–1801), первым сумевшем выведать в Шлиссельбурге на фабрике Лимана секрет составления красок и отделки ситцев и первым внедрившем новую технологию на своей ивановской фабрике. «По словам старожилов, лично знавших его, — замечает Гарелин, — он был грамотным, смышленым и весьма предприимчивым человеком»[16], и «этот деятель, давший толчок ситценабивной промышленности в Иванове на рациональных началах»[17], заслуживает, по мысли Гарелина, самой благодарной памяти, как и многие другие ивановские зачинатели фабричного дела.

Говоря об особом этногенезе ивановцев, нельзя не вспомнить того обстоятельства, что в своей основе Иваново было селом раскольническим. В связи с этим историки вспоминают «извет» (донос) старца Борисоглебского монастыря под Вязниками Серапиона царю Алексею Михайловичу, датируемый летом-осенью 1666 г., где изобличались «новые еретики», «богомерзкие пустынники и лживые учителя». Среди них старец называет и жительниц села Иванова — «черницу Екатеринку, да черницу Ферошку, да черницу Евпрасейку и иных многих с ними», «которые „поставили кельи у сродичей своих на огородах близ монастыря мужского Покрова пресвятой богородицы“»[18]. Гонения на «новых еретиков» в Иванове, получавшие нередко весьма широкую и скандальную огласку, длились до второй половины XIX века. Об одной из последних историй такого рода напомнила недавно в ряде публикаций Г. П. Муравьева, где автор, опираясь на материалы Государственного архива Ивановской области, рассказывает, как в июне 1855 года в Иванове в доме крестьянской вдовы Енафии Гарелиной были задержаны два старообрядческих инока, Павел и Конон, остановившиеся у нее на ночлег. Конон в ходе следствия признался, что четыре года назад его постриг в иноки в Иониной обители Комарова настоятель скита Ефрем, в прошлом ивановский крестьянин Ефим Иванов Головин. Священство же Конон получил полтора года назад от Архиепископа Владимирского Антония в деревне Большой Двор в доме крестьянина Епифана Федорова. Дело это показалось настолько серьезным, что к нему был привлечен сам Павел Иванович Мельников, чиновник особых поручений при Министерстве внутренних дел, считавшийся тогда главным искоренителем раскольнической «язвы государственной». (Это уже потом П. И. Мельников превратится в писателя Андрея Мельников-Печерского, автора романов «В лесах» и «На горах», который скажет немало добрых слов в адрес тех же раскольников). Побывав в Шуе и в Иванове, Мельников нагнал на их жителей много страха. Но вот что интересно. Судя по протоколу, «удивительную солидарность проявили соседи Енафии Гарелиной, православные грамотные и неграмотные крестьяне, вызванные на допрос в качестве свидетелей. Даже сотский, участвовавший в задержании иноков, добавляет: „Считаю своим долгом присовокупить, что я по обязанности сотского имел наблюдение в доме Гарелиной, никаких сборищ не видал и об оных, живя около 50 лет, в Иванове не слышал“»[19].

«Удивительная солидарность» в этом экстремальном эпизоде, по всей вероятности, объясняется тем, что Иваново, несмотря на все гонения, было насквозь пропитано старообрядческим духом, идущим от прадедов и дедов. По сведениям П. М. Экземплярского, большинство ивановских первонакопителей, так называемые «капиталистые» крестьяне, принадлежало к расколу[20]. Среди них особенно выделяется фигура Ефима Грачева (1743–1819), беспоповца феодосеевского согласия. По имеющимся сведениям, в 1800 году он обладал капиталом в 100 тысяч рублей. Жил он в двухэтажном каменном доме, обнесенном стеной, имел свою конюшню и сад. Е. Грачев, заплатив своему барину, графу Н. П. Шереметеву, 135 рублей, первым из «крепостных» фабрикантов в 1795 году выкупился на волю. К началу 1830-х годов «на свободе» оказались 15 семейств из крепостных фабрикантов, и, как правило, они были старообрядцами, ибо старообрядство сделалось в то время «купеческой верой», «которая помогала ивановским „фабрикантам“ установить тесные связи со старообрядцами — купцами Поволжья, державшими в своих руках важнейшие торговые пункты в Нижегородском крае и ниже по Волге»[21].

Главой общины старообрядцев-поповцев был в Иванове фабрикант из крестьян М. И. Ямановский. По его инициативе один из фабричных корпусов, принадлежавших прежде О. С. Сокову, был перестроен в молитвенный дом, ставший своеобразным символом старообрядческого братства ивановцев. (Дом этот сохранился и по сей день.)

Несмотря на то, что к середине XIX века многие из ивановских старообрядцев начинают все в большей мере примыкать либо к единоверческой церкви, либо к каноническо-официальному православию, старинная религиозная закваска в них так или иначе остается. И, как мы увидим дальше, отзываться она будет весьма неоднозначно.

Здесь уместно будет сказать о практической мудрости владельцев села Иванова и прежде всего семействе графов Шереметевых, которые не мешали «капиталистым» крестьянам жить по своим правилам. Предоставляя своим крепостным самостоятельность в деловых начинаниях, не вмешиваясь в их веру, хозяева села получали огромную прибыль, и подчиненных такое положение вполне устраивало. Характеризуя главную особенность села Иванова, академик В. П. Безобразов подчеркивал, что здесь мы имеем дело «с полным, безусловным отсутствием барского элемента»[22].

* * *

Само название этого необычного села во многом связано с его этногенезом, о котором говорилось выше. Интересно отметить, что в мифологическое толкование имени «Иваново» вовлечены не только поэты, прозаики, но и историки-краеведы. Не имея достаточных документальных свидетельств, одни из них идут вслед за Я. П. Гарелиным, считая, что Иваново названо в честь Иоанна Богослова, обосновывая это тем, что предел его имени с давних времен существовал при старейшей Крестовоздвиженской церкви (разрушена в 1929 году). Однако большинство историков придерживаются версии В. А. Борисова, автора книги «Описание города Шуи и ее окрестностей», согласно которой Иваново названо по имени первого православного храма в селе, носящего имя Иоанна Предтечи (крестителя). П. Н. Травкин, соглашаясь с этой версией, подчеркивает, что храм был возведен на месте проведения купальских обрядов. «Здесь, — пишет автор „Заметок об исторических истоках города Иванова“, — достаточно отчетливо прослеживается откровенная замена языческого символа христианским, но в то же время наблюдается и определенная преемственность, позволяющая, в частности, говорить, об очень глубоких сакральных корнях даже самого названия села»[23]. Что и говорить: красивая версия. Невольно вспоминаются кадры из кинофильма А. Тарковского «Андрей Рублев», где представлена в соблазнительной красоте купальская ночь, завершающаяся столь драматично: государевы стражники вылавливают вольных язычников, искореняя древнюю веру. И где это все происходит? В центре современного Иванова, в районе нынешней площади Революции, где когда-то располагалось устье речки Кокуй!

Но, как ни красива эта «языческая» версия, принять ее за достоверный исторический факт не представляется возможным. К. Е. Балдин, один из самых основательных исследователей истории ивановского края, считает, что если нет серьезной документальной основы для подтверждения выдвинутых «именных» версий, то «вполне вероятно, что село было названо в честь своего основателя или первожителя — безвестного крестьянина, носившего самое распространенное в прошлом русское имя»[24]. Интересный момент: историк вольно или невольно становится откровенным мифологом, доверившимся своему подсознанию, где живет стойкое представление о мужицких корнях Иванова. И надо сказать, что это представление очень во многом отвечало и до сих пор отвечает патриотическим чувствам ивановцев, желающих видеть в самом названии своего местожительства некую коренную, народную, русскую основу. И здесь я позволю себе привести стихотворный текст, принадлежащий автору этой книги, в котором представлено в какой-то мере типовое сознание интересующего нас имени:

Я постигаю имя заново,
Ищу подтекст в знакомом слове.
Какое же оно — Иваново —
В своей земной первооснове?
О сложность имени неброского!
В нем теплота веков хранима.
Оно как Русь с ее березкою,
Как пятнышко ее родимое.
И не царей в нем поступь грозная, —
Соленый пот его работников.
Оно звенело в дни морозные
В мятежном имени — Болотников.
Не отступало на попятную,
В глухих лесах себя выламывало.
Сплеча рубили бородатые
Иваны первые Иваново.
И жгли костры над тихой Уводью,
И заводили песнь раздольную,
И, глядя вдаль, о чем-то думали,
Как будто видели, что строили.

Это стихотворение было написано в начале 1960-х годов, и пафос «шестидесятничества» в нем весьма ощутим: «Иваны первые Иваново» строят село вопреки «грозным царям» (здесь нетрудно найти перекличку с поэмой «Мастера», с которой Андрей Вознесенский ворвался в большую поэзию). Иваново предстает в процитированном тексте не просто как часть России, а как символ лучшего, что в ней есть, символ здоровой народной основы. Конечно, сегодня видно художественное несовершенство, наивность этого стихотворения, а последние строки сейчас воспринимаются в явно ироническом ключе: неужели первостроители Иванова уже тогда видели нынешний город повышенного риска существования? Но общее настроение, связанное с восприятием имени «Иваново», выраженное в приведенном выше тексте, сохраняется и сегодня. Ивановцы не без гордости, например, вспоминают, как, выступая перед земляками на последнем юбилейном вечере, Михаил Дудин заявил: «Я здешний, и, где бы я ни был, в Венесуэле или в Чили, на Северном полюсе или в Йемене, я всегда оставался ивановцем, человеком из страны Иванов». Показательно название одной из последних книг известного ивановского краеведа В. И. Баделина «Земля Иванов», где собраны многочисленные очерки об известных людях, так или иначе причастных к ивановской земле, начиная с Александра Невского и кончая Андреем Тарковским. Основной пафос этой книги определяется автором так: воспеть людей, без которых «окружающий нас мир, наш дом был бы менее красив, жизнерадостен и… менее прочен»[25].

При всем понимании такой патриотической направленности в осмыслении ивановской родословной и личной причастности к нему, все-таки с сожалением констатирую, что при таком подходе нередко утрачивается сложная диалектика «ивановского мифа», уходит лермонтовская «странная любовь» к родине, без которой нет истинной любви к России.

Одна из самых распространенных в советское время мифологем, связанных с названием города Иванова, акцентирует то обстоятельства, что именно здесь летом 1905 года в ходе всеобщей стачки ткачей образовался Первый Совет рабочих депутатов, послуживший прообразом советского государства.

Нет, не безродными Иванами
На белом свете мы живем…
Всегда я помню об Иванове,
Рабочем городе моем.
Мой город светит ровным светом,
Не господин, не исполин.
Мой город — родина Советов,
Такой на всю страну один.

Долгое время, вплоть до «перестройки», эти стихи Г. Серебрякова были официальной поэтической эмблемой Иванова.

Вездесущий Е. Евтушенко написал в 1976 году поэму «Ивановские ситцы», где всячески обыгрывая исконное русское имя Иван, поэт приходит в конце концов к хлесткому, но довольно сумбурному стихотворному тезису: «Иваны русские сильны, когда не розные, // когда поймут, что в самом деле — грозные!» И затем под этот тезис подверстывается небрежно зарифмованная история революционного движения Иванова, начиная с того времени, когда

Не гудок-горлан
взвыл,
буянствуя, —
взвыл
в Иванове
Иван
во всю Ивановскую!

Кстати сказать, ивановская власть довольно лояльно отнеслась к этой поэме Евтушенко, но стоило ему через два года написать стихотворение «Москва — Иваново», где он поведал о продовольственных бедах ивановских текстильщиков, вынужденных вывозить из столицы «порошок стиральный импортный, и кримплен, и колбасу», как все это было расценено местной партийной властью покушением на основы славной ивановской истории. Евтушенко был объявлен врагом города Первого Совета, жителям которого вменялось в обязанность даже и в «колбасных поездах» помнить: «Мой город — родина Советов / Такой на всю страну один».

В советском мифе о городе Иваново выхолащивается в угоду господствующей идеологии память о драматической сложности ивановского существования, где изначально сошлись крайности российской жизни. А это было честно зафиксировано уже первыми писателями «русского Манчестера».

* * *

Ивановская тема в русской литературе впервые крупно обозначается в шестидесятые годы XIX века. Выше были ссылки на блестящий «физиологический очерк» В. П. Безобразова «Село Иваново», напечатанный в журнале «Отечественные записки» (1864), который может быть по праву назван открытием «русского Манчестера» для широкого читателя. До сих пор этот очерк остается непревзойденным в плане анализа противоречий ивановского существования, где с поразительной наглядностью выявляется «удивительное сочетание и переплетение давно отжившей для образованных классов русской старины с явлениями самого крайнего мануфактурного индустриализма Европы»[26]. Автор статьи чуть ли не с восхищением пишет о самом психологическом складе ивановцев, повторяя вслед за суздальским летописцем Ананием Федоровым: «Это люди беспечальные!». Особый упор делает на то, что «этот русский Манчестер создан единственно русскими крестьянами, и притом еще крепостными крестьянами»[27]. Не будем забывать, что очерк написан спустя год после отмены крепостного права, и, подчеркивая «крестьянское» происхождение Иванова, Безобразов тем самым нацеливает власти на дальнейшие демократические преобразования.

Но В. П. Безобразов пишет в том же очерке о крайней противоположности богатства и нищеты, наблюдаемой в Иванове: «Мы до сих пор нигде не замечали таких резких, как в Иванове, проявлений этого так называемого общественного, или социального вопроса, этой общечеловеческой вражды между богатством и нищетой. Так и должно быть, ибо нигде у нас нет такого развития европейского индустриализма, как здесь»[28]. И далее автор очерка обращает внимание на такие стороны ивановской жизни, как беспощадная эксплуатация рабочих фабрикантами, отсутствие умственной и нравственной разницы между разными классами, плохое образование и т. д.

В те же годы начинает сотворяться «черный» миф об Иванове, ставший литературным текстом. Первыми авторами его следует признать Василия Алексеевича Рязанцева (1829–1866) и Филиппа Диомидовича Нефедова (1838–1902). Судьбы этих ивановских писателей чем-то схожи между собой. Оба родились в селе Иваново, вышли из семей бывших крепостных крестьян, выбившихся в купеческое сословие. И перед Рязанцевым, и перед Нефедовым открывалась возможность идти путем, завещанным отцами, но они пренебрегли им. На обоих огромное влияние оказало участие в литературном кружке, которым руководил Василий Арсеньевич Дементьев — «вольный учитель», публицист, автор известных в свое время народных рассказов, переселившийся в Иваново в начале пятидесятых годов. Это был, по характеристике М. П. Сокольникова, «чрезвычайно даровитый, отзывчивый, прекрасный человек; в темном ивановском царстве 50-х—60-х годов он являлся настоящим светлым лучом»[29]. Именно В. А. Дементьев заставил Рязанцева и Нефедова поверить в свои литературные силы, настроив их творчество на демократический лад, вывел молодых литераторов на «ивановскую» тему. Но литературная судьба Ф. Д. Нефедова сложилась более счастливо, чем у В. А. Рязанцева. Первый имел долгую литературную жизнь. Печатался в самых известных журналах. Еще при жизни Нефедова стали выходить собрания его сочинений. Рязанцев прожил всего тридцать семь лет. После отъезда Нефедова, а затем Дементьева в Москву, он остается в Иванове в полном культурном одиночестве. Бедствует. Пьет. Умирает.

Небольшое литературное наследие Рязанцева до сих пор по-настоящему не осмыслено. Не напечатано и главное произведение Рязанцева — повесть «Тихий омут» (Ивановское издательство намерено было выпустить эту повесть в 1941 году. Но началась война, и произведение Рязанцева осталось в гранках. В таком виде оно и сейчас хранится в Литературном музее Ивановского госуниверситета). А между тем «Тихий омут» заслуживает того, чтобы быть опубликованным. Здесь впервые ивановская жизнь предстает как художественная картина того резкого контраста между богатством и нищетой, о котором так точно сказано в очерке В. П. Безобразова.

Показательно уже само название повести Рязанцева. За изображенным здесь селом по имени Тихий омут узнается Иваново, находящееся во власти местных фабрикантов. Именно эта нечистая сила и рождает преступную нищету, которой переполнено это промышленное село. Армия ивановских нищих вызывает у автора едва ли не большую ненависть, чем сами фабриканты. Изображенные Рязанцевым нищие не имеют ничего общего с теми «божьими людьми», какими бы их хотели видеть хозяева села, замаливающие свои грехи подаянием. На самом деле преступники плодят преступников. Черти, вошедшие в чертей-фабрикантов, перефразируя евангелие, переходят в тех, кто составляет планктон «тихого омута».

Одна из самых сильных глав в повести Рязанцева — сцена в избе некоего Прокофьича. «В этой избе, — по словам автора, — копошится та самая гнилая жизнь, которая служит резким укором бестолковой общественной благотворительности, безрассудной частной милостыни и достаточным примером совершенного невнимания общества к своим собственным язвам»[30]. Хозяин избы и его жена живут за счет попрошайничества младших детей. Старшие дочери — проститутки.

Прокофьич промышляет «левым» вином. Его основная клиентура — нищие, собирающиеся после сбора подаяния в его избе. Начинается повальное пьянство. Пьют мужчины, пьют женщины. «Старуха, мать хозяина, храпит пьяная на полатях на всю избу, на что никто не обращает внимания»[31]. В какой-то момент в избе появляется главный нищий Тихого омута. «Дверь отворилась — и в нее вошло что-то такое, чему имени никак не подберешь. Это что-то такое походит всего более на самое безобразное гороховое пугало, опутанное самыми отвратительными лохмотьями. На всем пугале с головы до ног мотаются грязные тряпки, сквозь которые видны то бок, то ляжка, то икры, то плечи и другие части тела… Одна нога этого пугала обута в растрепанный лапоть, а другая — в старую без подошвы калошу. В левой руке пугало держит палку, на которой сверху повязаны несколько тряпок, пук мочала и лапоть»[32]. Таково явление Семена-безоброчного — самой загадочной личности в селе Тихий омут. Одни считали его помешанным, замечает автор, другие блаженным или юродивым, третьи — отъявленным плутом и негодяем. Для Рязанцева последнее мнение вернее всего. Да и сам Семен-безоброчный не очень-то скрывает свою суть. Характерен следующий диалог между ним и Прокофьичем:

«— Ты все чудишь, Сеня-безоброчный.

— Што не чудить-то? С дураками можно чудить. А дураков-то на свете еще непочатых четыре угла: без нужды можно жить меж ними. Дай-ка еще стаканчик, Прокофьич, а то с одного-то хромать будешь»[33].

Фигура Семена-безоброчного по-своему символична. Показывая преступное дно Тихого омута, Рязанцев десакрализирует раскольническое Иваново, показывая, как плодотворная для первонакопителей вера превращается в новых исторических условиях в нечто безобразное. Спустя какое-то время это меткую мысль писателя-демократа разделит Я. П. Гарелин, один из самых горячих ивановских патриотов. В своей книге «Город Иваново-Вознесенск, или бывшее село Иваново и Вознесенский посад» он не без горечи заметит: «Самый строй религиозной жизни был таков, что крепко держал ивановца в однажды поставленных рамках и не позволял ему выходить из них»[34]. И далее совсем по Рязанцеву: старообрядчество породило в Иванове несметное полчище нищих. «Получившие милостыню призывали на дающих всевозможные блага земные, а умершим желали царства небесного и отправлялись большей частью в кабак, где милость сейчас же и пропивалась»[35].

В «Тихом омуте» на судьбе Ивана Гавриловича Прыщова (образ носит явно автобиографический характер) показано появление в ивановском пространстве «лишних людей», люмпен-интеллигентов, не вписывающихся ни в среду фабрикантов, из которой они вышли, ни в массовую среду рабочих, которая для них темна и невежественна. Финал здесь известный — кабак, пьяная рефлексия, сознание своего ничтожества и ненужности.

То, что начал В. А. Рязанцев, продолжил и углубил Ф. Д. Нефедов, в творчестве которого «ивановский феномен» предстал не как некий страшный штрих русской действительности, а как набирающая силу тенденция, все более определяющая судьбы русской истории в целом.

Когда начиналась литературная деятельность Нефедова, фабричная Русь была во многом текстом потаенным, своеобразным «ГУЛАГом» XIX века. Его надо было сначала художественно очертить, представить в виде системной фактографии, в общем типовом срезе массовой жизни, в разнообразии человеческих характеров. Все это и сделал Ф. Д. Нефедов, идя вслед за своим другом В. А. Рязанцевым, но значительно превосходя его в глубине и масштабе художественно-документальных открытий.

Прежде всего обратим внимание на то, какими топосными символами наделено Иваново в творчестве Нефедова. С одной стороны, это русский Манчестер, который представляет вид цветущего города. Когда подъезжаешь к Иванову, «перед вами открывается прекрасный город с каменными зданиями, множеством высоких труб и богатыми храмами, золотые главы которых так и ослепляют глаза»[36]. Но где это видение, когда сталкиваешься с русским Манчестером лицом к лицу? «Куда девался красивый город, которым… вы восхищались? Нет больше его, он исчез! Вместо красивого города вы уже видите сплошную массу почерневших от ветхости деревянных построек, раскинутых на шестиверстном пространстве, да изредка и кое-где из-за них выставляются каменные дома купцов и длинные корпуса фабрик: везде солома и тес, покрывающие хижины и жилища манчестерцев. Только одни церкви с их златоглавыми верхами и красные трубы остаются во всей своей неизменной красе и как-то уже особенно резко выделяются из массы окружающего убожества и поражающей нищеты»[37].

Таким изображено Иваново в очерках Нефедова «Наши фабрики и заводы», публиковавшихся в 1872 году в газете «Русские ведомости». (Публикация была прервана по цензурным соображениям.) И здесь, и в ранее написанных произведениях автор фиксирует межеумочность ивановского локуса, где в странном сочетании представлено село и город. «Это, — пишет Нефедов, — что-то в высокой степени смешанное и склеенное из крайне разнородных элементов…»[38].

Такая межеумочность ведет писателя к мысли, что Иваново — особое, гиблое место. Оборотная сторона русского Манчестера — чертово болото. (Так называется один из первых очерков Нефедова об Иванове. Название явно перекликается с «Тихим омутом» Рязанцева.) И здесь можно сделать вывод о том, что первые писатели Иванова вносят в «ивановский миф» своеобразную мистическую ноту, намекающую на трагическую судьбу своей малой родины.

Явно инфернальным, дьявольским началом отмечен у Нефедова основной топосный знак Иванова — фабрика. Особенно выразительно в этом плане начало очерка «Святки», где рисуются будни фабричного села. «Тишина и безлюдье полные! И тем ужаснее эти тишина и безлюдье, что их даже не освещает и не живит светлое небо. Черный дым фабрик заволок его своим непроглядным мраком и, как большая река в сильный ветер, волнующими струями… Мертвенность села напоминает суровое молчание дремучего леса, а свист паровиков, ужасающий грохот машин и какой-то не то стон, не то скрежет зубовный, по временам вырывающийся из всего этого металлического говора, — посвист лешего, те ужасы, которыми он пугает людей в своем лесном царстве…»[39]. Село — мертвый лес с посвистом лешего, фабрики. Какая-то новая страшная сказка. Но сказка без катарсиса, потому что в этом омертвевшем селе живое обречено на гибель, и чайка в нем, наклевавшись отравленной фабричными отходами рыбы, «печально крича и бессильно трепеща на светлом солнце серебристо-сизыми крыльями, стремглав падает из-под облаков в реку или в пруд — и тонет там, тщетно высвобождая красивую головку из речных захлестывающих наплывов…»[40].

Гибнет природа. А что же люди? Люди, как ни странно, живут и даже радуются, особенно тогда, когда после будней наступают праздники. И здесь снова Нефедов совпадает с Рязанцевым. В «Тихом омуте» действие происходит в праздник. В своих очерках «Святки», «Девичник» Нефедов «тайное тайных» в жизни обывателей села тоже пытается раскрыть в праздничный день.

Однако, как подчеркивает исследователь творчества первых ивановских писателей Н. В. Капустин, в данном случае «атмосфера праздника и веселья… лишь яснее оттеняет „мертвую“ будничную жизнь»[41].

Действительно, если исходить из внешних примет изображенных Нефедовым святок, то, кажется, все здесь нормально. Святки как святки. «Везде народ, везде жизнь! Серые армяки, полушубки и зипуны перемешались с суконными чуйками, с лисьими шубами и разноцветными женскими нарядами, — все запестрело и зарябило, отовсюду раздается говор, смех и громкие песни»[42]. Но чем дольше длится праздник, тем громче в его традиционную музыку врываются какие-то дьявольские звуки. «Стемнело. По селу везде засветились огни. Людской говор, звуки труб, бубна и гармоники сливаются вместе, и все это ревет и стоном стоит над фабричным селом. В ужас приходят от святочного гула богобоязливые люди…»[43].

Апофеоз праздника в «Святках», как и в «Тихом омуте», — кабак. Он также входит в набор основных топосных знаков «ивановского текста» Рязанцева и Нефедова.

Показательно, что кабак в их произведениях соседствует с церковью. Вернее, так: сначала — церковь, а потом уже — кабак. Причем церковь и священники изображаются здесь часто в откровенно сатирическом виде. Посещение церкви — это для ивановцев, скорее, внешний праздничный долг, чем внутренняя потребность. У Нефедова, например, в «Святках» присутствие церковной жизни в праздничном селе обозначено фигурой дьячка, который бежит через базарную площадь и так бурно проявляет свое рвение к службе, что даже забывает спрятать косички. Далее возникает фигура и самого батюшки в праздничной, на лисьем меху, рясе, с длинным жезлом в правой руке: «…Он медленно и величественно прошел широкой площадью, кипевшей и волновавшейся народными массами, легким наклонением головы отвечал на низкие поклоны прихожан»[44]. Дань церкви отдана. Читаем дальше. «Когда духовный чин весь прошел и скрылся в церкви, народ всколыхнулся и мало-помалу начал отливать с площади к трактирам и кабакам»[45].

Знаменательно само описание Нефедовым главного трактира в селе. «Многочисленные окна большого двухэтажного дома, стоящего на горе и известного в Данилове (под таким названием выступает в очерке село Иваново — Л. Т.) под именем „Коммерческого трактира“, горели светлыми, заманчивыми огнями; внутри, сквозь оконные рамы, виднелись мелькавшие фигуры и колыхались тени, слышались взрывы мужского хохота, густое рычание контрабаса и грохот барабана.

— Ого, как ревет! — говорил народ, валивший из разных мест к трактиру…»[46].

Обратим внимание на то, что в «Святках» кабак возвышается над церковью. Не в церкви, а в кабаке ивановцы пытаются спасти свою душу. Именно здесь приоткрывается их природная артистическая талантливость. (У Нефедова в кабаке разыгрывается целое представление народной драмы «Лодка».) В кабаке исповедуются, каются.

Но кабак в первоначальном «ивановском тексте» — это и то место, где самые незаурядные люди демонстрируют свое бессилие перед окружающей действительностью. Пьяным угаром кончается праздничный день для умницы, талантливого рисовальщика Петра Карповича Груздева из «Святок». Его собутыльники обсуждают это обстоятельство следующим образом:

— Оказия, братцы, как сегодня Груздев развоевался!

— Все это от высоких наук!..

— А! Пропади они пропадом, эти науки! Вот Груздев-то, без наук-то ежели, какой бы человек был!.. Цены б ему не было!.. А теперь пропащий совсем!..

— Дело ведомое, пропащий!.. Куда же он таперича годен?.. На што?..[47]

Здесь мы сталкиваемся с одной из самых драматических коллизий «ивановского мифа», которая будет так или иначе варьироваться на протяжении всего его существования, вплоть до нашего времени: «ученость», а точнее — интеллигентность, высокие духовные запросы отвергаются в русском Манчестере. Считаются блажью, нестоящим делом.

Кому же хорошо жилось в Иванове? Фабрикантам? О них мы будем говорить в следующей главе.

Глава II. Ивановские фабриканты: правда и вымысел

Резкие очертания «ивановского мифа», сформированного во второй половине XIX века, обусловили резкую определенность в нем образа жизни, характеров хозяев села/города — ивановских фабрикантов. В «тихом омуте», «чертовом болоте» властвуют невежественные толстосумы, фабриканты-злодеи, для которых главное — прибыль, прибыль и еще раз прибыль. Автор первой «ивановской» повести В. А. Рязанцев убежден, что духовно-нравственная глухомань села Тихий омут (читай — Иваново) в первую очередь порождена фабрикантами. Показательны уже «говорящие» фамилии изображенных в повести хозяев села: Свинорылов и Свинкин. Первый из них пользуется среди рабочих репутацией крупной жадной свиньи. Второй — помельче, но зато в нем больше лицемерия и ханжества. «Если кто из людей простых, — читаем в повести, — хочет похвалить его, то непременно отнесется об нем так:

— Что уж и говорить — добрый человек: никого словом даже не обидит; он даже никак и не ругается: только и есть: дьявол да пес. Добрый человек!»[48]. Именно свинская жизнь фабрикантов, по мысли Рязанцева, порождает в «Тихом омуте» бедность и нищету (о чем уже говорилось выше), преступность и разврат. В том же ключе дается изображение хозяев Иванова и в произведениях Ф. Д. Нефедова. Приведем лишь один пример из его очерка «Девичник», где ивановские фабриканты показаны крупным планом. «Всем блеском, всею славою Бубново (Иваново — Л. Т.) обязано местным купцам и фабрикантам. Благодаря капиталам бубновское население, простирающееся до семнадцати тысяч мужского и женского пола, не включая сюда детей, получает ежедневно пропитание и возможность жить… Купцы сознают это и говорят: „Мы благодетельствуем. Что бы стал делать рабочий народ, если бы не мы? Умер бы с голода! Опять нищих сколько: их тоже надо оделить… Ну, да наша добродетель не пропадет даром: господь нас не оставит ни в настоящей, ни в будущей жизни“. И бог не оставляет купцов. Богатство их с каждым годом растет; сами они не по дням, а по часам раздаются во все стороны и приобретают великую красноту лица, а о супругах их и говорить нечего: они положительно могут быть уподоблены тучным коровам фараона…

Нельзя, однако, ничего подобного сказать о народе, рабочих людях. Это все бедняки, перебивающиеся изо дня в день, худые и тощие, как заморенные лошади…»[49]. Изображая в данном случае фабричное Иваново, Нефедов явно следует гоголевским традициям (это же встречается и в «Тихом омуте» В. Рязанцева). Здесь восхваление носит иронический характер. В целом же описание ивановской жизни фабрикантов в ивановской литературе со временем получает все большую фельетонную направленность.

Особенно ощутима такая направленность в поэзии Сергея Федоровича Рыскина (1859–1895).

Рыскин родился в селе Писцово Нерехтского уезда Костромской губернии в семье мелкого фабриканта. В начале шестидесятых годов семья перебралась в Иваново, и будущий поэт мог воочию увидеть, как и чем живет это фабричное село. Позднее, сотрудничая с московскими журналами «Развлечения», «Будильник», «Гусляр» и др., Рыскин не раз будет использовать в своих произведениях ивановский материал и создаст на его основе своего рода стихотворную сатирическую хронику «русского Манчестера», эпиграфом к которой можно взять следующие строки из рыскинского цикла «Современные баллады» (1880):

Манчестера русского трубы дымят,
И дым пеленою тяжелой
Скрывает усталого солнца закат
За близкою рощей сосновой.

В городе, где дым закрывает солнце, всем заправляет Ванька Каин. Это обобщенный образ ивановских фабрикантов-душегубов с их ненасытной жаждой наживы. Настолько ненасытной, что даже «чудодей-миллион», которому поклонялся Ванька Каин, не выдержал и проклял его на веки вечные:

Тебе же дал имя я Каин
За то, что нечестно меня наживал.
Ты грабил работника-брата,
Ты грабить его и детям завещал —
Так пусть их зовут «Каинята»!

Надо сказать, что Рыскин писал не только сатирические стихи. До сих пор на слуху у всех, кто дорожит русской песней, замечательная «Живет моя отрада», но мало кто помнит, что в основу этой песни легло стихотворение Рыскина «Удалец», которое и сейчас воспринимается как символ раздольности русской души, готовой в любовном порыве проникнуть в самый высокий терем: «Была бы только ночка сегодня потемней!» Таким образом, в поэзии Рыскина намечается бинарная ситуация: черное, скрывающее солнце пространство и полет души, вольный порыв к свободе, озаряющий ночь. Запомним эту коллизию, которую можно назвать коллизией «вопрекизма». Она не раз встретится в ивановском тексте.

Рыскин по праву причисляется к некрасовской школе поэзии[50]. Давно уже ивановскими краеведами отмечено пересечение его творчества с рабочим фольклором, где были очень сильны обличительные ноты, направленные в адрес фабрикантов.

Фокин Яшка — фабрикант.
У него такой талант:
В день субботний поминает
Он усопших и слепых.
В воскресенье оделяет
Булкой нищих и слепых.
А в другие дни седьмицы
Он на фабрике своей
Покрывает все сторицей,
Штрафом потчует ткачей.

Или:

У Маракушева Кости
Ты не пробовал, знать, трости.
У него такая трость,
Что сломалась сразу кость.

Нет числа такого рода сатирическим куплетам, частушкам, гулявшим по ивановскому краю. От них оттолкнутся профессиональные ивановские революционеры (Н. Махов, П. Постышев, Р. Семенчиков, Ф. Самойлов и др.), создавая свои революционные вирши, часто используемые в пропагандистских целях.

Мы гроза купцов, царей,
Мы враги такого строя,
Где бездельники царят,
А рабочих, все создавших,
Страшным голодом морят.

(Н. Махов)

Тот, кто к истине стремился,
Кто искал свою святыню,
Всюду с злом, напастью споря,
Не считая дни и годы,
Смело плыл пучиной моря.

(Р. Семенчиков)


В этом стихотворном косноязычии массовой ивановской поэзии угадывается стремление выйти за рамки сатирической конкретности и создать общенародную песню борьбы. Но художественных побед здесь было мало.

* * *

Свою лепту в создание мифа об ивановских фабрикантах внесла Аполлинария Прокофьевна Суслова — женщина, ставшая легендой еще при своей жизни. Страстная, противоречивая до крайности, она явилась прообразом многих инфернальных героинь романов Ф. М. Достоевского. Но не будем забывать, что Суслова была талантливой писательницей и ее свидетельства об Иванове в какой-то мере можно рассматривать как литературный факт. Здесь мы должны обратиться к замечательной книге Л. Сараскиной «Возлюбленная Достоевского» (М., 1994), где приводятся многочисленные документы (главные из них — письма), связанные с жизнью А. Сусловой в селе Иваново в середине 1860-х годов.

Впервые Суслова тесно соприкоснулась с ивановской жизнью в 1865 году, когда была вынуждена в силу драматических обстоятельств поселиться в Иванове. Это был момент мучительной развязки ее отношений с Ф. М. Достоевским. Старые планы рушились, новых не возникало…

Приехав из Петербурга в Иваново, Аполлинария Прокофьевна на какое-то время обретает относительный душевный покой. В первом своем «ивановском» письме от 14 декабря 1865 года, адресованном задушевному другу — графине Е. В. Салиас (известной писательнице, выступавшей под псевдонимом Евгения Тур), Суслова писала: «Я здесь не скучаю, в Петербурге было бы мне хуже, там постоянное раздражение: досада и злость на умных людей (намек на Ф. М. Достоевского — Л. Т.), а здесь только смех, и больше ничего»[51]. Легкоиронический смех вызывают у нее главным образом быт и нравы местных фабрикантов и их жен, с которыми ей приходится общаться на гуманитарной, так сказать, основе. «Здесь, — пишет Суслова в том же письме, — даже можно составить общество: я нашла двух женщин очень милых и неглупых, из купчих, кое-что знающих и понимающих. Здесь есть и такие дамы, что рассуждают насчет прогресса, эмансипации женщин и прочих высоких вещах не хуже питерских нигилисток, жизнь свою коверкают наподобие „Подводного камня“ и других новейших сочинений…

А как мы здесь просвещены, можете судить по тому, что в каждом купеческом доме увидите на столе книгу Бокля „История цивилизации в Англии“. Хотя мы читаем большей частью как гоголевский Петрушка или некий извозчик: „Буки-аз-ба-ба, буки-аз-ба-ба, ба-ба, ха-ха, ха. Смотри-ка, Ванюха, что вышло — баба“. Признаться, у Бокля и этого удовольствия никогда не имеем, попадается иногда такое слово, что и не знаешь, что значит. Прежде читали „Еруслана Лазаревича“, а теперь читаем „Историю цивилизации“. Скажите, что мы не идем вперед»[52]. Однако графиня Салиас не только не разделила смеха своей молодой корреспондентки, но не на шутку встревожилась, увидев в ивановских нравах знак будущих российских катастроф. «…От вашего письма, — отвечает она Сусловой, — повеяло тоскою. Когда в селах купчихи (вы меня довольно знаете, что я употребляю это слово не как термин презрения, а как выражение, рисующее степень образования) читают „Подводный камень“ и другие книги, такие же, говорят о эмансипации женщин и поставляют ее в том, чтобы бегать по свету с любовниками, бросая мужа и детей, — дело плохо. Все это вместе взятое и соединенное ужасно! Бокль, нигилисты, патриоты, естественные науки, возведенные в принцип <…> Поверьте, это — разложение общества. Оно предшествует всегда всем катастрофам! Мне было больно, больно читать письмо ваше. Если уж дошло до сел, то где же спасение? Неизбежное совершается»[53].

Надо отдать должное социальной проницательности Е. В. Салиас.

Не бывая в Иванове, она увидела в далеком русском селе то, что так тревожило первых ивановских писателей, а именно противоестественное сочетание «крайне разнородных элементов» (Ф. Нефедов), грозящее бедой.

Понадобилось совсем мало времени, чтобы это почувствовала и осознала и А. П. Суслова. Ее начинает раздражать лицемерный быт ивановских богачей, о чем она пишет графине Салиас в письме от 15 октября 1866 года с нескрываемым раздражением: «Купчихи дома одеты ужасно дурно, даже грязно, и только в торжественные дни наряжены богато. Это народ, у которого ничего нет для себя: парадные комнаты, парадные постели, парадные платья. Здесь есть один купец-миллионер, либерал и образованный: принимает архиереев и губернаторов к себе в дом, а где дочери его спят, так в эти комнаты войти страшно — нет не только порядочной мебели — нет даже воздуха хорошего и чистоты…»[54]. Особенно возмущает Суслову отношение фабрикантов к рабочему люду. «…Это тоже крепостное право, если не хуже, потому что здесь сила на стороне людей уже без всякого образования и без всяких принципов. Мнения в общественных делах покупаются за довольно дешевую цену: за несколько ведер водки, которые выставляют мужикам в воскресенье, или посредством угрозы не дать работы. Злоупотребления эти гораздо значительнее, чем можно предполагать, но еще, к счастью, у нас богатые мужики боятся становых, исправников и т. п., а то от них бы беда…»[55].

Так в сознании Сусловой обернулось то, что академик В. П. Безобразов не без удовольствия определял как «полное, безусловное отсутствие барского элемента» в необычном селе Иваново.

Со временем ее все больше тяготит удушающая ивановская атмосфера. «В Иванове мне ужасная скука, — пишет А. Суслова в письме к Салиас от 25 мая 1867 года, — я буквально никого не вижу…»[56]. Но в момент, казалось бы, полного разочарования в ивановской действительности Суслова принимает решение открыть в Иванове школу-пансион для девочек и тем самым содействовать культурному просвещению села. (Вот еще одно из проявлений парадоксальной натуры «возлюбленной» Достоевского!)

Школа Сусловой была открыта 12 декабря 1868 года, а уже через три месяца ее закрыли. Почему?

Дело о школе Сусловой приобрело далеко не местный характер. Известна записка попечителя Московского учебного округа министру народного просвещения Д. Толстому, где сообщалось об А. П. Сусловой как человеке неблагонадежном. Аргументы: «во-первых, она носит синие очки, во-вторых, волосы у нее подстрижены. Кроме того, имеются слухи о ней, что „в своих суждениях она слишком свободна и никогда не ходит в церковь“»[57]. 29 марта 1869 г. в газете «Петербургские ведомости» появилась заметка Ф. Нефедова, где давалась высокая оценка педагогическому начинанию А. П. Сусловой и с прискорбием сообщалось о закрытии школы. Здесь, в частности, говорилось: «В короткое время училище г-жи Сусловой успело зарекомендовать себя с самой лучшей стороны: хорошие и преданные делу наставники (все имеющие дипломы, и в числе их священники), человеческое обращение с учащимися и страстная любовь к занятиям самой учредительницы заставили отдавать в новое училище своих детей тех родителей, которые прежде в образовании, кроме „развращения нравов“, ничего не видели. Училище г-жи Сусловой могло принять широкие размеры, как вдруг неожиданный случай — и все разбилось. Случай этот поразил не только людей, заинтересованных в деле, но и все мыслящее и сколько-нибудь честное население Иванова.

„В середу, т. е. 12 дня н. м., приехал из Шуи смотритель училища и отобрал у г-жи Сусловой дозволение, данное ей на открытие училища г. начальником учебного округа, а девочек велел всех распустить и учебные занятия совсем прекратить.

Это событие произвело здесь такое сильное и глубокое впечатление, что о нем одном только везде и говорят. <…>

Носятся, впрочем, слухи, что нашлись такие личности, — у нас где их нет? — в которых училище г-жи Сусловой возбудило зависть, и они сделали все, что было нужно…“»[58]. История с открытием и закрытием школы-пансиона дает возможность увидеть Иваново в двух ракурсах. Не такое уж это было «чертово болото», если здесь начинание А. Сусловой получило со стороны многих ивановцев благодарный отклик, о котором пишет в своей заметке Нефедов. Но культурный потенциал пробивался с великим трудом. Его на корню глушили «завистники». И та же Аполлинария Прокофьевна Суслова вынуждена была уехать из Иванова в Москву.

А в конце «сусловского» сюжета хочется обратить внимание на то, как тесно переплетаются в «ивановском тексте» имена Ф. Д. Нефедова и А. П. Сусловой. Один из родоначальников мифа об Иванове становится в какой-то момент близким другом «возлюбленной Достоевского», настолько близким, что Л. Сараскина высказала предположение, что именно о Нефедове идет речь в следующем фрагменте письма Сусловой от 14 сентября 1869 г. Е. В. Салиас: «… Я понравилась и полюбила человека, который вызвался не только поправить мои дела, но и открыть мне новую дорогу…»[59]. Не последнюю роль в сближении этих двух замечательных людей сыграло желание обоих внести светлое начало в ивановскую жизнь, приблизить «русский Манчестер» к образованию и культуре.

* * *

Миф об ивановских фабрикантах как о кровопийцах-стяжателях, лицемерах, крайне невежественных людях акцентно культивируется при советской власти. Весьма показательна в этом плане литературная деятельность журналиста И. А. Волкова, написавшего книги «Ситцевое царство» (1изд. — 1926 г., 2-е — 1937 г.), «В старом Иванове» (1945). Сын рабочего-красковара, с двенадцати лет работавший на фабрике А. М. Гандурина, Иван Андрианович Волков знал изнутри ивановский фабричный мир и оставил много колоритных зарисовок, связанных с подневольной жизнью ткачей. И некоторые его «картинки», рисующие быт и нравы местных фабрикантов, до сих пор не утратили исторической ценности. Вот, например, глава из книги «Ситцевое царство» — «Господа Гарелины», где речь идет о семье фабриканта Александра Ивановича Гарелина. Здесь мы встречаем по-своему замечательное описание уклада семейной жизни Гарелиных. «Зимой они живут в пригородном сельце Воробьеве, в старинном дедовском доме. Дом этот — типичный образец жилищ, в каких жили наши фабриканты сто лет назад. В тенистом саду, среди обширного двора, обставленного службами — просторными каретниками, погребами, кладовыми, банями и оранжереями, стоит низкий, двухэтажный кубообразный каменный дом. В нижнем этаже этого дома находится „жилье“: тесные, темные, с низкими потолками комнаты. В комнатах нижнего этажа стоит старинная пузатая мебель красного дерева, обшитая крепким сафьяном, и висят огромные образа с „негасимыми лампадами“. Стены комнат украшены портретами предков, дурно писанными маслом, или шитыми цветным бисером картинами на религиозно-нравственные темы… В глубине дома, в одном из самых укромных и тихих уголков его, ютится „моленная“, обязательная принадлежность всякого старинного фабрикантского дома в Иванове. Моленная, очень низкая и небольшая комната, как сплошной броней, с потолка и до самого пола завешена множеством старинных икон…

Вверху, во втором этаже, в парадных комнатах гарелинского дома, гораздо просторнее, воздух свежее и обстановка наряднее…»[60].

Через этот интерьер открываются временные срезы, как годовые кольца на толстых деревьях, домашней жизни ивановских фабрикантов, переплетение в ней старого и нового. Ценно то, что здесь зафиксирована память о раскольнических корнях фабричного Иванова (описание моленной). Но, когда И. Волков переходит к характеристике человеческих типов фабрикантов, его бытописательство становится узко прямолинейным, выверенным на социальный фельетон. «Федор Никонович Гарелин, живший в 60–80 годах, развлекался тем, что, напившись в купеческом клубе до одурения, устраивал там грандиозные скандалы. На рассвете любил уходить в таком порядке: впереди шел клубный оркестр, наигрывая бравурные мотивы, а за оркестром, в сопровождении собутыльников, шествовал пьяный Гарелин совершенно голый. Следом за самодуром, но в почтительном от него расстоянии (так как пьяный купец кидался винными бутылками) шла полиция и „честью просила“ господина фабриканта прекратить „увеселение“.

Самодуры-фабриканты Зубковы, не умея придумать что-либо более остроумное для своего развлечения, катались по улицам города в огромной лодке, поставленной на колеса. В лодке сидели музыканты и стояли столы с обильным угощением…»[61]. Обличительными картинками, выполненными в такой манере, переполнены обе книги И. Волкова.

Не в лучшем виде предстают фабриканты и на страницах сказов об ивановском прошлом, принадлежащих М. Х. Кочневу. Объединенные в книгу «Серебряная пряжа» (М., 1946), эти сказы носят строго выдержанный классовый характер. С одной стороны, талантливые, душевно богатые ткачи, а с другой — чуть ли не от рождения преступные, жадные фабриканты-угнетатели, озабоченные одним: как выбить из рабочего люда последнюю копейку. Сказ Кочнева «Непробудный сон» начинается так: «Бывалыча, приди зимой в контору к Гарелину, попроси горсть снегу с его двора — и то не даст. Сперва спросит: „На што тебе?“, потом в затылке почешет, подумает и скажет: „Можа, снег самому на что понадобится“»[62]. Но потом выясняется, что бывают у Гарелина минуты расслабления, когда он и наградить может. Оказывается, скрипичная музыка сильно фабриканта размягчает, и под ее влиянием он добрей становится. Но слабость эту Гарелин, когда дело доходит до серьезного испытания, преодолевает. Превыше всего для него — сознание, что он «от серебряного корня десятое колено», что нет равных ему по богатству.

Таков самый, пожалуй, щадящий по отношению к фабрикантам сказ Кочнева. В других же его произведениях они являются чаще всего как откровенные преступники. Родоначальник династии Бурылиных предстает здесь фальшивомонетчиком, убившим своего наставника («Пальмовая доска»). До смерти доводит жадность предков то ли Куваевых, то ли Грачевых (и те, и другие, по мнению автора книги, — одного поля ягоды) в сказе «Серебряная пряжа», давшем название книге. Примеры такого рода можно множить и дальше. При этом глупо было бы отрицать, что в этой черной мифологии отсутствует жизненная правда. Была и алчность, были и преступления. Все это прекрасно показано, например, в романах М. Горького «Фома Гордеев», «Дело Артамоновых», но здесь не умаляется величина личности первонакопителей, талантливость натуры промышленных людей. А именно с таким умалением мы сталкиваемся во многих «ивановских» повествованиях о фабрикантах, на что в свое время справедливо указал в своем дневнике А. Е. Ноздрин, один из тех, кто в 1905 году в качестве председателя Иваново-Вознесенского общегородского Совета рабочих депутатов возглавлял борьбу за социальную справедливость. Ноздрин критиковал книгу И. Волкова «Ситцевое царство» за то, что ее автор не нашел «в описываемых им старых ивановца ни одной человеческой черты.

Никто у него по-человечески не говорит, ни один не имеет того, что называется, например, бородой, у него вместо бороды непременно фигурирует бороденка и т. д., и т. п.

Деловой атмосферы, начинания дел с грошей и как эти гроши потом превращались в миллионы, у него совсем не чувствуется. Люди по фабрике ходили зверями, ругались по-извозчичьи, вербовали шпионов, обучали всему этому свою администрацию, и это пока все, что сказал Волков о создателях „Русского Манчестера“»[63]. С сожалением должны констатировать, что до сих по-настоящему глубокого, психологически многомерного художественного произведения, связанного с типом ивановского фабриканта, мы еще не имеем, хотя научные, публицистические подступы к нему в последнее время сделаны.

* * *

По крайней мере две фигуры фабрикантов крупно обозначились в нынешней краеведческой литературе Иванова. Это Яков Петрович Гарелин (1820–1890) и Дмитрий Геннадьевич Бурылин (1852–1924).

Основательную книгу о первом написал доктор исторических наук К. Е. Балдин. Уже в самом ее названии чувствуется широкий масштаб деятельности этого ивановского фабриканта: «Яков Гарелин: предприниматель, историк, меценат» (М., 1993). Автор книги, как говорится, с фактами в руках доказывает, что Яков Петрович по праву носил звание потомственного почетного гражданина и на его счету сотни добрых дел, направленных на улучшение жизни родного Иванова. В их числе коренное преобразование ткацкого оборудования (превращение мануфактуры в фабрику), громадная социально-культурная деятельность, способствующая превращению села Иванова в город Иваново-Вознесенск. По его инициативе здесь открывается больница мастеровых и рабочих, публичная библиотека. В 1853 году на средства мецената издается сборник документов, собранных шуйским историком-краеведом В. А. Борисовым «Старинные акты, служащие преимущественно дополнением к описанию города Шуи и его окрестностей». А в 1885 году увидела свет книга самого Гарелина «Город Иваново-Вознесенск, или бывшее село Иваново и Вознесенский посад», ставшая, по существу, первым основательным краеведческим исследованием истории «русского Манчестера». Лучшим памятником Я. П. Гарелину стало переиздание этой книги в 2001 году, инициированное Ивановской городской администрацией.

Еще при жизни владимирский краевед К. Н. Тихонравов назвал Якова Петровича Гарелина «благородным соревнователем успехам истории»[64]. К таким же «соревнователям» можно отнести и Д. Г. Бурылина. Отрытый им в 1914 году «Музей промышленности и искусства» стал одной из самых ценных достопримечательностей Иваново-Вознесенска. На основе музейных материалов, собранных Бурылиным, впоследствии было создано еще три музея. Но с каким трудом шла гражданская реабилитация этого замечательного деятеля! Миф о Бурылине как о фабриканте-кровопийце, для которого музей был чуть ли не нелепой причудой толстосума, насаждался при советской власти историками, писателями, журналистами. Напрочь было забыто, с каким уважением относились к Дмитрию Геннадьевичу, например, И. В. Цветаев, К. Д. Бальмонт и другие известные в России люди, сумевшие по достоинству оценить его культурный подвиг. Но, слава Богу, время все расставило по своим местам. За последние пятнадцать лет многое сделано, чтобы очистить имя Д. Г. Бурылина от скверны, поставить его в один ряд с такими славными именами, как П. М. Третьяков, С. И. Мамонтов, С. Т. Морозов. В этом плане весьма показательна книга А. А. Додоновой «Дмитрий Геннадьевич Бурылин» (Иваново, 1997), где подробно и живо рассказывается о жизни и деятельности замечательного ивановца. В эпиграф к этой книге вынесено его следующее признание: «Музей — это моя душа, а фабрика — источник средств для жизни и его пополнения…».

В книге А. Додоновой содержатся интереснейшие сведения о родословной Д. Г. Бурылина, в частности, о его деде — Диодоре Андреевиче, личности крупной и талантливой. Автор цитирует его своеобразное духовное завещание, обращенное к сыну и бережно хранимое внуком: «Жить не зависит от нас, а хорошо жить от нас зависит. Познания свои должно употреблять на истинную пользу и благо своих ближних и Отечества. Доверчивость, качество благородное и великодушное, существует в одних чистых душах. Тщетно суетный и развращенный свет старается делать ее смешною, опасность ее предпочтительней несчастий, следующих за противным ей пороком. Доверчивые люди бывают иногда обмануты, но те, кои проводят жизнь в недоверчивости, находятся беспрестанно в жалостном состоянии. Надежда на Бога есть лучшая подпора в жизни. Несчастия научают нас Благоразумию»[65]. Д. А. Бурылин вышел из раскольнической среды, и добрая человеческая закваска, порожденная ею, безусловно, дает о себе знать в этой записке. Внук взял, как следует из книги Додоновой, лучшее, что было у деда, в том числе и саму его жизненную философию. В этом убеждаешься, читая завещание Дмитрия Геннадьевича, написанное в 1899 году, которое он адресует жене Анне Александровне: «…Я прошу тебя, добрая жена моя, дать детям нашим надлежащее воспитание и образование, приучить их к труду, быть всегда справедливыми и честными, а вам, дети мои, вменяю в обязанность оказывать матери своей беспрекословное во всем послушание, повиновение, уважение, исполнять все ее распоряжения и жить между собою и с нею, матерью, в полном согласии и любви»[66]. Желание войти во внутренний мир Бурылина выгодно отличает книгу А. А. Додоновой от тех нейтральных краеведческих работ, где личностное начало в истории считается чем-то второстепенным, тогда как именно оно, это начало, и побуждает к тем или иным делам и поступкам. И не было бы, например, в ивановском мифе четкого и яркого «толстовского следа», если бы не Дмитрий Геннадьевич Бурылин. Но на этом надо остановиться подробней[67].

В 1884 году Бурылин послал Толстому письмо, где спрашивал совета относительно воспитания своих детей. После того, что мы узнали о нравственных устоях ивановского фабриканта, это не кажется странным, а, напротив, предвзятым представляется мнение тех краеведов, которые считали, что Бурылин стремился к знакомству с Толстым с одной целью: заполучить автограф великого писателя. Да, конечно, создатель будущего музея мечтал иметь коллекцию толстовских материалов и, в частности, обращался в 1907 году к Толстому с просьбой о приобретении для музея портрета Льва Николаевича. Но тот же Бурылин прекрасно понимал, что Толстой может проявить интерес к нему и его делу лишь в том случае, если почувствует в адресате интересную, значительную личность. Поэтому, наверное, Дмитрий Геннадьевич, не получив из Ясной Поляны положительного ответа на свои первые запросы, особо отчаиваться не стал, веря, что рано или поздно его встреча с любимым писателем состоится.

В канун толстовского юбилея, восьмидесятилетия великого писателя, Д. Г. Бурылин послал в Ясную Поляну приветственный адрес, где, между прочим, говорилось о намерении фабриканта открыть в Иваново-Вознесенске публичную народную читальню. После этого Бурылин получает через секретаря Толстого персональное приглашение на посещение Ясной Поляны, куда он и прибывает 9 ноября 1908 года. Здесь он удостаивается личной встречи со Львом Николаевичем и Софьей Андреевной. О некоторых подробностях этой встречи мы узнаем из «Книги собственноручных расписок посетителей музея», которую Бурылин в предчувствии знаменательного для него события возил в Ясную Поляну. Предчувствие не обмануло Дмитрия Геннадьевича. Толстой оставляет в «Книге…» следующую запись: «Желаю успеха устройству читальни для жителей Иваново-Вознесенска. Лев Толстой. 9 ноября 1908». Затем следует приписка жены Л. Н. Толстого: «Охотно присоединяюсь к желанию Льва Николаевича и сочувствую доброму делу. София Толстая. Ясная Поляна». Но только автографом встреча не ограничилась. Судя по бурылинской записи в «Книге…» (записи крайне неразборчивой и до сих пор до конца не расшифрованной), Бурылину посчастливилось разговаривать с Толстым «с глазу на глаз» в рабочем кабинете писателя, и эта беседа касалась весьма важных проблем как для хозяина, так и для гостя. Так, например, в какой-то момент разговор коснулся веры в Бога, и Толстой заметил (цитирую запись Бурылина): «Говорят обо мне, что я неверующий. Нет. Я считаю, что кто не верит существованию Бога, тот и есть несчастнейший человек». Когда же речь зашла о благих намерениях фабриканта, то Толстой одобрил их, сказав, что желание открыть музей и читальню «не пропадут бесследно и что общение людей — Великое дело».

После встречи Бурылина с Толстым между Иваново-Вознесенском и Ясной Поляной налаживается более или менее постоянная связь. С конца 1908 года и вплоть до Октябрьской революции Бурылин регулярно посылал в Ясную Поляну мануфактуру с целью помочь членам толстовской семьи в их благотворительной деятельности. Сохранились отклики на такую посылку. «Многоуважаемый Дмитрий Геннадьевич, — пишет Бурылину Софья Андреевна Толстая в письме от 21 ноября 1908 года, — получили мы с Львом Николаевичем Ваши любезные письма и подарок яснополянским крестьянским детям. Очень благодарим Вас за Ваши добрые к нам чувства и за желание сделать нам приятное…

Сегодня я уже осчастливила 8-ми летнюю горбатенькую сиротку, которая во всю жизнь не имела ничего нового, а носила перешитые лохмотья своих старших сестер. И я сказала ей, что это не мой подарок, а прислал один добрый человек, Дмитрий Геннадьевич».

Считая себя не чужим для толстовской семьи, Бурылин в письме от 15 января 1910 года сообщает не только об очередной посылке мануфактуры, но и приглашает Льва Николаевича и Софью Андреевну на свадьбу своего сына. Толстой ответил кратким, но теплым письмом, где благодарил за ситец «для голопузых», а молодым желал «чистой и честной жизни»[68]. Следы общения Толстого с Бурылиным можно найти и в дневнике великого писателя. В частности, в дневниковой записи от 20 января 1910 года читаем: «Была жалкая солдатка. Дал ситца»[69]. Речь, по-видимому, идет именно о бурылинском ситце. Подтверждением этого может служить письмо дочери Толстого Татьяны Львовны Сухотиной-Толстой, датируемое все тем же 20 января 1910 года, где, между прочим, говорилось: «На днях за обедом здесь мои родители Вас добром поминали и говорили о той радости, которую Вы очень многим доставили Вашими подарками».

В день смерти Толстого Д. Г. Бурылин был там, где умер писатель. В ту же «Книгу…», где хранится толстовский автограф с пожеланиями устройства читальни в Иваново-Вознесенске и запись о беседе с писателем в его рабочем кабинете, Дмитрий Геннадьевич вписывает такие скорбные слова: «На станции Астапово. Скончался великий Мыслитель и Писатель земли Русской, гордость народная, Граф (Лев Николаевич Толстой)».

После смерти Толстого Бурылин, создавая своеобразный памятник писателю, ведет большую работу по собиранию особой «толстовской коллекции». Софья Андреевна Толстая и другие близкие Толстому люди вносят свой вклад в эту работу. Из Ясной Поляны идут автографы, всевозможные издания писателя. Самим Бурылиным было создано уникальное собрание газетных и журнальных публикаций, связанных с болезнью и смертью великого писателя. В музее хранилось не менее пятнадцати папок с таким материалом, именуемом «Отзывы печати о Л. Н. Толстом».

В конце концов «толстовская коллекция» разрослась до такой степени, что Бурылин выделил в своем музее особую «комнату Толстого». О ее ценности в свое время писал известный литературовед Н. Ф. Бельчиков[70].

Близкие Толстого по достоинству оценивали музейную деятельность Д. Г. Бурылина. В 1912 году в музее побывал сын Толстого Андрей Львович, с женой Екатериной Васильевной. В «Книге посетителей музея» остались следующие записи: «Благодарю за удовольствие, доставленное осмотром Вашего музея. А. Толстой. 15 августа»; «Провела чудесные часы, осматривая Ваши редкостные коллекции. Е. Толстая». А в апреле 1916 года музей посетила С. Стахович, «свой» человек в толстовском доме. В той же книге она записала: «Как ни спешно мне пришлось осмотреть Ваш музей, он произвел на меня большое впечатление». В курсе музейных дел Бурылина была Софья Андреевна Толстая, которая до конца своей жизни переписывалась с Дмитрием Геннадьевичем. Причем эта переписка со временем приобретает все более «домашний» характер. Особенно показательно в этом плане последнее письмо Софьи Андреевны, которое имеет смысл привести здесь полностью:


«24/7 мая 1919 г.

Многоуважаемый Дмитрий Геннадьевич, благодарю Вас за поздравления с праздником и за то, что не забываете нас и в то трудное время, в которое мы живем. Я долго не отвечала Вам потому, что страдала глазами, и теперь постоянно чувствую ослабление зрения, что крайне тяжело. Живется грустно, главное потому, что не имеем известий от 3-х сыновей уже довольно давно: один уехал в Америку, другой в Швецию, третий с женой и 7-ю детьми — на Кавказ. Еще сын, старший, уже тоже старик, 55 лет, живет в Москве с женой и вместе со всеми жителями Москвы голодает, все продает, но и денег у него скоро не будет. Меня, в память Льва Николаевича, еще не обижают, и я имею пока достаточно пропитанья. Но когда все, что я имею, съедят, — не знаю, как будем кормиться.

Очень много живущих в Ясной Поляне: моя дочь с внучкой, моя сестра, семья в 8 человек (4 прислуги в том числе) и, кроме того, князь с княгиней — Оболенские, родственники Льва Николаевича, доктор Сергеенко с сыном, 9 человек служащих в доме и 12 по экономическому хозяйству — всего персонала до 52 человек, и не знаю, прокормлю ли я всех, и что будем делать, когда все будет съедено.

Кто у Вас „Правительство“?

Вчера моя дочь ездила по соседству в отнятые у владельцев дома и там застала 70 детей, сирот, за обедом. Это было бы хорошо, если б кормили сирот; а отнимать у одних, чтобы давать другим — мне кажется странным и не совсем справедливым. Что у Вас, цел ли Ваш музей?

Желаю Вам, как и всем пострадавшим за это время русским людям, всего лучшего и доброго здоровья. Уважающая Вас Гр. С. Толстая».


Это письмо пришло в то время, когда у Д. Г. Бурылина начинаются большие трудности в жизни: национализируется его фабрика, а потом — музей. Бурылин оказывается без средств к существованию. Дальше — больше. Муниципализируется родовой дом Бурылиных, и большая бурылинская семья вынуждена была жить в его полуподвальном помещении. В книге А. Додоновой приводится прошение Бурылина от 23 октября 1923 года в президиум Ивановского губисполкома, где он просит учесть его заслуги в создании музея и вернуть ему прежний дом. Дом, конечно, не вернули. Более того, в конце 1923 года Бурылина напрочь выселили из собственного дома. Потом обвинили в укрывательстве музейных вещей для личного использования, отстранили от должности главного хранителя музея. В общем, сделали все, чтобы запятнать репутацию человека, внесшего непереоценимый вклад в культуру родного края, в культуру России в целом.

Накануне открытия бурылинского музея в адрес его создателя пришло письмо от историка М. М. Бородкина, где были такие слова: «Славный памятник Вы воздвигаете себе в Иваново-Вознесенске! Не раз еще в долготу дней „спасибо сердечное“ скажет Вам родной русский народ, когда придет в разум истинный и самосознание его окрепнет»[71]. Хотелось бы думать, что «время разума» не минует нас и мы сможем отдать долг таким людям, как Я. П. Гарелин, Д. Г. Бурылин. Причем этот ряд промышленников, фабрикантов, содействовавших развитию культуры Ивановского края может и должен быть значительно расширен.

Глава III. С. Г. Нечаев в «ивановском» контексте

Какое место занимает С. Г. Нечаев (1847–1882) в контексте ивановской жизни? Казалось бы, легендарный создатель «Народной расправы» должен стать объектом повышенного внимания со стороны ивановских краеведов. Ведь в плане всемирной известности этот уроженец села Иванова далеко превосходит своих знаменитых земляков. Его знали Герцен, Огарев, Бакунин. От «нечаевского дела» оттолкнулся в своем романе «Бесы» Ф. М. Достоевский. О нем сочувственно отзывался Ленин. О Нечаеве размышляли Бердяев и Камю. Такое шило трудно утаить в местном историческом мешке. И, тем не менее, до самого последнего времени ивановское явление Нечаева носило какой-то миражный характер. Вроде бы оно и есть, а вроде и нет его.

Вполне объяснима потаенность этого явления в дореволюционном Иванове. О государственном преступнике Нечаеве ивановцы не могли открыто говорить по той простой причине, что все, кто с ним был с ним связан (а таких было немало!), подвергались остракизму, вплоть до тюремного заключения. Один из наиболее демократически настроенных ивановцев, учитель, публицист Н. М. Богомолов в письме к писателю Ф. Д. Нефедову свидетельствовал 1 мая 1870 года: «Два раза был здесь (в Иванове — Л. Т.) прокурор Вл. Окр. Суда — зачем не знаю, но можно думать, что все по этому пакостному Нечаевскому делу. Сколько тревоги и сколько расходов наделала эта свинья»[72]. А в следующем послании тому же адресату Богомолов пишет насчет последствий «нечаевского дела» так: «В настоящее время, в виду возмутительных последствий, истекающих из инициативы подлецов Нечаева и Орлова, я стал еще замкнутее, и мысль, что эта нравственная и умственная сволочь своими руками взялась комкать судьбы людей, если и не особенно чем-нибудь не отличающихся, то трудолюбивых и честных, произвела на меня чисто физическое действие, вызвавшее особенное патологическое состояние, под влиянием которого я обретаюсь в данный момент»[73]. Заметим, что Н. М. Богомолов, как и Ф. Д. Нефедов, были в известном роде учителями Нечаева, любили и уважали его до известного периода. И если уж их реакция на «нечаевское дело» была столь панически-отрицательной, что же говорить о других? Нечаев действительно, как писал Н. Бердяев, «напугал всех»[74]. И, может быть, больше всех напугал ивановцев. Но не навсегда.

Со временем, по мере нарастания революционных событий, память о Нечаеве в Иванове начинает все в большей мере освобождаться от негатива, связанного с последствиями «нечаевского дела». Фигура создателя «Народной расправы» постепенно героизируется, и пиком здесь становятся 1920-е годы. Именно тогда увидели свет наиболее ценные работы о его связях с «малой родиной». В них делается решительная попытка пересмотреть представление о Нечаеве как о главном «бесе» России, злодее, негодяе и представить его в трагическом ореоле страдальца, ринувшегося одним из первых в силу «нетерпения сердца» в борьбу за народное счастье.

Особую активность в утверждении такого взгляда на Нечаева проявлял А. Е. Ноздрин. Характерна в данном случае его дневниковая запись от 7 мая 1924 года. В ней идет речь о собрании краеведов, посвященном ивановскому периоду в жизни Нечаева и, в частности, о докладе П. М. Экземплярского, где говорилось о дружбе и совместной работе Нечаева и Нефедова «по обслуживанию ивановцев в деле обучения грамоте», которая, по мысли докладчика, являлась «по времени одной из первых страниц нашего рабочего движения». Все это горячо принимается Ноздриным. Что не принимается? Автора дневника шокировало слово «шарлатан», высказанное в свое время народовольцами в адрес Нечаева. Ноздрину сделалось «совсем нехорошо», когда он услышал это слово. В дневнике представлены тезисы «защитной» речи автора: «[Если] в революционном словаре наших дней Степан Разин и Емельян Пугачев идут под знаком не разбойников, а народных заступников, то какое право мы имеем Нечаева называть шарлатаном, не дав в этом случае должного отпора народовольцам?.. Вопрос о Нечаеве из стадии неопределенных тем ивановцам надо вывести на путь более твердого определения, что Нечаев был величайшим революционером, и в словаре наших дней он должен носить имя искреннего народного заступника»[75]. И это пишет «почвенный» демократ, которого трудно заподозрить в политической конъюнктуре. Пишет человек, чуть раньше сокрушавшийся в том же дневнике по поводу того, что «человечество одолевает кровь»[76]. Откуда такая аберрация зрения? Не мог же Ноздрин не слышать об убийстве студента Иванова, не читать «Бесов» Достоевского? Знал и читал. Но Ноздрин, как никто, был знаком с ивановской родословной Нечаева. Автор дневника встречался с людьми, которые еще помнили «величайшего революционера» совсем юным человеком. Да и сам Ноздрин, родившийся в 1862 году, теоретически мог встречаться с ним. И этот «ивановский Нечаев» разительно не совпадал с Петром Верховенским — главным героем романа «Бесы», прообразом которого принято было считать Нечаева. Не совпадали условия воспитания, манера поведения, речь, портрет, наконец. В «ивановском Нечаеве» Ноздрин и другие ивановцы находили многое, идущее от судьбы их родного города. Происходила демифологизация литературного «беса». Творилась легенда о первом ивановском революционере, предрекшем появление «самого советского города» в России.

Разумеется, провинциальный характер этой легенды был налицо. Но в какой-то момент все это поощрялось новой властью. Важным моментом здесь становится переименование в Иванове улицы Пятницкой в улицу Нечаева и открытие мемориальной доски на доме, где он жил. Произошло это в 1927 году. Но дальше начинается непонятное.

Творимая ивановцами легенда о «народном заступнике» Нечаеве постепенно угасает. Ее все меньше склонна поддерживать новая власть. Ноздрин, написавший в начале 1930-х годов книгу о Нечаеве, названную им «Сын народа», напечатать ее не смог. Рукопись сгинула в архивах какого-то московского издательства. Имя Нечаева почти исчезает со страниц местной печати вплоть до девяностых годов. Однако (вот странность!) до середины 70-х годов улица Нечаева и мемориальная доска на его доме остаются. Чем можно объяснить такое двусмысленное положение? Думаю, что объяснение кроется в общей политической двусмысленности в отношении к Нечаеву при советской власти. С одной стороны, Нечаев был явно дорог ее вождям, хотя они предпочитали об этом не распространяться. Показательно, что в полном собрании сочинений В. И. Ленина имя Нечаева ни разу не упоминается. Зато остались воспоминания В. Д. Бонч-Бруевича, в которых «самый человечный человек» предъявляет счет к «омерзительному, но гениальному» роману «Бесы», содержащему, по мнению Ленина, клевету на Нечаева и способствовавшему тому, что даже «революционная среда стала относиться отрицательно к Нечаеву, совершенно забывая, что этот титан революции обладал такой силой воли, таким энтузиазмом, что и в Петропавловской крепости, сидя в невероятных условиях, сумел повлиять на окружающих солдат таким образом, что они всецело ему подчинились»[77]. Далее Ленин говорит, согласно воспоминаниям Бонч-Бруевича, об особом таланте Нечаева «всюду устанавливать навыки конспиративной работы». Наибольший восторг испытывает Ильич, вспоминая «потрясающие формулировки» Нечаева. Например, его ответ на вопрос: «Кого же надо уничтожить из царствующего дома?». Ответ такой: «Всю большую ектению». Далее идет следующий ленинский комментарий: «Ведь это сформулировано так просто и ясно, что понятно для каждого человека, жившего в то время в России, когда православие господствовало, когда огромное большинство так или иначе, по тем или иным причинам, бывало в церкви, и все знали, что на великой, на большой ектении вспоминают весь царский Дом, всех членов семьи Романовых. Кого же уничтожить из них? — спросит себя самый простой читатель. — Да весь Дом Романовых, — должен он был дать себе ответ. Ведь это просто до гениальности!»[78]

Ленинская оценка Нечаева как титана революции вполне могла служить охранной грамотой для ивановцев, возвеличивающих своего земляка до звания «величайшего революционера». Но здесь обнаруживается одна неувязка. Ивановцы пытались, «очеловечить» Нечаева, снять с него ореол кровожадности. Ленин же, защищая Нечаева от Достоевского, не только не снимал этого ореола, но усиливал его, восхищаясь, как «просто до гениальности» решал «титан революции» вопрос об уничтожении Дома Романовых. В сущности, за этим стояло признание правоты Достоевского, подчеркивающего в своем романе бесовскую суть нечаевщины. Власть не могла хотя бы интуитивно не чувствовать этого, а потому ленинское высказывание из воспоминаний Бонч-Бруевича цитировалось нечасто и воспринималось как некая периферия идейного наследия вождя революции. Улица Нечаева в провинциальном Иванове (единственная в России) вполне соответствовала такому политическому раскладу. Логика здесь, вероятно, была такая. Пусть (на всякий случай!) среди многочисленных улиц города Первого Совета, носящих большевистские имена, будет и улица Нечаева. Советский обыватель вряд ли станет докапываться, в чем отличие одного революционера от сотни других, и тем более сопоставлять Нечаева с Петром Верховенским из запрещенных «Бесов». Таким образом, эта ивановская улица становилась тайным признанием родства новой власти с нечаевщиной, одобряемой Лениным.

В канун пятидесятилетия Октября улицу Нечаева переименовали в улицу Варенцовой в честь зачинательницы социал-демократического движения в ивановском крае, славной большевички, чей памятник и по сей день возвышается на одной из площадей Иванова. Нечаевский дом с мемориальной доской был разрушен. Никакого объяснения на этот счет сделано не было. Можно только догадываться, что побудило местные власти пойти на столь решительный шаг. Дело, видимо, заключалось в следующем. Начиная с «оттепельного» времени (середина 1950-х годов) либеральная часть советского общества все настойчивей ищет нравственное оправдание революции, и с этим не могли не считаться даже самые отъявленные консерваторы-сталинисты. Сама жизнеспособность тогдашнего советского государства во многом зависела от демонстрации его гуманистического потенциала. Следовало доказать всему миру: оставаясь верным основным положениям марксизма-ленинизма, советское общество освобождается от крайних представлений о революционном развитии. Цель не всегда оправдывает средства. В разряд крайностей заносится и нечаевщина, которую наконец-то признали за опасную реальность. Изменяется отношение к «Бесам» Достоевского. Этот роман перестает зачисляться в разряд антиреволюционных произведений. Было признано, что здесь отражены реальные явления, связанные с проникновением в революционную среду, в целом представленную честными и самоотверженными людьми, таких типов, как Петры Верховенские и Шигалевы, «скрывавшие под маской ультралевых, мнимо революционных фраз свое истинное лицо честолюбивых и нечистоплотных представителей деклассированной мелкобуржуазной богемы»[79]. Кстати сказать, на этой волне отрицания безнравственного элемента в революционном движении возникает интересная романистика. Здесь можно вспомнить «Глухую пору листопада» Ю. Давыдова, «Лунина» Н. Эйдельмана, «Нетерпение» Ю. Трифонова и др.

Местные власти, втихую ликвидировав улицу Нечаева, рассчитывали на то, что утраты никто не заметит. Но при этом явно недооценивался эффект «запретного плода». Интерес к Нечаеву после переименования улицы не только не исчез, но, напротив, подтолкнул думающую часть ивановцев к весьма оригинальной идее. Помню, как в узком вузовском кругу (дело было в начале восьмидесятых годов) было высказано предложение открыть в Иванове в дополнение к музею Первого Совета рабочих депутатов «черный музей революции», связанный с жизнью и деятельностью Нечаева. «Как жаль, — воскликнул один из присутствующих, — что поспешили разрушить дом, где жил Нечаев! Вот идеальное место для такого „черного музея“!» Впрочем, утопичность такого рода проектов тогда сознавалась довольно остро, а потому широкой огласке идея «черного музея революции» не предавалась.

Казалось бы, эта идея должна бы была получить свое развитие в эпоху перестройки и гласности, когда уже ничто не мешало историкам, литераторам, краеведам развернуть нечаевскую тему в сторону борьбы с тоталитаризмом, сталинщиной, откровенно признав, что Иваново — родина Первого Совета — так или иначе содействовало появлению такой зловещей фигуры, какой виделся Нечаев передовой общественности. Но здесь случилось неожиданное. Вдруг оказалось, что именно ивановский дискурс в раскрытии нечаевской судьбы делает эту фигуру куда более сложной и трагической, чем это представлялось раньше. Доказательство этому — появление трех книг: «Соломенная сторожка» Ю. Давыдова (1986), «Без креста» В. Сердюка (1996), «Нечаев» Ф. Лурье (2001). Каждое из этих сочинений отталкивается от ивановской родословной Нечаева (вот где пригодились публикации 1920-х годов!), и теперь нам предоставляется хорошая возможность, опираясь на названные произведения, подключая к ним другие историко-литературные, краеведческие материалы, увидеть формирующиеся на наших глазах новые очертания мифа о знаменитом ивановце. Причем в данном случае равнодействующими началами становятся не только сам Нечаев, но и мифологический образ села/города, где он родился и сформировался как личность.

Чрезвычайно важным представляется то обстоятельство, что детство и ранняя юность Нечаева (т. е. сороковые — шестидесятые годы XIX века) приходятся на тот период жизни села Иваново, когда оно все в большой степени становится тем пространством провинциальной России, в котором раньше, чем где-либо, в грубо материализованном виде предстают новые черты российской истории на ее маргинальном повороте в капиталистическое (а далее в социалистическое) будущее. Уже в начале XIX века Иваново было селом, которое по своей фабрично-текстильной значимости не имело себе равных в России. Академик В. П. Безобразов в «физиологическом очерке» «Село Иваново», помещенном в 1864 году в журнале «Отечественные записки», называл описываемое им село выскочкой, на которое «злобно и завистливо смотрят все соседи»[80]. Вводя в свой очерк местную пословицу «богат и хвастлив, как ивановский мужик», Безобразов писал: «В этом последнем слове… заключается… магическая для нас заманчивость и главный интерес Иванова: весь этот мануфактурный мир, этот русский Манчестер создан единственно русскими крестьянами, и причем еще крепостными крестьянами»[81]. Результат потрясающий: Иваново, построенное мужиками-раскольниками, становится «золотым дном» и по своему богатству превосходит многие крупные города России. Но тот же Безобразов и другие почитатели села Иваново не могли не признать, что к середине XIX века именно здесь, в прославленном русском Манчестере, вызывающе наглядно проявилась энтропия природно-нравственного начала русской жизни, порожденная тем же самым фабричным прогрессом. Пассионарный дух мужиков-раскольников, первостроителей села Иваново, постепенно развоплощается, становится фабричным делом, которое плодит страшную нищету, бесправие и преступность. Надежда Суслова, первая в России женщина-доктор медицины, имеющая возможность наблюдать ивановскую жизнь 1860-х годов, писала в одном из писем: «Никогда я не забуду виденного там! Какая страшная картина! На одной, или низшей ступени выдвигаются личности…, обратившиеся в машины, движимые чужим произволом, на высшей — дикие деспоты-скоты, оскверняющие собой человеческий образ, торгующие достоинством, честью. Ужасное зрелище!..»[82].

Именно тогда и начинает формироваться миф об Иванове как заклятом месте, «тихом омуте» (В. Рязанцев), «чертовом болоте» (Ф. Нефедов), «не то селе, не то городе», где правит Ванька-Каин (С. Рыскин).

Одним из самых активных создателей этого мифа является Филипп Диомидович Нефедов (1938–1902) — человек, оказавший огромное воздействие на формирование личности Нечаева, причем воздействие именно в плане отношения к «малой родине». Это обстоятельство подчеркивается сегодня всеми, кто пишет о Нечаеве. Обратимся к роману Ю. Давыдова «Соломенная сторожка». Из этой книги следует, что одно из первых школьных сочинений, которое пишет юноша Нечаев, посвящено ивановским «высыхающим мальчикам». «Были такие мальчики в селе Иванове, — пишет романист, — работали в урчащем аду фабричных сушилен, душных и влажных, с решетчатом полом и решетчатым потолком. Работали и исчезали, как и не жили на свете. О таких говорили: „Высыхают и шабаш“»[83]. С точки зрения историко-литературной этот пассаж можно отнести к фактографическим курьезам. Не писал Сережа Нечаев сочинения о «высыхающих мальчиках». О них впервые напишет в 1872 году (!) в очерках «Наши фабрики и заводы» не кто иной, как Ф. Д. Нефедов. Однако в новой творимой «нечаевской легенде» такое упоминание было вполне допустимо и художественно оправдано. Еще не созданный символ крайности ивановской жизни («высыхающие мальчики») играет едва ли не решающую роль в становлении мироощущения Нечаева. «Высыхающие мальчики дышали в затылок. И тяжело-краеугольно ложилось такое, отчего учитель ужаснулся бы: чем хуже, тем лучше, думал худенький, скуластый юноша с глазами, как лезвие. Пусть грабят хлеще, в хвост, в гриву, в бога и душу, взапуски, беспощадно, без роздыха. Чем хуже, тем лучше, ибо скорее и круче выхлестнет отчаяние высыхающих мальчиков. Грянут они в трубы, и будет солнце мрачным, как власяница»[84].

Многое в сегодняшнем понимании Нечаева проясняют его письма из Иванова 1863–1865-х годов, адресованные все тому же Нефедову. Впервые они были опубликованы Н. Ф. Бельчиковым в журнале «Каторга и ссылка» в 1925 году, но востребованы оказались только сегодня. Именно они легли в основу глав о юности Нечаева и в романе В. Сердюка «Без креста», и в книге Ф. Лурье «Нечаев». В самом деле, эти документы дают возможность увидеть первоначальное ядро нечаевской личности, заключающееся в нарастающем ощущении абсурдности бытия и в крепнущем утверждении тотального бунта как основе жизненного поведения. В тот момент, когда писались эти письма, формой проявления такого бунта становится порыв к знанию. Почти в каждом послании содержится отрицание того, что происходит рядом, и здесь же настойчивая просьба: пришлите книги.

«Я занимаюсь усиленно, да иначе и нельзя: шишковатая дорога, по которой я иду, подталкивает и подстегивает меня так, что чудо.

Действительность очень неделикатно щупает меня своими неуклюжими лапами и заставляет делать громадные прыжки. Эх! Как бы поскорей улизнуть-то отсюда.

Впрочем, это знакомство с действительностью полезно, оно не позволит мне погрузиться в апатию и созерцать прелести мира: постоянный анализ окружающего дает верное понятие о своих силах.

Что ни говорите, а по кочкам-то пойдешь все-таки шибче, а то и мозоли натрешь. Держись только голова; натиск лют и гнев велик, раздавайся!

А окружающее-то как валится, господи! Люди, которые были для меня светилами, оказались блудящими огнями»[85]. В этом письме к Нефедову, как и в других письмах, выражается не только романтический порыв Нечаева к знаниям, но и отчетливо проступает его разочарование в самом человеческом качестве окружающего мира и растущее в нем, как подметил автор романа «Без креста», чувство превосходства над этим миром. Он задыхался в той среде, в какой жил, и всячески хотел возвыситься над «чертовым болотом». Можно сказать и так: ивановская действительность открывала юному Нечаеву людей не в их силе, а в слабости. Это касалось и самых близких (отец, лакействующий перед богачами), и отцов города — фабрикантов, которых он сравнивал в одном из писем с местными степенными коровами. Касалось это и бедных обитателей города, среди которых, по мнению Нечаева, находится великое множество «пьянствующих или лентяев, добровольно отказывающихся от работы»[86]. Но этого мало. Ф. Лурье обратил внимание на то, что уже в ивановский период жизни Нечаев начинает постепенно разочаровываться и в своих либерально настроенных учителях и сверстниках, избравших, казалось бы, ту же дорогу, что и он. Сначала это коснулось В. А. Дементьева, первого наставника Нечаева, литератора, человека, близкого к знаменитому редактору журнала «Москвитянин», профессору М. П. Погодину. Видимо, это о нем, Дементьеве, сказано в процитированном выше письме: «Люди, которые были для меня светилами, оказались блудящими огнями». Умница, безусловно талантливый Василий Арсентьевич Дементьев сильно пил и мучился этим пороком. В своем воспитаннике Сереже Нечаеве он видел гораздо более крепкую натуру, чем он сам. В одном из его писем, посланном из Иванова в Москву и адресованном бывшему ученику (1865 год), читаем:


«Милый друг Сережа!

Я здесь. Дней через пять-шесть буду в Москве и, разумеется, прямо к тебе. Ты будешь моим руководителем и наставником в деле нравственности. Я, брат, больно опустился — свежие натуры, как твоя, мне одно спасение…»[87]. Нечаев вполне мог этот крик о помощи занести в максималистский счет, предъявляемый им людям. Казалось бы, вне сомненья оставалась у него личность Ф. Д. Нефедова, но в конце концов дойдет очередь и до него.

После всего сказанного не приходится удивляться снисходительному, а порой просто пренебрежительному отношению Нечаева к своим ивановским сверстникам А. О. Капацинскому, И. И. Флоринскому, о чем подробно рассказывается в книге Ф. Лурье.


Максималистский подход к людям очень рано привел Нечаева к выводу: надеяться в этом мире не на кого, надеяться можно только на себя. И это кредо обернется его делом, где на первом плане окажется не столько конкретная революционная деятельность, сколько попытка сотворить из слабого людского материала нечто новое, железное, лишенное привычных представлений о человеческой природе. А потому знаменитый нечаевский «Катехизис революционера» надо читать не просто как руководство к действию, а как своеобразный символ веры, связанный с появлением этого нового человека. Уже само начало «Катехизиса» весьма показательно: «Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью — революцией»[88].

А. Камю, которого необычайно притягивала бунтарская натура Нечаева, писал: «Он был жестоким монахом безнадежной революции; самой явной его мечтой было основание смертоносного ордена, с чьей помощью могло бы расширить свою власть и в конечном счете восторжествовало мрачное божество, которому он поклонялся»[89]. Еще раньше Н. А. Бердяев давал такую оценку Нечаеву: «Нечаев был, конечно, совершенно искренний, верующий фанатик, дошедший до изуверства. У него психология раскольника. Он готов сжечь другого, но согласен в любой момент и сам сгореть»[90]. Этим характеристикам присущ, я бы сказал, онтологический блеск, но замечательные мыслители явно демонизируют Нечаева. Его «монашество» и «раскольничество» имело русское, иваново-вознесенское лицо. Лицо маргинального фабричного края, которое долгое время оставалось неузнанным. Ф. М. Достоевский в «Бесах» сознательно не стал вглядываться в него, наделив шарлатана Петра Верховенского биографией дворянского сынка, брошенного барином-либералом. Фабричный мир в «Бесах» где-то на третьем плане. О селе Иваново Достоевский имел смутное представление. Вот почему он и не узнал в реальном Нечаеве своего литературного героя, в чем сам честно признавался: «…Ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б знал, то не стал бы копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству»[91]. Достоевский создавал не образ Нечаева, а концепт нечаевщины. Разница существенная. Для Достоевского нечаевщина — бесовщина, плод русского аристократического либерализма, замутненного европейским социалистическим учением, которое резко противоречит народной правде, как понимал ее великий писатель («народ — богоносец»). В «ивановском» же Нечаеве отразились такие стороны российского существования, которые, как сейчас выясняется, предвещали какие-то глобальные изменения в массовом народном сознании, отнюдь не укладывающиеся в привычные рамки прежних представлений. Я говорю в данном случае о приятии Россией (по крайней мере, немалой частью ее населения) большевизма, одним из истоков которого можно считать нечаевщину.

Как большевики оказались в 1905-м году своими среди бунтующих ивановских ткачей, так и Нечаев был, несмотря на все его кажущиеся странности, своим среди ивановцев второй половины XIX века. Он с самого начала притягивал их своей необычайной натурой, и есть немало документальных свидетельств, подтверждающих такое притяжение. Известно, что Сергей Нечаев принес немало огорчений своим родным, и, тем не менее, его сестра Фатима уже в старости чуть ли не с восхищением вспоминала о своем старшем брате, особенно выделяя изначальную независимость его характера. «Отец, когда ему было лет 9–10, отдал С. Г. в контору Гарелина, Якова Петровича. Служил С. Г. там неделю, и вот ему поручили снести письмо В. И. Чикрыжову, главному заведующему. Была вьюга, С. Г. потерял письмо, дорога была дальняя. Отец узнал о потере, сильно бил С. Г. Это повлияло сильно на С. Г., и он решил избавиться от службы и задумал учиться»[92]. Так обозначается в воспоминаниях Фатимы (запись сделана Н. Ф. Бельчиковым в 1922 году) первый бунтарский выпад Нечаева против ненавистной ему жизни. И далее в тех же воспоминаниях дается своеобразное представление о стержневом начале личности любимого брата: «У Сергея была сильная воля; иногда он влиял на отца. Барышни, мои подруги, с первого взгляда на него сразу переживали что-то особенное, влюблялись и уважали его. Я спрашивала его, „не носишь ли ты магнита?“ Вот и сейчас на карточке (имеется в виду известная фотография Нечаева — Л. Т.) он таков, что не хочется оторваться; он как бы разговаривает с тобой»[93]. Выше я уже цитировал письмо В. А. Дементьева о «свежей натуре» Нечаева. Но самое удивительное, что, даже будучи арестованными, проклиная деспотизм и провокационное поведение Нечаева, ивановские знакомые вольно или невольно признавали его внутреннее превосходство над ними. Из следственного дела А. О. Капацинского: «первое впечатление, которое производит Нечаев, неприятное, но остро заманчивое; он самолюбив до болезненности, и это чувствуется при первых встречах, хотя Нечаев старается сдержать себя; диалектикой он обладает богатой и умеет задевать за самые чувствительные струны молодости: правда, честность, смелость и т. д.; не терпит людей равных, а с людьми более сильными сурово молчалив и старается накинуть на этих людей тень подозрения. Он очень стоек в убеждениях, но по самолюбию готов жертвовать всем. Таким образом, главная черта его характера — деспотизм и самолюбие. Все речи его пропитаны страстностью, но очень желчны. Он возбуждает интерес к себе, а в людях повпечатлительнее и поглупее просто обожание, существование которого есть необходимое условие для дружбы с ним»[94]. Не будем забывать, что это говорит напуганный до смерти человек, осмелевший и поумневший в своем страхе. Да что там какой-то Капацинский! Разве такие люди, как Бакунин, Огарев, не почувствовали в «мужичке» Нечаеве особую породу людей из будущего, заставивших одного из них воскликнуть по этому поводу: «Они изумительны, эти молодые фанатики — верующие без Бога и герои без фраз»[95]. В связи с этим весьма сомнительным представляется убеждение В. Сердюка — автора романа «Без креста», что Нечаев стал жертвою Бакунина. Ивановский «мужичок» оказался вполне самодостаточной фигурой, и отказывать ему в авторстве «Катехизиса», как это делает В. Сердюк, значит, в чем-то преуменьшать пассионарный напор этой личности.

В свое время историк Б. Козьмин попенял ивановскому краеведу П. М. Экземплярскому, что тот в своих «Очерках по истории рабочего движения в Иванове-Вознесенке» (1921) преувеличил влияние Нечаева на иваново-вознесенское рабочее движение. При этом историка особенно возмутил восторженный тон, сопутствующий рассказу о Нечаеве. Автор рецензируемой брошюры отзывается о нем как о «грандиозной фигуре», «гениальном революционере» и т. п. «Нечаев, — замечает Козьмин, — очень крупная и оригинальная фигура, но этого еще недостаточно, чтобы возводить его в „гении“. Лучше бы вовсе не говорить о нем, — ведь непосредственного влияния на иваново-вознесенское рабочее движение он ни в какой степени не оказал, — чем давать преувеличенную оценку его особы»[96]. Надо отдать должное Б. Козьмину, рискнувшему в момент «приватизации» Нечаева большевиками пойти против течения, но вместе с тем сегодня точка зрения историка кажется несколько зауженной. Да, Нечаев, конечно же, к рабочему движению в Иваново-Вознесенском крае прямого отношения не имел, но нельзя отрицать его, так сказать, экзистенциального воздействия на ход ивановской истории. Нечаев повлиял на многое и на многих в Иванове. Среди его ближайших сподвижников по «Народной расправе» был, например, В. Ф. Орлов, ранее работавший учителем в селе Иваново. Местным краеведам еще предстоит «раскрутить» сюжет, связанный с привлечением фабриканта А. Ф. Зубкова к «нечаевскому делу». В книге Ф. М. Лурье содержится наметка этого сюжета: субсидирование фабрикантом Нечаева деньгами, обыск в доме А. Ф. Зубкова в связи с нечаевской телеграммой из Швейцарии. Причем встретил фабрикант непрошеных гостей, по словам историка С. С. Татищева, «народным гимном, исполненным духовым оркестром»[97]. Судя по всему, большим оригиналом был этот самый Алексей Федорович Зубков, ивановский фабрикант, купец 1-ой гильдии. Недаром на него делал ставку Нечаев.

Между прочим, все это свидетельствует не только о силе воздействия руководителя «Народной расправы» на ивановцев, но и о непреходящем интересе Нечаева к Иванову как своеобразному полигону для его деятельности. И здесь сенсационной становится последняя записка Нечаева, написанная в 1881 году и посланная им из Петропавловской крепости народовольцам накануне убийства Александра II. В записке, в частности, говорилось, что «из Иваново-Вознесенска можно будет выкачивать большие суммы денег, если суметь устроить хороший насос, что может быть также полезен некто Нефедов, Филипп Диомидович, маленький литератор, обличитель Ивановской грязи»[98].

Итак, отрезанный от всего мира, заключенный в глухом каземате, Нечаев не перестает думать о своей «малой родине», предлагая народовольцам использовать своих земляков иезуитским способом для своего главного дела: разрушения существующего порядка. Можно возмущаться, проклинать Нечаева за его иезуитство, но нельзя не отдать должное его проницательности: через 24 года в Иванове-Вознесенске прогремит стачка возмущенных ткачей, о которой узнает вся Россия.

Нечаев нес в себе предвестие большого раскола, который не только не исчез в наши дни, но приобрел в конце XX — начале XXI веков, может быть, невиданный ранее масштаб. Нечаевщина из маргинального, казалось бы, явления превратилась в массовое действо. И это как нигде остро дает о себе знать на родине Нечаева. Иваново попало в разряд «убывающих» российских городов, растерявших за последние пятнадцать лет свою былую славу родины Первого Совета, текстильной столицы страны и т. д. Многие ивановцы вновь вспомнили о «чертове болоте» и соответственно о нечаевском явлении. Об этом свидетельствует роман В. Сердюка «Без креста», в котором герой открывает в себе двойника, родственного Нечаеву. Этот двойник мучает автора, заставляя его думать о себе, о городе, где он живет, о России. «Он, — рассуждает В. Сердюк в своем романе, — часть русского мира, русской жизни, русского духа. Доведенных до края, до безысходности. Если бы не было Нечаева, его место занял бы кто-то другой, со своей историей, со своим преступлением… Если вспомнить о спирали, наше время — время реформ и смуты, и мы уже видим миллион Нечаевых. Больше того, Россия содрогается от супернечаевых. Они пришли…

Нечаев — предтеча всего, что происходило с нами в XX веке. Кажется, Бог сосредоточил в его судьбе все, через что суждено было пройти русскому человеку»[99].

Таким образом, нечаевский миф приобретает сейчас новую актуальность. В какую сторону пойдет его развитие, покажет жизнь, которая, как выясняется, во многом зависит от частного, провинциального существования.

Глава IV. Известный и неизвестный Авенир Ноздрин

Авенир Евстигнеевич Ноздрин (1862–1938) — имя, давно уже ставшее знаковым в «ивановском мифе». Председатель Первого Совета рабочих депутатов, родоначальник пролетарской поэзии, своего рода «дедушка революционного движения» в ивановском крае, сочувственно встретивший советскую власть и всячески содействующий ее укреплению, — таким предстает Ноздрин в различных энциклопедических справочниках и книгах, ему посвященных. И не только в них. Его именем названа одна из ивановских улиц. Среди монументов, поставленных борцам революции на берегу легендарной «красной» Талки, есть и памятник Ноздрину. Кстати сказать, последнее место захоронения Авенира Евстигнеевича, мемориальное кладбище старых большевиков, также содействует его имиджу почетного местного революционера, прославившего в своих стихах ивановский пролетариат, который, по словам В. И. Ленина, вместе с пролетариатом московским и питерским «доказал на деле, что никакой ценой не уступит завоевания революции».

Действительно, Ноздрин был одним из тех поэтов, общественных деятелей, которые не уставали подчеркивать, что ивановский край уникален по своей устремленности к социалистической демократии. Именно в этом плане он, как уже говорилось выше, воспринимал явление С. Г. Нечаева. И большевизму Ноздрин сочувствовал, считая, что он в решающий час истории откликнулся на глубинные чаяния широкой народной массы, связанные с желанием покончить со своей рабской долей. Однако надо сразу сказать, что социализм Ноздрина не может быть уравнен с большевистским социализмом по той простой причине, что в его мировоззрении, в художественном мироощущении так или иначе присутствовала идея личности как важнейшего фактора развития истории, и любой общественный строй, направленный на выхолащивание богатого человеческого содержания, ему был противопоказан. Начальной точкой здесь становилась личность самого Ноздрина, его раннее самоопределение в жесткой ивановской действительности.

Родившись в фабричном Иванове, Авенир Евстигнеевич, как и его литературные предшественники (Рязанцев, Нефедов, Рыскин), не был коренным пролетарием. В очерке «Как мы начинали» Ноздрин вспоминал: «Отец мой… был человеком грамотным, служил у мелких местных фабрикантов в качестве ярмарочного приказчика и за службу на фабрике у Е. С. Игумнова был награжден на Покровской улице домом, где он и сам пытался открыть свое „набойное“ дело, но неудачно; умер отец 44 лет, оставив меня по четвертому году.

В семье я был шестым, и к первым заботам моей матери, оставшейся после смерти отца без всяких средств, вскоре прибавилась еще одна забота — надо было ей отдать меня в школу. Уже шести лет я очутился у дьячка Магницкого, обучавшего меня славянскому языку и чистописанию»[100].

Далее — трехлетняя земская школа, учеба в граверной мастерской, работа на фабрике в качестве мастера-гравера «среднего калибра». Но, как впоследствии признавался Ноздрин, такая роль ему «улыбалась мало». Но как-то приспособился и тянул фабричную лямку более тридцати лет.

Ноздрин изначально не вписывается в представление о типичном рядовом рабочем, попавшем под гнет фабричного Молоха. Он вышел из семьи, дома, где любили книгу, обожали театр (сестры Ноздрина стали актрисами, да и сам Авенир Евстигнеевич в молодости мечтал об актерской карьере). Его беспокойная натура противилась жесткому однообразию фабричного быта. Юноша из Иванова рвался к знаниям, ему хотелось простора. Он хотел знать, как и чем живут люди за пределами родного села. А потому в 1885 году Ноздрин с тремя товарищами с котомками за плечами и посохами в руках очутились «на извилистых проселках деревень и на прямых, как стрела, аракчеевских саженьих дорогах, соединяющих города и села тогда еще богомольной, но уже ищущей новой жизни России»[101]. Было пройдено более двух тысяч верст. Результат в целом нерадостный. «За это время пешего хождения, — признавался Ноздрин, — я пришел к убеждению, что везде живется несладко, что жалобы рабочих и крестьян на свои житейские тяготы одинаковы, горечь жизни пьют они из одного ковша, черпают эту горечь из одного ямника»[102].

Юность Авенира Ноздрина чем-то напоминает юность Алексея Пешкова. Тот же мещанско-рабочий исток, тот же бунт против «свинцовых мерзостей жизни» (М. Горький), та же тяга к странствиям, к знанию и самопознанию. Можно смело утверждать, что и ноздринское ощущение жизни запечатлено на страницах замечательной повести Горького «Мои университеты». Прочитаем, например, то место, где Горький говорит о своеобразном комплексе социальной обиды: «Самородок! — рекомендовали они (интеллигенты — Л. Т.) меня друг другу, с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому пятак, найденный на мостовой. Мне не нравилось, когда меня именовали „самородком“ и „сыном народа“, я чувствовал себя пасынком жизни и, порою, очень испытывал тяжесть силы, руководившей развитием моего ума». Или другое место в повести Горького: ночь, Алексей Пешков наедине с собой в деревенской глуши. «Ночная мгла пронизана блеском звезд, тем более близких к земле, чем дальше они от меня. Безмолвие внушительно сжимает сердце, а мысль растекается в безграничии пространства, и я вижу тысячи деревень, так же молча прижавшихся к плоской земле, как притиснуто к ней наше село. Неподвижность, тишина».

Все это по-своему чувствовал и Ноздрин: обиду на «господ-интеллигентов», снисходительно относившихся к «сыну народа», контраст между вечностью и своим маленьким «я» (не отсюда ли космизм в ранних стихах Ноздрина?). Обоим было присуще желание вырваться за рамки социальных ограничений и утвердиться в своей личной значимости. Конечно, уровень таланта был разным. К тому же не следует забывать: Ноздрин начинал раньше, он в большей степени, чем Горький, человек восьмидесятых годов.

В Ноздрине до конца жизни сохраняется специфическая народническая закваска, которую он впитал в себя в пору юношеских исканий. Здесь не было крайнего народовольческого изгиба, присущего семидесятникам, но вместе с тем отсутствовала и жесткая партийная ортодоксия, характерная для революционных социалистов на стыке веков. Ноздринский выбор определяла вера в общенародное возрождение России, вступающей на путь демократических преобразований.

В конце 80-х — начале 90-х годов Ноздрин участвует в работе нелегального кружка, созданного в Иваново-Вознесенске Иваном Осиповичем Слуховским. Сюда входили также Е. Крестов, А. Кондратьев, А. Степанов и др. Вряд ли можно говорить о какой-то особой радикально-революционной направленности кружка. Преобладающей идеей здесь была идея саморазвития. Читали Лассаля, Чернышевского, Добролюбова, Писарева, Ренана, Джона Стюарта Милля. Декламировали Некрасова:

Иди к униженным,
Иди к обиженным —
Там нужен ты…

О кульминационном моменте в деятельности этого кружка Ноздрин в автобиографической заметке «О себе» рассказывает так: «Когда нам показалось, что революционный фундамент в городе заложен, то некоторые из нас, несмотря на всю конспиративность нашего кружка, решили свою деятельность перенести в деревню. Я и двое товарищей, Слуховский и Ларионов, отправляемся на Волгу в д. Жажлево, устраиваем там огород…, а на самом деле думаем проводить революционные идеи, как тогда мы их понимали, из идей Энгельгардта и Батищева, перемешивая все это с идеями Л. Толстого в смысле жития трудами своих рук…, а в общем все это было похоже на вспышку „хождения в народ“. Наша колония в чисто практическом смысле не удалась, а тут подоспела и жандармерия, и наша колония была разгромлена. Мы все были арестованы, но кару за это понесли небольшую»[103]. Кружок Слуховского перестал существовать в июле 1891 года. Отбыв под гласным надзором полиции несколько месяцев, Ноздрин уезжает в Петербург и живет там до 1896 года.

В своих воспоминаниях он явно преувеличил революционное значение кружка Слуховского, но был прав, подчеркивая, что этот кружок сыграл роль катализатора в пробуждении социального сознания в ивановском крае. У Ноздрина были все основания заявить: «В то время мы поднимали… целину никем не затронутых возможностей для трудовой и учащейся молодежи, способной жить не по-отцовски, а по-новому — более свободно и самостоятельно… Это был первопуток — экскурс в область законом запрещенного вторжения нашей критической мысли в область бытового консерватизма и религиозного окостенения»[104].

Все это надо непременно иметь в виду, говоря о поэтическом дебюте А. Ноздрина, который лишь сравнительно недавно стал представляться далеко не столь элементарным, как это следовалоиз работ, где автор «Старогопаруса» (название итоговогопоэтического сборника Ноздрина, вышедшего в 1927 году) рассматривался исключительно как поэт пролетарский, в стихах которого «можно немало найти ценных иллюстраций к отдельным моментам и эпизодамрабочего движения в краю ткачей»[105]. Исследование поэтических традиций, определивших ранее творчество Ноздрина (1890-е годы) помогает понять не только особенности его самобытной поэзии, но и открыть какие-то важные черты творческой личности ивановца, оказывающейся в конечном счете шире и глубже конкретного стихотворного результата.

* * *

Конечно, главным поэтическим именем среди русских поэтов было для Ноздрина имя Некрасова. Некрасовские темы в его ранней лирике распознаются без труда. Вот стихотворение «Деревня Небываловка», которое самим названием отсылает к поэме «Кому на Руси жить хорошо». Перед нами поначалу разворачивается картина идеальной деревни, «богатого угла родины», где царствует свободный труд. И это несуществующее идеальное пространство противопоставляется «горемычной стороне» — реальной деревне Небываловке. Стихотворение завершается выдержанным в некрасовском духе декларативным отказом от «чистой лирики», от наслаждения красотами природы до тех пор, пока, существует социальная несправедливость, народное горе:

И здесь природой величавой
Мне стыдно душу услаждать,
Где проливают пот кровавый,
Лишь можно слезы проливать.

Гражданская некрасовская нота, связанная с борьбой поэта за «честь России», проходит через все ранее (и не только раннее) творчество Ноздрина, но молодой стихотворец корректировал эту ноту влиянием на него тех поэтов-восьмидесятников, в творчестве которых звучала нота разлада не только с действительностью, но и с собственной душой. Ему нравился С. Надсон, который казался ивановцу «рыцарем дня», который «пал жертвой темной ночи». Вспоминая о своем поэтическом кумире юности, Ноздрин писал в стихотворении 1912 года:

Конь рыцаря был палачом исхлестан,
И рыцарь мой с коня осмеянный сошел…
Но на пути любви, заветов светлых истин
Он жив, и жизнью дня звучит его глагол.

Среди своих «хороших руководителей» в поэзии Ноздрин называет Фета. Действительно, особенно в «природной» и «любовной» лирике молодого поэта отголоски фетовского «чистого искусства» часто дают о себе знать, свидетельствуя о стремлении Ноздрина вырваться за рамки житейской эмпирики. Во многих его ранних стихах ощутима та недосказанность чувств, «музыкальные» порывы души в неизвестное, которыми притягивала к себе поэзия Фета многих тогдашних молодых поэтов, ищущих новых путей в литературе. И здесь Ноздрин вольно или невольно оказывался среди тех, кто по-своему поддерживал поэтические новации нарождающегося символизма.

Белые клавиши, белые ландыши
Снова я вижу у ней.
Белые ландыши, белые клавиши
Полны могучих речей…
Речь ароматная, речь благодатная
Нежно слилися в одно, —
Речь благодатная, речь ароматная
Льется любовью давно.

Перекличка этого стихотворения с «Песней без слов» («Ландыши, лютики. Ласки любовные») К. Бальмонта несомненна. Тот же образный ряд, тот же ритмический рисунок.

Однако мы бы ошиблись, если бы свели ранее творчество Ноздрина всего лишь к формальному подражанию новейшим поэтам. Ведь не кто иной, как Валерий Брюсов, «вождь русского символизма», разглядел в тогдашнем стихотворчестве ивановца «очень оригинальную поэзию»[106]. Из присланных Ноздриным стихов Брюсов составил для печати поэтическую книгу «Поэма природы», в рекламном проекте к которой, в частности, говорилось: «В авторе легко усмотреть что называется „самоучку“, но произведения его поражают стихийной силой таланта. Г. Ноздрина можно назвать Кольцовым, пишущим в духе Тютчева»[107].

Брюсову хотелось видеть в стихах Ноздрина своеобразное подтверждение закономерности возникновения символизма в России, его связь с народной почвой, явленной в лице ивановского «самоучки». И для этого были основания.

Среди природы я дежурный.
За всем слежу, за всем смотрю.
Люблю я дня покров лазурный
И после бледную зарю.
Моя дежурка — мир громадный…
О, я величие люблю!
И только смерти беспощадной
Свой пост покорно уступлю.

Человек включается в этих стихах в космический план мироздания. Символисты, как известно, подхватили тютчевскую идею двойного бытия природы, но осложнили ее мотивом двойного бытия самой личности. Намек на такую раздвоенность есть и в приведенном стихотворении. Но вместе с тем, в отличие от ранних символистов, Ноздрин не хочет терять земной определенности поэзии. Отсюда и образ «моей дежурки», который вбирает в себя и реальное, рабочее пространство, и одновременно становится «громадным миром», центральным местом во Вселенной.

Брюсову хотелось, чтобы в ноздринской поэзии получили дальнейшее продолжение именно символистско-декадентские начала. Но здесь, как говорится, нашла коса на камень. Ноздрин был слишком «восьмидесятником» и не мог изменить своим первоначальным поэтическим устремлениям, где преобладало желание примирить «гражданскую» и «чистую» поэзию.

Объясняя в своих мемуарах «Как мы начинали» свой отход от Брюсова и, в частности, нереализованную попытку издания книги «Поэма природы», Ноздрин писал: «Повторилась моя авторская застенчивость, пугала меня и упадочность некоторых стихотворений предполагаемой книжки, и явное противоречие — несходство моих обычных настроений с переданными в ней, где я собирался

Плыть к островам небывалого,
К гавани вечной весны,
Где меня ждут как усталого
Гостя холодной страны.

Не отвечали моим настроениям и такие стихи задуманной Брюсовым книжки:

Мы робко с волною воюем,
Возможно ли здесь устоять,
Где бурный прилив неминуем,
А пристани нет, не видать!

Стихи эти были петербургского периода моей переписки с Брюсовым, словарь и образы которых были навеяны Финским заливом, его пристанями, судами и братанием на этих пристанях рабочих с иностранцами-матросами. Но в этих стихах была и полная моя оторванность от излюбленной моей тематики родного рабочего города»[108].

Конечно, с одной стороны, Ноздрин оценивает здесь свои ранние стихи с высоты времени (очерк «Как мы начинали» был напечатан в 1934 году), с «позиции класса, не только победившего политически, но и ощущавшего себя к тому времени доминирующим в искусстве»[109].

С другой же стороны, «тематика родного города» уже тогда осознавалась им как одна из важнейших особенностей его поэзии. Встреча с Брюсовым поставила молодого поэта перед выбором: новое модернистское искусство или развитие традиций Некрасова и поэзии восьмидесятых годов под углом усиления в них революционно-демократических идей. Ноздрин выбрал второе. Показательно его прощальное письмо Брюсову, представляющее собой поэтический отклик на отъезд мэтра в Крым. Этот отъезд осмысляется Ноздриным как расхождение поэтических путей. Один поэт устремляется в «прекрасную Тавриду», в горные выси. Другой едет в рабочий город, где живут замученные каторжным трудом люди.

Смотришь на лица рабочих, пугаешься:
Все говорит в них тупым вымиранием;
Тянешь и сам с ними лямку, не знаешься
С теплым участьем, с живым состраданием.
Дети… И дети здесь так же замучены…[110]

Ноздрин всю жизнь с благодарностью вспоминал о своей учебе в «школе» Брюсова. Посылая в 1927 году только что вышедший сборник «Старый парус» жене Брюсова, Жанне Матвеевне, Авенир Евстигнеевич сделал на нем такую надпись: «Подытоживая свое прошлое, мне хочется сказать, что еще 30 лет назад, когда моя судьба отправилась в поэтическое плаванье, то моим рулевым был покойный Валерий Яковлевич.

Жизнь прошла, мое плаванье заканчивается, и от него остается „старый парус“, который мне и хотелось передать в семью, где жил мой первый и добрый рулевой»[111].

Смена поэтического курса, резко обозначившаяся в судьбе Ноздрина в первое десятилетие XX века, не перечеркивала его прошлого. Но из этого прошлого он брал прежде всего то, что помогало ему проявить свой и только свой жизненный опыт, который он с некоторых пор стал напрямую связывать с ивановской действительностью.

* * *

Возвратившись из Петербурга в Иваново-Вознесенск, Ноздрин опять работает на фабрике, но в августе 1904 года по состоянию здоровья увольняется и начинает активно участвовать в общественной жизни города, пытаясь каким-то образом облегчить фабричную участь рабочих. С именем Ноздрина связано, например, создание в Иваново-Вознесенске Общества взаимопомощи фабричных граверов и Общества потребителей. От литературной деятельности он на время отходит. К поэзии Ноздрин вернется, пережив звездные часы своей жизни, знаменитую летнюю стачку иваново-вознесенских ткачей, в результате которой был создан первый в России Совет рабочих депутатов. Ноздрин стал его председателем. Беспартийный поэт-общественник становится своеобразным символом единства восставших. Не большевик-подпольщик, не яростный террорист, не радикально настроенный ученый-интеллигент, а широкой души демократ, человек, умеющий понять и неграмотную женщину, впервые вышедшую на улицу с требованием об улучшении своей жизни, и тянущегося к культуре рабочего, и разных в своих политических ориентациях эсдеков и эсеров. Ноздрин с его почвенным демократизмом способствовал объединению самых разных слоев бастующих. С другой стороны, репутация умного, знающего, культурного человека позволяла ему уверенно, достойно разговаривать от имени Совета с представителями власть имущих.

Председательскую миссию Ноздрин органично совмещает с миссией летописца. «События 1905 года, — вспоминал он, — привели меня вести запись всего происходившего. Может быть, в будущем это кому-нибудь да пригодится. С этой целью я собирал в документах все, что касается этих событий, завел дневник и начал набрасывать первые стихи задуманной мной поэмы „Ткачи“»[112]. К сожалению, ноздринский архив был разорен во время черносотенного погрома в октябре 1905 года, и сегодня мы можем воспроизвести его лишь по отдельным отрывкам. От поэмы «Ткачи», по свидетельству Ноздрина, «все-таки остались не одни только воспоминания… В некоторой части она сохранилась, так как отдельные ее куски позднее приняли форму самостоятельных стихотворений, из коих и сейчас можно составить поэму-мозаику о моей жизни»[113]. Это замечание интересно для нас тем, что события 1905 года Ноздрин воспринимал как поэмно-эпическую часть своей жизни, неотделимой от общего существования. Это отражается в самом стиле его тогдашнего стихописания, где основная ставка делалась «на простоту языка, бытовую тематику, демократизацию человеческого материала». На защиту утверждения, «что художественно то, что легко запоминается»[114].

В центре поэтического рассказа о событиях 1905 года в Иваново-Вознесенске — образ массы восставших ткачей, доведенных до крайности условиями подневольного труда. Автору важно сохранить документальную подлинность описываемых событий, их особую репортажность. Отсюда хроникальность, дневниковость, введение в стихи местных подробностей, впрочем, не исключающее перехода их в определенный символический ряд. Вот как рисует Ноздрин начало забастовки ивановских ткачей:

Молчат гиганты корпуса,
Машины не грохочут,
Но смелы, дерзки голоса
Бастующих рабочих.
Нет ни дыминки, спущен пар,
Покончена работа.
Последний вышел кочегар
Из царства тьмы и пота.
Одна «контора», как раба,
В народе пустозвонит:
Что ничего не даст борьба,
Что капитал все сломит.
Кричат «конторе»: «Замолчи
И жди от нас расчетов…»
«На площадь!.. — крикнули ткачи. —
К управе живоглотов!..»

С одной стороны, перед нами фактографически точное описание первого дня забастовки. Здесь и кочегар, последним ушедший с фабрики, и реакция на события ненавистной рабочим конторы, и выверенный бастующими их дальнейший маршрут на площадь. Но, с другой стороны, в финале стихотворения Ноздрин ненавязчиво переводит фактографию в некий социально-бытийственный план:

И потекла рабочих рать.
Народ неузнаваем:
Никто не захотел отстать,
Народ стал краснобаем.
С панелей робкие сошли,
Сомкнулись гнева токи…
Победно-новое земли
Шумит в людском потоке.

Человек, почувствовав себя частью свободного людского потока, становится символом земного обновления.

Ноздрин первым ввел в «ивановский текст» речку Талку как символ нового самосознания рабочего люда, противопоставив ей Уводь, ассоциирующуюся с рабской жизнью трудящихся. В отрывке из поэмы «С Уводи на Талку» читаем:

Забыта мещанская рухлядь, —
Она уходила в бытье.
Мы прокляли старую Уводь,
На Талку сменяли ее.

Впоследствии, в 1935 году, обобщая свои представления об ивановских событиях 1905 года, Ноздрин напишет стихотворение «Наша Талка», занимающее нынче почетное место в антологии местной поэзии:

Наша Талка — малоречье,
И Дунаем ей не быть,
Но дунаевские речи
Нам на ней не позабыть.
Пусть речонка маловодна,
Но оставлен ею след,
Где истории угодно
Было вынянчить Совет.
Неказистая собою,
Речка мирно вдаль текла,
И ее вода живою
Никогда здесь не слыла.
А рабочий наш, как в сказке,
Стал на ней совсем живой,
Он из ткацкой самотаски
Вырос в силу, стал герой…

Здесь в песенно-афористической форме представлена суть ноздринского понимания Первого Совета: то, что казалось «малоречьем», на самом деле таит глубину, под «неказистым» покровом скрывается живая душа.

Обратившись к теме родного города, Ноздрин был далек от символистской мифологизации, свойственной, например, урбанистической части поэзии Брюсова. Не похож Иваново-Вознесенск в ноздринском изображении на демонического царя вселенной, несущего угрозу человечеству. Но и в нарождающийся пролеткультовский миф, согласно которому из фабрично-заводского, городского мира вырастает железный человек, «рабочая» поэзия Ноздрина тоже не вписывается. Автору «Ткачей» был чужд дух пролетарского сектантства, и он склонен был видеть Иваново-Вознесенск как узел противоречий русской истории, где исконное природно-деревенское начало отнюдь не подлежит искоренению во имя грядущей победы пролетариата. Потому и не поддался Ноздрин на уговоры теоретиков пролетарского искусства, в частности, В. М. Шулятикова, порвать с традициями классической литературы и заняться сотворением особой пролетарской поэзии. Однажды (дело происходило в 1906 году в Москве, куда Ноздрин вынужден был уехать после окончания стачки) Шулятиков задал ивановцу «внушительную трепку» за то, что тот в споре с ним защищал «непотухающую силу» Тургенева. «Против Тургенева он (Шулятиков — Л. Т.), — вспоминал Ноздрин, — выдвинул поэтессу Аду Негри, познакомил меня со своими переводами из нее. Поэзию Ады Негри о труде и трудящихся он считал началом новой литературы…»[115]. Почувствовав на миг удовлетворение от такого лестного сопоставления с пролетарски настроенной итальянской поэтессой, Ноздрин остался верен «непотухающей силе» Тургенева, общедемократическим заветам русской литературы с ее устремленностью к красоте природного мира, вниманием к душевному миру простых людей, независимо от того, живут они в городе или в деревне.

Общедемократический характер поэзии Ноздрина отчетливо проявился в его стихах, написанных в северной ссылке (1907–1909 гг.) и сразу после нее. Здесь, как и в стихах 1905 года, мы встречаемся со своеобразной поэтической хроникой жизни сосланных на поселение революционеров, среди которых находится и сам автор. Но, помимо этого, в «северных» стихах в большей мере, чем раньше, присутствует желание запечатлеть отдельную, неповторимую человеческую судьбу. Усиливается лирическое звучание. Все осязаемей становится образ самого автора, человека много повидавшего, много передумавшего, но не утратившего доверия к добру и красоте, верящего в будущее своего народа. Это особенно ощутимо в таких стихах, как «У проруби», естественно продолжающих кольцовско-некрасовскую линию русской поэзии:

В полушубках рваных, рыжих
Рыбу удит детвора;
Зябнет, греется на лыжах
У огромного костра.
«Песню пахаря» Кольцова
Декламирует один.
Глушь кругом, а мастер слова
И в глуши здесь господин…

Читающий Кольцова где-то в олонецкой глубинке крестьянский парнишка приводит в умиление поэта, для которого показатель демократического прогресса состоял в культурно-нравственном росте «массового» человека. Кто знает, может быть, слушая малолетнего «мастера слова», Ноздрин вспоминал о том, как в один из первых дней забастовки ивановские рабочие, собравшись на площади перед городской управой, горячо воспринимали некрасовское стихотворение «Размышления у парадного подъезда». Читал его рабочий с фабрики Грязнова Михаил Лакин, читал «с таким удивительным мастерством и подъемом, какие только можно встретить у заправских артистов». А еще, быть может, Ноздрин, глядя на парнишку-чтеца, думал о его матери и тысячах русских женщин, чья жизнь должна повернуться к лучшему. И снова вспоминал родину, какую-нибудь старую ткачиху Петровну, которая уже не может таить в себе обиду на жизнь и, чувствуя поддержку окружающих, готова выплеснуть ее в очистительное самопожертвование:

Говорит товаркам:
«Эх мы, бабы-бабы,
Как мы все забиты,
Голодны и слабы:
Лет, поди, уж сорок
Мучаюсь я в ткацкой,
Я глуха: у нас ведь
В корпусах шум адский.
И суха, как щепка,
Есть на то причины…
Из меня бы надо
Нащипать лучины.
И лучиной этой
Подпалить жизнь злую:
Надо выжечь тягу,
Маяту людскую!»

(«Старая ткачиха»)


На смену старой Петровне (см. то же стихотворение) приходят молодые с гордой повадкой девушки, которые «еще хлеще» режут «правду-матку»… Заговорили те, кто раньше молчал. Это для Ноздрина — знак внутреннего освобождения народа.

Вернувшись после ссылки в Иваново-Вознесенск, он целиком отдается литературной, журналистской деятельности. Сотрудничает с местными журналами «Иваново-Вознесенск», «Дым», пишет стихи, статьи о театре, выступает с краеведческими заметками, спешит воплотить в жизнь завет любимого им Некрасова: «Сейте разумное, доброе, вечное…»

Достигнув пятидесятилетнего возраста, Авенир Евстигнеевич все чаще начинает задумываться об итогах прожитой жизни. Он сознает себя «старым парусом», который, однако, рано списывать в утиль. И это, как мы увидим дальше, отнюдь не поэтическое прекраснодушие, а предчувствие новых, еще более серьезных испытаний; оно продиктовало Ноздрину следующие строки из его заглавного стихотворения «Старый парус»:

Мои года, твои лета —
Несоответствие большое:
Ты светл, как юности мечта,
А я… а я — совсем другое!
Но красоты в борьбе, в огне
Я не бегу и не чураюсь;
Попутный ветер будет мне —
Я разверну свой старый парус…
* * *

Попутный ветер задул весной 1917 года. Февральскую революцию Ноздрин встретил с радостью. В созданном им сборнике «Зеленый шум» провозглашалось: «Революция наших дней все больше и больше растет и ширится <…>. Мы должны врезаться в гущу нашего народа и там кликнуть клич:

— Кто с нами, то пусть тот и идет за нами в наши студии, в наши аудитории, театры и редакции, где мы свободной и дружной семьей должны вместе мыслить, творить и молиться Богам красоты и справедливости»[116].

Весной 1917 года Ноздрин вступил в эсеровскую партию. Его имя фигурирует первым в списке эсеров, выдвинутых в учредительное собрание (газета «Иваново-Вознесенск» за 24 августа/6 сентября 1917 года). Но эсерство Ноздрина не стоит переоценивать (пребывал в этой партии не больше года). Вряд ли его привлекала определенная политическая платформа. Главное здесь — стремление к активной культурно-общественной деятельности на благо России, освободившейся от гнета самодержавия:

Но теперь мы вольны. Вольностями птицы
В нас заговорила плоть святой мечты,
Мы прочтем все книги и свои страницы
Создадим, как перлы новой красоты[117].

Показалось, что пришло время, когда воплощаются «святые мечты» молодости, идеалы восьмидесятников, уповавших на всенародное возрождение России. И Октябрьский переворот вообще-то не внес резкого диссонанса в ноздринское восприятие жизни. Он близко знал многих ивановских большевиков, некоторых из них (Фрунзе, Колотилова, Любимова) искренне уважал, а потому надеялся, что с победой Октября не будут перечеркнуты февральские надежды.

В первые годы революции Ноздрин с большим энтузиазмом работает в газете «Рабочий край» (занимает должность выпускающего газету), входит в поэтическое объединение при «Рабочем крае». Его имя часто можно увидеть на страницах местных журналов, коллективных сборников. Ноздрин — непременный участник всех крупных общественных мероприятий. В 1921 году ивановцы присвоили ему почетное звание Героя Труда. Он член губкома и ЦК Международной помощи борцам революции (МОПР). После выхода в свет поэтического сборника «Старый парус» растет его репутация как одного из основоположников пролетарской поэзии. В середине тридцатых годов его избирают членом Союза писателей СССР. Короче говоря, Ноздрин в двадцатые-тридцатые годы на виду, окружен почетом. О нем пишут стихи. Ивановский поэт С. Огурцов рисует Ноздрина в момент закладки фабрики «Красная Талка»:

Вот на трибуне Авенир —
Испытанный рабочий лидер,
Как будто он увидел мир,
Которого еще не видел.
Тебе, мой дедушка, и всем
Смеется жизнь разливом звонким.
Ты раньше брал кирпич затем,
Чтоб казаку пустить вдогонку.
Теперь же дивно блещет жизнь,
И каждый день победой силен.
Ты первый камень заложил
В основу фабрики прядильной[118].

Дедушка революции, закладывающий камень в основу будущего. Это ли не слава, гарантирующая спокойную старость? Но не было у Ноздрина спокойной старости, и при всей соблазнительности советского почета не мог этим удовольствоваться. Подтверждение — в дневниках. Попробуем увидеть и понять Ноздрина через этот главный документ, главный труд его жизни.

Судя по дневникам 20-х годов, Ноздрин действительно хотел поверить в правоту новой власти. Когда умер Ленин, он вписывает в дневник стихи:

…Рабоче-крестьянские рати,
Скорбя, захлебнулись слезами:
Не стало вселенского бати,
Нет более Ленина с нами!

Ленин — «вселенский батя», справедливый вождь русского народа. Такой миф о Ленине был по душе демократу Ноздрину. Но он не мог не видеть, что партия, возглавляемая Лениным, жестоко расправляется с оппонентами, которые еще недавно считались союзниками. С эсерами, например. В дневнике 1922 года немало страниц, где выражается растерянность, недоумение по поводу процесса над эсеровской партией. Мы читаем горькие записи о том, что страна превращается в помост с гильотиной. «Почему-то на это зрелище (процесс над эсерами — Л. Т.), — сокрушается Ноздрин, — приглашают Анатоля Франса, как будто ему, приближающемуся к восьмидесятилетнему возрасту человеку-гуманисту, нужно и необходимо это зрелище». То же недоумение сквозит в записях, где речь идет о кровавой расправе над шуйскими священниками.

На многие страницы ноздринских дневников как бы брошен отсвет писем В. Короленко А. Луначарскому, в которых замечательный русский писатель поднимает голос в защиту демократии, не совместимой с убийством. «Человечество, — грустно констатирует Ноздрин, — одолевает кровь, ему никак нельзя выбраться из того заколдованного круга, где всякие счеты между классами и народами разрешаются чаще всего кровью, как будто это дрожжи человечества, стимул всякого движения». Заметим, эта запись сделана человеком, для которого гражданская война обернулась личной трагедией: сын Ноздрина, примкнув к белому движению, пропал без вести. До знакомства с ноздринскими дневниками мы не знали об этом.

Ноздрин как бы раздваивается в 20-е годы. Он, социалист из породы русских демократов-мечтателей, хочет верить, что России суждено быть самой справедливой страной в мире, где будет покончено с нищетой, насилием. Ноздрин приветствует трудовой энтузиазм народа и пытается убедить себя, что большевизм в лице таких людей, как Ленин, Фрунзе, — это именно та сила, которая нужна для решительного культурного преобразования русской действительности. Порой ему даже кажется, что сам он должен быть в партийном ряду, что его место среди большевиков. Но сразу же появляются оговорки: если ему и свойственен большевизм, то особый — лирический. Вступил бы в партию, но (цитируем запись от 27 ноября 1926 г.) «проклятая природа какой-то капризной свободы не дает мне этого сделать».

А. Е. Ноздрина разъединяло с большевиками их недоверие к личности, желание подчинить уникальное человеческое «я» партийным догмам. Отсюда такая запись: «Чеховское „скоро будем все работать“ сбылось и не сбылось. Подстрижены-то мы все под одну гребенку, и стригли нас со словами: „Кто был ничем, тот станет всем“».

Дневник Ноздрина 20-х годов становится летописью общественной, культурной жизни провинциальной России после революции. Летописью объективной и вместе с тем нелицеприятной. С радостью фиксируются здесь успехи в строительстве новых фабрик, поддерживаются многие начинания в области культуры и просвещения. Например, автор дневника с восторгом пишет о развитии в Иванове краеведческого движения. Он рад, что в родном городе открываются институты, библиотеки. Но рядом — констатация падения общей духовной культуры народа, перечеркивания нравственных, духовных норм, на которых держалась Россия. Читаем запись от 12 июня 1927 года: «Троицын день, праздник цветов, с утра в городе и деревне — пьяные, много песен, но песни поют не по настроению, а исключительно под хмельком.

Город заполнен строителями-сезонниками. Пьют они по праздникам неимоверно помногу, дерутся по-звериному, с женщинами обращаются по-скотски, и, кажется, с этим ничего не поделаешь. У той обстановки, в которой они живут, нет той культурной хватки, заостренных ее щупальцев, способностей их захватить и ввести в круг бытовой культуры».

Свой счет у Ноздрина и к интеллигенции, которая, не успев выявить «своего подлинного лица, уже начинает разлагаться».

А. Е. Ноздрин не без основания считал, что падение культурных нравов в провинции — это во многом следствие той общей политики, которая вершится в центре. Его дневники можно рассматривать как своего рода самозащитную рефлексию глубинной России, не желающей приспосабливаться к губительным для нее столичным веяниям. Эта рефлексия не имела ничего общего с провинциальным чванством, согласно которому провинция хороша сама по себе, а все столичное беспочвенно, антинародно. Ноздрин был внимателен ко всему доброму, что идет из Москвы, Ленинграда. Он радовался, когда ивановская действительность впитывала в себя лучшие культурные достижения столичной жизни. Но он не мог понять и принять насильственного насаждения сверху партийных установок, на которые должны ориентироваться провинциалы. Показательны в этом отношении те страницы дневников, где речь идет о литературе и искусстве. Кстати сказать, именно дневник раскрыл в полной мере незаурядность критического дарования Ноздрина. Его суждения крайне интересны для всех, кто хотел бы восстановить литературный процесс 20‑х годов во всей его подлинности.

Критике Ноздрина свойственны три основополагающих момента: демократизм, широкий подход к литературе и принципиальное представление о том, что художественное творчество не может быть уравнено с идеологией. В середине 20‑х годов такая критическая направленность во многом противоречила боевым лозунгам рапповцев, лефовцев и прочих «неистовых ревнителей» советской литературы.

Позиция, занятая Ноздриным в критике, сближала его прежде всего с А. К. Воронским. И это, между прочим, еще одно доказательство ненадежности мифа о какой-то особой пролетарской направленности ноздринского творчества. Авенир Евстигнеевич Ноздрин, настаиваем мы, не боясь повторений, очень дорожил в литературе, шире — в культуре, общерусским началом, которое органично включает и пролетарское, и крестьянское, и дворянское, и постдворянское… Только бы во всем этом отражалась жизнь в ее живой непосредственности.

Казалось бы, Ноздрину, попавшему в номенклатурный список в качестве одного из родоначальников пролетарской поэзии, должно быть глубоко чуждо эмигрантское творчество дворянина Бунина. Ничего подобного! Бунинскую «Митину любовь» он воспринял с восторгом, о чем свидетельствует запись в дневнике от 17 декабря 1926 года.

Ноздрина очень тревожила травля тех писателей, поэтов, которые дорожили в своем творчестве национальными традициями, шли от глубинных корней русской литературы. Особенно ощутима эта тревога, когда Авенир Евстигнеевич размышлял о Есенине и «есенинщине».

Как известно, с 1927 года в стране с легкого, но злого пера Бухарина развернулась широкая кампания против «есенинщины». Есенин был объявлен поэтом, чье творчество развращает читателя, погружает его в пучину хулиганства, деревенского бескультурья и т. д. Не миновала сия кампания и Иваново, хотя, к чести ивановцев, шла она не совсем гладко. 15 февраля 1927 года Ноздрин записывает в дневнике: «На диспуте о Есенине в аудитории ИВПИ студенты досадили его устроителям, имевшим цель во что бы то ни стало Есенина дискредитировать». Он на стороне студентов. Заканчивает Ноздрин запись словами: «Поэзия всегда была и будет, если она действительно поэзия, исключительно химическим продуктом, умеющим просачиваться сквозь какую угодно толщу и крепость сдерживающих ее барьеров, особенно тогда, когда барьеры становятся охраной запретного плода, что мы имеем и в данном случае, когда говорим о вреде есенинской поэзии».

С уходом Есенина современная русская поэзия лишилась для Ноздрина природности, органической народности. «Мы ушли от природы, — пишет он 18 августа 1926 года, — у нас нет перед ней благоговения, а значит нет и… песен. С Есениным ушел… не поэт деревни, а вернее — природы».

Антиподами Есенина в ноздринском дневнике выступают Маяковский и поэты социально-романтического толка, связанные с ним. Маяковский, считал Ноздрин, лишен широкого родства с народной массой, «не врос в нее». Но это одна из самых спокойных характеристик «горлана-главаря». В дневнике мы можем прочитать и такое: «Литературный Муссолини — Маяковский, чей погромный образ мыслей, чьи беспрерывные удары по Пушкину бьют больше по росткам молодых дарований, и бьют жестоко, запугивающее, терроризирующее…»

Маяковский, а вместе с ним и другие «главари», Сельвинский например, представляются Ноздрину тормозом в развитии истинно демократической поэзии. Вполне возможно, что в таких суждениях проявляется определенная эстетическая ограниченность. Однако в дневниковых записях о поэзии ощущается тревога в связи с реально существующей антикультурной агрессией, которая все отчетливей давала о себе знать в литературной жизни.

Ноздрин с особой ревностью следил за теми ивановскими писателями, которые связали свою судьбу со столицей. Он искренне радовался успеху ивановцев, сумевших развить в Москве свое творческое дарование. Гордился, например, Анной Барковой, которая, попав в высшие литературные круги, «идет дальше Москвы». Однако чаще Ноздрин вынужден фиксировать другое. Литературная Москва, по его мнению, губительно действовала на ряд даровитых ивановцев, перебравшихся жить в столицу. Об этом свидетельствует, например, запись от 16 января 1927 года: «Их всех троих провинция сделала поэтами, а перебросились они в Москву. Москва сделала их секретарями.

Жижин, Вихрев, Артамонов, все три с один голос жаловались Семеновскому на утрату веры в себя…»

С грустью пишет Ноздрин о том, как литераторам-землякам приходится сталкиваться в московских писательских кругах с хамством, зазнайством, беспардонностью. Худшее в литературной Москве ассоциируется у Ноздрина с деятельностью литвождей рапповского толка. Весьма иронично, например, пишет Авенир Евстигнеевич о приезде в Иваново в декабре 1927 года В. Киршона. Этот рапповский вождь, по саркастическому замечанию Ноздрина, «пришел, увидел… и победил», то есть сделал все, чтобы внести раскол в литературу Иванова, сделал все, чтобы пропитать ее рапповским духом. А вот этого-то духа Ноздрин и не переносит, ибо в нем ощущает нечто сродни фашизму. Читаем запись от 27 декабря 1927 года: «Откровенно сказать, если у нас фашизм и нарождается, то его истоками является именно та литература, в которой фашиста от коммуниста отличить весьма трудно».

Ему особенно горько было ощущать усиление рапповщины в Иванове, потому что он лично был причастен к своеобразному культурному ренессансу в родном городе в первые годы революции. Резкое неприятие вызвала у Ноздрина деятельность прорапповской группы «Атака», довольно активно функционировавшей во второй половине 20-х годов. «На собрании „Атаки“, — пишет он в ноябре 1927 года, — договорились до того, что даже такие понятия, такие два слова, как „человек“ и „любовь“, оказались не вечными. Я их выставил как слова неумирающие…»

Ноздрин не склонен был занимать пассивную позицию в ту пору, когда рапповщина все более набирала силу. Многие страницы его дневника посвящены деятельности литературной группы «Встречи», созданной в 1927 году. Руководил ею Н. И. Колоколов — талантливейший из ивановских прозаиков, чьи произведения до сих пор по-настоящему не оценены. Ноздрин — активный участник всех собраний группы. Он рад отметить, что «Встречи» объединили и старых, и молодых писателей. На заседаниях группы он не уставал говорить о необходимости повышения культурного начала в обществе, о высоком назначении искусства, литературы.

Убеждала Ноздрина в правоте такой позиции и его близость к тем ивановским писателям, которые, вопреки разрушительным тенденциям времени, оставались на высоте своего писательского призвания. Среди них в первую очередь надо назвать Д. Семеновского, Н. Колоколова, А. Сумарокова. Дневник Ноздрина включает очень интересные записи, связанные с их жизненным и творческим поведением.

Заслуживает пристального внимания в дневниках Ноздрина не только литературная часть, но и многие «театральные» страницы, записи, связанные с оценкой журналистов, художников, краеведов, партийных, общественных деятелей ивановского края. И везде перед нами предстает незаурядная личность самого автора — умного, проницательного человека, который знает больше, чем об этом можно было сказать открыто.

* * *

К сожалению, вряд ли нам удастся когда-либо прочитать дневники Ноздрина 30-х годов. Они исчезли после ареста Авенира Евстигнеевича весной 1938 года.

Те, кто арестовывал Ноздрина, знали, что они делают. Им был неугоден «человек из прошлого», который понимал, как далеко разошлись мечты первых русских социалистов с их жизненным воплощением. В большой сталинский стиль, где все сводилось к имперской воле «отца народов», не вписывались претензии ивановцев на роль первооткрывателей прообраза советской власти, являющейся оплотом подлинно народной демократии. В середине 30-х годов ивановский миф о Первом Совете стал опасен для советского государства, и, следовательно, один из самых честных, объективных носителей этого мифа подлежал уничтожению. Ноздрина обвинили в том, что он в очерке «Талка» (1925) самовольно присвоил звание председателя Первого в России Совета рабочих депутатов. Вспомнив его эсеровское прошлое, Ноздрина обвинили в заговоре против существующего строя… Авенир Евстигнеевич подписал все составленные на него следственные протоколы, несмотря на чудовищные несуразности, имеющиеся в них[119]. Нам остается только гадать, почему он это сделал. Не исключено, что из него буквально выколачивали подпись, как это показано в повести Е. Глотова «Самозванец» (Иваново, 1998). А может быть, отчаявшийся Ноздрин решил подписаться под бредовыми протоколами в силу их бредовости? Придет время, сравнят здравомыслящие, добрые люди подлинные документы с заведомым бредом и поймут, что к чему, а заодно и посочувствуют старику, который не глядя подписывал эти протоколы о самозванстве. Только бы скорей отвязались от него эти страшные люди в энкавэдэшной форме, заново переписывающие по указке Хозяина историю России.

А. Е. Ноздрин умер в следственной ивановской тюрьме 23 сентября 1938 года.

В повести Е. Глотова, где рассказывается о последних днях А. Е. Ноздрина, есть такое место. Авениру снится сон. Он идет по тропке вдоль реки Талка. И вдруг напротив лесной сторожки видит «кладбище не кладбище, а только возвышаются бюсты в два ряда — под линеечку. Идет он по странной аллее — и мороз по коже продирает: узнает в памятниках знакомых своих. Вот этот, с бородой и в очках, должно быть, Отец. Этот, молоденький, — Евлампий… А вот… Что-то уж больно знакомое лицо. И сердце зашлось: так это ж он сам, Авенир! Но как же так? Почему его заживо похоронили? Он хватается за голову и бежит прочь от этого места. Подальше, подальше, а вслед ему несется улюлюканье казаков: они мчатся за ним — только гул от земли отдается да посвистывает над его головой нагайка. Авенир отмахивается от нее, как от назойливой мухи, но казак изловчился (да не казак уж это — милиционер!) — и р-раз по позвоночнику. Будто надвое развалили его. И глаза из орбит вылезли, и сердце остановилось, и крик застрял в глотке. Авенир делает последнее невероятное усилие, чтобы вдохнуть воздуху, чтобы сердце затарахтело: тук-тук-тук… — и просыпается. Весь в холодном поту. Бредил он, что ли?»

В этом сне слилось в одно целое настоящее, прошлое и будущее. Аллея борцам революции на Талке, которая привиделась Ноздрину, будет сооружена лишь в шестидесятые годы. Там действительно водрузят бюст вчера еще опальному председателю Первого Совета. Но глотовский Ноздрин, встретившись со своим гранитным двойником, испытывает не радость, а ужас. Чувствует себя заживо похороненным. Автор «Самозванца», создавая этот «сюр», вольно и невольно ведет нас к мысли о том, что любая утопия, любой миф рано или поздно оборачивается своей трагической стороной, и тогда на первый план выходит, как бы сказал А. Платонов, само «вещество существования». Если это так, то Ноздрин видится нам великомучеником «ивановского» мифа, который во многом его творил и вместе с тем чувствовал, что никакие мифологические построения не могут сравниться с глубиной и непредсказуемостью жизни.

Глава V. Бальмонтовский миф в шуйско-ивановском интерьере

Насколько вписывается Бальмонт в «ивановский миф»? Известно, что это был поэт, который, по многим его собственным признаниям, чувствовал родное в безбрежности времен, в пространстве разных стран и народов. Вспомним хотя бы известные строки из стихотворения «Как испанец»:

Я, родившийся в ущелье, под Сиеррою-Невадой,
Где лишь коршуны кричали за утесистой громадой,
Я хочу, чтоб мне открылись первобытные леса,
Чтобы заревом над Перу засветились небеса.

Вспомним и другое: отзывы крупнейших поэтов XX века, подчеркивающих космополитическую суть бальмонтовского явления. Андрей Белый в книге «Начало века» писал о Бальмонте так: «Точно с планеты Венеры на землю упав, развивал жизнь Венеры, земле вовсе чуждой, обвив себя предохранительным коконом… Он летал над землею в своем импровизированном пузыре, точно в мыльном»[120]. О. Мандельштам определяет место бальмонтовского творчества в русской поэзии следующим образом: «Положение Бальмонта в России — это иностранное представительство от несуществующей фонетической державы, редкий случай типичного перевода без оригинала»[121]. Этот вывод по-своему подтверждается М. Цветаевой в ее очерке «Герой труда»: «…нерусский Бальмонт, заморский Бальмонт. В русской сказке Бальмонт не Иван-Царевич, а заморский гость»[122].

Знакомясь с такого рода оценками, пожалуй, и впрямь можно сделать вывод, что Бальмонт далек от нашей темы. И не только к своей «малой родине», но к России в целом его жизнь и творчество имеют косвенное отношение. Но это не так. И опровергает «нерусскость» Бальмонта в первую очередь сам же Бальмонт. Опровергает определенней всего в своей прозе, с которой мы получили возможность познакомиться сравнительно недавно благодаря книге К. Д. Бальмонта «Автобиографическая проза» (М., 2000). Именно в этой прозе не раз и не два подчеркивается: не было бы того Бальмонта, которого мы считаем сейчас выдающимся поэтом Серебряного века, если бы он родился не на этой земле, а где-нибудь в другом месте.

Родился же Константин Дмитриевич Бальмонт 3/15 июня 1867 года в деревне (сельце) Гумнищи Шуйского уезда Владимирской губернии. С этого места и начинает сам поэт отсчет не только своей жизни, но и своего творчества. «Мои первые шаги, — писал Бальмонт в очерке „На заре“, — вы были шагами по садовым дорожкам среди бесчисленных цветущих трав, кустов и деревьев. Мои первые шаги первыми весенними песнями птиц были окружены, первыми перебегами теплого ветра по белому царству цветущих яблонь и вишен, первыми волшебными зарницами постигания, что зори подобны неведомому Морю и высокое солнце владеет всем…

Я начал писать стихи в возрасте десяти лет… Это было в родной моей усадьбе Гумнищи, Шуйского уезда, Владимирской губернии, в лесном уголке, который до последних дней жизни буду вспоминать как райское, ничем не нарушенное радование жизни»[123].

О том, какую громадную роль сыграли в формировании личности поэта Гумнищи, Шуя и близкий к ним Иваново-Вознесенск, развернуто и подробно говорится в автобиографическом романе Бальмонта «Под новым серпом», написанном в 1923 году. Эта книга — бесценный кладезь для биографов поэта, и вместе с тем перед нами произведение, где собственно автобиографическое начало преобразуется в миф, в особое повествование о рождении и вступлении в жизнь поэта, рожденного для того, чтобы нести в мир свет, радость, солнце. Отсюда и стремление автора к особой художественной объективности, к отстранению собственно автобиографического материала, выразившемуся в переименовании подлинных имен. Мать Константина Дмитриевича Веру Николаевну Бальмонт (1843–1909) зовут в романе Ириной Сергеевной. Отца, Дмитрия Константиновича Бальмонта (1835–1907) — Иваном Андреевичем. Автобиографического героя — Гориком. Гумнищи переименованы в Большие Липы, Шуя — в Шушун, Иваново-Вознесенск — в Чеканово-Серебрянск и т. д.

Первоосновой своей жизни, как следует из романа «Под новым серпом», для поэта были природа, семья, открытие в себе творческого начала, соотносимого прежде всего с даром любви.

На первых страницах своего произведения автор как бы перевоплощается в женщину, которая ждет третье, самое любимое, самое желанное дитя. Ирина Сергеевна мечтает о девочке с зелеными глазами «под стать саду, и лугу, и лесу» (61). (Запомним это весьма знаковое обстоятельство.)

Все окружающее в первой части романа увидено глазами матери будущего поэта. В ожидании ребенка она как бы растворяется в природной стихии, в стихии любви ко всему живому. Примечательны уже первые строки бальмонтовского произведения: «Четыре котенка нежатся на теплой заваленке, разогретые лучом весеннего Солнца. Они вертятся, льнут друг к другу, ложатся — один на спинку, другой на бочок, поднимают кверху лапки, ловят что-то воображаемое, мурлычут, сверкают глазенками, и у каждого на уме свое, у одного непохожее на то, что у другого, все они грезят по-разному…» (27). Эти четыре котенка напоминают о прекрасной непредсказуемости природы, причастной к тайне рождения художника.

Будущий поэт рождается под властью Луны и Солнца, «девять белых прях, медленно и верно, ткут и прядут тонкую ткань свежего бытия, новое лунное тело, которое будет солнечно мыслить и солнечно любить» (37). При этом очень интересен мотив музыки, сопутствующий появлению на свет ребенка: «Вечерняя звезда» Вагнера, «Лунная соната» Бетховена, «Мазурка» Шопена, романсы Шуберта, исполняемые Ириной Сергеевной, становятся в романе прологом к рождению сына.

Да, вопреки ожиданиям, на свет появился мальчик, но у него оказалась на редкость нежная душа. К тому же и глаза, как и мечталось матери, были зелеными. Так вносится самим Бальмонтом очень важный штрих, связанный с феноменом «женственности», о котором часто писали и пишут критики, обращаясь к его творчеству. Напомним в связи с этим слова Иннокентия Анненского из статьи «Бальмонт-лирик»: «…Нежность и женственность — вот основные и, так сказать, определенные свойства его поэзии, его Я, и именно в них, а не в чем другом, надо искать объяснения как воздушности его поэтических прикосновений к вещам, так и свободы и перепевности его лирической речи, да, пожалуй, и капризной изменчивости его настроений»[124]. Прочитав роман «Под новым серпом», мы начинаем во многом воспринимать бальмонтовскую женственность как воплощение материнской мечты, как вечную причастность поэта к миру, его породившему.

Вера Николаевна была первым человеком, которому он открылся в качестве стихотворца. И она же стала для него первым суровым критиком, заставившим его задуматься над отличием обычного стихотворчества от поэзии. «Ты написал стихи. Что же тут особенного?» (161) — такой репликой встречает Ирина Сергеевна в романе «Под новым серпом» поэтический дебют сына. В очерке «На заре», вспоминая этот на всю жизнь запомнившийся эпизод, Бальмонт пишет: «…Первые мои стихи были встречены холодно моей матерью, которой я верил более, чем кому-либо на свете, и до шестнадцати лет я больше не писал стихов» (570). Но читаем дальше: «…Опять стихи возникли в яркий солнечный день, во время довольно долгой поездки среди густых лесов. Стихи плясали в моей душе, как стеклокрылые стрекозы-коромысла, и я мысленно написал с десяток стихотворений и читал их вслух моей матери, которая ехала на тройке вместе со мной и которая на этот раз смотрела на меня после каждого стихотворения восхищенными, такими милыми глазами». И как вывод: «Из всех людей моя мать, высокообразованная, умная и редкостная женщина, оказала на меня в моей поэтической жизни наиболее глубокое влияние» (571).

А еще рядом был отец. Отдавая должное Дмитрию Константиновичу как председателю уездной земской управы, много сделавшему полезного для земляков, Бальмонт все-таки выдвигает в автобиографической прозе нравственные качества отца, подчеркивая при этом, что они оказали на него сильное, заветное влияние. Это был, по определению поэта, «необыкновенно тихий, добрый, молчаливый человек, ничего не ценивший в мире, кроме вольности, деревни, природы и охоты». «С ним, еще в самом первоначальном детстве, — признавался Бальмонт в очерке „На заре“, — я глубоко проник в красоту лесов, полей, болот и лесных рек, которых так много в моих родных краях» (571).

Материнско-отцовский мир в романе «Под новым серпом» сохраняет лучшие черты дворянского усадебного существования в то время, когда Россия вступает в новую фазу своего развития. (Об этом говорит само название романа). Большие Липы (Гумнищи) предстают в произведении как островок счастья и любви, чудом уцелевший в окружающей их действительности. Впрочем, автор романа не склонен забывать и о той мрачной тени прошлого, которая с детства преследовала его, тени крепостничества. Показательны в данном случае те страницы произведения, где повествуется о бабушке автобиографического героя Клеопатре Ильинишне (настоящее имя — Клавдия Ивановна), в прошлом — лютой крепостнице. Чего стоит рассказ о том, как бабушка приковала к стулу «причудливого столяра» Авдея, дабы он не поддался искушению зеленого змия и не сбежал со своего рабочего места в кабак. Но вот беда: тот возьми да убеги вместе со стулом в известном направлении. Право же, такие места заставляют вспомнить «Пошехонскую старину» Салтыкова-Щедрина. И все-таки бабушка-крепостница — это больное, но свое. Важнее, что Бальмонт сумел передать в своем романе наступление действительности, рождающейся под новым серпом, которая стремится отменить изначально данное ему радование жизнью. Вот здесь-то и вступает в силу то, что мы называем ивановским мифом. Шушун (Шуя) и в особенности Чеканово-Серебрянск (Иваново-Вознесенск) видятся автору заклятым местом, определяемым «сосредоточием усиленной фабрично-заводской деятельности». «Чеканово-Серебрянск, — пишет Бальмонт, — находится всего в тридцати верстах от Шушуна и, входя как часть в его уезд, составляет с ним одно хозяйственное целое. Стоки грязной воды с красильных и иных фабрик входили в ту же реку, что омывала оба города, засоряя целые рукава ее, создавая вонь и заставляя рыб дохнуть. Воздух замкнутой жизни, с неправомерно долгим и тяжелым трудом десятков тысяч одних и с неправосудным богатством других, — своя воля, ничем не ограниченная, маленьких тиранов, знавших как высшее благо лишь накопление денег, пьянство, распутство и картеж, — этот воздух десятки лет был сгущающимся, сплетающимся, плотным саваном вокруг обоих городов» (140). Какая резкая социальная оценка в устах «нежного поэта»! И как близок здесь Бальмонт к В. Рязанцеву и Ф. Нефедову, творившим «черный» миф об Иванове как о «чертовом болоте».

Проза Бальмонта может быть рассмотрена в качестве своеобразного комментария к тем его стихам, в которых говорится о его ранней близости к рабочему миру. Вспомним его известное стихотворение «Поэт — рабочему», написанное в ноябре 1905 года:

Я поэт, и был поэт,
И поэтом я умру.
Но видал я с детских лет
В окнах фабрик поздний свет, —
Он в уме оставил след,
Этот след я не сотру.

А вот как в романе говорится о тех же гудках (сцена разговора Горика с братом Игорем (в жизни — Николай[125] — старший, любимый брат К. Д. Бальмонта, умер от душевного заболевания): «Когда по ночам в Шушуне я, лежа в своей мягкой уютной постели, читаю красивую книгу поэта, или роман, или философское рассуждение, мне хорошо и я утопаю в чистой мысли, в высоком чувстве. И вот в полночь на фабриках запевают свою зловещую песню гудки. Один гудок, второй, третий, они перекликаются и зовут на смену новых рабочих, которые будут стоять за скучным станком в душной, ничем не украшенной комнате, в каком-то сатанинском чертоге изготовления ценностей, для тех, кто их готовит, ненужных. Они оторваны от поля, от леса, от сада, они выполняют одуряющий труд, который обогащает не их, и пока я в эти ночные часы наслаждаюсь мыслью, сотни и тысячи людей, которые по природе своей нисколько не хуже меня <…>, делают бессмысленное дело, убивающее их мысль и истребляющее их тело» (201–202).

Не забудем, что роман писался тогда, когда Бальмонт увидел зло Октябрьской революции и все в большей степени стал проникаться убеждением, выраженным им в статье «Революционер я или нет»: «Революция есть гроза преображающая. Когда она перестает являть и выявлять преображение, она становится Сатанинским вихрем слепого разрушения, Дьявольским театром, где ходят в личинах. И тогда правда становится безгласной или превращается в ложь» (449). Однако разочарование в революции, как следует из романа «Под новым серпом», не перечеркнуло в Бальмонте того почвенного демократизма, который во многом был обусловлен социальным топосом, открывшимся будущему поэту на заре его жизни. И не прав был В. Я. Брюсов, отказывающий Бальмонту в праве быть «гражданским певцом». «Самый субъективный поэт, какого только знала история нашей поэзии, — иронически замечал Брюсов в связи с появлением бальмонтовского сборника „Песни мстителя“, — захотел говорить от лица каких-то собирательных „мы“, захотел кого-то судить с высоты каких-то неподвижных принципов! Появление Бальмонта на политической арене могло только опечалить его друзей»[126]. Брюсов имел полное право критиковать «Песни мстителя» за их поэтическую небрежность, но он терял корректность, лишая Бальмонта права включать в свой субъективный поэтический мир гражданско-социальную, политическую ноту. Нота эта не была выдумана или навеяна внешними обстоятельствами. За ней стоял выстраданный опыт, во многом обусловленный первоначальным «шуйско-ивановским контекстом».

Здесь нельзя не вспомнить о таком событии бальмонтовской жизни, как его участие шестнадцатилетним гимназистом в оппозиционном кружке, возникшем в Шуе в 1883 году. Руководил кружком Иван Петрович Предтеченский, к которому мать К. Бальмонта относилась с явной симпатией. (Вера Николаевна способствовала выдвижению неблагонадежного Предтеченского на должность смотрителя Шуйской земской больницы.) Члены кружка знакомились с подцензурной литературой (в частности, читали газету «Народная воля»), обсуждали вопросы, связанные с эксплуатацией рабочих, мечтали о коренном революционном перевороте жизни. В 1884 году за участие в противоправительственном кружке Бальмонт был исключен из гимназии. Доучивался он во Владимире под неусыпным надзором гимназического начальства, что, впрочем, не мешало ему не только сохранять дух вольнодумства, но и укреплять его. Известно, что, будучи студентом Московского университета, он в ноябре 1887 года был одним из организаторов студенческих беспорядков. За это его на три дня посадили в Бутырскую тюрьму, исключили из университета, а потом в административном порядке выслали в Шую, где он сближается с революционно настроенным рабочим-гравером А. Бердниковым, входит в контакт с кружком политических ссыльных во Владимире. Вспоминая об этом времени в статье «Революционер я или нет», Бальмонт пишет о том, как однажды предложил одному из ссыльных, имеющих связи с какой-то народнической организацией, свою кандидатуру для совершения террористического акта, или, говоря словами автора статьи, «предложил себя для свершения жуткого подвига, кровавой и благой жертвы». Но, продолжает автор, из этого «ничего не вышло, кроме разговоров» и он «с тех пор, и навсегда, <…> отошел от каких-либо партий» (454). От партий-то, может, и отошел, но, судя по той же статье и роману «Под новым серпом», Бальмонт никогда не жалел о полученном им революционном опыте, который помог ему утвердиться в его вольной поэзии, бросающей вызов окостеневшей жизни, рутинному искусству. В финальной части статьи читаем: «Не признавать никаких рамок и ограничений, верить только в святыню своего бесконечного самоутверждения в мире, знать, что каждый день может быть первым днем миросоздания, — не в этом ли высшее достоинство человеческой души?.. Не потому ли, что в стихах моих запечатлелась полная правда, а не только нарядная красота, полный звук человеческой души, жаждущей радости и воли, их так любят девушки, дети, узники и смелые люди подвига? Я встречал детей, которые приникают ко мне, и я встречал борцов, бежавших из тюрьмы и из Сибири, которые говорили мне, что там, в тюрьме, случайно попавшая им в руки книга моих стихов была для них открытым окном освобождения, дверью, с которой сорван замок» (455–456).

Демократическая закваска Бальмонта особенно сильно дала о себе знать в дни Февральской революции и, в частности, во время пребывания его в Шуе и Иваново-Вознесенске (13–19 марта 1917). Революционно настроенная местная интеллигенция встречала поэта восторженно, видя в нем своего союзника. «И кому, как не Вам, нашему солнечному барду — говорилось в приветственном обращении к Бальмонту, написанном А. Ноздриным от имени Иваново-Вознесенского Совета рабочих и солдатских депутатов, — быть выразителем… наших чаяний… И мы ждем от Вас, наш поэт-гражданин, новых боевых кличей, новых песен»[127]. Бальмонт откликнулся на это обращение «Вольным стихом», начинающимся строками:

Какое гордое счастье знать, что ты нужен людям,
Чуять, что можешь пропеть стих, доходящий в сердца.

И дальше:

Силою мысливших смело, свершеньем солдат и рабочих
Вольными быть нам велит великая в мире страна.
Цепи звенели веками. Цепи изношены. Прочь их!
Чашу пьянящего счастья, братья, осушим до дна!
Смелые сестры, люблю вас! В ветре вы — птицы живые.
Крылья свободы шуршат шорохом первых дождей.
Слава тебе и величье, благодатная в странах Россия,
Многовершинное древо с перекличкой и гудом ветвей!

Сам размер этих стихов, отсылающий к античному гекзаметру, образы высокого аллегорического ряда, утверждающие свершившееся в качестве всемирно-исторического события, могут служить доказательством значительности этой встречи поэта с земляками. Иваново-Вознесенские рабочие предстают здесь творцами нового мира, который отвечает чаяниям самого поэта: мира вольного, социально и природно раскрепощенного. По существу Бальмонт продолжает в своем «Вольном стихе» тему, заявленную им в стихотворении «Поэт — рабочему», тему родственности рабочего труда поэтическому. И тот, и другой направлены не на разрушение, а на созидание. Об этом с предельной ясностью говорится в стихотворении 1919 года, названном так же, как и в 1905 году, — «Поэт — рабочему»:

Я ждал и жаждал вольности твоей,
Мне грезился вселенский праздник братства —
Такой поток ласкающих лучей,
Что не возникнет даже тень злорадства.
И час пришел, чтоб творчество начать,
Чтоб счастье всех удвоить и утроить.

Но кончается эта строфа вопросом, который свидетельствует, что Бальмонт все в большей мере начинает чувствовать несовпадение своего представления о пролетарской революции с революцией большевистской. «Так для чего раздельности печать / На том дворце, который хочешь строить?» — спрашивает поэт рабочего и не получает на этот вопрос ответа.

Со временем «раздельности печать» поэта с новым советским миром становится все отчетливей. Уехав в 1920 году в заграничную командировку, Бальмонт в Россию не вернулся. Он не хотел дышать, как бы сказал О. Мандельштам, «ворованным воздухом» не своей страны. Но именно там, в эмиграции, он почувствовал невозможность жить без России, без той первоначальной для него точки земли, которая его взрастила. Именно тогда и начинает проступать завершающее звено сокровенного лирического метасюжета в поэзии Бальмонта, с которым связаны не какие-то отдельные стихотворения, а лирико-тематические узлы его поэтического творчества в целом.

* * *
…И снова, как в волшебном сне,
Я вижу сторону родную.
И вижу я свой старый сад,
Теперь там розы расцветают
И липы грустно так шумят,
Как будто обо мне скучают,
И тихо шепчет старый сад:
«О, вспомни детство золотое,
Свои младенческие дни,
Вернись ко мне, дитя больное,
Побудь опять в моей тени
И вспомни детство золотое!..»

Эти весьма несовершенные стихи из первой книги Бальмонта, вышедшей в Ярославле в 1890 году, могут восприниматься в качестве камертона, настраивающего на тему родного края. Сад, розы, детство золотое — такому образному представлению о начальной поре своей жизни поэт останется верен до конца. Причем следует отметить, что процитированные стихи несут не только светлые воспоминания, но и включают в себя намек на драматическую коллизию, связанную с уходом поэта из родного дома. Коллизию, которая со временем будет углубляться и все в большей мере являть поэтически-философское содержание, отсылающее нас к некоторым главам Святого писания и в первую очередь к библейскому сказанию о рае и евангельской притче о блудном сыне.

Здесь не лишним будет сказать о поэте, который, как никто иной, помог юному Бальмонту ощутить прелесть окружающего мира, увидеть красоту родного края и вместе с тем разбудил тоску по «неземной красоте», заставив его почувствовать относительность единства родного дома и души. В статье «О поэзии Фета» (1934) Бальмонт вспоминал: «Лет 12–13-ти, гуляя один в зимние лунные ночи по пустынным улицам моего родного городка Шуи или катаясь на коньках, я вдруг останавливался и читал себе вслух:

Чудная картина,
Как ты мне родна,
Белая равнина,
Полная луна.
Свет небес высоких,
И блестящий снег,
И саней далеких
Одинокий бег.

Две последние строки — совершенство внутренней музыки, влекущей душу вдаль» (582).

Конфликт между родным домом, землей, где довелось родиться поэту, и душой, влекущей вдаль, становится едва ли не главным в стихотворных сборниках Бальмонта «Под северным небом» (1894) и «В безбрежности» (1895). Этот конфликт отражается в самих названиях книг: душа стынет под северным небом, стремясь в безбрежность. «Родная картина» (вспомним одноименное стихотворение Бальмонта 1892 года), сохраняя отзвук «чудной картины» Фета, лишается, тем не менее, духоподъемности, превращается «в полусвет и полусумрак». Земля, столь любимая вчера, становится тяжелым бременем, и уже «не манит тихая отрада / Покой, тепло родного очага» («Бесприютность», 1894). На наших глазах начинает возникать образ лирического героя, соотносимый с евангельским блудным сыном, который, отринув отцовский дом, устремляется в бездну неизвестности. И здесь важна тема искусительного женского, «Евиного» начала, связанная с одной из самых драматических страниц жизни Бальмонта — историей его взаимоотношений с первой женой, Ларисой Михайловной Гарелиной.

О личности, судьбе этой незаурядной женщины подробно рассказано на страницах книги П. В. Куприяновского и Н. А. Молчановой «Поэт Константин Бальмонт: Биография. Творчество. Судьба». Лариса Михайловна Гарелина — дочь иваново-вознесенского фабриканта — воспитывалась в Москве во французском пансионе Демушелей. Наделенная артистическим дарованием, она в юности не без успеха участвовала в любительских спектаклях в Иванове и в Шуе. Авторы книги предполагают, что знакомство Бальмонта с Гарелиной произошло осенью 1888 года во время спектакля в шуйском театре, куда ее пригласила мать поэта, Вера Николаевна.

Лариса сразила Бальмонта своей «боттичеллевой» красотой. «Любовь завладела всем моим существом!» — восклицает поэт в письме к Гарелиной от 3 января 1889 года. А уже 10 февраля этого же года в Покровской церкви в Иваново-Вознесенске произошло их венчание.

Родители Константина Дмитриевича противились этому браку. «Ты погубишь себя», — писал отец сыну. Мать и жена, по свидетельству Бальмонта, ненавидели друг друга. Очень скоро обнаружилось, что тревожное предчувствие не обмануло родителей. Этот брак для обоих супругов обернулся мучительной жизнью, демоническим, по словам поэта, и даже дьявольским ликом. В начале 1890 года от менингита, прожив четыре недели, умерла девочка — их первый ребенок. Жизнь осложнялась подозрительным, ревнивым отношением жены к мужу, ее пристрастием к алкоголю. Угнетала бедность. В жизненных интересах не было общности. В отчаянии Бальмонт решил покончить жизнь самоубийством. 13 марта 1890 года он выбрасывается из окна третьего этажа московской гостиницы. К счастью для русской поэзии, поэт не погиб. Впоследствии Бальмонт мифологизирует трагические события, связанные с его женитьбой на Ларисе Гарелиной. Стихи, рассказы («Воздушный путь», «Крик в ночи», «Белая невеста») создадут своеобразный макротекст, в центре которого предстанет герой-грешник, на какое-то время попавший в дьявольские сети, но в конце концов сумевший вырваться из них.

В большом стихотворении «Лесной пожар», вошедшем в поэтическую книгу Бальмонта «Горящие здания» (1900), рассказывается о том, как поэт, устремляясь к мирам, «рожденным мечтой», становится добычей мрака, подкравшегося к нему, «как вор»:

Мне стыдно плоскости печальных приключений
Вселенной жаждал я, а мой вампирный гений
Был просто женщиной, привыкшей пить вино.
Она так медленно раскидывала сети,
Мы веселились с ней, мы были с ней, как дети,
Пронизан солнцем был ласкающий туман,
И я на шее вдруг почувствовал аркан.
И пьянство дикое, чумной порок России,
С непобедимостью властительной стихии
Меня низринуло с лазурной высоты
В провалы низости, тоски и нищеты.

Как это ни парадоксально, Бальмонт всю жизнь оставался благодарен своему «вампирному гению» за тот опыт любовного страдания, который в конечном счете дал возможность поэту ощутить оксюморонное начало жизни, где близкое связано с далеким, падение с восхождением, уход с возвращением. То есть речь идет о том свойстве поэтического мироощущения, которое И. Анненский назвал абсурдом цельности. «Поэзия, — писал Анненский в статье „Бальмонт-лирик“, — в силу абсурда цельности, стремится объединить или, по крайней мере, проявить иллюзорно единым и цельным душевный мир, который лежит где-то глубже нашей культурной прикрытости и сознанных нами нравственных разграничений и противоречий»[128]. В стихотворении «Воскресший», рассказывая о самоубийственном исходе своей молодой жизни, Бальмонт приветствует тот гибельный миг, когда поэт, «полуизломанный, разбитый, с окровавленной головой», слышит вдруг «звук родной давно утраченного рая»:

«Ты не исполнил свой предел,
Ты захотел успокоенья,
Но нужно заслужить забвенье
Самозабвеньем чистых дел.
Умри, когда отдашь ты жизни
Все то, что жизнь тебе дала,
Иди сквозь мрак земного зла
К небесной радостной отчизне.
Ты обманулся сам в себе
И в той, что льет теперь рыдания, —
Но это мелкие страданья.
Забудь. Служи иной судьбе.
Душой отзывною страдая,
Страдай за мир, живи с людьми,
И после — мой венец прими…»
Так говорила тень святая.

Своего рода продолжением этих стихов становится рассказ Бальмонта «Белая невеста» (1921), где воспроизводятся мысли и настроения поэта во время его медленного возвращения к жизни: «В долгий год, когда я, лежа в постели, уже не чаял, что я когда-нибудь встану, я научился от предутреннего чириканья воробьев за окном и от лунных лучей, проходивших через окно в мою комнату, и от всех шагов, достигших до моего слуха, великой сказке жизни, понял святую неприкосновенность жизни. И когда наконец я встал, душа моя стала вольной, как ветер в поле, никто уже более не был над ней властен, кроме творческой мечты, а творчество расцвело буйным цветом» (306).

Кажется, из всего этого можно сделать вывод о том, что воскрешение Бальмонта знаменует рождение того самого стихийного гения, который все дальше уходит от родимой межи, становится поэтом-космополитом, забывшем о материнском лоне жизни. Бальмонт становится Бальмонтом. Однако такое понимание второго рождения поэта весьма поверхностно. Для нас важно подчеркнуть, что в роковые часы жизни бальмонтовский герой возвращается к природе, к детскому, непосредственному взгляду на мир. «Небесная радостная отчизна» не мыслится Бальмонтом без обращения к памяти о родном крае, о любимых Гумнищах. Иначе как объяснить то обстоятельство, что рядом со стихотворением «Звездный хоровод», где декларируется: «Как тот севильский Дон-Жуан, / Я — Вечный Жид, минутный муж», стоит «Возвращение»:

Мне хочется снова дрожаний качели
В той липовой роще, в деревне родной,
Где утром фиалки во мгле голубели,
Где мысли робели так странно весной…

Память детства становится в творчестве Бальмонта синонимом любви к России. Вот почему никак нельзя согласиться с теми, кто считает, что «русская тема» не более «как одна из многочисленных личин, которые примеряет „принимающий все“ лирический герой. И только под конец жизни, роковым и непоправимым образом потеряв родину, Бальмонт пережил настоящий, искренний „роман с Россией“»[129]. Здесь нельзя не вспомнить прелестную поэтическую книгу «Фейные сказки» (1905), посвященную дочери поэта — четырехлетней «солнечной Нинике». Лучшие стихи в этой книге представляют ее лирического героя в трогательно-беззащитном стремлении соединить свое первоначальное детское «я» с нынешним состоянием личности. Отсюда и знаменитая бальмонтовская «Береза» — редкое по лирической глубине стихотворение, в котором «экзотический» Бальмонт признается в своей невозможности забыть, перечеркнуть прежнего Бальмонта из Гумнищ:

Береза родная, со стволом серебристым,
О тебе я в тропических чащах скучал.
Я скучал о сирени в цвету и о нем, соловье голосистом,
Обо всем, что я в детстве с мечтой обвенчал…

Еще до последней эмиграции в творчестве Бальмонта можно расслышать особую покаянную ноту поэта, связанную с темой родины. Показательна в этом плане поэтическая книга «Белый зодчий». В нее, в частности, вошло стихотворение «Прости» — обращение к «России скорбной», у которой поэт просит прощения за невозможность не быть самим собой, то есть поэтом, не приемлющим «сумерки и саваны тумана», а воспевающим цветы, «игру гроз». А рядом стихотворение «Бродяга»:

Бродяга я. До холодов с грозой
Плясал огнем и реял стрекозой.
И вот, бездомный, признаюсь я, грешник,
Что с завистью смотрю я на скворешник…

Сочетание таких стихов, как «Прости» и «Бродяга», образует в развитии бальмонтовского лирического сюжета «поэт и родной край» своеобразное кульминационное звено — артист, который еще недавно «плясал огнем и реял стрекозой», мечтает о доме-скворечнике, тянется душой к райской сирени детства. Отсюда протягиваются нити к будущим стихам Бальмонта с пронзительной памятью о детских годах, о родителях, нашедших приют в шуйской земле:

Ты спишь в земле, любимый мой отец.
Ты спишь, моя родная, непробудно.
И как без вас мне часто в жизни трудно,
Хоть много знаю близких мне сердец.
Я в мире вами. Через вас певец.
Мне ваша правда светит изумрудно…

Развязкой бальмонтовского сюжета «поэт и родной край» становится его эмигрантское творчество 1920—1930-х годов. Американский славист В. Крейд пишет: «В русской диаспоре не было, пожалуй, другого, кроме Бальмонта, поэта, для которого физическая изоляция от страны своего языка и детства, первых литературных шагов и последующего признания, от знакомого читателя и от родного пейзажа переживались так остро и столь продолжительно»[130].

Драма, которую Бальмонт переживает в эмиграции (1920–1942 годы), связана с потерей его главного слушателя, России, носящей в себе материнскую любовь к сыну. Закономерное следствие этой драмы — концентрация образов «русского» ряда, значительно потеснивших в бальмонтовской поэзии вселенско-космополитическую мифологемность. Показательна в данном случае сама смена автохарактеристик поэта. Раньше: «Я — внезапный излом, / Я — играющий гром, / Я — прозрачный ручей, / Я — для всех и ничей» («Я — изысканность русской медлительной речи»). Теперь:

Я русский, я русый, я рыжий.
Под солнцем рожден и возрос.
Не ночью. Не веришь? Гляди же
В волну золотистых волос…

(«Я — русский»)


Поэзия позднего Бальмонта — это своего рода сон о России, который вбирает в себя самый широкий спектр звуков, красок, свойственных его дооктябрьскому творчеству. «Русское» здесь — безграничная весенняя стихия, благословляющая поэта на главное дело (прежде «русское» нередко выступало в качестве силы, подавляющей неземные устремления). Поздний Бальмонт возвращает долг матери, отцу, русской природе, русскому языку.

В эмигрантском творчестве Бальмонт не изменяет своей первоначальной эстетической установке: поэт — играющее дитя, ждущее внимания матери. Но со временем Бальмонт все больше чувствует относительный характер поэзии как игры. Это во многом определяется тем, что в его творчестве усиливается сознание невозможности выйти за рамки «сновидческого» состояния. Перед нами все отчетливей начинает проступать лик страдальца, который тоскует по родной земле, не может жить без нее.

* * *

Рассматривая бальмонтовский миф в шуйско-ивановском интерьере, нельзя не затронуть вопроса о пересечении родовых корней Константина Бальмонта и Марины Цветаевой. Ивановские литературоведы, краеведы (П. В. Куприяновский, В. И. Баделин, М. С. Лебедева и др.) немало сделали, чтобы два эти имени предстали в их особой родственной связи. Роднила их прежде всего шуйско-ивановская земля, которая была интимно близка не только Бальмонту, но и Цветаевой, считавшей село Талицы, где прошло детство ее отца, началом всех начал. «Оттуда, — писала она в очерке „История одного посвящения“, — из села Талицы, близ города Шуи, наш цветаевский род. Священческий. Оттуда — Музей Александра III на Волхонке…, оттуда мои поэмы по две тысячи строк и черновики к ним — в двадцать тысяч, оттуда у моего сына голова, не вмещающаяся ни в один головной убор. Большеголовые все. Наша примета.

Оттуда — лучше, больше чем стихи (стихи от матери, как и остальные мои беды) — воля к ним и ко всему другому — от четверостишия до четырехпудового мешка, который нужно поднять — что! — донесть.

Оттуда — сердце, не аллегория, а анатомия, орган, сплошной мускул, несущее меня вскачь в гору две версты подряд — и больше, если нужно, оно же, падающее и опрокидывающее меня при первом вираже автомобиля. Сердце не поэта, а пешехода… Пешее сердце всех моих лесных предков от деда о. Владимира до пращура Ильи…

Оттуда (село Талицы Владимирской губернии, где я никогда не была), оттуда — все»[131].

Ивановские краеведы часто цитируют это высказывание Цветаевой, не без гордости удостоверяя им факт родовой причастности великой поэтессы к ивановской земле, но редко комментируют его, видимо, смущаясь нескольких слов, заключенных в скобках, придающих данному откровению остро парадоксальный смысл: «там я не была, но оттуда — все». Но именно таким образом Цветаева подводит к интереснейшей для нас проблеме: важной роли генетико-родового кода для понимания художественной природы таланта. В формировании его огромное значение имеет не только то, что связано с наличной жизнью художника, но и его, если можно так выразиться, доналичное существование. Цветаевой еще не было, но в жизни ее шуйских «лесных предков» уже обозначилось ее явление.

А теперь вспомним автобиографический роман К. Бальмонта «Под новым серпом», где на первых страницах воспроизводится то, что происходило до рождения поэта и по-своему определило его поэтическую судьбу: природа Больших Лип (Гумнищ), мать, отец, бабушка… Идентификация через семейно-родовое, «доналичное» оказывается в равной мере близким и для Цветаевой, и для Бальмонта.

Насколько они в своей дружбе дорожили своей земляческой родственностью? Вспоминали ли о шуйской земле, на которой жили их деды и отцы? Наверное, вспоминали, хотя мемуарно-документальными свидетельствами мы почти не располагаем. Разве что акцентное упоминание в цветаевском очерке «Герой труда» о Владимирской губернии, где родился Бальмонт и, что для нас более значимо, вскользь брошенное Цветаевой замечание в автобиографическом эссе «Черт»: Бальмонт учил Священную историю по учебнику, принадлежавшему деду Марины Ивановны — о. Владимиру.

Можно предположить, как порадовались бы эти поэты, доведись им познакомиться с сегодняшними краеведческими открытиями. Например, о тесных взаимоотношениях «шуйских» дедов Бальмонта и Цветаевой. Документально подтвержден тот факт, что в 1845 году о. Василий отпевал в Воскресенском храме села Дроздова деда Бальмонта — Константина Ивановича[132]. Не лишено оснований и предположение, что при отпевании о. Василия в Никольском храме села Николо-Талицы (1884 г.) были отцы поэтов — Д. К. Бальмонт и И. В. Цветаев, знавший Дмитрия Константиновича[133].

По свидетельству Анастасии Ивановны Цветаевой, уже при первом визите Бальмонта (1913 год) в московский цветаевский дом в Трехпрудном переулке Марина открыла в нем друга и рыцаря[134]. Первые годы революции — время дружеского срастания поэтов. Этому, между прочим, способствовали тяжелейшие жизненные обстоятельства, которые преследовали и того, и другого.

Драматические испытания выявляли духовную родственность Марины Ивановны и Константина Дмитриевича, их душевное бескорыстие. Бальмонт, будучи уже в эмиграции, вспоминая голодные и холодные дни 1920 года, писал о спасительной теплоте этой дружбы. Вот лишь одно из бальмонтовских видений того времени, запечатленное в очерке «Где мой дом?»: «Я весело иду по Борисоглебскому переулку, ведущему к Поварской. Я иду к Марине Цветаевой. Мне всегда радостно с ней быть, когда жизнь притиснет особенно немилосердно. Мы шутим, смеемся, читаем друг другу стихи. И, хоть мы совсем не влюблены друг в друга, вряд ли многие влюбленные бывают так нежны и внимательны при встречах»[135]. И здесь же мы узнаем о потрясающем интимно-родственном обращении Цветаевой к Бальмонту: «Братик…». Бальмонт отвечал тем же. На своем сборнике «Марево», посланном Цветаевой в Прагу, он сделал такую надпись: «Любимой сестре Марине Цветаевой с голосом певчей птицы. 1922, сентябрь. Бретань».

Открытие в Бальмонте «братика» помогло Цветаевой раскрыть в нем ту поэтическую глубину, которая не была постигнута его современниками. В данном случае вспоминается прежде всего блестящая цветаевская статья «Герой труда» (1925) и, в частности, те места из нее, где Бальмонт сравнивается с Брюсовым. Уже само звучание этих имен таит для автора некую бинарность: «Бальмонт: открытость настежь — распахнутость. Брюсов: сжатость, скупость, самость в себе.

В Брюсове тесно, в Бальмонте — просторно.

Брюсов — глухо, Бальмонт — звонко.

Бальмонт: раскрытая ладонь — швыряющая, в Брюсове — скрип ключа»[136].


Цветаева видит в Бальмонте играющее дитя, никогда не терявшее связь с природным миром. Он творит, «как дети играют и соловьи поют — упоенно!»[137]. И еще: «Победоносность Бальмонта — победоносность восходящего солнца: „есмь и тем побеждаю“, победоносность Брюсова — в природе подобия не подберешь…»[138].

Но в этой же статье, где так замечательно сказано о природности бальмонтовского дарования, Цветаева выносит свой вердикт о «заморском», «нерусском» Бальмонте. «Его любовь к России, — читаем в статье „Герой труда“, — влюбленность чужестранца. Национальным поэтом при всей любви к нему никак не назовешь. Беспоследственным (разовым) новатором русской речи — да. Хочется сказать: Бальмонт — явление, но не в России. Поэт в мире поэзии, а не в стране…»[139]. Не сходятся как-то концы с концами в суждениях Цветаевой о Бальмонте. Не было бы братика, если бы Бальмонт был заморским гостем и говорил на каком-то иностранном языке. А ведь мелькнула в той же статье разгадка его «нерусскости»: «Не есть ли сама нерусскость Бальмонта — примета именно русскости его? До-российская, сказочная, былинная тоска Руси — по морю, по заморью. Тяга Руси — из Руси вон»[140]. Напрасно Марина Ивановна засомневалась в правоте этой мысли. Здесь не только замечательно обозначена тайна художественного феномена выдающегося русского поэта, но и содержится намек на поэтическую родственность Цветаевой и Бальмонта.


«Лицом к лицу — лица не увидать. Большое видится на расстоянии» (С. Есенин). Сегодня, имея возможность обозреть поэтическую карту серебряного века в целом, отчетливо сознаешь, что Бальмонта и Цветаеву роднили не только добрые человеческие отношения, но и одинаковая группа художнической крови, определившая их особое место в русской поэзии XX века. Они посмели остаться романтиками в то время, когда для романтического мироощущения в его классическом выражении не оставалось, казалось бы, никаких шансов. Впрочем, не об этом ли говорила сама Цветаева, обращаясь к Бальмонту со страниц журнала «Своими путями» в связи с тридцатипятилетием его поэтического труда? «Беспутный — ты, Бальмонт, и беспутная — я… Путь — единственная собственность „беспутных“! Единственный возможный для них случай собственности и единственный, вообще, случай, когда собственность — священна: одинокие пути творчества… И в этом мы с тобой — братья»[141]. А разве не единый романтический корень, связующий Цветаеву с Бальмонтом, дает о себе знать в цветаевском стихотворении «Бальмонту», написанном в ноябре 1919 года?

Быстро и бесстрастно вянут
Розы нашего румянца.
Лишь камзол теснее стянут:
Голодаем, как испанцы.
Ничего не можем даром
Взять — скорее гору сдвинем!
И ко всем гордыням старым —
Голод: новая гордыня.
В вывернутой наизнанку
Мантии Врагов народа
Утверждаем всей осанкой:
Луковица — и свобода.
Жизни ломовое дышло
Спеси не перешибило
Скакуну. Как бы не вышло
— Луковица — и могила.
Будет наш ответ у входа
В Рай, под деревом миндальным:
— Царь! На пиршестве народа
Голодали — как идальго!

Не только в Бальмонте, но и в самом себе автор открывает здесь то качество, о котором Цветаева так выразительно повествовала в «Слове о Бальмонте»: «У Бальмонта, кроме поэта в нем, нет ничего. Бальмонт: поэт: адекват. Поэтому когда семейные его, на вопрос о нем, отвечают: „Поэт — спит“, или „Поэт пошел за папиросами“ — нет ничего смешного или высокопарного, ибо именно поэт спит, и сны, которые он видит — сны поэта, и именно поэт пошел за папиросами… На Бальмонте — в каждом его жесте, шаге, слове — клеймо — печать — звезда — поэта»[142].

Бальмонт и Цветаева оставались верны себе, лучшему, что в них было заложено самой природой, семьей, Богом, до самого конца. И родное здесь не противоречило вселенскому. Не потому ли, обращаясь к эмигрантам-соотечественникам в «Слове о Бальмонте», Цветаева восклицала: «Вечный грех будет на эмиграции, если она не сделает для единственного великого русского поэта, оказавшегося за рубежом, — и безвозвратно оказавшегося, — если она не сделает для него всего, и больше, чем можно.

Если эмиграция считает себя представителем старого мира и прежней Великой России — то Бальмонт одно из лучших, что напоследок дал этот старый мир»[143].

Не перечеркивает ли Цветаева этим утверждением о единственном великом русском поэте свой миф о нерусском Бальмонте? Не утверждается ли здесь с предельной прямотой правда о великой значимости этого поэта для России?

* * *

Как воспринимали Бальмонта на родине? Тема эта мало разработана, хотя любопытный краеведческий материал, связанный с ней, имеется. В частности, известно, каким большим пиететом было окружено имя Бальмонта в Шуйском поэтическом кружке, созданном А. Д. Сумароковым в 10-е годы прошлого столетия. Один из членов этого кружка, известный в 20-е годы поэт Иван Жижин писал в автобиографии: «Собирались по вечерам в квартире Сумарокова… вели горячие споры, затягивающиеся до глубокой ночи… Любимыми поэтами были Бунин и Бальмонт»[144].

Особое пристрастие к творчеству Бальмонта обнаруживается в поэзии Сумарокова. Им был создан поэтический цикл, посвященный именитому земляку, в котором содержится попытка увидеть поэтический мир Бальмонта как бы изнутри его самого:

Своим мечтам властительно-послушный,
Забвеньем снов объятый наяву,
Я создал мир безбрежный и воздушный
И в нем загадочно и радостно живу…

Поэт, творящий свои воздушные миры, — такое представление о поэте, подкрепленное откровенной стилизацией, не было оригинальным. Интересней последнее стихотворение цикла, где Сумароков, идя тем же путем стилизации, сам того не подозревая, напророчил трагическое будущее поэту-земляку:

Все изведав и все позабыв,
Предвкушая покой безжеланный,
Я вам бросил свой дерзко-безумный
   призыв,
Невечерним огнем осиянный.
Я умру одиноко. Я гордо умру,
Но скажу на прощанье: отныне
За мою заревую игру
Вы поклонитесь мне, как святыне…

Одно из своих «бальмонтовских» стихов Сумароков послал адресату и получил следующий благосклонный ответ:


«Многоуважаемый Александр Дмитриевич.

Мне понравилось присланное Вами стихотворение, и я буду искренне рад посвящению. Когда книга Ваша будет напечатана, пришлите мне, пожалуйста, экземпляр. В конце лета собираюсь в Шую, — познакомимся.

Жму Вашу руку.

К. Бальмонт»[145].


Встретиться Сумарокову с Бальмонтом не довелось, но и эта эпистолярная поддержка многое значила для поэта. Бальмонтовский след мы найдем и в зрелых стихах Сумарокова, где он обретает свой неповторимый голос. Вот хотя бы в таких стихотворных строках:

Взвиваться бы резвою пташкой
В широких и вольных полях,
Цвести б полевою ромашкой
На тонких зеленых стеблях.
Быть птицей, растением, рыбой
Или на распутьях земли
Лежать бы коснеющей глыбой
В докучной дорожной пыли.
Со стынущей далью заката
На красных снегах догореть
И так без конца, без возврата,
Совсем, навсегда умереть.

(1922, «Гулять бы густыми лугами»)


Здесь узнается бальмонтовское желание перевоплощения в разные природные явления и вместе с тем в этих стихах нет певучей легкости Бальмонта. Напев тормозит резкость красок, земная определенность поэтических деталей. Пророческие по-своему стихи: в конце 30-х годов Сумароков погибнет в концлагере, «на красных снегах». Как следует из его «дела», где он обвиняется по известной 58-ой статье, главное его преступление состояло в том, что подследственный не принимал советскую литературу, предпочитая ей «буржуазную», «кулацкую» поэзию Бальмонта, Есенина и прочих опасных для новой власти поэтов.


Страстным приверженцем творчества Бальмонта был и Ефим Федорович Вихрев, тоже шуянин и к тому же учившийся в той самой гимназии, из которой был выгнан будущий знаменитый поэт.

Весной 1917 года, будучи в Шуе, Бальмонт снизойдет до посещения столь сурово обошедшегося с ним учебного заведения. И здесь его приветственным стихом встретит шестнадцатилетний юноша, заставив присутствующих вспомнить известный пушкинско-державинский эпизод из жизни Царскосельского лицея. После этой встречи Вихрев написал стихотворение «К. Д. Бальмонту»:

Впервые дивный звук таинственного пенья
Я слышал, как лился из уст твоих, звеня,
И первый дивный звук святого вдохновенья
Так обаятельно очаровал меня.
В твоих устах, как огнь, гармония пылала,
Гармония стихов чарующей весны.
И майя тихая в стихах твоих сияла,
Звала меня в таинственные сны…

Пройдет около трех лет после памятной встречи с любимым поэтом, и Вихрев окажется в самом пекле гражданской войны. Дымящийся Дон, огневая Кубань. «Хриплые поезда», ползущие в ночи. Служба в Политотделе 9-й армии…

Мы летели через столетия
По равнинам, буграм, снегам,
Неумытые, неодетые,
К неизведанным берегам.

(«В лихие дни», 1923)


Читая такие романтически-советские стихи Е. Вихрева, видишь, что в его душе нет уже места вчерашнему кумиру. Работая в 1923–1924 годах в Иваново-Вознесенске сотрудником газеты «Рабочий край», Вихрев пишет о том, как меняется в лучшую сторону под началом «стальных большевиков» жизнь фабричного города, как молодеют лица ткачей, готовых соткать миру «светлую рубаху». Какой уж тут Бальмонт с его «гармонией стихов чарующей весны»! И, тем не менее, обращаясь в стихах к своему коллеге по работе в газете Сергею Селянину, Вихрев заявлял: «От Белого Андрея — ты. От Бальмонта играющего — я». И далее:

В тебе холодная, живая красота —
Святая мраморная завершенность.
Нестройный гимн поет моя мечта.
Я — в пламени костра
Самосожженность!

Как понять эту присягу на верность Бальмонту, поэту, который в это время числится в стане врагов советской власти? Для Вихрева революция, социализм сильны самодвижением народных масс к высокой культуре. Для него творческий труд рабочего был сродни, как и для Бальмонта, творчеству поэта. И «бальмонтовца» Вихрева вела по крутым дорогам жизни не вражда, а желание смыть с земли «пятна крови» и открыть в новом мире нетленную красоту, в которой живы мечты, «таинственные сны» любимого поэта. Это и привело Вихрева к его главному открытию — к открытию неизвестного доселе Палеха.


Бальмонтовская нота дает о себе знать и в стихах Д. Н. Семеновского, что, кстати сказать, весьма тревожило Максима Горького, высокого покровителя ивановского поэта. «Вы, видимо, немало читали Б(альмон)та и современников, — писал Горький в письме Семеновскому от 13 мая 1913 года, — это сказалось излишней цветистостью Ваших стихов, в чем гораздо больше молодого форса и задора, чем вкуса и музыки… Детские болезни, разумеется, обязательны в наших условиях, но можно избежать скарлатины подражания — хотя бы и невольного — модернизму, не столь ценному у нас, как об этом принято думать»[146]. Глубоко уважая Алексея Максимовича за участие в его литературной судьбе, молодой Семеновский не очень-то стремился преодолеть то, что Горький называл детской болезнью модернизма, тем самым отстаивая свою дорогу в поэзии. И от Бальмонта он никогда не открещивался, о чем свидетельствует, в частности, встреча поэтов в Иваново-Вознесенске в марте 1917 года. Во время этой встречи Бальмонт подарил ивановцу свою поэтическую книгу «Под северным небом» (М., Изд. В. Пашуканиса, 1917) со следующей надписью:


«Дмитрию Семеновскому —

да светят ему

рифмы и песни!

К. Бальмонт.

1917, 15 мрт.

Иваново-Вознесенск»[147].


Дальше, в отдельной главе, посвященной Семеновскому, будет рассказано, как нелегко было Дмитрию Николаевичу осуществить пожелание Бальмонта.

* * *

Еще совершенно не изучены соприкосновения жизни и творчества Бальмонта с массовым читательским сознанием, рядовой, «низовой» интеллигенцией родного для поэта края. В нашем распоряжении оказался уникальный материал, который в какой-то мере может восполнить этот пробел и дать совершенно неожиданный поворот в истолковании бальмонтовского мифа на его родине. Речь идет о шести рукописных тетрадях шуйского учителя Якова Павловича Надеждина, датированных 1906–1935 годами[148].

Это своеобразный дневник в стихах, где немалое место уделено К. Д. Бальмонту и его близким. Более того, можно говорить о наличии особого бальмонтовского сюжета в тетрадях Я. Надеждина. Но прежде чем приступить к его рассмотрению, необходимо хотя бы кратко дать представление о личности автора дневника.

Яков Павлович Надеждин родился в 1866 году в селе Володятино Суздальского уезда Владимирской губернии в семье дьячка. С детства мечтал стать народным учителем, нести свет просвещения в массы. И эта мечта сбылась. Сорок лет проработал Я. П. Надеждин в школе, из них в сельской, земской — тридцать.

По своему мироощущению, жизненному поведению Надеждин являл тип рядового демократа, просветителя народнической закваски, кумирами которого были Некрасов и Лев Толстой. Сочувствие революционному движению не доходило, впрочем, до крайнего радикализма.

Проявляя интерес к литературе, испытывая пристрастие к стихотворчеству, Надеждин остался равнодушным к модернистским поветриям. Свой дневник он заполняет стихотворными записями, являющими типичную атрибутику массовой поэзии начала века: раешник, стихотворный лубок, имитацию былин, подражание Некрасову, Кольцову и т. д. Казалось бы, все перечисленное напрочь исключало наличие в надеждинском дневнике бальмонтовской темы, но сами обстоятельства жизни заставили автора дневника обратиться к этому имени.

В 1898 году Надеждина переводят на новое место учительской работы — в сельцо Гумнищи Шуйского уезда Владимирской губернии, где он проработал до 1908 года. Затем 4 года учительствовал в селе Якиманне (в километре от Гумнищ). В общей сложности в «бальмонтовских местах» Яков Павлович трудился на ниве просвещения 14 лет, к тому же в 1898–1907 годах его непосредственным куратором был отец поэта Д. К. Бальмонт, тогдашний председатель уездной управы.

«Топографическое» сближение Надеждина с Бальмонтами должно было оставить след в дневнике земского учителя, тем более что он считал себя в какой-то степени поэтом и, следовательно, причастность к родовому гнезду «короля» русской поэзии не могла оставить его равнодушным.

Бальмонтовский сюжет начинается в тетрадях Надеждина с описания Гумнищ, ставших, как известно, для самого поэта-символиста не просто местом рождения, а истинно поэтической родиной. Земский учитель Надеждин видит Гумнищи по-другому. «Райский уголок» (в бальмонтовском представлении) предстает в его дневнике серым, унылым пространством, где царят нищета, беспробудное пьянство, культурная отсталость. В письме к другу, вписанном во вторую дневниковую тетрадь 31 декабря 1907 года, сообщается:

Живу в Гумнищах, как в могиле,
Глубоко снегом занесен.
Явись душевной моей силе,
Я все еще не усыплен.
Никто ко мне. Я ни к кому.
Живем все врозь. Всего боимся.

На этом фоне бальмонтовское семейство, которое изо дня в день мог наблюдать Надеждин, предстает отнюдь не светлым явлением. Для крестьянского внука, сына деревенского дьячка, дворяне Бальмонты — одни из тех, кто довел Россию до крайнего предела. Под пером учителя-демократа отец поэта, этот, по определению К. Д. Бальмонта, «необыкновенно тихий, добрый, молчаливый человек», превращается в типичного помещика, крепостника по духу.

30 сентября 1907 года на страницах своего стихотворного дневника Надеждин воспроизводит рассказ егеря — «культяпого Андрея»[149], который с давних пор обслуживал на охоте старого барина и был свидетелем того, как хозяин, любя собак, явно предпочитал их людям.

Люди хлебали лишь старые щи,
А повар собакам котлеты тащит;
Мы ведь служили за хлеб господину,
Псам же на псарне варили конину;
Мы на охоту пешочком ходили,
Псов же любимых в каретах возили…

Конечно, все это можно воспринимать как своеобразное графоманское клише обличительных стихов Некрасова, но, с другой стороны, коряво-потешный стихотворный «мультик» позволяет взглянуть на бальмонтовскую семейную мифологию глазами учителя-демократа, поэта-самоучки, то есть представителя другого сознания. Для Надеждина важно обличить барина как социальное зло, не считаясь с его добрыми человеческими качествами, о которых автор дневника, несомненно, знал. Ведь недаром, по воспоминаниям его внучки К. Б. Зиминой, Яков Павлович гордился тем, что Д. К. Бальмонт был крестным отцом двух его детей. Однако поэтическая традиция русской демократии диктует свои правила игры, и одно из главных — изображение дворянина-помещика как притеснителя народа.

Впрочем, с развенчанием бальмонтовского семейного мифа дело обстоит несколько сложнее, чем это кажется на первый взгляд. Надеждинские тетради — не просто собрание стихов, но дневник в стихах. А потому вольно или невольно документальное, фактографическое начало нередко корректирует заданный социальный смысл. Обратимся к одной из дневниковых картинок, где с почти фельетонной яркостью описан визит супругов Бальмонтов в земское училище. Автор становится свидетелем скандала, который закатила барыня мужу-попечителю, увидев вверенную ему школу-развалюху:

«Что сидишь ты, старый хрыч, дурак,
В важном месте попечителя
И не можешь починить никак
Пол прогнивший у учителя?!
Ты не видишь, как качаются
Полвицы под моей ногой,
Сами ноги подгибаются?
Ужо я поговорю с тобой!»

Возымела речь та действие,

В тот же год ремонт назначили.

(«Воспоминания», 9 июля 1906 г.)


С одной стороны, обличение все того же старого барина, а с другой — интересное свидетельство о взаимоотношениях отца и матери К. Д. Бальмонта, о культурном влиянии Веры Николаевны на Дмитрия Константиновича, свидетельство бурного темперамента супруги, ее лидерства в семье. На полях страницы, рассказывающей о гневе барыни, есть авторская приписка: «Так и отчитала. Она была либералкой и супруга своего не уважала».

По мере развития бальмонтовского сюжета в дневнике Надеждина «социально-классовое» начало все более слабеет, и его начинают вытеснять нормальные человеческие эмоции по отношению к Бальмонтам. Например, Якову Павловичу явно симпатичен Александр Дмитриевич[150], (брат поэта, который после смерти отца стал владельцем родового имения в Гумнищах) — сын старого барина, сумевшего наладить в Гумнищах сельскохозяйственную работу после смерти отца. 22 августа 1908 года в дневнике Надеждина появляется похвальная запись об отличном урожае, выращенном молодым барином:

Помещик наш сияет.
Прекрасный урожай.
Ему Бог помогает
Сам двадцать получать!
Крестьяне все дивятся.
Приходят проверять.
Хлеба у них родятся
Сам три, четыре, пять…

Надеждину явно по душе трудовые будни барина, тем более, что в них есть и некий «воспитательный» смысл.

Решительный поворот в бальмонтовском сюжете наступает после Октябрьской революции. Надеждин не принял большевизма, считал Ленина антихристом, а за годы Советской власти далеко ушел от дореволюционного прямолинейного демократизма и, соответственно, во многом переосмыслил свое отношение к Бальмонтам. Дневниковые записи в стихах становятся еще и хроникой распада дворянского рода. Выпадает из новой жизни симпатичный автору Александр Дмитриевич:

Наш барин прежний
Стал небрежным.
По виду злющий,
Как еж колючий…
Да, станешь чертом,
Живя за бортом.
И жизнь без дела
Совсем заела.

(«Барин в наше время. А. Д.», 29 августа 1929 г.)


Еще более трагичен финал другого брата К. Д. Бальмонта — Аркадия[151]: он был застрелен в лесу, причем именно из надеждинского дневника мы узнаем жуткие подробности этой гибели. От тела, съеденного волками, остались одни кости, которые нашла собака убитого. Завершается рассказ о смерти брата поэта горестным возгласом:

Убит, ограблен, даже съеден.
Да, жалок жребий человека!
Как беззащитен он и беден
Пред властью нынешнего века.

Теперь обратимся к образу самого Константина Дмитриевича, запечатленного в надеждинском дневнике. Судя по всему, Яков Павлович напрямую не общался с поэтом, иначе бы в тетрадях, с их подробными, нередко каждодневными записями, такое общение было бы зафиксировано. Однако «эффект присутствия» К. Д. Бальмонта на дневниковых страницах возникает часто. Говоря о Бальмонтах, Надеждин никогда не забывал, что Гумнищи — родина большого русского поэта. Более того, свое собственное увлечение стихотворчеством автор дневника склонен был во многом объяснять особым «бальмонтовским топосом»:

В Гумнищах почва поэтична.
Здесь поживешь — будешь поэт.

Эти строки, вписанные в дневник 3 октября 1907 года, подкреплены авторским прозаическим примечанием: «д. Гумнищи — родина поэта-декадента Константина Дмитриевича Бальмонта».


Насколько притягательным был образ Гумнищ как родины поэта, свидетельствует дневниковая запись от 10 июня 1913 года, когда Бальмонт возвратился из эмиграции в Россию и собирался посетить родные места. Автору эта встреча представляется так:

Ты здесь на родине, поэт!
Смотри, родителей уж нет.
Одни могилы их ты видишь на кладбище…
Их не застал не по своей вине.
Как часто разговор бывал при мне:
Старушка-мать про сына вспоминает.
Лицо у старика сияет.
Тобой гордилися они.
Но не родители одни
Тобой, поэт, гордятся.
И мы стараемся подняться
На зов твой к солнцу.
Только к русскому оконцу
Путь прегражден лучам.
И нашим кажется очам
Не то, что надо.
Но сердце и тому уж радо,
Что к солнцу ты дорогу указал
И громко нас позвал:
«Пойдем и будем как солнце!»

(«К возвращению на родину поэта Б.»)


Эта стихотворная запись отличается необычно теплым отношением к «старым» Бальмонтам. Создавая лубочную картинку со старушкой-матерью и сияющим стариком-отцом, автор словно спешит сообщить поэту, какие у него славные, любящие родители. Но вместе с тем слышна и полемическая нота примерно такого содержания: «Вы зовете нас к солнцу. Мы благодарны Вам за этот зов, но что-то надо делать на земле, если мы хотим, чтобы солнечные лучи проникли в „русское оконце“».

После революции Надеждин не только снимает упреки в адрес Бальмонта, связанные с невниманием к людскому миру, но и всячески подчеркивает правоту бальмонтовской «земной» позиции, сказавшуюся в неприятии нового строя. И сами Гумнищи предстанут в дневнике не только родиной известного декадента, но и местом памяти о поэте, который нес свет просвещения в самом глубоком смысле этого слова и поплатился за это изгнанием из России.

29 мая 1926 года, посетив Гумнищи, Надеждин запишет в дневнике, явно имея в виду Бальмонта: «Он громко звал нас к свету. / За то поклон поэту». А далее — не лишенный учительской назидательности упрек властям за неуменье воздать Бальмонту должное:

Когда б умны вы были,
Читальню бы открыли.
Была б читальня эта
Как памятник поэту.

Не приходится сомневаться: дойди этот совет до адресата, быть бы Якову Павловичу где-нибудь на Соловках…

В 1932 году пронесся слух о смерти Бальмонта, дошедший и до Шуи. Слух оказался ложным, но, не будь его, мы не узнали бы о безоглядной смелости никому не известного жителя провинциальной глубинки, воспевшего отвергнутого советским строем поэта:

Ушел от нас поэт.
Почтим его вставанием.
Хоть был он декадент,
Читайте со вниманьем
Последние стихи
На темы наших дней.
Советские грехи
Виднее в книге сей.
Он гостем первых дней
Был в русском коммунизме.
С того запел сильней
О нашем вандализме.
Изобличал вождей
В обмане всего света;
Ложь ленинских идей,
Подкладку их декретов.
Здесь с пеною у рта
Вожди его ругали.
И марксовской грозой
Европу вновь пугали.
Я песнь тебе спою,
Покойник на чужбине.
Поэзию твою
Прочтем с вниманьем ныне.
Мир праху твоему,
Изгнанник даровитый!
По дару своему
Не будешь позабытый.

(«Памяти К. Д. Бальмонта. В год его кончины», 10 июля 1932 г.)


Безусловно, эти стихи, как и все стихотворения Я. Надеждина, не могут быть отнесены к явлениям собственно поэтическим в полном смысле слова. Но перед нами интереснейший человеческий документ, дающий представление об активных мифотворческих устремлениях народной, «низовой» культуры, стремящейся поддержать «высокую» культуру в тяжелое для нее время.

* * *

В заключение этой главы хотелось бы сказать о сегодняшнем отношении к Бальмонту на его родине.

Известно, что на протяжении долгого времени поэт считался персоной нон-грата в советском отечестве. Ему не могли простить, что, находясь в эмиграции, он писал о бесчеловечности большевисткого режима, критиковал Горького и т. д. В Иванове, «самом советском городе», память о Бальмонте была более чем нежелательна. С большим трудом в 1967 году, благодаря подвижническим усилиям местных литературоведов Г. М. Сухарева и П. В. Куприяновского, удалось провести в шуйском педагогическом институте расширенное заседание кафедры, посвященное столетию со дня рождения Бальмонта. Намеченная на это же время в Ивановском пединституте бальмонтовская конференция была запрещена. Игнорировало официальное Иваново и приезд в город в юбилейные дни дочери поэта — Нины Константиновны (1900–1989). Останавливалась она в доме профессора Павла Вячеславовича Куприяновского, с которым у нее сразу же установились теплые дружеские отношения.

Большие сложности возникли у основателей литературного музея при Ивановском университете (открыт в 1985 году) в связи с оформлением бальмонтовской экспозиции. Обкомовские кураторы урезали ее до крайних пределов.

Положение стало меняться во времена «перестройки». В начале 90-х годов на кафедре теории литературы и русской литературы XX века ИвГУ начал разрабатываться общекафедральный проект «К. Бальмонт, М. Цветаева и художественные искания XX века». Стали проходить международные и общероссийские конференции, связанные с выдвинутой темой, издавались сборники под тем же названием. Эти сборники (всего их вышло на сегодняшний день шесть) получили высокую оценку в научной академической среде. Ивановский университет, по утверждению рецензента журнала «Русская литература», стал «одним из сильных центров научного литературоведения и одним из лидеров в изучении наследия Бальмонта, Цветаевой и их современников. У него есть свой путь, неотрывный от традиций русской литературной науки и европейских исследований. Сборники читаются, и новое, представленное в них, входит в научное сознание»[152].

Приведем лишь один пример, связанный с открытием в этих сборниках новых интересных материалов, имеющих отношение к нашей теме. В шестом выпуске сборника «К. Бальмонт, Марина Цветаева и художественные искания XX века» была напечатана статья Н. В. Дзуцевой «В зеленых глазах твоих, Скандинавия…» (об одном иваново-вознесенском эпизоде биографии К. Д. Бальмонта), где на основании романной хроники Р. Штильмарка «Горсть света», написанной по семейным преданиям, исследователь вводит в ивановскую часть бальмонтоведения неучтенный эпизод пребывания поэта в Иваново-Вознесенске весной 1917 года, а именно его знакомство с Марией Оскаровной Штильмарк, матерью писателя, очаровательной женщиной, наделенной утонченной скандинавской красотой. Вот как эта встреча, происшедшая в доме владельца технической конторы Марка Млынарского, описана в романе: «Столичный поэтический лев не разочаровал прелестных слушательниц. Весь вечер он был в ударе, читал щедро, разгорался все пламеннее, соглашался вспоминать совсем старое, раннее, при этом шутил мягко и чуть грустно, почти не ершился и страшно всем понравился.

На Ольгу Юльевну Вальдек (под таким именем выступает в романе Р. Штильмарка Мария Оскаровна — Л. Т.) он обратил внимание сразу. Он спустился в вестибюль за позабытым в пальто портсигаром и стоял под лестницей, пока она в задумчивости медленно сходила по мраморным ступеням. Поэт с театральной восторженностью припал на колено, как в рыцарские времена, и воскликнул, что преклоняется перед божеством нордической красоты.

— Поэт счастлив видеть перед собой золотоволосую Скадинавию и намерен быть ее рыцарем, по меньшей мере, за ужином…»

После отъезда Бальмонта из Иваново-Вознесенска Ольга Юльевна (Мария Оскаровна) получила письмо со стихами «В зеленых глазах твоих, Скандинавия…», подписанное инициалами — К. Б.


Особая роль в изучении и популяризации бальмонтовского наследия принадлежит Павлу Вячеславовичу Куприяновскому, который до конца своих дней не переставал работать над изучением бальмонтовского наследия. Написанная им совместно с Н. А. Молчановой монография «Поэт Константин Бальмонт: Биография. Творчество. Судьба» (Иваново, 2001; 2-е изд. «Поэт с утренней душой» М., 2003) стала первым в России полным монографическим исследованием жизни и творчества поэта.

С начала 90-х годов в Шуе стали проходить «Бальмонтовские чтения», организованные сотрудниками местного краеведческого музея и приуроченные ко дню рождения поэта. Частый и желанный гость на этих чтениях — внук Бальмонта, Василий Львович Бруни. «Чтения» не ограничиваются докладами и сообщениями и зачастую перерастают в яркие поэтически-музыкальные действа, где наряду со стихами знаменитого поэта, исполнением романсов на его слова звучат стихи местных авторов.

В совокупности они могли бы составить небольшую антологию, где сквозной темой является возвращение Бальмонта на родину, тема бессмертия его поэзии. Выпишем несколько строф из этой предполагаемой антологии:

Великий русский он Поэт,
Он мой земляк. И слава Богу,
Что через много долгих лет
Нашел он в край родной дорогу.

(Т. Сафронова. «О Бальмонте»)

Где бы ни жил: в Париже, Ницце,
Если к сердцу тоска острей,
Он ромашку носил в петлице —
Вековуху российских полей.

(К. Калинин. «На родине К. Бальмонта»)

Бальмонт. В годы далекого детства,
Что промчались под марши и крики «ура!»,
Наши деды тайком нам дарили в наследство
Книги, чудом спасенные от костра.
Как весенние шумные воды,
Пробудившие души от зимнего сна,
Эти строки, как символ духовной свободы,
Остаются на все времена.

(К. Зимина. «Бальмонт. В годы далекого детства…»)


Поистине бальмонтовской стала в Шуе средняя школа № 2, в здании которой в дореволюционные времена размещалась мужская гимназия, где учился (и откуда был изгнан) будущий поэт. Здесь разработана специальная программа, где, в частности, записано: «Изучение жизни и творчества К. Д. Бальмонта через систему учебных и внеклассных занятий — одно из главных направлений работы школы по сохранению культурно-исторических традиций родного города и школы…»[153]. Усилиями школьных энтузиастов были созданы поэтический клуб «Серебряная лира», литературное кафе «Бродячий щенок». «Мы думаем, — пишет один из инициаторов бальмонтовской программы, — наша работа, наши усилия не прошли даром. Наблюдаешь за детьми и видишь, как каждая новая встреча превращается в праздник души, в увлекательный диалог с миром искусства, историей России и своего края… Для многих ребят Бальмонт стал любимым поэтом»[154].

В декабре 2001 года Шуйской школе № 2 было присвоено имя К. Д. Бальмонта. Это стало событием не только отдельно взятой школы, но и культурной жизни всего ивановского края. Автор этой книги написал строки, в которых происходящее как бы комментируется от лица самого поэта:

Вольный, как ветер, русский и рыжий,
Смотрю, улыбаясь, с небесных высот:
Шуя сегодня Бальмонтом дышит,
Бальмонт сегодня Шуей живет.
Был я в Испании, Англии, Азии,
В Африке пил ослепительный зной.
Время пришло возвращаться в гимназию,
Время пришло возвращаться домой.
Сердце предсказывало это свидание.
В серых ненастьях надеялся я:
Двери откроются в гулкое здание…
Здравствуй, прекрасная юность моя!
Где же они, кто в тупом ослеплении
Гнали меня из родных этих стен?!
Схлынули! Сгинули в черном забвении.
Я же презрел их бесчувственный плен.
Низкий поклон не забывшим поэта!
И, вспоминая сегодня о нем,
Душу откройте для Истины, Света!
БУДЬТЕ КАК СОЛНЦЕ всегда и во всем!

Конечно, не все обстоит так просто с процессом возвращения Бальмонта на родину, как это может показаться после стихотворных приветствий поэту-земляку. Некоторые факты удручают. В бедственном положении оказались Гумнищи, место отсчета не только жизни, но и поэзии Бальмонта. Гибнет парк со столетними липами, видевшими будущего поэта. О восстановлении усадьбы даже и мечтать не приходится (нет финансовых средств). Затягивается открытие музея Бальмонта в Шуе… Но будем все-таки верить, что со временем все устроится и его родина будет восприниматься как своеобразная родина Серебряного века. Ведь Бальмонт — его первый поэт.

Глава VI. Литература «Красной губернии»: взлеты и падения

В 1918 году Иваново-Вознесенск превратился из безуездного города в столицу большой области, сразу же получившей в печати название «красной губернии», и это название уже само по себе характеризовало послеоктябрьскую направленность ивановского мифа. Иваново — город, в котором еще до Октября власть была в руках большевиков; Иваново — пролетарский бастион на пути контрреволюции к Москве; Иваново — Красный Манчестер, еще в 1905 году прославившийся своей «Красной Талкой», на берегах которой «красные ткачи» утверждали свой рабочий Совет — прообраз советской власти. Все это делало Иваново-Вознесенск революционно-символическим городом.

Сам Маяковский, главный «горлан и агитатор» нового времени, внес немалую долю в создание красного мифа об Иванове. И не только стихотворной строчкой, которую так любят цитировать наши краеведы: «Москва и Иваново строились заново». Вспомним «Мистерию-Буфф» Маяковского, начало третьей картины третьего действия, когда трудящиеся, «нечистые», попадают в свою «обетованную страну», в социалистическое будущее, где, как сказано в ремарке, «качаются саженные цветы и горящим семицветием просвечивает радуга». Первая реакция героев на открывшийся город: «Да ведь это Иваново-Вознесенск!». И пусть потом выяснится, что это не Иваново-Вознесенск и не Шуя (тоже упоминается в «Мистерии-Буфф»), а некий собирательный город будущего, упоминание о Русском Манчестере, ставшем в годы революции Манчестером Красным, не случайно. Позже в поэме «Владимир Ильич Ленин» Маяковский представит Иваново-Вознесенск тем городом, в котором раньше, чем где-либо, забрезжило видение вождя социалистической революции:

В снегах России,
   в бреду Патагонии,
расставило
   время
     станки потогонные.
У Иванова уже
   у Вознесенска
     каменные туши
будоражат
   выкрики частушек:
«Эх, завод ты мой, завод,
желтоглазина.
Время нового зовет
Стеньку Разина».

В какой мере осознавалось это революционное мессианство в самом Иванове? В большой степени осознавалось и со временем культивировалось все настойчивей.

Не все знают, что идея Иванова как третьей столицы советской России возникает не в конце 20-х годов, как принято считать у местных историков, а гораздо раньше. Сначала эта идея воспринималась как литературная метафора. Здесь можно вспомнить, например, статью Д. Фурманова «Слава черному городу», напечатанную в центральных «Известиях» 1 декабря 1920 года. Статья заканчивалась обращением автора к рабочему городу: «Много дорогих жертв принес ты на алтарь рабочей революции, старый, черный город. Да будет славно твое имя, третья рабочая столица, да будет оно подымать наш дух в суровой борьбе и указывать, как борются и как должны бороться честные и мужественные рабочие рабочего государства».

Подхватывая определение Фурманова, А. Ноздрин вписывает в дневник от 16 октября 1922 года такое четверостишие:

Город ткачей и поэтов,
Третья России столица,
Родина красных советов,
Нового мира бойница[155].

Но, чтобы этот поэтический лозунг превратился в реальный проект, нужно было представить, «наработать» весомые доказательства экономической, культурной состоятельности «красной губернии». Одним местным энтузиазмом здесь нельзя было обойтись. Нужна была поддержка свыше. И она была оказана.

В первые годы революции и гражданской войны вопросами «размораживания» фабричного производства в ивановском крае занимался лично председатель Совнаркома В. И. Ленин, который очень высоко ценил роль иваново-вознесенского пролетариата в деле завоевания и защиты революции. Благодаря связям М. В. Фрунзе с правительственными кругами Москвы, в 1918 году в Иванове, где раньше не было ни одного высшего заведения, открываются сразу два вуза (политехнический и педагогический). После окончания гражданской войны начинается строительство новых фабрик. Расширяется сфера здравоохранения и образования. Ведется жилищное строительство. «Красная губерния» динамично электрифицируется, и т. д.

Показательно, что к середине 20-х годов в Иванове обозначилось мощное краеведческое движение, обусловленное стремлением создать историю революционного края, начиная с самих давних времен. А. Ноздрин констатировал в своем дневнике: «Краеведческое движение — явление большого романтического порядка, увлекательно. Оно самые обыкновенные в недавнем прошлом области сейчас превратило в какие-то африканские дебри. Мы, краеведы, превратились в туристов-исследователей, собираем все новые и новые коллекции исторических материалов. Если бы наша любовь к прошлому, наш роман с ним получше и почаще обставлялся средствами, то из этого дела можно было бы создать целую новую эпоху.

Но и при такой пока обстановке наша работа не есть крик моды, а то, что человеку нужно найти и он нашел»[156].

Большим подспорьем для ивановских краеведов стало книгоиздательство «Основа», созданное в Иваново-Вознесенске в 1922 году и просуществовавшее до 1929 года. Это издательство было одним из крупнейших в тогдашней России. Помимо политической, экономической, художественной литературы, в издательстве выходили работы виднейших краеведов «красной губернии»: П. М. Экземплярского, И. И. Власова, М. П. Сокольникова и др.[157]

В 1929 году Ивановская губерния преобразуется в Ивановскую промышленную область (ИПО), в которую вошли, помимо Ивановской, Владимирская, Костромская и Ярославская губернии. Патриотическая эйфория ивановцев достигла кульминации. «Ивановец, — писал в одном из своих тогдашних очерков Михаил Кольцов, — патриотичен и горд своей родиной совершенно необычайно. Равных ему по патриотизму и гордости людей можно найти разве только среди английских лордов, отрицающих даже теоретическую возможность существования лучших мест на земле, чем несколько сырых, плаксивых улиц в западной части Лондона»[158].

Есть какая-то скрытая ирония в этой похвале ивановскому патриотизму, которая сейчас читается так: «лордам» из Иванова надо бы все-таки задуматься, чем может обернуться их стремительное возвышение в условиях нарастающей сталинской диктатуры. Но об этом позже…

Особенно показательно в плане понимания советской ивановской мифологии изменение архитектурного облика Иванова. Начиная со второй половины 20-х годов, он все более явно начинает выверяться на показательный советский город, готовый стать «третьей столицей». Ивановский конструктивизм в архитектуре вошел в справочники по истории советской культуры. Это 400-квартирный «дом-коммуна», «дом-корабль», «дом-подкова», гостиница «Центральная» и др.

Многим ивановцам-патриотам верилось тогда, что начинается строительство совершенно небывалого города. В сентябре-октябре 1925 года в «Рабочем крае» был опубликован роман Вл. Федорова «Чудо грешного Питирима». Здесь нарисовано Иваново 2025 года, где воплощены в реальность самые смелые архитектурные идеи. Кубические формы домов, над которыми кружатся аэробусы, аэромотоциклетки. Подвесная железная дорога. Преобразилась главная река города: «Уводь, щекотавшая некогда слизистые оболочки носа своим смрадом, ныне стала чистой, с золотым дном и серебряными берегами. Реку пересекало множество подвесных мостов. Берега ее серебрил не только белый мрамор, из которого они были выложены, но и чешуйчатые деревья, в беспорядке разбросанные на всем протяжении, какое охватывал глаз…» Причем это город, где во всем дает о себе знать идеология победившего пролетариата. Она и в воздвигнутом на Талке мощном сооружении, стремительно бегущем винтом вверх и заканчивающемся фигурой Ф. Афанасьева. На памятнике сооружен радиоусилитель, из которого звучит такой, например текст: «В день стодвадцатилетия расстрела на Талке в Иваново-Вознесенске открывается сессия Центрального Исполнительного Комитета. Будут обсуждаться условия западного полушария». Город таким образом становится опорой коммунистического мира, и об этом, между прочим, свидетельствует функционирующая здесь станция космических «лучей смерти», действие которой направлено против «лагеря мирового капитализма»[159].

Такого рода футурология не только не отвергалась Красным Манчестером, но сразу же принималась к действию. В генеральном плане реконструкции города, разработанном в конце 20-х годов, значилось, например, строительство грандиозного здания Дома Советов. Поставленное на площади Революции, оно должно было стать центром города, от которого расходятся в разные стороны 12 лучей-улиц. Какой-то прямо-таки красноапостольский проект! Тем более что для его воплощения необходимо было разрушить Рождественскую и Воздвиженскую церкви. Церкви разрушили (а кроме них еще не один десяток храмов), дворец не построили[160]. Унылые чиновничьи сооружения на нынешней площади Революции являются своеобразным памятником бездушного советского бюрократизма. Абсурдистскую ноту вносит огромная доска на одном из этих официальных зданий, где аршинными буквами выбиты ленинские слова: «…пролетариат московский, питерский и иваново-вознесенский… доказал на деле, что никакой ценой не уступит завоевания революции».

Воплощенная в жизнь утопия превращалась в антиутопию.

Показательна в этом плане судьба «театра действа», грандиозного сооружения, построенного на месте Покровского собора в начале 1930-х годов. В момент уничтожения храма пришло известие о переименовании Иваново-Вознесенска в Иваново. Знаменательное совпадение! Рушатся храмы, из названия города убирается та часть, которая намекает на его богоизбранность. И словно бы какая-то высшая сила начинает противиться строительству «театра действа», призванному утвердить советское Иваново в его агрессивном «красном» безбожии. Впрочем, современные историки пишут об этом весьма спокойно, исключая в данном случае какой-либо мистический момент: «Судьба его (театра) оказалась весьма несчастной. Архитектор Власов и строители не учли, что почва Покровского холма чревата оползнями, довольно быстро сгнили и деревянные перекрытия крыши. Здание часто ремонтировали, пока в 60-х годах не закрыли на длительную реконструкцию»[161]. И сегодня, после реконструкции, театр снова требует ремонта… Оползни оползнями, но от «мистического» вопроса никуда не уйдешь: почему веками стоял на этом месте храм Господний, а вот «театры действа» не стоят? После этого начинаешь думать, что ущербность «красного» ивановского мифа заключалась в том, что в нем многое навязывалось сверху и тем самым разрушалась почва, на которой произрастала естественная жизнь, истинное творчество. Вот почему «ивановский миф» в советское время двоится. За «красным» отрывается «черное», за «черным» — какое-нибудь «синее», а дальше и вообще нечто потаенное, не желающее подчиняться любой тотальности. И это относится порой к самым «красным» явлениям ивановской литературы.

* * *

Обратимся к творчеству Дмитрия Андреевича Фурманова (1891–1926). Трудно найти в литературе ивановского края фигуру, которая бы так соответствовала представлениям о советском писателе, взращенном Красным Манчестером. Именно Фурманов в своем романе «Чапаев» прославил «красных ткачей» как передовую силу революции, готовую всеми возможными средствами защитить молодую советскую республику. «И где их, бывало, где не встретишь: у китайской ли границы, в сибирской тайге, по степям оренбургским, на польских рубежах, на Сиваше у Перекопа, — где они не были, красные ткачи, где они кровью не полили поле боя? То-то их так берегли, то-то их так стерегли, то-то их так любили и так ненавидели: оттого им и память — как песня сложена по бескрайним равнинам советской земли.

Вот ехали на фронт и в студеных теплушках, в трескучем январском холоду учились, работали, думали, думали, думали. Потому что знали: надо быть готовыми ко всему. И надо войну вести не только штыком, но и умным, свежим словом, здоровенной головой, знанием, уменьем разом все понимать и другому так сказать, как надо»[162].

Заметим, однако, что «красные ткачи» не являлись в романе Фурманова центром изображения, а, случись это, возможно, «Чапаев» не стал бы событием в русской литературе XX века. Уж очень идеологически определенным, выпрямленным предстает изображение ивановцев в фурмановском произведении. Попытка индивидуализировать ивановские типы не привели писателя к художественной удаче. Кто сейчас помнит таких, скажем, персонажей из «Чапаева», как Лопарь и Бочкин?

Реализация авторской концепции, связанной с восприятием ивановцев как думающей части революционной современности, проявилась в открытии Фурмановым чапаевского феномена, который до сих пор остается актуальным для выявления особенностей истории «восстания масс» в России.

Похоже, для комиссара Федора Клычкова, за которым стоит сам Фурманов, нет важнее дела в пору его пребывания в Чапаевской дивизии, чем разгадать тайну самородка-комдива, ставшего легендой еще при жизни. Казалось, в конце концов, разгадал: Чапаев «полнее многих в себе воплотил сырую и геройскую массу „своих“ бойцов. В тон им пришелся своими поступками. Обладал качествами этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми, — личным мужеством, удалью, отвагой и решимостью. Часто этих качеств было у него не больше, а даже меньше, чем у других, но так уж умел обставить он свои поступки и так ему помогали делать свои, близкие люди, что в результате от поступков его неизменно излучался аромат богатырства и чудесности».

Но, осознав Чапаева героем «сырой и геройской массы», Фурманов-Клычков не может освободиться от какого-то гипнотического воздействия, которое оказывает личность комдива на него, коммуниста, идейного представителя ивановского пролетариата. Все дело в том, видимо, что сама натура Чапаева, как она представлена в фурмановском произведении, шире и глубже любых идеологических представлений о ней. Автора восхищает и одновременно страшит эта тайная догадка.

Чапаев в романе Фурманова — «массовый человек», ощутивший в революционное время свою значительность, обязательность своего присутствия в ходе общей жизни. Замечательно то место в романе, где Чапаев сравнивает прежнее, дореволюционное чувствование своего места жизни с нынешним: «Я, к примеру, был рядовым-то, да што мне: убьют аль не убьют, не все мне одно? Кому я, такая вошь, больно нужен оказался? <…> И вот вы заметьте, товарищ Клычков, што чем я выше поднимаюсь, тем жизнь мне дороже… Не буду с вами лукавить, прямо скажу — мнение о себе развивается такое, што вот, дескать, не клоп ты, каналья, а человек настоящий, и хочется жить по-настоящему, как следует».

Чапаев непредсказуем, как живая жизнь, что и порождает мучительную рефлексию комиссара Клычкова. «Не оставить ли на произвол судьбы эту красивую, самобытную, такую яркую фигуру, оставить совершенно нетронутой? Пусть блещет, бравирует, играет, как многоцветный камень!». Но тут же мысль эта показалась комиссару «смешной и ребяческой на фоне гигантской борьбы.

Чапаев теперь — как орел с завязанными глазами, сердце трепетное, кровь горяча, порывы чудесны и страстны, неукротимая воля, но …нет пути, он его ясно не знает, не представляет, не видит…».

Далеко не каждому комиссару, однако, приходили в голову такие «ребяческие» мысли. Многие предпочитали сразу подрезать орлу крылья. И кто знает, не погибни Чапаев, не ждала ли его участь легендарного комдива Второй Конной Армии Филиппа Миронова, начдива Думенко и других героев гражданской войны, чей жизненный полет был оборван комиссарами, почувствовавшими в них угрозу для усиливающейся большевистской диктатуры?

«Чапаев», помимо всего прочего, роман с потаенным личным сюжетом. На эту мысль наталкивают дневники Фурманова и, в частности, сравнительно недавно опубликованные записи, касающиеся сложных отношений комиссара и комдива. Фурманов, как выясняется из этих записей, ревновал свою жену Анну Никитичну (Наю), прибывшую в апреле 1919 года в Чапаевскую дивизию и снискавшую там страстное внимание со стороны Василия Ивановича. Ослепленный ревностью, Фурманов обвинил Чапаева в «подлых и низких» приемах, которые проявляются во всем, что делает Чапаев. Конфликт между Фурмановым и Чапаевым зашел так далеко, что стал предметом разбирательства в Реввоенсовете Южной группы войск, которой командовал М. В. Фрунзе. Казалось бы, потом наступило примирение, но, как говорится в книге «Неизвестный Фурманов», «интимная подоплека конфликта осталась… Это и стало причиной отзыва Фурманова из Чапаевской дивизии…»[163].

После знакомства с историей драматических отношений между Фурмановым и Чапаевым по-иному начинаешь воспринимать то, что можно назвать метазамыслом романа. Автор «Чапаева», преодолевая память о жгучей ревности, отдает должное «сопернику», открывая в нем эпохальную натуру. Это ли не победа личности художника над политическим функционером, попавшим в плен ревнивому чувству?!

Надо отдать должное П. В. Купряновскому, который еще в 1960-е годы сумел поколебать плакатное представление о Фурманове как писателе-комиссаре с непременным орденом Красного Знамени на груди. Ученый в своей монографии «Искания, борьба, творчество» (1967) открыл в авторе «Чапаева» незаурядную личность, человека, находящегося в непрестанном духовном поиске. Открытие это связано прежде всего с внимательным чтением дневников писателя, которые он начал вести с 1910 года будучи учеником Кинешемского реального училища, а затем уже не мыслил своего жизненного существования без дневникового творчества. Именно дневники Фурманова, взятые как целое, следует признать сегодня его главной книгой. Насколько далек был реальный Дмитрий Андреевич от хрестоматийного образа писателя-комиссара, созданного советской пропагандой, стало особенно ясно, когда тем же П. В. Куприяновским в 1996 году были опубликованы в книге «Неизвестный Фурманов» ранее неизвестные широкому читателю дневниковые записи, где писатель откровенно пишет о своих идейных метаниях, подвергает сомнению некоторые большевистские начинания, затрагивает интимные стороны жизни, которые дают возможность увидеть по-новому, казалось бы, уже давно известное, как это было в выше представленном случае с Чапаевым. Но здесь нужна оговорка. «Неизвестный» Фурманов в сущности своей остается человеком, который выстрадал коммунистическое мироощущение. Переделывать сегодня Фурманова из большевика в либерала в угоду «демократической» конъюнктуре — глупость. Другое дело: отделить живого писателя от бронзового памятника. Отделить от идеологических догм, в которые не укладывается замечательный писатель.

Дневники Фурманова дают представление об изначальном гуманистическом истоке его идейных исканий. В дневниковой записи от 26 июня 1910 года читаем: «Гуманизм — это направление, <…> проникнутое уважением к человеку, его потребностям, способностям, наклонностям и т. п., и т. п. Вот именно этого-то гуманизма я и придерживаюсь: я уважаю человека…» (4, 18). Причем здесь важно отметить, что дневник Фурманова запечатлел внутренние усилия личности, стремящейся преодолеть в себе то рабское, что окружало ее. Вспоминая о начале жизни в Иванове-Вознесенске, Фурманов писал: «У нас был кабак (в доме, где первоначально поселилась семья Фурмановых — Л. Т.). Ух, как противно это слово! Отвратительный запах прокопченности, пропитанности всего водкою, кажется, до сих пор еще живет — да, живет в моей памяти и заставляет содрогаться при одной мысли о возможности того обстоятельства, что и я мог бы попасть „по счастливой случайности“ в компанию этих вечных сотоварищей, собутыльников моего отца, что и я мог бы пропасть, как пропадают многие, — за компанию» (запись от 30 августа 1910 г.)[164].

Насколько интенсивной была духовная жизнь юноши Фурманова, свидетельствуют те страницы дневников, где говорится о его увлеченности творчеством русских классиков. «Лучшие умы, — записывает он в дневнике 1912 года, — не глумились над человеком. Они страдали и своим страданием прокладывали и указывали путь, или они любили и показывали путь, как надо любить, — таковы Толстой, Достоевский, Горький и Тургенев» (4, 39).

Во время учебы в Московском университете Фурманов, что называется, заболел Достоевским. Любимым героем стал для него Алеша Карамазов. Он и в самом себе находит «что-то Алешино». Но скоро Фурманов подверг сомнению этот возникший было жизненный идеал: «Не могу я быть Алешечкой, не могу. Что же я буду делать, когда жизнь просит своего…»[165]. И в более поздней дневниковой записи: «Непротивление мне как-то не к лицу. Когда я долго держал перед собой образ Алеши Карамазова и пытался в каждый свой поступок призвать его, выходило какое-то юродство во имя смирения и прощения. <…> Смиренность была во мне всегда неестественна. <…> Ее сметала первая волна и уносила бесследно до первого припадка. А припадки эти случались в минуты личного счастья. <…> В минуты же горя и злобы, наоборот, — приходило желание бороться, отстоять себя, объявить себя, испробовать скрытую силу.

Была жажда борьбы — самая ценная струна жизни»[166].

Сама окружающая действительность заставляла вибрировать эту струну натуры Фурманова. Побывав на фронтах Первой мировой войны в качестве брата милосердия, он понял, что Россия находится накануне глобальных перемен и революция неизбежна. Это убеждение укрепилось, когда Дмитрий Андреевич возвратился в ноябре 1916 года в родной Иваново-Вознесенеск и окунулся в политическую жизнь пролетарского города. 15 ноября 1916 года он записывает в своем дневнике: «Слышите, как сильно бьется пульс русской жизни? Взгляните широко открытыми алчущими глазами, напрягитесь взволнованным сердцем — и вы почувствуете живо могучее дыхание приближающейся грозы…

Вверху заметались в паническом ужасе, а в глубине бурлит. И вот-вот прорвется огненная лава…» (4, 85–86.).

В Февральской революции Фурманов увидел «зарю новорожденного счастья». Но в большевистском Иванове он не спешит примкнуть к партийному большинству, считая диктатуру пролетариата «вещью немыслимой», «потому что 175 миллионов не захотят подчиниться 5 миллионам пролетариата»[167]. Фурманову ближе в то время эсеры. Однако твердой уверенности в правоте эсеровских идей у него не было. Живая душа Фурманова в период между двумя революциями мучительно ищет правды. И в метаниях молодого писателя по-своему отражались драматические метания русской интеллигенции того времени.

Путь Фурманова к большевизму во многом определялся его видением массовой жизни. Отход от эсеров предопределила его поездка по деревням Владимирской и Костромской губерний в мае — июле 1917 года, тщательно зафиксированная им в дневниковых записках, названных самим Фурмановым «По деревням».

При советской власти эти записки не были напечатаны, хотя такие попытки и предпринимались. В 1967 году П. В. Куприяновский предложил эти записки для публикации в журнал «Новый мир». Редакция журнала, одобрив материал, напечатать его не решилась. С точки зрения тогдашней цензуры, «не все было приемлемо в мировоззрении писателя и в нарисованных им картинах, официальная идеология не допускала подобных „вольностей“, да и личность автора „оберегали“: Фурманов в своих записках не походил на канонический образ писателя-большевика»[168]. Фурманов «посмел» в своих записках представить Россию сомневающуюся, не верящую партийным лозунгам, со страхом ждущую еще более жестких времен. Встретившись с такой взбаламученной деревней, автор остро осознал свое интеллигентское прекраснодушие, и его симпатии все в большей степени начинают склоняться к большевикам, демонстрирующим не только силу убеждения, но и конкретную, реальную заботу о трудящихся. А в Иванове таких большевиков было немало. Добрые, дружеские отношения связывали Фурманова с В. Я. Степановым, И. Е. Любимовым. А. С. Киселевым. Особенно же привлекала фигура Михаила Васильевича Фрунзе, который в немалой степени повлиял на его решение вступить в коммунистическую партию. «Я проникнут к нему глубочайшей симпатией» (4, 123), — записывает Фурманов в дневнике 23 февраля 1918 года, а 6 сентября в том же дневнике заявляет: «То, что Ленин значит для всей Руси — Фрунзе означает для нашего округа: человек неутомимой энергии, большого ума, больших и разносторонних дарований. Человек, с которым легко, свободно работать, на которого во всем можно положиться, который, делает все хорошо»[169].

Накануне своего вступления в партию Фурманов записал в дневнике: «Уйти к большевикам — значит уйти в другой, совершенно новый мир. Там новая, марксистская идеология, апофеоз государственности, централизации, дисциплины и всяческой власти человека над человеком… Там свои приемы борьбы… Я схожусь с большевиками во многом, но, к примеру, как быть с хлебной монополией, в которую не верю, которую не признаю? Защищать, не признавая ее? Но я ведь не могу так слепо повиноваться, я люблю и чту абсолютную свободу, я хочу и буду думать сам, а не по мыслям других.

А ведь уйти к ним — это значит во многом связать себя обетом покорности, подчинения и молчания. Хватит ли меня на это? Едва ли…»[170]. Для Фурманова коммунистическая идея в сотрудничестве с такими людьми, как Фрунзе, обретала человеческое лицо. Огромный авторитет Михаила Васильевича в среде ивановских рабочих становился для Фурманова наглядным доказательством правоты большевиков. Но, считая их носителями высшей народной правды, как следует из многих дневниковых материалов, вошедших в книгу «Неизвестный Фурманов», он не мог закрывать глаза на реальные противоречия в деятельности господствующей в новом обществе партии.

Фурманов с тревогой следил за тем, как, проповедуя свободу и равенство, большевистские начальники пользуются особыми привилегиями (дневниковые заметки «Перерасход», «Я путаюсь в привилегиях» и др.). Его пугал разгул «красного террора», в ходе которого погибали невинные люди и теряли свое лучшее человеческое «я» зачинатели массового кровавого действа (дневниковая заметка «Колесанов»). Смущала Фурманова и жесткость большевиков по отношению к религиозным обрядам, вошедшим в плоть народной жизни. В дневниковой заметке от 7 января 1920-го он признается, что Рождество, Пасха приносили и приносят ему «неизъяснимое волненье». «В Христову ночь, — пишет Фурманов, — мне непременно хочется сходить к заутрене, послушать ликующее пение про херувимов и серафимов. Я полагаю, что красивые, трогательные традиции, вроде Пасхальной утрени, вообще не должны умирать»[171]. А в апрельской заметке 1923 года, посвященной Пасхе, Фурманов призывает «бросить культурное партизанство, не делать раздражающих, шавочных „налетов“ на то, что прекрасно по существу для всех, кроме так называемых „чистых партийцев“— всех умерших для живой жизни во имя задолбливания теорий и продалбливания этими теориями чужих мозгов…»[172].

Читая такого рода откровения, думаешь о драме Фурманова-коммуниста, чьи во многом романтические представления о революции, большевизме вступали в противоречие с жизненным поведением «чистых партийцев». Драма эта особенно обострилась, когда Фурманов начал открывать нравственные изъяны в большевиках, являющихся для него примером истинного служения народу. Например, будучи комиссаром Чапаевской дивизии, он открыл в глубоко уважаемом Фрунзе черты отнюдь не лучшие: «Я хорошо вижу, — говорится в заметке от 17 января 1920 года, — его самоафиширование, помпезность, склонность к блеску и пр. Он это чувствует, но… главковерх всегда прав. Прав остается он и перед самим собою. Лесть военспецов развратила его до мозга костей, успехи вскружили ему голову. Он — величина. И это дает ему возможность задирать голову выше. А наружно наши отношения совершенно безукоризненны, только внутри, внутри — ой, какой разлад, какая пропасть!»[173]

Да, Фурманов пытался преодолеть во имя, как ему казалось, высшей идеи, заключенной в учении марксизма-ленинизма, подобного рода «смущения души», апеллируя к истории и, в частности, к истории иваново-вознесенского пролетариата, еще в 1905 году осознавшего в ходе летней стачки правду большевиков. В 1925 году он пишет очерки «Талка» и «Как убили Отца». Но, надо прямо сказать, эти очерки при всей добротности документальной фактуры не стали вехой в судьбе автора «Чапаева». Здесь не чувствуется того лирико-аналитического начала, которое пронизывает дневники Фурманова.

Именно из дневников мы узнаем, какой нервной, напряженной жизнью был отмечен последний период его творчества. Входя сначала в литературную группу «Октябрь», затем — в Московскую ассоциацию пролетарских писателей, Фурманов нередко чувствовал себя здесь «чужим» среди «своих». Особенно его раздражали догматизм и сектантство так называемых напостовцев, критиков журнала «На посту» во главе с С. Родовым, объявивших войну «попутчикам», писателям, чье творчество не укладывалось в рамки напостовской идеологии. Травили Есенина, Бабеля, Леонова. Даже сам «буревестник революции», Максим Горький, попадал под обстрел напостовцев. Фурманову «родовщина», говоря его словами, была «глубоко ненавистна». «Правильное» мировоззрение в литературе, не подкрепленное талантом, он считал фикцией, а потому с таким доброжелательным вниманием следил за одаренными писателями, примыкающими к самым разным группам. Когда ушел из жизни Есенин, Фурманов записал в своем дневнике: «У меня где-то скребет и точит в нутре моем: большое и дорогое мы потеряли. Такой это был оригинальный, ароматный талант, этот Есенин, вся эта гамма его простых и мудрых стихов — нет ей равного в том, что у нас перед глазами» (4, 374).

Дмитрий Андреевич Фурманов прожил всего тридцать четыре года. Последними его словами, по воспоминаниям Анны Никитичны Фурмановой, были: «Пустите меня, пустите… Я еще не все успел сказать, не все сделал. Мне еще так много нужно сделать…»[174]. К сожалению, «чистые партийцы» немало потрудились над тем, чтобы представить Фурманова ортодоксальным коммунистом. Таким долгие годы он вписывался и в «ивановский миф». И это было равно второй смерти писателя. Укрощалась его неспокойная душа, перечеркивался изначально присущий ему гуманизм. И кто знает, как сложилась бы судьба Фурманова, доживи он, скажем, до 1937 года? Стал бы он молчать, узнав о репрессии его любимого Иванова как города Первого Совета? Смирился бы с гибелью Авенира Ноздрина?

Явно поторопились некоторые наши «неистовые» демократы, списав творчество Д. А. Фурманова в архив. Без его дневников, «Чапаева» история России, ищущей правды на самом крутом своем переломе, не полна. Город, в котором родился Дмитрий Андреевич, по праву носит его имя.

* * *

Советская пропаганда многое сделала для того, чтобы внедрить в сознание читателей представление об Иванове как городе, в котором литература, начиная с первых лет советской власти, безоговорочно отвечает политике нового государства.

Одним из решающих аргументов здесь стала записка В. И. Ленина библиотекарю Кремля, написанная 28 ноября 1921 года, где говорилось: «Прошу достать (комплект) Рабочий Край в Ив(аново) — Вознесенске. (Кружок настоящих пролет(арских) поэтов.) Хвалит Горький: Жижин, Артамонов, Семеновский»[175]. Эта записка стала охранной грамотой для литераторов, входящих в литературное объединение при газете «Рабочий край» в первые годы революции. И не только для них, но и для тех, кто, по мысли оценщиков ивановской литературы, продолжал дело «кружка настоящих пролетарских поэтов» в последующее время. А как же иначе! Сам вождь мирового пролетариата с подачи великого пролетарского писателя Максима Горького выделил группу ивановских поэтов в качестве образцово пролетарских, противопоставив тем самым их ложно пролетарским, сомнительно советским писателям: пролеткультовцам, футуристам, новокрестьянским поэтам и т. д.

С одной стороны, эта записка, конечно же, послужила стимулом для творческого развития литературной жизни в Иванове. Местные писатели почувствовали себя, как бы сейчас сказали, субъектами новой советской литературы. Преодолевался комплекс провинциальной неполноценности. Но, с другой стороны, этой же запиской акцентировался приоритет идеологического, советского начала в ивановской литературе. Миф об Иванове как родине «настоящих пролетарских поэтов» становился прокрустовым ложем для писателей, живущих в Иванове: не укладываешься в его рамки — значит, тебе не место в литературе, благословленной Лениным и Горьким.

При этом как-то забывались некоторые немаловажные обстоятельства. Например, смазывался тот факт, что Ленин то ли в силу занятости, то ли из-за надвигающейся болезни так и не познакомился с запрашиваемым комплектом.

Забывалось и то, что Горький в момент его опеки над «кружком» занимал особую позицию по отношению к политике большевиков. Его пугала жестокость новых хозяев жизни по отношению к интеллигенции, недооценка культурного фактора в их планах на будущее.

Было забыто и еще одно важное обстоятельство. До середины шестидесятых годов комментаторы ленинской записки не решались упоминать имени того, кто стал организатором «кружка настоящих поэтов». Напрочь замалчивалось имя Александра Константиновича Воронского (1884–1937) — одного из лучших советских критиков 1920-х годов, который во время пребывания его в Иваново-Вознесенске в 1918–1921 годах очень много сделал для развития культуры текстильного края. (На протяжении почти трех десятилетий Воронский считался «врагом народа», троцкистом.) Только в 1970–1980-е годы благодаря стараниям П. В. Куприяновского эта подвижническая деятельность А. К. Воронского была оценена по достоинству[176].

Именно Воронский, возглавляя газету «Рабочий край», сделал ее одной из лучших провинциальных газет советской России. Ярко выраженный в ней литературный уклон придавал газете особый культурный шарм. Большинство членов редакции «Рабочего края» составляли поэты, литераторы: М. Д. Артамонов (секретарь), А. Е. Ноздрин (выпускающий), Д. Н. Семеновский, И. И. Жижин, С. А. Селянин, А. А. Баркова.

Поэтическое объединение, созданное при газете, возглавляемой Воронским, стало центром литературной жизни «красной губернии». Сюда стремились поэты из областной глубинки: Н. Смирнов, А. Сумароков, Е. Вихрев и др. Воронский совместно с литераторами-рабкраевцами был инициатором создания таких литературных сборников и альманахов, как «Крылья свободы» (1919), «Красная улица», «Сноп» (1920), «Взмах» (1921) и т. д. Следует заметить, что и после отъезда Александра Константиновича из Иванова роль газеты «Рабочий край» в литературной жизни области оставалась весьма высокой, что свидетельствовало о прочности культурного основания, заложенного такими людьми, как Воронский.

Его по праву называли Иваном-Калитой новой советской литературы. Воронский обладал редким талантом открывать и объединять наделенных художественным даром людей, ранее совершенно неизвестных. Его собирательская деятельность во многом способствовала созданию того, что первый нарком просвещения назвал явлением новых поэтических Афин[177].

Словно подтверждая эту мысль Луначарского, Д. Семеновский вспоминал: «Несмотря на грозовые годы гражданской войны, в Иванове росла волна культурного подъема. В дни, когда истощенные ткачи с красными знаменами уходили навстречу боям, когда от захваченного мятежниками Ярославля доносился гул артиллеристской канонады, в Иванове сложилась группа советских писателей. Обращаясь к текстильному городу, поэт Иван Жижин сказал:

Жезлом железной диктатуры
Ты облик зверя быстро стряс
И на горе мануфактуры
Ты сотворил себе Парнас.

На ивановском „Парнасе“ встретились деревенские парни, кухаркины дети, бывшие солдаты, старые и молодые рабочие. Собираясь в нетопленной комнате, поэты грелись кипятком с сахарином, читали стихи. В стихах было немало сора, но попадались и крупинки золота»[178].

В статье «Песни северного рабочего края» (1921), и по сей день остающейся лучшей критической работой о поэзии ивановцев 20-х годов, Воронский подчеркивал, что их творчество представляет «подлинный рабоче-крестьянский демос». «Это, — писал критик, — большой поэтический выводок, вскормленный полями, рабочей околицей и гулом фабрик. Факт примечательный, о котором нужно знать всей мыслящей Советской России.

Он свидетельствует еще раз, что в нашем народе, в недрах его таятся большие духовные богатства и что не напрасны наши надежды, что на смену литературе старых господствовавших классов трудящиеся смогут выдвинуть своих поэтов, романистов, художников»[179]. И далее Воронский, обращаясь к творчеству отдельных ивановских поэтов, пишет об особой романтичекой ноте поэтического творчества ивановцев: «В полевых песнях Артамонова, в молитвах-песнопениях Семеновского, в мужицких думах Семина, в стихах Сумарокова и других — боль человеческой души, отравленной городом, оторванной от лесов, приволья степей, тоска искривленного человека по жизни, где нужны не только бетон и сталь, но и цветы, много воздуха, неба, вольного ветра. В этой тяге, в этой тоске и жажде есть своя правда»[180].

Воронский, и это очень важно, не выпрямлял поэзию ивановцев, не подтягивал ее к какому-то определенному идеологическому догмату. Для него была важна творческая «самость» ивановцев. «Птенцы гнезда Воронского» отвечали за все это своему лидеру душевной признательностью.

Открытый лоб и взгляд такой холодный.
Но кровью звездной сердце влито в мозг.
В душе — вся скорбь и горький плач народный
Любовью солнечной расплавлены, как воск.
Политик и поэт, строитель и философ,
Он сердцем добр, а волей тверд и смел,
И кажется, что нет таких утесов,
Где б он о судьбах Руси не скорбел.

Таким предстает Воронский в стихотворном портрете И. Жижина.

Об органике творческого климата, царившего в литературном объединении, возникшем при Воронском, говорят воспоминания членов «кружка настоящих пролетарских поэтов». Приведем отрывок из очерка С. Селянина, где изображено одно из заседаний рабкраевского литературного вторника: «На улице метель, жгучий мороз, а в редакции — жгучие споры об имажинизме.

Встряхивая волосами, горячится Иван Жижин, невозмутимо сидит и слегка улыбается Дм. Семеновский, самоуверенно доказывает что-то Тимонин (А. Сосновский), запальчиво и веско возражает жизнелюб Авенир Ноздрин, ехидничает Анна Баркова. А в стороне, в уголке огромного белого дивана, кто-то уже вносит в блокнот для завтрашнего газетного отчета о вечере.

Позднее каждый литературный вторник посвящался произведениям одного ивановского поэта. Он читал свои стихи по рукописи, приготовившись к беспристрастной, но суровой критике. Иногда во время обмена мнениями среди собравшихся путешествовал „Пустослов“ — редакционный журнал ехидной сатиры и юмора. Наспех рисовались в нем словесные и художественные карикатуры участников вечера. Почти никто не мог избежать „Пустослова“»[181].

Но о «Пустослове» надо сказать особо.

* * *

Рукописный юмористическо-сатирический журнал «Пустослов»[182], выпускаемый в 20-е годы журналистами «Рабочего края», как бы сейчас сказали, на правах самиздата, имеет судьбу легендарную. По нашим данным, было выпущено три номера «Пустослова». Первый — в 1921 году. Второй, предположительно, — в 1925. Третий — в 1926–1927-х годах. В середине 30-х годов, в разгар массовых репрессий, о «Пустослове» приказано было забыть. Только в конце 1980-х годов о нем снова вспомнили. И как! В апреле 1989 года в Ивановском государственном университете произошла торжественная акция передачи «Пустослова» (1926–1927) из стен местного КГБ в университетский местный музей. Оказывается, этот выпуск «Пустослова» фигурировал в качестве «вещдока» в следственном деле бывшего редактора «Рабочего края» Т. Н. Лешукова, острого журналиста и страстного коллекционера, арестованного в 1949 году. Укрывательство «контрреволюционного» «Пустослова» был одним из пунктов обвинения строптивого редактора.

Итак, один из «Пустословов» был арестован. Через пять лет после выхода на волю этого журнала объявился и первый «Пустослов». Его передал в тот же литературный музей С. А. Селянин. Семьдесят четыре года он находился в доме Сергея Алексеевича. И вот наконец-то вышел из подполья. До сих пор неизвестно местонахождение промежуточного «Пустослова».

Что сделало «Пустослов» опальным журналом? В первую очередь, сам вольный дух его, личностная раскованность журналистов-литераторов «Рабочего края», поощряемая А. К. Воронским и следующими за ним редакторами: В. А. Смирновым, В. Н. Павловым, М. З. Мануильским[183]. Впрочем, одно упоминание имени «троцкиста» Воронского на страницах «Пустослова» уже само по себе было криминалом.

«Домашняя книга» журналистов «Рабочего края» противоречит представлениям о политической ангажированности поэтов, входивших в кружок «настоящих пролетарских поэтов». Показательно в этом плане предисловие к первому номеру «Пустослова», написанное в то время, когда происходил поиск названия журнала: «Эту книгу без названия можно назвать по-разному: „Наше копыто“, „Чертополох“, „Книга-раздвига“, „Книга на цепи“, „Колокольня слов“ и т. д. И каждое из этих названий в некоторой степени будет ее характеризовать. Каждый уже поднимает свое копыто, целясь и думая, в кого бы ударить, каждый уже собрал кое-какие репейники чертополоха, чтобы занести сюда, в эту „Книгу на цепи“, которая потому и на цепи, что может кое-кого укусить ядом своего острословия; подобно колокольне, эта „колокольня слов“ пробудит в душе новые чувства, а сказанное здесь рассеется во мгле времени и растает, как тает после заутрени колокольный звон… Да здравствуют все цвета и оттенки, все чувства и настроения, все это равноценно, ибо все изломы души и капризы ее достойны внимания».

Редакция «Пустослова» именовала себя издательством «Шайка разбойников». Каждый из членов редакции имел свой псевдоним, соответствующий карнавальной направленности журнала: атаман — дед Ноздря (А. Ноздрин), есаул — Митя Блаженный (Д. Семеновский); бандиты: Мишель д’Артаньянов (М. Артамонов), Инесса Баркова (А. Баркова), Александр Имаженьянц (И. Жижин), Сергей Селян-Плясунский (С. Селянин), Васька Медный Кит (В. Смирнов), Ванька Куб (И. Майоров).

«Пустослов» был наполнен эпиграммами, пародиями, маленькими фельетонами, порой небезобидными в политическом отношении. Вот, например, маленький рассказик Д. Семеновского «Попугай-пропагандист». Здесь повествуется о том, как некий Волисполком в имении быв. князя Сиялова захватил в числе других вещей попугая. И через некоторое время попугай усвоил «самым великолепнейшим образом» множество популярных лозунгов, как-то:

— Не трудящийся да не ест!

— Вся власть — Советам!

— В единстве — сила!

— Смерть мировой буржуазии!

— Освобождение рабочих — дело самих рабочих!

Далее происходит следующее: «Предприимчивый Волисполком во главе с председателем Иваном Мокровым (слава тебе, честный труженик!) решил использовать попугая в агитационных целях и послал его в наиболее темные и несознательные углы Тьфутараканского уезда. Результат получился поразительный!

Через месяц Тьфутараканский укопарт насчитывал столько членов, сколько числится жителей Тьфутараканского уезда (по последней переписи)».

Рассказик Семеновского имел подзаголовок «Красная быль» и целил в «мертвый» большевизм. Он был и своего рода пародией на газетные публикации в коммунистической прессе, посвященные «нашим достижениям».

Таких язвительных материалов в «Пустослове» было немало. Причем порой не надо было и пародий, чтобы представить абсурдность того или иного явления. Следовало просто «вырезать», обвести рамочкой тот или иной текст, рисунок, и этого было достаточно для создания сатирического эффекта, который впоследствии вполне потянет на 58 статью (антисоветская пропаганда).

Например, в «Пустослове»-1926 была помещена обложка губкомовского журнала «На ленинском пути». На ней изображена кирпичная стена с зарешеченным окном, из которого протянута рука с белым платком. Сопоставление названия журнала с картинкой невольно заставляло думать о тернистости выбранного пути. А стихи местной комсомолки, помещенные здесь же, не только являли пример стихотворного графоманства, но и идиотизм самого мироощущения идейного молодняка:

Бьет новой жизненной культуры
Фонтан безоблачных дождей,
А люди — каменные горы —
Родят храбрейших столь вождей…

Но были в «Пустослове» и лирические, и лиро-патетические материалы. Посвящались они отъезду Воронского в Москву. Рабкраевцы чувствовали, что с ним кончается важный этап в развитии ивановской литературы. М. Артамонов поместил тогда на страницах «Пустослова» такие стихи:

Редеет семья трудовая,
За далью-печалью дневной
Тропинка легла золотая
К неведомой жизни иной.
Иные настанут мгновенья,
Но сердце в незнаемый час,
В минуту тревог и волненья,
Быть может, напомнит о нас.
И как не печалиться, зная,
Что врозь разошлися пути?
Страницу в историю края
Не каждый сумеет внести.
* * *

Отъезд Воронского породил в ивановской литературе то, что можно назвать «московским синдромом». Самые талантливые рабкраевцы засобирались вслед за любимым писателем в Москву, согласно одному из стихотворных опусов, написанному в дни прощания с Воронским и помещенному в конце «Пустослова-1921»:

Вот на проводах тесный собрался кружок.
А у многих ведь в сердце, как младенчик, толкается
Та же мечта и манит тот же невидимка-рожок
В Москву, где душа растет и в духоте не мается.

Москва как символ растущей души ивановцев. Как это похоже на мечтания чеховских сестер!

Они чувствовали в себе талант, творческую силу. Казалось, только бы преодолеть ограниченность провинциального существования, прорваться в столицу, где сосредоточены все культурные ценности, где ширится и полнится духовная мощь народа, и тогда…

В конце концов некоторые из ивановцев в Москву попали. Но сбылись ли их мечты? Получили ли они от Москвы то, что хотели? К сожалению, ответ напрашивается отрицательный, если подвести жизненные итоги ивановцев, переселившихся в Москву. Угасает в столице поэтическая энергия М. Артамонова. Глубоким творческим кризисом отмечено московское житье И. Жижина. В 1933 году он покончил с собой, бросившись в пролет лестницы. В этом же году в Москве была арестована Анна Баркова (затем — более двадцати лет ГУЛАГа). Трагически складывается в тридцатые годы судьба Н. П. Смирнова (1898–1978). В начале 1920-х годов, уроженец Плеса, он тесно сотрудничал с газетой «Рабочий край». В середине двадцатых живет в Москве, работает в журнале «Новый мир». Близок к группе «Перевал». В декабре 1934 года был арестован «за антисоветскую агитацию» и пробыл в лагере пять лет. Лишь в пятидесятые годы Смирнов смог вернуться к полноценной литературной работе и написать свою главную книгу о родном городе «Золотой Плес».

Часто оказывалось так: лучшее, что было написано переехавшими из Иванова в Москву писателями, относится именно к ивановской поре их жизни. Была, видимо, какая-то магия в Красном Манчестере 20-х годов, способствующая реализации творческого потенциала личности. Ярким примером становится здесь судьба Николая Ивановича Колоколова (1897–1933).

Колоколов прожил в Иванове с 1921-го по 1928 год. Уроженец Владимирской губернии (родился в селе Выползова Слободка Переславль-Залесского уезда в семье священника), Колоколов сумел многое познать в «доивановский» период жизни. Окончив Переславское духовное училище, Колоколов поступил во Владимирскую духовную семинарию, мечтая после ее окончания поступить в университет. Но семинарию не окончил: был выгнан из нее с «волчьим билетом» за участие в забастовке учащихся против начальства (та же участь постигла Д. Н. Семеновского, учившегося в той же семинарии одновременно с Колоколовым). Продолжил Николай Иванович образование в легендарном народном университете Шанявского, где подружился с Сергеем Есениным. Далее — окопы Первой мировой войны. После госпиталя возвратился в родные края. Активно занялся литературной деятельностью. В 1920 году в Москве вышла первая книга Колоколова — поэтический сборник «Стихотворения», оставшийся незамеченным критикой.

С приездом в Иваново происходит значительное событие в личной жизни Колоколова: его женой становится племянница Авенира Ноздрина — Елена Михайловна. Быстро оказывается Николай Иванович своим в местной журналистской и литературной среде. Сотрудничает с газетами «Рабочий край», «Смычка». Возглавляет литературную группу «Встреча». Здесь тесно общается с людьми, которые станут для него самыми близкими друзьями. Это, прежде всего, Дмитрий Семеновский, которого Колоколов знал еще в пору учебы в духовной семинарии. Это и Ефим Вихрев, работавший в одно время с Николаем Ивановичем в «Рабочем крае». По-родственному близок стал Колоколову Авенир Ноздрин. Главное же — в Иванове открываются лучшие стороны литературного дарования Колоколова.

Сначала он заявляет о себе как незаурядный поэт, со своим особым мироощущением, со своим поэтическим почерком. В лучших стихах Колоколова, вошедших в книгу «Земля и тело» (М., 1923), привлекает особая языческая сила. Поэт уверен, что человек был и остается частью природы и, как бы сказал Есенин, открытие в душе «узловой завязи» природного и человеческого составляет миг земного счастья.

В желтом зное — желтые пчелы.
В ульях — желтый и теплый мед.
С елей льются, желтея, смолы.
Желт песок у озерных вод.
Медом пьяным июль настоян.
Медом пахнет в тяжелой ржи.
Знойно-сладкое и густое
Плещет в русла упругих жил.
И в крови — не поют ли пчелы?
И не медом ли влажен рот?
Мед и смолы… Лучи и смолы…
Смоляной и медовый пот…
Полдень сладко туманит бредом.
Явь одета в янтарный сон.
Лето медом, медвяным светом
Наплывает со всех сторон.
Счастье, счастье мое земное!
Пить тебя — не испить до дна.
Медоносным, душистым зноем
Грудь, как улей, полна, хмельна.

Никто, пожалуй, в тогдашнем Иванове не писал таких густых природных стихов. Они напоминали читателям черного фабричного города о том, что человек — сын земли, которая готова одарить при бережном к ней отношении медом жизни. Кровь человеческая в этом стихотворении поет пчелиные песни, откликаясь на материнскую ласку природы. «О, если б навеки так было!» Но драматическая подоплека этих стихов заключается в том, что ощутить «медовое» счастье жизни можно лишь в какое-то мгновение. Это нечто идеальное, чему противится ход реальной истории, которая все больше уходит от естественной природы в сторону противоестественного человеческого существования. Об этом рассказывает роман Колоколова «Мед и кровь».

Над главным своим произведением писатель работал с 1925 по 1928 год. Первая редакция романа печаталась в литературном приложении к газете «Рабочий край» в 1928 году. Затем в Москве роман дважды издавался в книжном варианте: в 1928 и 1933 годах. Потом о романе забыли и вспомнили лишь в середине 90-х годов. Вспомнили в Иванове. Благодаря стараниям доцента ивановского университета И. В. Синохиной в 2003 году роман переиздан в серии «Библиотека ивановских писателей». Причем переиздан в газетном, «ивановском» варианте, так как сверка изданий показала, что книжные варианты подвергались значительному цензурному вмешательству.

Нелегкая судьба романа определялась прежде всего остротой центральной проблемы «Россия и революция» и самим художественным способом ее решения. Далеко не сразу было понято то обстоятельство, что это не обычный социально-психологический роман, а роман-притча, роман-предупреждение. Даже Горький, благосклонно отнесшийся к роману, свел его смысл к однозначной идее победы революции над мещанством. «Этой книгой, — писал Горький, — Колоколов нанес меткий и сокрушительный удар мещанскому гуманизму, который, сочувствуя гибели единиц, считает естественным порядок жизни, основанный на истреблении людей»[184].

Горький по существу перетолковал роман Колоколова на свой лад. Образы обывателей, к которым автор относится весьма сочувственно, Алексей Максимович зачисляет в разряд ненавистного ему «зоологического» мещанства. Доктор Долгов под пером Горького превращается в идеолога «мертвого» гуманизма. Чекист Накатов становится бесспорно положительным героем, и т. д. Если же истолковать само название романа в горьковском ключе, то получится, что «кровь», понимаемая как большевистское насилие, справедливо перечеркивает «мед» естественной, природной жизни. Но то, что это явная натяжка, не согласующаяся с мироощущением автора, видно из процитированного выше стихотворения, где «мед» становится бесспорным символом счастливой жизни.

Город пчеловодов и огородников, представленный в «Меде и крови», как пишет новейший исследователь романа Колоколова, напоминает о городе-государстве древнегреческого философа Платона. «У Колоколова те же, что и у Платона, столпы государственности: лекарь, законник (нотариус), мудрец-пчеловод. Так же представлены социальные слои: стражники, мастеровые и ремесленники, уездный народ, витальная энергия которого нуждается в духовном пастыре. Близки платоновской трактовке понятия добродетели и порока, света истинного и ложного, покоя как промежуточного состояния между страданием и вожделением. Гербом городка стала „яблонная ветвь с вечной работницей, божьей любимицей“ — пчелой. Есть и „летающие трутни“, которые искушают местных тружеников честолюбивыми или корыстными соблазнами, внося раздор в веками отлаженный быт „благословенного края, природой и богом оберегаемого от всяких потрясений“»[185].

Однако нельзя не заметить грустно-иронической улыбки автора при описании «медового» города. Этот город, как бы законсервированный в «природном» времени, обречен. Он не слышит времени исторического, а потому наивен и порой нелеп. Потому и не проходит испытания войной и революцией. Не сбылись мечты прекраснодушного доктора Долгова, которыми он делится с философом-пчеловодом Мефодием Герасимовичем: «Я мечтаю о том, как после войны у нас заколосится небывалая рожь, зашелестит невиданная пшеница, как поднимутся миллионами прекраснейших деревьев новые огромные сады и раздадутся вширь наши огороды. И тогда сбудется ваше заветное желание, Мефодий Герасимович: люди отвернутся от всякого убийства, облагороженные люди вовсе откажутся от убоины, вся Россия перейдет на растительную пищу. Ха! Утопия? Нет, верю»[186]. И все-таки, конечно, утопия. Не заколосилась небывалая рожь. Не доброта, а ненависть растет в людях яблочно-медового города. В городе запахло кровью, смертью. В него вошла накатовщина.

Образ чекиста Накатова один из самых интересных в романе. Для нас же он важен тем, что имеет прямое отношение к нечаевской стороне ивановского мифа.

Накатов — не злодей, не выродок, находящий мрачное удовольствие от убийства врагов революции (известны и такие типы в нашей литературе). Герой Колоколова вытравляет в себе человеческое во имя счастья трудящихся. В прошлом врач, он однажды решил, что помочь человечеству можно не лекарством и добрым участием, а кровью, ядом, пулей. В этой идее его укрепляет город, «где остались товарищи по тюрьмам и ссылке и кипучие фабрики, в которых для председателя чеки, поверившего в возможность обновить жизнь ценой крови и жестокости, до сих пор оставалось много тайного…»[187]. Ему город пчеловодов и огородников ненавистен в силу своего растительного существования. «В этом медоточивом городке, — признается Накатов в письме революционному соратнику, — я как никогда в жизни почуял в мещанстве злейшего врага революции. Из глаз квартирного моего хозяина, из глаз встречных на улице ползет на меня осуждение, не страшное и бессильное, но омерзительное, как тонкий голосок скопца. Это самый приторный чад, в котором сплелись запахи меда, воска и деревянного масла. Может быть, я лишь угорел немного; угар должен пройти, как только я приеду к вам и подышу воздухом рабочего города»[188]. Мед для Накатова — чад, дым фабрик — глоток кислорода. За этим парадоксом — утрата гармонии жизни, разрушение личности.

Накатов болен. Болен, потому что не может истребить в себе до конца жалость, воспоминания об «острых, поднятых к плечам, худых лопатках» расстрелянной молоденькой жены офицера. Не может оставаться спокойным, когда к его холодному сапогу жмется щекой старуха-мать арестованного им студента Соболева… Но лечит он болезнь новым насилием над людьми и в конечном счете над собой.

Одна из самых психологически сильных коллизий в романе связана с отношением Накатова к своему злостному врагу, атаману банды «зеленых» Тишке. Этот садист, забивающий хлебом рты красноармейцев продотряда, в какой-то момент (после чтения его предсмертного письма) вдруг кажется Накатову примером «настоящего командира», хотя и слепого. «Какая силища и воля! — восхищается председатель чека. — Сердце в кулак зажато… если бы этот голос — не с другого берега!». Вот и прорвалось страшное бакунинско-нечаевское начало в коммунисте Накатове. Ненависть прежде всего!

В финале романа больной Накатов вынужден обратиться за помощью к доктору Долгову. И снова возникает в высшей степени противоречивая ситуация. С одной стороны, казалось бы, город победил Накатова. Он умирает. Но, с другой стороны, гуманист Долгов уже вкусил каплю накатовского яда и готов убить ненавистного ему чекиста. Накатов, понимая терзания доктора, уходит из жизни победителем.

Тяжелый, страшный роман написал Николай Иванович Колоколов. За ним, как и его повестями, рассказами второй половины 20-х годов, ощущается беспокойная, смятенная душа самого автора.

Интереснейшие штрихи личности Колоколова запечатлены в дневниках А. Е. Ноздрина. Апрель 1927 года. Пасха. Комсомольцы врываются в Воздвиженскую церковь и учиняют в ней шабаш. Оплевываются лики Христа. «И только женщины, истерически настроенные, отбили своими решительными криками атаку плюющих на Христа комсомольцев…

А Николай Иванович в это время наблюдал за радением плюющих комсомольцев на площади перед экраном и на трибуне…

…Николай Иванович шел с площади домой с настоящими большими слезами, он думал о том, как мало еще мы выросли в культурном отношении к десятилетию Октябрьской революции»[189].

Колоколов занимал в культурной жизни Иваново-Вознесенска место неформального лидера, продолжающего традиции А. К. Воронского. Вокруг возглавляемой Николаем Ивановичем литературной группы «Встреча» сплачивались те, кто не принимал рапповского духа «неистовых ревнителей» нового искусства. А. Ноздрин свидетельствовал в дневниковой записи от 31 января 1928 года: «Интерес к нашим „Встречам“ растет…

Центральная фигура „Встреч“ Н. И. Колоколов студентам очень нравится, о нем говорят, что это человек-напор как словесник-дискуссионист, так и поэт и беллетрист.

Это, действительно, хороший оселок, на котором можно отточить критические зубы, научиться хорошим литературным выступлениям и самозащите»[190].

Переезд Колоколова в Москву не стал трамплином для нового творческого взлета писателя. Работа в созданном Горьким журнале «Наши достижения» его не устраивала: отталкивала заданность тематики, прямолинейность в показе новой действительности. И Горький ему все меньше нравится. В письме Д. Семеновскому от 18 июня 1931 года Колоколов пишет: «Два слова об А(лексее) Максимовиче. Он, по-моему, сейчас к худож(ественной) литературе равнодушен, — не тем занят. Он нам не опора, — скорей — наоборот. Так думается»[191].

Колоколова все меньше печатают. Хандра. Одиночество. Попытки забыться известным русским способом. 26 декабря 1933 года Николай Иванович Колоколов ушел из жизни в возрасте тридцати шести лет.

* * *

Мы уже упоминали в этой книге о Ефиме Федоровиче Вихреве (1901–1935) в связи с «бальмонтовским» мифом. Поклонник солнечного поэта после долгих жизненных исканий вышел на свою заветную тему — тему Палеха. Сам Вихрев говорил об этом так: «Я готовился к Палеху двенадцать лет. Я искал его всю жизнь, хотя он находился совсем рядом — в тридцати верстах от города Шуи, где я рос и юношествовал. Чтобы найти его, мне потребовалось отмахать тысячи верст, пройти сквозь гул гражданских битв, виснуть на буферах, с винтовкой в руках появляться в квартирах буржуазии. Вместе с моей страной я мчался к будущему. Мне нужно было писать сотни плохих поэм. Я рвал их, мужая. Я негодовал и свирепствовал. И, пройдя сквозь все испытания юности, на грани ее, я нашел эту чудесную страну»[192].

Иваново-Вознесенск был важной вехой на пути Вихрева к Палеху. Проработав здесь два года (1923–1924) в газете «Рабочий край», он по-своему полюбил этот город. Самое привлекательное для Вихрева в нем было соединение революции и поэзии:

В Иваново-Вознесенске
Есть гордость былых побед:
На Талке гремели речи,
Которых могуче нет.
В Иваново-Вознесенске
Такие поэты есть,
Что камни растают в плаче,
Услышав литую песнь.

(«В Иваново-Вознесененске»)

Эта стихотворная риторика обретала в прозе, в дневниках, воспоминаниях Е. Вихрева образную непосредственность и характерность, сдобренную неповторимым вихревским юмором. В начале тридцатых годов писатель начал работать над своеобразными мемуарами «Ивановская трилогия: Мечты». В одном из рассказов, вошедших в трилогию, Вихрев повествует о том, как строился (и не был построен!) в Иванове грандиозный дворец имени Ленина, который одновременно должен был стать и театром, и местом для съездов и собраний. Строился на месте бывшей тюрьмы. «Это было наивное мечтательное время, — замечает автор, — когда еще не только строить, но даже и разрушить-то здание как следует не умели». И дальше идет сценка «величественного действа»: артель, возглавляемая бородачем-подрядчиком, сооружает канат под пение «распохабнейшей частушки», сдобренной «Дубинушкой». «Канат вдруг лопается, и тридцать человек летят с бранью и хохотом на землю, кидая ноги к небу, а затылки в песок.

Снова лезет человек перевязывать непокорную стену, снова гремит „Дубинушка“, кубарем катятся каменщики еще и еще раз. Снова они подрубают стену.

И наконец стена сначала медленно… начинает клониться вниз, клонясь, падает всей своей тяжестью с великим грохотом и все исчезает в кирпичной пыли: люди, дома, деревья, тучи ее летят к Рылихе, на Ямы, на Пески. Пыль пробивается на редакционные столы, садится на рукописи.

В рукописях же того времени также жила мечта о красоте…»[193].

Другой рассказ из «Ивановской трилогии», носящий название «„Стенька Разин“ на Уводи», посвящен поэту Серафиму Огурцову. Еще при жизни он стал легендой в Иванове. «Мой друг Серафим Огурцов, — говорится в начале рассказа, — был первым мечтателем в городе… Я его звал Серафим, Сима. Он имел еще псевдоним — Херувим Редькин, придуманный не для того, чтобы скрыть настоящее имя, а для того, чтобы лишний раз оттенить его. А был он круглолиц, пунцов и голубоглаз, с шапкой чудесных льняных волос, с толстыми влажными губами, добрый лирик, юноша застенчивый и нежный. Но он принадлежал к тем поэтам, о которых говорят, что не он владеет талантом, а талант им»[194].

Серафим был болен прогрессивным параличом, усугубленным сонной болезнью, но недуг не мог победить мечтательной души Серафима, его детскости и потрясающего бескорыстия. «Получив деньги в редакции, он, не дойдя до дому, тратил их на яблоки, крендели и сласти, которыми оделял уличных мальчуганов и встречных девушек, а домой приходил без единой копейки.

В городе у него было двести тысяч близких, задушевных друзей. Каждому он хотел сделать что-то хорошее: подарить стихи, поцеловать, угостить яблоком, сказать звонкое, ласковое слово… Его же знали все — от пятилетних детей до дряхлых стариков. И все его любили, как любят своего сына трогательные родители» (302).

В центре этого рассказа — грандиозное действо, задуманное Серафимом: на реке Уводь при тысячном стечении народа он решил поставить спектакль по своей пьесе «Стенька Разин». Нанял плотников для строительства помостов и стругов, пригласил актеров. Город запестрел огромными афишами о предстоящем спектакле. В воскресный день нескончаемые вереницы двинулись в парк посмотреть на огурцовского «Стеньку». «Гремели оркестры. Пыль стояла над городом: грузовики, набитые людьми, ехали в парк и пустые возвращались за новыми пассажирами» (306)… А в это самое время Серафим мчался на извозчике на вокзал, спасаясь от надвигающегося гнева публики. Оказывается, пьесу о «Стеньке Разине» он так и не дописал, объясняя это так: «Не дописал я потому, что плотники больно уж хорошие ребята. Пока они делали струги да помост, я им все стихи читал. Так время и прошло.

По щекам Серафима катились крупные детские слезы…» (307).

Но самое интересное, как повела себя обманутая публика. Не разгневалась она на любимого поэта. «Никто не захотел уходить из парка. Когда-то теперь еще попадешь на лоно природы?

Неожиданно многие захотели пива. Я видел, как чокались серьезные ткачи.

— За что же мы выпьем, братцы? — рассудительно спросил один.

— Как за что? За Серафима Огурцова! Ах, проказник, ах, золотая душа!

— Ну, так выпьем, братцы, за Серафима Огурцова.

И тогда же над Уводью, по широкому долу, поплыла песня… „Из-за острова на стрежень…“» (307).

«Ивановскую трилогию» Вихрев писал уже после выхода в свет своей главной книги «Палех» (1930). И это обстоятельство лишь подчеркивает внутреннюю связь палехской темы с «ивановским» мифом. Ефим Вихрев хотел увидеть в революции процесс духовно-нравственного раскрепощения народа. Социализм был дорог ему самодвижением массового человека к культуре, которая была не только вовне, но и внутри самого этого человека. Потому так и дороги были Ефиму Вихреву ивановские мечтатели, сокрушающие тюрьму, поэты-чудаки вроде Серафима Огурцова. Потому и прикипел так сердцем Вихрев к Палеху.

В его очерках о палешанах Иваново предстает как город-камертон в строительстве новой жизни, как «город, подобный черновику гениального произведения, в котором каждая строка, каждая улица — могучая мысль, еще не затвердевшая в строгой форме» (очерк «Город на Уводи»)[195]. Новый Палех в представлении Вихрева «приемный сын Иваново-Вознесенска». И тот, и другой, освобождаясь от химер прошлого, живут, по мысли автора, радостью творчества. «Из Иванова, как и из Палеха, — пишет Вихрев в очерке „Город на Уводи“, — уезжаешь в одинаково приподнятом, радостном настроении: радость творчества пронизывает эти два мира — мир полноцветных миниатюр и не менее полноцветный мир хлопчато-бумажных мануфактур»[196].

Очерк Вихрева «Соцветие Иванов» начинается с обыгрывания имени заглавного города области: «Иваново звучит предельно просто, что очень соответствует характеру самих ивановцев. Но под этой простой и бедной одеждой скрывается внутреннее богатство, счастливая несхожесть и самобытная красота». А дальше Вихрев говорит о том, что «революция, возродившая Палех и отдавшая его Иванову, захотела как бы подчернуть это свое веление удивительным именным совпадением: возрожденный Палех— это не что иное, как маленькая кучка Иванов и Ивановичей: Иван Михайлович Баканов, Иван Васильевич Маркичев, Иван Петрович Вакуров, Иван Иванович Голиков, Иван Иванович Зубков, Алексей Иванович Ватагин…» (46).

Палехские Иваны, как и Иваны ивановские, люди артельные, нацеленные на создание «прекрасной композиции социализма». Но эта артельность не только не исключает индивидуального начала, а всячески способствует его раскрытию. Замечательны портреты художников, запечатленные в «Соцветии Иванов». Вот Иван Михайлович Баканов, «в глазах которого таится мудрое спокойствие человека, чуждого разуму и не разбрасывающего попусту силы» (124). Иван Петрович Вакуров: «Если его не окажется дома, значит, он где-нибудь во дворе — загоняет коз или удит рыбу в безмятежной незабудковой Палешке. Он окружен этим зеленым миром — Иван Вакуров — молчаливый и грустный, измученный работой и туберкулезом, много счастья растерявший в жизни, но сохранивший одно счастье — счастье художника» (126).

Наиболее объемно и основательно представлен в вихревской портретной галерее художников-палешан Иван Иванович Голиков. Его портрет строится на контрасте внешнего и внутреннего. С одной стороны, «лицо захудалого мастерового, — подумаете вы, — усы, тощенькая бороденка, взлохмаченные волосы…» Но, с другой стороны… Глаза. «Они смотрят пронзительно-остро. Порой в них только лукавство, порой ясная сосредоточенность, а порой они засвечиваются вдохновенным озарением. Посмотришь пристально на этого среднего человека и вдруг в какую-нибудь секунду поймешь, что перед тобой стоит средневековый мастер — человек большой работы и большой души» (130).

Подходя к явлению Палеха как социальный романтик, всячески подчеркивая советский характер творчества палехских художников, Вихрев, тем не менее, отдает лучшие страницы своих очерков показу той корневой, природной основы, без которой не было бы сегодняшнего Палеха. И это смущало ортодоксальную советскую критику, считавшую, что Вихрев, напоминая о традициях палехского искусства, шире — о традициях палехской жизни, зовет палешан не вперед, а назад[197]. Е. Вихрева, конечно, расстраивали такого рода оценки, но ведь в них «от обратного» давалось представление о нестандартном образе Палеха, нарисованном в его очерках.

Палех у Вихрева неотделим от окружающей его природы. Именно она издревле побуждала палешан к творчеству. «Творческое лицо художника, — пишет Вихрев в цикле очерков „Академия-село“, — напоминает мне малоисследованную страну. А лицо всякой страны слагается из целого ряда признаков: пространство ее территорий, рельеф местности, климат, флора, фауна, население, культура, социальный строй» (177). Вихрев открыл лицо «палехского человека» в его неповторимом природно-социальном качестве. Это мечтатель-чудак, стихийный художник, чье жизненное и творческое поведение непредсказуемо. И в этом плане замечательна фигура Александра Егоровича Балденкова, ставшего главным героем цикла очерков Вихрева «Бедный гений».

Несуразный человек («чудиками» назовет позже таких людей Василий Шукшин), Балденков преисполнен одним желанием: посвятить свой стихийный талант людям. «О, если бы люди могли узнать, — восклицает он в своих мемуарах, — какие трогательные хвалы бывают приготовлены у меня для них. Нет, люди никогда этого не узнают, может, разве ты, мой далекий и неведомый друг. В тихие часы полуночных вдохновений я бываю хозяином всей мировой атмосферы и ничего нет для меня недоступного и враждебного». И дальше совершенно неповторимый текст «бедного гения»: «Я старик, но я люблю девические глаза, обращенные на зеленеющий луг, я люблю поднимающиеся стебли трав и звезды, мерцающие в полуночном небе.

К сему — стишки:
Я теперь в летах преклонных,
С поседевшей головой,
Жду я гимнов похоронных,
А душой я молодой…»(268).

Вихрев одерживает в рассказах о Балденкове художественную победу, предоставив слово самому герою. Сказовая форма в данном случае на редкость содержательна. Она дает возможность воскресить внутренний строй души «палехского человека», казалось бы, обреченного на забвение.

В заключении очерков о «бедном гении» мы встречаемся со следующим авторским признанием: «Вот я закончил свои беглые записки, и меня берет сомнение: нужно ли было так много писать о человеке, который ни в одной области своей деятельности не добился вершины? <…> Удачливый иконописец, красноармеец, милиционер, малограмотный поэт, свободный художник, сторож кирпичного завода, сознательный маляр… Сколько различных людей совместилось в одном человеке, а цельного и большого не получилось. Зачем же было писать о нем?

Но сомнения мои быстро исчезают <…> Сколько бедных гениев, великих людей, обреченных на маленькую судьбу, встречаем мы в нашей жизни? Сколько Балденковых сгорает в нашей глуши? Они — пылающие костры, и в свете их загубленной жизни люди научаются честнее и лучше смотреть друг на друга» (280).

Включив палехскую тему в «ивановский» миф, Вихрев философски осложнил ее феноменом «бедного гения» — феноменом человека, который не вписывается в официальные представления о жизни. А ведь вихревский Палех в целом интересен для нас сегодня не панегириками в адрес его советскости, которых немало в рассматриваемых очерках, а именно, как сказал бы Горький, «фигурностью» души палехских художников, не потерявших своей индивидуальности тогда, когда наступала эпоха обезличивания всего и вся.

Открытие Вихревым Палеха широко отозвалось в последующей ивановской и не только в ивановской литературе. Хотелось бы напомнить здесь о романе Бориса Пильняка «Созревание плодов» (1935) — последнем крупном произведении этого выдающегося писателя, появившемся в советской печати.

Как и у Вихрева, путь к Палеху проходит у Пильняка через Иваново. Новый Палех начинается для автора «Созревания плодов» с Красной Талки, где был создан первый в мире Совет рабочих депутатов. В романе подчеркивается, что Арбеков (главный герой романа, за которым узнается сам автор) «приехал в Палех тридцать лет спустя после Талки (то есть после летних революционных событий 1905 года в Иваново-Вознесенске — Л. Т.), за сутки до дня начала Совета на Талке и пробыл в Палехе почти столько же, сколько продолжалась Талка, талкские дни. Сергей Иванович знал, что жизнь должна быть как искусство, — и он приехал на родину прекрасного»[198].

Пильняка, как и Вихрева, Палех привлекает не только своей советской новизной, но и тем, что здесь живут люди, не утратившие какого-то тайного знания бытия, изумления жизнью. «В Палехе, — пишет Пильняк, — жил изумленный народ, художники, мастера, изумленные всем, что происходит в мире и с ними. Изумленными и праздничными ходили деды, которые на старости лет не принимали участия в общественной жизни <…> Изумленным ходило старшее поколение, бывшие иконописцы, солдаты мировой войны, красноармейцы, спугнутые с векового своего промысла и сейчас — художники. Изумленным ходило второе поколение художников, <…> которое в двадцать втором году затруднялось решить, что лучше — искусство или валянье валенков.<…>

На самом деле лошади в этом селе похожи на голиковских коней. На самом деле колхозники в этом селе становятся художниками. <…> На самом деле женщины здесь и в праздник, и в будни ходят с брошками, написанными их мужьями и братьями, причем на брошках изображены олени и лани, песни и сказки <…> Дети с трехлетнего возраста играют здесь в искусство, — родившиеся уже с пальцами художников, от рождения умеющих держать кисточку»[199].

Артельная жизнь палешан, показанная в романе Пильняка, преисполнена тайны, которая открывается далеко не каждому. Герою романа она приоткрывается в момент пикника палехских художников на берегу лесной речушки Люлех. Сначала вроде бы все, как обычно: рыбалка, чарочка. И вдруг эта, казалось бы, обычная пирушка преображается. Палешане начинают петь старинные разбойничьи песни: «Лес стоял древностью… Художники стояли у костра. В костре сгорели мечи, разбойники и рыцари сотен сказок, написанных этими художниками. В июне заря с зарею сходится. Наступила ночь. В полночь пел Дмитрий Николаевич Буторин, пел один, со слезами на глазах, под безмолвное внимание товарищей.

На заре туманной юности
Всей душой любил я девицу.
Был в глазах у ней небесный цвет,
На лице горел любви огонь…

Было ясно, что Дмитрий Николаевич вкладывал в эту песнь все свое сердце, а быть может, и судьбу <…> Его слушали серьезно, примолкнув, притихнув. Костер отгорел, тлели лишь пни. В десяти шагах от костра, за соснами и елями, проходила зеленая ночь»[200]. Вот и нашел герой романа Пильняка желаемую древнюю Русь, которую он тщетно пытался отыскать в современном Суздале. В Палехе прошлое и современное сомкнулись.

Пильняк отдает должное в своем романе тому, кто первым из советских писателей открыл «родину красоты». С волнением читает он эпитафию, выбитую на могиле Ефима Вихрева:

В темной могиле почил художников друг и советник.
Как бы он обнял тебя, как бы гордился тобой!

Эта могила находится возле ограды Крестовоздвиженского храма. Пушкинские слова на могильном камне. Старинные камни храма. Неподдельная скорбь палешан…

Пильняк, как и Вихрев, был искренен в своей попытке укорениться в советской действительности через Палех. Ему был близок социализм с палехским лицом, вытекающий из Красной Талки. Но это вступало в противоречие со сталинским социализмом.

Вихревские традиции дают о себе знать и в новейшей литературе ивановцев. Примечательны в этом плане книги Станислава Смирнова «Бедный гений. Документальная повесть о провинциальном художнике Чапкине из Южи» (1999) и «Палешане» (2006).

* * *

Долгое время принято было думать, что в литературной жизни Иванова 20–30-х годов не было серьезных противоречий, различных идейно-художественных столкновений. В книге А. Поликанова и А. Орлова «Очерк поэзии текстильного края» утверждалось: «Ивановские писатели в 20-х годах не разделялись по принадлежности к той или иной группировке. В какой-то мере это можно объяснить их мировоззренческой однородностью, социальной близостью»[201]. Это не совсем так.

Характерно, что в «Очерке…», вышедшем в 1959 году (то есть уже после XX съезда партии!) ни разу не упомянуто имя Воронского. Даже в это время он все еще считался «врагом народа», а следовательно, было опасно говорить о том, что наиболее талантливая группа ивановских писателей (Н. Колоколов, Е. Вихрев, Д. Семеновский) примыкала к группе «Перевал», возглавляемой именно Воронским. Ивановская литературная группа «Встреча», которой руководил Колоколов, близкая к «Перевалу», как уже говорилось выше, противостояла группе «Атака», связанной с рапповским движением. В «Атаке» в ходу были лозунги, согласно которым литература должна освободиться от так называемых «попутчиков», писателей, вышедших не из пролетарской среды, попирающих чистоту классового подхода в искусстве. Ударники социалистического производства — вот кто должен занять ведущее место в литературном творчестве. Главное — правильное мировоззрение. Талант же — дело наживное.

Партийное начетничество, командный стиль руководства отличал одного из первых руководителей «Атаки» В. П. Залесского, который, помимо всего прочего, состоял на службе в газете «Рабочий край» в качестве главного политического обозревателя. Один из остроумцев «Пустослова» написал на него следующую эпиграмму:

Пою тебя, великий спец
В политике международной,
Завидно-редкий образец
Всезнаек рати быстроходной.
(… … … … … … … … … … … … …)
Ты можешь здесь писать о всем,
Нагой, не защищаясь платьем.
Смиренно все перенесем
И даже гонорар заплатим!
Но все же лучше б сделал ты,
Когда б, кропя макулатуру,
Забыл в припадке доброты
Кино, театр, литературу.

Эпиграмма не особо высокого качества, но и из нее видно, как досаждал своими «установками» местный рапповский вождь творческой интеллигенции Иванова.

О нравах, насаждаемых в «Атаке», дает представление недавно опубликованное письмо поэта Николая Часова, датируемое 11 февраля 1932 года. Письмо адресовано редакции московского журнала «Пролетарская культура». Приводим отрывки из него: «В члены АПП (Ассоциация пролетарских писателей) я вступил в 1927 г. В 1929 г. был исключен. Причиной для этого послужила клевета и наскоки на меня со стороны некоторых апповцев. Завидуя моему, более высокому, чем у них, таланту, они (а именно С. Котков, М. Мызин, Коновалов, Серебряков и др.) выдумали, что я, будучи руководителем литгруппы на ф-ке „Кр(асная) Талка“, систематически будто бы вытаскивал из портфеля Воронского перевальскую установку и преподносил ее молодым членам группы <…> В 1930 г. вновь был принят в АПП. Этот год для ивановских писателей был годом творческого подъема <…> Мы творчески побили существовавшую в то время в Ив-Вознесенске группу „Перевал“, в которую входили: Дм. Семеновкий, Н. Колоколов, Е. Вихрев, М. Лукьянов и др. <…> Учились у всех, кто попадал под руку. <…> Наш вождь В. Залесский (который теперь в редакции „Литературной газеты“) в это время только еще рос. Будучи у руководства АПП, он допустил в руководстве правооппортунистические ошибки, за что был отстранен.

С тех пор дела ассоциации пошли задом наперед. <…> За последнее время в работе АПП произошел перелом. Под руководством партийных органов более способная часть писателей взялась (за) налаживание работы. Вновь избранный секретарь, ударник производства Рязанов, и члены бюро занялись собиранием и сколачиванием более работоспособного ядра творческого актива. В АПП возвращаются отошедшие от него ранее…»[202]. Вот и говори после этого, что не было в Иванове литературных боев! Прямо не письмо, а донесение с литературного фронта. Только вот о художественном качестве апповцев мы из такого рода донесений почти ничего не узнаем.

Начиная с конца 20-х годов литературная жизнь Иванова теряет присущую ей раньше творческую пассионарность. И дело здесь не только в том, что многие талантливые писатели уехали в Москву. Дело в изменении общего политического климата, в усилении сталинизма. В 1933–1934 годах в Иванове и в Москве начинаются первые аресты писателей, связанных с ивановским краем (Д. Семеновский, С. Селянин, А. Баркова, Н. Смирнов). С 1935 года предпринимаются акции, связанные с дискредитацией Иванова как города Первого Совета.

Тридцатилетие со дня его образования праздновалось широко и шумно. Не только Иваново, но вся советская страна отмечала эту дату. Большие статьи по поводу славного юбилея печатаются в центральных газетах «Правда», «Известия». Но, конечно, наибольшее оживление царило в майские дни 1935 года в Иванове. Иваново на какое-то время стало большевистской Меккой, куда стекалось все, что имело отношение к истории борьбы партии. Поступали телеграммы от депутатов Первого Совета, от бывших подпольщиков, которые по каким-то причинам не могли приехать на юбилей в Иваново. Прислал приветствие П. П. Постышев, в прошлом участник майской всеобщей стачки в Иванове, а ныне — один из самых видных деятелей советского государства. Приветствие оканчивалось словами: «Да здравствуют ивановские пролетарии, которые первыми подняли под руководством партии знамя Советов!» Приехавших из Москвы старых большевиков принимали как самых дорогих гостей. «Рабочий край» 26 мая 1935 года так отчитывался о проведенном в те дни митинге на Талке: «Радостным гулом встречает молодежь бойцов революционного города. Вот Ольга Афанасьевна Варенцова, поддерживаемая друзьями, занимает почетное место; ветер треплет седую шевелюру Багаева; бодро вспрыгивает по ступенькам боевой дружинник Шубин…» А рядом «первый председатель Совета А. Е. Ноздрин здоровается с молодым поколением. Он не может скрыть своего волнения в этой встрече».

Они не знали, что в последний раз сводит их судьба в дорогом для них празднике. Оставалось совсем немного времени до того страшного звонка, который станет началом их конца. Об этом ночном звонке рассказал ивановский журналист Г. Шутов («Рабочий край». 1989. 24 мая), первым начавший расследование истории разгрома Ивановской партийной организации.

Сталин позвонил первому секретарю Ивановского обкома партии И. П. Носову спустя несколько дней после юбилейных торжеств в Иванове.

— Что за торжества были у вас в Иванове, товарищ Носов?

— В честь тридцатилетия стачки 1905 года и Первого Совета рабочих депутатов, товарищ Сталин.

— Приезжайте в Москву и докажите, что действительно первым Советом был ивановский…

Встреча И. П. Носова со Сталиным закончилась драматически. Вождь народов не поверил доказательствам, представленным ивановцами. У Сталина были свои представления об истории революционного развития. Вождь не хотел делиться славой главного лица истории XX века ни с кем. «Почему какой-то там Иваново-Вознесенск должен быть важнее Батуми?..

Ведь не было же в Иваново-Вознесенске в 1905 году товарища Сталина, а в Батуми товарищ Сталин был, и еще раньше, в 1902 году…»

Но дело не только в том, что Сталин, решая вопрос о Первом Совете, стремился всячески подчеркнуть свою роль в дооктябрьских революционных событиях. Другая сторона дела связана с недоверием к старым большевикам. Многие из них не желали менять свои представления об истории в угоду новым сталинским установкам. Поэтому в мае 1935 года по распоряжению Сталина было принято постановление ЦК ВКП(б) «О ликвидации общества старых большевиков». По иронии судьбы это постановление было опубликовано в том же номере «Рабочего края», где рассказывалось о юбилейных торжествах, посвященных событиям 1905 года.

В 1936 году, перед «зачисткой» большевистского Иванова, было принято решение Президиума ВЦИК о разделении Ивановской промышленной области на две — Ивановскую и Ярославскую. И это тоже стало знаком уменьшения политической роли Иванова.

После зловещего визита Кагановича и Шкирятова в Иваново в конце 1937 года начались массовые репрессии против ивановских старых большевиков. Кампания против них достигла своего апогея весной 1938 года, совпав по времени с печально знаменитым процессом по делу «антисоветского право-троцкистского блока». Добивали Бухарина, Рыкова и многих других неугодных Сталину деятелей. Среди них находился и Михаил Александрович Чернов, друг Фрунзе и Фурманова, которого ивановцы знали по двадцатым годам как человека, много сделавшего во славу культуры Красного Манчестера.

14 марта 1938 года в Иванове была арестована Мария Константиновна Дианова, заведующая истпартотделом Ивановского обкома партии. Накануне ареста она была исключена из рядов ВКП(б) за «использование в качестве консультантов классово чуждых элементов (т. е. меньшевиков, эсеров и др.), а также за хранение в библиотеке истпарта контрреволюционной литературы».

Дело Диановой, с которым автор книги знакомился в начале 1990-х годов в архиве бывшего КГБ, построено в основном на тех же обвинениях, но здесь прибавлена еще контрреволюционная деятельность в обществе старых большевиков, а также инкриминировалось идеологически неверное освещение дореволюционного прошлого. Читай: неверное толкование событий 1905 года в Иваново-Вознесенске.

Через месяц был арестован Авенир Евстигнеевич Ноздрин, которого, как мы уже знаем, в ходе следствия обвинили в самозванстве: присвоил себе звание председателя несуществовавшего Первого Совета рабочих депутатов…

Литературная жизнь Иванова в этом политическом контексте была заторможена. Со временем здесь все больше давали о себе знать идеологическая ангажированность, художественная инертность, следование канонам насаждаемого сверху социалистического реализма. Положение не спасало и то обстоятельство, что ивановская писательская организация одной из первых вошла в состав Союза писателей. Еще накануне Первого съезда советских писателей стали членами Союза А. Алешин, А. Благов, К. Завьялов, А. Ноздрин, М. Шошин, кандидатами в СП СССР были приняты А. Князев, В. Полторацкий, Д. Прокофьев, В. Смирнов, Н. Часов. Вскоре двое из этого списка (А. Ноздрин и Н. Часов) будут арестованы. Д. Семеновский после ареста в 1933 году чувствует себя не в лучшей творческой форме. В творческом кризисе пребывает в то время и М. Шошин, поддержанный в свое время Горьким, но по большому счету не оправдавший его надежд. Не лишенный поэтического таланта В. Полторацкий плыл в своих стихах в общем русле официальной поэзии, за что и удостаивался критических похвал такого, например, рода: «С глубоким волнением и гордостью смотрит поэт на свою Родину, на просторах которой идет созидательная стройка. Он подчеркивает, что великая сила народа состоит

В могуществе наших заводов,
В красе молодых городов.

(„Цветет наша Родина“.)

Могучая, богатая природа, утверждает поэт, „труду покорна“, потому

И цветет земля,
Как пышный сад
Средь солнечной долины[203]».

Не оставили глубокого следа в ивановской литературе попытки создать эпические полотна, связанные с революционным прошлым текстильного края («Алексей Шкаров» Д. Прокофьева, «Смело, товарищи, в ногу» А. Васильева). Уж очень ощутимы были здесь идеологические колодки, лежащие в основе произведений. Они, эти колодки, как говорилось выше, давали себя знать и в интересной по художественному замыслу книге М. Кочнева «Серебряная пряжа. Сказы ивановских текстильщиков», увидевшей свет в 1946 году.

Литературная жизнь в Иванове в середине 30-х годов все в большей мере начинает носить планово-производственный характер. Так, например, практиковались соревнования между писателями разных областей. Например, в 1939 году ивановцы приняли вызов ярославских литераторов, составив следующую реляцию: «Тов. Благов А. работает над повестью „Путь“. Тов. Семеновский Д. переводит „Слово о полку Игореве“ и готовит книгу стихов, тов. Шошин М. пишет книгу рассказов о людях социалистической деревни, тов. Полторацкий В. готовит повесть „Лето“ о патриотах советской родины, продвигающих культуру в крестьянские массы, тов. Завьялов пишет очерк о замечательном большевике Федоре Зиновьеве, тов. Прокофьев работает над второй книгой из революционного прошлого ивановских рабочих „Алексей Шкаров“, тов. Дудин М. заканчивает поэму о замечательной революционерке Ольге Генкиной, тов. Светозаров пишет роман о дутовщине — эпоха Гражданской войны, тов. Князев А. работает над романом „Борьба“ о людях текстиля сталинской эпохи, тов. Бритов М. заканчивает поэму „Пушкин“ и готовит цикл новых стихов. Начинающие поэты тов. Курбатов В., Кудрин, Кочнев М., Климов и другие пишут стихи, песни.

Мы уверены и даем слово, что все эти произведения в 1939 году будут закончены, часть выйдет в свет отдельными изданиями и часть будет напечатана в нашем альманахе „Коллектив“. Таковы наши обязательства. Будем соревноваться». Увы, план этот в основном не был выполнен, о чем свидетельствовало суровое постановление бюро обкома партии «О работе областного отделения Союза советских писателей», где подвергалась суровой критике деятельность руководителей местного писательского отделения[204].

Характерно, что в 30–40-е годы на первый план в ивановской поэзии выдвигается фигура Александра Николаевича Благова (1883–1961). Он, что называется, по всем статьям подходил тогда на роль первого поэта текстильного края. В прошлом — ткач, вышедший из крестьянской среды. Своим глазами видел события в Иванове летом 1905 года, о чем он не устает говорить в своих стихах советского периода:

Помню я, ребята,
Год великий Пятый:
Встали мы грозою на господ.
Время это славное,
Время это давнее
Никогда в народе не умрет.

(«Песня старого ткача», 1938)

В 1925 году Благов как «рабочий-выдвиженец» послан в газету «Рабочий край». Вступает в Ассоциацию пролетарских писателей, поддерживает литературную группу «Атака». Борется с «безыдейщиной».

А. Благов обладал несомненным поэтическим талантом. Об этом свидетельствует по-своему замечательная дореволюционная поэма «Десять писем», где поэт свободно и раскованно, «просто, как рабочий со своим рабочим другом», беседует о превратностях жизни, о своем понимании поэзии и т. д. Письма пишутся из небольшого городка Юрьева-Польского в Иваново, и из них видно, что автор скучает по своей фабричной родине:

Предвижу — вести неплохие
Пришлет Иваново с тобой:
Люблю его, как в дни былые,
Ведь это город мой родной.
Ведь я-то в нем почти родился,
Среди ткачей пошел я в рост:
На Талке в Пятом я учился
И не забыл Приказный мост…

Э. Багрицкий, рекомендуя к печати поэтический сборник Благова «Ступени» (вышел в Москве в 1932 году), называл его стихи «настоящей рабочей поэзией без громких фраз и трескотни». И добавлял: «Благов, в отличие от старых рабочих поэтов, ничего не символизирует, его лексика свободна, арсенал „молотов, наковален, цепей“ в ней отсутствует. И поэтому его простые, написанные четырехстопным ямбом стихи производят настоящее впечатление»[205]. Естественность поэтической речи Благова отмечали А. Твардовский[206] и М. Дудин. Последний писал в статье «Свой поэт»: «Стихи его прозрачны и просты. Они сродни той почве, тому миру, в котором они выросли»[207].

Однако со временем то, что так привлекало в лучших стихах Благова, в частности, его естественная простота, начинает превращаться в штамп, в зарифмованные декларации известных советских лозунгов. Стихи начинают являть собой некий образец новой «официальной народности», в основе которой лежит примитивное противопоставление «проклятого прошлого» «светлому настоящему» и «лучезарному» будущему, в которое ведет великий Сталин:

Наш путь широк неизмеримо,
Над нами светел небосвод,
С тобой, учитель наш любимый,
Мы смотрим радостно вперед…

(«Сталин»)

Все в большей мере Благов прельщается ролью своеобразного акына текстильного края, воспевающего благодарных советской власти тружеников. Критика награждала его сомнительными похвалами: «Кипит работа на новой фабрике: „звенит, поет отбельный цех“, „резвятся вольные приводы“, „ткани снежные цветут в лесу ремней“; и А. Благову дорого,

Что свежей ткани каждым метром
Мы мирового бьем врага,
Что мы крепим стальной союз,
Союз машин с простором пашен…

Огни новостроек, пишет поэт, ярко освещают путь „для каждого, для всех, кто твердо верит в пролетарский класс“ и т. д., и т. д.»[208].

К сожалению, худшее в поэзии Благова поднималось на щит ивановской поэзии, выдавалось за некий творческий эталон, которому должны следовать молодые поэты. И следовали. Немало поверхностной советской риторики в благовском духе мы найдем, например, в первой поэтической книге М. Дудина «Ливень», вышедшей в Иванове в 1940-м году. Помещенные в ней стихи о Фрунзе, поэмы «Ольга», «Маруся Рябинина» наполнены плакатными образами, лишенными того сокровенного лиризма, которые будут отличать «военные» стихи этого поэта.

Предстояло освободиться в горниле войны от риторической шелухи «благовщины» В. Жукову, Л. Кудрину и другим тогдашним молодым авторам, связанным с литературным Ивановом.

* * *

Миф о полном единстве партии и народа, особенно сильно насаждаемый в эпоху так называемого «большого сталинского стиля», находит, как это ни странно, и сейчас поддержку со стороны некоторых критиков, считающих себя противниками тоталитаризма. Они утверждают, что новая власть возвысилась за счет темной народной массы. Их единством и была в конечном счете обусловлена новая культура. «Не властью и не массой, — читаем в одной из работ нынешнего советолога, — рождена была культурная ситуация соцреализма, но властью-массой как единым демиургом. Их единым творческим порывом рождено было новое искусство. Социалистическая эстетика — продукт власти и масс в равной степени»[209]. Такое выпрямление проблемы «власть-масса» не выдерживает критики. То, что говорилось выше о литературе «красной губернии», свидетельствует о серьезных внутренних конфликтах между писателями, представляющими рабоче-крестьянский демос, и властью. Но ведь был еще целый пласт массовой контркультуры, которая не только не принимала насаждаемый новой властью образ жизни, но и решительно отрицала его. Этот пласт существовал и на родине Первого Совета, что значительно усложняет представление об ивановском мифе, выводит его за известные рамки. И здесь имеет смысл снова обратиться к стихотворным дневникам шуйского учителя, Якова Павловича Надеждина, о которых шла речь в главе о Бальмонте.

Начиная с 1906 года и на протяжении тридцати лет, он день за днем ведет стихотворные записи. Эти записи, как теперь выясняется, не только своеобразный дневник частной жизни, но и выражение широкого массового настроения, связанного с ключевыми событиями тогдашней русской действительности. Стихотворная летопись Я. Надеждина несет на себе печать лубочной литературы. Здесь дают о себе знать такие особенности массовой поэзии, как раешник, желание на новый лад переложить былины, подражание Некрасову и Кольцову. Однако все эти типовые черты низовой поэзии преобразуются в летописном контексте тетрадей Надеждина в острый диалог «массового человека» с новой историей. За кажущимся графоманством начинает проступать трагедия народа в годы радикального изменения России.

В дореволюционной части дневника Надеждина содержится немало записей, говорящих о сочувствии автора к революционному движению, к отдельным революционерам. Например, в дневнике 1907 года встречаются стихотворные записи об аресте М. В. Фрунзе, известного в Шуе под революционной кличкой «Арсений». Сочувствие к революционеру выражено весьма экспрессивно. Фрунзе рисуется в записях Надеждинакак «оратор сердечный», который сражал своих врагов «речью огненной». По дороге в тюрьму его встречает множество народа. «Десятки тысяч голосов» запевают «Марсельезу»… Но, мифологизируя, героизируя личности революционеров, «народных заступников», Надеждин не спешит встать в их ряды. Не радикально-взрывное изменение жизни, а медленное, но верное демократическое преобразование России больше по душе сельскому учителю.

Февраль Яков Павлович встретил восторженно. В мартовские дни 1917 года он записывает в свой стихотворный дневник такие строчки:

Ждем народного правления,
Равного для граждан.
Ждем свободы просвещенья,
Ждем забот о каждом.
Чтобы не было любимцев
У верховной власти,
Чтобы нам от проходимцев
Не терпеть напасти…

Этим пожеланиям не суждено было сбыться. После Октябрьской революции тональность дневников Я. Надеждина резко меняется. Окружающая жизнь все чаще предстает здесь в виде химерических картин, вызывающих у автора стихотворных тетрадей активное неприятие. Вот пример. В Шуе, где жил Надеждин, в первые послереволюционные годы власти сооружают памятник Карлу Марксу. Дневник Надеждина сохранил описание этого революционного монумента:

Здесь, в Шуе, городе рабочих,
До революции охочих,
Пред шуйским клубом коммунистов
Врага попов, капиталистов,
Противника идеализма
Бюст на просторе возвышался
И резко всем в глаза бросался
Своей великой головою.

(14 сентября 1927)

Судя по дневнику Я. Надеждина, «великая голова» Маркса вызывала у шуян разные эмоции. Было удивление и вроде бы даже гордость: вот и маленькая Шуя, монументально утвердив основоположника научного коммунизма, как бы вырвалась за границы своего провинциального существования и стала причастна к мировой революции. И вместе с тем «великая голова» смущала шуян. Что-то было противоестественное в сочетании фигуры создателя учения о коммунизме, рае для пролетариата, с окружающей, далеко не райской жизнью. И однажды Яков Павлович не выдержал и вписал в свой дневник такую инвективу в адрес основоположника научного коммунизма:

В этот рай наш коммунальный
(Провалиться бы ему!)
Сесть бы прежде персонально
Карлу Марксу самому.
Повозил бы он телегу,
Похлебал советский суп.
Испытавши нашу негу,
Превратился б в живой труп.

(8 июня 1921)

Примечательна и надеждинская лениниана. Автор дневника отдает должное силе Ленина-политика, его умению утвердить волю революции в самых чрезвычайных обстоятельствах. Но при этом Я. Надеждин расходится с создателями советской ленинианы, которые всячески подчеркивали народность и гуманизм Ленина. Новый вождь, считает автор тетрадей, отменив одно насилие, принес другое. В дневнике от 19 июня 1924 года читаем:

Ильич, наш Ленин, тем велик,
Что революцию возглавил.
Как настоящий большевик
Буржуазию обезглавил.
(… … … … … … … … … …)
Одно страшит: у коммунистов
Своя буржуазия есть.
Она взамен капиталистов
Взяла богатство, власть и честь.

Следует отметить, что в своей поэтической лениниане Я. Надеждин часто прибегает к жанрам, которые были в ходу у советских поэтов, в частностик «разговору с товарищем Лениным». Но эти «разговоры» существенным образом отличаются от «разговора», скажем, Маяковского, где поэт преисполнен стремления «идти, приветствовать, рапортовать» перед портретом Ильича. В стихотворении «К портрету Ленина, читающего „Правду“» (7 марта 1927 г.) в беседе с вождем звучит нескрываемый сарказм по отношению к ленинскому плану жизни:

Читает Ленин «Правду»,
А сам все врет и врет.
Разводит в мире кривду
И большевистский бред.

Далее следует прямое обращение к Ленину-портрету:

Твои, Ильич, декреты
Пропали, как мираж.
Что ж! то не секреты.
Был только лишь кураж.

Я. Надеждин видит в Ленине лжепророка, замахнувшегося на естество жизни. И поэтому его ждет Божье наказанье. В дневниковой записи «Ленинский сквер» (8 июня 1925 г.) в ответ на речи Ленина-монумента, упраздняющего Бога, гремит гром и «горделивая статуя» превращается в «жалкий призрак». Мы слышим голос свыше, обращенный к тем, кто забыл о Боге:

Сколько раз ты отрекался
От меня, о, род людской,
И ко мне вновь обращался
Со своею злой тоской.
(… … … … … … … … … …)
Будет время, жизнь научит
И советский чад пройдет.
Направленье путь получит
И ко мне вас приведет.

Тема Бога, православия проходит через все тетради Я. Надеждина, претворяясь в один из самых острых социально-психологических сюжетов этой стихотворной летописи.

Дореволюционные тетради Я. Надеждина переполнены выпадами против «поповской веры», сатирическим изображением священников. Казалось бы, напрочь разошлись пути земского учителя-демократа и церкви, но грянул Октябрь. Начались притеснения верующих, и многое меняется в отношении автора дневника к русскому православию.

Потрясли Якова Павловича события в Шуе, связанные со столкновением верующих с большевистскими ликвидаторами церковных ценностей. Как известно, эти события вызвали гнев Ленина, потребовавшего решительной расправы над шуйскими священниками[210], что в свою очередь стало сигналом для тотального большевистского наступления на русскую православную церковь в целом. Дневник Я. Надеждина дает возможность взглянуть на шуйские события глазами очевидца, занимающего независимую, внепартийную позицию.

Процитируем прозаическую запись, внесенную Я. Надеждиным в третью тетрадь в конце марта 1922 года: «2 марта (старый стиль — Л. Т.) в соборе был отбор церковных ценностей. Прихожане, не доверяя коммунистам, предложили хлеба и продуктов. Коммунисты не согласились и постановили разогнать собравшийся народ силой. Вышла битва с жертвами с обеих сторон. Благодаря присутствию детей на площади в очень большом количестве, коммунисты не решились пустить в дело пулеметы, и жертв оказалось немного: всего 9 убитых и 15 раненых. По словам зав. милицией И. Волкова, площадь была бы усеяна трупами, но дети помешали осуществить этот план. В смуте обвиняют учителей и священников, но виноваты, конечно, потерявшие всякое доверие народа коммунисты, применяя грубый, беспощадный и наглый обман в продолжение четырех лет своей власти над народом».

Историки могут перепроверить сведения, содержащиеся в дневниковой записи Я. Надеждина. Для нас же особенно важна здесь определенность, однозначность вывода о виновности коммунистов в происшедших событиях. Этот вывод автор дневника подтвердит спустя три года в стихотворной записи «На память об о. Павле» (6 марта 1925 г.), где он вновь возвратится к шуйской трагедии. Здесь рассказывается о расстреле Павла Михайловича Светозарова, объявленного в ходе суда (Иваново-Вознесенск, апрель 1922 года) главным зачинщиком беспорядков в Шуе, подстрекавшим прихожан к сопротивлению.

Приговор над Светозаровым был приведен в исполнение 10 мая 1922 на окраине Иванова, недалеко от Дмитриевской тюрьмы. Мы не знаем, каким образом дошли слухи о расстреле о. Павла до Я. Надеждина, но то, что он знал подробности гибели П. М. Светозарова и был глубоко потрясен его смертью, с очевидностью являет его запись:

…за городом яму копали,
Солдаты держали прицел.
Смотревшие люди рыдали,
Учитель их шел на расстрел.
В ответ на людские страданья
Он дал им последний урок.
(… … … … … … … … … …)
«За ваше жестокое дело
Прощаю», — солдатам сказал,
Глаза не закрывши, и смело:
«Стреляйте же», — им приказал.
И грянули залпом солдаты.
Учитель в крови весь упал.
Не зная цены той утраты,
Палач его тут закопал.
Но память о нем, несомненно,
Навеки жива будет в нас.
И, если сказать откровенно,
Его вспоминаем не раз.

Перед нами культурно-исторический документ, отразивший неприятие большой частью народа большевистской политики по отношению к церкви. Сама стиховая форма, напоминающая о городском мещанском романсе, в данном случае служит тому подтверждением. Жизнь и смерть о. Павла становится песней простого люда, рассказом-легендой, где мелодрама сочетается с нотой реквиема, с нотой скорбного восхищения.

Эта стихотворная запись свидетельствует о глубоких изменениях, происшедших в мироощущении Я. Надеждина, который (во многом под влиянием «Шуйского дела») все активнее склоняется к защите церкви от новых хозяев жизни. Надеждинские тетради становятся мартирологом русского православия. Здесь мы находим список загубленных при советской власти шуйских храмов, о чем говорят сами названия дневниковых записей: «Падение храма Спасителя» (18 мая 1930 г.), «Разрушение единоверческого храма» (17 июля 1932 г.), «Смерть соборного колокола и похороны врача А. П. Агапитова» (18 июня 1933 г.). Особенно интересна последняя запись. В ней соединены два события: снятие соборного колокола, любимца шуян, и трагическая смерть (самоубийство) одного из лучших шуйских хирургов. Тот и другой, по мнению автора дневника, были рождены для того, чтобы напомнить людям о «нравственном высоком долге». Тот и другой не подчинились диктату нового строя и потому подверглись «ярости отборной». Гибель колокола и врача подняла весь город: «Так всколыхнули Шую разом, / Что не окинешь толпу глазом». По сути дела, считает Я. Надеждин, это была демонстрация против власти, которая «гонит тех, / Кто нужен и любим народом».

В дневнике Я. Надеждина множество сюжетов, связанных с самыми жгучими вопросами двадцатых-тридцатых годов двадцатого столетия. В трагическом свете, например, предстает эпоха коллективизации. Ее Яков Павлович воспринимал как гибель Микулы Селяниновича — былинного символа русского крестьянства:

Старинный землероб,
Российский наш Микула
Теперь улегся в гроб,
Не вынес артикула.
Партийные маневры
Свели его на нет.
Не выдержали нервы
Великих этих бед:
Колхозная программа,
На кулака поход,
Диета по три грамма,
Весь хлеб — казне доход.

(9 сентября, 1931 г.)

Илья Муромец в дневниковой записи от 16 сентября 1929 года, послушав крестьян, на которых накатила коллективизация, приходит к выводу: «Крепостное право действует. // Оно снова воротилося».

С записями, где действуют герои народного эпоса, в надеждинских тетрадях органично соседствуют современные частушки:

Вставай, Ленин,
Вставай, дедко.
Задавила пятилетка.
Вставай, Ленин,
Вставай, милый.
Кормят нас опять кониной.
Ленин встал, махнул руками,
Что же делать с дураками.

(Записано 21 февраля 1931 г.)

Фольклорный пласт в рассматриваемых тетрадях Надеждина неотделим от очерково-публицистического материала в стихах. В записи «На злобу дня» (16 апреля 1930 г.) мы найдем своеобразное подведение итогов правления большевиков и широкое обозрение современной жизни в разных ее сферах. Начало: «Тринадцать лет царит над Русью / Преступный большевистский класс, / И мы должны признаться с грустью, / Что так Батый не мучил нас». Далее — о положении рабочих в фабричном краю: «От изнурения открыв рот, / Фабричные клянут работу / И говорят: будь проклят тот, / Кто взял о фабриках заботу». Взгляд на деревню: «Мужик донельзя огорчен / Колхозным, варварским подходом, / Что вновь на рабство обречен, / Прельстясь гадательным доходом». О служащих: «Служилый люд живет безвольный, / Задерган, как на почте кляча, / Всей жизнью очень недовольный, /Со злобой служит, чуть не плача».

Эти публицистические тезисы подтверждаются целой серией стихотворных рассказов, основанных на конкретных фактах, многие из которых замалчивались официальной пропагандой. Например, в надеждинских тетрадях запечатлена хроника «марша протеста» (весна 1932 года) рабочих из небольшого фабричного городка Тейково. Поход тейковчан в Иваново в дневниковой записи «Тейковчане» (28 апреля 1932 г.) рисуется как стихийный протест против «крепостной» экономической политики, насаждаемой советской властью: «Собрав толпу в сотни четыре, / Пустив вперед жен и детей, / (Давай дорогу только шире!) / Пошли снимать с работ людей / В Иванов-город областной. / Держись, партиец-крепостник!..» Но все кончается грустно: «Партийцы сделали нажим, / Вновь прежний царствует режим. / В Иванов возвратясь к обеду, / Партийцы празднуют победу».

Встречаются на страницах дневника Надеждина и стихотворные свидетельства жуткого голода, поразившего юг СССР в начале тридцатых годов. В записи «Страшные вести» от 28 мая 1933 года Надеждин рассказывает о встрече со стариком на волжской пристани в Юрьевце. Старик только что вернулся из поездки по низовьям Волги, Закавказья. И хотя он был в этих краях недолго, «напасть изведал велику». Запечатленная в записи прямая речь старика усиливает эффект присутствия невыдуманной правды в его рассказе: «Там люди терпят страшный голод, / Там человечину едят. / Там друг за другом стар и молод / Глазами страшными следят». Старика спрашивают: «А человеческое мясо / Ты сам не кушал тогда, дед?». Оказывается — «кушал». Ответ старика поражает своей сюрреалистической жутью: «как ел, не думал ничего. / Так на баранину похоже. / И не болел я от него». Этот «голос» не комментируется. Слов не находится для объяснения каннибальства в самой передовой стране мира.

Тема террора против народной России, развязанного властью в конце 20-х годов, отзывается в надеждинских тетрадях мотивом «Комаринской», что придает этой теме привкус горькой бесшабашности:

Что-то страшное творится на Руси.
Ты об этом кого хочешь расспроси.
Каждый скажет, что я правду говорю:
Впору так казнить нас деспоту-царю.
А не партии свобод передовых
Усмирять нас страхом, граждан рядовых.

Тема террора выводила Надеждина на явление Сталина. Понимал ли автор стихотворных тетрадей опасность, подстерегающую его на пути к сталинской теме? Конечно, понимал. Сталин для него страшнее «антихриста» Ленина. Вот запись, навеянная смертью жены Сталина — Надежды Аллилуевой: «Ленин Надежду свою нам оставил. / Сталин свою схоронил. / Умный Ильич уважать нас заставил. / Тот реноме уронил». Поясняя эти стихи, Яков Павлович делает такую приписку: «Ленин оставил нам Надежду, а у Сталина Надежда умерла». Пояснение весьма лукавое. Понимай, как знаешь: то ли о женах идет речь, то ли о Надежде с большой буквы. Каламбур в духе народного раешника, который нередко обращался к сильным мира сего, обыгрывая их личную жизнь.

И еще один фольклорный жанр присутствует в надеждинских тетрадях, когда Яков Павлович обращается к сталинской теме — неукротимо освободительный жанр анекдота. Именно под таким названием дана запись от 23 декабря 1934 года. Здесь переложен на стихи анекдот о Сталине, решившем посетить сумасшедший дом. Сюжет убийственно прост. Напуганное будущим визитом начальство заранее научило сумасшедших кричать здравицы в честь вождя: «Здравствуй, наш великий Сталин; / Вождь примерный и отец!» Но этот сценарий был нарушен молчанием одного человека. Сталин интересуется, почему он не кричит: «Тот сказал, как школьник: / „Ведь не сумасшедший я. / При больнице здешней дворник. / Вот работа в чем моя“».

Еще раз взглянем на дату под этими стихами: канун 1935 года. Начало массовых репрессий. Попадись дневник Надеждина на глаза бдительным гражданам, и его участь была бы решена однозначно. Бог спас. Судьба распорядилась так, что он умер своей смертью.

Многие страницы надеждинских тетрадей посвящены новой литературе, деятельности советских писателей. Автора дневника тревожит нравственное отступление тех, кого раньше называли гражданской совестью России. И здесь на первом плане имя М. Горького.

Сначала Надеждину показалось, что расхождение между «красноречивыми» словами писателя об СССР и действительностью связано с территориальной отдаленностью Горького от России: «Ах, Горький! На Капри ты / Смакуешь лишь мечты / О большевистском рае. / В несчастном нашем крае / Действительность не та». («На статью Горького по поводу техновредителей», 14 ноября 1930 г.) Автор дневника утверждает, что нет в советском обществе того единства, которое хотел бы видеть Горький: «Везде у нас кипит измена, / А в самой партии раскол. / Кровавая террора пена / Окрасила наш райский пол».

С переездом Горького в СССР критическое отношение к «буревестнику революции» усиливается. А в тетрадях акцентируется внимание на сознательное нежелание писателя видеть горькую правду. Горький в глазах автора дневника «комедиант», отворачивающийся от трагической жизни своих сограждан. Дневниковый диалог Надеждина с Горьким можно рассматривать как часть эпистолярного материала, связанного с письмами к писателю тех людей, которые пытались рассказать ему об истинном положении дел в Советском Союзе. Не услышав отклика со стороны прежнего кумира, они разочаровались в нем[211].

Окончательный вердикт в адрес Горького Надеждин выносит там, где говорится о работе Первого съезда советских писателей. В записи «Связанная Муза» (25 августа 1934 г.) решительно отвергается идея новой литературы, спускаемая сверху. Отвергается метод социалистического реализма:

Писать по плану, по указке —
Такой совет дает Максим,
Чтоб размалеван был, как в сказке,
Герой рассказа и кто с ним.
Вот эта мысль не хороша!
Для Музы цепь ведь новость эта.
Не может в рабстве жить душа
Свободного поэта.

Новый метод для Надеждина — одно из проявлений «крепостнической» политики государства, которому служит Горький.

Еще одно писательское имя курсивно выделяется в надеждинском дневнике: Демьян Бедный. Понятно, почему Яков Павлович неравнодушен к этому имени. По своей стихотворной манере он во многом близок Д. Бедному. Их объединяет страсть к тотальной зарифмовке всего и вся, стихотворный фельетонизм, тяготение к лубку, раешнику и т. д. Но тем интересней наблюдать, как крепнет недоверие Надеждина к творчеству, от которого он, казалось бы, отталкивается. Автору дневника глубоко претит цинизм Д. Бедного по отношению к религии, к церкви. Претит приспособленчество к новой власти. В дни работы съезда писателей Д. Бедный становится объектом эпиграммы Надеждина, которая начинается так: «Вот появился и Демьян, / Вожак безбожных обезьян» (29 августа 1934 г.).

Будучи формально близким творчеству Д. Бедного, автор дневника по существу выступает против «одемьянивания» литературы. Тем самым Я. Надеждин (и не только он) создавал прецедент, который пока мало учитывается исследователями советской культуры двадцатых-тридцатых годов, в частности, культуры ивановского края. Как уже говорилось выше, речь идет о существовании народной контркультуры, стремящейся каким-то образом противостоять новой власти и насаждаемым ею мифам. Конечно, любое открытое проявление такой культуры безжалостно подавлялось. Чтобы избежать гибели, носители неугодного власти массового сознания должны были вести подпольный образ жизни, отрезая себе пути установления связи с литературной средой. Я. Надеждин не был в данном случае исключением.

Безусловно, и Якову Павловичу хотелось пробиться в печать, но он чувствовал свое одиночество среди пишущих, так как видел, что здесь доминирует конъюнктурность литературных устремлений, зависимость от пропаганды. Кроме того, Надеждин обладал достаточной критической саморефлексией, чтобы понять: его стихи носят доморощенный характер и далеки от настоящей литературы. А потому он и делал ставку на дневник в стихах, где можно быть честным с самим собой и открыто писать обо всем, что тебя волнует.

Яков Павлович Надеждин хорошо осознавал: его стихотворная летопись может навлечь беду не только на него, но и на близких. Но сделать с собой ничего не мог. Тяготение к Музе, т. е. желание говорить правду, превышало все остальное. В записи «Я и Муза» (19 ноября 1929 г.) читаем:

Благодарен буду Музе
За стихи один лишь я.
И услуги не забуду:
В ней живет душа моя.
Я писал, когда лишь можно
Исполнять ее указ.
И старался, чтоб не ложно
С жизни списан был рассказ.
А о том, что после будет,
Мне она не говорит.
Думать надо, не забудет,
Куда надо, водворит.

«Муза» водворила стихотворные тетради Я. Надеждина «куда надо». Благодаря его дневникам мы начинаем по-новому видеть наше прошлое, освобождаясь от многих исторических, литературных химер, которые сковывали сознание и душу человека двадцатого столетия.

Глава VII. Настоящий русский поэт Дмитрий Семеновский

В известной записке В. И. Ленина библиотекарю Кремля, где говорится о «кружке настоящих пролетарских поэтов» в Иваново-Вознесенске, названы три имени: Иван Жижин, Михаил Артамонов и Дмитрий Семеновский. Именно их, судя по записке, «хвалит Горький», а потому творчество упомянутых литераторов заслуживает особого внимания. Так трем ивановским поэтам была выдана новой властью своего рода охранная грамота, а вместе с ней выдвигалось и требование: соответствовать высокому званию «настоящего пролетарского» поэта.

Увы, первые два из перечисленных имен сегодня основательно забыты. Если они называются, то в основном в краеведческом контексте. Нечасто упоминается в истории русской советской поэзии и имя Д. Семеновского, хотя на родине поэта сделано немало, чтобы привлечь к нему внимание читателей.

В 1989 году в большой серии «Библиотеки поэта» вышел том «Дм. Семеновский и поэты его круга», подготовленный ивановскими учеными П. В. Куприяновским и А. Л. Агеевым. Само название книги акцентирует внимание на творчестве Семеновского как заглавной фигуре в ивановской поэзии 1920-х годов. И это полностью соответствует истинному положению вещей. Но выдвижение Семеновского на роль первого местного поэта вольно или невольно сопровождается непременным соотношением его творчества с «кружком настоящих пролетарских поэтов». При этом всячески подчеркивается, что наибольшее влияние на его творческую судьбу оказал Максим Горький, опекавший литературную провинцию и направлявшей ее по верному пролетарскому пути. И только сегодня становится понятным следующее: Семеновский интересен не только тем, что его творчество согласуется с «ивановским мифом» в типовом советском, «горьковском» варианте, но и тем, что поэт с ним во многом расходится, а порой и взрывает этот миф изнутри.

Жизнь Дмитрия Николаевича Семеновского (1894–1960) лишена каких-то ярких, сенсационных примет, которые так привлекают к себе читателей. Были, конечно, драматические эпизоды и в этой жизни: исключение из Владимирской духовной семинарии с «волчьим билетом» в 1912 году, арест и кратковременное пребывание в тюрьме в 1933 году, потеря сына в 1943 году. Но в целом поэт, как принято говорить, жил скромно и тихо.

Все, кто вспоминает о нем, непременно считают необходимым сказать о его кротком характере. Известный ленинградский литературовед Д. Е. Максимов, сблизившись с Д. Семеновским во время проживания в военные годы в Иванове, советовал своему ученику Павлу Куприяновскому: «Обязательно познакомьтесь — это хороший поэт и человек-голубь»[212].

М. Дудин, вспоминая о своем приезде в Иваново после войны, писал о том, что один из первых его визитов был нанесен «своему наставнику, тишайшему человеку с голубыми глазами под навесом клочкастых бровей и неслышной походкой, с тихим хрипловатым голосом, произносящим только правду, к редкому русскому поэту Дмитрию Николаевичу Семеновскому»[213]. Н. Смирнов в статье «Россия в цветах» так писал о своей первой встрече с Семеновском в редакции «Рабочего края» в 1919 году: «Тогда это был совсем еще молодой человек, хотя и казался старше из-за худобы и некоторой сутулости. Лицо его, внешне как будто будничное, сразу же, однако, запоминалось, в нем сквозили внутренняя одухотворенность и след неустанной поэтической мысли, и было в нем нечто изумленное, несколько напоминающее отрока Варфоломея на картине Нестерова…»[214]. И еще — из тех же воспоминаний: «Скромный до наивности, не знающий и не понимающий, что такое зависть, Семеновский органически чуждался и литературных сплетен, и любых „фривольностей“ — при этих разговорах лицо его становилось растерянно-обиженным, а улыбка — неловкой, и он, заложив ногу на ногу и опустив голову — любимая его поза, — много и молчаливо курил»[215].

Уже из этих мемуарных материалов вырисовывается портрет поэта, мало согласующийся с рядовым портретом советского писателя. Где гражданско-пролетарская активность? Где пресловутая партийность и т. д.?

Чем больше знакомишься с такого рода свидетельствами, тем больше понимаешь, что в «скромности», «голубиности» Семеновского отражается не просто человеческая индивидуальность, но здесь дает о себе знать особая философия жизни, определяющая само его творческое поведение. Ему претила поза публичного поэта. Он с рождения знал, нес в себе убеждение, поэтически сформулированное Пастернаком, согласно которому: «Быть знаменитым некрасиво. // Не это поднимает ввысь…»

Д. Семеновский был поэтом, внутри которого изначально заложено то, что можно назвать почвенно-христианским началом, отрицающим гордыню и ложь. Не забудем: родился, воспитывался он в семье деревенского священника. «Мой отец, Николай Николаевич, — писал Семеновский в одной из своих автобиографий, — был человеком мягкого характера и большой правдивости. Всякая ложь, даже в мелочах, претила ему…»[216].

Особую роль в жизни поэта сыграла мать, о которой в той же автобиографии говорится так: «Мать, Варвара Ивановна, в девичестве Троицкая, осталась в раннем детстве круглой сиротой, была ученицей-швеей в Москве, испытала самую горькую нужду и шестнадцати лет вышла по сватовству замуж за семинариста, посвятившегося во священники <…> Замужем моя мать не чувствовала себя счастливой. Особенно тяжело ей приходилось в годы болезни моего отца, когда он лежал в постели. Живых детей у нее было пятеро, я — старший. Ее любовь к нам, детям, была поистине самоотверженной.

Образование моя мать не получила, но любила книги, сама собиралась написать о своей жизни, прислушивалась к песням, записывала пословицы, заговоры. Знала разные травы, которым народ приписывает целебные и чудодейственные свойства, и верила в их силу. Говорила выразительным и ярким языком. Когда мы ездили в город, сама правила лошадью и не надевала рукавиц даже в мороз»[217].

Именно с материнским началом связано опорное ощущение святости женского начала, которое Семеновский пронес через всю свою жизнь. Сам природный мир, в котором он вырастал, «бедные селения» (Тютчев), с детства окружающие будущего поэта, хранили в себе потаенную красоту, напоминающую ему о самоотверженной любви матери.

Мне жаль тебя, такую хрупкую,
Мне жаль, что молодость твоя
Умчалась вспугнутой голубкою
   В недостижимые края.
Мне жаль твоих усталых рученек
И дней, загубленных в труде.
Твой каждый палец — светлый мученик,
   На каждом ногте — по звезде.
Ты — в дикой непролазной рамени
Надломленное деревцо.
Багровый ад печного пламени
   Всю жизнь сушил твое лицо.
Ты распиналась, как страдалица,
На коромысле расписном…
Но полно плакать и печалиться:
   Ведь все пройдет и станет сном.

(«Мне жаль тебя, такую хрупкую…»)

В этих и других стихах, посвященных матери, дает о себе знать тот особый софийный исток, который лежит в основании всего творчества Д. Н. Семеновского. Пора уже прямо сказать, что только с учетом этого истока открывается художественная глубина и уникальность литературного наследия замечательного русского поэта, с ранних пор чувствовавшего высшие основы земного бытия. И никогда Семеновский не уходил от миросозерцания, в котором жила древняя вера русского народа в единство природного и божественного начал, в то, что В. Соловьев называл Богоматерией, Вечной Женственностью.

Г. Федотов, объясняя, почему так дорог был православному люду киевский храм Святой Софии, писал: «Здесь земля легко и радостно возносится к небу в движении четырех столпов, и свод небесный спускается ей навстречу, любовно объемля крылами парусов своих»[218]. С таким «софийным» пониманием мироздания и связан, по мнению того же Федотова, культ Богородицы на Руси, отражение ее образа в русской духовной поэзии, где женская красота почти всегда связана с материнством. А потому «красота мира для русского певца дана не в соблазнах для страстных сил, а в бесстрастном умилении, утешительном и спасительном, но как бы сквозь благодатные слезы»[219].

Поэт Семеновский не мыслим без «благодатных слез», без молитвенного отношения к земному существованию. Навсегда в его памяти остался тот день, когда он пятнадцатилетним подростком ощутил миг какого-то озарения. «Идя полем, — вспоминал Дмитрий Николаевич, — я вдруг почувствовал гармонию. С этим чувством заснул. И долго после этого я ходил по полям, смотрел на зарево заката и прислушивался к чему-то, звучавшему в мире и в душе»[220]. Но из этого отнюдь не следует, что Семеновский не чувствовал дисгармонии окружающей жизни. Напротив, сознание первоначальной благодатности мира заставляло поэта мучительно остро воспринимать «визги, яростные лязги», которыми наполнена окружающая жизнь, заставляло отрицать социальную несправедливость. И здесь Семеновский снова следует народной морали, которая отразилась в духовных стихах, где, согласно Г. Федотову, «природа безгрешна и свята. Но человек сквернит землю тяжестью грехов. Его жизнь тяжка и беспросветна; она слагается из беспрерывных страданий. Отсюда эти слезы, которые застилают глаза певца даже тогда, когда он говорит о чистой красоте»[221].

Вырастая в фабричном краю (село Юрьевское, где прошло детство, находилось всего в двенадцати километрах от Иваново-Вознесенска), Семеновский не мог не вбирать в себя дух пролетарского протеста против царящего произвола. Его активное участие в забастовке учащихся во Владимирской духовной семинарии (конец 1912 года) не было случайным. Как не было случайностью и его обращение к Горькому после исключения из семинарии. Исключили с «волчьим билетом», лишив какого-либо права поступать в высшее учебное заведение. «Зима прошла для меня, — вспоминал Семеновский о тяжелой зиме 1913 года, — в скитаниях по родственникам и знакомым и в писании стихов. Товарищи поступали в псаломщики, некоторые мечтали приготовиться на аттестат зрелости. Мне тоже нужно было зацепиться за что-то, найти в жизни свое место. Но идти в псаломщики я не хотел, а других перспектив — кроме сочинения стихов — не было. В этот переломный момент юности меня потянуло к Горькому. <…>

Я знал, что Горький живет на Капри, что он редактирует беллетристический отдел выходящего в Петербурге журнала „Просвещение“. Почему-то верилось, что он не только может дать оценку моим стихам, но и вообще посоветует, как мне быть.

И вот я послал Горькому через журнал „Просвещение“ несколько стихотворений»[222].

М. Горький очень скоро отозвался на письмо неизвестного ему ранее Семеновского. И как! «Искра божья у Вас, чуется, есть. Раздувайте ее в хороший огонь. Русь нуждается в большом поэте. Талантливых— немало, вон даже Игорь Северянин даровит! А нужен поэт большой, как Пушкин, как Мицкевич, как Шиллер, нужен поэт-демократ и романтик, ибо мы, Русь — страна демократическая и молодая»[223]. Горький угадал в молодом поэте главное: чистоту помыслов, органичность таланта, особое упрямство души, которое не позволяет человеку изменить самому себе. «Очень хорошо, что Вы — семинарист, это народ упрямый, — говорится в письме Горького Семеновскому от 10 июня 1913 года, — все семинаристы, каких я знал, умели и любили думать»[224].

Роль Горького в творческой судьбе Семеновского трудно переоценить. Дмитрий Николаевич обязан ему поступлением в университет имени Шанявского. Горький помогал Семеновскому материально, способствовал изданию многих его произведений. Не кто иной, как уже говорилось выше, а именно Горький включил имя Семеновского в число «настоящих пролетарских поэтов». Однако общение этих двух писателей имеет и свою драматическую подоплеку. Горький, открывая в молодом провинциале свежий талант, надеялся развить в нем «горьковский», условно говоря, феномен. Великому пролетарскому писателю, мечтающему о «поэте-демократе» масштаба Шиллера, хотелось сотворить из Семеновского нечто грандиозное, социально соотносимое с автором романа «Мать».

Трудности такого сотворения Горький почувствовал сразу. Семеновский с самого начала внутренне противился навязываемой ему роли остро социального, гражданского поэта. Глубоко уважая «буревестника революции», в какой-то мере следуя его советам, Семеновский не мог изменить своей «софийной» натуре, а потому нередко открывался в письмах к старшему товарищу в настроениях, чуждых горьковским. «Часто вспоминаю о граде Китеже, утонувшем в Святом озере, — писал Семеновский Горькому в 1913 году. — Светлый град, утонувший в озерной глуби, — это новая счастливая Русь. Она не умерла, она придет, — недаром звонят колокола белокаменных китежских соборов»[225]. Горького это китежское мировоззрение раздражало. Почти в каждом из своих дореволюционных писем Семеновскому Горький советует (и весьма настойчиво) освободиться от «декадентского» влияния таких поэтов, как Блок, Клюев, Клычков. «Вы еще молоды, — пишет Алексей Максимович в письме от 7 августа 1913 года, — но у Вас есть кое-что свое, что Вы и должны беречь, развивать, говорить же, что „я решил быть поэтом прекрасной дали, грядущего эдема, града невидимого и влюблен сейчас в слово „рай““ — все это Вам не нужно. Все это — дрянь, модная ветошь, утрированный лубок и даже языкоблудие. Каким Вы будете поэтом, это неизвестно ни Вам, никому, но если Вы пойдете за Клычковыми, — Вы не будете поэтом»[226].

Горький явно недооценивал Семеновского, тревожась за то, что он станет на путь подражания действительно влекущим его поэтам. Все дело в том, что, ощущая родственность с так называемыми новокрестьянскими поэтами, Семеновский оставался самим собой и отнюдь не являл из себя «ивановского Есенина» или «ивановского Клычкова».

Пришло, видимо, время сказать, что сила поэта Семеновского заключается в том, что раньше могло показаться его слабостью. Это — поэт вне каких-то определенных группировок. Поэт, имеющий мужество идти своей тропой и тогда, когда эта тропа, казалось бы, уже никому не видна. Первым намекнул на такое понимание феномена Семеновского самый близкий друг поэта Петр Алексеевич Журов. «Над Семеновским стоит подумать, — писал он в рецензии на первую книгу поэта „Благовещание“ (1922). — Судьба его представляется нам зыбкой и загадочной <…> Он выродок, он изгой своего (духовного) сословия <…>, он не пролетарий, не крестьянин, он — та социальная частица, которая несется на гребне чужой волны и беспомощно озирается на окрестные, столь же чужие ей, волны <…> Семеновский — поэт одинокий, беспомощный в своем одиночестве, наивной и робкой любви»[227].

Журов ошибся в одном: Семеновский не был беспомощен в своем одиночестве. Напротив, нужна была внутренняя сила, чтобы в эпоху потрясений, смуты сохранить в душе и выразить в слове то, что другими считалось уже утраченным навек. И здесь неизбежна параллель между Семеновским и Есениным. Не будем в данном случае говорить о масштабе дарований. Ответ очевиден. Для нас важен творческий итог, вытекающий из общего начала, роднящего этих двух поэтов. Известно, что на раннем этапе Есенин прислушивался к стихам Семеновского. В этом нетрудно убедиться, сопоставив отдельные строфы поэтов. Семеновский:

Я люблю эту робкую пору —
Крылья весен зеленых над Русью.
И молюсь полевому простору
Со слезами и сладкою грустью.

(«Родина»)

Мне радостна весна короткая,

Весна печальная твоя, —
И звездная улыбка кроткая,
И сладкий щекот соловья.

(«Леса с болотами да топями…»)

Над миром солнышко, как полымя,

Земля над муравою сохнет,
А звон плывет-плывет над селами
И где-то за туманом глохнет.

(«Пасха»)

Есенин:

Я странник убогий,
Молюсь в синеву.
На палой дороге
Ложуся в траву.

(«Я странник убогий…»)

Но люблю тебя, родина кроткая!

А за что — разгадать не могу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.

(«Русь»)

Колокол дремавший
Разбудил поля,
Улыбнулась солнцу
Сонная земля.

(«Пасхальный благовест»)

Перекличка поэтов явная. Но заметим, что приведенные выше стихи Семеновского написаны раньше есенинских. Есенин мог слышать их в авторском чтении, общаясь с Семеновским в университете им. Шанявского, и попасть под их обаяние. Недаром А. Воронский, по свидетельству Е. Вихрева, утверждал, что Есенин одно время подражал Семеновскому[228].

Известен факт, когда ивановец в письме к Горькому, написанном в июле 191бгода, посетовал, что Есенин «заимствует» у него образы[229]. Разумеется, говорить об умышленном заимствовании и даже о подражании применительно к Есенину надо с большой осторожностью. Даже если и признавать момент заимствования, надо видеть и претворение «чужого» в есенинских стихах в неповторимое «свое».

Есенин открывал через Семеновского какую-то сокровенную грань собственной души. В своих воспоминаниях «Есенин» Дмитрий Николаевич приводит такой эпизод. Накануне отъезда Есенина за границу (осень 1923 года) он встретился с ним в кафе «Стойло Пегаса». Читали стихи. Сначала Есенин — из недавно написанного цикла «Москва кабацкая». Потом два стихотворения прочитал Семеновский. «Он внимательно слушал мое чтение, — вспоминал Семеновский.

— Какая нежность! — сказал он, когда я читал:

Лунный свет еще нежней голубит
Каждый камень на моем пути»[230].

Нежность, смирение перед земной красотой, в которой отразилось высшее начало, — все это было в Есенине, но не было той душевной ровности, которая утверждала бы «нежные» чувства в качестве доминанты его творчества. Многоликость есенинского героя, резкие перепады его настроения, явный эпатаж автора «Москвы кабацкой», вплоть до кощунственного глумления над той же «нежностью» разводили Семеновского с Есениным. Ивановскому поэту претила имажинистская нота в есенинской поэзии. Но тот же Семеновский готов был простить все «диссонансы» своему давнему приятелю за его гениальное «Не жалею, не зову, не плачу…», где в полной мере обозначился светлый лик музы Есенина.

О том, как непросты были отношения этих двух поэтов, говорится в стихотворении Семеновского «Прощай» — отклике на смерть Есенина:

Прощай! Так редко мы с тобой
Друг другу «здравствуй» говорили!
Увы, дороги наши были
Всегда разделены судьбой.
Лишь в пору юности они
Сошлись у сладкого истока,
Но как далеко, как далеко
Те затуманенные дни…

В процитированных строфах, между прочим, ощутима горечь давнего расставания с Есениным, который в свое время (1915 год) принял решение покинуть московских друзей и уехать в Петроград. Уехать, как сказано в воспоминаниях Семеновского, «предчувствуя свой будущий успех», но вместе с тем вольно или невольно изменяя «сладкому истоку». Известно, что Есенин усиленно звал с собой в Петроград и Семеновского, но тот предпочел свой путь[231]. Путь верности первоначальному поэтическому чувствованию мира.

А. Блок, рецензируя поэтическую рукопись Семеновского, находил в ней следы близости к Н. Клюеву, и это не нравилось рецензенту. Особенное раздражение вызвали у Блока следующие стихотворные строки: «Телега — ржавая краюха — // Увязла в медовой раствор». В такого рода стихах Блок находил претивший ему «тяжелый русский дух, нечем дышать, и нельзя летать»[232]. Но тот же Блок в той же рецензии по существу говорит и о преодолении этого духа в стихах о Богоматери, о русских святых в цикле «Иконостас».

Громадны очи на лице
Спокойном, высохшем и смуглом,
Каменья теплятся в венце,
Как месяц, золотом и круглом.

Процитировав эти строки о Божьей матери, Блок пишет: «Это по-настоящему сказано»[233]. А в заключительной части блоковской рецензии читаем: «Много рассеяно в этих стихах признаков живого дарования; многое поется, — видно, что многое и рождается из напева; рифма зовет рифму, иногда — новую, свою»[234].

То, что Блок называет напевом, относится не столько к внешней, формальной стороне поэзии Семеновского, сколько к ее внутренней сущности. В. Ходасевич, отзываясь на книгу «Благовещание» (1922), подчеркивал, что несомненным достоинством стихов Семеновского является «певучесть: то, что не дается никакой учебой»[235]. В «напеве», «певучести» Семеновского скрывалось то, что позднее М. Петровых обозначила как «обаяние скромности, сдержанности, душевного целомудрия»[236]. Как бы вторя М. Петровых, Ю. Терапиано писал в газете «Русская мысль» (Париж, 1968, 23 мая) о «прирожденной духовности», «способности чувствовать … внутреннее „лицо“ жизни и человека даже тогда, когда поэт намеренно не стремится к этому».

Из новокрестьянских поэтов наиболее близок был Семеновскому Сергей Клычков. «Я совершенно не согласен с Вами, — писал Дмитрий Николаевич Горькому, — что Клычков — не поэт. По-моему, это очень своеобразный и сильный талант в ряду современных поэтов, хотя, может быть, не первый между ними»[237]. А в начале тридцатых годов в письме самому Клычкову ивановец открыто признавался: «Я всегда любил тебя — человека, а ты — поэт — для меня с юности — туманная и прекрасная сказка»[238].

Напомним, что именно Клычков напутствовал молодого Семеновского словами, которые были так созвучны песенной природе обоих поэтов: «Ходите, ходите по миру с широко отрытыми глазами, мир входит Вам теперь в душу, и над Вашей уносящейся, заходящей юностью загораются звезды и всплывает волшебный месяц недолгих очарований, пойте о них, пойте, пока есть голос, пока не набежали тучи, ибо еще большее счастье — песня»[239].

И Клычков, и Семеновский входили в поэзию «очарованными странниками». И тот, и другой, в отличие от Клюева, да и Есенина тоже, были приверженцами «тихой» лирики. К обоим можно отнести следующие наблюдения исследователя поэзии Клычкова: здесь «христианская кротость сочеталась с фольклорной, языческой образностью, ортодоксальные православные мотивы уступали место мотивам пантеистическим…», «поэтика <…> по-пушкински проста, образ строг, язык прозрачен»[240].

И все-таки, несмотря на внутреннюю близость с клычковским творчеством, Семеновский ищет своих путей в поэзии. Россия в его стихах выходит за пределы определенного крестьянского мифа, составляющего сердцевину творчества Клычкова. Семеновский в большей степени был нацелен на выражение общенародных настроений, где крестьянин и пролетарий, человек, представляющий самые разные слои российского народонаселения, слышит благую весть о преображении мира. По крайней мере, так можно истолковать основной пафос первых поэтических книг Семеновского «Благовещание» и «Под голубым покровом», вышедших в Иваново-Вознесенске в 1922 году.

Эти книги давно уже стали библиографической редкостью, и критики, пишущие о Семеновском, предпочитают цитировать его ранние стихи по более поздним изданиям, где мы имеем дело часто с новыми вариантами стихов. Окончательные тексты могут быть совершенней, но порой из них уходит тот особый аромат времени, который присущ первым сборникам Семеновского. Уходит то, что можно назвать соборным началом в тогдашней его поэзии.

Лирический герой «Благовещания» живет благостно-радостным чувством сопричастности к чуду возрождения светлого лика земли и благодарного ей человека. Революция для поэта — это миг, когда небо сходит на земные долы, когда наконец-то поэт открыто может заявить о своем призвании:

Я послан в мир, чтобы сказать,
Что неба праздничная риза,
Леса, холмы и луга гладь —
Великолепней Парадиза.
Я миру в дар несу канон
Ласкательных и сладких песен,
Чтоб этот мир узнал, что он
Неизглаголанно чудесен.
Чтоб человек, блажен и свят,
Дышал дыханием свободы
И, украшая жизни сад,
Молился красоте природы.
Я полюбил лицо земли,
Подобно радостному раю,
Живу и на поля мои
Я милость мира призываю[241].

Перед нами своеобразный манифест, в котором запечатлен поэтический миф Семеновского, связанный с его пониманием революции. Миф, который во многом, как выяснилось позже, расходился с реальностью.

В самом деле: в разгар гражданской войны пишутся стихи, где поэт призывает к «милости», к молитвенному отношению к природе. Само отталкивание Семеновского от традиций народной духовной поэзии, лик Богородицы, возникающий в цикле «Иконостас», разводили ивановского поэта с «неистовыми ревнителями» революции, славящими борьбу с проклятым прошлым. В предисловии к сборнику «Дм. Семеновский и поэты его круга» точно подмечены преемственные связи, которыми новая Россия у Семеновского связана со старой. «В какой мере образ старой Руси был устремлен в ранней лирике в будущее, в такой же мере новый образ — Красная Русь — укоренен в прошлом, если прошлое понимать не как социально-политический строй, а как совокупность национальных традиций — нравственно-этических, эстетических, трудовых»[242]. Семеновский решительно расходился с новой поэзией пролеткультовского толка, которая начинала отчет жизни с Октября и решительно перечеркивала то, что было раньше. Напротив, «любовь поэта к родине становится все более личной, интимной, радостной:

Я люблю тебя, красная родина!
Мне приятна кукушка твоя,
Увитая в ивняк загородина,
Ветхий мост над струями ручья.
…Мне люба на оконце подзоринка,
Жило пахаря с гарью и мглой
И за сумраком девушка-зоренька
Над проворной, над легкой иглой.

(„Новая Россия“)»[243]

Иконописно-возвышенное настроение, пронизывающее стихи Семеновского первых лет революции, отражается в символике цвета, где преобладают голубые и золотые тона. Лазурью и солнцем полнится его тогдашняя поэзия. Между землей и небом открывается связь, которая становиться освободительным для людей голубым мостом. Недаром книга «Благовещание» открывалась стихотворением, так прямо и названным — «Голубой мост»:

… Пусть лазурь утонула во мгле,
Пусть и я незаметен и прост, —
Я узнал, что от неба к земле
Голубой перекинулся мост.
Он идет из тебя, из меня,
Из деревьев, лучей, лепестков.
Поле, небо и сердце — родня.
Все мы — братья во веки веков (9).

Первые поэтические сборники Семеновского запечатлели такое лирико-мажорное отношение поэта к жизни, какого он не испытывал прежде и какое ему уже не суждено будет испытать в будущем. Впрочем, в само «Благовещание», а именно в маленькую поэму, давшую название сборнику, входит мотив трагического разноречия мечты и действительности, давние коллизии классической русской литературы: непонимание и отрицание пришедшего в мир Христа, глумление над праведником.

Христос Семеновского рождается в краю, «где фабрики-кадила // над чумазым городом льют густую мглу».

Не взывали ангелы в бездне эфирной,
На текстильном небе не вспыхнула звезда.
И волхвы с ливаном, золотом и смирной
Не пришли сюда.
Только за окном водовоз прополз на кляче
В синеватой мути нарождающегося дня.
Да дитя беспомощно захлебывалось в плаче.
Да мать угасала, как гаснет головня (121).

Этот фабричный Христос, готовый «все бремя мира, боль и тьму» принять на свои плечи, остается неузнанным. Слишком он обыкновенен, «будничен и прост»: «Ни вдохновенного лица, // Ни лучезарного венца». И последним приютом этого нового Христа, обещавшего всем, кто «наг и сир», прекрасную жизнь, становится сумасшедший дом.

Поэма «Благовещание» обычно остается за рамками рассмотрения поэзии Семеновского 20-х годов как нечто побочное в его творчестве. Но это не так.

Да, поэма далека от художественного совершенства, но она интересна как свидетельство драматического перелома в мироощущении поэта. Об этом П. Журов в рецензии на первую поэтическую книгу писал: «В поэте надломилось что-то очень тайное и ценное, и мир его души стал болезненным миром-маревом. <…> И зловещая поэма о безумце-бедняке, сломленном непосильной и неправой мечтой, таит странные созвучия…»[244].

Горький отреагировал на новые настроения Семеновского с учительской суровостью: «Вы кем-то призваны окрасить мучительно-трудную жизнь людей в яркие краски звучных слов, — вот Ваше отличие от множества миллионов людей, для которых Ваша оценка жизни может дать много пользы и радости.

Довольно скрипеть и ныть, Семеновский!»[245]. Увы, легче от таких горьковских советов не становилось.

Семеновского мучает мысль о ненужности его литургических откровений, или, как сказано в поэме, «золотых глаголов», бескорыстно даруемых людям. В письме П. Журову от 16 марта 1921 года Дмитрий Николаевич с грустью пишет: «Стихи о святых, о крестных ходах, церковные образы — на всем этом теперь далеко не уедешь. Но такие стихи наиболее характерны для меня, они мне удаются больше, чем вирши на иные темы. Самый тон моих писаний не гармонирует с настроениями, господствующими сейчас»[246]. Подтверждением этих слов становится приостановление издания сборника переложений духовных песнопений «Умиление» (1922)[247]. Грубой редакционной правке подвергся поэтический сборник «Земля в цветах» (1930).

Критика, уничижительно называющая поэзию Семеновского, «советской кутьей»[248], усугубляла мрачные мысли поэта о его ненужности в новом мире. Нападал на Семеновского и местный журнал рапповского толка «Атака», где, между прочим, были напечатаны под названием «Одному поэту» следующие стихи А. Благова:

Не завяжем мы дружбы тесной,
И знакомства сотрется след;
При погоде самой чудесной
Не найдем согласных бесед.
Заскулишь ты — поэт-меланхолик,
Разливая тоску и лень…

Дальше «доносительский» характер этого стихотворного послания становится еще резче:

Понимаю тебя, понимаю
И тебя, и твои мечты.
Улыбаться рабочему маю
Не учился у жизни ты.
Как же, как же ты можешь поверить
В полноводную радость труда,
Если дальше квартирной двери
Не видать твоего следа.
Если думы твои — одиночки
Не созвучны великой борьбе,
Если ласка весны и цветочки
Нашей стройки дороже тебе[249].

В том же номере «Атаки» была напечатана статья местного рапповского вождя В. Залесского «Литературные заметки», где разоблачались происки ивановских писателей, связанных с группой «Перевал», испытывающих, по мнению критика, тлетворное влияние Воронского. Названы три имени: Е. Вихрев, Н. Колоколов, Д. Семеновский. О последнем, в частности, говорится: «Поэт опоздал, безнадежно опоздал на поезд современности, этак лет на 30, а в результате он несет большие издержки и творчество его в основном проникнуто тоской, меланхолической грустью, жалобой <…> Мы видим в творчестве Дм. Семеновского близость „перевальцев“ к той плеяде писателей, которые имели органический разрыв с действительностью (это по Плеханову, не по Воронскому!)

Но только разрыв с действительностью не Николая Палкина, а действительностью нашей, социалистической, с эпохой строительства социализма»[250].

Нешуточную угрозу таили такого рода выступления, и скоро все это отзовется на судьбе поэта самым печальным, «тюремным» образом. Правда, были Горький и Воронский, высоко ценившие талант ивановца. Были близкие друзья — литераторы (П. Журов, Н. Колоколов, А. Ноздрин, Е. Вихрев, Н. Смирнов и др.), поддерживающие Семеновского в трудные минуты, но факт остается фактом: поэт во второй половине 20-х годов не чувствует себя своим среди трубадуров новой действительности. Он странен и нелеп в их глазах. Одиночество — его крест, который поэт несет сознательно. Несет с большим человеческим достоинством.

Особенно отчетлив мотив одиночества в разделе «Захолустье» (сборник «Земля в цветах»). Город, в котором живет поэт, предстает здесь в жестких, грубых тонах. Лирическому герою Семеновского живется в нем трудно, через силу.

В этом городе гари фабричной
И кирпичного леса труб
Дни и ночи рукой привычной
Ткет судьбу свою хмурый труд.
Здесь иссохшей заботе все снится
Беспокойное пенье гудков.
В этом царстве чахотки и ситца
Бьюсь и я за кусок и кров.

(«В этом городе…»)

Вот вам и «голубь», кроткий, нежный Семеновский. Напев сбивается на крик. Горькая самоирония пронизывает многие его тогдашние стихи, начиная с отчаянного «Разговора с забором» (1923):

…Кто-то метет золотой бородой
Серую гладь за селами.
Нет, это листья летят над водой
И над полями голыми.
Не зазвенят бубенцы на лугу,
Не улыбнутся Митеньке, —
Черные мысли в его мозгу
Правят вороньи митинги.

Все это очень близко по настроению к «Москве кабацкой» С. Есенина. Вспомним хотя бы есенинское стихотворение «Мир таинственный, мир мой древний…»:

Мир таинственный, мир мой древний,
Ты, как ветер, затих и присел.
Вот сдавили за шею деревню
Каменные руки шоссе.
Так испуганно в снежную выбель
Заметалась звенящая жуть.
Здравствуй ты, моя черная гибель,
Я навстречу к тебе выхожу!
Город, город! Ты в схватке жестокой
Окрестил нас как падаль и мразь.
Стынет поле в тоске волоокой,
Телеграфными столбами давясь.

Семеновский в пору создания «Захолустья» вполне мог бы подписаться под такими эпистолярными откровениями Есенина: «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений» (1920)[251]. Или из более позднего письма (февраль 1923 г.), посланного А. Кусикову из Америки: «Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что ждет меня там, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть <…> Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому, в нас скрывается какой-нибудь ноябрь…»[252].

«Какой-нибудь ноябрь» и определяет взаимоотношения лирического героя Семеновского второй половины 20-х годов с городом, в котором он живет. И все-таки даже в самые черные дни он не изменяет убеждению, что в мире всегда были и остаются главными духовными ценностями любовь и милосердие. Но они и сегодня видимы не всем. Более того, «град Китеж», истинная красота стали еще потаенней и открываются лишь ищущему гармонии сердцу. Открываются наедине с природой, которая, несмотря ни на что, хранит в себе софийное начало жизни. Вот почему так светлы и грустны одновременно лирические пейзажи Семеновского, лучшие из которых заставляют вспомнить гениального Тютчева,

Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.

Чем интимней отношения поэта с природой, тем больше надежда на «светлую тайну возрождения», открытую Семеновским еще в юности:

Над полем лоза розовеет,
Дымится апрельская таль.
Виденьями юности веет
Минувшая зыбкая даль.
Ау, моя молодость! Где ты?
Растаяла в снах, в забытьи.
Как смутные звоны, распеты
Туманные годы мои.
Качает сережками ива,
Синеет апрельская таль, —
И грустно душе, и счастлива
Весенняя радость-печаль.

(«Ау», 1925)

И еще одно поддерживало Семеновского в трудное для него время. Поддерживала семья. Жена — Варвара Григорьевна. Сын — Коля. В них поэт обрел крепкую душевную опору. В частной жизни открывалась духовная глубина человеческого существования, которой так не хватало живущим рядом поэтам, считающим личную жизнь чем-то второстепенным.

Самые светлые стихи конца 20 — начала 30-х годов Семеновский посвящает любимой женщине. Среди них такие замечательные произведения, как «Юных глаз счастливое сияние…», «Только б нежностью лучиться…», «Тебе неприятны мужчины…» и др.

Сейчас, когда мы немало знаем о жене поэта, можно утверждать, что Варвара Григорьевна стала для него не просто спутником жизни, но и его «берегиней», человеком бесконечной преданности мужу. В неопубликованных письмах В. Г. Семеновской П. А. Журову все это предстает с особой отчетливостью. Вот лишь фрагмент из ее письма от 17 октября 1960-го о начале их взаимоотношений и совместной семейной жизни: «Встретилась я с Митей в 1922 году в мае месяце. Со своим товарищем он пришел к нам в институт слушать лекцию о западной литературе профессора Петровского. Познакомила меня моя подруга Клавдия Соколова. Нас сразу же потянуло друг к другу. Митя поразил меня своими грустными глазами, своим необычным лицом <…> Мы стали встречаться и горячо полюбили друг друга. Он старше меня, я казалась в сравнении с ним девочкой. Он говорил мне „ты“, я ему „вы“, Нам было радостно, весело вместе <…> В 1923 году 15 мая мы с Митей, никому ничего не сказав, пошли и расписались. А вечером в этот же день он уехал на Кавказ. Я так без него скучала, что ни весны, ни солнышка не замечала. Я до сих пор убеждена, что если бы в то время Митя разлюбил меня, я бы жить на свете не могла»[253].

В начале тридцатых годов Семеновский особенно остро ощущает свою близость к тогдашним полуопальным новокрестьянским поэтам. Он писал в уже цитированном выше письме С. Клычкову (начало 30-х годов): «В какое же время нам приходится жить. Теперь больше, чем когда-нибудь, мы должны дорожить друг другом и держаться один за другого. Нас так немного! И все-таки, несмотря на ужасы, окружающие нас, верится, что наши страдания не напрасны»[254].

Среди поэтов, дружбой с которыми дорожил Семеновский, значится и Николай Клюев, подвергаемый тогдашней критикой особому остракизму.

В письме от 7 мая 1932 года, адресованном жене, Дмитрий Николаевич рассказывает о встрече с Клюевым: «Я вчера у него был, слушал его стихи, читал свои. Он говорил:

— Очень прекрасно. Ваши стихи от настоящей поэтической природы.

И даже вспомнил строчки Некрасова:

Выстраданный стих, пронзительно-унылый
Ударит по сердцам с неведомой силой.

„Пронзительно-унылыми“ он назвал те стихи, которые я читал: „Нищая, нагая“, „Мы с тобою делим участь“, „Перед утром в больничной палате“. А первое попросил прочесть еще и опять говорил:

— Очень, очень прекрасно!

После его похвал я не ходил, а летал: ведь хвалил настоящий поэт, может быть, лучший из современных русских поэтов»[255]. Из перечисленных в письме стихотворений широко известно лишь последнее, вошедшее в сборники под названием «Перед утром». Первое, «Нищая, нагая», не найдено. Последнее сравнительно недавно было опубликовано О. Переверзевым в газете «Рабочий край» (1994, 13 мая), и его имеет смысл процитировать здесь целиком:

Мы с тобою делим участь
Незаметных, добрых и простых,
Кто трудятся, бедствуя и мучась,
На полях, в камнях ли городских.
Мы — из тех, кому не в радость зимы:
Нет одежды, дороги дрова.
Мы — из тех, чья жизнь, мой друг любимый,
До смешного дешева.
Вместе с ними мы теснимы
Торжеством неправых сил.
Много страшных бед перенесли мы,
Много рок надежд уже скосил.
Но все же — страсти да тревоги,
Но не все же — будней пыль и муть.
Манят нас весенние дороги,
Голубые реки кличут в путь.
В дни, когда душистою порошей
Занесет черемуха траву,
Ты зовешь судьбу хорошей,
Я хорошей жизнь с тобой зову.
Все проходит. В нашей жизни жесткой,
Ласковая спутница моя,
Ты завянешь сломанной березкой,
Надорвусь до срока я.
Будем ждать последней мы дороги,
Станем ждать последней мы версты.
Не грусти. Ведь это — жребий многих.
Это жизнь
Таких, как я и ты.

(16 / V — 31 г.)

Эти стихи, посвященные жене, включают в себя особый трагический мажор, свойственный многим тогдашним произведения Семеновского. Да, жизнь трудна, но есть близкие, дорогие сердцу люди, а значит не так уж и страшна эта жизнь.

Очень тяжело пережил Дмитрий Николаевич утрату матери. Вместе с родным человеком уходит в другой мир и сокровенная частица души самого поэта:

Где ты, с душою доброй и сильной,
Где ты, родная?
Есть ли за темной гранью могильной
Жизнь неземная?
Иль наши чувства, воля, сознанье,
Лад их чудесный, —
Музыка духа — только звучанье
Арфы телесной?
Бедная арфа! Скрещены руки,
Сомкнуты веки.
Порваны струны, милые звуки
Стихли навеки[256].

И только природе дано сохранить ушедшую в небытие тайну материнского присутствия в этом мире. Об этом с потрясающей лирической силой Семеновский написал в одном из лучших стихотворений конца 20-х годов «О, грустный покой повечерья…», которое кончалось такими словами:

Мне больно за рвы, за лощины,
За небо в тяжелом свинце.
Так ранят нам душу морщины
На милом увядшем лице.
И, как на лицо в ореоле
Седеющих дымных волос,
С любовью до боли, до слез
Гляжу я на мглистое поле,
На жесткую жниву полос.

В начале 30-х годов Семеновские настраиваются на переезд в Москву, куда в разное время перебрались многие друзья Дмитрия Николаевича. Начались квартирные хлопоты, которые не увенчались успехом. Причина этого во многом внутренняя. Современный биограф поэта свидетельствует: «Литфонд предложил „уплотнить“ жилплощадь сосланного в Казань Карпова. Жена опального писателя с тремя детьми, от двух до десяти годов, проживала под Москвой в двухкомнатной квартире. 5 ноября 1931 года Дмитрий Николаевич приехал в Красково и, познакомившись с Карповой, воочию убедился, что уплотнять ее безбожно. Но других вариантов не предвиделось…»[257]. Вспоминая эти трудные времена, Варвара Григорьевна, жена поэта, писала в письме П. А. Журову (22 декабря 1960 г.): «Жизнь у всех была тяжелая, а у нас особенно. Я и он в эти годы были очень бедны. А может быть, все к лучшему? Ведь за этими годами шел 1937 год. Чем бы он мог кончиться для Мити в Москве — неизвестно…»[258].

В. Г. Семеновская умалчивает в этом письме о 1933 годе, когда ее мужу пришлось вплотную столкнуться с репрессивной государственной машиной, и он с 26 ноября по 19 февраля 1934 года находился под следствием в Ивановском отделении ОГПУ.

В сравнении с тем, что творилось в 1937 году, этот тюремный эпизод из жизни поэта относительно благополучен. Но зарубка на душе осталась на всю жизнь. Долгое время протокольные обстоятельства ареста Д. Н. Семеновского были совершенно не известны. И только в середине 1990-х годов, благодаря усилиям представителя группы общественных связей УКГБ по Ивановской области В. Д. Панова, многое стало проясняться.

Дело Семеновского было непосредственно связано с якобы существовавшей в Иванове в начале 30-х годов анархической контрреволюционной организацией «Союз справедливых», которую возглавлял сорокалетний техник Михаил Григорьевич Егоров-Кремлев. В его группу, согласно протоколу, входили еще четыре ивановца и среди них трое журналистов из газеты «Рабочий край». Семеновского из этих четверых взяли в последнюю очередь. До этого велась обработка его «сослуживца». (Так по этическим соображениям именует В. Д. Панов человека, который до ареста считался другом Дмитрия Николаевича). «Сослуживец» после недельной работы с ним показал, что Семеновский был активным членом этой организации. А главное — решено было использовать в контрреволюционных целях само его творчество.

Согласно показаниям «сослуживца», Егоров «особенно заострял вопрос о необходимости пропаганды идей анархизма через литературу…». Он рекомендовал «сослуживцу» написать критическую статью о творчестве Д. Н. Семеновского, «дав положительную оценку его произведений, большинство которых носит личные мотивы и настроения»[259]. Семеновский, когда его вызвали на предварительный допрос, все отрицал. Однако, будучи взятым под стражу, подтвердил факт знакомства с «анархическими» идеями Егорова и не отрицал сочувственного отношения к ним. Объяснял он это все, если верить протоколу, «психологией старого интеллигента, не перестроившегося в условиях советской власти».

Сейчас понятно, что многие следственные дела, которые велись в недрах ОГПУ, НКВД, КГБ, представляют собой фальсифицированные документы, где показания подследственных тенденциозно истолкованы в соответствии с заранее сфабрикованным обвинением.

Конечно же, никакой особой угрозы для сталинского режима горстка более или менее свободно мыслящих ивановских интеллигентов не представляла. Но власть боялась цепной реакции вольнодумия, а потому занималась жесткой профилактической работой, по существу, выдумывая всякого рода контрреволюционные организации, изуверствуя над психикой подследственных.

Не выдержал «сослуживец» и сдал своего друга. Потом он всю жизнь будет терзаться, вспоминая об этом. Семеновский вел себя во время следствия достойно, хотя и ему приходилось подписывать гадкие протоколы, где он выглядел жалким кающимся интеллигентом.

Окончательный приговор в отношении Семеновского гласил: обвинение по статье 58–12, но при этом было решено зачесть в качестве наказания срок предварительного заключения и освободить поэта.

Что это — редкостное везение или чья-то неожиданная помощь со стороны? Скорей всего — второе. Родственники Семеновского в один голос говорят, что в последний момент за Дмитрия Николаевича вступился А. М. Горький, и это определило исход следственного дела поэта. К сожалению, отсутствуют какие-либо документы, подтверждающие этот факт, но, с другой стороны, у нас нет никаких оснований не верить близким поэта.

Доподлинно известно, что с предъявленным ему в 1933 году обвинением Семеновский прожил всю оставшуюся жизнь. Оно было отменено только 13 апреля 1989 года.

Конечно же, нравственно и физически (в тюрьме нажита язва желудка) травмированный поэт чувствует себя после перенесенных испытаний не лучшим образом. Ему довольно определенно дали знать: будешь писать, как раньше, — уничтожим. Но отказаться от себя означало тоже своего рода уничтожение. Означало творческое самоубийство. Начинается по-своему мучительный поиск достойного примирения с действительностью. Семеновский искренне хочет найти свою нишу в социалистической действительности, нишу, где бы он, не изменяя своим глубинным поэтическим взглядам, выглядел бы советским поэтом.

Компромиссы здесь были неизбежны. Они весьма ощутимы.

Например, в поэме «Сад», вышедшей отдельным изданием в 1936 году. Это поэтическое жизнеописание местного садовода-мичуринца Ф. Самцова. Писалось оно по заказу Горького, который призывал писателей к созданию произведений о «великих маленьких людях», творящих своим трудом новую социалистическую эпоху. Семеновский принял это предложение, потому что ему была изначально близка тема «великого маленького человека», но в несколько ином, нежели мыслил Горький, ракурсе.

Поэта привлекали не ударники коллективного труда, не «гайки великой спайки», у которых «вместо сердца пламенный мотор», а, говоря языком Андрея Платонова, «сокровенные человеки», чувствующие тайную красоту жизни и стремящиеся делами своими по крайней мере намекнуть на ее существование. Горький же требовал «патетического, пафосного очерка»[260].

Но именно патетическая, пафосная очерковость испортила «Сад». Наряду с замечательными поэтическими акварелями, лирическими откровениями, соответствующими мечтам героя и самого поэта о создании прекрасного сада, которому не страшна никакая зима, здесь встречаются «казенные» советские места с непременным прославлением советского строя. Поэма растянута, а многоречивость не в духе «настоящего» Семеновского.

Гораздо ближе к себе оказывается Семеновский в стихах и очерках о Волге, Палехе, Мстере, созданных в 30-е годы.

С Волгой у Дмитрия Николаевича связаны самые счастливые мгновения его жизни. Они, между прочим, зафиксированы в письмах В. Г. Семеновской к П. А. Журову 1960‑х годов, написанных уже после ухода поэта из жизни.

В одном из них она вспоминает май 1929 года, когда Семеновские снимали дачу в Плесе. «Милые Митя и Коля тех лет стоят возле меня. Все я помню, все вижу!» И дальше после этого признания Варвара Григорьевна рисует картинки того «летнего счастья», закружившего семью Семеновских, «Волгой, лесами, фиалками, земляникой». «Лето в тот год, — вспоминала жена поэта, — было очень хорошее. Если и шли дожди, то грозовые, обильные. После таких дождей все точно умывалось и становилось еще прекрасней <…> Волгой не могли налюбоваться. Она в то лето пленила на всю жизнь. Уехали мы из Плеса в первой половине сентября. Дни стали короче, небо и вода ярче. Когда пароход отошел от пристани, мы стояли все трое на палубе, прижавшись друг к другу. Так грустно было покидать Плес»[261].

То лето осталось в поэзии Семеновского в прекрасном стихотворении «Плес», написанном в 1932 году. Поэт обращается здесь к одному из самых счастливых мгновений жизни. Обращается в предчувствии новых суровых испытаний (через год — тюрьма). Но, может быть, именно поэтому то лето становится еще дороже автору, и ему хочется вновь и вновь вспоминать чудесный Плес:

За синей поволокой,
Среди густых берез,
В дали, дали далекой
Белеет тихий Плес.
Мы были там счастливы,
По лестницам крутым
Взбирались на обрывы,
Глядели в сизый дым.
Как ягоды черники,
Синел за Волгой лес,
Сиял простор великий
Воды, земли, небес.
Нарядным пароходом
То лето отошло.
На плечи год за годом
Ложится тяжело.
И — в синей поволоке,
В зеленой мгле берез —
Нам светит издалека
Спокойный, белый Плес.

Часто такого рода стихи даже доброжелательно настроенные критики зачисляют по части мастерски выполненного лирического пейзажа, где на первом плане красота русской природы как некая внеличностная материя. На самом деле лучшее в лирике Семеновского советского периода соотносится с памятью о той тайной Руси, которая грезилась ему в молодости, чье преображение он пытался явить в первые годы революции и чей образ снова стал глубоко потаенным в новые жестокие времена. Можно говорить о сокровенном диалоге поэта с природой, о той особой «весенней радости-печали», которой окрашен этот диалог. Как подметил Лев Озеров, эта «радость-печаль является сущностью лирики Семеновского <…> Это лиризм проникновенной и чуткой души, отрытой для впечатлений жизни и закрывающейся и никнущей при столкновении с житейской подлостью, пошлостью, лицемерием, ложью, фарисейством»[262]. Одно здесь кажется не точным: слово «никнущая» применительно к душе поэта. Нет, она не никла перед окружающим злом, а снова и снова искала выход, пробиваясь в свое заветное пространство. Тогда открывался, например, Палех.

О родственности поэзии Семеновского поэзии Палеха первым рассказал Ефим Вихрев. Еще не были написаны стихи о палешанах, а в главе «Соцветие Иванов» автор книги «Палех» запечатлел содружество палехского художника Ивана Вакурова и поэта из Иваново-Вознесенска: «… Как они похожи друг на друга! К каждому из них как нельзя лучше подходят блоковские строки:

Простим угрюмство. Разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество.

Не знающие друг друга, они воспевают — один красками, другой словами — одинаковые чувства, одну природу. Их роднит осветленная грусть, любовь ко всему, что лучится, теплится и зеленеет <…> Они никогда не видели друг друга, но мечты их встретились на маленькой коробочке из папье-маше: художник причудливо облек в краски стихотворение поэта „Леший“»[263].

Семеновский был глубоко благодарен Ефиму Вихреву за его открытие Палеха. В произведениях друга, по мнению поэта,

Зацветает Палех чудным садом.
Яркий, сладкий, взврывчатый расцвет!
Он никем так чутко не отгадан
И с такой любовью не воспет.
Жизнь была бы глуше и суровей,
Красотой и радостью — бедней,
Если б в красках, линиях и слове
Мы себя не отдавали ей.

(«Ефиму Вихреву», 1933)

Ивановский вождь рапповцев В. Залесский в журнале «Атака» еще в 1930-м сигнализировал о том, что в книге Е. Вихрева «Палех», где сам тон рассказа «доказывает предельную степень обалделости автора перед чистым искусством палехских художников» (каков, однако, стиль! — Л. Т.), Семеновский предстает в своем истинном (читай, враждебном для рапповцев — Л. Т.) виде «мечтательного поэта»[264]. При этом В. Залесский не преминул отметить, что и тот, и другой писатель примыкали к группе «Перевал», находящейся под влиянием «идеалиста» А. Воронского.

А ведь прав был рапповский зоил по-своему! И Вихрев с его «Палехом», и Семеновский, не изменивший себе в тяжелейшие для него годы, действительно любили палехское искусство за чистоту духовного помысла, за сохранение лучших традиций народного искусства.

Палех обоим дорог тем, что в нем живет тайна русской души. Палешане — хранители пушкинского начала в искусстве, где воедино слились природа и творчество:

Прибой о берег волны вспенит,
Русалка выплывет из вод.
Ученый кот очки наденет
И речь под дубом поведет.
Но кто поймет, что в этих дивах
Заговорившего холста
Родных полей, туманов сивых
Сквозит и дышит красота?
Кто в дубе сказочном узнает
Тень от ольхи на берегу,
А в лукоморье угадает
Крутого Люлеха дугу?

(«Надев измятую фуражку…»)

В процитированных стихах из палехского цикла говорится о лаковой миниатюре на темы пушкинского Лукоморья, созданной Д. Н. Буториным. Но это не простой перевод живописного создания на язык поэзии. Стихи Семеновского с тройным дном. Художник, постигая творчество Пушкина, выражает свое родное, заветное, а поэт пишет не только о Пушкине и Палехе, но и о том, что дорого его душе.

Лирическое произведение начинает являть определенное хоровое начало, где голос автора сливается с голосами непреходящего искусства и природы — хранительницы прекрасного. «Он, — писал о Семеновском Ник. Смирнов, — влюбленно вслушивался в старинный „сторожевой протяжный звон“, в кукование весенней кукушки или в курлыканье отлетных журавлей, не мог насмотреться на осенний лес, подобный Рублевскому иконостасу, или на весенний сад в цвету»[265].

Поэту, например, очень дорога заволжская сторона тем, что здесь, в Щелыкове, жил и творил А. Н. Островский. Среди произведений великого драматурга особенно привлекала пьеса-сказка «Снегурочка». И нетрудно понять почему. Таинственный мир берендеева царства был сродни легенде о граде Китеже, которая всегда волновала Семеновского. Возможно, будучи в Щелыкове, поэту приходилось слышать местное предание, побудившее драматурга к написанию «Снегурочки». Как-то Островский спросил мужика-старожила: почему болото за Переяславлем называется Берендеевым? Мужик рассказал драматургу следующее: «Мало, кто отважится заходить далеко в глубь его, но все же находились такие. От них стало известно, что посредине болота есть большой остров, где живут рослые, красивые, ласковые люди. Правит тем народом добрый, справедливый царь Берендей. Мужики живут, землю пашут в свое удовольствие, ни налогов, ни рекрутчины не знают. Молятся Яриле-солнцу, и потому солнце к ним щедрее на тепло, чем к другим. Было Берендеево царство давно. Теперь, кто бывал на болоте, его не видал. А берендеи, говорят, разошлись по всей губернии и стали жить по деревням, как наши мужики»[266].

В стихотворении «Заволжье» (1958) Семеновский создаст пленительный образ того милого его сердцу края, где рождалась одна из самых поэтичных пьес:

Будто башенных стен яруса,
Над лесами синеют леса,
В их глуши — кукованье и мгла.
Там Снегурочка, верно, жила.
Вон, коров собирая под ель,
Сел с жалейкой пастушеской Лель.
Соснам видится сам Берендей,
Вяжет сказки туман-чародей…

Семеновский в любую пору жизни не уставал напоминать об «узловой завязи природы с сущностью человека» (Есенин). Так называемая частная жизнь становится у поэта сакральным выражением этой завязи, спасительным началом в эпоху, говоря словами того же Есенина, «умерщвления личности». И в этом плане чрезвычайно важна в лирике Семеновского тема семьи, образы самых близких поэту людей: жены, сына.

Она в его стихах едина и многолика. Ее появление сродни весеннему порыву ветра:

Помнишь: увидала, подбежала,
Хорошея сердцем и лицом,
И сияла взором, и дрожала
Молодым сквозистым деревцом?

(«Юных глаз счастливое сиянье…»)

Потом — «теплая красота» материнства. Великая благодарность той, кто подарила миру «задумчивого русоголового мальчика», чувствующего свое родство с окружающей его природой. Сын для поэта — часть того «софийного» бытия, приобщение к которому возвышает человеческую жизнь. Вглядимся в стихотворный портрет мальчика, запечатленный в стихотворении 1940 года «Пришла пора, когда…»:

…Едва дыша, смотрел завороженно
На бабочек порхающих. Казались
Они ему воздушными цветами.
Как тихо он подкрадывался к ним,
Как бережно держал в неплотно сжатых
Ладонях эти странные цветы!
Однажды он увидел на тропинке
Умершего сухого мотылька
И, взяв его за радужные крылья,
Воскликнул грустно: «Бабочка увяла!»
Еще недавно он открыл,
Что все живое на земле, достигнув
Вершины роста, блекнет, исчезает,
Что маленькие люди постепенно
Становятся большими, а затем
Перестают существовать. О нет,
Он не желал расстаться с этим миром,
Великим и манящим. «Я хочу
Быть карликом, — сказал однажды он, —
Чтоб вечно жить на свете!» Милый мальчик,
Ты не остался карликом, ты стал
Высоким, тонким, словно юный тополь…

Мальчик из этого стихотворения — часть прекрасной природы, которая не может смириться с гибелью живой жизни.

Через четыре года сын поэта погибнет на войне. Жестокая память о потере вошла во многие стихи Семеновского. И в них на первом плане будет стоять образ матери погибшего солдата. Образ этот со временем обретает все большее лирико-эпическое звучание. В нем отзывается страдание и мужество тысяч и тысяч матерей, не дождавшихся сыновей с фронта:

Днями ты к еде не прикасалась,
Утешенья не было нигде.
Только снова, снова ужасалась
Ты своей беде.
Не убила страшная невзгода
Сил души взволнованной твоей.
Стойкая видна в тебе порода
Терпеливых русских матерей…

В стихотворении «Марковна» образ жены поэта предстает в историческом контексте, через видение, сошедшее со страниц потрясающего «Жития протопопа Аввакума»:

Тяжел был путь неведомый. Угрюма
И холодна Сибирь. Едва брела
Подруга протопопа Аввакума.
Упала и подняться не могла.
«Доколе, протопоп, нам эта мука злая?»
— «До самой смерти, Марковна!..» С трудом
Она встает и говорит, вздыхая:
«Добро, Петрович, дальше побредем!»

Женский образ в лирике Семеновского сороковых годов заставляет вспомнить Ярославну из «Слова о полку Игореве», над переложением которого поэт работал перед войной. В этом образе, безусловно, есть и черты Богородицы из цикла «Иконостас», вошедшего в первую поэтическую книгу поэта:

В радуге Божия горница.
С грустью на землю взирая,
Света святая поборница
Ходит полянами рая.
Травы сбирает целебные,
Звезды мерцают на плате.
Гимны поют ей хвалебные
Легкокрылатые рати.

Она в стихах сороковых годов, неся боль в раненом сердце, не перестает верить в добро и красоту. И именно ее присутствие в жизни поэта вносит ноту благодарности судьбе, какой бы тяжелой она ни была. Недаром лирическое «я» в поздних стихах Семеновского часто переходит в лирическое «мы». Они вместе и в радости, и в горе. Им обоим ведом дух высокого бродяжничества, который делает их свободными от мелкотравчатых страстей:

Мы с тобой — совсем бродяги:
Нам бы лишь леса,
Ледяной родник в овраге,
Тропка средь овса.
Мы с тобой — совсем цыгане:
Спать бы нам в стогу,
Жечь костер в ночном тумане
На сыром лугу.
И не надо нам богатства,
Лишь бы в смене лет
По дорогам любоваться
Нам на вольный свет.

(«Мы с тобой — совсем бродяги…»)

Годы, испытания не сломили «очарованного странника» Дмитрия Николаевича Семеновского. Его негромкий, но такой чистый голос сегодня дорог тем, кто дорожит красотой слова в русской поэзии, благой вестью, заложенной в нем.

Поэзия Семеновского вносит в «ивановский миф» одну из самых светлых красок. Эта поэзия заставляет людей вспомнить о том лучшем, что в них есть…

Недавно в Иваново приехали земляки Семеновского из районного поселка Савино, недалеко от которого находится родина поэта — село Меховицы. Приехали, узнав, что современные вандалы разбили барельеф на доме, где долгие годы жил Дмитрий Николаевич. Теперь памятная доска восстановлена. На ней выбиты слова: «В этом доме с 1923-го года по 1960 год жил настоящий русский поэт Дмитрий Николаевич Семеновский». Может быть, в этой надписи, сделанной земляками поэта, и нарушены какие-то каноны мемориального письма, но по существу сказано правильно.

Глава VIII. Иваново в жизни и творчестве Анны Барковой

Анна Александровна Баркова родилась в Иваново-Вознесенске в 1901 году и прожила в нем до 1922 года. Потом она по приглашению А. В. Луначарского переехала в Москву. Жила в Кремле, работая личным секретарем наркома просвещения. В 1924 году произошел разрыв строптивой Барковой со своим высоким покровителем. Десять лет неустроенной московской жизни. В декабре тридцать четвертого — арест. Пресловутая 58-я статья. Потом — три лагерных «путешествия». География: Караганда, Воркута — Абезь, Кемерово — Иркутск — Потьма. В Москву возвратилась только в 1965 году, где и умерла в 1976 году.

54 года из прожитых семидесяти пяти Баркова прожила вне Иванова. Казалось бы, страшная «неивановская» жизнь должна была вытеснить память о городе, где прошли ее детство и юность, но этого не произошло. И в Москве, и в лагере Баркова постоянно оглядывается на свое ивановское прошлое, находя в нем в какой-то мере разгадку своей трагической судьбы.

Именно Иваново-Вознесенск, дом, где она родилась, настроили ее детскую душу на особое романтическое восприятие жизни. Анюта Баркова возненавидела ивановскую бытовую действительность. В незаконченной поэме «Первая и вторая» (1954), которая писалась в лагере, Баркова так вспоминала город своего детства:

Итак: она фабричной гарью
С младенческих дышала дней.
Жила в пыли, в тоске, в угаре
Среди ивановских ткачей.
Родимый город въелся в душу,
Напоминал ей о себе
Всю жизнь — припадками удушья,
Тупой покорностью судьбе.
Там с криком: «Прочь капиталистов!» —
Хлестали водку, били жен.
Потом, смирясь, в рубашке чистой
Шли к фабриканту на поклон.
«Вставай, проклятьем заклейменный!» —
Религиозно пели там,
Потом с экстазом за иконой
Шли и вопили: «Смерть жидам!»

Мистическая жуть русской провинции[267] с ее угарной скукой и судорожными, бессмысленными порывами к какой-то неизвестной, другой жизни — таким предстает Иваново-Вознесенск в этой поэтической зарисовке. Баркова по существу следует здесь за «черным» ивановским мифом, начатым В. Рязанцевым, Ф. Нефедовым, С. Нечаевым.

Что противопоставляется этой действительности? Первое и главное — личное, неповторимое, непредсказуемое я.

Уже с самого раннего детства Баркова чувствовала себя изгоем в окружающем ее мире. Дочь швейцара гимназии, она была нежеланным ребенком в семье, над которой витала мрачная тень вырождения. Четверо детей, родившихся до нее в этой семье, умерли. Анна родилась пятой. Непонятный, странный ребенок:

Она была бронзово-рыжей, курносой
И совсем-совсем некрасивой.
И горели только тугие косы
Закатного солнца отливом.
И глаза туманились ранней думой,
А порой в них лукавство играло.
Безудержно-веселого детского шума
Она всегда избегала.
И по углам она пряталась дико,
В одиночку смеялась, щурясь,
И тайно стремилась к судьбе великой
И боролась с внутренней бурей.

Чувство непокорности окружающей среде с детских лет формировали книги. Об этом Баркова писала в одном из своих лагерных стихотворений:

Что в крови прижилось, то не минется,
Я и в нежности очень груба.
Воспитала меня в провинции
В три окошечка мутных изба.
Городская изба, не сельская,
В ней не пахло медовой травой,
Пахло водкой, заботой житейскою,
Жизнью злобной, еле живой.
Только в книгах раскрылось мне странное
Сквозь российскую серую пыль,
Сквозь уныние окаянное
Мне чужая привиделась быль.
Золотая, преступная, гордая
Даже в пытке, в огне костра…

Ивановская действительность способствовала рождению поэтессы, «золотой, преступной, гордой», которая изначально тяготела к подпольному образу жизни. Едва пристрастившись к чтению, прочитав в пятилетнем возрасте роман Марка Твена «Принц и нищий», Анюта Баркова создает романтическую версию собственной жизни, согласно которой Иваново-Вознесенск — это своеобразный «двор отбросов», куда какие-то злые люди подкинули золотоголовую девочку, родившуюся в прекрасной далекой стране. Рано или поздно девочка вернется на свою истинную родину, где ее ждут и любят.

Позже, учась в частной гимназии Крамаревской (кстати сказать, одной из лучших в городе) Баркова найдет прочную опору для своего подпольного существования. Это — Достоевский, который станет, по словам Л. М. Садыги, «самой большой любовью в ее жизни». Баркова по сути своей была «достоевской натурой, словно соскочившей с какой-то его невероятной страницы»[268].

Подтверждением этому становится юношеский дневник Анны Барковой и особенно его заключительная часть, названная знаменательно: «Признания внука подпольного человека». Автор дневника предстает здесь личностью, родственной по духу главному герою «Записок из подполья» Ф. М. Достоевского — герою-парадоксалисту, который более всего ценил «свое собственное, вольное и свободное хотенье, хотя бы самый дикий каприз, свою фантазию, раздраженную иногда хотя бы даже до сумасшествия…»[269].

Судя по дневнику, Баркова уже в это время не приемлет общественного фарисейства, в каких бы формах оно ни выражалось. Ее раздражает лицемерие и трусость обывателей, претендующих на знание конечной мудрости жизни. Юная Баркова — максималистка, которая фанатически верит «во власть и красоту» и хочет «бесконечного могущества, сконцентрирования в себе всего прекрасного, порочного и божественного» (352–353).

Между прочим, в «Признаниях внука подпольного человека» мы обнаруживаем следы чтения Барковой К. Д. Бальмонта. В дневник в качестве символа духовной веры автора вписано стихотворение Эдгара По «Аннабель-Ли» в превосходном (лучшем до сих пор!) переводе Бальмонта.

За великую любовь расплачиваются жизнью… Не только в юности, но и на склоне своей жизни Анна Александровна читала и перечитывала строки этого таинственного произведения:

…Ни ангелы неба, ни демоны тьмы
   Разлучить никогда не могли,
Не могли разлучить мою душу с душой
   Обольстительной Аннабель-Ли.
И всегда луч луны навевает мне сны
   О пленительной Аннабель-Ли.
И в мерцаньи ночей я все с ней, я все с ней,
   С незабвенной, с невестой, с любовью моей,
Рядом с ней распростерт я вдали
   В саркофаге приморской земли.

Как же видели эту нездешнюю девочку, окружающие? Были ли рядом близкие люди, которые могли бы понять ее? Были. Это, например, Вера Леонидовна Коллегаева — учитель словесности, память о которой Баркова пронесла через всю свою жизнь. Учитель, судя по всему, милостью Божьей. К тому же — красавица. Сохранилась фотография Веры Леонидовны, подаренная Анюте Барковой со следующей надписью: «Мысль оплодотворяется любовью.

Умейте прощать злое в жизни за наличность того добра, которое есть в ней.

Жизнь — самая интересная книга и искусство наблюдать и понимать ее дает не одну скорбь, но и наслаждение.

Моей талантливой ученице Нюре Барковой на добрую память.

От В. К.

19 7/IX — 15.»


В эссе «Обретаемое время», написанном в 1954 году, Баркова вспоминает и о другой своей учительнице (к сожалению, фамилии установить не удалось), к которой девочка питала особую сердечную привязанность: «…жаркий майский день. Я стою у двери, почти новой, тяжелой, щеголеватой, отделанной под дуб, а может, и дубовой. Кнопка звонка. Я с замиранием сердца протягиваю руку к этой кнопке. Тонкий звук где-то в глубине здания. Звук, похожий на колебание серебряной струны. Я не только слухом воспринимаю его, я осязаю его всем телом, осязаю сердцем, болезненно и необычно радостно сжавшимся в напряженный комок. Я знаю, что любовь безнадежна, — смешно ожидать чего-то: ничего не случится… Мне всего 13 лет, я — гимназистка. И я люблю женщину. Она, разумеется, старше меня. Она моя учительница и немка. Я — русская. А уже около года продолжается так называемая „первая мировая война“. Тогда она, конечно, была не первой, а просто мировой войной. Все это чудовищно. Но все-таки сердце щемит не от чудовищности моей любви, а от ее полнейшей безнадежности, обреченности. И в то же время непобедимая, весенняя, мучительная, зовущая куда-то радость в сердце. Тепло-тепло, солнечно-солнечно» (378–379). Видимо, надо было очень дорожить тем далеким чувством сердечной привязанности, чтобы вновь пережить его во всей его глубине через тридцать с лишним лет!

Читая такого рода откровения, невольно вспоминаешь строчку из стихов Блока: «Храню я к людям на безлюдьи неразделенную любовь». Люди, которые понимали Баркову, откликались на зов ее подпольной души, были все-таки чрезвычайно редки. Многие в лучшем случае только могли догадываться о незаурядности этой ивановской гимназистки. А. П. Орлова, учившаяся в той же гимназии, но бывшая на три года старше Барковой, запомнила ее такой: «Огненно-красная, со слегка вьющимися волосами, длинная коса, черные, серьезные, с пронзительным взглядом глаза, обилие ярких веснушек на всем лице и редкая улыбка… Из уст в уста передавались среди гимназисток стихи юной поэтессы. (Я помню ее ученицей 5-го класса.) В них она выражала свое одиночество, отчужденность от подруг иной среды, грустные раздумья о жизни человека из бедной семьи…»[270].

Пройдет пять лет, и та же Орлова увидит Баркову совсем иной: «Прежнюю гимназистку, в зеленой шерстяной, как у всех, форме, я как-то встретила на улице. Теперь внешний вид её меня крайне удивил: видимо, демонстративно она была одета в платье женщины-работницы: длинная, темная, в сборку, юбка, поверх ее — длинная же простая кофта, и главное — на голове черный шерстяной с яркими цветами платок-полушалок, повязанный под булавочку. Длинная медно-красная коса спускалась на спину из-под этого платка. Вид у нее был поистине демократический…». Что же случилось? Случилось многое. Случилась революция…

* * *

Революцию Баркова встретила с восторгом, увидев в ней силу, сокрушающую ненавистные каноны. Ее захватила новизна происходящего. По-новому ощутила тогда Баркова и свой родной город. Он перестал ей казаться провинцией. Иваново-Вознесенк стал открываться молодой поэтессе городом людей, творящих небывалое.

Ее университетом стала газета «Рабочий край». Здесь она работала с 1919 по 1922 год. В штатном расписании газеты Анна Александровна значилась как «хроникер». Писала фельетоны, репортажи, заметки, связанные с жизнью рабочего города. Но душу отводила в стихах, которые публиковала в том же «Рабочем крае» под псевдонимом Калика Перехожая. Что обозначал этот псевдоним? У Даля Калика перехожий — странствующий, нищенствующий богатырь. Таковым и сознавала себя в то время недавняя ивановская гимназистка. Она чувствовала в себе, как она скажет в поздней «маленькой» поэме «Пурговая, бредовая, плясовая», «силы неловкий взлет»:

Вспоминаю свой рдяный рассвет.
Он сулил не добро, не добро.
Как дерзко плясало в осьмнадцать лет
На бумаге мое перо.
Казалось — пойду и все возьму.
Смою тоску, злобу и тьму.
Так казалось…

У Барковой на всю жизнь осталось благодарное чувство к «Рабочему краю», приобщившему ее к активному участию в литературе. «Три с лишним года моей работы в „Рабочем крае“, — вспоминала поэтесса, — совпали с так называемым „литературным уклоном“ газеты.

Многие теперь обвиняют „Рабкрай“, вынянчивший многих иваново-вознесенских поэтов, за оный „злостный“ уклон. Но мы, поэты (простите за эгоизм), глубоко благодарны газете за этот уклон. Благодаря ему в самое трудное для печати время мы могли многое сказать и художественная продукция наша не осталась под спудом, она увидела свет и нашла свого читателя»[271].

Баркова выделялась среди тогдашних ивановских поэтов своей резкой индивидуальностью, которая одновременно и привлекала, и раздражала. Примечательна следующая эпиграмма на Баркову, принадлежащая Авениру Ноздрину и помещенная в рукописном журнале «Пустослов» 1921 года:

Души неутоленность
И жажда бытия,
Последняя влюбленность
Замучили тебя.
Ты жертва зла, обмана,
Холодного ума.
О, мученица Анна
Духовного ума.

Словно бы комментируя эту эпиграмму, тот же Ноздрин писал в своем дневнике (запись от 4 февраля 1922 года): «Анна Баркова продолжает петь песни своего величия, умело и оригинально она бредит своим Воскресением, а настоящее для нее пока — будни, и будни мучительных казней плетьми, под ударами которых умирают ее песни. Это песни Лазаря в юбке хороши бы были, если бы они ютились и покоились где бы нибудь в интимном альбоме, незатейливой тетрадке, в них они, возможно, могли бы вылежаться и до действительного своего Воскресения. А пока все это нескромно…!»[272].

Демократа Ноздрина раздражает лирическая исступленность молодой поэтессы, кажущаяся ему душевной нескромностью. Но именно эта исступленность Барковой привлекала к себе Сергея Селянина — ивановского журналиста, критика, поэта, одним из первых откликнувшегося на поэтическую книгу Барковой «Женщина» в рецензии, названной им весьма знаменательно — «Душа неутоленная». Рецензент разглядел главное в поэзии своей землячки: «беспрестанное струение души»… «Ум и сердце — непрерывные враги… Они ведут постоянную вражду между собой. Постоянно расходятся в разные стороны»[273].

Баркова более, чем кто-либо, меняла представление об ивановской поэзии как о поэзии, основанной на известных традициях. И нужен был «человек со стороны», который мог по достоинству оценить уникальность ее поэтического таланта, представив его широкому кругу читателей. Таким человеком стал Анатолий Васильевич Луначарский, круто переменивший течение жизни молодой ивановской поэтессы.

* * *

Известно, что Баркова в пору ее работы в «Рабочем крае» подготовила к печати два поэтических сборника. Оба были предложены Госиздату. Первый из них «Душа неутоленная» получил отрицательный отзыв: «…стихи чужды нашей пламенной творческой эпохе, наводят тоску и уныние»[274]. Зато второй сборник «Женщина» (Пб: Гос. изд..), инициатором издания которого был Луначарский, увидел свет в 1922 году тиражом 6 тысяч экземпляров и сразу же был замечен критикой. Да и как было не заметить эту книгу, если восторженное предисловие к ней написал сам нарком просвещения: «… Посмотрите: А. А. Баркова уже выработала свою своеобразную форму, — она почти не прибегает к метру, она любит ассонансы вместо рифм, у нее личная музыка в стихах — терпкая, сознательно грубоватая, непосредственная до впечатления стихийности.

Посмотрите: у нее свое содержание. И какое! От порывов чисто пролетарского космизма, от революционной буйственности и сосредоточенного трагизма, от острого до боли прозрения до задушевнейшей лирики благородной и отвергнутой любви»[275].

Еще раз напомним, что книга «Женщина» была целиком создана в Иваново-Вознесенске и, следовательно, здесь, как и в неизданной книге «Душа неутоленная», отразились настроения, чувства, навеянные жизнью родного для поэтессы города. И действительно, Баркова творит в своих первых послереволюционных стихах свой «ивановский» миф.

Иваново предстает здесь прежде всего городом, в котором видны приметы наступающего желанного будущего, хотя путь в это будущее чреват личными трагедиями, гибелью природного Я:

Перестаньте верить в деревни.
Полевая правда мертва;
Эта фабрика с дымом вечерним
О грядущем вещает слова.
Мы умрем, мы не встретим, быть может,
Мы за правду полей дрожим,
Слепит очи, сердца тревожит
Нам фабричный творящий дым…
Эти фабрики «я» раздавят,
Наше жалкое «я» слепцов, —
Впереди миллионы правят,
Пожалеют дети отцов.
Мы боимся смерти и Бога,
И людских величия масс,
Нас осудят грядущие строго,
Рабских лет прочитав рассказ.
Поклонюсь же я смерть несущему
И истлею в огне перемен!
Я прильнуть хочу к грядущему
И брожу у фабричных стен.

(«Грядущее», 1921)

«Фабричный творящий дым» вселяет в душу лирической героини Барковой великую любовь к тому, кто стал для нее олицетворением революционного города. Сборнику «Женщина» предпослано такое авторское посвящение: «Первую мою книгу, рожденную первой моей любовью, отдаю, недоступный, твоим усталым глазам и рукам, измученным на каторге». «Недоступный» — это Николай Андреевич Жиделев (1880–1950), известный ивановский революционер, один из руководителей стачки иваново-вознесенских рабочих летом 1905 года. После Октября был в Иваново-Вознесенке заместителем председателя губисполкома, председателем губревтрибунала. Вот к нему-то и устремлено революционно-романтическое сердце лирической героини Барковой:

Революционер!
Ликующие красные волосы бросаю тебе на грудь.
Пламя бесчисленных вер
В пламени веры твоей я хочу развернуть.
Ты — аскет,
Высокий и бледный, не отмыкающий строгих
     сердечных дверей,
Дай ответ
Жаждущей страсти ликующих красных кудрей!..

(«Революционеру»)

Развертывая свои восторги в «пламень веры» возлюбленного, Баркова предстает в «Женщине» то красноармейкой с красной звездой на рукаве, идущей в освободительный бой, то преступницей, взрывающей церкви, то матерью несметных человечеств, устремленных на покорение вселенной. Естественные человеческие эмоции начинают расплываться в дурной бесконечной пролеткультовщине. Реальный город предстает абстрактным революционным пространством, в котором нет места личности. Но в том-то все и дело, что, дойдя до пролекультовского предела, Баркова сама же резко перечеркивает его. Перечеркивает неутоленностью своей души, натурой, которая с детства не приемлет каких-либо догматов. И если войти в глубины «ивановского мифа», созданного молодой поэтессой в послереволюционном Иваново-Вознесенске, то окажется, что в центре его — не внешние приметы города, романтизированного на пролеткультовский лад, а беспокойная душа человека, страдающая на переломе эпох, на переломе двух жизненных пространств.

Одно из самых впечатляющих стихотворений в первом и единственном при жизни Барковой сборнике «Женщина» — стихотворение «Душа течет», которое начинается с обозначения городского пейзажа, отнюдь не придуманного:

Каждый день по улице пыльной устало,
Каждый день прохожу.
Но себя, какую вчера оставила,
Не нахожу…

Улица, город здесь сами по себе. Более того, они глухи и равнодушны к тому, о чем кричит душа лирической героини Барковой. А кричит она о раздвоенности, о невозможности последнего понимания мира, в котором так много удушливых дней, людского непонимания. И невозможно понять, что будет завтра с человеком, наделенным такой неутоленной душой:

Я каждый миг зарождаюсь, каждый миг умираю,
Вечно не та.
Каждый миг навсегда я себя теряю…
Остановиться бы, встать!
Я впадаю в неведомые тихие реки,
Куда-то теку.
И, быть может, себя не узнаю вовеки,
Не убью тоску.
Я воды в течении своем изменяю,
Куда-то льюсь.
Неужели никогда я себя не узнаю,
Не остановлюсь?

Течет, двоится не только душа лирической героини Барковой. Течет, двоится ее город. С одной стороны, это город, где с гордым вызовом преступница взрывает церкви и танцует на кладбище, а с другой — город, где, к счастью, не все еще церкви взорваны и можно в одной из них («белой церкви») узреть лик бледного Христа:

Словно проструился Он легко
Близ меня в пугающем притворе,
И в закатный скрылся Он покой
С темнотою скорбною во взоре.

(«Христос»)

Картины светлого будущего, навеянные фабричным дымом революционного города, сменяются апокалипсическим видением того же родного города, в котором днем голубое небо «сверлят… фабричных труб завывания», а ночью…

А ночью вчера на площади
Мне встретился тот, другой.
Он скакал на пламенной лошади,
Она задела меня ногой.
И прижался к какой-то стене я,
Боязнью странной томимый,
И смотрел не дыша я, цепенея.
Он проскакал величаво мимо.
В его глазах — отражение взрывов
И звезды царства земного.
Белым огнем пламенела грива
Его коня боевого.

(«Куда из этого города скроюсь я…»)

Что это — Конь Блед из Брюсова или доскакавший до фабричного города пушкинский медный всадник? В любом случае — это голос судьбы, сулящий и поэту, и его городу страшные, трагические испытания.

Воительница, амазонка, бунтовщица из книги «Женщина» в какой-то момент чувствует себя великой грешницей, замахнувшейся на естество жизни. И за это ее ждет возмездие, которое, впрочем, она принимает не как наказание, а как возможность искупления своих грехов. В заключительном стихотворении сборника лирическая героиня Барковой предстает в облике прокаженной, одиноко лежащей у безмолвных ворот городских. Отвергнутая людьми, городом, предчувствуя еще большие беды, она тем не менее остается поэтом:

Это тело проказа источит,
Растерзают сердце ножи;
Не смотрите в кровавые очи,
Я вам издали буду служить.
Моя песнь все страстней и печальней
Провожает последний закат.
И приветствует кто-то дальний
Мой торжественно-грустный взгляд.

(«Прокаженная»)

Здесь не лишним будет напомнить об одной анкете, которую заполняли ивановские литераторы в 1921 году. Баркова тоже не отказалась от анкетирования. На вопрос «Какую обстановку считаете благотворной для литературной работы?» она ответила: «Быть свободной от всех „технических“ работ, быть мало-мальски обеспеченной… А может быть, лучшая обстановка — каторга»[276].

Во всем этом — предчувствие расставания с родным городом. Уход из него. Навсегда. До «каторги» оставалось тринадцать лет. Но прежде ей надо было пройти через Москву.

* * *

Как и многие «местные» талантливые литераторы, Баркова рвалась из Иванова в Москву, надеясь полностью реализовать свое творческое «я» в столице. Перспективы открывались огромные. Луначарский в одном из своих писем к ней (1921 год) предрекал: «Я вполне допускаю мысль, что Вы сделаетесь лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы…»[277] А еще до этого А. Блок признал два ее стихотворения, присланные из Иваново-Вознесенка, небезынтересными…[278]. Ну как было с такими авансами не рвануться в Москву! Но вот что примечательно. Уже при первой встрече с Москвой Баркову охватило недоброе предчувствие, о котором она расскажет в эссе «Обретаемое время»: «…Я иду от Ярославского вокзала до Мясницкой. Грохот трамвая, сиротливость. Одиночество и страх. Мясницкую я воспринимаю почему-то темной, необычайно глубокой и холодной, словно заброшенный колодец. Дом с вывеской МПК — старый, кажется, ампирный — порождает особую скуку и ощущение безвыходности, бюрократической силы и равнодушия нового государства… Первое кремлевское чувство: холод пустого белого большого зала с большим роялем у стены и чувство, вспыхнувшее во мне при звуке чуждого голоса, докатившегося ко мне из-за двери кабинета. „Барский голос!“ — резко и насмешливо отметило это чувство, недоброе, настороженное чувство плебея» (380).

Но если Анна Баркова и чувствовала себя в Москве плебеем, то плебеем в высшей степени своенравным и независимым. Она несла в себе накопленный в Иваново-Вознесенске душевный опыт, который помогал ей выстоять в «не верящей слезам» Москве. И противоборство способствовало ее дальнейшему творческому росту.

В первые московские годы Баркову очень поддерживало эпистолярное общение с ивановскими друзьями. В особенности с Сергеем Алексеевичем Селяниным (1898–1994) и с Клавдией Ивановной Соколовой (1900–1984; с 1923 года — жена С. А. Селянина). Полностью доверяя им, ценя суд ивановцев (в число их, кроме Селяниных, в письме от 3 мая 1922 года отнесена и Вера Леонидовна Коллегаева) «чуть ли не выше всех других судов», Баркова делится с ними самыми сокровенными впечатлениями и замыслами. Москва ее закружила. Она захвачена разнообразием литературной, театральной жизни столицы. Возникают новые сердечные привязанности, напрочь вытеснившие ее ивановскую романтическую «жиделевиаду»[279]. Много читает. Много пишет. И все-таки она признается в одном из писем Селянину: «Вид из Кремля на Москву самый прекрасный из видов, а Иваново — город, самый дорогой моему сердцу» (387).

Но почему же в таком случае Баркова с такой неохотой откликалась на приглашения друзей посетить родной край? С течением времени у Барковой проходит то, что можно назвать, романтикой фабричной трубы. Более того, в Москве незадолго до своего ареста она напишет жуткое стихотворение, где воспроизведен вопль одного из тех, кто отдал душу этой самой трубе и был наказан за это:

Веду классовую борьбу,
Молюсь на фабричную трубу.
Б-б-бу-бу.
Я уже давно в бреду
И все еще чего-то жду.
У-у-у!
И жены были, и дети,
И нет ничего на свете.
Господи, прошу о чуде:
Сделай так, чтобы были люди…

Были и причины сугубо личного характера, объясняющие, почему, если она и посещала Иваново, то через силу. В 1921 году у Анны Александровны Барковой умерла мать; в 1922 году скончался отец. На последней странице домашнего Евангелия, где записывались имена умерших членов семьи, Анна Александровна 20 июля 1924 года сделала следующую запись: «Осталась я, Анна, дочь Александра Васильевича и Анны Ивановны. Последняя в семье. Кто запишет мое имя после моей смерти? 1924 г. 20 (7) VII.»[280] Тяжелые хлопоты в связи с продажей родительского дома. Неизбежные встречи с тем землячеством, от которого так пахнет «родным ивановским хлевком» (397), что станет тошно…

Но почему же при всем при этом Иваново — «самый дорогой моему сердцу» город? Дело не только в том, что в нем остались верные друзья. Баркова никогда не забывала, что именно в этом городе она нашла себя, открыла то свое тайное, подпольное «я», с которым позже никогда не расставалась. Ей нужно было это «чертово болото», чтобы, вопреки ему, стать личностью. И в Москве она почувствовала себя сама собой тогда, когда ее первоначальный ивановский исток расширился и углубился.

В письме К. И. Соколовой от 27 июня 1922 года есть короткая, но чрезвычайно важная для понимания «московского» мироощущения Барковой фраза: «Москва — русская азиатка. По мне как раз» (388). Не кремлевским комфортом привлекала ее столица, а тем, что именно здесь Баркова открывает в себе древние родословные корни, связующие её с азиатским началом России. Справедливости ради надо заметить, что уже в «Женщине» это начало давало о себе знать. Например, в стихотворных циклах «Русская азиатка» и «Пляс». Здесь словно бы доносится до нас один из голосов того самого варварского хора, который звучит в знаменитых «Скифах» А. Блока:

Я — в монгольской неистовой лихости.
Моя песнь — раздражающий стон,
Преисполненный зноя и дикости
Незапамятных страшных времен.

Но в отличие от монументальных блоковских «Скифов» «русское азиатство» Барковой носит более личный характер и во многом связано с ее непосредственной родословной. В Москве она осознает себя в большей степени, чем в Иванове, наследницей духовного опыта своих волжских прадедов и дедов (отец А. Барковой — родом из Кинешмы, и, кстати сказать, его фамилия в метрической книге дочери записана как Борков, через «о» и ассоциируется с бором, с глухим волжским лесом). Творя свой борковско-барковский миф, поэтесса чувствует себя последним, трагическим звеном рода, человеком, наказанным за уход ближних от дедовских истоков:

Под какой приютиться мне крышей?
Я блуждаю в миру налегке,
Дочь приволжских крестьян, изменивших
Бунтовщице, родимой реке.
Прокляла до седьмого колена
Оскорбленная Волга мой род,
Оттого лихая измена
По пятам за мною бредет…

(«Под какой приютиться мне крышей?..»)

Отвечая в одном из «московских» писем на колкости подруги относительно благополучия кремлевского существования, в частности, о «придающей важность наркомовской пролетке», Анна Александровна писала: «…Моих истинных затаенных отношений к наркому и его присным не знает никто, кроме известной Вам Веры Леонидовны, меня и моей подушки. Поэтому о пролетках надо упоминать осмотрительно…» (391). И чуть дальше: «Как я посмотрю, ни одна собака хорошенько меня разнюхать не может. Сложный уж очень запах. Если Вы хотите знать, так и быть, открою Вам секрет. Главное для меня сейчас, в двадцать один год, при моем темпераменте, неприятно осложненном скверностью моей физиономии, — это самым грубым, вовсе не „коммунистическим“ образом жить. Понимаете Вы это слово? Не мерехлюндию разводить с остроумным Пьеро (дружеское прозвище С. А. Селянина — Л. Т.), а с медведями ломаться, на быков в красном плаще выходить, любить так, чтобы кости хрустели. А это не удается мне. Если бы удалось, я бы уж черт знает какие горы творчества наворочала» (392). Поэтической иллюстрацией к этому письму может служить стихотворение «Мужичка» (1923):

Размашистая походка
И два на кудрях платка,
В глазах веселая сметка,
Большая мужичья рука.
Дубину бы в руки эти,
В уста бы присвист: «Гой!»
В садах белые цветики
Растопчу мужицкой ногой.
Не быть мне серебряной птичкой,
Мой дед убивал быков,
Так могут ли песни мужички
Смеяться и прыгать легко?
С заунывным протяжным кличем
Лесорубщиков и бурлаков
Взорву я песней мужичьей
Уют золотых уголков.

Но, идентифицируя свое лирическое «я» через свою дедовскую, заволжскую родословную, Баркова не может освободиться и от того трагического сознания действительности, которое так отчетливо проявилось в ивановскую пору ее работы над «Женщиной», а может быть, и еще гораздо раньше, в ее гимназические времена, когда она писала свои «Признания внука подпольного человека». Никуда она не может уйти «из этого города», где «течет душа» и где любая цельность обманчива. Вот и «мужичка» ее, если вспомнить последнюю строфу одноименного цикла, тонет, захлебнувшись пьяным морозным вином любви, в половодье. Погибает и неистовая героиня пьесы Барковой «Настасья Костер» (1923), по характеру своему очень напоминающая «мужичку».


И та, и другая, чувствуя в себе природную силу, вместе с тем носят в себе ощущение не только собственной греховности, но и греховности окружающего их мира. И та, и другая наделены гордостью и самоистязанием, любовью и ненавистью.

Характер, утверждаемый Барковой в стихах, драматургии, прозе московского периода, оказался глубоко чуждым советской официальной критике. Смотрины молодой ивановской поэтессы, устроенные А. В. Луначарским в Доме печати 5 мая 1922 года, прошли под неодобрительные окрики «неистовых ревнителей» нового искусства. В письме к автору этой книги от 24 июля 1974 года Анна Александровна вспоминала об этом так: «Все обвинения свалились на мою голову: мистицизм, эстетизм, индивидуализм, полнейшая чуждость пролетарской идеологии и, разумеется, „пролетарской поэзии“.

В защиту мою выступил только покойный Б. Пастернак. А Малашкины, Малышкины, Зоревые, Огневые (фамилий я уже не помню) усердно громили меня. И они были правы».

Со временем критические выступления против Барковой усиливаются. Рецензент журнала «Печать и революция» решительно не принимает «нецельный» образ главной героини «эротического разгула»[281]. И уж совсем в шок повергла критиков повесть Барковой «Серое знамя», которую автор представил в редакцию относительно свободолюбивого тогда журнала «Новый мир», возглавляемого В. Полонским. В рецензии на эту повесть, написанной Н. Замошкиным, с негодованием утверждалось: «…Сильнейшее влияние Достоевского, Л. Андреева, Ницше и др… Это — не красное, не черное и не белое, а серое, сумасшедшее и плоское, мутное знамя… Сплошные парадоксы.

И как только могла Баркова это написать?»[282] Чрезвычайно тяжелым стало для Барковой существование в Москве после того, как она покинула Кремль, Луначарского. В драматической истории разрыва Анны Александровны с наркомом просвещения мы снова находим «ивановский след». Немалую роль в этом разрыве сыграли ее письма В. Л. Коллегаевой, где Баркова саркастически описывает нравы кремлевской жизни, лицемерие, нечистоплотность новых хозяев Кремля. Письма попали в известное учреждение (затем они будут фигурировать в следственном деле Барковой). Луначарскому доложили о случившемся. Дальше — неизбежное: бездомность, безработица, безденежье, редкие выступления в печати и т. д.

Но и в этот кризисный для Барковой период, находились люди, не побоявшиеся быть рядом с опальной поэтессой. Были среди них и ивановцы. Отогревали душу землячки живущие в Москве сестры — Елена Александровна (в замужестве — Дубенская) и Нина Александровна (в замужестве — Царева). Их дядя — известный нам Авенир Евстигнеевич Ноздрин, приезжая в Москву, непременно встречался с племянницами и через них мог составить довольно полное представление о горьком московском житье Барковой. Ноздрин, который, как мы знаем, весьма прохладно относился к Барковой в пору ее жизни в Иванове, преисполнился глубоким уважением к ней, узнав о ее творческом поведении в Москве.

Не только сочувствие, но и своего рода земляческая гордость сквозит на тех страницах его дневника, где он рассказывает о московских бедах Анны Александровны. Приведем почти целиком, несмотря на большой объем, дневниковую запись, сделанную Ноздриным 7 октября 1927 года: «Видел Елену Дубенскую… Рассказывала она о мытарствах Анны Александровны Барковой, у которой жизнь и ее литературная деятельность по-прежнему проходит с большим надрывом, она спит на каком-то сундуке в коридоре квартиры Мороховца[283], это ее физическое место в Москве, а моральное еще, пожалуй, и хуже сундука.

За счет своей некрасивой внешности она слишком усилила свое внутреннее содержание, и она этим заставила на себя смотреть как на женщину большого и, пожалуй, чисто мужского ума, к тому же еще и иронического.

Но ирония ее, к сожалению, касается не только отрицательных сторон нашей жизни, но и положительных, она как бы перерастает современность, обгоняет ее, что у нее вкладывается и в ее литературные произведения.

Написала она „Серое знамя“, попыталась, было, его пристроить в „Новом мире“. Полонский рассказ нашел написанным сильно, но… за этим „но“ последовало обычное — „идеологически он нам никак не может подойти“.

Не то чтобы у Анны Александровны был сдвиг куда-то назад, а наоборот, ее образ мыслей анархический, и такого своеобразного понимания анархизма, что уже для нее и „Новый мир“ стал „Старым миром“, она идет дальше Москвы, и за это ее Москва не кормит.

В „Правде“ в одном из ее стихотворений Крупская нашла эротику там, где о любви говорилось ничуть не в сексуальном, а в общечеловеческом смысле… Анна Александровна создана и для театра, а новая ее пьеса едва ли где найдет театр, хотя бы он и был самый революционный.

Слишком остра тема ее пьесы: оплодотворение человеком обезьяны. Но, как говорят Татариновы, пьеса Барковой с литературной стороны так же блестяща, как и ее „Стальной муж“. У нее и в этой пьесе сказывается какая-то большая литературная культура, европеизм, не кочевряженье наших модных литераторов-художников, а настоящее человеческое слово и большое мастерство»[284].

Из этой записи зримо предстает картина вытеснения Барковой из официальной Москвы и вместе с тем внутреннего сопротивления вчерашней провинциалки столичному гнету. Недаром в эту пору она вновь вспоминает о родном городе, о его бунтарском характере, преломляя все это в интимно личный сюжет в стихотворении «Иваново-Вознесенка»:

Умов и годов моих старше
Большевицкая города кровь.
Врывается буйным маршем
Восстание даже в любовь.
Целую с враждой и задором,
О страсти кричу, как трибун,
И порой разожгу из-за вздора
На неделю веселый бунт.
Но жизнь отдаю не по фунту.
Не дразню, издеваясь: лови!
Так лови же капельку бунта
Моей бестолковой любви.

Да, порой ей было невыносимо тяжело, и казалось, с поэзией, литературой, с «духовным творчеством»[285] надо распроститься навсегда. 9 мая 1931 года она написала такие стихи:

Лирические волны, слишком поздно!
Прощаться надо с песенной судьбой.
Я слышу рокот сладостный и грозный,
Но запоздал тревожный ваш прибой.
На скудные и жалкие вопросы
Ответы все мучительней, все злей.
Ты, жизнь моя, испорченный набросок
Великого творения, истлей!

(«Лирические волны, слишком поздно!..»)

Поспешила Баркова с финальным выводом. Самый важный, «каторжный» этап ей еще предстояло пережить.

* * *

О гулаговских «путешествиях» А. А. Барковой написано уже немало. По достоинству оценена и поэзия, созданная ею в тех страшных местах, где творчество, казалось бы, напрочь исключено. Баркова по-своему отстояла честь русской поэзии, доказав, что и в самых нечеловеческих условиях человек остается человеком и вопреки всему способен творить. Заметим, что в лагере она создала лучшие свои произведения! Впрочем, об этом лучше всего сказала она сама:

Как дух наш горестный живуч,
А сердце жадное лукаво!
Поэзии звенящий ключ
Пробьется в глубине канавы.
В каком-то нищенском краю
Цинги, болот, оград колючих
Люблю и о любви пою
Одну из песен самых лучших.

(«Как дух наш горестный живуч…»)

В свете избранной темы, важно подчеркнуть, что Анна Баркова смогла пронести свой крест и пройти через самые трагические тернии «века-волкодава» во многом благодаря особой ивановской закваске. Она словно бы готовила себя к главному жизненному, творческому испытанию, начиная с самого раннего детства. Недаром в ее гулаговских творениях так часто возникают видения девочки из Иваново-Вознесенска, обреченной на непонимание со стороны окружающего мира, а потому еще более устремленной к каким-то далеким, неведомым другим берегам. «Доцитируем» тот отрывок из незаконченной поэмы «АБ + ВМ» (см. начало главы), где мы встречаемся с «бронзово-рыжей» Анютой Барковой:

По вечерам шагала она
В покосившемся жалком домишке,
Напряженной недетской силой полна,
А кругом только книги да книжки.
Она шагала. И волны предчувствий
Уносили ее в беспредельность.
Она мечтала в священном искусстве
Достигнуть священной цели…
Она ходила, от холода ежась,
И сверчок где-то плакал тонко,
И качала мать головой: «До чего же
Полоумная стала девчонка!
Таращит глаза, не ест и не пьёт,
Молчит и пыхтит, как опара.
Надо же было нажить перед смертью хлопот
Чертям окаянным, старым.
Ребенок чудной. Поглядишь, у людей
Не дети, ангелы божьи.
А наша повадкою всей своей,
Всем норовом душу тревожит!»
…От мороза трещали стены домишка,
Окна были, как бельма, белесы.
И казались нездешними,
   жгучими слишком
Ее золотые косы.

Дорога и очень близка эта чуднáя девчонка каторжанке Анне Барковой, как близка ей и ивановская гимназистка, пришедшая из далекого прошлого в эссе «Обретаемое время»: «Зимний морозный вечер в моем родном — рабочем, и скучном, и своеобразном — текстильном городе. Зимний вечер с ярко-синими, твердыми, как будто литыми сугробами снега, красновато-желтый закат, и на фоне заката одинокая острая тонкая колокольня. И в ту же минуту сладостно заныло сердце и давняя странная мечта — ощущение средневекового Нюренберга — захватило душу…» (378). Прочитав это, становится более понятным элегический, горестный вздох поэтессы о «синем снеге» детства из стихотворения «Ритм с перебоями»:

Был синий, синий на родине брошенной.
И у меня была родина,
Где я родилась не для хорошего,
Чувствительная уродина.

Обращение к «ивановскому» прошлому поддерживало Баркову в минуты отчаяния, когда начинали закрадываться мысли о напрасно прожитой жизни. 6 февраля 1947 года она записывает в своем «калужском» дневнике: «Л/уначарс/кий сулил мне: „Вы можете быть лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы“. Даже это скромное предсказание не сбылось». Но читаем дальше: «Но я была права в потенции. Искринки гениальности, несомненно, были в моей натуре…» (364).

«Искринки гениальности» давали о себе знать прежде всего в самом характере лирической героини гулаговской лирики, где так или иначе отзывается и «русская азиатка», и «мужичка», и вечно неутоленная душа из ранних «ивановских» стихов. Вспомним хотя бы ее «Тоску татарскую»:

Волжская тоска моя, татарская,
Давняя и древняя тоска.
Доля моя нищая и царская,
Степь, ковыль, бегущие века.
По соленой казахстанской степи
Шла я с непокрытой головой.
Жаждущей травы предсмертный лепет,
Ветра и волков угрюмый вой.
Так идти без дум и без боязни,
Без пути, на волчьи на огни,
К торжеству, позору или казни,
Тратя силы, не считая дни.
Позади колючая преграда,
Выцветший, когда-то красный флаг.
Впереди — погибель, месть, награда,
Солнце или дикий гневный мрак…

Баркова создает здесь образ пути, предопределенный и личной, и доличностной судьбой. Судьбой ее волжских предков, завещавших внукам мятежную душу свою…

В гулаговской лирике Барковой 1950-х годов возникает образ Ивана-царевича как второго «я» поэтессы. И здесь по-своему отзывается миф о ее родословной. В этом Иване запечатлены — разные лики России: он герой и шут, страдалец и поэт. Самая большая печаль Ивана-царевича, выдающего себя за дурака, состоит в том, что его не узнают. Его не хотят признать за того, кем он на самом деле является. Баркова как бы вновь возвращается в цикле об Иване к своим детским представлениям о «принце и нищем». Вспомним финальные строки стихотворения «Возвращение»:

…Он шел походкой неспорой,
Не чуя усталых ног,
Не узнал его русский город,
Не узнал и узнать не мог…
Из сказок герой любимый,
Царевич, рожденный в избе,
Идет он, судьбой гонимый,
Идет навстречу судьбе.

И в последний период своей жизни Баркова не обходится без оглядки на ивановское прошлое. То вдруг вспомнится вещий сон ее детства, когда ей приснился сатана, пожавший ей руку и тем самым загадавший на всю жизнь загадку, отгадки которой поэтесса и сейчас не знает («Сон», 1971). То в балладе «Двойник» (1971) возникнет видение далекой юности — «рыжая цыганка», которая заявит прогоняющей ее старухе:

Я рыжа. Ты седа.
Но с тобой мы пара.
Эх, молчавшая года,
Раззвенись, гитара!

Об Иванове как «дорогом сердцу» городе напоминала семья Царевых: Нина Александровна (в девичестве Татаринова) и ее дочь Катя. В их семье Анна Александровна, что называется, отходила сердцем. Отступали боли, а их было немало (болезни, а главное — полное невнимание со стороны литературных функционеров к ее творчеству). В этом доме звучали ее добро-иронические экспромты, где по-своему отзывалось непреходящее прошлое:

Были молоды, были юны,
В колыбельке пищали: у-а!
А теперь мы пыхтим угрюмо
И читаем, пыхтя, Моруа.
На экран телевизора пялим
Взгляд, блеснувший веселым огнем.
Мы, конечно, порядком устали,
Но — представьте — не скоро умрем.

(Тост в день рождения Н. А. Царевой)

Но не только Царевы напоминали Барковой в последние годы о ее родном крае. И здесь сам сюжет этой главы толкает автора книги к привлечению фактов собственной биографии, связанной с именем Анны Александровны Барковой. Рассказывая о своем открытии замечательной поэтессы, считаю уместным повторить, разумеется, с «исправлениями и дополнениями», то, о чем я уже писал в своей книге «Прости мою ночную душу…» (Иваново, 1993).

* * *

Впервые я вышел на это имя в 1971 году. Общественность Иванова готовилась отпраздновать столетие родного города. Литературоведы, краеведы не остались в стороне от этого события: решено было провести научную конференцию, посвященную знаменательной дате. Вот тогда-то я и вспомнил, что в знаменитой поэтической антологии И. С. Ежова и Е. И. Шамурина «Русская поэзия XX века» (1925) недалеко от Ахматовой и Цветаевой значится некто Анна Баркова. Из примечаний к ее стихам следовало, что своим рождением и поэтической юностью она связана с Иваново-Вознесенском. Автор двух книг — «Женщина» и «Настасья Костер».

Книг этих в областной научной библиотеке не оказалось. Пришлось ехать в Москву, в Ленинку и там знакомиться с творчеством землячки. Прочитанное показалось странно интересным, прежде всего в плане историко-литературном. Да, была такая яркая, парадоксальная поэтесса — Анна Баркова. О ней хорошо отзывались Блок, Брюсов, Луначарский… Была и «сплыла». Такое не редкость. Кончилась юность — кончилась поэзия. О том, что случилось с Барковой в 30-е и последующие годы, я не знал. Какие-либо сведения о её жизни после выхода в свет «Женщины» и «Настасьи Костёр» в печати отсутствовали. Ничего определенного не могли сказать о том, как сложилась судьба Барковой, те ивановцы, которые знали ее в 20-е.

Прочитал на юбилейной конференции доклад, который назывался «О забытой поэтессе Анне Барковой». Затем этот доклад превратился в статью с тем же названием, которая была принята к печати солидным литературоведческим журналом «Русская литература».

Статья была уже набрана, журнал вот-вот получат читатели. И тут мне дают московский адрес Барковой (Суворовский бульвар, дом 12, квартира 43).

Нашлась героиня моей статьи! Еду!

Когда я подходил к ее дому, мне представлялось нечто идиллическое: выйдет мне навстречу милая бабушка, «божий одуванчик». Обрадуется, что на родине не забыли про ее поэтический дебют. Чай попьем, тепло вспоминая прошлое… Но, когда отрылась дверь в коммунальную квартиру на Суворовском и я увидел маленькую сухощавую старушку с белыми, как лен, волосами, с глубоко посаженными пронзительно-печальными глазами, что-то сжалось у меня внутри: совсем не та. Я не знаю этого человека.

Небольшая комната, в которую она меня провела, обставлена была весьма скромно. Стол. Кровать старого образца, накрытая чем-то ситцевым. Окошко почему-то в решетке. Вид из окна: угрюмая, серая стена. (Позже я прочитаю в маленькой поэме «Пурговая, бредовая, плясовая» о восприятии Барковой последнего московского жилья:

Там двор-колодец, окно, стена
(Меня давно ожидает она),
И есть решеточка на окне
Она кое-что напомнит мне…)!!!

Что сразу бросилось в глаза, так это книги. Книжными полками увешаны все стены. В приоткрытом небольшом холодильнике — тоже книги. (Там, как я позже узнал, Анна Александровна хранила десятитомник любимого ею Достоевского).

Встретила меня с доброжелательной суровостью. Не без удивления встретила. В глазах читалось: «Господи, неужели меня еще кто-то помнит в Иванове?» Была уверена: ни одна живая душа на ее давно покинутой родине и знать не знает о существовании одинокой старухи, более тридцати лет проведшей за колючей проволокой. И во многом так оно и было. Мне правда об ее гулаговских «путешествиях» впервые стала приоткрываться там, в коммуналке на Суворовском бульваре.

Об ивановском прошлом рассказывала без особой охоты. «Да, в „Рабочем крае“ работалось неплохо… Редакторы были хорошие. Особенно Воронский и Смирнов… Отношение к Луначарскому?.. Добрый человек был. Чересчур добрый…»

Оживилась Анна Александровна, когда речь зашла о литературных новинках. Оказывается, с наслаждением читает журнальный вариант «Мастера и Маргариты». Посетовала, что у нее нет последнего номера «Москвы» с окончанием романа Булгакова. Я обещал прислать этот номер. Разговор стал свободней и острее…

Не без черного юморка вдруг после вопроса «Как ей сейчас живется?» вспомнила о гулаговском прошлом: «Хорошо живется… Даже пенсия сносная. Как-никак в лагерях самого строгого режима стаж зарабатывала… Под песню известную про страну, где „так вольно дышит человек…“».

Под конец встречи не удержался, спросил:

— Анна Александровна, а сейчас Вы продолжаете писать стихи?

— Пишу. Хотите, пришлю? Заказным письмом пришлю?..

И прислала…

Сразу же после моей встречи с Барковой дошла наконец-то до читателей статья о «забытой поэтессе». Прочитала ее и Анна Александровна. Статья привела Баркову в гнев: забытая? ну уж нет! И пошло на адрес автора статьи заказное письмецо с небольшой поэмкой «Как я попала в историю, или воскресение покойницы».

Эпиграфом стали строки из гулаговского стихотворения 1954 года:

В коллективной яме, без гробницы,
Я закончу жизненный свой путь.
Полустертые мои страницы,
Может быть, отыщет кто-нибудь.
(… … … … … … … … … … … … … …)
И тогда сумеют постараться
В назиданье людям и себе
Сочинить десятки диссертаций
О моей заглохнувшей судьбе.

Баркова была против такого воскрешения. Поэмка заканчивалась словами:

Забытая — спасительное слово.
Я очень Вас прошу:
забудьте снова.

Спустя некоторое время после получения стихов пришло еще одно письмо из Москвы: неизвестная мне тогда Л. М. Садыги писала все о той же злополучной публикации в «Русской литературе». Главным в этом письме было не неприятие статьи, а бесконечная уверенность в правоте творческого явления Барковой: «Никаких нет парадоксов в трагической судьбе Анны Барковой, — говорилось в письме. — …Вдоволь наслушалась она визга и воя, узнала страшное одиночество и то чувство отверженности, о котором она писала в 20 лет в „Прокаженной“…

Поэтессу Анну Баркову не забыли. Ее НЕ ЗНАЮТ».

Так я познакомился с Лениной Михайловной Садыги, ближайшим другом Барковой в последние годы ее жизни, человеком редкой проницательности и безупречного художественного вкуса. По существу, именно она стала первым биографом А. А. Барковой, хотя бы и в письмах. Сколько интереснейших фактов из жизни поэтессы, какие меткие наблюдения содержались в ее эпистолярных посланиях! «Вы ведь, наверное, даже не представляете, — говорилось в одном из них, — какие у нее стихи, какой она „огонь, мерцающий в сосуде“.

Сосуд битый-перебитый, надбитый, весь в сколах и трещинах. Но через трещины виден голубой огонь».

Во многом благодаря этим письмам заново была написана статья о раннем творчестве А. Барковой. Она вошла в мою книгу «На поэтических меридианах» (1975). Анна Александровна отнеслась к этой работе весьма благожелательно. Переписка была восстановлена. Но жить ей оставалось недолго.

С названной выше книгой связана история, открывающая еще одно звено в «ивановском» сюжете жизни Барковой. Кажется, это случилось в июле 1975 года. Рано утром в моей городской квартире раздался какой-то робкий звонок. Открываю дверь. На пороге стоит ветхий, небольшого роста, бедно одетый человек. «Не из погорельцев ли?» — мелькнуло в уме. Человек осведомляется тем временем: «Здесь ли живет Леонид Николаевич Таганов, автор книги „На поэтических меридианах“, куда вошел очерк об Анне Александровне Барковой»? «Да, — отвечаю, — здесь». «А я Селянин, Сергей Алексеевич…» Передо мной стоял задушевный приятель Барковой в пору ее ивановской юности. Специально приехал из Владимира, где он жил тогда, в Иваново, чтобы узнать московский адрес Анны Александровны. Было ему в ту пору 77 лет. За плечами — трудная, страшная жизнь с гулаговской отметиной (два года казахстанского поселения). И отнюдь не ветхим оказался при ближайшем рассмотрении. Вечером, на литературных посиделках, устроенных в честь его в моей квартире, «зачитал» Сергей Алексеевич присутствующих стихами: Блок, Андрей Белый, Гумилев. И здесь же — стихи из «Женщины» и собственные поэтические опусы… Но были минуты, когда Селянин мрачнел и уходил в себя. Случалось это после расспросов о его аресте в 1933 году, о следственном деле, в котором вместе с ним был замешан и Д. Н. Семеновский. Чувствовалось, что он до сих пор мучается, вспоминая об этом «деле».

Осенью Селянин побывал в Москве и встретился с землячкой в доме на Суворовском бульваре. Отголоски этой встречи мы находим в двух письмах Барковой, адресованных во Владимир жене Селянина — Клавдии Ивановне. Первое из них датировано ноябрем 1975 года:

«Милая Клавочка! Через пятьдесят годов протягиваю руку. Что годы? Чепуха.

На что вы, дни?
Юдольный мир
Явленья
Свои не изменит.
Все ведомо. И только
Повторенья
Грядущее сулит.

(Баратынский)

Я прожила, черт побери, чересчур „богатую“ жизнь. Да и вы тоже.

Вы дожили до „реабилитации“ Вертинского, а я — Достоевского и до трех своих собственных реабилитаций. Напишите… что-нибудь. Остальное расскажет Сергей Ал(ексеевич).

Будьте здоровы.

Анна Баркова» (444).


Второе письмо, написанное 31 декабря 1975 года, начинается так:

«Милая Клавочка!

Имею наглость поздравить Вас с Новым годом. Давно начала ответ на Ваше письмо, но потом расхватили меня болезни…

А хворостями я богата. Могу поделиться. Выбирайте: хроническое воспаление легких и таковой же бронхит, эмфизема, астма, склероз легких…» Перечислив далее и другие свои «хворости», в число которых не попала главная — рак пищевода, Анна Александровна заканчивает письмо следующим пассажем: «Приезжайте в Москву, несколько денечков поживете. Мужчинам ночевать в коммунальных — рискованно. Женщинам ничего, можно…

Привет С(ергею) А(лексеевичу). Между нами: он признался мне, что не изменял Вам ни разу в жизни. Врет или правда?

Серьезно: как-нибудь приезжайте, покажу Вам две карточки вашей любимой Анны Андреевны Ахматовой» (444–445).

Смертельно больная, Баркова находит в себе силы шутить, как шутила когда-то в письмах из Москвы в Иваново к той же «Клавочке» в далекие двадцатые годы. Жить ей чуть больше четырех месяцев. Вот уж, действительно, «как дух наш горестный живуч»!

* * *

В конце 1970-х годов в Иванове постепенно начинает формироваться архив А. А. Барковой. Очень много сделала для его возникновения Л. М. Садыги.

В 1978 году подборка из шести неизвестных стихотворений поэтессы была помещена в машинописном журнале «Накануне», полулегально выходившем на филологическом факультете ивановского университета. Тогда же автор этой книги написал большую работу о жизненном и творческом пути Барковой, не скрывая трагизма ее судьбы. Этот очерк читался «на кухнях», в кругу близких людей. Только в 1988 году появилась возможность напечатать его сокращенный вариант в журнале «Огонек».

В 1990-м году в Иванове вышел второй стихотворный сборник стихов А. Барковой «Возвращение». В составлении книги принимали участие А. Л. Агеев, Л. М. Садыги, Л. Н. Таганов. Шестьдесят восемь лет отделяют его от первой книги поэтессы. Знаменательно, что «Возвращение» вышло в издательстве газеты «Рабочий край» — той самой газеты, с которой связан блистательный поэтический дебют Барковой. Эмоционально оценивая это совпадение, невольно вспоминаешь строки из ее стихотворения «Бессмертие», где словно бы предсказывается такой исход:

Но к вам я приду, читающий друг,
Приду после смерти вскоре.
И спрошу: есть ли у вас досуг
С мертвой, будто с живой, поспорить?
Не пугайтесь. Здесь только душа моя,
Разлуки она не стерпела
И вернулась в знакомые эти края,
Хоть сожгли в крематории тело.

В 1993 году за книгу стихов «Возвращение» Анна Александровна Баркова была посмертно удостоена областной литературной премии. Сумма ничтожная, но все-таки сгодилась и она на правое дело.

А дело было совсем в духе тех чертовых штучек, которые часто сопутствовали жизни Анны Александровны. Во время присуждения премии из Москвы пришло известие, что на Николо-Архангельском кладбище, где захоронена урна с прахом поэтессы (номер ниши — 58!), треснула памятная мраморная доска. Мрамор для этой плиты каким-то «левым» способом добыли в свое время в кремлевских мастерских. Мистика! Не приняла Анна Александровна и там кремлевского подарка. Решено было установить новую доску, но теперь уже из ивановского мрамора… Помню, как ехали мы с поэтом Владимиром Павловичем Догадаевым, везли эту доску из Иванова в Москву. Стоял грязно-черный декабрь 1993 года. Столица встретила нас неласково. Громыхающая, нервная, злая — ей дела не было до нашей печальной миссии. И на самом кладбище нас ждали неприятности. В конторе сказано было: приходите завтра, а еще лучше — через неделю, когда появится «дядя Вася». Но в конце концов «дядю Васю» мы нашли сами. За известную «русскую валюту» он установил нашу доску на нужном месте. На доске золотыми буквами было выбито «Анна Александровна Баркова. 16. VII. 1901—29. IV. 1976». И далее следовала ее стихотворная строка: «Русский ветер меня оплачет»… Итак, доска установлена. Но здесь опять произошло нечто непонятное. Стих резкий колючий ветер, бьющий в лицо. Наступила какая-то особая тишина понимания всего, что в тебе и вне тебя. Легкой поземкой заструился снежок. Будто бы и впрямь русский ветер пришел оплакать нашу землячку…

В начале 90-х годов, идя навстречу просьбе кафедры теории литературы и русской литературы XX века Ивановского университета, сотрудники УКГБ по Ивановской области разыскали и оформили гулаговский архив А. А. Барковой (самую большую работу провел В. Д. Панов). Весной 1991 года этот архив был передан в литературный музей ИвГУ. Стихи, проза, дневниковые записи Барковой, до этого хранившиеся в гебистских фондах как вещественные доказательства «содеянных преступлений», стали наконец-то достоянием русской культуры.

В 1992 году в Ивановском университете вышла книга «А. Баркова. Избранное. Из гулаговского архива» (Составители: Л. Н. Таганов и З. Н. Холодова). Через год увидело свет первое монографическое исследованиео жизни и творчестве Барковой под названием «Прости мою ночную душу…».

С течением времени расширяется круг исследователей, критиков, краеведов, работающих над барковской темой. Интереснейшие материалы, связанные с контактами Барковой с выдающимися писателями, открывает в московских архивах О. К. Переверзев. Глубоко и содержательно пишут о ее творчестве А. Агеев, Л. Аннинский, А. Злобина и др. В Иванове и Калуге прошло несколько конференций, посвященных жизни и творчеству Барковой. Защищаются диссертации, где глубоко рассматривается уникальность ее поэтической деятельности (Л. Г. Качалова. «Творчество А. А. Баковой 1920-х — начала 1930-х годов в культурном парадигме эпохи» (Иваново, 2004); Т. Г. Берниченко. «Гулаговска лирика Анны Барковой (к проблеме эволюции авторского сознания)» (Екатеренбург, 2004.)).

Событием в общелитературной жизни явился выход в свет прекрасно изданного в Москве в издательстве «Фонд Сергея Дубова» тома избранных произведений А. Барковой «… Вечно не та» (2002). Сегодня это самое полное собрание ее сочинений (поэзия, проза, дневники, письма), снабженное научным комментарием и обширной библиографией. Инициатором, душой этого издания стала Маргарита Андреевна Федотова, возглавляющая вышеозначенное издательство. Ее предисловие к книге «…Вечно не та» заканчивается словами: «Читатели Барковой будут испытывать то шок, то сострадание, то восхищение. Но никто не останется безразличным…» (6).

Справедливость этого заявления подтверждается многими откликами на литературное явление Барковой. Остановимся на некоторых из них.

Сразу же после выхода в свет поэтического сборника «Возвращение» в газету «Рабочий край» пришла следующая телеграмма от Михаила Александровича Дудина: «Спасибо всей команде, воскресившей Анну Баркову — одно из самых примечательных явлений русской поэзии… Вы воскресили… поэта, равного Цветаевой и Ахматовой, только более темпераментного и трагического»[286].

Не только Дудин, но и многие другие читатели после знакомства с поэзией Барковой сразу же почувствовали, что она, эта поэзия, не только потрясающий «гулаговский» документ, но и громадное творческое Явление, которое должно стоять в ряду самых больших поэтических имен XX века. Характерно, что еще один земляк поэтессы, доктор исторических наук Ю. Шарапов назвал свою статью, напечатанную в газете «Известия» (1994. 12 июля.) так: «Ахматова, Цветаева, Баркова?». «Имя Барковой, — говорится в начале этой статьи, — по праву может быть поставлено вслед за Ахматовой и Цветаевой. Разными были их личные судьбы, но объединяла их одна нелегкая судьба поэта на Руси. Однако Анну Баркову знают меньше…»

А теперь обратимся к письменным отзывам «рядовых» читателей, студентов экономического факультета Ивановского госуниверситета, которым довелось впервые услышать о Барковой в спецкурсе по русской поэзии XX века:

«Для меня это было просто открытие. Я была поражена тем, что и наша земля может рождать таких сильных духом талантливых людей» (студентка Е.)

«Удивила дьявольская сила ее поэтических строк. И даже больше: испугала. Поразительная личность!» (студентка З.)

«Передо мной встает сильная, страстная личность, но в тоже время личность необыкновенно романтическая. Что-то нежное, женственное чувствуется в ее любовной лирике и что-то ужасное и грозное, как удар грома, — в стихах, посвященных репрессиям» (студентка А.)

Даже из этих, выбранных наугад, отзывов видно, что читатели почувствовали масштаб и многообразие личности Анны Барковой. Их мнения оказываются созвучными тому, о чем пишет в своем письме, откликаясь на вышедшие в Иванове книги, замечательный русский поэт Владимир Леонович: «Я ведь не знал, что судьба этих стихов может сложиться счастливей, чем судьба их автора; думал, что почти все утрачено. Ан нет!.. Мир зла, завладевшего огромной страной, странами, должен был получить прямой отпор — и для этого избрана была — опять, еще одна! — великая русская женщина…»

Откликнулся на деятельность ивановцев, связанную с воскрешением имени, Барковой и виднейший немецкий славист В. Казак, который в свое время одним из первых на Западе напомнил о нашей поэтессе в своем всемирно известном «Лексиконе русской литературы XX века». У меня хранится письмо, где В. Казак сообщает, что после недавно изданных в России книг Барковой, он еще больше утвердился во мнении о значительности творчества поэтессы. Для автора «Лексикона», как следует из его письма, Баркова значительней таких, например, поэтов, как Евтушенко, Вознесенский, потому что она нашла мужество остаться собой в условиях, когда время вынуждало творческих людей отказаться от своего лучшего «я».

При этом В. Казак ссылается на стихотворение А. Барковой «Если б жизнь повернуть обратно…» (1953). Здесь ставится вопрос: а что было бы, если бы поэтессе предстояло начинать жизнь сызнова? Встала бы она на путь компромиссов, на путь, который привел бы ее к известности, а в самом конце — «пышному гробу цвета красной смородины»? Уже сам горький сарказм, вложенный в изображение возможной удачливой жизни поэтессы, свидетельствует: Баркова приемлет то, что есть, решительно отметая всякие благополучные варианты своей жизненной судьбы. С выстраданной убежденностью об этом говорится в финале стихотворения:

Хорошо, что другое мне выпало:
Нищета, и война, и острог,
Что меня и снегами засыпало,
И сбивало метелями с ног.
И что грозных смятений созвездия
Ослепляют весь мир и меня,
И что я доживу до возмездия,
До великого судного дня.

Как и в случае с Бальмонтом, судьба Барковой получает на ее «малой родине» поэтическое осмысление в стихах местных авторов:

За той судьбой не ходят дважды,
Ей — трижды поле перейти.
Она-то знала: «Боги жаждут!».
Но не свернула с полпути.

(В. Догадаев. «Анна Баркова»)

Русский юродивый —
Это не шут-баламут вам гороховый,
Это сквозь слезы смеющийся трагик.
Анна Баркова —
Анна юродивая
русская Анна юродивая…

(Н. Шамбала. «Анна»)

В грязь бросил копейкою медной
Глумливый ужасный век.
Хотела быть дьяволом, ведьмой.
Была же лишь человек.

(Л. Таганов)

Поэзия А. Барковой стала основой для талантливых музыкальных композиций ивановца Юрия Гуриновича и москвички Елены Фроловой.

Творчество нашей землячки все в большей мере привлекает зарубежных литературоведов. В 2010 году в Париже увидело свет первое монографическое исследование о жизни и творчестве, изданное на Западе. Его автор французский профессор Катрин Бремо. В 2011 году книга была переведена на русский язык и издана в издательстве Ивановского университета. Место издания не случайно. Толчком к созданию книги послужила поездка автора на родину поэтессы, знакомство в Ивановском университете с «гулаговским» архивом Барковой.

Легенда об Анне Барковой стала неотъемлемой частью «ивановского мифа». Думаю, что эта легенда будет долгой и прочной. Ведь миф не рвется, если он обеспечен общечеловеческим, надвременным содержанием. Анна Баркова была нужна не только вчера, но нужна сегодня и будет нужна завтра.


Глава IX. Ивановское братство поэтов-фронтовиков

С ивановским краем связана целая плеяда поэтов фронтового поколения, чьи имена вошли в историю советской литературы. Самые известные из них: Алексей Лебедев (1912–1941), Николай Майоров (1919–1942), Михаил Дудин (1916–1993), Владимир Жуков (1920–1997).

В советском Иванове их жизнь и творчество всячески пропагандировалось в целях придания городу имиджа не только трудовой, но и боевой славы. А «козырять», действительно, было чем: в крае, который никогда не был театром военных действий, возникла группа первоклассных поэтов, воспевших героизм советского народа в годы Великой Отечественной войны. Об этом должны знать все!

В школах, фабричных цехах проводились политчасы, посвященные славным землякам. Их именем называли улицы. В «литературном» сквере установили бронзовые бюсты Лебедева и Майорова. Дудин и Жуков удостоены звания почетного гражданина города. Литературные премии, различные фестивали в честь названных поэтов до сих пор считаются важными событиями в культурной жизни края. Но, скажем прямо, с исчезновением СССР массовый интерес к этим легендарным в советские времена именам падает. Кажется, еще немного — и эта страница ивановской поэзии будет сдана в исторический архив в силу ее курсивной советскости. А вот этого допустить нельзя! Если такое случится, то мы потерям нечто большее, чем отработанный миф. Мы рискуем потерять какие-то важные ориентиры в понимании сложности развития русской истории советского периода, без которой не может состояться наша нравственно-духовная идентификация в современном мире.

То, что мы называем современностью, тысячами нитями связано с недавним советским прошлым. И оно, это прошлое, далеко не однозначно даже в той его части, где советское выступает в рамках так называемого большого сталинского стиля, литературы второй половины 30-х годов, то есть в то самое время, когда будущие «фронтовики» заявили о себе как новое поколение, воспитанное новой эпохой.

Казалось, все в их первоначальном творчестве отвечало нормам тогдашней советской жизни. Они сами творили миф о людях, которые сильны прежде всего причастностью к стране, где каждый может стать героем в силу того, что, благодаря воле Сталина и его большевистской партии, молодые живут в передовой стране мира (вспомним знаменитое «я другой такой страны еще не знаю, где так вольно дышит человек»). Их лирический герой, как выразился однажды С. Наровчатов, включал в себя типичность героического образа, запечатленного в классике советского искусства, на котором воспитывалась предвоенная молодежь. Павел Власов и Павел Корчагин, фильмы о Ленине, Сталине, Щорсе, Пархоменко, песенное творчество тех лет, прославляющее непобедимое сталинское государство, — все это впитывалось будущими «фронтовиками» в качестве основной культурно-жизненной реальности. Недаром тот же Наровчатов, вспоминая о Н. Майорове, подчеркивая его типичность для молодежи предвоенной формации, сравнивал его с героем кинофильма «Юность Максима» в исполнении Б. Чиркова. И далее автор статьи «Улица Николая Майорова» говорит, что и в самой манере держаться, и в одежде Майоров, как и многие его сверстники, «ощущал себя внутренне родственным сыновьям сотен Максимов большевистского подполья и гражданской войны»[287].

Нетрудно догадаться, в каком ракурсе должно было предстать Иваново — родина будущих «фронтовиков» — в свете такой социальной идентификации. Да, конечно, городом особой пролетарской закваски, свято хранящем революционные традиции. Критики, писавшие о них в советские годы, не жалели слов, подчеркивающих это обстоятельство. «Отец и мать у Николая — ивановские рабочие, брат — военный летчик. Семья была типичной и в то же время образцовой»[288]. В. Жуков в своих воспоминаниях о Майорове считает необходимым выделить тот факт, что Майоров с пятого по десятый класс сидел за той же партой, которая в свое время была и партой Дмитрия Фурманова[289]. Авторы книги «Очерк поэзии текстильного края», обращаясь к первому поэтическому сборнику М. Дудина «Ливень» (1940), ставят в особую заслугу автору то, что он прославляет здесь дорогого ивановцам М. В. Фрунзе, который «еще до Октябрьской революции организовал рабочих ивановских окраин, а под Перекопом

Навстречу снарядам,
Под огненным градом
Он с нами шагал впереди[290]».

В. Ружина считает крайне необходимым включить в свою книгу о Лебедеве блестящую характеристику, выданную комсомольской организацией ивановского строительного техникума для поступления выпускника в Военно-морское училище («Бюро комитета ВЛКСМ отмечает, что тов. Лебедев всегда добросовестно и по-большевистски относился к общественной работе, являясь примерным учащимся, и рекомендует его в Военно-морскую школу, как одного из наиболее выдержанных, политически стойких и проверенных на общественной работе комсомольцев»[291].)

Не надо в данном случае, справедливо усматривая односторонность, в показе места Иванова в жизни молодых поэтов, сваливать всю вину на критиков. Сами поэты часто подводили читателей к мысли об их особой преданности славному рабочему городу. Вспомним А. Лебедева, который, уезжая из Иванова, написал такие стихи:

Я рос на твоих заводах,
Учился держать зубило,
Впервые входил в работу,
Впервые вставал к тискам.
(… … … … … … … … … … … … … … … …)
Мне двадцать годов минуло:
Знамена багровых зарев
В осенний зовут поход,
И утро дымится сине —
Ты, зная заводского парня,
Билет выдаешь дорожный
И назначаешь на флот…
Мне, может быть, было жалко
Оставить тебя, товарищ,
Суровый рабочий город,
Взрастивший меня — бойца,
Но силу своей закалки,
Клянусь, не ослабила ярость
Зеленых морских буранов,
Тяжелых, как глыбы свинца.

(«Иваново», 1935)

Впоследствии легенда о героическом штурмане подводной лодки как заводском «парне из нашего города» будет закреплена в воспоминаниях, критических работах и прежде всего в ивановских материалах о Лебедеве[292].

Причем здесь не лишне сказать, что видение и прославление Иванова как одного из самых советских и партийных городов присутствует у ивановских «фронтовиков» на протяжении всего существования советской власти. Поэтические сборники В. Жукова 1960—80-х годов могут служить этому доказательством. Вот, например, стихотворение «Витязи революции». С искренним восторгом рассказывается здесь об ивановских коммунистах, которые всегда там, куда звала их партия. Они были частью великого государства, чья сила в идеологическом советском единстве:

Где тяжко, где жарко, забот не счесть, —
не надо спрашивать дважды:
«Ивановцы есть? Коммунисты есть?» —
откликнутся сразу:
— Конечно, есть!
А как же без нас-то, как же?

На основании вышесказанного можно сделать вывод, что «фронтовики» представляли собой насквозь политизированное поколение, берущее «под козырек» при словах «советское государство», «Сталин», «партия». Но почему же в таком случае они так непросто входили в литературу? Чем привлекло их творчество, например, «шестидесятников» и почему сегодня, пусть и не в массовом виде, интерес к нему остается? Общий ответ здесь может быть таким: со временем все отчетливей стал вырисовываться потаенный план жизни и творчества «фронтовиков».

Оказалось, что многое здесь, даже если брать начальный период, не укладывается в рамки «типичного героизма» 30—40-х годов. Героико-патетическое начало, пресловутая партийность творчества переплетается в их судьбе с трагическим мирочувствованием, приобретающим особо острые формы в конце века.

Впрочем, и в начале пути представление о трагедии этого поколения уже давало о себе знать.

Уже само «поколенческое» самосознание молодых поэтов второй половины 30-х годов было в какой-то мере вызовом «типовым» представлениям о времени. Поколение в их понимании — не отвлеченное представление о советской молодежи, а избранное эпохой живое братство молодых людей, готовых совершить предназначенное только им. И это предназначение они видели в спасении не только России, но и всего мира от коричневой чумы фашизма. При этом будущие «фронтовики» не только не исключали своей гибели, но акцентировали внимание на этом, вольно и невольно вступая в конфликт с массовой советской поэзией, с такими, например, стихами, печатавшимися в поэтическом сборнике «Оборона» (Л., 1940): «Реют соколы в лазури// безграничной вышины, // Ни туманы и ни бури // Им, отважным, не страшны». Или: «Нависли тяжелые, // Черные тучи, // И если фашисты // Навяжут войну, // Пойдем мы на битвы // И силой могучей // Врагов уничтожим, // Восславим страну». А теперь вспомним ключевые строки из программного стихотворения Н. Майорова «Мы»:

Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, не долюбив,
Не докурив последней папиросы.
Когда б не бой, не вечные исканья
Крутых путей к последней высоте,
Мы б сохранились в бронзовых ваяниях,
В столбцах газет, в набросках на холсте…

Как не похоже «оборонное» массовое «мы» на «мы» Николая Майорова! В первом случае оно не больше, чем знак обезличенного большинства. В майоровских стихах «мы» — трагическое обозначение поколения живых людей, потенциальных творцов, растворившихся в героическом мифе, но явно не реализовавших всех своих индивидуальных человеческих возможностей.

Обратим внимание на сам жанр этого произведения Майорова. Это одновременно и гимн героическому поколению, и реквием, и послание в будущее, сродни знаменитому вступлению к поэме В. Маяковского «Во весь голос». Суть обращения Майорова к потомкам можно сформулировать так: мы хотим, чтобы наша жертвенность не была напрасной; реализуйте то лучшее, что было в нас, идите дальше, ведь боролись мы в конечном счете за сохранение гуманистических основ мироздания.

Хорошо сказал о своеобразии вступления в мир «майоровской» когорты поэтов А. Немировский, который сам был причастен к этой когорте: «Чутко и напряженно вслушивались начинающие поэты в эпоху, улавливая раскаты близкой грозы. Ощущение надвигающейся тревоги и беды для себя и своего народа было чуждо многим из уже сложившихся и печатавшихся поэтов того времени. Оно могло восприниматься как неоправданный пессимизм и трактоваться как оппозиция тезису, что победа будет быстрой и едва ли не бескровной. Вот почему был рассыпан университетский сборник, и „Мы“ не вышло на страницы многотиражки»[293].

Еще раз подчеркнем: поэтическое «поколение 40-го», которое представляли Майоров и его ивановские собратья по перу, пыталось осмыслить свое явление в крупно историческом, социальном масштабе. При этом оно отталкивалось от советской реальности, того лучшего, что было создано человечеством. СССР в поэзии будущих фронтовиков — это новая передовая цивилизация, центром которой является московский Кремль (см., например, стихотворение Н. Майорова «Ни наших лиц, ни наших комнат…»)

И вместе с тем в это широкое государственное пространство врывается микрокосм природного, личного существования, в результате чего советский мир в восприятии «поколения 40-го года» перестает быть идеологически и художественно односторонним. Как отражается это в «ивановском» мифе?

Снова обратимся к Н. Майорову, так как именно у него рельефней всего запечатлено сочетание большого и малого, общего и личного, «вселенского» и «родного». Сочетание, обретающее определенную образно-стилевую направленность, соотносимую с поисками в русской поэзии не только своего, но и гораздо более позднего времени, а именно периода «оттепели».

Формируясь как личность в пролетарском Иванове, Майоров мыслил этот город точкой пересечения разных исторических эпох, деревенского и городского существования России, нового и старого уклада жизни. На языке поэтических символов это выглядело в первую очередь как непростые взаимоотношения между образом земли и образом неба.

Казалось бы, согласно общей направленности «культуры Два»[294], «большому сталинскому стилю», мы встречаемся здесь с преобладанием вертикального начала над горизонтальным, с устремленностью в небо, означающим выходы за рамки частной, «местной» жизни. Прошлое родного края жмется к земле, оно существует в тесном избяном пространстве, которое давит на человека, лишая его возможности видеть «небо». Процитируем первые две строфы из майоровского стихотворения «Отцам»:

Я жил в углу. Я видел только впалость
Отцовских щек. Должно быть, мало знал.
Но с детства мне уже казалось,
Что этот мир неизмеримо мал.
В нем не было ни Монте-Кристо,
Ни писем тайных с желтым сургучом.
Топили печь, и рядом с нею пристав
Перину вспарывал штыком…

Здесь сливается воедино лирическое «я» и голос человека, рвущегося из дореволюционного захолустья в простор большой жизни. Тема малой родины таким образом начинает приобретать эпическое звучание. Не только это стихотворение, но и другие произведения Майорова являлись фрагментами из большого незаконченного лиро-эпического повествования, где переплетается история «отцов и детей». И «дети» в этой истории, наследуя прежде всего революционное отношение к миру, выходят в пространство «вечных исканий крутых путей к последней высоте». Отсюда и культ летчика в стихах Майорова. Он гордится тем, что его старший брат служит в военной авиации. Иваново в его поэзии — город, где живут летчики-герои, которые готовы во имя высоты пожертвовать собою. В. Жуков в своих заметках о Майорове вспоминает: «Помнится, году в тридцать восьмом в наших местах (а жили мы на окраине Иванова) разбился самолет. Весь личный состав погиб.

На зеленом Успенском кладбище на другой день состоялись похороны. В суровом молчании на холодный горький песок первой в нашей мальчишеской жизни братской могилы летчики возложили срезанные ударом о землю винты самолета.

А вечером Коля читал стихи, которые заканчивались строфой

О, если б все с такою жаждой жили,
Чтоб на могилу им взамен плиты,
Как память ими взятой высоты,
Их инструмент разбитый положили
И лишь потом поставили цветы…»[295].

Вроде бы полное совпадение с общими, типичными особенностями героической модели того времени: советские люди в едином порыве покоряют «пространство и время», и жизнь их при этом целиком принадлежит государственному делу, «инструменту», с помощью которого это дело вершится. Но если внимательно присмотреться к стихам Майорова, то окажется, что «летчики», «небо» и многое другое далеко не совпадает здесь с вертикальными образами массовой предвоенной поэзии, исключающими мир отдельной личности.

Молодые романтики предвоенной поры из пролетарского Иванова при всем стремлении к «высоте», означающей прежде всего воплощение советского идеала, к счастью, чувствовали себя живыми людьми. «Земля» для них была не менее важна, чем «небо». И сегодня, может быть, самое интересное в их жизни и поэзии открывается не в гражданских декларациях, а во внутреннем конфликте, порой тайном даже для них самих. В конфликте между «общим», «типичным» и «самостью», неповторимостью их явления. Этот конфликт ощущается, например, в следующих стихах, посвященных летчику-брату Алексею:

Я за тобой закрою двери,
Взгляну на книги на столе,
Как женщине, останусь верен
Моей злопамятной земле.
И через тьму сплошных загадок
Дойду до истины с трудом,
Что мы должны сначала падать,
А высота придет потом.

Для молодых поэтов предвоенной поры важен сам процесс жизни, поиск, падения и подъемы. И точкой отсчета становится здесь детство, родной дом, природное начало мира. «В стихах Майорова очень часто встречаешься с травами, с ливнями, которые „ходят напролом, не разбирая, где канавы“. А постоянная нота „кочевья“, вагонов, вокзальных расставаний — как бы мост, соединявший ивановского юношу со столицей, с университетом…»[296].

Критик Н. Банников, кстати говоря, друживший с Майоровым, точно подметил в своих заметках о поэте ноту кочевья. Продолжая наблюдения критика, можно говорить и о нотах разлада и поисках нового лада, мотиве страстного порыва к любви в майоровской поэзии. Между прочим, последнее дает о себе знать в самом синтаксисе, порывистости интонационного рисунка стихов.

И здесь уместным будет вспомнить ту сцену из воспоминаний С. Наровчатова, где рассказывается о его первой встрече с Майоровым на одной из литературных встреч в Москве, где Николай представлял молодых поэтов МГУ: «И вот на средину комнаты вышел угловатый паренек, обвел нас деловито-сумрачным взглядом и, как гвоздями, вколотил в тишину три слова: „Что — значит — любить“. А затем на нас обрушился такой безостановочный императив — грамматический и душевный, — что мы, вполне привыкшие и к своим собственным императивам, чуть ли не растерялись.

Идти сквозь вьюгу
   Напролом,
Ползти ползком.
   Бежать вслепую,
Идти и падать. Бить челом,
И все ж любить ее —
   такую!

„Такую“ — он как-то резко и в то же время торжественно подчеркнул <…> Стихи неслись дальше:

Забыть последние потери,
Вокзальный свет,
Ее „прости“
И кое-как до старой двери,
Почти не помня, добрести,
Войти, как новых драм
   зачатье.
Нащупать стены,
   холод плит…
Швырнуть пальто
   на выключатель,
Забыв, где вешалка висит.

Две эти последние строки меня покорили, и я ударил кулаком по столу. Майоров только покосился в мою сторону и продолжал обрушивать новые строки. И когда, наконец, дойдя до кульминации страсти, вдруг на спокойном выдохе прочитал концовку <…>, мы облегченно и обрадовано зашумели, признав сразу и безоговорочно в новом нашем товарище настоящего поэта»[297].

Ориентируясь на высокие гражданско-творческие цели, будущие «фронтовики» порой выставляли себя суровыми аскетами, готовыми пренебречь «слишком человеческими» чувствами, якобы мешающими исполнить их главное дело. А. Лебедев в письмах к матери неоднократно говорит о своем желании разрубить гордиевы любовные узлы, в будущем «не связываться с женщинами», отказаться от мысли о семейном счастье.

«Трата сердца, нервов и лучших чувств, — писал Лебедев в письме от 22 ноября 1937 года, — не проходит бесполезно, а истинное счастье, по-моему, не в семье и не в личном уюте, а в неустанном выковывании в себе тех качеств, которые имеют и имели большие люди на нашей земле»[298].

А в другом письме, написанном накануне Великой Отечественной войны, Лебедев говорит матери о своем желании: «высушить свою душу так, чтобы осталась в ней любовь к тебе, родине и службе…»[299].

Такого рода риторизм можно встретить и у Майорова. В стихотворении «Тебе» читаем:

И в самый крайний миг перед атакой,
самим собою жертвуя, любя,
он за четыре строчки Пастернака
в полубреду, но мог отдать тебя!

И здесь то же: сначала атака, стихи и только потом ты.

Однако не будем забывать о том, что все эти декларации принадлежат совсем молодым людям, которые просто в силу своего возраста склонны были схематизировать жизнь.

К счастью, высушить душу они не могли. Внутреннее богатство личности во всей ее сложной противоречивости определяло их глубинное жизнетворческое поведение.

Как ни стремился А. Лебедев декларировать свой мужской ригоризм, но освободиться от власти личных чувств он не мог. Об этом убедительно говорится в книге Л. Щасной «Неоплатимый счет». В частности, мы встречаемся с такой психологической характеристикой поэта: «Он выстраивал себя сознательно и все пытался душой дорасти до тела.

Мальчик был очень похож на настоящего мужчину: он курил трубку и скупо цедил слова; был физически очень крепок. Но сердцевина его души оставалась мягкой! Внутри он был не железный и не бронзовый, а — очень уязвимый, подверженный сомнениям, ласковый, нежный и постоянно нуждающийся в сочувствии женщины. Рисунок блестяще усвоенной роли далеко не всегда совпадал с реальной жизнью реального Алексея Лебедева. Мужчина продолжал оставаться мальчиком с тревожной душой. Похоже, что при внешней уверенности в себе он постоянно сомневался в чем-то, словно боялся поступить не так, как должно. Алик (домашнее имя Лебедева — Л. Т.) до конца не мог преодолеть потребности доверять свои душевные переживания, сердечные тайны; и даже как будто постоянно отчитывался перед ней, „Черной Жемчужиной“ его жизни»[300].

И снова так или иначе нам приходится приоткрывать начальные, ивановские страницы жизни «фронтовиков», так как именно здесь, в этом фабричном городе, скрывались многие самые сокровенные тайны их личного существования. Для Н. Майорова Иваново навсегда осталось городом первой любви, и ему никогда не дано было забыть Московскую улицу, связанной с этим его душевным потрясением:

Ту улицу Московской называли
Она была, пожалуй, не пряма,
Но как-то по-особому стояли
Ее простые, крепкие дома,
И был там дом с узорчатым карнизом.
Купалась в стеклах окон бирюза.
Он был насквозь распахнут и пронизан
Лучами солнца, бьющими в глаза…[301]

(«Апрель»)

Именно в Иванове (и это кажется на первый взгляд странным) Майоров открыл «языческую» почву для своих стихов, где человек предстает вписанным в природу всеми своими клеточками:

Лежать в траве, желтеющей у вишен,
У низких яблонь где-то у воды,
Смотреть в листву прозрачную
И слышать,
Как рядом глухо падают плоды…

(«Август»)

Своеобразным авторским комментарием к этим стихам может служить письмо, написанное Н. Майоровым Ирине Пташниковой в Иванове во время летних каникул 1940 года: «…Спим с Костей (Константин Титов — земляк, ближайший друг Н. Майорова — Л. Т.) у него в саду под яблонями. Прежде чем лечь, идем есть смородину и малину. Возвращаемся сырые — роса. На свежем воздухе спать замечательно: смотришь в ночное небо, протянешь руку — целая горсть холодной, влажной листвы; кругом — ползет, шевелится, и кажется, что дышит „свирепая зелень“, бьющая из всех расселин и пор сухой земли. И впрямь слышно, „как мир произрастает“! Изредка на одеяло заползает какой-нибудь жучишко. Просыпаемся от солнца, которое, проникая сквозь ветви, будит нас и заставляет жмуриться… Вот она — жизнь. Как сказал Велимир Хлебников:

Мне мало надо:
Ковригу хлеба,
Да каплю молока,
Да это небо,
Да эти облака».

Показательны стихотворные цитаты в этом письме: кроме Хлебникова, здесь цитируется стихотворение Э. Багрицкого «Весна» («И вот из коряг, / Из камней, из расселин / Пошла в наступленье /Свирепая зелень»). И здесь же автоцитата из вышеуказанного стихотворения «Август»: «И слышу я, как мир произрастает / Из первозданной матери — воды». В связи с этим цитированием стоит вспомнить меткое наблюдение Л. Аннинского о молодых поэтах предвоенной поры: «…В той книжной сокровищнице, из которой черпали они вдохновение, три имени овеяны особой любовью: Маяковский, Багрицкий, Хлебников. Это значит: трибунная мощь слова, плюс его языческая сочность, плюс его артистическая утонченность. То самое сочетание напора и изящества, которое годы спустя — целую войну спустя! — дало у их поэтических соратников <…> уникальное сочетание „барокко и реализма“, мощной символики и „грубой“ реальности деталей»[302]. К выстроенному критиком поэтическому ряду, имея в виду именно Н. Майорова, надо бы добавить еще одно имя: Павла Васильева с его потрясающим природно-чувственным напором. Не забудем, как однажды в полемическом запале, отвергая обвинения в излишней натуралистичности его стихов, Майоров воскликнул: «Я чувствую так, как чувствует здоровый человек со всеми его инстинктами<…> Я хочу идти от природы…»[303].

А теперь о Лебедеве. Как бы он ни представлял себя «заводским парнем» из революционного города, его родословная (по материнской линии — дворянские корни, по отцовской — священнические) так или иначе давала о себе знать. Иваново было для него во многом сакральным местом, с которым связывались потаенные стороны его душевной жизни. Здесь жила горячо любимая, обожаемая им мать — Людмила Владимировна. С ней он мог говорить о самом сокровенном. С Ивановом была связана трагедия лебедевской семьи, разыгравшаяся в 1938 году: арест главы семейства — Алексея Алексеевича Лебедева. Этот глубоко порядочный человек, служивший юрисконсультантом на фабрике НИМ, был объявлен «врагом народа», пособником фашистов и расстрелян.

Сын не отрекся от отца, узнав о происшедшем. «Несмотря на все, — писал Алексей брату Юрию в июне 1941 года, — мы с тобой сыновья честного человека…»[304].

После ареста отца Иваново стало представляться Лебедеву городом опасным для дорогих ему людей. Он строит планы, связанные с отъездом из Иванова матери, брата[305]. Но, с другой стороны, Лебедев навсегда остался благодарным Иванову за то, что оно подарило ему встречу с женщиной, которую он называл своей Беатриче, — с Марией Львовной Феддер.

Они познакомились в начале 1930-х годов в Доме инженерно-технических работников (ДИТР) на улице Батурина, бывшем в то время одним из центров культурной жизни Иванова. М. Феддер в беседе с автором книги «Неоплатимый счет» так вспоминала о своих первых встречах с юным Лебедевым, с Аликом, «кубиком» (домашние имена Алексея): «Мой отец, мачеха, два брата бывали здесь с большим удовольствием. Алик Лебедев влился в нашу компанию через братьев Филипповых. Он был такой милый, застенчивый, правда, чтобы скрыть свою неловкость, иногда напускал на себя, не очень умело, браваду. Он бывал и у нас дома. Мы жили в двухэтажном деревянном особняке. В нижней комнате стоял рояль. В доме всегда было полно молодежи, смеха, музыки. Мы все увлекались спортом. Я любила лыжи, плавание. Алик был прекрасным спортсменом. Очень сильный, широкоплечий, с великолепно развитым торсом (он ведь и боксом занимался), Алик всегда оставлял ощущение физического и душевного здоровья. И, конечно, мне льстило, что этот начитанный, интеллигентный юноша влюблен в меня. Поклонников было много, и я не сразу оценила его незаурядность. Потом он уехал служить в Ленинград… И началась переписка, которая длилась семь лет и год от года становилась красивей и содержательней»[306]. О чем же были его письма?

И здесь опять прибегнем к воспоминаниям М. Феддер, на сей раз к ее «Страницам лирической биографии (Памяти Алексея Лебедева)», напечатанных в альманахе «Откровение». «Все эти долгие семь лет, от момента первой разлуки до разлуки последней, он писал ей много и часто. Писал прозой и стихами. Писал о себе, об учебе, о Ленинграде, о людях, с которыми он встречался, о всем том, что наполняло его жизнь. И всем эти годы он писал ей о Любви <…> Они виделись редко и мало, но ни время, ни расстояние не сделали их чужими. Казалось бы, такие иллюзорные и слабые нити, связавшие их в юности, выдержали страшный груз тех лет, лавину событий и обстоятельств <…> Год проходил за годом, оба они менялись, женщины входили в его жизнь, иногда надолго, иногда нет, но „голубая“, „вербная“, „апрельская“ любовь, бережно и ревниво хранимая, не покидала его…»[307].

Н. Дзуцева, которая впервые попыталась включить «эпистолярный роман» А. Лебедева с М. Феддер в глубинный контекст биографии поэта, точно заметила: «Несомненно, что для Лебедева стилизованный характер эпистолярного сюжета стал сферой творчества: здесь находила выражение не востребованная временем, социальным контекстом часть личностного мира, требовавшая исхода, восполняя жажду творчества как бы на другом языке. Творчества не только эпистолярного, хотя Лебедев демонстрирует блестящее мастерство в этом жанре, не только литературного, хотя он признавался не однажды, что не прочь использовать этот материал для будущей прозы. Творчества поведенческого, выходящего за рамки расхожих стереотипов…»[308].

Между прочим, после открытия такого рода лирических страниц в жизни поэта-мариниста начинаешь многое переосмысливать в самих его стихах. Отчетливей предстает в них влияние Н. Гумилева и Киплинга. По-новому воспринимаются произведения, которые составляли раньше как бы периферию лебедевской поэзии. Вот хотя бы такое стихотворение:

Моя напрасная любовь,
Склоняя гордые колени,
Смиряя бешеную кровь,
Прошу разлуки и прощенья.
Простите мой безумный пыл,
Объятий радость огневую,
Простите мне, что я любил
Лишь только Вас, а не другую.
За каждый мной отнятый час,
За мысль, за взгляд, за сновиденье
Простите — умоляю Вас.
Склоняя гордые колени,
Я был среди Вам близких лиц
Такой чужой и необычный,
Как дикий ястреб в стае птиц,
Таких домашних и привычных[309].

Сколько пыла и молодости и вместе с тем литературной игры! Здесь, говоря современным языком, присутствует интертекстуальное начало, стилизация, отсылки сразу и к Пушкину, и к Гумилеву, что не мешает, однако, автору оставаться самим собой. А с другой стороны, далеки от стандартных, типовых стихов о подвиге советских людей последние лирические откровения Лебедева. И не только такое широко известное стихотворение, как «Тебе» («Мы попрощаемся в Кронштадте…»), но и, скажем, вот эти стихи:

Лежит матрос на дне песчаном,
Во тьме зелено-голубой.
Над разъяренным океаном
Отгромыхал короткий бой.
А здесь ни грома и ни гула.
Скользнув над илистым песком,
Коснулась сытая акула
Щеки матросской плавником…
Осколком легкие пробиты,
Но в синем мраке глубины
Глаза матросские открыты
И прямо вверх устремлены…

Рядом с этим стихотворением — майоровское «Нам не дано спокойно сгнить в могиле» с его горько-патетическим финалом:

Мы все уставы знаем наизусть.
Что гибель нам? Мы даже смерти выше.
В могилах мы построились в отряд
и ждем приказа нового. И пусть
не думают, что мертвые не слышат,
когда о них потомки говорят.
***

Чем неотвратимей становилась война и напряженней звучала тема возможной гибели поколения в «поэзии 40-го года», тем в большей степени ощущали молодые поэты цену товарищества, земляческого братства. «Незнаменитая» финская война, этот своеобразный «Афган» в преддверии Великой Отечественной, стала тем событием, когда это братство стало осознаваться ими как жизненная необходимость преодоления «скорбного бесчувствия» смерти.

Первым из ивановцев, кто на себе почувствовал весь ужас военных будней, стал самый младший их них — Владимир Жуков. В боях на Карельском перешейке он получил тяжелейшее ранение и был начисто списан из армии. Впоследствии, вспоминая «финскую», Жуков писал в стихотворении «Дорога мужества»:

В сороковом в пургу на перешейке
от финских скал она брала разбег.
Мороз был лют. Коробя телогрейки,
нас облетал, свистя, колючий снег.
В лицо наотмашь бил железный ветер,
срывая с лыж и сваливая с ног…
Я целый свет прошел — на целом свете
я не встречал потом таких дорог…

Вернувшись из госпиталя в Иваново, Жуков первым делом идет к Майрову, с которым дружил со школьных лет. Встретились в майоровском доме на 1-ой Авиационной. Далее слово Владимиру Семеновичу: «…Похлопали друг друга по плечу, присели на изрядно побитый диванчик да и проговорили до полуночи… И о том, страшно ли на войне. И что чувствуешь за пулеметом, ведя прицельный огонь?.. И не мерзнет ли вода в кожухе?.. И не загремит ли опять?.. И что я теперь намерен делать, поскольку правая рука едва ли разработается?.. И как здорово проявился Дудин: и книгу выпустил, и в толстых журналах публикуется. И что он, Майоров, из семинара Сельвинского перешел по Литинституту к Антокольскому <…> А из семинара Сельвинского ушел после того, когда он записал на доске два слова для рифмы и время засек, чтобы мы сложили по сонету… Это же тренаж для мальчиков!

А после паузы добавил:

— И все-таки, если не обойдется, а загремит — не миновать и мне пулеметной роты…»[310].

О том, что судьба младшего товарища взволновала Майорова, свидетельствует и цитированное выше письмо Николая Ирине Пташниковой, где воспроизводится эпизод встречи друзей в городском саду. Жуков характеризуется здесь следующим образом: «…Хороший приятель, он учился со мной в одной школе, писал стихи (и сейчас пишет), печатался в местных изданиях. Он года на 2–1 моложе, пожалуй, меня. Только что прошедшей осенью был взят в армию. Попал в Финляндию. Там он пробыл все время, пока длилась война. За несколько дней до заключения мира он получил две пули, обе в локоть правой руки. Сейчас, после лечения, прибыл из Крыма в двухмесячный отпуск. Парень похудел, короткие волосы, глубокие и как-то по-особенному светлые глаза». И дальше идет рассказ о том, что, собственно и побудило Майорова к такому обширному повествованию о «хорошем приятеле»: «… Он грустно смотрел на проходящих по аллее девушек. Одну из них он окликнул. Это — его первая любовь, Галя. Она подошла к нам, увидев Володьку, изобразила на лице удивление. И тут же, словно спохватившись:

— Почему ко мне не заходишь?

— Я только с поезда.

— Да, но ты зайдешь! (Это — с повелением.)

— Может быть.

— А я говорю — ты ко мне зайдешь, — это она произнесла, как женщина, привыкшая встречать одобрение своих капризов. Мне стало страшно жаль Володьку. Парень измучен, только что зажила рана, он, как выразился, „всю Финляндию на животе прополз“, а тут — повелительные восклицания пустенькой девушки, умеющей делать только глазки. Да надо бы человеку на шею броситься, взять его, зацеловать — он так давно всего этого не видел! А она вместо этого спокойно пошла по аллее, бросив на ходу:

— Ты зайдешь, слышишь!

И меньше всего думая о происшедшей (такой неожиданной!) встрече, больше любуясь тем, как она сейчас выглядит. Есть же такие сволочи. Володьке сделалось неловко передо мной. Он долго после этого молчал. Так его встречает тыл! А ведь хороший и славный парень он! Все это меня очень тронуло».

В этом майоровском письме замечательно выражено то, что можно назвать чувством необходимости найти себя в другом, близком тебе человеке, разделить с ним все радости и горести, слить разные жизни в одну судьбу. Так еще до Великой Отечественной закладывалось нравственно-духовное основание фронтового поколения, то братство, которое станет его охранной грамотой не только в годы войны, но и после ее окончания. Доказательством тому служит жизнь и творчество тех, кому посчастливилось уцелеть в военном лихолетье и кому довелось рассказать горькую правду о «времени и о себе» не только от своего имени, но и от имени тех, кто «ушел, не долюбив, не докурив последней папиросы». И здесь нельзя не вспомнить о таких верных хранителях памяти поколения, какими оставались до конца жизни Михаил Дудин и Владимир Жуков.

***

В Литературном музее Ивановского университета хранится множество поэтических сборников В. Жукова, подаренных М. Дудину. Все эти сборники снабжены дружескими автографами. Приведем лишь некоторые из них. «Учителю и доброжелателю моему — хорошему Мише Дудину. 5 ноября 1952»; «Дорогому Михаилу Александровичу Дудину — с вечной любовью и с фронтовым приветом в день Победы. 9. 05. 1981 г.»; «Дорогому моему земляку и побратиму и по двум войнам и по стихам — человеку, который навсегда в моем сердце, — ясноглазому Михаилу Александровичу Дудину — с провинциальным, но 30-летним творческим отчетом и с любовью. Автор. 70 г.».

Их дружба началась в Иванове, за три года до войны. Михаил Дудин так вспоминал об истоках своих дружеских отношений с Владимиром Жуковым: «Когда мы познакомились, он оканчивал десятилетку, а я уже работал в газете. Мы жили на смежных улицах, заросших подорожником и разъезженных телегами. Около его дома была волейбольная площадка. На ней мы познакомились.

Мы были влюблены в одну девушку. Звали ее — Поэзия. Между нами не возникало ссор»[311].

Немаловажную роль в начале этой дружбы сыграл сам факт литературного землячества — общие учителя, давшие им путевку в большую поэзию. Среди них в первую очередь следует назвать А. Благова и Д. Семеновского. И в дудинском, и в жуковском творчестве мы найдем немало благодарственных слов об их изначальной литературной почве. В связи с этим интересно вспомнить об одном неопубликованном письме Дудина Жукову, помеченном 7 июня 1941 года, где, в частности, говорилось: «Хорошо бы нам в Иванове, именно в Иванове, сколотить крепкую группу из 5 настоящих /поэтов/… Так, чтоб все за одного и один за всех. Пора нам, Володька, делать что-то. Иваново — это совершенно особенный город, в нем можно все сделать. Он прямей Москвы и Ленинграда и чище. Правда, там (в Иванове, — Л. Т.) много тупого, а подчас просто не нашего, чужого, но это только больше обязывает нас».

Дудинским желаниям не дано было осуществиться. Война перечеркнула литературные планы поэта, утвердила его в ленинградском местожительстве, но не изменила его отношения к литературному землячеству, которое становится для него все дороже.

Вернемся к истории дружбы двух ивановских поэтов.

«Паровоз свистнул, перечеркнул бравурный гром оркестра. Дым, прибитый октябрьским дождем к земле, заволок лица провожающих, и теплушки, набитые оптимизмом юности, перестукивая колесами на стыках рельсов, понесли нас навстречу тревожной солдатской судьбе»[312]. В одной из теплушек вместе с Михаилом Дудиным (автором процитированных строк) находился и Владимир Жуков. Повестки в военкомат, присланные тому и другому в один день, сделали земляков соседями по вагону, колеса которого отсчитывали начало их фронтовой юности.

Поезд нес их к южной границе. Что случилось дальше, мы узнаем из очерка В. Жукова «Двадцать шагов вперед», посвященного Дудину. Здесь подробно воспроизводится день, когда молодые бойцы, среди которых находились ивановцы, были подняты по тревоге и командир полка произнес:

— В трудный для Родины час добровольно желающие грудью стать на защиту завоеваний революции… двадцать шагов вперед!

В какое-то мгновение плац захлестнула тишина, а потом произошло то, о чем Жуков никогда не забывал.

«Левей нашей третьей пулеметной роты и моего взвода и расчета, на самом левом фланге, взад-вперед покачнулся тесный квадратик артиллеристов, и видно было, как, опережая других, размашисто шагнул самый тощий и высокий, никогда не унывающий разведчик полковой батареи Михаил Дудин <…>

Может быть, поэтому шагнул и я…»[313].

Ивановцев направили на Карельский перешеек. В холодную пору Финской войны друзья виделись редко, но каким-то образом узнавали о главном в жизни друг друга.

В поэтическом сборнике М. Дудина «Фляга» (1943) помещено стихотворение «Мечта», где рассказана драматическая история из жизни солдата:

Он был настойчив и упрям,
Был ко всему готов.
И он узнал назло врагам
Полет ночных ветров.
Как хлещет пулемет свинцом
И как поет металл.
Он смерти заглянул в лицо,
И он мужчиной стал.
Он шел вперед. Терял друзей,
И вот у эстакад
На двести пятьдесят смертей
Разорвался снаряд…

Герой дудинской баллады получает тяжелое ранение. Но не только физические страдания мучают его. Боли причиняет нравственная мука: в госпитале раненый узнает, что девушка, которую он любил, предала его. Автор баллады разделяет душевные мучения своего героя и хочет верить, что он, этот герой, найдет путь к своей мечте.

Однажды, беседуя с В. С. Жуковым, я поинтересовался: не ему ли посвящено это стихотворение и насколько соответствует «Мечта» жизненной реальности? В ответ услышал: «Все это так со мной и было… И ранение в последний день финской кампании. И известие то… о конце любви… Лечил Миша меня своими стихами». (Между прочим, как совпала реакция на беду друга Н. Майорова <см. выше цитированное письмо И. Пташниковой> с реакцией Дудина!)

И потом Жуков не раз ощущал поддержку земляка. Особенно нужна была эта поддержка в сорок первом году, когда по причине «белого билета» врачи не разрешали Жукову идти в действующую армию. Дудин хорошо понимал, как нелегко другу ощущать себя вне фронтового строя. «Главное, знаешь что, Володя, — говорится в одном из дудинских писем той поры, — надо как-то найти себя в это время самое необходимое место, работать, как можно больше. Только в том и найдешь иллюзию успокоения. Не успокоения, а чувство того, что долг выполнен. И выполнен не из чувства долга, а из чувства совести…».

Однако это был тот случай, когда слова друга не убеждали, не успокаивали (И Дудин, судя по самой сбивчивости советов в приведенном письме, понимал это). Жуков сделал все, чтобы преодолеть запреты врачей и снова оказаться на фронте.

Они так ни разу и не встретились в годы Великой Отечественной войны. Но, читая их письма друг к другу, все время ощущаешь: переписываются люди, которые только-только расстались. Все у них общее: причастность к фронтовому братству, знание войны изнутри, преданность поэтическому делу, которое вершилось ими в далеких, казалось бы, для искусства условиях.

В письме Дудина, полученном Жуковым сразу после войны, есть такое признание: «Хочется мне, Володя, точно так же, как и тебе, поговорить о войне по-настоящему, в полный голос. Без скидок и оговорок на то, что мы окопные».

С каким-то особым вниманием вчитывается Дудин в первые послевоенные публикации Жукова. Он ищет в них не просто хорошие строки, образы (их немало). Он ждет от друга Слова. Слова, в котором бы отразилось их время во всей глубине, сложности, неповторимости. Отсюда и нелицеприятная дружеская требовательность, нежелание смягчать те или иные оценки, «золотить пилюлю».

Обратимся к письму Дудина, где содержится отзыв о первом поэтическом сборнике В. Жукова «Солдатская слава» (1946). С одной стороны, Дудин очень рад выходу этого сборника в свет, с другой — он хочет скрыть, что ждал, ждет от друга неизмеримо большего. «У тебя есть все, — читал Жуков, — и способности, и, черт бы их побрал, наблюдения. Я с уверенностью могу сказать, что ты в десять раз видел и испытал больше интересного, чем я. Так зачем же надо подменять свои чувства, свои ощущения прописными истинами второстепенной значимости <…> Володя, милый, мне очень хочется, чтоб ты стоял выше этого. Чтоб ты не утратил благородной тревоги за новое, только тебе одному присущее слово, за то вечное ощущение поэзии, благодаря которому мы, собственно говоря, и живы остались».

Дудин не ошибся: первый сборник Жукова лишь намекнул на творческий «запас» поэта (не последнюю роль здесь сыграла и цензура). Нужно было время, чтобы этот запас проявился в полную силу.

Когда же это случится, Дудин в статье «Жестокий хлеб нежности» (одной из лучших о творчестве Жукова) с нескрываемой радостью и какой-то особой гордостью напишет о «рождении поэта из глубин испепеленной души поколения, беззаветно растратившего себя для грядущей жизни Родины…»[314].

***

Каким предстает образ фронтового поколения в творчестве М. Дудина и В. Жукова? Как связан этот образ с «ивановским мифом»?

«Поэты 40-го» при всей их творческой проницательности не могли предвидеть того безмерного масштаба трагедии, которую несла с собой война. «Они не могли представить себе, что будут возможны горькие месяцы отступления, что фашисты будут бесчинствовать на нашей земле, что на Берлин придется идти не от Бреста и Перемышля, а от Химок и Новороссийска. Они бесстрашно смотрели в лицо самой жестокой судьбе, если это касалось их лично, но не могли они думать, что это будет испытание для страны, для народа»[315].


Дудин и Жуков выстрадали право говорить от лица тех, кто прошел через само горнило войны, кто чудом остался жив и при этом остался верен основным заветам своей молодости. «Я видел собственными глазами, — писал Дудин в книге „Поле притяжения“, — во время нашего наступления 1944 года распластанную в растоптанном снегу в кювете беременную женщину с обнаженным животом, в котором торчал вонзенный по рукоять плоский немецкий штык, а около ног женщины, воткнувшись в сугроб головой, раскинув сведенные в локтях руки, лежал убитый немец.

Ненависть рождала только ненависть.
Кровь требовала расплаты только кровью.

Но я видел, как цвела дикая земляника на минном поле и как трясогузка высиживала птенцов в гнезде, устроенном над амбразурой артиллерийского капонира.

И я понял одну великую мудрость жизни, что надо жить не назло врагу, а на радость другу»[316].

В. Жуков, как никто, знал «чернорабочую» сторону войны. Именно об этом его «Пулеметчик» (1945) — «визитное» произведение жуковского творчества:

С железных рукоятей пулемета
Он не снимал ладоней
В дни войны…
Опасная и страшная работа.
Не вздумайте взглянуть со стороны.

В поэзии Жукова принципиально и настойчиво утверждалась та «окопная правда», которую сполна познал и он сам, и его товарищи. Надо было ощутить войну изнутри, побыть лейтенантом, «а по-фронтовому Ванькой-взводным», без которого нельзя представить будни минувшей войны, чтобы так писать о войне, как писал о ней Жуков. Вспомним хотя бы его «Атаку» (1943):

Почти минута до сигнала,
а ты уже полуприсел.
Полупривстала рота. Встала.
Полупригнулась. Побежала…
Кто — до победного привала,
кто в здравотдел, кто в земотдел.

Такое не выдумаешь. Надо было самому испытать физически этот «полуприсест», этот бросок в страшную неизвестность, когда никто из устремленных в атаку не может знать, останется ли он в живых…

До конца дней своих Жуков не освободится от мучительной «окопной памяти», а потому и через тридцать, сорок лет после окончания войны снова и снова писал о своем:

И вновь как рана ножевая —
траншейка с глиной на стерне…
Не вспоминаю — проживаю,
зачем-то в кадрики сжимаю
все то, что было на войне…

И Дудин, и Жуков, постигая страшную правду войны, открывали и ту страшную цену, какой пришлось расплатиться за победу. Цена эта — миллионы человеческих жизней. Отдельных и неповторимых. И самый пронзительный мотив в поэзии — мотив воскрешения ушедших. Среди них — дорогие их сердцу ивановцы.

Поэтический мартиролог Дудина, посвященный землякам, открывается стихотворением «Памяти Алексея Лебедева», написанным в 1942 году:

Мы должное твоей заплатим славе.
Мы двести раз пойдем в упрямый бой.
Мы до конца гордиться будем вправе
Твоею песней и твоей судьбой…

В огненной круговерти войны поэт-солдат ставит другу свой стихотворный памятник, который должен быть долговечней памятника из камня, «обтесанного соленою водой». Долговечней, потому что в стихах можно и нужно сохранить живую суть ушедшего. И не случайно в легендарно-патетический строй стихотворения о Лебедеве органически включается личный «ивановский штрих»: «…Я вновь хочу с тобою рядом быть, // Опять читать стихи о Робин Гуде, // По улицам Иванова бродить».

Позже, читая сборник «Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне», изданный в Большой серии «Библиотеки поэта», Дудин с не меньшей остротой, чем на войне, ощутит «круговую поруку между павшими и живыми» и свой рассказ о поэтах, представленных в этой книге, начнет так: «Многие из них были моими друзьями. Многих из них я знал по голосу <…> И все они живы для моей души. Они просто отошли от нашего общего костра на рассвете. К вечеру они обязательно вернутся и подбросят дров в незатухающее пламя.

И первым подойдет к костру мой друг по Иванову, штурман подводной лодки, коренастый крепыш Алексей Лебедев, притушит короткую трубку, взглянет на Полярную звезду и, немного картавя, прочтет:

Не плачь, мы жили жизнью смелой,
Умели храбро умирать, —
Ты на штабной бумаге белой
Об этом можешь прочитать.
Переживи внезапный холод,
Полгода замуж не спеши,
А я останусь вечно молод
Там, в тайниках твоей души.
А если сын родится вскоре,
Ему одна стезя и цель,
Ему одна дорога — море,
Моя могила и купель»[317].

Второй, кто подходит к дудинскому костру, — это тоже земляк, политрук пулеметной роты Николай Майоров. С «юношеской стеснительностью» читает он начало своего «Мы»: «Есть в голосе моем звучание металла. / Я в жизнь вошел тяжелым и прямым. / Не все умрет. Не все войдет в каталог…»

А дальше мы слышим оттуда такие его слова: «… Я очень много думал о будущем, но в будущем я уже ничего не напишу: проклятая пуля в февральской метели под Смоленском лишила меня этой возможности»[318].

Для Владимира Жукова гибель Майорова на всю жизнь осталась «ножевой раной». Иногда ему казалось, что в какой-то мере он, Жуков, повинен в раннем уходе друга из жизни. В воспоминаниях о Майорове он с горечью замечает: «… Мне порой думается: не поведай я Майорову о пулеметчиках, когда вернулся с финской, он бы выжил в годы Отечественной. Нет, в тылу он бы не усидел: не тот характер! Но в пулеметчики мог бы и не угодить…»[319] В стихах «Памяти Майорова» (1975) об этом чувстве «невольной вины» сказано так:

Таскался квиток и за мной по пятам,
с того и доподлинно знаю,
что самые-самые … рухнули там —
на кромке переднего края.
А мы постарели, любви не тая,
и в том не повинны нимало…
Так что ж мне все мнится,
что участь твоя
меня не вдруг миновала?

Выделим здесь одно из принципиальных для автора убеждений: «самые-самые рухнули там…». Майоров для Жукова — самый-самый. Об этом прямо говорится в другом жуковском стихотворении, посвященном памяти друга:

Он был средь нас добрее всех,
умнее всех, прямее всех,
а в день повесток — в трудный день —
еще к тому ж — смелее всех.

Жуков, как и Дудин, пытается вернуть в настоящее ушедшего в инобытие друга во всей его духовно-плотской, если можно так выразиться, сути:

А он глядел во все глаза
на мир из света и воды.
В слух уходил — звенит роса,
скрипят на веточках плоды.
Вот чья-то женщина идет.
Наверно, чья-то. Не ничья.
Бровей разлет, руки полет,
любая жилочка поет…
Такая — да еще б ничья!
Не обернулась… Ладно, что ж,
в запасе — жизнь. Ударит час —
полюбят, может быть, и нас,
мир и без этого хорош.
Еще мы шли на эту ложь.
Но он, лукавя, понимал,
что без любви не проживешь,
что сам себя не проведешь —
мир без нее и тускл и мал…

(«Николай Майоров», 1959)

Эти стихи отмечены особым протеизмом. Лирический герой Жукова на миг перевоплощается в того, о ком он пишет. И здесь становится весьма уместным своеобразное цитирование майоровского «Августа» («мир из света и воды»), напоминание об интимной лирике автора «Мы». Но главное то, что сам Жуков рассматривает свою жизнь как продолжение судьбы погибшего друга. Юношеский максимализм, свойственный «поколению 40-го года», к которому были когда-то причастны молодые поэты из Иванова, преодолевается накопленным в суровых испытаниях жизненным опытом, и на расстоянии стал проступать главный, потаенный смысл их судеб. Только тот, кто ушел раньше, не успел выразить это. Но, уходя, он знал, что другой, оставшийся в живых, близкий по духу человек, доскажет за него о непрожитой им жизни. Жуков досказал Майорова по полной братской мере. Именно Владимиру Семеновичу мы обязаны выходом в свет сборника стихов Майорова «Мы были высоки, русоволосы» (1969), который и на сегодняшний день остается единственной книгой этого замечательного поэта. Так и слышится мне сейчас голос Жукова, который любил повторять, особенно в пору его работы над майоровским сборником: «Если бы Коля остался жив, нам всем нечего было бы делать в поэзии…». Конечно, Жуков, говоря так, явно преуменьшал свою роль в поэзии. Но какая горькая, личная мера недопроявленного таланта погибшего друга!..

По существу, и Дудин, и Жуков, как и собратья их по военной судьбе, независимо от того, были они атеистами, коммунистами или нет, в своем стремлении воскресить в стихах павших внутренне приближались к христианству с его верой в бессмертие души. Философской основой того лучшего, что создали «фронтовики», становилось отрицание забвения и, как следствие, воскрешение добра, поруганной красоты, попранного слова. Но путь поэтов военной судьбы, как и фронтового поколения в целом, нельзя видеть лишь через призму высокой, героической легенды. Сейчас все в большей мере осознаются трагические обертоны существования этого поколения.

Вспомним трудное вхождение «фронтовиков» в мирную действительность. Об этом говорится в одном из самых пронзительных произведений М. Дудина — в поэме «Вчера была война». Степенью ее драматизма объясняется тот факт, что созданная в 1946 году, она была полностью напечатана только лишь в начале шестидесятых годов. На первом плане этого произведения — стихия смятенных, часто не управляемых разумом чувств. Чем они вызваны? Лирический герой поэмы оказался на распутье между войной и миром. Как жить дальше? Как связать прошлое с будущим? Вот вопросы, на которые он хочет и не может пока получить ответов. В какой-то момент ему кажется, что историческая миссия, выпавшая на долю его поколения, уже выполнена. Пришла пора подводить итоги. Он пытается это сделать. И оказывается, до «вершин» еще очень далеко. Гордость за свое поколение и в то же время тревожное беспокойство — а что дальше? — пронизывает монолог лирического героя поэмы, обращенный к потомку:

Ты сам поймешь. Ты не посмотришь косо
На жизнь мою, на угловатый стих.
Я не картину — черновой набросок
Тебе оставил о делах своих.
Уж слишком необузданным и быстрым
Был наш тяжелый, раскаленный век.
Размашисто, безжалостно, как выстрел,
Горел и рассыпался человек.
О, как мы жили! Горько и жестоко!
Ты глубже вникни в страсти наших дней.
Тебе, мой друг, наверно, издалека
Все будет по-особому видней.
Мы лишь костями выстлали дорогу,
А сами не добрались до вершин.
А ты клянись торжественно и строго
Все довершить, что я не довершил…

Автор поэмы «Вчера была война» передоверяет таким образом послевоенное время людям следующего поколения. А что же остается ему? Произведение кончается словами: «И если есть на свете бог, // Так это ты — Поэзия». Увы, этот прекраснодушный вывод часто у Дудина и других поэтов-фронтовиков оборачивается во второй половине сороковых — начале пятидесятых годов имитацией поэтического творчества, иллюстрацией к пресловутой теории бесконфликтности, насаждаемой послевоенной критикой. Идеи, которыми жило «поколение 40-го года», за которые гибли молодые советские романтики, отвердевали, становились, как сейчас говорят, концептом. Наступала пора «смерти автора» в поэзии фронтового поколения, особенно в ее «гражданской» части. «Мы мирные люди сегодня, старик. // Малиновый полдень над нами стоит, // Сверкает кипучим огнем вдохновенья, //Горячим трудом моего поколенья»; «Я лучшие чувства словам передам, // Чтоб птицей летели слова по рядам, // Чтоб в сердце входила, чиста и строга, // На радость друзей, боевая строка, // Чтоб честные люди на светлой земле // Считали меня коммунистом!» Неужели эти вымороченные стихотворные строки принадлежат автору поэмы «Вчера была война»? К сожалению, это так. И Жуков, написавший «Атаку» и «Пулеметчика», выпускает в 1952 году поэтический сборник с характерным названием «Светлый путь», где декларирует в стихотворении, давшем название этой книге:

Не беда, что все некогда нам отдохнуть, —
Нам шагать и шагать в лучезарные дали.
Оглянись, современник, на пройденный путь,
Дух захватит, какой мы конец отмахали!..
Пусть враги задыхаются в злобстве тупом,
Строят козни, мечтая о дьявольском деле.
Но сильней во сто крат грозных атомных бомб
Непреложная правда марксистской идеи…

Политическая ангажированность, художественная слабость подобного рода вирша не подлежит сомнению. В сущности это были стихи, удостоверяющие идеологическую благонадежность авторов в глазах государства, и не более. А. Т. Твардовский, которого В. Жуков считал своим учителем, однажды написал своему ивановскому ученику по поводу такого рода сочинений: «…Все это — производное. Все это от неполной правдивости и искренности тона, от „самоцензуры“, которую Вы поставили над своим настроением. Захотелось Вам выразить чувство некоей грусти о том, что „прошло и стало милым“ — о фронтовых днях и ночах, солдатской службе и т. д. Но вы тут же соображаете: а не противоречит ли это пафосу послевоенного строительства? И начинаете уверять себя и друзей своих, что, собственно, никакой грусти нет, что „с лесов послевоенной пятилетки нам всем сегодня виден коммунизм“. И получилось, что вроде и не о чем толковать»[320].

Возвращение «фронтовиков» к настоящей поэзии в эпоху «оттепели» началось с очнувшейся «жестокой памяти войны», с возвращения к теме живого фронтового братства, о котором говорилось выше. Но они так и не смогли выработать новую жизненную, идеологическую концепцию, которая помогла бы утвердить завет Н. Майорова, содержащийся в финальных строках стихотворения «Мы»:

И как бы ни давили память годы,
Нас не забудут потому вовек,
Что, всей планете делая погоду,
Мы в плоть одели слово «Человек»!

Поэты фронтовой судьбы в своем позднем творчестве оставили честные свидетельства своей тревоги и растерянности перед этой новой действительностью. И за это их нельзя не уважать.

Осознание трагической сути своего поколения отчетливо звучит в последних поэтических книгах М. Дудина. Особенно показателен в этом плане его последний сборник «Дорогой крови по дороге к Богу» (1995), увидевший свет уже после смерти автора.

Мы мир земной разграбили, губя,
Вломились в небо, отстранили Бога
И скинули ответственность с себя.
И заблудились…

(«Надпись на книге Д. Фрезера

„Фольклор в Ветхом завете“»)


Там — море крови позади.
Там, впереди, — пустыня.
И еле теплится в груди
Забытая святыня.

(«Из дневника Гамлета»)


Не спасли нас свои скрижали
В роковой сатанинский час.
И пророки от нас сбежали,
Прихватив золотой запас.