Я уже не боюсь [Дмитрий Александрович Козлов] (fb2) читать онлайн

- Я уже не боюсь (и.с. Виноваты звезды) 902 Кб, 183с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Дмитрий Александрович Козлов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Часть 1 Летнее время

1

Когда мне было семнадцать, я убил человека. Но до этого было долгое, долгое лето, и произошло еще очень много всего. Слишком много. Честно говоря, многовато для одного. Поэтому я и решил этим поделиться.

И еще: я буду использовать настоящее время, если вы не против. А если против, то мне все равно. Потому что, когда тебе семнадцать, время сжато в сверхплотную точку. Сдавлено, стиснуто, скручено в звенящее от напряжения «здесь и сейчас». Настоящее время. Да, это то, что нужно.

Ну все, погнали.


— Мясо надо жрать настоящее, без химии всякой, — мычит с набитым ртом Крот, вгрызаясь в бутерброд и осыпая мое колено новой порцией крошек. Прожевав кусок, он продолжает: — Они в корм добавляют какую-то фигню, которая у животных снижает агрессию. А у дикой зверюги, которая на природе пасется, в мясе полно этой вот агрессивности… Какой-то там ген, или фермент, или еще какая-то хрень. Без нее мужику жить нельзя. Вот так-то…

Я смотрю в грязное окно ползущего в пробке «икаруса». Когда же мы наконец приедем и можно будет перестать слушать этот бред?

— А тебе, Карась, уж точно надо такое мясо хавать… Ты ж борец, тебе силу надо! — не умолкает Крот, поглощая остатки бутерброда. Майонез пачкает пробившиеся в прошлой четверти молочные усы, одна капля попадает на стекло толстых очков. — Точно тебе говорю, уж я-то знаю…

Покончив с бутербродом, Крот поворачивается, кладет подбородок на скрипнувшую спинку сиденья и пялится на занявших галёрку девчонок.

— Ты как думаешь, кто круче, Олька Бугас или Капитанская Дочка? Я бы их обеих потискал… — тихо говорит он, заговорщически подмигивая огромным глазом за стеклом линзы.

Я качаю головой: не хочется говорить Кроту, насколько «реальны» его мечты. Он наверняка и сам знает.

Не думаю я и об Оле с Капитанской Дочкой. Оля напоминает фарфоровую статуэтку — холодная и надменная, она, кажется, может разбиться от легчайшего прикосновения. А Капитанская Дочка (на самом деле Вика, у нее папа капитан милиции) похожа на оглушенную рыбу: вялая, унылая и безжизненная, с вечно выпученными глазами. Не думаю о них, стараюсь сосредоточиться на предстоящих соревнованиях. Но это не удается.

Все мысли занимает Надя. Она сидит впереди и справа — или, скорее, лежит на двух свободных сиденьях; черные волосы с розовой прядью свисают в проход, чуть-чуть не доставая до грязного пола.

Крот следит за моим взглядом и присвистывает:

— Э-эх, Михасик-Михасик… Арсеньева тебе не по зубам. Так что забудь.

Похлопав меня по плечу жирными пальцами, он вновь нацеливает очки на одноклассниц с галерки, оставив хоть ненадолго меня в покое. Автобус наконец протискивается между отбойником и разбитой всмятку после стычки с трамваем иномаркой и с натужным ревом начинает набирать скорость. Подскочив на ухабе, он будит задремавшую Надю, которая потягивается, вытянув руки к тихо шелестящим черным воздуховодам на потолке, смотрит назад, в сторону галерки, скользит полным презрения взглядом по Оле с Капитанской Дочкой и бегло сканирует остальных.

Взгляд больших янтарных глаз цепляется за меня… и она мельком улыбается. Замечаю серебристый блеск брекетов; обычно девчонки с ними кажутся страшилами, но в Надином рту они похожи на какое-то украшение.

Улыбка пропадает. Надя натягивает свои огромные наушники и прячется за пыльным изодранным подголовником.

Показалось? Наверняка показалось. Не могло не показаться. Она не могла улыбнуться мне. Даже просто заметить такую микрофлору, как я, ниже ее достоинства, так что я всего лишь придумал себе эту улыбку — хищную и одновременно манящую, как у красоток в мужских журналах, которые папа иногда покупает в «Союзпечати» на углу.

Автобус причаливает к тротуару, втиснувшись в ряд припаркованных машин. Дверь открывается, и стайка вызвавшихся сопровождать меня «болельщиков» — а по сути, обычных легализованных прогульщиков — высыпается на улицу. Выходя из автобуса, я вновь замечаю взгляд Нади и чувствую, как по коже бежит странная дрожь. Я не знаю, радует меня этот взгляд или пугает. В нем есть что-то такое… первобытное, что ли. Как будто я кусок мяса, а она — плотоядный зверь. В памяти тревожным эхом прокручиваются бредни Крота про мясо.

Я прохожу совсем рядом с ней, чувствуя запах земляничного «Орбита», а сквозь него — сигарет «Магна», и слышу песню из фильма «От заката до рассвета», доносящуюся из болтающихся на Надиной шее наушников. Впереди маячит, сверкая лысиной, физрук и тренер по борьбе Владислав Юрьевич. Взмахом руки он манит всех к облупившемуся зданию спорткомплекса Суворовского училища, где проходят республиканские соревнования по самбо и дзюдо. Забросив за плечо сумку с самбовкой и шортами, я бреду следом за учителем, глядя на белую жвачку, которую тот прилепил за набухшим сломанным ухом, и думая, какая же мерзкая это привычка. «Как ее потом можно снова жевать?» — думаю я, и ехидный внутренний голос тут же отвечает вопросом на вопрос: «А от Надиного «Орбита» ты бы отказался? Особенно с ее языком в придачу?»

Я трясу головой, стараясь вытряхнуть из нее все подобные мысли и думать о борьбе.

Чем ближе входная дверь, тем сильнее вздымается вал мандража, готовый поглотить меня без остатка. Странно. Я уже не первый год хожу в секцию борьбы, участвовал во множестве всяких спартакиад и соревнований, но неизменно чувствую этот поганый страх. Сейчас его только подпитывает наше опоздание: в зале уже наверняка полно народу, а эти чертовы взгляды, колкие и цепкие, как репейник, они хуже всего…

Я люблю историю. Хорошие оценки. Выигранные олимпиады. Особенно люблю даты. Повторяю их иногда. Это меня успокаивает.

476 год нашей эры — падение Римской империи.

1492-й — открытие Америки Колумбом.

1861-й — отмена крепостного права.

Даты как бы подсказывают, что все уже было. А значит, ничего особенно страшного уже не случится.

— Давай, Карасин, бегом в раздевалку — и в зал, — бурчит Владислав Юрьевич, болтая висящим на пальце свистком. Интересно, зачем он его сюда-то притащил?

Я юркаю в дверь мужской раздевалки, а физрук и «группа поддержки» движутся дальше, к гудящему впереди пчелиным ульем залу.

Раздевалка пуста, лампы не горят, в колоннах падающего через мутные стекла света клубятся хлопья пыли. Я подхожу к одному из открытых шкафчиков, сажусь на скамейку, начинаю разуваться. Потом раздеваюсь, кладу вещи на полку, ставлю кроссовки вниз, достаю из сумки красные шорты и самбовку. Движения размеренны, неторопливы: уже здесь, в раздевалке, следует готовить себя к предстоящему бою, с помощью примитивного самогипноза монотонных движений обретая спокойствие и хладнокро…

— Хочешь меня?

Я резко поворачиваюсь, врезаюсь коленом в стальную дверцу шкафчика, крякаю и застываю на одной ноге, привалившись спиной к холодному металлу.

Надя.

Совсем близко.

Увидев меня, почти голого, оцепеневшего, стоящего на одной ноге, как фламинго в синих трусах, она смеется.

— Ч…что? — только и могу прошептать я, уже не страшась предстоящего состязания и даже мечтая поскорее оказаться на татами. В мигом пересохшее горло будто натолкали битого стекла, слова с трудом прорываются наружу и безвольно осыпаются с губ, как песок.

Надя подходит ближе. Ее теплое дыхание скользит по моей щеке: снова запахи земляничной жвачки и сигарет. Янтарные глаза смотрят на меня с насмешкой и щепоткой жалости.

— Я говорю, хочешь меня, Карасин? — отчетливо повторяет она.

Хочется немедленно провалиться под землю. Лучше даже насквозь, чтоб выскочить где-то в Австралии. От смущения краснеет, кажется, не только лицо, но и все тело.

На ее губах расцветает и с едва слышным хлопком лопается пузырь жвачки. Мы стоим молча, и секунды превращаются в вечность, а я сам — в бесконечного пространственно-временного червя, о которых нам с упоением рассказывал старый физик Григорий Израилевич.

Наконец Надя властно притягивает меня к себе и целует: брекеты клацают о мои зубы. Я хлопаю глазами, как утопающий, и не знаю, что делать, когда Надя проталкивает языком жвачку мне в рот и отстраняется, оставив вместе с ягодным вкусом «Орбита» и стальным послевкусием брекетов едва ощутимый привкус себя.

— Думаю, это значит «да», — воркует она.

— Арсеньева… Надя… — бормочу я, чувствуя, как разливающаяся по телу волна жара заставляет кружиться голову и бешено колотиться сердце.

Секундой позже Надя касается языком моей щеки, а потом легонько отталкивается руками от моей груди, как пловчиха от бортика бассейна, и возвращается к двери.

— Порви там всех, и я подумаю над твоими перспективами, — говорит она, ослепительно улыбнувшись, и хлопает казенной синей дверью, оставляя меня наедине с тарахтящим в груди сердцем и нарастающей убежденностью, что все это мне просто привиделось.

Если бы не жевательная резинка во рту, я бы в этом не сомневался.


— Михась, ты чего такой красный-то? — спрашивает Крот, подозрительно щуря подслеповатые глазки. — Как кипятком обварили… Рожу от самбовки не отличишь.

Я не отвечаю. Скользнув торопливо взглядом по сидящим на длинной скамейке одноклассникам — и заметив черные, с розовой прядью волосы, — я сажусь с краю и смотрю на сплетенные клубки тел, танцующих и катающихся на коврах.

На трех татами одновременно шесть человек. У каждого ковра стоит стол, за которым сидит судья. Скамейки у стен спортзала усеивают болельщики, родители и ожидающие своего выхода борцы.

Больше всего я ненавижу именно ожидание. Если бы можно было выйти из раздевалки прямиком на ковер, в бой, как из душевой в бассейн, было бы куда легче. Но эта задержка, эта нервотрепка, эта попытка высмотреть в сидящих вокруг будущего соперника… И обычно-то мучительно, но сейчас, после этого… этого случая с Надей Арсеньевой, сиденье на скамье просто невыносимо, будто пришлось взгромоздиться на горящую конфорку.

Зал, и так сотрясаемый воплями, отрывистыми выкриками судей и подбадривающими кричалками, ревет: здоровенный армянин, с которым мне уже доводилось встречаться в прошлом году, с хлопком распластал на мате парнишку легче его самого килограммов на десять. И куда только смотрел судья, когда их ставил вместе? Паренек трепыхается, как выброшенная на берег рыба, пытаясь выбраться из-под армянина, но тот не выпускает его, пока судья не засчитывает четыре балла за двадцатисекундное удержание.

В прошлом году на месте паренька был я. Мрачная мысль о возможности вновь встретиться с этим громилой на татами угнетает еще больше, чем ожидание.

«Порви там всех, и я подумаю над твоими перспективами», — проносится в голове.

— Карасин Михаил! — кричит судья на правом татами, и я вздрагиваю, как ужаленный.

Во рту до сих пор болтается потерявшая вкус жвачка, и я незаметно леплю ее под лавку. Вскочив, затягиваю потуже красный пояс и направляюсь к ковру, стараясь не смотреть на сидящих вдоль стены.

Особенно на Арсеньеву.

На ковер выходит парень примерно одного со мной сложения, в белой самбовке и синих шортах. Взгляд немного затравленный, волосы взъерошенны, на веснушчатом лице испарина.

Значит, выходит уже не первый раз.

Судья бьет в звякнувший жестяной гонг, и мы с соперником, поклонившись друг другу, осторожно сближаемся. Я толком даже не успеваю сообразить, с кем имею дело, — противник вцепляется в плечевые захваты моей самбовки и неуклюже пытается поставить заднюю подножку, от чего сам опасно кренится. Делаю резкий толчок и обрушиваю соперника на спину, заработав первые четыре балла.

Спустя минуту с небольшим я покидаю татами, получив двенадцать баллов и сделав оппонента всухую. В этом нет ничего необычного: возможно, в других единоборствах и случаются красочные и затяжные бои, подобные схваткам в фильмах с Ван Даммом или Брюсом Ли, но в самбо/дзюдо, как правило, превосходство одного из противников проявляется сразу, и начинается, как говорит Владислав Юрьевич, «избиение младенца». Мне не раз доводилось как побеждать, так и с треском проигрывать за считаные минуты, поэтому обычно такие легкие победы не приносят особой радости. Но на этот раз я доволен.

В голове кружится назойливым жужжащим насекомым мысль о моих, как сказала Надя, «перспективах».

Проходя мимо вяло изображающих ликование «болельщиков» из своего класса — только Крот оголтело вопит: «Михасик молото-о-о-ок!» — я все же задерживаю взгляд на Наде и вижу на дне ее глаз озорные бесовские искорки. Она отвечает мне улыбкой, проведя кончиком языка по губам цвета красного вина, накрашенным, как сказала бы моя мама, «вульгарно». На этот раз и я выдавливаю бледную тень улыбки, радуясь, что на раскрасневшемся после боя лице не виден смущенный румянец. Усевшись на свое место, жду следующего крика судьи.

Обычно угнетающий гул соревнований сейчас где-то далеко, будто звук двигателей самолета, скрытого высоко в облаках. Надя хозяйничает в моей голове, прогнав оттуда прочие мысли. Вспоминаются слова Крота: «не по зубам». Пожалуй, того же мнения почти все вокруг: даже просто тусоваться с Арсеньевой мечтают многие, но удача выпадает мало кому.

— Карасин Михаил!

Крик судьи вырывает из размышлений, и я вновь плетусь на ярко-желтый, блестящий в свете ламп ковер. Хотя уже не совсем плетусь: появилось чуть больше уверенности. Бой вновь получается быстрым и победным, хотя на этот раз противник сумел-таки сделать двухбалльный бросок, и разгрома всухую не вышло.

Возвращаюсь, тяжело дыша и слушая грохот сердцебиения в ушах, и ожидаю третьего, финального выхода. Если одолею соперника, то получу первое место в своей категории. Если нет — будет еще бой, где смогу претендовать на третье. Но этот вариант я даже не рассматриваю — ведь тогда на «перспективах» будет поставлен крест.

Наконец звучит третий призыв. Поднимаюсь и бодро шагаю к ковру, надеясь, что удача не подведет и на этот раз. Но, когда судья следом кричит имя соперника, ноги на мгновение страшно тяжелеют, став бетонными столбами, и резко хочется в туалет.

— Мирзоян Артур!

На другой стороне зала огромный силуэт отделяется от частокола сидящих на скамье борцов и движется к татами. Заставляю себя стряхнуть оцепенение — ведь все (и Надя) смотрят — и волочусь параллельным курсом, как приговоренный на эшафот. В памяти всплывают ощущения, с которыми тебя впечатывают в ковер. «Перспективы» становятся весьма туманными…

Впрочем, стоит ступить на холодный кожзаменитель татами, как страх покидает меня вместе с прочими эмоциями, уступив место холодной расчетливости. Тело, разогретое предыдущими схватками, готово к сражению.

Армянин скользит по мне безразличным, полным скуки взглядом, как по очередному таракану, которого приходится давить. Вряд ли он запомнил нашу предыдущую встречу.

Звук гонга. Поклон. Бой начался.

Вспоминаю, как в прошлый раз меня сгубила излишняя напористость, и начинаю кружить по ковру, постепенно сближаясь с Мирзояном и выставив вперед руки, как клешни краба. На смуглом лице соперника появляется едва заметная ухмылка: он знает, что рано или поздно мы будем бороться, ведь за уклонение оппонента от боя активному борцу дают один балл, что порой решает исход поединка.

Мы кружимся вокруг центра ковра, постепенно сближаясь, как космические корабли перед стыковкой, пока, наконец, не цепляемся за плечи друг друга верхним захватом. Думаю рвануть вниз — там преимущество рослого армянина будет не таким ощутимым, — но, прежде чем успеваю осуществить задуманное, меня вдруг отрывают от земли и швыряют на ковер — легко, как тряпичную куклу.

— Мирзоян, четыре балла! — кричит судья.

Зал бешено ревет. Тень армянина нависает надо мной. Я почти ничего не слышу: в ушах от удара стоит гул, глаза на миг слепнут от яркого света ламп.

Глубоко вдохнув, поднимаюсь и, подпрыгнув на месте, подавляю желание кинуть взгляд на Надю.

Начинаю сближаться с Мирзояном. На этот раз бросаюсь вниз, обхватываю громилу за поясницу, подсекаю ногой и чувствую, как армянский колосс валится под собственной тяжестью…

Мирзоян падает, перекатывается и подминает меня под себя. Извиваюсь ужом, но все бесполезно: меня надежно пригвоздили к ковру. Начинается отсчет удержания: до двадцати секунд — два балла, больше — четыре. В нос ударяет запах пота от самбовки армянина, его полные презрения глаза совсем близко.

Наверное, у Нади сейчас такой же взгляд. Если она вообще смотрит на этот позор.

Отчего-то эта мысль вместо отчаяния вызывает ярость. А память о ее прикосновениях, ее дыхании на моей коже, ее вкусе заставляет мышцы налиться сталью.

Взревев, я начинаю сбрасывать с себя удивленного Мирзояна и вырываюсь на свободу.

— Мирзоян, два балла! — кричит судья, в голосе которого тоже мелькает нотка удивления.

Но я собираюсь продолжить удивлять их всех. Чувствую прилив сил, вновь бросаюсь на противника…

И снова оказываюсь на полу.

— Четыре балла Мирзояну!

«Блин… Еще два балла, и мне крышка», — думаю я, проклиная себя за неосторожность. Поднявшись, смотрю на Мирзояна; внутри черной жижей клокочет ненависть.

Я не позволю забрать у меня «перспективы».

Не этому детине с вечной насмешливой улыбкой на лице.

Не сегодня.

Испуская тихий рык, двигаюсь вперед. Вижу в глазах Мирзояна какое-то странное выражение — возможно, страх от того, что он увидел в моих. Чувствую, что белки моих глаз покраснели, налившись кровью.

Хватаю армянина и пытаюсь свалить его. Тот стоит камнем, но и его попытки контратаковать мне удается парировать. Мы оба глухо ревем, из моего рта на татами капает слюна.

Вдруг рассудок ледяным лезвием рассекает мысль об ударе. Вспоминаю, как один чувак из сто тридцать первой школы на спартакиаде в прошлом году рассказывал, что их этому учил тренер: прикрывшись самбовкой — так, чтобы не видел судья, можно пару раз врезать противнику в челюсть. «Расслабляющие удары», как он их назвал.

Решение принимается мгновенно. Прикрыв кулак курткой, разворачиваюсь спиной к судье и что есть силы луплю армянина в челюсть. Тот воет, удивленные глаза наполняются слезами.

Еще удар.

Еще.

Судья не видит, зато видит зал: под потолком разносится возмущенный рев. Краем глаза среди других лиц замечаю Надино; в отличие от шока, изумления или возмущения остальных, в ее взгляде есть нечто, очень похожее на торжество.

Мирзоян, оправившись от неожиданного потрясения, сам обрушивает на меня град молотящих ударов. Затем подсекает, валит на ковер, хватает за руки, не зная, что делать дальше — бить самому или не позволять бить себя. Его толстая, как бревно, рука совсем рядом с моим лицом.

И тогда, попытавшись шевельнуть руками и ногами и убедившись в их полной обездвиженности, я чувствую, как рассудок окончательно растворяется в отчаянной, бешеной ярости, и применяю последнее оставшееся оружие.


Мирзоян, в окружении толпы сочувствующих, выходит на крыльцо с перебинтованной рукой. Его тренер хлопает армянина по плечу. В глазах борца по-прежнему стоит полное непонимание того, что произошло. Я отхожу за угол и возвращаюсь назад, когда крыльцо спортзала пустеет.

— Ну ты дал, Михасик… Ну ты дал! — заливается Крот. — Юрич говорит, что будут ставить вопрос об отчислении… Хотя он так всем говорит… Вон и мне, когда с сигаретой в параше поймал, то же говорил… А ты не парься, Михасик. Мы все… все за тебя.

Киваю, и Крот убегает к стайке возле автобуса. Я знаю, что там Крот, как и все остальные, тут же начнет обсуждать, насколько съехала моя крыша и когда меня переведут в школу для умственно отсталых душевнобольных маньяков-дебилов. Вспоминаются слова Крота о натуральном мясе. Я до сих пор чувствую во рту вкус крови Мирзояна и едва сдерживаю истеричный смешок.

— Хочешь? — слышу голос за спиной.

Обернувшись, вижу Арсеньеву. Она протягивает пачку с двумя оставшимися сигаретами. Я не курю, хочу отказаться, но вдруг протягиваю руку и беру сигарету. Надя достает другую и, смяв пачку, бросает ее на замусоренный газон. Щелкает розовая зажигалка «Cricket» в Надиных пальцах, и рот наполняется горьковатым дымом, хоть немного забивающим солоноватый привкус.

Курим и молчим; по улице безразлично несутся машины, в окнах домов, окутанных сумерками, загорается свет. Наконец Надя бросает окурок в траву и говорит:

— Честно говоря, я с Олей Бугас поспорила на червонец, что ты выиграешь, и решила тебя… это… мотивировать чуток.

Я неопределенно хмыкаю.

Улыбнувшись, она отворачивается и, не оглядываясь, идет в автобус. Смотрю ей вслед: от табачного дыма кружится голова.

Думаю о том, что скоро конец учебного года, и смеюсь. Проходящая мимо женщина замечает мои окровавленные зубы и ускоряет шаг.

2

Я стою на остановке. Раннее утро, над проспектом еще висит прохладный сумрак, гул редких машин рикошетит от домов протяжным эхом и растворяется в тишине. Я жду первый троллейбус, чтобы успеть к восьми утра на работу в задницу мира — промзону вокруг метро «Выдубичи». Подрабатываю там уже неделю грузчиком на фирме у отца Вовы Шмата — таскаю шифер, трубы, мешки с цементом и пакеты с шиферными гвоздями.

В доме напротив поднимают роллеты в отделении банка. У двери соседней парикмахерской курит, прислонившись к стене, мама Аллы, подружки Долгопрудного. Я знаю, что она выкурит две сигареты, прикурив одну от другой, а потом откроет парикмахерскую и пойдет работать — и как раз в эту секунду (ну или секундой позже) из гастронома на углу выйдет Усатый, дед Китайца, с растворимым кофе в стаканчике, который он зимой пьет в кафетерии, а летом на улице. Выпьет в два глотка, швырнет смятый стакан в урну и дворами пойдет на завод, как ходит уже тридцать лет. Ну а потом и троллейбус покажется на горизонте, на перекрестке взметнув к небу фонтан ярких синих искр.

Вдруг думаю, что это не просто я знаю, что и когда случится, а наоборот — все происходит по моему велению и хотению. Я здешний маленький божок. Приказываю маме Аллы бросить сигарету — и вуаля, окурок в траве. Велю старику с кофе отправляться в цех — и вот уже древний серый пиджак с рыжей латкой на правом локте исчезает в густой зелени яблонь во дворе напротив. И мне самому не приходится ехать на работу поневоле. Это мой выбор. Часть этого мира, моего мира, которым я управляю.

Поскрипывая и постанывая, к тротуару подкатывает троллейбус с рекламой нового дельфинария на борту. Шипит дверьми, будто выдыхая от усталости. Средние двери не работают, и я запрыгиваю в задние. Несмотря на утреннюю прохладу, в салоне древней чехословацкой «шкоды» пахнет вчерашней жарой — раскаленным дерматином, горячим поролоном из набивки изодранных сидений, немытыми телами и, совсем немного, духами и табаком; из кабины водителя через почти пустой салон тянутся облачка дыма.

Плюхнувшись на сиденье и положив ноги на пустое кресло впереди, я думаю о школе. Ясное дело, никто никого никуда не исключил — это, судя по всему, вообще была тупая шутка тупого Крота. Зато обо мне слух пошел, что я слегка того. Это приятно. У меня в последнее время чувство гулкой пустоты в том месте, где вроде как должна находиться личность. Я раньше любил смотреть по телику мультики про черепашек-ниндзя. Их трудно было спутать, и не только из-за разноцветных повязок на лбах. Леонардо был главным. Рафаэль отпускал саркастические шуточки. Микеланджело обожал пиццу, а Донателло был умником и придумывал всякие изобретения.

Я был никем.

А теперь я псих, кусающий людей за руки.

А еще я играю на гитаре.

Странно, но, вспоминая эту историю, я совсем не думаю об Арсеньевой. Когда Юля пришла в наш класс, она мигом вышибла Надю из моих мыслей так далеко, что та скрылась за горизонтом.

Когда троллейбус проползает мимо универмага, я думаю о кроссовках «Adidas», которые продаются там в обувном отделе. Это даже не совсем кроссы, а скорее помесь с сандалиями: носок закрытый, а сзади лямки с застежками. Темно-зеленые. Суперкруть. В таких и в футбик играть можно, и не жарко. Только вот дорогие. Но я до середины лета успею подзашибить бабла, и «адики» будут мои… Лишь бы их никто до меня не купил…

Выдубичи — территория победившего ада. Сумасбродные хитросплетения эстакад и путепроводов, ветвящихся друг над другом и вечно гудящих от несущихся машин. А внизу — окутанный выхлопными газами замусоренный пустырь, забитый ларьками и маршрутками и патрулируемый стаями бродячих псов. Однажды учитель рисования Аркадий Иванович (его за полноту и вечную сонливость прозвали Диванович, или просто Диван) показывал нам альбом с картинами художника Эшера, со всякими шизоидными бесконечными спиралями, лестницами, которые ведут сами в себя, и прочими невозможными безумными штуковинами. Сидя на скамейке в ожидании служебного автобуса, который потащит меня в недра промзоны, я смотрю на клубок бетонных змей над головой и думаю, что Эшер мог приложить руку к созданию этого места. Кажется, все эти пути никуда не ведут, замыкаются сами на себя, машины бесконечно гоняют по кругу, и все здесь давно покорилось неконтролируемому хаосу.

Когда-то желтый, а теперь побуревший от вечной здешней копоти «Икарус» ползет среди облезлых заводских цехов, кирпичных труб и заваленных остовами машин полей растрескавшегося асфальта. «Гармошка» автобуса так жалобно стонет на поворотах, что кажется, он вот-вот распадется пополам. Я сонно вишу на поручне над Боцманом — сварщиком со СТО напротив нашей конторы, который когда-то служил на флоте и теперь вечно козыряет татуировками с якорями, когда напьется. Он меня не видит — сопит, прислонив голову к стеклу; кепка с надписью «USA California» съехала с головы, приоткрыв остатки седой шевелюры.

Остальных не знаю, хотя много знакомых лиц: каждое утро едем вместе. Все такие же серые, угрюмые и молчаливые, как и пейзаж за окном.

Я работаю в паре с Дрэдом. Назвали его так, наверное, из-за фильма со Сталлоне — во всяком случае, точно не из-за прически, которой у него нет по причине облысения. Не знаю, мне все равно. Дрэд — вечно угрюмый долговязый дрищ с худыми руками-палками; он вроде как только вышел из тюрьмы, где сидел неизвестно за что непонятно сколько. Он особенно не распространяется, а мне неинтересно. Мы с ним таскаем туда-сюда волнистые и плоские шиферные плиты, загружаем машины клиентов, разгружаем те, что привозят нам товар, взвешиваем и отпускаем мешки с шиферными гвоздями, а в редкие минуты отдыха лежим на горе мешков с цементом, в тени ржавой лапы козлового крана, и курим одну сигарету за другой, глядя на белые следы самолетов в синеве неба и башни огромных труб ТЭЦ, высящиеся на горизонте.

Из здания бывшего заводоуправления в горячую, вечно висящую в воздухе уличную пыль выходит Тарас. Нас в фирме аж пятеро — мы с Дрэдом, грузчики, Таня, беременная девушка-бухгалтер, завхоз Никитична и Тарас — директор. Вернее, не так — Его Высокопревосходительство Директор. По крайней мере так он себя ведет. По сути он просто напыщенный говнюк в костюмчике — лет на пять старше меня (Тарас, не костюмчик), но корчит из себя кого-то типа Билла Гейтса. Вечно с перекошенной харей отряхивает пыль со своего пиджачка, промакивает вспотевший бледный лоб салфеткой, и жрать ходит не в столовую, а ездит куда-то в город на своей новенькой «бехе», черно-переливчатой, как навозный жук. И никогда не здоровается за руку со мной или Дрэдом. Однажды я протянул ему ладонь, сняв серую от цемента перчатку, и его, кажется, едва инфаркт не прошиб от брезгливости.

На самом деле Тарас — сынок хозяина, и здесь он почти ничего не делает — так, заезжает иногда проверить, что к чему, и быстро сваливает, ко всеобщей радости. Но сейчас, заметив нас на мешках, он явно собрался поиграть в руководителя и подыскать нам, лодырям, работенку на близящийся обеденный перерыв.

— Там сейчас вагоны подъедут, — говорит Тарас. Как обычно, не здороваясь. Как положено говнюку. — Пойдете разгрузите. Позовите Боцмана и еще кого-нибудь. Потом пообедаете.

— Так точно, — сверкает золотым зубом Дрэд и, как только Тарас убирается восвояси, вскакивает и направляется к воротам. Сейчас он позовет Боцмана и Серого Человека, они скинутся, и Боцман сходит в единственный на всю промзону магазин, где купит бутылку «Графской», литр «Тархуна» и полбатона с плавленым сырком. Потом Боцман с пакетом в руке войдет в ворота, а за ним притащится и Серый Человек.

Я щелкаю пальцами, и минуту спустя все так и происходит. Еще одно подтверждение моих божественных способностей управлять окружающим миром.

Мы идем к вагону, стоящему в тупике за складом. Ржавая коробка стоит в выгоревшей листве растущих вдоль железной дороги берез; на рельсах блестит солнце, все вокруг начинает стискивать в удушающем захвате дневной зной.

Шифер привозят в кассетах — огромных железных стяжках, которые удерживают вместе пачки хрупких листов. Кассеты примотаны друг к другу толстой проволокой, которую нам как раз и нужно раскусить. Для этого Дрэд и Боцман тащат большие кусачки. Потом подъедет кран, опустит стропы, и стропальщик, фиксируя крюки в петлях кассет, позволит вытащить их одну за другой из вагона и перетащить на склад.

Мы по очереди забираемся на вагон. Я — последний, как положено младшему в здешней иерархии. Если б порядок определяли не по старшинству, а по умственному развитию, шел бы первым.

Вся хитрость в том, что раскусить проволоку — плевое дело. Можно одному минут за десять управиться. Но белоручка Тарас вряд ли вообще близко подходил ко всем этим непонятным вагонам, кассетам и кусачкам и уверен, что это сложнейшая работа, занимающая не меньше часа.

Что тут скажешь… Да будет так.

Наверху мы рассаживаемся на шиферной плите. Боцман вытирает пыльным рукавом пот с редких бровей и вытаскивает из пакета бутылки, закуску и три стаканчика. Глаза Серого Человека при виде водки начинают блестеть.

Вообще-то он весьма загадочная личность. Работает на фасовке цемента через дорогу. На самом деле его, кажется, звать то ли Коля, то ли Толя, а Серым Человеком прозвали из-за цементной пыли, покрывающей его в буквальном смысле с головы до ног, от кончиков коротко остриженных волос до разбитых носков старых кроссовок «Puma». Цемент даже на бровях и ресницах. Серый Человек. Он похож на бетонного Неизвестного солдата в сквере за школой. И такой же разговорчивый.

— Точно не будешь, Школа? — спрашивает Боцман.

Я отрицательно качаю головой, и старик ухмыляется — отработанный ритуал. Он разливает водку по стаканам. У него блеклые, будто выгоревшие на солнце, глаза. Он бормочет что-то вроде «за тех, кто не с нами» и опрокидывает стакан вместе с остальными. Потом Дрэд что-то крякает про «тех, кто на зоне». Серый Человек просто чокается и выпивает, торопливо залив следом зеленую газировку. Все закуривают. Боцман, свернув самокрутку из газеты, чиркает спичкой и, выпустив дым сквозь желтые зубы, смотрит на меня, а потом говорит:

— Ничего-ничего… Вот поживешь с мое, Школа, и тоже пить начнешь…

Я улыбаюсь, тоже закуриваю и смотрю вдаль — туда, где за грохочущими и лязгающими заводами, складами и железнодорожной станцией мелькают над блестящей равниной Днепра чайки.

Я думаю о Юле. О том, когда она уже наконец приедет с дачи.

3

Баба Майя — злобная старуха из третьего парадного, которая считает черешню напротив своего окна личной собственностью. Поэтому, завидев в густой вечерней тени листвы наши темные силуэты, ползущие по веткам, она немедленно орет сиреной «скорой помощи»:

— Ах вы, гниды малолетние! Пошли вон с черешенки! Курвы поганые, обломаете!

И тут же исчезает в темном провале окна на втором этаже, за которым никогда не горит свет. Я знаю, что через минуту она выскочит на улицу со своей утыканной гвоздями дубиной, и придется удирать. А бегает баба Майя, несмотря на свои семьдесят четыре и угон на работы в Германию в юности, очень даже резво. Так что лучше иметь фору.

— Все, валим, — говорит Жмен и лезет вниз.

Из-за кулька с черешнями в зубах получается что-то вроде «Ффе, ваим», но и без подсказок уже спускаюсь, роняя из карманов джинсовки черешни и смеясь. Хватаю еще пару налитых темных ягод с жирной черной земли и запихиваю в карманы, дожидаясь, пока Жмен с проклятиями, хрустом и парой сломанных веток свалится наконец вниз.

Мы мчимся по двору, разбрызгивая кедами непросохшие с утра лужи с лоскутьями вечернего неба, темно-синего, почти черного, а вслед нам несется, отскакивая эхом от кирпичных стен дома и ржавых коробок гаражей, ругань злобной старухи:

— Сучата вонючие! Я ж знаю матерей ваших! Будет вам расплата, ироды!

Я смеюсь так, что едва не спотыкаюсь. Представляю себе, как баба Майя жалуется маме на кражу черешни, и смех едва не сгибает меня пополам.

Вбежав в парадное, вызываем лифт и поднимаемся к Жмену в квартиру. Хлопает, включаясь, старый «Электрон», Жмен тащит с балкона двухлитровую бутыль с черным как деготь сливовым вином, которое делает его дед. Забрасывает его в морозилку, а взамен вытаскивает покрытую инеем недопитую чекушку.

— Давай по маленькой, пока вино остынет.

На экране телевизора проступает извивающаяся Дженнифер Лопес, но Жмен тут же клацает пультом. Фигуристая пуэрториканка сменяется блестящей серебристой лужей, постепенно растущей в Роберта Патрика из «Терминатора-2». Я мою трофейные черешни и высыпаю их в фарфоровую миску с цветочным узором и щербинкой на краю.

Придерживая отпадающую дверцу шкафчика над мойкой, Жмен вытаскивает две старые рюмки в виде сапожков и, сполоснув их под краном, плещет в мутное стекло тягучую жидкость.

Чокаемся, выпиваем. Я тут же забрасываю следом в рот черешню, но все равно кажется, что в горло провалился ледяной кусок жидкого Терминатора с экрана.

— Есть тема. Погнать к Сексапилке, — говорит Жмен, вытаскивая из морозилки вино, будто за прошедшие полминуты урчащий «Минск» успел его охладить. Я беру с полки стаканы, и вскоре мы уже пьем сладкую, черную, щекочущую горло пузырьками газа, как пепси-кола, жидкость.

— А Маша как же? — смеюсь я.

— А что Маша? Она с родаками в Евпатории. Если ты не растрындишь, то и не узнает, — усмехается в ответ Жмен.

— Сексапилка ж в общаге вроде живет.

— Ага. С подружками. У нее смена до одиннадцати, потом можно заруливать.

— А где общага ее?

— На вторых Теремах.

— Университет?

— Ага, щас. Швейно-парикмахерское ПТУ. Я еще Шмата вызвонил, зацепим его на универсаме.

— Пешком потулим? Туда ж тролль ездит.

— Не-е, чувак, не пешком и не на тролле.

Жмен звякает связкой ключей:

— Батя на дачу поехал на электроне, а «запор» в гараже.

— Ни хера себе… Ты хоть водить умеешь?

— А то…

— Может, не бухай хоть?

— Та ладно, не ной. Сколько тут ехать, до Теремов-то. Тебе матушке надо позвонить?

— Та нет…

— Ладно, идем в парадняк, курить охота.

Захватив вино и стаканы, спускаемся на площадку между шестым и седьмым этажами; вместо стены здесь сплошное стекло, за которым бегут по проспекту машины, ползут троллейбусы, а на другой стороне этой вечно ревущей реки расцветают огнями окон бесконечные многоэтажки. Поздняя вечерняя тьма наконец обрушивается на город и заливает каждый уголок, до которого не дотягиваются фонари и автомобильные фары.

— А ты подружек ее видел? — спрашиваю я.

— Нормальные, как по мне, хоть я не переборчивый. Тебе хватит, — машет рукой Жмен.

— Стоп-стоп… А Сексапилку ты уже себе застолбил? — опять смеюсь я. На самом деле я ни о ком, кроме Юли, думать не могу, и мне вообще по фигу, что там за подружки.

— А кто, вообще, с ней познакомился?

Жмен прав. Именно он пригласил к нам за столик официантку из нового бара в тринадцатом доме, когда мы зашли туда глянуть футбол. После ее смены мы тогда отлично посидели, потом вылезли на улицу и еще долго бродили по окрестным дворам. Ее звали Люда, и она приехала откуда-то из-под Нежина, но имя сразу забылось, когда Шмат прозвал ее Сексапилкой. Самое смешное, что она не была такой уж прям невероятно красивой, а мне вообще показалась полноватой, но Шмату она отчего-то представлялась идеалом красоты. Может, это из-за того, что у него до сих пор ни одной бабы не было, хоть он уже в универ поступать собрался.

— Опа, смотри, — кивает Жмен на застывший между остановками троллейбус, чиркает спичкой о стекло — зажигается со второго раза — и выпускает струю дыма в трещину, рассекающую окно.

Я поначалу думаю, что у тролля слетели штанги, но потом вижу, как распахиваются задние двери и на тротуар выскакивают два тощих силуэта в спортивных костюмах; головы скрыты капюшонами кенгурушек, но даже так понятно, что в этих головах мозгов негусто. В освещенном проеме дверей появляется еще один человек — сухопарый старичок в синем форменном жилете кондуктора поверх клетчатой рубашки. Больше в салоне, похоже, никого нет.

Двери начинают закрываться, но один из кенгурушек ставит ногу на ступеньку и пытается ворваться в троллейбус. Дед-кондуктор неожиданно ловко дергает ногой, едва не дотянувшись до атакующего, и тот отступает.

— Ох, ни хера ж себе мортал комбат! — гогочет Жмен, туша сигарету в оставшейся со вчера на перилах пустой пивной банке и глядя на безмолвную битву внизу, как на экран телевизора с выключенным звуком. Я тоже подхожу ближе к стеклу и наблюдаю за потасовкой.

Кенгурушки тем временем предпринимают новую атаку. Один безуспешно машет кулаками, пытаясь дотянуться до старика, но дед уверенно держит оборону, схватившись двумя руками за поручень и выбрасывая вперед ногу. Я гадаю, почему водитель не тронется вперед, хоть и с открытой дверью, и думаю, что тот, должно быть, сам наблюдает за происходящим, удивленно разинув рот.

Машущего кулаками поддерживает своими выпадами соратник. Он все пытается, держась за дверь, попасть ногой по коленям кондуктора, и в какой-то момент, оставив опорную ногу на нижней ступеньке, наклоняется слишком далеко вперед.

Роковая ошибка.

Рука деда выпускает пластиковую трубку перил, сжимается в кулак и наносит сокрушительный удар сверху вниз прямо в лицо агрессору. Вопль, кажется, доносится даже до нас, прорвавшись сквозь уличный гул. Второй нападающий впадает в ступор и убирает ногу с входной площадки, глядя, как его приятель падает на тротуар, держась за разбитый нос; я вроде бы вижу кровь на лице, но с такого расстояния могу и ошибаться.

Водитель, пользуясь успехом кондуктора, тут же захлопывает двери, и троллейбус, вздрогнув, с гулом несется вперед. Потерпевшие поражение от древнего старика кенгурушки — капюшоны в процессе драки слетели с их бритых голов — кричат что-то вслед уезжающему победителю, машут кулаками и показывают средние пальцы. Потом тот, что остался цел и невредим, смотрит по сторонам — небось хочет удостовериться, что никто посторонний не стал свидетелем их позора.

Мы ржем так, что стекло едва не дребезжит. Жмен даже расплескивает вино, облив выведенные баллончиком желтые буквы на стене: «Ж + М FOREVER TOGETHER».

— Ты видел?! Ты это видел?! — хлопает он в ладоши, будто мы смотрели в разные окна. — Как дедок чуваку вмазал! Вот она, старая закалка! Ладно, пошли, пора уже, цепляй баклашку…

Прихватив бутылку с вином, мы спускаемся во двор. Жмен звякает ключами возле дверей гаража. Оттащив тяжелую, протяжно скрипнувшую створку, он включает свет, взорвавшийся сверхновой в ночном дворе.

— Вот он, родименький… — проводит Жмен рукой по белому багажнику — вернее, в случае с «запором», капоту — огибая пятна ржавчины и грязи, и добавляет: — Батя вроде с гнилым дном решил вопрос. Приварил туда дверь от нашего старого холодильника.

Он смеется, и я так и не понимаю, шутка это или нет. В любом случае, «запор» выглядит сурово и бывало.

Жмен открывает дверь и забирается внутрь.

— Слушай, ты уверен, что это… — начинаю я, но мои слова прерывает рычание заводящегося мотора.

— Не боись, залазь, — машет рукой Жмен.

Загораются и освещают стеллаж с инструментами и всяким хламом фары — одна ярко, другая совсем тускло; машина дергается назад, выезжает из гаража; блеклая фара напоминает подбитый глаз.

Выскочив из машины, Жмен забегает в гараж, копается на одной из полок и выходит с охапкой каких-то грязных, измазанных в масле спецовок. Открыв багажник, он бросает все это внутрь, к бутылю с вином, и захлопывает скрипнувшую крышку.

— Зачем это?

— Потом узнаешь, — ухмыляется Жмен, и мы медленно едем по двору.

Проспект похож на улицы городов будущего из фантастических фильмов — расцвеченный холодными разливами неона вывесок, оранжевыми конусами фонарного света, множеством немигающих глаз освещенных окон и бесконечной световой многоножкой встречных автомобилей, скользящих по «запорожцу» Жениного отца лучами фар. Вскоре остаются лишь фонари — по обе стороны проспекта потянулись черные пустоши, заброшенная громада недостроенного Ледового стадиона и приземистый силуэт полумертвого, превращенного в рынок ипподрома. Это буферная зона, отделяющая Колос, наш район, от Теремков-1, уже растущих впереди сияющей стеной высоток. Жмен ведет на удивление аккуратно и спокойно — машин на дороге не много, да и спирт, должно быть, слегка притупил страх.

— Клацни там «play», — машет рукой Жмен в сторону магнитофона, валяющегося на заднем сиденье в компании кучки кассет без коробок. Магнитолы в тачке нет, и батя Жмена возит с собой старую «Беларусь 302», которую однажды залил водой и додумался просушить в микроволновке. После этого несчастный кассетник оплавился по краям, став жутким и зловещим, как Фредди Крюгер, но продолжает худо-бедно работать.

Из колонок «Беларуси» замурлыкал Лагутенко:

«Достала… морская… меня болезнь…»

Мы хором орем:

— «Сушите! На веслах! Садимся! На якорь!!!»

Ветер, свистящий в опущенных окнах, вытягивает слова и музыку из салона и уносит в накрывшую проспект ночь.

На развязке уходим вправо, к Теремкам-2. Останавливаемся у супермаркета, который все по привычке называют универсамом. Несмотря на враждебный Колосу статус Теремков, в детстве почти все его обитатели, включая меня, вместе с родителями вынуждены были посещать этот магазин, так как на Колосе были только маленькие и пустые гастрономы, а здесь хоть что-то можно было купить. Впрочем, и сейчас нам приходится ездить в новый торговый центр «Магеллан», чтобы сходить в кино, — оба кинотеатра на Колосе, «Загреб» и «Прогресс», давно приказали долго жить. А летний театр на ВДНХ, где иногда показывали кино, и вовсе спалили.

Шмат стоит в оранжевой световой колонне под фонарем в каком-то идиотском вельветовом пиджаке— должно быть, отцовском, потому как карманы болтаются где-то в районе Шматовых коленей.

— Ты б еще галстук надел, — хохочет Жмен, когда Шмат, потеснив магнитофон, забирается в машину, и мы едем дальше.

— Ага. И в носок заправил, — добавляю я.

— Мы же к дамам едем. Надо выглядеть прилично. Не то что вы, в кенгурах.

— Да уж, эти дамы оценят твой прикид, не сомневайся, — продолжает смеяться Жмен, перестраиваясь в правый ряд и ныряя во дворы. Рядом со Шматом кассетный «Мумий Тролль» орет «Владивосток 2000».

— Ты уже решил, куда поступать будешь, а, Шмат? — спрашивает Жмен.

— Никуда. Мне ж только семнадцать, до призыва год еще…

— И что с того? Будешь фигней страдать? Приткнулся б уже куда-нибудь… — качает головой Жмен, который сам собирается после школы идти в армию. — Вон на Карася посмотри. По-любому поступит куда-то… Приличный человек потому что. Не то что ты.

— Ага, приличный… По ходу твой приличный человек, судя по роже, сейчас обрыгает тебе салон.

— Чего?!

Меня на миг действительно окутала дурнота от выпитого и пропитавшей салон «запора» бензиновой гари. Если б дело было днем, по жаре, точно блеванул бы.

«Запор», рыча, замирает у забора детского садика, за которым наискосок и параллельно друг другу, как полосы на батоне, стоят пять общаг. Вроде как вторая — нужная, швейно-парикмахерская. Рычание движка стихает, кусок забора с буквами «УЙ», залитый светом яркой фары, вновь тонет в черноте.

— А вы взяли поесть-попить? Ну в смысле бабам? — спрашивает Шмат, когда мы вылазим из машины и Жмен запирает ключом обе двери. Я открываю багажник и вытаскиваю из-под вороха грязного тряпья бутыль с вином.

— Ох как, мать вашу, обворожительно… — качает головой Шмат. — Увидят эту пыльную балсанку и сразу из одежды на вас выпрыгнут.

— Ты не выделывайся, а предложи что-нибудь получше, — бурчит Жмен.

— Вон ларек круглосуточный. Там «Амаретто» есть.

Шмат кивает в сторону сияющей у одного из подъездов будки.

— Ух ты, какие слова знаешь… — снова качает головой Жмен, втыкая в зубы сигарету. — А бабло где взять, а, Шмат, на твое вот это… ну, на то, что ты сказал?

— У меня полтаха есть, — гордо выпрямляется Шмат во все свои метр семьдесят два.

У Жмена блестят глаза. И это наверняка не только свет фонаря в них отражается.

— Ну так погнали, чего стоим?

У ларька топчутся два типа, похожих на космических пиратов из «Гостьи из будущего». Один высокий, здоровый и пузатый, с бритой башкой, другой — вытянутый кучерявый дрищ. Вспоминаю, как звали чуваков из фильма, — Крыс и Весельчак У.

— Слушай, ну всего пятьдесят коп не хватает же! — ноет Крыс у светящегося окошка.

Изнутри вылетают облачко сигаретного дыма и слова продавщицы:

— Ну вот, как их накопаете, так и приходите.

— Та ладно тебе!

— Слышь, чувак, дай мы купим, а там дальше будете… — говорит Жмен, приближаясь к амбразуре оконца.

Крыс поворачивает к нему лицо. На лбу у него пара-тройка шрамов. Один свежий.

— Вы кто такие, вообще? — говорит Крыс.

Я качаю головой. Плохо дело, сразу видно.

— Тебе не по фигу? Отойди, дай купить.

— А че ты ко мне на «ты», а? Ты, червь рахитный…

— Тебе шрамов на лбу мало? Новых наделать? — огрызается Жмен.

Потом все происходит очень быстро.

Крыс бьет правой, но Жмен уклоняется, успевает врезать левой в челюсть. Удар слабый, но на миг дезориентирует Крыса, который тут же пропускает куда более злую подачу в табло и хватается за хрустнувший нос. Пятится назад, из-под пальцев бежит кровь.

Весельчак тут же уматывает за угол дома, в темноту, с криком «Пацаны-ы-ы!!!». Эхо крика отфутболивают стены серых башен шестнадцатиэтажек.

Еще один удар Жмена — и Крыс, зацепившись за бровку, падает на украшающего клумбу лебедя из старой покрышки.

— Та-а-ак… А ну-ка погнали отсюда, бегом! — шипит Шмат, и мы уматываем к «запору». Бежим мимо тачки в тень между гаражами, но Жмен останавливается.

— Чего ты! Давай быстрей! — машет рукой Шмат. — Там этих гнид небось стадо целое бежит!

Из-за угла, за которым исчез Весельчак, слышно подтверждающее многоголосье. Крыс, сплевывая кровь на асфальт, поднимается. Тетка в ларьке хлопает окошком.

— Ща, погодь… — бормочет Жмен. Открывает багажник, хватает взятое в гараже тряпье и несется в темноту. Следом в пропахший мочой проем между гаражами ныряем мы со Шматом.

Прижавшись к ржавой стенке, скрытые тенью, мы наблюдаем за толпой, высыпавшей под яркий свет фонаря. У некоторых в руках блестят кастеты, все шарят взглядами по окрестностям. В центре гулко матерящегося роя пошатывается Крыс с измазанной в крови рожей, как индеец в боевой раскраске.

Шмат тихо дергает меня за плечо, и мы углубляемся в лабиринт гаражей. Заросли ржавых коробок позволяют по-тихому обойти детский сад и подобраться к общагам, не привлекая внимания Крыса, Весельчака и их своры. Впрочем, они явно продолжат искать нас и могут вскоре добраться сюда. А значит, следует поторопиться…

— Шмат, давай ты первый лезь… — кивает Жмен на темную коробку, высящуюся перед нами. Он говорит тихо, чтобы нас ненароком не услышали жаждущие знакомства друзья Крыса.

Я только сейчас понимаю, что через дверь в общагу вечером не попасть, если нет пропуска.

— Я… Чего? Куда лезть? — пялится Шмат на светящиеся окна. Первые два этажа от набегов посторонних защищены решетками. Их темные прутья поблескивают в оконном свете, как будто…

— Да они ж солидолом обмазаны! — кричит Шмат.

— Тсс, дебил!

Жмен прикладывает палец к губам, потом кивает и протягивает нам тряпье из багажника.

— Потому я эту рвань и захватил. Знал, что вы не додумаетесь.

— Так а куда забраться-то нужно?

— Вон туда. На третий этаж. Там окно на кухне открыто.

— Блин… Стремновато…

— Ну можешь тут остаться. Пацаны те с тобой в футбик зашпилят. Башкой твоей.

— Нет уж, этот матч я лучше пропущу… Ладно, полез я…

По мусорному баку Шмат проворно, как мартышка, забирается на козырек подъезда, там надевает спецовку и рабочие перчатки. Потом быстро двигается вверх, перебирая руками и ногами, как ящерица, и ныряет в окно третьего этажа. Он похож на ниндзя, проникающего во вражеский замок.

— Давай сейчас я. А ты мне потом вино закинешь, — говорит Жмен и начинает подниматься. Я опасливо озираюсь по сторонам: кажется, голоса в гаражах становятся ближе.

Жмен неуклюжий и корявый. Думаю, ходячее дерево из «Властелина колец» и то быстрее запрыгнуло бы в окно. А этот валенок пару раз едва не сорвался, еще когда с мусорника на подъезд перелазил.

Вот. На этот раз точно голоса. Приближаются. Я решаю не ждать, пока Жмен завершит восхождение, и бросаюсь к мусорке. Чертова железяка предательски гремит под ногами, пока я, держась за желтую газовую трубу, перебираюсь на подъезд. Винная бутылка тяжело болтается во внутреннем кармане грязной спецовки. А может, это сердце стучит…

Натягиваю спецовку: в нос ударяют запахи масла и пота. Скользкие смолистые прутья противно трогать, но лезть нетрудно: помогают подоконники, карнизы и выбоины в старом кафеле. У самого заветного окна вижу торчащую из него рожу Жмена, уже покорившего вершину. Он тянет руку вниз. Думаю, что он хочет помочь мне забраться, и протягиваю свою.

— Вино давай, — шипит Жмен.

Я вытаскиваю бутылку из кармана, протягиваю ему…

Правая нога срывается. Меня на миг переполняет паника; стараюсь не смотреть вниз и прижимаюсь к прутьям, измазываясь в густой черной смоле. Теперь сердце точно колотится — лупит так, будто сейчас выпрыгнет и убежит подальше от безмозглого хозяина.

Подтягиваюсь и добираюсь наконец до подоконника. Жмен втаскивает меня внутрь, как мешок с картошкой; ударяюсь плечом об оконную раму, стискиваю зубы от боли. Во дворе кто-то громко кричит и хлопает дверью подъезда. Не вижу кто — не хочу смотреть вниз.

А лучше бы посмотрел.

На кухне — никого, кроме нас троих; в углу на одной из трех старых плит хлопает крышкой кастрюля, под которой урчит пламя; под потолком потрескивает длинная белая лампа, ее свет режет глаза.

— Какая комната? — спрашиваю я.

— Триста четыре, — отвечает Жмен.

— Знаешь, как идти?

— Хрен там.

Мы осторожно идем к двери. В спецовке после подъема жарко. А может, это от выпитого. Или от духоты. Или от плиты.

Наверное, от всего вместе.

Где-то в недрах здания гудит и клацает лифт. В проеме вдруг появляется пухлая девушка со светлыми, накрученными на бигуди волосами и зеленым полотенцем в руке. Она замирает и смотрит на нас. Шмат машет ей рукой.

Девушка быстро уходит. Мы идем дальше.

Впереди — сероватый кафель и зеркала. Туалет. Вправо и влево уходит коридор с множеством дверей.

— Так, ща… — говорит Жмен, проходит немного вправо, качает головой, идет влево и машет нам.

— Сюда, пошли.

Шмат идет следом, а я говорю:

— Погоди чуток, я сюда заскочу. Руки помою.

— Ну давай… Только быстро…

Я иду к ряду умывальников. У одного из них стоит, наклонившись к гудящему крану, какой-то чувак. Он кажется мне знакомым. К сожалению, я понимаю, где его встречал, только когда подхожу к раковине, открываю кран и вижу отражение чувака в надтреснутом зеркале.

Разбитый нос. Бледная противная харя.

Крыс.

В ту же секунду он смотрит на меня. Глаза вспыхивают, и я представляю, как Крыс видит меня в красноватом свете, через прицел, как Терминатор. «Цель опознана», и все такое.

Я бросаюсь к двери, прежде чем Крыс начинает вопить что-то своим высоким голоском. Вылетаю в коридор, ору чувакам, а за мной топот и щелчки открывающихся дверей.

Жмен со Шматом далеко уйти не успели и все понимают быстро. Ускоряются, и мы бежим через корпус втроем, как непутевые герои «Операции Ы». Коридор то и дело поворачивает под прямым углом, мелькают двери других кухонь и туалетов, в стену вжимаются редкие местные обитатели. Я думаю, что будет, если впереди тупик, и представляю боль в разных частях тела.

Перспектива не особенно заманчивая. Борцовские навыки не помогут. Не будет ни Юли, ни зеленых кроссовок…

В уме, как всегда в такие вот секунды, мелькают даты:

1888-й — убийства Джека-потрошителя.

1600-й — Джордано Бруно сжигают на костре.

1305-й — Уильяма Уоллеса казнят в Лондоне (по крайней мере, если фильм с Мелом Гибсоном не врал).

Думаю о том, что следующей и последней датой может стать нынешний год с пометкой «Трагическая гибель Михаила Карасина в швейно-парикмахерском общежитии». Но нам везет: выбегаем на площадку перед лифтом. Вниз уходит лестница. Я оглядываюсь и вижу множество силуэтов в коридоре, бегущих следом; тени, отброшенные тусклым светом редких ламп, мелькают на казенной серой краске стен.

Ждать лифта нет времени.

— Бегом! — ору я и несусь вниз, хватаясь за перила и перепрыгивая по пролету за раз. На втором этаже две девчонки сидят и курят на ступеньках. Я прыгаю через них, и обе с визгом вскакивают, освобождая дорогу Жмену и Шмату. Бутылка с вином вылетает из кармана, падает на пол, пробка слетает, темная жидкость брызгает на стену.

Пролетаем мимо вахтерши; она, кажется, даже не успевает понять, что происходит. Непростительно долго вожусь с защелкой тяжелой стальной двери. За спиной слышен топот табуна Крысовых приятелей.

Темно, ни черта не видно. Бежим вокруг детского сада к тачке. Шмат долго лезет на заднее сиденье, и я ускоряю его пинком, откидываю спинку переднего сидения, забираюсь внутрь и хлопаю дверью так, что стекло едва не трескается. Жмен заводит мотор. «Запор» сухо хлопает, чихает и умолкает.

И снова.

И снова.

В свете фонаря появляются Крыс, Весельчак У и прочие гвардейцы кардинала. Они смотрят по сторонам и будто принюхиваются, как стая бродячих псов. Потом кто-то показывает пальцем на наш «запор», все с воплями бегут к нам. Я начинаю прощаться с жизнью и представляю, как они сейчас просто растопчут нашу тачанку, сровняв ее с асфальтом своими копытами.

1764-й — первые жертвы Жеводанского зверя.

1898-й — львы-людоеды убивают сто тридцать пять человек на постройке моста в Кении (если не врал фильм «Призрак и Тьма» с Вэлом Килмером и Майклом Дугласом).

1915-й — медведь-людоед убил шесть человек в японской деревне (вычитал в старом номере «Вокруг света»).

Кажется, сейчас список пополнят трое несчастных молодых ребят, растерзанных одичалой фауной Теремков-2.

Мотор урчит, кашляет, булькает и наконец ревет. Вспыхивают фары, и мы едва не давим одного из преследователей, разворачиваясь. Жмен вопит, жмет на газ, и «запор» несется прочь из двора. Бензиновый перегар, наполняющий салон, кажется мне самым сладким цветочным ароматом.

Когда мы вновь на трассе, среди огней и гудящих машин, мне чудится, что все это было просто глюком. Наверное, я задремал. Вино и бензиновая вонь одурманили и нагнали в голову весь этот маразм.

А потом я смотрю назад, вижу испуганную и потрясающе ржачную рожу Шмата и смеюсь. Секунду спустя начинает хохотать Жмен, хотя его руки на руле до сих пор так дрожат, что машину немного водит из стороны в сторону. Потом и Шмат начинает похихикивать. Он случайно клацает магнитофон, и в салон врывается задыхающийся крик Лагутенко: «…дим, уходим, ух-о-о-одим!!!»

В грязных драных спецовках, с измазанными в черном лицами мы едем по широкой ночной трассе мимо бесконечных сияющих на черном фоне квадратиков окон. Орем «Владивосток 2000», хохочем, в ушах свистит ветер, сердце тарахтит пулеметом в груди.

Мы едем домой.

4

Иду с остановки после работы. Шкварка кричит мне из окна, когда я поднимаюсь по разбитым ступенькам к двери парадного:

— Карась! Погнали на Выставку на великах!

Секунду думаю. Тело немного ноет от усталости, но прокатиться на Выставку сил хватит.

— Давай! Только я заскочу пожрать и переодеться. Воздушку захвати!

— Ага! Звони, как будешь выходить.

Почему Шкварка? Все просто. Фамилия — Соловьев. Прозвали Соловушкой. Потом Салом. Потом Шкваркой. На самом деле вполне себе удачная история — в сравнении, например, с Митей Кучмой, который стал Президентом, потом Презиком, а потом и кое-чем похуже…

У меня советская «Украина», а у Шкварки китайский велик — с переключением скоростей и амортизатором, но все равно хреновый — постоянно приходится возиться с втулками и кареткой. Мне в гору тяжелее крутить педали, но зато еду тихо, а Шкварка хрустит, скрипит и звякает, как троллейбус. Мы едем вверх по Потехина; из мойки в автосервисе по асфальту течет пенистая вода, в крохотных лужах отражаются завешанные бельем балконы и осколки неба.

Выставкой в наших краях называют бывшую ВДНХ. Полуразрушенный забор начинается в конце улицы, за заброшенной воинской частью, в которой до сих пор стоят глушители — ржавые кольца, висящие на натянутых между столбами проводах, они раньше вроде как забивали всякие американские радиопередачи. В бетонном заборе полно дыр, через одну из них мы и заезжаем на Выставку.

В центре ВДНХ торчат павильоны, обрамляющие главную площадь, — монументальные, роскошные, с колоннадами и разными древнесоветскими скульптурами; павильоны абсолютно пусты внутри и похожи на огромные скелеты вымерших исполинов, выбеленные временем и дождями. Широкие площади, которые я еще застал забитыми людьми, обычно почти безлюдны. Впрочем, тамошнее запустение обманчиво — в центре Выставки еще катаются менты. А вот на задворках все действительно заброшено…

Окраинные павильоны похожи на негритянские гетто из голливудских боевиков — мусор, выбитые стекла, короста граффити, покрывающая стены до самых прогнивших крыш. Здесь пусто, если не считать пары-тройки собачьих стай; редкие гости умершей Выставки сюда почти не забредают.

То что надо.

Мы едем мимо заржавленной спирали старых «американских горок», закрывшихся, когда мне было лет семь. Переплетения и изгибы старых рельсов напоминают Выдубичи. Впереди развалюха, раньше называвшаяся «Павильон химической промышленности».

Наша первая жертва.

Мы останавливаемся перед зданием. Половина стекол давно выбиты, остальные стали матовыми от многолетней пыли. В провалах разбитых окон густая маслянистая темнота.

Шкварка достает из рюкзака пневмат, заряжает баллончик. Целится.

Выстрел.

Гул проспекта едва доносится до этой глуши, и стекло лопается с оглушительным грохотом. Звон осколков эхом разлетается по заброшенному зданию. Из провала в крыше с криком взлетает птичья стая.

Мы смеемся. Шкварка передает мне пистолет. Я целюсь в одно из верхних окон — они звонче падают. Стреляю. Снова звенит стеклянный дождь. Летящие стеклышки блестят отраженным солнцем.

Шкварка прячет ствол, и мы едем дальше. Впереди «Угольная промышленность» — унылый прямоугольник, который я обожал в детстве, когда нас водили на экскурсии классе в третьем. Тогда там была модель шахты с настоящей вагонеткой, на которой можно было покататься. Теперь все выпотрошили. Мы лазили туда со Жменом в прошлом году. Только крысы копошатся и пенопластовый «уголь» хрустит под ногами.

Выстреливаем всю обойму. Стекла осыпаются, и вскоре под стеной вырастает блестящая гора осколков.

— Эй! Вы чего, паршивцы, творите?! — доносится крик от будки рядом с воротами служебного входа. Оттуда вылазит опухшая красная рожа сторожа.

Мы тычем ему факи и уезжаем, громко хохоча.

Неподалеку стоят два заброшенных кафе-близнеца — «Весна» и «Лето», с колоннами на входах, похожие на древнегреческие храмы. Внутри все разграблено, у «Лета» провалилась крыша, отчего сходство с античными руинами лишь усилилось. Стекол осталось мало, но мы кое-что находим и расстреливаем. Потом бьем маленькие окошки в бывших «Накладной агитации» и «Профтехобразовании». Едем дальше по растресканному асфальту пустынных аллей. Нас провожают хмуро склонившие головы разбитые фонари. С некоторых свисают проржавевшие громкоговорители. Я вспоминаю, как в детстве из них доносились марши.

Духота такая, будто мы едем под водой. Пот ручьями стекает по коже. Тормозим возле прудов рядом с бывшим «Птицеводством». Когда-то здесь плавали утки и лебеди, а по берегу бродили павлины. Сейчас тут просто грязные заросшие лужи.

— Как думаешь, этот хрен со служебного ментов не вызовет? — говорит Шкварка, тяжело дыша.

— Да ни хера он не сделает, — машу я рукой и опираюсь на колени.

Шкварка достает из рюкзака бутылку с водой, делает глоток, льет себе на голову, передает мне. Я тоже пью. Вода теплая.

— Я как выходил, мне батя опять по ушам ездил, типа я ни черта не делаю и не хочу ни фига… — говорит Шкварка, потягиваясь. Красная футболка потемнела от пота. — Я сначала собирался ему что-то ответить, а потом думаю — блин, а я ж и правда ничего не хочу вроде. Ну так чтоб сильно. Так, в «контру» пошпилить, да и все… А, не — еще мобильный телефон.

Я улыбаюсь. Мне тоже родаки подобное в мозги пихают, но в стиле «плохо учишься, никуда не поступишь, сбухаешься и будешь как наш дворник дядя Федя». Мама хочет, чтоб я медицинский закончил, как она. Батя обрадуется, если закончу хоть какой-то. Хотя сейчас до того допился, что особо не нависает и радует его разве что вкус спирта во рту.

Короче, я типа раздолбай. Но никто и никогда не обвинял меня в том, что я ничего не хочу. И правильно делали. Потому что я хочу.

Хочу Юлю и зеленые «адики».


Шкварка делает еще глоток… и выплевывает воду, уставившись на аллею. Я поворачиваюсь и вижу ментовский «бобик», направляющийся к нам.

Черт. Старый алкаш все-таки настучал.

Мы седлаем велосипеды и мчимся прочь от прудов — в лабиринт узких дорожек и тропинок между павильонами, где не в силах протиснуться автомобиль. Мы здесь выросли и знаем этот мертвый город не хуже своих квартир. Ноги наливаются свинцом, к коже приливает жар. Менты несутся следом, пытаясь угнаться или опередить, но все тщетно. Спустя несколько минут мы пролетаем через пролом в заборе, заливисто смеясь. Скульптуры металлургов и шахтеров над входом в ближайший павильон тоже улыбаются.

Мы гоним мимо школьного стадиона в старый яблоневый сад, где есть бювет. Рвем яблоки, моем их под струями ледяной воды из колонки, вгрызаемся в сочную сладкую мякоть. Я делаю глоток воды, и в глазах темнеет от прохлады. Потом поливаю голову.

— Ребята! — доносится знакомый голос.

Я смотрю на спортивную площадку рядом со стадионом. Там есть старые стойки для штанг. Сами штанги давно стырили, и вместо них сейчас сидят и дымят сигаретами Оля Бугас и Алла Вронская из девятого «В» — девчонка Долгопрудного. Мы подходим к ним и вместе идем на Крыши.


Иногда я прихожу сюда один. Подумать. Хотя я толком не знаю, о чем думать, и просто сижу, смотрю на город, расстилающийся внизу. На блестящий купол колокольни лавры и Родину-мать на горизонте, дрожащие в горячем смоге. На ленту проспекта, прямой чертой уходящего в центр. Отяжелевшие ленивые мысли вяло роятся в голове, как сонные мухи.

Сейчас тут полно народу. Девчонки, которые пришли с нами, Долгопрудный, Жмен и Алина-Адреналина — сестра Вовы Шмата, рехнувшаяся на всю башню. У нее небедные родители, но, судя по всему, мозгов у них немного, раз они дают ей деньги, потому как она их все спускает на наркоту, а потом ходит и рассказывает, что видит будущее, и шестое измерение, и цветные круги на асфальте, в которые можно встать и крутиться, как на круге «Здоровье». Хотя сейчас она вроде более-менее в норме. Сидит на парапете со всеми, бледная как вампир; ветер теребит ее короткие рыжие волосы.

Ветер — это круто. Здесь, на Крышах, он всегда есть, даже в такую жару. Без ветра мы бы совсем загнулись от вони горячей смолы. Мы купили пива и поставили его в тень возле бетонной байды, где спрятан мотор лифта.

Алла с Олькой пьют пиво в тени вентиляционного выхода. Оттуда пахнет старым прогорклым маслом, мясом, чем-то жареным. Запах множества кухонь.

А пацаны прыгают.

Место потому и называют не крышей, а Крышами, что здесь два дома стоят очень близко — между углами парапетов чуть больше метра. И можно прыгать с крыши на крышу и обратно.

Жмен, Шкварка и Долгопрудный скачут туда-сюда, истошно визжа в прыжках. Алина-Адреналина вдруг встает и идет к ним. Тоже начинает прыгать, но молча, с какой-то скукой в глазах, будто ее заставляют подпрыгивать над скакалкой на физре. Перед прыжками она смотрит вниз, где в шестнадцати этажах от нас видны крошечные машинки, деревца и замусоренные палисаднички. И это ее не пугает. Мне от одного взгляда на нее становится тошно.

Я боюсь высоты.

Я трусло.

Так боюсь, что даже на балконе не опираюсь на перила, а только осторожно заглядываю через край.

Так что сижу с девками и пью пиво. Потом достаю сигареты. С непривычки до сих пор кружится голова и подкатывает тошнота от первых затяжек.

— Карась, спой что-нибудь, — говорит Алла, отбросив с лица светлую челку.

— Не.

— Ну давай. Ты прикольно поешь так.

— Ага. С гитарой.

— А че, без гитары не можешь?

— Неа.

— Ну Карась…

— Я, вообще, пойду уже. Мне завтра на работу, хочу поваляться, отдохнуть.

— Давай трудись. Получишь бабки — сводишь меня в тот японский ресторан на Печерской.

— «Якитория», — подсказывает Оля.

— Ага, в «Якиторию».

— Сухарики с красной икрой — это максимум, — улыбаюсь я, отрываясь от горячего бетона. Иду к будке с лестницей вниз и слышу, как девчонки смеются.

— Мы, как стемнеет, в парк пойдем, на дискач, — кричит мне вслед Оля. — Подходи!

— Не знаю…

— А я знаю, — смеется Алла. — Сто пудов пойдешь. Знаешь почему?

— Ну?

— Юлька приезжает сегодня. Она там будет.

Я улыбаюсь.

— Под водонапоркой, в девять.

— Окей.

5

Если кто-нибудь когда-нибудь скажет вам, что потерять близкого человека — это великая боль, — ударьте этого человека в лицо. Хорошенько. Так, чтоб хрустнули зубы. Потому что он ни хрена не знает о том, каково это — потерять кого-нибудь.

Пережить смерть близкого человека — плевое дело.

Раз плюнуть. Два пальца об. Проще пареной репы.

Великая боль — это жить дальше без него.

Кто-то может сказать, что люди часто теряют близких. Такое случается сплошь и рядом. Печально, но факт. Окей, согласен, вопросов нет.

Тогда как насчет двойной порции?


Когда-то я попросил отца рассказать мне сказку перед сном. Он, конечно же, не знал ни одной, зато перечитал множество остросюжетных детективных романов. Тогда он как раз читал книгу Алистера Маклина «Пушки острова Наварон» и поведал мне леденящую кровь байку о спецназовцах и фашистах. По мотивам прочитанного. Не зная, что «сказка» основана на чтиве, я тогда подумал, что мой отец — сам спецназовец и лично дрался голыми руками с полчищами немчуры на скалистом островке. Еще бы — ведь он был большой, сильный и мог победить кого угодно.

Много лет спустя, глядя на чудовище, в которое он превратил себя, я подумал, что он был не в силах победить лишь самого себя.


Я прихожу поздно — около двух ночи. Щелчки, звяканье и лязг лифта для меня как музыка — помню наизусть, могу определить, мимо какого этажа ползет стальная коробка. Достаю ключи и начинаю вырезать «ЮЛЯ» на двери, но лифт приезжает раньше, чем я успеваю закончить, — получается только «ЮЛ» и косая палочка от «Я».

Выхожу не на своем, а между седьмым и восьмым — покурить на лестничной клетке. Подхожу к облезлому подоконнику, на котором стоит почерневшая от сигаретных ожогов банка из-под кофе, набитая окурками.

За окном в темноте сияет залитый холодным светом фонарей двор автопарка; у ворот дремлют собаки, в окошке будки сторожа мерцает синий телевизионный свет. За автопарком россыпью огней виднеются многоэтажки.

Щелкаю зажигалкой, втягиваю горячий дым — глубоко, так, чтобы пропитал все тело. Во рту все равно остается привкус Юлиной мятной жвачки. В ушах еще гулко пульсируют дискотечные басы. А может, это сердце. Когда я думаю о Юле, оно иногда замирает, как в песне группы «Сплин», которую постоянно крутят по радио. А думаю я о ней все время. Обо всем остальном думать нет никакого желания.

Особенно о том, что ждет меня за дверью квартиры.


А ждет меня там столько сигаретного дыма, что не видно обуви на стойке в прихожей; кошка Марфа трется о ноги едва заметной тенью.

Можно было и не курить в парадном.

Захлопнув за собой стальную плиту двери, как крышку гроба, я шагаю в прокуренную темноту коридора и слышу грохот гитар, вырывающийся из большой комнаты вместе с клубами подсвеченного торшером сигаретного дыма.

Папаня решил послушать музыку.

Он у меня великий рокер. В основном, конечно, слушает всяких «Роллингов», «Зеппелинов» и прочих «Дип Перпл» — или «Папл», как он говорит, — но исправно прослушивает и новинки музиндустрии, которыми я время от времени разживаюсь. По большей части он, кажется, считает все, что после Кобейна, полным дерьмом, но иногда бывают странные («White Stripes», «RHCP») исключения.

Чуваку полтинник, а он слушает «White Stripes». Каково, а?

Вернее, слушал. Потому что то, что сидит сейчас в изодранном Марфой старом кресле и пялится мутными глазами в выключенный телик, тоже слушает «White Stripes».

Но это не мой отец. Нет, нет и нет, даже не уговаривайте.

Конечно, оно имеет некие общие черты с отцом. Есть отдаленное, какое-то чудовищно противоестественное сходство огромной опухшей морды с едва заметными штрихами глаз на желтушной коже — с отцовским лицом. На этом существе одежда отца, хоть и весьма несвежая. Оно курит легкий «Честерфилд», как отец. И на дне той мути, что заполняет приоткрывшиеся бойницы глаз, виднеется едва уловимый, тусклый и чуть тлеющий огарок отцовского взгляда.

Но на этом все. Это как «Адидас» и «Абибас». Пиратская копия. Китайская подделка.

Судя по всему, оно такого же мнения, раз, скользнув по мне подернутым пьяной поволокой взглядом, вновь уставляется в черный куб телевизора сквозь частокол пустых бутылок.

Ведь у этого нет сына. А если и есть, то точно не я.

У этого огромные, отекшие ноги. Гигантские слоновьи столбы, едва не разрывающие ткань старых спортивок, раньше свободно болтавшихся на отцовских ногах. Они всегда отекают к вечеру — так сильно, что он не может ходить. Только из-за этого он и не идет за очередной бутылкой — просто не может. К утру, когда он проснется здесь же, на этом диване, пропахший спиртом и кислым пьяным потом, отеки сойдут, и можно будет выбраться в магазин. Путь, конечно, не близкий, в соседний дом, но это дойдет. Оно ведь жаждет, как вампиры из старого романа Роберта Маккаммона в жутком переводе начала девяностых, который я недавно прочел.

Я смотрю на бутылки, столпившиеся на столе, как жертвы кораблекрушения на крошечном островке. Редко увидишь столько пустых бутылок. Иногда столько собирается после наших посиделок с Китайцем и Жменом. Пивных.

А эти из под коньяка «Жан-Жак».

На самом деле речь не об алкоголизме. Алкоголизм — это другое. Это когда люди пьют, деградируют, потихоньку теряют человеческий облик и развоплощаются в груду отравленной плоти. Но все это, как правило, растянуто во времени длинным мерзким червем, который, как древоточец, медленно выгрызает в человеке зловонную пустоту.

Древоточец, ха. В сравнении с тем, что точит обычных алкашей, напавшее на моего отца было Годзиллой, которая заглотнула его, как семечку, рыгнула и запила водой.

Или «Жан-Жаком».

Когда-то, давным-давно, такое уже случалось. Десять лет назад. Начало девяностых. Деньги-фантики, пейджеры, «Горец» по телику, мама в слезах, везде бутылки. Все рухнуло. Все развалилось. Он не выдержал.

Тогда он за полгода дошел почти до того же, что сейчас лежит в кресле дохлым инопланетным Чужим. Почти. Вовремя спохватился. Больница. Лекарства. Потом воля.

Бесконечная воля жить. Десять лет. Ни глотка. Кофе, пепси, соки — вишневый, виноградно-яблочный.

Воля.

Он говорил что-то о каком-то дефективном гене, который не дает нормально усваиваться алкоголю. Как у народов Севера и Сибири. Он родился в Якутске. Хотя его родители были из Европейской России, так что версия так себе. Хоть у нас и чуток татароватые лица.

Воля. Железная. Несокрушимая. Десять лет.

Ее сломила рюмка вина. Именно рюмка. Водочная. Пятьдесят граммов. Санаторий. Крым. День Победы.

«Только одну, и все». Мама улыбается и кивает.

Сказ о том, как капля прорвала плотину.

Это было год назад. А теперь передо мной в кресле сидит и слушает рвущиеся из колонок первые аккорды «Fell in Love with a Girl» чудовище.

Я стою и смотрю на него, не зная что сказать, да и нужно ли вообще говорить. Неизвестно, какой оно понимает язык. Может, вибрацию, как змея. Уже столько всего было сказано — и банального, про «пожалей-нас-одумайся-дети-мама-работа» и так далее, и весьма изобретательного, вроде предложения тети Вали, маминой сестры, — на спор не пить, за деньги, но все без толку.

Вы же не стали бы разговаривать с Чужим, верно? Не отгрызает вам голову — и то хорошо.

Сам не знаю зачем, но я вытаскиваю из рюкзака новый диск «White Stripes», купленный на раскладке возле метро «Лыбедская». Машу бело-красной коробкой перед лицом Чужого.

— Новый альбом, — зачем-то вылетает из моего рта.

Чужой пытается улыбаться: с губы едва не срывается сигарета, в уголке рта поблескивает слюна. Я вдруг замечаю, что он прожег сигаретами столешницу, и отчего-то пристально смотрю на эти черные язвы, покрывающие дерево.

Иду к себе в комнату. В спальне темно — мама наверняка спит. Она научилась спать, даже когда гремит музыка. Она засыпает, даже когда оно орет что-то на кухне или гоняется с ножом за кошкой. За Марфу никто не переживает — удрать от Чужого ей проще простого. Она не только хитрее и ловчее. Теперь она еще и умнее, да и квартиру знает лучше. А подстеречь Марфу Чужой не сможет — от него уже не пахнет отцом, и кошка его сторонится.

Из окна моей комнаты видно Юлин дом — шестнадцатиэтажку на краю парка. Там горит несколько окон и мигает красный огонек на крыше. Я смотрю туда и представляю — нет, не представляю, а верю — что одна из светящихся клеточек — Юлино окно, и она сейчас стоит там и смотрит на меня.

Хочется позвонить ей, как всегда, когда ее нет рядом. Я бы позвонил, забив на ее бабушку и сестру, которых разбудит дребезжание старого красного дискового телефона, но у нас телефон в большой комнате, а там…

В общем, придется потерпеть.

Я раздеваюсь, бросаю вещи на стул, ложусь на кровать. Не укрываюсь — жарко, несмотря на поздний час. Духота висит в комнате невидимой глыбой и давит на грудь. Я закрываю глаза и думаю о Юле. Для этого не нужно никаких усилий — мысли все время летят к ней, как стальная стружка к электромагниту. Я думаю о том, как совсем недавно — на прошлой неделе — сидел с ней за одной партой и едва не падал в обморок, когда она поправляла волосы или забрасывала ногу на ногу. А сегодня…

Мысли разносит в клочья рев музыки, рвущийся в открытую дверь. Открываю глаза и вижу Чужого. Стоит надо мной черной горой. Его едкое дыхание заполняет комнату отравляющим газом.

Он что-то говорит. Пытается говорить. Звуки высыпаются изо рта бесформенными обломками слов. Раньше такие ночные вторжения пугали, но сейчас я только чувствую жуткую усталость.

— Уйди, — бурчу я и собираюсь отвернуться к стене, к пыльному узорчатому ковру, все завитки и закоулки которого знаю наизусть; хочу спрятаться в этих узорах, как в лабиринте.

Чужой продолжает пытаться что-то сказать, покачиваясь, будто в комнате дует шквальный ветер. Я думаю: о чем он вообще мог бы говорить? О том, как заставил маму превратиться в старуху за неполный год? Как превратил нашу жизнь в унылый и затянувшийся третьесортный фильм ужасов? Или, может быть, о том, как он, бедняжка, страдает неизвестно чем, мучается от непонятно чего и вливает в себя цистерны отравы из-за того, что раньше — еще когда говорил на языке людей, а не Чужих — называл своей «ущербностью»?

Прислушавшись, я наконец понимаю, что он бормочет.

Хочет новый альбом «White Stripes».

Когда Чужой уходит, я лежу, не смыкая глаз, и жду, когда запахи прелой листвы, остывающей пыли и выхлопов с улицы вытеснят его вонь. На потолке начинают ползать тени: во дворе включила фары и поехала к арке машина. Только сейчас чувствую, как колотится сердце, — Чужой все же напугал меня. Кажется, никогда не усну. Смотрю на книгу, которую читаю, — она лежит, раскрытая, на стуле, под шортами. «Стрелок», Стивен Кинг. Там часто встречаются слова: «Мир сдвинулся».

Думаю немного почитать (вчера закончил на пятьдесят третьей странице. Год смерти Сталина. Я все числа так запоминаю), но тут же чувствую, как сон вновь обволакивает меня тугой пленкой, и заполнившая комнату чернота льется в мысли, выдавливая остатки света дня. Пытаюсь думать о Юле, но последние освещенные уголки рассудка заполняет Чужой. Или тот, кем он был раньше.

Перед тем как провалиться в липкую, душную темноту летнего сна, я обращаю немую молитву к безымянной силе, которая, может быть, есть где-то там, в этой звенящей ночи за окном, и прошу ее изгнать Чужого и вернуть отца. Я делаю так каждую ночь. Потом, не слишком веря в эти мысленные радиограммы в пустоту, надеюсь, что утром все по крайней мере будет по-прежнему. Как сегодня.

Засыпаю все же с мыслью о Юле и с улыбкой на губах. Не зная, что этой ночью мир сдвинется и «по-прежнему» исчезнет, как влага ночного ливня на раскаленном полуденном асфальте.

Не зная, что под утро сердце, которое у отца и Чужого одно на двоих, перестанет биться.

6

Мама — светлая, хрупкая, лицо усыпано веснушками. Она трясется, и кажется, что веснушки вот-вот посыплются с сухой бледной кожи на потертый паркет. Когда санитары несут мимо нее одеяло с телом (я вижу только руку, раздутую и белую, как какая-то жуткая глубоководная рыба), с потрескавшихся губ срывается едва слышный вой — глухой и монотонный, как завывание ветра в щелях рассохшейся оконной рамы.

Врачи уже убрались, теперь и санитары. Остаемся только мы с мамой, дребезжащий звон телефона в комнате, голодно мяукающая Марфа и кровь на полу рядом с кроватью — перед смертью отца рвало.

Я подхожу к маме, хочу ее обнять, но мне страшно — страшно видеть этот взгляд. Как будто в нее попала молния и выжгла все внутри дотла, оставив лишь помутневшие стеклышки между пустотами внутри и снаружи. Она постепенно увядала весь этот бесконечный год, но за прошедшую ночь постарела сильнее, чем за все предыдущие месяцы. Кажется, стоит коснуться ее пальцем, и она рассыплется, как древняя мумия.

Мама вдруг вновь обретает способность видеть, а не смотреть в никуда. Фокусирует на мне взгляд. А потом шепчет, почти не шевеля губами. Или, скорее, шелестит. Как змея:

— Это ты… Все ты… Он так на тебя надеялся…

Из ее рта хлешут слова — острые, голодные и ядовитые, как бесконечный рой полных смертельной отравы насекомых. Они жалят и жалят… а потом я отключаюсь. Не слышу ничего. Смотрю в окно. Там синеву неба режет белый след самолета.

Она утихает, когда приходит тетя Валя. Прижав маму к себе, она говорит мне: «Пойди погуляй». Как будто я не при делах.

Как будто не мой отец только что умер.

Впрочем, я и сам хочу уйти. Здесь уже год пахло медленным, вязким, как деготь, самоубийством. А теперь пахнет свежей смертью.

Побросав в рюкзак все, что нужно, я выхожу из квартиры. Лифт гудит где-то в шахте, и я иду пешком. Взгляд скользит по надписям и рисункам, пестрой коростой покрывающим стены подъезда. Банальные «ЦОЙ ЖИВ», брань, названия групп, «сосу» и номера телефонов… Более загадочные вроде «КОБРА любит НИМФУ» и совсем уж трансцендентальное «Что живет во рту моем?», выцарапанное на крышке мусоропровода между пятым и шестым, рядом со свастикой.

Все это для меня как сто раз прочитанная книга. Разбуди во сне, спроси этаж — смогу цитировать и декламировать.

Островки света на лестничных пролетах сменяются сумраком площадок перед дверьми лифта, и от этих перепадов глаза немного слепнут.

Мне стыдно. Я видел миллиард фильмов и читал триллион книг, в которых упоминалась смерть близких. Там герои всегда страдают. Мучаются. Рвут на себе волосы. Или впадают в ступор. В общем, ощущают что-то необычное и всегда запредельно ужасное.

Я не чувствую ничего. Я только что видел мертвую руку своего мертвого отца, но сейчас шагаю по ступенькам, чувствуя, как в такт шагам изжогой поднимаются из глубин тела волны стыда. Ведь мои мысли, как и вчера, прилипли, как жвачка к подошве, к загорелым ногам Юли. И рукам. И всему остальному.

Хотя нет — вру. У меня появляется чувство невероятной собственной значимости. У меня умер отец. Я — трагическая фигура. Грустный взгляд. Никаких улыбок. Сигареты прикуривать одну от другой. Нужно поскорее всем рассказать, чтоб начали смотреть по-другому, не как на остальных. То-то у Жмена с Китайцем глаза из орбит повылазят, когда узнают, что у меня стряслось! А Юля…

Я думаю о ней, когда прыгаю из затхлой пещеры парадного в прямоугольник яркого света. Но думаю и о другом — о переполняющем меня чувстве великих перемен. Мир действительно сдвинулся. Произошло огромное, грандиозное событие. Нет эмоций — ни плюс, ни минус. Просто ощущение такое — Что-то Важное Случилось.

Выскакиваю на улицу, ожидая увидеть зеленое небо, красную траву, ярко-розовых двухголовых котов на заборе автопарка и серо-буро-малиновых крылатых осьминогов, играющих в футбол на площадке. Ведь произошло Событие. Все Переменилось. Все Не Так, Как Раньше.

Конечно же, все как раньше. Разве только местный пьянчуга, горбун по кличке Верблюд, сейчас не валяется под старым орехом возле мусорки, где прилег на картонке вчера вечером. Котов на заборе не видать. А по футбольному полю, вздымая тучи пыли и шурша гравием, таки гоняют мяч, но не крылатые осьминоги, а хохочущие малолетки.

Все. Как. Было.

Только отца

Чужого

вынесли в одеяле, и его руки-рыбы безвольно трепыхались, как у марионетки на сцене кукольного театра. Будто в них не было костей.

Я лишь на миг забываю о том, что меня по-настоящему беспокоит и волнует. Нет, не отец. Пока еще нет.

Юля.


Юля — это все. Это даже больше, чем все. «Все» не стоит и Юлиной тени. Даже странно сейчас вспоминать о какой-нибудь Наде Арсеньевой, когда есть Юля. Это как сравнить «конверсы» и китайские кеды с Демеевского рынка.

Арсеньева — китайские кеды.

На самом деле мы были знакомы с детства. Юля жила в соседнем доме. Девятиэтажки стояли совсем близко, торец к торцу, и наши окна смотрелись друг в друга — так, что мы даже могли перекрикиваться, перегнувшись через подоконник, если ветер был не слишком сильным. Зимой мы рисовали смешные рожицы или выводили буквы на инее, покрывавшем стекла, — до сих пор помню, как немел от холода палец.

Потом они переехали на пару остановок ближе к центру, и в следующий раз мы встретились уже в школе, в конце четверти, когда Юля перешла к нам из сто шестнадцатой, где у нее был какой-то жесткий конфликт то ли с завучем, то ли с директрисой… Нас посадили рядом, и я даже не сразу ее узнал. Но еще до того как узнал, я просто остолбенел и сидел с дебильно приоткрытым ртом, разве что слюну не пуская.

Юля стала красоткой. Высокой, смуглой и цыганистой. Я вспомнил, что ее отец цыган — из тех, которые не занимаются всякой кочевой фигней, а живут и работают, как нормальные люди. Она как-то сказала, что из-за этого соплеменники его цыганом не считают. Думаю, его это не слишком расстраивает.

В общем, я оказался самым везучим чуваком на планете — девушка моей мечты, с которой я к тому же дружил в детстве, вынуждена была сидеть со мной половину каждого буднего дня. И я такой шанс упускать не собирался.

Правда, все оказалось не так просто. В тусовку нашу Юля влилась отлично (еще бы). Но по мне первое время скользила взглядом, как по какому-нибудь дереву или почтовому ящику. Что есть, что нет. Долгопрудный со своими накачанными бицухами (которые он старался демонстрировать всем вокруг круглый год, таская майку даже зимой под пуховиком) привлекал ее взгляд куда чаще, и если бы я ничего не предпринял, то он наверняка в скором времени сграбастал бы Юлю своими огромными ручищами.

Но мне повезло. Оказалось, что Юля без ума от всяких слезоточивых старых рок-баллад вроде «Nothing Else Matters» «Металлики» или ганзовской «Don’t Cry». А еще всякие «ДДТ» и «Наутилусы», у которых такого душещипательного тоже навалом. Ну а у меня дома валялась черниговская гитара с расшатанным грифом, на которой иногда бренчал отец. Я взял эти дрова и попросил учителя музыки научить меня играть. Месяц упорного труда, страданий, окровавленных пальцев и адской боли в непривычно скрюченной левой кисти — и первая порция изпяти аккордов мне покорилась. Для «Don’t Cry» их хватало, а в «Nothing Else Matters» есть еще противный аккордик Н7, который мне никак не удавалось нормально зажать, и звучал он глухо и паршивенько. Но это было неважно — главное, что получался перебор, тексты я и так знал на память, и вскоре на очередной посиделке в парке, после физры и вместо украинской литературы, Юля меня наконец-то заметила. И с первых же звуков плохо сыгранных на плохой гитаре и плохо спетых на плохом английском песен всякие там Долгопрудные со своими бицухами канули в небытие. Юлины большие черные цыганские глаза — красивые глаза, в которых можно было и хотелось увязнуть, как в густом дегте, — теперь неотрывно смотрели на меня.

Потом была днюха Китайца, когда стояли и курили на балконе, на холодной плитке пола, и тапок на всех не хватало. Юля тогда встала на мои ноги, прижалась ко мне спиной, и я обнял ее за талию.

А вчера я ее поцеловал. После двух бутылок темного «Веселого монаха» и дискача на старой танцплощадке, когда мы были распаренные, шальные, парк звенел цикадами и свет фонарей так странно, так таинственно скользил по остывающей после дневной жары листве. Потом проводил домой, и мы то и дело останавливались, целовались-обнимались и все такое…


Я иду к ржаво-красной телефонной будке, торчащей на углу клумбы возле парадного, — из тех монстров, что остались только на окраинах. Тяну на себя тяжелую скрипучую дверь с выбитыми стеклами, снимаю трубку. В прорезь для карточки вставляю правильно свернутую купюру в одну гривну — теперь можно бесплатно звонить куда угодно и сколько влезет. Прикладываю холодный пластик трубки к уху и набираю Юлин номер.

Гудки, шорохи, обрывки далеких голосов. Трубку снимают. Кашель и сиплое «алло».

Юлина бабушка.

— Здрасте, Любовь Павловна! А Юлю можно?

— Ушла гулять, — сипит в ответ старушка и кладет трубку.

Внутри становится чуть темнее. Как будто солнце заползло за клочок облака.

Жму на рычаг, звоню Китайцу. Долго жду, вдыхая застарелую табачную вонь будки и глядя, как по двору бредет, похихикивая, Игорек — местный дурачок неопределенного возраста, вечно блуждающий по району в розовой детской панамке и донимающий прохожих вопросом «Где Игорь?», — будто, играясь где-то в песочнице, он ухитрился потерять себя и никак не может найти.

Гудки-гудки-гудки… Никто не берет. Сбрасываю, набираю Жмена. Аналогично.

По ходу все уже посваливали куда-то висеть. Небось и мне звонили — утром телефон разрывался, но не до этого было…

«Отец умер. Его вынесли в одеяле», — проносится в голове. На несколько секунд я успел забыть о том, что случилось ночью.

Выхожу из будки, иду в арку и дальше, к опушке парка. Прохожу мимо Игорька. Он улыбается, в уголке обветренных губ поблескивает слюна. В тяжелом, плотном, как дрожащий студень, воздухе разлиты автомобильная гарь, запах раскаленного асфальта и долетающая из парка пьянящая свежесть древесной чащи.

— Где Игорь? — говорит Игорек.

Я пожимаю плечами и иду в парк. Юля, наверное, там.


В общем-то слово «парк» я использую, чтобы было понятнее. Местные его так не называют — только «лес». Это и правда клочок гигантского древнего леса, примостившийся на городской окраине и проросший по краям редкими асфальтированными дорожками с лавками. Аллеи оплетают каскад прудов, а дальше уступают место первобытным дубравам и зарослям грабов, за которыми старый монастырь и крохотные села, вместе с лесом вросшие в тело города, но сохранившие дремотный, идиллический загородный покой. Кажется, училка украинской литературы в прошлом году говорила, что это называется «пастораль».

Оказавшись под тяжелыми узловатыми ветвями вековых дубов, я будто ныряю в бассейн — настолько лесная прохлада отличается от разжаренной городской духоты. Даже в глазах немного темнеет, и они не сразу привыкают к лесному сумраку. Я шагаю по тропе к третьему озеру — самому дальнему и глубокому, где мы часто тусуемся на пляже. Вокруг все звенит птичьими трелями, скрипят на склонах оврага осины. Вспоминаю, как папа рассказывал старое поверье, что, мол, осины скрипят потому, что на одной из них повесился Иуда. Думаю о том, что папа уже ничего мне не расскажет. Внутри все вдруг на миг наливается странной, удушающей тяжестью.

Вот оно. Начинается. Пока только самую малость. Весь джаз еще впереди.


Снова выхожу в яркое солнце; жара тут же припечатывает огромным горячим кулаком, но с блестящего, похожего на усыпанную битым стеклом поляну озера дует прохладный ветерок. Над водой разносятся крики плещущихся детей и музыка из магнитофона. «Земфира», «Почему».

Да, она здесь, все верно. Вижу ее на другом берегу, на песке. В синем купальнике и темных очках.

Сердце в груди колотится, как свежепойманная рыба в пакете.

Рядом с Юлей в тени березы с привязанной тарзанкой — Китаец, весь в своих крестах-черепах и в черной футболке «Blind Guardian», несмотря на жару. Сидит, курит. Машет мне рукой. На китайца он вообще не похож. Больше смахивает на гнома из «Властелина колец» — маленький, коренастый и по-обезьяньи волосатый.

С другой стороны растянулся Жмен — бледный червяк в красных шортах-плавках. Лицо хмурое, как всегда с тех пор как его Маша уехала с родаками на море. Думаю о том, что он лежит слишком близко к Юле. Чувствую неприязнь и к нему, и к Китайцу.

Ревность.

Потом бледная кожа Жмена пробуждает в памяти белесую мертвую руку отца, которого несут в одеяле, и я вздрагиваю; несмотря на жару по телу бежит озноб.

Обхожу озеро по накренившейся старой подпорной стенке: многие бетонные плиты уже скрылись в мутной воде. Вижу, как Жмен вырывает у Китайца пакет сока и кричит: «Чего слюни туда пускаешь?» Смотрю, как стайка малышей, вереща, прыгает с большого пня-выворотня, который затащили на мелководье. Вспоминаю, как прыгал так же со Жменом, Китайцем и Долгопрудным.

— Здаровааа! — кричит Жмен, приподнявшись на локтях, и широко улыбается во весь свой кривозубый рот; его оттопыренные и громадные, как у слоненка Дамбо, уши просвечивают.

Хочется тоже улыбнуться и так же ответить, но я сдерживаюсь и хмуро киваю.

Я же в образе. В печальном.

Пожимаю мокрую Жменову ладонь и переступаю через его бледные ноги. Киваю Китайцу — машет в ответ рукой. Подхожу к Юле; моя тень касается ее темного, покрытого песком живота. В пупке поблескивает сережка. Юля смотрит на меня и улыбается. Вернее, я не знаю точно, куда она смотрит, — вижу только солнечные блики в стеклышках очков. Но чувствую на себе ее взгляд.

Потом она садится, скрестив ноги, на большом полотенце с Микки-Маусом и убирает очки на макушку, в мокрые волосы. В ее глазах едва заметные смешинки-искорки, от которых у меня внутри все бурлит и клокочет, как в жерле вулкана.

Мы смотрим друг на друга так, как смотрят те, кто вчера впервые целовался и с тех пор больше не виделся.

Мой образ рассыпается, хотя я еще пытаюсь корчить грустное лицо. В сочетании с неудержимо растущей улыбкой получается, должно быть, что-то странное, потому что Юлина улыбка блекнет:

— Все в порядке? Ты какой-то странный…

Барабанная дробь. И вот — вуаля, выкладываю козырь на стол:

— У меня отец умер.

Все. Жалейте меня все. Я ведь весь из себя такой страдающий. Разбитый. Особенный.

— Ох, мать твою… — бормочет Китаец, выуживая мокрыми пальцами сигарету из пачки. Крутит колесико зажигалки, не высекает искру и спрашивает меня: — Зажига есть?

— Леша, ты дебил? — качает головой Юля, поднимается, берет мою ладонь в руки. Ее пальцы мокрые и теплые.

Она смотрит мне в глаза, ее губы дрожат — не знает, что сказать. Китаец и Жмен тоже молчат, с тупыми рожами глядя в песок. Достаю сигарету, закуриваю.

— Пойдем, — говорит Юля и тянет меня за руку к лесу.

Жмен кивает и хлопает меня по плечу:

— Держись, чувак.

— Да, чувак… Держись… — вторит ему Китаец.

Пропадает желание быть в центре внимания и глушить всех Великой Новостью. Кажется, чуваки просто не знают, как себя вести и вообще как относиться к тому, что у меня случилось. Я их понимаю. Я и сам пока не знаю и на всякий случай не отношусь никак.

— Я тебе звонила утром, но никто трубку не взял… — говорит Юля — тихо, будто опасаясь потревожить во мне громкими словами что-то оголенное и запредельно чувствительное.

— Я… не мог… Не мог ответить… — бормочу я в ответ, потом, как дурак, улыбаюсь, снова хмурюсь… В голове какое-то месиво, калейдоскоп из обрывков чувств и мыслей, от их бешеного вращения, кажется, вот-вот накатит тошнота.

Голоса и плеск воды за нашими спинами стихают, тонут в звуках леса. Вокруг все реже попадаются компании, выбравшиеся на пикники, их и так не много в будний день. Запах костров постепенно растворяется в ароматах трав, листвы и жирной черной земли. А еще табака — Юля достает тонкую сигарету и закуривает. У дыма вишневый привкус.

Тропа сужается, Юля идет впереди; я смотрю на ее загорелую спину, вижу в мокрых волосах запутавшийся желтый листик. Наконец мы приходим на крохотную полянку, где растет громадный раскидистый дуб, толстый, как баобаб. Здесь совсем глухо — мало кто забредает в такую даль. На огромных ветвях блестит паутина; среди деревьев тихо шуршат, шелестят и хрустят невидимые лесные обитатели.

Юля прислоняется к дубу спиной, втягивает дым, бросает окурок в траву. Потом притягивает меня к себе, целует, выдыхает дым мне в рот. Вишневый привкус. Ее привкус. Юлин язык касается моего.

Я прижимаюсь к ней всем телом, ощущая кожей ее тепло, и возбуждение накрывает с головой, вышибая из мозгов все мысли.

Тонкие Юлины пальцы обхватывают меня внизу, и у меня едва в глазах не темнеет. Я неловко расплетаю мокрые завязки купальника, и он падает вниз. Загнанным в самый дальний и темный закоулок тлеющим угольком рассудка помню о том, что нас кто-то может увидеть. Помню и забываю. Наплевать.

Когда я робко начинаю клониться к траве, думая «сейчас это случится» (хотя «думать» слишком громкое слово. Разве что в том же смысле, в каком думают какие-нибудь рептилии), случится со мной впервые, и погружаясь в дурманящую трясину страха и предвкушения, Юля осторожно меня останавливает.

— Не сейчас, — шепчет она мне в ухо. — Позже. — И, должно быть, увидев в моих глазах почти физическую боль, улыбается и добавляет: — Но мы можем сделать кое-что еще.

«Кое-что еще» оказалось очень даже ничего.


Когда мы выходим из леса на асфальт, в метель тополиного пуха, я смотрю на солнце и жмурюсь, чувствуя, как оно проникает в каждую клетку совершенно опустошенного, легкого, невесомого тела и разогревает сладкую сонную пустоту в мыслях.

Жмен и Китаец, оставившие без комментариев наше краткое исчезновение (невероятная степень тактичности для этих двух кретинов), прощаются и двигают к своему дому на другой стороне проспекта. Жмен хлопает своими дурацкими широкими рэперскими шортами, Китаец позвякивает горой нефорских побрякушек. Потом Жмен нагибается к огромной горе похожего на снег пуха у бровки. Чиркает зажигалкой, пух пожирает огненная волна.

Мы договорились пообедать и выбраться снова. Как всегда.

Юля достает из рюкзака бейсболку, надевает козырьком назад. Потом следом вытаскивает плеер, дает мне один наушник, клацает кнопкой и говорит:

— Новый альбом «RHCP». Сестра вчера кассету подогнала, привезла из Франции.

Наушник дешевый, приходится надавить на него, чтобы сквозь рев машин на проспекте слышать музыку. Начинается задорный гитарный рифф, и я думаю, что папе это понравится — он постоянно слушает кассету с их альбомом «One Hot Minute».

И вот тогда-то это происходит. По-настоящему, во всей красе.

Все меняется раз и навсегда.


Я понимаю, что папе не понравится. Понравилось бы, но уже не понравится, как не понравятся и все остальные новые альбомы, новые группы и вообще все новее вчерашней ночи. Мы не будем больше сидеть на кухне и говорить с ним о том, насколько этот альбом крутой, никакой или хреновый. Мы вообще больше не поговорим.

Никогда. Нигде. Ни о чем.

Потому что его больше нет.


Я замираю и чувствую себя так, будто сердце парализовало и оно никогда больше не забьется. Тополиные «снежинки» взлетают в воздух за проносящимися машинами. У гастронома, около ларьков, на остановке и возле бочки с квасом роятся люди, и я думаю, как они вообще могут ходить, дышать, жить, если… если…

Пытаюсь думать об исторических датах, но не могу вспомнить ни одной.

Юля замечает. Выключает музыку, помогает мне сесть на бровку, прижимает к себе, и я смотрю на мир сквозь завесу ее волос, уже сухих от такой жары, но снова намокающих от моих слез. Я не могу сказать ни слова, но чувствую бесконечную благодарность. За то, что Юля со мной. За то, что я не один сейчас, когда кажется, что гул машин, голоса, шум города вокруг — это звуки, с которыми разваливается, рассыпается, рушится в темноту мир.

Я пытаюсь сказать все это Юле. Сбивчиво что-то бормочу. Слова бестолково выпадают изо рта комками, из которых никак не лепится что-то связное.

Юля кладет палец на мои губы, и я умолкаю.

— Мой папа тоже умер. Давно, — говорит она спокойно, буднично; в ее глазах отражаются разноцветными мазками летящие по асфальту автомобили.

Я вдруг понимаю, что она сказала. Осознание того, что с ней произошло то же самое (возможно, рядом с ней не было никого, чтобы это объяснить), что это вообще происходит не только со мной, что я не какой-то уникальный и особенный, похоже на ледяную волну посреди жаркой пустыни. Я едва не задыхаюсь от облегчения — потому что теперь, прожив по-настоящему первые мгновения без отца, уже не хочу быть ни уникальным, ни особенным. Хочу быть как все. Как вчера.

Юля снова целует меня. Я закрываю глаза и пытаюсь запомнить, спрятать в памяти навсегда вкус ее губ.

— Ты… Ты мне очень нравишься, — говорит она, отведя взгляд, и я понимаю, что говорить ей трудно. — Но я… я была с тобой там, в лесу, не только поэтому. Не сразу это поняла, но… Знаешь, мне кажется, что на смерть лучше всего отвечать жизнью. Чем-то таким… Настоящим, короче. От чего кровь бурлит.

Юля и раньше часто говорила о смерти. Не то чтобы она была готессой или кем-то в этом роде. Просто… Отчего-то эта тема ее притягивала.

И совсем скоро я узнаю почему.

7

Ветер вырывает из уст священника его бормотание и несет обрывки невнятных слов прочь. Над полем, покрытым свежими бетонными квадратами новых могил, к виднеющимся вдали дрожащим в раскаленном мареве многоэтажкам, похожим на камни огромного Стоунхенджа. Я не понимаю, зачем они вообще притащили сюда этого попа, — отец был ярым атеистом. Должно быть, тетя Валя настояла… Она ходит в церковь…

Тело в гробу теперь не похоже ни на Чужого, ни на отца. Скорее на восковую фигуру из музея на Подоле, куда нас как-то водили с экскурсией. Все эти Бритни Спирс, Горбачевы и Майклы Джексоны были вроде как похожи на свои прототипы, но только на первый взгляд. Присмотришься — и видишь изъяны. Вот и я смотрю на это лицо, знакомое и чужое одновременно, на этого жуткого румяного клоуна, и понимаю, что отца здесь нет. Чуть легче от того, что «здесь», и рвет изнутри от того, что «нет».

Я отделяюсь от толпы, прохожу мимо мамы, которая все также похожа на собственный призрак — бестелесный черный фантом, парящий над самой землей, держащийся за руку тети Вали, чтобы горячий ветер не унес в поле. Она почти не разговаривает и редко выходит из спальни. Не ест. Вчера попыталась, и ее вырвало. Сегодня утром сумела проглотить пару ложек бульона. Еще она складывает постиранные отцовские носки в его ящик, перевешивает рубашки в шкафу, бросает его джинсы и брюки на спинки стульев — так, как он делал, когда был жив. Я смотрю ей в глаза и не вижу ничего. Даже проблеска узнавания.

Отойдя к рядам старых, заросших высокой травой могил за ржавыми оградами, я закуриваю сигарету. Уже выкурил столько, что во рту металлический привкус и от мысли о дыме накатывают волны тошноты, но хочется еще. Может, чтобы тошнило сильнее — и вырвало наконец всей накопившейся мерзостью.

— Ты как, держишься? — слышу голос за спиной. Поворачиваюсь.

Григорий Петрович, старый папин друг. Живет в той же сталинке, где Жмен с Китайцем. Папа называл его Грегори Пек. У него короткие седые волосы, блестящие, будто обрезки стальной проволоки, и жесткое лицо, словно вырубленное из камня. Глаза окружены паутиной морщин, но взгляд живой и цепкий. Только цвет лица стал какой-то серый… Как у старой лежалой бумаги.

Я не отвечаю, и он молча хлопает меня по плечу, вытаскивая из кармана пиджака пачку «Беломора».

Грегори Пек работает то ли в СБУ, то ли в СВР. В общем, в каком-то бывшем КГБ. Раньше работал в небывшем — был сотрудником первого отдела, который на папином заводе следил за секретностью. Где-то там, в недрах огромных бетонных заводских коробок, где клепали всякие танки-пушки-ракеты, они и сдружились. Он иногда приходил к нам, когда папа превратился в Чужого, и долго с ним говорил, пытался его вразумить, пробиться сквозь спиртовой занавес, но…

Поднеся огонек спички к захрустевшей беломорине, Грегори Пек втягивает дым, выпускает его двумя струйками из ноздрей и тихо говорит:

— Ты это… приглядывай за мамой, хорошо? Ей тяжело сейчас…

— А мне легко? — спрашиваю я и вгрызаюсь в измочаленный фильтр сигареты, как зверь в добычу. В глазах вдруг снова проступает предательская муть. Ненавижу слезы.

— Ты мужчина. Так что жуй говно, проси добавки и не ной, — отвечает Грегори Пек. Ответ такой неожиданный, что мои слезы впитываются куда-то обратно в голову, и он растягивает жесткие штрихи своих губ в улыбке: — Вот видишь, уже ухмыляешься. Пойми — все кого-то теряют рано или поздно. Обычно рано. Вернее, даже всегда рано. Но чем ты моложе, тем легче это пережить, пусть тебе сейчас так и не кажется. У молодых не только кости после переломов быстрее заживают. Сечешь, о чем я?

Я киваю и прикуриваю новую сигарету от предыдущей. Окурок тру о прутья ограды чьей-то могилы и прячу в карман: не хочется здесь мусорить.

— Вижу, что сечешь. Так что уважай мать и помоги ей через эту хрень прорваться. С деньгами помогу, если что.

Грегори Пек тоже докурил, оставив пустую папиросную картонку дымиться в руке.

Ко мне подходит Юля. Берет меня за руку. Она в черном платье без рукавов, облившем ее тело, как деготь. Гроб начинают опускать вниз. Мама плачет. А я чувствую себя худшим из худших негодяев, каких носила земля: мысли целиком и полностью занимают изгибы черного Юлиного платья.


Мы сидим, свесив ноги, на разбитом парапете крыши кинотеатра. Он заброшен уже лет пять — в кассах стрип-бар «Рокки» и магазин румынской мебели, а в залах, где все мы когда-то, разинув рты, наблюдали за подвигами Шварценеггера, теперь пауки и крысы смотрят свое любимое бесконечное кино — кромешный мрак. Зато можно залазить на крышу и сидеть рядом с огромными ржавыми буквами «ЗАГРЕБ», глядя на текущую внизу реку света автомобильных фар и висящие над ней на другом берегу утесы многоэтажек, сияющих огнями окон.

Нас то ли восемь, то ли девять — Олежка Соплежуй, брат Китайца, уже мог погнать домой, а может, и лазит где-то внизу, в будке киномеханика, куда можно забраться с крыши.

Рядом со мной и Юлей, под покосившейся буквой «А», стоит кассетник Долгопрудного, из которого шарашит Эминем. Хозяин магнитофона и Алла танцуют, вытягивая руки к черному небу; их кроссовки прилипают к горячему после дневной жары рубероиду. Алла заливисто смеется.

Возле буквы «Г» Китаец, как обычно, страдает херней — отрывает от заржавленной буквы древние неоновые трубки. Чуть поодаль тусят Богдан Кадык, Шкварка, девчонка Шкварки из двести сорок третьей школы, с синими волосами, и какая-то ее подружка. Они — просто темные силуэты, с сигаретными угольками в темных руках и хрустящим битым стеклом под темными подошвами.

Мы с Юлей молчим и смотрим на гудящий проспект. Мы много говорили, и это молчание не висит между нами незримой стеной, как порой случается, — нет, мы молчим, как и говорим, об одном и том же. По крайней мере мне так кажется.

— Хочешь, поедем на дачу ко мне? — говорит Юля, сплетая пальцы с моими и болтая ногами в воздухе.

Я смотрю в ее глаза, и мне кажется, что в них невероятно, несоизмеримо больше, чем в моих, — как будто там бескрайние просторы новых миров, а в моих — только пыльная захламленная комнатушка.

— Да. Да, конечно, давай, — отвечаю я.

Она улыбается, проводит языком по зубам, потом надувает и хлопает пузырь из жвачки. Делает глоток ром-колы, наклоняется ко мне и целует.

Кажется, я сорвался с парапета, но лечу не вниз, на разбитый асфальт старой стоянки, а вверх. К звездам.

— Да, полюбасу едем! — плюхается рядом Долгопрудный.

Я чувствую мгновенный укол неприязни (помню, как Юля когда-то на него поглядывала), но тут же вспоминаю, что у него дача рядом с Юлиной и никто нам не помешает уединиться.

И заняться кое-чем еще.

Юлина улыбка вдруг блекнет, сменяется гримасой боли; бутылка с ром-колой выпадает из ладони и летит в темноту; звон стекла рикошетит от старого кафеля стен.

Думаю, Юля могла бы упасть вниз, если бы я не схватил ее за руку. Прижав ладонь к груди, она судорожно втягивает воздух в легкие.

— Эй! Ты чего? Все окей? — спрашивает Долгопрудный, перестав ухмыляться.

— Юль, ты как? Что случилось? — шепчу я. На мгновение меня охватывает паника: я представляю себя, как трудно будет спустить Юлю вниз, если…

— Все… хорошо… — отвечает Юля, сжав мою ладонь так сильно, что белеют костяшки пальцев. — Я… Просто что-то на секунду прихватило в груди…

Она смотрит на меня, пытается улыбнуться, но кожа под глазами блестит от слез.

— Может, нужно вызвать… — начинаю я, но Юля качает головой:

— Нет.

Взяв с парапета пачку, она едва не рассыпает сигареты, прикуривает одну дрожащими руками и встает, перебросив ноги на крышу. Выдохнув дым, она снова улыбается — на этот раз нормально.

Почти.

Бросив взгляд на притихших друзей, она кладет ладони мне на плечи:

— Ничего страшного, у меня бывало уже такое. Давай пойдем, а? Проводишь меня.

По пути к ее дому я еще несколько раз пытаюсь разузнать, что это за «бывало уже такое», но Юля говорить на эту тему не хочет и парой поцелуев отбивает желание и у меня. Остаток пути мы говорим о всякой ерунде — как ее кошка Макси не любит рыбу, как от Аллы Игоревны, нашей бывшей классухи, ушел муж и как завтра в десять встретимся на остановке, чтоб ехать на дачу. Долго обнимаемся на лестничной клетке. За окном — холодный свет фонарей во дворе. На облупившейся зеленой краске стены — надписи: красным «COME INTO MY LIFE» и черным корявенько «РЭП — КАЛ».

По пути вниз — лифт в Юлином парадном не работает — я читаю и другие, покрывающие стены снизу доверху бесконечной вязью. За эти летние дни — странные, жуткие и прекрасные — я почти выучил их все наизусть, как книгу. Так же, как в своем подъезде.

Об отце вообще не думаю.

Представляю, как буду вечно провожать Юлю, и будут вечные поцелуи на лестничной клетке, потому что это лето будет вечным.

Эх, мечты… мечты…

8

Сегодня висим на участке Долгопрудного. У него дом попроще, чем у Юли, — просто фанерная хибара на одну комнату с верандой, вроде тех, что стоят на базах отдыха, — но зато сразу за калиткой вода. Ну почти сразу — перейти тропинку и пройти через кусты. А там — пляж и рыбацкий мостик, с которого можно прямо на глубину нырять.

Что мы и делаем. Я, Долгопрудный, его Алла и моя Юля.

Моя Юля…

Когда ныряешь, прикольно выдохнуть весь воздух. Сразу камнем летишь на дно, вокруг темнеет… А потом сильно-сильно гребешь вверх. Это называется «нырять торпедой».

Главное — не переборщить. А то не успеешь вынырнуть.

Юля выбирается на берег, а мы втроем продолжаем плескаться, брызгать друг в друга водой и смеяться. Долгопрудный забирается на старую автомобильную камеру, которую мы всегда надуваем, и прыгает с нее, громко крича. Юля улыбается. Она моет черешни в кульке под струей воды из колонки, что торчит рядом с калиткой Долгопрудного. Солнце блуждает в пакете среди сочных темных ягод и светлыми дрожащими пятнами пляшет на мокрой Юлиной коже.


— Слышали? Филин на той неделе чуть дуба не дал. Дрель старая током влупила, когда они с батей на чердаке работали, — говорит чуть позже Долгопрудный, развалившись на пластиковом стуле на веранде. Он был в лагере, загорел, на плечах кожа шелушится и облазит.

Нас тут здоровая толпа — человек пятнадцать. Почти вся дачная тусовка. Уже стемнело, стало прохладнее, на траве блестит роса; рассвирепели комары, и мы разоделись во всякие древние рубашки и олимпийки из забитого хламом домика, напоминая пирующую стаю бомжей.

Филин — тоже чувак с дач. Где он в Киеве живет, я не знаю. А прозвали его так потому, что фамилия Шилин, но шепелявит страшно.

— И че? В больницу возили? — спрашивает Долгопрудного Алла, сидя у него на коленях и потягивая пиво из пластиковой бутылки.

Она пытается говорить безразлично, но получается плохо: в том году она пару месяцев встречалась с Филином. Они расстались, когда Алле донесли о том, как Филин зажимался с Зубастой Ниной, прозванной так из-за неправильного прикуса. Мне Юля все рассказала, она тогда тут тоже тусила.

— Да нет. В Марянку, в ФАП свозили, и все… — продолжает Долгопрудный и тушит окурок в большой старой пепельнице из помутневшего хрусталя. — Сан Саныч отвез. Он как раз за дрелью заходил. И меня позвал.

Сан Санычем зовут поджарого, сухопарого, будто связанного из тугих канатов мужика, которого стариком никто бы не назвал, несмотря на недавно разменянный восьмой десяток. Он живет в паре участков от Долгопрудного, ближе к магазину. Купание в проруби, беговые лыжи и постоянные тренировки делают свое дело, и Сан Саныч хоть умом и не отличается, но здоровьем наверняка может уделать всех сидящих сейчас на веранде.

— Он вроде пару минут даже… ну не дышал типа…

Из окна на втором этаже, где две комнатки с панцирными кроватями, доносится смех. Там Шкварка минут двадцать назад уединился со своей синевласой пассией. С участка через дорогу доносится запах горелой травы.

— Ну, короче, мы его на Сан Саныча дачу потащили… У него ж «жигулятор» есть… А Филин все не дышит и не дышит. Синий весь…

Юля прижимает руку ко рту. Пепел с зажатой в пальцах сигареты падает на стол. Остальные молча кивают: без машины здесь нечего ловить, если вдруг беда. Ни одна «скорая» никогда в такую жопу не поедет.

— А вы это… искусственное дыхание делали ему? — спрашивает Алла.

Жмен гогочет, обнажив кривые, как ряды покосившихся надгробий, зубы:

— Ну тебя ж тут не было, чтоб «рот в рот» сделать, гы-гы…

Долгопрудный медленно, как танковую башню, поворачивает к Жмену голову. Тот перестает ржать.

— Ты сейчас «голова в жопу» сделаешь… — тихо говорит Долгопрудный.

Теперь Жмен и улыбаться перестает, и Долгопрудный продолжает:

— Сан Саныч делал, но все без толку было. Ну мы его забросили в тачку и погнали в Марянку. Сан Саныч, короче, втопил, насколько на его «копейке» можно было. За старой водокачкой решили срезать через лес, по грунтовке. Мимо пионерлагеря заброшенного. Чуть тачку не разбили.

Рискованно. Там такие колдобины, что танк увязнет. Но Сан Саныч полжизни проработал шофером, так что мог и прорваться.

— Короче, прорвались.

Из дома выходят Шкварка и Синеволосая. Растрепанные, ошалелые. Держатся за руки. На девчонке Шкварки его футболка. Грудь просвечивает через ткань.

— И че дальше было? — подает голос Китаец, возясь с магнитофоном.

Юля за ним присматривает, чтоб поставил что-то нормальное, а не одну из своих кассет с ревом и грохотом, которые, кроме него, никто слушать не может.

— Та он сам уже дышать начал, когда в будку эту медицинскую его занесли… — качает головой Долгопрудный, берет со стола пивную пробку и начинает вертеть ее в пальцах.

Вдруг раздается громкий хлопок. Алла вскрикивает, Шкварка едва не давится пивом, проливая пену на старую советскую олимпийку с проеденным молью рукавом. Китаец гогочет.

— Гном ты мудацкий! — орет Долгопрудный, но тоже ухмыляется; Китаец — знатный пироман, везде таскает с собой всякие петарды, ракеты и прочую хрень. Вот и сейчас швырнул какую-то хлопалку в траву.

Повозившись еще с магнитофоном, он наконец врубает «Offspring», но делает тихо, чтоб дальше слушать рассказ Долгопрудного.

— Так что там с Филином дальше было? — спрашивает Юля, садясь рядом со мной. Ее босая стопа, мокрая от росы, касается моей ноги.

— Мы его назад привезли, на дачу. Его сушило жестко. Ничего не говорил, только воду пил. Двухлитрушку всосал, пока доехали, а потом к колонке губами прилип. Никогда не видел, чтоб человек столько пил.

Потом, кажись, раздуплился чуток. Мы его давай спрашивать, что там было — ну в смысле там, — а он говорит, мол, не помню ни хера. Вот чуваку пофартило, конечно. Считай, на тот свет сгонял и вернулся…

— Я сейчас… — бормочу я, встаю и иду за дом, к калитке, а оттуда — на берег. Сажусь на песок, закуриваю, смотрю на растворенный в черной воде холодный, дрожащий звездный свет.

Меня вдруг захлестнула холодная и темная волна страха. Я думаю об отце. О Филине. О том, что там.

Юлины руки касаются моих плеч, и я закрываю глаза.

— Все хорошо? — спрашивает она. Я чувствую ее дыхание на своей коже. — Ты так…

Юля обходит меня, садится на песок напротив, берет мои ладони в свои и смотрит в глаза.

На участке кто-то крутит ручку громкости магнитофона, и рев гитар «Offspring» глушит звон цикад.

Юля целует меня и проталкивает языком косточку черешни мне в рот. По черному телу реки ползут мерцающие огоньки огромной баржи. По Юлиному лицу в который уже раз на моей памяти пробегает боль, как рябь от порыва ветра на речной глади. Я молчу. Я уже просил ее сходить к врачам и все такое, а она только улыбается сквозь слезы и говорит, что все хорошо.

Все хорошо.

— Пойдем, — говорит Юля, встает, отряхнув песок, и тянет меня за руку. Я иду за ней.

Мы возвращаемся за стол, и я чувствую, как страх отступает.

С Юлей мне ничего не страшно.


Я просыпаюсь от солнца. Лучи проникают сквозь веки, растапливая холодные осколки тревожных снов. Отбрасываю простыню, под которой мы с Юлей спим. Солнце только встало, но мансарда быстро прогрелась, и воздух здесь уже пропитан густым ароматом смолы от сосновой обшивки.

Юля спит на боку, волосы рассыпались по старой, посеревшей дачной наволочке. С улицы доносится звон бидонов на багажнике у Сан Саныча, который каждое утро ездит на велике за водой к какому-то особому, якобы целебному роднику.

Потянувшись, я прижимаюсь к Юле всем телом, целую ее в шею; кожа горячая после сна. Юля что-то сонно бормочет, потом поворачивается ко мне, целует в губы. Я смотрю в окно. В уголке рамы блестит паутина. Рассудок освобождается от обрывков сновидений, но еще не занят мыслями и заботами дня, так что я просто лежу и смотрю в безоблачное небо за стеклом, чувствуя приятную бездонную опустошенность.

Мы одеваемся и спускаемся по крутой лестнице, которую когда-то сколотил Юлин отчим. Внизу на старом, подпертом стопкой книг раскладном диване храпят Жмен с Китайцем. Придурки додумались закрыть на ночь форточку и всю ночь спали в своем же спиртовом выхлопе. Мы тихо смеемся: у Жмена так опухла рожа, что он похож на Ельцина. Прошмыгнув мимо, выходим на веранду, оставив дверь открытой: пусть хоть с утра глотнут свежего воздуха.

На ступеньках в надбитом стакане с водой плавают разбухшие окурки: мы вчетвером курили здесь ночью, перед тем как пойти спать. В траве видны другие, похожие на жирных червяков, — опять Китаец не понял, что значит «бычки в пепельницу». Я собираю их и выбрасываю.

В голове немного шумит от выпитого пива. Я думаю, что это похмелье, хотя много лет спустя пойму, как наивно заблуждался. А еще есть какое-то чувство, очень похожее на стыд, из-за того, что вчера сбежал на берег после рассказа о Филине.

Сдрейфил. Струсил.

Юля, впрочем, ни слова об этом не говорит. Мы чистим зубы пальцами у рукомойника, висящего на вишне у калитки. Потом Юля открывает дверь сарая и вытаскивает два велика — маленькую синюю «Десну» и «Украину», ободранно-зеленую, с наклейками от жвачек на раме и спицами в разноцветной проволочной обмотке.

— Как насчет к церкви прокатиться? — улыбается Юля, доставая из заваленного досками и ржавыми инструментами сарая блестящий велосипедный насос.

После секундной сонной заминки я киваю. Я бы согласился, даже если бы она предложила прокатиться в Среднюю Азию.

Юля протягивает мне насос:

— Тогда держи. Колеса качать — мужская работа.


Мы выкатываемся на грунтовку, разрезающую дачи на два клочковатых массива, и едем по ней до проложенной по дамбе бетонки, которая широкой дугой ведет в Марянку. Едем по серым плитам, на стыках велик вздрагивает и звякает несмазанной цепью; шорох резины по бетону, прерываемый ритмичными глухими хлопками на пробелах между плитами, навевает мысли о поезде.

Навстречу из Марянки тащится древний рычащий «пазик» с горбом из красных газовых баллонов на пыльной крыше. Мы съезжаем на обочину, и ревущее чудище проползает мимо, обдав нас черными клубами зловонного дыма. Юля толкает велосипед вперед, я тоже прыгаю в седло, и мы едем дальше вдоль разноцветных заборов, за которыми просыпается дачный люд. Потом съезжаем на грунтовку, уходящую в поле, и несемся наперегонки среди высокой выгоревшей травы.

Над озерами, вытянувшимися вдоль дамбы, по которой проложена бетонка, мелькают белые штрихи чаек, прилетевших с Днепра. В камышах блестит вода. Впереди темной стеной растет лес.

Я оборачиваюсь и вижу Юлю. Она едет чуть позади. Ветер развевает волосы, в очках пляшут солнечные блики. Она что-то кричит, смеется и машет мне рукой, но я ничего не слышу: в ушах свистит ветер.

Потом, думая о Юле, я буду вспоминать целый мир, огромную страну, давно исчезнувшую, но все еще живую в моей памяти. Но прежде всего я всегда буду представлять это мгновение, этот кадр, застывший перед мысленным взором, как слепяще-яркое пятно после брошенного на солнце взгляда — не тающее, не блекнущее, заставляющее помнить. Юля на старом велосипеде, в шортах из обрезанных джинсов, синей футболке с черной надписью «PRODIGY», которую притащила ее сестра с прошлогоднего концерта во Дворце спорта. Ее улыбка. Родинка чуть выше и правее уголка губ. Ее тонкие загорелые пальцы на обмотанном изолентой руле. Ее красота, от которой едва не болят глаза и внутри все будто сжимает, скручивает, стирает в жерновах.

Я помню.


Лес обволакивает прохладой; мы летим по петляющей тропинке, огибая глубокие ямы и упавшие деревья. Яркий утренний свет, пробиваясь сквозь черные стволы и листву, мгновенно сменяется сумраком, заслоненный деревом, и тут же вновь бьет по глазам, стучит по сетчатке телеграфной дробью.

Тропа позволяет добраться до заброшенного лагеря быстрее, чем грунтовка, по которой ехали в марянский ФАП Сан Саныч с Филином. Пятнадцать минут — и вот уже среди деревьев видна сетка забора. Брошенные корпуса, насупившись прогнившими крышами, провожают нас хмурым взглядом выбитых окон.

Проехав лагерь, мы сворачиваем на заросшую тропинку, ведущую к церкви. Минуту спустя мне кажется, что на моем лице собралось с пару килограммов паутины. Блестящие нити натянуты над узкой извилистой тропкой, будто лес пытается задержать незваных гостей.

Впереди, на поляне, чернеет колокольня: какой-то давний пожар обжег старое здание, сохранив грязно-серую побелку лишь наверху, у зияющего провалами и ставшего домом для птиц купола. Собственно, колокольню и называют церковью. От других построек остались лишь развороченные корнями огромных дубов остатки фундаментов.

Мы бросаем велики на траву и идем к черно-серой башне. Лестница на второй этаж давно обрушилась, но в окно можно забраться по стволу скрюченной старой груши-дички. Я забираюсь на дерево и протягиваю Юле руку. Ее кеды скребут по коре, срывая клочки темной шелухи. Мы лезем выше. У самого окна нужно прыгать. Я отталкиваюсь ногами от пружинящей ветки и приземляюсь на подоконник, под ногами шуршит штукатурка. Поворачиваюсь, чтобы помочь Юле. Она прыгает легко, будто играет в классики. Я обхватываю ее руками и ставлю на пол. Она целует меня. В ее волосах запутались сухие листья.

Отсюда по винтовой лестнице идем наверх. Перил нет. Я боюсь высоты, жмусь к стене. Юля идет спокойно, пиная вниз куски осыпающейся штукатурки.

В центр площадки на вершине башни сквозь дыру в куполе падает свет. В темноте над почерневшими балками воркуют голуби. У стен царит прохладный сумрак.

Мы стоим у большого окна, держась за руки. Впереди, за лесом, видна Марянка — россыпь крошечных домишек в речной долине, будто в беспорядке разбросанных и забытых ребенком после игры. Я смотрю вдаль, потом на Юлю, снова вдаль. Мысли окутывает пустота и покой. Мне нравится этот вид, расстилающийся внизу.

А потом я думаю, что его никогда, никогда, никогда не увидит мой отец, и едва сдерживаюсь, чтобы не заплакать. Потом вспоминаю, как папа говорил мне, что вокруг столько красоты и всего интересного, а я торчу дома, втыкаю в телик и все такое, — у меня тогда такое настроение было. Особенно его взбесило, что я битый час швырял теннисный мячик в стену, лежа на кровати. Бросал и ловил, бросал и ловил… Помню, что мягко и осторожно послал его куда подальше: настроение было хмурое, говорить не хотелось. Как всегда. А ему хотелось, что бывало очень редко. Между нами всегда была какая-то невидимая стена, как в одной серии «Полтергейста» о деревушке, огражденной непреодолимым прозрачным барьером. Я никогда и не пытался ее преодолеть. А отец пробовал. И я его посылал.

Все-таки ломаюсь — и плачу, как последний чмошник. Юля вытирает мои слезы, собирает их губами с кожи. Я быстро успокаиваюсь. Стыдно плакать, да еще и перед Юлей. Отец всегда говорил мне: «Мужчины не плачут — они огорчаются». Больше не буду плакать. Никогда.

Мы говорим друг другу всякие глупости, вдыхаем друг друга, и я чувствую, что весь этот мир — даже эта сельская идиллия там, внизу, — против нас. А мы против них, как Ромео и Джульетта. Книжку не читал, но мы с Юлькой брали в видеопрокате фильм с Ди Каприо.


Когда мы вылетаем из лесного сумрака в окрепшее, припекающее солнце и несемся по полю, все снова нормально. Меня наполняет легкость — я не думаю о том, что осталось в Киеве. Даже об отце — легко не думать о нем там, где он никогда не был. Держусь за эту мысль: он здесь не был, это другая жизнь, в которой можно и без него. Я просто подставляю лицо ветру, мчусь вперед на дребезжащем старом велосипеде, и каждая доля каждого мгновения сейчас пьянит, дурманит, кружит голову.

На перекрестке мы прислоняем велосипеды к горе старых бетонных блоков и идем к растущей у дороги шелковице. Набухшие ягоды лопаются в пальцах. Я ем их одну за другой, постоянно хочу остановиться после следующей, но не могу. Говорю об этом Юле, вижу ее синие от сока губы, смеюсь. Она тоже смеется. Мы смеемся, едим шелковицу и не можем остановиться.

Когда мы наконец добираемся до дачи, кажется, что с утра прошло несколько столетий, но Китаец со Жменом до сих пор храпят, а на часах только половина девятого. У Юлькиного велика спустило заднее колесо: пробило шипом акации. Закатываю его в сарай.

— Поехали на «Металлист». Вчера вроде договаривались там встретиться утром, — говорит Юля, потягиваясь.

— Давай. Только камеру тебе поменяю.

— Не надо, поедем на твоем.

— Этих дятлов будем будить?

— Проснутся — сами приползут. Погнали.

— Полотенце зацепи.

Мы снова едем по бетонке. Юля сидит на раме; на каждом стыке между плитами, когда велик подпрыгивает, ее пальцы сильнее сжимают мое плечо. Мы едем на базу отдыха «Металлист» — там прикольный пляж и бетонные плиты, на которых круто загорать.

Проезжаем ржавые ворота. Едем мимо облезлых домиков. В пыльных стеклах окон блестит солнце, за москитной сеткой в одной из форточек мелькает упитанная кошачья морда.

Проехав домики и приземистую коробку столовой, подъезжаем к наклонной бетонной плите, уходящей к зеленоватой от тины воде. Мы едва не падаем с велика, когда останавливаемся, и наш смех заставляет обернуться всю движуху внизу. Несмотря на ранний час, собрались почти все, кроме Жмена с Китайцем. Небось пришли рассвет встречать.

Долгопрудный, как обычно, плещется в воде с черным бубликом автомобильной камеры. Шкварка и Синеволосая (черт, надо узнать, как ее зовут) играют в карты. На коже девушки блестят капельки влаги, загорелую спину перерезает полоска бледной кожи от завязок купальника. Бетон тоже поблескивает осколками битого стекла, будто инкрустирован изумрудами. И вода сверкает растворенным в ней солнцем.

Блестящий мир.

— Алоха, — говорит Юля, шлепая вьетнамками по бетону.

— Хай, — машет рукой Алла, не оборачиваясь. Она сосредоточенно красит ногти на правой ноге; глянцевый черный лак на пальцах искрится, как разлитая по морской глади нефть.

— Блин, не заглядывай в карты мне! — кричит Синеволосая и хлопает Шкварку карточным веером по лицу. Бубновый валет выпадает.

Рядом с картежниками бетон заканчивается, уступая место песку, в котором торчит частокол окурков: белых и тонких, с розовой помадой на фильтрах, и толстых, рыжих, с пожеванными краями.

Шкварка дает Синеволосой щелбан, вскакивает и, хохоча, бежит в воду. С шумом плюхается, разрезав тинистую зелень. У него красная, сгоревшая на солнце спина. Скоро облезет, как плечи у Долгопрудного.

Синеволосая берет с подстилки мобильник, который ей подарили родители на днюху. Связи тут нет, но можно поиграться в «змейку». Больше ни у кого мобилок нет, хотя Долгопрудный вроде собирается купить, когда накопит бабки. Он подрабатывает, строит второй этаж гаража для бати Шкварки.

— Кстати, забыла спросить… Как твои родаки отреагировали? — говорит Юля, кивая на спину Аллы, где уже неделю красуется черная татуированная змея. Сейчас ее окружает алая россыпь комариных укусов.

— Мамаша чуть мозги воплем не вышибла, — улыбается Алла. — Потом попустилась. Папе вроде по фигу. По-моему, ему даже нравится.

— Хочу такую же, — говорит Юля.

Я представляю змею на ее коже.

Из маленького китайского приемничка, который прихватил Долгопрудный, с шелестом, будто в динамик набился песок, пробивается сплиновская «Мое сердце остановилось». Алла оставляет ногти на левой ноге ненакрашенными и берет тетрадь. Стряхивает песок, открывает, щелкает ручкой, начинает рисовать. Вообще-то она делает крутые портреты —особенно учителей в школе, которых рисует на парте. Однажды она так намалевала химичку с выпученными глазами и высунутым языком, что мы ржали целый день. Но сейчас она в настроении рисовать своих любимых угловатых человечков с пистолетами, как те носятся друг за другом по ночному городу на странных зубастых машинах. Или инопланетян, которые убивают всех ядовитыми щупальцами. Алла прикольная. Блондинка, похожа на Мадонну.

Я расстилаю на бетоне зеленое полотенце и сажусь, скрестив ноги. Юля бежит купаться, потом возвращается, оставляя на бетоне мокрые следы; ложится, кладет мокрую голову мне на ноги, говорит:

— Наклонись чуть вперед. Чтоб тень была.

И надевает очки.

Я наклоняюсь, коротко целую ее. Духота, как пробудившийся ото сна монстр, уже прогоняет утреннюю прохладу. Я смотрю на сияющую воду и стену деревьев на другом берегу, дрожащую в нарождающейся дымке.

— По-моему, меня клещ укусил, — хмурится Шкварка, щупая шею сзади. Потом говорит Синеволосой: — Посмотришь у меня клещей?

— Давай. А потом ты у меня.

Алла смеется:

— Это такая дачная эротика — смотреть друг у друга клещей?

— Ага. Типа «Давай откроем бутылочку вина, зажжем свечи, поищем друг у друга клещей…» — отвечает Синеволосая, и все смеются.

Долгопрудный выныривает после очередного прыжка с длинной водорослью, прилипшей к лицу.

На реке появляется грузное белое тело пассажирского теплохода. Это один из тех, что ходят до Канева и обратно, хотя их почему-то называют «река-море». Сейчас он похож на белый жилой дом, ползущий по зеленому водному зеркалу, но вечером, в темноте, корабль напоминает светящийся изнутри айсберг, а с задней палубы доносится громыхающая музыка. Увидев эту громадину, я всегда представляю себе людей, которых он увозит куда-то прочь отсюда, из этой огромной серой трясины… Куда-то, где все по-другому… Порой я думал о том, чтобы броситься в темную воду и плыть, пока не доберусь до этой сияющей белизны, а потом забраться наверх и убраться отсюда навсегда…

А сейчас я смотрю на Юлю, на солнечный свет, распадающийся в черном пластике ее очков разноцветной радугой, и думаю: на хрен корабль.


Жмен с Китайцем уже проснулись. Жмена, как обычно, ночью загрызли комары — несгоревшие участки кожи покрыты красной дробью укусов.

Оставив велики у Юли, вместе идем к Долгопрудному. Там Алла и синеволосая подружка Шкварки колдуют над старой электроплиткой. Шкварка моет молодую картошку в умывальнике типа «мойдодыр», стыренном когда-то из руин пионерлагеря. Его к плитке не подпускают с прошлого лета — тогда этот придурок, спутав старый советский электрочайник с обычным, поставил его на горячий стальной «блин». А у чайника на дне были маленькие пластиковые ножки. Горелой пластмассой воняло на весь кооператив.

Завтракаем на веранде. Жмен выпивает бутылку пива, остальные пьют чай из старых треснутых чашек с отбитыми ручками. Потом мы с пацанами (кроме Жмена, которого Сан Саныч попросил помочь с ремонтом крыши) идем на поле играть в футбол, а девчонки — на пляж. На поляне уже бегают три чувака. Один из них, Репа, блестит лысым черепом. Он жутко картавит, шепелявит и столь же страшно матерится. Бегая от одних отмеченных кирпичами ворот к другим, он на все поле орет «шукаааа!!!» и «пидааааааа!». Мы ржем и включаемся в игру.

Когда возвращаемся, у меня содраны колени и правый локоть, шорты зеленые от травы, и каждый шаг отдается болью в лодыжке благодаря меткому удару Репы. От жары разгоряченное бегом тело будто плывет в кипятке. Срываю и прикладываю к локтю подорожник.

По пути заходим в магазин. Берем пиво, сигареты, чипсы и прочую хрень. Китаец просит Карандаша — продавца и хозяина, несмотря на полвторого уже изрядно бухого, — принести самогона. Пока Карандаш, что-то бурча, копошится корявыми руками в захламленной подсобке в поисках бутылок с мутной абрикосовой бурдой, Китаец под наш одобрительный хохот забирает горсть мелочи из картонной коробки для сдачи. Ею же платит за самогонку.

Мы забрасываем пойло в морозилку древнего, люто рычащего «Днепра» у Долгопрудного и двигаем на пляж. Когда приходим, от жары, кажется, готова вскипеть вода; густую духоту почти можно резать ножом, но кромка неба на горизонте темнеет: надвигается гроза. Шкварка подкрадывается к Синеволосой, которая загорает рядом с Юлей и Аллой, подхватывает ее на руки, бежит в воду, спотыкается и падает под всеобщий смех и вопли Синеволосой; тучи вдалеке прорезают белесые прожилки молний.


Вечером мы снова на веранде. Небо над крышей трещит и грохочет, раскалывается на мириады пронизанных светом осколков и вновь слипается в монолитный мрак. Потом начинается ливень. Потоки серой воды стенами отрезают веранду, превращая ее в подобие комнаты.

Мы играем в расписной покер (когда-то папа рассказывал мне, что это совсем не покер, а что-то типа преферанса), пьем пиво. Я беру гитару, играю то же, что всегда: Цоя, «ДДТ», «Наутилус», «Агату»… Потом, уже распевшись и разыгравшись (и захмелев), затягиваю «Unforgiven» и «Knocking on Heaven’s Door». А затем «Californication» «перцев». Юля и Долгопрудный, более-менее шарящие английский, подпевают — остальные воют. Шкварка танцует со своей девушкой, то и дело задевая ногами ножки моего стула.

— Ммм… — говорит он, вдыхая запах ее волос. — Что это так круто пахнет? Новые духи? Или спрей от комаров?

— И то и то, — смеется Синеволосая. — А твой соблазнительный аромат — это запах учебника по физике, да?

Шкварка ржет: дома батя заставляет его целыми днями зубрить физику, чтоб поступить в КПИ. Хоть до этого еще целый год и целый класс.

Юля какая-то молчаливая, задумчивая. Улыбается, когда ловлю ее взгляд, и тут же снова смотрит в дождь, будто что-то видит в этом сером мареве. Смотрит устало и немного грустно.

Вскоре ливень утихает. Еще светло, но все начинают расползаться: устали после вчерашнего, плюс рано утром надо вставать на маршрутку, ехать домой. Шкварка с Синеволосой и Долгопрудный с Аллой уходят в дом. Мы с Юлей поднимаемся, Китаец со Жменом тоже встают, но Юля вдруг поворачивается к ним и говорит:

— Ребята, вы могли бы сегодня здесь заночевать?

И все. Без объяснений.

— Э-э… Ну да, без вопросов… — кивает Китаец, смотрит на меня и ухмыляется во весь рот.

— Молчи, — я наставляю на него палец.

— Как скажешь, чувак, — говорит Китаец и подмигивает.

Когда Юля, покачав головой и улыбаясь, хватает меня за руку и тащит в поредевший дождь, я успеваю заметить, как Китаец, тупо гогоча, жестами показывает, зачем мы с Юлей решили уединиться.

— То, что ты вечно таскаешь в правом кармане, у тебя с собой? — говорит Юля, когда мы идем вдоль заборов к ее дому; под моими сандалиями и ее вьетнамками хрустит мокрый гравий, по ногам холодно скользит придорожная трава. Дождь шелестит на мокрых огородах и крышах.

Я киваю, улыбнувшись. Наверное, все, кто меня знает, в курсе, что я ношу в кармане презерватив. Он вечно выпадает, когда я вытаскиваю ключи, сигареты или деньги. Всегда один и тот же. Это предмет нескончаемых тупых шуточек.

Я вспоминаю, что Юля сказала тогда, в парке. «Не сегодня».

Сейчас она не говорит ничего, но я понимаю: что-то изменилось. От этого осознания, предчувствия, предвкушения внутри появляется неясный страх, и все тело покалывает, будто капли дождя насыщены принесенным с туч электричеством.

Мы заходим в дом. Я закрываю за собой дверь, и время словно растягивается в бесконечность, как густая смола. Я поднимаюсь за Юлей по ступенькам в мансарду, и каждый шаг длится тысячу лет. Будто я попал в какую-то другую, похожую, но иную вселенную, в которой иные законы физики. Сердце колотится, к коже от безумного волнения приливает жар, и мне кажется, что я сейчас потеряю сознание…

1782-й — в Петербурге открыли Медного всадника…

1950-й — началась Корейская война…

Черт. Не помогает.

Но вот мы наверху, Юля поворачивается ко мне, улыбается, ее глаза блестят.

— Мне страшно. Чуть-чуть, — говорит она, и эти слова приносят оглушительное, невероятное облегчение.

Мы раздеваемся. Намокшая одежда липнет к коже. Юлина футболка застревает у нее на голове, я помогаю, мы смеемся. С улицы сквозь мокрое стекло пробиваются лучи солнца, но капли еще стучат по крыше. Цыганский дождь. На Юлиной загорелой коже светлые следы от купальника. Белые треугольники на груди и бедрах.

Мы ложимся в постель. Дождь снова усиливается, солнце пропадает, ветер картечью швыряет капли в стекло. Я чувствую жар ее тела всей кожей, он будто проникает в мои мысли, заставляя их гореть, полыхать, сжигает их дотла. Юля направляет меня рукой. Я словно отрываюсь от земли. Опустевший рассудок застилает слепящая, безумная, дурманящая пелена.


Мы идем от автостанции к метро. Раннее утро, еще прохладно; у ларьков в горе бумажек роется дворняга, по улице ползет и шипит поливалка. В струях воды перед машиной мерцает радуга. Долгопрудный и остальные идут впереди, мы с Юлей немного отстали. Я смотрю на нее. Она смотрит на меня. Мы улыбаемся, как и раньше. Но теперь уже по-другому.

Вообще, после вчерашней ночи все по-другому. Снова. В который уже раз. Скоро метро понесет нас обратно в оставленную здесь, в городе, жизнь, но меня это уже не пугает. Я готов. Кажется, меня вообще ничто не может напугать.

Расстаемся у ее парадного. Целуемся. Долго. По Юлиному лицу лишь на миг пробегает тень боли — непонятная, но уже привычная. Я касаюсь ее сказочно прекрасного лица, схожу с ума, и снова целую ее, и живу для нее, потому что она — это все, о чем я только мечтал.

Она идет к двери, а ее ладонь еще в моей, скользит по коже, оставляет в кончиках пальцев память о прикосновении.

А потом за Юлей захлопывается тяжелая стальная дверь, лязг которой невидимым лезвием отсекает целую эпоху. Мы тогда не сказали друг другу ничего необычного — не как в кино, где подобные моменты отмечены какими-нибудь особенными, пафосно-многозначительными словами. Нет, ничего подобного. К сожалению.

Я иду домой едва ли не вприпрыжку. У меня кружится голова от этого лета, лета смерти и жизни, от этих перемен, внутри все вверх дном, будто угодил в бетономешалку с осколками бесчисленных секунд, часов, дней… Но мне кажется, что все будет хорошо. Обязательно. Должно быть…


Ночью мне снятся Юля и дождь. Она стоит в потоках дождя, протягивая мне руки; за ней — темнота. Я тянусь к ее пальцам, но не могу достать, вижу страх на ее лице, изрезанном черными штрихами мокрых волос, а струи ливня прямые, серые, но они становятся ярче, становятся белыми, превращаются в линии, меняют направление, образуя ужасные фигуры и узоры, сливаясь с линиями Юлиных волос, и она кричит, кричит, пропадая за этой огромной чудовищной решеткой, растворяясь в темноте там, сзади… Я слышу ее крик и тоже кричу, кричу, а линии ползут ко мне, как склизкие бледные змеи, и…

Я просыпаюсь в темноте, с криком, застрявшим в пересохшем горле.


На следующее утро Юлю забрала «скорая». Мне об этом рассказала ее сестра, когда я позвонил ближе к обеду. Операция. Аневризма аорты. Дежурная больница на Троещине — другой конец города.

Я еду. Честно говоря, совершенно не помню дорогу. Будто ее и не было. Был у телефона — и вот уже рядом с ней.

Я стою над ней. Рядом ее сестра рыдает. Коридор, зеленоватый кафель, ледяной свет, лампы потрескивают. Юля под серой простыней, только лицо осталось неприкрытым. Кажется, будто она спит. Кажется, стоит коснуться — и она проснется. Я касаюсь.

Она не просыпается.

В кино часто сцены сменяют друг друга, опуская ненужные промежутки. Вот герой младенец, а вот — уже взрослый, с надписью «двадцать лет спустя» внизу экрана. Я мало что помню из того утра, кроме острого, болезненного, рвущего на куски желания оказаться в следующей сцене, пропустить, проскочить, перемотать… И хорошо, что я могу сделать что-то подобное в своем рассказе. Буквально на крохотный отрезок пропитанного запредельной болью времени. Хорошо, что могу.

В жизни ведь так не получилось.

Часть 2 Либе либе аморе аморе[1]

9

Люди много чего понаписывали и понаснимали о загробной жизни. Одни говорят, там ад и рай, другие спорят о реинкарнации и тоннелях со светом в конце, третьи вообще утверждают, что ничего там нет, кроме темноты… Мне кажется, жизнь после смерти очень похожа на обычную. Все то же самое, только вокруг нет тех, кто тебе по-настоящему нужен.


Я стою на остановке. Не совсем понимаю, зачем и почему, но это теперь мое обычное состояние. Меня будто разорвало чудовищным давлением, как подлодку, затонувшую в Марианской впадине, и теперь обломки бросает куда попало течением. Рано или поздно я совершу какую-нибудь ошибку — сяду не в тот троллейбус, войду не в ту дверь, забуду одеться, проснуться, поесть… Случится сбой, отлаженный механизм разболтается, и вся эта инерция закончится.

Кстати, о еде и сне. Говорят, влюбленные не могут ни есть, ни спать. В этом что-то есть — когда в седьмом классе я до одури влюбился в Олю Бугас, то действительно ночами разглядывал потолок, по которому иногда ползали отсветы фар автомобилей во дворе, а утром едва ковырял еду вилкой, уставившись в пустоту. Но для этих симптомов нужно быть действительно сильно влюбленным. Лучше всего — безответно.

Смерть тех, кого любишь, очень похожа на безответную любовь. Любовь даже без призрачной надежды на взаимность. Поэтому да, я мало ем и сплю.

На другой стороне проспекта мама Аллы, как обычно, курит сигарету. Но вдруг, вместо того чтобы традиционно прикурить следующую от первой, бросает окурок в траву и заходит в парикмахерскую. Я вспоминаю, как представлял себя богом, повелевающим миром и людьми. Какая чушь. Спасибо маме Аллы за демонстрацию, но я и так уже понял, где мое место и какова моя роль.

В троллейбусе старичок-кондуктор, напоминающий ссохшееся яблоко в зеленой форменной жилетке, подходит ко мне и говорит:

— Оплачиваем проезд. Проездные предъявляем.

У него сухой, тихий и сиплый голос; слова тонут в скрипах и стонах старой «шкоды».

Я отворачиваюсь от окна, смотрю на старичка и говорю ему:

— Тысяча девятьсот семьдесят девятый. Ввод советских войск в Афганистан.

Я не придуриваюсь и не выделываюсь. Я действительно не понял ни слова из того, что он сказал. А даты я теперь повторяю почти все время. Иногда проговариваю одно и то же по нескольку раз, будто пытаюсь убедить себя, что какое-то событие все же действительно имело место, что мир — не идиотский мираж, в котором в семнадцать лет переживаешь двойной удар смерти и дальше дышишь, ходишь, спишь, ешь, куришь, живешь так, будто ничего и не случилось.

Троллейбус ползет мимо универмага. Мелькает призрак воспоминания: я что-то когда-то хотел здесь купить. В упор не могу вспомнить, что именно. Да и без разницы. Это ведь было до нашей эры.


Выдубичи гнетут сильнее обычного. Глядя на гудящие петли развязок, вспоминаю про замкнутые лестницы Эшера и представляю, как сам сижу там в одной из машин, вечно, днем и ночью, несущейся из ниоткуда в никуда…

Снова Тарас говорит разгрузить вагон с шифером. И снова Дрэд тащится за помощниками-собутыльниками. Солнце все так же нещадно выжигает пыльные серые пустыри и бетонные коробки, все вокруг лязгает, скрежещет и грохочет. На мгновение меня простреливает разряд абсурдной, отчаянной, истеричной надежды: мне дали второй шанс и забросили в прошлое, в тот день, когда…

Глупость, конечно.

Боцман и Серый Человек уже тащатся к вагону с кусачками в руках. Мы с Дрэдом идем следом. Забираемся на вагон, Боцман достает неизменные ингредиенты застолья — водку, «Тархун», хлеб и сырки. Щелкают зажигалки, вспыхивают сигареты и самокрутка Боцмана. Старик открывает рот, чтобы сказать свое заклинание:

— Точно не будешь, Шко…

— Наливай, — отвечаю я.

Дрэд удивленно смотрит на меня, Старик на миг застывает с открытым ртом. Даже Серый Человек изображает что-то вроде изумления на покрытом цементной пылью лице.

— Стакана четвертого нет, — говорит Боцман и протягивает свой: — На. Из моего выпьешь.

Я подношу ко рту прозрачную жидкость. Пахнет кислятиной и дешевкой.

— За тех, кто не с нами, — повторяю я излюбленный тост Боцмана.

— Пили уже, — говорит Дрэд.

Я смотрю на него и говорю:

— Выпьем еще раз.

Водка падает в желудок ядерным взрывом. Запиваю ее «Тархуном» и закуриваю. Жара обволакивает со всех сторон, как фольга, в которую мама заворачивает рыбу, прежде чем засунуть ее в духовку. Душно. Стаканы снова наполняются. Я с утра ничего не ел. А может, и вчера тоже.


Когда Дрэд просит меня сходить в офис и взять у Никитичны сигареты, я уже слабовато соображаю и наслаждаюсь теплой ватой, в которую превратились мозги. Мысли будто разорвало в клочья артобстрелом, их осколки рикошетят внутри черепа, окутанного пьяной мутью. Спускаюсь по ступенькам, иду к серой двухэтажке офиса. Идти тяжело, будто водолазу по илистому дну. Перехожу рельсы козлового крана, едва не угодив под его колеса. Вхожу внутрь, в крохотную комнатушку офиса. Тут еще хуже — кондиционера нет, духота такая плотная, что ее можно резать ножом, как студень. В этом студне сидит и стучит по клавишам Таня. Округлившийся живот не позволяет сесть близко к столу, и она вынуждена вытянуть руки к клавиатуре, как ребенок, плывущий с пенопластовой доской в бассейне.

— Тут это… Никитичну сигареты просил… Дрэд… дать… — бормочу я.

Таня улыбается — сначала удивленно, потом понимающе. Кивает на стул, где висит сумка Никитичны. Я иду туда, случайно задеваю ручки на столе, сбрасываю на пол, поднимаю, вижу кулер и хочу выпить воды. Набираю стакан, смакую каждый холодный глоток. Достаю пачку легких «Прилук» из сумки Никитичны, поворачиваюсь…

В дверном проеме стоит Тарас. Стоит и смотрит на меня. Потом говорит:

— Кто-то тут явно бухал.

— Не я, — отвечаю, хмыкаю, перебрасываюсь взглядами с Таней.

Она вдруг кажется очень похожей на Юлю. Но такое со мной часто бывает. Особенно в толпе где-нибудь в метро — там вообще иногда страшно становится…

Тарас бросает взгляд на Таню, улыбается и говорит:

— Ну, наверное, Таня навернула, чтоб ребенок в животе не брыкался, да?

Я пожимаю плечами и иду к двери. Тарас не отходит.

— Я с тобой разговариваю, — говорит он.

Я обдаю его густым перегаром — сам не чувствую, но вижу по его перекошенной роже. Потом толкаю его и выхожу. Он едва не падает на спину. Уставился на белые цементные следы моих рук, отпечатанные на пиджаке. Взгляд полон ужаса.

— Ты вообще охренел?! — визжит Тарас.

— Да иди на хер, — бросаю я через плечо и добавляю: — Я увольняюсь.


До Выдубичей я тащусь пешком, пока меня не подвозит бетономешалка с завода ЖБК, соседнего с моей теперь уже бывшей работой. В кармане тугая пачка купюр — большая часть зарплаты за недоработанный месяц, которую мне выдала Таня. Возле метро подхожу к бочке с квасом, покупаю стакан, проливаю немного на футболку. Квас холодный, щиплет нёбо. В голове чуть-чуть проясняется.

Выскочив из троллейбуса, сразу вижу наших. Долгопрудный, Шкварка, Синеволосая и еще какие-то девчонки. Катаются на скейтах по длинному спиральному пандусу возле «Загреба». По нему когда-то к кинотеатру заезжали машины. Сейчас через старый асфальт пробиваются пучки бурой жухлой травы.

Я здороваюсь с пацанами, целую в щеку Синеволосую и Аллу. Они чувствуют, как от меня штыняет, гладят меня по волосам и ржут. Я тоже смеюсь.

— Карась, где ты так нализался?

— Чем это ты? Антифризом? — подхватывает Долгопрудный.

Я хватаю его скейт. Шкварка пытается отнять, кричит, что я убьюсь. Я отмахиваюсь и качусь вниз. Колесики гремят по асфальту. Доска выскакивает из-под ног, и я падаю. Боли не чувствую. Смешно. Вижу свое ободранное колено. Кровит, но не болит.

Потом вижу на тротуаре Царькова. Это главный лузер у нас в классе и вообще «король» параллели. Он не из тех, что слабые, но умные, типа ботанов — нет, он слабый и тупой. Затурканный, в растянутой застиранной футболке, с дебильной бейсболкой на дебильной башке. Его все шпыняют и чмырят. И я тоже. Сейчас особенно хочется. Смотрю на него, он замечает мой взгляд и ускоряет шаг.

Топот ног. Меня накрывает тень.

Шкварка.

— Чувак, ты как? — говорит он, наклонившись ко мне.

Я смотрю на него, пока его бородатое лицо не перестает расплываться.

— Пойдем по стеклам постреляем, — говорю я.

Шкварка пожимает плечами:

— Не вопрос, чувак. Не вопрос. Ща, только Марьяне скажу.

В голосе слышно то же, что и в куче других голосов, — сочувствие.

Тьфу.

В памяти слайдом мелькают Юлины похороны. Я их почти не помню. А сейчас вот вспомнил, как кто-то из тех, кто там был, — может, Алла, а может, кто-то еще, — сказал мне: «Соболезную».

Вот прямо так и сказал. «Соболезную», мать твою. Как в кино.

Это вот сочувствие хочется засунуть всем сочувствующим туда же, куда соболезнования всем соболезнующим. Но у меня на это уже не осталось сил. Позже, когда рассудок вернется ко мне, я пойму, что они тоже страдали — она ведь была их подружкой. Особенно девочки. Не так, как я, но все же… Но не сейчас, нет. Сейчас только я. Только то, что режет меня изнутри мириадами крошечных лезвий.

Я поднимаюсь, и мы идем к Шкварке домой за воздушкой. Я пытаюсь запомнить, что девушку Шкварки, Синеволосую, зовут Марьяна, но не уверен, что получится. Да и по фигу, если честно.

Шкварка выносит воздушку и собирается идти на Выставку, но я двигаю в сторону парка:

— Идем. Есть идея получше.

Возле мусорников бабушка Вовы Шмата вечно высыпает куски засохшего хлеба — для птиц. Я поднимаю несколько и кладу в карман. Шкварка с недоумением наблюдает за этим, но молчит. Пытается сообразить. Тут любой догадался бы, у кого есть мозги, но Шкварка к таковым не относится.

Мы спускаемся к озерам по короткой крутой тропинке, которая зимой раскатывается множеством санок в чистый лед. В детстве мы называли ее Кумпол.

Первое озеро. По аллеям вокруг бродят мамаши с детьми, скрипят колеса колясок. Лавочки засижены старушками, кое-где в камышах стоят рыбаки.

Я иду к деревянной площадке, настеленной над бетонным колодцем, через который вода попадает в следующее озеро. Оттуда высматриваю уток. Их бурые тельца бороздят блестящее зеркало пруда, как радиоуправляемые модели.

Я швыряю в воду хлеб, и утки направляются ко мне, оставляя за собой следы дрожащей воды, как крохотные суденышки.

— Чувак… — говорит Шкварка, начиная понимать, что я задумал.

Утки уже совсем рядом. Клюют хлеб, крякают.

Я поднимаю ствол, прицеливаюсь и стреляю. Первая пуля уходит в воду, вторая прошибает утку. Та громко крякает, бьет по воде крылом, кружится, оставляя за собой маслянистый кровавый след. Вода подо мной падает в черноту с монотонным гулом.

На берегу кричит девочка. Ее хватает за плечи мама и заставляет отвернуться. Смотрит на меня так, будто надеется, что гнилые доски подо мной сейчас проломятся и меня вместе с потоком воды унесет в темноту.

Я и сам не против.

Снова поднимаю ствол, но Шкварка хватает меня за руку:

— Перестань, чувак! Чего ты херню творишь!

Я оборачиваюсь и бью его в нос. Потом хватаю за плечи, подсекаю, швыряю на доски. Представляю, что я на татами.

Шкварка орет, схватившись за сломанный нос.

— Не говори мне, чтоб я перестал! — ору я ему и швыряю в воду пистолет. Переступаю через Шкварку, иду в лес, обхватываю голову руками и бормочу: — Не говори… Не говори мне, чтоб я перестал…


Мама в последнее время немного пришла в себя. Ест, спит, смотрит телевизор. Хотя насчет телевизора не уверен — судя по взгляду, она, скорее, смотрит сквозь него. Куда-то еще.

Туда, где есть папа, наверное.

Я ее понимаю. А она меня — нет. Думаю, она даже насчет Юли не в курсе, хотя мы несколько раз приходили вместе. Наше общение сводится к протянутым мне квитанциям или просьбе сходить в магазин. Ну хоть без «это все ты» обходится, и на том спасибо.

Сегодня у нас в гостях Грегори Пек. Он часто заходит к маме. Думаю, в какой-то степени именно он и помог ей прийти в себя и выбраться из той трясины, в которую сейчас погружаюсь я. Вернее, так я думаю потом. Сейчас я вообще думать не могу.

Когда за мной захлопнулась дверь, он вышел в коридор. Я успел выпить пива на скамейке перед домом, так что перегар вновь стал свежим и насыщенным, быстро разлетевшись по квартире.

— Это так ты мать поддерживаешь… — кивает Грегори Пек.

Я ухмыляюсь. Хочется кучу всего сказать в стиле «кто бы меня поддержал», но потом мелькает мысль: а кто он, собственно, такой, чтоб я ему что-то объяснял… Пошел он…

Я иду к себе в комнату.

— Я с тобой разговариваю, говнюк! — кричит Грегори Пек.

Я показываю ему фак, не оборачиваясь. Он подлетает ко мне, что-то возмущенно бормоча, хватает за плечо…

Я резко разворачиваюсь, толкаю его.

— Да как… Ты… Ты… — бухтит он: губы дрожат, слова от переполняющей его ярости забили горло и не могут прорваться наружу.

Его руки сжимаются в кулаки, он дергается вперед… и замирает. Наверное, видит что-то в моем взгляде. Несколько секунд мы стоим не двигаясь. Из большой комнаты доносится мелодия программы «Время», по коридору вдоль стены пробегает Марфа. Потом пальцы Грегори Пека разжимаются, он немного пятится назад.

Я снова ухмыляюсь. Так я и думал. Иду к себе в комнату и хлопаю дверью. Хватаю гитару, начинаю наигрывать «Unforgiven», потом «Wind of Change»… Потом еще что-то сопливое…

То, что она любила.


За окном темнеет. Небо над домами золотое, потом фиолетовое. Грегори Пек ушел, мама легла спать, и я выхожу из комнаты, как вампир из гроба.

Я хочу почитать что-нибудь из отцовских книг. Детективы, триллеры… Я всегда говорил, что это тупое чтиво для тупых, а он так же отзывался о Кинге и прочих ужасах, которые нравились мне. А теперь его нет, вместо него в жизни пустота, как дыра на месте выбитого зуба, и я вдруг понимаю, что совсем не знал его. Может, узнаю хоть так… А еще, если получится, хоть на миг перестану думать о Юле. Хоть внутри все и взрывается возмущением от самой возможности не думать о ней. Не думать — это ведь почти то же самое, что забыть, изменить, предать

Я перебираю книги с обложками, на которых изображены мужчины в костюмах и шляпах, взрывы, стрельба и девушки в вечерних платьях с дымящимися в мундштуках сигаретами. Одну за другой вытаскиваю их с полки… и вдруг замечаю нишу во втором ряду. Там лежит кое-что, о чем я — да и отец, должно быть, судя по слою пыли, — успел позабыть.

Я возвращаю книги на место. Но теперь я помню, что лежит за ними.

10

Утром звонит Жмен, предлагает пойти вместе вечером в кино: Маша, его девушка, вернулась с моря. Я соглашаюсь и гадаю, сколько пройдет часов — или минут, — прежде чем они поругаются.


Сеанс заканчивается, толпа через узкие двери хлещет из кинозала в атриум и растекается по торговому центру. Мы тащимся вниз на эскалаторе: кинотеатр на последнем этаже.

— Дерьмо фильм… — бормочет Жмен, уже воткнув в рот сигарету и ожидая, пока эскалатор вывезет его на улицу. — Надо было на «Людей в черном» идти, а не на эту хрень…

— А мне понравился, — отвечает Маша и смотрит на меня в поисках поддержки: это ведь она потащила всех на «Игры разума». Я вяло улыбаюсь в знак солидарности. Она хоть не выражала «соболезнования» — просто сказала «Я знаю» и положила руку на плечо.

— Это потому, что тебе тот штрих, что справа сидел, что-то там пищал про то, как ты похожа на эту актрису, которая жену Рассела Кроу играла… — зудит Жмен.

На самом деле это неправда. Маша больше похожа на Пенелопу Крус или кого-то вроде. Хотя, скорее, на кого-то вроде, чем на Пенелопу Крус.

Стеклянные двери разъезжаются, выпуская нас в солнце, духоту и рев машин на трассе.

— Повезло ему, что я сегодня добрый, а то врубил бы разок по харе прыщавой…

— Ты не добрый, а синий, — говорит Маша, вытащив из сумочки сигарету. — Ты там, в зале, сколько — литрушку хлопнул?

— Полторачку… — скалится Жмен.

— И рожа у тебя тоже прыщавая!

— Да пошла ты на хер!

— Сам иди!

Урчание подъехавшей маршрутки поглощает нарастающую ругань.


Жмен колотит по столу; башня из видеокассет рушится, поднимая пыль, звякают пустые бутылки, шуршат окурки в пепельнице.

— Сука… Сука… Ненавижу…

Удар за ударом, будто вколачивает свою Машу в старую гэдээровскую столешницу, ободранную и залепленную наклейками из жвачек. На экране дрожит серая муть: записанные после фильма «Семь» клипы Майкла Джексона давно закончились. Мне вдруг становится душно в этой пыльной конуре. Хочется на воздух — туда, в пыль, автомобильную копоть, выгоревшую зелень и проклятый тополиный пух, покрывший все тонкой снежной пеленой.

— Идем-ка, Жмен, пройдемся…

— Не хочу, Карась, не хочу… Там эта шлюха может где-то шариться…

— Да нет ее там… Идем. Пивчана еще зацепим.

Наконец удается его уломать. Пока едем в лифте,

Жмен все бормочет какие-то проклятия в адрес своей пассии. На улице пусто: дрожат на ветру простыни на сушилке, одинокая девочка ковыряется в песочнице. Солнце жжет, хочется спрятаться в тень.

Добредаем до ларька, берем еще по паре литрушек с чипсами, идем в парк. Там, на траве у озера, чуть полегче.

К вечеру подтягивается Китаец и немедленно начинает клянчить деньги на пиво, хотя сам уже пару месяцев как работает в «Караване» упаковщиком. Мы со Жменом вяло посылаем его куда подальше, и вскоре он возвращается, звеня бутылками. Я радуюсь, насколько это вообще возможно. Китаец хоть и не шибко приятный собеседник, но всяко лучше Жмена, который с самого утра «заливает горе» и от того уже будь здоров поплыл. Бормочет только всякие «шлюха» и «сука» да зыркает осоловевшими глазенками.

В кармане звонит телефон. Я прикрываю рукой надтреснутый экран потертой «Нокии» (вчера взял в ломбарде на Ломоносова) от солнца и округляю глаза: Маша.

— Да?

— Карась, ты?

— Ну а кто еще? Это ж мобилка.

— Да, извини…. Не хочешь ко мне вечером заскочить? Повисеть, коньячку попить…

— А родичи?

— В Фастов погнали, деда проведать.

— Не вопрос. Тока в восемь и с Китайцем.

— Ладно, давай в восемь с Китайцем… Зацепите в прокате фильмец какой-нибудь.

— Окей.

Я вдруг осознаю, что рядом валяется Жмен, и ему — с его-то паранойей и ревностью — вряд ли понравится, что мы с Китайцем зарулим вечером «на коньячок» к его вечно то-ли-бывшей-то-ли-нынешней девушке. Но беспокоиться уже не о чем: Жмен совсем скис и спит, уткнувшись лицом в траву.

— Какого хрена вы меня Китайцем прозвали? Я что, на китайца похож? — спрашивает Китаец, который никак не может смириться с новым прозвищем.

Это правда: бородатый, кряжистый и низкорослый, на китайца он совершенно не похож. Все объясняется просто — однажды, где-то с год назад, мы все тусовались у Сони Столярчук. Вова Шмат с хозяйкой закрылись в спальне, а мы со Жменом, Машей и Лехой Кузнецовым — пока еще по кличке Кузя — смотрели телик. Там по «М1» как раз шел мультяшный клип «Gorrilaz», «Clint Eastwood», и, заметив на экране маленькое существо с гитарой — по легенде группы, японскую девочку Нудл, — Маша рассмеялась:

— Смотрите, китаец — это ж Кузя!

Кузя тогда совершил страшную ошибку: обиделся и попытался сопротивляться. В результате прозвище, которое в противном случае умерло бы, едва родившись, срослось с ним намертво.

— Не знаю, Китаец, мне по херу. Идем, — говорю я, поднимаясь и чувствуя ту противную пародию на сытость, что бывает только от чипсов и пива натощак.

Выбравшись из парка к проспекту, мы заскакиваем в гастроном, где рядом с хлебным отделом прилепился ларек видеопроката. Пухловатая девица, которая там работает — то ли одноклассница, то ли с параллели Вовы Шмата, — курит у входа в магазин. Дожидаясь ее, мы берем пару пакетов вишневого сока и сигареты. Когда девчонка возвращается за прилавок, я беру «Васаби» — небритая харя Жана Рено на потертой коробке оставляет надежду на приличное кино. Хочется, честно говоря, взять «Джиперса Криперса», но Маша вроде ужастики не любит.

Когда мы поднимаемся к Маше на четырнадцатый — у нее в парадном такой стремный древний лифт, где нужно вручную закрывать двери, — я слушаю скрипы и скрежеты старого механизма, чем-то напоминающие вечно гремящую у Жмена дома музыку. Как бы старая хрень не застряла…

Не застревает. Выходим, прорываемся через завал какой-то древней рухляди, которую Машина соседка хранит в коридоре, звоним в дверь.

Маша похожа на пугало после урагана. Всклокоченные волосы, косметические кляксы на блестящей от слез коже, покрасневшие шальные глаза…

Да уж, сходила со Жменом в кино.

— Проходите… Извините, что…

Она указывает на себя рукой. Жест получается какой-то дерганый и нервный. Разуваясь, думаю, до чего же Жмен ее довел. С его слов, во всей их ругани всегда виновата Маша, но на самом деле все, скорее, наоборот. Просто она терпелива. Выносит все его выходки. И все время думает о нем. И говорит. И молчит тоже о нем.

Странно вдруг понять, что у кого-то жизнь тоже дерьмо.

Из-под стойки для обуви шипит Маркиз — полосатый котяра той особенно злобной разновидности, у которой серая шерсть отдает зловещей зеленью. С кухни гремит Мэрилин Мэнсон — «рок из дэд» и все такое… На экране телика расцветают ярко-оранжевые взрывы в горах Чечни.

Схватив пульт, Маша врубает «М1» — там «Блестящие» пляшут точно в такт реву Мэрилина из старого приемника.

— Извините, у меня тут мало чего есть поесть… — бормочет Маша, ковыряясь в холодильнике.

С грязно-серой двери падает магнит с якорем и надписью «Севастополь» — память об их со Жменом совместной поездке в лагерь, в которой они вроде как только и делали что ругались и спали, но теперь вспоминают этот вояж с неизменной ностальгией.

Маша нагибается, чтобы подобрать магнит, и обрушивает с полки кастрюлю с фасолью. Та шрапнелью разлетается по кухне, рикошетя от кафеля и плюхаясь в кошачью поилку. Сидя на корточках, Маша вся сжимается, прячется в свою черную футболку и становится похожа на скомканный бумажный лист.

Я понимаю, что она сейчас начнет рыдать, и принимаюсь собирать фасолины, похожие на каких-то насекомых, приговаривая:

— Ничего… Ничего… Хрен с ней, с фасолью…

Маша встает и смотрит на меня: глаза блестят, но слез нет. «Должно быть, в теле уже влаги не осталось», — думаю я, вытаскивая фасоль из-под стола. Девушка странно смотрит на меня, и когда я наконец читаю этот взгляд, то думаю: «Только этого мне и не хватало…»

Маша достает из серванта бутылку коньяка «Ной», который вечно дарят ее отцу-доценту в КПИ и который мы отчего-то прозвали «Цой».

— Жмена видели? — спрашивает она, разливая по старым хрустальным бокалам янтарный напиток и совершенно не пытаясь скрыть дрожь в голосе.

— Видели, — кивает Китаец и хлопает коньяк, не дожидаясь остальных.

«Опять нарежется за полчаса», — думаю я, открывая пакет с соком.

— И как он?

Я машу рукой: мол, по херу.

Говорим про школу, про море, про Аврил Лавин и новый секонд на Теремках. Дешевые часы на стене, которые Маша как-то получила по акции, купив в ларьке две пачки «Честера», отщелкивают час, потом другой…

— Китаец, не впадлу, метнись кабанчиком в «ЭКО» за коньяком… — говорит Маша, вернувшись с балкона.

Ее пошатывает, в руке дымится недокуренная сигарета, пепел падает в горшок с хризантемой на подоконнике. Сквозняк бросает черную прядь на ее бледное лицо, засыпает его волосами, и я смеюсь от проявившегося на миг сходства с девочкой-призраком из «Звонка».

— Так в серванте ж вроде есть еще… — лепечет Китаец, бессильный распознать витающие в воздухе намеки и желания. Он копается в дисках на полке над телевизором и как раз собирался воткнуть в магнитофон сборник хитов «НIМ».

— А я говорю — сходи! — выпаливает Маша, резко и с ноткой истерики. — Это отцовский, мне попадет… Там и так уже в каждой бутылке чая до фига долитого…

Вонзив окурок во влажный чернозем под цветком, она смотрит на меня и улыбается столь плотоядно, что даже Китаец бормочет:

— А-а-а… Понял, уже иду…

Когда за ним хлопает дверь, я прикидываю, что до круглосуточного супермаркета и обратно, с учетом очереди на одной работающей кассе, он доберется где-то за полчаса. Я оборачиваюсь и вижу Машу — совсем близко. Она впивается в мои губы так, что клацает зубами о зубы.

— Хочу… — шепчет она, отстранившись на секунду, и вновь прижимается.

У меня в голове гудит, по телу ядерным взрывом прокатывается мощный прилив желания.

— Хочу… — вновь бормочет Маша, отшатнувшись и оставив мне терпкий вкус сигарет.

— На балкон. Курить, — хриплю я.

Свежий ветер несет из парка запахи листвы и остывающей земли. Пока я прикуриваю сигареты себе и Маше, ее рука начинает расстегивать мой ремень.

— А Жмен? — вяло бросаю я, глядя за ее спину — на старую кровать, где обычно спит Машина мама, когда жара и духота становятся невыносимы.

— На хрен, — злобно шипит Маша.

В ее мутных глазах отражаются огни окон соседней девятиэтажки. Голова наполняется обрывками разорванных спиртным мыслей, и, не совсем понимая, что делаю, я начинаю стягивать с Маши футболку… Остатки разума направляют глазам предостерегающую картинку в виде рожи Жмена, но когда рука Маши наконец справляется с ремнем и джинсами, жар возбуждения заливает тело доверху, я представляю себе Юлю и мигом посылаю все к чертям. Где-то там, где еще секунду назад мерцало сознание, воцаряется бесконечное, бездонное, спасительное чувство близости. Реальность рассыпается, словно мне удалось соскочить, спрыгнуть на параллельную ветку, в другой мир, где мы всегда были и будем вместе, никто не умирал, и ничего и никого другого никогда и нигде не существовало…


Вернувшись, Китаец находит нас на кухне, растрепанных, шальных, с лицами, блестящими от пота. Воздух будто гудит, как под высоковольтной линией. Я стою, прислонившись к холодильнику — другие магниты тоже попадали на пол, — а Маша смотрит в темноту за окном и вертит в руках серебристый блеск для губ «Oriflame». Я напялил свою футболку «I Love New York» шиворот-навыворот, Маша набросила отцовскую клетчатую рубашку. В ярком белом свете кухонной лампочки, с лихорадочно блестящей кожей, она похожа на мокрый пластиковый манекен.

— Ребята, там ничего из дешевых нормального не было, так я… — начинает Китаец, доставая бутылку «Хортицы» из рюкзака.

— Уходите, — тихо, не оборачиваясь, говорит Маша.

Отпив сока из пакета, она щелкает зажигалкой и подносит огонек к сигарете. Дым спиралью тянется к безжалостно яркой лампочке под потолком. Из старого приемника медленно струится какая-то новая песня «Depeche Mode».

— Ребята, пожалуйста, уходите… — еще тише, почти шепотом говорит Маша, и голос ее дрожит так, будто она вот-вот заплачет.

— Идем, — бросаю я; глядя куда-то в потертый линолеум, я отлипаю от холодильника и прошмыгиваю в коридор мимо застывшего в недоумении Китайца.

Взгляд скользит по так и не пригодившейся кассете с «Васаби», валяющейся на стойке для обуви рядом с Машиной джинсовой курточкой, которую Жмен купил ей на ночной распродаже то ли в «Караване», то ли в «Аладдине».

— Что за…

— Идем, Китаец. Все, дискотека кончилась.

— Ладно… Странные вы какие-то…


Лифт скрежещет, проползая вниз по своей железной норе. Я пристально вчитываюсь в надписи «Цой» и «лох», будто вижу их впервые. Корявые буквы пляшут, сливаются и расползаются черными гусеницами по тускло освещенной дээспэшной стенке.

Я думаю о том, что нашел дома за книгами.

— Че там у вас случилось-то? — спрашивает Китаец.

— Да ничего…

— Сделал ее? — оскаливается коротышка, тяжело привалившись к дребезжащей стене: ноги уже почти не держат его.

— Иди на хер.

— Да ладно тебе! Говори — сделал, да?

— Не твое китайское дело. Что ты там, водку взял?

— А Жмен как же?

— А что Жмен?

— Ну… а если он узнает?

— О чем узнает?

— Да ла-а-адно!

— Так что, водку взял?

— Ага.

— Давай во дворе еще хлопнем, покурим — и по домам…


Запихнув Китайца в подъезд — бедолага даже ключом в домофон не может попасть, — я бреду домой. Одинокий фонарь на перекрестке возле гастронома привычно гаснет и загорается вновь — отчего-то он делает так всякий раз, когда я прохожу мимо. Как будто в эту секунду ржавая старая железка мне подмигивает.

В голове шумят помехи, ошметки мыслей не клеятся, лицо Маши то и дело проступает в темноте среди деревьев парка, в провалах арок, на черных окнах спящих квартир, потом сменяется лицом Юли, и возникает противное чувство, будто все внутри сжимают в тисках… Прокравшись мимо родительской спальни, я тихо закрываю дверь и, сбросив одежду, влезаю под одеяло. Во дворе гудит и умолкает сигнализация.

Потом — тишина.

Рассохшаяся югославская стенка с древним постером «Gorky Park» кружится вместе с комнатой в медленном танце, но я никак не могу заснуть — все смотрю и смотрю в темноту…


— Здорова! Мы с Машкой думаем погнать в «Магеллан», на «Одиннадцать друзей Оушена»… Не хочешь с нами?

От веселья в голосе Жмена голова начинает гудеть чуть сильнее.

— Когда сеанс? — жуя слова, мямлю я. Потом присасываюсь к крану, наслаждаясь прохладой и морщась от привкуса хлорки в воде.

— В час. Пойдешь?

События вчерашнего вечера с грохотом проносятся по разбитым мозгам вереницей картинок, как агитпоезд.

— Да… Думаю, да…

— Окей. Давай в двенадцать на углу, возле бочки с квасом!

— Добро…

Швырнув телефон на диван, я падаю следом и включаю телик. По «М1» группа «Total» поет про то, как бьет по глазам адреналин. Закрыв глаза руками, я глубоко вдыхаю и выдыхаю. А потом иду собираться.


Жмен как раз помогает двум бутылкам акционной «Рогани» перекочевать из окошка ларька в рюкзак, а Маша курит, прислонившись к телефонной будке, со стаканом кваса в руке. Немного бледная, в черной майке с блестками и джинсовых шортах, которые заканчиваются, не успев начаться; глаза прячутся за черным пластиком очков, отражающих несущиеся в дыму и гари машины на проспекте. И солнце. И меня.

— Привет, — тихо говорю я, глядя в черные пластмаски, будто они — это ее глаза.

— Привет, — еще тише отвечает Маша.

Губы с серебристым блеском едва заметно дрожат и сжимаются в жесткую черту.

— Здоров! — хлопает меня по руке Жмен и обнимает Машу за талию. — Чувак, я вчера что-то совсем скис… Даже не помню, как домой дошел… Вроде минут сорок по парку этому вонючему бродил, еще пиво брал… С утра сегодня хлопнул ноль пять, так хоть всебя пришел.

— Бывает, — отвечаю я, закуривая. Затягиваюсь, выдыхаю, накатывает тошнота.

— Ты чего такой дохлый? Тоже вчера приложился? — улыбается Жмен.

— Ага… — отзываюсь я и, глядя в черный пластик очков, будто надеясь пробить его взглядом, добавляю: — Не выспался чего-то.

Мы идем к остановке. Жмен говорит:

— Только сегодня «Люди в черном». Хватит нудной херни.

— Я трахнул твою Машу, — отвечаю я.

Вообще-то я хотел сказать «переспал», но в последний момент решил быть грубее — чтобы гарантированно был эффект.

Жмен и Маша замирают. Она смотрит на меня, открыв рот.

— Ты… что? — шепчет Жмен так, будто у него вмиг пересохло горло.

— Ее спроси, — говорю я.

Жмен смотрит на Машу, и ее лицо красноречивее любых слов.

11

Вместо кино мой правый глаз увидел кулак Жмена вблизи. Еще я неплохо получил по ребрам. Вообще-то я легко мог уделать Жмена, если бы хотел. Но я не хотел. Я вообще ничего не хочу, кроме ответа на один вопрос.

Ребра и заплывший глаз даже не болят, будто у меня нет тела. Осталось только удушливое, навязчивое, садомазохистское желание разрушать. Отнять у кого-то хоть частичку того, что отняли у меня. Шаг за шагом снести свою жизнь, как старый обветшалый дом. Сжаться, съежиться, снова быть маленьким. А потом стать бестелесным и парить над городом, над землей, звеня в воздухе тем самым одним-единственным вопросом — почему?

Минус Шкварка. Минус Жмен и Маша. Идем по расписанию, полет нормальный.

Ощущение блуждания по дну моря, когда каждый шаг дается с трудом и все вокруг подернуто зыбким маревом, усиливается и становится нестерпимым. А еще мысль о том, что лежит за отцовскими книгами. Целый день я брожу по ВДНХ. Смотрю на мертвые громады павильонов, блестящих золотыми шпилями. Сижу на бортиках сухих фонтанов с потрескавшимся, замусоренным дном. Чувствую себя этим местом — заброшенным, безжизненным осколком другой, ушедшей навсегда, эпохи.

Возвращаюсь домой через лес. Хотя я знаю здесь каждую тропинку, чувствую себя так, словно заблудился. На миг становится совсем тяжело — как будто с меня сняли кожу и вываляли в соли.

Потом немного отпускает.

Выхожу напротив шестнадцатиэтажок, на вершинах которых Крыши. Башни, стоящие рядом, похожи на те, что взорвали в Нью-Йорке. Я стою и долго смотрю на них. Потом тащусь домой. Духота, кажется, уплотнилась почти до состояния твердого тела.

Мама спрашивает, что с глазом. Я отвечаю, что на тренировке случайно заехали. Она кивает. О том, что летом я на тренировки не хожу, не вспоминает.

Соседи сверху поставили кондиционер, капли конденсата ритмично барабанят по моему подоконнику. Прошлой ночью мне снился коридор. Он был залит тусклым светом, в конце была тьма. И там была Юля. Она шла ко мне. Ее шаги отдавались звонким эхом, она была все ближе… Улыбнулась… Я чувствовал ее запах и протянул руки, надеясь, что все было сном, все просто привиделось, показалось, родилось в одурманенном жарой, перегретом рассудке…

А потом я проснулся. Звук шагов превратился в капель соседского кондиционера. Я тогда взял гитару и начал что-то наигрывать в такт этому метроному. Тихо, чтобы маму не разбудить.

Сейчас я слушаю эту капель, и она кажется мне отсчетом. Ложусь на кровать и слушаю мерную дробь. Щелк. Щелк. Щелк. Будто за окном весна и тают сосульки. Весна. Странно думать о том, что она вообще бывает. Кажется, есть только эта выгоревшая, раскаленная, безбрежная духота, без начала и конца, растянувшаяся в вечность…

Когда темнеет, я поднимаюсь, осторожно выхожу из комнаты и достаю то, что лежит за книгами.

В девяностые мой отец имел несчастье заниматься коммерцией. Продавал бэушные телефоны из Югославии, китайские наушники и еще какую-то хрень… Тогда повсюду разгуливали стаи бандитов, которые трусили торгашей, и деньги в кармане были опасны для здоровья. Папа купил пистолет. Он не опустился до обычного в то время уровня, когда оружие применяли по назначению, но стал чувствовать себя увереннее. Ствол так и не пригодился и все это время пылился в тайнике за книгами. Я достаю его оттуда, кладу в карман. Он совсем небольшой, похож на пистолет-зажигалку. Может, это она и есть. Но вряд ли отец стал бы хранить зажигалку за книгами.

В коридор через родительскую — то есть мамину — спальню падает прямоугольник лунного света. Марфа провожает меня немигающим взглядом, сидя на телевизоре. Я обуваюсь и выхожу из квартиры, тихо закрыв дверь.

Еду в лифте. Взгляд цепляется за процарапанные мной буквы — «ЮЛ». В голове рождается и тут же умирает дикая мысль: если бы я дописал ее имя, она сейчас была бы жива…

Несмотря на темноту духота продолжает давить огромной невидимой плитой. В ночи гудит какое-то предчувствие, напряжение. Забавно, если учесть, что я собрался сделать.

Иду по тротуару; улицу заливает мертвенный свет фонарей, тени листвы на асфальте густые, как лужи черной краски. Шаг за шагом. Шаг за шагом. Бормочу даты.

1994-й — Курт Кобейн вышиб себе мозги.

1925-й — Сергей Есенин повесился (если его, конечно, не грохнули).

1988-й — Александр Башлачев (терпеть не могу его песни) протаранил лбом оконное стекло и отправился в последний полет.

Свет в лифте кажется слишком ярким. Я ощупываю взглядом вырезанные и нарисованные на стенах слова, картинки и символы. Все кажется невероятно резким и четким. После бесконечной вязкой, мутной гущи, в которой я жил после Юлиной смерти, это странно и непривычно.

Выхожу из лифта, поднимаюсь по крутой лесенке на Крыши. Здесь никого. Гудит сияющий внизу город, далекий и будто ненастоящий. В лунном свете белеют спутниковые антенны.


Как-то папа притащил с книжного рынка маленькую книжицу под названием «Премия Дарвина». Там были собраны истории о самых глупых смертях или, реже, несчастных случаях, после которых герои утратили способность иметь детей и уберегли человечество от своих тупых генов. Кое-что там было смешным, кое-что не особо. Но на меня произвело впечатление, какими же истерически глупыми, бестолковыми и комичными были попытки некоторых типов покончить с собой. Особенно запомнился бедолага, который решил перестраховаться и застрелился, стоя на перилах моста с веревкой на шее. В итоге пуля его не убила, веревка оборвалась, падение в воду оказалось не смертельным, и бедняга окочурился уже в больнице, от переохлаждения.

Я не повторю его ошибки. Пущу себе пулю в висок, стоя на парапете. А внизу — шестнадцать этажей и асфальт.

Свинцовая тяжесть в воздухе становится настолько ощутимой, что, кажется, еще секунда — и кости затрещат под этим невидимым прессом. Я думаю о том, что в ней все и кроется, в этой тяжести. Абсолютно все. Вся эта сраная жизнь только для того и есть, чтобы давить, давить, давить, пока тебя не сплющит в лепешку. Я вдруг понимаю, что имел в виду Цой, когда пел: «Весь мир идет на меня войной». А еще приходит осознание: я больше никогда, никогда, никогда не проснусь в хорошем настроении.

Я встаю на парапет — и неожиданно все уходит. Становится легко. Я перестаю перебирать в уме даты. Вообще перестаю думать. Смотрю вниз и не чувствую ни тошноты, ни головокружения.

Я уже не боюсь.

Начинаю прыгать с крыши на крышу. Это легко. Как будто играешь в классики. Потом замираю и смотрю в пропасть.

Достаю пистолет, приставляю к виску. Может, там есть предохранитель — тогда придется попробовать еще раз. Не страшно. Обволакивает невероятная, невесомая легкость, и мне вдруг кажется, что сейчас я окажусь рядом с Юлей, в той заброшенной колокольне, в том бесконечно далеком теперь дне…

За спиной скрипит дверь, и я оборачиваюсь. Под подошвами кроссовок шуршит крошащийся бетон.

Алина-Адреналина. В своей желтой майке с черной надписью «ADRENALINE», за которую и получила прозвище. Со своим обычным взглядом — таким, будто за глазами лежит огромная темная страна, в которую никто и никогда не хотел бы попасть.

Это плохо. Я представлял все не так. Как угодно, но… Без свидетелей. Только я и смерть — моя лучшая подружка этим летом. А теперь… Странное оцепенение и дурманящая легкость прошли, уступив место прежней душной тяжести.

Алина подходит к парапету и становится на него. Смотрит вниз, как и я. Я вдруг представляю, что она сейчас предложит прыгнуть вместе. Почему-то это кажется дикой чушью и чем-то вроде трусости. Такое нужно делать одному или не делать вовсе.

Я вдруг понимаю, что все еще держу пистолет у виска. Представляю себя со стороны — образ настолько идиотский и пафосный, что я едва не смеюсь. Опускаю руку.

— Я тоже об этом думаю. Постоянно, — говорит Алина, как будто я ее спрашивал. — Почти каждый день сюда прихожу.

— И что? — говорю я, чтобы что-то сказать. Разговаривать с Алиной-Адреналиной, стоя на Крышах, кажется чем-то запредельно безумным. Похоже, я попал в какую-то серию «Твин Пикс» или что-то вроде того…

— Каждый раз говорю себе — завтра. Потерплю еще день, и завтра… — отвечает Алина. Она смотрит вниз так, будто этот вид ей привычней отражения в зеркале. — Так и живу. День за днем.

Меня вдруг прошибает отчаянный, обжигающий рассудок вопрос. Кажется, если я не получу ответа, меня разорвет на части, как того князя, которого привязали к двум деревьям, о нем нам рассказывали на истории. Один вопрос распадается на множество. Внутри неоновой вывеской пульсируют слова:

Почему? Почему? Почему?

Почему она не пошла в больницу?

Почему ее нет?

Почему она оставила меня одного?

Черное небо наконец покрывается белыми прожилками молний. А следом приходит оглушительный грохот, будто небо треснуло и мир разваливается на куски. Я слушаю гром и вдруг понимаю, что ответа не будет. Никакого.

И этого не изменить.

Вспоминаю, как смеялся над отцом, когда он говорил, что не хочет жить. Как презирал его, называл слабаком. И вот теперь я здесь…

— День за днем… — шепчу я и усмехаюсь, хотя минуту назад думал, что никогда больше даже не улыбнусь.

А потом делаю шаг.

Назад.

Тучи прорывает, и темноту наполняет шелест ливня.

12

От края удалось отойти и в прямом, и в переносном смысле. Тот вечер на Крышах время от времени снится мне, и во сне я иногда шагаю вперед.

Не самый приятный сон.


Я жду Китайца. Стою около въезда в гаражный кооператив, в паре кварталов от дома. По выжженному солнцем газону на обочине ветерок метет клочья пуха, пробитые талончики и пакетик из-под чипсов. По тротуару мимо меня тащится старичок — так медленно, что даже через полчаса я смогу выплюнуть жвачку и попасть ему в макушку. Небо царапает инверсионным следом самолет, взлетающий из Жулян. Он медленно ползет ввысь по синему полотну, как гусеница по листу.

Чихаю от автомобильной гари и смотрю на часы. Китаец опаздывает.

В общем-то ни с кем, кроме Китайца, я больше не общаюсь. Моими стараниями от прежней тусовки остались дымящиеся руины. Вернее, тусовка-то в порядке, только вот мне теперь в нее вход заказан.

Не могу сказать, что меня это сильно беспокоит. Скорее, уместным будет слово «наплевать».

Наконец, возле меня стреляет выхлопной трубой и замирает древний мопед «Карпаты». Верхом на драном седле — Китаец, попыхивающий сигаретой. Он задвинут на этих старых железяках. В его гараже есть еще совершенно мертвые остатки древней «Чезеты» и чуть более живой мотоцикл «Днепр», с которым Китаец вечно возится по выходным, пытаясь реанимировать стальной труп.

Я забрасываю за спину чехол с гитарой, забираюсь на мопед, и мы въезжаем в кооператив. Я смотрю на сигарету за ухом Китайца. Чуть ниже в ухе блестит серебром серьга.

Мы ползаем по извилистым гаражным «улицам» и наконец останавливаемся возле серых ворот. Китаец стучит в створку, сталь гулко грохочет. Лязгнув щеколдой, ворота открывает какой-то чувак.

Блестящие очки, футболка, заправленная в натянутые чуть ли не до груди шорты, бейсболка с поломанным козырьком…

Царьков!

В ту же секунду вижу в глазах чмыря узнавание и вспышку страха. Он явно едва сдерживается, чтобы не податься назад.

Странно, но привычное чувство, появления которого я жду — желание задавить, защемить, вогнать его в грязь, — сейчас не приходит. Сейчас передо мной просто обычный чувак, а не самоходная мишень. Даже больше — за блеском страха в его глазах я вижу что-то еще, и это «что-то» неким странным образом роднит меня с ним.

Общее между мной и Царьковым… Жуткая мысль. Подумаю об этом как-нибудь попозже.

Мы входим в гараж. Там темно и прохладно, пахнет пылью и машинным маслом. Мотоциклетное барахло, инструменты, драную раскладушку и стопки старых выпусков журнала «Наука и жизнь» Китаец перетащил к стенам, освободив бетонную площадку в центре. Под потолком висит тусклая переноска, придающая гаражу неожиданно уютный вид.

Царьков торопливо бросается в угол, как напуганная светом крыса. Там его ждет настоящая басуха — кажется, YAMAHA — и маленький усилитель. Левее располагается нечто, напоминающее груду банок из-под краски и ящиков, увенчанную пионерским барабаном. Назвав это ударной установкой, Китаец явно сильно погорячился.

Когда Китаец предложил собраться и попробовать что-то сыграть, мне это представилось призрачной возможностью вырваться из моих обычных дней, напоминающих бесконечную продленку в аду. В удушливой ткани мыслей и воспоминаний о Юле и отце, сдавившей меня смирительной рубашкой, похоже, появилась маленькая прореха.

Но сейчас мне кажется, что это очередная дебильная чушь, из которой состоит весь мир.

— Давайте попробуем? — дрожащим голоском говорит Царьков и вешает на шею гитару. На его тщедушном тельце басуха выглядит как автомат на шее африканского мальчишки из новостей.

Я расстегиваю чехол и достаю свое раздолбанное черниговское бревно, которое стоит дешевле собственного чехла. Гриф немного люфтит, струны разные, дека залеплена наклейками от жвачек, исписана названиями групп и покрыта выцарапанными знаками анархии, «куриными лапками» пацифизма и корявым серпом и молотом: их когда-то на даче процарапал ключом Долгопрудный.

Держать гитару в руках немного непривычно: пару недель я вообще не играл. Честно говоря, я даже музыку не слушал. То, что загнало меня на Крыши, перестало быть острым и резать изнутри, но разлилось по мне отравой, пропитав насквозь и будто обернув тяжелой периной. Каждый шаг, каждая мысль, каждое желание давались с трудом. Просыпаясь утром, я не знал, удастся ли на сей раз преодолеть эту удушливую, тошнотворную вялость и заставить себя встать с кровати.

Басуха Царькова издает глухие звуки, неожиданно похожие на музыку. Я удивленно смотрю на него. Потом настраиваю гитару — как обычно, под первую струну, даже не думая, что надо подстроиться под бас. Царьков крутит колки и подстраивается под меня, когда я наигрываю один за другим четыре из десятка известных мне аккордов. Потом я начинаю бренчать «Восьмиклассницу»… И неожиданно Царьков начинает подыгрывать. Я перестаю играть — меня удивила (на миг прорвав пелену апатии) сама возможность того, что у нас получается музыка.

Я был уверен, что у нас получится полная херня.

Это интересно. А для меня тогда любой интерес был чем-то необычным. Честно говоря, в последние дни я словно поставил себя на паузу. Раз уж время нельзя было повернуть вспять, мне хотелось, чтобы оно хотя бы замерло. От него ведь одно дерьмо. Оно только отнимало и ничего никогда не давало взамен. Тогда, в тот миг в гараже Китайца, время не возобновило свой бег. Но хоть что-то определенно начало происходить.

— А ну давайте еще раз Цоя, — говорю я. Начинаю бренчать, подключается Царьков… Я жду ударных, представляя, как круто будет.

Китаец начинает стучать по своим «барабанам»…

Лучше бы не стучал.

Дело не в том, что пионерский барабан и куча мусора звучат фигово. Вернее, не только в этом. Главная проблема — Китаец не может барабанить. Не потому, что не хватает навыков и так далее. Просто не может, и все. Я это понимаю сразу, хоть и надеюсь, что каким-то образом все же ошибаюсь.

Мы пробуем сыграть еще «Рожденный в СССР» «ДДТ» и Гробовскую «Все идет по плану», и становится ясно: ошибки нет. Что это значит? Ничего. По крайней мере я пока не понимаю что. Но обмениваюсь с Царьковым взглядами, и до меня доходит, что он тоже понимает.

Это странно — понимать, что думает Царьков…

Внутренний голос в стотысячный раз за день ворчит: «Странно заниматься такой фигней, когда Юля умерла. И папа умер. И…»

— Пошел ты, — бурчу я. В последнее время я очень часто говорю сам с собой. Большую часть времени мне и говорить-то больше не с кем. Разве только с Юлей. С ней я часто говорю во сне…

— Чего? — говорит Китаец, пощелкивая друг о друга барабанными палочками.

— Говорю, можем попробовать «Нирвану» слабать, — отвечаю я и вздрагиваю, когда в стальную дверь гаража гулко стучат.

Царьков открывает дверь и впускает долговязого чувака с длинными волосами, шрамом на лбу и татухами, густо покрывающими руки ниже локтей. Как и Китаец, он в косухе и берцах, несмотря на жару. Правая штанина джинсов выше колена заляпана зеленой и синей краской. Мне почему-то сразу кажется, что он нас старше.

— Здорова, роллинг-стоуны, — ухмыляется он и хлопает по ладони Царькову. — Как оно ничего?

Он кивает Китайцу, потом замечает меня и протягивает руку. Кончики пальцев и ногти тоже испачканы краской.

— Никита, — говорит чувак.

Я тоже представляюсь, а сам удивляюсь: почему-то я был уверен, что у такого штриха обязательно должна быть кликуха. Типа Бэтмен какой-нибудь или Дракон…

У Никиты в руке чехол — твердый, как у профессиональных музыкантов. Он вытаскивает из него электрогитару с блестящей красной декой, надписью «Ibanez» и золотистыми ручками настроек. Подключает ее к комбику Царькова, проводит медиатором по струнам…

А потом начинается волшебство.


Такую игру на гитаре я прежде слышал только в записи или видел по телику, если крутили какой-нибудь крутой концерт. Когда звуки будто бегают сверху вниз и обратно вместе с пальцами, мечущимися по грифу, как напуганный паук. Царьков не отстает: бас пульсирует, рикошетит от бетонных стен и заставляет сотрясаться пыльный воздух.

Я по мере сил подыгрываю, хотя мне до них как до неба. А бестолковый стук Китайца и вовсе быстро затихает.

Мы таки пробуем сыграть кобейновскую «Smells Like Teen Spirit», и Никита даже что-то завывает. Наверное, в соседнем гараже все это звучит так, будто Китаец тестирует движок своей «Чезеты». Особенно из-за его «игры» на ударных. Но получается прикольно. Я даже улыбаюсь. Немного.

Выходим на перекур. Никита с кем-то трындит по мобилке, прижимая ее к уху локтем, хотя руки не заняты. В его зубах тлеет сигарета, от дыма глаза слезятся; ветер бросает на горящий окурок прядь волос, несколько из них вспыхивают, как усы Марфы, когда та сует нос слишком близко к зажженной конфорке.

— Ну, короче, нормально все, — говорит Никита, бросив телефон в карман джинсов и ухмыльнувшись Царькову. — Те, с кем я играл в прошлый раз, вообще звучали как самосвал со щебенкой. Только Толик там на басу нормально валил… — Поворачивается ко мне и добавляет: — Ты круто ритм лабаешь, надо только весло тебе нормальное намутить.

Приятно слышать подобное от этого чувака. Он кажется тем, кто знает, что говорит. Кажется взрослым.

Мимо нас с ревом проползает когда-то белая, а сейчас почти черная от грязи «Газель» и растворяется в облаке пыли среди бетонных коробок.

— Предлагаю разбежаться на пожрать, а вечером затусить, — говорит Китаец.

— Поддерживаю, — кивает Царьков.

Затусить с Царьковым… Да уж, мир точно сдвинулся.


Идем с Китайцем вдоль трассы домой. Царьков и Никита увалили на тролле на свои Терема. Над дорогой покачиваются рекламные растяжки с грязными, закопченными баннерами «Киев — город цветов».

Китаец швыряет петарду в ливнесток без решетки. Хлопок — и из дыры поднимается дымок.

— Круто. Круто получилось. Ептыть, реально как «Нирвана»! Блин, зашарашить бы еще завтра… А мне в «Караван» этот гребаный тащиться.

Я сочувствую Китайцу. Мне государство назначило какую-то подачку по случаю смерти отца — почти такую же, как зарплата в конторе у Тараса. Так что я могу не работать. Правда, от этого не лучше. Больше времени на мысли о том, о чем думать не хочется…

— А когда это «Турист» закрыли? — спрашиваю я, желая поддержать разговор и глядя на какие-то иероглифы над дверью старого магазина туристического и спортивного барахла.

— Недели две уже как. Открыли южнокорейский ресторан.

— Именно южнокорейский?

— Ага. Там вывеска на южнокорейском.

— Не бывает южнокорейского и северокорейского. Просто корейский.

— Хрен там. Мне брат говорил. Он шарит, — говорит Китаец, зажигая спичку и швыряя ее в прорезь торчащего у остановки почтового ящика.

Я качаю головой. Китаец — даун.


Забегаю в «ЭКО» за кормом для Марфы и тащусь домой: лифт сломался, и приходится идти пешком. Надписи на стенах, знакомые и привычные, после смерти Юли кажутся чем-то чужеродным, враждебным, как язык инопланетян, захвативших Землю.

На пятом обгоняю Тарзана — пыхтящего жирдоса в майке-сеточке, который иногда набухивается и орет на балконе, ударяя себя в грудь кулаками. Он художник. Когда-то рисовал афиши для «Загреба», пока тот не закрылся. Может, он один из инопланетян. Судя по роже его жены, это вполне возможно. Кстати, он крестный Жмена.

А может, все вокруг пришельцы, как в фильме «Похитители тел»… По крайней мере все, кто старше двадцати. От них никакого толку. Да и от тех, кто младше, по большому счету тоже.

Дома мама и Грегори Пек. Он у нас теперь часто тусуется. Помогает деньгами, как и обещал. Вообще, он вроде нормальный мужик, хотя после той стычки мы ни разу не общались — только обмениваемся безразличными взглядами. С мамой мы иногда говорим, но так, по мелочам. Я чувствую, что она там же, где и я. На дне океана, который у каждого свой. И там, под давящей толщей воды, в темноте, ты с трудом переставляешь ноги в полном одиночестве. Только так.

В моей комнате небольшие изменения. Появились два плаката. Специально ездил за ними на Петровку. На одной стене, над кроватью, черно-белый Высоцкий. Напротив, рядом со шкафом, глядя Высоцкому в глаза, — цветной Курт Кобейн. Точно такие же — и также напротив друг друга — висели у Юли в комнате. Высоцкого вроде повесила когда-то сестра, любительница походов и песен у костра, а Курта уже Юля добавила. Я, когда на них смотрел, всегда думал, о чем глубокой ночью могут говорить Высоцкий и Кобейн.

В последнее время для меня вдруг будто ожило множество мелочей, которые вышибло из головы всем этим… всем, что случилось. Как она медленно наматывала прядь волос на палец, когда говорила. Или как все время напевала «Sweet Dreams» — наверное, версию Мэнсона, а не «Eurythmics», хотя, может, и нет. Иногда почти бесшумно, одними губами.

Иногда перед поцелуем.

Тогда я даже не отдавал себе отчета, что она так делает, а сейчас сам напеваю эту песню. Одними губами. Пытаюсь представить, как двигались ее губы. Вспомнить.

Я достаю гитару и начинаю перебирать струны, пытаясь подобрать «Sweet Dreams». Сначала получается не очень. Но потом становится лучше.

13

Я очень плохо ориентируюсь в центре. Конечно, нельзя сказать, что я вообще там ничего не шарю, — мы пару-тройку раз катались повисеть на Крещатик и Майдан или в кинотеатр «Баттерфляй» на Республиканском стадионе (Долгопрудный как-то сказал, что это не центр, но, как по мне, так все, что за Московской площадью, это самый что ни на есть центровой центральный центр). А еще мы ездили на Почтовую площадь, погулять по набережной, с Аллой Вронской, когда я с ней встречался в девятом классе. Она тогда еще испачкала платье мороженым, а я пришел домой, вымазанный в помаде…

Но, чтобы туда попасть, нужно тащиться на тролле через пробку на автовокзале, а потом еще на метро трястись… Поэтому мы почти все время торчим на Колосе, и центр я знаю в основном по школьным экскурсиям и детским воспоминаниям — мы с родителями ездили и к Родине-матери, и в Исторический музей, и на Золотые ворота поглядеть. Папа тогда трындел, как экскурсовод, — он тоже историю хорошо знал.

Лишний повод в центр не заглядывать. Эти воспоминания и так давят, хоть уже давным-давно усохли, но стоит посмотреть на все те места, и они набухнут, оживут и будут мучить вместе с остальными…

И все-таки мы — все, кто был в гараже, — сидим в грохочущем, визжащем сталью вагоне и несемся в центр. На «Золотые ворота». Это Никита всех подорвал. Оттуда пойдем в место, которое они с Царьковым называли БЖ.

Я смотрю на толстые провода, бегущие по черной стене тоннеля за окном, как гигантские змеи. Напротив, в углу, развалился и спит, открыв рот, мужик в потертой кожанке. На другом конце скамейки, у двери, девушка с короткими ядовито-зелеными волосами, в больших темных очках читает «Бойцовский клуб» Чака Паланика. Свет в вагоне тусклый, и я думаю, видит ли она вообще текст.

Вагон тормозит, дергается и замирает; из-под сиденья рядом с Царьковым выкатывается в проход пустая жестянка от фанты. Двери с лязгом открываются, и мы выходим на станцию, где полно всяких мозаик в стиле Древней Руси. Эскалатор ползет вверх. Китаец рассказывает Царькову старый тупой анекдот про Чапаева, и тот хохочет; смех эхом скользит по бесконечной побелке полукруглого свода.


Наверху, возле дверей, стоит еще один чувак с длинными волосами, весь в значках и заклепках, и две девчонки. Обе смеются. Одна высокая, с тоннелями в ушах и татуированным синим узором на плече, другая толстая и прыщавая, с короткими дредами. Заметив нас, они перестают смеяться.

Все здороваются. Явно видят друг друга не впервые. Я киваю и что-то бормочу в ответ. Не запоминаю ничьи имена. Слишком много народу. Даже в гараже было много, но там было другое. Была музыка. Или по крайней мере ее подобие…

Выходим из метро, дыхание на миг перехватывает от сменившей прохладу густой духоты. Впереди сквер, в темноте которого возвышаются залитые светом Золотые ворота. Вокруг — все эти старые дореволюционные домики, которых полно в центре.

Мы заходим в магазин, все скидываются, берут вино. Вернее, не совсем вино, а портвейн в пакете. Я тоже скидываю копейки на эту бурду, хотя пить особого желания нет.

Кстати, о пойле. Я видел миллион миллиардов всяких фильмов, где герои, у которых кого-то из близких убили, взорвали или похитили инопланетяне, с трагическим выражением лица надирались до поросячьего визга у барной стойки, либо дома на диване, либо еще где-нибудь… Да и вообще сто раз слышал, что люди пьют из-за всяких неприятностей и потрясений.

Что ж, наверное, все разные, и несчастья у каждого свои. Я вот честно пытался пару раз напиться до полного отруба и иногда, если желудок не выворачивало наизнанку, добивался желаемого. Но лучше не становилось. Становилось только хуже. Казалось, вся мерзость вокруг и внутри вдруг наливалась еще большей мощью, а та часть меня, что еще способна была сопротивляться, растворялась в этой мутной слабости, и делалось еще больнее. Бухло веселит, когда и так весело. А когда плохо, то от него только херовей.

Мы идем через лабиринт узких старинных улочек; свет фонарей тонет в сочной листве, и тротуары залиты почти непроницаемым мраком. Чувак в заклепках и значках позвякивает на каждом шагу, как Железный Дровосек. За стеклами ресторанов и кафе горит яркий свет, люди улыбаются и смеются бесшумно, как в телевизоре с выключенным звуком. Взгляд скользит по девушке в черном платье с кроваво-алыми губами и бокалом шампанского в тонких пальцах. Она говорит, и ее губы двигаются беззвучно, как рот рыбы в аквариуме.

Мы переходим гудяшую, забитую машинами улицу и ныряем в провонявшую мочой подворотню. А за ней, вместо двора, неожиданно открывается потрясающий вид на укутанные темнотой, поросшие лесом холмы и левый берег, сияющий огнями домов и дорог, будто сказочный город-мираж. По гирлянде ярко-желтых огоньков, отмечающих мост, ползет, источая бледное свечение, змея метропоезда. Он везет людей из мира теней туда, в призрачное царство. Вдруг хочется оказаться в том поезде. Как когда-то хотелось оказаться на теплоходе, ползущем по Днепру вдаль, прочь, куда-то еще.

Все рассаживаются на бетонном парапете, ограждающем идущую вдоль склона аллею. Судя по всему, это и есть то самое БЖ. Под редкими фонарями видно кучу тусующегося народа, окутанного клубами сигаретного дыма. Из темноты доносится смех, звон стекла, режет ухо расстроенная гитара. Ветер проносит мимолетный аромат анаши.

— Так у вас, значит, группа? — говорит мне толстая девчонка.

— Ага, — киваю я, глядя поверх ее головы на сказочный город вдали. Слышу обрывок разговора Никиты с Железным Дровосеком:

— …типа себя называл Мур, в честь Гарри Мура, весь такой крутой блюзмен. Ну а мы его Деми Мур прозвали…

— Ты на гитаре шпаришь? — не унимается толстуха, воткнув в рот сигарету.

— Ага, — снова говорю я и тоже закуриваю. Дым дерет горло.

Все болтают, смеются. Разговоры не такие, как у нас на Колосе. Другие слова, другие темы, все другое. Даже Китаец, и тот говорит по-другому. Я чувствую себя космонавтом, попавшим на чужую планету — не враждебную, но странную и непонятную. И еще чувствую что-то вроде пробуждающегося интереса ко всему этому, но пока не готов его принять. Хочу спрятаться в Колос, в свой дом, как в кокон. Пересидеть, переждать. Может, потом будет легче…

Сижу еще немного. Толстая еще пару раз что-то спрашивает и отваливает, устав от бесконечных вялых «ага», выпадающих из моего рта. Чуть позже я делаю вид, что мне позвонили, прикладываю телефон к уху, что-то бормочу и говорю всем, что надо ехать домой — мол, маме плохо.

— Давай, чувак, — хлопает меня по плечу Никита. — Во вторник собираемся. Надо играть.

Я не против.

Когда я прихожу, мама уже спит. Судя по черным потертым туфлям со стоптанными каблуками, аккуратно стоящим у двери, спит с Грегори Пеком.

Ну и хорошо. Хорошо, когда у тебя кто-то есть.

Я собираюсь пройти к себе, но потом иду в большую комнату. Смотрю на полку с пластинками, дисками и кассетами отца. Они уже покрылись слоем пушистой пыли. Вытаскиваю хрустящий конверт с упавшим, пылающим дирижаблем. «Led Zeppelin». Помнится, папа мне его показал, когда я лет в пять спросил, что это вообще такое, «дирижабль». Потом снимаю с полки пару альбомов битлов, «Dire Straits», пластинку Элвиса…

Впервые возникает желание послушать все это всерьез. Нет, даже не желание — необходимость.

Я осторожно закрываю дверь и включаю проигрыватель. Колонки едва слышно хлопают. Поднимаю прозрачную пластиковую крышку, достаю черный диск из конверта, кладу на резиновый круг и щелкаю рычажком. Странное чувство — будто руки вспоминают нечто давно, с самого детства, забытое. Звукосниматель нависает над краем пластинки и опускает иглу. Из колонок доносится шорох и похрустывание. Я кручу ручку громкости почти к минимуму и сажусь на диван.

А потом начинается магия.


Многие из этих песен я раньше уже слышал. Отец постоянно крутил пластинки. Иногда он пытался приобщить и меня, но я презрительно фыркал, слушая эту древнюю плесень, и шел к себе в комнату слушать «Нирвану». Для меня старой музыкой были «Guns N’ Roses» и «Metallica», а папины пластинки были чем-то вроде глиняных табличек древних шумеров.

А сейчас я сижу, и мне кажется, что из старых хрипящих колонок струится свет.

Громоподобные риффы и визги «Led Zeppelin», мощь «Deep Purple», гипнотический голос Джима Моррисона и теплый, будто голос мудрого седого старца, вокал солиста «Dire Straits»… Я словно слышу все это впервые и погружаюсь в новый, незнакомый мир, так долго дремавший на полке совсем рядом. Я вдруг понимаю, что музыка — это не просто приятные звуки. Это что-то огромное. Что-то больше меня, всех, всего… Может быть, как любовь.

Или смерть.

Но главное — не сами песни, нет. Мне кажется, что, слушая эти пластинки, я будто говорю с отцом. Общаюсь с ним, понимаю его, впитываю часть его сути, которую мне так и не довелось узнать…

Я слушаю пластинки, одну за другой, пока не щелкает тонарм и не приходится поменять сторону или сменить диск. Наконец выключаю проигрыватель: пластинок еще множество, но сейчас я чувствую себя насквозь промокшей губкой, не способной больше впитать ни капли. Я иду к себе в комнату и беру в руки гитару. Огни в домах за окном гаснут один за другим. Перебираю струны. Играю песни, которые любила Юля. Пытаюсь подобрать «Sweet Dreams». Кажется, и с ней меня может связать это невероятное, невозможное чудо.

Музыка.


По пути к гаражу я пару раз проверяю, не забыл ли бросить в чехол вырванные из тетради по геометрии листы, на которых коряво набросаны буквы — Am, D, Н7… Аккорды. Ночью я пытался что-то подобрать.

Никита и Царьков приходят вместе. Китаец опаздывает, но вчера он дал ключ Никите, так что мы попадаем внутрь. Берем инструменты, Никита начинает наигрывать соло из «Come as You Are», но я машу ему рукой и достаю свои каракули.

Никита хмурится, но просматривает.

— Такие типа приблюзованные… — неуверенно говорю я, и он кивает; волосы закрывают лицо, и я не вижу, серьезен он или на грани хохота от моих убогих сочинений.

— Ну давай вот эту попробуем, — наконец щелкает пальцем по листку Никита. — Сыграй, чтоб я ритм понял.

Я играю отрывистую блюз-роковую тему, навеянную ночным прослушиванием «ZZ Тор». На миг мой неуклюжий бой заглушается ревом двигателя проехавшей за воротами машины. Я смотрю на Никиту, пытаясь уловить что-нибудь в его глазах, но он только покачивает головой в такт, а пальцы бесшумно бегают по струнам.

Вдруг добавляется бас. Начинает пульсировать, толкая мелодию вперед, насыщая ее, превращая в разгоняющийся, ритмичный поезд. А потом включается Никита со своей солягой.

Я осознаю, что мы играем — играем то, что придумал я, и это очень похоже на настоящую музыку. И в ту же секунду сбиваюсь. Все замолкают, но в глазах пацанов улыбки.

— А что, очень даже некисло, — закусив нижнюю губу, кивает Никита. — Такой типа гаражный панк-блюз. Надо бы текст…

— Ага, круто! — говорит Царьков. А потом тихо добавляет: — Особенно без Лешиного стука.

Мы с Никитой секунду молчим, а потом смеемся. Не успевает стихнуть эхо, как дверь с грохотом открывается и заходит Китаец.

— Чего ржете? — говорит он.

Мы перестаем смеяться, и Никита отвечает:

— Да так, фигня. Давай играть.

Мы снова играем то, что написал я, но Китаец, как обычно, стучит ужасно.

Наконец выходим на перекур.

— Мне один тип из академии недавно интересную тему задвинул, — говорит Никита, прислонившись к стене гаража под бетонным козырьком. — Мой сокурсник. У него, короче, батя на заводе работает, и там у них какая-то конура есть, где инструменты заводского ансамбля хранят. Ансамбль давно сдох, лет двадцать как, но барахло вроде никто с тех пор не трогал. Короче, есть такая маза это все оттуда извлечь. У нас в универе подвальчик один есть, там можно репетировать, я с кафедрой добазарюсь.

— А тут чем плохо? — спрашивает Китаец.

— Да всем, — пожимает плечами Никита. — Тесно, душно, херней всякой завалено все. Там у нас попросторнее. Короче, завтра надо сходить туда, повытаскивать из той комнатки всякое добро.

— А если там одни балалайки и баяны? — спрашивает Царьков.

— Ну тогда впарим их и купим то, что нужно, — ухмыляется Никита.

— Что за академия? — говорит Китаец. — Сельхозка?

Никита смеется:

— Не. Художественная. Бывший худинститут.


— Кучма.

— Кузнецов.

— Павличенко.

— Царьков.

— Карасин.

Мы по очереди называем фамилии напоминающей мумию старухе с пепельным, изрезанным глубокими морщинами лицом. Она дрожащим пальцем водит по желтоватым страницам журнала, сверяясь со списком, в который нас внес приятель Никиты. Он с нами — такой же патлач, как и Никита, и тоже с пятнами красной краски на джинсах и в черной футболке с надписью «Motorhead» и горящим рогатым черепом. Красная россыпь напоминает кровавые брызги. Оказывается, он старший брат Мити Кучмы с нашей параллели.

Бабка за пыльным стеклом проходной что-то бормочет и нажимает на педаль, пропуская нас через скрипучий турникет. Таких турникетов здесь с дюжину, но работает только этот — времена, когда на завод по утрам потоком шли рабочие, давно миновали.

Снова оказавшись под солнцем — сегодня оно особенно разбушевалось и, кажется, решило выжечь все живое дотла, — мы идем через внутренний двор, мимо заброшенных цехов, ржавеющих остовов техники в буйно разросшихся зарослях кустарника и гор мусора в высокой траве на когда-то ухоженных клумбах. Завод напоминает мертвые города в джунглях Южной Америки. Сложно представить себе, что за этими грязными стеклами, за которыми виден проникающий сквозь дырявую крышу свет, и на этом потрескавшемся асфальте когда-то кипела жизнь. Теперь здесь остались лишь кучки арендаторов, ютящихся в полуразрушенных цехах. Батя Кучмы, например, трудится в крошечной мебельной фирме. Кстати, здесь когда-то работал и мой отец. Мысль об этом как-то сплетается с окружающим запустением и упадком, накатывает уже знакомая волна грусти.

— Здесь, — указывает Кучма на дверь, когда мы поднимаемся по ступенькам на второй этаж цеха с поблекшими цифрами «14» над ржавыми воротами. Мы в длинном коридоре с кучей дверей. Вокруг ни души.

Никита достает из рюкзака монтировку, просовывает заточенный конец под дверь и приподнимает ее. Мы с Китайцем подхватываем хрустнувшую створку и снимаем с петель. Внутри темно, пахнет пылью и старьем, как и на всем заводе. Никита входит внутрь, клацает выключателем, но свет не загорается.

Мы с Китайцем заходим следом за Никитой и щелкаем зажигалками.

— Ох, ни хера ж себе… — выдыхает Никита.

— Я же тебе говорил, — ухмыляется Кучма. — В этом склепе всяких ништяков, как в Доме музыки…

Действительно, я будто попал в магазин музыкальных инструментов, вроде тех, в центре, где в витринах стоят гитары ценой с автомобиль. Все покрыто пылью, но даже в тусклом дрожащем свете зажигалок видно, как блестят деки электрогитар, сверкают тумблеры громоздких ламповых усилителей с надписями «МАРИЯ» и в самой глубине, будто алтарь в церкви, сияют тарелки и стальные ободки барабанов.

Настоящая ударная установка!

— Ешкин кот! — кричит Китаец, бросаясь к нагромождению барабанов. Ругается, когда раскалившееся колесико зажигалки обжигает палец; пламя гаснет, и Китаец ощупывает вожделенную установку в темноте.

— Ладно, потом налюбуемся, — говорит Никита. — Давайте делом займемся, пока нас не спалили.

Внизу ждет «Газель» папаши Кучмы, в которую мы переносим добычу. Проклятые усилки весят как египетские саркофаги, и, чтобы спустить их вниз, приходится попыхтеть. Тем более что от любого удара они могут перестать работать.

Если, конечно, они вообще работают.

Батя Кучмы сидит за рулем в серой кепке, напоминая шофера из старых фильмов. Сходство усиливает дымящаяся в зубах беломорина. Он смотрит на гитары, барабаны и прочие музыкальные реликвии, потихоньку заполняющие кузов, взглядом человека, который абсолютно не понимает, зачем все это кому-то могло понадобиться. Мы договорились скинуть ему денег за помощь. А чтобы отбить их — да и наварить немного — прихватываем из музыкальной подсобки пару баянов и балалаек, которых там действительно в изобилии.

Лязгает дверь. Машина трогается. Никто нас так и не заметил. Честно говоря, я вообще не видел вокруг людей, кроме живой мумии на проходной. Чувство такое, будто мы разграбили древнее захоронение, как Индиана Джонс или Лара Крофт.

Я разглядываю свой трофей — электрогитару без одной струны, с блестящей янтарной декой, усеянной какими-то рычажками и крутилками, и надписью «MUSIMA» ближе к звукоснимателям. Сзади на грифе наклейка — «Made in GDR». Сделано там же, где стенка в квартире Жмена.

Кажется, я не видел его целую вечность. Впрочем, я не удивляюсь. Этим летом уже успели превратиться в прах целые эпохи. Мысли о Жмене ведут дальше, в опасные темные дебри, к отцу, к Юле, и я силой гоню их прочь, пытаясь сосредоточиться на гитаре.

Почти получается.

Мы подъезжаем к воротам служебного въезда. Створки открыты, вместо них натянута веревка. Сторож опускает преграду и машет рукой бате Кучмы. Тот кивает в ответ.

Все. Миссия выполнена.


— Ты как-то оживился немного… — говорит мама за обедом.

Мы говорим настолько редко, что слова звучат почти кощунственно, будто наша кухня — это часовня, где нужно говорить шепотом, а лучше вообще молчать. Я проливаю суп из ложки и удивленно смотрю на мать. Она улыбается. Это едва заметная тень прежней улыбки, но все же ее лицо — уже не обычная восковая маска, отрешенная и безразличная.

— Это из-за музыки, да? Гриша говорил, у вас что-то вроде группы, — говорит мама.

Я не удивляюсь: Колос похож на деревню, где все рано или поздно узнают обо всем. Особенно пронырливые чекисты типа Грегори Пека, умеющие слушать.

— Да. Что-то вроде. Бренчим с ребятами на гитарах… — отвечаю я, глядя на колонны тополей за окном, режущие небо на три равных части. Жду обычных нравоучений, типа «лучше б учился» или чего-то в этом роде, но мгновением позже получаю очередное напоминание о том, что все изменилось.

— Не бросай это. Раз оно… помогает тебе, не бросай, — говорит мама.

Я киваю и доедаю суп. Несу тарелку к раковине.

— Мне… мне жаль твою девушку, — говорит мама.

Тарелка выскальзывает из моих рук и звонко падает на другую, лежащую в раковине. Руки дрожат. Я еле заставляю себя повернуться и выдавить что-то вроде благодарной улыбки, а потом торопливо иду к себе в комнату, чувствуя, как мутнеет в глазах.

На мгновение кажется, что я не имею на это права. Не заслуживаю даже призрачного шанса. Все эти пластинки, вся эта музыка… Этого не должно быть — ведь ее нет, а значит, не должно быть ничего. И я не должен быть. Нужно было быть смелее там, на Крышах… А я… Я трусливый беглец… дезертир…

Потом захлестнувший меня черный поток откатывается, позволяя вдохнуть полной грудью, и становится чуть легче. Я хватаю гитару, прислоняюсь к стене и наигрываю «Sweet Dreams», пока боль в пальцах не начинает казаться невыносимой. А потом все равно продолжаю — не замечаю боли. Не вижу ничего, кроме Юлиного лица и ее губ, шепчущих песню.

14

Когда Никита говорил о подвале, я представлял себе что-то вроде затянутых паутиной и ржавыми трубами подземелий нашего дома, где у всех жильцов есть кладовки и обитают полчища крыс. Но это место другое. Академия, в которой учатсяНикита и Кучма, оказалась старинным особняком неподалеку от все тех же Золотых ворот, укрытым среди деревьев, — по ним скачут белки, прям как у нас в лесу. Кучма сказал, что до революции тут была семинария, а потом поселили художников. Здесь длинные, запутанные и мрачные коридоры с тусклым светом, по которым гулко разносится смех студентов. Они шныряют туда-сюда с деревянными ящиками на плечах, которые Никита называет этюдниками. Много длинноволосых чуваков, сумасшедшие прически любой длины, формы и цвета, все в странной и безумной одежде.

Очень непривычно. Но мне нравится.

Мы спускаемся в подвал. Он почти не отличается от коридоров наверху — такой же мрачный, с высокими темными сводами, маленьким окошком под потолком и с крысиной отравой, рассыпанной по углам. Думаю, здесь можно снимать неплохие фильмы ужасов. Представляю себе, каково было тем монахам, до революции, здесь, в этом мраке, без электричества. Хотя, судя по церквям, темнота им по душе.

Никита отпирает навесной замок и тянет на себя тяжелую казенно-серую дверь. Щелкает выключателем. Из темноты выныривает просторная комната с низким потолком, парой разномастных стульев и белой статуей Ленина в углу. Есть еще стол и толпа пыльных пустых бутылок от вина и пива.

— Конечно, не Дворец спорта, — говорит Никита. — Но зато стены толстые, никто не слышит. Играть можно часов до двенадцати, пока вахтер свет не вырубит.

— По-моему, офигенно, — говорит Царьков.

Китаец хмурится. Ему явно не по нраву переезд из гаража. И я догадываюсь почему.

Там он был незаменим.

— Ну, если никто не против, давайте тягать барахло, — говорит Никита.

Мы выбираемся из подвала, снова плутаем по мрачным коридорам, уставленным статуями античных богов, и выходим на улицу. Я пытаюсь запомнить проделанный путь и мирюсь с тем, что наверняка еще не раз потеряюсь в темном лабиринте. Снаружи солнце, зелень листвы, стайки студентов на скамейках, окутанные сигаретным дымом. Они похожи на какой-то диковинный народец с далеких-далеких, затерянных в океане островов.

— Откуда столько народу-то? — говорит Китаец. — Лето ж вроде.

— Летняя практика, — отвечает Никита и машет рукой девушке с разноцветными лентами, вплетенными в светлые волосы. Она стоит у разложенного этюдника и делает набросок грубой каменной статуи, укрытой среди деревьев. Здесь полно таких изваяний. Многие из них похожи на скифских каменных баб, выставленных перед Историческим музеем.

— Это дипломные работы скульпторов, — говорит Никита, проследив за моим взглядом.

Да, наверное, так и есть. Но мне почему-то кажется, что это реликты умершей цивилизации, вроде истуканов острова Пасхи. А эти странные, прекрасные люди вокруг — последние уцелевшие аборигены.


За воротами ждет все та же «Газель» Кучминого бати, и мы выгружаем из нее награбленное на заводе. Потом вереницей муравьев тащим все в наше новое логово. Мы с Китайцем пыхтим: даже вдвоем нести древний усилок напряжно. Из колонки усилителя на плитку дорожки с каждым шагом просыпается немного пыли. Новую гитару (новую для меня, конечно, а так очень даже старую) я повесил на плечо, и гриф, качаясь, бьет меня по ноге.

Когда мы наконец затаскиваем в подземную комнатушку последние барабаны — Китаец задевает тарелками дверной косяк, и громкий металлический шелест уносится в бесконечные коридоры — подвальчик начинает походить на студию звукозаписи, какими их показывают в кино. Никита запирает дверь, и мы принимаемся возиться, подключая инструменты к усилителям, а те — к двум имеющимся розеткам. Штекеры басухи Царькова и гитары Никиты не подходят к старым усилителям, как колеса от «феррари» — к сельской телеге. Приходится поорудовать паяльником, который вместе с другими инструментами прихватил Китаец. Пока они возятся, я врубаю свою «Музиму» в усилок и щелкаю тумблером.

Громоздкая штуковина бухает и начинает мерно гудеть. Звук чем-то похож на тот, что бывает, когда включаешь проигрыватель. Звук прошлого. Звук хороших времен.

Я провожу пальцами по струнам… и ничего не слышу. На миг меня охватывает страх: гитара умерла, высохла, разрушилась, как завод, с которого ее увезли, и уже не будет работать…

Потом я наугад кручу ручки на деке, и колонка вдруг выплевывает звон струн. Но не успеваю я обрадоваться, как все заполняет грохот барабанов, по которым хаотично лупит Китаец. Никита машет ему рукой, бешеная дробь замолкает. Я беру пару аккордов, и, даже несмотря на отсутствие третьей струны, звук просто крышесносящий.

До попыток что-нибудь сыграть не доходит — все возятся, воскрешая старье и скрещивая его с помощью паяльника и переходников с современными технологиями. Ближе к обеду выходим покурить в туалет этажом выше. Когда возвращаемся, из нашей конуры слышен стук: кто-то лупит по барабанам. Но Китаец с нами…

Никита толкает дверь, и грохот ударных на миг оглушает. Но все равно слышно: тот, кто за ними сидит, знает, что делает.

В отличие от Китайца.

За барабанами сидит девчонка. Видно, что она их переставила, и теперь они похожи на ударную установку, а не на груду мусора. Маленькая, с тонкими ручками, она самозабвенно колотит по желтым от старости пластиковым мембранам так сильно, что позавидовал бы даже Дейв Грол какой-нибудь…

Она не сразу замечает нас, и я успеваю увидеть безумную улыбку и горящие глаза, какие иногда бывают у настоящих музыкантов на сцене. У меня есть пара кассет с концертами «Queen», «AC/DC» и «RHCP», и на каждой из них иногда можно заметить подобный взгляд. Потом девушка видит нас, прекращает барабанить, выражение лица меняется на смесь кротости и стыда так быстро и ненатурально, что я едва сдерживаю смех.

— Ой… Извините… — говорит девчонка, поднимаясь, и кладет палочки на стул. — Я просто услышала, как вы играете, и… ну…

— Да нормально все, — машет рукой Никита и улыбается. — А я тебя знаю. Ты с архитектуры вроде?

— Нет, с графики, — отвечает улыбкой девчонка, отбросив со лба огненно-рыжую челку. Ее губы накрашены черным, и я вспоминаю песню «Агаты Кристи» «Опиум»: «Я крашу губы гуталином, я обожаю черный цвет». — Мы с тобой рядом сидим на общих лекциях, — продолжает черногубая.

— Точно. Помню, ты как-то на паре по психологии неплохую копию «Девочки с персиками» на обложке учебника нарисовала.

Девушка смеется:

— Было дело. Ника.

— Никита. Круто стучишь.

— Спасибо. Можно… можно с вами попробовать?

Я буквально чувствую, как прохладный подвальный воздух нагревается от пара, который рвется из ноздрей Китайца. Должно быть, Ника тоже что-то такое чувствует и говорит:

— Буквально на минуту. Если, конечно, ваш ударник разрешит.

Все поворачиваются к Китайцу. Тот секунду молчит и нехотя выдавливает:

— Да не вопрос, садись…

Хотя, думаю, все по его роже заметили, что вопросов полно.

Девчонка садится за барабаны, берет палочки, стучит ими друг о друга. Мы подхватываем гитары, и я спонтанно начинаю играть одну из накаляканных в тетрадке блюз-роковых тем. Подключается Царьков, потом врывается Никитина соляга, ныряющая вглубь и вновь вылетающая из общего густого рева, как дельфин, несущийся рядом с быстроходным катером…

А потом Ника делает сбивку и начинает вышибать из нас дух.

Кажется, будто в механизм, грохотавший из-за поломанной детали, наконец-то добавили нужную запчасть, и теперь все работает как надо. Как будто сложились все кусочки мозаики, и получилась настоящая музыка, а не та туфта, что была в гараже. Конечно, корявая, примитивная и грубая, но музыка. А все из-за рыжеволосой девчонки.

Ника встает, протягивает палочки Китайцу, глядящему на нее со странной смесью неприязни, восхищения и зависти в глазах. Но Никита просит ее сыграть еще, а на немой вопрос Китайца пожимает плечами и улыбается. Играем, пока голова не начинает гудеть от мощного эха. Я смотрю, как Никита водит по струнам стальной бензиновой зажигалкой, извлекая протяжные звуковые волны, как в настоящем блюзе. Пробую сделать так же, касаясь струн пустой бутылкой. Получается!

Я даже не замечаю, как Китаец уходит.


После репетиции выходим на улицу — собираемся двинуть на БЖ, выпить вина. И сегодня у меня даже есть такое желание. На скамейке перед входом вижу Китайца. Он ссутулился, курит сигарету, смотрит на стертые носки своих тяжелых ботинок.

— Чувак, ты чего? — говорю я.

— Да ничего, нормально все… Покурить вышел… — бурчит Китаец, глядя исподлобья.

Я смотрю на раздавленные окурки у его ног. Хлопаю его по спине:

— Идем на БЖ, вина примешь, развеешься…

Странно слышать такое от самого себя. Странно думать, что я могу кого-то подбадривать. Странно вообще чувствовать себя нормально. Ну или почти.

— Что-то мне фигово как-то… Давление, наверное… Поеду-ка я домой, — качает головой Китаец и поднимается. — Ты со мной?

— Нет, я попозже. Не хочу туда соваться без крайней необходимости.

На самом деле я вру. Еще недавно я действительно старался как можно меньше времени проводить дома, где не было ничего, кроме густого, удушливого и затхлого запаха недавней смерти. Но теперь там пластинки…

— Ладно… Пока тогда, — машет рукой Китаец и бредет к метро.


Позже, на БЖ, собирается целая толпа. Есть и те ребята, с которыми мы пришли сюда в первый раз, и куча других — знакомые Никиты, знакомые знакомых, просто какие-то непонятные чуваки… Кто-то играет на гитаре, хлопают винные пробки, смех разносится над аллеей, тонущей в вечернем сумраке. Небо заволакивает тучами, они приносят прохладу и моросящий дождь.

Никита с Никой стоят под фонарем, говорят, смеются. Никита курит косяк. Делает «паровоз» — обхватывает губами самокрутку горящей стороной внутрь и выдувает дым Нике в рот. Потом они подходят ко мне. Никита в кожанке, руки в карманах; Ника тоже прячет свою руку к нему в карман, и там их пальцы сплетаются.

Я думаю о том, почему мы с Юлей ни разу так не делали. Потом понимаю, что не было такого прохладного вечера, чтобы кто-то был в куртке. Все — от и до — началось и закончилось в жаре и духоте.

Эти мысли обжигают, будто прикоснулся к горячей конфорке.

— Нужно, чтоб ты с Лешей поговорил… — говорит Никита, протягивая мне бутылку с вином.

— В смысле? — отзываюсь я и делаю большой глоток. Сквозь приторную сладость проступает и щиплет язык спирт.

— Ну о том, что с нами теперь Ника будет играть, — ухмыляется Никита.

Ника тоже улыбается. Видно, что ей немного неловко.

— Я не хочу, чтоб у вас из-за меня… — начинает девушка, но Никита ее перебивает:

— Сам понимаешь, он стучать ни хера не умеет. А она вот умеет.

«Ага. А еще она посимпатичнее», — думаю я и смеюсь.

— Так что, скажешь ему? — еще шире улыбается Никита.

Я киваю. Слабо представляю себе, как сказать Китайцу, что его вышвыривают из группы, которую он и предложил склепать, но сейчас работает вино, и я просто отшвыриваю эти мысли прочь. Мне хорошо. Я вдруг понимаю, что мне не нужны ни друзья, ни девушка, никто — все они будут предательством. Изменой. Все, что случилось, в отместку захлестнет меня доверху и уже не уйдет. А так у меня с призраками договор о ненападении.

Мне нужна только музыка. Пока я с ней, я как будто на другой планете.

Телефон пищит. СМС. Смотрю на перерезанный трещиной экран. «Как дела?»

Алла. Алла Вронская.

Послание из другого мира. Ловлю себя на мысли, что с трудом могу вспомнить ее лицо. Помню, что у нее была татуировка на спине. Змея. Юля хотела такую же…

Делаю глоток и пытаюсь смыть эти мысли к черту. Все это не нужно. Больше не нужно. Это прошлая эпоха. До нашей эры. Атлантида, ушедшая под воду. Подлодка «Курск», упавшая на дно.

Вдруг понимаю, что с Китайцем будет говорить легко.


В какой-то момент гитару передают мне, и я пою песни, которые любила Юля, — «Nothing Else Matters», «Don’t Cry», «Ворон» Шевчука и «Летучую мышь» «Наутилуса». А потом закрываю глаза и пою «Sweet Dreams» с хитрым перебором. Когда открываю, все смотрят на меня. Начинают хлопать, говорят: «Круто» и «Давай еще».

С удовольствием.


Когда устаю играть и петь, метро уже давно закрыто. Аллея опустела, да и наша толпа изрядно поредела. Все разбредаются, Ника уезжает на такси, остаемся только мы с Никитой и толстая девчонка.

— Ну что, на взлетно-посадочную? — говорит Никита.

— Давай, — хихикает толстая девчонка.

— Ты домой не спешишь? — спрашивает меня Никита.

Я пожимаю плечами.

— Не особо.

— Окей. Тогда надо чуток потрудиться.

Мы идем к мусорникам, где кто-то оставил целые башни из старых книг. Какая-то бурда про партию. Мы с толстой хватаем столько, сколько можем утащить, и идем вниз по склону в шелестящую темноту, за которой вдалеке сияет ночной город. Где-то надрывно воет то ли «скорая», то ли милиция, с лужайки у Исторического музея доносятся первобытные звуки барабанов.

Тропинка вьется среди деревьев, Никита подсвечивает путь экраном мобильника. Странно очутиться в лесу, едва покинув город. Напоминает наш лесной райончик, только сейчас мы в самом что ни на есть центре.

Темная стена деревьев вдруг расступается, и мы оказываемся на вершине горы, откуда открывается потрясающий вид на Подол, Днепр и Левый берег. Внизу, у подножия лесистого холма, в призрачном свете редких фонарей темнеют странные дома — нежилые и напоминают старинные, но явно выстроены недавно. Вытянувшись вдоль мощеной улицы, они похожи на декорации для фильма о дореволюционных временах. Многие кажутся недостроенными, кое-где зияют дыры развороченных стройплощадок и пустырей.

— Воздвиженка. Город-призрак, — не оборачиваясь, говорит Никита, будто читая мои мысли. — Говорят, что строят из дерьма, хоть и для мажоров.

Я смотрю на пустые дома и отчего-то думаю о фильме «Лангольеры»: там герои попадают в прошлое, где все выглядит обычным, но нет других людей, привычных запахов и звуков… Сразу вспоминается мое состояние до похода на Крыши. Отголоски есть и сейчас. Наверное, они будут всегда… Но музыка все же помогла мне сбежать. И я благодарен ей за это. Обязан жизнью.

Мы подходим к краю обрыва. Вокруг ветер шелестит выгоревшей травой. Внизу, на мертвой улице города-призрака, лает собака.

Я вдруг спотыкаюсь и вижу под ногами бетонное кольцо. А внутри первого — еще одно. В центре второго — бетонный круг, на который запрыгивает толстая девчонка.

— Что это за хрень? — говорю я.

Никита и толстая девочка переглядываются и хохочут.

— Это взлетно-посадочная полоса Жанны Агузаровой, — сквозь смех говорит Никита и бросает бревна около бетонных колец. — Она отсюда стартует, когда летает на Марс.

Они снова смеются. Я тоже. Понятно, что это какой-то их старый шифр. Понятно, что они мне не друзья. Понятно и приятно: друзья мне ни к чему.

— Кидай туда книжки, — кивает Никита на промежуток между бетонными кольцами. Я сваливаю макулатуру, следом толстая девчонка подкидывает пару бревен. Никита щелкает зажигалкой, и спустя минуту полянка на вершине холма озаряется отсветами высокого пламени костра. Огонь на этих странных бетонных кольцах, среди ночных деревьев, на месте, где тысячу лет назад рождался город, заставляет думать о чем-то языческом, древнем, о какой-то темной дремучей жизни.

— На самом деле это типа скульптура, — говорит Никита. — Ее один наш чувак из академии сделал. Он то ли индуист, то ли буддист…

— Кришнаит, — добавляет толстая девочка.

— Они типа богов символизируют, эти кольца. Вишну, Шиву и Брахму или что-то типа того.

— Мне вариант с Жанной Агузаровой больше понравился, — говорю я, и мы снова смеемся.

Никита откупоривает бутылку вина, и мы пьем по очереди.

— Как вы нашли это место? — спрашиваю я.

— Нас Гурский как-то раз привел. Препод по живописи, — отвечает толстая девочка. — Он любитель бухнуть в живописных местах.

— Его случайно не Аркадий Иванович звать? — спрашиваю я, не надеясь на такое совпадение.

— Точно! — удивленно восклицает Никита. — Ты его знаешь?

— Он у нас в школе рисование ведет.

— Это в какой?

— В сто пятьдесят шестой. На Голосеевке.

— Он как раз там где-то живет, — смеется толстая девочка, застегивая доверху куртку: становится прохладно. — Постоянно нам чешет, как приятно утром пройтись по парку, посидеть у озера, уток покормить…

— Ага. И чекушку «Борисфена» выжрать, — хохочет Никита. — А вы его тоже Диваном называете?

— Конечно!

Мы снова смеемся. Я подбрасываю в огонь книги. Пламя пожирает буквы на обложке одну за другой. «История ВКП(б)»… «История ВК»… «История»… Пустота.

Толстая девчонка подбирает с земли какие-то картонки, раскладывает на бетоне и ложится на спину.

— Попробуйте. Тут охрененные звезды, — говорит она, будто звезды «тут» не те же самые, что в других местах. Я тоже ложусь, смотрю на небо, чувствую тепло костра и понимаю, что толстая девчонка права.

Никогда раньше небо не бывало настолько похожим на купол. Черный купол, усеянный мириадами ярких лампочек. Мерцающие холодным светом точки будто рождаются в сияющем городе за рекой и вздымаются ввысь, чтобы ярким светящимся потоком рухнуть с другой стороны. Вспоминаю созвездия, о которых рассказывали на астрономии. Пытаюсь найти хоть одно. Замечаю только ковш какой-то из Медведиц.

По черному, обсидиановому склону звездного купола проносится и тут же исчезает яркая искра. Упавшая звезда.

— Все успели загадать желание? — спрашивает толстая девочка.

Я точно успел. На один-единственный миг та плотина, что я выстроил вокруг себя с помощью музыки, дает течь, и меня захлестывает боль. Я хочу только одного: чтобы она вернулась. Хочу, чтобы Юля была жива. Чтобы мы оба были живы. Вместе. И, глядя на эти бесчисленные звезды, я представляю себе бесконечное множество миров, ветвящихся вариантов и версий, где все могло быть — нет, все было совсем иначе. И я рад за тех Юль и тех Я, которым повезло больше, чем нам. Потому что у них что-то еще будет. А у меня осталась одна только музыка. Навсегда.

Позже, перед тем как сон одолевает меня, бледной точкой, как очень далекая звезда, в памяти мелькает мысль об отце. Но она тут же гаснет. У меня просто не хватает боли на двоих.


Просыпаюсь от холода. Сразу понимаю, что сплю на улице: тело не просто замерзло, а пропиталось холодом до самых костей. Впрочем, под спиной что-то теплое и жесткое. Пахнет дымом. Вокруг шелест листвы, а за ней — гул города. Он глухо рычит, как злая собака перед нападением.

Резко выпрямляюсь и чувствую головную боль — как будто от перемены положения в голове что-то с грохотом переместилось. Будто мебель в квартире во время землетрясения. Должно быть, это от «Золотой осени»… Или что мы там пили…

Осматриваюсь, пытаясь унять дрожь. Место, вчера казавшееся загадочным языческим капищем, сейчас похоже на обычную замусоренную полянку. Внизу, в городе-призраке, бурлит жизнь: кричат рабочие, грохочут краны и бетономешалки.

Никиты нет. Толстая девочка сидит рядом со мной на бетонном кольце и пытается развести маленький костер из остатков книг.

— Он домой пошел. Ему тут недалеко, — говорит толстая девочка в ответ на мое невнятное бормотание.

— А ты? — хриплю я и начинаю шмыгать носом.

— Что я?

— Тебе далеко до дома?

— На метро.

— Так пойдем… Мне тоже…

— Погодь чуток. Давай погреемся…

Мы молча стоим у хлипкого костерка, запихнув руки в карманы. Потом идем к метро через рощу, вчера казавшуюся настоящей тайгой. На БЖ никого. Скамейки, вчера усиженные весело гомонящим народом, сейчас пусты и завалены мусором. В оставленном кем-то пакете, из которого торчит горлышко бутылки, копошится бродячий кот с таким же, как у Марфы, окрасом. В бледном утреннем свете все выглядит вдвойне хмуро и уныло.

Мы идем по пустым улицам и молчим. Я нащупываю в кармане джинсовки винную пробку. Осталась с вечера. Еще есть поломанная сигарета. Закуриваю обломок. От дыма натощак накатывает тошнота.

В зеркальной витрине какого-то магазина вижу свое отражение. Весь в джинсе, волосы всклокочены… Похож на молодого Макаревича с обложки одной пластинки «Машины времени» из отцовской коллекции.

Метро уже открыто, но на эскалаторах почти никого: выходной. Толстая девчонка пытается о чем-то говорить, но я молчу в ответ: даже мысль о разговоре причиняет страдания, а уж от мысли о совместной поездке вообще становится тошно. К счастью, нам в разные стороны. Мой поезд приезжает первым.

Путь проходит как-то непривычно быстро. Мысли окутаны сонной дымкой, ленивы, спокойны… Я будто в полусне. Прихожу в себя, только когда поднимаюсь на лифте. Взгляд впивается в буквы «ЮЛ», процарапанные в обшивке кабины, и задубевший от ночевки на улице мозг далеко не сразу напоминает, что это я же их и вырезал. Появляется странное желание доцарапать букву «Я» до конца. Будто так я смогу закончить. Поставить точку. Я отметаю это желание и смеюсь, тихо и немного сипло: то, что нас связывает, нельзя закончить. Никогда. Ни за что.

Отогреваюсь в ванне. Раньше я любил подолгу лежать в горячей воде, пропитываясь теплом: ванная была тем местом, где всегда можно побыть одному. Но в последнее время старался быстро принять душ и выскочить оттуда поскорее. Я и так походил на космонавта, летящего в безлюдном вакууме, уединяться стало ни к чему, а серые промежутки между белыми кафельными плитками ванной комнаты все больше напоминали мне прутья решетки, окружающей меня со всех сторон. И все же сегодня я сделал исключение — очень уж глубоко въелся ночной холод.

Потом я звоню Китайцу. Он говорит заспанным голосом, тянет слова, глотая окончания, но я не жду, пока он проснется, — сразу в лоб говорю то, что нужно. Мол, группа решила, что ты с нами больше не играешь, и все такое… Именно так и говорю — группа решила.

— А ты? Что решил ты, Карась? — спрашивает Китаец, и в его голосе уже почти нет сонливости.

Я молчу слишком долго. А когда начинаю отвечать, слышу только гудки.

Грустно. Но к этому чувству я уже привык, оно мне впору, как разношенные кроссовки, в которых я хожу. Я все сделал правильно. Китаец был последней ниточкой, которую стоило оборвать. Теперь у меня нет прошлого. Есть только сегодня. И музыка. И Юля. Юля живет где-то внутри.

15

Похолодало, с утра хлещет дождь; капли стучат в пыльное окошко под потолком нашей конуры, жестяной грохот водосточной трубы сливается с ревом гитар и ритмом Никиных барабанов. Сегодня мы не просто репетируем. Никита привел какого-то странного и смешного чувака в джинсах с подтяжками, с рыжим «ирокезом» и черной бородкой. Тот пыхтит сигаретой в углу, слушая нашу какофонию, — маленький, с хитрой ухмылочкой, похожий на Лепрекона из многосерийного ужастика. Сначала мы отыгрываем каверы, а в конце — пару наших тем, музыку к которым написал я, а тексты принесла толстая девочка. У нее, кстати говоря, неплохие стихи. О смерти, о любви… О чем же, в конце концов, еще петь…

Как только начинаются наши темы, Лепрекон, до этого пускавший дымовые кольца к потолку, вдруг оживает, выпрямляется и слушает внимательно. Я стараюсь выложиться по максимуму — все-таки впервые нас слушает кто-то левый — и молочу зубодробительный, пульсирующий рифф, придуманный вчера, отчаянно, будто играю в последний раз.

Доигрываем свои песни. Все три. На последней Никита выдает затяжную и выпендрежную коду. Лепрекон задумчиво кивает, пока гитарный рев в древних динамиках медленно стихает, шурша, будто оседающая на пол пыль. Я кладу ладонь на старый усилок и чувствую, что на нем можно жарить яичницу. Наверное, потому в этой сырой комнате гораздо теплее, чем в коридоре за дверью.

— Паранойя, — говорит наконец Лепрекон, бросив окурок в горлышко пустой бутылки. Я уже понял, что это у него синоним «хорошо». — Есть еще свое что-нибудь? Это ж вы свое только что играли, да?

— Ага, — кивает Никита. — Еще пара сейчас в процессе.

— Такие же паранойные?

— Вроде того, — отвечаю я.

— Ты пишешь? — поворачивается гость ко мне.

Киваю.

— Сможешь еще штук пять до субботы сбацать? Таких же типа блюзоватых.

— Э-э…

— Да сможет, конечно, — отвечает за меня Никита.

— Ну тогда у меня для вас новость. Я хочу забабахать что-то типа маленького блюз-феста у меня в «Оловянном дирижабле». Правда, у нас все в последнее время всякий говнопанк шпилят, или русский рок, или еще какое-нить нытье, причем кондово и на корявом английском. А блюза или там блюз-рока толком и нет — я только две команды нашел. Если хотите, будете третьими. Думаю, если нормально народу подтянется, получите по сотне где-то. Ну и пивас с меня, ясное дело. За счет заведения.

Круто. Особенно если учесть, что сегодня четверг.


Мы расходимся, и я по пути домой пытаюсь придумывать всякие риффы, или, как говорит наш школьный учитель музыки, музыкальные фразы, на которые можно опереться и сплести вокруг них полноценный музон. Получается паршивенько, и в метро я втыкаю в уши наушники. Лучший способ придумать хорошую песню — слушать чужие и пытаться их переиначить. Думаю, так все крутые хиты создаются.

Мой кассетник с отпадающей крышкой силится пропихнуть музыку группы «Cream» через дешевые наушники (один из них издает предсмертный треск), но тщетно: грохот поезда легко заглушает остальные звуки. Я вдавливаю наушники поглубже и начинаю что-то слышать. Так и еду до конца — держась за уши, будто лязг вагона для меня непереносим.

Дома кое-что получается. Записываю сразу две заготовки. Бренчу на гитаре до темноты. Думаю, до субботы успею.


«Оловянный дирижабль» — крошечный бар в подвале старинного дома на улице Михайловской, совсем рядом с Майданом. Тесный зал, окружающий массивную центральную колонну, предназначен для чего угодно, кроме живой музыки. Рахитичная сцена, втиснутая в один из углов, не видна половине посетителей. А их тут и так негусто — пара десятков, не больше.

Но мне все это побоку. Кажется, что передо мной забитый до отказа Дворец спорта. Впрочем, волнения нет. Не уверен, что после этого лета оно вообще когда-нибудь будет. Да и чего волноваться, если мы играем здесь уже в четвертый раз.

Мы уже настроились. Здесь нормальная современная аппаратура, поэтому поначалу было непривычно после наших палеолитических древностей. Из-за тесноты пришлось сбиться в кучу — мы с Никитой и Царьковым плечом к плечу и Ника позади за барабанами.

С названием группы проблем особых не было. На бас-барабане осталось название заводской группы — «Белки и Стрелки». Вполне себе в духе ансамбля с завода, где клепали ракеты. Мы сначала думали стереть, но оказалось, что надпись стойкая, и удалось справиться только с буквой «и» между двумя словами, а потом забили. Мы как-то об этом и не думали, пока Лепрекон не предложил оставить старое название:

— А что? Сейчас полно всякой хрени с тупыми новомодными названиями. А у вас старперский такой музон. Значит, и имя старперское нужно. «Белки-Стрелки», по-моему, в самый раз. Как раз ритм-гитарист ваш в своей джинсовке нормально смотреться будет. Как Макаревич в восьмидесятых.

Так на месте стертой буквы появилась черточка, наведенная черной помадой Ники. Публике вроде как все равно. По-моему, ее вообще больше волнуют пиво и жратва.

Наконец, мы начинаем. Я стараюсь смотреть поверх голов сидящих за столиками, на черно-белые фотографии старых американских машин, украшающие дальнюю стену. В зале полумрак, на столиках горят свечи, туманом висит табачный дым. Отлично. Так нас хуже видно.

Никита орет слишком громко, и на второй песне приходится подрегулировать звук. Почему-то так получается каждый раз. Хотя, опять же, всем по фигу. Ну почти всем — пара человек разворачивает стулья к сцене, покачивается и притопывает ногами в такт тяжелому, вязкому буханью блюзовых аккордов. Какая-то девушка даже пытается танцевать перед сценой, то и дело задевая столики со звякающими тарелками и пивными кружками. Кажется, я ее где-то видел, но не помню где… Она извивается, вытягивая руки к потолку, совсем как Юля на дискачах или дома, когда она надевала наушники и танцевала, закрыв глаза, а солнце, проникавшее в окно, отбрасывало на зеленые обои ее гибкую тень…

Стоп. Хватит.

Чуть не сбиваюсь с ритма, но быстро встраиваюсь обратно. Душно. Ремень гитары натер шею.

В последнее время такие прорывы Юли сквозь мою воображаемую плотину случаются все чаще. Не знаю почему. Музыка уже не помогает, а другого средства нет.

Правда, алкоголь немного сглаживает, разбавляет опасные мысли. Все же я начинаю понимать, отчего люди его пьют, когда им хреново. Это не лекарство, а скорее дымовая завеса, где все, что терзает и мучает, на время становится неясным, размытым и призрачным…

Доигрываем. Какой-то мужик с длинными седыми волосами хлопает и просит сыграть что-нибудь на бис. Мы играем одну хорошо утяжеленную песенку Эрика Клептона и заблюзованный кавер на «Sweet Dreams», который я заставляю втыкать в каждый концерт. Девушка, танцевавшая перед сценой, растворяется в сигаретном тумане. Закончив играть, мы снимаем гитары и дружно идем к Лепрекону за деньгами и пивом.

Внутри торчать нет смысла, и с гонораром в карманах и полными кружками в руках мы выходим на улицу. Тьма уже наползает на старый двор, в окнах домов вокруг загорается свет. Мы чокаемся и пьем. Потом Никита идет к таксофону и куда-то звонит. Царьков вяло трындит с Никой, засунув руки в карманы. Противные жиденькие усики над его ртом покрыты пивной пеной.

Я помню, как на прошлой неделе было радостно после первого выступления, хоть оно было один в один как сегодняшнее. А теперь всеобщий угар куда-то пропал. Как будто все в глубине души ожидали, что вмиг станут рок-звездами, и только сейчас поняли, кто мы такие на самом деле. Может быть. Потому что я ни с кем особо близко не общаюсь и сам никаких надежд не питаю — у меня вообще нет никаких планов. А музыка была нужна мне как лекарство, как волшебство, но сейчас ее магия ослабевает…

— Можно сигарету? — слышу я голос за спиной.

Поворачиваюсь и вижу девушку. Ту самую, что танцевала внизу. Теперь-то я понимаю, почему она показалась мне знакомой: это она сидела в метро напротив меня, когда мы в первый раз поехали на БЖ. Короткие кислотно-зеленые волосы. Темные очки. «Бойцовский клуб». Да, определенно она. То есть сейчас, конечно, нет ни книжки, ни очков — только волосы.

Достаю сигарету и протягиваю ей. Потом зажигалку. Она прикуривает и смотрит на меня поверх огонька, который отражается в больших темных глазах.

— Супер сыграли, — говорит она.

— Спасибо.

— Это банда ваша?

— Ага…

— Меня Валик специально позвал, чтоб я вас послушала. И не зря.

Валик — это Лепрекон, хозяин «Оловянного дирижабля».

Секунду спустя девчонка, видимо, понимает, что я не в курсе, почему она такая ценная, что ее специально пригласил Лепрекон, и что это должно о чем-то мне говорить. Она улыбается, выдыхает дым и протягивает руку ладонью вниз:

— Рося. Я из журнала «ХЗМ». Пишу статьи всякие про местных музыкантов.

— Миша.

Я наклоняюсь и целую протянутую руку — просто не знаю, что еще с ней делать. Не пожимать же.

Девчонка смеется и отдергивает руку.

— А Рося — это от какого имени сокращение? — говорю я.

— От Росомахи, — отвечает Рося, и мы смеемся. Вспоминаю журнал — его Китаец почитывает. Про музыку, граффити, спорт…

Темная арка справа от нас наполняется адским ревом, и во двор заезжает мотоциклист. Глушит мотор, идет к двери. Черный силуэт звякает, как рыцарь в доспехах. Уже метров с десяти слышны «Limp Bizkit», грохочущие в его наушниках.

Китаец. Никогда его раньше здесь не видел. Проходит мимо нас, скользит безразличным взглядом, заходит в «Дирижабль» и спускается по лестнице вниз.

— Давайте отсюда свалим, — говорит Никита.

Я мельком ловлю его взгляд и замечаю в нем что-то похожее на то, что чувствую сам.

Что-то вроде стыда.


Мы идем на Владимирскую горку, в скверик над здоровенным зданием, которое теперь называется Украинский дом, а раньше было музеем Ленина. По пути покупаем до фига пива, и я нахлестываюсь просто в хлам. Остаток вечера распадается на кадры, как в диафильме «Ну, погоди!», который я смотрел в детстве, прокручивая ручку похожего на маленький танк фильмоскопа. Помню, как иду к метро с Росей, несу какую-то чушь про музыку, она улыбается и кивает и поправляет чехол с гитарой на моем плече. Еще дает мне какую-то книгу, я ее бросаю в карман на чехле… Говорю, что мне двадцать три, она смеется и отвечает, что ей тридцать два. Потом долго жду троллейбуса в толпе на конечной. Чешская развалина приезжает и набивается под завязку.


Когда-то на первом этаже в нашем парадном жила Сумасшедшая. Никто не знал, как ее зовут, — просто Сумасшедшая, и все. С длинными седыми космами, облаченная в какую-то рвань, она любила иногда выглянуть из окна и завопить своим ужасным хриплым голосом любому прохожему что-нибудь странное, например: «Ты съел моих детей!» А еще она постоянно выносила мусор на белую разделительную полосу посреди проспекта, будто так и полагалось, а временами, в редкие и необъяснимые минуты доброты, бросала через форточку нам, малышне, конфеты, срок годности которых истек лет тридцать назад.

Мы вели себя с ней так же, как всегда ведут себя дети с кем-то необычным, — отвратительно. До словесной перепалки дело не доходило — никто не мог вынести ее хриплые вопли, — но вот бросить снежок (а однажды даже дохлую синицу) в ее вечно открытую форточку, откуда доносился мерзкий затхлый запах («запах склепа», как говорил Долгопрудный загробным голосом), это мы могли запросто. Помнится, как-то раз дворник дядя Федя — он, по слухам, подметал листья во дворе и прикладывался к бутылке, еще когда наш дом стоял один-одинешенек в лесу, а вместо соседних высоток цвели яблоневые сады, — позвонил в нашу дверь и, обдав родителей густым облаком перегара, пожаловался на мое недопустимое поведение. Меня после этого ругали, но не слишком: как ни прискорбно, но никому не было дела до Сумасшедшей. Она как-то тихо умерла зимой, и все о ней забыли.

Но, кроме криков, Сумасшедшая любила еще кое-что. Порой она выходила на улицу, садилась на скамейку и начинала говорить с невидимым собеседником. Причем человеком он был явно неглупым и образованным, хоть и воображаемым: иначе как объяснить обсуждаемые темы — фрески Микеланджело, фильмы Тарковского — и долгие споры о том, почему крут Рахманинов, а Дебюсси попса. Папа говорил, что она до сумасшествия была каким-то доктором каких-то наук… Для меня ее слова были чем-то вроде очень иностранного языка — из называемых имен я узнавал только Микеланджело, и то из-за «Черепашек-ниндзя».

Но дело было даже не в том, что говорила Сумасшедшая, а в том как. Это был не монолог — она действительно с кем-то общалась. Слышала ответы, спорила, смеялась и раздражалась. Помню, как в первый раз услышал эту ее «беседу». Мы тогда играли дома у Долгопрудного, он жил этажом выше Сумасшедшей. Я как раз едва не отдавил ему палец гусеницей стального игрушечного Т-34, который, кажется, весил как настоящий. Долгопрудный из последних сил сдерживался, чтобы не зарыдать. И тут в форточку донесся голос Сумасшедшей. Я даже выглядывать не стал, настолько был уверен, что под окном просто остановились поговорить два человека, и у одного из них очень тихий голос…

Позже я всегда думал — как же ей, должно быть, было одиноко. Но теперь знаю, что дело не только в этом.


Все это вспоминается мне, когда я вижу лица пассажиров, стоящих рядом со мной в троллейбусе. Они смотрят на меня также, как мы всегда смотрели на Сумасшедшую. Как на психа. А все из-за того, что я незаметно для себя начал говорить сам с собой. Ну, вернее, им, пассажирам, так показалось, что сам с собой. На самом-то деле я говорю с Юлей. И дело не в одиночестве, вернее, не только в нем. И не в боли, не в тоске, не во всем этом, нет. Мне просто хочется поговорить о том, о чем мы так и не успели, не договорили, оставили на потом. О том, как поедем летом в Крым или кататься на роликах по Крещатику. Какой у Вали Тарановой из десятого «Б» страшный крючковатый нос. Как снова зальем бабе Майе шприцом яйцо в замочную скважину, где оно протухнет и будет страшно вонять, а старая карга так и не узнает, в чем дело. О том, как Китаец может ходить в берцах летом и не падать в обморок, и что его домочадцы наверняка надевают противогазы, когда он приходит домой и разувается.

О ее любимом цвете — я так и не узнал, какой он. О том, почему у нее фамилия Дебрецени, и связано ли это с городом, который я нашел на карте Венгрии. О том, кто чем займется после школы. О будущем, которое у нас было. Которое вообще тогда еще существовало.

В общем, мне просто захотелось с ней поговорить. А эти мудаки в троллейбусе ничего не поняли.

16

Полночи меня мучают «вертолеты» — стоит закрыть глаза, и будто попадаешь в центрифугу. Ставлю ногу на пол — «заземляюсь». Становится чуть легче.

Утро для меня начинается ближе к обеду. В голове глухой звон, будто вчерашний гитарный рев проник в череп и рикошетит там, бьется о стенки, силясь вырваться наружу, как залетевшая в маршрутку муха. Мама уже ушла на дежурство. Я пью воду из крана — кажется, я смогу это делать бесконечно — когда в комнате пищит телефон. Чищу зубы и иду читать СМС.

«Хай. Как здоровье? Едва живой небось?»

Ну что тут ответить?

Пишу: «Е-два, е-четыре:-)»

«))аналогично)) Узнал?»

Догадываюсь, но сомнения есть.

«Не уверен».

«Угадай».

«Подскажи».

«Первая буква Р».

«Рита? Радислава? Родион? Рододендрон?»

«))Мимо))»

«Рося?»

«Точно) Но вообще-то Оля. Идешь сегодня на Ксюхин ДР?»

Ксюха — это вроде как толстая девочка. Помню, Никита говорил, что ей скоро двадцать.

«Иду».

«Супер. Давай в 19.00 на Золотых. У Никиты дома висяч».

Интересненько.

«Ок. Только сразу скажу — мне не 23».

«Ну а мне не 32))»

Странно писать все это. Странно и легко. Чувствую, как искорки флирта бегают через эти сообщения, почти слышу их электрическое потрескивание. Пытаюсь толком вспомнить эту Олю, которая Рося и которой тридцать два, но не тридцать два…

Но вместо нее вижу Юлю. И Юля недовольна. Юля качает головой, как будто я натворил что-то не то. Я вижу ее черные цыганские глаза, и в них немой укор. Словно я предал ее. Словно изменил. Просто потому, что вообще обменялся с кем-то какими-то словами…

Иду к себе в комнату, играю на гитаре, как делаю всякий раз, когда накатывает. Но не помогает. На этот раз не помогает…

Я вдруг вспоминаю о книге, которую вчера дала мне Рося, и достаю ее из чехла. Обтрепанная, с загнутыми уголками. Шарль Бодлер, «Цветы зла». Что-то такое Алла Георгиевна на зарубежке рассказывала. По-моему, он пил абсент.

Читаю стихи. Они мрачные. Сочатся чернотой. Смертью.

Уголки загнуты на самых темных.

К обеду снова раскаляется тяжелая духота, как перед дождем. Остаток дня ползет, как оглушенная змея, размякшие от зноя минуты тянутся кадрами в замедленной съемке. Включаю телик, клацаю каналы. Голову наполняет безумный фильм-калейдоскоп: реконструкция Майдана, Стивен Сигал мочит террористов на линкоре, полуголые солистки «ВИАГры» пляшут на фоне мерцающих звезд…

Выключаю телик и смотрю на черный экран. Как отец. Мысли о нем и Юле тут же вновь наводняют голову, вторгаясь, как варвары в Римскую империю. Я не знаю, о ком думать больше. Не знаю, по кому сильнее скучать. Я будто разрываюсь между двумя призраками.

Интересно, могут ли мертвые ревновать?


Я поначалу чувствую себя немного не в своей тарелке, но быстро привыкаю. Все как обычно: грохот какой-то дискотечной попсы девяностых в колонках, закуренная кухня, звяканье бутылок, многоголосье и смех… В однокомнатную хрущевку набилось человек пятнадцать, и все они, кажется, говорят одновременно.

Здоровенный и уже нехило заряженный чувак, на котором, кажется, готова лопнуть такая же красная, как его лицо, майка, разливает коньяк по старым хрустальным рюмкам-сапожкам — таким же, как у Жмена дома, — и громогласно предлагает снова выпить за именинницу. Никита и две девушки в цветастых платьях что-то бормочут и продолжают обсуждать наш вчерашний концерт.

— Ксюха! За тебя! — устает ждать Красная Майка и опрокидывает рюмку себе в рот.

В комнате кто-то, скача под дискотечный бит, задевает головой люстру, и в коридоре по стенам пляшут теплые оранжевые блики. Какая-то девушка кричит: «С днем рождения!» — и я снова пытаюсь увидеть именинницу, но ее скрывает стайка подружек. Чувствую, как по телу от коньяка расползается тепло; крики и смех перестают резать слух, становятся мягкими и журчат, как ручейки талой воды…

— Какой факультет? — спрашивает меня одна из девчонок — блондинка с узким и каким-то вечно удивленным лицом. Сидя на столешнице, она курит и трусит пепел в раковину.

— В смысле? — отвечаю я.

— Ну ты ж из академии?

— Неа. Из школы.

— Ааа… Я тоже. Еще год торчать.

— Ага. И мне.

— Я вас покину ненадолго… — говорит Никита, поднося к уху телефон, и уходит на лестничную площадку, по пути споткнувшись о шипящего, озлобленного наглым нашествием серого кота.

На кухню заходит Оля, видит меня, улыбается:

— Пойдем покурим на балкон. А то здесь уже как в тамбуре.

— Я с вами. — Вторая девушка выуживает из скопления рюмок на столе пачку легкого «Винстона» и ныряет в пляшущую, гремящую и вопящую комнату.

Иду за ней. Блондинка провожает нас недоумевающим взглядом.

— Ты откуда Ксюху знаешь? — спрашивает Оля.

— Никита познакомил. Кстати, а где Ника его?

Оля и девушка в цветастом платье переглядываются и смеются.

— Он уже про нее забыл, наверное… У него девчонки надолго не задерживаются.

Повезло. У некоторых задерживаются. Даже после смерти.

Уже стемнело. Прохладно. По тротуару, засунув руки в карманы ветровки, торопливо идет мужик с плешью на макушке, громко хлопая шлепанцами по асфальту. Оля стреляет в него окурком, но крохотный сноп красных искр рассыпается у мужика за спиной.

На балкон, будто услышав наш разговор и захотев подтвердить сказанное, втискивается Никита с какой-то девицей в потертой косухе и с волосами цвета фанты. Они закуривают и начинают целоваться. Мы с Олей смотрим друг на друга, улыбаемся и возвращаемся в комнату. Думаю о том, сколько девиц с сумасшедшим цветом волос я уже видел за это лето. Синеволосая… Оля с ее зеленью… Эта вот фантоголовая…

Когда гулянка перемещается на улицу, я уже будто в теплом море: мысли плавают в пустой голове, как огромные слепые рыбы. Ныряем в подворотню. Черные провалы дворов чередуются с залитыми оранжевым светом улицами. Своды арок разносят эхо ругани, смеха,криков и песенки «Любочка» группы «Маша и Медведи», которую нескладно горланит Красная Майка с именинницей в обнимку:

— Либе-ли-и-и-и-б-е-е!!! Аморэ-амо-о-о-о-р-р-э-э!!!

Никита, потеряв где-то свою новую фантоголовую подружку, говорит что-то мне в ухо: о Родене и Вучетиче, Мондриане и Яблонской, шансоне в маршрутках и группе «System of a Down». Оля мелькает то тут, то там. Какой-то лысый чувак, пританцовывая, срывает с попадающихся по пути таксофонов трубки и оставляет висеть, как дохлых змей. Я иду позади и слышу рвущиеся из динамиков хриплые гудки.

В сквере у Золотых ворот мы густым роем окружаем скамейку; кто-то приносит пиво из круглосуточного киоска. Какие-то пузатые, вышедшие из ресторана «Пантагрюэль», что на углу с Лысенко, опираясь друг на друга, плывут сложным извилистым курсом к черному такси; водитель курит, прислонившись к машине, и смотрит на их неловкие движения, сложив руки на груди, будто наблюдая жизнь животных в зоопарке.

— Нет, ну ты послушай, послушай… — мычит Никита и тычет мне в ухо наушник, откуда доносится бархатный вокал Дейва Гаана. — Это ж надо было такую херню записать?

Еще пара тычков в ухо — и я начинаю поносить «Depeche Mode» и их новый альбом, который даже не слушал; я давно понял, что лучший способ кого-то заткнуть — говорить самому. Возможно, в этом сокровенном знании кроется суть большинства диалогов.

Никита, девочка с ярко-оранжевыми волосами и еще какая-то девица внезапно падают в подлетевшую «Волгу» со ржавчиной на крыльях и вмятиной на водительской двери. Машина визжит колесами и уносится прочь. Все начинают расползаться, и вскоре остаемся только мы с Олей, блонда с удивленным лицом, Красная Майка и Ксюша-именинница, с которой он активно зажимается у фонтана в глубине сквера.

Налетает сырой ветер, хлестанув по лицу мокрым полотенцем. Вниз по Прорезной к Крещатику катятся окурки, летят бумажки из-под шаурмы и дырявые пакеты. Я смотрю в небо и не вижу звезд.

На часах 23.56.

— Я бы еще посидела, — говорит Оля и смотрит на меня с явной надеждой.

Блондинка садится в такси. В ее глазах, как в иллюминаторах, виднеются полбутылки «Закарпатского» и две светлых «Оболони», кружащиеся в сатанинском хороводе посреди разрушенного девичьего сознания.

Красная Майка и Ксюша бредут в сторону Оперного театра; чуваку то и дело приходится волочить свою спутницу, когда она наступает одним кедом на развязавшиеся шнурки другого и норовит уйти в крутое пике. По Владимирской с ревом несется мотоцикл; грохот впитывается в сияющую бледным фонарным светом брусчатку, просочившись в щели между старинными камнями. На Софиевской напоследок вспыхивают яркие рубины светофоров и начинают мигать желтым, будто глаза человека, который уже задремывал, но от чего-то вдруг проснулся. Город вокруг гудит все тише, как огромный засыпающий ящер.

— Я тебя не задерживаю? Просто не хочется домой… — улыбается Оля, сидя почему-то не на скамейке, а на гранитном парапете и пиная лежащий на асфальте каштан. — Если хочешь…

— Да нет, все окей, — машу я рукой. — Пиво еще будешь?

— С удовольствием.

Бегу в ларек. Молодая продавщица с серьгой в носу, увидев меня, тут же тянется за пивом. Падаю рядом с Олей и понимаю, почему она выбрала парапет: за день камень впитал тепло, и теперь, когда ветер несет влагу и прохладу, сидеть на нем приятно, как зимой попасть в троллейбус с подогреваемыми сидушками.

— Ты где живешь? — говорю я, вытащив сигарету.

— На Дорогожичах. Недалеко.

— Ну, если на метро, то, конечно, да… Но оно-то уже тю-тю.

— Да какая разница… — машет она рукой.

Ветер бросает прядь зеленых волос на лицо, девушка убирает их, тянется в карман за сигаретами, достает пустую пачку. Даю ей свою и прикуриваю. Ее глаза блестят дрожащим светом зажигалки.

Говорим о всяком. О музыке. Оля рассказывает, как в журнале вечно режут и сокращают ее статьи. Потом что-то о бывшем парне. У нее немного язык заплетается.

— Где там эта гадость… — шепчет Оля, пытаясь не глядя нащупать бутылку между собой и мной. Скользит рукой по моей ноге, задевает бутылку, опрокидывает, смеется… Ее голос становится вязким и тягучим: — Пожалуй, я немного переоценила свои силы…

— Вызвать тебе такси?

— Давай… Если деньги есть…

— Гривен пять… — отвечаю я, на всякий случай пошарив по карманам, но обнаружив лишь мелочь и пробитый троллейбусный талончик.

— Ну тогда только адская колесница, — усмехается Оля, поднимаясь и забрасывая рюкзак за плечо.

— Это еще что?

— Пойдем покажу. На Львовскую.

Мы бредем обратно на площадь. На сей раз не дворами, а по прямому, как копье, Ярославову Валу, острием впивающемуся прямо в брюхо Львовской. Я в последнее время стал отлично ориентироваться в центре. А Колос стал казаться каким-то незнакомым…

Напитавшийся влагой ветер набухает и расцветает, резкими ударами врезая по лицу, как вращающиеся стеклянные двери. Подгоняемая ветром, мимо проносится грохочущая стая чуваков на скейтах. Они примерно моего возраста, но почему-то кажутся малолетками. За стеклом запертой двери булочной «Ярослава» одинокая припозднившаяся буфетчица пьет кофе, задумчиво глядя на темную улицу. Ее взгляд скользит по нам с Олей.

— Совсем забыла спросить — а где ты живешь?

— На Колосе.

— А где это?

— На Голосеевке.

— Ого! И как же ты туда добираться будешь?

— Да никак… Пойду где-нибудь завалюсь на скамейку. Может, на БЖ…

— Бедолага.

— Да нет. Честно говоря, на скамейке приятней, чем дома.

— Чего так?

Пожимаю плечами и молчу. Значит, ей не рассказывали обо всем, что у меня случилось. Ну и хорошо. Сам-то я точно не стану.

В небе грохает, трещит, и растекается на миг бледно-синее свечение, будто тяжелые стальные облака заискрили, царапая старые крыши, трубы, антенны… Падают, сверкнув в фонарном свете россыпью янтаря, первые капли, взрываются брызгами на карнизах, окнах, листьях… Черным штрихом мелькает вдоль стены спасающийся от стихии кот…

Все как-то слишком остро, четко, резко.

Когда мы добегаем до козырька бывшего Дома одежды, город уже скрывается за грохочущей и шелестящей водой. Сидя под пыльными окнами заброшенного, выпотрошенного универмага, мы похожи на выживших после кораблекрушения, сиротливо прижавшихся к обглоданной волнами скале. На стоянке под Домом художника через дорогу воют сбесившиеся автосигнализации.

— Тут иногда ночью гоняют троллейбусы, — кричит Оля; несмотря на крик, ей приходится наклониться совсем близко ко мне, чтобы слова не растворились в громе, шелесте и вое; чувствую ее теплое дыхание на мокрой коже. — Не знаю, откуда и куда они едут в такое время, но, если успеть тормознуть, за пятерик могут довезти куда надо, без лишних остановок. Они почему-то так разгоняются, что аж искры во все стороны от штанг сыплются…

— Ну им днем погонять негде, вот и куражатся… — отвечаю я, вытащив сигареты. Осталось всего две.

— Это адские колесницы, собирающие по ночам души грешников, — смеется Оля.

Потянувшись за сигаретой, она, вскрикнув, заваливается на меня и не встает, остается лежать на моих коленях, глядя на нервно дрожащие лимонные пятна там, где прячутся в дожде фонари и прерывистые мазки лилового на месте неоновой вывески ломбарда через дорогу. Все остальное трепещет, вздыхает и переливается черно-серым, бешено отплясывая всеми их оттенками. Думаю, сможем ли мы разглядеть мифический троллейбус в столь плотной завесе. Смотрю в темные глаза лежащей на моих коленях девушки и вижу там свое отражение — призрачное, искаженное, утопающее в блеске… И отчаянная, острая, режущая надежда пронзает мысли: вдруг в этом дожде, в этом нереальном, искаженном мире, где абсолютно все возможно, она станет Юлей…

Наклоняюсь, целую ее, повинуясь сиюминутному порыву. Она все смотрит и смотрит на меня, а потом говорит:

— Пожалуй, придется тебя приютить. Скамейки-то все промокли.


Адская колесница приезжает за душами грешников лишь через час, когда мы уже совсем продрогли — дождь такой сильный, что воздух под навесом буквально сочится влагой. Воды так много, будто Днепр, устав терпеть город на своих берегах, разинул пасть и отправил его на дно, щелкнув челюстями с обломками мостов. В троллейбусе, гремящем, грохочущем каждым ржавым болтом и режущем затопленную дорогу, как теплоход «Ракета», орет Гарик Сукачев: «Эй, ямщик, поворррачивай к черррту! Новой дорогой поедем домой!»

Водитель в майке-сеточке, жмущий на педали огромными стопами в шлепанцах с американскими флажками, подвывает и пританцовывает, даже когда я протягиваю ему мокрые деньги. Над его головой судорожно дергается бело-голубой вымпел «Динамо»; расцвеченная неоном вывесок и фонарями тьма за окном, напоминающая внутренности аквариума, то и дело взрывается яркими снопами искр. Мы с Олей молчим, держимся за руки. Я смотрю на нее. Оля смотрит в темноту.

Выходим — будто ныряем в озеро. Даже дышать трудно, настолько влажно.

— Я вон там, в шестнарике живу, — указывает Оля куда-то в темноту.

Вглядываюсь в гремящее месиво, но рассмотреть удается лишь едва заметный прямоугольный контур, будто дождь там слегка плотнее, чем вокруг. Свет редких окон и вовсе не пробивается через осатаневшую воду.

— Высоко?

— Выше только небо и техэтаж, — отвечает, улыбаясь, Оля. — Легко запомнить: на торце, как раз на стене моей квартиры, большая красная надпись: «СЛАВА». Раньше было «СЛАВА ТРУДУ», но сосед снизу утеплился пенопластом, и теперь только «СЛАВА».

— Я запомню.

У самого дома жмется к стене круглосуточный ларек, похожий на смятую и выброшенную с балкона пивную жестянку.

— Давай еще возьмем, — говорит Оля.

— Полегчало?

— Да, чуть промыло голову.

Думаю, помнит ли она про поцелуй. И не пригрезился ли он мне самому. В конце концов, у меня кровь сейчас тоже — хоть в бензобак заливай…


В магазине-жестянке есть что-то вроде предбанника, где на высоком барном стуле сидит, похлебывая пиво из литрушки, мужик с надписью «Охрана» на черной спине и самозабвенно швыряет четвертаки в жерло игрового автомата. Продавец выдает пиво, только когда Оля показывает паспорт. Я мельком замечаю дату рождения — таки да, не тридцать два, а двадцать три. Столько же, сколько я назвал вчера. Что это значит? А хрен его знает…

Мы направляемся к выходу, и я чувствую тень той сложной смеси страха с предвкушением, какую порой ощущаешь перед отъездом на отдых в далекие края. То же я чувствовал тогда, с Юлей, на даче, только гораздо сильнее… Пока лифт, скрипя железными зубами, волочит нас к темному мокрому небу, чувство лишь усиливается. Оля прислоняется к стене, закрыв начало какого-то слова, написанного маркером, и оставив лишь большую букву «Й». Я наклоняюсь к ней, чтобы заглянуть за спину и удовлетворить любопытство, но она перехватывает меня и целует. Лифт, громыхнув, останавливается, и я втыкаю ногу в разъехавшиеся двери, не давая им сомкнуться. Прежде чем поцелуй обрывается, скрипящие створки успевают трижды стукнуть меня по хлюпающей кроссовке.


— У тебя тут книг как на Петровке, — говорю я, глядя на книжные сталактиты и сталагмиты, занимающие добрых пол квартиры. «Русский портрет XVIII–XIX веков», «Декоративно-прикладное искусство ЧССР», «Маяковский-художник» и так далее… Много иностранных.

— Дед собирал всю жизнь. Он у меня народный художник был.

— А ты?

— Что я? — говорит Оля, пытаясь нащупать выключатель за одной из книжных колонн.

С картин на стенах на меня хмуро глядят какие-то люди; из тьмы под батареей за нашей неуклюжей экспедицией через комнату пристально следит пара желтых, как крохотные лампочки, светящихся кошачьих глаз — также далеких от доброжелательности.

— Ты тоже народный?

Оля цепляет бедром и валит на пол книги; когда грохот стихает, она, чихнув от поднявшейся пыли, смеется и говорит:

— Нет… Я — инородный. Только когда академию закончила, поняла, что не люблю рисовать. Вот и подалась в журналисты.

Тусклый свет, наконец, заливает комнату, увязнув в оседающих пылевых облаках россыпью золотых крупиц. Комната, пусть и напоминающая Вселенную сразу после Большого взрыва, кажется уютной, а полосатый кот, юркнувший через форточку на балкон, — совсем не страшным. Оля выдергивает откуда-то из хлама пульт от телевизора; с черного пока еще экрана доносится голос ведущего телемагазина, но Оля тут же выключает звук.

— Люблю цветные картинки, но не люблю звуки, которые эта штука издает, — пожимает она плечами, будто оправдываясь.

Я понимающе киваю.

— Пойдем на кухню. Там радио есть.

На кухне очень тесно, но есть старый приемник, а еще — широкое окно, по которому бежит вода, и кажется, будто мы спрятались под водопадом. Оля включает радио: сквозь трески и шорохи натужно пробивается пульсирующий бит допотопного хита, который я в последний раз слышал в младших классах:

I know what I want, and I want it now
I want you, cause I’m Mr Vain
I know what I want, and I want it now
I want you, cause I’m Mr Vain[2]
— Эта штука только «Ностальжи» ловит. Ну еще радио «Эммануэль» с проповедями.

— Интересное название для радио с проповедями, — говорю я, вспоминая, как мы с Долгопрудным и Жменом смотрели на видике у меня дома одноименный фильм.

Оля смеется. Тьма за окном расцветает белизной, музыка тонет в помехах, и мир вокруг оглушительно грохочет, будто треснув пополам. С хлопками откупориваю пиво, Оля вытаскивает из косого шкафчика над раковиной тяжелую хрустальную пепельницу. Я смотрю, как с ее волос капает вода, превращаясь в озерцо на потертом линолеуме.

В затуманенной голове проносятся обрывки возможных слов и фраз, которые стоит произнести, чтобы хоть чем-то дополнить шорох в старых динамиках, но мне вдруг становится противна сама мысль о том, что можно общаться посредством звуков. Призрак Юли появляется, но я гоню его прочь. Поднимаюсь, обхожу стол, целую Олю, и ее мокрые руки смыкаются вокруг моей шеи. Начинаю покрывать ее мокрую кожу поцелуями и стаскивать с нее мокрую футболку; та застревает на полпути, закрыв Олино лицо; Оля смеется, вытягивает руки, как ожившая мумия в кино… Хорошо, что она не видит, как меня передергивает: так же футболку снимала Юля тогда, на даче… Воспоминание пронзает меня, как электрическая белизна молнии за окном, и прогнать его оказывается непросто.

Наконец от влажного куска ткани удается избавиться, как и от воспоминания, и я целую ее, мокрую и теплую. Подхватываю на руки, несу в комнату; наступаю на что-то шипящее, немедленно награждающее укусом в лодыжку; задеваю Олиной головой очередную горную гряду из томов «Всеобщей истории архитектуры», спровоцировав сход лавины из черно-белых зиккуратов, соборов и дворцов Растрелли. Оля смеется, мир вокруг гремит…

— У тебя презервативы-то есть, Джимми Пейдж? — спрашивает Оля, когда я, споткнувшись о кучу старых книг, роняю ее на скрипнувшую кровать.

— Вот черт…

— Дуй в магаз. Я — девушка ответственная.

— Лечу.

Подгоняемый смехом, я несусь к лифту, не чувствуя ничего, кроме хмеля и желания, от которых бурлит кровь. Уже по пути вниз замечаю, что не обулся, и не сразу соображаю, что в этом факте необычного. Внутри будто бомбу взорвали, все трепещет и звенит. Ступеньки подъезда уходят на дно черной реки, в которую превратился двор. Бреду к магазину, превозмогая течение, и надеюсь, что никакой предательский осколок стекла не подстерегает мои голые стопы. Вода холодная, едва согревшееся тело вновь начинает дребезжать, как старый холодильник.

В магазине продавец пялится в маленький телевизор, вроде того, что стоит у Долгопрудного на даче. Место у игрового автомата опустело. Вытаскиваю из кармана промокшие деньги. Хочется их выжать.

— Презервативы есть?

— Только «Contex».

— Давай.

— Пять семьдесят пять.

Отклеиваю друг от друга слипшиеся бумажки. Есть только пять. И еще пятьдесят копеек в заднем кармане.

— Только пять пятьдесят есть.

Продавец наконец отрывает взгляд от телика; в синем отсвете маленького экранчика он похож на участника массовки к фильмам про ходячих мертвецов. Он смотрит на меня, на мои голые стопы… Ухмыляется, и я тоже улыбаюсь…

— Пять семьдесят пять, — повторяет синелицый, и улыбка слетает с его лица, как маска.

— Слушай, ну…

— Пять. Семьдесят. Пять, — звучит приговор.


— Ну как? Я тут засну скоро! — кричит Оля, когда я хлопаю дверью.

В комнате горят дешевые польские свечи, воткнутые в старые, увитые оплавленным парафином винные бутылки. Отряхиваясь, как собака, вхожу в комнату и, глядя на обнаженную девушку в кровати, пролистывающую альбом репродукций Караваджо, говорю:

— Провал.

Она смотрит на меня, захлопывает альбом, улыбается и протягивает ко мне руки:

— Ну и хрен с ним.


Открываю глаза и натягиваю на лицо плед: яркий свет пронизывает бутылки-подсвечники на подоконнике, окрашиваясь зеленым, синим и красным. Оля судорожно роется в выдвинутом ящике комода; во все стороны летят майки, чулки, лифчики и трусики. Смотрю на нее, голую, растрепанную, с торчащими во все стороны, как иглы зеленого дикобраза, волосами, и думаю, что в ней есть что-то комично-первобытное.

— Черт… Черт… Вот ведь мать твою… — бормочет.

Когда я обнимаю ее сзади, чувствую пробежавшую по телу волну напряжения. В голове все еще клубится пьяная муть. Вспоминаю, что было вчера. Безумный кадр встает перед глазами: мы, голые, сидим на полу, скрестив ноги, и рубимся в Streets of Rage на приставке SEGA, подключенной к телику. Орем и ржем. Кажется, Оля меня уделала, хотя мы со Жменом и Китайцем часами рубились в эту игру пару лет назад.

— А, ты… Джимми Пейдж… А я тут на работу опаздываю…

— А который час? — говорю, целуя ее плечо и зевая.

Взгляд падает на старые советские часы на стене — те, у которых маятник виден в окошке. Я долго смотрю на стрелки, вспоминая, как интерпретировать их показания.

— Что ты делаешь вечером? — спрашиваю я. Сам-то я, естественно, не делаю ничего. А если бы и делал, все бы отменил. У меня впервые со дня Юлиной смерти появилось такое чувство, что я хоть немного живой.

Это, конечно, зря — я сразу получаю наказание.

— Слушай, не обижайся… — говорит Оля, застегивая лифчик и хмуро глядя в зеркало. — Но я… У меня вообще-то парень есть. Просто… Просто ты мне очень понравился.

— А сейчас что, разонравился? — отвечаю я, чувствуя себя так, будто меня, как выражался отец, «валенком огрели».

— Давай не будем тут сопли разводить, а? У тебя своя жизнь, у меня своя. Встретились — разбежались. Не знаю как тебе, а мне понравилось.

Мне вроде бы тоже, хотя я слабо помню. Вроде бы мой вечно раскаленный до предела рассудок наконец-то хоть ненадолго отключился и тело работало само по себе. Но дело не в том, понравилось мне или нет. У меня внутри, из самой темной глубины, как лава в жерле вулкана, поднимается злоба.

И тогда я вдруг вспоминаю о книжке. Я вчера захватил ее с собой. Достаю из кармана джинсовки. Книжонка сырая, как и сама куртка.

— Зачем ты дала это мне? — говорю я, показав Оле обложку.

Она бросает на нее взгляд и пожимает плечами:

— Ты тогда, в метро, что-то говорил о смерти. Да если б даже и не говорил, я все равно дала бы ее тебе. У тебя что-то такое… Что-то такое в глазах. Как будто ты знаешь об этом… ну что-то.

Я вдруг осознаю — и это осознание налетает на мысли ледяным шквалом, замораживая их на лету, — что именно потому все и случилось. Она обратила на меня внимание, потому что я какой-то особенный. Как все эти чуваки. Все эти Никиты и так далее… Они же все такие, мать их, особенные

— А что… что ты о ней знаешь? О смерти? — шепчу я.

Горло вмиг пересыхает, в глазах немного мутнеет. Я торопливо одеваюсь, дрожащими руками завязываю шнурки на мокрых кроссовках. Вся одежда сырая.

Оля впервые смотрит на меня. Взгляд такой серьезный. Даже чересчур. Как у детей, которые косят под взрослых.

— Я… Знаешь, мне она всегда была интересна. Она… притягивает меня, что ли. По-моему, смерть — это самое интересное и загадочное, что есть в жизни.

Я запрокидываю голову и хохочу. Потом замолкаю и швыряю книгу в Олю. Она летит, шелестя, как огромное насекомое, и хлестко бьет в плечо. Оля смотрит на меня диким взглядом.

И тогда, прежде чем открыть дверь и уйти прочь из этой уродской квартиры, несмотря на то что мне шестнадцать, а ей двадцать три, я тихо, очень тихо, но достаточно ясно, чтоб было слышно, шепчу:

— Ты просто малолетка сраная.


На улице прохладно, но всюду по промокшему городу уже разлито солнце. Глаза слепит. Лужи похожи на озерца золота. Машин мало, людей вообще почти нет — город в такую рань пустой и мертвый, как после смертоносной эпидемии, но горячие лучи, быстро сушащие мокрые шмотки, обещают, что уже скоро, когда народ толпами двинет на работу, жара снова тяжелым горячим катком покатится по улицам.

Бреду к метро и снова думаю о фильме «Лангольеры». Я сейчас тоже будто попал в пустой, безжизненный мир, очень похожий на мой, но при этом враждебный, чужой, живущий по неведомым мне законам. Законы, да… Я все меньше понимаю, как работает жизнь. Как будто пытаюсь справиться с каким-то очень сложным механизмом, а все те, кто знал инструкцию, ушли, исчезли, и никогда не вернутся…

Навстречу идет высокий и худой мужик в черном костюме. Туфли блестят, ни единой капельки грязи, несмотря на лужи. Он похож на гробовщика. Достает и прижимает к уху мобилку.

Думаю об этих телефонах. Что они уже есть почти у всех. Они ведь должны сближать людей, скреплять, стягивать этот мир воедино. Но мне кажется, что все наоборот. По крайней мере у меня. Григорий Израилевич, наш физик, как-то говорил, что Вселенная все время расширяется, и все планеты, звезды и галактики отдаляются друг от друга каждую секунду. Вот и мне кажется, что все в моем мире разлетается, удаляется, уносится прочь в холодный космический мрак, в котором я лечу, бессильный что-то изменить, как Белка или Стрелка… Только, в отличие от тех псин, далеко не факт, что я вернусь обратно.

Прохожу мимо Золотых ворот, смотрю на них и чувствую себя Киевской Русью, раздираемой междоусобицами. Скорее бы уже пришли татары и меня добили…

Когда спускаюсь вниз на эскалаторе, меня предсказуемо атакует Юля. Рвет, режет, истязает за то, что я сделал. Предатель. Дезертир. Изменник.

Но теперь я не слушаю ее покорно, принимая удары. Я кричу в ответ. По крайней мере в моей голове это звучит как крик.

— Заткнись! Не смей! Это ты, ты предала меня! Ты бросила меня! Оставила одного в этом мудацком вакууме! Почему? Почему ты ушла? Почему не позволила помочь тебе? Почему? ПОЧЕМУ?!

Должно быть, я выкрикнул что-то вслух: женщина с заспанным лицом, мелькающая на встречном эскалаторе между лампами на балюстраде, смотрит на меня с опаской. Ну да мне плевать, я привык.

Юля исчезает, возвращается туда, откуда пришла. Но я понимаю, что ошибался. Что я не смогу жить, чувствуя ее внутри и пытаясь просто идти дальше, не получив ответы, не разобравшись во всем до конца. Думаю, уже тогда я понял, что эта попытка побега, эти тщетные потуги все разрушить и слепить по соседству с руинами новый мирок из старой музыки и новых людей были глупой, наивной чепухой.

Но, чтобы понять это окончательно, понадобился концерт на Выставке.


На задворках ВДНХ есть павильоны, где раньше держали всяких свиней, коров, птиц и лошадей. Типа достижения сельского хозяйства. А рядом — небольшой манеж с трибунами вроде ипподрома. В прежние времена, до того как Выставка стала похожа на советский некрополь, сюда выгоняли весь этот скот, чтобы радовать народ изобилием.

Сегодня скот пришел сам.

Ежегодный рок-фестиваль «Чайка» кочует по окраинным стадионам и заброшенным пригородным аэродромам, а в этом году дополз сюда. «Ленинград», унылый Бутусов со своим новым унылым «Ю-Питером», «Ляпис Трубецкой» и какая-то скиновская группа из Швеции с непроизносимым названием. Поле забито бухой орущей биомассой, растоптавшей непросохшую после дождя землю в чавкающее черное месиво. Некоторые с ног до головы в грязи, как свиньи. И, как и свиньи, по этому поводу сильно не переживают.

Вход платный, но мы с Никитой, Никой и Царьковым пролазим через дыру в заборе, которую никто не охраняет, — платить за вход на Выставку совершенно неприемлемо. По пути прихватили в «ЭКО» два литра пепси, ноль-пять «Хортицы» и пару пачек чипсов. Уже на Выставке, на одной из заброшенных аллей, под буханье басов с манежа, скрытого деревьями, переливаем водку в пепси и движемся в качающееся человеческое море. По краям блестят шлемы скучающего «Беркута»: потасовок вроде пока нет.

Когда заканчивает выступать Шнур, я уже весь потный и вдрызг пьяный. Ноги по колено покрывает грязь, футболка насквозь промокла. Все внутри дрожит от какого-то шального, недоброго веселья. На сцену вылезает Михалок, и снова задудели всякие трубы и дудки — не так забойно, как у Шнура, но тоже неплохо. Я выползаю из толпы к трибунам. Там Ника и Царьков. Никиты нет. С Никой говорит какой-то чувак с ирокезом.

Я беру бутылку с остатками водки и пепси, делаю глоток. Уже темно, поле освещают мощные прожекторы. Люди будто сбились в кучу на островке яркого света, а вокруг — море опасной тьмы…

Михалок сваливает. Выходят шведские скины. Судя по рожам, немолодые.

И тут начинается.

Вообще, скины и всякая им подобная хрень тут были все время, но они как-то рассеялись по полю, не достигая нигде опасной концентрации. А сейчас они все вдруг вынырнули под сценой. Загремела уродская музыка; лысые бошки, блестящие в лучах прожекторов, начинают прыгать, как множество теннисных шариков. Уже на второй песне завязываются драки — скины против скинов и против всех остальных, кто не успел покинуть опасную зону.

«Беркут» явно только этого и ждал. В момент справа и слева от сцены образуются две когорты — стены щитов, дубинки в руках, пластиковые забрала опущены. Еще секунда — и они переходят в наступление, медленно и неумолимо сближаясь, как тиски. Дубинки принимаются месить без разбора бурлящую биомассу, вопли и ругань глушат даже безумный грохот шведских старперов. Во все стороны начинают тянуться вереницы беглецов, понимающих, что вечеринка сдохла.

— Пора валить, — говорит Царьков.

Мы сваливаем. Ника уходит с Ирокезом. Про Никиту никто и не вспоминает. Уходим в темноту, через лес и дальше. В чаще кромешный мрак, прохладно, хрусты и шорохи. Среди деревьев все ближе мелькают огни домов Колоса.

Тогда-то, по пути через пустые, залитые светом безразличных фонарей улицы, я и вижу их. Они, наверное, тоже эвакуировались с концерта. Идут по тротуару с другой стороны. Жмен, Китаец, Долгопрудный с Аллой, Шкварка с Синеволосой (Марьяна. Ее зовут Марьяна. Запомнил все-таки), Крот, Надя Арсеньева и еще пара человек из нашего класса, которых я знал в позапрошлой жизни. Они меня не видят. Говорят друг с другом, смеются, чертят по темноте огненные штрихи, взмахивая зажатыми в пальцах сигаретами.

В эту самую секунду я понимаю, что они нужны мне. Что я должен исправить, починить то, что еще можно спасти. Должен попытаться сделать хоть что-нибудь правильно.

Что пора возвращаться домой.

17

Когда мама Китайца открывает дверь, я сразу вижу кроссы Жмена — раздолбанные, когда-то белые «Найки» с синими шнурками. Значит, оба здесь. Небось в «Героев» рубятся.

Мама Китайца смотрит на меня сквозь очки. Она гидрометеоролог и сейчас смотрит на меня как на какую-то необычную дождевую каплю. Думаю, сказал ли ей Китаец, какой я мегамудак, и прогонит ли она меня молча или с напутствием. Нервничаю и снова перебираю в уме даты, как четки.

1912-й — «Титаник» пошел на дно.

1974-й — вторжение турецкой армии на Кипр.

1989-й — в Румынии свергли Чаушеску (вспоминаю, как Китаец на контрольной спрашивал, что это вообще такое).

Почти уверен, что Анна Николаевна сейчас захлопнет дверь, впечатав окуляр глазка мне в лоб, тут же забыв, как неудачный прогноз погоды. Но она отходит и впускает меня.

Я иду по коридору. На стенах — маленькие картинки с парусниками, попавшими в шторм. Мама Китайца их коллекционирует. Он как-то говорил, что если все время на них смотреть, когда по коридору идешь, то от этих волн тянет блевать, как будто сам на один из тех невезучих корабликов попал…

Жмен с Китайцем сидят перед компом. Знакомая картина. Я часто сидел там с ними. Мне даже не надо смотреть на экран монитора, занимающего полстола, чтобы понять: они рубятся в «Heroes of Might and Magic 2» — пошаговую «стратегию», в которую можно играть толпой за одним компом, делая ходы по очереди.

Оба уставились на меня, будто видят воскресшего мертвеца, — и явно испытывают такую же радость, как если бы он был злобным и голодным зомби. Я понимаю, что еще мгновение — и обиды, переполняющие их, оживут, начнут управлять ими, и тогда мне сильно повезет, если удастся просто уйти ни с чем, без синяков.

Особенно от Жмена.

— Чуваки… Простите меня… — говорю я, стараясь вытравить из голоса малейшую фальшь или иронию, которая вечно пропитывает каждое сказанное мной слово.

А поскольку этого недостаточно, то я еще и обкладываю себя изощренным матом с ног до головы.

Это действует. Чуваки улыбаются и ржут, хотя видно, что обида осталась. Может, она всегда будет. Но начало положено.

— Ну ты не перегибай… — смеется Китаец и кивает на комп: — Третьим будешь?

— Буду, — киваю я, хотя играть не хочется.

Часа через полтора доигрываем и идем гулять. По пути Китаец просит прихватить пианино — его батя делает ремонт в большой комнате (он с Кубани и называет ее почему-то «залой») и решил расправиться с этой громадиной. Тем более что на расстроенной «Украине» никто, кроме бабушки Китайца, никогда играть не умел, а она уже два года как померла.

Но как мы это уродище громадное вынесем? Оно ж весит тонну…

Спрашиваю Китайца, они со Жменом переглядываются и ржут.

— Батя его болгаркой распилил. На три части, — смеется Китаец.

Болгаркой. Пианино.

Вандалы. Вестготы. Пикты. Скотты. Скоты.

Выходим из парадного, швыряем звенящие куски убитой «Украины» в мусорник и идем по двору, смеясь. Как в старые добрые времена. До нашей эры.


Мамины медицинские книги стоят в шкафу совсем рядом с отцовскими пластинками, но я раньше никогда толком не обращал на них внимания. Разве что однажды, года три назад, Жмен достал книжку по анатомии, но не нашел там того, что ожидал, — это была профессиональная, медицинская, слишком подробная книга — и поставил на место. Но сейчас я задерживаю на них взгляд. Потом подхожу ближе, читаю названия на потертых корешках. Близость к отцовским пластинкам будит странное чувство вроде того, что прежде относилось к отцу, — как будто я только сейчас осознаю, что у матери есть своя жизнь, и она не только мама, а еще и человек, у которого тоже внутри полно всего, и там наверняка тоже темно, потому что она пережила то же, что и я, и переживает, и не только то же, что я из-за отца, а и то, что из-за Юли, потому что они же были муж и жена, а мы…

От всего этого голова кружится, и комната чуть проворачивается, как будто начинаются «вертолеты». Становится страшно жарко и душно. Иду в ванную, встаю под холодный душ.

Когда головокружение проходит, я беру с полки первый том Большой медицинской энциклопедии. По идее, все на букву «А» должно быть там.

Сажусь на диван, быстро нахожу нужную статью. «Аневризма аорты». С мокрых волос на пожелтевшую страницу капает вода.

Странно, что я ничего об этом не читал, даже с мамой не говорил — просто услышал тогда в больнице, впитал, как тряпка, и все. Хотя я тогда и был как тряпка, безвольная и ни на что не годная. Сейчас я понимаю, что могу хотя бы попытаться узнать что-нибудь, способное дать ответ на Главный Вопрос: почему она не говорила?

Почему не позволила помочь ей?


В книге все то же, что я и так знаю, — эта болезнь излечима, если вовремя обратиться куда следует. Иногда она бывает коварной и атакует внезапно, но с Юлей ведь было иначе — я помню ее лицо, искаженное моментальным, молниеносным разрядом боли. Я видел его таким не раз и не два.

Не знаю, найду ли я когда-нибудь ответ, но если и найду, то не в этой книге точно…

И все же я продолжаю листать энциклопедию. В голове вертятся слова Оли с зелеными волосами — насчет того, что я знаю что-то о смерти. А что я на самом деле знаю о ней, кроме того, что она случается, и это сильнее и больнее самой сильной силы и самой болезненной боли?

Я даже не слышу, как мама приходит с работы, — все листаю и листаю страницы, полные всевозможных бед и напастей.

— Интересно? — говорит мама.

Я поворачиваюсь к ней, вижу намек на улыбку и проблеск жизни в глубине глаз и вдруг понимаю: она надеется, что во мне пробудилась частичка чего-то от нее. Тяга к медицине. На самом деле все не так, но не хочу ее расстраивать. Я вообще больше не хочу никого расстраивать, нигде и никогда.

Киваю.

— Хочешь, возьму тебя на работу сегодня? У меня с восьми вечера сутки.

— Давай, — говорю я, и мы улыбаемся друг другу.

В стене гудит соседская дрель — противно, будто сверлят не стену, а мои зубы. Марфа спрыгивает с телевизора, зевает, потягивается и трется о мамины ноги.

Похоже на жизнь.


Мама работает в реанимации. Здесь пахнет дезраствором и хлоркой, но сквозь них пробивается запах, который я чувствовал тогда, в то утро, когда Чужой окончательно проглотил отца и забрал его с собой. Густой, удушливый, въедливый смрад крови, мочи, пота и слез. Настоявшийся, пропитавший стены дух отчаяния, боли и лихорадочного бреда.

Запах смерти.

Здесь узкие коридоры; серый кафель постоянно вымыт до блеска, в нем отражается свет трескучих бледных ламп. Мама анестезиолог, она на операции. А я не просто так тут торчу — меня на одну ночь назначили помесью санитара с медбратом, так что я перестилаю грязные простыни, выношу утки, смотрю, как делают уколы, ставят катетеры, переливают кровь…

В полночь я видел, как делают дефибрилляцию. Это типа то, что в кино называют электрошоком. Обычно в фильмах к кому-то прикладывают электроды, чем-то клацают, и человек подпрыгивает едва ли не до потолка палаты или машины «скорой помощи». На самом деле все не так. Электроды старого дефибриллятора — на нем, как и на моей гитаре, полустертая надпись «Made in GDR» — прикладывают к груди мужика с тромбоэмболией легочной артерии (что бы это ни значило), когда у него останавливается сердце. Один из электродов накрывает синюю татуировку с якорем на груди справа. Полная медсестра, в халате похожая на огромного снеговика, велит мне и другой девчонке, своей напарнице, отойти от всего металлического. Клацает кнопкой, слышен треск.

Ничего не происходит.

Медсестра-снежок крутит ручку на дефибрилляторе, повышая разряд. Снова клацает.

Опять ничего. Воздух наполняется запахом горелого мяса, будто поблизости жарят шашлыки.

— Не тошнит? — спрашивает меня девчонка.

Я отрицательно качаю головой. Думаю, сейчас будет еще разряд — в кино их делают штук десять, и на последнем, отчаянном, пациент вдруг вскакивает с выпученными глазами, — но медсестра-снежок кладет электроды на панель дефибриллятора и выкатывает его из палаты.

Мужик с татуировкой-якорем умирает. Прежде чем напарница медсестры-снежка накрывает его простыней, я замечаю красные пятна ожогов на груди и блеклый блеск ламп в остекленевших глазах.

Это второй человек, умерший на моих глазах за эту ночь. Первым был старик с сердечной недостаточностью. Ему несколько раз кололи адреналин и атропин, чтобы запустить остановившееся сердце. После третьего раза Вадим Эдуардович, врач, который работает в паре с мамой и остается в отделении, пока она на операции, сказал, чтобы в четвертый раз его не будили.

Обе смерти были совершенно обыкновенными. Как будто выключили свет. Ничего особенно величественного или, наоборот, отвратительного. Просто конец.

Я захожу на кухню, где за столом сидит и пишет истории болезни Вадим Эдуардович. Здесь, как и во всем отделении, нестерпимо яркий свет — наверное, чтобы персонал не засыпал на ходу. Я смотрю на лицо врача — белый электрический свет выделяет каждую морщинку, темные мешки под глазами и серебрится в коротких седых волосах — и думаю, что он наверняка намного моложе, чем выглядит.

Вадим Эдуардович замечает меня, отрывается от вороха бумажек и подносит к губам сигарету. Дым на мгновение скрывает его лицо.

— Ну как, салага? Не страшно? Домой не охота?

— Да нет… — пожимаю я плечами, хоть и чувствую себя усталым и не прочь вздремнуть. — Как-то это все… обычно, что ли. Бояться нечего.

— Верно подметил… — кивает Вадим Эдуардович, стряхивая пепел в чашку с красным крестом и следами кофе на ободке. — Рутина.

— А были какие-то случаи, которые у вас… как бы так сказать… отложились в памяти, что ли, — говорю я, усаживаясь на табуретку и вытаскивая сигарету.

— Мама разрешает?

— Ага.

— Тогда на здоровье. Отложились, говоришь? Отложились…

Он снова глубоко затягивается, зажмуривается, когда дым растекается по легким, и медленно выдыхает через ноздри. Потом тихо, глядя в пустоту, говорит:

— Запомнился паренек, где-то твоего возраста. Он был из семьи «свидетелей Иеговы», которым этот их пастор, или гуру, или кто там у них, запрещал переливание крови. Был пожар, мальчик сильно обгорел… Ну, эти ублюдки, его родители то бишь, запретили переливать кровь. Сказали, мол, Бог поможет… Не помог, мать его…

Сигарета в его руках сломалась, уголек упал на исписанные нечитабельным почерком бумаги; Вадим Эдуардович торопливо смахнул пепел и выругался.

— Ладно, вали отсюда уже… Иди Люсе и Надьке помоги в четвертой, там алкаш белочный, буйный, а его надо в хирургию…

Я тушу сигарету в чашке с красным крестом, встаю, иду к двери.

— Ты много думаешь о ней, да? — вдруг говорит Вадим Эдуардович. В голосе сквозит бесконечная запредельная усталость.

Я на мгновение думаю, что он говорит о Юле, но потом слышу:

— О смерти. Знаю, что у вас стряслось, мне мама твоя говорила. Я тоже много о ней думал, когда был молодой. Может, потому сюда и попал…

Он закуривает очередную сигарету, и я вижу в его молодых еще глазах глубокую, древнюю, вековую старость.

— Знаешь, что я тебе скажу? Как-нибудь возьми сядь где-нибудь, где никто не будет мешать, соберись с мыслями и подумай о смерти. Хорошенько подумай. Один раз. А дальше живи себе и не заморачивайся. Жизнь и так не сахар. Незачем в нее еще и это подмешивать… Но один раз подумать нужно, это да.


Мама остается, у нее смена до восьми вечера, а я ухожу утром, в шесть. Еду на маршрутке — больница на Дружбы Народов, отсюда к нам на Колос по прямой минут десять-пятнадцать, если нет пробок. Сейчас их нет. Сегодня выходной, улицы пусты. День Независимости. На домах, проносящихся в окне, висят, как сине-желтые водоросли, сморщенные флаги. Они не движутся, как и воздух. Солнце, несмотря на рань, уже начинает пригревать сквозь стекло, и я пересаживаюсь на теневую сторону.

Выскакиваю на остановке возле леса, перебегаю проспект и иду к дому по тропинке. В голове крутятся слова Вадима Эдуардовича — о том, что нужно найти время и хорошенько подумать о смерти. Но сейчас не хочется. Вокруг листва, в зарослях мелькает бурый хвост белки, жирная черная земля еще хранит влагу недавнего ливня… Здесь пахнет жизнью, и не хочется думать ни о чем другом.

По пути встречаю бабушку Юли. Она ковыляет откуда-то из чащи по тропинке, ведущей через лес прямо на Голосеевскую площадь. Смотрит на меня хмуро, недобро, как и раньше смотрела. Ускоряет шаг, бормоча что-то себе под нос. Трость дырявит сырую тропу, оставляя взрыхленные дыры. Бабулька похожа на Бабу-ягу из сказок — вокруг нее будто темень сгущается. Причем так было и раньше, когда Юля была…

Когда Юля была.

Остаток пути до дома я думаю о том, откуда эта ведьма тащится в такую рань, но эти мысли не слишком занимательны и вскоре растворяются в темноте где-то на задворках рассудка. Я почему-то особенно остро чувствую какую-то сумасшедшую, дурманящую растерянность, дезориентацию, будто я броуновская частица.

У самой опушки тропинка разветвляется — одна идет к домам, другая убегает к озеру, третья ведет на Выставку. Мимо пробегает стая бродячих собак — шесть или семь. Последними, вывалив розовые языки, семенят двое щенят. Один поджимает лапу. Никто из псин не обращает на меня никакого внимания — все очень целеустремленно куда-то спешат.

Завидую.


Вечером мы разводим огромный костер возле обугленных развалин летнего театра, который когда-то был на ВДНХ. Теперь здесь просто плешь посреди леса, бетонные подпорки сгоревших лавок, похожие на надгробия, и покосившиеся остатки сцены. Из старых досок, оставшихся от скамеек и настила сцены, мы и собираем костер, куда следом летят найденные неподалеку покрышки.

Долгопрудный подносит зажигалку к вороху бесплатных газет, прихваченных из почтового ящика. Огонь жадно, с треском вгрызается в добычу. Языки пламени вздымаются почти до самых крон деревьев, круг света растекается по заросшим развалинам театра. В темноте вокруг кричат потревоженные птицы.

Мы решили устроить большой висяч, потому что скоро в школу. Причем в последний раз — в следующем году школы уже не будет. Поэтому здесь собралось столько народу, сколько я вообще, по-моему, в жизни ни разу не видел. По крайней мере вместе. Где-то половину я вообще не знаю. А остальные знакомые все лица — Жмен, Китаец, Долгопрудный, Шкварка, Алла, Марьяна… Да все вообще. И Арсеньева. И Крот, поблескивающий очками в темноте. И Оля Бугас, и даже Капитанская Дочка, хотя уж кого-кого, а эту благородную девицу я здесь увидеть не ожидал. Только Маши не видно. Я знаю, что Жмен с ней разошелся, и… А, вон она, возле сцены. Смеется, проводя рукой по щеке Шмата. Шмат и Маша! Это ж надо! Санта-Барбара…

— Говорил же — шлюха, — слышу голос Жмена за правым плечом.

Поворачиваюсь — они с Китайцем подходят с литровыми бутылками «Веселого монаха» в руках. У Жмена на губах улыбка, но в глазах — злоба.

— Сначала ты, потом Шмат… По рукам идет…

— Чувак, ты точно не… — начинаю я.

— Да все нормально, — сплевывает Жмен и машет рукой: мол, вопрос закрыт.

— Слышь, Карась, не хочешь завтра на «Динамо» — «Металлург»? У меня три билета есть, на Республиканский, — говорит Китаец.

— Не. Я ж не по этим делам.

И правда не по этим. Это мой батя был двинутый на футболе почти так же, как на музыке. Записывал матчи на кассеты, чтобы потом пересматривать. Он вроде в юности играл нападающим вкаком-то захолустном белорусском клубе, вот с тех пор и помешался… А я всегда любил играть в футбол, но до сих пор никак не могу взять в толк, зачем на него глазеть.

— Ну как знаешь, — говорит Китаец.

Потом они куда-то разбегаются и исчезают в толпе черных теней. Среди темных силуэтов вижу лицо Шкварки. Нос вроде нормальный. С ним мне еще только предстоит подписывать мировую, но он вроде не злопамятный, так что, думаю, все пройдет гладко.

Тени смеются, кричат, танцуют и бродят туда-сюда среди останков скамеек. Они похожи на каких-то лесных демонов, зверей или дикарей, собравшихся у костра для жертвоприношений. Иногда толпа расступается, как море перед Моисеем, только пропускают не Моисея, а Алину-Адреналину, которая бродит по развалинам театра с ошалелым взглядом, как сумасшедшее привидение. В углу сцены захваченный Жменом магнитофон — та самая оплавленная «Беларусь» из «запора» — на пределе сил хрипит какой-то дискотечной барбитурой. Помню, батя называл такое «долбогрохот».

А еще у меня сегодня днюха. Семнадцать. Но я никому не напоминал, и никто не вспомнил. Вот и хорошо.

Звонит телефон. Никита. Отключаю звук. Я уже сказал ему, что ухожу из группы, повторять неохота.

Достаю из рюкзака пиво, открываю зажигалкой и пью. Уже не жарко, но после знойного дня выпиваю едва ли не пол бутылки залпом и никак не могу насытиться. Когда наконец отрываю прохладное стекло от губ, вижу Арсеньеву. Она как будто выпала сюда из того автобуса, в котором мы ехали на соревнования. Тогда — до всего, до нашей эры.

Все та же розовая прядь, та же кожаная курточка, тот же блеск брекетов во рту и пузырь жвачки, хлопающий на губах, которые тоже блестят от помады. Даже наушники на шее болтаются, как тогда. Она замечает мой взгляд, улыбается, машет рукой, а я вдруг чувствую, как меня снова заваливает, как шахтера после подземного взрыва, целая гора всего, что произошло… И снова Юля начинает клевать меня, как злобная черная птица, будто я делаю что-то не так… Чувствую усталость, как бывает, когда долго болеешь. Я устал чувствовать себя усталым.

Кто-то вспоминает, что сегодня День Независимости. Девчонки пробуют затянуть какую-нибудь народную песню, но после пары провальных попыток смеются и орут «Океан Эльзы».

Допиваю пиво и ухожу из круга света в лес. Под ногами хрустят ветки. Из черноты чащи доносится гул города, оставшегося где-то там, за лесом. Я захожу совсем неглубоко и сажусь на бревно — так, что мне виден костер и все, кто тусуется вокруг него, а я им — нет.

Одна из теней идет за мной. Подсвечивает себе путь зажигалкой. Я включаю фонарик в телефоне.

Арсеньева.

Садится рядом, что-то насвистывая.

— Надоело? — шепчет мне в ухо.

Пожимаю плечами; темно, но мое плечо касается ее, так что она чувствует.

— Мне тоже уже их всех видеть тошно, — говорит она.

Я молчу. Мне все равно, что ей тошно, а что нет.

— Знаешь… Ты это… Извини, что я так тогда… Ну когда соревнования те были, — продолжает Надя, прикуривая сигарету. — Я же вижу, ты как в воду опущенный ходишь, и…

Невероятно! Я просто ушам своим не верю! Ладно, она ничего не знает, это нормально… Но она же думает, что я такой из-за нее! Всерьез!

Я едва сдерживаю смех. Хорошо, что темно: не видно мою улыбку.

— Может, я как-то… Ну не знаю, заглажу свою вину… — говорит она.

Я чувствую ее руку, ползущую по моей футболке, и тут-то не сдерживаюсь и смеюсь. Потом отбрасываю ее руку и иду обратно, к свету. У меня, конечно, нет глаз на спине, но уверен на все сто, что лицо у нее сейчас просто бомба.

Ближе к полуночи менты наконец-то замечают наш костер, хотя его, наверное, из космоса видно, и приезжают на своем «бобаре». Все кидаются врассыпную, как тараканы на кухне, где внезапно врубили свет. Такое уже было, никого не словят — ну, кроме, может быть, какого-нибудь лошары типа Крота.

Мы со Жменом и Китайцем бежим не туда, куда большинство остальных, а в дебри Выставки, мимо мертвых павильонов. Прячемся в заброшенном ресторане «Прага», похожем на особняк с призраками из ужастиков. В «совке» он считался мажорным, тут было чешское пиво, играла живая музыка, а в пруду прямо рядом с рестораном водилась рыба, ее ловили и готовили на заказ… Вроде как сюда в семидесятых даже водили бухать какого-то английского герцога, прибывшего в Киев на соревнования по конному спорту. Теперь давно пересохший пруд зарос кустарником, вместо музыки только битая плитка хрустит под ногами, а герцога и чешское пиво сменили мы трое и недопитая литрушка «Веселого монаха».

Менты пару раз выписывают восьмерки вокруг ресторана и павильонов, но выходить и лазить по руинам им явно впадло, поэтому минут через десять мы покидаем убежище и спокойно чешем домой. По пути цепляем кусок леса.

— Блин, как подумал, что сейчас Юлину бабку встретим, так внутри аж похолодело все, — говорит Китаец.

— Так она позже тут ползает обычно, — отвечает Жмен. — У них там часов в пять сборище. Ну или служба, или как там они это называют…

— Мне и так Алина-Адреналина мозги порвала на немецкий крест… Что-то рассказывала про то, как она на Майдан ездила погулять, а ее заглючило — типа вокруг костры и людей убивают…

Жмен ржет.

— По ходу захавала чего-то не того и попала в Средние века…

— Чего? Что за служба? — спрашиваю я, глядя, как лунный свет проникает сквозь листву, и в его бледных, пронзающих темень рукавах клубится пыль и мерцают серебряные нити паутины.

— Ты чего, Карась… Она ж эта, как их там… Свидетель Иеговы, или адвентист, что-то типа того, — говорит Китаец.

— Ага. Она что, к тебе ни разу не приходила парить журнальчики «Сторожевая башня» и «Пробудись»? — подхватывает Жмен.

— Неа.

— Я как раз их сегодня для растопки принес. Целую пачку, — говорит Китаец, и мы смеемся.

Нельзя сказать, что у меня в голове прям все берет и вмиг замыкается в цепь. Нет, просто появляется какой-то отдаленный, неясный намек. Но я знаю, с кем нужно поговорить, чтобы все проверить. И совершенно не представляю, что буду делать, если догадка окажется верна.


Просыпаюсь поздно. Юлина сестра, наверное, уже на работе, а мне нужно ей позвонить. Набираю номер. Гудки, гудки…

— Алло?

— Э-э…Таня?

Имя не сразу всплывает в памяти.

— Да. Мишка, ты?

— Он самый.

— Мне тут на работу надо бежать, так что…

— Слушай, поговорить надо.

— До вечера не терпит?

— Лучше сейчас.

— Ладно. Подгребай к нам, я еще минут пятнадцать собираться буду точно.

Пулей вылетаю из парадного и несусь к Юлиному дому, распугивая стайку разноцветных котов, отогревающихся на тротуаре. Подлетаю к двери Юлиного подъезда. Код давно врезался в память: 960. Я ничего не вспомнил насчет шестидесятого года и прописал его в памяти как «год перед полетом Гагарина». Взлетаю по лестнице, звоню в дверь.

Вообще-то я не особенно знаю Юлькину сестру. Во-первых, нам с ней общаться было, по сути, незачем, а во-вторых, я и Юлю-то по-настоящему узнать не успел, не то что сестру. Так что у нас, что называется, шапочное знакомство. Это хорошо — меньше расшаркиваний, больше дела.

— О, привет. Заходи, я тут… — говорит Таня, плечом прижимая к уху телефон, и пытается запихнуть ногу в туфлю на каблуке.

На Таню наматывается телефонный провод, она задевает вешалку с куртками, обваливает их на пол, ругается и тут же говорит в трубку: «Нет, я не тебе».

Жду, пока хаос обретет хоть какую-то структуру. Смотрю на ее лицо, похожее на Юлино, но словно поистрепавшееся, как корешок старой книги. Пытаюсь вспомнить, сколько ей лет. Что-то вроде тридцати, кажется.

— Извини, — говорит Таня, отделавшись от телефонной трубки и торопливо обуваясь. — Так что ты хотел… О чем…

Я быстро вываливаю на нее все свои мысли — о Юле, ее болезни, бабушке и «свидетелях Иеговы». И историю Вадима Эдуардовича о тех же «свидетелях».

Танины руки, сражающиеся с обувью — судя по лейкопластырю на стопах, туфли новые и неразношенные, — вдруг на миг замирают, а потом продолжают возню с застежками. Лицо скрыто волосами. Наконец она медленно, будто прощупывая каждое слово, говорит:

— Слушай, мы же уже как-то прожили это. В смысле дальше живем… Бывает херово, конечно, но… Жизнь дальше идет, да?

В этом вот «да?» я слышу мольбу: «Не продолжай. Не настаивай. Не береди, не сыпь соль, не расковыривай».

Я качаю головой:

— Мне нужно знать. Я… я не знаю, как буду, если не узнаю…

Мы вместе выходим на улицу и идем к остановке. Таня достает сигареты, я подношу зажигалку. Она затягивается так глубоко, что кажется, половина тонкой «зубочистки» с розовым фильтром сразу осыпается пеплом. Она снова пытается отбиться, я опять давлю. Наконец, когда мы выходим через арку к проспекту — цоканье каблуков гулко рикошетит от сводов, — Таня замирает и вздыхает:

— Ладно. Что ты хочешь знать? Насчет этого ее иеговизма? Да, она нас им травила жестко. Причем Юльку сильнее. У них там какой-то очень радикальный пастор, он им типа вообще запрещает ходить к врачам, в больницы, мол, это все от Сатаны и все такое… Ну она Юле этим в башку и долбила. Чуть что, грозилась вообще из дома выгнать, если та в поликлинику хоть ногой ступит. Всякими там настойками поила, отварами и прочей херней. Я Юльке, когда у нее начались эти боли в груди, говорила, мол, забей на это, а она мне, мол, нет. Не хочу ее расстраивать. Она, мол, столько для нас всего сделала… Не то чтобы Юлька в этот бред верила, нет конечно, но она такая… Хорошая была, знаешь… Ну и…

Таня еще что-то говорит, но я ее не слушаю. Прошу у нее сигарету, отрываю фильтр и затягиваюсь. Дым горячий.

А мысли вдруг становятся очень, очень холодными.

18

Целый день я шатаюсь по лесу и Выставке, пиная мусор, каштаны и сухие листья, и не отрываю взгляд от земли. Вернее, иногда это земля, иногда асфальт, или бетонные квадратики, или трава… Правда, я редко замечаю, когда одно сменяется другим: в голове мысли скрежещут, как лифт в шахте. Работают. Все продумывают.

Составляют план.

У меня нет никакой, даже самой маленькой, невесомой тени сомнения. И нет страха. Мне все равно, что будет после того, как я сделаю то, что задумал. Плевать. Я уже не боюсь.

Говорят, есть такое состояние — аффект. Когда человек буйный, безумный, полон ярости и гнева, они жгут его изнутри. Тогда он невменяем и может сделать что-то ужасное.

У меня все с точностью до наоборот. Ненависть похожа на иней, покрывающий мысли тонким слоем. Я очень спокоен. Слишком спокоен. Это похоже на спокойствие мертвецов, которых я видел в маминой больнице.

В состоянии аффекта человек вроде бы тонет в эмоциях, теряет способность мыслить рационально.

О нет, это не про меня. Я как раз предельно рационален. До покалывания в кончиках пальцев.

Сквозь этот охвативший меня ледниковый период пробивается только один вопрос, сменивший тот, что терзал меня раньше: как она могла оказаться такой? Она ведь была такой… такой свободной, такой дикой, такой самой по себе… Такой настоящей… А теперь оказывается, она не хотела расстраивать эту… эту…

Ненависть на миг слепит, как будто посмотрел прямо на солнце. Потом это проходит.

Значит, Юля была и такой. Значит, она была не только такой, какой я ее знал. Или думал, что знал. Какой я ее видел. Мысль, что я знал ее не всю, не полностью, не до самого дальнего закоулка души, вызывает очень странное чувство. От него скручивает еще сильнее, чем раньше. Примерно как с отцом, когда я понял, что многого уже не узнаю. Никогда. Также и с Юлей. Как будто целый неизведанный континент, целый непознанный мир ушел на дно, навеки скрылся в пучине по вине какого-то катаклизма или дикого, безжалостного божества…

Нет. Не катаклизма. И не божества.

По вине маленькой, шизанутой на всю свою трухлявую башню старой карги с тростью.


Иду по лесу. Смотрю на сухие, мертвые стволы дубов, осин, грабов, стоящие посреди буйной зелени своих живых собратьев, и думаю, что в этом вечном соседстве живого и мертвого есть что-то огромное, великое, важное… Нечто, ускользающее от меня… Оно вертится где-то на сумрачной грани между рассудком и тем, что скрыто под ним, в тени, как слово, которое порой кажется, вот-вот вспомнишь, но мне так и не удается ухватить его.

Потихоньку плетусь к Колосу и встречаю на одной из тропинок Игорька. Он смотрит на черное дупло в огромном дубе, когда-то выжженном изнутри молнией. В детстве почти любого жителя Колоса пугали Бабой-ягой, обитающей в этом дупле. Но теперь-то я знаю, где на самом деле живет злобная ведьма…

Игорек замечает меня и улыбается. Пустые глаза, мутный взгляд, в уголке рта блестит слюна. «Где Игорь?» — спрашивает он, когда я подхожу ближе. Не знаю почему, но я останавливаюсь, смотрю ему в глаза и тихо отвечаю:

— А где я?


Я ничего не могу делать, ни о чем не могу думать, кроме того, что должен сделать завтра утром. Но домой не иду — неохота видеть маму или Грегори Пека, с которыми, может быть, придется общаться. Думаю позвонить Жмену, когда в кармане пищит телефон.

Долго смотрю на буквы и цифры — «Оля32», — пока не понимаю, кто это. Любопытно. Она вроде бы не собиралась в этой жизни со мной пересекаться снова. Мелькает мысль не отвечать, но побеждает желание хоть как-то отвлечься от постоянных размышлений о том, что будет завтра утром.

— Алло?

— Надо встретиться, — сразу говорит Оля. В голосе какие-то странные интонации — как будто встречаться ей со мной совсем не хочется, но нужно.

Смеюсь в телефон максимально холодно и говорю:

— Не звони мне больше.

Жму отбой, но перед этим слышу:

— Дебил! У меня тест по…

Замираю с заглохшим телефоном в руке. Все внутри внезапно охватывает смятение, в голове будто поднимается вихрь и бешеным торнадо крушит все мысли.

Заставляю себя успокоиться. Я подумаю об этом. Завтра. После утра. Может быть.

Черт, черт, черт, как же все сложно, как же рвет на куски, жжет нестерпимо, не дает продохнуть…

Телефон снова звонит. Размахиваюсь и швыряю его в кусты. Ладонь горит, как будто это был не телефон, а брусок раскаленной стали…

Мне вдруг страшно хочется увидеть кого-нибудь. Кого-то своего. А еще мне нужно чем-то себя занять, чтобы не думать о том, что я собираюсь сделать утром.

Звоню из автомата возле галантереи Жмену и Китайцу, но их нет дома. Набираю Долгопрудного, и он тут же снимает трубку, как будто стоял над телефоном и ждал звонка. Он говорит, что все собираются двинуть на дискач. Мне звонили, но меня дома не было, а мобильный не отвечал. Договариваемся встретиться возле гастронома.

— Ну и рожа у тебя, Шарапов… Тебя что, мамаша на дорожку утюгом огрела? — спрашивает Долгопрудный, прислонившийся к батарее старых, давно сломанных автоматов с газировкой. Он в криво обрезанных до колен джинсах и выгоревшей футболке «Nike»; стекла темных очков туманятся от выдохнутого дыма.

Показываю ему средний палец и жму протянутую руку.

— Чего так долго? Я тут уже вторую сигарету выкурил, пока тебя жду. А у меня их всего три.

— Иди на хер. Шел как мог.

— Ну ладно… Бабосы есть?

— Гривны три.

— Нормально. У меня пятерик. Нашел на остановке, прикинь?

Отклеившись от будки старого автомата, Долгопрудный направляется к двери гастронома. Иду следом. Внутри душно; солнце, проникая сквозь грязные окна, заставляет сиять пыль, которая медленно, тяжело вертится вокруг ленивых вентиляторов под потолком. В духоте разлит приторный запашок спиртного, доносящийся из кафетерия. Отец любил туда захаживать.

Берем пару литрушек «Веселого монаха» и вермута Алле, она пиво не пьет. Выходим, идем к опушке парка. Асфальт тротуара липнет к подошвам. Жарко. Вытаскиваю из пакета запотевшую холодную бутылку, прокатываю ее по лицу и выуживаю из кармана сигарету.

Долгопрудный достает из кармана, распечатывает и начинает грызть брикет «Мивины». Никогда не мог понять, зачем он вечно грызет это дерьмо. Я сам могу иногда слопать пачку-другую, запарив кипятком, но чтобы вот так…

Он успевает сожрать всю вермишель, когда мы ныряем в арку между шестым и восьмым домами и видим остальных, дожидающихся в тени каштанов у начала тропинки. Жмен, как обычно, швыряет раскладной ножик в дерево; ножик, как обычно, не втыкается и падает в траву: у Жмена даже с игрой в «ножички» дела всегда были крайне плохи.

Алла напялила новый серый спортивный костюм, несмотря на жару. Она завороженно наблюдает за метанием ножа, время от времени надувая и хлопая пузырь из жвачки. На шее, рядом с собранными в хвост волосами и свежим, слегка замаскированным косметикой засосом, блестят капельки пота.

Выходим из тени домов, и жара лупит по нам огромным мягким кулаком. Город вокруг ревет ровно, но угрожающе, как загнанный в угол зверь, и удушливая влажная тяжесть, затопившая мир, кажется его жарким дыханием. Поворачиваюсь к высящимся за спиной башням шестнадцатиэтажек, блестящим отраженным светом, как огромные изумруды, и дрожащим в душном мареве призрачным миражом. На мгновение кажется, что весь этот разжаренный, разомлевший и придавленный тяжелой невидимой ладонью лета клочок мира вот-вот истончится и растворится в сонной, неподвижной пустоте. Странные мысли. Тоже ленивые, тяжелые, неповоротливые и громоздкие, с трудом ползающие в оцепеневшем мозгу.

— Привет, — улыбается Алла, сверкая сталью брекетов. Тоже поставила их, как Арсеньева, хотя, по-моему, у нее и так все с зубами в порядке.

Алла замечает мой взгляд, и ее улыбка блекнет: скобы торчат во рту только третий день, и впереди еще минимум полгода, а она уже явно безумно ненавидит их, как поселившийся в теле вирус. По крайней мере так Долгопрудный рассказывал и добавил, что с ними прикольно целоваться.

Жмен машет рукой, складывая и пряча наконец в карман свою «бабочку». Он подслеповато щурится, по белкам глаз разбегается красная паутина. Небось опять в компьютерном клубе с Китайцем полночи рубились в «контру». Щелкаю зажигалкой и тяну в легкие едкий дым.

Алла тоже достает сигареты — крепкие красные «Прилуки», которые она, должно быть, курит, надеясь, что от такого ядовитого дыма расплавятся ненавистные железки на зубах. Жмен снова достает ножик и бросает в дерево. С прежним результатом.

— Ох и дебилище… Ну сколько можно сталь тупить — ты безнадежен. Это ж тебе не в «контру» шпилить, — говорит Китаец, но Жмен отмахивается и вновь швыряет ножик в ствол ближайшего каштана.

«Бабочка» шлепается о кору и отскакивает прямо к ногам Китайца. Прежде чем Жмен подбирает ножик, Китаец хватается за блестящее в траве лезвие и небрежно бросает его в дерево. Острие с глухим стуком втыкается и остается покачиваться в каштане — чуть выше места, где Долгопрудный давным-давно, классе в третьем, вырезал свои инициалы. Некогда четкие буквы потемнели и расползлись.

— Учись, лошара, — ухмыляется Китаец.

— Иди в жопу.

— Сам иди в жопу, лошара.

— Ну что, идемте на аллею? — говорит Алла, но Долгопрудный качает головой:

— На первое озеро. Там прохладнее.

Вспоминаю, как в свое время удивлялся, когда в школе ребята с Демеевки, обитающие на другом конце парка, называли третье озеро четвертым. А потом понял, что они считают с другого конца.

Идем через лес и выныриваем из чащи возле озера. Вокруг пусто, лишь бабулька в ситцевом платье бредет вдоль берега с унылым бассетом на поводке, да на другом берегу, на детской площадке, мальчуган, ухватившись за поручни, крутит ногами заржавленный, жутко стонущий барабан. На полянке рядом с ним лежит и читает книгу стройная девушка в огромных солнцезащитных очках. Наверное, у нее плеер в ушах или она глухая, раз грохот барабана не мешает.

— Ну что, может, покерок распишем? — говорит Жмен, вытаскивая из пакета покрытую холодными каплями бутылку.

— Ты сначала денег за пивчан подгони, — отвечает Долгопрудный.

— А стаканчики брали? — спрашивает Алла и достает свой «Букет Молдавии».

— Неа. Извини. Так что, Евгений, бабло даешь или воду из озера будешь хлебать?

— Та ща, погодь…

Жмен нехотя звенит мелочью в карманах, бережно отсчитывает золотистые монетки и отсыпает в ладонь Долгопрудного.

— Ну теперь можно и покерок. Листик и ручку взял?

— Ага, — кивает Жмен, доставая из заднего кармана сложенный вчетверо тетрадный листок и огрызок карандаша. Китаец тем временем тасует потрепанную колоду карт.

— Это не покер, — говорю я.

— Чего? — удивляется Жмен, откладывая карты в сторону, и тянется за пивом.

— Мне батя рассказывал. Это типа преферанса что-то, а настоящий покер другой.

Все замолкают, когда я упоминаю отца: не знают, что сказать. Я тоже молчу. Только что родившаяся, мгновенная, сминающая все внутри раскаленными тисками боль от мысли об отце тут же тает без следа. Хрустнув пластиковой пробкой, вливаю в рот ледяную темную жидкость; от холода, сенной горечи и проступающего сквозь нее вкуса спирта слезятся глаза. Вытираю слезы ладонью, но парк перед глазами все равно расплывается, и неясный образ рвущейся ткани придавленного жарой мира и царящей за ним бесконечной, слепящей пустоты вновь мелькает на задворках мыслей.

Прохладный ветерок подергивает воду в озере рябью и холодит покрытую испариной кожу. Алла шуршит длинными тонкими пальцами в пакете с чипсами «Lay’s», вытянув вперед скрещенные ноги; кузнечик прыгает на ее загорелую, со свежей царапиной у косточки щиколотку и тут же спешит дальше по своим делам.

Жмен, как всегда, проигрывает, а Китаец, как обычно, побеждает. Так было всегда, испокон веков, и единственная интрига обычно в том, кто займет второе и третье места. Сегодня удача улыбается мне. Впрочем, это как посмотреть: Долгопрудный на краю скамейки лижется с забравшейся к нему на колени Аллой, а мы со Жменом и Китайцем наслаждаемся обществом друг друга. Впрочем, рот Долгопрудного, занятый Аллиным языком, не может потреблять пиво, чему все очень даже рады. Память о коварстве «Веселого монаха», который поначалу идет как «Дюшес», а потом вмиг вышибает мозги, выветрилась из головы после последнего распития на той неделе, и сейчас горьковатое, успевшее нагреться пиво отлично льется в измученную жаждой глотку. Хотя нет — я помню, но все равно хочу наглушиться, лишь бы как-то ускорить время и не ждать, пока эти проклятые минуты-черепахи доползут до завтрашнего утра. Вдруг меня начнут кусать сомнения…

Темнота стремительно сгущается среди деревьев, заполняет смолистой чернотой лес и языками подбирается к озеру; тени деревьев и фонарей заостряются, становятся гуще и начинают сливаться в единый покров прохладного мрака. С уходом дневного зноя в парк тянутся смеющиеся парочки, стайки малышни, мамы с колясками и просто желающие прогуляться после жаркого душного дня. Частокол многоэтажек, днем едва заметных в листве, сейчас расцветает россыпью ярких огоньков, будто звезды собираются у самой земли перед атакой на стремительно темнеющее небо.

Допиваю пиво и швыряю бутылку в переполненную урну. Достаю и прикуриваю последнюю сигарету, хотя от курева во рту уже стоит металлический привкус. Рядом Долгопрудный опять хрустит своей «Мивиной». Из глубины парка начинает доноситься басовое уханье. Мелькает мысль о той дискотеке, на которой я набрался смелости и поцеловал Юлю… Мелькает, проносится перед мысленным взором и пропадает за горизонтом, как летучая звезда.

Смотрю, как последний дневной свет стягивается к центру озера, будто вода, вытекающая в слив ванны, или картинка на старом бабушкином телевизоре, которая после выключения сжимается на миг в яркую точку, прежде чем окончательно погаснуть.

Пульсирующие в темноте басы манят и подгоняют.

— Ну что, двинули? — говорю я и вскакиваю.

— Да пора уже… — лениво откликается зевающий Жмен, медленно поднимаясь и собирая карты; от пива он погрузился в липкую полудрему, и теперь слова выплывают из его рта медленно, как оглушенные глубинной бомбой рыбы: — Темыч, вы с нами?

Ничего — только звуки поцелуев и шепотки.

— Блин, Долгопрудный! Ты что, за брекеты языком зацепился? Говорю, с нами на дискач потулите или нет?

Оторвавшись от губ Аллы, Долгопрудный качает головой и слегка ошалелым голосом отвечает:

— Не. Мы домой.

— К тебе или к Алле?

— Не твоего ума дело. До завтра.

— Чао.

Долгопрудный с Аллой, взявшись за руки, растворяются в темноте, окутавшей все вокруг плотной, не по-городскому непроницаемой для глаза завесой; кажется, что, вытянув руку, я смогу коснуться этой черноты кончиками пальцев и прорвать ее, как полиэтиленовую пленку.

— Предатели, — говорит Китаец, и Жмен смеется.

— У Долгопрудного родаки на даче. Так что у них своя дискотека.

— Ну шо, погнали в центр…

— Ага.

Центром называют сердцевину парка, где аттракционы, тир, карусели, огромное чертово колесо и примостившаяся у его подножия старая танцплощадка, где по выходным устраивают дискотеки. По дамбе, разделяющей первое и второе озера, мы идем к едва заметному среди первых звезд силуэту чертова колеса, впечатанному в небо диковинным узором. Туда же сползаются и другие черные фигуры, огоньки сигарет в руках порхают в темноте яркими светлячками. Нарастающая канонада дискотеки кажется боем барабанов в дебрях джунглей, и Жмен, Китаец, я сам и все эти люди-тени вокруг на миг представляются диким первобытным племенем, стекающимся, чтобы увидеть первое жертвоприношение наступающей осени.

Вообще я никогда не любил дискотеки — ходил только из-за девчонок и танцевал на одних медляках. Но сегодня ныряю с головой. Не знаю почему. Может, из-за Юли. Она любила танцевать.

Вначале хорошо. Сполохи холодного синего, вспышки красного, мерцающая дробь фиолетового ритмично лижут бурлящее человеческое море. Тело, поначалу никак не желавшее подключаться к невидимой электросети, пронизывающей всех вокруг, в какой-то момент будто включается в розетку и впускает в себя ритм, тут же подчиняющий мышцы, как злой дух из фильмов ужасов. Постепенно исчезает все: отец, Юля, Оля32… Юлина бабушка… Даже город и парк вокруг пропадают — есть лишь расцвеченные яркими бликами и вспышками, бьющиеся от переполняющей их жизни тела, они сливаются в единый организм, питающийся звуками из огромных колонок. Я растворяюсь в нем без остатка. Почти. Кое-что все равно остается.

Завтрашнее утро.


Не знаю, как много времени проходит, прежде чем клокочущий внутри фонтан энергии начинает пересыхать: в ногах разливается слабость, отчаянно хочется пить. Часов нет, а Жмен с Китайцем давно потерялись в толпе… Сквозь заполняющее голову гудящее эхо пробиваются первые аккорды «Don’t Speak» «No Doubt», которую тут ставят много лет, и правильно делают, потому что это самый крутой медляк на свете. Отдельные фигурки вокруг быстро начинают слипаться в пары.

Ишу глазами Жмена или Китайца и замечаю обоих. Они трут с какими-то чуваками возле дверей тира, под тусклой лампочкой над табличкой «ДОСААФ». Чуваков четверо, и они явно агрессивные — нависают, давят, Китаец по чуть-чуть пятится, но Жмен стоит как камень.

Иду к ним, надеясь, что все обойдется. Глупость, конечно. Я только на полпути между танцплощадкой и тиром, а кулак одного из чуваков врезается Китайцу в лицо. Я его узнаю — это Лука. Вечно нарезанный и закинутый всем, что удастся найти, он абсолютно безбашенный, здоровый как бычара и такой же тупорылый. В младших классах сидел за мной, но потом его за неуспеваемость перевели в сто тридцать первую, которую все называли и называют интернатом для даунов. С тех пор я его иногда видел во дворе — с бутылкой портвяги в руке, в компании приятелей типа Дени и Прыща, двух полудурков, и пассии типа Влады-Шмары, с ее пергидрольными редкими волосами, дурной ухмылкой и вечно подбитым глазом после очередной милой семейной ссоры со своим очаровательным спутником.

Они наверняка нависли на Китайца типа потому, что он в берцах, косухе и прочей нефорской фигне. Но на самом деле им просто вечно охота к кому-то доколупаться.

Бегу к тиру и на миг чувствую предательское желание — свалить, чтобы не подвергать опасности завтрашний план. Но я не могу. Нет. Никогда так не сделаю. Хотя, конечно, стремно. Лука и его шестерки могут добротно отметелить. Но мне, честно говоря, уже по хер. Я уже не боюсь.

Подлетаю и бью Луку в рожу, как раз когда он пытается сбить Китайца с ног.

И вот тогда-то и начинается настоящая дискотека.


На небо, растолкав звезды, выползает луна, и во дворе становится светло как днем. Но я все равно ничего не вижу — лишь клочок асфальта под едва шагающими ногами. Если бы не Жмен, который меня тащит, почти взвалив на плечо (он на голову ниже, и для него это явно задача не из легких), я и сейчас валялся бы где-то там, в парке. На самом деле я почти ничего не помню, после того как удар Прыща раскрошил передний зуб и взорвал голову болью. Должно быть, я сразу отключился, и остальные удары — судя по пылающим ребрам, колену и спине, их было много — достались уже бессознательному телу. Впрочем, сейчас я наслаждаюсь «подарками» Луки и его дружков сполна; возможно, у меня сломано ребро. А может, и несколько. Лицо, кажется, содрали целиком, как скальп, а потом макнули в бочку с солью. С разбитых губ на асфальт, попадающий в узкий окуляр незаплывшего глаза, падает кровь, оставляя за мной черное многоточие. В пришибленном тупой ноющей болью рассудке мелькает какой-то клочок мысли о Гензеле и Гретель.

— Ну ты и разжирел, скотобаза… — стонет Жмен, подтягивая меня к ступенькам парадного. — Блин, если б не Китаец, я б тебя даже из парка не вытащил.

Китайцу тоже добротно намяли бока. Он уже упетлял домой — Жмен сказал, что сам меня дотащит.

— Ну мы им тоже ввалили нормально, — говорит Жмен и усмехается. — Деня так вообще не скоро из своей крысятни на улицу выползет.

Мне это кажется невероятным, но, брызнув россыпью кровавых капель, я тоже издаю звуки, напоминающие смех.

Мама уже спит — в кресле перед теликом, где под звуки джазового саксофона медленно снимает лифчик пышногрудая блондинка. Грегори Пека, судя по обуви, дома нет. Проползая по стене мимо двери, я решаю не выключать телевизор: это наверняка ее разбудит. На миг, благодаря проникшему в окна свету ночного фонаря, взгляд цепляется за отражение в зеркале над полкой с телефоном; тут же отворачиваюсь, отметив лишь пожухлые листья, застрявшие в волосах.

Добредаю до комнаты, закрываю дверь, не включая свет, сбрасываю, поскуливая, джинсы и грязную, изодранную футболку, падаю в постель. Ставлю будильник на пять. Сцепив оставшиеся зубы и сдерживая стон, переворачиваюсь на спину и проваливаюсь в забытье. Последняя мысль — я должен встать вовремя. И я знаю, что встану, даже если старый будильник не зазвонит.

Нет лучшего будильника, чем ненависть.


Темно. Все тело ноет. С трудом опускаю ноги на пол, иду к столу, включаю лампу. Без четверти пять. Проснулся без будильника.

Делаю все механически, спокойно, без спешки — еще вчера продумал все. Каждую мелочь.

Надеваю джинсы и футболку. Из окна сквозит уже осенним холодом, так что сверху натягиваю кенгурушку. Я ее надел бы в любом случае, даже если бы стояла жара. Она нужна.

Медленно, осторожно выхожу из комнаты. Крадусь, как вор, по коридору. Сложно двигаться плавно, неспешно — после вчерашней дискотеки все болит, будто я побывал в камнедробилке. В каком-то смысле так, наверное, и есть.

Добираюсь до обуви. Натягиваю кроссы, дрожащими пальцами со сбитыми костяшками завязываю шнурки. Жаль, что выкинул телефон, — там был фонарик. Теперь все время приходится щелкать зажигалкой.

Мысль о телефоне тут же выводит на Олю32 и ее слова:

— У меня тест по…

Но я отметаю все это прочь. Позже. После.

Потом иду в большую комнату, под ногами поскрипывает старый паркет. Что-то мягкое ударяется о ногу и исчезает.

Марфа.

Потом я добираюсь до книжного шкафа и снова беру то, что отец хранил за книгами.


Двор похож на кадр из черно-белого фильма — такой же густой, липкий мрак, такие же контрастные, резкие, острые тени; кажется, заденешь такую — и порежешься. Небо только едва-едва начало светлеть.

Я иду по тротуару, стараясь не попадать в островки света от фонарей, хотя это лишняя предосторожность: никого нет вокруг, окна темны, только по скрытому за домом проспекту с ревом проносятся редкие машины. К тому же я на всякий случай набросил капюшон, чтобы никто не заметил мое разбитое, опухшее, покрытое ссадинами лицо.

Захожу в лес, будто ныряю в бассейн с нефтью. Быстро добираюсь до нужной тропинки, почти не подсвечивая себе путь: развидняется, и слабый свет проникает сквозь листву.

Сажусь на бревно. Нет часов, но сейчас, наверное, около пяти. Значит, ждать где-то полчаса. Вокруг все светлее. Но внутри, кажется, самая темная ночь из всех, что когда-либо наступали. Я жду. И я не бормочу даты, потому что мне не страшно.

Я уже не боюсь.


Я надеялся, что она не появится. Думал, может, ей стукнуло в голову улететь куда-нибудь за тридевять земель или просто отбросить коньки… Но она, конечно же, никуда не делась. Вот, идет себе по тропинке. Я чувствую, как тело превращается в лед: боль гаснет, мысли щелкают, как шестеренки в новеньких часах.

Если у меня и были сомнения, то сейчас они идут на хрен вслед за болью. Встаю и шагаю старухе наперерез. Преграждаю ей путь, и она замирает.

Почему-то я ожидал увидеть нечто мерзкое, жуткое, злобное. В моих мыслях она уже давно превратилась во что-то вроде монстра из фильма «Заклятие долины змей», который снился мне в кошмарах все детство. Но это просто старуха. Сгорбленная старая бабка — ничего демонического.

Ну и плевать.

Я достаю отцовский пистолет и навожу на нее ствол. Планов толкать речи у меня не было — все-таки я не герой боевика. Но кое-что еще идет не по плану: я ожидал увидеть что-то в ее белесых, будто выцветших глазах. Узнавание. Понимание, почему я делаю то, что делаю, и почему она не должна жить, дышать и ходить по тропинкам, после того что сделала с Юлей. Может быть, хотя бы страх.

Но там нет ничего. Абсолютная пустота. Как будто то, что отняло у меня Юлю, — просто вакуум. Бестолковое ничто, втянувшее ее в себя, как пылесос.

В последний миг мне кажется, что я вижу проблеск чего-то вроде насмешки, но это я, наверное, себя подбадриваю. По херу. Рука уже начинает дрожать. Хочу сказать что-то пафосное — тысячу раз продумывал эти слова, — но могу только бессвязно крякнуть какую-то тарабарщину.

А потом жму на спусковой крючок, и пистолет стреляет.


На самом деле я, возможно, вас обманул. Видите ли, технически, сугубо формально, я, вероятно, все же никого не убил.

Дело в том, что батя, судя по всему, даже в девяностые остался верен себе. Вместо того чтобы одичать вместе со всеми, он только притворился дикарем.

То есть он действительно купил пистолет.

Только газовый.

Я понял это, когда старуха схватилась за грудь — картинно, как в старом кино. Но, как в старых фильмах, не было ни крови, ни дырки в ее плаще. Она просто схватилась за сердце от испуга.

А вот потом она рухнула в траву, и я убежал прочь. Проскочил мимо озера, мельком глянул, нет ли вокруг рыбаков, ранних спортсменов и собачников, и швырнул пистолет в воду. В ушах до сих пор стоял грохот: бахнул ствол совсем как настоящий.

Сейчас я сижу на Крышах, сердце долбит отбойным молотком, и я, честно говоря, слабо помню, как сюда попал. Все случилось минут пятнадцать назад. А может, пять. А может, час, или год, или век. Не знаю. Начался дождь, он стучит по капюшону, капли падают на лицо, сбегают по ссадинам и кровоподтекам.

Технически. Формально. К черту это все. Я знаю, что сделал — то, что и собирался. Я отнял жизнь. Может, конечно, старуха оклемается, но по остекленевшим глазам, в которые я посмотрел, прежде чем убежал, было ясно: жизнь вылетела из нее, как газ из ствола отцовского пистолета. Думаю, она умерла еще до того, как тело упало на землю. Может, уже встретила своего Иегову, или в кого они там верят…

Жизнь за жизнь, око за око, и все такое… Может, это и нелучший вариант, но для меня он был единственным, как будто я трамвай, который может либо ехать по рельсам, либо сойти с них и разбиться.

Может, потом я буду думать по-другому. Жалеть, корить себя. Может быть, таки сигану отсюда щучкой прямо в асфальт от невыносимого груза на душе. Но сейчас я чувствую только совершенное, тотальное опустошение. Как будто нечто, пусть и мерзкое, но все же заполнявшее меня изнутри, куда-то пропало, ушло, оставив после себя вакуум, который скоро начнет заполняться чем-то новым. Я сижу на парапете под дождем и думаю сразу обо всем.

Я думаю о том, о чем советовал подумать Вадим Эдуардович — один раз, но всерьез. О смерти. Думаю о том, что она просто есть, она всегда рядом, что так было, есть и будет. Это не какой-то жуткий демон. Это просто слабость. Или болезнь. Или злобная старуха. Или одуревший семнадцатилетний щенок с газовым пистолетом. Она забирала и будет забирать. Никто не знает, что происходит с теми, кого она проглотила, — а те, кто говорит, что знает, вроде этих друзей Иеговы и прочих им подобных, — просто лживые мудаки, как и те, кто якобы точно знает, что люди просто вырубаются, как сломавшийся телевизор, и дальше ничего нет, потому что не может быть. Никто ничего не знает. С этим нужно жить. И нет, по-моему, никакого ответа на вопрос «зачем?», кроме самой жизни.

Я думаю о том, что сказала мне Оля — девушка с зелеными волосами, о которой я не знаю ничего, а она ничего не знает обо мне. Мы чужие друг другу. И может, я вообще неправильно понял, что она хотела сказать. Может, собиралась сказать: «У меня тест по истории в универе» или «У меня тест по заучиванию стихов о смерти», а вовсе не «У меня тест положительный». Хотя вряд ли она стала бы мне звонить по поводу теста по истории, если сама не хотела меня видеть тогда, тем утром. Так что, думаю, все же положительный. И я не знаю, что это значит, и не знаю, что она хочет с этим делать, но я знаю, что от этого светит какой-то жизнью, впервые за все это лето с его бесконечным, тяжелым, как духота, и липким, как пот, присутствием старухи с косой. И что я не стану от этого бежать. Да, я вышвырнул телефон, потому что трусливый говнюк, а номера в записную книжку не переписал. Но я позвоню ей, этой незнакомой мне Оле. Спрошу номер у Никиты, а его номер — у Китайца, и так далее… И мы встретимся, и я не знаю, что будет, но что-то ведь будет точно. А это уже хорошо.

Я думаю о том, что, наверное, закончу эту долбаную школу, но не пойду на какой-нибудь истфак только потому, что это легко и у меня к этому есть способности. Я вообще не хочу больше думать об истории, о датах, о прошлом. Раньше я прятался в ней, во всех этих грандиозных событиях, в толще этих бесчисленных лет, где так легко, так уютно чувствовать, что все уже было, ничего нового не происходит, и ты только пылинка, сотканная из множества атомов-случаев, которые уже случались у кого-то другого когда-то давно. Сейчас мне кажется, что я, может быть, и пылинка, но у меня своя история. Хорошая, или плохая, или какая-то еще, но такая, какая может быть только у меня. И она еще не закончилась. Как это ни банально, но, судя по всему, она действительно только начинается. И я решу, чем заняться, когда придет время. Может, стану врачом, как мама. Хотя не уверен, что смогу вынести еще хоть немного смерти. У меня такое ощущение, что я ее обожрался, как вина на последнем звонке в девятом классе, когда я весь вечер блевал. В любом случае я куда-то пойду. Потому что мне уже не страшно. Я уже не боюсь.

Дождь становится сильнее, кенгурушка промокает насквозь. И тогда я, наконец, думаю об отце и о Юле. Я думаю о том, что мы — это не только то, что мы знаем, чувствуем, делаем и помним, но и то, что помнят о нас другие. И я не знаю, встретимся ли мы когда-нибудь вновь — хотя очень хочу верить, что так и случится, — но знаю точно, что они будут жить дальше, где-то у меня внутри, и я буду стараться говорить с ними, спрашивать их совета, всегда думать о том, что бы они сделали, или подумали, или почувствовали, и это не будет моим грузом. Это будет моим сокровищем. Но призраки… Призраки должны уйти, потому что мне нужно идти дальше — одному, как и всем остальным.

И я знаю, что мне это кажется, что я просто себя накрутил, но в шелесте рождающегося ливня, в грохоте капель по спутниковым антеннам и козырькам, в шуршании крон деревьев и вое ветра в промежутках между высотками мне чудится шепот, с которым все они: и Юля, и папа, и огромная, невообразимо громадная эпоха, которую прожил только я один, — говорят мне: «Прощай».

Я снимаю капюшон и иду к лестнице. По щекам бегут струйки холодной воды. Хотя кого я дурю — да, это слезы. Да, я плачу. Все равно здесь никого нет. А если кто-то меня и увидит — откуда-то из облаков — то все равно ничего не заметит, потому что дождь. Но даже если заметит, то мне все равно.

Потому что я уже не боюсь.




1

Цитата из песни «Любочка» группы «Маша и Медведи».

(обратно)

2

Цитата из песни Mr Vain группы Culture Beat.

(обратно)

Оглавление

  • Часть 1 Летнее время
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • Часть 2 Либе либе аморе аморе[1]
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  • *** Примечания ***