Избранное. Из гулаговского архива (fb2)

- Избранное. Из гулаговского архива 2.47 Мб, 287с. (скачать fb2) - Анна Александровна Баркова

Настройки текста:



Анна Баркова. Избранное. Из гулаговского архива

Л. Таганов. Голос из гулаговской бездны

Вы, наверно, меня не слыхали

Или, может быть, не расслышали.

Говорю на коротком дыханье,

Полузадушенная, осипшая.

А. Баркова
1

Жизнь и творчество Анны Александровны Барковой (1901–1976) — одна из самых трагических страниц русской литературы XX века.

Начало ее поэтической деятельности относится к первым годам революции. Дебют молодой поэтессы из Иваново-Вознесенска был замечен известнейшими писателями и критиками того времени: Блоком, Брюсовым, Воронским, Луначарским[1]. Однако после двух ее книг — поэтического сборника «Женщина» (Пг., 1922) и пьесы «Настасья Костер» (М.; Пг., 1923) — произведения А. Барковой печатаются все реже, а в 30–50-е годы это имя вообще исчезает из списков существующей литературы. Оно не значится в литературных справочниках и энциклопедиях, не вводится в историко-литературные обзоры. Две упомянутые выше книги А. Барковой (других при ее жизни не выходило) долгое время хранились в библиотечных спецхранах, и доступ к ним был затруднен.

Запрет на творчество А. Барковой объясняется тем, что более двадцати лет ее жизни прошло в зоне ГУЛАГа. В «Обзоре архивных следственных дел А. А. Барковой», сделанном В. Пановым, читатель найдет их подробное рассмотрение. Здесь же скажу лишь об одном: гулаговская судьба А. Барковой была предопределена ее особой литературной позицией.

Уже к середине 20-х годов она поняла, что революция не оправдала ожиданий, что коварная сила тоталитаризма все в большей мере подчиняет своей воле Россию. А. Баркова не захотела подчиниться этой силе и решительно размежевалась с официальной советской литературой. В противовес писателям, славившим строй, где «так вольно дышит человек», она в своих произведениях конца 20-х — начала 30-х годов все настойчивей предупреждает о «ледяном мраке», который сгущается над советской страной.

ГУЛАГ лишь обострил в Барковой трагическое чувствование жизни. Она не только не смирилась, но именно там, за колючей проволокой, создала свои лучшие произведения. Но платить Барковой за литературную независимость приходилось очень дорогой ценой — тоталитарный режим хоронил ее как писателя заживо.

Бывали, однако, и осечки. В 1959 году в «Известиях АН СССР» появилась публикация писем А. В. Луначарского к поэтессе Анне Барковой. Из этих писем явствовало, что означенная поэтесса не только существовала, но и подавала большие надежды. Не кто иной, как сам нарком просвещения писал А. Барковой в 1921 году: «…даже с риском Вам повредить похвалами, т. к. я знаю, что похвалы бывают часто губительны для молодых писателей, — я должен сказать, что остаюсь при установившемся моем о Вас мнении: у Вас богатые душевные переживания и большой художественный талант. Вам нужно все это беречь и развивать. Я вполне допускаю мысль, что Вы сделаетесь лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы…»[2].Эта публикация писем А. В. Луначарского представляла собой один из тех трагических фарсов, которыми изобиловала советская эпоха. В тот момент, когда она увидела свет, А. Баркова отбывала в Кемеровской области свой третий гулаговский срок и была настолько далеко от Академии наук, что те, кто подготавливал для печати письма Луначарского, даже не сочли нужным навести справки об адресате наркома просвещения.

По свидетельству И. Вербловской, журнал с этой публикацией каким-то образом дошел до исправительно-трудового лагеря, в котором находилась Баркова. Возмущению поэтессы не было предела. «Подумайте! — восклицала Анна Александровна. — Они со мной обходятся, как с покойницей»[3]. Ею было написано хлесткое письмо в журнал. Можно представить, какой там случился переполох: адресат Луначарского — живой зек! Конечно же, письмо Барковой напечатано не было.

И все-таки эта публикация сыграла свою положительную роль. Спустя некоторое время имя поэтессы вновь стало упоминаться на страницах печати — в трудах исследователей критической деятельности А. В. Луначарского[4], в краеведческой литературе[5].

В 70-е годы автору данной статьи удалось опубликовать две работы о ранней поэзии А. Барковой. Первая из них — «О забытой поэтессе Анне Барковой» (Рус лит. 1973. № 2) — писалась в неведении того, что произошло с поэтессой после выхода ее сборника «Женщина». Отсюда и ряд концептуальных передержек, неточных выводов, за которые автору до сих пор неудобно. Вторая статья[6] появилась после личного знакомства с Анной Александровной. Открылась, хотя и не до конца, трагедия ее жизни. Стало понятно, чем вызывалось молчание Барковой после сборника «Женщина». Статья заканчивалась словами: «Думаю, пришла пора подробного изучения интереснейшей русской поэтессы, одной из первых поставившей в нашей литературе вопрос о женщине и революции» (с. 47).

В условиях литературной стагнации выполнить данное пожелание было трудно. Все, чем жила и о чем писала А. Баркова, находилось в резком противоречии с «эпохой развитого социализма». Такое представление укреплялось по мере знакомства с ее неизданными стихами.

Основной корпус поэтического творчества Барковой стал нам известен после получения в 1976 году из Москвы большого пакета с ее стихами. Это был дубликат поэтического архива Барковой, сохраненный и тщательно выверенный Л. М. Садыги и 3. Г. Степанщевой, друзьями Анны Александровны.

Появление стихов из этого, Московского, архива в советской печати исключалось. Диссидентский характер барковских произведений обнаруживался сразу. Не удалось издать стихи и за границей, хотя такие попытки, по свидетельству Л. М. Садыги, были. Однако какая-то часть поэтического творчества А. Барковой стала известна благодаря самиздату и той изустной молве, которая не дает исчезнуть истинному слову поэзии. В связи с этим невозможно не процитировать отрывок из неопубликованных воспоминаний 3. Г. Степанщевой, где рассказывается о дне прощания с Анной Александровной: «На похоронах было человек 20–25. После кремации я пригласила всех к себе на поминки. Некоторые не могли, но человек 15–16 пришли. С одними я была ранее знакома, других видела впервые. Потом оказалось, что эти люди вместе с А. А. „исправлялись“, как она любила говорить, в разных лагерях и в разные годы.

Вначале за столом был общий разговор и воспоминания об А. А. Потом я взяла папку с ее стихами и стала читать те из них, которые были мне особенно близки. Потом Ленина Михайловна (Садыги. — Л. Т.) взяла эту же папку и читала то, что она любила. И вдруг одна из бывших лагерниц прочла наизусть стихотворение, которого не было в нашем сборнике. Мы с Л. М. решили это записать. Но тут выяснилось, что все хотят записать. Быстро убрали со стола еду и посуду, сняли даже скатерть, чтобы она не мешала. Я раздала всем бумагу и ручки, и все стали записывать. Потом выступила другая тоже с неизвестным нам стихом. Так мы собрали еще 4 или 5 новых стихов.

Мне эта сцена показалась намного значительней, чем это могло быть воспринято на первый взгляд. Этим, теперь уже немолодым женщинам, испытавшим все ужасы ГУЛАГа, женщинам со сломанной, искалеченной судьбой, казалось бы, должно быть не до стихов. А они не только старательно записывали, но и читали наизусть те стихи, которые заучивали еще там, „в каком-то нищенском краю цинги, болот, оград колючих“. Заучили потому, что, по понятным причинам, нельзя было тогда записать. Они много лет помнили их, стараясь сохранить до того часа, когда смогут вынести их в своем сознании, в своей памяти за пределы колючей проволоки и отдать их людям. И вот тогда, на поминках автора этих стихов, мы присутствовали при том самом моменте, когда они выполнили это свое многолетнее и благородное задание»[7].

Благодаря пакету из Москвы какая-то часть ивановцев также ознакомилась со стихами Барковой. Они звучали на «посиделках» кафедры советской литературы (с 1991 г. — кафедра теории литературы и русской литературы XX века) Ивановского университета. Ряд барковских стихотворений составили подборку в машинописном литературно-критическом журнале «Накануне» (1978. № 1), выходившем на филологическом факультете ИвГУ (редактор А. Агеев).

В конце 70-х годов автор этой статьи написал большую работу, где была предпринята попытка рассказать о творческом пути замечательной поэтессы, не скрывая самых острых углов ее жизни. Однако о публикации ее не могло быть и речи. Только в 1988 году в «Огоньке» (№ 35) появился сокращенный вариант очерка.

С этого времени начинает шириться поток стихотворных подборок Барковой в журналах, сборниках, альманахах[8], появляются серьезные статьи о творчестве поэтессы[9].

В 1990 году в Иванове вышла вторая поэтическая книга А. Барковой — «Возвращение» (сост.: А. Агеев, Л. Садыги, Л. Таганов), где собраны избранные стихи поэтессы 20–70-х годов. Основой этой книги послужил московский архив Барковой.

В том же 1990 году кафедрой советской литературы Ивановского университета на имя начальника управления КГБ по Ивановской области была послана просьба о разыскании следственных дел А. Барковой и сопутствующих им «вещдоков» (интересовали в первую очередь литературные материалы). Откровенно говоря, на получение гулаговского архива мы почти не надеялись, так как стало известно, что многие из «вещдоков» в свое время были уничтожены. Но случилось чудо. Из трех мест, где арестовывали Баркову (Москва, Калуга Луганск), пришли не только следственные дела, но и литературные приложения к ним (см. подробней в «Обзоре…» В. Панова).

В гулаговском архиве Барковой обнаружилось множество неизвестных стихов и вариантов известных стихотворных произведений. Здесь находятся арестованная проза, дневники, письма и другие материалы, казалось бы, навсегда утраченные. Возвращение архива Барковой как бы подтверждает правоту знаменитого возгласа из романа М. Булгакова «Мастер и Маргарита»: «Рукописи не горят!»

Конечно, далеко не все, что было создано Барковой в неволе, дошло до нас, но тем не менее полученные материалы позволяют открыть неизвестные стороны жизни и творчества поэтессы, заново переосмыслить, уточнить, что мы знаем весьма приблизительно. Гулаговский архив Барковой дает новые импульсы к научно-критическому осмыслению ее литературного наследия.

2

Теперь мы определенней, чем прежде, можем представить духовный облик Анны Александровны Барковой, этой великомученицы русской литературы XX века. Неизвестные стихи, в особенности же дневниковая проза дают возможность заглянуть в глубины внутренней жизни поэтессы. А ведь в сущности этим и определяется значительность лучших произведений А. Барковой. Перед нами особый тип художественного сознания, доминантой которого всегда была Личность, суверенное неповторимое «я», стоящее в оппозиции к внешнему миру. А проявилось это еще в детстве, в Иваново-Вознесенске, где родилась и выросла Анна Баркова, дочь вроде бы ничем не приметных городских мещан.

Она была бронзово-рыжей, курносой
И совсем-совсем некрасивой.
И горели только тугие косы
Закатного солнца отливом.
И глаза туманились ранней думой,
А порой в них лукавство играло,
Безудержно-веселого шума
Она всегда избегала.
И по углам она пряталась дико,
В одиночку смеялась, щурясь,
И тайно стремилась к судьбе великой
И боролась с внутренней бурей[10].

Словно комментируя эти стихи, Анна Александровна пишет в записной книжке 29 ноября 1956 года: «С восьми лет одна мечта о величии, славе, власти через духовное творчество».

Ранняя юность Барковой проходит под знаком ненасытного чтения, страстного желания понять смысл человеческого существования. Круг ее чтения потрясает. Это — Эдгар По, Ибсен, Ницше, Ф. Сологуб и, конечно же, любимейший из писателей — Ф. М. Достоевский. Именно он прежде всего поддерживал и развивал в ней ту внутреннюю бурю, о которой говорится в вышеприведенных стихах, бурю, которая отзовется потом в одном из лучших произведений поэтического сборника «Женщина» — «Душа течет»:

Я каждый миг зарождаюсь, каждый миг умираю,
Вечно не та.
Каждый миг навсегда я себя теряю…
Остановиться бы, встать!
Я впадаю в неведомые тихие реки,
Куда-то теку.
И, быть может, себя не узнаю вовеки,
Не убью тоску.
Я воды в течении своем изменяю,
Куда-то льюсь.
Неужели никогда я себя не узнаю,
Не остановлюсь?[11]

С гимназических лет мир представал перед Барковой в контрастной борьбе Добра и Зла. И грянувшую в России революцию она склонна была видеть под углом резкого столкновения этих начал. Причем в первые годы революции Баркова с присущим ей романтическим максимализмом юности приветствовала победу сатанинских сил над отжившим божьим миром (вот где отозвалось чтение Ницше, его знаменитое «Бог умер!»).

Лирическая героиня сборника «Женщина» взрывает церкви, танцует на кладбище, прославляет несметное человечество будущего. Она — с дьяволом, который несет в себе больший духовно-творческий потенциал, чем лучистый Христос. Но вместе с тем лирическая героиня Барковой чувствует себя преступницей, прокаженной. Что-то подсказывает ей: нынешний ее восторг в конце концов обернется позором. И, действительно, очень скоро, столкнувшись вплотную с теми, кто стоял у руля революции, Баркова поняла: жизнь потекла по опасному для Личности руслу.

Гулаговский архив прямо указывает на время такого прозрения. Это произошло в момент встречи Барковой с «красной» Москвой, куда ее пригласил жить А. В. Луначарский. Уже предварительный приезд в столицу вызвал в поэтессе недобрые предчувствия. В эссе «Обретаемое время» (1954) Баркова так вспоминала свое первое московское чувство 1921 года: «Вот я иду от Ярославского вокзала до Мясницкой. Грохот трамвая, сиротливость. Одиночество и страх. Мясницкую я воспринимаю почему-то темной, необычайно глубокой и холодной, словно заброшенный колодец. Дом с вывеской МПК — старый, кажется, ампирный — порождает особую тоску и ощущение безвыходности, бюрократической силы и равнодушия нового государства. <…> Первое кремлевское чувство. Холод пустого белого-белого зала с большим черным роялем у стены и чувство, вспыхнувшее во мне при звуке чуждого голоса, докатившегося ко мне из-за двери кабинета. „Барский голос!“ — резко и насмешливо отметило это чувство, недоброе, настороженное чувство плебея».

Потом — жизнь в кремлевской квартире Луначарского, где Баркова воочию убедилась, что новыми хозяевами страны движет отнюдь не бескорыстный интерес. В незаконченной поэме «Первая и вторая» (1954) рассказывается о нечаянно подслушанном поэтессой разговоре двух известных государственных деятелей — Луначарского и Богданова. Эти, казалось бы, наиболее неординарные марксисты-революционеры в дни смерти Ленина говорят о нем как о великом диктаторе. Говорят с восторгом, с тайной завистью. Не этот ли разговор заставил Баркову окончательно разочароваться в Октябрьской революции, в большевиках?

Новые архивные материалы, в особенности «арестованный» блокнот со стихами 1931 года, помогают понять, что уход от Луначарского, от официальной литературы — это осознанный шаг Барковой, которая, не желая приспосабливаться к советской системе, выбрала путь неизвестной поэтессы.

Она раньше многих почувствовала наступление периода массового террора, о чем и писала по ночам в том самом блокноте:

Отношусь к литературе сухо,
С ВАППом правоверным не дружу
И поддержку горестному духу
В Анатоле Франсе нахожу.
Боги жаждут… Будем терпеливо
Ждать, пока насытятся они.
Беспощадно топчут ветвь оливы
Красные до крови наши дни.

Предчувствовала она при этом свою гулаговскую судьбу? Безусловно. В том же блокноте есть и такие строки:

Все вижу призрачный и душный,
И длинный коридор.
И ряд винтовок равнодушных,
Направленных в упор…

В конце 1934 года она пройдет по этому коридору, пройдет испытание изуверским следствием. Потом — первый срок, или, как выражалась Баркова, «первое путешествие» в Казахстан, в Карлаг.

Гулаговский архив показывает, что во всех своих «путешествиях» она оставалась верна себе. Более того, может быть, там, за колючей проволокой, ей дышалось легче, чем между лагерными отсидками в Калуге (1940–1947) или в Москве (1956–1957), где Баркова ощущала себя человеком, запертым в бытовую, задавленную тоталитаризмом Россию. В этом плане показательны ее дневниковые записи, письма 1946–1947 годов.

Только что кончилась война, которая потрясла Баркову античеловечностью. История, по ее мнению, вступила в самый страшный период развития. Кончилась эпоха романтического мироощущения. 7 мая 1946 года Баркова записывает в своем дневнике: «Почему для меня с некоторых пор так мертво звучат всякие изъявления верований, всяческие проповеди? Во что верю я сама? Ни во что. Как можно так жить? Не знаю. Живу по самому животному инстинкту самосохранения и из любопытства. Это и называется путешествие на край ночи…»

Баркова зло смеется в дневнике над официальными литературой и критикой, стремящимися доказать недоказуемое, а именно, что прекрасное и есть наша жизнь. Она видит лицемерие русской православной церкви, заигрывавшей с тоталитарным режимом во время войны: «Патриотическую роль церковь, конечно, сыграла. Но, Господи, прости, не оставляет, как диаволово искушение, мысль, что этот патриотизм принес церкви большие выгоды» (Дневник, 7 мая 1946 г.).

Из калужских дневников мы узнаем о потрясающем факте. Оказывается, не имея возможности устроиться на работу, голодая, Анна Александровна вынуждена была, чтобы хоть как-то свести концы с концами, прибегнуть к древней профессии гадалки. Она гадала по руке. Перед гадалкой Барковой проходила провинциальная Россия. Ее лик вызывал жалость и отвращение: «Катастрофическое отсутствие человека при многолюдстве. Провинция мистически ужасна, была, есть и будет. Когда же я перестану быть смешным и жалким игралищем судьбы? Иногда мне хочется бросить карты в лицо клиента и сказать: — Какого черта вам надо?» (Дневник, 27 мая 1946 г.)

Но, удивительное дело, в гулаговских Инте, Абези, куда писательница попадает после Калуги, ее настроение во многом меняется. Баркова духовно распрямляется, обретая небывалое состояние творческой свободы. Ее «второе путешествие» как бы призвано было подтвердить правоту слов А. Камю, сказанных при получении им Нобелевской премии: «Говорят, великие идеи прилетают в мир на крыльях голубки. Прислушаемся: может быть, мы различим среди грохота империй и наций слабый шелест крыльев, тихое дыхание жизни и надежды. Одни скажут, что надежду эту несет народ, другие — что несет ее человек. А я убежден, что она живет, дышит, существует благодаря миллионам одиночек, чьи творения и труды каждодневно отрицают границы и прочие грубые миражи истории, чтобы помочь хотя бы на миг ярче воссиять истине, вечно преследуемой истине, которую каждый из них своими страданиями и радостями возвышает для всех нас»[12]. Позже мы еще вернемся к этой поре творчества Барковой, а сейчас отметим, что более окрыленного времени в ее жизни не было.

Закончив «второе путешествие», Баркова впадает в метафизическую депрессию: как и в Калуге, она опять чувствует свою резкую посторонность в свободном пространстве «первого в мире государства». Анна Александровна не поверила в хрущевскую оттепель, и этим в первую очередь объясняется новый круг ее интеллектуального одиночества. «Эпоха великих фальсификаций, — записывает Баркова в записную книжку 25 января 1957 года. — Фальсифицируют историю: древнюю, среднюю, новую и новейшую (историю буквально вчерашнего дня). Фальсифицируют науку (свои собственные доктрины, методы и догмы), искусство, продукты, чувства и мысли. Мы потеряли критерий для различения действительного от иллюзорного».

Особенно тревожит Баркову разрыв между достижениями научно-технического прогресса и нравственным состоянием человечества. 5 декабря 1956 года ею сделана такая запись: «Ночью темно-розовое небо. Мысли об „испытаниях“ атомок и о грядущих катастрофах. Культура потеряла всякий смысл. Порой ненависть к „благодетелям“. Леонардо да Винчи, Кюри, Руссо <…> и — злорадство: вы же один из первых и будете уничтожены, и вся ваша гуманная болтология полетит к черту».

По-разному можно оценивать настроения и мысли, запечатленные в ее записных книжках 1956–1957 годов. Не исключен вывод о пессимизме, солипсизме, отказе от гуманистической идеи. Но при всем этом надо видеть и другое: в данном случае культура в лице Барковой пытается в последнем усилии сохранить самое себя. Записные книжки не только предупреждение о гибели мира, но и проявление того бунтующего «я», которое и «на краю ночи» настаивает на своей реальности.

3

Мы относительно неплохо знаем поэтическое творчество А. Барковой начала 20-х годов. И это очень важно, так как стартовая точка барковской поэзии многое определяет в ее дальнейшем развитии. Контрастность, оксюморонность, особое косноязычие и другие слагаемые тогдашнего поэтического стиля Барковой были выражением страстного, крайне противоречивого лирического «я», готового к самым страшным испытаниям века.

Гулаговский архив помогает более отчетливо представить дальнейшую эволюцию поэзии Барковой, формирование ее поэтической манеры. «Арестованные» блокноты являются ценнейшим материалом для всех, кто хотел бы проникнуть в творческую лабораторию поэтессы.

Пришедшие «оттуда» стихи расширяют и углубляют представление о поэзии Барковой. Даже если найденные произведения и уступают известным в художественном отношении, носят незаконченный характер, они все равно интересны и порой открывают новые стороны творчества Барковой. Например, стихотворным наброском «Рифмы» из блокнота 1931 года можно зафиксировать начало сталинской темы у Барковой:

«Печален», «идеален», «спален» —
Мусолил всяк до тошноты.
Теперь мы звучной рифмой
   «Сталин»
Зажмем критические рты.

Это написано за два года до знаменитого стихотворения О. Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны…», написано «не вдруг», а с пониманием всей опасности сталинского явления, о чем свидетельствует включение данных стихов в общий контекст поэзии Барковой начала 30-х годов. Ведь рядом с «Рифмами» очень сильное и теперь уже известное стихотворение «Командор»:

Прорези морщин на бледном лбу,
Тусклый взор.
Командор вошел в мою судьбу,
Командор.
Словно смертный грех, неотвратим
Его шаг.
Вырастает ледяной вслед за ним
Мрак…[13]

Сталин — одна из отвратительных личин страшной командорской силы, врывающейся в жизнь лирической героини Барковой.

В том же «арестованном» блокноте представлена еще одна ипостась мрака, связанная с шагами командора. Словно из какой-то черной ямы (не из платоновского ли котлована?) доносится до нас голос раздавленного «передовой идеей» массового человека:

Веду классовую борьбу.
Молюсь на фабричную трубу.
Б-б-бу-бу-бу.
Я уже давно в бреду
И все еще чего-то жду.
У-У-У!

В итоге — горькое сознание искривленной истории России:

Нас душит всяческая грязь
И всяческая гнусь.
Горячей тройкою неслась
Загадочная Русь.
И ночь была, и был рассвет,
И музыка, и жуть.
И сколько пламенных планет
Пересекло ей путь.

Но, оказывается, неслась она «в никуда». Стихи заканчиваются жутким образом «кровавого жалкого праха» — это все, что осталось от «горячей тройки».

Думаю, этих примеров достаточно, чтобы показать значимость найденного блокнота.

Из гулаговского архива к нам пришли неизвестные ранее исторические баллады созданные Барковой в Карлаге («Тиберий», «Предсмертные слова», «Я когда-то в век Савонаролы…», «Византийский дипломат»). Теперь можно с полной уверенностью говорить о ее поэзии второй половины 30-х годов как об особом, «брюсовском», периоде творчества поэтессы.

Никогда — ни раньше, ни позже, — Баркова не подчинялась в такой степени риторической силе поэтического слова. Здесь она во многом отталкивается от творчества Брюсова начала 1900-х годов, когда тот «отвергает жизнь в ее данности, пошлости, несовершенстве», «ставит на ее место поэтический образ мира — действительность, творчески преображенную, взятую в „пределе“ ее возможностей как „сон совершенства“, как „чудо“ и „безумье“, иерархически поднятую в высший эстетический ранг и отвлекаемую от ее эмпирически-бытовых основ», когда его поэзия — «в большей мере сооружение, чем стихия и созерцание»[14].

Все это очень похоже на карлаговское творчество Барковой. Страстный рационализм пронизывает ее стихи, обращение к героике прошлого выводит Баркову к неоклассицистическому стилю, выверенному по нормам риторической поэзии. Но тем не менее подоснова риторического и неоклассицистического начала в стихах Брюсова и Барковой — разная.

Обращаясь к «любимцам веков», Брюсов рассчитывал на непременный отклик современников, которые увидели бы в поэте наследника героического прошлого. Риторическое слово выполняет в брюсовских стихах функцию утверждения поэтического «я» — героя современности. Витийствуя, Брюсов ни на миг не забывал об окружающей публике.

У Барковой другое. Она не рассчитывает на отклик современников. Поэтическое воскрешение прошлого происходит на фоне их глухоты, История врывается в современность спонтанно. При этом демонстрируется нерасторжимая связь истории с поэзией, ибо именно поэту дана возможность вывести историческое прошлое из забвения, представив его во всей четкости героических очертаний. Строгая классицистическая форма в данном случае — художественный показатель воли поэта, не капитулирующего перед современностью, а спасающего свою душу в том времени, которое располагало к идеально-героической норме.

Одно из лучших произведений Барковой, написанных в Карлаге, — стихотворение «Я когда-то в век Савонаролы…». Баркова откровенно любуется здесь человеком, избравшим судьбу, полную страстей, чреватую гибелью. Причем поэтесса намеренно подчеркивает в лирической героине демоническое, дьявольское начало, придающее историческому персонажу особую жизненную полнокровность:

На лицо прислужницы прелестной
Я взирала, грех в душе тая.
Зло во всем: в привычном, в неизвестном,
Зло в самой основе бытия.
А наутро бедной, темной рясой
Прикрывая стройный, гордый стан,
Грубою веревкой подпоясав,
Стиснув обожженные уста,
Шла я в храм молиться до экстаза,
До истомы дивной и больной.
Но сомненья истязали разум.
И смеялся дьявол надо мной.

Явление дьявола в стихах Барковой карлаговского периода — это прежде всего напоминание об утраченном равновесии в мире и попытка восстановить его через художественную память поэта. Не ведая того, Баркова смыкается здесь с творческими устремлениями М. А. Булгакова, работавшего в то же время над романом «Мастер и Маргарита», в котором, как известно, писатель также «реабилитирует» Зло. Воланд с его свитой был нужен Булгакову, чтобы напомнить о непреходящей мистерии, где история обретает свой глубокий, духовный смысл. Для этого и было необходимо вмешательство Воланда в частную жизнь страдающей женщины, превращение ее в ведьму. Лирическая героиня Барковой в карлаговских стихах — это тоже своего рода Маргарита, вступившая в воландовское пространство истории и ставшая в силу этого провидицей и воительницей.

В 40-е годы Баркова отказывается от какой-либо романтизации жизни. Этим прежде всего объясняется ее поэтическое молчание в калужский период. Но порой все-таки стихи приходили. Замечательные стихи.

В гулаговском архиве сохранилось стихотворение «Чем торгуешь ты, дура набитая…» (первый вариант относится к 1946 г., окончательный — к 1953 г.). В нем мы слышим стон души тех, кто искалечен войной, чей подвиг принижен, растоптан:

Все поля и дороги залило
Кровью русскою, кровушкой алою.
Кровью нашею, кровью вражеской.
Рассказать бы все, да не скажется!
Закоптелые и шершавые,
Шли мы Прагой, Берлином, Варшавою.
Проходили мы, победители.
Перед нами дрожали жители.
Воротились домой безглазые,
Воротились домой безрукие,
И с чужой, незнакомой заразою,
И с чужой, непонятною мукою.
И в пыли на базаре сели,
И победные песни запели:
— Подавайте нам, инвалидам!
Мы сидим с искалеченным видом,
Пожалейте нас, победителей,
Поминаючи Ваших родителей.

По чувству выраженной здесь обиды за народ, одолевший фашизм и преданный отечественными благодетелями, это стихотворение, на наш взгляд, не имеет себе равных в русской поэзии. Пожалуй, сопоставимо с ним лишь «Враги сожгли родную хату…». Но М. В. Исаковский, создавший потрясающий солдатский плач, не мог перешагнуть ту черту, которая разделяет народ и государство. Баркова перешагнула. Между прочим, едва ли не первой в нашей литературе она объяснила на языке поэзии причину появления пресловутого «железного занавеса». Государство боялось «чужой незнакомой заразы», «чужой непонятной муки», ощущаемой народом после победного шествия по Европе. Подавить заразу свободомыслия, не дать проклюнуться личности в человеке — вот на что, по мнению Барковой, было направлено острие государственной политики после войны.

Наибольшее количество стихов в гулаговском архиве относится к первой половине 50-х годов, в особенности — к 1954 году. Если их объединить с уже известными поэтическими произведениями указанного времени, то бесспорен будет вывод: в Инте, в Абези поэтесса пережила «болдинскую осень». Чем объяснить это? Прежде всего тем, что Баркова ощутила свою необходимость. Она была нужна людям, окружавшим ее, тому единственному человеку, которого полюбила.

Сознание включенности в жизнь, пусть и в высшей степени трагическую, приводит Баркову к новому «мы» в ее поэзии. Это не «чевенгуровское» «я — мы» из сборника «Женщина», за которым мечта о вселенском братстве («Отдаю я любовь человечеству свободной Земли и Марса»). Это не дьявольски двоящееся «мы» из ее поэзии второй половины 20-х годов. Теперь Баркова уравнивает «мы» с образом бунтующего поколения, прошедшего самые драматические испытания века. Вспомним, пожалуй, наиболее известное ее стихотворение «Герои нашего времени»:

Героям нашего времени
Не двадцать, не тридцать лет.
Тем не выдержать нашего бремени,
Нет!
Мы герои, веку ровесники,
Совпадают у нас шаги.
Мы и жертвы, и провозвестники,
И союзники, и враги[15].

Отзвук его мы находим и в стихах из гулаговского архива, даже если в них и нет столь отчетливо заявленного «мы». Вот одно из них:

Если взрыв гремит или выстрел,
Не пугайся, иди вперед.
Если сыплются яркие искры.
Ни одна тебя не зажжет.
Если станет внезапно тихо
И не слышны минут шаги,
Это самое страшное лихо,
Берегись, без оглядки беги.

Самое страшное — впасть в неподвижность, в состояние духовной апатии, когда мир перестает видеть в тебе бунтаря, Личность. Лучшие стихи Барковой 50-х годов — о бесконечности бунта, а потому — о бесконечности жизни, любви, человека.

С такой концептуальной направленностью связаны и отчетливые структурные изменения в ее поэзии. Стихи Барковой все в большей мере начинают быть открытыми для повествовательно-эпической, романной стихии. Происходит поворот к классическим традициям русской литературы: к Пушкину, Некрасову, Тютчеву. И конечно, в поэтическом творчестве Барковой абезевской поры отзывается всегда близкий ей Достоевский. Отзывается усилением философского начала, включением в поэзию прозы. В конце концов этот синтез становится знаком высочайшей ценности индивидуального существования, неутоленности души человека.

К сожалению, границы вступительной статьи не позволяют подробно раскрыть выдвинутые тезисы. Для этого нужна специальная работа. И она рано или поздно появится, ведь материал для этого богатейший.

4

До получения архива А. Барковой нам только приходилось слышать о ее крамольной прозе, которая во многом послужила причиной третьего ареста писательницы в ноябре 1957 года. Теперь мы имеем возможность увидеть эти «вещдоки» своими глазами.

Можно понять, почему следователи в самый, казалось бы, пик хрущевской оттепели сочли прозаические произведения Барковой главной уликой ее «преступления»: в своих повестях и рассказах 1957 года она открыто выступает против социального лицемерия, царящего в советском обществе, не стесняясь, говорит об агрессивной тупости первых лиц государства, зло высмеивает международную политику СССР и т. д.

Литературные эксперты в лице кандидата философских наук, члена Союза писателей СССР, журналиста из города Ворошиловграда, основательно потрудившись, исполнили свою работу «применительно к подлости» и вынесли приговор: рукописные материалы А. Барковой имеют антисоветский характер, чернят советскую действительность и своим острием направлены против социалистического строя.

Однако было бы упрощением сводить прозу Барковой к хлесткой публицистике, к политическому фельетону. Вытянуть из произведений несколько актуальных публицистических пассажей, уличить задним числом критиков в штатском в агрессивной советскости сегодня нетрудно. Важнее показать, что проза Барковой, как и поэзия, имеет весьма серьезное художественно-философское основание, что и определяет ее истинную цену.

Прозаические произведения Барковой, несомненно, сопоставимы с литературой антиутопического характера, которая связана в двадцатом веке с именами Е. Замятина, О. Хаксли, Дж. Оруэлла и др. В повестях «Как делается луна», «Восемь глав безумия», «Освобождение Гынгуании» писательница заглядывает в будущее, отнюдь не сулящее человечеству счастья.

Каждая из повестей представляет собой картину неотвратимого движения человеческого общества к гибели. Однако в отличие от классических антиутопий нашего века Баркова в своих прозаических произведениях максимально сокращает расстояние между настоящим и будущим. Писательница склонна думать, что временной резерв стабильности у человечества кончился. Не какое-то отдаленное будущее, а именно сегодняшняя окружающая жизнь заключает в себе смертоносную опасность для всех и каждого.

Эпиграфом к повестям и рассказам Барковой могли бы стать ее размышления: «Мир сорвался с орбиты и с оглушительным свистом летит в пропасть бесконечности уже с первой мировой войны. Гуманизм оплеван, осмеян, гуманизм „не выдержал“. Новая социалистическая вера и надежда (марксизм, „научный социализм“) засмердили и разложились очень быстро. В так называемом „буржуазном демократ<ическом> строе“ о „широкой“ демократии тоже хорошего ничего не скажешь. Ну, более сносно, более свободно, лишь для отдельного человека. А так, в общем, истрепанные лоскуты робеспьеровского голубого кафтана, истертые клочки жан-жаковского „Общ<ественного> договора“. Вздор. Галиматья. <…>

В чем же спасение? Христианство? <…> Тоже одряхлело, тоже скомпрометировано и запятнано, не отчистишь, не исправишь, Логический вывод: гибель мира (всей планеты), или всех существующих культур, или почти всего человечества» (Записные книжки, 25 января 1957 г.). В прозе Барковой эти идеи предстают в резко драматическом плане. Причем имеется в виду сама форма художественных произведений, их акцентированный интеллектуально-диалогический характер.

Остановимся подробней на повести «Восемь глав безумия», где черты барковской прозы проявились с наибольшей рельефностью.

Это произведение можно отнести к своеобразной антимистерии. Основными действующими лицами здесь являются героиня (своеобразное alter ego автора) и дьявол в образе пенсионера-рыболова. Князь тьмы, Мефистофель, с трудом узнается под этой личиной, разве что выдают глаза — «черт его знает, какого они цвета: неопределенного, не огненные, не ледяные, а просто настойчивые, неподвижные, какие-то немые». Так с первых страниц повести Барковой возникает мотив опрощения дьявола, хорошо известный нам по гениальному роману Достоевского «Братья Карамазовы» (вспомним нахальство джентльмена из главы «Черт. Кошмар Ивана Федоровича», мечтающего о том, чтобы окончательно, безвозвратно воплотиться в какую-нибудь семипудовую купчиху и поверить во все, во что верит она).

Глубинная подоплека барковского варианта мотива опрощения черта раскрывается в сценах «за водочкой», составляющих центральную часть повести.

Ситуация носит явно пародийный оттенок. Скучающий черт — пенсионер, уединившийся в глухом углу советской державы, пытается развлечь себя беседами со вчерашней арестанткой. И примечательно то, что активной стороной в данном общении является не князь тьмы, а героиня. Именно она пытается разговорить черта, ставя перед ним тревожные вопросы, делясь самыми заветными желаниями.

Бывшая арестантка мечтает проникнуть в тайну нелепицы. «Не может быть, — восклицает она, — что нелепица — просто нелепица. Убеждена, что она служит каким-то неведомым для нас планам в мироздании и в человеческой истории». А что же черт-рыболов? Да неинтересно ему все это слушать. Неинтересно потому, что он из разочарованных, обиженных и… побежденных. Победил его новый великий страшный дух, имя которому человеческая пошлость.

По сравнению с классической «дьяволиадой» ситуация в повести Барковой перевернута с ног на голову. Черт сетует на то, что люди попали во власть нового духа и отвернулись от Бога, дьявола, а посему мировая интрига иссякла. «Ваша революция, — говорит он, — наиболее пародийное историческое явление. Вы пародировали девяносто третий год, Парижскую Коммуну, царя Ивана и императора Петра… Это и доказывает, что человечество исчерпало все возможные исторические формы: все формы искусства, мышления и быта. И погибнет оно, задушенное пошлостью. Пошлость — единственная, единственная пища человека вашего последнего времени, и пошлость станет смирительным ядом для этого человека. В мировом плане мы не предусмотрели такую возможность».

Вторая часть повести представляет собой как бы наглядное доказательство этих дьявольских слов. Черт-пенсионер наконец-то демонстрирует свою чудодейственную силу. Сначала он показывает, как умирают от лучевой болезни два физика — американский и советский. Оба проклинают свою профессию. Затем перед героиней открываются две картины будущего. Первая связана с победой «западной» идеи. Здесь царит полное материальное благополучие. Царство мещанского братства в демократической упаковке. И среди всего этого одинокий голос: «Все исчерпано. Мы будем повторяться и пошлеть. <…> Я завидую римлянам, варварам-германцам, варварам средневековья. <…> Я мечтаю о хорошей тюрьме, о прекрасной жестокой советской или гитлеровской тюрьме. Пусть бы она встряхнула наши вседовольные сонные нервы».

Во втором варианте будущего торжествует коммунистическая идея. Героиня со своим проводником попадает в мир, где идет непрерывная война. Главная коммунистическая страна воюет с соседним небольшим опять же коммунистическим государством, которое посмело в чем-то отступить от идеологической доктрины. Внутри главной коммунистической страны также идет война: большинство населения, исповедующее коллективизм, искореняет людей, в клетках которых избыток особого элемента, названного физиологами-химиками индивидуалином.

Но и в этой части повести на первом плане остается интеллектуальная интрига. Что чувствует, о чем думает героиня, когда дьявол дает ей возможность заглянуть в завтрашний день? Не исчезла ли у нее потребность в познании? Не признает ли она в конце концов правоту разочарованного черта-рыболова? Ответы на эти вопросы станут более содержательными, если будем иметь в виду относительность образов дьявола и героини, за которыми стоит собственно автор.

Известно, что Гете считал: его «я» отражается не только в Фаусте, но и в Мефистофеле. Черт-пенсионер — это тоже в какой-то мере одна из ипостасей авторского сознания. Мысль о современной эпохе как пародии — неотъемлемая часть восприятия самой Барковой. Но вместе с тем это восприятие не ограничивается «дьявольским» скепсисом. В финале произведения на вопрос черта-пенсионера «с кем она?» героиня отвечает, что ее надежда на непрекращающееся творчество жизни остается и поддерживают эту надежду «отрицатели», люди неспокойного духа, с которыми она познакомилась, путешествуя с дьяволом.

В середине 50-х годов Баркова почти перестает писать стихи. В связи с этим ее прозу можно расценивать как весьма драматическое явление. Здесь мы имеем дело с творческим «я» в отсутствие лирики, а шире — в отсутствие любви. Отсюда и очевидные художественные потери: из текста уходят образная многомерность, метафорическая насыщенность. Интеллектуальная рефлексия, сменившая стихию чувства, базируется преимущественно на философских, политических идеях. Повести Барковой часто сбиваются, с одной стороны, на философско-социологический трактат, а с другой — на хлесткий злободневный фельетон. И в первом, и во втором случаях особой заботы о художественности не чувствуется. Не забудем также и о том, что эта проза создана в кратчайшие сроки (весна — лето 1957 г.). Не успев закончить одно произведение, Баркова тут же принималась за другое. Порой работа над повестями, рассказами шла параллельно. Отделка рукописей откладывалась «на потом».

И все-таки есть в прозе Барковой нечто такое, что делает ее незаурядным явлением в нашей литературе. Здесь ощутим бунт разума, не желающего подчиняться тотальной нелепице жизни. За напряженной диалогичностью прозы Барковой ощущается Личность, затеявшая рискованный спор с самыми различными, порой чрезвычайно авторитетными концепциями прошедших эпох, равно как и с самыми зловещими идеологиями современности. В этом споре непременно должны были проявиться традиции философской литературы прошлого. Платон, Лукиан, Вольтер, Дидро, Герцен… Отзвук творчества этих и других «парадоксалистов» минувшего времени ощутим в прозе Барковой. Ее особая актуальность определяется тем, что здесь традиции вечного поиска смысла жизни, представленные названными и неназванными авторами, резко соотносятся с идеей грядущей катастрофы мира.

Казалось бы, Баркова признает: неустанное, саморазвивающееся, лабиринтное движение разума к середине XX века заходит в тупик. Разум вынужден под давлением неопровержимых улик согласиться со своим поражением. Но смерть разума для Барковой — это смерть «я». Признать несуществующей эту единственно бесспорную для нее реальность она не может. А следовательно, разуму суждено вечно биться в рамках противоречий, уподобляясь тому Сизифу, о котором Камю написал: «…Сизиф учит высшей верности, которая отвергает богов и двигает камни. <…> Одной борьбы за вершину достаточно, чтобы заполнить сердце человека. Сизифа следует представлять счастливым»[16].

Будущим исследователям прозы Барковой есть над чем подумать. Здесь можно найти как бы черновой вариант постмодернизма, концептуализма (см., например, рассказ «Счастье статистика Плаксюткина») и других литературных явлений, привлекающих сегодня столь пристальное внимание читателей.

Заканчивая эту статью, хочется выразить надежду, что наша книга даст толчок к более глубокому постижению литературного наследия Анны Александровны Барковой. Ее имя должно встать в ряд самых известных имен русской литературы XX века.

Поэзия

Контрабандисты

Долго, долго в город провозили
Тайные запретные товары.
Дымом дряхлый город к небу взвили
Наши полуночные пожары.
   А на старом пепелище люди
   Потихоньку домишки возводят,
   А у нас тоскуют снова груди
   Об опасной гибельной свободе.
Провезли вчера мы в новый город
Динамита небольшую бочку
И зарыли потихоньку в гору.
Да избрали, видно, злую ночку.
   Завтра боязливо в темной чаще
   Расстреляют нас, контрабандистов.
   Встретим смерть протяжным и сверлящим,
   Словно острый луч, сигнальным свистом.

1921

«Верно ты детей лелеешь розовых…»

Верно ты детей лелеешь розовых,
Исполняешь свято долг жены,
Но лицу боярыни Морозовой
Исступленья страсти суждены.
   Я сама сектантка-изуверка,
   Я приволжский, я дремучий лес,
   Суждено мне много исковеркать,
   Многое замучить на земле.
Я люблю лицо твое широкое,
Скорбный взгляд, и гордый, и простой
Всеми сумасшедшими пороками,
Всей моей тревожной высотой.
   Неужель седеющего кречета
   Я приветить свистом не смогу,
   Неужели я тебя не встречу
   На моем приволжском берегу.

1922

Тигрица

Я родилась слишком гибкой,
Глаза мои солнцем выжжены.
Пантерой назвать — ошибка,
Но тигрицей — с глазами рыжими.
   Так имя мое — тигрица,
   Укрощенная лицемерка.
   О, как сладко разъяриться
   И золотом глаз померкнуть.
Этот край зимой так стынет,
И вкус у пищи пресный,
Покинуто там, в пустыне,
Логово неизвестное.
   В грубости простодушной
   Цвела голова дикарки.
   Только ночи были душны
   И видениями ярки.
И, крадучись, из пустыни
Я скрылась, стыдясь измены,
И познала моя гордыня
Сладость странного плена.
   Прикоснувшись к шерсти звериной,
   Кто-то промолвил: — Здравствуй!
   И скользнуло сердце тигриное
   В нежность и лукавство.
Испытания лаской — отрава
Для зверя пустынного жара.
Укротитель, дай мне право
На маленькую ярость.

1923

«Этот год сумрачно прян…»

   Этот год сумрачно прян:
   И смерть, и вино, и мед.
   И судорожен, и рьян
   Тяжелый мой взлет.
Не спасай меня от вина,
Я пьяна, чем я захочу,
Даже нежность твоя, о, знай,
Не слабее вина ничуть.
   Разве хмель опьянит?
   Я древнее вино сама,
   Меня под лавой хранит
   Помпейских подвалов тьма.
Я только очень хитра,
Когда умоляю: спаси!
Кто меня вкусит хоть раз,
Крови вулкана вкусит.
   И пойдет на вершины земли,
   И заглянет в жерла вниз,
   И будет тщетно молить:
   — Разомкнись!
И когда легенд убранство
Скроет мои черты,
Не поймет никто, что пьянством
Достигла я красоты.

1923

«Я, изгнанница из пустыни…»

Я, изгнанница из пустыни,
Допиваю последний портвейн.
Властвуют в мире отныне
Ленин и Эйнштейн.
   Последние пьяные стихи я
   Разливаю в рюмочки всем.
   Ты смирилась, моя стихия,
   И скоро поумнеешь совсем.
Теперь и в любви нерасчетливой
Хозяйственный важен расчет,
И я отмечаю заботливо
Курс сердечных банкнот.
   Вчера такой-то убыток
   Потерпела от ревности я,
   Дипломатической лаской покрыта
   Сегодня потеря моя.
Да здравствует экономика
На заводах наших сердец,
Да царит в песенных томиках
Инженер, страсти спец.

1923

«Упокой нашего бога…»

Упокой нашего бога,
Каменная земля,
Горевала о нем немного
Двуногая умная тварь.
   Молились мы по уставу
   И так же слагали персты.
   Усопшему богу слава,
   Готовьте новым кресты,
Героям — вечная память.
Если скончался бог,
Кто бы теперь над нами
Возвыситься дерзко смог?
   Равно и ровно отныне,
   Любезное стадо, пасись.
   К чему счастливой скотине
   Какая-то глубь и высь?

1927–1928

«Смотрим взглядом недвижным и мертвым…»

Смотрим взглядом недвижным и мертвым,
Словно сил неизвестных рабы,
Мы, изгнавшие бога и черта
Из чудовищной нашей судьбы.
И желанья, и чувства на свете
Были прочны, как дедовский дом,
Оттого, словно малые дети,
Наши предки играли с огнем.
День весенний был мягок и розов,
Весь — надежда, и весь — любовь.
А от наших лихих морозов
И уста леденеют, и кровь.
Красоту, закаты и право —
Все в одном схороним гробу.
Только хлеба кусок кровавый
Разрешит мировую судьбу.
Нет ни бога, ни черта отныне
У нагих обреченных племен,
И смеемся в мертвой пустыне
Мертвым смехом библейских времен.

1928

«Лирические волны, слишком поздно!..»

Лирические волны, слишком поздно!
Прощаться надо с песенной судьбой.
Я слышу рокот сладостный и грозный,
Но запоздал тревожный ваш прибой.
На скудные и жалкие вопросы
Ответы все мучительней, все злей.
Ты, жизнь моя, испорченный набросок
Великого творения, истлей!

9 мая 1931

Последний козырь

Я знавала сухие слезы:
Влаги нет, а глаза в огне.
Я бросаю последний козырь —
Иль подняться, иль сгинуть мне.
Слишком много сыграно партий —
Вечный проигрыш, вечный позор.
Я склоняюсь к последней карте,
Как преступник под острый топор.
Отойдите, друзья. С неизвестным
Я останусь с глазу на глаз.
Нужно силы последние взвесить
В этот мне предназначенный час.
Нужно выпить черную чашу.
Пусть я буду, как прежде, одна.
Запоздалая помощь ваша
Бесполезна и не нужна.
Вы — счастливцы, избравшие прозу.
Страшен песен слепой произвол.
Я бросаю последний козырь
На проклятый зеленый стол.

9 мая 1931

Рифмы

«Печален», «идеален», «спален» —
Мусолил всяк до тошноты.
Теперь мы звучной рифмой
      «Сталин»
Зажмем критические рты.
А «слезы», «грезы», «розы», «грозы»
Редактор мрачно изгонял.
Теперь за «слезы» и «колхозы»
Заплатит нам любой журнал.
А величавый мощный «трактор»
Созвучьями изъездим в лоск.
«Контракта», «пакта», «акта», «факта».
Буквально лопается мозг.
«Дурак-то»… Ну, положим, плохо,
Но можно на худой конец.
А «плохо» подойдет к «эпоха»,
К «концу», конечно, слово «спец».
С уныньем тихим рифмовали
Мы с жалким «дымом» жаркий «Крым».
Найдется лучшая едва ли,
Чем рифма новая «Нарым».
С воздушной пленницею «клетку»
Давно швырнули мы за дверь.
Но эту «клетку» «пятилетка»
Вновь возвратила нам теперь.
Что было признано опальным
Вновь над стихом имеет власть.
Конечно, новая банальность
На месте старой завелась.
«Класс» — «нас», «Советы» — «без просвета» —
Сама собой чертит рука.
И трудно, например, поэтам
Избегнуть: «кулака» — «ЦК».

10 мая 1931

Командор

Прорези морщин на бледном лбу,
Тусклый взор.
Командор вошел в мою судьбу,
Командор.
Словно смертный грех, неотвратим
Его шаг.
Вырастает ледяной вслед за ним
Мрак.
Он стоит, стоит под моим окном
И ждет.
Нет, не будет сном, только сном
Его приход.
Вот я слышу на ступенях тяжкой гирей
Шаг ног.
Ведь его когда-то в Страшном Мире
Знал Блок.
Это значит, мне теперь не нужен
Ритм строк.
Это значит, мой последний ужин
Недалек.

11 мая 1931

«Где верность какой-то отчизне…»

Где верность какой-то отчизне
И прочность родимых жилищ?
Вот каждый стоит перед жизнью
Могуч, беспощаден и нищ.
Вспомянем с недоброй улыбкой
Блужданья наивных отцов.
Была роковою ошибкой
Игра дорогих мертвецов.
С покорностью рабскою дружно
Мы вносим кровавый пай
Затем, чтоб построить ненужный
Железобетонный рай.
Живет за окованной дверью
Во тьме наших странных сердец
Служитель безбожных мистерий,
Великий страдалец и лжец.

11 мая 1931

«Спокойной хочу остаться…»

Спокойной хочу остаться,
На все без пристрастья смотреть.
Ужели я буду метаться,
Как все, бестолково и впредь?
Пытаемся стройкой увлечься,
Гореть и знамена вздымать,
Хоть каждый мечтает улечься
Вздремнуть на свою кровать.
Ничего не поделать. Устали.
Человек и есть человек.
Довольно мы кровью питали
Больной исторический век.
Он наши надежды предал,
Он нашу любовь осмеял,
Он нам обещал победы
И деспотов новых дал.
Мы были наивны. Мечтали
Ввести человечество в рай.
Благие найти скрижали,
Взобравшись на новый Синай.
Но все оказалось обманом,
Как было и будет вовек.
И станет развратным и пьяным,
Цинически злым человек.
А потом к морали вернется,
Ограничен будет и строг.
Увы, совершить не придется
Нам в царство свободы прыжок.

11 мая 1931

«Отношусь к литературе сухо…»

Отношусь к литературе сухо,
С ВАППом правоверным не дружу
И поддержку горестному духу
В Анатоле Франсе нахожу.
Боги жаждут… Будем терпеливо
Ждать, пока насытятся они.
Беспощадно топчут ветвь оливы
Красные до крови наши дни.
Все пройдет. Разбитое корыто
Пред собой увидим мы опять.
Может быть, случайно будем сыты,
Может быть, придется голодать.
Угостили нас пустым орешком.
Погибали мы за явный вздор.
Так оценим мудрую усмешку
И ничем не замутненный взор.
Не хочу глотать я без разбора
Цензором одобренную снедь.
Лишь великий Франс — моя опора.
Он поможет выждать и стерпеть.

13 мая 1931

Укротителям

Корми щедрее. А на дверь
Повесь большой замок,
И стерпит укрощенный зверь
И окрик, и пинок.
И если зверь не будет сыт,
Он сокрушит замки
И в укротителя вонзит
Жестокие клыки.
Аплодисментов краткий взрыв
И краткий общий стон.
Затем толпа, тебя забыв,
Из цирка хлынет вон.
Всем укротителям везде
Один и тот же суд.
Покажешь слабость, быть беде.
Ты бил, тебя сожрут.
Твой каждый взгляд, ошибку, ложь
Учтут когда-нибудь
И, словно гибкий острый нож,
В твою направят грудь.
Командной бойся высоты,
Мой неразумный брат,
Сегодня вождь любимый ты,
А завтра ренегат.

15 мая 1931

«Все вижу призрачный и душный…»

Все вижу призрачный и душный,
И длинный коридор.
И ряд винтовок равнодушных,
Направленных в упор.
Команда… Залп… Паденье тела.
Рассвета хмурь и муть.
Обычное простое дело,
Не страшное ничуть.
Уходят люди без вопросов
В привычный ясный мир.
И разминает папиросу
Спокойный командир.
Знамена пламенную песню
Кидают вверх и вниз.
А в коридоре душном плесень
И пир голодных крыс.

15 мая 1931

«Нас душит всяческая грязь…»

Нас душит всяческая грязь
И всяческая гнусь.
Горячей тройкою неслась
Загадочная Русь.
И ночь была, и был рассвет,
И музыка, и жуть.
И сколько пламенных комет
Пересекло ей путь.
Вплетался яростно в полет
Безумный вихрь поэм.
Домчалась. Пала у ворот,
Распахнутых в Эдем.
Смешался с грязью и с песком
Кровавый жалкий прах.
И будет память обо всем
Затеряна в веках.

16 мая 1931

«Веду классовую борьбу…»

Веду классовую борьбу,
Молюсь на фабричную трубу
Б-б-бу-бу-бу.
Я уже давно в бреду,
И все еще чего-то жду
У-У-У!
И жены были, и дети,
И нет ничего на свете.
Господи, прошу о чуде:
Сделай, чтоб были люди.
Вечная
   память
      Иуде!

20 мая 1931

В бараке

Я не сплю. Заревели бураны
С неизвестной забытой поры.
А цветные шатры Тамерлана
Там, в степях… И костры, костры.
Возвратиться б монгольской царицей
В глубину пролетевших веков,
Привязала б к хвосту кобылицы
Я любимых своих и врагов.
Поразила бы местью дикарской
Я тебя, завоеванный мир,
Побежденным в шатре своем царском
Я устроила б варварский пир.
А потом бы в одном из сражений,
Из неслыханных оргийных сеч,
В неизбежный момент поражения
Я упала б на собственный меч.
Что, скажите, мне в этом толку,
Что я женщина и поэт?
Я взираю тоскующим волком
В глубину пролетевших лет.
И сгораю от жадности странной
И от странной, от дикой тоски.
А шатры и костры Тамерлана
От меня далеки, далеки.

1938, Караганда

Предсмертные слова

— Какой актер великий умирает! —
Воскликнул перед гибелью Нерон.
Палач и шут, он умирал играя.
Он проиграл и жизнь свою, и трон.
   Но ведь Нерон — безумный император,
   Цинический комедиант и лжец.
   Что думали другие в миг расплаты,
   С отчаянием предчувствуя конец?
Вот Август, несравненный и единый,
Неповторимый баловень побед.
Не омрачили смерти властелина
Беспамятство постыдное и бред.
   Ему жрецы курили фимиамы,
Он был судьей, вождем и мудрецом,
И статуи его сияли в храмах
Божественно безжалостным лицом.
Он не актер, спасавшийся под гримом
От безобразных пятен и морщин.
О чем же в смертный час поведал Риму
Могущественный Рима властелин?
   Он вымолвил три слова. О, как часто
   Их повторяли разные уста.
   Слова простые, как «прощай» и «здравствуй»,
   Но страшным смысл таила простота.
— Commedia finita est[17], — три слова
Промолвил Цезарь в свой предсмертным час.
Мы к мудрости цинической готовы,
Ни перед чем мы не опустим глаз.
   Конец триумфам, жреческим служеньям,
   Пирам и власти, и всему — конец.
   Комедия — победы, поражения,
   И кровь, и императорская власть.
Актером был и Август величавый,
А век его зовется золотым.
Но, сомневаться не имея права,
Склонился ниц осиротевший Рим.
   Предсмертных слов правдивое значенье —
   Ведь в этот миг душа обнажена —
   Нас одаряет горьким поученьем.
   Цена познанья — страшная цена.

1938

Тиберий

В прошедшие века закрыты двери.
Мы все живем, в грядущее спеша.
Но мне твоя, загадочный Тиберий,
Непостижимо родственна душа.
   Ты был в любви не римлянин, а рыцарь,
   Но отняли навек твою любовь.
   Ты стал людей угрюмо сторониться,
   Все жаждали твою увидеть кровь.
Надменный Август дал тебе наследье,
В душе тебя с бессилием кляня.
И ожидали злобные соседи
Империи погибельного дня.
   — Отец отечества! — воскликнул гнусный,
   И льстивый, и предательский сенат,
   Но ты сказал с насмешливостью грустной,
   Предчувствием трагическим объят:
— Сенаторы, я римскому народу
Хочу слугою быть. И так на век.
Но кто познал коварную природу?
Меняется нежданно человек.
   И титул ваш мне не прибавит славы,
   А вас века презреньем заклеймят.
   Прошли года, и для тебя забавой
   Чужая стала жизнь, и меч, и яд.
Любовь погибла. Ужасам разврата
Ты предался с неистовством немым.
Тогда тебя отверженным, проклятым
Именовать стал потихоньку Рим.
   Душили умиравшего подушкой
   Сенаторы, испытывая страх.
   Те самые, что жалкою игрушкой
   Когда-то были в царственных руках.
Меня постигли жалкие утраты,
Я знаю цену и добру, и злу.
Чудовищный и странный император,
Прими через века мою хвалу.

1938

«Я когда-то в век Савонаролы…»

Я когда-то в век Савонаролы
Жгла картины на святых кострах,
Низводила грешных пап с престола,
Возбуждала ненависть и страх.
   А потом в убогой темной келье
   С дьяволом боролась по ночам.
   Бичевалась целые недели,
   Кровь лилась по чреслам и плечам.
Библии суровые страницы
Не могли тоски моей заклясть,
Под моей жестокой власяницей
Бушевала пагубная страсть.
   На лицо прислужницы прелестной
   Я взирала, грех в душе тая,
   Зло во всем: в привычном, в неизвестном.
   Зло в самой основе бытия.
А наутро, бедной, темной рясой
Прикрывая стройный, гордый стан,
Грубую веревку подпоясав,
Стиснув обожженные уста,
   Шла я в храм молиться до экстаза
   До истомы дивной и больной.
   Но сомненья истязали разум.
   И смеялся дьявол надо мной.
Вместо лика светоносной Девы
Возникал в глазах Венерин лик.
И слова языческих напевов
Повторял бесстыдный мой язык.
   Торжествуют демоны повсюду,
   Не настал еще последний срок.
   Папский суд, продажный, как Иуда,
   Наконец, на казнь меня обрек.
Я в тот миг познала облегченье,
Искупила внутренний позор.
В том же темном, бедном облаченье
Я взошла спокойно на костер.

1938

Византийский дипломат

Я теперь неведомый вития.
У меня тревожный темный взгляд.
В духоте порочной Византии
Я жила века тому назад.
Я была коварным дипломатом,
Игроком, игравшим в мир и в меч.
И любили слушать азиаты
Важную замедленную речь.
Расстелю ее ковром цветистым
Перед взором хитрых дикарей.
Подкуплю сияньем аметистов
Полководцев вражьих и царей.
Пусть народы сломленные стонут
Под моей жестокою пятой,
Пусть цари в истомной неге тонут
В мире, пораженном слепотой.
С помощью монахов и евнухов
Гинекей выискивает миг,
Чтоб меня безжалостно и глухо
Задушить в сетях своих интриг.
Я отверг искания царицы,
И она лелеет в сердце месть.
Не смягчают яростной тигрицы
Ни дары, ни вкрадчивая лесть.
И она твердит, что я коварен,
В вере слаб и сердцем нечестив,
Что по-женски я неблагодарен,
И по-женски грешен и красив.
Может быть, она ревнивым взором
Угадала страстный мой каприз.
Да. Люблю я юношу-танцора,
Пламенного, словно Дионис.
Мне мила угасшая Эллада,
Мне постыл монашеский разврат.
Я любил бы там Алкивиада,
Был бы не придворный, а Сократ.

1938

«Если б жизнь повернуть на обратное…»

Если б жизнь повернуть на обратное,
Если б сызнова все начинать!
Где ты, «время мое невозвратное»?
Золотая и гордая стать!
Ну, а что бы я все-таки делала,
Если б новенькой стала, иной?
Стала б я на все руки умелая,
С очень гибкой душой и спиной.
Непременно пролезла бы в прессу я,
Хоть бы с заднего — черт с ним! — крыльца,
Замечательной поэтессою,
Патриоткою без конца.
…Наторевши в священном писании,
Я разила бы ересь кругом,
Завела бы себе автосани я
И коттеджного облика дом.
Молодежь бы встречала ощерясь я
И вгоняя цитатами в дрожь,
Потому что кощунственной ересью
Зачастую живет молодежь.
И за это большими медалями
На меня бы просыпалась высь
И, быть может, мне премию дали бы:
— Окаянная, на! Подавись!
Наконец, благодарная родина
Труп мой хладный забила бы в гроб,
В пышный гроб цвета красной смородины.
Все достигнуто. Кончено, стоп!
И внимала бы публика видная
Очень скорбным надгробным словам
(Наконец-то подохла, ехидная,
И дорогу очистила нам!):
Мы украсим, друзья, монументами
Этот славный и творческий путь…
И потом истуканом мне цементным
Придавили бы мертвую грудь.
И вот это, до одури пошлое,
Мы значительной жизнью зовем.
Ах, и вчуже становится тошно мне
В арестантском бушлате моем.
Хорошо, что другое мне выпало:
Нищета и война, и острог,
Что меня и снегами засыпало,
И сбивало метелями с ног.
И что грозных смятений созвездия
Ослепляют весь мир и меня,
И что я доживу до возмездия,
До великого судного дня.

1953

Лоэнгрин

К стране моей мистической плыви.
За мной не возвращайся, лебедь белый.
Останусь я в сетях земной любви
И совершу свое земное дело.
В защиту Эльзы с именем Христа
Беззлобно я вступил в единоборство.
О, Эльза! Ты невинна и чиста,
Не ведаешь лукавства и притворства.
Любви святое таинство храня,
В минуты упоительной отрады
Ты никогда не спрашивай меня,
Кто я и из какого прибыл града.
Об имени не спрашивай моем,
Все умерщвляет острый яд сомненья,
Открытый взор питается грехом,
А истина — в священном ослепленье.
Блаженная судьба покорна и слепа,
Любовь всесильна, знание убого.
Пусть следует за мной твоя стопа —
Неведомой тебе — моей дорогой.
Не прикасайся к тайне, веруй, дева.
Раскрывший тайну порождает зло.
Она познанье выбрала, как Ева.
И гибель ей познанье принесло.

14 октября 1953

Платон

Не допускать в республику поэтов,
Сынов лукавой музыкальной лжи,
Они влекут нас за пределы света,
За тесные земные рубежи,
В запретный мир идей первоначальных,
В пронизанный благим сияньем день.
Наш косный мир, неясный и печальный,
Лишь тень оттуда, сумрачная тень.
Мы — искаженье красоты предвечной,
Мы — отзвук грубой музыки высот.
И нас туда влечет поэт беспечный,
Где сам — бессильный — гибель обретет.
Мы двойственность навеки возвеличим,
Два мира воедино не сольем.
Стремление законом ограничим
И усмирим и мерой, и числом.
Мятежным чувством, мыслью опьяненной,
Гармонией опасной ярких слов
Мы не нарушим грозного закона
О вечном разделении миров.

26 октября 1953

Кромвель

I
По господнему соизволению
Поднял меч я, жалкий пивовар.
Двор погряз и в роскоши, и в лени,
А король — язычник Валтасар.
Он — развратный, алчный, и ничтожный.
Лживый, и коварный, и пустой.
А народ английский — ниву божью —
Косит смерть жестокою косой.
Пьют крестьяне воду вместо пива,
Не имеют хлеба для детей.
Против казни знати нечестивой
Поднял меч я, новый Маккавей.
Учат нас библейские страницы:
Каждый царь погубит свой народ.
Юношей привяжет к колесницам,
Дев невинных в рабство уведет.
А во имя бога и закона
Совершу я с верой подвиг свой.
Отниму у короля корону
Вместе с королевской головой.
II
И вот она лежит передо мною
Здесь, на этой бархатной подушке,
Камнями драгоценными горит,
Подобная затейливой игрушке.
Народ мой мне оказывает честь,
Вот почему корона эта здесь.
Свобода, ты сурова. И земля
Английская вновь жаждет короля.
Помазанником буду, и мой род
Династией станет очень громкой,
Пока не поведут на эшафот,
Подобно Карлу, моего потомка.
Что было, то и будет. Ничего
Нет нового под солнцем нашим жгучим.
Я испытал паденье, торжество,
Народ я сделал гордым и могучим.
Я вас, неблагодарные купцы,
Обогатил и быстро, и нежданно.
И ваши корабли во все концы
С товарами идут по океанам.
Республику построить я сумел
По указанью бога и пророков.
Но только чернь насытить не успел
И за бунты карал ее жестоко.
Я хлеб всем обещал. И верил я,
Что обещанье выполню я свято.
Но содрогалась родина моя
В борьбе междоусобной и проклятой.
Изменница Шотландия. За ней
Ирландские презренные паписты
Терзали плоть республики моей
Рукою дерзновенной и нечистой.
Народ о хлебе день и ночь молил.
И этот хлеб я обещал народу,
Когда я молод был и полон сил,
Когда я завоевывал свободу.
Страшись перед народом открывать
Бессилья и сомнения глубины.
Правитель должен для народа быть
Могучим, мудрым, как господь единый.
И голодала чернь. И оттого
Бросалась в бунт бессмысленно и тупо.
В сознанье назначенья моего
Я чернь казнил и проходил по трупам.
И для тебя, английская земля,
Я снова преступил бы, вдвое-втрое,
И вот награда: Карла короля
Передо мной наследье роковое.
Бедняга Карл, язычник Валтасар,
Твою окровавленную корону
Отвергну я, сварливый пивовар, —
Меня не выдержат ступени трона.
Корону эту на себя другой,
Глупец самонадеянный, возложит.
Грядущее и труд, и подвиг мой,
Наверно, опорочит мелкой ложью,
Что от короны отказался я,
Как жалкий трус, боясь неверной черни.
О да! Любила власть душа моя,
Но не страшилась пыток, мук и терний.

Осень 1953

«В коллективной яме, без гробницы…»

В коллективной яме, без гробницы,
Я закончу жизненный свой путь.
Полустертые мои страницы,
Может быть, отыщет кто-нибудь.
И придется чудаку по нраву
Едкость злых, царапающих строк,
И решит он: — Вот достойный славы
Полугений и полупророк.
А по окончаниям глагольным
Я скажу, что то была — она-,
Беспокойна, вечно недовольна
И умом терзающим умна.
Пусть ученики мои обрыщут
Все заброшенные чердаки,
И они, надеюсь я, отыщут
Письмена загадочной руки.
И найдут, разрывши хлам бумажный,
Очень много всякой чепухи.
И к моим грехам припишут важно
И чужие скучные грехи.
Уж они сумеют постараться,
В поученье людям и себе,
Написать десятки диссертаций
О моей заглохнувшей судьбе.
Педантично, страстно и дотошно
Наплодят гипотез всяких тьму,
Так что в общей яме станет тошно,
Станет тошно праху моему.
За таинственное преступленье —
Кто из нас проникнет в эту тьму? —
Поэтессу нашу, к сожаленью,
В каторжную бросили тюрьму,
Нет нигде малейшего намека,
Что она свершила и зачем.
Верно, преступленье столь жестоко,
Что пришлось бы содрогнуться всем.
А в тюрьме ее, как видно, били
(Это мненье частное мое),
Но ученики ее любили,
Чтили почитатели ее.
Вывод из отрывка номер восемь:
Спас ее какой-то меценат.
Но установить не удалось нам
Обстоятельств всех и точных дат.
И в дальнейшем (там же) есть пробелы,
Нам гадать придется много лет:
За какое сумрачное дело
Пострадал блистательный поэт.
Не поэт — простите! — поэтесса!
Впрочем, если углубиться в суть,
То и здесь какая-то завеса
К истине нам преграждает путь.
Едкий ум, не знающий пощады,
О, коллеги, не мужской ли ум?
О, душа, отмеченная хладом,
Нрав сухой и жгучий, как самум.
С женственною это все не схоже.
Факты надо! Факты нам на стол!
А когда мы факты приумножим,
Мы определим лицо и пол.
Сколько здесь волнующих моментов,
Сколько завлекательнейших тем!
В поиски! Ловите документы,
Строчки прозы, писем и поэм!
Кажется, поэт достиг предела
Творчества, и славы, и годов.
И за честь покоить его тело
Спорили десятки городов.
Но его похоронила втайне
Прозелитов преданных толпа.
Их вела по городской окрайне
К месту погребения тропа.
Ночь их звездным трауром покрыла,
Пламенели факелы в пути…
Только знаменитую могилу
До сих пор не можем мы найти.
Тут с негодованьем мои кости
О чужие кости застучат:
— Я лежу на северном погосте.
Лжешь постыдно, наглый кандидат.
Знаю, что на доктора ты метишь,
С важностью цитатами звеня.
Но в твоем паршивом винегрете
Мой читатель не найдет меня.
В пол мужской за гробом записали…
Я всегда, всю жизнь была она.
Меценатов к черту! Не спасали
Меценаты в наши времена.
И учеников я не имела,
И никто в тюрьме меня не бил,
И за самое смешное дело
Смехотворный суд меня судил.
Я жила средь молодежи глупой
И среди помешанных старух.
От тюремного пустого супа
Угасали плоть моя и дух.
Факельное шествие к могиле —
Выдумка бездарная твоя.
В яму коллективную свалили
Пятерых, таких же, как и я.

Октябрь 1953

«Чем торгуешь ты, дура набитая…»

Чем торгуешь ты, дура набитая,
Голова твоя бесталанная?
Сапогами мужа убитого
И его гимнастеркой рваною.
А ведь был он, как я, герой.
Со святыми его упокой.
Ах ты, тетенька бестолковая,
Может, ты надо мною сжалишься,
Бросишь корку хлеба пайкового
В память мужа его товарищу?
Все поля и дороги залило
Кровью русскою, кровушкой алою.
Кровью нашею, кровью вражеской.
Рассказать бы все, да не скажется!
Закоптелые и шершавые,
Шли мы Прагой, Берлином, Варшавою.
Проходили мы, победители.
Перед нами дрожали жители.
Воротились домой безглазые,
Воротились домой безрукие,
И с чужой, незнакомой заразою,
И с чужой, непонятною мукою.
И в пыли на базаре сели
И победные песни запели:
— Подавайте нам, инвалидам!
Мы сидим с искалеченным видом,
Пожалейте нас, победителей,
Поминаючи ваших родителей.

1953

Дантон

Черную я вижу гильотину
В глубине туманных вещих снов,
А кругом базарные корзины,
Полные отрубленных голов.
Чуть дымилась голова Дантона,
И она успела мне шепнуть:
— Берегись затрагивать короны,
Не вступай на мой несчастный путь.
Продолжала голова с улыбкой,
С горьким и циничным шутовством:
— Совершил я страшную ошибку:
Не дружил с Верховным существом.
Нет прощения и нет примера
Для ошибки пагубной другой:
Не хотел я скрыть, что Робеспьера
Презираю всей своей душой.
Франция не скрыла, что в Дантона
Влюблена за громовую пасть,
И пришлось мне именем закона
В ящик окровавленный упасть.
Разлучиться с телом неуклюжим,
Полным грубой силы и огня!
Признаюсь, лежать в кровавой луже
Очень неприятно для меня.
Некогда был яростным и целым,
Был живым неистовый Дантон.
Обладая головой и телом,
На суде смеялся дерзко он:
— Вы считаете меня шпионом,
Сводником для мерзостных услуг.
Робеспьер, глотай скорей Дантона,
Но не подавись, любезный друг!
А забавно ведь, что не Людовик —
Робеспьер расправился со мной.
Кто хоть раз глотнул горячей крови,
Не напьется пресною водой.
Кровь он пьет не чересчур ли часто,
Трус, чувствительный к людской молве.
Пудреную голову отдаст он
Пожирающей всех нас вдове.
Ну, а я народные надежды
Унесу навек с собой туда…
И с загадочной улыбкой вежды
Голова сомкнула навсегда.

28–29 октября 1953

Робеспьер

Камзол голубой. Цветок в петлице.
Густо напудренная голова.
Так Робеспьер собирался молиться
На праздник Верховного существа.
Походка подстать механической кукле,
Деревянный, негибкий и тонкий стан.
Аккуратного стряпчего строгие букли.
Повадки педанта. И это — тиран.
Тонкогубый, чувствительный и недобрый,
Он держит штурвальное колесо,
Лелея в душе единственный образ
Пророка братства Жан-Жака Руссо.
Туманит глаза его светлая влага,
Из складок жабо проструился вздох:
— Во имя святого всеобщего блага
Все жертвы равняются горсточке крох.
Неужели цена головы Демулена,
Лавуазье, Дантона, Шенье
Превышает республики нашей цену,
Республики, которая вверилась мне?
Шпионаж, спекуляция, гнусный подкоп
Омою кровью, искореню… —
И — взгляд голубой, ледяной и кроткий —
Улыбнулся толпе и парижскому дню.
А на площади шумной на страже стояла
Неподкупная, словно он сам, вдова
И ударом ножа, скрипя, подтверждала
Его слова.

Ноябрь 1953

Гафиз

Монахом жил всю жизнь Гафиз.
И вот на склоне лет
Пришел к нему смешной каприз
Воспеть любовный бред.
   Вино, и голос соловья,
   И солнце, и луну.
   У горькой мудрости и я
   Всю жизнь была в плену.
Но песен сладостной тоски
Запеть я не могу.
Морщины слишком глубоки,
И голова в снегу.
   Живет в душе смешной каприз,
   Его скрываю я.
   И что сказал старик Гафиз,
   То мне сказать нельзя.

1953

Пруссия

Государство Прусское. Проза.
Темный Гегель и страшный Кант.
По-солдатски тянутся розы
И муштруется каждый талант.
Здесь, в Берлине, спиваясь, Гофман
Прусским призракам руку жал.
Здесь писал ироничные строфы
И отсюда Гейне бежал.
И косички российским солдатам
Подарил деревянный пруссак.
И выламывал ноги проклятый
Журавлиный пруссаческий шаг.
И вот здесь гениальный юнкер
Совершил исторический ход:
— Я увижу Германию в струнке
И единый немецкий народ.
Непреклонно в грядущее веря,
Он чудовищный выполнил план.
В битве с Австрией создал Империю,
Воспитал ее вещий Седан.
Он ускорил, железный канцлер,
Катастроф исторических бег.
Под немецкие пушки в танце
Закружился двадцатый век.
Многих многому выучил Бисмарк:
И разгадкам велений судьбы,
И рассчитанной дерзости риска,
<И> холодным приемам борьбы.
И не новый ли дьявольский юнкер
Шел за старым, как тень его, вслед,
И рабочих вытягивал в струнку
Для грядущих боев и побед.
Для грядущего равного рабства,
Где размерены отдых и смех.
После скучного прусского папства —
Социальное папство для всех.

1954

«Зажигаясь и холодея…»

Зажигаясь и холодея,
Вас кляну я и вам молюсь:
Византия моя, Иудея
И крутая свирепая Русь.
Вы запутанные, полночные
И с меня не сводите глаз,
Вы восточные, слишком восточные,
Убежать бы на запад от вас.
Где все линии ясные, четкие:
Каждый холм, и дворцы, и храм,
Где уверенною походкой
Все идут по своим делам,
Где не путаются с загадками
И отгадок знать не хотят,
Где полыни не пьют вместо сладкого,
Если любят, то говорят.

1954

«Да, приметы мои все те же…»

Да, приметы мои все те же:
Дерзость, скованность, дикость, страх,
Неуклюжесть моя медвежья
И печаль в обезьяньих глазах.
   Я не двинусь. Что было, все то же
   Пусть останется и замрет,
   Только кровь взволнованной дрожью,
   Словно струны, артерии рвет.

26 мая 1954

«Что ж, мучай, замучай, домучай!..»

Что ж, мучай, замучай, домучай!
Ты, север, так сходен со мной:
Взгляд солнца короткий и жгучий,
Минута метели хмельной.
И вьется она, и смеется,
Змеею кругом обовьет,
А сердце тревожно забьется
И так же тревожно замрет.
Метельную тяжкую тучу
Луч солнца случайно прорвет,
И снова метелью колючей,
Как петлей, меня захлестнет.
В чем больше пугающей страсти:
В метели, в луче ли, как знать?
Но только у них я под властью,
Из сердца мне их не изгнать.

31 мая 1954

«Мне все тревоги надоели…»

Мне все тревоги надоели,
Мне надоели все дела.
Да, я осталась в самом деле,
Какой я в юности была.
Как это все неизлечимо,
Смешно и глупо, без конца.
Пусть все скорей проходит мимо:
Надежды, страсти и сердца.

1 июня 1954

«Блуждаю я жалкой нищей…»

Блуждаю я жалкой нищей
Под нищий русский напев.
Мне служит горькою пищей
Ирония, скорбь и гнев.
Иду, не пугаясь бесчестья,
Навстречу вражде иду.
Мне ветер о близкой мести
Поет в мятежном бреду.
Поет он, что час мой грянет
Внезапно, в тихой ночи,
Когда все сгниет, увянет,
Иссякнут живые ключи.
Когда все надежды стихнут,
Тогда потрясет нас гром.
Снега загорятся и вспыхнут
Высоким — до неба — костром.

5 июня 1954

«Меня терзает беспокойство…»

Меня терзает беспокойство,
Утраты, тягость перемен.
Есть в отступлении геройство,
В победе — рабство, стыд и плен.
   Но отступать уж слишком поздно,
   Я в чуждый новый мир вошла.
   Все незнакомо, странно, грозно,
   Полно волнующего зла.

9 июня 1954

«Ты опять стоишь на перепутье…»

Ты опять стоишь на перепутье,
Мой пророческий печальный дух,
Перед чем-то с новой властной жутью
Напрягаешь зрение и слух.
   Не родилось, но оно родится,
   Не пришло, но с торжеством идет.
   Ожиданье непрерывно длится,
   Ожиданье длится и растет.
И последняя минута грянет,
Полыхнет ее последний миг,
И земля смятенная восстанет,
Изменяя свой звериный лик.

9 июня 1954

«Могли прийти любовь и слава…»

Могли прийти любовь и слава,
Пришли неверие и мгла.
Быть может, я была неправой,
Себя напрасно берегла,
Напрасно всем чужим стихиям
Вставала я наперекор.
Но все ж глаза мои сухие
Встречали ужасы в упор,
Но все ж с опасностью любою
Единоборствовала я,
Я не склонялась пред тобою,
Судьба неверная моя.
Тебя сама я создавала,
Тобой я создана сама.
Тобой подарено немало:
И роскошь мысли, и тюрьма,
И это темное стремленье
К чужому сердцу в глубину,
И торжество, и упоенье,
И счастье в муке и в плену.
Была я правою, неправой —
Кто это скажет наперед?
Быть может, траурная слава
Над гробом знаменем взмахнет.
И не найдет себе замены
Тот, кто любил меня и ждал,
Кто из волнующего плена
Хотел бежать, но не бежал.

14 июня 1954

«Наверно, я сухая, скучная…»

Наверно, я сухая, скучная,
Как эта скудная земля.
Здесь только вьюга полнозвучная
Играет, душу веселя.
   А летом солнце незакатное
   Бессменным ходит часовым.
   Здесь вечер с утром — непонятные,
   День от ночей неразличим.
Здесь ночи от бесстыдства белые,
Белее солнечного дня.
И в эти ночи ласки смелые
Смущают сладостно меня.
   И это невозможно вынести,
   Сгорели, запеклись уста.
   Нет в этой белизне невинности,
   А страсть, огонь и духота.

14 июня 1954

«Мы жить не могли. Мы дрожали…»

Мы жить не могли. Мы дрожали.
Приют наш — тюрьма и кабак.
Как зайцы, мы уши прижали,
Спасаясь от злых собак.
И даже в тюрьме, в заточенье,
Такой же затравленный зверь
В нас тупо швыряет каменья
И ломится в тайную дверь,
Где спрятана жизнь вторая,
Понятная только нам.
Ее не всегда доверяем
Мы грубым обычным словам.
Другие ее опозорят,
Она непонятна другим.
Так ясные чистые зори
Фабричный позорят дым.

3 июля 1954

«На улице теплый дождик…»

На улице теплый дождик
И теплая серая муть,
Унылая дума: не сможешь
Судьбу и людей обмануть.
   Нас выдадут двери и стены,
   Улыбка, сиянье лица.
   Мы слишком во всем откровенны,
   Два старых забавных глупца.
Октябрь перепутавши с маем,
Мы к юности строим мост.
Мы перья жар-птице ломаем,
Схвативши за радужный хвост.
   Но мы не поймаем жар-птицы,
   Она ускользнет из рук.
   И мост, что в юность стремится,
   Под нами подломится вдруг.

5 июля 1954

«Не может прошлое быть нам примером…»

Не может прошлое быть нам примером.
Но больно знать мне о твоем вчера.
В сыром болоте и под небом серым
Для нас зажегся огонек костра.
Сначала бледно тлел он, замирая,
И вспыхивал, и снова угасал.
И мы смотрели, внутренне сгорая,
И каждый что-то про себя скрывал.
Но поднялось ликующее пламя,
И согревая, и сжигая нас.
А гадины болотные за нами
Следили, не спуская мутных глаз.
И страх, и ревность душу охватили:
Страх перед местью злой нечистоты
И ревность к той пьянящей, страстной силе,
Что многим-многим отдавала ты.
Терзаюсь, и не верю, и томлюсь я.
Хочу поверить и не верю вновь.
А гадин ядовитые укусы
Мне отравляют чувство, мысль и кровь.
Бушует пламя в гневе величавом
И вновь сникает в яркой влажной мгле,
О, неужели мы лишимся права
Любить на этой проклятой земле?

7 июля 1954

«Не от нас зависящая мелочь…»

Не от нас зависящая мелочь
На часы разъединила нас.
А дуга томилась и немела,
Улыбались губы напоказ.
От такой же мелочи, наверно,
Упадем мы где-нибудь с тобой.
И над нами улыбнется скверно
И взмахнет безносая косой.
Чуждые, навязанные вещи,
Кем-то приведенная беда
Нашу жизнь безжалостно расплещут
По дорогам грязным без следа.
Жалкие, убогие тупицы
И такие же, как мы, рабы, —
Им одним дано распорядиться
Ходом нашей каторжной судьбы.
Если под любовным озареньем
Неразлучны души и сердца,
Их погубят чьи-то подозренья
И растопчут каблуки глупца.

8 июля 1954

«Это скука или отчаянье?..»

Это скука или отчаянье?
Или просто не вижу Вас?
Мы откуда-то резко отчалили,
Но куда мы причалим сейчас?
Все проходит от нас независимо,
От бунтующих наших воль.
Так зачем мне тревожными мыслями
Бередить мою новую боль?
Может, лучше отдаться течению,
Все равно ничего, не решу.
Так зачем же, как прежде, мучению
Я упорно навстречу спешу?
И зачем я брожу неприкаянно
В этот жаркий полуденный час?
Я скучаю? Томлюсь ли отчаянно?
Или просто не вижу Вас?

8 июля 1954

«Как назвать? Печаль или веселье?..»

Как назвать? Печаль или веселье?
Кто-то нежно мне прокрался в грудь.
Хорошо уйти сейчас без цели
В невозвратный и далекий путь,
Где другие люди и заботы
И совсем чужая сторона,
И не нужен для меня никто там,
И сама я людям не нужна.
Там меня никто не остановит,
И никто к себе не позовет:
В одиночестве с своей любовью
На любой пойду я поворот.
Все равно дороги незнакомы
И неведомо куда ведут.
Может быть, ведут к чьему-то дому,
Где меня, не зная, крепко ждут.
Может быть, к погибели случайной,
Где-то притаившейся в кустах.
Ах, для нас и наше завтра — тайна,
Тайна даже слово на устах.
Горько недосказанное слово,
И слова, что не сказав, замкнешь,
Слово под глухим слепым покровом,
Что не слухом, а чутьем поймешь.
Хорошо мне с Вами или плохо —
Это тоже тайна для меня.
Знаю, что я с Вами каждым вздохом,
Скорбью ночи и печалью дня,
Что я с Вами ближе, неразрывней,
Что болит и радуется грудь.
И мне страшно. Хочется уйти мне
В чужедальний невозвратный путь.

8 июля 1954

«Что страшнее и что нелепей…»

Что страшнее и что нелепей,
Чем любовь наша в ржавых цепях?
Страсти скованной сдавленный лепет,
Поцелуи сквозь темный страх.
Ну, а все-таки Вы мне милы,
Милы мне всему вопреки.
Ваша нежность, томящая сила,
Пьяный взгляд и трепет руки.

9 июля 1954

«Здесь майские белые ночи…»

Здесь майские белые ночи
   И майский непрочный снег.
Зачем и чего он хочет,
   Живущий здесь человек?
Природа полна беззаконья:
   И день незакатный, и снег.
Невольно стремится в погоню
   За счастьем былым человек.
Его пурга осыпает
   И солнце его палит.
Стремится душа слепая,
   Куда беззаконье велит.
Но он опомнится, старый
   И белый, как здешняя ночь.
Гореть нескончаемым жаром
   И здешнему солнцу невмочь.
Все тише и все короче,
   Бледнее солнечный путь.
И клонится к вечной ночи
   Моя одряхлевшая грудь.

9 июля 1954

«Мне нравится и вихрь несытый…»

Мне нравится и вихрь несытый,
И тишь перед грозой, и мгла.
Мне нравится, что Вы сердиты,
Что Вы колючи, как игла.
Порой Вы жжетесь, как крапива,
Как перец, едки Вы подчас.
Но есть одно большое диво,
Преобразующее Вас.
Его здесь знают? Нет, едва ли.
Известно только мне оно,
И многие его знавали
Совсем недавно и давно.

9 июля 1954

«Больно? Но ведь это было, было…»

Больно? Но ведь это было, было,
И утихло, и давно прошло.
И об этой боли я забыла,
И любовь песками занесло.
Я о прошлом часто с осужденьем
Говорю небрежные слова.
Память об угасшем наслажденье,
Как осенний палый лист, мертва.
И о людях, подаривших горе,
Горе, а не радость, мне в ответ,
Вспоминаю, как о страшном вздоре,
Недостойном скорби многих лет.
Не грустя, с холодною улыбкой
Вспоминаю давние года.
Что там в них? Любовь или ошибка?
Все прошло без явного следа.
Вспоминаю и плечами пожимаю
В холоде душевной немоты.
Почему же вновь, душа немая,
О любви заговорила ты?

10 июля 1954

«Бьется сердце медленней, истомней…»

Бьется сердце медленней, истомней.
И с любовью очень трудно жить.
Я не знаю, что я буду помнить,
Чем я буду в жизни дорожить.
Встречу Вас и встречу взгляд суровый,
Взгляд, который ничего не ждет, —
И замрет несказанное слово,
И, взметнувшись, сердце упадет.
Верить ли признаньям Вашей страсти?
Нежный шепот вспыхнул и затих.
Хмель пройдет. С холодным безучастьем
Смотрите Вы мимо глаз моих.
И сидите Вы с лицом суровым:
Ни любви, ни грусти — твердый лед.
И замрет несказанное слово,
И, взметнувшись, сердце упадет.

12 июля 1954

Фильм

Я собственный фильм обратно кручу.
Сожалеть о прошедшем надо ли?
О, как же много — считать не хочу! —
Я вдыхала и видела падали.
А называлась она «идеал»
И другими именами святыми.
И только запах всегда выдавал
Ее настоящее имя.
И мораль, и верность, и пышная честь
Удивительно пахнут трусостью.
Что за честь, коли нечего есть,
Коли нечем водку закусывать, —
Втайне каждый думает так
И молитвенно руки слагает,
Если видит, что грозный мощный дурак
За икону себя полагает.
Каждый с ревностью патриотической,
Напрягаясь холопьими жилами,
Помогает усердно мерзавцам циническим
Свою мать родную насиловать.
И собой мы не просто, не по старинке
Торгуем в стране <советской>,
А благородно, как на картинке
Из хрестоматии детской.
Если мы сочиним, положим, рассказ,
То всегда с воспитательной целью,
А потом, не промывши опухших глаз,
Хлещем водку по целым неделям.
Эх, стоит ли фильм обратно крутить?
Обращаться к прошлому надо ли?
На ухабистом грязном прошлом пути
Я сама и все спутники падали.
Любовь — спасительный мой ковчег,
Где ты? Где? На каком Арарате?
Ты, прошедший по жизни моей человек,
Прости без слез и проклятий.
Про любовь мне тоже лучше молчать.
Сколько чистого в ней и нечистого.
И навек осталась на сердце печать.
Только чья? Наверно, антихристова.

14 июля 1954

«У Вас в глазах я вижу скуку…»

У Вас в глазах я вижу скуку
И дремлющую полутьму.
Холодную целую руку
И горько думаю: к чему?
Слова? О, да! Слова слетают
Легко и нежно с Ваших уст,
Струятся, задыхаясь, тают,
И снова холоден и пуст
Ваш взгляд спокойный, очень ясный.
И снова, снова я — одна.
И снова мир встает ужасный
Передо мною, как стена.

14 июля 1954

«Черную землю, светлое небо…»

Черную землю, светлое небо
Можно ли нам за немилость корить?
Так и в любви невозможно требовать,
Можно только желать и дарить.
Что же ты, сердце, как вихорь скованный,
Запертый в тесных ущельях гор,
Требуешь, ищешь чего-то по-новому,
Гневно с собой вступаешь в раздор.
Разве не все пережито, разорвано,
Разве не выпито все до дна?
Аль тебе мало бывалого черного,
Новая черная мука нужна.
Знай, что в любви невозможно требовать,
Можно только дарить и желать.
Что подаришь ты? Где твое небо?
Где царство, которое можешь отдать?

14 июля 1954

Старенькая

В душе моей какая-то сумятица,
И сердцу неуютно моему.
Я старенькая, в бедном сером платьице,
Не нужная на свете никому.
Я старенькая, с глазками веселыми,
Но взгляд-то мой невесел иногда.
Вразвалочку пойду большими селами,
Зайду я в небольшие города.
И скажут про меня, что я монашенка,
Кто гривенник мне бросит, кто ругнет.
И стану прохожих я расспрашивать
У каждых дверей и ворот:
— Откройте, не таите, православные,
Находка не попалась ли кому.
В дороге хорошее и главное
Я где-то потеряла — не пойму.
Кругом, пригорюнившись, захнычет
Бабья глупая сочувственная рать:
— Такой у грабителей обычай,
Старушек смиренных обирать.
А что потеряла ты, убогая?
А может, отрезали карман?
— Я шла не одна своей дорогою,
Мне спутничек Господом был дан.
Какой он был, родимые, не помню я,
Да трудно мне об этом рассказать.
А вряд ли видели вы огромнее,
Красивей, завлекательней глаза.
А взгляд был то светленький, то каренький,
И взгляд тот мне душу веселил.
А без этого взгляда мне, старенькой,
Свет Божий окончательно не мил.
— О чем она, родимые, толкует-то? —
Зашепчутся бабы, заморгав, —
Это бес про любовь про какую-то
Колдует, в старушонке заиграв.
И взвоет бабье с остервенением:
— Гони ее, старую каргу!
И все на меня пойдут с камением,
На плечи мне обрушат кочергу.

24 августа 1954

«Что в крови прижилось, то не минется…»

Что в крови прижилось, то не минется,
Я и в нежности очень груба.
Воспитала меня в провинции
В три окошечка мутных изба.
Городская изба, не сельская,
В ней не пахло медовой травой,
Пахло водкой, заботой житейскою,
Жизнью злобной, еле живой.
Только в книгах раскрылось мне странное —
Сквозь российскую серую пыль,
Сквозь уныние окаянное
Мне чужая привиделась быль.
Золотая, преступная, гордая
Даже в пытке, в огне костра.
А у нас обрубали бороды
По приказу царя Петра.
А у нас на конюшне секли,
До сих пор по-иному секут,
До сих пор мы горим в нашем пекле
И клянем подневольный труд.
Я как все, не хуже, не лучше,
Только ум острей и сильней,
Я живу, покоряясь случаю,
Под насилием наших дней.
Оттого я грубо неловкая,
Как неловок закованный раб.
Человеческой нет сноровки
У моих неуклюжих лап.

4–6 октября 1954

Во время прогулки

Сегодня чужое веселье,
Как крест, на душе я несу.
Бежать бы и спрятаться в келью
В каком-нибудь диком лесу.
Охрипли чахоточно струны
Надорванной скрипки больной…
Здесь нет несозревших и юных,
Все старятся вместе со мной.
Здесь старят, наверно, не годы,
А ветер, пурга, облака.
И тусклое слово «невзгода»,
И мутное слово «тоска».
Здесь старят весна и морозы,
И жизни безжизненный строй,
И чьи-то тупые угрозы,
Приказы: «Иди!» или «Стой!»
Охрипли чахоточно струны
Надорванной скрипки больной.
Здесь тот, кто считается юным,
Бессильно дряхлеет со мной.

1955

«Прошло семь месяцев в разлуке…»

Прошло семь месяцев в разлуке.
Сегодня первое число.
Мы с горя не ломаем руки,
Хоть нам и очень тяжело.
Есть мука, полная актерства:
Рыдать, метаться и кричать.
Мы с героическим притворством
Должны несчастия встречать.
Когда от боли непрерывной
Мы еле сдерживаем крик,
Когда надежд слепых наивность
Нас покидает в горький миг,
Мы все таим и помним свято:
Спасет молчание одно
Все то, чем жили мы когда-то,
Чем жить нам дальше суждено.

1 сентября 1955

<Стихи об Иване>

Царь Иван

(Русская мечта)

Прошедшее мое, оставь,
   Меня не беспокой.
Хотела я пуститься вплавь,
   А поплелась с клюкой.
Хотела я счастливым стать
   Иваном-дураком
И где-то царство отыскать
   На берегу морском,
И в нем царить, надев кафтан
   Из золотой парчи,
И привозить из чуждых стран
   Науки и мечи,
Астрологов и лекарей,
   Безбожных плясунов,
Диковинных смешных зверей —
   Мартышек и слонов.
И с подданными царь Иван
   Сидел бы на печи,
И лил бы мед на свой кафтан
   Из золотой парчи.
Заснул бы с пряником в руке
   Он крепким сладким сном.
Царевна-лебедь по реке
   Плыла бы за окном.
Царевну получил бы он
   Без всяческих хлопот.
Ведь тем, кто спать умеет, сон
   Удачу подает.
По счастью счастлив царь Иван,
   Совсем не по уму.
Разумных много в мире стран,
   Нам разум ни к чему.
Ах, спал бы славный царь Иван
   И все за ним подряд —
Под зависть очень многих стран,
   Которые не спят.

9 июля 1954

Похвала глупости

(Продолжение «Царя Ивана»)

1. Юродивая
Кабы в пестром платье идиоткой
Мне сейчас по улице брести,
Хохотать бы резко, во всю глотку,
Тварью, Богом избранной, цвести.
И плевать беспечно в проходящих,
И крестить бы вывеску «Кино»,
Пением молитв тревожить спящих,
В каждое заглядывать окно.
И носить на голове скуфейку,
Позабыть про обувь, про белье.
Выпросив у бедного копейку,
Отдавать богатому ее.
Перед подлецом среди народа
Становиться на колени в грязь.
И, как я, такого же юрода
Величать: Царевич, Светлый Князь.
Русская юродская судьбина,
Почему она меня влечет?
Потому что в жилах половина
Крови древних странников течет.
2. Страна волшебная
Хочу я лапотки надеть
Из золотого лыка
И в путь уйти, и посмотреть
На белый свет великий,
Где есть престрашные дома,
Что доросли до неба,
Где есть чудесная тюрьма,
Где кормят белым хлебом,
Где арестантики лежат
На пуховой перине,
А все начальники дрожат,
Как листья на осине.
Где льется золото рекой,
А реки льются кровью.
Где днем поют за упокой,
А ночью — за здоровье.
Где нищие на всех углах
И где их прочь не гонят.
Где с панихидами в гробах
Задаром всех хоронят.
3. Пророчица
Чем за зря слоняться дни и ночи,
Хорошо бы мне пойти пророчить.
Про лихих правителей коварство,
Про приход антихристова царства.
Тех оно прельстит, кто всех премудрей,
Кто перевивает шелком кудри,
Кто считает злато да алмазы,
Тех, кто пишет хитрые указы,
Кто пылает, страстью обуянный,
Позабывший бога, окаянный,
Кто отрекся от родного брата,
Кто пустой, и нищей, и проклятой
Сделал на года родную землю,
И она посева не приемлет,
Солнце отвергает в лютом гневе
И выносит гибель нашу в чреве.
Вот ударит час. И красный кочет
Православным людям запророчит,
Полыхнет широкими крылами
Над домами нашими, над нами.
Возгорится все кругом, до края,
Озарится путь к святому раю.
Выйдут, кто замучен заточеньем,
Сгибнет враг под божьим обличеньем.
4. Гадалка
Была бы я жалкой гадалкой
И встретила Вас где-нибудь,
И милой, и вещей, и жалкой,
Я Вам преградила бы путь.
— Гражданка, я Вам погадаю.
Червонный король Вас пленил.
Но я Вам скажу, дорогая,
Бубновый Вам более мил.
Он — светлый, очами он — серый,
Жестокий для Вас человек.
Моложе, красивей, чем первый,
Загубит он скоро Вам век.
А вот почему тут две дамы —
Ума не могу приложить.
В каких-то трущобах и ямах
Пришлось Вам с обеими жить.
Вам преданы обе. И все же
Одна Вам злодейкой была.
Вас дума поныне тревожит
Об этой посланнице зла.
И вот не могу разобрать я:
В чем дамы той главная цель.
И тут же, совсем уж некстати,
Любовная вышла постель.
Вы были с ней в доме казенном,
Железом он был оцеплен.
Ложились вы спать под трезвоны,
А утром будил вас трезвон.
Из этого дома ушли Вы,
От дамы-злодейки ушли.
Вы ждали ее терпеливо,
Но выпали Вам короли.
Червонный и юный бубновый,
Который загубит Вам век.
Забудьте о даме винновой,
Легла она в северный снег.
В тот миг подойдете Вы ближе,
И речь оборвется моя.
— Гадалок и складных, и рыжих,
Таких вот, не видела я.
Тогда я склонюсь, побледнею,
Шепну сквозь сердечную боль:
— Конечно, гораздо милее
Вам юный бубновый король.
5. Я
Голос хриплый и грубый,
Ни сладко шептать, ни петь.
Немножко синие губы,
Морщин причудливых сеть.
А тело — кожа да кости,
Прижмусь, могу ушибить.
А все же сомненья бросьте,
Все это можно любить.
Как любят острую водку,
Противно, но жжет огнем,
Сжигает мозги и глотку
И делает смерда царем.
Как любят корку гнилую
В голодный чудовищный год.
Так любят меня и целуют
Мой синий и черствый рот.

12 июля 1954

Вече

Эй вы, русские глупые головы,
Аржаною набитые половой,
Собирайтесь-ка, милые, кругом,
Потолкуем покрепче друг с другом.
Мы построим-ка царство дурацкое,
Христианское, наше, братское.
Ни царей, ни вождей нам не надобно,
Нам от них превеликая пагуба,
Превеликая, несносимая.
Будем в очередь править, родимые.
Ты — во вторник, а я, скажем, в середу.
Не спасаться ни грыжей, ни вередом
Никому от того управления.
Таковы от народа веления.
А проправишь свой день и — долой!
Отдыхать отправляйся домой.
И работать до поту, как прочие,
А другой — управляй в свою очередь.
Нанимать за себя охотников,
Находить к управленью работников
Запретим мы законом строгим.
Управлять не хочется многим.
Но, что делать, приходится, братцы,
Хоть плеваться, а управляться.
А не то найдутся мошенники
И наденут на нас ошейники,
За ту власть, как клещи, уцепятся,
К нам коростой-чесоткой прилепятся,
Все повыжмут когтями-лапами,
Их не сбросим потом, не сцапаем.
Без царя мы не сядем в лужу,
И десяток царьков нам не нужен.
Мы научены и настрочены,
Управлять будем сами, в очередь.

13 июля 1954

«Я не Иван-царевич. Стал шутом я…»

Я не Иван-царевич. Стал шутом я.
Без бубенцов колпак, и черный он.
Кому служу я? Герцогу пустому,
Или царю по имени Додон?
   Помещику ли в стеганом халате,
   Имеющему с ключницей роман?
   За шутки на конюшне он заплатит
   Тому, кто будет зваться царь Иван.
Нет! Все не то. Все пряничная сказка.
Я в трезвой современности живу.
И здесь моей комедии завязка,
Которую страданьем я зову.
   Кругом бараки — белые сараи.
   Дорога. Белый снег затоптан в грязь.
   А я блаженный, я взыскую рая,
   И судорожно плача, и смеясь.
Колпак мой черный. Сам я шут угрюмый.
Мы бродим по квадрату: я и ты,
Железом отгорожены от шума
И от мирской опасной суеты.
   Но я боюсь, что мир жестокий хлынет
   И нас затопит, не заметив нас.
   Но я боюсь, что в мир нас кто-то кинет,
   С нас не спуская неусыпных глаз.
Туда — нельзя. Сюда — не пробуй тоже,
И в стороны с надеждой не гляди.
И там квадрат какой-то отгорожен:
Работай, спи, и пьянствуй, и блуди.
   Я — шут. Но почему-то невеселый.
   Да ведь шутов веселых вовсе нет.
   Шут видит мир холодным, серым, голым,
   Лишенным всех блистательных примет.
Но знаешь ли, что царская корона
Не так ценна, как шутовской мой шлык,
Что в наше время ненадежны троны,
А шут поныне страшен и велик.

1954

Кикиморы

Ах, наверно, Иванушку сглазили,
Изменился Иванушка в разуме.
   На последнюю стал он ступенечку
   Да и начал умнеть помаленечку.
Что же дальше? Там глубь черноводная,
Где кикимора злая, голодная,
   Как проклятая схватит за ноженьку,
   Водяною потянет дороженькой
Прямо в омут, где водятся черти,
Где спознаешься с черною смертью,
   Где не будет душе покаяния,
   Где не будет с любимой прощания.
Водяной панихиду отслужит,
А над омутом горько потужит:
   Дорогая моя, ненаглядная,
   С ней и мука была мне отрадная,
С ней и горе мне было, как счастье,
Без нее станет счастье напастью.

1954

Возвращение

Вышел Иван из вагона

С убогой своей сумой.

Народ расходился с перрона

К знакомым, к себе домой.


Иван стоял в раздумье,

Затылок печально чесал.

Здесь, в этом вокзальном шуме,

Никто Ивана не ждал.


Он, сгорбившись, двинулся в путь

С убогой своей сумой,

И било в лицо и в грудь

Ночною ветреной тьмой.


На улицах было тихо,

И ставни закрыли дома,

Как будто бы ждали лиха,

Как будто бы шла чума.


Он шел походкой неспорой,

Не чуя усталых ног.

Не узнал его русский город,

Не узнал и узнать не мог.


Он шел по оврагам, по горкам,

Не чуя натруженных ног,

Он шел, блаженный и горький,

Иванушка-дурачок.


Из сказок герой любимый,

Царевич, рожденный в избе,

Идет он, судьбой гонимый,

Идет навстречу судьбе.

1955

«Я не в русской рубашке Иван-дурак…»

Я не в русской рубашке Иван-дурак,
А надел я лакейский потрепанный фрак.
Выдает меня толстый широкий нос,
Да мужицкая скобка седых волос,
Да усмешка печальнее, чем была,
Да песня, что хрипло в даль плыла.
Да сердце стучит в засаленный фрак,
Потому что забыть не может никак.

28 мая 1955

«Шел Иванушка, приплясывал…»

Шел Иванушка, приплясывал,
Кушачишко распоясывал.
Ой, жги! Ой, жги, говори!
Ты себя тоской-печалью не мори!
Страхи все свои отбрасывай,
Мы увидим солнце красное.
Мы такие ли увидим чудеса,
Долу склонятся дремучие леса,
Реки бросятся неведомо куда,
Покачнутся в удивленье города.
Ты не бойся, дорогая, не дрожи,
А меня покрепче за руку держи.

8 октября 1955

Первая и вторая. Поэма о двух арестантках

(Отрывки)

«Где ели мелкие качались…»
Где ели мелкие качались
В равнинах плоских у болот,
Они случайно повстречались
В какой-то день, в какой-то год.
Венцом терновым окружало
Железо смирную тюрьму,
Там чувствовать друг к другу жалость
Не полагалось никому.
В бараках арестантки спали,
Ругались, пудрились, клялись,
Что лучшее они видали
И с ним навеки разошлись.
Работали. И в шахте длинной
Их «сквозь трамвай» вела орда
Мужская, с похотью звериной,
Неутоляемой года.
Точил их сифилис упорный,
Ведя безумье за собой,
И песни о судьбине черной
Они тянули с хрипотой.
Порой за ситцевое платье
Свой — арестант — их получал.
В канаве грязной их объятье
Конвой нередко настигал.
Порой за легкую работу,
За рабье счастье без заботы
Их сам начальник покупал.
«Все очень жутко и обычно…»
Все очень жутко и обычно:
Подъем, работа и отбой.
Две женщины, во всем различны
И с очень разною судьбой
Здесь встретились. Как очень многих
Они встречали на пути,
Ни радости и ни тревоги,
А просто «здравствуй» и «прости».
Одна объездила Европу —
Париж, Италия, Берлин.
А впрочем, русскому холопу
Из всех путей всегда один,
Один останется в итоге —
К тюрьме приводят все дороги.
Чрезмерно тянет нас к отчизне,
К скрипению родных ворот.
И вот глотают наши жизни
Пространства ледяных болот.
Она любила свет и счастье
И чуждой жизни пестроту,
Любви — не нашей — сладострастье,
А в слишком редкостном цвету.
Мы любим тяжко и угрюмо,
Не радостно и не легко,
С философическою думой,
С философической тоской.
А если пламя, так пожаром
Уничтожает все дотла.
С любовным нашим русским жаром
Нам нет уюта и тепла.
Она могла быть верной, нежной,
Могла и охлажденье скрыть,
Подчас могла рукой небрежной
С улыбкой насмерть поразить.
Толпы не выносила серой,
Предпочитала жить в тиши.
Не веря, требовала веры
Во что-то у чужой души.
Итак, вот эта парижанка
Пусть будет первая у нас!
Ну, а вторая арестантка
Второй и в наш войдет рассказ.
«Вторая? Та совсем другая…»
Вторая? Та совсем другая,
По с первой схожа кое в чем:
Бессмертной пошлости пугаясь,
Она душила, содрогаясь,
Жизнь, в ней кипевшую ключом.
В ней недоверчивость, усталость
И подозрительности бред.
Она и верить перестала,
Как только родилась на свет.
Дерзания в уме и чувстве,
А в действиях консерватизм.
И пафос был в ее искусстве,
Ирония и злой цинизм.
Да, с яркой розовою краской
Она знакома не была.
У ней насмешливая маска
К лицу навеки приросла.
Сорвите эту маску, сразу
Она бы кровью истекла.
Боялся этот пылкий разум
Любви, как рабства и как зла.
И все ж к любви стремился тайно,
И властвовать в любви хотел,
И гибель чувствовал в случайном,
В похмельном сочетание тел.
Не только с гордым, очень острым,
Порой блистательным умом —
Был ее дух и с очень пестрой
Российской глупостью знаком.
Простосердечная, святая,
Чистейшая, родная дурь,
Перед тобой и камень тает,
Ты разгоняешь хворь и хмурь.
С умом и глупостью безмерной
Вторая весь свой век жила.
От сумасшествия, наверно,
Ее лишь глупость и спасла.
Вином и солнцем Ренессанса
Ее душа была пьяна.
Она была в Вольтера, в Франса
Умом до смерти влюблена.
Быть может, ум ее ошибся,
В разладе находился с ней.
Бальзак и пуританин Ибсен,
Наверно, были ей родней.
— Что значит жить? В борьбе с судьбою,
С страстями темными сгорать,—
Она наедине с собою
Не уставала повторять.
Но кредо северного скальда
Не претворила в жизнь она,
На участь смутную Уайльда
Она была обречена.
И только русский смех безбрежный
И гейневский разящий смех
Спасали дух ее мятежный
Из омутов постыдных всех.
Но это все — литература,
Где жизни надменная суть.
Не шахматной игры фигуры
Людской определяют путь.
Итак, она фабричной гарью
С младенческих дышала дней,
Жила в пыли, в тоске, в угаре
Среди ивановских ткачей.
Родимый город въелся в душу,
Напоминал ей о себе
Всю жизнь — припадками удушья,
Тупой покорностью судьбе.
Там с криком «Прочь капиталистов!»
Хлестали водку, били жен,
Потом, смирясь, в рубашке чистой
Шли к фабриканту на поклон.
«Вставай, проклятьем заклейменный!» —
Религиозно пели там.
Потом с экстазом за иконой
Шли и вопили: — Смерть жидам!
Романтики бесплодным взлетом
Звучал призывный этот крик:
Евреев было ровным счетом
Пяток врачей и часовщик.
А впрочем, в боевых отрядах
Рабочей массы был народ,
Который находил отраду,
Читая «Правду» и «Вперед».
Читали Маркса, и Ренана,
И Конан Дойля, и Дюма.
Любили чтенье страстно, рьяно,
Самозабвенно, без ума.
Митинговали на маевках:
Царя так сладко было клясть.
Но разгоняла очень ловко
Бедняг в лесу казачья часть.
И Талка с ужасом смотрела,
Каков околыш картузов:
Малиновый — так будешь целый,
А желтый — к смерти будь готов.
С исхлестанной спиной по лужам
Они плелись домой, шепча:
— Да, желтые гораздо хуже,
Да, астраханцы бьют сплеча…
«Вот этот бесполезный ропот…»
Вот этот бесполезный ропот
И русской жизни дикий бред
Душою бросили в Европу
Вторую нашу в десять лет.
Кого в семь лет она читала?
Пленяли По и Теккерей,
А в десять сразу взрослой стала,
И детства не было у ней.
Тургенев, Лермонтов и Гоголь
Спасли в ней русское нутро,
Зато привили ей тревогу
И в руки сунули перо.
… … … … … … … … … … … …
Авторитетом, тайной, чудом
Земная власть всегда сильна.
И жалким ослепленным людом
Жестоко правит Сатана.
… … … … … … … … … … … …
И в этом средоточье власти,
Навеки веру потеряв
В свободу, в истину и в счастье,
В незыблемость обычных прав,
Узнала, что двуликий Янус
Ученья все, добро и зло.
Незаживающую рану
Ей это знанье нанесло.
И даже в Марксовых канонах,
Прославивших рабочий класс,
Одно лицо — для посвященных,
Другое — для наивных масс.
Что для рабов — одна мораль,
А для правителей — иная,
Что лишь идеалист и враль
Таких вещей не понимает.
Что эта истина одна
Из всех угасших древних истин
Жива, могуча и властна,
Полна святого бескорыстья.
Она жива, она царит,
Но в тайне, в тишине сокрыта,
У ней смиренный робкий вид,
Она прикинулась убитой.
В кремлевскую ночную тьму
Вступил, смеясь довольным смехом,
Безумец Ницше, и ему
Кремль отвечает мрачным эхом.
Когда пророк великой секты,
Недвижный и немой, угас,
На смену появился некто,
И некто целый мир потряс.
Умерший мудрый был учитель
И государства устроитель,
Оппортунист и дипломат,
Умевший отходить назад.
Все планы подчинил он жизни
И практике политидей,
Марксизм крестил он в бакунизме,
Как большевистский иерей.
Вторая услыхала фразу
В стенах притихшего К<ремля>.
Она ей осветила сразу
Весь трюм ужасный корабля,
Обманный пафос революций
И обреченный бунт рабов,
Что ждут, надеются и рвутся
К господству из своих оков.
Вот за кровавые утраты
Достигнутая нами цель:
— Да, он великий был диктатор,
Таким, пожалуй, был Кромвель.
«Вторую поразили резко…»
Вторую поразили резко
Совсем не самые слова,
А тон уверенности резкой,
Обыденный, как дважды два.
Как будто нечего и спорить,
Кто спорит из-за аксиом?
И после этой фразы вскоре
Заговорили о другом
Два друга. Кто же эти двое?
Какой отмечены судьбой?
Один? Без выбора возьмите
Вы томик чеховский любой.
Провинциальный скромный житель,
Мечтатель бледно-голубой.
Чего он ждет? «Небес в алмазах
И счастья через триста лет».
Ну, а пока строчит приказы,
Копирует наш дикий бред.
Бюрократический, петровский,
Змеино-скользкий и пустой,
Живучий, питерский, московский,
Губернский, русский, роковой.
Итак, из двух друзей один
Похож на чеховских героев.
В пальто, в галошах господин,
Фигурой — ни высок, ни строен,
Окладиста и аккуратна
Седеющая борода,
И мешковат костюм опрятный.
Смущенность некая всегда.
Лицо спокойное румяно,
И вообще он очень тих.
Он тих и в русских спорах пьяных,
Среди своих, среди чужих,
И тихо о «начальстве новом»
Он, как щедринский персонаж,
Бросает вскользь одно-два слова.
Но кто же незнакомец наш?
Кто он? Учитель из уезда,
Старорежимный мелкий чин?
— Он с неба не хватает звезды, —
Все изрекли бы, как один.
И проврались бы не чуть-чуть,
А очень грубо, очень шибко,
Обычных заключений путь
Здесь оказался бы ошибкой.
Он — видный — здесь и за границей.
Изгой марксистский, еретик,
Изгрызший мысли и страницы
Десятка тысяч разных книг.
Он и мыслитель, и бесцветный —
Но социальный — романист.
И честолюбец кабинетный,
И полумистик-атеист,
И врач, и экспериментатор,
И в нем был деспот тайный скрыт,
И он бы тоже был диктатор,
Обманчив этот робкий вид.
Второй — нарком и дилетант,
Искусств любитель беззаветный
(Pardon за каламбур: приметный
Щеголеватый алый бант
На рясе партии суровой),
Надевший тяжкие оковы
Морали и ограничений
Эмоций, жизни, красоты.
Во имя <пробел> ученья
Они изъяли все цветы
И сказки все из обихода:
Все это вредно для народа,
А впрочем, извините нас,
Вернее, для рабочих масс.
«Народ» — в то время это слово
Звучало очень нездорово,
Порой слащаво-либерально
И отвлеченно-нереально,
То черносотенно и гнусно,
Короче говоря, невкусно.
Все вспоминали, мрачно ежась,
Жандармские усы и рожи,
В гороховых пальто шпиков,
Орущих пьяных мясников,
С портретом царским в градах, селах
Ходивших истреблять крамолу.
«Народ», «патриотизм» и «Русь»
В то время нагоняли грусть.
Опасна этих слов природа:
«Союзом русского народа»
От них несло свежо и резко
И выстрелов коротких треском,
Нагайкой, петлей и тюрьмой,
Египетской российской тьмой.
А через тридцать лет… Ну, что ж,
Вновь повторились те же рожи
Жандармских унтеров, шпиков.
Закон истории таков.
И на бесклассовой заре
Вновь появились в словаре:
«Патриотизм», «народ», «святая
Столица родины — Москва» —
Давно знакомые слова,
Давно лежавшие в могиле.
Они лежали, но не гнили.
Они восстали из гробов.
Закон истории таков:
Ничто не умирает, но
Умершим притвориться может,
И повторяется одно
Всегда, всегда одно и то же.

23 июля — 11 августа 1954

Проза

Как делается луна

Луна делается в Гамбурге, и прескверно делается.

Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак:

никакого понятия не имеет о луне.

Он положил смоляной канат и часть деревянного

масла, и оттого по всей земле вонь страшная,

так что нужно затыкать нос.

Гоголь. Записки сумасшедшего
I. Бессвязно о себе и кое о чем

Мания преследования — ужасная вещь, но еще ужаснее страдать манией преследования и быть вынужденным скрывать ее от окружающих.

В последний год это было моим главным занятием. Как политическая преступница, «враг народа», в 1947 году я была арестована и осуждена на 10 лет. Через 8 с лишним лет меня освободили как инвалида, а вскоре я узнала, что срок наказания сократили мне до 5 лет и я амнистирована.

Вернулась я в Москву и… оказалась без права на жительство. Прописка амнистированных в связи с волной недоброкачественных событий (был 1956 г.) крайне осложнилась, свеженький, слабенький либерализм быстро выветрился. Я осталась в нетях. Из арестантки я превратилась в проблематического человека. Я не состою в списках ни живых, ни мертвых. И все-таки я существую, ночую у знакомых, малознакомых и совсем незнакомых людей.

Я прислушиваюсь к каждому шороху в передней; каждый мужской бас, грохочущий в квартире, кажется мне басом участкового; каждый шепот — шепотом справляющегося обо мне шпика. Каждый косой или слишком пристальный взгляд соседей вгоняет меня в скрытую внутреннюю панику: узнали? донесли? донесут?

При всем этом я должна сохранять (и сохраняю) равнодушно скучающий, спокойный вид, чтобы не вогнать людей, приютивших меня, в пущую панику, в шкурный страх: вот, мол, связались, как бы чего не вышло… потянут, оштрафуют.

Поэтому среди острейших приступов мании преследования я беспечно смеюсь и рассказываю анекдоты. Таков будничный героизм наших дней. А кто я? Писательница, наказанная, как мне объяснили в высших судебных органах, за то, что я хотела «писать по-своему». Когда-то, в годы ранней юности, я верила, что «мир спасет красота» (ясное дело, проникнутая неким высшим философским смыслом). Сорок лет истории, всеми плетями и скорпионами исполосовавшие мою шкуру, несколько изменили мое мировоззрение. Да, я писала по-своему, урывками, в душных бараках, набитых галдящим, потным, замученным арестантским мясом. Я писала по-своему, но мало красоты было в моих социально-психологических памфлетах. Кое-кому я читала их. Многие слушали меня с немым ужасом и с немым восторгом. Другие испуганно спрашивали: «Зачем так писать? Где же тут положительное? Куда вы зовете? Где идеал? На молодежь, например, это повлияет очень дурно».

Пусть ваша молодежь, столь оберегаемая от опасных влияний, читает Антонину Коптяеву, Вербицкую нашего времени. А я болезнь называю болезнью, а не здоровьем, рецептов не прописываю, только ставлю диагноз. И за это скажите спасибо. Лечит природа, а не снадобья. Все снадобья, т. е. все великие учения и догмы, крайне ядовиты. Люди, занимающиеся литературной и всякой иной халтурой, соболезнующе-снисходительно советуют мне:

— Займитесь каким-нибудь созидательным трудом. Есть же виды труда, где можно обойтись без подхалимства, где можно не подделываться, не лгать.

— Какие, например?

— Ну… быть педагогом, обучать детей. Если я преподаю историю, то…

— То вы придаете историческим фактам освещение, предписанное вам свыше. От экономического базиса и классовой борьбы в древней Германии вы никуда не уйдете… По правде говоря, по современным учебникам истории я не могу отличить древнюю Элладу от Италии эпохи Ренессанса, Францию XVIII века — от эпохи Каролингов, эпоху Ивана Грозного — от нашей эры.

Споры с халтуристами-советчиками напоминали мне недавнее прошлое: лагерь, где по ночам нас запирали в вонючих бараках, где на спины нам пришивали номера и где собирались всех нас перестрелять, а может быть, перетравить, как мышей. Даже в такой обстановке одна бывшая партийная дама прочирикала однажды в разговоре со мной:

— Не одна политика на свете… Есть искусство, дружба, любовь.

— Любовь? А вы забываете, что вашего любовника в одну прекрасную ночь могут вырвать из ваших объятий и придется вам с трепетом в заячьем сердце отречься от него… И искусство, и дружба, и любовь должны быть партийны.

В ответ партийная дама прочирикала спасительную, крепко затверженную формулу:

— Ну, что же? Много жертв, много ошибок, но коммунизм строится.

— Где вы это видите? — осведомилась я.

— Ну как же… Уже видны зримые черты коммунистического общества. Вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых, то есть уверенность в невидимом, как бы в видимом, и в желаемом и в ожидаемом, как бы в настоящем.

Это гениальное определение из Катехизиса Митрополита Филарета — самый подходящий эпиграф к нашей эпохе.

Помню, многие рыдали около репродуктора в лагере, услышав скорбную весть в марте 1953 года. Рыдания были прерваны надзирателем, неофициально, в кругу заключенных, именуемым «кобыльей головой»:

— Ну-ну! Расходитесь по баракам. Ишь, слезы распустили. Кто вам поверит?

Крамольники исподтишка ухмылялись:

— Рыдают, что поздно скорбную весть услыхали… Годиков бы 20 назад услышать.

Но буду объективна. Некоторые рыдали, если не совсем искренно, то полуискренно, во всяком случае. В любых самых страшных условиях человеку можно внушить что угодно, особенно если он, поддаваясь внушению, чувствует, что это лучший способ спасти свою шкуру.

Чем же я все-таки живу на воле? Частной благотворительностью. Помощью обычных советских служак, без энтузиазма, а ради куска хлеба сидящих в канцеляриях, библиотеках, работающих на заводах, и даже, увы, помощью вот этих самых халтуристов, которые оккупировали под знаменем марксизма-ленинизма все так называемые идеологические области в нашем государстве. Так жить нельзя, это цинизм — не отрицаю. Кажется, единственный случай, когда я не отрицаю, а утверждаю. Так что же мне делать?

— Обратитесь к Основину. Вы работали вместе, чуть ли не друзьями были. Наверняка он поможет вам… в той или иной форме.

Долго не хотелось мне следовать этому совету моих доброжелателей. Основин, участник гражданской и второй отечественной войны, несколько лет в начале революции работал вместе со мной в редакции одной крупной областной газеты. Потом он стал ведущим очеркистом, из тех, какие сериями изготовлялись в тридцатые и сороковые годы, лауреатом Сталинской премии, неоднократным орденоносцем и за литературную деятельность, и за, военные подвиги. В 1941 году он пошел добровольцем на фронт и года через два выбыл из строя. Он работал в штабе редактором какой-то армейской газеты, и в помещение штаба угодила фугаска чуть ли не в полтонны. Живым-то он остался, но слепота, паралич ног, искалеченная рука вывели его из общества зрячих и ходячих.

Основин лежал много лет, диктовал свои мемуары, пользовался специальным уходом и особой заботой правительства. Развлекался он, как говорили досужие люди и завистники, перебирая свои ордена, хранившиеся в красивом лакированном ящике, подаренном ему каким-то китайским генералом. Уверяли, что блаженная улыбка не угасала на устах калеки при этом утешительном занятии. Он был слеп, парализован и счастлив.

Я ощущала острое любопытство к этому счастью. Мне хотелось навестить своего бывшего коллегу и приятеля. С другой стороны, какое-то смутное чувство недоброжелательного недоверия и некоторого отвращения не к физической, а к духовной слепоте этого так много пережившего и перестрадавшего человека удерживало меня от визита. Но любопытство и личная заинтересованность (что греха таить, надо же мне было куда-то приткнуться), наконец победили.

II. Патриот-полутруп

Основин жил, то есть лежал, в прекрасной отдельной квартире (одна из премий за слепоту и паралич). Такими же премиями являлись пожилая, очень аккуратная и степенная домоправительница и три сиделки, дежурившие по очереди.

Домоправительница и дежурная сиделка очень долго допрашивали меня у входной двери, так долго, что я наяву почуяла запах бдительности особого рода, не врачебной, а государственной.

— Старая знакомая? А кто вы? Откуда?

— Когда вы познакомились с Петром Афанасьевичем?

— А зачем вам его видеть? Он болен… безнадежно болен. Вы знаете?

— А не взволнуется он, когда вас увидит?

— Ничего — такого ему не рассказывайте.

Сыпавшиеся с двух сторон вопросы ошеломили меня.

И только на последнюю, — очень странную — фразу я возразила:

— Чего ничего «такого»?

— Ну, мало ли сейчас всяких слухов и болтовни. Многие бездельники языки пораспустили.

— А разве у нас в стране есть бездельники? — наивно поинтересовалась я.

— Ну, это так говорится, конечно.

Все-таки обо мне доложили хозяину, и меня повели к нему через три-четыре комнаты и коридор. Описывать квартиры я не люблю. Ну обстановка: столы, стулья, кресла, даже картины прославленных советских художников, то есть невыразимо скучные, серые, но тем не менее очень красные.

Хозяин лежал на постели, покрытый плюшевым одеялом, красным с серыми полосами по краям.

— Ты! Здорово! А ведь я за несколько комнат узнал тебя по голосу. Вот слух стал! Компенсация за слепоту!

Но его-то голос я бы никогда не узнала. Говорил он так, как говорят люди, вошедшие в комнату с очень крепкого мороза, одеревеневшими губами, еле-еле расщепляя их. Паралич коснулся и лицевых мышц. «Значит, не только ноги, а вообще», — подумала я с острой жалостью.

Я села около кровати. Больной попросил всех удалиться.

— Старые приятели. О прошлом вспомним. Вместе работали в печати в первые годы революции.

Сиделка заулыбалась мне очень любезно, с заученной ласковостью поправила на больном одеяло и с выражением той же заученной заботы и приветливости удалилась.

Между прочим, у входных дверей в разговоре со мной на лице сиделки было совершенно иное выражение. В настороженных, холодных бледно-голубых глазах остро поблескивала подозрительность, голос звучал сухо. И интонации следователя при допросе обвиняемого по 58-й статье. А может быть, это был приступ моей обычной мании преследования. Как я сказала, в спальне хозяина сиделка совершенно преобразилась. Ядовитое недоверие глаз мгновенно перетопилось в сладчайший мед преданной заботливости и ласковости, видимо, предписанных партией и врачами. Голос зазвучал рассчитанной на больного специальной жизнерадостностью:

— Вот он у нас какой! Молодец! Работает день и ночь. Всем бы здоровым так работать… Диктует, беспрерывно диктует!

Из-за маленького столика со вздохом облегчения поднялась средних лет женщина, известная московская стенографистка. Она слегка поклонилась хозяину и мне и ушла.

А я в этот момент все-таки, против своей привычки, оглянула комнату. Мне почудился во всех вещах оттенок некой официальной торжественности, все казалось не просто приобретенным для житейских удобств и комфорта, а преподнесенным за особые заслуги в особых случаях. На всем чувствовалась печать, извините за нелепое выражение, какой-то партийной премиальности.

— Ну, как дела? — с усилием пропуская слова сквозь зубы и губы, спросил меня хозяин, чуть-чуть повернув ко мне не голову, а, вернее, ухо.

— Пострадала, как я слышал? Реабилитирована?

— Амнистирована.

— А-а! Значит, что-то все-таки было. Кто совсем чист, того реабилитируют.

— Да, посмертно или после очень долгих мытарств и хлопот.

— И ты хлопочи. А как же иначе? Будь советский человек даже в положении ошельмованного, должен оставаться самим собой, должен бороться, если он уверен в своей правоте.

— Борюсь! — лаконично перебила я, подумав: «Интересно, это он из литературы взял или, наоборот, литература у таких, как он, берет, или взаимное оплодотворение?».

Я перевела разговор на другое. Мне хотелось нащупать и прощупать человека.

— Обстановочка у тебя… ого!

Очевидно, та самая блаженная улыбка, о которой рассказывали завистники, появилась на известково-белом, окостеневшем лице паралитика, не сама появилась, а будто кто-то ее отпечатал.

— Да, это все мне преподнесено… Спасибо партии и правительству, не забывают меня. Обстановка, секретарь-стенографистка, три сиделки, домработница-экономка — все от партии, все от советской власти.

Я подсказала, зорко вглядываясь в слепые блестящие глаза хозяина:

— Жертвы и честный труд не пропадают.

— О, конечно! Только я ведь не ради этого действовал. Я счастлив, что жертвы мои не напрасны, что наша родина победоносно строит коммунизм. Я лежу и думаю обо всем этом, вспоминаю этапы борьбы: гражданскую войну, эпоху реконструкции, напряженные годы первых пятилеток, вторую отечественную… и диктую. Газеты и вообще периодическую печать мне вслух читают. Радио слушаю… Друзья приходят.

— Кажется, у тебя много и других даров правительства, более торжественных и ценных? — спросила я.

Блаженная улыбка впечаталась глубже на лице паралитика. Он негромко крикнул:

— Товарищ Вернякова!

Быстро и неслышно вошла сиделка. Наверно, она была за дверью.

— Поднимите меня и подайте ящик.

Сиделка приподняла подушку вместе с туловищем больного и подала действительно роскошный лакированный китайский ящик.

— Откройте!

Больной с усилием погрузил искалеченные пальцы левой, немного действующей руки в эмалево-пеструю, шуршащую и звенящую массу.

— Вот видишь? Ты права. Это самые ценные дары. Это моя овеществленная энергия… Это… Это — прямо скажу — священные предметы, они символы нашей советской жизни, борьбы, строительства…

— Как распятие и иконы для христианина, — снова подсказала я.

— Да хотя бы и так. Только это символы не мистические, не небесные, это символы земные, символы победившей религии труда.

— Ого! Вон ты куда! — воскликнула я про себя.

Слепой ощупывал ордена плохо повинующимися пальцами. Блаженная улыбка не сходила с его лица. А меня, крамольницу и преступницу, охватил страх… Не благоговейный страх, о нет!

— И вот так ты и лежишь, диктуешь, ордена щупаешь, вспоминаешь этапы борьбы и гордишься достигнутым?

Тень неудовольствия омрачила блаженную улыбку:

— Ордена щупаю?

— Что? Кощунственно? Я, знаешь ли, неверующая: ни боговой, ни трудовой религии не признаю.

Больной презрительно с тем же усилием процедил:

— Никаких верований? Ничего святого? Нет! Я за свою веру, видишь, чем пожертвовал? Я — полутруп. И я свою веру никому не отдам. Не позволю, чтобы надругались над ней.

— Ну, а я за свое безбожие чуть ли не двадцатью пятью годами самой настоящей каторги заплатила, и я с удовольствием поделюсь этим безбожием с кем угодно. Я добрее тебя.

Помимо воли, в ответе моем послышалась едкая насмешка и злоба.

— Вот видишь: ты вся дышишь враждой… И хочешь, чтобы тебя реабилитировали. Как ты настроена?

— За настроение и дыхание не карает никто и нигде.

А пропагандой я не занималась. К сожалению, я человек без политических поступков.

— К сожалению? Ну ты озлоблена, устала; тебя захватило в общем потоке, когда трудно было разобрать, кто прав, кто виноват. Но пойми, что, несмотря на твою правоту, родина правее тебя. Пусть ты и несправедливо наказана… великая историческая цель оправдывает все. Значение нашей родины, как плацдарма…

— Причем тут родина? Родина была ошельмована вместе с нами, ошельмована, загнана, затоптана в грязь. И что такое родина? Что такое народ? Это я, ты, это Иван, Петр, арестант, вождь, рабочий, мужик… Вы вновь превратили родину и народ в какое-то отвлеченное понятие, в Иегову, требующего жертв.

Основин встревоженно, с величайшим трудом повернул к двери незрячие глаза и ухо. Я спохватилась: вот чертов темперамент. Вероятно, бдящие здесь сиделки и домоправительница аккуратно и преданно сотрудничают в известных органах.

Громким хныкающим голосом я заметила:

— Конечно, ты прав, а я грешница и разбойница, хоть я ничего и не совершила, но им виднее. Одна честная невинная советская женщина у нас… там… постоянно с достоинством повторяла: «Нас осудили, значит, так и надо. Не нам в этом разбираться… Не нашего ума дело».

Больной улыбнулся не обычной своей блаженной, а простой человеческой улыбкой.

— Вот ты опять язвишь. А к чему это приведет? Тебе нужно жить нормально, работать… нужна квартира. Неустроена?

— Нет, — буркнула я.

— В этом все дело. Невольно свои личные неудачи мы возводим в степень мировых катастроф.

— Такие личные неудачи выпали на долю десятков миллионов людей.

Больной поморщился и снова настороженно повернул ухо к двери, несколько секунд молчал, как будто прислушиваясь, потом спокойно продолжал:

— Да, были ошибки… Культ личности.

— И только?

Живая и отнюдь не блаженная судорога пробежала по окостеневшему известковому лицу.

— Может быть, и не только. Пусть ты и не преувеличиваешь, пусть пострадали десятки миллионов… пострадали несправедливо, безвинно. Советская власть все-таки существует. Она не свергнута, значит, она крепка, значит, в основе она права, несмотря даже на такие ошибки.

— В масштабах десятков миллионов людей? — с интересом спросила я.

— Да, даже в таких масштабах, — услышала я жестяные слова, произнесенные жестяным голосом калеки.

— Точка зрения хотя и не новая, но интересная. В официальной версии она как будто не принята.

— Ладно, поговорим о другом, — вдруг услышала я не жестяной, а человеческий голос. — Помнишь первые годы? Гражданскую войну? Я пришел с фронта. Вы все голодные, раздетые, работали в редакциях. Грязь, вши, интервенты… А какое настроение!

— Да, у нас только и радужных воспоминаний, что первые годы, вши, тиф, интервенция и апокалиптические чаяния мировой социальной революции. В те годы один будущий оппозиционер утверждал, что через три-четыре года человеческая психология неузнаваемо переродится… Наступит новое небо и новая земля… А в тридцатых годах этот пророк помешался и под каждым стулом в своей комнате искал агентов НКВД.

Дверь приоткрылась. Сиделка с заученно приветливым лицом заглянула в комнату и якобы озабоченно спросила:

— Не много ли вы разговариваете? Вредно.

Больной нахмурился и раздраженно возразил:

— С другими больше приходится разговаривать, — и, насильственно сменив голос, закончил:

— Ничего не вредно. Я все сам знаю, ступайте.

Сиделка бесшумно вышла, а больной снова настроил ухо по направлению к двери. Через несколько секунд мы услышали, как она говорила, видимо, в телефонную трубку приглушенным голосом:

— Да, приезжайте. Посмотрите сами.

Затем воровато осторожный звук — положена телефонная трубка. Неприятно защемило под ложечкой. Влипла, что ли? В самом безопасном месте… у героя, лауреата Сталинской премии… Интересно…

Хозяин, словно прочитав мои мысли, тихо заметил:

— Ничего. Это мой друг приедет, познакомишься. Человек очень крупный. Он сможет пристроить тебя… И в отношении реабилитации может много сделать… Но будь ты благоразумна, — он поправился, — будь ты здравым советским человеком, честным гражданином. Ей богу, это нетрудно. Тут тоже очень интересная работа. Только не чурайся… Очень важная и ценная работа секретного порядка. Ты умна, довольно наблюдательна.

— Это что же, осведомителем, что ли, куда-нибудь? — стараясь оставаться спокойной, спросила я. Беспощадное, ледяное любопытство овладело мной.

— Брось ты эти жалкие фразы, осведомителем… Честным советским работником, желающим если не искупить свою вину, допустим, что вины не было, то хотя бы желающим доказать на деле свою полную преданность родине и народу.

Опять родина и народ! Как и из какого материала изготовлена психика этих людей? Вот полутруп, пожертвовавший всем и получивший в воздаяние ящик эмалированных и золоченых игрушек, квартиру, всесторонне наблюдающий за ним медперсонал. Этот полутруп санкционирует, как власть имущий, бессмысленное, гнуснейшее, ошибочное принесение в жертву чему-то миллионов людей. И он же, мой старый друг, знающий, откуда я и кто, предлагает мне патриотическую должность мерзавца. Он считает это если не искуплением, то священной готовностью выкупаться в грязи во имя родины и народа. А может быть, это провокация, ловушка? Нужно держать ухо востро.

Больной тихо продолжал:

— Мы старые друзья, и я скажу тебе: за мной до некоторой степени следят, то есть, вернее, не за мной, а за теми, кто у меня бывает: знаешь, социальное положение, политические взгляды, прошлое моих знакомых — все это, конечно, должно быть известно партии и органам безопасности… Я сознаю это. Кроме того, меня хотят уберечь от ненужных травм.

— Понятно! А с кем это тебе приходится много толковать? Сейчас ты это сиделке заметил.

— А-а! — неохотно ответил Основин. — Ну, бывают у меня частенько разные иностранные делегации, журналисты тоже… и заграничные, и наши… Приходится говорить много… утомляюсь. Но я понимаю, что это очень важная часть моей работы. Надо убедить зарубежных, доказать им…

— Что у нас и живые мощи горят энтузиазмом и патриотизмом и лгать умеют здорово, — усмехнулась я про себя. А Вслух спросила:

— Ну, кто же все-таки сейчас приедет?

— Он — мой большой друг, как я уже сказал, и в то же время он возглавляет этот — как бы выразиться? — это наблюдение партии и правительства за моим домом и за моими знакомыми. Он сам предупредил меня о том.

— То есть о том, что он — соглядатай.

— Ну, не совсем так. Ты уж слишком упрощаешь.

— Хорошо. Не соглядатай, а партийное око, блюдущее твою чистоту, неподкупность и недоступность враждебным влияниям. И медсестра в экстренных случаях, подобных сегодняшнему, спешно и украдкой по телефону вызывает профессора.

Больной рассмеялся, нельзя сказать, чтобы очень уж веселым смехом.

III. Важный гость

И тут же явился он. Звонка мы не слыхали, не слышали и шагов в соседней комнате. Услышали только стук в дверь. Признаюсь, я поежилась, а хозяин особенно блаженно заулыбался.

Вошел. Бритый, полный. Несмотря на округлость форм, черты лица четкие. Подтянутый, щеголеватый. Возраст 45–50 лет. Штампованный действительностью и литературой облик бдительного стража госбезопасности. До обидного штампованный, обычный, привычный, кого так легко узнать даже в суматохе, в большой толпе, будь он в военном или в штатском платье.

С лежащим хозяином дома он поздоровался очень по-дружески. На меня взглянул без особенной заинтересованности, но с профессиональной внимательностью. Основин отрекомендовал меня, гость любезно пожал мою руку и назвал свою — довольно видную — фамилию.

Между хозяином и вновь пришедшим начался разговор: здоровье, какие-то общие дела, какие-то с кем-то о чем-то совещания. Я молчала, как всегда в присутствии незнакомых лиц… да еще и лицо такое было, с которым любой разговор мог повернуться в самую опасную сторону.

Минут через десять хозяин кивнул на меня гостю:

— Вот то, что тебе нужно… К личному секретарю… Помнишь?

Лицо гостя сделалось еще более четким. Он устремил на меня неприятно изучающий взгляд. Должна признаться: выражение «то, что тебе нужно» очень покоробило меня. Я оскорбленно насторожилась и залюбопытствовала.

— Дважды отбарабанила, — улыбался хозяин. Его широко открытые неживые глаза блестели неживым блеском. — Теперь просит реабилитации, да не дают, предлагают удовлетвориться амнистией… Ну, настроение, сам понимаешь… жить негде, работы нет. А, по правде говоря, человек хоть и очень запутавшийся, но в основе наш.

Именитый гость выслушал все это очень внимательно, оглядел меня с головы до ног, затем бесстрастно и сухо выговорил:

— Обстановка усложнилась у нас за последнее время в связи с всякими событиями и переломами… Почва для интеллигентского пессимизма очень благодарная. Педагог? Журналистка?

— Писательница, — ответила я, словно на допросе.

— Ну, вот. Ваш брат снова в трех соснах заблудился.

Вмешался хозяин:

— С ней можно прямо говорить, хоть она и поругивает нас. Да и честный человек — не выдаст.

Гость холодно улыбнулся и снова оглядел меня, будто соображая, за сколько можно купить и что можно получить.

— Не выдаст?.. Ну, этого мы не боимся. Еще бы выдала… Да и кому? Кроме того, каждый знает, чем рискует, выдавая нас.

— Кого «нас»? — подумала я, — вероятно, «тайную канцелярию». Явно этот человек занимал пост, далекий от охранки. Значит, тайный, особо ответственный руководитель?

С напряженным интересом и тайным отвращением я ожидала дальнейшего.

— Что у вас там «настроения» всякие, это даже хорошо для нас, натуральнее получится. Там вы настроения свои не скрывайте, наоборот: благодаря этим настроениям, вы скорее войдете в доверие.

Почему этот важный чин, скрытый охранник, видавший все, очень опытный, знающий людей, так откровенно разглагольствует? Благодаря ли рекомендации Основина, или же до того чувствуют себя неуязвимыми эти люди, до того всех презирают, что даже присмотреться к человеку и выждать не дают себе труда?

Внезапно, применяя излюбленный метод ошарашиванья, гость спросил:

— Если бы вы узнали о заговоре, угрожающем целости нашего государства, нашей родины, несмотря на все ваши настроения, смогли бы вы принять меры, к каким в данном случае должен прибегнуть любой честный советский гражданин?

— А разве в наше время возможны заговоры? — самым наивным тоном спросила я.

— Заговоры возможны в любое время. Другой вопрос: целесообразны ли они. Но известный вред они, во всяком случае, принести могут… Но вы не ответили на мой вопрос.

«Эге! — подумали мы с Петром Ивановичем!» — подумала я про себя и сразу бухнула:

— О, конечно! Как всякий честный советский человек я пошла бы и донесла.

Что же это все-таки? Провокация или спокойная уверенность, что все кругом дураки и мерзавцы?

— Прекрасно! Вот это настоящий ответ, — с восхищением пролепетал обмороженными губами жалкий калека, а важный гость милостиво улыбнулся.

— Нам сейчас нужны такие люди, как вы… с настроениями, — снова усмехнулся он. — Вы можете быть с теми почти на сто процентов искренны и в то же время… — он на секунду остановился.

А я про себя договорила:

— И в то же время с такой же почти искренностью предавала бы их… Посмотрим, что будет дальше.

— А настроения… Будьте покойны: ваша жизнь будет хорошо обеспечена. Я даже устрою вам напечатание небольшой крамолы… Это и для нас будет полезно. Вас слегка погрызет критика, вас проработают «братья-писатели», и репутация оппозиционного элемента отведет от вас все подозрения враждебной стороны.

— А не кажется вам, что все это сильно смахивает на методы зубатовщины, на азефщину? — не выдержала я.

Гость и глазом не моргнул, а хозяин возмутился:

— Что за сравнение! Какой вздор! Ты же для Советского Союза будешь работать, а не, для Николая II.

— Только и разницы! — подумала я.

Гость немедленно поправил глупость хозяина:

— Ты не о том толкуешь. Товарищ определяет самый метод, а уж в чьих интересах он применяется, это дело другое. Что же, — обратился он ко мне, — возможно, что вы и правы. Но разве не сохранились у нас сотни старых методов и даже старых учреждений. Ружья при капитализме и при коммунизме стреляют одинаковым способом. Полицейская охрана государственной безопасности необходима и в капиталистическом, и в рабочем государстве… Тюрьмы существуют, ну и существуют определенные, выработанные в тьме времен методы политической разведки и секретной службы.

Хозяин перебил:

— Я потому и сказал: все дело в том, в чьих интересах употребляются эти методы.

Гость официальным тоном:

— Итак, мы вас направим к личному домашнему секретарю одного маршала… Не к заместителям, а прямо к домашнему личному секретарю. Широким массам этот секретарь неизвестен, но это очень крупный человек, один из главнейших рычагов готовящегося заговора, правая рука маршала, главный организатор всей закулисной стряпни. Понимаете?

— Понимаю, — пробормотала я.

— Пошлем мы вас туда через Зетова. (Я несколько удивилась, услышав фамилию крупного культурного деятеля, с фрондерским душком, известного за границей.) Это наш человек. Он работает с нами, в наших интересах. Сейчас я позвоню ему.

Гость вышел в соседнюю комнату и минуты через три вернулся.

— Идите сейчас же к Зетову. Он вас ожидает.

— Но мои функции?

— Наблюдать за всем и всеми: мелкое, крупное — сообщайте все. Передавайте через Зетова. Желательны ваши личные комментарии и выводы. Всего лучшего.

IV. Зетов и Альфский

На улице под теплым апрельским солнцем самые обыкновенные люди спешили по своим делам и медленно прогуливались без дела. Простые домохозяйки с кошелками, крашеные дамы с дорогими большими сумками толпились в магазинах. Желто-синие троллейбусы и желто-красные автобусы принимали и изливали потоки пассажиров.

Я немножко опомнилась.

Два года тому назад я вырвалась из одного страшного мира, а сейчас попала в другой. Этот мир страшнее того, каторжного. Этот мир ясен, рационализирован, учтена целесообразность даже моих настроений, даже моих крамольных писаний. А плата — известный житейский комфорт, то есть нечто доступное на нашей великой родине очень немногим. Чего же лучше? Как действовать дальше? Как предупредить тех?

А все-таки, не провокация ли это? Но к чему провоцировать таким образом человека никому не известного, который полжизни провел в лагерях и на учете? Нет, это не провокация. Мерзавцы знают, что я, человек скомпрометированный, маленький, не в силах… Они придавят меня одним перстом. «К ногтю!» — рассмеялась я, вспомнив словечко первых лет революции. А почему этот толковый выразитель современной зубатовщины не подумал, что я могу предупредить тех? А я так и сделаю. Странно.

А может быть, заговора нет? Это всего вернее. Старый испытанный метод: нужно убрать кого-то, кто является помехой… Спешно сочиняется заговор, а для соблюдения формальностей нанимают Лидию Тимашук…

На прощание мой новый патрон дал мне тысячу рублей на первые дни, как он сказал. Квартиру я получу в ближайшие дни, реабилитацию тоже. Патрон спокоен. Он знает, что за такую цену можно купить кого угодно. Примкнув к пресловутому заговору, предупредив его участников, я теряю все, включая собственную голову… С этой стороны они хорошо изучили человека.

Когда ничего не имеешь, кроме уличной мостовой, тогда и голову потерять не страшно. Но комфорт, деньги, возможность печататься, возможность вслух высказаться, это, конечно, дороже головы… И при этом голова повышается в цене. Лишиться такой ценности — далеко не всякий пойдет на это… И согласишься заплатить за это любой ценой. Так думают эти чудовищные люди, и в девяноста пяти случаях из ста они, вероятно, остаются правы… Но в данном случае они сильно ошиблись.

С такими размышлениями я на такси, как мне было велено, доехала до квартиры Зетова.

Старик лет семидесяти, сухой, еще довольно крепкий. Синеватый, с каким-то стеклянным блеском нос повис над верхней губой. Серые глаза, старчески слащавые, с выражением интеллигентской, явно фальсифицированной грусти, такой же заученной, как приветливость сиделки Основина. Старик скорее неприятный… Но крупного провокатора я видела в первый раз, поэтому я без стеснения рассматривала его в минуты нашей краткой встречи. Зетов ни о чем не спросил меня, полагаясь, вероятно, на рекомендацию патрона. Но раза два я, изучающая Зетова, поймала на себе его чрезвычайно острый, настороженный взгляд, без малейшего признака нарочитой грусти. Он заметил, что я уловила его взгляд, и засуетился, начал предлагать кофе, вино… Я, конечно, отказалась и сейчас же отправилась к главной пружине заговора, к Альфскому. Зетов по телефону сообщил ему обо мне. Уж если я в несколько минут тщательно рассмотрела Зетова, то Альфского я стала разглядывать с глупо смущенным видом. Результат обзора: как будто ничего характерного, резко отделяющего человека от прочих… И в то же время неопределенное ощущение какой-то сдержанной, спрятанной силы. Могла я это и выдумать, зная о двойной жизни собеседника, о его крупной роли в капитальном тайном деле. Я отметила про себя: рост невысокий, бледное лицо с большим лбом, удивительно спокойное, невыразительное, не запоминающееся; только в небольших карих глазах изредка вспыхивает что-то насмешливое, недоброе, жесткое; ни одного резкого движения. Я затруднилась бы сказать, какие манеры и походка у этого человека. Все было незаметное, незапоминающееся, как и его ровный, холодно приветливый голос. Негативная, абстрактная внешность: ни любви, ни ненависти, ни пылкости, ни скрытности, ни откровенности. А меня предупредили, что это человек обладающий огромным влиянием на людей и главный организатор головокружительно опасного и, в сущности, авантюристического заговора. Наверняка это была выработанная длительной тренировкой внешность.

— Вы кто и откуда? — спросил Альфский.

— Писательница… бывший человек… из лагерей, заранее предупреждаю.

Он улыбнулся.

— Это неважно. Чуть ли не каждый третий когда-нибудь был репрессирован в той или иной форме и уж каждый пятый — это непременно. У меня работа, требующая некоторой культурности и аккуратности. Нужно приводить в порядок архив, подбирать статьи по разным вопросам из старой и новой текущей прессы. Подойдет вам?

— Думаю, что да.

— В таком случае завтра к 11 часам утра явитесь сюда. Работать пять-шесть часов в день.

— Что же так мало? Не по трудовому кодексу.

Альфский снова улыбнулся.

— Больше нам не надо. Главное — качество работы. Оплата приличная — тысяча двести в месяц.

Украдкой я осматривала очень большой кабинет. Мебели — минимум. Все удобства для работы. Великолепный письменный стол, письменный прибор и все письменные принадлежности простые, но очень дорогие. В кабинет попала я через ряд комнат. Я сообразила, что он был в особенной уединенной части дома, окна выходили в густой, совершенно не московский сад. И в других комнатах, через которые я проходила, обстановка простая, дорогая, незаметная, как незаметна была внешность Альфского. Никаких выкрикивающих, выступающих вперед вещей. Все крайне аккуратно, строго, и все явно не хотело, чтобы его запомнили и описали. Каков же хозяин этого дома, холостяк маршал, формальный глава заговора? Формальный? Гениальность Наполеонов не заключается ли в том, что они умеют находить себе гениальных помощников?

А все-таки Альфский и эта обстановка, явно уклоняющиеся от могущих возникнуть подозрений, этим самым не внушают ли больше подозрения? А впрочем, там самонадеянные ослы… И все-таки эти ослы что-то учуяли своими ушами и копытами.

Мой новый патрон произнес еще две-три незначительные фразы, и мы расстались.

V. Об однокомнатной квартире, о морали, о бродяжестве — очень циничная и скучная

Видимо, заговор был вещью реальной, а не выдуманной. По крайней мере, ровно через неделю после получения архивной должности я уже с удовольствием расхаживала по своей однокомнатной квартире. Горячая и холодная вода, кафельную кухню можно использовать как столовую, ванная, передняя, и притом не у черта на куличках, а почти в центре. В кармане у меня приютилась крупная сумма деньжонок, крамолу мою уже читали и обсуждали в издательствах, а приняли ее у меня с осторожной почтительностью и подозрительной готовностью. И все это лишь аванс. Я еще пальцем не стукнула для предстоящей расплаты.

Какие-нибудь буржуазные монополисты (а может быть, и зарубежные рабочие), вероятно, удивятся: что тут особенного? Однокомнатная квартира для одного человека. Нормальный минимум. А известно ли вышеупомянутым монополистам и вышеупомянутым рабочим, что у нас по 5–7 человек обитают на 12 метрах в коммунальной квартире? Тут и пожилые главы семейства, прародители, и супруги среднего возраста, и новобрачные, и подростки, и малые дети. Известно, все известно. Никто ни здесь, ни за рубежом моим восторгам удивляться не будет. Порой мне казались дивным сном и эта квартира, и финская мебель… Но приходили мои знакомые, льстиво хвалили мою обстановку и кафельную кухню, с нескрываемой завистью вздыхали, и я убеждалась, что не сплю, а пребываю в сказочной реальности. Смущало меня одно обстоятельство: расплата.

Честные, порядочные люди, кристальные души всех стран, читайте и негодуйте. Я сознавала, что расплачиваться не имею права, сознавала, что я должна предупредить и, конечно, предупрежу Альфского о том, кем и зачем я к нему прислана.

И вот при мысли о необходимости и неизбежности этого предупреждения меня охватывал глухой гнев, где-то даже не за порогом сознания, а в самом сознании поднимался темный наглый протест.

— Я ненавижу вас, ненавижу каждой каплей крови, каждой клеткой… Но почему я должна сейчас жертвовать собой во имя какого-то категорического императива? Почему я должна соблюдать некую принципиальную честность? Заговор (если он существует) все равно провалится. Он не имеет никакой почвы под собой. Массы запуганы, задавлены. У них нет ни идей, ни верований, ни вождя, ни оружия. А главное, нет охоты к восстаниям, к борьбе. Тупо, инстинктивно они ощущают недовольство. Они не прочь бы от перемены. Но пусть кто-то другой, какие-то сильные группы или сильные люди добудут эту перемену. А потом массы, пожалуй, и хлынут за этими людьми, особенно если у этих людей будут хлеб и танки. Словом, заговор провалится. У заговорщиков нет ничего существенного. Ни войска, ни новой догмы, ни черта у них нет. Чего же ради я обреку себя на гибель вместе с ними? Дорога мне указана — сообщать каждую мелочь с комментариями и без… Мне дан аванс, в наших условиях и при нашей нужде — огромный. А если я проявлю усердие, внимательность, бдительность, то удача самая блистательная, потрясающая, хотя бы на склоне лет, мне обеспечена. А возможность печататься? Благородством писательского слова компенсирую подлость деяния человека.

Вижу, со всеми подробностями вижу, как белоручки и чистоплюи брезгливо отбрасывают этот человеческий документ. И я с полным правом могу спросить их: добродетельные, пассивные подлецы, чем вы, собственно говоря, возмущаетесь?

Вы не предавали заговорщиков?

Вы не занимались доносами?

И это вы считаете заоблачной моральной вершиной?

А кто трусливо перебегал на другую сторону улицы, встретившись с другом, вернувшимся оттуда?

Кто отрекался или полуотрекался от кровных родных, от мужей, от жен, от детей, попавших в когти, всем известные?

Кто давал слишком искренние показания о своем ближнем в кабинетах следователей?

Вы, прекрасные, чистые советские души, в настоящий момент ужасно негодующие на мою низость, на мой цинизм. Допустим, что вы и не совершили ничего из перечисленного мною, то есть не пришлось вам совершить, случайность оберегла вас от этого, все равно, не вам дано негодование и моральное осуждение.

Вы безмятежно кушали, спали, служили и плодились, когда десятки миллионов ваших ближних погибали в тундре, в песках пустынь, в голодной степи Казахстана, когда эти ближние строили ваш социализм. Вы благоразумно помалкивали!? Нет! Вы пели молебны несгибаемой воле стальной, вы лобызали железную пяту, попиравшую не только нас, каторжных строителей коммунизма, но и вас, простые честные советские люди, скромные герои, смиренные прохвосты, вседовольные и всеблаженные рабы.

Вы поднимаете камень на меня?

А разве я уже уступила соблазну? Разве я поддалась искушению? Я только рассказываю о нем. Пари! Эй, вы, целомудренная красная чернь! Идем на пари! Если бы перед вами возник такой соблазн, что бы вы сделали?

Преисполнились патриотическим рвением, без сомнений и колебании, «без тоски, без думы роковой», потихонечку-полегонечку отправились бы в госстрах на Лубянку. А вернее, не потихонечку, а резво побежали бы: вдруг какой-нибудь другой патриот опередит?

А я человек опустошенный, бродяга, без корней, что мне-то церемониться и возиться с этикой? Почти 25 лет каторжной и бродячей жизни, вы знаете, что это такое?

А я ведь художник, поэт, то есть человек, особенно мучительно и остро чувствующий и красоту, и безобразие, и радость, и боль. И я ведь до некоторой степени женщина, то есть до некоторой степени хрупка, беззащитна, нуждаюсь в уюте и в материальной обеспеченности. И еще одно: мне перевалило на шестой десяток, значит, мне сугубо нужны отдых, покой и оседлость.

Так пусть же все моралисты мира капиталистического и социалистического, безбожники и христиане, пусть все осуждают меня! Я досадовала на императив, довлеющий надо мной, досадовала и презирала себя за эту досаду, проклинала и ядовито осмеивала бессмысленность нелепого заговора, гнусность и гнетущую бессмысленность своего положения шпиона и соглядатая при деле, явно обреченном на провал и без моего подлого участия. Ненавидела и проклинала пославших меня. Я кипела в котле изощреннейших рабских чувствований, созданных мастерицей на эти вещи русской душой.

А если вдуматься, виновата ли русская душа? Виновата ли я сама? Как назвать век, ставящий человека перед такими соблазнами?

Этот век уже имеет имя. Это век социализма, век освобождения человечества.

Мне досадно, я ненавижу себя за то, что я не смогу стать Азефом, и поэтому потеряю неожиданно свалившееся «с верхов» благополучие, а в придачу — и собственную победную голову. Сто лет назад, семьдесят лет, пятьдесят лет назад русский интеллигент таких соблазнов не ведал и в голову не могла заползти мыслишка о самой возможности таких соблазнов. Кусок хлеба у самого голодного и самого начинающего поэта все-таки имелся, если поэт по собственному желанию не убегал из своего угла в ночлежку. Что же это за мир, в котором живем мы сейчас? Что за мир, где за угол и за кусок хлеба человек может предать людей, желания и стремления которых он разделяет вполне и которым желает всякого успеха, победе которых он первый порадовался бы. Простите — «Может предать». Но ведь не предаст же он? Не предам же я? Я не предам. С великим сожалением не предам, со скрежетом зубовным не предам, а другой предаст, предаст героически, ибо предательство в нашу эпоху носит имя героического подвига.

Так вот я и подобные мне: каторжники, изгои, враги народа — попробуем совершить переоценку ценностей. Мы дерзко утверждаем: не поступок предателя является героическим подвигом. Не христианская способность положить душу свою за друга своя — героический подвиг. Героический подвиг нашего времени в том, чтобы смочь не предать. Таков высочайший героизм эпохи освобождения человечества.

Всем прочим военным и гражданским героизмам — грош цена. Как часто за эти полтора года я мечтала о ночлежке. Какое счастье! Когда-то в аркадские годы существовали ночлежки. Можно было прийти, заплатить пятак и получить место на нарах и даже чашку щей. И ведь в ночлежках редко справлялись о документах. Было молчаливое, разделяемое самой полицией понимание того, что у бродяги документов нет. Интеллигентная женщина, писательница, мечтает о ночлежке. Какой ужас! Какое бесповоротное моральное падение!

Да-с, очень многие интеллигентные женщины, побывавшие там и вернувшиеся оттуда на так называемую свободу, мечтали о ночлежке. Врачи, педагоги, канцелярские служащие… пожилые, одинокие, интеллигентные… женщины, вернувшиеся с советской каторги, мечтали на советской свободе, в Советском Союзе о ночлежке.

Иногда люди, просидевшие благополучно на своих местах в самые катастрофические годы, начинают доказывать мне, что не все же было «отрицательное», было и «положительное»: вот фабрики и заводы, вот колхозы, вот просвещение масс, укрепление нашего престижа за границей…

Естественная реакция на эти доказательства — плевок в глаза… но я от него воздерживалась.

Никакое «положительное» не может искупить гибели миллионов безвинных людей. Даже вполне законченное здание грандиозного будущего.

И, дорогие братья, товарищи, современники, братья и сестры, кто создал ваше «положительное»: ваши сталинские моря и каналы, гидростанции и трубопроводы, ваши новостройки и шахты, ваши комсомольские города? Весь ваш социализм, коммунизм достраивать, к счастью, доведется не нам, а вам. Послушаем, как вы запоете: «От Москвы до самых до окраин, С южных гор до северных морей…» и так далее.

Хозяин, честный работник (даже не клейменый), приедет в Москву. Его гонят. Куда явились? Зачем? Кто вас вызвал? Хозяин едет в большой город. Квартира? 300–400 рублей. Заработок? Такой же или на сотню больше. Хозяин едет, наконец, в дыру, в Медвежий угол. Пожалуйста, каморка в хибарке 25–50 рублей. А хозяева хибарки будут спать в кухне, и хозяин страны может любоваться чужой семейной жизнью во всей ее дневной и ночной красоте.

А работа? Грузчиком-подвозчиком. В совхоз и колхоз на прополку и пропашку. Грамотный? Это не требуется. Нет людей на физическую работу.

Граждане, хозяева своей страны, куда же это люди подевались? Где прячутся 200 миллионов голов двуногого скота?

Но вернусь к моей государственно важной работе — к шпионству.

VI. Почва плодородная, но пассивная…

Еще неделя прошла. Я копалась в архиве и не могла уловить ухом ничего крамольного. Копалась я в комнате и кабинете Альфского в полном одиночестве. Изредка заходил Альфский. «Здравствуйте», «До свиданья» — и все. Из осторожности я раза два зашла к Зетову, чтобы с огорченной мордой неудачного шпика сообщить ему:

— Ни-че-го!

Зетов сострадательно и насмешливо улыбался:

— Ничего? Ну, ничего. Терпите и выжидайте!

Наконец, я сразу огорошила Альфского:

— По-моему, эта работа никому не нужна.

Он взглянул на меня с любопытством.

— И вообще я не то, что вы думаете. Я подослана… — и я назвала громкую фамилию.

Альфский улыбнулся своей негативной улыбкой:

— Я знаю.

Я привстала от удивления. Он жестом, с той же улыбкой, предложил мне остаться на месте.

— Да, я знаю.

— Откуда же?

— От Зетова.

Я снова привстала, и снова жестом он указал мне на кресло.

— Да. Он наш. Не удивляйтесь. Он — человек «двойной жизни»… Кое-что о ваших произведениях, написанных, но не напечатанных, я слышал. Вы же сами в одной повести утверждали, что мы все, советские люди, — люди двойной жизни.

— Ну конечно! Мы советские, то есть казенные люди. Когда-то солдат называли казенными людьми, все мы ведем двойную жизнь… Но это к черту! Как вы намеревались поступить со мной, зная, кто я?

— Я выжидал. Я был уверен, что вы сами скажете мне об этом.

— Благодарю вас. А если бы я соблазнилась? Вам известно, вероятно, что меня авансом вознаградили: квартира, деньги на жратву и роскошную жизнь. Для нашего брата, циника, бывшего человека, ошельмованного, клейменного, для «меченого атома», это огромный соблазн. Да и не только для нас, а и для любого честного казенного человека, обремененного семьей на 10 метрах жилплощади.

На этот раз улыбка Альфского потеряла негативный характер, она стала чуточку иронической, лукавой.

— Как видите, все-таки вы не соблазнились. А я убежден был, что не соблазнитесь.

— Да, ненависть преодолела шкурный интерес.

— Только ненависть?

Я нарочно громко рассмеялась:

— А, по-вашему, что же? Вера? Надежда? Любовь? Во что верить и на что надеяться? Ваш заговор, как его громко именуют, я считаю бессмысленным и смехотворным. Кто за вами пойдет? Кто вы сами и во что вы верите? Чем вы рассчитываете осчастливить нашу великую, могучую и кипучую?

Альфский очень серьезно ответил:

— Обыкновенной, простой человеческой жизнью. Возможностью по силам работать и спокойно отдыхать. Возможностью выразить свое недовольство, если оно есть. Возможностью исправлять то, что требует исправления. Возможностью для ученых и художников творить, повинуясь своему внутреннему голосу и чутью. Возможностью нормального человеческого мышления и действия без заранее преподанных догм, правил и методов. Свободным выбором: работать коллективно или стать… единоличником.

Я подмигнула:

— Последнее-то вас и угробит. Весь деревенский народишко расколется в единоличники… Вот вашему хозяйству и капут.

— А ему и так — капут. Вы сами это хорошо знаете. Город работает у себя, и город пашет, сеет и снимает урожай. Мужику надоело голодать. Так долго продолжаться не может. Земля не игрушка, хлеб не игрушка, сельское хозяйство не объект для неумелых экспериментов, не занятие для городских белоручек, привыкших к иной работе и отнюдь не обязательной. Говоря в вашем стиле, подыхать на два фронта.

— Да, этих белоручек хорошо вымотали. Если бы не белоручки, не знаю, как бы хлеборобы с землицей справились.

— Я только это и доказываю. Так нельзя. Хватит!

— Программа у вас очень скромная, — съязвила я.

— А у вас? А у великого советского народа?

— Никакой. Всем нам надоело. Ни во что мы не верим. И вы правы: мы жаждем отдохнуть, а потом, быть может, и призадуматься. Пора в великой исторической трагедии сделать антракт. К тому же очень много лет народ и, не является активным лицом этой трагедии, а только хором, и хор этот не оценивает события, а только подвывает главным героям.

— Если мы достигнем удачи, этот хор и нам подвоет.

— Бурные продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию?

— Вот именно.

— А если народ будет безмолвствовать?

— И это неплохо. Лишь бы не мешал. Потом он свои интересы поймет и — пост фактум — присоединится… Как это было и в 1917 году. Заговор одной партии, пока другие калякали. Простейшие насущные лозунги: «Долой войну!», «Фабрики — рабочим, земля — крестьянам!» Народ и хлынул на эту приманку и добыл «всю власть советам», а в дальнейшем… Дальнейшее хорошо известно. Власть советов превратилась во власть ЦК партии, то есть двух десятков олигархов, среди которых задавали тон сначала пяток лет один человек, а затем три десятка лет другой.

— И это весь исторический процесс? Часто я сама так думаю. Но когда я слышу из чужих уст эти же самые истины, мне хочется протестовать и веровать в то, что народ творит историю и что он бессмертен, что творческая сила его неиссякаема.

Альфский покачал головой:

— Термины из словаря ваших друзей в кавычках. Народ, конечно, бессмертен, в том смысле, что он переживает всех отдельных, великих и ничтожных, героев и обывателей, творцов и разрушителей. Но когда-нибудь и народ постигнет кончина, как все в мире. Неиссякаемые творческие силы? Да, конечно. Но эти творческие силы воплощаются в единицах, в наиболее одаренных и смелых группах, а народ — плодородная почва, только родит, и ничего более.

— Хорошо. Тогда я не понимаю, зачем вы устраиваете ваши заговоры. Ваши враги про себя думают то же, что и вы. Они верят и в народ, и в строительство коммунизма, как мы с вами в Святую троицу.

— Не спорю. Но они истощили почву и закрепостили лицо, как говорил Герцен. Наш план — раскрепостить личность и позаботиться о почве. Она уже, кроме <нрзб>, ничего не производит.

— Н-ну! И как же вы думаете сделать это конкретно? Хоть какую-то группу надо вам все-таки иметь за собой.

— Она и есть.

— Но она безоружна и бессильна. Ваша группа не посмеет даже выйти на улицу, подемонстрировать.

— В условиях деспотизма, диктатуры и всеобщего обалдения это и не нужно. Какие демонстрации? Мы должны нанести внезапный, но точно рассчитанный, смертельный удар.

— Военный переворот?

— Почти, но не совсем. С помощью военных, конечно, но переворот политический, гражданский. Вы всю эту технику увидите. Ведь вы примкнете к нам?

— Безусловно. Хотя я не уверена в успехе, и планы ваши считаю несколько химеричными, а идеологию…

Я замялась.

— Несколько убогой, — спокойно закончил Альфский, — пусть так! Философствующие римляне считали очень убогой мысль, что все люди равноценны перед господом. Хотя некоторые из римлян в принципе допускали убогую мысль, что раб такой же человек, как его патрон… Но это допускалось между прочим, высшей идеей оставалась идея imperium romanum[18].

— А у наших — imperium communisticum[19], простите за кустарную латынь. Во имя ненависти я приму участие в вашем заговоре. Только помните, что о ваших намерениях уже пронюхали. Вас могут в любой момент призажать.

Альфский слишком самоуверенно, на мой взгляд, возразил:

— Не беспокойтесь. Мы сами себя им открыли, мы сами даем им завлекающую и ложную информацию, наводим их на уводящий далеко от действительности ложный след. Наш враг выжидает. Он разлакомился, мы обещаем ему через его же агентов потрясающие разоблачения. Он думает столкнуть нас в бездну, а мы столкнем его в яму, очень обыкновенную и грязную, из которой он не выкарабкается.

VII. Самозванцы, воры да расстриги

После этого разговора я вспомнила эпизод из моих бродяжных скитаний.

Попала я в рабочее местечко, очень промышленное и очень некультурное. На фабриках и заводах я в этом местечке, разумеется, не могла побывать, а встречалась с людьми труда в домашней обстановке. Порой беседа касалась известных общих вопросов, под бременем которых кряхтят решительно все советские граждане. Рабочие не особенно-то любили ворошить эти вопросы. И так тяжко. А разворошишь — еще тяжелей станет.

А все же иногда не выдерживали. Одна работница, жена офицера, погибшего на Великой Отечественной войне, рассуждала:

— Ну, как жить без воровства. Немыслимо. Никакой зарплаты не хватит. Домишко нужно обшить. Натаскала досок с предприятия. А сменщица проклятая приметила, теперь я у нее на крючке. Ничего, подлюга, не делает, а я ворочаю и боюсь: продаст. Ну, ладно. Обошью домишко, возьмусь и за нее. Тогда пусть доказывает, что я доски крала. Где доски? Нет их. Были да сплыли… На доме, закрашенные, не узнают.

— Хорошая страна! — мрачно улыбнулся пожилой рабочий. — Начальство крадет, мы тащим.

— Э, оно больше нашего крадет. Оно миллионами хапает. Так что же, смотреть им в зубы? И мы воруем.

— А вы их разоблачили бы, выступили бы. Чего же вы молчите?

Это мой коварный вопрос.

— На север нам не хочется что-то. Вы сами говорите, что климат там суровый. Разоблачил вон один рабочий да и загремел в Архангельскую область. Ладно, еще хулиганство дали, а не 58-ю.

— В одиночку нельзя, ясно. А вы сорганизуйтесь, всех не отправят, времена немножко изменились.

— Боятся все… напуганы мы очень. Пошушукаемся в углу да и рукой махнем: черт с ними!

— Самозванец нужен, — неожиданно высказалась моя квартирная хозяйка.

— Какой самозванец?

— А как раньше были: Гришка Отрепьев, Пугачев. Народ до того потерялся, что теперь пошел бы за самозванцем. Только бы тот объявил: я, мол, такой и такой-то, царского роду, уцелел случайно, спасли меня… а теперь я пришел свой народ спасать. И все бы за ним валом повалили. Я вам говорю!

— Хрен его знает, — это снова пожилой рабочий, — может, и повалили бы. При царе лучше жилось.

Вот так вывод. Каково это услышать после нескольких десятков лет социалистического строительства. Бред! Отечественная хмарь.

— А многопартийное правительство, как на западе, не лучше ли было бы, не свободнее ли? — снова задаю я коварный вопрос.

Несколько голосов сразу ответили:

— Выборы эти! Опять дурака валять. За 40 лет опротивело к урнам с бумажками шляться. Без нас проводили этих кандидатов, и чего нас к этой лотерее тянут? «Демократия». Агитация за облигации! На хрен! Не умеем мы управлять…. Ну и пусть царь или черт какой управляет, только бы нам покой дали.

— Во всех странах демократия, и ничего — живут.

— Ну, там народ, может, умнее. А нам не надо. Пусть управляют, как хотят, только бы нас не трогали, налогов бы поменьше да работа полегче.

— Да если вы сами прятаться будете, только кряхтеть да у себя дома правительство на хрен посылать, ничего хорошего из этого не получится, так и пропадете.

— Так и пропадем! — хором подтвердили мои собеседники. Только пожилой рабочий, берясь за картуз, хмуро пробормотал:

— Советчиков много. А вот кто бы взял и повел.

— Вы бы пошли, а потом снова на печку?

— А неужели на совещания да на собрания, планы да задания? — с иронией спросил рабочий. — На печку! Работаю, сколько могу. Заплати мне за работу и не трогай меня, дай мне у себя дома пожить. Я, вон, не видел, как у меня дети выросли. А выросли сукиными сынами.

— А на работе, небось, о планах толкуете? Перевыполняете? Одобряете и приветствуете?

— А как же? Куда все, туда и я. Стахановец… с туфтой, как и другие прочие… И долго все это не провалится, я вам говорю, — с ожесточением заключил рабочий. — Без пастуха мы не можем. Придет пастух, махнет кнутом, ну, мы хвостами махнем — и пошли.

— Вот я и говорю, что самозванец нужен, — заключила моя квартирохозяйка, — нам без самозванца не убойтиться. (Она говорила «убойтиться», «утравиться», «утработать», «утойти», зато слово «ирония» в письмах своих преображала в «эронию»; несмотря на это, женщина была неглупая.)

— Да что же хорошего в самозванце? Что он может дать? И разве пойдет рабочий за самозванцем? Ну, мужик, может быть.

— Мы самозванцам всегда верим. А сейчас вера нужна. В социализм народ уже веру потерял. И Гришку Отрепьева бояры доконали, а не народ. Знаю, почитывал — чтобы не просто человек был, Петр Иваныч в очках, а чтобы на нем сиянье был, чтобы фамилии он был древней, царской всего лучше. И чтобы народ он повел за собой без всяких заседаний и постановлений.

— Ну, а дальше что?

— А дальше пусть крестьянин на своей земле работает, а рабочий в городе… Как раньше было.

— С помещиками? С капиталистами?

— Помещиков не надо, а капиталистам можно и в рыло дать. А сейчас кому дашь? Кругом эксплуатируют, а по морде съездить некого. Наше, дескать, государство, советское, народное. Советское оно советское, да только не народное.

Все стали молча и мрачно расходиться. Ни гу-гу!

VIII. Заговор

— Сегодня будьте здесь. Услышите кое-что интересное.

Это Альфский. После нашего откровенного разговора прошло дней пять. Он лукаво улыбнулся и добавил:

— От вашего имени Зетов на днях сообщил лицу, пославшему вас, потрясающую ерунду… Вероятно, награду получите. Только, пожалуй, не успеете.

— А какую ерунду? Если со мной заговорят, я ничего не знаю.

— Обычную. О нашей связи с Америкой и английской разведкой, о сговоре насчет агитации и пропаганды, о диверсиях… Будут ловить якобы существующие документальные данные, а нас на время оставят в покое. Собственно, нам нужно выиграть два дня… Все уже готово.

— Как! Через два дня?

— Ну, да. Куй железо, пока горячо. Вы укоряли нас, что организация наша не массовая. Массовые организации возникают лишь после того, как дело сделано, они на готовом создаются. Массовое недовольство — вот что нужно для успеха нашего дела. А оно есть, пусть глухое, безмолвное, притаившееся. После удачного удара к нам примкнут и массы… Терзать труп.

— Не слишком ли презрительно?

— Ну, я не так выразился: добивать лежачего. Не забывайте, что лежачий еще может подняться… Вот тут и необходима общая поддержка. Вспомните, как в семнадцатом году красная гвардия и матросы буржуазию добивали. Работы очень тяжелой много было. Но сигнал был подан сверху, переворот был совершен путем заговора.

Вечером в кабинете собралось человек тридцать офицеров и несколько штатских, знакомых мне только по именам. Все эти люди всюду выступали за политику и тактику ЦК (а некоторые являлись членами и кандидатами этого ЦК). Все эти люди считались верными слугами существующего режима. Офицеры нервно курили, вполголоса перебрасывались словами; когда открывалась дверь, они все резко оборачивались. Кого-то ждут. Маршала. «Маршала?» — подумала я.

Ага! Вот он! Маршал Волненский.

Все поднялись, подтянулись и по движению руки вновь пришедшего бесшумно уселись за стол. Я, по обыкновению, во все глаза начала смотреть на главу заговора. Он не был похож на свои портреты, как, впрочем, все члены ЦК и правительства.

Невысокий, довольно плотный, так сказать, кряжистый, еще не старый человек с глубоко посаженными умными, недобрыми глазами. Манеры мягкие, но это манеры человека, привыкшего к власти. Методичность, уверенность, сила, но маловато внутреннего обаяния. Примитивным этого человека нельзя было назвать: политик и военный, расчетливый и решительный, скрытный, но умеющий казаться этаким простым прямым солдатом, наверное, в нужный момент жесток. В диктаторы годится.

— Товарищи офицеры, пора! Сталинские последыши идут ва-банк! Своим бесстыдным вызывающим поведением во внешней политике, своей наглостью, бестолковой ложью и хвастовством они поставили страну под удар. Мы на пороге войны. Получены весьма серьезные и категорические предупреждения, — последнее маршал подчеркнул, — предупреждения от правительств великих держав. Но это еще полбеды. Русский народ, несмотря на глупость своих правительств, всегда побеждал. Беда в том, что нынешний руководитель партии своими руками, а не руками шпионов, передал в руки врагов все наши важнейшие военные, политические и экономические тайны… Вот что страшно.

Офицеры зашевелились, послышались негодующие возгласы.

— Они имели глупость, — продолжил маршал и слегка улыбнулся, — подсказанную нами, впрочем, винить нас в продаже важных секретных документов вражеской разведке. Пользуясь этим счастливым случаем, они под нашу фирму передали представителю генерального штаба США решительно все, что в случае войны могло бы спасти нас. Итак, пора! Послезавтра весь ЦК и члены правительства будут в полном сборе. Готовится страшный удар для нас. А мы обрушим этот удар на их головы. Старик («Какой старик?» — подумала я.) был страшно напуган, когда я пришел к нему с обличающими эту шайку данными. Я его припер к стенке. С кряхтеньем, чуть не со слезами, но он подписал заготовленные мной обращение к народу и указ об аресте изменников ленинскому делу, врагов родины, последышей Сталина.

Маршал огласил ряд фамилий, очень крупных, кое-какие имена отсутствовали. Некоторые носители этих отсутствовавших в списке имен сидели здесь, за столом. А где же другие? На племя берегут? А может быть, они конспиративно работают? Я вела протокол исторического заседания ЦК Объединенной ленинской рабочей партии. Это было название организации, насчитывающей, дай бог, сотню человек и долженствующей после переворота превратиться в массовую.

— Послезавтра ведите солдат с танками и пулеметами к зданию ЦК под предлогом репетиции первомайского парада… Сколько у вас полков?

— Привести можно полка два… Но это много, обратят внимание.

— Ничего, займите всю площадь и прилегающие улицы. Состав надежный?

— О да! Старые солдаты, злые за то, что их долго не демобилизуют, и молодежь… главным образом колхозная.

— Тем лучше. Окружите ЦК и МВД. А небольшую группу введите в здание ЦК в два часа дня. Там мы всех захватим. Телефонная линия и вообще связь будут парализованы. Займите госбанк, почту, телеграф, радиоцентр. В здании ЦК на заседании я прочту обращение к населению и к армии с подписями истинных ленинцев, членов ЦК Объединенной ленинской рабочей партии.

Он назвал шесть фамилий, и свою в том числе.

— В обращении будет сообщено о преступлениях старого руководства, о полном изменении внешней и внутренней политики. Декларируем обещания рабочим и колхозникам… Часть колхозов, явно убыточных, придется ликвидировать… — другим, конфиденциальным тоном, сказал маршал. — Сельское хозяйство задаст нам головоломную задачу… Ну, подробности обсудим потом.

— Возрождение индивидуального хозяйства? — почтительно спросил какой-то полковник.

— Возможно и это. Все возможно. Но пока — удар. Иначе все погибло: и Россия, и народ, и мы. Да! Хранить все в глубочайшем секрете. Население прежде времени ни о чем не должно знать. Иначе — паника. В сберкассы за деньгами ринутся, магазины опустошат. Патриотизм товарищей москвичей нам хорошо известен с прошлой войны.

Здесь я должна признаться, что после четырнадцати лет лагерей и восьми лет «подучетности» на меня стало накатывать. Спокойно выслушивать некоторые вещи я не могу, восстает все мое существо, и я взрываюсь. Пренебрежительное замечание маршала о патриотизме москвичей немедленно ввергло меня в состояние одержимости. Я послала к черту и время, и место, и присутствующих именитых спасителей отечества, и все свои собственные задерживающие центры и очень громко, и очень дерзко сказала:

— И товарищи москвичи, и товарищи псковичи, и товарищи вятичи должны бросаться в магазины и сберкассы. Опыт последнего сорокалетия нашей истории научил их этому. Всем известно, как снабжают население в критические моменты. Люди хотят спасти от голодной смерти себя и своих детей.

Офицеры повернулись ко мне все сразу, как будто кто-то нажал какие-то кнопочки в их деревянных фигурах. В их взглядах было недоумение, тупое непонимание, изумление: как она смеет… при маршале! Маршал с любопытством обозрел меня, а мой патрон Альфский, улыбаясь, прошептал маршалу несколько слов. Маршал снова весело осмотрел меня:

— А-а! Товарищ анархистка. Я о вас слышал. Я в обсуждение причин московского патриотизма не вдаюсь, а просто констатирую факт. Вы правы, мы знаем, как снабжают, или вернее, не снабжают население и в рискованные и не в рискованные моменты. Отчасти поэтому мы и надеемся на сочувствие населения к нашему замыслу.

— Если он удастся, — смеющимся голосом добавил Альфский.

— Он удастся. Удается все внезапное, созревавшее в тайне. О чем долго разглагольствуют, что пропагандируют, удается редко. Слишком много времени надо убить, чтобы доказать нечто людям, которые, в сущности, совсем не стремятся к борьбе и к жертвам и, естественно, берегут свою шкуру. Всегда и всюду, и всех нужно ставить перед свершившимся фактом.

Офицеры закивали, с обожанием глядя на маршала. Жесточайшие сомнения терзали меня. Эти видные офицеры, все в больших чинах, отдают ли они себе полный отчет в том, что должно свершиться? В каком состоянии их, видимо, не крупных размеров умы? Каковы их убеждения? Каковы их желания? Вера их налицо, во всяком случае. Они слепо веруют в этого двусмысленного диктатора. Человек он, возможно, выдающийся. Может быть, и гениальный. Но каков он будет в роли спасителя народа? И во имя чего вздумалось ему спасать народ? Ох, уж этот народ, которому без самозванца «не убойтиться». Я оглянулась и услышала классическую формулу:

— За истинный ленинизм! За подлинную демократию! За свободу! За народ! Долой бездарных авантюристов! Долой правительство деспотизма и позора!

Офицеры с деревянным восторгом зааплодировали. Альфский с будничным озабоченным лицом собирал какие-то документы, наверное, планы, политическую программу и прочес. Вскоре все разошлись. Мы с Альфским остались одни. Он исподлобья насмешливо взглянул на меня:

— Разочаровались?

— А вы верите в этих золотопогонных манекенов? Простите! Я слишком много претерпела от существующего режима и думаю, что имею право покритиковать и его противников. Неужели эти деревянные куклы способны что-то сделать? Они, по-моему, не вполне понимают, что к чему. Это же вояки в дурном смысле этого слова. Они могут только подчиняться высшим командирам и командовать безгласным солдатским стадом.

Альфский зорко взглянул на меня:

— Вы презираете людей больше, чем я. Как-то в нашем разговоре вы упрекнули меня в излишнем презрении к людям. В этом же уличали сегодня и маршала.

Он рассмеялся.

— Может быть. Человек очень противоречив. А ваши заговорщики очень уж несложны и прямолинейны. Грешным делом, они похожи на «версты полосаты»… И весь заговор ваш слишком бюрократичен, скучен. И в то же время, как все бюрократы, побеждающие мир за своим письменным столом, вы слишком самоуверенны. Почему вы так убеждены, что солдаты пойдут за этими Скалозубами и арестуют Фамусовых?

Альфский снова рассмеялся:

— Прекрасно сказано. Да, солдаты пойдут за Скалозубами и арестуют Фамусовых.

— Ни о чем не ведая, так себе, по одному только приказанию своих командиров арестуют руководителей партии и правительства?

— Не совсем так, — лукаво прищурясь, ответил Альфский, — солдатам будет прочтен лапидарный, но достаточно выразительный манифест… вы же слышали об этом вот сейчас.

— Манифест с обвинениями и обещаниями… Кстати, о каких важных документах, дипломатических и военных, идет речь? Вранье, наверно? «Параша», как говорили мы в лагерях.

— Почти. Но кое-что соответствует действительности. Вы знаете, что наш первый руководитель очень глуп и невежествен. Ну его немножко и спровоцировали с этими тайнами. Ему дали понять, что он может действовать единолично, что ему всецело доверяют, что он может орудовать государственными делами, как ему угодно, что он может кое-кого припугнуть за рубежом, кое-что приоткрыть. «Сосед Пахом», капризом случая поставленный к рулю, страшно обрадовался и разболтался в разговоре с двумя видными заграничными деятелями. Собственно, «документы» он никому не передал, но хорошо ознакомил с их содержанием правительства держав, интересы которых в этих документах сильно затронуты. Он форсил и угрожал. Ему и в голову не приходило, что он выдает и демаскирует ЦК и правительство.

— Ну, это, по-моему, не в первый раз!

— Конечно! Но до сих пор все ему сходило с рук. На этот раз сценарий разработали мы, сценарий очень детективный. Назрел, как говорится, огромный дипломатический и политический скандал. Угрожающие запросы и предостережения уже имеются. А послезавтра заседание ЦК и… — Альфский провел ребром ладони по горлу.

— Уж больно просто… Не могу поверить, что с такой легкостью вы уничтожите сорок лет трагедии.

— В эти сорок лет только и занимались тем, что и массы, и каждого отдельного человека дрессировали для безоговорочного рабства, — подчеркнул Альфский с язвительной улыбкой, — для безоговорочного выполнения того-то и того-то, для безоговорочного следования за тем-то и за тем-то… Теперь мы этим и воспользуемся.

Я невольно выговорила:

— Внутренне я в этом убеждена, но верить в это страшно. Наши газеты пугали нас каким-то американским изобретением. Ребенку будто бы можно вставить под кожу черепа розетку, электроводы будут проведены в мозг для того, чтобы управлять человеческим, извините за выражение, духом с помощью электросигналов. Самостоятельно мыслить при таком биоконтроле человек не сможет. Он будет с точностью и полным безразличием автомата выполнять то, что ему просигналят… У нас даже эта система биоконтроля не нужна. Он у нас выработан ЦК или же установлен… А сигналы в виде исторических решений, постановлений и директив мы получали в избыточном количестве, пожалуй… Теперь вы решили выбить из седла ЦК и его биоконтроль — прекрасно. Но почему вам должны доверять люди? Не воспользуетесь ли и вы в дальнейшем той же самой системой?

— Не должны, а будут доверять. Мы на деле гарантируем хотя бы те свободы, какие есть в буржуазном мире: свободу слова, свободу совести, свободу передвижения. Мы попытаемся излечить больное хозяйство. Не думайте, что мы совершим дворцовый переворот и на этом успокоимся и пойдем по старому пути. Нет, такой путь слишком дорого обходится и стране, и правящей партии… Мы призовем подлинных народных депутатов. Тогда-то они не побегут в сберкассу, а выскажутся… без электросигнализации.

— А если выскажутся за монархию? — съязвила я.

— Пусть! Их дело. В России возможно все. А с этими надо покончить.

В голосе Альфского, всегда спокойном, зазвучали боль и ожесточение.

— Вы нас считаете такими же тупыми, наглыми авантюристами, опустошенными, выхолощенными деспотами, как те, что нами управляют. Вы ошибаетесь.

— Хорошо, если ошибаюсь. В данном случае порадуюсь, если ошибусь, но… сегодня очень много толковали о том, как спасти положение, вернее, маршал диктовал, а остальные с молитвенным трепетом возглашали — аминь-. А вы подумали о том, что взрыв может сразу распаять защищающее нас кольцо в Восточной Европе.

— Конечно, распаяет. Неужели вы думаете, что мы десятки раз не обсудили этот вопрос. Кольцо распаяется. Восточная Европа будет предоставлена собственной судьбе. Пусть устраивается, как может и как хочет. Ленин пожертвовал Польшей, Прибалтикой и Финляндией, принадлежавшими нам не одну сотню лет. Неужели же мы не пожертвуем великими народными демократиями, — Альфский снова улыбнулся с прежней язвительностью, — мы попытаемся до известной степени сохранить этот заслон, но уже без диктата, без нажима, мирным путем. Старые методы привели к катастрофе.

— Видимо, все человеческие действия, все исторические пути приводят к катастрофам. Советую вам перечитать «Восстание ангелов» Франса.

— Вы чересчур уж скептичны.

— Да. Я — фанатик скептицизма.

IX. Улица корчится безъязыкая…

Весь следующий день я пробродила по улицам, заглядывала к знакомым, просижу час и удаляюсь, объятая внутренним беспокойством. Вид у меня, наверное, был странный. Все осведомлялись: что с вами? Вы больны? Расстроены? Чем же? Кажется, все уладилось, квартиру получили, работа есть, деньги тоже.

— Да, да. Я утопаю в советском счастье… наконец-то! Боюсь потерять его так же внезапно, как нашла, потому и расстроена.

А в сберкассах, между прочим, было пусто. Но ощущалось какое-то необычное напряжение во всей нервной системе огромного города. А может быть, за это напряжение я принимала свое собственное скрытое нервное ожидание.

Магазин. Пьяный блаженно заикается:

— Д-дайте мне эт-той с-с-самой ат-томной.

— Какой атомной? — строго спрашивает продавщица.

— К-к-которая покрепче… ат-томной…

— Вот отпустят тебе настоящую атомную — запоешь.

Это злорадный голос из молочной очереди, ибо очереди разделяются на молочную, хлебную, мясную и овощную.

— О-ох! И докуда же все это терпеть!.. Чай индийский? Не от Неру? Мы туда машины, они нам чай.

— По-братски… Это называется «внешняя торговля».

— Ходишь из магазина в магазин, то того, то другого нет! Находишь рублей на полсотни, и есть нечего.

— Как нечего? Вон и масло, и сахар, и яйца есть. А вы попробуйте за пятьдесят километров от Москвы, в провинции, найти сахар и белый хлеб. Вы здесь заелись.

Очередь мрачно оглядывает нагруженную мешками, сумками и кульками женщину.

— В провинции. То-то провинция и съедает всю Москву. Запретить бы вам ездить с мешками. Из-за вас и мы голодные сидим.

— Ага! Так. Значит, нам с детьми в провинции можно с голоду подыхать, а вы здесь биштеки жрать будете.

— Я не знаю, какой и вкус у биштеков-то… Да ладно! Бери, покупай, коли приперлась. Чертова жизнь. Богатая страна, всем помогаем, а самим жрать нечего… Колхозница, что ли?

— Да. На трудодни и в этом году, видно, мало получим. А раньше и совсем ничего не давали. Уехать бы куда-нибудь, да связали дети.

— Уехать? — это уже третий раздраженный голос. — Все вы поразбежались из колхозов. Рабочий и на заводе вкалывает, и сеет, и веет. Когда это было видано, чтобы из города народ гоняли на полевые работы? У нас не Латвия, людей хватает. И не стыдно колхозникам?

— А чего нам стыдно, если работаешь, а сам гол и бос. Было бы что в рот кинуть, не разбежались бы.

Разговор сразу падает. Я выхожу из душного магазина на душную улицу. Через несколько дней Первое мая, а жара июльская. Как в этом году будут праздновать Первое мая? Интересное чувство: я иду и все знаю, а тут никто ничего-ничего не знает. Никто не подозревает, не предчувствует того, что случится послезавтра между часом и двумя дня. Случится ли? Почему я так уверовала? Может быть, все это бред, творимая легенда. Может быть, послезавтра всех заговорщиков, и меня в том числе, как «технического работника», отправят в известную гостиницу на Лубянку, где для знатных гостей всегда готовы номера.

Сижу у приятельницы. Сквозь неотвязные думы слышу:

— Никогда это не кончится. Никогда. Мы рабы. Мы устали. Мы потеряли способность к действию.

— Сильный человек нужен.

— «Самозванец» нужен, — усмехаюсь я про себя, явно в бреду, а вслух спрашиваю:

— А чего бы вы хотели? Вы все?

Несколько голосов разом ответило:

— Покоя. Чтобы нас никто не трогал. Чтобы можно было очухаться и подумать.

— Хочу жить. Читать то, что нравится. В театре видеть то, что меня интересует. Не оглядываться по сторонам даже в своей комнате, наедине с собой.

— Хочу обыкновенной человеческой жизни, как всюду люди живут.

И последний стон-резюме:

— А главное, по-ко-я!

Я неожиданно произнесла:

— Ну, это вы, наверное, скоро получите.

Все смеются.

— К сожалению, ваши слова — только шуточка.

— Как знать? Может быть, и не шуточка. Я ведь немножко поэт, а значит, и немножко пророк.

Рассеянно прощаюсь и ухожу, а люди продолжают тянуть бесплодный вопль о недостижимом мещанском счастье. На улице я вдруг остановилась и громко спросила сама себя:

— А я чего хочу? Чтобы все полетело к черту. Чтобы последний взрыв разрушил до основания и планету, и меня, и все ученья, все веры, все надежды. С 1914 года земля накренилась, сместилась ее орбита, и с тех пор все безудержно летит в пустоту. Во что верить? Что любить? Мне мучительно стыдно за людей, исповедующих передо мной какие-то убеждения. Они лгут для спасения своей шкуры или для спасения своей души. В сущности, это одно и то же. Ни во что они не верят, а убеждены только в одном, что нужно как-то жить, то есть работать, чтобы есть, предаваться половой любви, потому что без этого очень трудно обходиться… Между прочим рождаются дети. Самое страшное преступление в наше время — это рождение ребенка. Разве можно верить во что-то, надеяться на что-то в нашу эпоху, самую циничную, беспощадную, всеразоблачающую из всех эпох мировой истории? Хвататься за грязные лохмотья так быстро обветшавших учений и обетований — противно и стыдно. Так что же? Завернуться в тогу и умереть? В тогу? В затасканный, засаленный арестантский бушлат надо завернуться и по-арестантски загнуться. Мы не умираем, а загибаемся. Что-то будет завтра? И я сразу встрепенулась. Мимо проходили два человека и таинственно вполголоса переговаривались:

— Вы слышали?

— Да.

— Я тоже.

— Неужели это верно?

Увидев меня, оба замолчали.

О чем они? О завтрашнем дне или о том, что у них в учреждении со скандалом снимают начальника, о чем их по секрету уведомили? А может быть, и впрямь о завтрашнем дне? Никаких тайн в мире, среди людей, нет. Тайна старается выбраться наружу, она стала бесстыдной.

Под вечер, в каких-то бредовых раздумьях неизвестно, как и зачем, я попала на окраину города… Домишки… Окна открыты. Из одного окна слышен хриплый, омерзительно самодовольный голос; по интонации и манере произнесения чувствуется, что он принадлежит простой бабе, но большой стерве:

— Тридцать девять лет проработала без всяких замечаний и неприятностей…

И вдруг кто-то в комнате раздраженно, насмешливо, почти злобно перебил самодовольную радиоисповедь:

— Кто ей, суке, поверит, что она тридцать девять лет в Советском Союзе без неприятностей и без замечаний проработала! Тут за год тысячу неприятностей и выговоров получишь.

Голос бой-бабы продолжал тараторить по радио:

— Все только и думала о пассажирах и об их удобствах…

— Ах, шлюха! И ведь старая шлюха, а врет, словно подыхать не собирается.

Второй живой голос, старушечий:

— А я все заграницу слушаю. А этому я ничему не верю.

Озлобленный голос недоверчиво:

— А как же ты слушаешь? Ведь наши заглушают.

— Кажный вечер ловлю и слушаю.

— Не может быть, такой гул, такой грохот, ровно из «Катюши» стреляют. Ничего не поймешь.

— А я и не понимаю. Я не по-русски слушаю, а по-ихнему.

— А зачем тебе слушать, если не понимаешь? Ты ихнего языка не знаешь ведь?

— Не знаю, — безмятежно подтвердил старушечий голос. — А вот слушаю и чувствую, что люди дело говорят, и мне приятно. А иногда попоют по-своему, и это слушаю. А наши ежели говорят, я ничему не верю. Все врут.

Я отбежала от окна, чтобы вволю нахохотаться.

Читатель, это не шарж, не клевета, не гротеск, а просто маленькая репортерская заметочка о глупой случайности, каких у нас очень мало.

О настроении заводских рабочих в тот день сказать ничего не могу. Вероятно, работали, выполняли и перевыполняли задание, про себя посылая его туда, куда может послать только русский человек. Потом шли домой, обедали, пили водку, ссорились с женой, а помирившись, всей семьей отправлялись в кино.

Смею вам сказать, что трудового энтузиазма не хватит на то, чтобы в течение тридцати — тридцати пяти лет давать полуторную, двойную и даже тройную норму выработки. А иные, если верить газетам, доходили до пятисот процентов. Это сверхфизиологично, сверхчеловечно, это — ложь. Сверхчеловечности хватит, ну допустим, на три-четыре года. А после этого наступает обыкновенная человеческая усталость, полная изношенность и — смерть.

Да, усталость, изношенность и смерть, несмотря на все механизации, автоматизации и рационализации. Нередко так оно и было. Чаще случалось другое. А именно: выяснялось, что в продолжение ряда лет «показатели завышали», и никто этого своевременно обнаружить не мог. И вдруг в один прекрасный день высший партийный руководящий орган замечал… Далее следовали выклики по поводу всеведения, принципиальности, мудрости этого высшего органа. Хотя — черт возьми! — какая тут мудрость и принципиальность: быть водимым за нос долгие годы, не чувствовать этого и наконец в какой-то чересчур уж критический момент выявить этот прискорбный факт.

Но кто бы посмел намекнуть на это обстоятельство? Про себя-то все отлично знали о нем.

— Одну породу на гора даем, — уверял меня шахтер одной из великих кочегарок, — то ли угля мало, то ли не дошли еще до него… Достаем породу, а нам записывают уголь, да еще и приписывают. А иначе жить и работать нельзя. Мы получаем тысячи, начальника премируют десятками тысяч — и все в порядке. Когда-нибудь поймают, да хай им черт, пока живем!

Кризисы… Экономические катастрофы… Это все происходит где-то далеко, в буржуазном мире. И там капиталисты и банкиры во время экономических катастроф стреляются, а безработные устраивают шествия по всей стране, вплоть до парламента. А мы не стреляемся, мы — хай им черт! — живем. Живем посреди этой самой катастрофы, как посреди привычного домашнего хлама.

А все-таки, что произойдет завтра? «Что ждет нас, гибель иль успех?» В нашей сказочной стране и то, и другое возможно. Заранее ничего нельзя предвидеть. Все решает бестолковая истинно русская случайность. Дело-то на песце построено, а потому удача возможна. У нас всякая крепкая реальность, каждое прочное здание на песце строятся и — ничего — держатся. А построишь не на песце, так, пожалуй, и рухнет. Завтра посмотрим, к кому этот песчаный грунт окажется благосклонным.

По улице шел пьяный и мычал. На груди у него красовалась колодка орденов. Герой. Он покачивался и мычал. Увидел меня, остановился. Мне стало не по себе. Вечер, окраина города, когда и в городе на улицах, близких к центру, в 11–12 часов ночи нельзя пройти без опасения. Любой хулиган может очень крепко ударить, не будем упоминать о таком пустяке, как оскорбление словом. К этому мы привыкли. Чуть ли не со смехом рассказываем приятелям: «А он меня сволочью назвал (или проституткой), но ничего, не ударил. А у меня сердце в пятки упало, ну, думаю, в котлету превратит. А он так раза два повторил: „Сволочь! Паразит!“ И побежал себе. Я дух перевел: черт с ним! — думаю. — По милициям да по судам таскаться толку мало, да и времени не хватит, да еще как суд решит. А он, хулиган-то, может быть, отличник производства. Еще клевету припишут. Свидетелей нет. Попробуй, докажи». Тут начинают сыпаться бесконечные рассказы о самых затейливых и оригинальных случаях хулиганств, избиений, грабежей и убийств.

Но пьяный, встреченный мной на окраине Москвы, видимо, не намеревался посягнуть на мою личность. Горько покачав головой, он крикнул:

— Обманщик! Окончательно обманул — и все. Мое выступление кончено. Я говорить не умею… Так, растак, протак и проэтак. Скоро ли все это на хрен отправится?! А сейчас я приветствовал. Все мы приветствовали. Новые мероприятия насчет прижима приветствовали. Спасибо: рабочий день сократился, а норма та же. Вы понимаете, мамаша, н-норма в-все т-та же. А, как мотор, должен семь часов действовать… Да куда мотор! Мотор возьмет да и пук! А я не могу пукать, не имею права. Я обязан крутиться. Я остановиться не могу. Я могу только ноги задрать, ну и вытащат из цеха. Еще и речь скажут: герой! Жизнь производству отдал.

Вдруг он пронзительно, насколько позволяли осоловевшие глаза, взглянул на меня.

— Мамаша, а может, вы из лягавых? Из верных и преданных? А? Ничего, доложите. Я не боюсь. Отец сидел… Я отказался от него. Тоже верный и преданный был… А главное…

Он вплотную приблизился ко мне и прошептал:

— Главное, шкуру жалко было… свою шкуру… Ну, и женину, и детскую. А отца-то недавно реабилитировали… посмертно.

Он заплакал.

— Каково мне было бы в глаза ему взглянуть… И хорошо, что умер. А я, подлец, жив. И п-п-приветствую з-з-заботу о человеке… Доносился, мамаша, все равно. Орденоносец, мол, фронтовик, Похлебалов советскую власть р-ругает на улице… А на производстве приветствует. Донесите, мамаша. Я прошу вас донести. Отец умер арестантом, и я хочу.

Плача, пьяный побрел куда-то.

X. Время поднимать камень и время бросать его

Как «технический работник», я сидела рядом с Альфским в большой комнате. Кругом происходило специальное расширенное совещание ЦК и правительства. Стулья стояли в беспорядке по всей комнате. Большинство присутствующих стояло, ходило, вопило, размахивая руками, но не сидело. Сидели только несколько человек за большим столом, покрытым, как полагается, красным сукном. Сидел председатель, старик, сидел маршал и еще какие-то неизвестные мне члены президиума. Свиноподобный старообразный руководитель дрожал, как студень. На его рыхлом лице свеже отпечатаны были злость, страх и наглость. Но преобладала, кажется, глупость.

— Как вы смели! — сотый раз повторял ему высокий бесцветный человек староинтеллигентского типа. (Я вспомнила, что он присутствовал на известном секретном сборище.) — Как вы могли? Кто вас уполномочил на такую неслыханную вещь?

— Вы понимаете, что это значит? Вы понимаете, что вы сделали? — вопил другой, красный, как бурак, от испуга и негодования.

— Это катастрофа! — рявкнул кто-то третий.

Старик-председатель вопросительно взглядывал на упорно молчавшего маршала. Этот сидел, сдвинув брови. Его холодные серые глаза поблескивали, как мне показалось, с веселым презрением и явным удовлетворением, удовлетворением режиссера. Значит, спектакль начался удачно.

— Товарищ председатель, надо же все-таки навести порядок. Товарищи! Придите в себя. Мы же члены ЦК, — беспомощно повторял какой-то лысенький человек с большим белым лицом и круглыми черными глазами. Его глаза, слова и движения были преисполнены ужаса и готовности куда-нибудь удрать.

Шарообразный толстяк, наконец, завопил в ответ на обвинения, сыпавшиеся отовсюду:

— Вы же меня и натолкнули… Вы! — пальцем, похожим на красную толстенькую морковку, он указывал на бесцветного длинного интеллигента.

— И вы! — морковка устремилась на молчавшего до сих пор человека среднего роста, среднего лица. В лице было примечательно только то, что оно было совсем плоское, с длинным плоским носом.

Плосколицый сидел. Теперь, с хорошо разыгранным, как мне показалось, удивлением он поднялся со стула.

— Я? Опомнитесь! Разговор наш имел чисто академический характер. Я просто сказал, что покойник решил бы вопрос по-своему, никого бы не спросил, что он припугнул бы тем, что у нас имеется, буржуазные правительства. Но не так бы он припугнул, как припугнули вы. Вы никого не испугали, а открыли все карты. Теперь вы пытаетесь свалить свою вину на каких-то отдельных членов ЦК, на что-то вас «натолкнувших». Детская наивность, если не сказать резче. Вас натолкнули? А сами вы не понимали, что делаете?

Бесцветный ядовито захохотал:

— Конечно, не понимает. Руководитель!

Толстяк завизжал:

— Да, покойный сделал бы по-своему, никого бы не спросил, а потом, действительно, свалил бы вину на всех и всех бы перестрелял… А я…

— А вы не умеете, — крикнул кто-то.

Раздался смех, свистки. Началось что-то невообразимое. Лысый человек с большим белым лицом и круглыми черными глазами быстро-быстро заговорил:

— Вы же окончательно погубили родину, народ. Это возмутительно! Это не по-ленински. Это непростительно.

Кто-то перебил грубо и насмешливо:

— Рутина-то уцелела бы. А вот нас бы погубил… в глазах всех компартий, всей мировой общественности. Погубил нас и почти развязал войну.

Тут же сидел и «пославший меня». Говоря по-лагерному, он имел бледный вид, но почему-то молчал. Почему он не объявлял о заговоре? Или их провели за нос и посадили в лужу? Во всяком случае, он молчал и явно не собирался выходить из этого молчания. Примкнет к победителям? Все может быть. Положение тайного главы охраны — очень опасное положение. Вероятно, обдумывает способы собственного спасения на оба случая, на два варианта. Почему-то происходящее напоминало мне бал в пользу гувернанток в «Бесах» Достоевского. Ассоциация нелепая, но я не могла избавиться от нее. И я побаивалась, что кто-нибудь обратит внимание на мое слишком заинтересованное, изумленное лицо лишнего, постороннего зрителя. Я боялась, что меня заметят и попросят удалиться. Я завидовала Альфскому. Он сидел так, будто ничего не видел и не слышал, иногда зевал, перелистывая бумаги. Так и случилось! Вдруг раздался голос надоедливого белолицего лысого:

— Товарищи! Здесь же есть посторонние… не члены ЦК… просто технические работники. Надо, чтобы они удалились. Нельзя же…

В первый раз маршал открыл рот и четко выговорил:

— Это мои люди… вполне проверенные. Кроме того, неужели вы думаете сохранить в секрете этот позорный гвалт?

Все замолкли. Свиноподобный шар взглянул на маршала с надеждой, старик — с ожиданием.

— Ваше мнение… мнение выдающегося военного руководителя. Как? Будет война? Очень опасно положение?

Эти вопросы, к моему великому удивлению, высыпал все тот же шарообразный.

Я озадаченно подумала:

— Да сами они, без военных руководителей, неужели ничего не понимают? Ведь они политики, дипломаты.

— Да, если не принять кардинальных мер, если не пойти на резкую перемену всей внешней и внутренней политики, если не пойти на крупные уступки, война неизбежна, — при всеобщем молчании ледяным тоном заявил маршал.

Даже слышно было, как все вздрогнули, а толстяк забормотал:

— Ну и пусть. Мы войны не боимся. Рано или поздно войны должны быть. Конечно, лучше, если бы не сейчас, но что делать? Мы очень сильны. То ли еще мы видали. Народ с нами, и мы победим.

Снова общее движение, но уже очень недовольное, протестующее. Послышались резкие реплики… не в полный голос.

— Здесь не митинг.

— Порет чушь.

— Не с корреспондентами разговариваешь.

Маршал жестко взглянул на толстяка. Тот сразу осел, как будто из него начали выкачивать воздух.

— Народ слишком много жертвовал. Народ только и делает, что жертвует. Он и сейчас не откажется, пойдет на жертвы. Но что мы дадим народу за его жертвы? Кроме того, не забывайте, что нас окружают братские страны, — маршал холодно улыбнулся, — которые жертвовать не захотят. Мы, разумеется, вслух не высказываем это, но любой из нас… да и любой советский гражданин очень ясно сознает это.

— Позвольте, как же? Страны народной демократии не пойдут с нами? — с отчаяньем взвизгнул толстяк, — они не имеют права. Они связаны договорами… И ведь там наши войска все-таки.

— Вот, вот! Связаны. А сейчас они эту веревочку оборвут, — еще холоднее и спокойнее возразил маршал.

Секунда общего оцепенения. Некая немая сцена. Ее нарушил глупый, жалкий и смешной возглас лысого, большелицего, круглоглазого:

— Ленинизм нужно спасать… и нас тоже. Под знаменем марксизма-ленинизма мы не должны погибнуть. Знамя кто-нибудь удержит. Знамя пойдет в веках.

На этот раз все до неприличия откровенно захохотали.

За дверью уже давно был слышен сдержанный гул.

Маршал встал и резко, очень громко отчеканил:

— Довольно слов!

Сразу двери распахнулись, и большой отряд солдат, одетых, как на параде, руководимый несколькими важными офицерами, четко отбивая шаг, вошел в зал. Все шарахнулись в ужасе и замерли. За столом спокойно остались сидеть несколько человек. Кое-кто и в зале смотрел на происходящее с безразличным видом, без волнения, ничем не выдавая своих истинных чувств.

Маршал взглянул на старика. Тот тяжело поднялся с места, встал рядом с маршалом. Тот обратился к солдатам:

— Товарищи солдаты! Сейчас я зачитаю вам обращение к армии и народу, подписанное главой государства (Кивок на старика.), мною и… (Он произнес несколько видных фамилий.)

— Позвольте! Что же это значит? — раздался чей-то нерешительный голос.

— Я протестую! Я честный ленинец. Я всю жизнь отдал… — перепуганно закричал лысый.

— Против чего вы протестуете? — спросил маршал. — Разве вас обвиняют в чем-то?

— Мы знаем, как у нас умеют фабриковать виноватых.

Лысый с перепугу уже ничего не соображал и с головой выдавал «высокую политику».

— У нас умеют фабриковать виноватых, — раздельно повторил маршал и повелительно обратился к одному из офицеров. — Взять!

Офицер тихо скомандовал, видимо, своей группе. Солдаты сейчас же окружили лысого и увели его к стене налево от дверей.

Маршал тем же тоном продолжал:

— Товарищи офицеры! Я оглашу ряд фамилий… Это последыши Сталина, враги народа, выдавшие важнейшие государственные тайны буржуазным правительствам. Эти люди поставили страну перед непосредственной угрозой войны. Западные правительства засыпали нас угрожающими нотами с ультимативными требованиями. Нас поставили под удар те господа, фамилии которых сейчас будут известны вам, и они же лишили нас возможности защититься. Решительно все наши военные секреты с преступной беспечностью, а может быть, и сознательно, преступно переданы врагу. Нужно немедленно пресечь деятельность этих людей, только таким путем мы сможем избежать войны и поражения.

Маршал прочел двадцать-тридцать фамилий. Офицеры с солдатами окружили преступников, онемевших, бледных, ничего не понимающих.

Шарообразный все-таки крикнул — не прежним, грубовато-наглым, визгливым и жирным голосом, а очень жиденьким, жалким:

— Я протестую! Это беззаконие! Это сталинские методы. Я ни в чем не виноват… Меня спровоцировали… Войну можно выиграть. Я верный слуга народа.

— Сталинские методы? — маршал поднял брови. — Сталин, по вашим собственным дополнительным разъяснениям, — пламенный революционер, истинный ленинец, строитель социализма… Чуточку ошибался, но это пустяки.

Арестованные зашевелились, вознегодовали, хотя очень негромко и неуверенно:

— За что? Без формального предъявления обвинения.

— Возмутительно!

— Гнусная попытка к перевороту.

— Да, к перевороту… на ленинские рельсы, — сузив глаза и улыбнувшись, сказал маршал. — Ну довольно. Вы арестованы. Будете протестовать и объясняться во время следствия.

— В чем нас обвиняют? Конкретно.

Маршал тряхнул каким-то листом, видимо, знаменитым манифестом.

— Сейчас я вам прочту обращение к армии и народу. Там есть и обвинения против вас, — усмехнулся он, глядя на группу дрожащих врагов народа. — Товарищи офицеры! Наведите порядок среди арестованных.

Офицеры строго отдали какие-то распоряжения солдатам. Те застыли около своих подконвойных. Один из офицеров, очевидно, главный, скомандовал:

— Соблюдайте полное молчание, иначе будете выведены из помещения и строго наказаны. Стойте прямо! Руки по швам!

И что же? Бывшие властители испуганно заморгали, вытянулись и замерли.

Маршал начал громко и раздельно читать филькину грамоту, подписанную тремя-четырьмя крупными фамилиями, остальные семь-восемь не вызывали в памяти никакого отзвука. Короткий манифест бил в точку. Его составляла умелая рука Альфского.

Сам Альфский сидел все так же, с застывшим негативным лицом. Последыши Сталина, оторвавшиеся от народных масс, забывшие о насущных интересах трудящихся, доведенные жаждой власти до оголтелого авантюризма, до полной потери здравого смысла, вели вызывающую и одновременно трусливую внешнюю политику… Ряд преступных ошибок… Хозяйственная катастрофа… Колхозники убегали в города на заводы или нищенствовали и пополняли внушительную армию бандитов в центральных и крупных промышленных городах… Рабочие были обмануты… Потогонная система вместо нормального соревнования. Ликвидация уплаты по госзаймам… Падение платежной единицы как результат преступного, неумелого ведения хозяйства… Траты государственных средств на неудачные зарубежные авантюры… Наконец, вершина всего — предательство. Под предлогом устрашения капиталистических правительств их агентам и государственным деятелям выданы важнейшие государственные тайны, наши планы, военные и политические, наши военно-технические достижения и проекты, что совершенно обезоружило бы народ и армию и привело бы к гибели первое в мире социалистическое государство, если бы разразилась война.

Упоминалось о том, что народные демократии превращены в сателлитов, в рабов, то есть в потенциальных врагов. Возвращение на истинный ленинский путь — единственное спасение… Интересы трудящихся… Ликвидация колхозов, не оправдавших себя… Льготы колхозникам… Уничтожение безумной системы ложного социалистического соревнования… Повышение заработной платы рабочим и служащим… Призывы к сплочению вокруг нового ЦК Объединенной ленинской рабочей партии… Введение временного чрезвычайного положения в стране, дабы пособники сталинских последышей не рискнули на отчаянный путч, заранее обреченный на провал, но могущий усложнить дело и задержать установление порядка и нормальной жизни в стране.

Все это было выслушано в торжественном молчании. Даже арестованные ни единым звуком не нарушили значительность исторического момента. Солдаты стояли вытянувшись, строго оберегая вверенных им, тоже по-военному вытянувшихся арестантов с остановившимися, осоловелыми от страха, ополоумевшими глазами.

В группе неведомо как, незаметно зарождалось покорное тупое сознание неизбежности совершающегося, неизбежности своей скорой гибели. Я смотрела на эту группу с чувством какого-то странного разочарования, противной для меня самой брезгливой жалости и тоски: «И это все? Готово. Испеклись».

Вероятно, зерно этого сознания неизбежности глупой и постыдной гибели давно уже таилось в душах этих людей, оно созревало, пускало ростки… А они делали вид, что все прекрасно, пили, ели, болтали речи, ездили куда-то и принимали кого-то для политики и представительства.

Потом все кругом зашевелились. Солдаты выводили арестованных. Лысый с порога оглянулся, понукаемый солдатом, крикнул:

— Требую, чтобы мне представили весь обвинительный материал. Я должен изучить его. Вслепую я вашим прокурорам отвечать не намерен.

— Изучите, — засмеялся маршал, — все представим.

Интересно, однако, на двор или на улицу их выведут?

Офицер проверял фамилии. Наконец, в зале остались одни бывшие заговорщики, а теперь господа положения. Они тихо, но с жаром разговаривали с маршалом и стариком.

Я взглянула на Альфского. Он был бледен, его негативное лицо подергивала какая-то гримаса. Презрения? К кому и к чему? Может быть, ко всему, даже к своему хлесткому лапидарному манифесту. Мы подошли к окну. Арестованных вывели не во двор, а на улицу, их усаживали в машины. Они покорно и неуклюже влезали в узенькие двери, не пытаясь воззвать к колонне солдат, стоявших около здания. Солдаты смотрели на руководителей партии и членов правительства, которых такие же солдаты загоняли в машины, смотрели с жадным любопытством, но без малейшего сочувствия. Некоторые смеялись, указывая пальцами на машины. Офицеры строгими словами команды и взглядами угасили неуместное веселье.

Старик и маршал куда-то вышли. Вот они на улице. Откуда-то появилась трибуна. Маршал обращается к солдатам. Губы у него шевелятся… Но на улице обычный дневной шум, слов мы с Альфским почти не слышим, хотя окно открыто. Неважно! Мы знаем эти слова. Что это? Рев. Солдаты, вся колонна, в восторге вопят:

— Ур-ра!

Похоже на потрясающий орудийный залп.

Несколько слов сказал и старик. Грудь его судорожно вздымалась — одышка.

Новый обвал, новый этап:

— Ур-р-р-ра!

— Так делается луна, — сказала я Альфскому.

Он взглянул на меня удивленно и вопросительно.

— Гоголь. Записки сумасшедшего.

— Ага! — Альфский ударил себя по лбу и рассмеялся. — Вы неисправим.

— Это же мне говорили и до сегодняшнего дня… только другие говорили, представители сегодняшних побежденных.

Мы засмеялись оба… не очень весело и отправились отдыхать. Завтра, даже сегодня нам предстояла большая работа. Я должна была написать несколько статей, убийственно иронических, едких по отношению к старому порядку и патетических по отношению к новому, и спешно пустить в ход два-три своих художественных памфлета.

На улице, кроме обычного гула толпы, тонкой струйкой просачивалось какое-то новое, особое возбуждение. Лица у всех выражали некий чрезвычайный интерес, крайнее любопытство с изрядной примесью общественного привычного страха и безуспешное желание замаскировать все эти чувствования.

— Что такое на телеграфе и на почте? — таинственно шептал один советский человек другому, оглядываясь по сторонам.

Тот, так же таинственно и так же оглянувшись, ответил:

— Знаю. Войска.

— И радио не работает.

— И там тоже.

— Что за черт! Шпионаж обнаружили, а может, война началась, да пока от нас скрывают.

— Все может быть. Банк закрыт. Сберкассы тоже. И всюду солдаты. Очень вежливо просят уйти и заглянуть в другой раз… В магазинах давка.

В этот момент на площади ясно и звучно заговорил радиорепродуктор:

— Внимание! Внимание! Внимание! Чрезвычайное сообщение.

Человеческое стадо, устрашенное знаменательными словами, ринулось к репродуктору, хрипя, ничего не видя, отталкивая пожилых, слабых, женщин и детей, обуянное одним страшным чувством: война!

Над площадью торжественно полились неожиданные слова обращения к народу и армии.

Уличное движение прекратилось (очевидно, по распоряжению). Слушало всё и все: люди, автобусы, троллейбусы, из которых совершенно бесшумно выходили пассажиры… К радиорепродуктору подходить не нужно было. Обращение можно было услышать отовсюду при тишине, которую и вообразить было нельзя в огромном городе.

Общий вздох облегчения, длинный, глубокий, как будто из единой груди. Общий шепот:

— Войны не будет.

— Войны избежали.

Настороженно ожидали дальнейшего. Объявлено было через три минуты выступление маршала.

Я услышала знакомый, четкий, холодный и уверенный голос.

— Родина, русский народ избежали грозной опасности. Злодеи, совершившие тягчайшие преступления, понесут заслуженную кару. ЦК Объединенной ленинской рабочей партии вместе с вновь созданным правительством и с народом начнет строить новую жизнь. Намечен ряд крупнейших перемен в интересах трудящихся. Они проведены будут с непосредственной помощью самих трудящихся. Правительство, созданное в настоящий момент, является правительством чрезвычайного момента. В дальнейшем сам народ, в лице свободно избранных им представителей, выскажет свою волю, выработает новый политический курс и создаст новое правительство, сменяемое и ответственное не только перед партией, но, самое главное, перед народом.

А сейчас призываем всех граждан к спокойствию. Пусть каждый трудится на своем месте и оказывает всемерную помощь новому правительству.

Ввиду могущих возникнуть осложнений и попыток сталинских последышей навредить народу и правительству в его творческой работе вводится на некоторое время чрезвычайное положение.

Следовали указания, как кому вести себя во время этого чрезвычайного положения, правила для зрелищных мероприятий и тому подобное.

Чрезвычайное положение вводится на очень недолгое время и об отмене его будет объявлено особо.

Толпа расходилась удовлетворенная, хотя многие опасливо переговаривались:

— Чрезвычайное положение… аресты начнутся.

— А как же! Вчера нас, сегодня их. И прекрасно.

В другой группе:

— Чрезвычайное сообщение… Чрезвычайное положение… Н-да!

— А не нападут на нас? Если чрезвычайное положение, значит, дело дрянь.

— Потише, тут, наверное, шныряют новые осведомители.

— А почему дело — дрянь? Наоборот. Значит, мы бдительны и внутри, и снаружи.

— Извините! Когда все хорошо, чрезвычайное положение не вводят.

— А по-вашему, плохо, что сталинскую верхушку срезали?

— Нет. Почему же. Я считаю, что неплохо, а вообще…

— А вообще государственными делами не занимаются, а только практически, конкретно.

В третьей группе:

— Продукты бы не пропали.

— Да, наверно, уже! Такие атаки на магазины были…

— А почему сберкассы закрыты?

— Вам же объявили, что через два-три дня откроют, если все спокойно будет.

— Утешили! Если спокойно будет, тогда мне и деньги не нужны. А вот если беспокойно, так надо их выцарапать… а поди-ка попробуй!

— Стыдно в такой момент о деньгах думать. Войны избежали, вот о чем нужно думать и радоваться. Ведь если бы война, простились бы вы с вашими денежками.

— Поэтому я и хочу их получить, а то иначе, пожалуй, и простишься. Не в первый раз.

В четвертой группе:

— А все-таки перемена какая-то! Наконец дождались! Сил уже не стало. С ума сходили.

— Ой, не говорите! Я часом ночью вскочу и думаю: «Господи! Да где же я и что со мной будет? С какой стороны беды ждать?»

— А глядишь, со всех сторон и ударит.

— Да… Со всех сторон хлопает тебя по голове.

А вот пьяный одиночка. Ну, как без пьяного в толпе обойтись.

— Эхе! Умер Максим, ну и хрен с ним! Новые Максимы придут.

* * *

Дорогие друзья, братья и сестры, тошнехонько!

Май — июнь 1957

Восемь глав безумия

I

Человек сидел и удил рыбу на самом солнцепеке. Было около трех часов дня.

Я еле брела из районного центра в поселок, где нашла себе временное обиталище. В районном центре хаты были построены из коровьего навоза пополам с щепой и глиной. Многие хаты были покрыты тяжелыми растрепавшимися бурыми шапками соломы. Казалось, иные раскорячившиеся широкие хаты как будто пыхтели под тяжестью этих шапок. Иные хатенки казались нахохлившимися воронами. В поселке соломенных крыш не было: черепица и тес. Но и здесь всюду по дворам толкли ногами в корытах коровий навоз, перемешивая его с охвостьями соломы и глиной. Это называлось толокой. На толоку приглашали знакомых и родных. Пришедшие на толоку ловили момент, когда хозяин хаты зазевается, и, как он был в костюме, хорошем или плохом, валили в коровий навоз. Дергаться и сердиться в таких случаях не полагалось. Вывалянный в навозе хозяин сбрасывал все с себя и спешил смыться. Все хохотали. А по окончании толоки, то есть когда хата была обмазана, пили самогон, орали песни и дрались.

Но я должна рассказывать о человеке, удившем рыбу, а не о толоке.

Я обратила внимание на него, потому что ничего более интересного кругом не было. Ставок (нечто вроде пруда) был почти круглым. На той стороне, где сидел рыболов, не росло ни одного паршивенького деревца, на другой стороне качались под ветром дистрофические ивы, около которых мычали дистрофические телята.

— Как это его солнечный удар не хватит? — подумала я, глядя на рыболова, одетого в поношенную парусиновую блузу. На голове у него возвышалась башеннообразная широкополая соломенная шляпа. Какой-то мужчина начал купать лошадь неподалеку от рыболова.

— Уйдите. Вы разгоните рыбу, — приказал рыболов. Голос у него был очень четкий и в то же время, как это ни странно, глуховатый, ни одного звонкого, резкого звука, все какие-то густые и притушенные.

— Мне надо выкупать коня, — ответил мужчина.

— Уйдите.

— Да чого вы до мене причипылись? Який начальник! Сидаете и сидайте себе.

— Не уйдете?

— Ни. Я бачу, вы дурной.

— Ну, хорошо! — со зловещим спокойствием сказал рыболов, замолчал, но из-под своей широкополой шляпы направил неотрывный взгляд на мужчину с лошадью.

От скуки я следила за всей этой сценой, тоже остановившись на жаре, обливаясь потом и чувствуя себя дурой.

Я смотрела и ничего не понимала, меня охватил страх. На мелком месте мужчина с лошадью стал тонуть… Да! Да! И человека, и лошадь били какие-то судороги. Лошадь жалобно ржала, погружаясь буквально в лужу: воды было чуть повыше колен мужчины, тоже хрипевшего и барахтавшегося в мутной воде. Он хватал лошадь за поводья и погружался с головой в глинистую жижу около берега. Он пытался подтянуть лошадь к берегу, делал с испугом и с усилием шаг-другой и снова погружался в воду.

Рыболов наконец отвел взгляд от человека с лошадью. Тот буквально опрометью ринулся к берегу, бормоча:

— Яка бисова годына. Що це таке за беда!

— Перекрестись лучше, дурень, — насмешливо посоветовал рыболов.

Мужчина трусливо покосился на него. Лошадь испуганно заржала и прижала уши.

— Колдун! — панически завопил мужчина.

Лошадь рванулась, хозяин еле успел вскочить ей на спину.

— Что такое? — невольно подумала я. — Кто этот человек?

В этот миг рыболов обернулся и устремил на меня из-под шляпы взгляд, за минуту перед тем творивший такие чудеса. Взгляд был спокойный, неподвижный, не злой и не добрый, но мне почему-то стало жутко, и я в палящую жару покрылась гусиной кожей. Да ну его к черту! Может быть, помешанный маньяк. Надо уйти!

Но я поступила вразрез своему внутреннему решению. Как будто подталкиваемая кем-то, я подошла к рыболову. Оглядела его безмолвно и облегченно вздохнула: глупости! Обыкновенный человек. Ничего чудесного. Толстоносый, вроде меня. Верхняя часть лба слегка выпуклая, и лоб скорее удлиненный и узкий, чем широкий. Лицо бритое. Около рта и на лбу глубокие резкие морщины, похожие на шрамы. Глаза… черт его знает, какого они цвета: неопределенного, не огненные, не ледяные, а просто настойчивые, неподвижные, какие-то немые; но в этой немоте и неподвижности, наверно, и таилось нечто жуткое, гипнотизирующее, против воли притягивающее к этому человеку.

— Как вы это сделали? — к своему удивлению, услышала я свой голос и кивнула на ставок.

Рыболов самым обыденным тоном ответил:

— Чепуха. Маленький опыт внушения.

Окончательно успокоившись, я задиристо сказала:

— Вам бы не рыбу удить, а выступать где-нибудь на эстраде или даже в научном институте каком-нибудь.

— Я и выступал.

Теперь рыболов смотрел на поплавок и будто разговаривал с ним, а не со мной.

— Вы могли бы кучу денег заработать.

— И зарабатывал, — все так же глядя на поплавок, ответил рыболов.

— Чего же вы явились в этот полуукраинский-полурусский уголок и пугаете народ, навьи чары разводите? — не удержалась я от насмешки.

— А вам очень хочется знать об этом?

— Да не очень, а все-таки… Я была свидетельницей такого странного и… глупого случая, что поневоле заинтересовалась.

— Пожалуй, я объяснюсь. Видите ли, мой необыкновенный дар привлек внимание одного государственного ведомства. Знаете, какого?

Рыболов внезапно перевел взгляд с поплавка на меня. Я отшатнулась, словно от удара.

— Знаю, какого, то есть предполагаю.

— Ваше предположение верно. Мне дали задание испробовать свой дар на подследственных, я отказался.

— Как же они отпустили вас?

— Благодаря этому же моему дару. Я испытал его на двух-трех следователях, на замминистре и на самом министре… И вот оказался свободным, то есть меня не арестовали. Я просто освободился от их притязаний.

— Все-таки странно, что они не ликвидировали вас.

— Каким образом? — взгляд рыболова снова ударил меня своей тяжкой неподвижностью, и я почувствовала, что не могу двинуться с места. Секунду он наблюдал за мной. Я окоченела, я стала совершенно беспомощной. Рыболов отвел глаза. Я выдохнула:

— Д-да! Черт возьми! Уж если на то пошло, может быть, вы расскажете мне, как все происходило, как вы разговаривали с министром, например.

— Как полагается. Он мне предложил употреблять мою «крайне ценную способность» на благо родины и народа. Он намекнул, что это благо будет очень хорошо компенсировано. На это я ответил просто: вам и так все рассказывают, даже больше того, что есть, даже и то, чего нет, так что, мол, «ценная способность» не является для вас необходимой. Он возразил: «Рассказывают девяносто пять процентов того, что нам нужно знать, а возможно, что пять процентов скрытого гораздо важнее девяноста пяти рассказанного. При вашем содействии эти пять процентов не ускользнут от нас. Такие опыты мы уже проделывали, но все это случайно и не совсем удачно. Вы, же в этой области — явление совершенно исключительное». «Я могу разочаровать вас, — осторожно возразил я, — подследственный под моим влиянием может сказать только то, что у него есть, а ведь в большинстве случаев ему и рассказывать нечего». Министр с минуту молчал, раздумывая, разразиться ли ему гневом или пойти в открытую. Он выбрал второе и вкрадчиво, с паузами заговорил: «Но позвольте, вы же в силах сделать и так, чтобы он все-таки заговорил…» «То есть говорил о том, чего не было в действительности?» — в упор спросил я. «Ну, да. Если хотите, так. Согласитесь сами, что все-таки всегда можно что-то найти. Люди, мы с вами знаем это, далеко не совершенны и почти каждого можно… Понимаете? Будем работать вместе, — он протянул мне руку, — что там раздумывать? Наша родина умеет вознаграждать преданность, усердие и честность». Я стал смотреть на него, да не так, как сейчас на этого осла с лошадью, а немножко иначе. Я решил на нем до конца испробовать мою исключительную одаренность. Он заговорил, как заговорил бы любой подследственный, если бы ему было что сказать.

Рыболов замолк и опустил голову. Шрамы морщин на его лице стали еще резче.

— Ну, и что же он сказал? — тихонько спросила я, с трудом сдерживая нетерпение.

— Он? Что могут сказать люди?

Слово «люди» он выговорил так, как я могла бы сказать: собаки, волы, зайцы… Точно он сам не был человеком.

— Он говорил пошлости, каких я не слыхал за всю свою жизнь, а она очень немаленькая… — рыболов улыбнулся, очень странно улыбнулся. — Он, этот ваш министр, говорил о том, что ему необходимо выполнить план по ловле врагов народа; что ему до зареза нужно получить орден; что орден все-таки гарантирует от неприятностей, хотя и не совсем. Он жаловался на отсутствие гибкости, мешающее ему в каждый данный момент «нюхом хватать», он так и выразился, что требуется, кого и за что преследовать, а моменты эти катастрофически противоречивы, обстановка меняется молниеносно, с трудом оберегаешь собственную голову, с трудом сохраняешь собственный пост: «В буржуазных странах проще: забивай коммунистов, и вся недолга. А у нас социалистическое государство, стоящее на пороге к коммунизму, а враги у нас, несмотря на это, есть, и их очень много. Если бы это была какая-то партия! А ведь у нас партия одна, и вокруг нее смыкаются народные массы. И вопреки этой смычке есть враги. Они и в самой партии, вокруг которой смыкается народ, и в самих народных массах, которые смыкаются вокруг партии. Вообще чертовщина! В двадцатых, тридцатых годах было иное. Громили остатки эсеров, меньшевиков, анархистов, били вновь нарождающихся вредителей. Чуть ли не двадцать лет расправлялись с оппозицией. А с сороковых годов стало гораздо труднее: с изменниками родины мы сели в калошу, повторники нас подвели. Лавина реабилитаций, Теряешь голову, ища выхода, пока не потеряешь голову физически. Ведь почти все мои предшественники расстреляны. Есть о чем призадуматься. Два полюса: излишняя жестокость и излишняя гуманность; искажение, извращение законности и преступное ослабление законности. От полюса к полюсу мечешься в вечном страхе за собственную жизнь… Я предан родине, все для родины. Если врагов не истреблять, родина погибнет. А где враги? Всюду. А что у нас всюду? Партия и народ».

Я не выдержала:

— Неужели он так бредил? Это же какой-то пьяный бред.

— Да, так и бредил. Он высказал все свое тайное тайных.

— А что еще он говорил? — мне было любопытно и противно.

— О, очень много! Но он часто повторялся. Орден, какие-то две любовницы, которых, озлобясь, он называл б…ми. А иногда он, захлебываясь, вспоминал слишком уж интимные и, по совести говоря, похабные подробности, которых я повторять не могу.

— Ну, а коммунизм, строительство, будущее нашей страны? Неужели никакой идеологии, никакого, ну хотя бы и жесткого, но чем-то обоснованного миросозерцания?

— Что? Ми-ро-со-зер-цание! — раздельно повторил рыболов. — Какой стариной запахло. Хорошее слово. Сейчас оно не в ходу. Так, значит, вы хотите миросозерцания? Ну, что ж. Он очень сокрушался, что запрещены некоторые методы. Он размахивал руками, вскакивал, ходил по комнате и доказывал: «Это большая ошибка, уверяю вас! Через некоторое время они сами поймут, что острые методы, физическое воздействие насущно необходимы. Только таким способом в человеке обнаружишь врага, иначе невозможно. Даже чтение мыслей — вздор, мысли у них, у подследственных, самые заурядные. По сути дела, только одна мысль: „Батюшки, страшно-то как! Господи, пронеси! За что мне такое мучение?“ — вот и весь круг мысли. Нет! Нет! Чтение мыслей — вздор. А вот гипноз: внушить, заставить! Заставить подследственного почувствовать себя врагом родины и народа — вот это было бы достижением, это было бы гениальным методом ведения следствия. Человек не ощущает в себе врага, а тут вдруг ощутит, со скрежетом зубовным затрясется от ненависти и страха…» Министр даже захихикал, быстро забегал по комнате, потирая руки, вкусно прищурившись. И неожиданно закончил: «Или беспощадное физическое воздействие, если не гипноз. Враги нутром, враги инстинктом, враги по неуловимому настроению, но безусловно враги… И под резиновой дубинушкой-матушкой они подадут голосок: — Да, это я, я — враг. Я это совершил. Простите, не убивайте! Ой, дубинушка, ухнем!»

Рыболов резко оборвал рассказ.

— Он, вероятно, помешанный, или вы чудовищный сочинитель.

— К сожалению, нет. Даже я такого бы не сочинил.

— Почему «даже я»? Кто вы?

— Тот, кто хотел бы творить зло, но в силу законов, не им созданных, творит добро.

— Позвольте… Это вы из Фауста. Но, кажется, не совсем точно.

— Что-то подобное в Фаусте есть, — согласился рыболов.

— Ну и чем же кончилось все-таки? Как вы ушли?

— А мне стало тошно. Я, не выпуская из поля зрения этого помешанного, вышел из кабинета. Конечно, меня пытались задержать, но я только на секунду устремлял взгляд на часовых и всякую сволочь, попадавшуюся мне на дороге, и одни каменели, других корчило… Я ушел и приехал сюда.

— Удить рыбу?

— Хочу опроститься. Я вам приведу другую цитату: хочу воплотиться в семипудовую бабу-купчиху, пить чай самоварами, по субботам париться в бане.

— Вы не только гипнотизер, но и мистификатор.

— По должности, гражданочка, по должности. Я обязан быть мистификатором… Хотя в данную минуту я не мистифицирую, а говорю искренно и просто.

— Искренно и просто?

— Да. Как умею быть простым, наверно, вы это знаете, очень трудное искусство. Толстой попробовал, да не сумел, и многие его считали мистификатором и лицемером.

— Хорошо. Допустим. Значит, вы опростились и воплотились если не в семипудовую купчиху, то в рыболова…

— Бывшего честного советского служащего, главбуха солидного учреждения. Я построил себе здесь домик не из коровьего навоза, а из кирпича, получаю неплохую пенсию, ловлю рыбку и живу припеваючи.

— Но зачем тогда было все это? Министр, его предложение и его откровенность? Почему вы ушли оттуда? Если вы хотите творить зло, вы должны были бы принять предложение.

— Зло должно быть целесообразно, многоуважаемая.

— Целесообразное зло?

— А вы как думаете? Так себе? С бухты-барахты?

— Насколько я понимаю, если бы тот, за кого себя выдаете, вы должны делать зло ради зла. Какая там целесообразность!

— Только Самый Высший Принцип с большой буквы, Высший Художник, ведет игру для самой игры. А мы все, существа ограниченные по сравнению с ним, должны преследовать какие-то цели.

— Значит, вы все-таки слабее Высшего Художника. А я думала, что вы равноценны, равновелики. Зачем же вы боретесь с ним? Вы должны мирно подчиниться, тогда сразу наступила бы гармония.

Рыболов зевнул:

— Старый вопрос. И на него вам уже отвечено. Чтобы мировой процесс продолжился.

— Отвечу вам новым старым вопросом: а зачем ему продолжаться?

— Ну, это не мое дело. И вам не советую над этим голову ломать. Должен происходить мировой процесс, и все. Тут для разума тупик, особенно для вашего новейшего советского разума… У вас никто уже и не спрашивает: зачем да почему? Все ясно. Для построения коммунистического общества, а в дальнейшем — для расширения познания. А границ у познания нет. Познание вечно будет расти, развиваться и теряться в безграничности, то есть в пустоте. Говорят, только метафизики жаждут какой-то всеобъемлющей, законченной полноты, ну, их времечко миновало.

— Что же это за познание? Узнавать, двигаться вперед и, по существу, никуда не подвинуться. Постоянно сознавать, что сколько бы ты ни познал, впереди бесконечность познавания, то есть бесконечность непознанного. Да это почти то же, что ничего не знать.

— И даже гораздо хуже, — опять зевнул рыболов, — ибо какая-то миллионная доля секунды может сокрушить весь ваш опыт и все ваше познание. Сверкнет молния, и вы увидите, что все ваше познание чепуха, не стоящая ни страданий, ни жертв, ни насилий. Мало того, что чепуха, но чепуха кровопролитнейшая.

— Имея такие убеждения, вы толкуете о целесообразности зла. Не все ли вам равно, что кто-то в чем-то признается, налжет на себя, ощутит в себе врага народа, как сказал этот сумасшедший министр. Ну и пусть!

— Могу авторитетно вам заявить, что боль — вполне реальная вещь, она, может быть, гораздо реальнее всякой бесконечности и всяких там ваших познаний. Причинять боль бессмысленную и во имя бессмыслицы я не хочу.

— Да ведь смысла-то ни в чем нет. Вы сами сказали. Познание — ложь. Оно даже не пылинка, светящаяся в бесконечности, а просто ложь. Ну и наплевать на все. Чтобы избавиться от резиновой дубинки, я признаюсь, что я враг народа и родины. Эка важность! Меня отправят куда-нибудь или расстреляют, что от этого изменится во вселенной? Ничто. Ни одна былинка даже здесь, на земле, не засохнет из-за этого. И даже ни одно сердце человеческое не дрогнет, ибо… сегодня ты, а завтра я.

— Э-э-э! Вот тут-то вы и ошибаетесь. Нецелесообразное, глупое зло нарушает некие законы, созданные — повторяю — не мной и не вами. Вы путаете две вещи: познание и жизнь. Жизнь куда существеннее и ценнее познания. Она может вообще обойтись без познания и не так много потеряет. И каждый ущерб, наносимый жизни во имя бредовой бессмыслицы, — это оскорбление и Высшему Художнику, и вселенной, и даже мне.

— Жи-и-изнь! — презрительно протянула я и мечтательно добавила: — Познание! Если вы не мистификатор, а тот самый, дайте мне возможность полного, совершенного познания на одну минуту… на секунду. Я не прошу десять лет, двадцать лет, а только одно мгновение, но мгновение высочайшего познания, и я без ропота приму небытие.

Рыболов взглянул на меня, но не тем немым, неподвижным взглядом, а обыкновенным взглядом бесцветных, сонных, невыразительных глаз.

— Мой прежний знакомец требовал жизни и всех ее упоений и дурманов. Вы жаждете познания. Удивительное существо, развившееся из капельки первоначального белка.

— Фауст знал, а я ровно ничего не знаю.

— Вы знаете не больше и не меньше Фауста… Сами же вы согласились, что при самом исполинском возможном на земле познании впереди все-таки бесконечность непознанного. Следовательно, и Фауст, и вы в своем познании равноценны, то есть ничего не стоите.

— А может быть, метафизики, идеалисты и прочие правы? Может быть, существует возможность всеобъемлющего познания?

— Какие метафизики? Я ведь в шутку метафизиков упомянул. Ваши современные исторические материалисты бранят метафизиками инакомыслящих, а инакомыслящие обзывают так исторических материалистов.

— Дело не в терминах. Вы понимаете, что я хочу сказать.

— Понимаю и считаю ваше желание нелепым. Вам уже сравнительно много лет. В старости люди хотят жить, в молодости ищут познания. У вас какое-то перевернутое развитие. Вам пора в познании разочароваться.

— Тем, какое выпало на нашу долю, я и не очарована… хотя в знании физики или химии, например, я уступаю каждому ученику, начавшему с азов. Мне известны только общие результаты наук, а именно: здесь предел, дальше неизвестность будет сопутствовать нам постоянно. В эту неизвестность я и хочу проникнуть. Узнать все сразу, в один миг, и умереть. Будущее человека, его сокровенные, тайные цели, скрытую сущность исторического процесса и чем он закончится. Начало и завершение миров… смысл и значение нелепицы в мире… имеет же она какой-нибудь смысл. Не может быть, что нелепица — просто нелепица. Убеждена, что она служит каким-то неведомым для нас планам в мироздании и в человеческой истории.

— Вы ищете смысла в бессмыслице — это же старое занятие. Не ищите, а лучше уверуйте. Самое гениальное, самое исчерпывающее исповедание — credo quia absurdum[20].

Я даже простонала от негодования:

— Это совсем не то! Что вы виляете? Это ответ безбожникам, доказывающим невозможность существования божества, утверждающим, что бытие бога — нелепость. А я вам толкую о кровавых, страшных, вполне ощутимых нелепицах… Ну вот хотя бы о той, о которой бредил полоумный министр. Он сам — подлейшее дерьмо, конечно. Но и это дерьмо должно же иметь какое-то обоснование, и к чему-то оно предназначено же: истязая, убивая людей, он сознательно преследует нелепую цель, но в действительности цель-то его деятельности другая, ему неведомая… Какова же она?

Рыболов улыбнулся надменно, свысока, я обозлилась, но смолчала.

— Неужели вы думаете, что каждому из вас, — он презрительно подчеркнул последние слова, — дана свыше какая-то цель? Жалкое и смешное самомнение. Цели даются всему вообще человеческому стаду, затем отдельным видам этого стада и, наконец, некоторым отдельным выдающимся представителям стада.

— Ого! И все эти цели противоречат одна другой, все дерутся между собой. Каждая старается уничтожить другую.

— Да. И в этом смысл исторического и всякого вообще процесса.

— Вы дарвинист, что ли? Вот уж не думала. Оно вам и не к лицу даже. Вы самозванец, а не царь познания и свободы.

— И все-таки я царь всех противоречивых познаний, всех истин, по-бабьи царапающихся между собой.

— Но где же единая истина? Где же все-таки подлинная истина? Должна же она существовать. Неужели все целое — только борьба противоречий? Мне нужна крепкая, цельная истина, на которую я могла бы опереться.

— Целое противоречиво, и война противоречий есть целое. Единой истины нет. Истины множественны. И каждый человек избирает свою истину, вернее, избирается своей истиной. Истины льнут к определенным характерам, темпераментам, к определенному психофизическому складу. Поэтому-то до конца мира будут существовать идеалисты и материалисты, до конца мира они не поймут друг друга и каждый из них будет поносить своих противников и ничего не сможет доказать им.

— Слушайте, а разве не человек создает истину?

— Человек! Подумаешь, создатель! Ничтожнейшее и при этом самоувереннейшее существо. На истину человек всегда натыкается вслепую, она долго ускользает от него, а потом милостиво дается ему в руки, чем зачастую приносит несчастье, катастрофу, смерть.

— Ну конечно, истины приносят катастрофы. Давно известно без вас. По правде говоря, несмотря на ваш высокий пост, вы знаете столько же, сколько и я. А ведь когда-то вы нас соблазняли возможностью высшего познания: «И станете сами, как боги».

— Мало ли кто и чем соблазнял и соблазняет вас. Не так давно вас соблазняли экономическим и политическим равенством, свободой, вечным миром и вечным всеобщим счастьем, четырехчасовой физической работой и двадцатью часами отдыха, наслаждений, духовного творчества, солнечными дворцами для жизни. А что вы получили? Войны, рабство, каторгу, полуголодную норму питания, преследования не за поступок, а за слово, за мысль и настроение, работу, работу, работу, тяжелую, без выходного, работу. А называется это на языке социализма повышением производительности труда для скорейшего построения коммунистического общества. Вместо бездарного правительства вы получили слабоумное правительство. К тому же эти слабоумные трусливы и деспотичны. Они не умеют накормить вас вашим же хлебом… Впрочем, это как раз в плане Высшего Художника. Если бы вас накормили досыта, вы перестали бы мечтать о познании и свободе… Ибо что такое ваше познание? Познание того, как бы побольше добыть хлеба. Что такое ваша свобода? Свобода досыта есть этот хлеб. Без меня вы закоснели бы в раю… но Высший Художник допустил соблазн ради вашего блага и в своих, недоступных нам, целях.

— Послушайте, что вы несете? Вот уже все ваши истины, действительно, мохом поросли. Меня обвиняете в том, что я повторяю зады, а сами… Конечно, необходимость вынуждает нас познавать. Конечно, без хлеба нет свободы. Так мы созданы вашим же Высшим Художником. Нет, вы, батюшка мой, деградируете.

— Мировая интрига иссякла, дорогая моя. Приходится повторяться. Ваша эпоха — эпоха пародий.

— И это не ваша мысль, а мысль человека, Томаса Манна, недавно умершего, величайшего писателя XX века и моего величайшего любимца. Боюсь, что вы мой бред, мой глупейший пошлый кошмар.

— И это вольное подражание и, пожалуй, буквальное повторение. Ну-ка вспоминайте, чьи это слова?

Я смутилась.

— Положим, сейчас вы правы. Но что же это значит? А будущий век, может быть, станет пародией на пародию.

Я схватила себя за голову совершенно искренно, а жест получился пародийно трагический.

— А знаете что: пойдемте ко мне чай пить. Так как я воплотился, я и рыбу ужу, и чай пью, и даже водочку. Водочки и винца, хотите?

— Все равно. Давайте вина, давайте водки…

— Не пародия, а самая настоящая «Столичная», обжигает, а мягкая, острая, а не воняет. Выпьем и продолжим Наш интересный разговор. Я не так далеко живу, и домишко у меня хорошенький… Книги есть.

Я тряхнула головой:

— Пойдемте. На какого дьявола нужны книги…

— Дьяволу, — любезно улыбнувшись, подсказал рыболов.

II

При нашем появлении на улицах поселка все почему-то захлопывали калитки, но смотрели на нас из-за плетней, показывали на нас пальцами. Стоило рыболову взглянуть за плетень, все моментально разбегались. Недоброжелательное шушуканье и указывающие персты сопровождали нас всю дорогу.

Дом рыболова, красный, кирпичный, о четырех светлых блестящих окнах, выходивших на улицу, понравился мне солидностью, своеобразным сумрачным изяществом. Он был похож на маленькую крепость, презрительно взирающую на убогие окрестности своими блистательными окнами. В доме было четыре довольно больших комнаты. Мебель современная: то ли чешская, то ли финская. Только в кабинете, где мы расположились пить чай, водку и вино, стояли резные тяжелые кресла и столы. Мне показалось, что они из дорогого черного дерева.

Рыболов небрежно объяснил:

— В комиссионном куплено, и из Германии привез.

— Вы были в Германии?

— Да. Во время войны. Кое-какие идеи мне нужно было внушить фюреру.

— Фюреру? — я глупо захлопала глазами.

— Ну, да. Что же вы удивляетесь. Это же моя повседневная секретная работа, говоря на вашем жаргоне.

— Какие же идеи вы внушали? Насчет душегубок, избиения евреев, больных и детей?

Рыболов возразил очень серьезно:

— Я не однажды в разговоре с вами подчеркивал, что не выношу бестолкового, нецелесообразного зла… Я внушал Гитлеру мысль о капитуляции… Но это был упрямый осел.

— А что он говорил? Вообще, какой он был сам по себе, когда не актерствовал?

— Такие люди всегда актерствуют, даже с собой наедине. Им страшно быть самими собой… потому что самого-то себя у них и нет. Он и умирал по-актерски. Такие люди слабы, трусливы, жестоки, они хватаются за внешнее, ибо внутренне им не за что ухватиться… Самый подходящий материал для изготовления богов. Вы же из другого материала создавать не умеете, а боги вам нужны. Что вашей крохотной фантазии делать с настоящим великим человеком? Что вы можете примыслить к нему? Да ничего. Вы слишком убоги. А когда перед вашими глазами ничтожество, мусор, тут вы все начинаете коллективно работать, обыгрывать это дерьмо. Простите, я употребил, по-моему, ваше любимое словцо. Смотришь, монумент сляпан: бессмертный, непогрешимый, всеведущий, всемогущий, всеблагий. Вы молитвенно цитируете болтовню вашего <нрзб.>. Он сказал: «От этого зависит все!» Какая мудрость! Он сказал: «От этого мы двинемся дальше». Какая прозорливость! Он сказал: «В километре тысяча метров, а в версте 700 сажен». Какая глубина!

— Положим, наш в километре частенько находил две тысячи метров, а это уж что-то новенькое и, пожалуй, божественное.

— Совершенно верно. Вы считали такие находки божественным откровением…

И вдруг в соседней комнате послышались сначала глухие дробные звуки, затем несколько дребезжащих. Мы выбежали туда в недоумении. В окна швыряли чем-то: комьями земли, а может, коровьим навозом. Бросали и в стены, методично, с небольшими интервалами. Рыболов рассмеялся, а я не могла понять, в чем дело, почему швыряют. Раздался требовательный стук в дверь. Рыболов неторопливо вышел, открыл, с кем-то говорил в коридоре и в комнату вернулся с милиционером.

Тот строго спросил, путая русский с украинским:

— Щось таке за беспорядок? Зачем вы людей приманылы до хаты? Почему они каменюками кидают? А вы тут, як нимцы, отсыживаетесь.

Рыболов любезно улыбнулся, налил чайный стакан водки и гостеприимным жестом предложил милиционеру. Тот начальственно насупился, пробормотал что-то нечленораздельное, затем неуверенно потянулся к стакану, слегка отодвинул его, снова придвинул. Кончилось тем, чем должно было кончиться. Милиционер отчаянным движением руки схватил стакан и опрокинул его в объемистую глотку, закусил помидором с колбасой.

Только теперь рыболов ответил на вопрос:

— А кто их знает, почему они кидают. Вы бы у них спросили.

— Я и спросил. Я бачу: кидают. Я опросил. А они кажуть: вы колдун. Человека на мелком месте в ставке утопилы.

— Помилуйте. Вы человек советский, грамотный. Да разве существуют в мире колдуны и всякая чертовщина? И как я мог человека на мелком месте утопить?

— Я и казав им: це брехня. Никаких колдунов нема в Совицком Союзи. А они свое балакают: человек не здешний, откуда он взялся? Хату таку построил… Пенсию багацко получает. А я должен выяснить, если непорядок.

Пока милиционер тянул свою тираду, рыболов налил еще стакан. На этот раз блюститель порядка не церемонился, плеснул стакан по назначению и уже слегка заплетающимся языком продолжил свои объяснения:

— Вы — людына культурная, я бачу. А время у нас, момент значит, напряженный. Надо следить и доглядать. А може, вы из Амерыки якысь лучи привезли… понятно? Я обязан обследовать и протокол составить. Шутковать я не могу. Но бачу: лучей нема, а обыкновенно — выпивка.

Рыболов смиренно протянул ему паспорт и пенсионную книжку:

— Обижаете вы меня, товарищ милиционер. Я бывший главбух, служил тридцать лет, получаю 750 рублей пенсии… Живу один. На сберкнижке есть деньжата.

Милиционер с усиленной важностью таращил красные глаза.

— Товарищ… Гражданин, все ясно. Хулиганская выходка со стороны населения. Люди, конечно, темные. И потом сегодня церковный праздник. Самогонкой налились… Пьянство, некультурность… Сейчас они меня ждут, пока я выйду, р-р-расследую. Я разгоню этот митинг. Я им покажу!

— Пожалуйста! И — обратно!

Рыболов щелкнул по бутылке.

Через минуту мы услышали гул толпы и заплетающийся голос:

— Граждане! Соблюдайте з-з-законность. Хулиганство не допускается. Хиба здесь буржуазная страна? Здесь коммунистическая держава… Дисциплина должна быть. Ступайте себе. Туточка живе одинокий гражданин… пенсионер с заслугами. Да! Ниякого колдовства… Кто утоп? Кого затопылы? Ну!

— Дядька Васька с конем чуть не утоп… на мелком месте.

— Дядька Васька… ради праздника насамогонился и в ставок влиз. Чого он лизе в ставок не в себе? В ставок надо лизти в полном разуменье. А ну по хатам!

Наступила тишина. Видимо, толпа подчинилась. Затем мы услышали одинокий раздраженный женский голос:

— А ты чогось тут? Дядька Васька насамогонился, а ты? Пойдем домой! Шляется по чужим хатам не в свое дежурство… в обмундированье. Дурень! Срежут наган у пьяницы, попадешь сам, куда людей водишь. Лодырь! Куда ни ткнется, нигде не робит, скрозь пьянствует.

Ответ был тихий и сконфуженный:

— Я ничего, Мотька. Я зашел по должности… дело не в дежурстве, а в должности. Я обязан знать, почему скопление граждан. Теперь выяснил, привел все в н-н-норму, ну и…

— Идем до хаты, окаянная душа. Весь народ смеяться будет. А это хата колдунова — все знают. Бачилы, ночью он из трубы вылетал.

— Л-л-летал? А где у него самолет? Кто летает без самолета?

— Черт летает, вот кто!

— Дура ты… Какой чертяка женил меня на тебе? Чертей нет… и ты меня перед народом не срами. Я в милиции, а жена в колдунов верит. Неграмотность сивая!

Женский голос злорадно отозвался:

— Побачишь еще, якой водки вин тебе дал. Може, по-собачьи гавкать будешь. Неграмотность! Вот согне тебя в дугу, узнаешь тоди неграмотность.

— Репутация у вас определенная. Простой народ не обманешь. В трубу вылетали? — подмигнула я рыболову.

— Представьте, ни разу, даже в шутку, для развлечения. А, конечно, мог бы.

— Могли бы? Значит, жинка не ошиблась. Значит, в атомный век некие существа могут вылетать в трубы… Даже имя ваше сейчас произнести всерьез как-то неудобно.

— На одну доску с бесхитростными темными людьми становиться не хочется? — рыболов тоже ухмыльнулся и подмигнул. — Ан темные-то люди и правее вас оказываются.

— А сознайтесь, что таких приключений у вас еще не было. Советские люди забрасывают ваш приют грязью, вмешивается милиция… Подозрения, лучи, привезенные из Америки, т. е. диверсия, а в дальнейшем шпионаж… И вы, даже вы, этого не избежали. Вот скука! Вот ужас! Вот где гибель!

— Да, я представлял гибель человечества в более величественных формах. Какой декоративный романтизм! Какая чушь!

— Ну, настоящая гибель будет атомная. Разве она не величественное зрелище для вас и для Высшего Художника? Мы, к сожалению, этой грандиозности и величественности не почувствуем.

— Я не атомную гибель имею в виду, а ту, о которой вы заговорили. Атомная гибель, так сказать, механическая. А нас с вами духовная гибель интересует. В XIX веке зародилось нечто новое, никогда еще не существовавшее в мире. Высший Художник карал своих детей гладом, мором, войнами, страшными поветриями.

— То есть инфекционными заболеваниями?

— Вот, вот! И эта ваша ухмылка — тоже признак расцвета самого омерзительного, низменного зла… Мы, то есть тот непостижимый и я, признаюсь откровенно, не могли предусмотреть зарождения этого зла… И от него погибнет мир.

— Какого зла? Почти два тысячелетия люди были уверены, что именно вы отец всякого зла и всякой лжи.

Рыболов выпил рюмку вина и таинственно прошептал:

— В XIX веке народился новый великий страшный дух. Он гораздо страшнее меня, хотя я бесконечно многолик, двусмыслен, неуловим и одновременно очень реален, вечен.

— Какой дух?

— Непобедимый дух пошлости.

— Ф-фу!

Я была разочарована:

— А я-то ожидала, что вы нечто ошеломляющее скажете.

— А, по-вашему, это старо? Вы думаете, что пошлость — нечто, свойственное всем временам? Вы изволите ошибаться.

— Совсем я этого не думаю. Но пошлость… что за открытие. Всем она известна, известно также, что она порождение нового времени, что она родное дитя буржуа. Древнему миру и феодализму она не была свойственна. Там можно найти все, что угодно: грубость, жестокость, варварство, предательство, низость… Но пошлости не было.

Рыболов снова таинственно шепнул:

— Буржуа… Это по-вашему, по-советски. Пошлость — дитя механической цивилизации, дитя стандарта, унификации. Пошлость — это последствие объединения мира машинами.

— Эге! Как вы овладели современным словарем. Скажите: гоголевский городничий пошл? Щедринские герои пошлы? А где они механическую цивилизацию нюхали? С другой стороны… вы видите здешних детей природы. Они ездят на москвичах и мотоциклах, но далеко ли они ушли от духовного строя Адама и Евы и можно ли их назвать пошляками?

— Я не говорю о частных исключениях, они были и будут. Я говорю о главной, общей тенденции человеческой истории. Через некоторое время ваши дети природы станут пошлы, как жители Парижа, Чикаго и Москвы. Они начнут говорить стандартные фразы о патриотизме или о европейском объединении, об интернационализме и национализме, о суверенитете дикарей, недавно открытых в Бразилии и лишенных дара слова, о равенстве и об аристократизме. И все это, повторяю, стандарт. Ни одной свежей мысли, ни одного свежего чувства.

Рыболов нагнулся к моему уху:

— Пародия и есть пошлость. История вступила на путь самопародирования.

— Исторические явления всегда повторялись, позвольте вам заметить. Возьмите революционный процесс, диалектику любой революции — все они очень сходны. Взлет революционной волны, борьба на все стороны волей жизненной необходимости превращаются в борьбу внутри революции. Затем главари начинают уничтожать друг друга, попутно уничтожая и народ, который они собирались осчастливить. Вспомните английскую революцию XVII века, девяносто третий год во Франции и, наконец, наш Октябрьский переворот. У нас только все это происходит по-русски, неуклюже, бестолково, очень затяжными темпами, отсутствует, так сказать, изящество форм. Ну да ведь мы всегда презирали форму.

— Ваша революция — наиболее пародийное историческое явление. Вы пародировали девяносто третий год, Парижскую Коммуну, царя Ивана и императора Петра… Это и доказывает, что человечество исчерпало все возможные исторические формы: все формы искусства, мышления и быта. И погибнет оно, задушенное пошлостью. Пошлость — единственная, единственная пища человека вашего последнего времени, и пошлость станет смирительным ядом для этого человека. В мировом плане мы не предусмотрели такую возможность.

Рыболов пригорюнился и умолк. А я осторожно, и все-таки не скрывая насмешки, высказала то, что давно думала:

— Мне кажется, и вы заметно выродились. И вы пародируете сами себя. Вспомните, как вы блестяще, остроумно, мудро-цинично и глубоко проявили себя в приключениях Фауста. Как вы жутки, захватывающе язвительны и нуменальны были, несмотря на потертый фрак и вид приживальщика, в разговоре с Иваном Карамазовым. И как вы обыкновенны сейчас, вы, скромный советский пенсионер, рыболов-обыватель, гипнотизер, принудивший высказаться члена правительства, что интересного сказали вы за все время нашей беседы и что исторически и философски значительное открыли вы в высказываниях министра? Только жалкое слабоумие, паскудную трусость, жестокость во имя спасения собственной шкуры. Живописна и занимательна жестокость Нерона, например. Он был великий эстет. Понятна и до известной степени оправданна жестокость Петра… Изумительна, извращенна, но величава жестокость Торквемады. А жестокость одного из руководителей коммунистического правительства, жестокость с мечтами об ордене, питающаяся похабным страхом: если я не задавлю, кого надо, так меня задавят… Что тут достойного для изучения? Что тут возвышает душу, несмотря на весь ужас явления? Что? И как вы сами себя держали с этим слабоумным? Вы предпочли удрать. Вы не попытались доказать этому тупому прохвосту, что он прохвост — и только.

Рыболов в свою очередь разгорячился:

— А разве в человеческих возможностях, разве даже в моих возможностях доказать что-либо тупому прохвосту? Поверьте, что в таких случаях даже мое искусство бессильно.

— Вы попытались бы покарать его.

— Это не мое дело. Карает Высшее Существо.

— Ну попытались бы соблазнить его, это ваше дело.

Рыболов надменно взглянул на меня:

— Неужели вы полагаете, что я стану соблазнять мельчайшую тлю из всех тлей? Вы слишком низкого мнения обо мне.

— Однако эта тля губит десятки тысяч людей.

— Не по своей воле, в том-то и дело. Весь ужас вашего положения в том, что ни на кого персонально на последнем суде вам нельзя жаловаться. У вас нет Цезарей, Неронов, Наполеонов, Петров.

— Как? А вы забыли…

— Знаю, знаю! Но я же вам растолковал, как вы его создали.

— Прекрасно. Кому же мы могли бы предъявить счет? Вам? Высшему Художнику? Кто-то из вас же эту пакость обрушил на нас. Кто же? Старая дева со свинцовыми руками — необходимость, по слову Гейне. Тогда зачем вы существуете? Какая у вас обоих роль во вселенной?

— Что вы хотите от нас? Вы же от нас отреклись давным-давно. Мы для вас — лишь литературный материал, особенно я. Вы, умная женщина, скорее согласитесь с тупицей-министром, нас отвергающим, чем со здешними простодушными детьми природы, нас признающими. Вы же так называемый культурный человек. Куда уж вам верить в нас. Так почему же вы призываете нас к ответу? Мы: непостижимый, благостный, всемогущий, премудрый и я, злой, разумный, бессмертный, давно уже существующий только для избранных, наивных, низших пластов человечества. А вы, культурная, рассудочная середина, вы, лучшие дети пошлости, что вам нужно от нас? «Вам не дадут избавления ни бог, ни царь и ни герой», как вы гордо заявили от лица всех угнетенных масс мира, на что, кстати сказать, не имели права. Ну, избавляйтесь сами и гибните сами.

Я злобно перебила:

— Видали мы этих избавителей-героев. Хватит с нас!

— Вы опять о том же. А кто повинен в появлении таких героев? Даже я, в годы вашей бойни, пожалел вас, и я пошел к тем двум, кто заменил для вас царей и богов. Мне любопытно было, как же вы, люди, обошлись без Высшего Художника и без меня, что вы сочинили. И я увидел, что, отвергнув бога, отказав ему в праве на существование, вы немедленно слепили, сваляли из грязи нового бога и поклонялись ему с большим благоговением и трепетом, чем (даже отвергнутому вами, осмеянному божеству, божеству, о котором вы возвестили: «Его нет!»

С глупым любопытством я опросила:

— Ну, а как наш? Какое впечатление он на вас произвел?

И про себя подумала: «Черт знает что! „Впечатление произвел“. Разговариваю, словно со старым знакомым, земнородным».

— Я уже сказал вам: бессмысленное зло совершает трусливый, ничтожный, скудоумный человек, хитрый и свирепый, в силу своей трусости. Самое глупое и нелепое зло производит такой человек, когда глупые люди возводят его в ранг бога. Бессмертный, Мудрый — разве не вы придали эти атрибуты невысокому человеку с впалой грудью, опущенными плечами, вдавленным узеньким заросшим лбом и злобными опухшими глазками…

— Адские силы, видимо, тоже здорово его ненавидят, — схулиганила я. — Ну что же все-таки он?

— Он? Оба они не поддались голосу разума. Оба стремились к мировому господству… Эти холопы, эти лакеи. А вы, люди, услужливо преподносили им роли героев в тот самый момент, когда вера в героев была отвергнута вами, когда вы прокляли и признали опасным каждого гениального человека… Вот какими вы стали без богов и без героев. Вы не смогли, не сумели обойтись без них. «Своею собственной рукой» вы закрепостили себя. Вы служили Высшему Существу, а сейчас вы служите уродливым смешным обезьянам, передразнивающим чужое величие. Ваши герои и боги — только злейшая пародия на героев и богов. И сами вы только пародия на человека.

— Э-э-э! А кто в этом виноват? Ваш Высший Художник на заре творения должен был предвидеть все это. Почему он допустил, что его высшее создание после веков мучений, истязаний, заблуждений, несчастий, преступлений, подвигов, скитаний, света и тьмы превратилось в свою собственную пародию?

Рыболов загадочно улыбнулся:

— Как знать… Он предвидел, он, безусловно, все пред видел. Но, может быть, он, великий и одинокий, лелеял странную мечту о том, что его предвидение не сбудется. Может быть, он надеялся на невозможное чудо, которое должны были сотворить вы, люди. На чудо полного достижения равенства человека с ним. Только безмерно одинокий поймет печаль Великого Одинокого. Он жаждал увидеть вас, людей, равными ему… И вы обманули его ожидания.

— Великий Одинокий… А сонмы архангелов, серафимов и херувимов?

Рыболов снова загадочно улыбнулся:

— У них не было судьбы, не было грядущего. Судьба, грядущее, воля даны были только человеку.

— Он же вседовольный, всеблаженный, как же он мог испытывать печаль одиночества?

Бухгалтер-пенсионер, мирный рыболов вдруг улыбнулся не загадочной, а почти светской улыбкой:

— Ну, это слишком отвлеченные и неподходящие к времени вопросы… Это все фантастика. Я согласен, что мы оба устарели, утеряли все признаки даже предполагаемой реальности. Поговорим лучше о земном. Почему же вы все-таки не могли обойтись без пародии на божество, без мощей, без обрядов? А? Правда, мощи у вас искусственные, эрзац-мощи, а все же…

— Ну, как вам сказать? Ведь это все-таки не религия, а некая социальная символика, что ли. Сохраняя эти… гм… гм… трупы, наши правящие круги, вероятно, хотят, чтобы очень надолго сохранились память о великих вождях и почитание их, построивших первое в мире социалистическое государство.

— Какие «великие вожди»? «Ни бог, ни царь и ни герой», как я понимаю. Это во-первых. А во-вторых, разве то, что создано этими вождями, не является лучшим и постоянным напоминанием о них?

— А памятники? А французский Пантеон? Разве это не одно и то же? От времен богопочитания и культа, очевидно, остался этот атавистический обычай поклонения умершим выдающимся представителям человеческого рода.

— Памятники, почитание усопших — это одно. А длинные очереди для поклонения набальзамированным трупам — это другое.

— А почему вы меня об этом спрашиваете? Вы бы у министра осведомились, который с вами откровенничал. Я лично никаким мощам не поклоняюсь: ни старым, ни новым.

Рыболов с ядовитым смирением вздохнул:

— Я только интересуюсь, почему вы не можете обойтись без обрядностей и без земных богов, и хочу доказать вам, что религиозный инстинкт неистребим, но иногда — в конце времен — он принимает пошлые формы — формы пародии.

Я рассердилась:

— Что вы мне толкуете об этой пародии и пародийности? Мучаемся-то мы не пародийно, а по-настоящему. Кровь льется не пародийная, а настоящая живая кровь. И кто виноват в этом?

— Рече безумец в сердце своем: несть бог! — насмешливо взглянул на меня рыболов.

— И это пародия. Эти же слова в своем пошлом анекдоте приводил Федор Павлович Карамазов. Кроме того, это обычное пустое объяснение: безбожие, неверие и так далее. Само безбожие имеет причины, коренящиеся в разуме. А разум — ваш подарок. Неужели вы дали нам разум с одной только целью привести высшее создание Высшего Художника к самоубийству? Ведь так выходит. Злоба наших дней не кровавый кусок хлеба, не право на работу, не право на свободу, злоба наших дней — вполне возможная, нависшая над нами атомная гибель… Скажите, вы вдохновили каких-то физиков на расщепление атома, а затем на это… чертово изобретение? Извините, впрочем…

Я сконфузилась. Рыболов снисходительно улыбнулся:

— Ничего, пожалуйста. Только это не чертово изобретение, а вполне человеческое. Неужели вы думаете, что я вмешиваюсь решительно во все пакости разума, творящиеся на земле? Нет! Я когда-то дал толчок… А в дальнейшем с интересом наблюдал за последствиями, изредка вмешиваясь, когда вы чересчур уж перегибали палку.

— А-а! Вы тоже против перегибов и уклонов, за генеральную линию добродетельного зла.

— Иронизируя, вы сказали глубокую истину. Я основоположник добродетельного зла.

— Значит, возня с атомом не ваших рук дело. Кто же эти ученые?

Рыболов пожал плечами:

— Ученые, специалисты, очень далекие от философских размышлений о судьбах мира и человечества, о грядущем земном рае, а также и о рае небесном, о марксизме, материализме, идеализме, политэкономии, искусстве и прочем, и тому подобном.

— То есть, в сущности, невежественные ограниченные люди во всем, кроме своей специальной научной области.

— Да-с. Это не Коперники, не Галилеи, даже не Гельмгольцы.

— Но когда они выделывали эту дьявольщину… ох, опять! Простите! Они же знали, вероятно, к чему это приведет. Ведь это любая темная баба может понять.

— Ну, всех последствий они не могли предвидеть по своему глубочайшему невежеству, по отсутствию интуиции и фантазии и по совершеннейшему безразличию к жизни и интересам своих собратий. Они хотели услужить своим хозяевам… К тому же в предприятие вступили инженеры, люди еще более ограниченные в смысле общечеловеческом, чем даже современные физики.

— Из-за таких идиотов должен погибнуть мир, то есть Софокл, Гераклит, Леонардо да Винчи, Гете, Достоевский, Сикстинская мадонна, Венера Милосская.

— Мир погиб давно, я вам уже говорил это. Духовно вы все мертвецы. И не все ли равно вам, как погибнуть физически: от охлаждения солнца, от физиологического вырождения или от взрывов атомных бомб.

— Духовные мертвецы! Извините. А Скрябин, а Толстой, а Ромэн Роллан, а Томас Манн и, наконец, Эйнштейн!

— Да. Это ваши последние вздохи, это обманчивая вспышка жизни безнадежно больного. Агония ваша началась в тысяча девятьсот четырнадцатом году… Сейчас вы переживаете ваши последние минуты.

Я ничего не могла придумать, кроме идиотского вопроса:

— Это вы серьезно?

Вместо ответа мой собеседник предложил мне:

— Хотите видеть, как умирает от лучевой болезни один инженер-физик в Америке и один русский в засекреченной больнице на Кавказе?

— А как вы это сделаете? Как я окажусь в Америке и на Кавказе?

— Ну, это вполне в моей власти. Куда вы хотите сначала?

Я заколебалась:

— Это, кажется, заразительно. Стоит ли рисковать?

Рыболов усмехнулся с некоторым презрением:

— Вот вы все таковы: даже умнейшие и милейшие из вас. Чего вы боитесь? Ведь вы приговорены. Год-два-три, и все будет кончено.

— Во-первых, это еще неизвестно, будет ли кончено, вы сами признались, что господь бог и вы кое-чего не могли предугадать в нашей земной канители. Во-вторых, три-то года я все-таки проживу…

— Хорошо. Я пока гарантирую вам полную безопасность. Итак, куда?

— В Америку.

III

Каким-то образом — я не поняла, как это произошло, — мы очутились в отдельной палате больницы какого-то городка в штате Филадельфия.

Палата светлая, высокая, белая. На кровати лежал страшно истощенный молодой человек. Глаза его блестели мертвым блеском. Руки и ноги были забинтованы. Он говорил прерывистым голосом, он говорил много — то ли от страха смерти, то ли болезнь порождала эту словоохотливость, то ли он хотел передать остающимся на земле свой страшный необычный жизненный опыт. Я превратилась в какую-то тетушку Алису, воспитавшую этого молодого человека. Мой спутник — в капиталиста Фрейса, который был другом умирающего Эрскина Белла.

— Как хорошо, что вы приехали. Не ожидал. Мне так хотелось видеть кого-нибудь из своих близких. Теперь я умру спокойно.

Тетушка Алиса попыталась утешить юношу:

— Эрскин, ты не умрешь. Не все же умирают. Некоторые поправляются и…

— И превращаются в калек. Я не хочу этого! — со всей горячностью, какая только возможна для тяжелобольного, воскликнул молодой человек. — Не хочу! И мне жаль всех вас. Вас ожидает то же самое.

«Мои изучайте вы корчи и муки, Ведь в них же и вам умирать», — вспомнила я строки из «Альмазора» Языкова. Меня тяготило, что я — и тетушка Алиса, изъясняющаяся на родном ей английском языке, и бывшая советская арестантка, английского языка не знающая и глубоко чуждая этой белой палате, и Филадельфии, и всей этой стране.

— Люсиль навещает тебя, Эрскин? — спросил Фрейс.

Судорога исказила бледное изможденное лицо больного:

— Зачем? Я теперь ей не нужен, да и она мне тоже. Вот даже из-за этого я не хотел бы поправиться. Я никогда не буду мужчиной, и это ужасно.

Вдруг он оживился:

— А ведь глупо! Зачем в нашу эпоху быть мужчиной? А женщины всего мира, которые сейчас протестуют, — в этих словах прозвучала ядовитая горькая насмешка, — лучше бы они забастовали: перестали рождать детей, и пусть бы все эти гнусные правительства, все эти группочки мерзавцев попрыгали бы… Они ведь все жаждут уничтожения человечества. Им нужно как можно больше людей для этого аутодафе. Женщина должна сказать: «Детей больше не будет, уничтожайте тех, кто имеется в наличии».

Фрейс успокоительно и солидно заметил:

— Ты преувеличиваешь, Эрскин. Во имя спасения Америки мы должны совершенствовать атомку. С тобой произошло ужасное несчастье, но в дальнейшем мы сократим до нуля опасность при атомных опытах.

Больной нетерпеливо перебил:

— Перестань же молоть чепуху, Джемс. Ты сам — физик. Ты не обыватель, не демократ, не коммунист, не агитатор в ту или другую сторону. Ты прекрасно понимаешь, что прежде, чем мы обезопасим это чертово занятие, мир погибнет. Я раньше думал, как ты, отмахивался от опасности. Еще бы! Огромные деньги, почетная работа, захватывающе интересная работа — это же правда! Но к черту этот научный интерес, и почет, и деньги, и все! Когда мой приятель Майкл не смог спать с женщинами… Простите, сейчас мне не до светской утонченности… и пожаловался мне, я только посмеялся и успокоил его: это временное явление, дружище, ты переутомился. А дружище через полгода повесился. И тогда я не понял, осел, идиот! Я легкомысленно болтал то же самое: Майкл переутомился. Этого можно избежать. А она, эта невидимая вселенная, доказала мне, что избежать ничего нельзя. И никто не избегнет… Разглагольствования о мирном использовании… Я бы этих мирных использователей поставил к аппаратам.

— Ну что же ты хочешь, Эрскин? Это колоссальный источник энергии, обещающий в будущем процветание и счастье для всего мира.

— Да не доживете вы до этого процветания! — раздраженно крикнул больной. — Пока физики ищут и погибают, и вы погибнете даже без войны, от мирного использования. Как жалею я несчастных людей, живущих по соседству с мирными атомными электростанциями. Они обречены на мучительную смерть от рака в разных видах. А о работниках электростанций и говорить нечего.

Фрейс исподтишка подмигнул мне и прежним солидным успокоительным тоном спросил:

— По-твоему, выходит, работу над использованием атомной энергии надо бросить? Величайшее открытие всех времен должно быть зачеркнуто, забыто?

Больной с ожесточением, задыхаясь, воскликнул:

— Да! Бросить! Забыть! Здесь природа или бог провозгласили: Табу! — голос его упал до шепота. — Но мир, очевидно, стремится к смерти. Я видел сон перед вашим приходом. Я жил в первобытном мире. Мы ходили с дубинами, дрожали от стужи, радовались солнечной жаре. Мы пожирали сырое мясо, сырые коренья. И вот кто-то ударил однажды камнем о другой камень, получилась искра, первая искра огня. Все схватили камни, начали высекать огонь, загорелся хворост, стало жарко. Все начали радостно плясать перед огнем и поклоняться ему. А я вдруг вспомнил, я вспомнил и крикнул: «Убейте этого страшного человека, этого неосторожного преступного глупца. Он сделал первый шаг к погибели мира».

Больной смолк, закрыл глаза, у него обострился нос, резкими стали очертания лба.

— Он бредит, он умирает, — шепнула я Фрейсу.

— Умирает, да. Но не бредит.

Больной глухо заговорил вновь:

— Если бы кто-то обладал непререкаемым авторитетом на земле, как некогда католическая церковь… Да! Да! — он открыл глаза и заговорил быстрее, хотя так же глухо. — Только церковь это могла бы: именем божиим запретить раз навсегда проникновение в эту удивительную убийственную тайну.

Фрейс слегка улыбнулся:

— Ну, ты еще предложишь костры, инквизицию.

— Да! Да! Костры инквизиции, — больной приподнял голову, с подушки, — если жизнь на земле для чего-то необходима, то я предложил бы сжечь на костре всех, кто работает с атомом, кто проповедует мирное использование, кто лжет, что эту работу можно обезопасить. Если же внутриатомная энергия — наш приговор, если мир обречен на смерть, то пусть! Пусть работают, используют и гибнут. Пусть гибнет планета, если именно так суждено ей погибнуть. Только пусть это произойдет как можно скорее. К чему частные единичные смерти? К чему рак и лучевая болезнь? Пусть разом единая реакция и — конец, атомная пыль в мировом всепоглощающем пространстве. Жизнь, работа, известность, люди… какое похабство, какая ложь все это. Любовь, жизнь — ничего этого нет. Человек обманут. Ох! Я, кажется, умираю. Я ничего не знал, не понял, я не жил! Я умираю. Я идиот. Жертва науки… Пакостная жертва пакостной науки.

Больной рассмеялся, судорожно двинул забинтованной рукой:

— Какая боль! Господи! Мама!

— Довольно? — шепнул мне Фрейс.

— Довольно! — еле-еле выговорила я это жалкое слово отречения.

IV

— А здесь мы будем невидимы, — шепнул мне рыболов-Фрейс-черт.

— Да, пожалуйста. Я не могу больше разговаривать с этими несчастными лучевиками, мне стыдно!

Тоже отдельная палата, очень хорошая палата. И в этой палате тоже умирает человек. А около него очень важное полувоенное лицо. Это лицо говорит успокоительно важным тоном. И в голосе говорящего слышится: «Ты умираешь, но я надеюсь, что тебе даже сейчас приятно и очень лестно, что с тобой говорю я… И надеюсь, что ты выскажешь, как тебе приятно и лестно».

— Товарищ, будьте мужественны. Я приказал принять все меры к вашему выздоровлению. Мы вас поднимем…

Лицо замолчало, ожидая благодарности.

Больной тихо ответил:

— Благодарю вас… Но я думаю, что дело безнадежно. И, конечно, я постараюсь быть мужественным… — и будто невольно добавил: — Мне ведь больше ничего и не остается…

Лицо подхватило последние слова больного, как будто все дело заключалось в том, чтобы умирающий, изуродованный человек был мужественным.

— Бесспорно. Мужество — самое главное. «Смелого и пуля не берет», — лицо снисходительно улыбнулось.

Больной робко заговорил:

— Моя семья…

— О, будьте спокойны! Семью вашу мы обеспечим во всех отношениях. Партия, родина и народ умеют ценить преданность… Вы коммунист?

— Я не в партии…

— Мы вас примем… оформим сейчас же. Вы умр… то есть вы поправитесь коммунистом. Ваш героизм дает вам право на партбилет. И я сам буду ходатайствовать о присвоении вам звания Героя Социалистического Труда.

— Спасибо, — снова прошелестел больной.

Лицо хотело произнести еще что-то, но раздумало и поднялось с места:

— Ну, до скорого… Я уверен, что мы с вами увидимся в другой, не в больничной обстановке. Ни о чем не беспокойтесь. Все будет в порядке: и семья, и все… Жертвы во имя родины и народа не остаются бесплодными. Будьте здоровы. Мужество и спокойствие. И еще раз мужество. Вы героически выполнили свой долг.

Лицо кивнуло и направилось к двери, постепенно ускоряя шаги.

Больной остался один. Невидимые, мы смотрели на него. Горькое озлобление выступило на лице умирающего сквозь привычную покорность:

— Сволочи! И перед смертью не дают покоя. «Право на партбилет», — передразнил он ушедшего. — И до конца, до последней минуты мы вынуждены притворяться и лгать. Я лишен возможности плюнуть в эту жирную самодовольную рожу. Сделай я это, они живыми сожрут мою семью: и мать, и жену, и ребенка. Ребенок калеки… Какой может быть ребенок у атомного работника? Зачем я выбрал эту проклятую специальность? Захотелось самоубийства. Можно было проще с собой покончить, без лишних мучений. «Мирное использование!» — хрипло рассмеялся он, как тот, в Филадельфии. — Вот и на мирном использовании околеваю.

Кто-то вошел в палату. Тип интеллигентного партийца формации последних десятилетий: чересчур спокойное лицо, спокойные глаза, спокойные движения. Странная смесь ума и самодовольной тупости во всей физиономии. Не только лоб и глаза, даже нос этого человека заявлял: я научный работник и член партии.

Подойдя к больному, он с преувеличенной развязностью и бодростью воскликнул:

— Да ты совсем неплохо выглядишь! Молодцом! Мы еще с тобой выплывем и поживем!

— Брось ты эти пошлости. Как вы все мне надоели! — с отчаяньем простонал больной. — Человек умирает, а они галиматью несут. В чем ты меня утешишь? В смерти?

— Ну-ну-ну! Брось упадочные настроения. Наука творит чудеса… Современная медицина…

— Да, наука творит чудеса, — с ненавистью сказал умирающий, — вот она и со мной чудо сотворила.

— Послушай, Коля, ты не прав. Хоть я и пошляк, по-твоему, но выслушай меня: сколько жертв потребовало открытие электроэнергии. А радий? А рентген? Ничего, брат, не поделаешь, даром ничто не делается. Зато сейчас любой пионер включает радиоприемник и телевизор, возится с карманными батарейками.

— Скоро пионеры будут забавляться с батарейками на внутриатомной энергии, — со злобной иронией пробормотал больной.

— А что ты думаешь! Наверно, — посетитель захохотал. — Пути науки и ее возможности беспредельны.

— Некролог напишете, что я умер от гипертонии и болезни сердца, — перебил больной.

— Вероятно. Нельзя же наводить панику на неосведомленных людей. Обыватели ничего не смыслят в научных проблемах, а болтать будут. К чему?

— Конечно. Лучше подохнуть от загадочной болезни, не зная, кому и чему ты ею обязан. В данном случае ты прав!

— Ну, не все подохнут, а…

— Все не подохнут. Всех, может быть, в атомную пыль разнесет.

— Вздор! Договорятся. Кто рискнет погубить культуру, людей…

— Я бы рискнул, — словно про себя шепнул больной.

— Полно. Перестань. Что за дикие идеи… Извиняет тебя только твое состояние. Ты не троглодит.

— Троглодиты не умели расщеплять атом, — насмешливо сказал больной. — Куда уж до нас троглодитам! Я не троглодит, а жертва величайшего научного открытия… А ты дурак, кретин. Если в руки человека попало средство, которым можно уничтожить все, стереть в порошок не фигурально, а буквально, неужели никто не соблазнится? Найдутся, тупица ты этакий, десяток таких мизантропов, и в один прекрасный день без войны все к черту отправят. И какой дьявол удержит их, скажи на милость? Я и ты, мы с тобой холуи, рабы, трусы. Мы не посмеем: Машеньку жаль да слабоумного сыночка с наследственно больным костяком. А ведь изредка встречаются люди, которым плевать на инстинкт самосохранения, на семью, на свое гнилое холопье семя… И они пустят поезд под откос. И это будет самое гуманное и героическое деяние за всю историю человечества.

— Эти твои герои, если они будут, просто сумасшедшие… А сумасшедших изолируют.

— Где вам изолировать. Вы слишком глупы, чтобы угадать гениальное помешательство. Это будет, скажу я тебе, шикарно. Бог создал мир и человека, а человек уничтожил бога, потом самого себя и весь мир.

— Какой бог? Нет, Коля, ты бредишь.

— Хорошо, брежу. Дайте мне хоть побредить по своему вкусу перед смертью. Оставьте меня в покое. Мне противно смотреть на ваши подло сочувственные мины… Дайте мне умереть в одиночестве. Не хочу ощущать эту заботу, видеть над собой бесстыдное око нашего дружного социалистического коллектива в лице его отдельных представителей. Уйдите все прочь!

— И нам пора, — шепнула я своему спутнику. — Хватит!

V

— Разве эти два умирающих человека духовно мертвы? — спросила я своего рыболова в парусиновой блузе у него в доме. Мы снова сидели и пили вино.

— А разве жажда разрушения — духовно-творческое начало? — спросил рыболов и выпил рюмочку.

— Не вам бы спрашивать, не мне бы отвечать. Разве не является лицом разрушения некто в парусиновой блузе, разговаривающий со мной сейчас?

— Допустим. Являюсь.

— И разве не целесообразное зло так уничтожить мир, как бредит этот Герой Социалистического Труда. Человек осознает всю обреченность своего бытия и бытия маленького шарика, на котором он обитает, осознает предательское бессилие сознания, мощи которого достаточно только для того, чтобы до конца осмыслить сущее и сочетаться с ним в какой-то гармонии. Сознавая все это, человек уничтожает себя и мир.

— Мечта Кириллова в астрономическом масштабе, — возразил мой собеседник, выпив еще рюмку, — Может быть, некстати скажу, но, воплотившись, я на земле спиваюсь с кругу. Никогда не наблюдал за собой такой слабости, хотя, кроме всего прочего, я ведь и первый винокур… Выпейте. Бросьте философию. Я давно убедился, что напрасно подарил вам разум. Вероятно, это убеждение и является причиной моего почти беспробудного пьянства в последнее время. Я полагал, что вы поистине станете, как боги, и даже выше, прекраснее, могущественнее и добрее богов. Вы сильно обманули ожидания Всевышнего и мои также. Конечно, в положении человека есть что-то двусмысленное, непоправимо-жалкое, позорное, я бы сказал. Ну, имелся бы один желудок да органы размножения, как у прочей твари… и жили бы гармонично… А то духовное начало это несчастное: запросы, вопросы, совесть, философия, эстетика… А в результате безнадежно испорченное, запутанное существо… Знаете, что однажды со мной было?

Рыболов, лукаво прищурившись, взглянул на меня.

— Ну, что?

— За блин человека продал… Убийцу, но это все равно. Прятался он во время войны в нашем доме… А я жил в одном городишке и голодал страшно. Воплотился, так терпи все человеческое… Я мог бы не терпеть, власти у меня для этого хватит. Но я этак дерзко решил: неужели не перенесу то, что эта двуногая мразь земная переносит… Вот и вызвали меня в одно местечко. Сидит этакий поперек себя шире военный толстомясый и блины жрет, масляные, как его собственная морда. Опрашивает: «Такого-то знаете?» «Откуда? — говорю. — Никого я не знаю». А сам на блины смотрю и забыл в этот момент все на свете: и свое настоящее звание, и свою нуменальную, как вы любите говорить, профессию, и свой дар гипнотический, все забыл: блина хочу. А этот мерзавец, конечно, заметил все и говорит: «А мы знаем, что он у вас в доме прячется, где вы живете. Все равно, — говорит, — ему один конец: убийца, негодяй. Мы его поймаем так или иначе… Но лучше, если вы скажете нам… подумайте: он еще преступление может совершить…» Говорит, а сам все лопает, да словно нарочно блинами чуть ли у меня под носом не вертит: «Скажите! Но вы, наверно, голодны. Вот блинок скушайте… А таким бандитам все равно от нас не укрыться…»

Бухгалтер хлопнул подряд две рюмки.

— Ну и что же? — с жадным любопытством спросила я.

— Ну и сказал.

— И блин съели?

— Съел. Два блина.

— Черт знает что! — вскричала я, с удивлением и какой-то брезгливостью глядя на рыболова. — Да как же вы могли?

Он задумчиво ответил:

— Вот именно черт-то этого и не знает. Я в этот момент окончательно человеком стал… Ваша сущность сильнее чертовой оказалась.

Рыболов поднял голову и с надменностью, изредка нападавшей на него, произнес.

— Черт к этому предательству не причастен.

— Ну так вот вы бы и приняли это во внимание и пожалели бы человеческий род, в котором желудочное начало побеждает всякие духовности и разумности. Мы же в этом не повинны.

— Сколько раз я должен вам повторять, что вы от нас отказались, вы нас аннулировали.

— Позвольте. Сотни миллионов людей еще верят в вас обоих. Вы же сами хвастали этим. А вы обрекли на атомную гибель весь мир. Если бы только одних нас, безбожников, ну, было бы справедливо. В писании сказано: Семью праведниками мир спасется. А выходит, что из-за нескольких миллионов грешников мир погибнет.

— Да, спасется. После Страшного Суда, а он не за горами. На судебном процессе и выяснится все: кто прав, кто виноват. И растащут вас — кого куда.

— Э-э! Никакого Страшного Суда. В лучшем случае, как сказал умирающий, все в атомную пыль превратится. В худшем — на пустынной радиоактивной земной поверхности останется бродить и мучительно умирать крохотное, жалкое человеческое стадо. В этом весь финал мировой истории.

— Зачем же вы еще живете? — с неожиданной серьезностью спросил рыболов.

А черт его знает… Извините! Забываю, с кем говорю, и — баста!

— Пожалуйста, пожалуйста. Против повторения своего имени я ничего не имею… Имя все-таки оставили, обычное отсутствие логики… Продолжайте!

— Я и живу по причине отсутствия логики. Живу из любопытства. Как хотите, не каждому выпадает на долю быть свидетелем и жертвой мировой катастрофы. Все поколения, существовавшие до нас, мелко плавали. А наше бытие — последняя точка творения, по крайней мере, как сейчас принято говорить, «на данном отрезке мирового пространства и на данном отрезке времени». Потрясающе кошмарно и потрясающе величественно. Я признаю даже, что мы далеко не все достойны такой величественной, еще не бывалой гибели. Жаль только, что один миг: охватит какое-то пламя, и не почувствуешь, все ли уничтожено или какая-то часть, рассеялась планета или, опустошенная, продолжает свой путь. У нашего Сумарокова в какой-то трагедии есть двустишие:

Иди, душа, во ад и буди вечно пленна.
О, если бы со мной погибла вся вселенна!

— Шикарно звучит? А?

Рыболов скорбно улыбнулся:

— В цинизме вы перещеголяли меня.

— А что нам остается, почтеннейший? Рыдать? Каяться? Умолять? Кого? Вас? Бога? Вы оба совершенно бессильны и озадачены нашими всемирно-историческими курбетами, особенно последним. Мы украли грозную тайну у Сущего. Пусть он поможет нам с ней справиться.

— Вы целые века твердили, что сумеете устроить земную жизнь без нас. Устраивайте.

— Опять двадцать пять. Какой бестолковый спор. Кто твердил? Поверхностные вольтерьянцы, а затем чванливые материалисты. Помогите нам распутаться с земными делами ради верующих. К тому же мы губим божье творенье. Неужели он останется равнодушным к этому? А относительно веры… После этого открытия, после того, как мы узнали вселенную, недоступную даже сверхсильному микроскопу и обладающую катастрофической силой, мы способны во все поверить. Разговариваю же я с вами, значит, верю в ваше существование. Мы с вами за один час побывали в Филадельфии и на Кавказе… Вы едва не утопили человека на мелком месте. Как же я могу не верить?

Рыболов хитро подмигнул:

— У вас все время задняя мысль, что это все бред: и Филадельфия, и Кавказ, и наш разговор, и я. Для вас кажется реальным только ваше существование, стол, стул, радио, ежедневная газета… что, собственно говоря, и есть самое нереальное и жалкое… пылинка, не видимая в сверхсильный микроскоп и совершенно бессильная. Но вы все, в сущности, — вульгарные материалисты и солипсисты. Вы не допускаете, что есть нечто, обладающее необъятной силой разрушения и созидания, но для вас невидимой. Так обойдитесь без нас. Вы толкуете о братстве, о ценности культуры, о ценности единичного человека, о бессмертии народов, так постарайтесь справиться с тайной, украденной вами. Вы можете сберечь ее под спудом, вы можете не развязывать разрушительных сил. Вы все можете — захотите только.

— Помните, что сказали умирающие в Филадельфии и на Кавказе? Губительно даже мирное использование, даже соседство с мирным использованием. Да так оно и есть. Кто уловит минимум радиоистечений, приостановить которые бессильны всякие преграды? Ведь говорят уже врачи об опасности радиолечения. А эта медленная, но беспрерывная радиация постепенно губит все живое с его семенем и с его потомством. Мы выродимся прежде, чем найдем капитальное средство, чтобы обезопасить себя от последствий мирного использования.

— И это в ваших возможностях. Откажитесь от тайны. Забудьте о ней.

— Это в наших возможностях, но этого не будет. Разум империалистичен.

— Ну, воздержитесь хоть от конечного крушения. Ну, будете потихоньку вырождаться, умирать при мирном использовании. Долго не поймете, в чем дело, почему какая-то невиданная слабость охватила человеческие организмы, откуда взялись новые загадочные болезни у детей и взрослых. Почему постепенно угасает и деградирует человеческий мозг. В конце концов может случиться и так, что угаснут науки, искусства, ремесла. Атомная тайна сама выскользнет из ваших беспомощных, ослабевших рук. Крепкие позвоночники станут хрупкими, вязкими… Вы опуститесь на четвереньки… Может быть, такой финал вас более устраивает?

— Типун вам на язык! Неужели только для этого тысячелетия длилась мучительнейшая, подлейшая и, в сущности, однообразнейшая человеческая история?! Что же такое эта всеми признанная природа и далеко не всеми признанный бог? Послушайте, вы, премудрый змий, а не может так случиться, что мы приобвыкнем, как говорят в народе, и еще скачок совершим в ваши тайны? Не может так быть?

— К чему приобвыкнете?

— А вот к этому мирному использованию и к радиации? Ведь этих радиаций при мирном использовании минимальнейший минимум, даже и говорить не стоит. Ну, первые поколения поболеют, многие вымрут. А в дальнейшем люди приобретут иммунитет. Их собственная радиация будет парализовать и ту… зловредную. И возможно, что в те времена мы с вами не разговаривали бы, а по нашей индивидуальной радиации поняли бы друг друга.

Дьявол выпил еще рюмку. Действительно, он пил, как пропойца, но не хмелел, только становился ироничнее и задумчивее.

— Опасение найдено. Через одно вымершее поколение — иммунитет… у полукалек и полуидиотов. Впрочем, люди и сейчас идиоты, несмотря на свои гигантские открытия, а вернее сказать, благодаря им.

— Нет! Нет! Постойте. Иммунитет у калек и полуидиотов. А третье поколение — норма, и даже, как всегда, появятся гениальные единицы. Родятся же у тупиц гениальные дети. Возьмите Петра Первого. Царь Алексей Михайлович, как известно, звезд с неба не хватал. Царица Наталья Кирилловна — пустельга и кокетка, по тогдашнему времени.

— А кем доказано, что Петр Первый — сын царя Алексея? Его пустельга и кокетка мамаша была таровата по части любовных милостей.

— Предположим. А Толстой? Отца его все считали человеком ограниченным. Одним словом, Николай Ростов. Об умственных данных матери неизвестно, а Толстой…

— Этот пример удачнее. Но спорить с вами по этому поводу я не собираюсь, одно скажу: эти тупые родители физиологически были здоровыми людьми. Их нервную систему не облучали, не дергали. Они жирели среди своих лесов и лугов, среди своего крепостного стада. Об этом нельзя забывать. А надежды ваши порождает самый обыкновенный инстинкт самосохранения. Возможно, что и взрываясь, превращаясь в атомную пыль, вы будете мечтать о мировом счастье, о бессмертии. В этом отношении вы, люди, счастливее меня, например. Я знаю, поэтому у меня нет надежды. Среди вас самый знающий и великий — все-таки невежда и глупец. А только глупость одаряет счастьем. Господь бог создал вас глупцами и был прав… И напрасно он допустил то происшествие в раю. Прав и американец Эрскин, во сне призывавший первобытных людей убить того, кто случайно открыл огонь. Ваше счастье, если бы сбылось то, о чем мечтал умиравший русский: чтобы десяток могучих и умных людей атомным взрывом уничтожили бы вас и вашу историю.

— А разве с человеком может произойти нечто худшее, чем тот ужас, который вы называете нашим счастьем?

— Да. Может быть нечто гораздо худшее, чем атомная гибель. Хотите, я вам покажу два варианта человеческого будущего, одинаково возможных при существующих у вас в данное время условиях и при существующем духовном уровне человека.

— Не только хочу, а жажду.

VI

Мы шли по улице какого-то мирового города. Необыкновенных форм машины мчались мимо. Небо моргало от пассажирских самолетов. Короче говоря, смотрите Уэллса. То и дело у подъездов домов подымались крохотные самолетики: двухместные, трехместные; очень пестрые, тоже самых неожиданных форм: круглые, квадратные, продолговатые, острые, тупые. Голова кружилась от множества этих изящных певучих бабочек.

— Зайдем! — сказал мой спутник, останавливаясь около кафе.

Кафе, очевидно, литературное. Народу много. Видимо, все властители душ: художники, прозаики, поэты, музыканты. Опоров мало. Сидят степенно. Пьют, зевают. Только в углу оживленно беседовали два человека. Постепенно голоса их стали повышаться. Посетители кафе обернулись к дальнему угловому столу и, не принимая участия в разговоре, стали слушать с явно скучающим видом. Двое спорщиков, должно быть, подвыпили. Один был бледен, зол. Он щурился и с резкой сухостью отчеканивал слова. У другого было широкое багровое лицо и очень неглупое.

Бледный говорил в тишине зала, дышущей многими дыханиями:

— А я утверждаю, что делать больше нечего. Все исчерпано. Мы будем повторяться и пошлеть. Сто с лишним лет назад жил счастливчик, некий Фейхтвангер. Его обогатила темами тогдашняя варварская, но кипящая возможностями зла и добра эпоха. Тогда политики интриговали в духе Макиавелли и Гвиччардини. Тогда положение мира было на редкость напряженное и человечество стояло буквально перед гибелью. В большой вселенной человек был более или менее ориентирован, а крохотная, открытая им, угрожала разнести все вдребезги. Как жаль, что этого не случилось. И какими богатейшими темами располагали тогда художники слова… А чем располагаем мы? Благополучной пошлой демократией. Рабочий успокоился, получив приличную зарплату и известную долю с прибылей. А многие состоят в так называемых коллективах управления промышленностью, то есть заседают, напыжась от важности, в компаниях капиталистов. Никаких трагедий: ни трагедии любви, ни трагедии семьи, ни трагедии мысли, ни трагедии нищего гения, ни трагедии лифтера, который завтра будет миллионером, ни трагедии миллионера, который завтра будет лифтером или застрелится, ничего у нас нет. Нет даже нового стиля для увлекательного оформления старого содержания. Да здравствует вечная оригинальность коровьего мычания и овечьего блеяния! К черту пошлый, истертый, ничего не выражающий человеческий язык! Вот ты художник кисти, — обратился он к собеседнику. — А что ты можешь написать? Каким новым сиянием пронзишь ты свои удручающе ординарные пейзажи? Сейчас убогой пошлостью стала бы знаменитая кубическая Венера Пикассо, как в его время убогой пошлостью было повторение Венер, Мадонн и Джоконд. Твой пикник близ аэродрома… это не что иное, как модель для модного магазина или для магазина дешевых семейных самолетов. Стандарт, мерзость, пошлость. Я завидую римлянам, варварам-германцам, варварам средневековья. Они создавали по-настоящему и настоящее искусство, мораль, юстицию, религию. А мы в нашем мещанском братстве трезвых, благополучных демократов повторяемся. Мы индивидуально творим, мы личности, и каждая личность в нашем мире совершенно свободна. А в итоге ни одной подлинной индивидуальности у нас нет. Каждый из нас имеет какой-то образец в прошлом и с минимальным усердием копирует. Ужас! Ни одной дерзкой индивидуальной мысли, пусть бы эта мысль была преступна и угрожала бы нашему омертвелому бытию и нашей свободе, с которой мы не знаем, что делать. Я мечтаю о хорошей тюрьме, о прекрасной жестокой советской или гитлеровской тюрьме. Пусть бы она встряхнула наши вседовольные сонные нервы!

Я за своим столом невольно крикнула одна среди всей молчащей публики:

— Вот так фунт!

Все посетители кафе оглянулись на меня, я смиренно опустила глаза в тарелку, а мой спутник слегка улыбнулся.

Заговорил второй, краснолицый, добродушный. Голос у него был усталый, немножко ироничный.

— Ты чудак. Уверяю тебя, что самая страшная тюрьма показалась бы тебе такой же убогой банальностью, как все окружающее нас в наш демократический век. Банально есть, пить, спать, размножаться. Однако мы вынуждены проходить этот круг банальности. Ты прав: мы повторяемся, мы — эпигоны всех времен, всех народов, всех культур. Но что ты предлагаешь? Всеобщее разрушение, кандалы, тюрьму, рабство? Это ведь тоже не ново и не оригинально. Допустим, что в этом больше остроты, но всякая острота приедается.

Бледный человек потускнел, будто пылью покрылся.

— Я ничего не предлагаю. Но мне надоело жить и писать, мне все надоело. Каждая фраза, написанная мною, ехидно смеется мне в глаза: а ты вычитал меня там-то, у того-то. Каждая ситуация — стотысячное вялое пережевывание того, что давным-давно пережевано… Я не могу больше. Считай меня сумасшедшим, но я мечтаю о хорошей крепкой жесткости в нашем быту. Я мечтаю о социальном гнете, о военном насилии, о нищих, умирающих с голоду на морозе, о богачах, умирающих от переизобилия в своих дворцах… Может быть, это встряхнуло бы нашу сонную, окостеневшую мысль, наш угасший творческий инстинкт…

Я не выдержала. Я встала и с возмущением закричала на весь зал, как на митинге:

— Что вы тут городите, объевшийся культурой и свободой сноб! Социальный гнет встряхнул бы ваш творческий инстинкт? Знаете ли вы, что такое социальный гнет? И что такое жестокость? Они очень далеко вытряхнули бы вас с вашим творческим инстинктом. Они вытряхнули бы вас к Северному полюсу… Посмотрела бы я, как бы вы там запели, если бы вам дали в ваши творческие руки лом и черпак и послали бы вас чистить промерзшие отхожие места. Ишь, собрались страдальцы. У них, видите ли, трагедий нет. У нас бы вам прописали трагедию сразу лет на десять… Каждая личность свободна, и поэтому у вас нет индивидуальностей. А знаете вы, что такое унификация и духовная шагистика? Об этом хорошо знал и много рассказал Фейхтвангер… А миллионы людей погибли и рассказать не могли. Вы завидуете нашим темам. Наша жизнь и гибель — тема, видите ли. Черт вас дери!

Я задохлась и остановилась. Все с изумлением смотрели на меня. А бледный человек вдруг вспыхнул, вскочил и оживленно, почти радостно заговорил:

— Я этого и хочу. Унификации, духовной шагистики, пыток, Северного полюса. Тогда бы я внутренне почувствовал себя человеком. Пусть бы я даже лишен был возможности кому-то что-то рассказать, протестовать и возмущаться. Внутренне, про себя, я издевался бы над своими палачами. Я заставил бы их растеряться перед силой и гордостью моего духа.

— Уйдемте от этих мазохистов, — громко я сказала моему черту-Вергилию, — уведите меня куда-нибудь в частный дом, в рабочую семью, но только подальше от этих рафинированных мерзавцев.

Он ничего не ответил, и мы мгновенно очутились в каком-то уютном маленьком коттедже.

За обедом сидели трое: муж, жена, мальчик — сын. Внешность всех? Обычна. Ни уродства, ни красоты, тип среднеинтеллигентский, социальное положение — рабочие.

Муж слегка зевнул.

— Извини.

Жена зевнула.

— Извини.

Оба рассмеялись.

— Пожалуй, в театр надо пойти, что-то скучно, — это снова муж.

— Не могу сегодня, дорогой. Иди один. Мне нужно кое-чем заняться. А сынишка уйдет к своему маленькому приятелю.

— Хорошо. Так я один пойду.

Муж поцеловал жену, потрогал какое-то колье на шее жены и немножко хвастливо произнес:

— Живем мы сейчас великолепно, не так, как жили рабочие в те сумбурные годы. Еще лет пятьдесят назад жилось плоховато, мне мой дед в детстве много рассказывал. А нужда, безработица, кровопролитные войны… Хорошо, что не дошло до атомной войны. Демократия победила мирным путем, сплоченностью, организацией Соединенных Штатов Европы. А все эти азиатские мелкие государства постепенно сошли на нет, а крупные подчинились европейскому блоку. До известной степени национальные интересы и мелких азиатских стран мы оберегаем. А в культурном отношении Азия всегда зависела от Европы.

— Их национальные культуры слишком уж отсталые, узкие, негибкие, — зевая, заметила жена. — Смешно сопоставлять древнюю культуру Индии или Японии с размахом нашей европейской цивилизации, с нашей наукой и техникой… Конечно, мило все это: искусство, мифы, забавная философия индусская или там китайская, но не может взрослый, разумный человек принимать все это всерьез.

— Блага демократии: полное равенство, образование, пятичасовой рабочий день, гигиенические жилища, хорошая заработная плата — являются недурными возмещениями за утрату некоторых национальных культурных особенностей, — сказал муж. — Искусство стало мировым. Смешно сейчас читать Тагора: все эти касты, идиотские обычаи, неприкасаемые, сари, брамины и прочее — все это неинтересно, дико и нелепо, как русские повести о крепостном праве и о какой-то особенной русской душе. Душа стала всенациональна, разумна. Роман из китайской жизни сейчас точь-в-точь такой же, как из быта французов. Демократия — великая вещь. Она не является чем-то нивелирующим, наоборот: личность свободна. Мы можем ехать, куда угодно, работать, где угодно, жить, читать и думать, как нам нравится. Глупостей мы не захотим и не сделаем. Самое широкое общение со всем миром доступно всем, и мир везде одинаков… Ну, я заболтался. До свидания.

Через минуту муж вышел. Убежал и сынишка. Женщина подошла к окну, улыбнулась кому-то. Махнула рукой. Глухой стук открываемой двери. Она вернулась в комнату с мужчиной. Обнялись. Озабоченно переглянулись. Улыбнулись. Снова обнялись, явно подавляя зевоту.

Захотелось зевнуть и мне, и моему спутнику тоже.

— Давайте второй вариант. Невыразимая, медленная, но смертельно действующая скука.

VII

Во втором варианте мы застали войну. Главной коммунистической стране показалось, что соседняя небольшая коммунистическая страна в чем-то отступила от доктрин коммунизма. Стране-отступнице было сделано строгое предупреждение. Она не захотела отступаться от своей ереси. В результате на ее территорию вступили войска пяти или шести главных старейших коммунистических стран, решивших кровью отстаивать священные принципы. Страна-еретичка ожесточенно дралась, но была разбита и с отчаяньем подчинилась. Вскоре оказалось, что население стран-победительниц заразилось ересью, привезенной солдатами из побежденной страны. Начались внутренние усмирения.

Я допытывалась у граждан правоверных коммунистических стран:

— Не все ли вам равно? Ну, есть мелкие идеологические расхождения. Это же все несущественно. Весь мир стал коммунистическим — это же самое главное. Стоит ли проливать кровь из-за каких-то теоретических тонкостей?

Правоверные граждане пожимали плечами:

— Странно, как вы непонятливы. Если допустить мелкие отступления, начнутся и крупные… А от крупных недалеко до реставрации капитализма.

— Да как же он реставрируется? Капитализма нет. Частной собственности нигде нет. Работой люди обеспечены и не так уж обременены: пяти-шестичасовой рабочий день, материально все обеспечены. В чем же дело?

— Дело в том, что некоторые элементы стремятся к власти и к богатству.

— Какие элементы? Откуда они у вас взялись? Бесклассовое общество налицо. Все обобществлено, воспитываются все одинаково. Участвуют в управлении одинаково. Да у вас и государства фактически нет. Зачем вам войско, например, ума не приложу. Кроме армии, у вас нет ничего.

— Мы держим войско только в старейших крупных коммунистических странах против элементов, жаждущих власти.

— А в мелких странах армии нет?

— Есть, не армия, а так, небольшие объединения, вроде полицейских, против тех же элементов.

— Да кто же эти элементы?

— Отдельные люди и маленькие, сходные по взглядам группы людей, плохо поддающиеся влиянию коллективизма, — такие еще сохранились. Они положительно ни с чем не согласны. Они постоянно спорят, вносят свои предложения, клонятся к усилению отдельных лиц, к торжеству индивидуального начала. А торжество индивидуального начала — ступень к частной собственности, к трону и возрождению церкви.

Я недоумевала:

— Как же так получилось? Психология людей в коммунистическом обществе должна быть совершенно иной: расцвет личности при полном отсутствии всяких индивидуалистических замашек.

Граждане хором объяснили мне:

— Физиологи-химики открыли в клетках человеческого организма два элемента: коллективин и индивидуалин. У большинства преобладает коллективин, но встречается не такой уж маленький процент людей с изобилием индивидуалина. Эти люди доставляют нам массу хлопот, из-за них мы вынуждены содержать армию и проливать кровь. Эти люди отличаются роковой склонностью по-своему истолковывать все, всюду вносить поправки и изменения, искажающие все наши, принципы.

— А вы бы попросту уничтожили этих людей. Произвели бы анализ клеток в мировом масштабе и всех особей с преобладанием индивидуалина пустили бы в расход. В свое время некий Гитлер делал такие вещи. Производили анализ крови и выясняли, арийская она или, положим, еврейская, — и тю-тю.

Граждане замялись, потом нехотя промямлили:

— Мы раза два прибегнули к такому способу, но после первой чистки мы произвели анализ и обнаружилось, что у всех заметно снизился процент коллективина, а процент индивидуалина резко возрос. Наиболее опасных мы снова ликвидировали, а при третьем анализе показатели были просто катастрофические. Тогда мы предпочли держать армию и усмирять военной силой страны, где у населения преобладает индивидуалин. Так все-таки гораздо целесообразнее, гораздо меньше жертв, а также и морального негодования, вырабатывающего индивидуалин в клетках.

— А разве моральное негодование не является коллективным чувством? Моральное негодование, как известно, объединяет людей, порождает протест против отрицательных явлений и, значит, служит фактором прогресса.

— Моральное негодование объединяет людей с избытком индивидуалина, и когда-то оно было фактором прогресса, вы правы. Но в настоящее время это фактор регресса, ибо вершины социального и всякого развития мы достигли. Сейчас моральное негодование просто недопустимо, оно тянет назад, подрывает основы самого справедливого социального строя. Моральное негодование влечет к реставрации узкого индивидуализма, единоличной власти, права собственности и к прочим атавистическим явлениям.

— Не совсем понятно и очень спорно. Меня смущает то печальное обстоятельство, что даже в таком высокоорганизованном обществе, как ваше, индивидуальность и индивидуальное мышление находятся под подозрением и преследуются. По-моему, без борьбы мысли нет никакого движения вперед. По-моему, вы создали какую-то коммунистическую китайщину. Помните: Китай огородился стеной от военных нападений и от чуждых влияний и застыл в своей — заметьте — высокой цивилизации на много столетий. Это привело к большой исторической трагедии, к социальному рабству, к национальному угнетению и, наконец, к долголетнему фактическому господству иноземцев.

Суть моего вопроса ускользнула от гармонических граждан, они резко заявили:

— Сейчас это невозможно. Во всем мире коммунизм. Никакого социального рабства и чужеземного деспотизма быть не может.

— Тем хуже. Даже внешние удары и внутренняя борьба не разбудят вас. Вы окостенеете, вы не сможете подниматься дальше и выше. Это конец истории, это медленное старческое угасание человечества.

— Вершин мы достигли. Все научные и общественные проблемы решены. В настоящее время наши ученые разрабатывают только отдельные частные вопросы, заполняют незначительные белые места в науках.

— Как же так? Один из ваших учителей, Энгельс, утверждал, что познанию нет пределов, что оно будет вечно расширяться… до конца мира и что все же, как бы оно ни развивалось, впереди остается бесконечность непознанного.

Граждане снисходительно улыбнулись!

— Это верно. Но мы сами поставили границы познанию, достигнув вершин («Дались же им эти вершины!» — с досадой подумала я.) социального благоденствия, достигнув коммунизма. Мы довольны, мы обеспечены решительно всем. У нас нет грозных болезней, опустошавших когда-то мир. Наши люди живут по 130–150 лет. У нас нет частных драм: убийств, насилий, грабежей, — отпала необходимость в этом. Стремление к излишнему познанию диктуется нуждой, бедами, страданиями. У нас ничего этого нет. И мы почти единогласно декретировали ненужность и невозможность дальнейшего познания. Для сохранения достигнутого нам достаточно знаний, которыми мы обладаем… Знаете, излишнее познание — опасная умственная роскошь. А роскошь порождает свою противоположность — нищету и недовольство.

— Н-нда. Умножающий познание умножает скорбь.

— Что вы сказали? Что-то очень верное.

— Так себе… Старая цитата из доисторической книги… Но все-таки вы сказали: «почти единогласно»… Значит, кто-то был против?

— Да. Люди с избытком индивидуалина.

— Значит, они не так уж счастливы в вашем счастливом обществе.

— Ну, конечно. Избыток индивидуалина не способствует счастью… Это болезнь, к сожалению, сохранившаяся и по сейчас.

— А не продолжают эти люди потихоньку познавать, то есть совершать преступление?

— Такие случаи есть. Но мы с этим всячески боремся.

— А как — всячески?

— Небольшой укол в известную точку мозга лишает человека жажды знания.

— Вот здорово-то! А разве нельзя таким же способом лишать индивидуалина?

Граждане озабоченно нахмурились:

— Представьте, нельзя. Ученые бьются над разрешением этой частной проблемы, но пока ничего не достигли.

— Ничего себе — частная проблема! — подумала я и спросила: — Но как же так? Жажду знания можно парализовать, а индивидуалин нельзя — это странно. Ведь одно зависит от другого, то есть жажда знания — дитя индивидуалина.

— Вы совершенно правы. Но почему-то производное можно уничтожить, а производящую причину нельзя. И мы заметили, что индивидуалин, лишенный жажды знания, приобретает особенно разрушительный характер. Люди скопом поднимаются и начинают требовать явно бессмысленных перемен, пробуждаются склонности к атавистическим режимам и тому подобному. Вот в таких случаях мы и особенно сурово действуем военной силой.

— Значит, в небольших коммунистических странах вы ведете, собственно, не войны, а карательные экспедиции?

Граждане чуточку смутились, пожали плечами и сдержанно объяснили:

— Почему же? Конечно, войны. С нами ведь борются.

— А кто? Полицейские части?

— Нет, они сравнительно редко выступают против нас… до некоторой степени они зависят от старейших коммунистических стран. Мы их обеспечиваем, инструктируем…

— Так с кем же вы все-таки воюете?

— С населением… и дерется оно вовсе не так уж плохо, свирепо дерется, так что порой наши хорошо вооруженные войска пасуют и заражаются этой мерзостью — индивидуалином. Победа все-таки остается за нами, но почему-то слишком участились эти бунты и идеологические ереси. Это нас начинает тревожить.

Я тяжело и продолжительно вздохнула:

— Та-а-ак! Утешительного мало. Борьба с индивидуалином, борьба с превышающим норму познанием. Д-да! А искусство? Есть оно у вас?

Граждане возмутились и рассмеялись очень презрительно:

— Еще бы! Никогда искусство не достигало таких вершин, как в наше время.

«Опять вершины!» — с ужасом возопила я про себя.

— А как же искусство может существовать без борьбы, без индивидуальной фантазии, без индивидуального стиля, без конфликтов, без философских противоречий… Если уж наука мертва, то искусство…

— Наше искусство прекрасно! — категорически заявили граждане. — Наша живопись красочна и декоративна. У нас преобладает орнамент. Наши пейзажи ярки, объективны, лишены так называемых настроений… В природе настроения нет. Скульптура у нас портретная и… надаллегорическая, что ли, цветы, плоды, апофеозы.

— Хорошо. А роман? А трагедия? То есть искусство слова и театр?

— Трагедии у нас нет. Трагедии всегда базировались на какой-то борьбе идей и чувств, на моральных и социальных конфликтах, на каком-то недовольстве жизнью, миром и судьбой. У нас нет почвы для этого.

— А кровавые бойни, которые вы время от времени устраиваете, разве это не материал для трагедии?

— Помилуйте, это скорее хирургические мероприятия.

— А запрещение познания разве не трагично?

— Конечно, нет! Разве может быть идеальным героем трагедии человек, разрушающий нормы, установленные высшим социальным строем? Он — преступник и, как все преступники, больной, и только. Разве аномальный человек может быть достойным объектом искусства?

— Н-н-да! Приходится удовлетворяться вашими объяснениями. Следовательно, театра у вас нет.

— Почему нет? Легкие комедийные увеселяющие спектакли, остроумно поставленные и оформленные в наших театрах, пользуются колоссальным успехом. Затем балет… с апофеозами, очень декоративный. Музыка, пение… Все это у нас…

— Знаю! Знаю! Достигло вершин.

— Совершенно верно. Мы своим искусством довольны.

— Вот вы сказали: «остроумно поставленные спектакли»… Откуда бы у вас взяться остроумию? Что такое, по вашему мнению, остроумие, юмор, веселость?

— Ну, это всякому понятно. Юмор, остроумие… то, что вызывает смех.

— Но в вашем мире все так идеально, что, мне кажется, смеяться не над чем.

— Не совсем так. Да мы вам лучше приведем пример… Этот скетч выдержал сотни представлений. Молодой человек летит на своем самолетике к невесте. Сегодня должен быть решен вопрос о браке. Он задумался о будущей семейной жизни и по рассеянности перестал следить за самолетиком, и… упал на крышу, которую в это время красили. Натурально, он весь перемазался в краске, самолетик сломался. Тут очень забавный трюковый акробатический балет на крыше с малярами. Словом, к невесте он не попал. Она ждала и, не дождавшись, в тот же вечер дала слово другому. На следующий день ее бывший жених явился, объяснил, почему не попал к ней вчера, но было поздно. Невеста сказала ему, что рассеянность — порок, недопустимый в наше время.

— Ну и что же? Он был огорчен?

— Нисколько. Девушек много. Невесту всегда можно найти. Наоборот, кончается свадебным торжеством, в котором он тоже принимает участие. Веселые танцы. Апофеоз брака.

— Тьфу! — плюнула я внутренне, — вершины да апофеозы. Когда-то был кинокомик Макс Линдер. С ним постоянно случались такие происшествия, как с вашим молодым человеком. То он из своей ванной комнаты проваливался в нижний этаж, в чужую, то в момент любовного объяснения его начинала кусать блоха, то на людной улице у него сваливались штаны. Но он нравился только людям с очень примитивным вкусом. А у вас, видимо, линдеризм в фаворе.

— В фаворе… Мы не знаем вашего линдеризма. Но вы представьте только: крыша окрашенная, скользкая. Какая ловкость нужна, чтобы удержаться на ней. А танцы на этой крыше — какой показ спортивных данных, какое умение владеть телом, какое обилие танцевально-акробатических трюков. Что вам еще нужно? Кроме того, у нас есть легкий сатирический жанр. Вот, например, веселая комедия-сатира на этих… носителей индивидуалина. Тоже молодой человек, но, в противоположность первому, очень неуклюж, человек, не танцор, не гимнаст. Он весь предан каким-то особым своим переживаниям. Он очень хочет влюбиться и жениться, но не может. Все женщины и девушки, по его мнению, похожи одна на другую. И вот он ходит и восклицает:

— Я ищу единственную женщину. Я ищу женщину, непохожую на всех женщин. Пусть она будет уродом, но уродом своеобразным, оригинальным. Мне надоели, опротивели здоровые уравновешенные женщины на одно лицо, на один характер!

Ну, конечно, все смеются. Очень веселая вещь.

— Бедный молодой человек! Я ему очень сочувствую.

Граждане посмотрели на меня, как на помешанную.

А я продолжала расспрашивать:

— А музыка… Она требует титанических чувств и титанической мысли. В музыке отдельная душа сочетается с великим сущим. В музыке вопли неистовых страстей, могучие голоса вселенной. Бунт стихий и раскрепощение всех грозных конфликтов в торжественном гимне красоте.

Граждане снова посмотрели на меня с любопытством и жалостью, как на слабоумную.

— Бетховен… Скрябин. Эти варвары, создатели какофоний, которых не выдержало бы ухо ни одного из современных слушателей. Бунт стихий… В пределах земных потребностей и удобств стихии усмирены, а их дальнейшая судьба нам безразлична. Голоса вселенной… Какие? Мы достигли Марса, Луны. Мы устроили там свои базы и склады. Для жизни Марс и Луна не приспособлены, но для хранения некоторых элементов и некоторых видов нашей земной продукции они исключительно удобны. Мы долетаем до Марса и Луны за десять-двенадцать часов и никаких голосов вселенной не слышим. Мы сидим в удобной каюте межпланетного самолета, а таких самолетов у нас десятки, если не сотни тысяч. В самолете мы завтракаем, обедаем, пьем вино, спим, читаем, смотрим телевизор, а иногда с помощью особых аппаратов наблюдаем черноту межпланетного пространства, в котором сверкают ледяным ярким светом звезды, и — ничего: никаких загадок и тайн. Все очень просто и обыденно.

— Как обыденно? — завопила я. — Чернота межпланетных пространств, ледяной яркий блеск звезд в этой черноте — это, по-вашему, обыденно?

Граждане с непоколебимым спокойствием подтвердили:

— Да. Обыденно. Мы к этому привыкли.

— Неужели у вас не возникает мысль: откуда все это и куда?

— Мысль совершенно бесполезная, младенческая. С такими вопросами и мыслями давно покончено. Для своих удобств мы извлекли из вселенной все, что нам надо. А дальнейшее нас не тревожит. Мы достигли пределов познания.

— Слава богу! Не вершин! — сердито шепнула я моему безмолвному, очень бледному черту.

— За этими пределами, — подчеркнули граждане резко, — для нас ничего нет.

— А смерть? Вас не возмущает факт смерти? Вас не соблазняет идея вечности и бессмертия? Вас не терзает мечта о постижении последней тайны создания, о каком-то Великом Начале, из которого все возникло и к которому все возвратится?

— Это мистика. Это недоказуемо и ненужно.

— И вы так-таки довольны своим земным бытием, декоративным искусством и декретами, запрещающими познание?

— Вполне довольны.

— Хорошо, что все-таки не все у вас довольны. Остались все-таки живые умы и живые сердца даже среди вашей китайщины. Вернемся, однако, к прежней теме об искусстве. Ваши предшественники, жившие задолго до вашей эры, требовали идейного искусства.

— В те времена, очевидно, это диктовалось необходимостью. Империализм и коммунизм ожесточенно боролись между собой. И те, и другие искали идеологической поддержки в искусстве и в науке. У нас надобность в этом миновала.

И они снова задолбили:

— Радующие глаз яркие краски… декоративность… Радующий глаз яркий балет.

— Обыденная чернота межпланетного пространства, — подсказала я.

Граждане единогласно пожали плечами, их одинаковые глаза выразили одинаковое сожаление:

— У вас избыток индивидуалина.

Я злорадно крикнула:

— Не только у меня. Кое у кого и из ваших он имеется. И все-таки справиться вы с ним не можете. Эта «частная проблема» очень беспокоит вас. Надеюсь, что она когда-нибудь взорвет ваш мир и рассеет его в обыденной черноте межпланетного пространства.

Черт, еще более побледневший, не проронивший ни слова за все время моего собеседования с гражданами «второго варианта», спросил меня:

— Хватит?

— Нет! Постойте! Еще один частный вопрос. Когда-то ратовали за освобождение, за независимость и полный суверенитет даже самой крохотной угнетенной страны в Африке и в Азии. В каком положении теперь эти страны?

Граждане, все, как один, приняли серьезную мину:

— О, это была затяжная борьба. Борьба кровопролитнейшая, к большому сожалению. Когда коммунизм победил во всех крупных странах, эти группки дикарей начали с остервенением драться за свои обычаи, за своих божков, за свои привычки и жизненный обиход, недопустимые при коммунистическом строе. Они цеплялись за свою национальную дребедень, они не хотели сливаться с цивилизованным передовым человечеством. Победивший коммунизм, ясное дело, не мог позволить этого…

— Индивидуалина, — подсказала я.

— Да. Этого гнетущего невежества, этой тупой племенной ограниченности, этой косной приверженности к родовым — чисто инстинктивным — нравам, порядкам и нормам поведения. Долго и терпеливо мы доказывали этим жалким народцам необходимость подчиниться непреложным законам развития человеческого общества, долго объясняли им все положительные стороны новых форм социального бытия. Уговоры и широкая агитация не привели ни к чему. Пролетарского интернационализма эти отсталые племена понять не могли, хотя некоторой степени промышленного развития они уже достигли. Они вопили о своих интересах, о каком-то невероятно важном значении в истории человечества их ничего ценного не представляющих местных убогих культур. Они вопили о каком-то вкладе в цивилизацию, который им помешали внести колонизаторы, а теперь мешаем мы. Это была смехотворная и неприятная буча.

— Надеюсь, что вы им вправили мозги с помощью военной силы.

— Пришлось. Нужно признаться, что их осталось очень-очень немного. Оставшиеся слились с нами и стали счастливыми гражданами нового мира.

— Понятно!

И я скомандовала моему спутнику:

— Теперь довольно. Вполне. Теперь, пожалуй, я смогу приветствовать атомную гибель.

VIII

Снова мы сидели в домике рыболова. Снова он пил коньяк, рюмку за рюмкой, с очень мрачным, сосредоточенным видом. А я молчала, удрученная всем увиденным и услышанным в течение каких-нибудь пяти часов. К рыболову я пришла в три часа дня, сейчас было начало девятого вечера. Наконец я робко спросила:

— Неужели никакого третьего варианта, кроме атомной катастрофы?

Рыболов молчал. А у меня возникла некая новая обнадеживающая мысль:

— А бледный человек, с которым я спорила в демократическом варианте, не прав ли отчасти? Может быть, только отрицание является созидательной силой, только гневное «нет» всему существующему. Как только сказал «да» — все кончено… И, конечно, правы эти преступники, обуянные индивидуалином. Они же говорят «нет».

— Голубушка, люди говорят «нет» во имя какого-то «да», не так ли?

— Вы ошибаетесь. Я просто говорю «нет», а «да» я не знаю, и никто его не знает… Разве только господь бог и вы. Но вам угодно держать это «да» в секрете. Слушайте, откройте секрет. Я готова обречь себя на какие угодно вечные мучения, только бы спасти мир… от двух вариантов и от атомной гибели. Но как спасти, я не знаю. Откройте секрет и забирайте мою душу.

Рыболов улыбнулся насмешливо и сострадательно:

— Вы взяли свою судьбу в свои руки. Вы отреклись от нас.

Я взбеленилась:

— Это, наконец, смешно. Вы долбите одно и то же, как эти дураки второго варианта. Неужели вы оба рассердились на человечество? Такое детское упрямство недостойно ни вас, ни того, другого. Ну, мы ошиблись, заблудились, — наведите нас на истинный путь… Знаете, что я начинаю думать?

— Что?

— Никакого секрета вы не знаете, изменить что-либо в мире вы бессильны. Значит, мы правы, признав вас несуществующим. Не мочь — это значит не существовать.

— Ого! А вы можете что-нибудь?

Я осеклась.

— Ничего не могу.

— Вы существуете?

— Не знаю. Иногда кажется, что нет.

— По крайней мере, вы не пугаетесь крайних выводов, — буркнул рыболов.

— Я хочу реальности и действия!

— А разве существовать — значит быть реальным? Ни мысль, ни действие не дадут вам реального бытия.

— А что же?

— Вот вам загадка. Над ее разрешением стоит поломать голову. Попробуйте. Узнаете разгадку, поймете и наш секрет. А сейчас займемся вновь вашими историческими сновидениями… Хотите еще показ?

— Какой?

— Свидание с глазу на глаз двух крупных деятелей противоположных лагерей.

— С глазу на глаз? Без переводчика? Это почти невозможно.

— Почему? Деятель буржуазно-демократического лагеря владеет русским языком и выражается куда изящнее и литературнее, чем ваш… русский.

— Хорошо. Валяйте. Посмотрим, что даст ваша последняя постановка.

…Они сидели за небольшим круглым столом друг против друга. На столе красовалось какое-то угощение: стаканы чая, вино, фрукты и прочее. Но теплая дружественная обстановка, судя по выражению лиц собеседников, видимо, не вытанцовывалась… Беседа носила, должно быть, крайне секретный характер. На столе не было ни бумаги, ни чернильного прибора.

Гость — высокий представительный господин с густой седой шевелюрой и четким правильным профилем, как и полагается иностранцу, с манерами очень спокойными, выработанными долголетней дипломатической дрессировкой, и очень проницательными глазами, обладающими искусством ничего не выражать, когда это требуется обстоятельствами. Наш — коротенький, крепенький, нос у него, как хорошо растоптанный лапоть. Выражение глаз заносчиво-беспокойное. Украдкой он то и дело оглядывал комнату: единственную дверь, окна, стены и даже иногда потолок, словно чуял где-то какую-то опасность.

Гость наблюдал за маневрами хозяина, опустив голову, покуривая сигару, разрешив своим глазам вспыхнуть насмешливым сиянием. Наконец, он мягко обратился к хозяину:

— Простите. Почему вы так настороженно оглядываетесь? Разве мы не одни?

Хозяин что-то промычал, потом заговорил, и манера говорить у него была простонародно-грубоватая, несмотря на явные усилия хозяина придать голосу и речи культурный оттенок.



— Я не остерегаюсь… А оно не мешает… Мы одни, но враги не дремлют. Они могут всюду проникнуть… известное дело.

— Какие враги? Я, например, представитель политической системы, которую вы считаете враждебной, пришел к вам один. Меня провел ваш личный секретарь. Я думаю, что опасность здесь скорее может грозить мне, человеку беззащитному, политическому деятелю другой державы, явившемуся к вам без охраны… Вам опасаться каких-то врагов, по-моему, излишне.

— Дело не в вас, Ваше превосходительство. Я не боюсь, что вы… того… покуситесь на мою жизнь… А мало ли: магнитофоны, звукозапись и все такое.

— Магнитофон? У меня? — гость рассмеялся. — Магнитофон не спрячешь в перстень или в карманные часы.

Хозяин несколько сконфузился:

— Ваше превосходительство, да разве я вас подозреваю… Это привычка к бдительности. Вы хорошо знаете нашу политическую историю… За десятки лет мы много кое-чего вынесли: измены, предательства… Мы часто боролись на два фронта: вне страны и внутри страны… Ну, у нас и выработался инстинкт бдительности.

— Но в вашей стране ведь полное спокойствие и довольство… судя по вашей прессе и по вашим выступлениям. Народ бережет свое правительство, смыкается вокруг него. Это не то, что у нас, где непрерывная борьба партий, стачки, забастовки, правительственные и экономические кризисы. Однако, смело скажу: мы, буржуазные политические деятели, обладаем большей уравновешенностью, чем вы. Мы ко всему привыкли и на все смотрим философски. А вы все, простите за откровенность, Ваше превосходительство, как будто одержимы манией преследования. Вы кричите об угрозе нападений, о заграничных разведках, о шпионаже, о том, что на вас ополчается вся, — гость улыбнулся, — империалистическая клика… И все это бред. Конечно, политика не обходится без некоторых не особенно моральных мер, но меры эти принимают решительно все правительства, в том числе и ваше.

Хозяин вскипел:

— Мы не шпионим! Нам не нужно! Ваши трудящиеся массы за нас… Нам не к чему заниматься провокациями, мы не пользуемся буржуазными политическими методами… мы не ведем подрывную работу.

Глаза гостя стали очень веселым, ясными, искрящимися:

— Ваше превосходительство, а что такое дипломатия с начала времен, как не обман и провокация в изящной, то есть лицемерной форме? Полноте, мы одни! Записей мы не ведем. Не будем разыгрывать друг друга. Ваша дипломатия пользуется шпионажем и подкупом не меньше, чем всякая другая.

Хозяин ничего не слушал. Он разошелся:

— Мы не создаем военных блоков. Вы создаете. Зачем вам все эти якобы оборонительные сообщества?

— Затем же, зачем вам. Они и у вас есть.

— Наши союзы фактически носят оборонительный характер. Вы в любой момент готовы напасть на нас.

— В том же самом мы подозреваем вас и поэтому создаем систему защиты, — спокойно возразил гость.

— Неправда! Мы стремимся к мирному сосуществованию, а вашим монополистам война выгодна, они хотят распространить повсюду свое экономическое влияние.

Гость слегка поморщился, но изысканная вежливость его не покинула:

— Мы тоже считаем, что коммунисты не прочь подчинить весь мир своему экономическому и политическому диктату. Как видите, мы с вами сходимся во взглядах… Но это схождение, — рассмеялся он, — ни к чему хорошему не приведет. Мы с вами не на пресс-конференции и даже не на совещании высоких сторон. Мы с глазу на глаз будем говорить проще, искреннее и серьезнее. От нашей искренности и серьезности зависит кое-что в мире, хотя, конечно, далеко не все.

— Я только и стремлюсь к этому, — смягчив тон, заявил хозяин, — но вы все, буржуазные политики, упорно не хотите понять нас.

Гость слегка наклонился вперед, пристально глядя в глаза хозяина, и спросил:

— Что вы хотите от нас? Скажите прямо, откровенно и честно, забыв о дипломатах, теориях и о прочем, просто по-человечески.

— Мы желаем мирного сосуществования. Мы желаем прекращения гонки вооружений, мы желаем запрещения атомного оружия. Мы желаем ликвидации военных баз, невмешательства во внутренние дела других государств. Вот наша программа.

— Это и наша программа, — улыбнулся гость. — Однако договориться мы не можем, не умеем. В чем же дело? Дело, Ваше превосходительство, в условиях. Вот тут-то у нас и начинаются расхождения.

Хозяин снова вспылил:

— Вопрос тормозите вы!

— Чем?

— Вот этими самыми условиями… Ваши условия неприемлемы… Они возмутительны. Мы — не какая-то маленькая, слабенькая держава… От нас нельзя требовать объединения Германии до рассмотрения вопроса о разоружении. От нас нельзя требовать вывода войск из стран народной демократии. Тамошние народные массы умоляют нас не выводить войска, боясь вашего нападения.

Вежливый гость откровенно рассмеялся:

— Так-таки сами рабочие массы и умоляют?

— Ну, да! Мы там были, беседовали с рабочими, и все высказывались за то, чтобы наши войска оставались там.

— Удивительно! Странно! Не на митингах, конечно, а через своих депутатов и делегатов рабочие массы этих стран умоляют освободить их от коммунистического гнета.

— Это не рабочие массы… Это буржуи, национал-фашисты… отщепенцы шлют к вам свои делегации.

— А разве там сохранились буржуи и национал-фашисты в таком количестве, что могут присылать к нам довольно многочисленные делегации. Состав депутаций нам известен: рабочие, интеллигенты, крестьяне.

— Это все маскировка… Кроме того, среди рабочих и крестьян есть отсталые элементы, это не секрет.

— И много этих отсталых элементов?

— Конечно. Их нужно перевоспитывать, пробуждать в них сознание своих интересов.

— Чем перевоспитывать? Танками?

— Опять эта клевета! Танки мы пустили в ход по просьбе венгерского революционного правительства против явно реакционных элементов, мятежников-хартистов.

— А как вы отличили их в толпе от передовых элементов? Были же в толпе и рабочие… очень много рабочих… Это тоже не секрет.

— Рабочие все были на нашей стороне… А отребье — да! — было перебито. И венгерский народ благодарит нас за это, и вообще вы, кажется, подвергаете меня допросу. Здесь не международный трибунал… И еще не известно, кого международный трибунал будет судить.

Гость, не теряя спокойствия, с прежней тонкой улыбкой, все так же пристально глядя в глаза беснующемуся хозяину, тихо, но необыкновенно четко ответил:

— Международный трибунал будет судить побежденного.

— То есть вас, — гулко захохотал хозяин. — Вы будете побеждены. Капитал будет низвергнут — таков железный закон истории.

— С вашей точки зрения, — не повышая голоса, заметил гость.

— Точка зрения марксизма-ленинизма и есть единственно правильная точка зрения.

— Правильных исторических точек зрения нет, Ваше превосходительство. Нет и непререкаемых экономических и политических учений. В этих науках сначала создают схему, а потом втискивают факты… Не избежали этого ни Маркс, ни Ленин. Вот в точных науках с фактами обращаются почтительнее и то далеко не всегда правильно истолковывают их. Всякая теория — только рабочая гипотеза. И ваша гипотеза, дорогой хозяин, отживает свой век.

Хозяин с недоумением уставился на гостя. Он, должно быть, ничего не понял.

— Что отжило?

— Ваша доктрина, ваша религиозная догма, — любезно объяснил гость.

Хозяин вскочил, сжал кулаки, но сейчас же опомнился и насильственно улыбнулся:

— Учение Маркса — Ленина? Религиозная догма? Это оклеветание учения пролетариата. Законы общественного развития, открытые Марксом, так же реальны… как мы с вами.

— Я не имел намерения клеветать на ваши верования. Я сам человек религиозный, но я примыкаю к католической церкви, а не к марксистской.

— Самое передовое материалистическое учение, учение восходящего класса — церковь, религиозная догма! — бурно и торжествующе хохотал хозяин. — Вот оно, просвещенное мнение господ буржуазных идеалистов.

— А вы думаете, что материалист не может быть религиозным? Я считаю, что безбожников гораздо больше среди идеалистов.

— Среди идеалистов? Среди мракобесов? Здравствуйте, я ваша тетя! — так у нас говорится, — спохватился хозяин.

— Я знаю это выражение.

— Где вы так хорошо изучили русский язык? — вдруг с завистью опросил хозяин. — Я ни одного языка не знаю, а теперь изучать поздно и некогда.

— Вы слишком много работаете, поэтому быстро отстаете от движения культуры.

— Мы отстаем? Мы? Наше производство в пятьсот раз превышает довоенное…

Гость снова поморщился.

— Цифры довольно точные вашего промышленного роста мне известны, — кратко заметил гость. — Они сильно расходятся с вашими. О качестве же вашей продукции говорить не приходится… Впрочем, — любезно и с иронией добавил он, — для международных выставок вы изготовляете неплохие вещи.

Хозяин вспыхнул:

— Только для выставок?

Гость не ответил на этот вопрос, а веско заговорил, отделяя каждое слово, будто диктовал:

— Мы встретились, чтобы выяснить: удастся нам мирно сосуществовать или уничтожим правых и виноватых, коммунизм и капитализм, промышленность и сельское хозяйство, культуру и религию, женщин и детей… и себя самих, что, согласитесь, для нас с вами имеет некоторое значение.

— С нами нельзя вести переговоры с позиции силы. Мы не боимся угроз, — немедленно отбарабанил хозяин тоном ученика первого класса.

— Ни одно уважающее себя правительство не ведет переговоры с другим правительством с позиции бессилия. Вы очень любите всюду и всегда употреблять фразу, которую вы сейчас произнесли… А, в сущности, она бессмысленна.

Мы с чертом, невидимые, сидели на диване. Я с интересом читала мысли собеседников. Иностранец думал: «За всю свою политическую жизнь не встречал еще подобных идиотов. И как идиоты они очень опасны, потому что безответственны». А хозяин говорил про себя: «Выкуси! Пришел торговаться — нужда заставила. Политики!»

А вслух он сказал:

— Позиция силы — это позиция угрозы.

— Нет. Позиция силы — это позиция силы. Вам никто не угрожает, но вам, я бы сказал, очень деликатно доказывают, что и ваших угроз, ваших странствований по всему миру и неудобных для политических деятелей митинговых выступлений тоже никто не боится… А я лично сейчас только изобразил вам положение, в которое попадем мы все, если грянет атомная война.

— Надо прекратить гонку вооружений. Надо запретить атомное оружие. Надо ликвидировать военные базы.

— Надо! — сказал гость. — Ликвидируйте ваши базы. Выведите войска из других стран. Предоставьте их своей судьбе. И мы ликвидируем наши базы… причем, нас тоже умоляют, чтобы мы их не ликвидировали.

— Ага! Вывести войска. Подчинить молодые народные демократии вашему диктату.

— Ну что вы! Не так давно авторитетные лица у вас утверждали, что можно вывести войска отовсюду — социалистическое строительство не прекратится.

— Ну да! Ну конечно! Мы выведем. А вы ликвидируйте Европейское объединение.

— Европейское объединение, Соединенные Штаты Европы, — идея не новая. Она зародилась лет шестьдесят назад и, к сожалению, слишком поздно осуществляется… После двух мировых войн.

— Значит, не ликвидируете?

— Нет. Мы не можем предоставить Европу вашему диктату.

— Ваше объединение ущемляет интересы отдельных стран, Франции например. Урезывает их суверенитет и оскорбляет национальное достоинство.

— Отдельные страны охотно поступились частичкой своих национальных интересов и суверенитета для того, чтобы избавиться от бесконечных войн за жизненное пространство, за прибыли монополий, как вы любите выражаться, и за химерические идеи.

— Э-э! Все равно войны будут. И все равно вашим европейским сообществом те же капиталистические компании руководят. А рабочих в кулаке зажимаете пуще прежнего… С вашим комплектом рабочим бороться будет потруднее.

— Почему? — невинно спросил гость. — Мы, буржуа, создали европейское сообщество, но ведь и рабочие объединяются в пределах Малой Европы. Монополиям придется иметь дело с внушительным рабочим союзом… К тому же законы общественного развития, по вашим словам, таковы, что ваше учение восторжествует. Чего же вы боитесь?

— Мы ничего не боимся, Ваше превосходительство. Время работает на нас, но прогресс затянется при наличии ваших блоков.

— А вы на самом деле уверены, что коммунизм победит? — с любопытством спросил гость.

— Да. Таково глубокое убеждение всей нашей партии… и таков закон общественного развития.

— А ваше личное мнение?

— У меня нет личных мнений. То, чему учит и к чему призывает партия, — вот мои мнения и убеждения.

Гость покачал головой. Я увидела его мысль: «Бедные фанатики! Бедные тупицы. Им недоступны никакая мысль, никакое чувство. Страшная вещь: мир обречен на гибель».

Он тихо спросил:

— Можете вы быть просто человеком? Вероятно, вы муж, отец, друг чей-то. Вероятно, у вас в употреблении есть иные слова, кроме официальных формулировок. Скажите: кто вы вне партии?

— Типично мещанский вопрос. Никто. Я весь в партии.

Хозяин самодовольно забарабанил пальцами по столу, выпил вина и съел грушу.

— Ну так вот ради вашей партии уйдите отовсюду: так будет лучше и для вас. Вы имеете колоссальную территорию и двести миллионов людей… Я не буду касаться их положения, а оно трагично. Но с ними вы можете делать, что угодно. Они вас создали, и пусть они с вами разделываются. Называйте ваши занятия строительства коммунизма чем угодно… Только оставьте в покое нашу дряхлую планету.

— Нет! Это вы оставьте! Это вы везде свои базы устраиваете. Вашим монополистам выгодна атомная война.

Многотерпеливый выдержанный гость на этот раз ответил очень резко и с нескрываемой иронией:

— О да! Нашим монополистам чрезвычайно выгодно превратиться в обугленные поленья, погибнуть от лучевой болезни и так далее. Наши монополисты чудесным способом с помощью своих миллиардов спрячутся от взрывов ядерных бомб. Вы представляете, что такое атомная война? Есть у вас воображение? Вы постоянно упоминаете Хиросиму, но, видимо, это просто условный пропагандистский рефлекс, а на самом деле ваша фантазия настолько скудна и убога, что вы не чувствуете и сотой доли хиросимского ужаса.

— Мы не нуждаемся в фантазии. Мы трезвые люди. А хиросимский ужас — дело рук ваших союзничков.

Гость изумился и неторопливо сказал:

— Кстати, в тот момент вы были чрезвычайно довольны этим делом.

— Клевета! Мы всегда протестовали.

Гость безнадежно пожал плечами:

— Очень жаль, что вы не нуждаетесь в фантазии… И очень жаль, что с вами нельзя договориться даже на вашем родном языке. Оспаривать вас, приводить логические доказательства — бессмысленно, и все же я попытаюсь в последний раз.

Гость, видимо, решил говорить очень примитивно и очень резко:

— После двух десятков атомных бомб все полетит к черту: и коммунизм, и капитализм. Поняли? Жалкие остатки людей уползут в пещеры, если какие-нибудь пещеры сохранятся. Поняли?

— Марксизм и ленинизм бессмертны, — упорно заявил хозяин.

Гость откинулся на стуле и поправил воротник своей крахмальной рубашки: его душило.

— Ну, разве это не религиозная вера? Марксизм и ленинизм бессмертны. Где они будут бессмертны? На небесах? Вы слышали, что я вам сказал? Вообще, умеете вы слушать, а? Извините за грубость. Первобытной орде ленинизм нужен так же, как древним египтянам, например. Человек забудет о происхождении огня… — гость рассмеялся. — Огонь слишком уж испугал его. Человек станет пожирать сырое мясо и сырые коренья.

— Этого не может быть, — категорически отрубил хозяин. — Это ваша атомная паника, атомная истерия, выгодная вашим монополистам.

Гость, видимо, крепился. Он внешне спокойно спросил:

— А что будет, по вашему мнению?

— Ну, конечно, большое бедствие, колоссальный ущерб в материальной и людской силе во всем мире… Ну, частичная гибель земной поверхности, кое-где невозможно будет насаждать сельское хозяйство и промышленность. Но и после атомной войны, как после всякой войны в наше время — таков закон истории, — многие страны окажутся в социалистическом мире, а возможно, что и весь мир.

— Ваше превосходительство, вы здоровы? У вас нормальная температура?

— Так же, как и у вас, — ухмыльнулся хозяин.

Я прочла мысль, проскочившую у него в голове: «Вот как я его допек!» И голова снова опустела.

— У вас есть много людей, зараженных лучевой болезнью. Вы знаете об этом результате ваших испытаний на собственной территории?

— Клевета, — искусственно зевнул хозяин. На этот раз в его голове проскользнула, словно крыса, мысль трусливая и жестокая: «Говорил, что, кроме карантина, надо более радикальные меры принять. Ясно было, что пронюхают. История неприятная. Надо было их поскорее ликвидировать, а участки эти огородить, будто бы для строительных целей, что ли».

А гость, глядя на хозяина и тоже чуть ли не читая его мысли, говорил тихо, но значительно:

— Все мы, правительства великих держав, дешево стоим… В частности, и наши буржуазно-демократические заправилы, как у вас выражаются, далеко не образцы человеколюбия, нравственности и мудрости. Мы глупцы и насильники, — сказал он с силой, — но в некоторые моменты нужно уметь отказаться от себя. Сделаем это: и вы, и я. Сейчас вопрос не в том, кто — кого, а в том, существовать ли миру. Неужели эта мысль ни разу не встревожила вас?

— Эта мысль обреченного класса, а мы будем существовать, несмотря ни на что, — и хозяин с торжеством взглянул на гостя.

Гость поднялся. Он уже не хотел скрывать презрительного раздражения и насмешки:

— Шестьдесят с лишним лет прожил я на свете, перевидал много крайне оригинальных людей, занимавших крупные посты в управлении государствами, но таких, как вы, я еще не встречал, и никогда не поверил бы, не допустил бы мысли, что люди, государства, а может быть, и сама планета могут погибнуть от странной мистической одержимости. Теперь я склонен видеть в этом волю провидения. Разумный идиот изобрел верную, непреодолимую и страшную смерть, идиоты неразумные пустят ее в ход… Вы первые в будущей войне примените термоядерное оружие.

— Если вы пойдете на уступки, если не будете ставить неприемлемых условий для того, чтобы решить проблему разоружения, войны не будет и атомку можно будет уничтожить, — сказал хозяин.

Гость рассмеялся над хозяином, над собой, над страшной нелепостью страшного и смешного разговора.

— Мы ставим условия. Вы ставите условия. Мы делаем вид, что управляем государством, служим родине и народу. Вы делаете вид, что управляете и служите. Так без конца.

Хозяин не утерпел:

— Вы, буржуазные политики, служите монополиям, а не народу.

Гость снова невесело рассмеялся:

— Ваше превосходительство, выскажу вам свое личное мнение. У меня личных мнений очень много. Все политические системы далеки от совершенства, и всегда они были такими. Угнетенные и порабощенные восставали, отдавали жизнь за то, что считали всеобщим благом и справедливостью… И никогда они не достигали ни того, ни другого. Менялись политические системы, зарождались новые социальные формации… да и такие ли уж новые? А угнетение оставалось угнетением, разве что оно тоже принимало новые, более замаскированные формы. Ваша революция исключением не является. Волей обстоятельств ваша революция достигла того, что было достигнуто очень давно: народ ваш разделился на массу порабощенных и касту привилегированных. И масса, и каста лишены возможности мыслить. Масса боится мысли, потому что мысль вызывает еще большее угнетение и преследование. А каста опасается мысли, потому что бережет свои привилегии. А вы, правящие круги, или отчаянно, безумно заблуждаетесь, или отчаянно, безумно лжете. В том и в другом случае голос здорового разума для вас недоступен, никто ничего не сможет вам доказать. Унификация, усовершенствованное насилие, духовное рабство, всеобщая ложь, трусость и всяческая деградация — вот дары, принесенные вами человечеству под знаменем, под священной хоругвью ваших пророков.

Хозяин привскочил, но гость сделал предупредительный жест, и он сел, насильственно и злобно улыбаясь.

— У нас тоже очень плохо, но мы не скрываем этого. Такое различие между нами — плюс в нашу пользу. Мы не обещаем всемирного благоденствия, невероятного расцвета наук, искусств и всяких благ земных… Словом, мы не обещаем коммунизма. Мы в него не верим, не потому, что нам невыгодно верить в него, а потому, что он невозможен в той форме, о какой толковали ваши учители. А в той форме, в какой он создается вами, он ужасен. В этой форме он ужаснее, мучительнее, безысходнее любого самого жестокого и деспотического строя, существовавшего когда-либо на земле.

Он с ног до головы оглянул собеседника.

— И вы, руководители авангардной партии мира, управляющие первым в мире социалистическим государством, чем вы в вашем образе жизни отличаетесь от нас, грешных, прислужников монополий? Вы дрожите от страха даже в своем собственном кабинете. Вы подозреваете в своей стране всех и каждого. Наши правительства падают. Министры уходят в отставку и снова возвращаются. Ваши министры меняются редко. До сих пор они уходили со своих постов только под пулю. Ваш суд выносит им смертные приговоры… Не гарантированы от этого и вы, Ваше превосходительство.

Хозяин во время речи гостя пожимал плачами, презрительно улыбался, зевал. При его последних словах он вздрогнул, но в секунду овладел собой и с возмущением перебил гостя:

— Да. Ваши воры, взяточники и убийцы грациозно летят со своих постов и снова возвращаются. А мы подвергаем самому суровому наказанию за малейшее уклонение от наших принципов, не говоря уже об измене и предательстве.

Гость усмехнулся и махнул рукой:

— Весь мир знает, что вы именуете изменой, и предательством, и стремлением к реставрации капитализма. Стоит человеку предложить какую-то новую тактику, новую политическую линию, какой-то выход из невозможного положения, как он превращается для вас в предателя, провокатора, сотрудника иностранных разведок. Вы тщательно гримируете все язвы на вашем политическом лице. Вы поражены неизлечимой болезнью, но лечиться отказываетесь, и убиваете врачей, и вопите, что вы здоровы. Напрасно: от вас несет тлением, гноем, смрадом.

— А все-таки мы победим! — злорадно выкрикнул хозяин. — Вы задыхаетесь от вашей собственной злобы… Мракобесы, эксплуататоры! Вы уже давно гниете!

— А вы и родились с гнильцой, а теперь сгнили окончательно, — спокойно улыбнулся гость.

— Мы победим! Мы! — визжал хозяин. — Победим даже в атомной войне! Победим!

— Ваша глупость в сочетании с вашим невежеством и сотнями миллионов голосов рабского стада, безусловно, толкнет вас в войну. Но никто не победит в атомной войне, повторяю вам, никто! И все погибнут. Жаль детей, жаль такую хрупкую и ценную вещь, как человеческий разум, и создание его — эфемерную человеческую культуру. Остальное, в том числе и мы все, вполне достойно презрения и гибели.

Хозяин ощерился улыбкой:

— Если вы такой сожалеющий, уступите. Уйдите с дороги. Все равно победоносный класс, вооруженный марксистским учением и атомной бомбой, сметет все с пути.

Гость поднялся с места. Голос его зазвучал холодной решимостью:

— Нет! Никаких уступок не может быть. Мы с вами еще долго будем болтать на конференциях о необходимости мирного сосуществования, о неизбежности обоюдных уступок, о разоружении и прочем, но все пойдет предназначенным путем. Сегодня я окончательно утвердился в этом убеждении, к которому пришел задолго до нашего разговора. Пусть самая плачевная глупость, самая фантастическая бесцельная жестокость, самая комическая и величавая пошлость погубят мир, только бы они не воцарились в нем окончательно.

С этими прощальными словами гость повернулся и спокойно, не ускоряя шага, вышел из кабинета.

— Присоединяетесь ли вы к этому убеждению? — спросил меня черт-пенсионер, когда мы снова очутились в его доме.

— Ни к чему я не присоединяюсь, ничего не могу осмыслить… Впрочем, нет! Слушайте, черт, я все-таки выбрала. Я не присоединяюсь ни к одному из этой парочки негодяев: ни к «разбойнику благоразумному», ни к бесчестному дураку и лицемеру. Я присоединяюсь к лучевикам и к отрицателям из двух вариантов. Они — единственные — дают мне надежду на непрекращающееся творчество жизни.

Черт-пенсионер с насмешливым благоговением отозвался:

— Аминь!

Июль — август 1957

Счастье статистика Плаксюткина

I

Анемподист Терентьевич Плаксюткин, статистик ДУРА (Дорожное управление речных артерий), получил однокомнатную квартиру. Неожиданный интерес в казенном доме, как говорят гадалки.

Ожидать-то Плаксюткин ожидал уже лет двадцать, но он надеялся только на комнатку метров в десять. Лет тридцать он прожил в пятиметровой каморке при кухне в одном многоэтажном и многоквартирном доме, еще от старого режима. Плаксюткин ожидал квартиры, как иной младший офицер ожидает генеральского чина: скорее мечтал, чем ожидал, а трезво рассуждая, Анемподист Терентьевич считал мечту свою слишком дерзкой и поэтому неосуществимой.

И вдруг! Вдруг ему, беспартийному, одиночке, старику (Плаксюткину было шестьдесят лет), предоставили однокомнатную квартиру в одном из новых учрежденческих домов. Сыграл роль в этом некий поворот в высшей политике. Нужно было поощрить честных беспартийных тружеников. А Плаксюткин тридцать пять лет беспорочно прослужил в ДУРА. Карьеру он начал чуть ли не курьером и, постепенно карабкаясь, достиг должности статистика, то есть совершил в пределах земного все, на что был способен.

— Жаль, немного поздно, получил бы квартирку лет пять назад — женился бы, — со вздохом посочувствовал Плаксюткину его сослуживец и приятель Петр Игнатьевич Недотыкин.

— А почему бы Анемнодисту Терентьевичу и сейчас не жениться? Он мужчина ничего, крепкий… еще деток разведет, — завистливо подхихикнул другой сослуживец и почти приятель Сидор Иванович Трепаков.

Плаксюткин сиял. И, словно с похмелья или спросонья, бессвязно лепетал:

— Да! Да! Большая радость! Наконец-то! Двадцать лет ожидал… да и не ждал, собственно, а так, упивался этакой надеждой… бессмысленной. А сам думал, что так и умру при кухне.

— Ничего… Теперь с комфортом умрете… в собственной квартире, — снова подъязвил Трепаков.

— Да что вы все смерть да смерть! Пусть живет! Что ему, восемьдесят лет, что ли, — негодующе воскликнул Недотыкин.

— Пусть живет! — единогласно решили все служащие статистического отдела.

Вскоре Анемподиста Терентьевича вызвали к секретарю парторганизации. Анемподист Терентьевич побледнел, колени его слегка подогнулись, неровной шатающейся поступью шел он по коридору.

— Что вы, больны, что ли? — спросил один из сотрудников учреждения, пробегавший по коридору.

— Да нет!.. К Сергею Сергеевичу вызывают.

— А-а-а! Зачем же?

— Да вот и не знаю. Наверное, неприятность какая-нибудь. Зачем бы иначе ему вызывать меня… Я беспартийный. Только было я радоваться начал: квартиру получил. На тебе!

— Да, может, так что-нибудь. Если бы неприятность, в сектор кадров вас вызвали бы или к начальнику. А это что-нибудь другое… Мало ли какие случаи бывают.

Анемподист Терентьевич горько махнул рукой:

— Наши случаи все одинаковы. За шкирку да на вынос.

Но секретарь парторганизации Сергей Сергеевич Ухмыляев встретил трепещущего старика очень благосклонно. Рядом с ним сидел и местком Бонифатий Дмитрии Тудысюдов. Он тоже приятно улыбнулся.

— Садитесь, товарищ Плаксюткин, — предупредительно сказал секретарь. — Как дела?

— С-с-спасибо.

— Счастливы, небось?

И секретарь, и местком снова милостиво улыбнулись.

— Оччень! — простучал зубами Плаксюткин.

— Да вы успокойтесь. Что-то уж вы больно робки. Советский человек должен высоко держать свою голову и свое знамя!

Эту декларацию объявил секретарь, а местком кивнул.

Плаксюткин попытался бодро приподнять голову, но она клонилась долу.

— Из-звините! Старое воспитание… То есть дореволюционное… Запуган с детства.

— Ну, что было, то надо забыть, — важно прервал секретарь. — Сорок лет советской власти прошло, пора ободриться.

Он дружески похлопал Плаксюткина по плечу. Местком улыбнулся.

— Ну, так как же? — бодро воскликнул секретарь, — надо выступить!

— Куда выступить? — прошептал Плаксюткин. Губы у него пересохли.

— Да не куда выступить, а где! — отчеканил Ухмыляев. — На общем собрании коллектива… Поблагодарить надо Советскую власть за ее заботу о человеке… Квартиру получили?

— Точно так-с! Извините: да!

— Ну и надо выступить. Вы один из наших старейших сотрудников… Вы поступили, еще УРА у нас было.

— Да-с! УРА-с.

— При вас УРА превратилось в ДУРА.

— Да… Как же… При мне… Двадцать лет назад.

— Ну вот, видите. Расскажите, как вы работали у нас, кто вы, что вы. О своей жизни, о прошлом упомяните. Как, мол, до революции мы страдали и как сейчас благоденствуем… Поделитесь опытом с молодежью… Ну, а когда к благоденствию подойдете, тут и за квартиру благодарить будете.

— Это я, конечно… слушаюсь. Только я говорить не умею на публике… да и вообще-то не умею, все словно боюсь чего-то. Забуду что-нибудь и собьюсь. Стар ведь уж я… Подкован плохо в смысле «надо».

— Ни-че-го! Люди все свои. Извинят вас! Чем проще скажете, тем оно и доходчивее. Всякие там иностранные слова и запускать не надо. По-русски, по-нашему, по рабочему.

— По-рабочему! — подтвердил местком.

— Ой, боюсь! Ляпну что-нибудь по своей политической неграмотности. Я же ведь беспартийный. Политзанятия, конечно, посещал, да голова у меня, прямо сказать, ничего не переваривает… Особенно ежели, часом, уклоны какие объясняют, раскольников там всяких, фракционеров да маловеров… Как есть, ничего не понимаю, и кружение у меня делается, вроде как я раз по Балтийскому морю километров пятьдесят плыл, точь-в-точь, круженье под сердце подкатывает и тошнит…

Ухмыляев ухмыльнулся:

— Тут вам не о маловерах и фракционерах придется говорить, а о квартире, так что ничего страшного не случится.

— А вдруг я неверно выражусь, а меня недопоймут. Вместо новой-то квартиры угодишь на Лубянку.

— Ну, что вы! На Лубянку! Не те времена. Да и что вы можете плохого сказать? Советской властью вы довольны?

— А как же! Вполне доволен… с самого начала, с семнадцатого года. Что мне? Всю жизнь работал… часто и со сверхурочными, и после работы оставался. А работу свою, цифры эти, я очень люблю. Зарплата… ничего зарплата. На семью, пожалуй, не хватило бы. А мне одному что нужно: кусок хлеба да рубашка со штанами. Во всем этом я, слава богу, не нуждался. Вот только насчет жилья плохо было… И вот дождался, хоть перед кончиной… Истинное благодарение Советской власти и Господу Богу… Уж простите меня: я несколько верующий.

Ухмыляев и Тудысюдов снисходительно улыбнулись.

— Ничего! — ободряющим тоном заговорил Ухмыляев, а Тудысюдов закивал. — Ничего! Вон архиепископ Николай Крутицкий правительственные награды имеет, во Всемирном Совете Мира состоит… Очень полезный для нас служитель культа… Ну, так вот: закругляемся. Выступайте смело, без всяких опасений. Мы вас поддержим.

Озадаченный, расстроенный Плаксюткин вышел из кабинета и побрел по коридору. По чистой правде говоря, он никогда нигде не выступал ни с какими речами, кроме: «Присоединяюсь», «Да здравствует», «Правильно». И это он произносил скромно, чуть ли не шепотом в массе галдящих и вопящих голосов. Он тоскливо думал: «Вот несчастье! И ведь не откажешься. Ну, как отказаться? А что я скажу: работал тридцать пять лет, квартиры ждал двадцать лет. И на двадцать первом году вместо комнаты получил однокомнатную квартиру с уборной, ванной, кухней, передней. Спасибо Советской власти за ее неустанную заботу о трудящихся. Да здравствует ЦК и наша парторганизация… и местком… и администрация. Не забыть бы кого, потом беды не расхлебаешь… Да, так и скажу».

Снова тот же сотрудник, пробегая по коридору, опросил:

— Ну, что там? Плохо?

— Да, плохо, брат. Велят выступить на общем собрании с речью: и о жизни, и о работе, и спасибо Советской власти, и все!

— Ну, это еще не беда. Выступите. Черт с ними. Любят они почваниться над нашим братом. Подумаешь: человек двадцать лет квартиры ждал и наконец получил. Благодари их, сволочей.

— Тише! Тише! — испугался Плаксюткин, оглядываясь кругом. — Я — что! Я маленький сотрудник… и еще бы двадцать лет ждал, если бы Господь жизни продлил.

— Эх, ты! Уж именно Плаксюткин! — сотрудник плюнул и деловым шагом заспешил Дальше.

А Плаксюткин посмотрел ему в след:

— Хорошо плеваться-то! Пристроился по блату и сразу на хорошее место сел: ничего не делает, только по коридорам да по буфетам шныряет, а денежек восемьсот рублей ежемесячно огребает. Тоже оппозиционер, прости Господи!

А в кабинете секретаря обменивались мнениями о Плаксюткине Ухмыляев и Тудысюдов.

— Хороший старик. Настоящий честный простой человек! — авторитетно заявил секретарь.

— Преданный старик, — поддержал местком.

— Немножко закваски религиозной в нем осталось, да ведь что делать! Возраст. Ну, и православная церковь во многом исправилась, пересмотрела свои позиции, идет в ногу, так сказать.

— Безусловно, в ногу, — подтвердил местком.

— Старик примерный. И ответственных работников уважает искренно, а не из подхалимажа… Сразу видно!

— Не из подхалимажа! — убежденно воскликнул местком.

II

Торжественное экстренное общее собрание сотрудников ДУРА в честь сдачи в эксплуатацию новых жилых корпусов сдержанно и с любопытством гудело. Все уже знали, что главным козырем собрания назначено свыше выступление статистика Плаксюткина, старейшего рядового сотрудника учреждения, скромного беспартийного старичка.

Поэтому зал особенно зашелестел, будто с густой рощи листья осыпались в бурный ветреный осенний день, когда на трибуне появился Плаксюткин. Он был одет в новый песочного цвета чехословацкий костюм. Плаксюткин потер руки, потер себя ладонью по лбу, правой ухватившись за пуговицу пиджака… Зал с напряженным интересом ожидал… Президиум — начальник учреждения Дуванов, секретарь Ухмыляев и местком Тудысюдов — ободряюще улыбался оратору.

Неожиданно для себя Плаксюткин начал, и тоже неожиданно для себя и для всех рокочущим басом. Впрочем, испугавшись, Плаксюткин с первых же слов сменил бас на свой обычный вежливый, мягкий тенорок.

— Товарищи! Говорить я, конечно, не умею. А говорить вынужден… (Он снова испугался). То есть не вынужден, а должен, как всякий честный советский гражданин, который получил поощрение от органов советской власти: от парторганизации, администрации, месткома… ну и от коллектива сотрудников. Значит, я получил поощрение. Мои, так сказать, двадцатилетние ожидания увенчались полным успехом… Больше, чем успехом! Великим счастьем увенчались, дорогие товарищи! Великим, незаслуженным счастьем. (Голос Плаксюткина искренне дрогнул.) Вместо одной маленькой комнатки мне предоставили однокомнатную квартиру: кухня, уборная, ванна, передняя… А в комнате восемнадцать метров, товарищи. Мне… с передней, кухней, уборной…

Плаксюткин всхлипнул.

Зал шумно вздохнул. В президиуме расцвели сочувственные улыбки. Ухмыляев переглянулся с Дувановым и с Тудысюдовым.

— Да… Старику. Мне и умирать пора. Хоть перед смертью, а свой собственный угол получил.

Несколько ободряющих голосов из публики посоветовали:

— Зачем умирать? Живи, непременно живи.

— Старикан, брось пессимизм. Живи и женись!

Плаксюткин почуял поддержку и понимание. Он благодарно обвел глазами публику.

— Товарищи, я и сам очень хочу жить. Да ведь знаете, как в жизни получается: нет у тебя радостей, одни сплошные будни, да работа, да усталость. Ты о смерти и не вспомнишь. А стоит хоть маленькой радости завестись, сейчас хлоп на тебя ужас: а вдруг умру и радостью не воспользуюсь. А у меня, товарищи, вы сами понимаете, радость, можно сказать, небывалая, радость самая редкостная в нашей жизни… Квар-ти-ра! — раздельно и торжественно проговорил Плаксюткин, выставив вверх указательный палец.

За столом президиума снова заулыбались.

— Хороший простодушный старик. Да. Открытая душа.

— Настоящая, русская, прямая, благодарная душа!

— При такой радости, дорогие товарищи, и умереть неудивительно. От прилива счастья, можно сказать, умереть можно. Перехожу это я из уборной… Извините, я не то что зачем-нибудь в уборную, а полюбоваться: кафли там, стульчак полированный… чистота! Ну, значит, перехожу из уборной в кухню, из кухни в ванную, из ванной в переднюю, из передней в комнату, а душа-то у меня поет от счастья, поет, поет, да и заноет. Ох, не умереть бы! Умрешь и не отблагодаришь Советскую власть за такое блаженство, которого я недостоин.

Снова гул в зале… как будто немножко подозрительный, насмешливый гул и одобрительный шепот за столом.

Плаксюткин окончательно воодушевился:

— Да, недостоин, товарищи. За что мне такое великое поощрение? Ничего я собой не представляю. Обыкновенный маленький сотрудник, статистик, и даже не старший статистик, а просто… Ну, правда, я честно проработал тридцать пять лет, ночей недосыпал, недоедал… все ради коммунизма. (Плаксюткин снова всхлипнул, снова ободряющее движение в президиуме и странный гул в зале.) Двадцать пять лет ждал и дождался. Как Светлого Христова Воскресенья. Простите, товарищи, за религиозное выражение.

— Ничего, ничего! — снисходительно крикнул из-за стола начальник учреждения.

— Конечно, много корпусов за последние десять лет было выстроено, — продолжал Плаксюткин, — и многие сотрудники квартиры там получили… даже и люди, недавно работающие у нас. Но ведь какие люди, товарищи! Ответственные, партийные, знатные, ценные специалисты, первые люди в стране, товарищи. Кому же и получить первому, как не им. Они, можно сказать, кровь проливали…

— Чью? — прошипел чей-то насмешливый голос из глубины зала.

Директор, секретарь и местком приподнялись с кресел, грозно осматривая собравшихся.

— Какой-то хулиган, видно, затесался. Ведите себя приличнее и дайте человеку высказаться. Товарищ Плаксюткин правильно говорит, честно. Продолжайте, товарищ Плаксюткин.

— А теперь вот и меня поощрили. А за что? Работенка моя хотя и кропотливая, и нужная, а самая что ни на есть крохотная.

— Всякая работа ценна, товарищ Плаксюткин, — важно сказал Ухмыляев, — не преуменьшайте своих заслуг. Если бы все наши сотрудники уподобились вам, можно было бы спокойно смотреть в будущее и не тревожиться за выполнение плана.

Плаксюткин закраснелся, замялся:

— Спасибо! Оценили! Большое спасибо. (Он низко поклонился президиуму.) Спасибо и за оценку, и за квартиру: Советской власти, парторганизации, месткому и… и… коллективу… Я уж больно взволнован. Может, кончить?

— Продолжайте дальше. Высказывайтесь. Расскажите о прошлом, о вашей работе, передавайте ваш производственный опыт молодежи. Сообщите нам о ваших достижениях, о неполадках, какие у вас были. Все это важно и нужно. Мы учимся и на ошибках. Как вы восприняли Великую Октябрьскую социалистическую революцию… Скоро ведь сорокалетие. Ну, и все прочее, — величественно закончил секретарь, угрожающе оглядывая зал: кое-где хихикали.

Плаксюткин окрепшим голосом продолжал:

— Достижения… Одной бумаги я больше тонны перевел. Отчеты то по одной, то по другой, то по третьей форме. Чуть цифру поднаврал, вся статистика искажается. Тут и внимание нужно, и аккуратность, и четкость… И чтобы, главное, почерк был ясный, чтобы начальство голову не ломало над цифрами: то ли тройка, то ли пятерка. Ну и по ночам работал, и без выходных. Дела уйма, рабочего времени не хватало, и жертвовал сном. И могу похвастать; неполадков у меня за все тридцать пять лет не было. Все тютелька в тютельку… Конечно, потом часто оказывалось, что все эти отчеты ни к чему, что можно без них обойтись и проще все сделать. Как-то, давно уж это было, лет пятнадцать назад, ревизор какой-то ко мне подошел: «Что делаете?» Ну я ему объяснил, что делаю, показал все таблицы, все формы. А он вдруг пренебрежительно взглянул на меня: «А понимаете вы, зачем это нужно и нужно ли?.. У вас все в порядке, как полагается, по форме. Да сама эта форма ни к черту не годится, проку в ней никакого нет». Я спорить не стал, а только спокойно заявил: «Не нашего ума это дело. Нам даны указания, спущены формы, мы их и заполняем точно и аккуратно, как требуется. Это вся наша скромная задача». А он опять насмешливо: «Про Акакия Акакиевича вы слыхали?» «Слыхал, — говорю, — Гоголя читал, и Чехова, и Толстого, и других великих русских классиков». «Ну, — говорит, — если слыхали, так и призадумайтесь над этим. Акакий Акакиевич тоже очень старательно и честно бумажки переписывал, а мозгами шевелить не мог, что к чему — не знал, и полезна ли его работа — тоже себя не спрашивал, самокритикой не занимался». Опять-таки возражать я не стал. Никогда я не возражал никакому начальству. Возражения эти втуне пропадают, а свое положение потеряешь. А ревизору по должности придираться положено. Ежели он не придирается, какой он ревизор.

Плаксюткин увлекся, ибо его выслушивали очень внимательно.

— И об Акакии Акакиевиче я так скажу, товарищи. Дай бог, чтобы побольше таких Акакиев Акакиевичей было, чтобы каждую цифрочку и буквочку правильно выводили. Меньше бы всякой волокиты и канцелярских ошибок было. Акакий Акакиевич — честный работник был, маленький переписчик, а дело свое уважал и любил. Пусть я Акакий Акакиевич, горжусь этим. С бухты-барахты никогда не валял, только бы отделаться. А теперь об ошибках. За все тридцать пять лет одна ошибка у меня была, и то не по работе, если строго разобраться. Но такая ошибочка, что я из-за нее чуть-чуть преждевременно в могилу не угодил. И сейчас вспомню — холодный пот прошибает.

Зал замер, заинтересованный. Три пары глаз из президиума тоже с прежним любопытством устремились на оратора.

— В те годы, когда всякие страшные чистки в аппаратах происходили, я еще молодым человеком был. А начальствовал у нас некий Петр Петрович Загонялов. Вот уж по шерсти кличка. Всех нас загонял, все в мыле, как заморенные лошади, мы тряслись. Конечно, потом его сняли, но лет десять он проработал… Если бы его не сняли, а, например, повысили, я бы о нем и звука не пикнул, товарищи: не положено нам, мелким людям, о заслуженных работниках и об их ошибках судить и рядить… Ну а если сняли начальника да просигналили, чтобы его проработать, тогда другое дело, тогда надо его покрепче покритиковать. Гонял Загонялов больше начальников всяких отделов, нас, незаметных сотрудников, он мало касался. Но ведь как выходило: он гоняет начальников отделов, те гоняют нас, ну а нам уж некого гонять, мы только кряхтим… куда жаловаться? Тут кругом чистка происходит, скоро и до нас докатится. Пожалуйся, сразу тебя в опасные элементы зачислят. И вот с этим-то Загоняловым бог и привел меня раз встретиться. Все это проклятый жилищный вопрос виноват. Если бы не он, и этого несчастья не случилось бы. Жил я тогда кой-где и кой-как. Ну и решил обратиться к начальнику, чтобы меня в общежитие устроили. Подал заявление. Через денек зовут меня к Загонялову. Я иду и думаю: что-то больно скоро, а сердце щемит, словно предчувствие какое. Ух! У Двери постоял минутку, дух перевел, постучался. Слышу: «Войдите!» И таким страшным мне это «Войдите!» показалось, что я вошел ни жив ни мертв. Он за столом сидит и на меня в упор смотрит. «Вы, — спрашивает, — Плаксюткин?» — «Я, Петр Петрович». А он мне прямо в лоб: «Вы кто? Невежа, нахал или наш враг?» Я за ковер зацепился и еле на ногах удержался, бормочу: «Помилуйте, Петр Петрович, за что? Какой я враг?» А он мне заявление мое чуть ли не в морду сует. «Это, — говорит, — что такое?»

А у меня в глазах туман. Читаю и не могу понять, в чем дело. Начальнику ДУРА от сотрудника такого-то: убедительно прошу вас предоставить мне место в общежитии. Я бумажку кручу, верчу и так и сяк. А Петр Петрович как рявкнет: «Не прикидывайтесь! Кто я, по-вашему?» «Петр Петрович… Начальник», — бормочу я. — «Чего начальник? Начальник ДУРЫ, негодяй вы этакий!»

Тут в меня будто атомка ударила, по-современному говоря… Тогда атомок еще не было. Смотрю на бумажку — точно: «Начальник ДУРЫ». «Как называется наше учреждение?» — «Дорожное управление речных артерий. Сокращенно ДУРА». — «Так как же меня правильно называть?» — «Начальник ДУРА». — «А вы как? Начальник ДУРЫ? Прохвост! А если я не начальник ДУРА, а начальник ДУРЫ, так, по вашему мнению, ко мне можно с маленькой буквы обращаться?»

Я опять в бумажку. А там «вы» не с прописной буквы. Я онемел, тошнить меня стало, в глазах туман из багрового зеленым стал. Голос Петра Петровича словно издалека слышу: «Кто такой? Какое происхождение?» — «Сын младшего приказчика у бакалейного торговца, Петр Петрович». — «Ага! Последыш капиталистического паразита. Хорошо. Ступайте. Я вас не за дерзость уволю, а под чистку подведу».

Я уж и просить не стал. Помчался вон и прямо к себе в чулан (снимал у знакомых), лег на сундук и умирать собрался, как чеховский чиновник, что на лысину чужого генерала в театре случайно чихнул. Так чеховскому — что! Ну, прогнали бы его с одного места, на другое поступил бы. А чистка! Это никаким чиновникам не снилось: ни гоголевским, ни чеховским. Вычистят — и погибай! Хорошо, что навестил меня в тот же вечер тогдашний заведующий статистическим отделом… По гроб жизни его не забуду… Федор Емельяныч Живеев. Хороший, душевный человек был. В девятьсот тридцать седьмом году попал в лагеря, а сейчас его, слава богу, посмертно реабилитировали. Увидел он: на мне лица нет. Расспросил, в чем дело, успокоил меня, а сам к Петру Петровичу. И не побоялся! Что за человек, царство ему небесное! Простите, товарищи, я все забываюсь. Конечно, царства небесного нет. Это так, вроде присловья. Ну сообщил он Петру Петровичу, что я умирать собираюсь, насмешил его. А мне дал характеристику, что я очень хороший работник и советской власти предан, а описался из-за жилищного расстройства чувств. Простил меня Петр Петрович и тут же место в общежитии дал. Вот я и подошел к тому, кто я такой. Считалось, товарищи, что я из «бывших». А какой я «бывший», если с нынешней точки зрения социалистической законности судить? Отец мой был младшим приказчиком у бакалейщика, купца третьей гильдии Дерьмоватова. Не жизнь была у покойного отца… Наверняка он покойный: как отправили его в тысяча девятьсот двадцатом году в Соловки, так ни слуху ни духу! Да, не жизнь, а сплошное издевательство этого Дерьмоватова. Придет, бывало, отец хозяина с праздником поздравить, сольет ему Дерьмоватов из всех рюмок и чашек: и уксусу, и водки, и коньяку, и вишневки. На, пей за мое здоровье! И пил отец, не он пил, а горе его пило. А как подошла Великая Октябрьская революция, и забрали отца: капиталистический наймит, мол. Квартирку нашу из трех комнат реквизировали. Дед с бабкой сразу умерли, мать куда-то пропала… Я и дрова грузил на станциях, воду возил, истопником был, пока не поступил сначала в УРУ, а потом она в ДУРУ переименовалась. Простите, товарищи, не в ДУРУ, а в ДУРА — опять забылся. Ну и полегонечку создал себе положение, дошел до статистика.

А образованье мое старой гимназии пять классов. Орфографию и грамматику — все это я хорошо знаю. И читать люблю. Прежних классиков всех многократно перечитывал и новых советских писателей очень внимательно читаю. И с соцреализмом я вполне согласен, очень хороший метод, правильный. Читаешь и сразу всех старых писателей чувствуешь: то будто Чеховым пахнет, то Горьким, то Львом Толстым. Метод соцреализма многогранный, все методы в себе совмещает, так сказать.

— То флейта слышится, то будто фортепьяно, — это прежний злорадный голос в зале.

Но Плаксюткин злорадства не заметил.

— Во! Во! Очень разнообразный метод. И то сказать: так и должно быть. В нашей жизни теперешней все наследие прошлого налицо, то есть культурное наследие, конечно. Вот и пишут советские писатели то как Горький, то как Чехов.

— Тех же щей, да пожиже влей, — уже с открытой наглостью прозвучал голос.

В президиуме зашушукались, а Плаксюткин испугался:

— Товарищи, я закругляюсь. Про литературу я зря помянул. Кто я? Рядовой читатель, мало соображающий. С установочной точки зрения я судить не могу, а только со своей обывательской. Я лучше про Петра Петровича Загонялова да про квартиру закончу.

Президиум одобрительно закивал. Шелест и хихиканье в зале стихли.

— Хотя и сняли Петра Петровича, все-таки он не был, что называется, эксплуататором, как, например, купец Дерьмоватов. Я тоже в торжественные дни… Седьмого ноября, Первого мая, первого января — приходил на квартиру поздравить его. И всегда он мне руку, бывало, подаст и скажет домработнице: «Сталиночка, налей стопочку товарищу Плаксюткину и закусочки приготовь». К слову сказать, к домработнице он очень гуманно относился, как настоящий советский человек с новой моралью. Одинокий он был, вдовец, дети от него ушли через какие-то идеологические недоразумения. И домработница не жила у него, а, прямо сказать, царствовала. Как он к ней относился! Как ее труд ценил! Имя-то у ней было Акулина, а он ее в Сталину переименовал. Да и Сталиной не называл попросту, а все Сталечка, Сталенька, Сталиночка, Сталинушка. А она еще порой на него фыркала, на хозяина-то.

В зале снова захихикали. Президиум, ворча, зашевелился. А увлекшийся Плаксюткин продолжал:

— А Великую Октябрьскую революцию я всем сердцем принял, никогда я те счастливые дни не забуду.

— Когда дрова грузил?

— Когда отца в Соловки угнали?

Два вопроса разрезали тишину. И она снова восстановилась, но уже какая-то судорожная, испугавшаяся чего-то.

— Да, и дрова. Для родины дрова грузил. Для Советской Республики. А что отца взяли… Ну, что ж, всяко бывает. Первые годы революции, конечно, надо было всего остерегаться, кругом враги. И кто служил буржуазии, тому туго приходилось. Отец отчасти и сам виноват. Не надо было ему у Дерьмоватова работать… был бы он фабричным пролетарием, не попал бы на Соловки… А он в младшие приказчики пошел… Конечно, он никого не эксплуатировал, сам себя только… А потом от нашей дорогой родины, от компартии я все готов вынести. Ну, отец погиб занапрасно, и я согласен занапрасно погибнуть. Наше дело такое, товарищи, работать, переносить трудности и коммунизм строить… и удары, конечно, принимать. Такова, товарищи, эпоха. И не все же удары. Вот я тридцать пять лет работал, двадцать лет ждал комнаты и дождался. За свое терпение не комнатой, а квартирой награжден. То же и с вами будет, товарищи! Работайте, ждите.

— Спасибо! — ответил прежний нахальный голос.

— А трудности, они человека закаляют, что вроде гимнастики для характера.

Президиум с увлечением зааплодировал. Жидко захлопали и в зале.

— А я, товарищи, кончаю. Спасибо дорогой советской власти за неустанную заботу о каждом маленьком труженике. Спасибо нашей родной компартии, а в частности нашей парторганизации (последний листок) в лице секретаря товарища Ухмыляева. (Тот выпрямился и сжал губы.) Спасибо администрации в лице начальника ДУРА товарища Дуванова, спасибо профорганизации в лице председателя месткома товарища Тудысюдова… Спасибо всему коллективу. Спасибо за квартиру! Теперь я умру спокойно, оценили мои труды… Комната… кухня… ванная… уборная… передняя. Кто имеет в Москве такую роскошь? Только знатные люди имеют. Спасибо, товарищи… — Плаксюткин всхлипнул и высморкался в чистейший носовой платок.

— Даю обещание работать не покладая рук. Хорошо работал, отлично работал. Стану сверхъестественно работать! — исступленно выкрикнул Плаксюткин.

Бешено зааплодировал президиум. Захлопал зал, зараженный чужой радостью. Начальник ДУРА встал, повелительно махнул рукой. Все стихло. Он торжественно объявил охмелевшему от счастья и удачного выступления Плаксюткину:

— Мало того, товарищ Плаксюткин. Мы сейчас с Сергеем Сергеевичем и Бонифатьем Дмитричем решили исходатайствовать вам орден «Знак Почета» за тридцатипятилетнюю беспорочную усердную службу. Вы достойны этого за ваш неусыпный труд, преданность родине и советской власти, за ваше взволнованное сегодняшнее выступление…

— С-с-спасибо! За что? Такое благодеяние!

Этого Плаксюткин выдержать не мог. Он схватился за сердце и грохнулся на пол. После соответственной суматохи явился врач, пощупал пульс, приложил стетоскоп к груди счастливца и, как полагается, пожал плечами:

— Конец!

15 июня 1957

Дневники. Записные книжки. Эссе

Из дневника 1946–1947 годов

1/V 1946.

<…> Мое истечение мозга. С утра я была голоднее собаки, ничего не лезло в голову. К вечеру вернулась язва-старуха, у к<отор>ой я обитаю вот уже с полгода. <нрзб.>, выпила я чаю с белым хлебом, появились мысли.

Просмотрела несколько номеров «Журнала Московской патриархии» (я почему-то все время читаю «психиатрии») за 1943 г. Воззвания, послан<ия>, соборы, молитвы о Красной армии нашей и «богоданном вожде». Чрезвычайно интер<есно>. Православная церковь сделала замечательно ловкий политический шаг и проявила большую дальновидность. Сейчас борьба с церковью в силу этих причин стала весьма затруднительной.

История преисполнена гейневской иронии. Над чем посмеешься, тому и послужишь. Едва ли в голову Ленина прокрадывалась еретическая мысль, что когда-то партии и сов<етскому> прав<ительству> (хотя бы до определенного этапа) придется вступить в сотрудничество с церковью и поневоле «лить воду на мельницу» святейших патриархов Сергия, а затем Алексия. Да и Тихон, наверно, открестился бы, как от дьявольского наваждения, от пособничества нечестивым безбожникам. Впрочем, нет! О Ленине служили панихиды по всем церквам. Ох, умна и хитра церковь, по крайней мере, в лице ее верховного руководства. Что ни говори, древнейшее учреждение, пожалуй, непревзойденное по глубине психологического проникновения, по некоей «медицине духа», а последняя, видимо, необходима усталому человечеству, прошедшему последние ступени озверения от гориллы до человекобога и от человекобога до гориллы.

У патриарха Алексия лицо умного, спокойного и уверенного в своих силах монаха-дипломата. Не ханжеский, не великопостный византийский лик, не благолепный старческий. Такое лицо могло быть у папы эпохи Ренессанса. Какие разговоры происходили там, на аудиенциях? Можно нафантазировать приблизительно следующее.

Патриарх: Вы убедились, что всеобщее счастье достигается не слишком легко и не слишком скоро. Птица Каган до сих пор не прилетела. Смиренные массы человеческие призываются к новым и новым бесконечным жертвам. Не наскучит ли им жертвовать и ожидать прилета вышеупомянутой птицы? Не обратить ли снова взоры сей страждущей массы к небесам, что не помешает и земной работе ее. Итак, совершайте Вашу историческую миссию, заставляйте людей без меры, до кровавого пота работать во имя отдаленнейших целей, к<отор>ые, м<ожет> б<ыть>, и недостижимы; а мы поможем Вам, мы снова придем к миру с древнейшим утешением, с древнейшей надеждой на воздаяния в том мире, где «несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная». Запомните, что каждое человеческое правительство для вящего упрочения своего обращалось к помощи церкви. Власть атеистов эфемерна, а Слава Господня длится вечно. От Вас благочестия не требуется. Совершайте свой великий путь, делайте историю, властвуйте над телом и, пожалуй, над разумом, но оставьте в нашем распоряжении душу человека, его темный подсознательный мир, его инстинкты и его чувства. Если бы человек предался одному разуму, сему дару Змия, ни Вам, ни нам не удалось бы удержать власти. Итак, соединимся, и мы снова воспитаем для Вас смиренного работника, с покорностью переносящего бремена тяжкие, примиренного с темной и суровой земной долей, но осиянного надеждой на блаженное отдохновение в райской обители.

Каков же, по нашей фантазии, был ответ на сии соблазнительные словеса? См<отрите> газеты, читайте изъявления сочувствия по поводу кончины патриарха Сергия и прислушайтесь к колокольному звону.

Ну, конечно, «все это было проще», как сказал бы Толстой. Наверно, патриарх не произносил такого монолога. Наверно, главная суть подразумевалась; наверно, собеседники поняли друг друга с полуслова, с полувзгляда. Как всегда бывает в особо торжественные, щекотливые и дипломатические моменты. Этот способ общения очень удобен тем, что при известных обстоятельствах любая сторона может легко отказаться от своих обязательств, сославшись на то, что ее «неправильно поняли» и намерения ее «ложно истолковали».

* * *

Я ненавижу быт, а он меня одолевает. Третьего дня жена протодьякона рассказывала мне об измене мужа.

— Какая обида самолюбию. Подумайте. Я на десять лет постарела с прошлого года. И подумайте: зачем это ему?

Далее женственным интимным полушепотом:

— Ведь мы сношения имели раз в год. И мне не нужно, и он слаб. И вот! Прогуливался с ней под ручку. Духовное лицо. Я все-таки поймала. Уехала в Козлов и нарочно раньше времени вернулась. Его нет дома. Я к ее дому. Стоят у калитки. Она лицом ко мне. Он задом. Разговаривают, смеются. Она его за руки держит. Я подошла.

— Кузя, пойдем домой.

А ее слегка оттолкнула, руки оттолкнула. Так она обернулась спиной, прижалась к калитке, руки раскинула. Уж не знаю, что она подумала. А он:

— Наташа, да что ты? Что с тобой? Ничего не было, ничего не случилось.

И с тех пор не встречался. Потому-то я и постарела… Мне 55, ему 61, а я выгляжу намного старше. Ну что ему надо? Сколько я вынесла. И лишение прав, и в ссылке он был…

Протодьякон высокий, кудрявый, на вид здоровенный. Внимательно слушал мое гаданье по руке.

Она — маленькая, глухая, болтливая, но, в противоположность всем глухим, говорит тихо, морщинистая, с бородавкой на лбу, должно быть, въедливая, крайне нервная, и добродушная, и ехидная одновременно.

* * *

Можно бездарно делать все, и можно талантливо ничего не делать.

* * *

Когда от меня требуют труда, когда при мне толкуют о святости его, когда меня донимают прославлением его, внутренний протест поднимается во мне, отвращение, мечта убежать под пальмы Таити в гогеновский рай, где я могу препоясать чресла ветвями какого-нибудь широколиственного растения и наплевать на всю цивилизацию. Если же меня она там и пристукнет какой-ниб<удь> атомной бомбой, — пусть, ведь и героически трудящиеся от этого тем паче не застрахованы.

* * *

Вера Фигнер в переписке жалуется на утомительное путешествие в течение 10 дней через пять государств домой в 1915 г., в первую Германскую войну. Попробовала бы теперь путешествовать в течение месяца куда-нибудь из Москвы на Кавказ.

* * *

Что же? Ехать к Тоне, доить коров, не пить чаю, пить молоко, ничего не читать и в конце концов получить наименование «лодырь». Перспективка.

* * *

Я мечтала о даме с библией в одной руке и со стаканом грога в другой, о диккенсовской даме-спасительнице. Черт побери! Приходится довольствоваться хитрой, уморительной, жалостливой и ехидной старухой, к<отор>ая величает всех курвами и б…, будучи таковой чуть ли не с младенческого возраста.

* * *

Тоня? Характер ужасный. Любила она меня до чертиков. Это верно. Всячески любила. Но ревность? Но визгливые ноты в голосе и вульгарные выражения? Общее недоброжелательство по отношению к людям. Измотанные нервы, истерия, чувство ressentiment[21].

2/V.

Нечто кошмарическое… Взаименно-любимые выражения Елены Ильиничны. Тоня ее не любила. «Барыня». Много нужно внутренней культуры, чтобы ужиться с любым человеком и не возненавидеть его. Я уживаюсь во всех монастырях. Что это: плюс или минус? Гибкость или слабость?

* * *

Хочется написать политический роман, от к<отор>ого остро пахло бы язвительным гением Макиавелли. «Политика — вот современный рок» (слова Наполеона).

* * *

Где Гитлер? Ничего себе, иголка потерялась, черт возьми. Кому выгодно (из наших союзников) знать о нем и молчать?

* * *

Слишком длителен процесс в Нюренберге. Сколько времени придется судьям просидеть в совещательной комнате? Согласно процессуальному кодексу, как будто покидать ее не полагается до вынесения приговора. Или я ошибаюсь? Во всяком случае, вновь проанализировать все материалы даже не следствия, а судебных заседаний — штука не легкая. Процесс длится, пожалуй, больше полугода. Столько же просовещаются, а там, глядишь, «либо шах умрет, либо ишак умрет» (анекдот об ученом, к<отор>ый взялся по приказу самодура-шаха обучить осла грамоте), т. е. ситуация в ходе всех этих конференций и дележей резко изменится, и обвиняемые, выиграв время, пожалуй, выиграют, если не все, так очень многое, а главное — драгоценную жизнь.

* * *

Судят за растрату мою соседку по квартире. Другую соседку вызвали свидетельницей. Мать обвиняемой умоляла свидетельницу:

— Матушка, уж ты там скажи, как было… Какие у нас гулянки и гости… Ничего у нас не было. А я тебе за это — зарежем теленка — булдыжку дам.

Свидетельница на следствии заявила:

— Вечеринок не было… Как свадьбу справляли, не знаю — бывали у них только родственники.

Наступил момент расплаты.

— Эх, матушка, какие булдыжки! Уж мы и теленка-то продали.

Теперь свидетельница кается.

— Ах, старая б… булдыжку! Хрена она мне не дала, не только булдыжку. А я дура по, самую п… Рассказать бы все, как было на самом деле.

* * *

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать. Страдать можно, сколько угодно, а вот чтобы мыслить, нужно, во-первых, кушать, а во-вторых, иметь хоть минимальные благоприятствующие мышлению условия.

* * *

Протодьяконица 56 лет мужу:

— Я долго дома не была, вернулась, а ты меня не поцеловал.

Из бани:

— Почему с легким паром не поздравил?

* * *

Люди, побывавшие в оккупации, внушают большое недоверие и всячески неудобны.

Во-первых, мы живы, т. е. опровергаем аксиому, что немцы всех убивали и насиловали.

Во-вторых, мы видели бюсты… с отбитыми носами, валяющиеся в грязи, и портреты… освободителя на пламенном фоне многообещающей зари. Затем мы увидели обратное: бюсты с реставрированными носами, воздвигнутые на прежние пьедесталы, и портреты, разорванные и втоптанные в грязь и навоз. Люди, за столь краткое время и с такой очевидностью убедившиеся в тщете и суетности земного величия, в тайниках души своей не могут сохранить чувства благоговения перед авторитетами.

В-третьих, эти люди приобрели силой вещей печальное и циническое убеждение, что бомбы ихние и наши били одинаково метко и больно, убеждение для хорошего патриота явно неподходящее.

* * *

Эвакуация… В сущности, ее не было. Выехало несколько тысяч праведников с вещами, продуктами и водкой, а несколько десятков тысяч грешников осталось.

Им объявили:

— Не сейте паники, не играйте в руку шпионам и врагам народа. Город не сдадут.

Вошел враг, предварительно ошеломив грешников бонбоньерками. Потом с небес посыпалась отечественная манна.

Весьма интересная политическая «верояция» с точки зрения Маркса-Ленина-Сталина.

* * *

Каторга у немцев существовала. Это факт. Сестра моей знакомой (по рассказам последней) числилась под номером в Германии, не раз получала оплеухи, но все-таки выжила (благодаря приходу наших) и вернулась в Литву, где нас «любят», именуют «русскими Катюшами» и молятся о новой войне. Это благодарность за освобождение.

Люди стали к свободе относиться с большим подозрением.

7/V—46 г.

Продолжаю просматривать «Журнал Московской патриархии». И свои писаки очень быстро завелись, не уступающие по специфическому штилю светским писакам. Очень много восторгов и пафоса, подозрительно много восторгов. А мы в отношении этих вещей кое-чему научились.

Вспоминается все, что угодно, кроме евангелия. И Макиавелли, и орден иезуитов, и учебники дипломатии, все самое мирское и соблазнительное.

М<ожет> б<ыть>, я не совсем права. Патриотическую роль церковь, конечно, сыграла. Но, Господи, прости, не оставляет, как диаволово искушение, мысль, что этот патриотизм принес церкви большие выгоды. Чего тут было больше: любви к родине или политической дальнозоркости? Крайне интересно также, долго ли продлится медовый месяц между прав<ительст>вом и церковью. Или мавр сделал свое дело, мавр может уходить. Пожалуй, что скоро употребление последней формулы будет не совсем удобно. Слишком громогласно православная церковь провозгласила осанну правительству (не без задней мысли, конечно). «Богом данный, богом поставленный вождь…» Конечно, «несть бо власть аще не от бога», но молчаливо принимать подобные титулы не значит ли становиться в глазах всего мира в очень щекотливое и рискованное положение.

Или все сие доказывает довольно банальную истину: земное величие — игрушка обстоятельств, или от великого до смешного — один шаг. Пожалуй, все-таки наиболее свободным из людей был Диоген в своей бочке.

Правда, «все это было проще». Почтенный духовный журнал утверждает, что вся православная церковь, все верующие глубоко скорбели по поводу кончины патриарха Сергия. Свидетельствую перед читателями, если они у меня будут, что большая часть верующих препаскудного областного города Калуги и не подозревала, что у них есть патриарх, именуемый Сергием, и по поводу его кончины даже не почесались.

Увы, и верующие, и неверующие заняты окаянным добыванием хлеба насущного, и многие великие события (кроме, конечно, войн, трусов и разорений) пролетают, совершенно не касаясь их жизни и самочувствия.

В чем же дело? Выражаясь словами Толстого, несколько старичков вообразили, что они являются духовными водителями людей. Старички эти ерошатся, что-то провозглашают, к кому-то обращаются с воззваниями и посланиями, кого-то наставляют, а мир живет своей скудной, суровой, тяжкой жизнью, а старички на этом деле добывают себе видимость власти, создают себе призрачное величие, и все это под сенью креста.

Суета сует и всяческая суета или воля к власти.

Какую же долю во всем этом занимает искренняя вера, искреннее стремление ввести человечество в царствие небесное?

Почему для меня с некоторых пор так мертво звучат всяческие изъявления верований, всяческие проповеди? Во что верю я сама? Ни во что. Как можно так жить? Не знаю. Живу по самому древнему животному инстинкту самосохранения и из любопытства. Это и называется путешествие на край ночи.

Наверно, поэтому я беру под сомнение чужие верования и чужие идеи. Я вполне допускаю, что Руссо усомнился в пользе цивилизации по совету какого-то своего друга, потому что это сомнение в те времена, во времена просвещения, являлось эффектным шагом, лучшим способом саморекламы.

13/V.

Несколько месяцев уже добываю средства не к жизни, а к пропитанию гаданием по руке и на картах. Встречи были крайне любопытные, люди для бытовика и сатирика интересные. Для себя лично ничего не нашла, хотя гадают и умные, и глупые, и мужчины, и женщины.

Какой же выход из всего этого? В канцелярию? Гадание, пожалуй, лучше. В «казенный дом»?

Все-таки жить с мерзавцами-москвичами, забывшими меня, или с Еленой Ильиничной, о к<отор>ой я ничего не знаю сейчас, мне было бы легче, чем с Тоней. Я чертовски соскучилась об уме и широком взгляде на вещи, о некоторого рода пронзительном, остром и светлом цинизме (у меня самой его избыток). Корова, огород и характер Тони внушают мне некий ужас и чувство безнадежности.

18/V.

Женщины гадают о мужьях и с ужасом восклицают:

— Неужели он вернется! А я хочу выйти за другого. Господи, хоть бы не возвращался.

* * *

Как все-таки подкузьмила меня Тоня со своими коровами и огородами. Жила бы я, работала, т. е. исполняла какую-ниб<удь> службишку и понемножку мыслила. Благодетели! Вся эта история напоминает мне одну мою калужскую благотворительницу. В дьявольски черный день встречаю я незнакомую даму (без библии и без грога), вдруг она меня останавливает:

— Мне говорили о вас, что вы имеете высшее образование… Я хочу помочь вам.

От диплома я честно отказалась, а за помощь, поблагодарила. Чем же мне «помогли»? Пропуском в столовую, сейчас же отобранным (я благородно сообщила, что судилась, и дама перепугалась, что у меня как-ниб<удь> заметят чужой пропуск, отберут и выяснится, что «помощь» была оказана человеку, отбывавшему срок по 58 статье).

Так и Тоня. Предложила мне помощь, пригласила к себе. (Я отнюдь не напрашивалась на приглашение и не надеялась на него.) Я, конечно, согласилась не без радости, ибо положение мое вот уже в продолжение пяти лет поистине катастрофично. Пишу о себе: я больна и полушутя добавляю: мечтаю о комфортабельном умирании в дружеском присутствии. Получаю грубейший ответ: «Ты, чесное слово, дура» («чесное», и это пишет педагог). «Я хочу помочь тебе одеждой, питанием. Может быть, устрою тебя на работу. А разговоров о болезни я не люблю. Надо жить, а жить — это работать. Во-вторых, ты мне нужна, как верный человек. У меня коровушка-буренушка (какая нежность по отношению к скотине, а к человеку?). На лето я уезжаю к сестре. Тебе придется домовничать, и ты забудешь, где и что болит» и т. д.

Тактом эта самая Тоня не отличалась никогда, но, право, даже я, зная людей вообще, а Тоню в частности, не ожидала подобного реприманда. Подумать, что таким образом разглагольствует человек, донимавший меня жалкими письмами насчет своих страданий в жестоком и нечутком семейном окружении (сестра и зять), о самоубийстве, к к<отор>ому сейчас готовится, и способах оного самоубийства.

Иронией судьбы со стороны можно полюбоваться.

— А-а! Ты хочешь спасительницу — даму с библией! Вот тебе дама, вот тебе другая!

Я ответила благодетельнице сдержанным, но, надо сознаться, ядовитым письмом. И вот уж больше месяца ни слуху, ни духу.

* * *

Горький в своих воспоминаниях передает слова Толстого:

— Я люблю циников, если они искренние.

Если бы встретить очень умного «искреннего циника». Боже мой, как надоела, как опротивела пошлая лицемерная «идейная» брехология, все высокое и прекрасное.

План «Зонненблюма», как это по-немецки сентиментально и лирично.

Африка — солнечный цветок. Отрывки из дневника Эрнста Рема, напечатанные когда-то в «Правде», по совести говоря, мне гораздо больше нравятся. Вот искренний, «впечатляющий», как принято сейчас выражаться, цинизм.

26/V.

«Я стремлюсь погибнуть во благо общей гармонии, общего будущего счастья и благоустроения, но стремлюсь потому, что я лично уничтожен, — уничтожен всем ходом истории, выпавшей на долю мне, русскому человеку. Личность мою уничтожили и византийство, и татарщина, и петровщина; все это надвигалось на меня нежданно-негаданно, все говорило, что это нужно не для меня, а вообще для отечества, что мы вообще будем глупы и безобразны, если не догоним, не обгоним, не перегоним… Когда тут думать о своих каких-то правах, о достоинстве, о человечности отношений, о чести, когда что ни „улучшение быта“ — то только слышно хрустение костей человеческих, словно кофе в кофейнице размалывают?

Таким образом, благодаря нашей исторической участи, люди, попавшие в кофейницу, выработали из себя не единичные типы, а „массы“, готовые на служение общему делу, общей гармонии и правде человеческих отношений. Причем, каждому в отдельности… ничего не нужно, и он может просуществовать кой-как, кой-как по части семейных, соседских, экономических отношений и удобств. Лично он перенесет всякую гадость просто из-за куска хлеба, оботрется после оплеухи и т. д.».

Откуда это? Кто это посмел сказать? Враг народа, злобный хулитель, антипатриот? Нет. Глеб Успенский в «Отрывках из записок Тяпушкина».

«Современники, страшно!» (Гоголь).

* * *

Женщина. Трое детей. Не работает. Продает остатки вещей.

— Все время настаивают, чтобы я шла на работу. А что она мне дает? 300 руб., а с вычетом 200. Чем кормить троих детей, как одеться? Если бы я хоть была уверена, что куском хлеба и картошкой меня обеспечат.

* * *

Другая. Замуж вышла поздно. Воспитывала братьев и сестер. Долго ухаживал какой-то молодой человек. Не соглашалась.

— Потом он поехал за хлебом, привез мне много белой муки. — Давай поженимся. — Согласилась. Одного малого оставили у себя, других раздала по родственникам.

* * *

Без двадцати три ночи. Пора спать. Сундук короткий, ноги вытянуть нельзя, и к утру они почти болят от постоянно согнутого положения. И так уже много лет. Где моя дама с библией или хотя бы джентльмен! К сожалению, устарела, голубушка.

* * *

Рассказывал человек, служащий в милиции. Во время войны в селе, обреченном на сожжение, какой-то немец вошел в избу и приказал хозяевам выходить, показывая знаками, что дом будет подожжен. Хозяева завыли, пали на колени — немец повторил распоряжение.

Утроенные слезы, мольбы, страшное отчаяние.

Немец вышел и на улице застрелился.

27/V.

Сообщения в газетах: на конференциях четырех держав американский представитель внес предложение о прекращении оккупации Германии и о заключении с нею мира. Наши и французы — против, основываясь на решениях Московской, Парижской и Крымской конференций. Что против, это понятно и естественно. А все-таки, что думали наши, отправляя эшелоны рабочих на строительство в Восточную Пруссию? Рассчитывали на длительную оккупацию? Все равно заводы не к чему строить. На расчленение?

* * *

А Тоня молчит. В конце концов, она, приглашая меня, больше думала о своей корове, чем обо мне.

* * *

Катастрофическое отсутствие человека при многолюдстве. Провинция мистически ужасна, была, есть и будет. Когда же я перестану быть столь смешным и жалким игралищем судьбы? Иногда мне хочется бросить карты в лицо клиента и сказать:

— Какого черта вам надо? Гадать я не умею, и провалитесь вы все в преисподнюю. Мне есть нужно. — Но я героически сдерживаю рискованный порыв и томлюсь и потею в усилиях угадать чужую убогую судьбу, строение чужой убогой души. Хотя в нашу эпоху нередко самым нищенским мирным характерам доставалась богатая катастрофами бурная судьба, и эти характеры с достойной удивления жизнецепкостью выкарабкивались из бушующего моря на самый мещанский берег. И, в сущности говоря, грозная судьба оставалась с носом: маленькие характеры сохраняли в полнейшей невинности свое ничтожество, или свое святое простодушие, как бы сказал Франс.

1/VI.

Уже! Зима тянется, как волос по молоку, а лето пролетает, как… как атомная бомба.

Прочла 4-й том графа Игнатьева «Пятьдесят лет в строю», «Затемнение в Гретли» современника нашего, англичанина Пристли и просмотрела «Огни» Анны Караваевой. Два последних романа посвящены последней войне.

В обоих — тыл. У Караваевой, конечно, строит<ельст>во, у Пристли — борьба с шпионажем. Англичанин, безусловно, интереснее, но, грешным делом, кое в чем формалисты, по-видимому, были правы. Философия Пристли, его патриотизм, любовь к массам приклеены к обыкновеннейшему старому доброму детективному сюжету, как афиши к афишному столбу. Столб преобладает. Изменить кое-какие наименования, вместо «фашизм» написать: ловкий и зверский бандитизм, вместо фамилии «Нейлэнд» прочесть «Шерлок Холмс», и читатель ничего не заметит и ничего не потеряет.

Детективно до смешного: заранее обусловленные парольные зажигалки, черная «смазка», к<отор>ой Нейлэнд-Холмс покрывает подошвы ботинок шпиона, чтобы уличить последнего, подозрительный кабачок, женщина благородная и невинная (врач Маргарет Бауэрштерн), попадающая под подозрение по причине своей немецкой фамилии и несколько необычного поведения, т. е. друг, принимаемый за врага, все это чрезвычайно по Конан Дойлю и значительно ниже Честертона, не говоря уже о родоначальнике детективной литературы, гиганте Эдгаре По. Читать забавно, занятно, прочтешь — вспомнишь, что речь идет о событии, потрясшем мир, сместившем его с орбиты, о последней войне, и становится неловко.

Нельзя такую тему делать орудием легкого заработка, лучше гадать, шарлатанить.

В «Преступлении и наказании», в «Братьях Карамазовых» да и в «Бесах» тоже каркас детективный, но какая нагрузка! Средним писателям нужно на пушечный выстрел держаться от уголовной фабулы. Она губит всю их — пусть немудрую — но «честную» философию, а «психоанализ», обычно сопровождающий уголовную фабулу, вызывает улыбку, вспоминается поистине блестящая чеховская «Шведская спичка».

Не спорю, что фашисты en masse[22] тупы, вульгарны, ограниченны, дефективны, но фашистская идеология в ее высшем выражении (не в гитлеровском, конечно) достойна более внимательного рассмотрения. Она гораздо глубже и тоньше, чем полагают многие. В «Волшебной горе» Томаса Манна фигурирует крайне интересный герой — еврей с фамилией, напоминающей нафталин (Нафтал, Нафтэль — не помню точно), принявший католичество, но в силу своей болезни не смогший достигнуть высоких степеней в Римской церкви. Вот идеология, докатившаяся до масс в виде замутненном, вульгаризованном, опошленном неумными ефрейторами, в виде фашизма. И недаром тонкая и глубокая умница Томас Манн противопоставил этому Нафталу последнего гуманиста, «поклонника прав человека» и отвлеченной <нрзб.>, мыслящего весьма возвышенно и чисто, но в этой возвышенности чувствуется легкий оттенок трагикомизма. Дуэль между ними. Затем, кажется, самоубийство Нафтала. (А м<ожет> б<ыть>, он был убит на дуэли, чего он, как будто, и добивался. Ах, где бы достать эту замечательную книгу!)

Анна Караваева: Прочесть популярную книжку о способах добывания стали, посмотреть на самый процесс производства, одеть несколько стандартно изготовленных манекенов в платье, соответствующее требованиям моды, вложить пластинку, соответствующую требованиям момента, в патефон, и — готово: роман написан, издан, прочтен, одобрен критикой.

Инженер-конструктор с музыкальными наклонностями (ну, как же иначе, «живой сложный человек»); партийный руководитель, имеющий жену-музыкантшу (тоже не мертвый); девушка серьезная и преданная, не занимающаяся завивкой кудрей и маникюром; девушка несерьезная и пудрящаяся, завивающаяся, маникюрящаяся, но в конце концов исправляющаяся. Суровый и несколько честолюбивый директор из старых матерых рабочих, имеющий уютный дом, кусты смородины, хозяйственную жену. Директор, ставший до некоторой степени консерватором и чрезмерным патриотом своего старого, требующего обновления завода. И директор — «живой» человек. И консерватизм его, боязнь новшеств и боязнь влияния и власти нового свежего элемента, влившегося на завод, именно и долженствуют доказать нам, что оный директор не просто манекен, а манекен «с душой».

3/VI.

Новые непрошенные «благодетели» направляют меня в учреждения, где можно «устроиться» на должность бухгалтера. При одной мысли об этом хочется повеситься. Из Калуги надо бежать, но куда? Где тот угол, в к<отор>ом я могла бы писать без помехи, и где те люди, к<отор>ые сумели бы помочь мне по-настоящему?

* * *

Умер Мих<аил> Ив<анович> Калинин. Почему-то мне стало невыносимо грустно. Без людей с ума схожу. Хотя бы в Москву пробраться. «Благодетели». Старуха, у к<отор>ой я ночую, бывшая «прости господи», и невестка портнихи, моей соседки по квартире.

* * *

Война кончилась год тому назад. Но и сейчас мужчины, отталкивая женщин и детей, лезут без очереди за хлебом и продуктами в магазинах. Здоровенные парни, и все — инвалиды Отечественной войны. Продавцы, боясь ночного нападения этих хулиганов, пропускают их вне очереди, не спрашивая документов, несмотря на протесты публики. Мелочь, но очень характерная.

6/II 47 г.

Помнить Гафиза. А м<ожет> б<ыть>, и это «надежда — величайший враг людей» (древние и Гете) и «дикая <нрзб.>» — жизненная ложь, для к<отор>ой не может существовать средний человек (Ибсен).

«Восстание ангелов» Франса по сравнению с другими его вещами, пожалуй, слабовато. Но конец прекрасен: «Победа порождает поражение». Победитель силой коварной необходимости незаметно приобретает самые дурные черты побежденного. Мудрый и мятежный архангел становится Иалдаваофом, насильником, ненавистником разума и красоты, угнетателем. Так было, так будет. Примеров слишком много.

* * *

Во мне, в сущности, много «брюсовщины». Недаром когда-то В. Л. вела со своими учениками семинары по Брюсову и Анне Барковой.

Л<уначарск>ий сулил мне: «Вы можете быть лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы». Даже это скромное предсказание не сбылось. Но я была права в потенции. Искорки гениальности, несомненно, были в моей натуре. Но была и темнота, и обреченность, и хаос, и гордость превыше всех норм. Из-за великой гордости и крайне высокой самооценки я независтлива и до сих пор. Кому завидовать? Разве я хотела бы иметь славу и достижения всех этих <нрзб.>? Нет! Я хотела бы только иметь их материальное положение.

* * *

Может быть, каждому народу суждено пройти свой курс лицемерия. У нас его до сих пор не было.

* * *

Губит нас пресловутая славянская антигосударственность, натуральный анархизм, отсутствие правосознания. К закону и к законам мы относимся крайне недоверчиво.

В рассказе Мельникова-Печерского крестьянина за воровство (по рассказу его односельчанина) наказали следующим образом: тебя, грит, выслать надо бы, да по малой-то статье не вышлем — замена тебе, в тюрьме тебе сидеть, да в тюрьме места нет, — опять замена, дать тебе столько-то розог. Он упал в ноги судьям, благодарит. А они: И еще тебе за это: <нрзб.> ты освобождаешься, свидетелем на суде и понятым тоже не будешь. А вор не помнит себя от радости. Спасибо вам, отцы родные. А вот еще от подвод не ослабоните ли: дороги чистить, лес возить. Ну, от подвод не ослабонили, — закончил рассказчик, — а вот у моего внука все хозяйство загубили за порубку в казенном лесу. Заплати столько-то. Где взять? Пришлось ему хозяйство порушить, и уж как он этому вору завидовал.

7/II 47.

Мы разделились на два лагеря. Один утверждал, что прежде, чем появились яблоки, существовало некое изначальное яблоко, прежде, чем были попугаи, был изначальный попугай, прежде, чем развелись распутные чревоугодники-монахи, был Монах, было Распутство, было Чревоугодие. Прежде, чем появились в этом мире ноги и зады, пинок коленом в зад уже существовал извечно в лоне божием.

Другой лагерь, напротив, утверждал, что яблоки внушили человеку понятие яблока, попугай — понятие попугая, монахи — понятие монахов, чревоугодия и распутства, и что пинок в зад начал существовать только после того, как его надлежащим образом дали и получили.

(Спор номиналистов и реалистов в интерпретации Франса. «Восстание ангелов».)

* * *

А у нас не было и нет этой внутренней свободы. Все-таки она преимущественно французское порождение. Стендаль, Франс, Мериме. У немцев даже Гете не мог до конца освободиться от всяческих пут (или он хитрил?). А у нас: милосердия отверзи мне двери, кающиеся дворяне, самораспинающиеся интеллигенты, даже кающиеся буржуи, фетишисты культуры, фетишисты мракобесия, разумоненавистники и разумофанатики.

Вот! Был единственным свободным — Пушкин.

10/II.

«Симона» Фейхтвангера — роман об оккупации Франции, о чувствах и действиях юных французов в период этой самой оккупации. Лучше многих наших военных произведений (искреннее, правдивее, естественнее), и все же — стара стала, слаба стала. Романы об Иосифе Флавии, даже «Лже-Нерон», даже «Семья Оппенгейм» куда сильнее. «Лже-Нерон» — очень злой и очень умный памфлет с большим вкусом и остротой. Осовремененная древность. А «Симона» и несколько сентиментальна, и скучновата. Сны о Жанне д’Арк чересчур сложны, и им не веришь.

Вообще пересказ истории Жанны д’Арк занимает половину книги. Вот еще одна из самых непостоянных репутаций. Бедная Жанна! И при жизни, и после смерти ее возносили и низвергали, канонизировали и сжигали на костре, согласно капризам исторической ситуации. Шиллер, Вольтер, Франс…

«Самые любимые имена французов — Наполеон Бонапарт и Жанна д’Арк» («Симона» Ф<ейхтвангера>).

Почему Наполеон Бонапарт? Роковой для Франции и французской свободы человек, по справедливому замечанию Герцена, сумевший повернуть вспять колесо истории и развратить целое поколение.

Итак, сомнительная репутация. Бальзак, Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Байрон, Гейне, Герцен и, наконец, Толстой, и — забыла — Франс!

«Социальное творчество» очень сильно поработало над этой фигурой, и честь и слава Толстому и Франсу, сумевшим «разоблачить метод» (пользуюсь выражением формалистов).

Наполеон любил позу, пышнословие и пустословие. Пусть это странность, но мне более по душе великий и загадочный кровопроливец Тиберий, насмешливо отказавшийся от титула отца отечества и перебивший всех своих родственников.

М<ожет> б<ыть>, так и должен поступать мудрый император. Родственники Наполеона слишком дорого обошлись Европе.

Вообще эта возня с многочисленной семейкой, устройство братьев и зятьев на вакантные европейские престолы придает смешной и мещанский отпечаток облику последнего Цезаря.

И это ужасающее стремление к популярности, эта планомерная организация народной и солдатской любви… В конце концов эти вещи любого вождя ставят в безвыходно смешное положение. Фимиамы и восторги для каждого более или менее чувствительного носа пахнут своей противоположностью. Чертовской иронией, тем более сильной, что эта ирония сама себя не сознает. Она преисполнена божественного простодушия, как сказал бы Франс.

* * *

Мысль — неисчерпаемая сокровищница наслаждений (бессмертные прописи), но очень часто — особенно вечером — хочется сочетать тонкую хорошую мысль с таким же хорошим ужином. И увы! — даже убогого ужина не получаешь от скупого неба. В тягучей книге Мерсье «Картины Парижа» мне понравилось трогательное место, где он описывает обеды у богатых и досужих людей (меценатов), приглашающих к себе богему искусства и ума. Мерсье возмущается древним прозвищем «паразит», коим награждают нищих любителей чужих обедов и ужинов. «Разве съест богач все запасы своей пищи и разве не приятно ему угостить бедняка, к<отор>ый обрадует (и, по-видимому, вдохновит на съестные подвиги разочарованного в яствах мецената) хозяина своим аппетитом», — восклицает Мерсье с горьким пафосом. Боль и скорбь в душе слышится в патетическом вопле Мерсье. Я от всего сердца разделяю скорбь очеркиста-философа 18-го века. В самом деле, почему никакой прохвост любого пола не угостит меня хорошим обедом или ужином, не порадуется моему аппетиту и остроумию и не отвалит хотя бы тысячи три на временное удовлетворение первого и на поддержку последнего. Как сэр Андрей Эгьючийк в шекспировской «Двенадцатой ночи».

Я теряю остроумие, потому что ем слишком мало говядины. (А я ее почти вовсе не ем. И не склероз тому причиной.)

Из Москвы — ничего. Неужели что-то случилось с единственным человеком, к<отор>ый откликнулся мне?

Придется ложиться спать, ибо есть хочется все сильнее, а ресурсов ни малейших нет. Но сначала в тысячный раз подсчитаю, на что бы я израсходовала 3 тысячи, полученные от мецената (см. кабинетные занятия Иудушки Головлева). В конце моих расчетов почему-то обнаруживается, что трех тысяч на мои нужды маловато. Постепенно щедрость мецената возрастает до пяти, до десяти и, наконец, доходит до 20 тысяч. Здесь моя фантазия.

Воистину, хоть бы какой-ниб<удь> болван потерял рублей 500. Черта с два. Я скорее потеряю.

Читаю Тардье «Мир». (Заключение мира в первую младенческую империалистическую мировую войну, впрочем, с некоторых времен она считается империалистической лишь со стороны немцев. Антанта же воевала за гуманность, самоопределение народов и прочие благородные вещи. Лет шесть-семь назад мы слышали кое-что другое, но Ибсен был прав. Истины живут очень недолгое время, <нрзб.> и превращаются в свою противоположность.)

Этот Тардье не лишен пафоса, прохвост со слезой.

А судя по данным, приведенным в предисловии, большой прохвост. Но умен. После краха Франции в 1940 г. сошел с ума. Это до некоторой степени примиряет с ним.

Современным поэтам

(подражание Маяковскому)

Неужели вы думаете, что
      вас любят массы,
Что они знают,
   Как вы в книгах
      И как вы дома.
Нет, массы любят
      только щи
С жирным мясом,
   Но и с ними, как с вами,
Массы
   мало
      знакомы.
* * *

Блок перестал слышать музыку в мире, а Есенин сказал:

Что-то всеми навеки утрачено,
Май мой синий, июнь голубой,
Не с того ль так чадит мертвячиной
Над пропащей этой гульбой.

Почему для меня сейчас «чадит мертвячиной» от самых возвышенных и священных чувств и идей? Всегда мне было свойственно обостренное чувство катастрофы, гибели, некий «апокалипсический» инстинкт.

Ты найти мечтаешь напрасно
Уголок для спокойных нег.
Под звездой небывало опасной
Обреченный живет человек.
Нас повсюду настигнут бури
И обещанный страшный суд.
И от древних разгневанных фурий
Не спасет монастырский уют.

Это было написано в 1938 г. и посвящено Тоне. Я ошиблась. Она спаслась за коровьим хвостом.

А может быть, это свойство декадентской организации; м<ожет> б<ыть>, здоровые люди ничего этого не чувствуют. Но значит ли это, что здоровые правы?

10/VI.

Накапливаю долги и не еду в Москву. Любопытно бы знать, что я думаю о своем ближайшем будущем. Жить негде. Фактически квартиры нет. В юридической дыре жить нельзя: нет ни печей, ни стекол в обеих рамах: летней и зимней. К осени моя еще более голая и рваная, чем я, соседка ждет сыновей из армии. Куда приткнуться? Правда, возможно, через месяц меня испепелит атомная бомба; возможно, что я волей благого промысла сама, без постороннего вмешательства, испущу дух; ну, а если осуществится третья — худшая — вероятность, если я доживу до осени?

И глохну, катастрофически глохну. Участь Бетховена, без его славы. Что же, со мной, очевидно, должны случаться самые ядовитые и паскудные каверзы.

Где ты, где ты, друг мой неизвестный,
Верующий пламенно в меня?
Я зову тебя вот этой песней,
Скорбью ночи и печалью дня.

Долги — 70+13+15+25 (разбитый чайник). Итого 123 руб. На ноги нужно, по крайней мере, 30–40 на паршивые тапочки, юбка — минимум 120, на дорогу — 30. 310 руб.! Уф! Откуда я возьму их? Явная утопия.

21/VI.

Часто перечитываю Щедрина, значит — люблю. Но почему-то он иногда дьявольски раздражает меня. Пугает и раздражает. Горький толкует об анархизме и антигосударственности Толстого. Читая Щедрина, я с ужасом убеждаюсь, что мы вообще и навеки антигосударственны, и если мы становимся «государственными», то превращаемся в каких-то мистических, мистически страшных бюрократов.

Угрюм-Бурчеев, Каренин, Аблеухов, Победоносцев — какие страшные люди. И до сих пор живы, вот что всего страшнее. Неужели это «прирожденная идея» «русской души»?

Из записных книжек 1956–1957 годов

23/XI—56 г.

«Рене Декарт, или юный преступник, к<отор>ый сожжет свой дом… Богу все нужно. У бога нет лишнего»… (о рождении детей). А если идиот, пускающий слюни (как фактически из «мистического духовного семени» и получилось у Р<озано>ва: одна дочь — почти слабоумная <…>).

Р<озан>ов не любил смеха, а жизнь, хоть и после его смерти, демонически беспощадно осмеяла его святыни и половые прозрения… В отношении к сексу и браку он (Р<озан>ов) в чем-то, безусловно, прав. Я понимаю это. Но правота его меня, человека «лунного света», чертовски раздражает.

* * *

Сообщение Р<озан>ова: «Толстой назвал „Женитьбу“ Гоголя — пошлостью». Ан вот и нет! Не пошлость. Великая философия, конечно, противоположная розановской и толстовской первых десятилетий его творческой жизни. Толстой в последние десятилетия очень хотел «выскочить в окно», да не мог и с сокрушением писал в «дневниках»: «Пойду еть ее».

А Подколесин выскочил «в расцвете сил», так сказать, тоже человек «лунного света». Толстой подсознательно позавидовал и Гоголю и Подколесину.

* * *

С самого раннего детства в половом чувствовала угрозу и гибель. С восьми лет одна мечта о величии, славе, власти через духовное творчество. Не любила и не люблю детей до сих пор, сейчас мне 55 лет. И когда мне снилось, что я выхожу замуж, во сне меня охватывал непередаваемый ужас, чувство рабства. Просыпалась я с облегчением Подколесина, выскочившего в окно.

* * *

…Розанов восклицает вместе с Федором Павл<овичем> Карамазовым:

— Она много возлюбила, и ей простится.

— Но ведь не о такой любви говорил Христос (возмущенная реплика монаха).

— Именно о такой, монахи, именно о такой. Вы тут пескариков кушаете. В день по пескарику, и думаете, что душу спасете!..

* * *

Готов Христа обвинить, как Герцена, в отсутствии музыкальности (после революции). А, почуяв старость, потеряв жену, поплелся в церковь. «Здесь бессмертие души»… В этом-то все и дело. И нечего реветь коровой на Христа. Христу наш мир был не нужен, «беременные брюха» Ветхого Завета не нужны. Христос принес весть о бессмертии, о вечной жизни в ином мире, где святое имя и метафизика половых актов — лишнее, «гармошка для архиерея». Можно в это верить или не верить, но это так. И метать громы и молнии против Христа незачем.

5/XII.

День Конституции… Два моих, с позволенья сказать, «дела» разбирают с августа м<еся>ца. А блага конституции я испытываю уже 22 года.

* * *

Достигнув истины, мир погибнет (ночная мысль).

…Поэтому ложь — великое жизненное начало?

* * *

В. М. Есть люди с великими плюсами еврейства (неугомонная мысль, готовность во имя ее пойти на отвержение и на смерть, доброта и верность друзьям и единомышленникам).

У В. М. великие минусы еврейства. (Талант предательства, причем, преданный-то и оказывается виноватым, по логике В. М., бесстыдная грубая чувственность, не смягченная некоторой необходимой в любви тонкой дипломатией чувства, уменьем с этой темной стороны подойти к человеку, не оскорбив его. Скаредность духовная и самая обыкновенная, внешняя. Брать у ней очень тяжело. Низменность натуры и характера. Двурушничество.) Даже родные говорят: «Невозможно жить вместе. Страшно тяжелый характер». Никогда не доверяла людям с впалыми ладонями (признак низменности и скупости), чувствовала отвращение к таким людям, и вот глупо клюнула на приманку.

А приманка — лесть, якобы понимание. В действительности же, в самые лучшие минуты обнаруживалась зловещая рознь, как сказал бы Розанов, метафизическое отдаление.

Про себя М. и в прошлом, и сейчас дает весьма презрительную оценку моему способу мыслить и чувствовать. «Саккар и милый друг». Надо было сразу уйти после этих случайных, а значит, тем более натуральных высказываний.

У меня здесь, в Москве, только самолюбие, любопытство и жажда реванша. Притяжение давно уже угасло.

А «реванш» к чему? Что мне с ним делать?

Вспоминаю о том, что было, с обычным своим холодным отвращением, с насмешливым холодным отвращением.

Вспомню и плечами пожимаю
В холоде сердечной немоты.
* * *

Я тоже не из «идеальных людей». Никакого «сучка и задоринки» у ближнего я не забываю. Не мщу, не затаиваю злобу, а просто не забываю и не прощаю.

* * *

Омерзительная лживость у М. Не знаю, сознательная или бессознательная. Вернее первое. Есть ум и довольно острый, могущий дать хотя бы себе отчет в своих довольно паскудненьких действиях.

* * *

Уйти в свой угол и писать. А угла нет. Я втиснута в самую середину букета советских обывателей. Ароматный букет. Задохнуться можно. Крикливые, глупые женщины, крикливые банальные дети, мало похожие на «ангельские душеньки». «Половая жизнь», т. е. спать приходится на полу довольно часто. И метафизические квадриллионы расстояния между мной и всеми почти окружающими. Да, есть мистические пространства, недавно поняла это. Дело не в относительной ценности моей и моих ближних, а в разности духовных планов, не уровня, а планов.

* * *

Ночью темно-розовое небо. Мысли об «испытаниях» атомок и о грядущих катастрофах. Культура потеряла всякий смысл. Порой ненависть к «благодетелям». Леонардо да Винчи, Кюри, Руссо <нрзб.> и — злорадство: вы же одни из первых и будете уничтожены, и вся ваша гуманная болтология полетит к черту.

* * *

«Преображение природы». Каспийское море высыхает. Рыба и растительность в Тихом океане отравлены радиоизлучениями (атомки). И я чувствую, что над муравейником занесена огромная ножища в сапоге, подбитом острыми гвоздями, что муравейник будет сожжен и растоптан. Все-таки хлопочу о «реабилитации», мечтаю о своем угле и писаниях. Другим муравьям простительно. Они ничего не чувствуют, а я — умный муравей.

* * *

Мальчики сидят в карете, держатся за шнурочки, привязанные к стенке кареты и думают, что управляют (Толстой. «Война и мир»).

* * *

Наш каторжный тюремный быт был гораздо легче, приемлемее, организованнее и умнее московского семейного быта. Мы, арестанты, не грызлись так, как грызутся здесь в семьях.

16/XII—56 г.

Так называемые «друзья». Ночевать стало негде. У Гал. Гр. шипит баба-яга, ее мамаша, 74 лет. Дочь спит в ее комнате и ей мешает. Значит, надо уходить на улицу. Несколько ночей мне гарантировано у шизофренички, племянницы Коллонтай…

А дальше что? Дубенская? Очень «предупредительна», «заботлива», но привыкла жить одна. Екат. Гавр. с Анной Гавр. панически боятся соседей. Нина Горст… тоже, хотя больше полугода ночует у ней родственница, несчастная, бездомная женщина, которая строит себе хибарку комнат в пять за городом.

Нина Цар. (квартира в 4 комнаты), но как можно? Нар<одный> артист… отношения с ним щекотливые (ушел от семьи). «Как бы чего не вышло!» Конечно, этот нар<одный> артист и не пронюхал бы, что я ночевала в его <нрзб.> семье.

Ну и так далее.

Если В. М. в самый катастрофический момент отказалась прописать меня в своей комнате в Барыбине (комнате, которую она сняла для меня), чего требовать от других?

…так не поступила бы и Санагина, уж они стеснились бы как-нибудь и не побоялись бы.

Ек. Гавр. и Анна Гавр. помогали мне много лет, в самое тяжелое время, их не сужу.

Не терпя неудобств, легко быть добрым. А вот ты будь «человеколюбивым с неудобствами».

Я сама тоже не очень добра. Почему же я возмущаюсь? Несправедливо. Да, можно умереть с голоду и замерзнуть на улице в городе с шестью миллионами населения.

24/I—57 г.

Ночевала и ночую у 1) шизофренички с котом, 2) у еврейки нормальной, но с головой, слегка трясущейся… пять кошек.

Вспоминаю с крайним сочувствием Стриндберга, ненавидевшего всякую четвероногую нечисть. Грязь, облака шерсти, вонь. Ад!

* * *

Но и за этот ад я должна быть благодарна людям и судьбе. А что дальше?

* * *

Во сне: сводчатый характер (у меня).

И «белая пытка»?

* * *

Евреи. Помочь могут гораздо больше и, так сказать, конкретнее, чем мои соплеменники. Удивительная способность у них сочинять себе работу. Как Господь бог — из ничего. Переводить иностранные стихи с прозаического подстрочника!!!

* * *

Великие творцы всеобщего бюрократизма и в частности бюрократизма в области культуры. Почему? Жизнеспособный, стойкий, очень реалистический народ и вдруг — бюрократизм! Так лучше можно прожить. Видимо, в нашу эпоху спрос на этакое сухо-отвлеченное от живой жизни пустословно-догматическое, канцелярски-оформленное. Спрос рождает предложение. И евреи, всегда и всюду первые уловители духа времени, немедленно бросаются на биржу и предлагают. А причины спроса на казенную отвлеченность? Бегство от реальности. Действительность подлинная слишком ужасна, она пахнет опасностями и неизбежной гибелью. Стараются этого не видеть. Сами создают благонамеренных призраков, набрасывают на зияющую бездну покрывало…

* * *

Страшно боятся восстановления частной собственности (евреи). Нет ли в этом страхе чего-то превращенного? Три проблемы: азиатская, еврейская, русская. До сих пор в Индии человек низшей касты не имеет права приблизиться к <нрзб.> благородных. С такими качествами надеются прийти к коммунизму. Неру умен и хитер. Европейски образован, а база древняя, «брахманическая». …уменье скрыть то, что нужно, от грубых, прямолинейных европейцев.

О, конечно, Неру уважает англичан. Несмотря на всю империалистическую тиранию, Индия многим обязана англичанам. Но… несомненное подсознательное, но тщательно замаскированное презрение к Европе есть у Неру. Кастовый строй он все-таки оправдывает.

А ведь наше страшное крепостное право все-таки было куда проще и человечнее, чем кастовая организация. Крепостной — раб, но он не что-то поганое, «неприкасаемое», чье дыханье отравляет воздух.

«Неприкасаемость» в крови миллионов индусов, как и мы не можем до сих пор «выдавить из себя по капле раба» (Чехов), это удается отдельным единицам, место коим в тюрьмах своей «могучей и кипучей» родины.

* * *

Удивительно легко мне было у матери и дочери на одной из дальних улиц города. Мать дала мне 20 руб. (заняла, наверно, ибо денег у них не было, как я потом узнала). Непосредственная, согревающая человеческая доброта. А с какими глазами, почти с благоговением они слушали мое чтение. Вот настоящая русская семья. Как она сохранилась, как дожила до нашего времени, и вообще, боже мой, занять деньги, чтобы дать их совершенно чужому человеку, которого видишь в первый раз. Если христианство настоящее есть, если оно не бред, не миф, не убийство мира (по Розанову), то, право, я была объектом настоящего христианского подвига. Увы! Моя судьба является объектом, но не субъектом! Объектом суда, объектом экспериментов, объектом благодеяний… Но семья осталась у меня в душе. Мне хочется увидеться с этими людьми, не то что «отплатить» им (торговое слово — такие вещи не оплачиваются), а сделать для них что-нибудь приятное. Словом, я рассиропилась.

25/I—57 г.

Эпоха великих фальсификаций. Фальсифицируют историю: древнюю, среднюю, новую и новейшую (историю буквально вчерашнего дня). Фальсифицируют науку (свои собственные доктрины, методы и догмы), искусство, продукты, чувства и мысли. Мы потеряли критерии для различения действительного от иллюзорного.

* * *

Может быть, сексуальный инстинкт — один из первичных (питание, размножение). Но инстинкт власти — один из сильнейших, хотя по происхождению, возможно, что он более поздний.

* * *

Сексуальное наслаждение кратковременно, а наслаждение властью длится бесконечно. (По крайней мере, до момента ужаса смерти.)

* * *

В 15–16 лет я спрашивала: «Нет ли в любви инстинкта власти?» Как жаль, что эту тетрадь у меня забрали при первом аресте. Кажется, в 15 лет я была гениальна (но и очень неприятна).

* * *

Вот когда прав обыватель Розанов. Любой человек на моей замеч<ательной> родине жаждет покоя, отдельной квартиры, а еще лучше крохотного отдельного домика, еды, более или менее достаточной для поддержки отощавших телес, умеренной работы, примерного заработка, умеренной «ясной и чистой» <нрзб.> книжки, опрятной одежды, кино и театра с обычными человеческими фильмами и пьесами. А главное — покоя. Чтобы никто не трогал, никто не лез, не агитировал, не пропагандировал, не воспитывал, не прорабатывал, не гнал на собрания и на выборы. «Пусть управляет, кто хочет, только накормите меня в моем углу, дайте мне работу по силам, не запрещайте с женой и родственниками поговорить, о чем вздумается, не оглядываясь по сторонам… Больше ничего мне не надо».

* * *

Неужели троглодитство не закончится? Собственно, людоедство несколько раз повторялось с 1917 года.

Мир сорвался с орбиты и с оглушительным свистом летит в пропасть бесконечности уже с первой мировой войны. Гуманизм оплеван, осмеян, гуманизм «не выдержал». Новая соц<иалистическая> вера и надежда (марксизм, «научный социализм») засмердили и разложились очень быстро. В так называемом «буржуазном демократ<ическом> строе» о «широкой демократии» тоже хорошего ничего не скажешь. Ну, более сносно, более свободно лишь для отдельного человека. А так, в общем, истрепанные лоскуты робеспьеровского голубого кафтана, истертые клочки жан-жаковского «Общ<ественного> договора». Вздор. Галиматья. Великий банкир Верхарна молится: атомная бомба в деснице, евангелие в шуйце. Окостеневший, ошаблонившийся «изысканный» разврат или скучная семья, стакан молока за завтраком, огромные предприятия, огромная, холодная, не возжигающая, даже не согревающая власть. И только.

В чем же спасение? Христианство? Что ж. Многие бросаются в секты и религ<иозные> общества. Тоже одряхлело, тоже скомпрометировано и запятнано, не отчистишь, не исправишь. Логический вывод: гибель мира (всей планеты), или всех существующих культур, или почти всего человечества. Два тысячелетия христианской цивилизации — достаточно. Индусы и китайцы? Тоже дряхлы, судорожно хватаются за чуждые им европейские социал<истические> доктрины (выросшие на той же христианской почве). У этих древних народов нет снадобья для излечения мира.

Буддизм? Брахманизм? Конфуцианство? Священная корова и обезьяний бог Ганумап[23]? Смешно. Очень почтенно, имело свои глубокие исторические основания, но смешно и тошно.

* * *
О, доблестный царь
   Висванитра,
Ты истым быком оказался,
Когда только ради коровы
И каялся ты, и сражался.

(Гейне)

* * *

Написать обо всем этом повесть или нечто. Надоевшие определения: повесть, роман.

* * *

Из телефонных разговоров:

— Ну да! Родина «Красной шапочки»… Знаете, побольше познавательного материала…

Бедная «Красная шапочка»! Бедные дети, к<отор>ых будут накачивать познавательным материалом на базе «Красной шапочки» и «Бабы-Яги, костяной ноги».

* * *

В самых ужасных социальных условиях, в непроглядной тьме и мучениях, и вопреки всему этому находятся люди, обрастающие легким жирком. Вал. Гр. с ее: «Хочется чистой, светлой лит<ерату>ры… Все так тяжело и еще читать что-то тяжелое — нет, нет». Жизнь далась Гр. не так-то легко. И вот все-таки жирком она обросла. Ценность имеют только люди с долголетним каторжным стажем, и то не все.

* * *

«Чистая, светлая литература»… Вранья хочется!

* * *

На днях около троллейбуса было много народу. Сходивший с передней площадки какой-то молодой человек замешкался. Тогда один из ожидавших схватил его, стащил со ступенек, отшвырнул в ближайшую кучку грязного снега. Сам вскочил в троллейбус и уехал. Отшвырнутый встал, отряхнул пальто, котелок и пошел по своим делам.

Оба прилично одеты. Внешность студентов или служащих… Советские люди.

* * *

Темно-розовое небо по ночам, темно-розовое, даже когда нет огней… Зарево, только какое?

* * *

Кампания по реабилитации закончилась. Начинается кампания по изоляции.

* * *

«Меченые атомы».

26/I.

Сволочи мы. Привыкли жить двойной жизнью.

* * *

Творчество для себя и про себя и похабнейшее вранье для печати. Многие так. У меня наверняка не выйдет. Даже моя лирика признается, видимо, чересчур из времен Блока и Белого.

И ведь живут же, черт возьми, «познават<ельный> материал» (Красная шапочка и Баба-Яга), кукольный театр, лекции, какие-то идиотические чтения с докладами: «Крепостные таланты» (а для иллюстрации «Тупейный художник»).

К чему бы в эпоху созревшего социализма, готового принести коммун<истические> плоды, это вечное обыгрывание крепостного права? Ей богу, старо, как дачный муж. Креп<остное> право, в сущности говоря, — чистота и невинность. Институтка с голубыми глазами, вообще — наивный примитив.

Неужели исход — только мировая катастрофа из тех, каких было, может быть, две-три за время существования человечества? Или — хуже? Что две-три? Христианство исподтишка подточило, затем победоносно свергло античность. Христианства хватило на 2000 лет. Социализм, несмотря на все научные разглагольствования и атеизм, — дитя христианства. И, как поздние дети, оказалось талантливым, но чахлым, — сгнило. Значит, христианству и производным капитализму и социализму — конец. Что же? Что? Где верование, которое влило бы свежие силы в одряхлевшее, <нрзб.>, впавшее в детство и вместе с тем развратное, циничное, несчастное, измученное, изолгавшееся человечество.

Матер<иальная> база…

Произв<одственные> отношения…

Произв<одительные> силы…

Идеолог<ическая> надстройка.

Чушь!

* * *

Быт. Комната, где я ночевала, занята каким-то юным идиотом, не могущим спать вместе с папашей, ибо у папаши было воспаление легких, и он боится открытых окон, а юнцу нужен воздух… Вынуждена буду ночевать в комнате хозяйки с пятью кошками, прыгающими, урчащими, играющими и всюду сующими отвратительные клочья шерсти и гнусно воняющими… Бедная моя астма… Только сегодня это будет или вообще? Сбежишь на улицу.

31/I.

Ад для нас всех усиливается. Это-таки да! Ад!

* * *

А мне советуют найти какой-либо «созидательный труд». А созид<ательным> трудом советчики именуют легкую работенку (болтологию какую-ниб<удь>, могущую принести побольше жратвы). Но так «невозвышенно» выражаться нельзя. Созид<ательный> труд, т. е. родина «Красной шапочки». (Я лично, пожалуй, выберу изыскания по части «Синей бороды» и «Кота в сапогах», вытекающий отсюда познават<ельный> матер<иал>.)

* * *

Должна, видимо, преобладать лит<ерату>ра запис<ных> книжек и кратких обрывочных мыслей («Опавшие листья» или, вернее, «Бомбы в папильотках»).

Пастернак в «башне из слон<овой> кости». Можно его уважать за это. «Четыре стены, избегает общения с людьми…»

А с кем общаться? С Анток<ольским>, Ошанин<ым>, Сурк<овым>, Панф<еровым>?

Неужели и погибнуть придется в таком вот кругу идиотов? Пир во время чумы с водкой, селедкой и тухлыми огурцами.

* * *

Брамин будет мирно посматривать: кто кого. Кое-какие плоды и ему достанутся. Каков бы ни был результат.

* * *

Сам-Пью-Чай живет слишком скудно и тесно. Семейство большое на пяти метрах жил<ой> площади. При любых условиях ему плохо будет. В лучшем случае в головешку превратится.

Дуська. Много простору. Кой-кто в Дуськином семействе уцелеет. Но какая судьба в дальнейшем постигнет это семейство, неизвестно.

Джеки, Джоны, Францы и Анри… конечно, сильно пострадают, но на их стороне механическое, материальное и, пожалуй, АБ преимущество. Полукольцо отпадет в два счета, оно мечтает, жаждет отпасть, что вполне натурально.

* * *

Две первые и самые страшные буквы алфавита А и Б. Следует их аннулировать.

1/II.

Еврей <нрзб.> барышничает билетами в театр и, видимо, всякими другими вещами. Разговор по телеф<ону>:

— Ну, ты понимаешь, мне это нужно. Нужно устроить девушку. Она мне оказала услугу… Так ты узнай, кто там руководит… Ну, почему ты, Ефим, так пассивен? Я же прошу, значит, мне нужно… Там была раньше такая девушка Борисова… Ну, теперь она женщина средних лет, но тогда она была для меня девушкой.

После телеф<онного> разговора беседа с хозяйкой:

— Ну, должен же я помочь… Мне оказали услугу… Да! А как же иначе? Одна девушка просила достать кофточку, я достал.

Он же — лектор, педагог, журналист. Читает лекцию «Моральный облик сов<етского> молодого человека».

Сельский учитель. Очевидно, во время войны счел более удобным удрать в деревню. Жирный, большеголовый. Лицо широкое, масляное, глупое. Классич<еский> еврей из анекдотов… Кофточка, услуга, «моральный облик». Разве все это не достойное зрелище для богов?

И все это на фоне соц<иалистического> стр<оительст>ва и АБ.

И я со своей жалкой канителью по поводу <нрзб.> реабилитации, ночевок, прописок… Более героично, последовательно и даже умно было бы лечь под любой забор и ожидать кончины.

* * *

О том же лекторе-педагоге. Первый раз явился, бодрым и смелым шагом своего человека впереди меня вошел в комнату. Я, как полагается «русскому Ивану» (ненавижу это выраженьице, но в данном случае было оно к месту), разинув рот и недоумевая, нерешительно вошла за ним. Он немедл<енно> спросил тоном следоват<еля>:

— А вы кто? А? Вы здесь живете? А! Бываете? Ну, так я здесь почти как член семьи… А как себя чувствует Ита <нрзб.>?

Мне нужно было уходить, и член семьи предупред<ительно> воскликнул:

— Пожалуйста, пожалуйста… Я останусь поговорить по телефону. Все будет в порядке.

А потом таинств<енным>, возмущенным шепотом говорил хоз<яйке>:

— Ну, вы себе подумайте. Не зная человека, оставить его одного в квартире!.. Как это можно! Забавно.

Я сочла его только нахалом, а ему, видимо, хотелось, чтобы его сочли сволочью и жуликом.

* * *

Говорят, что знатные мастера спорта и чемпионы мира располагают словарем в количестве трех-пяти слов: «Железно», «Здорово», «Мирово».

* * *

— А что вам нужно? Моральный облик сов<етского> ребенка? Ну, почему нет. Конечно, у меня запланирован «Мор<альный> облик заокеанского хищника», но это ерунда, в план всегда можно внести поправку. И мне даже приятнее… моральный облик сов<етского> реб<енка>, чем заокеанского хищника. Договорились! Хорошо! Ну что за разговоры… Материалы? Что за разговоры! Материалы и для сов<етского> ребенка у меня найдутся… в два счета… Что другое, а оперативность я не покупаю, а продаю. Я гибок и оперативен. Я могу обыграть и сов<етского> реб<енка>, и заокеанского хищника… Пока! Пока! Да, доходчиво сделаю. Все дойдет, у меня всегда все и до всех доходит!

* * *

…Ни с того, ни с сего внезапное нервное беспокойство. Оно, пожалуй, есть от чего. Постигают крах все мои сомнительные убогие начинания… Куда деваться? Что делать? А крах по нынешним временам более возможен, чем не крах.

* * *

В том-то и дело, что может быть. То-то и ужасно, что может быть. Только людей нет, владеющих искусством обольщения духовного и физического.

* * *

Сверхослепительный зеленый свет, опасный для зрения даже на расстоянии нескольких километров. Температура в центре ослепительного шара гораздо выше, чем на Солнце. Продолжительное отравление радиоактивностью воды, воздуха, растительности на большом расстоянии… И от этого рекомендуют спасаться… белыми одеждами и марлевой маской, пропитанной содовым раствором, как будто. Легко и просто. О чем же беспокоиться? О, идиоты!

* * *

«При государственной собственности (социалист<ической>) появляется эксплуатация рабочих, как при капитализме» (Лукач или Локач, югослав).

* * *

Какое крушение! Небывалое еще в истории человечества крушение.

2/II.

Голова болит. Кошками воняет. Еврей (телеф<он>):

— Что это вы играетесь в бирюльки? Что за отношение к госуд<арственным> деньгам? Я сдам расписки в юрид<ическую> консультацию, и вы получите неприятность… Что за безответст<венность>? А где другая? Вы к ней не ходите домой?.. Так вот, узнайте, у кого были билеты и соберите деньги.

* * *

Кардель дает правильный анализ событий, но панацея от бедствий — югославский соц<иализ>м — производит комичное впечатление. Всяк кулик свое болото хвалит.

Наши спорят. От Мф святого евангелия чтение. Одно совершенно очевидно. Формула «Мы ничего не можем потерять, кроме цепей, а приобрести можем весь мир» — превратилась (переродилась) в формулу «Мы ничего не можем потерять, кроме цепей, а приобрести можем новые цепи, более тяжелые и крепкие».

* * *

Или соц<иализ>м вообще построить нельзя, или он нечто совершенно противоположное тому, о чем мечталось усталым, замученным, бесправным людям. «2 часа физич<еской> работы. Остальное время наукам, искусствам и жизненным наслаждениям. Расцвет личности. Полное отмирание государства и отсутствие всяческого принуждения». Вздор! До того момента, пока отомрет государство, все превратятся в такие четвероногие бессловесности, что ни в каком расцвете личности, ни в каких искусствах и наслаждениях никакой нужды не будет, что и намеревалась доказать мировая история.

4/II—57 г.

Какая гениальная, потрясающая, глубоко человеческая исповедь «С того берега». Недаром и Достоевский, и Толстой так ценили Герцена. И Розанов со своей густообывательской, бытолюбивой, чревной критикой Герцена не прав. Розанов — великий мастер великой науки: как просидеть на крылечке всю жизнь, поплевывая на всяческие соц<иальные> проблемы. Но… с 1917 и до 1919 г. и Розанов не смог и не сумел сидеть и поплевывать. Он буквально побирался и писал «Апокалипсис нашего времени». То-то вот и есть. Социальное само в нужный момент схватит за горло и проникнет своими метастазами в печенки и в селезенки. «Политика — вот современный рок».

* * *

Разговариваешь в отдельности с «простыми честными людьми» — почти каждый обнаруживает ум, довольно тонкое понимание вещей, протест против насилий и нелепостей… Почему же в управляющие точки (снизу доверху) пробираются тупицы, Пришибеевы, Угрюм-Бурчеевы, холопы? Вина в глубочайшем отвращении нашем к государству, воспитанном всей нашей историч<еской> жизнью или… вина системы?

* * *

«Без своей собств<енной> партии раб<очий>класс не может осуществить управл<ение> государством и стр<оительст>во соц<иализ>ма». Прекрасно. Допустим, что это так! Не учтен один моментик. Сама-то партия рабочая, управляющая именем рабочих и от имени рабочих, проявляет странную и печальную тенденцию отрываться от этих самых рабочих, а затем применять по отношению к ним все методы угнетения, и очень древние, и новые, сочиненные ею сообразно новой обстановке.

Возможность высказаться, критиковать и предъявлять требования и нужды у рабочих отнимают очень быстро. Возможно, что в условиях пресловутого капитал<истического> окружения критика и предъявление требований приведут к некоторому разброду и анархии. А невозможность высказывания требований приводит к жесточайшему бюрократизму, а вслед за этим вырождению соц<иалистического> государства и к деспотизму. Каков же итог?..

* * *

Местный социализм: юго-словен<ский>, китайский, польский, брахмино-буддийский, католический, атеистич<еский>.

7/II.

Свободный, мыслящий человек, сознающий гибельность и нелепость и старых, и новых верований, должен отъединиться, уйти (Герцен. «С того берега»). Совершенно верно. А куда уйти и как отъединиться? В Россию он все-таки не поехал, предпочел отъединиться на Западе.

Как отъединиться здесь, например, мне? Нет паскудного угла, некуда спрятаться от напирающей на тебя, давящей многообразной пошлости. И как бы ты ни остерегался, своей клейкой грязью она тебя замажет…

Вот этот коммерсант-еврей, педагог, журналист, <нрзб.> по театр<альным> билетам:

— Так и скажите ему, если он мне не заплатит, то я в прессе опубликую. Я ведь еще и журналист. Потом я передам дело в юрид<ическую> консультацию.

Ежевечерняя нудная спекулянтская болтовня по телефону.

Затем за чаем намеки на то, что я будто бы «на иждивении» у хозяйки-еврейки, деловитое напоминание, как я его впустила в комнату и «оставила одного».

— Я сочла вас за честного человека, а вам, видимо, хотелось, чтобы я вас сочла за жулика.

* * *

И вот веди эти похабные разговоры, объяснения, гваздайся в этом вонючем болоте. Попробуй «отъединись и уйди». Не только от верований своего времени не уйдешь, от гнуснейших пошляков некуда деваться.

Неужели все-таки есть идущая из каких-то неисследованных глубин расовая рознь, невозможность некоего главного понимания, враждебность, глухая непроницаемая ограда в чем-то самом сокровенном. Рассудочно поймешь, чувственно, сексуально сблизишься, но некоего метафизического (вынуждена прибегнуть к этому термину) понимания нет и очень долго не будет, пока вся человеческая масса на земле не сольется в одну расу.

Как бы не получилась мутная и грязная вода вместо органического слияния.

* * *

Пафос верования может, остаться в полной девственности у человека, потерявшего способность двигаться, зрение, обреченного много лет покоиться в матрацной могиле. Гейне много интересного рассказал об этом состоянии. Неужели же у других ни разу не было внезапной невольной вспышки внутреннего протеста: зачем и за что, и ради чего, собственно? Так вот лежал и елейно диктовал, и гордился? Неужели у полутрупа сохранился где-то «за порогом сознания» неистребимый инстинкт самосохранения? Лежать, не видеть, пусть тебя кормят и обмывают, пусть сохраняются удобства и комфорт (страшно), достигнутые таким безумным нечеловеческим напряжением, такой невероятной жертвой? Только бы вот хотя бы так жить, т. е. дышать и диктовать, а значит во имя сохранения всего этого нельзя позволить себе ни одного слова протеста, тени страдальческого сомнения.

А все-таки что таилось за неподвижной парализованной маской? Неужели даже внутреннего колебания, легкого дуновения не было? Если возможны такие вещи, «можно только указать и пройти мимо».

Были же столпники, но ведь они видели, слышали, обладали всеми пятью чувствами.

«Живые мощи»… Но, кажется, эта женщина все-таки видела. И парализованный Гейне видел. Глухонемая и слепая, изучившая тьму наук американка двигалась все же.

Задыхался от астмы много лет Марсель Пруст, жил в обитой пробкой комнате. Но он видел, двигался.

…Ума большого и таланта не было. Значит, одна только непомерная сила слепого верования (если человек, повторяю, не лгал сознательно или бессознательно). Ну, религиозный инстинкт живуч, с ним ничего не поделаешь, а это, безусловно, религиозный инстинкт, приобретший новую форму.

10/II.

Прочла у Г. Н. три вещи Уэллса (от 1928–1933 и 1936 г.): какой-то мистер «на острове Ремпол», «Бэлпингтон Блепский» и «Каиново болото». Настроения английской интеллигенции (да, пожалуй, и европейской) перед первой мировой войной, после войны и в преддверии второй.

Гротескно-фантастическая утопия. Герои первого и третьего произведения <нрзб.>, они видят и чувствуют мир как страшную первобытность (людоеды, мегатерии, «укоризна», «остров Ремпол» у одного, «каиново болото», покоренное восставшим духом, кажется, неандертальского человека, у другого). Герои излечиваются, т. е. психиатры возвращают их к нормальному восприятию действительности. Не остров Ремпол, населенный грядущими, смрадными, злыми людоедами, поклоняющимися «Великой богине» и омерзительным, еще более смрадным мегатериям, не «каиново болото», а реальная современная эпоха великой техники, гуманизма, эпоха стройных, хорошо организованных парламентских государств, дерущихся между собой так же зверино-злобно и по тем же причинам, как современники мегаторий, обитатели острова Ремпол.

* * *

А «Бэлпингтон Блепский» — сатира на интеллигента же. Смесь Хлестакова, декадента и чеховского героя на английский манер. Бэлпингтон Блепский, по правде говоря, почти у каждого интеллигента обитает где-то в уголочке души хотя бы. Он и возвышает душу при полнейшем реальном ничтожестве, и уводит от мира, и поднимает над ним, и самым волшебным образом видоизменяет этот мир нам в угоду и… приводит к катастрофе. Бэлпингтон Блепский — результат длительного лжегуманитарного воспитания, когда историю мы воспринимаем как ряд пышно раскрашенных декораций.

* * *

Исторический процесс, кровавый, грязный, противоречивый, с резкими скачками горячечной температуры, с гримасами, с эпохами, корректирующими одна другую, оставался для нас глубоко чуждым, неизвестным.

И вот героический средневеково-ренессансный Бэлпингтон Блепский был брошен в первую мировую войну, т. е. в грязь, во вши, в кровавое месиво… Герой удирает с бойни, симулирует, ведет себя похабно, паскудно, плачет… Из презрительной жалости его спасает врач. Бэлпингтон Блепский быстро приходит в себя, загоняет позорные воспоминания за порог сознания; он снова герой, он лжет, искренно лжет и, уже совсем по-хлестаковски, вдохновенно, под пьяную руку, рассказывает, как он взял в плен Вильгельма и затем по распоряжению свыше довез его до голландской границы и выслушал последнюю исповедь императора, к<отор>ый, оказывается, желал быть ангелом мира, но силой обстоятельств вынужден был стать ангелом войны.

* * *

…Звонила Н. Вызывают в учреждение по поводу моей просьбы… Удивительно. Другим людям просто высылают справки, без всяких личных визитов. А я должна снова идти, что-то объяснять… Как я все это ненавижу. И, конечно, не выдадут. Пахнет необходимостью отъезда. А куда? К Сан<агин>ой. Человек мне глубоко предан, но…

15/II.

Вопли кошачьих страстей не дали уснуть всю ночь. В музыке, тончайшей, возвышенной любовной лирике тот же кошачий вопль, устремление к одному пункту плоти. Розанов вполне последователен в своем утверждении мистичности и метафизичности полового акта у всех животных. Факт этой одинаковости физического соития у животных и у человека вселяет глубочайшее отвращение к миру сексуальной любви; а ведь этот мир необычайно широк и многообразен. А основа одна и та же. Права хоз<яй>ка квартиры, определившая настроение своего кота как «страдания юного Вертера».

Совокупился бы Вертер с Шарлоттой, создал бы с ней добропорядочную в немецком духе, буржуазно-мещанскую семейную жизнь — не покончил бы с собой.

У человека всю эту мерзость скрашивает жажда обладания духовного, инстинкт к пересозданию, к улучшению человека, т. е. инстинкт власти и инстинкт творческий. Только эти инстинкты — нечто отделяющее нас от четвероногих братьев и… может быть, оба эти инстинкта лишь производное от сексуального инстинкта (догадка моего пятнадцатилетнего возраста).

Неандерталец, а раньше питекантроп и синантроп блуждали по каким-то участкам мира, вступали в единоборство со зверями, питались и совокуплялись… Инстинкт господства и созидания появился позднее; конечно, из какой-то нужды появился.

Экономическая база… Давняя, биологическая до сих пор довлеет над человеческим обществом.

* * *

Убеждения. Ненависть к какому-то социальному и полит<ическому> строю. Беспокоит ли меня так уж сильно несвобода личности вообще? Честно говоря — нет! Очень малое число людей достойно этой свободы. Большинство великолепно чувствует себя в рабстве. «Дай работнику небольшую собственность, — говорит Герцен („С того берега“), — и он станет мещанином, мелким рантье», и соц. революция превратится в вещь очень проблематичную.

Дай существ<енную> власть даже пострадавшим друзьям (В. М. и другим), удовлетворительный жизненный минимум (квартиру, более или менее обеспечивающую и не очень выматывающую работу, свободное время, некоторую сумму развлечений и удовольствий), и ничего больше они не потребуют и почувствуют предел возможного счастья.

Таким, как я, этого мало. Безумная жажда самоутверждения, творчества, власти над человеческой душой, жажда изменения мира — свойства печальные, асоциальные, преступные.

Но при чем тут убеждения? Разве я заинтересована в благе для всего мира? В самоутверждении? В бессмертии?

23/III.

Люди попали не под колесницу Джагернадта, а под ассенизационный обоз.

* * *

Меня нет в списках живых и мертвых. Есть где-то мое «дело». Существование фантастическое. Мой призрак бродит по Москве. Знакомые опрашивают: — Ну, как? Что-нибудь новое есть? Я терпеливо отвечаю: — Ничего нового. А они удивляются. И — естественно — подозревают меня в нежелании добиваться этого «нового». Жаль, что не все «наши люди» пережили арест, дальнее плавание и все проистекающие последствия.

…Семьдесят наших судей освобождены. Можно продолжать сносить удары зубодробительные и удары-скуловороты, крушить челюсти и ломать ребра.

* * *

Флобер. Письма очень интересные, бесконечно можно перечитывать, но какой это претенциозный навязчивый «объективизм» (об искусстве), какая крикливость, какой шум. А восточную экзотику (кроме картин Гогена, в к<отор>ых главное отнюдь не экзотика) просто не переношу.

* * *

Искусство. Красота Бовари хороша, а все-таки любая вещь одного из «субъективнейших» художников — Достоевского на десять голов выше Бовари. Даже и в области Красоты, с большой буквы Достоевский, «монархист», «моралист» (всесмертные грехи), оставляет Флобера за флагом.

Отсутствие вкуса и такта свойственно настоящему гению.

Умственная и всяческая неуклюжесть.

М<ожет> б<ыть>, стиль.

* * *

А все-таки читать Фл<обера> — кроме писем — сейчас невозможно. Бальзак очень читается, Стендаль, даже Мериме. Флобера не могу читать. Что-то неизъяснимое отталкивает. Объективизм, шумливость, даже его оттачивание фразы раздражает меня до остервенения.

Обретаемое время

У французского писателя Марселя Пруста есть роман «В поисках утраченного времени». Последнюю часть его, «Обретенное время», я не читала. Но можно представить себе, о чем он говорит в последней части многотомного произведения. Я думаю, что «обретенного времени» нет. Есть постоянно обретаемое время, которое мы постоянно теряем и снова обретаем, и так длится в продолжение всей нашей жалкой жизни.

И обретаем мы далеко не все утраченное время, а какие-то отдельные мгновения его, притом, на первый взгляд, не самые существенные, не самые значительные, даже не самые трагические и не самые счастливые.

Почему сегодня после очень неприятной бессонной горькой ночи я, сидя за чаем, задумалась, закрыла глаза и вдруг передо мной — не возникло, нет! — это слишком слабое выражение, — а необычайно ярко почувствовалось зрением, обонянием, слухом, всеми нашими очень ограниченными пятью чувствами давнее прошлое.

Зимний морозный вечер в своем родном — рабочем, и скучном, и своеобразном — текстильном городе. Зимний вечер с ярко-синими твердыми, как будто литыми, сугробами снега, красновато-желтый закат и на фоне заката одинокая острая, тонкая колокольня. И в ту же минуту сладостно заныло сердце и давняя странная мечта — ощущение средневекового Нюренберга — захватила душу. Почему? Я не знаю. Но когда я очнулась после краткого мгновения, мне казалось, что я вернулась из прошлого, что я долго пропутешествовала там.

Болезненно ударила по нервам, как нечто грубое, незнакомое, глубоко чуждое, вся окружающая обстановка: барак, нары, какие-то люди <нрзб.>. Это мои товарищи. В обычное время я испытываю к ним большую жалость и большое презрение, как к себе самой. Но сейчас я вернулась из осязательного живого существующего прошлого, и я осматриваюсь кругом с отвращением, недоумением и ужасом…

Нет! Лучше снова уйти в обретенное время, и я закрываю глаза и закрываю лицо руками.

Тот же город. Но теперь это жаркий майский день. Я стою у двери почти новой, тяжелой, щеголеватой, отделанной под дуб, а может быть, и дубовой. Кнопка звонка. Я с замиранием сердца протягиваю руку к этой кнопке. Тонкий звук где-то в глубине здания. Звук, похожий на колебание серебряной струны. Я не только слухом воспринимаю его, я осязаю его всем телом, осязаю сердцем, болезненно и необычайно радостно сжавшимся в напряженный комок. Я знаю, что любовь безнадежна, — смешно ожидать чего-то: ничего не случится. Я даже не могу, не смею и не имею права сказать об этой любви. Мне всего 13 лет. Я — гимназистка. И я люблю женщину. Она, разумеется, гораздо старше меня. Она моя учительница и немка. Я — русская. А уже около года продолжается так называемая «первая мировая война». Тогда она, конечно, была не первой, а просто мировой войной. Все это чудовищно. Но все-таки сердце щемит не от чудовищности моей любви, а от ее полнейшей безнадежности, обреченности. И в это же время непобедимая, весенняя, мучительная, зовущая куда-то радость в сердце. Тепло-тепло, солнечно-солнечно. Дверь открывается. Запах дома, где живут люди изящные, красивые, которые носят красивые одежды и не дрожат над каждым грошом, обволакивает меня. И — конец. Опять я в казенном арестантском жилье, провонявшем шлаком и портянками.

Обретенное мгновение снова утеряно. Это не воспоминание того, что произошло со мной в эти краткие, но необычно насыщенные секунды. Воспоминание — простите за страшное сравнение — нечто статистическое, оно просто констатирует: тогда-то было то-то и то-то. Воспоминание похоже на бескрасочную фотографию, а вернее, на какой-то чертеж прошлого.

Со мной произошло обретение времени, каких-то отрезков его, повторяю, не капитальных, не определяющих, но зато чрезмерно насыщенных силой ощущения, ставших видимыми, конкретными, живыми.

Как знать, может быть, эти мгновения обретения прошлого в какой-то степени были и определяющими. Не в них ли заключалось знаменательное «чуть-чуть», которое делает картину живой и создает человеку характер?

…А вот и третий отрывок, третье обретенное мгновение. И я обретаю его очень часто, могу обрести в любое время. Я в свои 53 года молниеносно переселяюсь в образ шестнадцати-семнадцатилетнего подростка, сидящего за узеньким деревянным грубым столом, покрытым чистой газетой. Летний день, в маленькие окна бьет солнце. Я смотрю на книги и рукописи, сложенные на столе в педантичном порядке, невероятно симметрично. Малейший косой уголок бумажки, выглядывающий откуда-нибудь, раздражает меня до того, что я ничего не могу делать. Итак, летний яркий свет. В нем всегда есть что-то скучное, слишком законченное, ничего не обещающее. Это не то что весна, которая терзает нас и вечно зовет к неизведанному счастью, заранее омраченному крушениями, которые такие люди, как я, предчувствуют и предощущают даже в лучшие минуты жизни. Это не то, что осень, порождающая страсть, особенно томительную и непреоборимую, потому что она последняя, потому что она на золотой грани, разделяющей рост, возрождение и гибель, умирание.

И в свои 53 года я вновь испытываю то, что в первый раз тогда испытывал подросток, — первую скуку, первое сознание бессильности, чувство жизненной статики, окостенелости, как будто остановился, пораженный параличом, какой-то нерв, один из главных нервов, бившихся в ребенке! Биение, трепет этого нерва создавали вечный праздник в детстве и в ранней юности, окрашивали вселенную в праздничные золотистые, радужные краски. Вдруг все осветилось дневным летним, лишенным надежд светом, ровным, ярким и скучным-скучным. И я, заключенная в тело подростка, понимаю, что в эту, как будто совсем не страшную минуту, я переступаю куда-то в новый мир из вдохновенной фантастики детства. В мир голого линейного разума и его скуки, в мир, лишенный музыки и видений. Это одно из самых тяжелых мгновений прошлого, обретаемых мною на склоне жизни.

* * *

Есть у меня чувство отдельных мест: городов, улиц, домов, квартир. Сию минуту, сейчас здесь со мной первое московское чувство 1921 года. Вот я иду от Ярославского вокзала до Мясницкой. Грохот трамвая, сиротливость. Одиночество и страх. Мясницкую я воспринимаю почему-то темной, необычайно глубокой и холодной, словно заброшенный колодец. Дом с вывеской МПК — старый, кажется, ампирный — порождает особую тоску и ощущение безвыходности, бюрократической силы и равнодушия нового государства. Ничего особенного в этом доме не было. Однако сейчас я снова иду по Москве, иду, сидя за столом в ярко освещенной комнате лагерного учреждения, и тоскливое чувство дома МПК со мной. Первое кремлевское чувство. Холод пустого белого-белого зала с большим черным роялем у стены и чувство, вспыхнувшее во мне при звуке чуждого голоса, докатившегося ко мне из-за двери кабинета. «Барский голос!» — резко и насмешливо отметило это чувство, недоброе, настороженное чувство плебея.

О, как важны, пронзительно ярки, чувственны были эти осознания, переживания, впечатления тогда и как пронзительно ярки и чувственны они сейчас, в секунды их обретения!

Еще два обретенных мгновения — очень поздние. Я уже в лагере. Мне 48–49 лет. Зимний день, но зима была уже на исходе. Дневной свет. Я сижу наверху на нарах. Входит женщина. У меня <нрзб.> ощущение полета. Меховой воротник, цвет серый и коричневый. Глаза очень большие, темные, тонкое, чистое смугловатое лицо. <нрзб.> И все навсегда запечатлено, ушло, но я постоянно буду обретать это серебристо-серое и коричневое, эту зыбкость и мягкость.

И другое обретенное мгновение, связанное с той же смуглой, тонкой, гибкой женщиной. Я сижу около нее, на ее постели, читаю свои стихи. Вижу ее глаза большие-большие, еще сильнее потемневшие, немножко дикие. Словно с каким-то испугом она смотрит на меня, как будто готовясь к обороне и внутренне обороняясь. Но в глазах, кроме того, неожиданный для нее самой, да и для меня, восторг, восторг немой, восторг с оттенком страха, как будто женщина <нрзб.> потрясена до оцепенелой завороженности…

Сколько обретаемых мгновений и как они удивительны в своей <нрзб.> простоте и «бессюжетности».

1954

В. Панов. Обзор архивных следственных дел А. А. Барковой

О жизненном пути и творчестве Анны Александровны Барковой наряду с литературоведами и прочими специалистами, скрупулезно разбирающими книжные и журнальные строчки, эпистолярные находки или дотошно разыскивающими хоть каких-нибудь очевидцев тех или иных событий, связанных с ее именем, дано право говорить и сегодняшним представителям органов государственной безопасности, на долю которых выпала гуманная работа по реабилитации жертв произвола тоталитаризма, необоснованных массовых репрессий, имевших место в мрачные периоды нашей истории. Именно в процессе этой работы родилась идея разыскать и изучить материалы, хранящие следы судьбы Анны Барковой, которые никому до сего времени не были известны.

Обрекая себя на многотрудную работу по реализации задуманного, те, кто взялся за нее, хотели не только попытаться во имя восстановления справедливости раскрыть истинные причины жизненной трагедии нашей землячки-поэтессы, творчеству которой еще в начале 20-х годов видные мастера русской культуры давали самую высокую оценку, но и устранить белые пятна в биографии человека, достойного почитания и памяти.

Такими материалами являются следственные дела, находящиеся в архивах органов госбезопасности в Москве, Калуге и Луганске, где в 1934–1935, 1947–1948 и 1957–1958 гг. вершились неправедные суды над Анной Барковой и откуда она в зарешеченных «столыпинских» вагонах отбывала в места заключения — Казахстан, Инту и Мордовию.

Следственное дело — это средоточие документов, свидетельствующих о времени и основании ареста, доказывании вины обвиняемого: протоколы его допросов, показания свидетелей, вещественные доказательства, выводы экспертиз, результаты других следственных действий, предпринимавшихся проводящими расследование для подтверждения предъявляемого подследственному обвинения в совершении преступления, наконец, обвинительное заключение. В деле находятся в подлиннике и материалы судебного процесса: показания подсудимого, свидетелей, выступления сторон процесса и решение суда в виде приговора о мере наказания. К следственному делу обычно приобщаются и все документы о пересмотре дела, если таковое имело место, последующие решения по нему.

Да будет прощен автору этот профессиональный экскурс, но читателю необходимо иметь представление о том, что может дать исследователям приобщение к упомянутым материалам.

Во всех трех следственных делах в качестве вещественных доказательств оказались рукописи Барковой: в московском деле — блокнот с 59 стихотворениями периода 1922–1934 гг., в калужском — дневниковые записи 1946–1947 гг., в луганским — дневники, письма, 60 произведений в прозе, более 500 стихотворений. Значительная часть стихов, а проза, дневники и письма полностью были, как об этом заявили специалисты, совершенно неизвестны. Их нужно было вернуть тем, кому они предназначались, — читателям. И справедливость восторжествовала: 12 апреля 1991 г. на собрании общественности г. Иванова, посвященном 90-летию со дня рождения А. Барковой и организованном местными отделениями Союза писателей России и общества «Мемориал», все рукописи писательницы долгие годы находившиеся в заточении, разобранные и систематизированные, были официально переданы литературному музею Ивановского государственного университета.

* * *

Конец 1934 года. Политические метаморфозы и драматические события, происходившие в то время в партии и отечестве, обретают после убийства 1 декабря в Ленинграде С. М. Кирова новую окраску. Изданное в этот же день постановление ВЦИК СССР позволяет запустить маховик «чрезвычайки», направленный на выкорчевывание «всех и всяческих оппозиционеров».

25 декабря 1934 г. подошла очередь бывшей сотрудницы журналов «Голос кожевника», «Ударник нефти», а в последнее время нештатницы одного из отделов политпросвета Анны Александровны Барковой. Во 2-м отделе СПО НКВД имелись материалы о «систематическом ведении» ею «антисоветской агитации и высказывании террористических намерений». Им был дан ход, и по ордеру, подписанному заместителем наркома Прокофьевым, Баркова была арестована и препровождена в Бутырский изолятор без получения обычной для этого санкции прокурора. Буквально на следующий день были допрошены два ее близких знакомых — журналист Виктор Г. и художник Абрам П. (подробные сведения о них имеются, но по этическим соображениям здесь и в ряде других случаев приводить их не будем). В кратких протоколах допросов того и другого записано почти слово в слово одно и то же: «…встречались с Барковой в домашней обстановке… судя по разговорам, она не является человеком, стоящим на платформе советской власти… В беседах неоднократно рассказывала анекдоты антисоветского содержания; говорила, что при советской власти, вследствие отсутствия свободы слова и цензуры, более жесткой, чем при царском режиме, писателям нет возможности развернуть творческие силы, а после убийства Кирова оправдывала террор оппозиционеров, вынужденных прибегнуть к этому из-за отчаяния ввиду лишения их возможностей осуществлять свои идеи…»

В последующие дни декабря 34-го проводились допросы Барковой. Из протоколов видно, что следователь, а им был оперуполномоченный Глаголев, настойчиво желал, чтобы та предельно полно очертила круг своих знакомых, с которыми имела постоянное общение, рассчитывая, видимо, впоследствии в ходе их допросов получить как можно больше фактов, подтверждающих выдвинутое ей обвинение. Анна Александровна назвала дюжину фамилий таких лиц, добросовестно выложила следователю, что и когда говорила в обществе того или иного. Она даже конкретно определяла, как каждый из них относился к ее высказываниям, и по этим показаниям получалось, что добрая половина обычно в таких случаях переводила разговоры на другую тему или отмалчивалась, а реагирования других писательница просто не помнит. О себе же Баркова говорила полно и прямо. В протоколах ее допросов зафиксировано: «В 1927–1928 годах сочувствовала идеям троцкизма, считала, что руководители большевистской партии поступили неправильно, не дав оппозиций высказываться в широком масштабе…

В 1931 г. я считала, что партия преждевременно проводит коллективизацию усиленными темпами, зажимает свободу личности и в извращенной форме осуществляет строительство социализма. Эти свои мысли и настроения я выразила в стихах». Не скрывала она и того, что «раза три или четыре высказывала среди своих знакомых одобрение идей оппозиции по вопросам террора в отношении руководителей коммунистической партии, в частности Сталина». Спустя полтора года такого признания вполне хватило бы для самой страшной и безотлагательной кары, но тогда следствие ограничилось предъявлением Барковой 9 января 1935 г. обвинения по ст. 58–10 УК РСФСР.

До 21 января, судя по всему, изучались изъятые у нее при аресте рукописи, поскольку в этот день на допросе ей задавались касающиеся их вопросы. Отвечая на них, Баркова, в частности, говорила: «Обнаруженная у меня рукопись (речь идет о блокноте из 52 листов, исписанных с обеих сторон карандашом, с 57 стихотворениями, помеченными датами с 8 до 20 мая 1931 года. — В. П.) представляет собой черновик моих стихотворений, среди которых имеются стихи контрреволюционного содержания: „Рифмы“, „Спокойной хочу остаться“, „Коридор“ и „Властелинов судим суеверно“».

2 марта Барковой было объявлено об окончании следствия по ее делу. Ознакомившись со всеми материалами, она подтвердила все данные ею показания, отметив, что «изменений и дополнений к ним не имеет».

В этот же день она отправила заявление на имя наркома внутренних дел Ягоды, в котором высказала свое отношение к сложившейся ситуации: «Я привлечена к ответственности по ст. 58 п. 10 за активную антисоветскую агитацию, выражавшуюся в антисоветских разговорах и террористических высказываниях с моими знакомыми.

Разговоры, имевшие контрреволюционный характер, я действительно вела, но вела их в узком кругу, в порядке обмена мнениями, но не с целью агитации.

В этом я сейчас глубоко раскаиваюсь. Этими разговорами я не думала принести какой-либо вред пролетарскому государству.

По профессии я — журналистка, но в последние годы не смогла работать по специальности, мне приходилось заниматься канцелярским трудом, и часто, благодаря своей непрактичности и неумению устраиваться, я оставалась без работы. У меня очень неважное здоровье — бронхиальный туберкулез с постоянно повышенной температурой, малокровие и слабость сердечной деятельности. В силу моего болезненного состояния и моей полной беспомощности в практической жизни наказание в виде ссылки, например, будет для меня медленной смертью. Прошу подвергнуть меня высшей мере наказания. Жить, имея за плечами 58-ю статью и тяжкое обвинение в контрреволюционной деятельности, слишком тяжело. Спокойно работать и вернуться к своей профессии писателя, что было для меня самым важным делом в жизни, будет невозможно».

На следующий день Анна Александровна пожелала объяснить свои взгляды по поводу выдвинутого против нее обвинения и следователю Глаголеву, к которому, судя по всему, она относилась доверительно, ибо в ходе следствия он всегда старался удовлетворить ее просьбы, касалось ли это предоставления нужных для чтения книг или улучшения рациона питания из-за случавшихся ухудшений состояния здоровья. Из этого письма к Глаголеву видно, что ее обращение к наркому было сознательным избранием собственной участи: «В последнее время овладевшая мной нервная депрессия мешает мне сосредоточиться в мыслях, поэтому вчера я не смогла сделать кое-каких пояснений по моему делу. Если не поздно, сделаю это сейчас.

Сочувствие троцкизму было порождено тяжелыми обстоятельствами моей жизни в последние годы. Жить мне было трудно, и внутренняя борьба была большая. Я не знала, куда пойти. По существу, и троцкистские настроения были крайне неоформлены и непостоянны. И, может быть, это усугубляет мою вину. Непродуманные до конца, бесформенные и неправильные выводы я сообщила другим людям, хотя бы и моим друзьям.

Тяжко осложняют мою вину террористические высказывания. Здесь одно могу сказать: эти высказывания — плод минутного настроения, преступного легкомыслия, но не являются моим сознательным убеждением.

Я горько раскаиваюсь, но раскаяние сейчас дешево стоит. Его нужно доказать. Смогу ли я сделать это? Не знаю. Кое-что у меня было, какая-то возможность работать имелась. Я сама погубила все.

Начинать новую жизнь в новых — более тяжелых — условиях мне не по силам. Сейчас я чувствую себя непригодной ни к жизни, ни к работе. Наиболее легким и милостивым наказанием для меня будет то, о каком я прошу в заявлении на имя наркома».

Письмо Барковой дошло до наркома. 9 марта 1935 г. Ягода на препроводительном к нему рапорте собственноручно начертал: «Молчанову (в то время начальнику секретно-политического отдела главного управления госбезопасности НКВД. — В. П.). Не засылайте далеко», — определив этой краткой резолюцией судьбу поэтессы. 26 марта 1935 г. дело в отношении Анны Александровны Барковой было рассмотрено Особым совещанием при НКВД СССР, которое постановило: «За контрреволюционную деятельность — заключить в исправтрудлагерь сроком на шесть лет». Уже через три дня последовало указание «с первым отходящим этапом направить в распоряжение Управления Карлага НКВД г. Караганда». Видимо, Казахстан был тогда одним из тех мест, которые считались не очень далекими; именно там Анна Баркова провела первые пять лет заключения.

В завершение обзора первого следственного дела А. А. Барковой следует сказать о том, что в протоколе обыска, произведенного во время ее ареста, отмечено: «…взяты для доставления в НКВД напечатанная на машинке драма в 4-х действиях „Пятнадцать долларов и 300 рублей“ на 95 страницах, разные стихотворения и переписка…» К великому сожалению, ничего из рукописей Барковой, кроме упоминавшегося блокнота, при деле не оказалось, ибо в то время уже вводилась практика уничтожения по завершении дела всего того изъятого при арестах, что, по мнению оперработников или следователя, не имело значения для обвинительной части и не являлось вещественным ее доказательством. Косвенные данные позволяют судить, что в числе уничтоженного были и письма гимназической учительницы Барковой — Веры Леонидовны Колегаевой.

* * *

После освобождения из Карагандинского лагеря, а затем кратковременного проживания в Таганроге А. А. Баркова предпринимала попытки обосноваться в Москве, но они оказались безуспешными, и с осени 1940 г. она стала жительницей Калуги.

Документы свидетельствуют, что пребывание ее там было несладким. Только в первые военные дни Анна Александровна смогла устроиться в школу (номер, кстати, у той и то оказался тринадцатым), на должность уборщицы. Проработала там до осени 42-го и потом перебивалась кое-как благодаря помощи своих московских знакомых. Далее было двухлетнее бухгалтерство в КОГИЗе, а в 1946–1947 гг. — работа ночным сторожем в «Облсельхозстрое».

Нельзя не упомянуть о том, что сразу после изгнания из Калуги немецких захватчиков Баркова задерживалась органами МГБ, видимо, осуществлявшими фильтрационную «проческу», и в течение нескольких дней проверялась как подозревавшаяся в пособничестве оккупантам. В ходе проверки ничего подтверждающего это найдено не было.

Весь калужский период, как показывают материалы второго следственного дела, был у Барковой временем одержимого чтения: западная и русская классика, «толстые» литературные журналы, мемуары, бюллетени Московской патриархии, материалы о проходившем в те времена Нюрнбергском процессе. Рождались планы работы над историческим романом в «макиавеллевском» духе. О ее внутреннем состоянии узнаем из дневника: «…живу по самому животному инстинкту самосохранения и из любопытства».

Не удалось сохраниться — 27 ноября 1947 г. Баркова была арестована.

На допросе 1 декабря ей задавались вопросы, касающиеся предыдущего ареста. Сразу же после ее рассказа о сути предъявлявшегося тогда обвинения последовал вопрос-утверждение следователя, действительно ли арестованная, будучи враждебно настроенной против существующего в Советском Союзе строя, до самого последнего времени проводила активную антисоветскую работу. На это последовал ответ Барковой: «Я признаю себя виновной в том, что, будучи антисоветски настроенной, я свою озлобленность против существующего в СССР строя фиксировала в заведенном мной дневнике, который изъят у меня при аресте. Однако утверждаю, что свои антисоветские взгляды я среди своего окружения не распространяла». Реакция следователя на такое заявление отражена в протоколе: «Вы говорите неправду, и мы Вас будем изобличать на следствии».

Эти изобличения по сути свелись к показаниям квартирохозяйки, ее дочери и одной их знакомой; из них следствие заключило, что Баркова не скрывала в разговорах своего враждебного отношения к социалистическому строю, клеветала на советскую действительность, нелестно отзывалась о Сталине, говорила об отсутствии в СССР свободы слова.

Сейчас это выглядит как нелепость, а в то время записей в изъятых при обыске дневниках, показаний трех свидетелей, подтверждения их показаний самой обвиняемой да приложенной справки о прежней судимости хватило для предъявления Барковой обвинения по ст. 58–10 части I УК РСФСР. По этой статье 16 февраля 1948 года Анна Александровна и была осуждена Калужским областным судом на 10 лет лишения свободы с отбыванием в ИТЛ и поражением в правах на 5 лет после отбытия наказания.

Направленная в Верховный суд РСФСР кассационная жалоба, в которой Баркова достаточно убедительно показывала несостоятельность свидетельских показаний, искажавших ее высказывания, осталась без удовлетворения. Для отмены решения «смехотворного суда», каковым впоследствии Баркова назвала свой калужский процесс в одном из стихотворений, оснований найдено не было. На сей раз ее лагерным прибежищем стала Инта.

В январе 1955 г. заключенная А. А. Баркова обращается в Прокуратуру РСФСР с заявлением о пересмотре ее дела, в котором оперировала довольно убедительными аргументами, доказывающими несостоятельность ее осуждения, неправедность действий следствия и суда. Однако Калужская областная прокуратура, куда было переслано для рассмотрения это заявление, предложила комиссии по пересмотру дел на лиц, осужденных и отбывающих наказание за контрреволюционные преступления, отказать Барковой в пересмотре приговора. Эта нелепость все-таки была исправлена в декабре 1955 г. Президиумом Верховного суда РСФСР по инициативе-протесту в порядке надзора Прокурора РСФСР: приговор Калужского областного суда в отношении Барковой был изменен, наказание снижено до фактически отбытого с отменой поражения в правах, и в самом начале 1956 года писательница была освобождена из-под стражи со снятием судимости.

Помилование не означало реабилитации, и Баркова направляет заявление в соответствующие инстанции, требуя принятия в отношении нее именно такого акта. После произведенных разбирательств Верховный суд РСФСР, рассмотрев заключение Генерального прокурора республики по калужскому делу в отношении А. А. Барковой, в октябре 1957 г. прекратил его за недоказанностью обвинения. Месяцем раньше постановлением Московского городского суда было отменено и постановление Особого совещания при НКВД СССР от 26 марта 1935 г.

* * *

К моменту реабилитации Анна Александровна жила в поселке Штеровка, близ Луганска, деля кров в чужом маленьком домишке с одной из своих бывших солагерниц Валентиной Семеновной Санагиной. «Домоседы, сторонящиеся людей, постоянно державшие свою дверь на запоре», — так о них говорили, судя по имеющимся материалам, соседи — не удержались в своей крепости: 13 ноября 1957 г. обе были арестованы. В постановлении на арест Барковой указано, что она, «дважды привлекавшаяся к уголовной ответственности за контрреволюционные преступления, не отказалась от своих антисоветских убеждений, осталась на враждебных позициях и является автором ряда рукописей злобного антисоветского содержания». Такая формулировка обвинения в отношении человека, уже дважды прошедшего через Гулаг, не могла предвещать ему ничего хорошего, но — с другой стороны — требовала от грядущего следствия основательного фактического подкрепления.

Неоднократно продлевавшееся следствие в отношении А. А. Барковой и ее «подельницы» было довольно обстоятельным. Материалы этого дела ценны тем, что они проливают свет на многие эпизоды жизни Барковой, относящиеся к воркутинскому (1948–1956) и кемеровскому периодам (1957–1965), дают представление о круге ее знакомых. Список этих людей в общем-то не очень велик, сложился он из показаний Барковой и адресатов изъятой у нее при аресте переписки. Все эти лица были допрошены в местах их проживания, и их показания дают основания для некоторых обобщений, характеризующих личность, образ жизни писательницы, ее отношение к собственному творчеству.

Из этих же материалов мы узнаем, что после второго освобождения Анна Александровна, поскитавшись по столице от одной к другой из своих знакомых, уехала на Украину, оставив у двух из них кое-что из написанного ею в разные годы. Рукописи эти без особых затруднений были впоследствии заполучены следствием и использованы им в полной мере.

Много все-таки в жизни парадоксов: в то время, как Баркова ходатайствовала о своей реабилитации и добилась ее, следственные органы, проделав незамысловатую проверочную работу, получили в свои руки информацию, которая не могла быть оставлена без последствий.

Его величество случай открыл замки затворниц Матрене Пархоменко — соседке, которая, повздорив с мужем, решила наказать его своим уходом. Раздосадованный муж несколько дней подряд порывался заполучить беглянку обратно, предпринимая попытки прорваться за закрытые двери, но всегда получал отпор, слыша вслед резкие эпитеты на свой счет. Вконец обозленный, муж написал в отделение связи анонимку о том, что приютившие его жену Санагина и Баркова приобрели радиоприемник и не зарегистрировали его. Естественно, начались проверки, которые привели к тому, что напугавшаяся жена бежала из своего укрытия и поведала проверявшим о том, что женщины эти, назвавшие своего кота именем руководителя партии и правительства, действительно имеют приемник, купленный специально для того, чтобы, просыпаясь в 6 часов утра, слушать «Голос Америки», и говорят, что только так можно узнать правду. Сказала она и о том, что обе соседки постоянно что-то пишут.

И в самом деле напарница Барковой, видимо, глядя на свою постоянно занимающуюся сочинительством подругу, для коротания вечеров тоже решила что-то написать и в нескольких ученических тетрадях изложила нечто биографическое. А поскольку жизнь ее была далеко не сладкой, этот безграмотно и коряво написанный опус был окрещен в обвинении «антисоветским произведением реакционного характера, в котором автор клевещет на коммунистов, а образ няни-реакционерки показан положительно».

21 ноября 1957 г. начались регулярные допросы Анны Барковой. Она не соглашалась с предъявленным обвинением в проведении антисоветской деятельности и отрицательно отвечала на вопросы следователя Игнатьева, когда тот спрашивал, занималась ли она литературной деятельностью после освобождения из лагеря в 1956 г. Зная, что при аресте у нее не было обнаружено никаких рукописей, Баркова наивно полагала, что следствие не располагает сколько-нибудь изобличающими ее данными, и поэтому заявила, что «писала, но затем, никому не читая, уничтожала, т. к. в них отражались слишком личные взгляды на проблемы, которые не приняты в Советском Союзе». При этом пояснила: «Я считаю, что пройденный советской страной период не является ступенью к коммунизму, в смысле идеологии и демократии Советский Союз шел не вперед, а назад. Такое явление в нашей стране началось, по моему мнению, с 1935–36 годов…» На вопрос следователя «Зачем же писать заведомо непригодное к печати и подлежащее уничтожению?» Баркова отвечала: «Я писала для себя, чтобы дать отчет своим мыслям. Кроме этого я надеялась, что со временем в Советском Союзе будет более демократический режим и тогда мои произведения в несколько переработанном виде будут издаваться».

Расчеты Барковой на неосведомленность следствия по поводу ее рукописей были иллюзорными. Среди изъятых при обыске документов оказались квитанции на отправлявшиеся в Москву посылки, в том числе и на ту, которая не успела еще уйти из Штеровки. С прокурорского ведома она была осмотрена в отделении связи, и в ней, наряду с непримечательным скарбом, были обнаружены рукописи: 5 толстых общих тетрадей, 6 ученических, 3 блокнота и почти 400 разрозненных листов. В их числе и была почти вся никому ни ранее, ни потом не известная проза Барковой, впервые увидевшая свет в настоящем издании. По специальному постановлению посылка была изъята для передачи в Управление КГБ. На допросах в конце декабря Баркова признала своими все предъявленные ей следователем рукописи, факт сокрытия отправки их в Москву объяснила нежеланием причинить получательнице неприятности; сама сказала о том, что хранительницами некоторых ее рукописей в Москве, помимо уже известных следствию В. О. Грубе и Е. С. Филиц, являются Т. Г. Цявловская и Е. А. Дубенская.

Баркова категорически не соглашалась с утверждением следователя, что написанные ею произведения являются «антисоветскими по содержанию, клеветническими по адресу партии, опошляющими советский народ и извращающими в злобной форме советскую действительность». Она официально, под запись в протоколе, говорила, что «ее произведения — только описание событий, имевших место в период режима, созданного Сталиным».

21 декабря Барковой было объявлено о назначении по ее делу научной экспертизы. Она не высказала на этот счет никаких возражений и не дала отводов никому из членов предполагавшейся комиссии специалистов.

Назначенная следствием комиссия в составе кандидата философии, старшего преподавателя одной из кафедр Ворошиловградского педагогического института Ж., заместителя редактора областной газеты «Молодая гвардия» Д. и заведующего одним из отделов областной газеты «Ворошиловградская правда» Б. целых два месяца скрупулезно разбирала рукописи произведений Барковой. На основе детального исследования содержания, характеристик, действий и образа мыслей персонажей, вкладываемых автором в их уста выражений, используемых метафор, сглаживая свои заключения заумной литературоведческой эквилибристикой, комиссия выносила отдельно по каждому представленному на экспертизу произведению свой окончательный вердикт: «Все рукописные материалы Барковой А. А. имеют антисоветский характер, чернят советскую действительность и своим острием направлены против социалистического строя».

В литературном опыте Санагиной комиссия увидела то же «клеветническое, враждебное изображение советской действительности».

С предъявленными выводами экспертов Баркова не согласилась и вновь заявила о том, что ее «произведения не являются антисоветскими, они направлены не против социалистического строя, а против определенной эпохи». Кстати, пока специалисты препарировали творчество Барковой, сама она проходила назначенную следствием судебно-психиатрическую экспертизу в Украинском НИИ психоневрологии. Появившийся в результате месячного исследования акт с довольно широким анамнезом содержал заключение: «…инкриминируемое ей правонарушение Баркова А. А. совершила в состоянии психического здоровья, когда могла отдавать себе отчет в своих действиях и руководить своими поступками».

7 марта 1958 года было вынесено решение о приобщении в качестве вещественных доказательств преступной деятельности Барковой ее рукописей. Свидетельствовать против своего создателя должны были «Восемь глав безумия», «И всюду страсти роковые», «Освобождение Гынгуании», «Как делается луна», «Последние дни Распроединова», «Чужой человек», «Странствования», «Утопия», «Мой сосед по нарам», «Грехи», «Смерть большого человека», «Портрет и рукопись», дневник, стихи «Заупокойная месса», «Верь», «Необыкновенный случай», «Разговор со свахой», «Бернард», «Бог», «Ты дребезжишь, любимая поэма». В этот список вошли, без перечисления по названиям, рукописи стихотворений Анны Александровны, изъятые следствием в Москве у Е. С. Филиц: 40 листов печатного текста, 116 разрозненных листов, девять блокнотов и двадцать три тетради.

13 марта (опять тринадцать!) 1958 г. долгое и объемное следствие по делу Барковой и Санагиной было закончено, и через две недели они предстали в качестве обвиняемых по ст. 54–10 п. I УК УССР перед Луганским областным судом.

На судебном заседании Баркова, не признав себя виновной в инкриминированных ей преступлениях (ее примеру последовала и Санагина), отказалась от услуг защитника, объяснив, что тот некомпетентен в вопросах разбора представленных суду в качестве доказательств обвинения рукописей ее произведений, и суд без особых возражений согласился с этими доводами. Четверо свидетелей в общих словах кратко повторили свои показания, данные на следствии, прокурор в своем немногословном выступлении посчитал обвинение доказанным и высказал свое мнение по поводу меры наказания.

Была кратка в своей защитной речи и Баркова, сказав следующее: «Я не знала, что можно привлекать к ответственности за черновики. Все, что есть в моих рукописях, направлено против прежнего руководства <…> Я считаю, что сейчас руководитель правительства ведет двойственную политику: сначала ругал прежнее руководство, а после стал защищать его. Я знаю, что за три-четыре года трудно изменить прежнюю политику, и мы еще и сейчас боимся говорить всю правду — как и раньше, за все судят. Я раньше печаталась и считаю себя писателем. Свои рукописи я сохраняла для того, чтобы в дальнейшем их переработать. Меня судил Берия, и естественно, что я была недовольна порядками в нашей стране и не была благодарна за то, что меня сажали в тюрьму, сломав мою литературную карьеру».

После того, как Баркова и Санагина отказались от предоставленного им последнего слова, суд удалился на совещание, и уже, менее чем через час прозвучал приговор.

В нем в отношении Барковой записано: «Будучи враждебно настроенной против существующего в СССР строя, являясь заклятым врагом советской власти, написала большое количество произведений резкого антисоветского содержания, в которых клеветала на коммунистическую партию, советское правительство, ленинский комсомол, клеветала на советскую действительность, на жизненные условия трудящихся СССР, клеветнически отзывалась о руководителях коммунистической партии и советского правительства. В ряде писем и дневников опошляла советскую действительность, клеветала на советскую печать и радио».

Отметив, что Баркова виновной себя не признала, суд счел ее вину полностью доказанной и приговорил к 10 годам лишения свободы с последующим поражением в правах на 5 лет. Такая же кара постигла и Санагину.

Сразу же после суда Баркова обратилась с кассационной жалобой в Верховный суд Украины, в которой аргументированно доказывала несостоятельность формулировок приговора Луганского областного суда, утверждая, что она не является заклятым врагом советской власти в демократическом понимании, ставила под сомнение ряд деталей, инкриминировавшихся ей в качестве обвинения следствием и судом, и выражала сомнение в законности ее преследования за изложенные в черновиках беллетристики и дневниках мысли и настроения.

15 мая 1958 г. судебная коллегия по уголовным делам Верховного суда УССР, рассмотрев кассационную жалобу Барковой, оставила ее без удовлетворения. Гулаг вновь открыл ей свои двери, на этот раз в Мордовии.

Третье следственное дело на А. Баркову проливает свет и на обстоятельства, связанные с завершением ее гулаговской одиссеи. Там есть документы о действиях заместителя Прокурора Украины Симаева, направившего 12 апреля 1965 г. Пленуму Верховного суда УССР протест по делу Барковой — Санагиной. Считая вынесенный в 1958 г. приговор Луганского областного суда чрезмерно суровым, он просил снизить наказание до фактически отбытого. Заслуживает внимания и приложенная к протесту характеристика на заключенную Баркову, полученная от администрации лагеря, где она отбывала наказание, и относящаяся к осени 1964 г. По свидетельству стражей порядка, А. А. Баркова с 1961 г. изменила свое поведение: «ведет себя скромно, не допускает нарушений лагерного режима, посещает все проводящиеся в учреждении культурно-просветительные мероприятия, много читает художественной, политической литературы, газет и журналов, избрана в совет коллектива отряда и тактична в общении с администрацией». Видимо, до 1961 г. Баркова не была дисциплинированным и послушным заключенным, тем более, что в этой же характеристике отмечено, что осужденная «состав своего преступления не признает, в беседах заявляет, что считает свое осуждение незаслуженным, допуская достаточным бы простое предупреждение за неправильные мысли».

Надо полагать, что такая характеристика была не какой-то специально выписанной лагерной администрацией индульгенцией, а добросовестной констатацией собственных оценок личности Барковой. Сама того не ведая, администрация лагеря подтвердила крепость духа в больном теле поэтессы, а исследователям лишний раз дала возможность утвердиться во мнении о том, что она прожила свою жизнь, не подлаживаясь ни ко времени, ни к очередным вождям, ни к литературным временщикам.

15 мая 1965 г. Пленум Верховного суда УССР отменил приговор Луганского областного суда от 27 марта 1958 г. и определение Верховного суда Украины от 15 мая 1958 г., а дело в отношении Барковой и Санагиной прекратил за недоказанностью предъявлявшегося обвинения. Полная реабилитация.

После освобождения А. А. Баркова получила пристанище в Зубово-Полянском доме инвалидов в Мордовии, но ее мечтой было возвращение в Москву. И она осуществилась: осенью после ходатайств Союза писателей СССР она получила московскую прописку и обрела маленькую комнату в одном из домов на Суворовском бульваре в столице, где и дожила свои последние годы.

В. Панов, представитель группы общественных связей УМБ Российской Федерации по Ивановской области

Комментарии

Анна Александровна Баркова рано приобщилась к художественному творчеству. В неопубликованных воспоминаниях А. П. Орловой «Страницы нашей жизни» (хранятся в домашнем архиве С. В. Орловой) читаем: «Из уст в уста передавались среди гимназисток стихи юной поэтессы. Я помню ее ученицей 5-го класса (иваново-вознесенской гимназии Крамаревской). В них она выражала свое одиночество, отчужденность от подруг иной среды, грустные раздумья о жизни человека из бедной семьи». К сожалению, первые стихотворные опыты А. А. Барковой нам неизвестны.

Активная литературная деятельность вчерашней гимназистки начинается в первые годы революции в газете «Рабочий край», где она с 1918 г. работает репортером. С этого времени в ивановской периодике («Рабочий край», сборники «Сноп», «Живописное слово», «Взмах») публикуются ее стихи, часто под псевдонимом Калика Перехожая.

Посланные на отзыв А. А. Блоку несколько ранних ее стихотворений вызвали у поэта сочувственный отклик, показались ему «небезынтересными» (Блок А. Записные книжки, 1901–1920. М., 1965. С. 464).

Подлинным литературным дебютом А. Барковой следует считать выход ее первого и единственного прижизненного сборника стихов «Женщина» (М.; Пг., 1922). Он открывался словами: «Первую мою книгу, рожденную первой моей любовью, отдаю, недоступный, твоим усталым глазам и рукам, измученным на каторге».

В 1923 г. в Петрограде отдельным изданием выходит пьеса А. Барковой «Настасья Костер». В середине 20-х гг. писательница печатается довольно редко. Иногда стихотворения появляются в журналах «Красная нива», «Новый мир», «Красная новь», газетах «Правда» и «Известия». Продолжает Баркова печататься и в Иваново-Вознесенске, в частности в литературном приложении к «Рабочему краю». Ее стихотворения включаются в хрестоматии и антологии (см., напр.: Ежов И. С., Шамурин Е. И. Русская поэзия XX века: Антология русской лирики от символизма до наших дней. М., 1925).

В 1926 г. в «Красной нови» публикуется фантастическая повесть А. Барковой «Стальной муж». В конце 20-х гг. писательница выступает на страницах «Нового мира» в качестве критика.

Трагическими обстоятельствами жизни А. Барковой объясняется длительный перерыв в издании ее стихов: вторая поэтическая книга увидела свет лишь в 1990 г. Основу сборника «Возвращение» (Иваново, 1990) составили стихотворения из книги «Женщина» и из московского архива Барковой. Основной корпус этого архива составляют произведения, отобранные самой поэтессой для возможной публикации.

В настоящем же издании предпринята попытка собрать в одной книге наиболее существенное из наследия А. Барковой, сохранившееся в следственных делах в качестве вещественных доказательств ее антисоветской деятельности. Автографы произведений хранятся в литературном музее Ивановского университета. Некоторые из них публиковались в периодических изданиях, однако большая часть гулаговского архива печатается впервые.

В отношении орфографии и пунктуации применен дифференцированный подход, позволяющий сочетать адекватность передачи смысла с современными нормами правописания и особенностями авторской пунктуации. Неавторский текст дается в угловых скобках.

В комментариях приводятся разные варианты и наброски, отмечаются текстологические источники и разночтения. Авторы не ставили своей целью дать всеобъемлющие комментарии, это дело будущих исследователей.

Список условных сокращений

АГ — архив А. А. Барковой, хранящийся в литературном музее Ивановского университета (гулаговский архив).

АМ — архив А. А. Барковой, хранящийся в Москве у Л. С. Садыги (московский архив).

Возвращение — Баркова А. А. Возвращение: Стихотворения. Иваново: Рабочий край, 1990.

Лазурь — Баркова А. Стихи разных лет / Подгот. текста, публ. и воспоминания о поэтессе М. А. Утевского // Лазурь: Лит. — худож. и критико-публицист. альманах: Вып. I. М.: ВААП-Информ, 1989.

Стихотворения

В настоящем издании публикуются в основном неизвестные стихотворения А. А. Барковой, найденные в следственных делах. Однако в книгу включены и некоторые из известных уже по московскому архиву стихотворений, напечатанных в сборнике «Возвращение». Сделано это с целью дать читателю наиболее полное представление об объеме и характере гулаговского архива. Печатаются эти произведения в соответствии с московским архивом, в Примечаниях оговаривается гулаговский вариант. Такая последовательность объясняется тем, что составители не хотят вносить путаницу в читательское восприятие стихов А. А. Барковой, считая каноническим текстом именно московский, так как он более соответствует последней авторской воле. Отступления здесь крайне редки и специально оговариваются. Стихотворения публикуются в хронологическом порядке с указанием даты их создания, установленной по АГ.

Стихотворный корпус гулаговского архива представляет собой 10 блокнотов и отдельные листы.

Блокнот 1931 г. (Б-31) фигурировал в качестве вещественного доказательства в первом, московском, следственном деле А. А. Барковой (см. «Обзор…» В. Панова). Представляет он собой сшивку бланков «Служебных записок» Книгосоюза выпуска 20-х гг. размером 14х22 см. Все листы рукой Барковой заполнены карандашными записями стихотворений, набросков. Записи помечены 1931 г., с 8 по 20 мая.

Остальные блокноты (Б-А, Б-Б, Б-В и т. д.) и стихи на отдельных разрозненных листах (IV-а) были приложены к третьему, луганскому, делу. Стихотворения в блокнотах написаны либо рукой самой поэтессы (Б-Б, Б-Д и др.), либо рукой ее солагерницы В. М. Макотинской, близкого Барковой человека (Б — А, Б — В), в Абези, где они вместе отбывали ссылку. По всей видимости, ожидая освобождения, Баркова хотела привести в систему свое поэтическое наследие и старалась вспомнить как можно больше из написанного ею ранее. Это своего рода рукописное собрание сочинений, включающее в себя неопубликованные стихотворения 20-х — середины 50-х гг.

Контрабандисты. — Печ. по: АГ, Б-А, л. I. По мнению Л. М. Садыги, это стихотворение написано А. Барковой не в 1921 г., а гораздо раньше, еще в гимназические годы. К сожалению, нет возможности проверить датировку.

«Верно ты детей лелеешь розовых…». — Печ. по: АГ, Б-А, л. I об. Примыкает к другим стихотворениям Барковой, где поэтесса говорит о мужицкой родословной своей лирической героини (см., напр., стихотворение «Мужичка» — Лазурь, с. 338–339).

Тигрица. — Печ. по: АГ, Б-А, л. 2.

«Этот год сумрачно прян…». — Печ. по: АГ, Б-А, л. 2 об. — 3.

«Я, изгнанница из пустыни…». — Печ. по: АГ, Б-А, л. 3.

«Упокой нашего бога…». — Печ. по: АГ, Б-А, л. 7 об. Этим стихотворением представлена ленинская тема в поэзии А. Барковой (см. также «Где верность какой-то отчизне…»). Последняя строфа — своеобразный перифраз стихотворения А. С. Пушкина «Свободы сеятель пустынный…» (Собр. соч.: В 10 т. М., 1974. Т. I. С. 215):

Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

«Смотрим взглядом недвижным и мертвым…». — Печ. по: АГ, Б-А, л. 9 об. — 10. Стоит дата — 1928 г.

«Лирические волны, слишком поздно…». — Печ. по: Возвращение, с. 106. АГ (Б-31, л. 2) позволяет установить точную дату написания стихотворения — 9 мая 1931 г. Здесь имеется следующий вариант стихотворения:

Лирические волны, слишком поздно!
Прощаться надо с песенной судьбой.
Я слышу рокот сладостный и грозный,
Но запоздал ваш радостный прибой.
Предсмертный хрип, мучительные спазмы —
Вот красоте последнее прости,
Устала я в круженье безобразном
Себя в себе <«я не могу» зачеркнуто>
      мне больше не найти.
Скорее к пушке нового калибра,
Чем к Пушкину, мы чувствуем любовь.
Убийство или песня — сделай выбор.
Прощайте, песни! Проливайся, кровь!
На скудные и жалкие вопросы
Ответы все насмешливей и злей.
Ты, жизнь моя, испорченный набросок
Великого творения, истлей.
В наш век, до края ненавистью полный,
Сама в любимом вижу я врага.
Отхлыньте вновь, лирические волны,
В забытые войдите берега.

В Б-31 (л. 7) есть еще один вариант стихотворения, также датированный 9 мая:

Лирические волны, слишком поздно,
Прощаться надо с песенной судьбой.
Я слышу рокот сладостный и грозный,
Но запоздал тревожный ваш прибой.
Предсмертный хрип, мучительные спазмы —
Вот красоте последнее прости,
Устала я в круженье безобразном,
Себя в себе мне больше не найти.
На скудные и жалкие вопросы
Ответы все насмешливей и злей,
Ты, жизнь моя, испорченный набросок
Великого творения, истлей.
Скорее к пушке нового калибра,
Чем к Пушкину, мы чувствуем любовь.
Убийство или песни? Сделай выбор.
Прощайте, песни! Проливайся, кровь!
В наш век, до края ненавистью полный,
Мы ищем все не друга, а врага,
Отхлыньте вновь, лирические волны,
В забытые войдите берега.

Возможно, стихотворение в середине 50-х гг. А. Барковой было по памяти восстановлено не полностью, год создания (1930) в московском архиве указан приблизительно.

Последний козырь. — Печ. по: Возвращение, с. 103. АГ позволяет установить точную дату написания стихотворения — 9 мая 1931 г. В Б-31 на л. 4 — черновик начала стихотворения, в нем множество зачеркиваний. На л. 9 — чистовой вариант. В третьей строфе есть разночтения с московским вариантом:

Отойдите, друзья. С неизвестным
Я останусь с глазу на глаз.
Нужно силы последние взвесить
В этот строгий и мрачный час.

Рифмы. — Печ. по: АГ, Б-31, л. 11. Впервые в известных нам стихах А. Барковой встречается имя Сталина.

Командор. — Печ. по: Возвращение, с. 107. В АГ (Б-31, л. 31) имеется набросок стихотворения:

Командор вошел в мою судьбу,
Командор.
Отчего горит на этом лбу
Позор.

Вместо «горит» первоначально было «глубок», зачеркнуто и сверху написано новое слово. Указана дата — 11 мая 1931 г.

«Где верность какой-то отчизне…». — Печ. по: Возвращение, с. 110. В АГ (Б-31, л. 20) имеется вариант стихотворения, датированный 11 мая 1931 г.:

С покорностью рабской дружно
Мы вносим кровавый пай
Затем, чтоб построить ненужный
Железобетонный рай.
Храним в убогой котомке
Куски чернее земли
Затем, чтобы наши потомки
Жирели и нас кляли.
Запретили мы нашему глазу
Смотреть на плоды и цветы
И свой драгоценный разум
Лишили былой красоты.

Стихотворение из Б-31 (л. 28), написанное 14 мая, также можно принять за один из вариантов:

Замолчи! Безголосым горлом
Не вымучивай песенный стон.
Вот орудий развернутых жерла
Запевают со всех сторон.
Но не думай: новая бойня
Не очистит гнилую кровь,
Не научит нас жить достойней,
Будем гибнуть и мучиться вновь,
Постигать мировые законы
И блуждать на путях светил,
Воздвигать и сбрасывать троны
От избытка желаний и сил.
С любопытством преступным будем
Подвигать свой собственный дом,
И все то, что в других осудим,
Мы за доблесть в себе сочтем.
Воспоет безголосое горло
Красоты недоступный лик,
И орудий развернутых жерла
Заглушат этот жалкий крик.

«Спокойной хочу остаться…». — Печ. по: АГ, Б-31, л. 15.

Синай — согласно Библии, Моисей спустился с горы Синай со скрижалями, на которых были записаны Богом десять заповедей Ветхого Завета.

«Отношусь к литературе сухо…». — Печ. по: АГ, Б-31, л. 24.

ВАПП — Всероссийская ассоциация пролетарских писателей.

Боги жаждут. — «Боги жаждут» (1912) —