Чёрный о красных: 44 года в Советском Союзе (fb2)

- Чёрный о красных: 44 года в Советском Союзе 1.8 Мб, 386с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Роберт Робинсон

Настройки текста:



Роберт Робинсон Чёрный о красных: 44 года в Советском Союзе Автобиография чёрного американца

Пролог

Сорок четыре года — большой отрезок жизни. Сорок четыре года я прожил в Советском Союзе. У меня никогда и в мыслях не было оставаться там надолго. Как я, черный американец из Детройта, мог жить в стране, враждебной почти всему, во что я верил и что почитал? Теперь, выбравшись из СССР, я часто спрашиваю себя, как мне удалось остаться в живых.

Возможно, благодаря тем ценностям, которые я усвоил от матери, благодаря несокрушимой вере в Бога или, быть может, благодаря врожденному упрямству, но красным я не стал. Одновременно со мной в Советской России жили и другие чернокожие, которые, в отличие от меня, приехали туда, как паломники в землю обетованную. Я понимаю их чувства, потому что, покинув Америку, они ничего не потеряли — если не считать родных и друзей. Мучительно жить в постоянном страхе, чувствовать презрение и ненависть тех белых, которые считают негров неполноценными. Чернокожие американцы, эмигрировавшие в Советский Союз, были людьми серьезными, самостоятельными, чувствительными и в большинстве своем образованными. Все они считали Ленина своим Моисеем. Вера их — или потребность в вере — была столь сильна, что они не желали замечать недостатки большевиков.

Все принявшие советское гражданство черные, которых я знал в начале 1930-х годов, за семь лет исчезли из Москвы. Те, кому посчастливилось, попали в лагеря. Менее удачливых расстреляли. Странно, что только мне одному — никогда не принимавшему коммунизма, несмотря на мой советский паспорт, — удалось уцелеть.

Я не думал надолго задерживаться в Советском Союзе. Я хотел и надеялся вернуться домой и молился об этом. Временами казалось, что у меня нет никаких шансов — можно было умереть от холода и голода или погибнуть от нацистской бомбы в военной Москве. Меня могли отправить в лагерь или в психиатрическую лечебницу, или просто расстрелять.

По ночам меня мучила тоска. В годы чисток я не раздевался до четырех утра, ожидая услышать страшный стук в дверь. Каждую ночь я ждал, что за мной придут. Однажды в 1943 году они пришли. Я вскочил с постели и прошептал: «Боже, помилуй мою душу!» Открыл дверь. При виде моего нерусского черного лица они, кажется, смутились. «Простите. Ошибка вышла», — услышал я.

У меня не оставалось почти никакой надежды когда-нибудь выбраться из Советского Союза. Нельзя было расслабиться ни на минуту. Я знал, что НКВД не спускает с меня глаз. Я был начеку всякий раз, покидая свою однокомнатную квартиру: к счастью, я научился этому еще в юности, в бытность свою в расистской Америке. Прошло много лет, прежде чем я смог понимать ход мыслей русских. Я узнал византийские хитрости советской системы и с помощью постоянных тренировок научился не оступаться. Честно говоря, я не совершил ни одного неверного шага.

Я прожил в Советском Союзе семь лет, прежде чем заслужил доверие хотя бы одного русского. За все годы, проведенные в Советском Союзе, сам я не доверился ни одному человеку, хотя у меня и было много друзей. В моем доме было восемнадцать квартир, в каждой жили по две-три семьи. Среди жильцов были доносчики, шпионившие за Робертом Робинсоном. Они следили за каждым моим шагом, подслушивали каждое слово, а потом докладывали обо всем, и так изо дня в день на протяжении многих лет.

Что бы ни говорили мне мои русские соседи, как бы ни превозносили коммунистические начальники страну, где якобы достигнуты социальная справедливость и равенство, меня никогда не принимали за равного. Да, меня ценили за профессиональные качества, однако я оставался диковиной и потенциальным героем советской пропаганды. Я как-то приспособился ко всему этому. Смирился даже с одиночеством: некому было согреть мою постель, некому обнять и назвать папой. Я научился переносить почти все. Кроме одного.

Я так никогда и не примирился с расизмом в Советском Союзе. Расизм постоянно испытывал мое терпение и оскорблял человеческое достоинство. Поскольку русские кичатся тем, что они свободны от расовых предрассудков, расизм их более жесток и опасен, чем тот, с которым я сталкивался в годы юности в Соединенных Штатах. Мне редко доводилось встретить русского, считавшего черных — а также азиатов или любых людей с небелой кожей — ровней себе. Пытаться их переубедить — все равно что ловить призрак. Я кожей чувствовал их расизм, но как можно бороться с тем, что официально не существует? Я ощущал на себе расовую неприязнь, хотя и заслужил признание как инженер-механик, чьи изобретения позволили в несколько раз повысить производительность труда. Я даже получил свою долю советских медалей и почетных грамот.

В этой книге я хочу рассказать о своей жизни в Советском Союзе. Мною движет не горечь, не желание денег, славы или возмездия. По своей природе я человек справедливый и не мстительный. Должен признаться, что в некотором отношении я извлек пользу из пребывания в Москве. В тридцатые годы в США я бы никогда не стал инженером-механиком из-за цвета кожи. Никогда бы не завоевал уважения коллег. Не получил бы работу, удовлетворяющую моим творческим потребностям. Никто не признал бы моих профессиональных достижений. В Москве я получил возможность всего этого добиться.

Я написал эту книгу, ибо глубоко уверен: о том, как относятся к черным в обществе, декларирующем свободу от расовых предрассудков, нельзя молчать. На протяжении сорока четырех лет я наблюдал русских и их политический строй не как белый идеалист, но как чернокожий, которого американский расизм научил распознавать искренность человеческих слов и поступков. Я могу сказать со всей ответственностью: один из величайших мифов, когда-либо придуманных пропагандистским аппаратом Кремля, состоит в том, что в России нет расизма. Этот тезис был вбит в головы людей в России и за ее пределами.

На самом деле всех нерусских считают в этой стране неполноценными. В соответствии с негласной шкалой неполноценности, армяне, грузины и украинцы лучше других нерусских. Азиатам из советских республик — тем, у кого желтая кожа и узкие глаза — отводится место в самом низу этой шкалы. Черные — и того хуже. Реальность расизма противоречит картине социального совершенства, нарисованной властями. Русские гордятся тем, что они свободны от расовых предрассудков. И это особенно раздражает. Им трудно понять, насколько они несправедливы по отношению к людям с другим цветом кожи.

Но и расизм их я вынес. Теперь я снова живу в Соединенных Штатах. Я снова американский гражданин. Какой трудной была моя дорога! Сейчас дни наполнены радостным ощущением свободы и воспоминаниями о советском строе и людях, живущих под его пятой. Если бы я мог выбирать, то любовался бы сейчас красотой зимнего Вашингтона вместо того, чтобы предаваться воспоминаниям о жизни по другую сторону реальности. Однако я считаю своим долгом рассказать о том, что многие представляют себе весьма смутно и о чем, быть может, даже не хотят слышать.

Часть I Сталинские времена

Глава 1 Вновь американец

Сегодня 9 декабря 1986 года. Прошло тринадцать лет с тех пор, как мне удалось вырваться из СССР. Года два после отъезда мне приходилось щипать себя, чтобы убедиться, что я на свободе. Потребовался еще год, чтобы я наконец перестал в страхе подбегать к окну посреди ночи: я боялся увидеть за окном зимнюю Москву, боялся узнать, что свобода мне приснилась.

Как научила меня жизнь, нельзя предсказать, что случится завтра. За восемьдесят лет я стал реалистом. Как же долго я был оторван физически и духовно от всего, что мне близко. И вот я больше не в Советском Союзе, за мной нет слежки, не в их власти лишить меня хлеба насущного или жизни.

Однако с 1974 года, когда угандийский президент Иди Амин помог мне вырваться из плена, и до сегодняшнего дня я чувствовал себя лишь отчасти свободным. Долгим был мой путь к свободе. Сегодня особый день, ибо по прошествии сорока девяти лет я становлюсь американским гражданином. До этого дня я вынужден был соблюдать осторожность, не рассказывал о своем прошлом, не давал интервью. «Зачем привлекать к себе внимание КГБ?» — думал я. Хотя я был уже за пределами СССР, чувствовать себя в полной безопасности не мог. Если бы вам, как и мне, выпало стать свидетелем массовых чисток, вы бы так же, как и я, считали возможность получить пулю в затылок вполне реальной. Хотя шесть лет назад я отказался от советского гражданства, в СССР меня по-прежнему могли считать советским гражданином, могли предъявить на меня права. Советские агенты могли похитить меня и переправить в СССР. Вряд ли бы это произошло со мной, но такие случаи бывали. В конце концов я маленький человек, без громкого имени, живу почти незаметно. Нет такого правительства, организации, этнического сообщества, которые пришли бы мне на помощь.

Страх за собственную безопасность отчасти объяснял мое молчание. Но была еще одна, более важная, причина. Советам не понравится моя книга. Я пишу, как посторонний, хотя жил и работал внутри советского общества сорок четыре года. Это рассказ не о лагерях или ссылке, а о жизни бок о бок с советскими рабочими. Мой случай уникален — подобного не было за всю историю СССР. Это не хвастовство. В моей жизни нет ничего героического, и, разумеется, я не хотел, чтобы она сложилась именно так. Я лишь констатирую факт.

Советы предпочли бы, чтобы я унес в могилу историю своей жизни. Они могут попытаться дискредитировать и меня самого, и мой рассказ. В этой ситуации мне лучше быть американским гражданином, вернувшимся, если можно так сказать, к своим духовным корням. Оказаться объектом кампании лжи, передергивания и ненависти малоприятно. До сих пор я к этому не был готов.

Кроме того, я не активист, не борец. Хотя обстоятельства вынудили меня бороться всю жизнь, я по природе человек спокойный, и это была невидимая миру борьба. До сих пор мой жизненный опыт, мои воспоминания и мои секреты были скрыты от посторонних.

Много лет назад Соединенные Штаты отказались считать меня своим гражданином. В Госдепартаменте решили (не удосужившись меня выслушать), что я по собственной воле превратился в инструмент советской пропаганды. Они предъявили мне ультиматум, означавший на деле, что меня бросили на произвол судьбы, отдали в руки Сталина. В 1937 году, поставленный перед невозможным выбором, я отказался от американского гражданства. Намеревался вернуть его, но мне это не удалось.

С тех пор я тосковал по свободе — пусть далеко не полной, — которой пользовались чернокожие американцы. Даже до отмены расовой сегрегации в школах (в 1954 году), до принятия законов о равных правах по инициативе Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения, до Мартина Лютера Кинга черные в Америке знали вкус свободы. Я уверен, что лучше далеко не полная свобода в Америке, чем ее реальное отсутствие в Советском Союзе.

Итак, сегодня для меня особый день. Я пришел в одно из правительственных зданий в Вашингтоне. Здесь еще человек сто таких, как я, — некоторые стоят в очереди, другие уже заняли места в зале. Мы собрались, чтобы стать американскими гражданами.

«Робинсон Роберт», — слышу я. Я поднимаю правую руку с зеленой карточкой и подхожу к назвавшей мое имя женщине. Она внимательно проверяет документы, убеждается, что все в порядке, и указывает, куда мне сесть. Нас рассаживают по алфавиту. Служащая продолжает вызывает тех из собравшихся, чьи фамилии начинаются на «Р» и «С», а я снова погружаюсь в свои мысли.

Я знаю, что с сегодняшнего дня буду чувствовать себя иначе. Но даже став американским гражданином, я, наверное, буду соблюдать меры предосторожности (разумеется, не выходя за рамки разумного) — например, постараюсь не выходить ночью из дома один. Стоит ли делать глупости только потому, что ты свободен. Не думаю, что мне придет в голову отправиться на пустынный берег и, любуясь закатом и наслаждаясь одиночеством, забыть обо всем на свете. Я проделал слишком долгий путь и мне не хотелось бы предстать перед Создателем в качестве жертвы нераскрытого убийства.

Вот уже тринадцать лет, как я уехал из России, оставил жизнь, полную тягот и почти лишенную радостей. В Советском Союзе мрак настигает всякого, кто смеет надеяться на счастье. В этой стране искру надежды рано или поздно растопчут.

Я слышу, как служащая выкрикивает последнее имя в списке. Ее голос возвращает меня в настоящее.

«Прошу всех встать». Зал встает. Входит судья.

«Поднимите правую руку».

Глава 2 Годы становления

Новость быстро разнеслась по Гарлему. Пять долларов в день! Тогда, в 1923 году, для рабочего это были огромные деньги. Гарлемцы, кто попредприимчивей, задумались: «Попытать счастья на заводе Форда — почему бы и нет. Нужно ехать в Детройт».

Решиться покинуть Гарлем не так-то легко. Здесь черный по крайней мере чувствует себя в относительной безопасности. Здесь не нужно притворяться, играть в чужие игры. Здесь можно оставаться самим собой. Но Средний Запад! Он представлялся мне не менее далеким и чужим, чем Китай. И все же Детройт манил: он давал надежду на материальное благополучие и на то, что я когда-нибудь получу возможность конструировать, а это была мечта всей моей жизни. Я прекрасно знал: шансы добиться чего-то в Нью-Йорке равны нулю.

С раннего детства я любил мастерить. Я мог починить в доме любую поломку. Когда близкие, глядя на меня, думали, что я строю воздушные замки, я мысленно строил новые машины.

Математика, точные науки казались мне столь же увлекательными, сколь скучны были науки общественные и текущая политика. Реализовать пришедшую в голову идею, претворить ее в нечто осязаемое и полезное — ничего более захватывающего для меня не существовало.

Я думал об отъезде в Детройт, взвешивал все за и против. Я был не настолько глуп, чтобы не понимать: автомобильная компания Форда принадлежит миру белых. Чернокожему получить на ее заводе работу, требующую квалификации, практически невозможно. И мне ее тоже не видать, если я не докажу, что опыта и умения у меня больше, чем у любого белого. Конечно, жизненный опыт подсказывал: никакой гарантии, что мне представится шанс проявить себя, нет.

Мои детство и юность прошли на Кубе. Там за четыре года я выучился на станочника-универсала. Получил диплом. В то время Куба была на две трети черной. Расизма я на себе не ощущал и не знал, что это такое, пока не переехал в США. В Нью-Йорке я, не теряя времени, разослал дюжину резюме по разным компаниям. Ответили все. Всюду предлагали работу. Я был полон надежд.

Но к станку меня нигде не подпустили. В каждой конторе повторялась одна и та же сцена: управляющий по кадрам, который еще недавно готов был меня нанять, увидев чернокожего, начинал мямлить, что место уже занято.

Отправляясь в Детройт, я отдавал себе отчет в том, что получить работу по специальности будет непросто. И все же я твердо решил добиться своего. В Детройте я стал регулярно ходить в бюро по найму при заводе Форда. Обычно являлся туда за полтора часа до открытия, к половине седьмого, чтобы оказаться в голове очереди. Когда в свой первый приход я объявил, что по специальности станочник, клерк чуть не поперхнулся: «Что? Ты — станочник? Убирайся-ка, парень, отсюда подобру-поздорову!»

Упрямство у меня в крови, и я продолжал ходить в бюро дважды в неделю. Скоро двое клерков уже знали меня в лицо. При моем появлении они, не тратя лишних слов, взмахом руки, давали понять, что мне тут делать нечего. Как-то раз один из них сказал: «По тебе, паренек, школа скучает».

Я упорствовал, хотя моя настойчивость уже граничила с глупостью. Однажды в воскресенье ко мне подошел какой-то пожилой мужчина, которого я раньше встречал в нашей церкви. Он отвел меня в сторону и сказал: «Сынок, насколько я знаю, станочник — работа для белых. Так просто тебе ее не получить».

Этот человек больше десяти лет проработал у Форда и хорошо знал тамошние порядки. «Сначала тебе нужно помахать метлой, — сказал он. — Главное — попасть на завод. А там постарайся показать себя с лучшей стороны и поступить в заводское техническое училище. Сдашь экзамены, тогда, если повезет, они допустят тебя к станку».

На следующий день, преисполненный надежд, я снова стоял в очереди в бюро. К счастью, я попал к незнакомому клерку. На вопрос, кем бы я хотел работать, ответил — «уборщиком». Так, после семи недель мытарств, с тринадцатой попытки меня наконец взяли на завод.

Восемь часов в день я подметал гигантский цех. Прерывался только для того, чтобы посетить уборную. Через четыре месяца мне удалось поступить в техническое училище при заводе. Еще через четырнадцать месяцев мне присвоили квалификацию станочника. Я был единственным черным станочником во всей компании.

Закончившего теоретический курс молодого станочника обычно прикрепляют к инструктору, который четыре недели учит новичка работать на станке. В моем случае этот этап подготовки опустили и направили меня сразу к мастеру того самого цеха, где я еще недавно мел полы.

Мастер подвел меня к фрезерному станку, сказал, где получают фрезы, дал чертеж, задание и ушел. Не объяснил даже, как станок включать и выключать, для чего нужны различные рычаги и ручки, как закрепить деталь. Когда он ушел, я оглянулся по сторонам и увидел, что все рабочие участка — больше двадцати человек — остановили станки и с любопытством наблюдали за мной. Ждали, что будет делать негр-подметальщик. Попытается включить станок и сломает его или придет в отчаяние и решит бросить эту затею, а может, закатит истерику. Я понимал: нельзя показывать, что я опытный фрезеровщик, и принялся нарочито внимательно, со всех сторон, осматривать станок. Так прошла смена.

Назавтра я принес с собой инструкцию. Весь день ее прорабатывал и к концу смены настроил станок для выполнения задания. Утром третьего дня я еще раз внимательно изучил чертеж и только тогда приступил к работе. Когда деталь была готова, я вручил ее мастеру, и тот сразу же отнес ее контролеру.

Скоро мастер вернулся и, мрачно на меня посмотрев, сказал: «Парень, ты, никак, уже работал фрезеровщиком». Разумеется, я это отрицал. Он недоверчиво покачал головой. Потом дал мне новое задание и ушел. Я украдкой посмотрел на рабочих. Они не могли скрыть удивления. Это была настоящая победа.

На фрезерном станке я проработал, ни разу не допустив брака, шесть месяцев, после чего меня перевели на шлифовальный. И здесь никто не удосужился показать, как работать на незнакомом мне (так, во всяком случае, они думали) станке. Я разыграл тот же спектакль, и снова мастер выразил сомнение, что я впервые встал за шлифовальный станок.

В то время на заводе Форда работали 270 тысяч человек — круглые сутки в три смены, по 90 тысяч в каждой. В моем цеху было 700 станочников: 699 белых и один черный. Я добился определенного признания, хотя большим достижением это не считал. Станок был для меня промежуточным этапом. Я знал, что у меня есть способности, и чувствовал сильную внутреннюю потребность добиться чего-то большего, даже выдающегося.

В 1930-м мне было двадцать три. Уже три года я работал у Форда. Будущее представлялось мне безоблачным, хотя крах на бирже уже случился, началась Депрессия. Я хорошо зарабатывал, любил свое дело и мог откладывать деньги, чтобы перевезти мать с Кубы.

Все началось в апреле 1930-го. В Детройт приехали русские. Однажды — помню, был чудесный солнечный день — я увидел, что по нашему шлифовальному участку, на котором мы изготавливали фасонные штампы, расхаживают четверо незнакомых людей в костюмах. Они остановились возле моего станка. Я продолжал работать, чувствуя на себе их взгляды. В какой-то момент, подняв глаза, увидел, что самый солидный в группе указывает на меня своему более молодому спутнику.

Обычно я избегал вступать в разговоры на рабочем месте: хотя качество моих изделий было безупречным, это вовсе не означало, что мастер и другие начальники не попытаются использовать любой предлог, чтобы от меня избавиться. Я вел себя крайне осторожно, стараясь не дать им ни малейших оснований для моего увольнения. Но сейчас, похоже, я мог не опасаться подвоха: судя по всему, это официальная делегация, и в наш цех она явилась с разрешения начальства.

Русский, что помоложе, обратился ко мне на ломаном английском. Он так коверкал слова, что я не сразу понял, что ему от меня надо. Наконец, сообразил, что его интересует, как давно я работаю станочником, где я учился и сколько мне лет. Ответы он перевел своему боссу.

Непонятно было, почему русские заговорили именно со мной, поэтому я чувствовал себя не в своей тарелке, все ждал, когда они, наконец, уйдут и можно будет продолжить работу. Молодой человек поинтересовался, не хочу ли я поехать в Россию — обучать русских рабочих своей профессии. «Хочу, конечно», — ответил я в надежде, что на том наш разговор и закончится. Они действительно ушли, и я скоро забыл об этом эпизоде.

Неделю спустя мне пришлось испытать сильное потрясение. У моего станка неожиданно появился мастер; он никогда раньше сам ко мне не подходил, и я заподозрил недоброе.

«Тебя хочет видеть шеф по кадрам, — сказал он. — Быстро дуй в управление».

Я похолодел. «Увольняют», — мелькнуло в голове. Выключил станок, но никак не мог заставить себя пойти в отдел кадров и выслушать приговор. А ведь как прекрасно все складывалось. Несмотря на депрессию в стране, у меня была хорошо оплачиваемая работа и шансы на повышение. И вот теперь… Неужели придется торговать на улице яблоками, чтобы заработать на кусок хлеба? Почти час я стоял у дверей конторы, не решаясь войти, все собирался с духом. Словно там меня ждал палач.

Наконец, переступил порог. Представившись сидевшему за столом боссу, объяснил, что меня направил к нему мастер. Тот взревел:

«Черная обезьяна, я тебя уже полчаса жду. Ноги что ли отнялись?»

Он извергал и извергал на меня потоки брани, так что в какой-то момент я почувствовал, что больше не в силах терпеть такого унижения. Даже страх потерять работу, от которого я целый час трясся перед дверьми этого кабинета, исчез. Главное было не выйти из себя. Я знал, что, если не сдержусь, попаду за решетку. Остаться без работы все же лучше, чем сесть в тюрьму. Из чувства самосохранения я довел себя до полубессознательного состояния, почти до транса, чтобы не слышать ядовитых слов, которыми он так и брызгал.

Наконец, он немного успокоился, откинулся на стуле и, вперив в меня злобный взгляд, презрительно бросил: «Тебя хотят видеть твои дружки. Здесь имя и адрес человека, к которому тебе нужно явиться». Он протянул мне бумажку, даже номер трамвая назвал, каким добираться. Оба мы понимали: если я не явлюсь по указанному адресу, ему придется отвечать. И он это знал. Я поблагодарил и вышел из кабинета.

Найти указанный в записке дом труда не составило. В комнате, куда меня направили, оказалось полно американцев, все — белые. Они, судя по всему, сдавали экзамен: изучали чертежи или, вооружившись карандашом, что-то считали. Я представился секретарше и протянул ей бумажку, которую мне дали на заводе Форда. Она попросила подождать и скрылась в кабинете. Все присутствующие прекратили свои занятия и, не скрывая любопытства, ждали, что будет дальше. Скоро дверь в кабинет открылась, вышел солидный мужчина — тот самый, который на прошлой неделе приходил на мой участок. Он пожал мне руку и с радушной улыбкой пригласил войти.

Признаться, я пребывал в полной растерянности. Да и недавно пережитый страх, что уволят, еще не прошел. Мужчина указал на стул. Я сел. Он через переводчика повторил тот же вопрос: не хочу ли я поехать в Россию, и, не дождавшись ответа, стал расхваливать меня, какой я прекрасный специалист. Это было ужасно приятно, особенно после утреннего судилища. Да и вообще, на заводе Форда я ни от кого слова доброго не слышал.

«Я ознакомился с вашими трудовыми достижениями, изучил вашу биографию и характер. Кого бы я ни спрашивал, все высоко отзываются о вас».

Русский был настолько уверен в моей высокой квалификации, что пообещал освободить меня от обязательных для претендентов экзаменов по математике и черчению. Затем последовало предложение немедленно подписать годовой контракт.

«Разумеется, его можно будет продлить, если вы хорошо себя проявите».

Тут только я пришел в себя и понял: этот русский не шутит. И какие условия он мне предлагал! У Форда я зарабатывал 140 долларов в месяц и на большее пока рассчитывать не приходилось. Русский предложил мне 250, бесплатное жилье, обслугу, месяц оплачиваемого отпуска, автомобиль, бесплатный проезд в обе стороны. Кроме того, он обещал, что 150 долларов из зарплаты будут поступать на мой счет в американском банке. То есть через год-другой могла осуществиться наша с братом заветная мечта: перевезти мать в Нью-Йорк, ведь на Кубе у нее тогда уже никого не осталось.

Я слушал и не верил своим ушам. Мысли теснились в голове: «Америка в тисках тяжелой депрессии, не сегодня завтра меня могут уволить. Судя по тому, сколько желающих поработать в России собралось в соседней комнате, даже белые американцы считают это предложение заманчивым. Так почему бы и мне им не воспользоваться?»

Льстило самолюбию и то, что белым приходится за эту работу бороться, а мне она сама идет в руки. Правда, о России я читал в газетах немало плохого, но опять же, раз уж белые туда стремятся, значит не очень все и страшно. Я представил, сколько препятствий нужно преодолеть, чтобы добиться чего-то в расистской Америке, вспомнил, что всего три месяца назад линчевали брата одного из моих друзей, и принял решение. Прочел контракт и поставил подпись.

Отправление из Нью-Йорка было назначено на 28 мая. До отъезда оставалось шесть недель — достаточно, чтобы навестить мать на Кубе. Прошло уже больше пяти лет с тех пор, как я, честолюбивый семнадцатилетний мальчишка, обнял ее на прощанье и уехал в Америку в поисках лучшей жизни. Я очень любил мать и теперь, кажется, получил возможность быстрее скопить деньги и перевезти ее в Америку.

Я решил ехать на автобусе из Детройта до Ки-Уэста, откуда на Кубу ходил пароход. 30 апреля в семь утра сел в автобус дальнего следования. В дорогу взял кое-какую провизию — лепешки, хлеб и три бутылки кока-колы — на тот случай, если меня не пустят в кафе. Пока автобус стоял в Ричмонде, я отправился перекусить — надоела сухомятка. Чашка кофе и бутерброд — вот все, что мне было нужно. Но стоило мне перешагнуть порог кафе на автобусном вокзале, как официантка, остолбеневшая от подобной смелости, дала понять, что негры через переднюю дверь сюда не входят. Заходить же с черного входа мне не хотелось, и я вернулся в автобус.

Впервые за два дня мне удалось пообедать только в Атланте: там недалеко от автовокзала я отыскал столовую для черных. И снова в путь. В автобусе сел в последнем ряду, слева у окна. Из соображений безопасности я всегда выбирал место похуже, в хвосте автобуса — там, где было тряско и тесно, поэтому белые туда старались не садиться. В Маконе в наш автобус вошли новые пассажиры, быстро заняли все передние места, и двоим белым пришлось устроиться в хвосте: рядом со мной сел парень, за ним — девушка. Я сжался и придвинулся к стенке, стараясь не коснуться соседа. В последние три дня, пока я ехал в автобусе, я боялся уснуть и теперь смертельно хотел спать. Боролся со сном, боролся, боролся…

Внезапно я проснулся! Голова кружилась от страшного удара о стенку автобуса. Я не понимал, что произошло. Надо мной нависал парень с соседнего места: кулаки сжаты, глаза горят, лицо искажено злобой. Смотрит так, что сомнений не осталось: сейчас он меня убьет.

Что мне было делать? Ударить его в ответ? Оттолкнуть? Протестовать? Но тогда пассажиры автобуса превратятся в разъяренную толпу расистов. Бежать некуда — я загнан в угол. Казалось, мне пришел конец. Я понимал всю безнадежность своего положения и чуть было не поддался панике, но вдруг совершенно неожиданно для себя вспомнил стихотворение Клода МакКея «Если нам суждено умереть». Не знаю, оно ли меня вдохновило, но я сделал нечто, до чего никогда бы не додумался раньше.

Я вскочил с места, принялся бить себя в грудь и кричать по-испански: «Yo no deseo de ser linchado! Porque yo soy Cubano! Yo soy Cubano! Yo soy Cubano!»

Словно в истерике, я выкрикивал снова и снова: «Вы не можете меня линчевать! Я кубинец! Я кубинец!» Милостью Божьей я затронул человеческую струну в сердце жены — а может, подруги — моего мучителя. «Оставь его в покое! — закричала она. — Он не американец. Ты что, не слышишь? Он же кубинец. Оставь его!» С передних мест раздался крик: «Да выкиньте его из автобуса! Вышвырните ниггера!» Победу в тот день одержала девушка: мой сосед угомонился и сел. Между тем водитель остановил автобус на обочине и подошел к нам посмотреть, в чем дело. Я плакал. И тут девушка снова пришла мне на помощь. «Все в порядке», — успокоила она водителя. Он сел за руль, и мы поехали дальше.

Смертельно усталый и голодный, я добрался до Ки-Уэста. Хорошо еще, что остался в живых. Я сел на пароход до Гаваны, а оттуда четырнадцать часов ехал на поезде до Сан-Хермана — небольшого поселка, где неподалеку от гигантского сахарного завода жила моя мать. Я не предупредил ее о приезде, и, увидев меня, она не поверила своим глазам. Оба мы были взволнованы, мать плакала от счастья. Мы не виделись почти семь лет.

Мама приготовила великолепный ужин. Мы поели, а потом до глубокой ночи разговаривали. Когда я наконец лег спать, то долго не мог уснуть — все думал о матери, о том, какую она прожила тяжелую и полную лишений жизнь. Она была родом из Вест-Индии, с острова Доминика, который сначала принадлежал Франции, а потом — Англии. Молоденькой девушкой работала у врача-англичанина. Когда англичанин переехал на Ямайку, он взял ее с собой. На Ямайке она познакомилась с моим отцом, там я и родился. Потом мы переехали на Кубу. Когда мне было шесть с половиной лет, отец нас бросил. Он оставил мать без средств к существованию в стране, язык и культура которой были для нее чужими.

Мы чудом выкарабкались, но до сих пор я даже не догадывался, как тяжело ей это далось. Той ночью она рассказала мне нечто, о чем я раньше не знал и теперь не забуду до конца жизни. Через месяц после того, как отец нас оставил, у нее кончились деньги. Сама она не ела уже два дня, еды едва хватало, чтобы накормить меня. Заплатить за квартиру было нечем. Вдобавок ко всему я изводил ее расспросами об отце — почему у всех детей в округе есть отцы, а у меня — нет. Мои расспросы ранили ее в самое сердце.

Ночью она дала мне последний сухарь. Она не могла больше слышать плач голодного сына, не могла выносить одиночество и безнадежность своего положения. Настал момент, когда мать решила, что лучше всего покончить со всеми мучениями разом. Было одиннадцать часов ночи. Мать прикрыла мне рот платком, прижала к себе и направилась к морю, всего в пяти кварталах от нашего дома. Дойдя до берега, она вошла в воду. Слезы текли по ее щекам, я плакал от голода. Вокруг плескались волны, а она все шла, моля Бога простить ее, пожалеть ее душу. Неожиданно она остановилась! В темноте в нескольких футах от нас вырос мужской силуэт. Мужчина крикнул: «Куда ты?» Мать повернула назад и вышла на берег. Незнакомец строго посмотрел на нее и сказал: «Никогда больше этого не делай!» В ту ночь мама впервые в жизни увидела во сне свою бабушку. Бабушка казалась очень грустной. Она спросила мать: «Почему ты не уезжаешь из этого дома? Немедленно смени квартиру». — «Что я могу сделать, если у меня совсем нет денег?» Тогда бабушка посоветовала ей попросить приюта у Альфренисы, прихожанки нашей церкви. На следующее утро мама отправилась к Альфренисе, и та приютила нас и помогла найти работу: мать стала зарабатывать тем, что гладила хлопчатобумажные брюки. Со временем ей удалось подняться на ноги.

Мама была предана мне всей душой. Она ни разу не крикнула на меня, и — как ни странно — я каждую минуту чувствовал ее тепло и заботу, хотя не помню, чтобы даже в детстве она меня когда-нибудь обнимала или целовала. Она была очень строгой и упорно воспитывала во мне самодисциплину и уверенность в себе. Этому, так же как умению обходиться без посторонней помощи, я обязан маме. Я мыл посуду и пол, я стирал, гладил и чинил не только свою, но и мамину одежду. Мама была моей первой учительницей. К шести годам я умел писать и читал Библию. Она научила меня уважать людей независимо от их расы, положения или религиозных взглядов и внушила мне, что самое дорогое, что у меня есть, — это слово. Так получилось, что я вырос трехъязычным. Я выучил английский дома, а испанский и французский — в школе. В те времена на Кубе жило много гаитянцев, и в школах поощрялось изучение французского как второго языка.

Известие о моем отъезде в Россию омрачило для мамы радость встречи. Интуиция ей подсказывала, что я совершаю ошибку. Я обещал вернуться через год и в конце концов получил ее благословение.

Глава 3 Я отправляюсь в путь

У матери я погостил недолго и уже через шесть дней был в Гаване, где сел на первый же пароход, уходивший во Флориду. 90 миль — расстояние небольшое, и плавание было недолгим; 1800 миль на автобусе на этот раз я проехал без происшествий и за два дня до отъезда в Россию явился в «Амторг», советское агентство, которое занималось нашим отъездом. Мне выдали 100 долларов на расходы и билет в каюту второго класса трансатлантического лайнера «Маджестик».

Несколько дней спустя «Маджестик» бросил якорь в Саутгемптоне. Оттуда наша группа из сорока пяти человек на поезде приехала в Лондон, где нам предстояло провести четыре с половиной дня.

В забронированную для нас лондонскую гостиницу черных не пускали, и меня поселили отдельно, в двадцати минутах ходьбы от нее. Позже я узнал, что нашу группу четыре дня водили по экскурсиям, но мне об этом никто не сказал. Я слонялся по Лондону один, а они разъезжали на автобусе с гидом.

И вот мы на борту советского теплохода «Рыков», который должен доставить нас в Ленинград. На «Рыкове» я получил первые, поразившие меня, сведения о том, как работает советская система. На второй день нашего плавания капитан провел пассажиров по теплоходу. Все здесь блестело чистотой — даже машинное отделение, обычно самое грязное место на судне. Безупречный порядок царил и в каютах экипажа. Наблюдая за работой моряков, я отметил их высокий моральный дух. Они относились к своему делу с энтузиазмом новообращенных. Большинство из них были молоды — от двадцати до сорока лет. Мне хотелось понять, в чем кроется источник их энтузиазма — особенность ли это национального характера или нечто другое. В поисках ответа я слонялся по теплоходу.

Вскоре мне повезло — я познакомился с молодым русским моряком, который говорил по-английски и смог дать ответ на мучивший меня вопрос. Моряк знал о дискриминации черных в Америке и уверял, что в Советском Союзе все люди равны, независимо от цвета кожи, и я смогу убедиться в этом сам. За день до нашего с ним разговора произошел неприятный случай: двое белых американцев демонстративно покинули столовую, стоило мне сесть за их стол. На следующий день за завтраком капитан встал и громко объявил, обращаясь к нашей группе: «Товарищи специалисты! Всех вас пригласили на работу в Советский Союз. При советском строе не существует дискриминации по национальному признаку или по цвету кожи. Все в Советском Союзе равны. Я не уполномочен осуществлять здесь сегрегацию. Прошу всех пассажиров — всех без исключения — уважать советский закон».

На молодого моряка этот инцидент произвел сильное впечатление. Итак, он готов был ответить на мой вопрос. Как он мне рассказал, каждое утро в половине шестого капитан собирает в столовой всю команду, кроме вахтенных. Явка строго обязательна, фамилии присутствующих вносят в специальный список. Моряк привел меня на одно из этих собраний и разъяснял, что именно там происходит. Вначале команда выслушала сообщения об успехах Советского Союза в общественном и экономическом развитии. Вся информация была, вероятно, почерпнута из передач московского радио. Моряки хлопали в ладоши всякий раз, когда слышали, что то или иное предприятие перевыполнило план. Не менее бурно они выражали свой восторг по поводу личных достижений передовиков промышленности или сельского хозяйства. Как я понял, о подобной славе мечтают все. Затем приступили к обсуждению работы каждого из членов экипажа. Один из присутствовавших вел протокол. В конце месяца на корабле выходит стенгазета, где по фамилиям названы как особо отличившиеся, так и нерадивые. Отличников ставят в пример, их ждет повышение по службе. Таким образом формируется эффективно работающая команда.

Моряков предупреждают, что правду о событиях в мире можно узнать только из советских источников и что враждебные политические силы во всем мире хотят уничтожить Советский Союз. Такие же собрания, как я узнал позже, регулярно проходят на всех заводах и фабриках и во всех учебных заведениях страны. Артисты, танцоры, писатели, заводские рабочие — ни для кого не делается исключения. Я убежден, что эти способы индоктринации и стали тем рычагом, с помощью которого Советский Союз смог превратиться в сверхдержаву за столь короткое время.

Солнечным весенним днем 1930 года «Рыков» пристал к причалу ленинградского порта. Чувствовал я себя прекрасно, и даже погода, казалось, давала понять, что я не ошибся, приняв столь поспешное решение. Мне было двадцать три года.

Я наблюдал с палубы за швартовкой нашего теплохода, а потом вместе с остальными американцами спустился на берег. «Может быть, этот год принесет мне удачу», — подумал я.

Нас привезли в роскошную гостиницу «Европейская», где мы должны были провести следующие четыре дня. В холле всех распределили по номерам. Когда мы вошли в просторный четырехместный номер, трое белых американцев обнаружили, что их поселили с чернокожим. Только не это! Они подхватили свои чемоданы и удалились. Я не знал, как поступить в этой ситуации. Оставаться в номере и ждать их? Терять на это время не хотелось. До обеда оставался целый час, и я решил прогуляться.

Ленинград меня поразил. Ничего подобного я не видел ни в одном городе. Деревянных домов нет вовсе — все либо каменные, либо кирпичные. И никакой стали и стекла! Это старый, но хорошо ухоженный город. Достаточно было взглянуть на безупречночистые торцовые мостовые, чтобы понять, с какой любовью заботятся о своем городе его жители.

Многое из того, что я увидел, впервые попав в большой русский город, показалось необычным. Например, огромные трамваи. Они состояли из трех сцепленных друг с другом вагонов, и каждый забит до отказа. Вагоновожатыми были женщины! У нас такого не встретишь! Вначале я нашел это странным и даже неправильным, но потом, подумав, решил, что подобные отличия Советского Союза от Запада — признаки прогрессивности, которую со временем, быть может, смогу оценить.

Кое-что я оценил сразу. Каждый раз, когда трамвай приближался к школе, он замедлял ход, а водитель поднимал такой звон и звонил так долго, что и глухой бы услышал.

Возвращаясь в гостиницу, разглядывал прохожих. Большинство женщин темноволосые, с одной или двумя косами. У некоторых лица напудрены, но губы почти никто не красит. Ни у одной я не заметил ни украшений (серег, браслетов, бус, колец), ни даже часов. Одежда показалась мне ужасно нескладной, немногим лучше мешков из-под картофеля. Большинство женщин походили на колоды: коренастые, дородные, бесцветные, одетые в нечто синее, коричневое или серое; редко мелькнет белая блузка. Мужчины еще более далеки от элегантности. Короткие пиджаки их едва прикрывали талию. Они напоминали пингвинов с оттопыренными задами. Брюки сзади протерлись и блестели от постоянной носки, некоторые были даже с заплатами. На ногах — тяжелые тупоносые ботинки, скрипевшие при ходьбе.

Все мужчины без исключения нуждались в стрижке, по крайней мере по западным меркам. Мода на прилизанные волосы в подражание столь популярному в Америке Рудольфо Валентино до Ленинграда явно не дошла. И на улице, и в гостинице я встретил довольно много мужчин, казавшихся седоголовыми из-за перхоти. Толстый слой перхоти покрывал плечи пиджаков. Позже я узнал, что в результате сталинской пятилетки потребительские товары в России пропали.

После обеда нас ждал приятный сюрприз — экскурсия по городу. Меня тоже пригласили — в России не было экскурсий «только для белых». На этот раз обо мне не забыли. «Кажется, Россия не похожа на Запад, — подумал я, — может быть, здесь я найду настоящую свободу».

Нас привели в Эрмитаж — гигантский музей, о котором я раньше не слышал. Два с половиной часа мы рассматривали картины, созданные Рембрандтом, Рубенсом, Ван Гогом, Ренуаром, Рафаэлем, да Винчи, Микеланджело, Сезанном и Джорджоне. Потрясающая коллекция! Мы словно попали в волшебный мир, куда не долетал уличный шум, где можно было наслаждаться блестящими творениями величайших гениев. Далеко не всё нам удалось посмотреть, и, если бы мне позволили, я бы с удовольствием провел здесь целую неделю.

Из Эрмитажа мы отправились на Монетный двор, где нам показали, как чеканят монеты и печатают бумажные деньги, а оттуда повели к могилам царей. Наш гид, кажется, испытывал особое благоговение перед Петром Великим, правившим Россией сорок три года. Как я смутно помнил из школьных уроков истории, Петр хотел европеизировать Россию и при этом нередко действовал довольно жестоко.

На пути в гостиницу гид рассказал нам жутковатую историю о Петре. Через несколько месяцев после похорон Петра Великого в гроб царя задумали положить посмертную маску, снятую с его лица. Изготовитель маски и его помощники осторожно подняли крышку гроба и к великому своему удивлению увидели, что лицо Петра ничуть не изменилось со дня похорон. И вдруг под воздействием воздуха оно превратилось в прах прямо у них на глазах. Было ли это на самом деле, не знаю.

Вернувшись в гостиницу, мы разошлись по номерам отдыхать. Просторная комната по-прежнему была в полном моем распоряжении. Вероятно, соседям удалось куда-то переехать, или они отдыхали в холле. До ужина оставался целый час. Все-таки глупо настаивать на сегрегации в стране, где людей не разделяют по цвету кожи! «Ничего другого они не знают, — решил я. — Они сами жертвы американского расизма».

В ресторане я сел за тот же стол, за которым сидел во время обеда. И опять ел в одиночестве. Ни один человек не подсел ко мне. «Если бы я обедал в столовой для русских, — подумал я, — то уж наверняка не сидел бы в одиночестве».

В честь американских гостей оркестр попытался сыграть джаз. Музыканты играли плохо, однако все с удовольствием слушали знакомые мелодии, и никто не уходил. Меня музыка не тронула. Вместо того чтобы вспоминать недавнее прошлое, я предпочитал погрузиться в будущее. Лучше пройтись по ночному городу.

Я поспешил в номер, чтобы перед выходом привести себя в порядок. Но, выглянув в окно, к величайшему удивлению увидел, что ночь еще не наступила. В половине десятого на улице было так же светло, как в июньский полдень в Гарлеме. Я застыл у окна, словно завороженный. Прошло полчаса, а я так и стоял у окна: солнце по-прежнему ярко светило.

«В чем дело?» — недоумевал я. Наконец спустился вниз разузнать, почему на улице светло, как днем. Служащий гостиницы в ответ на мой вопрос засмеялся и объяснил, что в Ленинграде летом солнце никогда не садится. Жители русского севера называют это явление «белой ночью».

Я вернулся в пустой номер: скорее всего, соседям удалось где-то устроиться. Несмотря на усталость, ложиться спать не хотелось. Подошел к окну и с удивлением обнаружил двойные рамы. Нас предупредили, что поскольку в «Европейской» останавливаются западные туристы (причем в большинстве своем американцы, которых здесь считают богачами), в гостинице и вокруг нее нередки случаи грабежа. Я решил, что двойные рамы — защита от воров.

Прежде чем лечь, убедился, что окна и двери крепко заперты. Поскольку за окном было светло, как днем, а день для меня всегда означал работу, деятельность, действие, долго не мог заснуть. Скоро меня разбудил отчаянный стук в дверь.

«Воры! — пронеслось в голове. — Что делать? Где искать полицию? Как ее вызвать, если в номере нет телефона?»

Стук не прекращался. Я попробовал закричать, но от страха пропал голос. А в дверь все стучали и стучали. Я стал молиться. Дверь сотрясалась. Вдруг меня осенило: «Воры не стали бы поднимать такой шум».

Голос ко мне вернулся, и я смог произнести: «Что вам нужно?»

«Открой дверь», — ответили мне по-английски.

«Кто там?» В коридоре одновременно заговорили двое — это вернулись мои соседи. Я открыл дверь, и в комнату вошли белые сегрегационисты с чемоданами. Мне не сказали ни слова. Перебраться в другой номер им, видно, не удалось, и они были вынуждены ночевать в одной комнате с черным. Тем не менее они не сдавались и всем своим видом показывали, что меня для них не существует.

Один из моих соседей прошел через всю комнату и демонстративно открыл окно. Я повернулся лицом к стене и попытался заснуть. Мы молчали. Хорошо еще, что все так кончилось — я остался в живых и не лишился своих скромных пожитков.

Я проснулся первым, в половине седьмого. Солнце по-прежнему ярко светило. Трое белых спали, один из них — как был, в одежде и ботинках. Не знаю, почему он решил не раздеваться: может, боялся, что среди ночи ему придется убегать от меня, ужасного чудовища.

Я быстро оделся и выскользнул из комнаты. Внизу портье рассказал, как мои соседи целый день пытались найти другой номер; дошли до самого директора гостиницы. Однако в тот день в «Европейской» свободных номеров не оказалось. Мы прожили в одной комнате четыре дня, и они так и не сказали мне ни единого слова.

Выйдя из гостиницы, я сразу же пришел в себя. У меня было чувство, что в Советском Союзе меня ждет много интересного. Здесь, в чужой стране, я спокойно шел по улице. Не было ощущения неловкости, страха, бесприютности.

Так я шел, размышляя о том, как мне здесь хорошо, пока не оказался перед железнодорожным вокзалом. Там передо мной открылось невероятная картина. Вокзал был забит до отказа; сотни, а может, и тысячи человек сидели прямо на мраморном полу. Мужчины, женщины, дети. Тут же матери кормили грудью младенцев. Судя по всему, эти люди провели здесь не один день в ожидании поезда.

Всего минуту назад я радовался ощущению тепла и открывающимся передо мной возможностям. Но здесь царили мрак и отчаяние. Кругом беспомощные, покорившиеся судьбе люди. Мне хотелось как-то помочь им или хотя бы подбодрить, но как это сделать? Зрелище произвело на меня тяжелое впечатление: я не понимал, в чем дело и что все это значит.

В гостинице я застал всех в ресторане — было время завтрака. На столах были расставлены тарелки с говядиной, ветчиной, помидорами, вареными яйцами, сыром, желтоватого цвета хлебом, маслом. Ничего горячего, кроме кофе. Я привык к горячей еде, особенно на завтрак, и представить не мог, что ем холодные яйца. Пришлось ограничиться бутербродами с сыром и кофе. Некоторые американцы просили подогреть яйца. Другие требовали поджарить яичницу, которую в конце концов им принесли. Наблюдая эту сцену, я вспомнил несчастных на вокзале. Не сомневаюсь, что, окажись эти продукты перед ними, они съели бы их с благодарностью и не поднимали шума по пустякам.

После завтрака мы снова отправились на экскурсию. Нам показали Александровскую колонну, Исаакиевский собор, Юсуповский дворец — великолепные архитектурные памятники царской России. Вместе с гидом мы даже спустились в подвал, где был убит мистик Распутин. В здании Думы — так до революции называли Парламент — нам рассказали, как с июля по ноябрь 1917 года правительство Александра Керенского и большевистские вожди боролись между собой за власть. В Смольном, бывшем Институте благородных девиц, показали комнату, откуда Ленин и Троцкий руководили Октябрьской революцией. Теперь в этом прекрасном здании располагался Ленинградский комитет партии. Все в Ленинграде напоминало о том, что когда-то здесь правили цари. Сказочный город. Великолепие, как видно, настолько ослепляло тех, кто жил в Санкт-Петербурге, что они обращали мало внимания на нищету и страдания за его пределами, по всей этой огромной и суровой стране.

К полудню я уже устал от российской истории. Пообедал в отеле и отправился на поиски России современной. Бродил по улицам, заглядывал в магазины. Там было чисто и пусто. Пустые полки: ни сахара, ни яиц, ни ветчины, ни сыра — ничего из того, что нам подавали на завтрак. Единственное, в чем не было недостатка, так это в спичках и в горчице. Кое-где продавался черный хлеб. В магазине одежды товар был хуже, чем в убогой лавчонке где-нибудь в нью-йоркских трущобах: ткань выцветшая и настолько дрянная, что из нее вылезали нитки, фасоны крайне примитивные. У меня создалось впечатление, что Россия — бедная, терпящая трудности страна. Хорошо еще, что прохожие на улицах на вид были вполне сытыми и никто не просил милостыню.

Утром нас повезли на экскурсию к памятнику Петру Великому. По дороге я кое-что узнал о стране, которой предстояло стать моим вторым домом. На остановке в наш трамвай вошла дама лет шестидесяти пяти с большим узлом в руках. Все места в вагоне были заняты, и она прислонилась к спинке сиденья, стараясь не упасть, когда трамвай заносило то в одну, то в другую сторону.

Меня поразило, что молодой человек, возле которого она стояла, не предложил ей сесть. Я спросил нашего гида, почему молодой человек или кто-нибудь другой из пассажиров не уступят место пожилой женщине.

Гид самоуверенно улыбнулся: «В Советской России все люди равны. Благодаря нашему славному коммунистическому строю, никто никому не обязан уступать место». — «Но ведь у молодого человека наверняка есть мать и, окажись она на месте этой женщины, он бы встал».

«Это, друг мой, — сказал гид, — буржуазное мышление. Такому мышлению нет места в Советском Союзе».

«Ну что же, у меня-то есть мать, — подумал я. — И она научила меня хорошим манерам». Я встал, подошел к женщине и, показывая на свое место, обратился к ней по-английски, говоря очень медленно — в надежде, что она уловит хотя бы общий смысл того, что я хочу сказать.

Каково же было мое удивление, когда она ответила мне на прекрасном английском языке: «Благодарю вас, сэр, но я выхожу на следующей остановке».

Я опешил от неожиданности. Раз женщина говорила по-английски, значит, она поняла и мой разговор с гидом. Не знаю, нужно ли ей было выходить на самом деле, или она вышла, чтобы избежать неприятностей. А может, она всей душой разделяла идею равенства, и ее оскорбило мое джентльменство.

Что мне было делать? Что подумали другие пассажиры о моем так называемом буржуазном поведении? Обычно, где бы я ни оказался, я быстро и с легкостью перенимал поведение местных жителей. Но случалось — как на этот раз — что мои ценности вступали в противоречие с ценностями той культуры, с которой я сталкивался и которую пытался понять.

Два дня спустя, 19 июня, мы сели в скорый поезд Ленинград — Москва. Около половины десятого утра поезд замедлил ход и остановился посреди бескрайнего поля. Я выглянул в окно и увидел, что машинист и кочегар стоят у паровоза, показывают на колеса и что-то обсуждают. Через несколько минут вокруг них уже собралась небольшая толпа пассажиров. Я присоединился к любопытствующим.

Проследив взглядом за жестом взволнованного машиниста, я понял, в чем дело: гайка, которая крепила рычаг к шейке коленчатого вала на одном из колес, выпала, и он держался только на самом кончике пальца. «Невероятно, — подумал я. — Если бы машинист зазевался и не прислушался к стуку колес, произошла бы катастрофа, могли бы погибнуть десятки пассажиров. И моим похождениям в России пришел бы конец, даже если бы мне повезло, и я остался в живых». Итак, нам нужно было во что бы то ни стало найти гайку; без нее поезд не мог двигаться дальше. Машинист с кочегаром пошли назад по шпалам, высматривая ее в золе вдоль рельс. Какое везение! Не прошло и часа, как они отыскали злополучную гайку и крепко ее закрутили. Поезд тронулся.

В Москву поезд опоздал всего на полтора часа. Предполагалось, что нашу группу встретят и отвезут в гостиницу, однако на вокзал за нами никто не пришел. К счастью, сопровождавший нас переводчик, русский американец по фамилии Новиков, раньше жил в Москве и хорошо знал город. Он привез нас в «Метрополь», внушительных размеров гостиницу в центре города, наверное, самую большую в стране, хотя в ней было всего шесть этажей.

На этот раз никаких проблем с соседями у меня не возникло. Трое белых, которых поселили в один номер со мной (среди них оказался и Новиков), не возражали против соседства с чернокожим. Какое облегчение! В отличие от Ленинграда, здесь никто не выказывал мне враждебности, и я с аппетитом пообедал.

После обеда была назначена очередная экскурсия. Гид привел нас на Красную площадь, которую считают, благодаря близости к Кремлю, сердцем современной Москвы. Мы осмотрели собор Василия Блаженного, построенный по указу Ивана Грозного в 1560 году в память о победе над татарами в битве под Казанью. Яркий, с характерными луковичными куполами, собор и вправду великолепен.

По другую сторону Кремля, на берегу Москвы-реки, мы наблюдали за сносом собора Христа Спасителя — одного из самых больших в России. Работы только начались. Кажется, на его месте предполагалось возвести шестиэтажный жилой дом для высшего советского руководства. Как нам сказали, купол собора был покрыт чистым золотом.

На следующее утро мы снова отправились на Красную площадь, чтобы посетить мавзолей Ленина. Для многих русских это священное место, главный храм коммунистического режима. Желающих посмотреть на основоположника Советского Союза собралось так много, что нам пришлось простоять в очереди больше часа. В мавзолее мы увидели стеклянный гроб с телом Ленина. Все смотрели на мертвого вождя со священным трепетом. Прошло уже семь лет после его смерти, но казалось, что он спит. Здесь царила та атмосфера благоговения, какую можно иногда почувствовать в церкви.

Потом нас отвели в Музей Ленина, где выставлены вещи, связанные с жизнью вождя. У меня создалось впечатление, что Ленин — подлинный герой, патриот, который ставил интересы своих соотечественников выше собственных. Из музейной экспозиции мы узнали, как Ленин скрывался от царской полиции, как передавал тайные сообщения своим товарищам, как спал на полу в бедных крестьянских избах, скрываясь от царских ищеек, как он подготавливал революцию. Мы увидели его старый, мятый костюм, черные ботинки, котелок, из которого он ел, деревянную ложку с длинной ручкой. Было в музее и старое, залатанное его женой Надеждой пальто, которое Ленин носил после революции.

После обеда нас привели в другой музей, где висели картины, прославлявшие революцию. На них толпы большевиков одерживали победы над царской армией, а крестьяне и рабочие горячо приветствовали новый строй.

Некоторые достижения советской власти нам продемонстрировали на следующий день: здание почтамта, Моссовет, Институт марксизма-ленинизма на улице Горького (одной из главных в городе) и железнодорожный вокзал. От вокзала мы вернулись на улицу Горького и дошли до Пушкинской площади. Здесь нам поведали, как этот поэт, живший в XIX веке, страдал от нищеты. Когда он умер, ему было всего тридцать семь лет, но он уже успел заслужить репутацию отца русского литературного языка. Его произведения вдохновили русских композиторов, драматургов и поэтов. Много позже от одного из своих черных московских знакомых я узнал, что белокожий и пышноволосый Пушкин (каким его обычно изображают) был негром.

От Никитских ворот мы дошли по улице Герцена до консерватории имени Чайковского, главной музыкальной школы России. В концертном зале консерватории, обладающем, по словам гида, лучшей в мире акустикой, висели портреты знаменитых европейских и русских композиторов.

В гостиницу наша группа возвратилась к обеду. Я попробовал разобраться в своих впечатлениях и пришел к выводу, что Москва сильно уступает элегантному Ленинграду. Москва — серая, скучная и грубая. На весь город всего четыре мощеные улицы. Остальные — это узкие, кривые переулки с булыжной мостовой и рядами деревянных одноэтажных домов. Единственный транспорт здесь — трамваи с тремя сцепленными вместе вагонами; изредка попадаются экипажи. Столица, откуда осуществляется политическое руководство страной, производит впечатление примитивно-грубого и обветшалого города.

Как и в Ленинграде, глядя на девушек и женщин — дворников или регулировщиц, я пытался с философской точки зрения понять стремление Советского Союза к всеобщему равенству. И все-таки мне трудно было примириться с тем, что женщины выполняют самую грязную работу.

Вечером нас отвели в Центральный парк культуры и отдыха имени Горького, где на площади в семьсот акров созданы все условия для отдыха и занятий спортом. Я подумал, что парк — это прекрасный пример того, как правительство заботится о своих гражданах. Здесь можно играть и в шахматы, и в футбол, есть даже специальные тренеры для особо рьяных спортсменов. Как нам сказали, по воскресеньям в парке можно послушать классическую музыку, джаз и эстрадных певцов. Все, кого мы встретили в ЦПКиО, казались здоровыми и счастливыми.

На обратном пути в гостиницу мы сделали круг, чтобы посмотреть ГУМ: здесь проводилась реконструкция, после которой ему предстояло стать крупнейшим универмагом Советского Союза. Потом нас провели через ЦУМ, в то время самый большой советский магазин, где я убедился, как сильно уровень жизни в этой стране отстает от Америки, Англии или Франции. Те немногие товары, которые я увидел на прилавках, отличались однообразием и плохим качеством. В продуктовых отделах полки были пусты, если не считать банок с горчицей (к тому времени я уже понял, что в горчице здесь недостатка не было) и буханок черного хлеба.

В оставшиеся три дня мы познакомились с другими московскими достопримечательностями: посетили Музей изобразительных искусств имени Пушкина с его богатой коллекцией картин художников Возрождения и импрессионистов, побывали в Планетарии и в Музее антропологии и археологии, где объясняется происхождение человека и появление различных рас. В музейной экспозиции человек был представлен как существо, относящееся к животным, хотя и достигшее высшей ступени эволюционного развития; коммунистическая догма отрицает его духовную природу. Воспитание и жизненный опыт не позволяют мне с этим согласиться. Я верю, что человек отличается от животных тем, что он наделен духом, врожденной потребностью обращаться к кому-то или чему-то выше него самого.

В Оружейной палате нам показали ослепительные драгоценности, принадлежавшие некогда российской короне. Потом мы совершили экскурсию на часовой завод: все оборудование привезла и установила на нем американская фирма. Американские специалисты трудятся на заводе и обучают русских работать на станках. Около трети русских рабочих — женщины: интересно, испытывают ли американцы такой же культурный шок, какой испытал я, при виде женщин-уборщиц и женщин-вагоновожатых?

На автомобильном заводе имени Сталина, который мы тоже посетили, женщины в комбинезонах, работающие бок о бок с мужчинами на сборочной линии, поднимали тяжелые детали. Единственное, что отличало их от мужчин — это платки на голове. Я все больше и больше убеждался, что Советы неуклонно идут к своей цели — добиться равноправия полов.

Я так устал за день, что после ужина не захотел ни танцевать, ни слушать джаз в гостиничном ресторане. Поднявшись в номер, я застал там двоих соседей-американцев. Они еще не легли, хотя, судя по их виду, устали не меньше моего. Неожиданно в комнату влетел наш переводчик Новиков. Он предложил всем пойти к его брату, который вместе с семьей живет в Москве. Я тут же забыл о своем желании пораньше лечь спать, и мы вчетвером отправились в гости.

Наконец-то появилась возможность побывать в русском доме и встретиться с русскими лицом к лицу в естественной обстановке. До сих пор я наблюдал Советскую Россию и русских со стороны и не смог понять, что это за страна. Можно сказать, что мне показали документальный фильм о России, но не реальную жизнь. Меня просвещали, но не пускали внутрь, и теперь мне не терпелось пробиться через невидимый барьер, отделяющий меня от русских.

Брат Новикова жил в одноэтажном деревянном доме, ничем не отличавшемся от других домов в округе. Дверь открыла его жена, явно довольная приходом гостей. Это была круглолицая женщина с большими карими глазами и темными волосами, в которых уже проглядывала седина. На вид ей можно было дать лет сорок пять, но она выгодно отличалась от тех плотных, коренастых женщин ее возраста, которых я видел на московских улицах. Потом к нам вышла двадцатилетняя дочь Новиковых — стройная застенчивая девушка с грустными, как мне показалось, глазами, в таком же цветастом, как у матери, платье. Мать и дочь приветствовали нас по-русски.

«Добро пожаловать», — сказали они, и я сразу почувствовал, что мне здесь рады. В доме две или три комнаты, везде порядок, все на своих местах. В гостиной на окне — безупречно белые кружевные занавески. Посреди комнаты — обеденный стол, покрытый белой кружевной скатертью, на столе — кувшин с живыми цветами, вокруг стола — шесть деревянных стульев.

У дальней стены стоял небольшой диван с тремя красивыми подушками. На столике в углу разложена серебряная и медная утварь. Стены увешаны фотографиями, в основном семейными: свадебный портрет хозяев, их дочка в детстве, родители обоих супругов и, кажется, даже их бабушки и дедушки. Впечатление такое, будто обитатели этой квартиры демонстрируют свою родословную, и, судя по всему, они не только знали свои корни, но и гордились ими. Мое внимание привлекли две другие фотографии: на одной Ленин беседует с какими-то людьми, на другой безмятежно попыхивает трубкой Сталин.

Невестка Новикова внесла в комнату большой блестящий сосуд. В ответ на недоуменный вопрос одного из моих спутников Новиков засмеялся и сказал, что это самовар, в котором кипятят воду для чая, если за столом собирается довольно большая компания. Хозяйка разожгла угли в самоваре. Потом она вышла и скоро вернулась с блюдцем, а на нем — куски сахара и специальные щипчики. Мне не терпелось познакомиться с новым и странным обычаем — посмотреть, как пьют чай с сахаром русские, и самому попробовать.

Хозяйка поставила на стол тарелку с сухим печеньем, достала из буфета семь стаканов, подстаканники и чайные ложки. В каждый из стаканов она положила по ложке, — как я узнал позднее, чтобы стакан не лопнул от кипятка.

Все было готово для чаепития, и хозяйка пригласила нас к столу. То, что я увидел потом, произвело на меня неизгладимое впечатление. У русских принято держать во рту кусочек сахара и пить чай, посасывая его. Это показалось мне вполне разумным. Но наш хозяин не потягивал чай, а пил его большими глотками, как человек, которого мучает жажда. Прежде чем мы успели три или четыре раза поднести стаканы к губам, — рискуя обжечься кипятком — он уже допил первый стакан и наполнил его снова.

Когда со вторым стаканом было покончено, он что-то сказал дочери. Девушка вышла и вернулась с полотенцем, которое отец повесил себе на шею.

Я не мог взять в толк, зачем ему понадобилось полотенце, да и другие американцы, казалось, были озадачены не меньше моего. Когда третий стакан подходил к концу, назначение полотенца объяснилось. Лицо Новикова стало свекольно-красным. Пот катил по нему, словно вода, переливавшаяся через плотину. В жизни не видел ничего подобного. После пятого стакана полотенце можно было отжимать.

Даже когда дочь Новиковых взяла в руки гитару и запела, он продолжал пить, посасывая сахар, все больше краснея и потея. Зрелище было настолько комичное, что я едва сдерживал смех, но, поразмыслив серьезно, испугался, что он может лопнуть в любую минуту. Я подумал, что это традиционный русский способ лечения какой-нибудь болезни. Трудно представить, что можно подвергать себя столь жестокой пытке ради собственного удовольствия.

В половине двенадцатого, когда мы собрались уходить, хозяин все еще пил чай. Я сбился со счета и не мог сказать, сколько стаканов чая он поглотил за последние три часа, но уж во всяком случае не меньше пятнадцати. Когда мы прощались, он был красный, словно раскаленные угли.

Настал предпоследний день нашего пребывания в Москве, и мы с соседями по комнате решили прогуляться по городу. Казалось, сама природа зазывала нас на прогулку. Настроение у меня было столь же безоблачным, как ярко-синее небо над головой. Мне было за что благодарить судьбу: накануне вечером Новиковы принимали меня как друга; большинство русских, с которыми мне довелось столкнуться, оказались искренними людьми; соседи-американцы, кажется, смирились с моим присутствием и относились ко мне неплохо.

Не знаю, сколько миль мы прошли. На сердце у меня было легко, как никогда. Я изучал прохожих — что оказалось гораздо интереснее, чем осматривать ветхие московские здания. Лица у всех были белые, но непохожие на те, что можно увидеть на Пятой авеню в Нью-Йорке или где-нибудь в центре Детройта. У многих москвичей слегка раскосые глаза и высокие скулы. Интересно, что это касается даже некоторых голубоглазых блондинов. Наверное, монголы и татары, покорившие Русь и правившие ею более 240 лет, оставили здесь свое потомство. В Москве, как мне показалось, соединяются Восток и Запад.

Городом высокой моды Москву нельзя было назвать. Прохожие на улице одеты даже хуже, чем в Ленинграде. Многие женщины шли довольно странной походкой из-за того, что туфли им были явно не по ноге. Позже я узнал, что в России невозможно купить обувь или одежду, как на Западе. Власти выдают талоны на эти товары, но в магазинах их почти никогда не бывает. Прослышав, что в какой-нибудь магазин завезли туфли, женщины занимают очередь с полуночи. Даже если, простояв всю ночь в очереди, они попадали в магазин сразу после его открытия в девять утра, успеха это не гарантировало. Там вполне могли оказаться туфли лишь одного, двух или, в лучшем случае, трех размеров. Приходилось покупать то, что было. Женщинам, которых я видел на улицах, скорее всего, достались туфли, которые были им малы, и чтобы втиснуть в них ноги, они подкладывали под пятки специальные подушечки.

Купить костюм подходящего размера было практически невозможно. Вот почему так много высоких мужчин напоминали юношей, которые за год вытянулись на шесть дюймов. Я даже подумал, что брюки выше щиколотки и пиджаки, не доходившие до талии, — это последняя московская мода. Разумеется, дело было не в моде. Как я потом узнал, хорошо сшитая одежда и опрятная внешность считались признаками капиталистического разложения. Некоторые особенно рьяные патриоты заботились о том, чтобы выглядеть как можно менее привлекательно и аккуратно. Мятые костюмы и платья, одежда несочетающихся цветов свидетельствовали о глубокой преданности марксизму-ленинизму.

Скоро нам предстояло убедиться, что не только мы с любопытством рассматриваем прохожих. За нами тоже наблюдали. Когда мы возвращались в гостиницу, к нам подбежали трое ребятишек: они что-то тараторили по-русски и таращили на меня глаза.

«Дядя, — воскликнула шестилетняя девочка, — как это вы так загорели?!» Новиков вначале перевел мне вопрос, а потом объяснил детям, что я принадлежу к черной расе. Разумеется, это объяснение не возымело никакого действия. Девочка в восторге подбежала ко мне, схватила мою руку и потерла ее своей ладошкой. Увидев, что ее рука не почернела, она удивилась.

«Вы такой черный оттого, что не моетесь?» — спросила она самым невинным тоном.

«Нет, — объяснил Новиков. Ему было неловко передо мной. — Это естественный цвет его кожи».

Я уверен, что дети так и не поняли, что хотел им сказать Новиков. Меня это нисколько не смутило, ведь они были такие простодушные. Они шли за нами до самой гостиницы, болтали, смеялись и разглядывали меня с восхищением и любопытством.

Глава 4 Вдоль по Волге

Из Москвы мы — группа американских специалистов — приехали в город Горький, откуда должны были отправиться на пароходе вниз по Волге в Сталинград. Горький — это уменьшенная, грубая копия Москвы с такими же кривыми, вымощенными булыжником улицами и невысокими деревянными домами. Почти на каждом углу возвышается церковь. По назначению церкви больше не используются: в них располагаются конторы, школы или музеи, а нередко они просто стоят заколоченными. Прохожие на улицах лицом и одеждой почти не отличаются от москвичей. Они деловито и быстро куда-то шагают, излучая оптимизм и веру в то, что обещания коммунизма вот-вот исполнятся. Особенно это касается молодежи.

Пароход, которому на семь дней предстояло стать нашим домом, был довольно большим, двухпалубным. Трюм предназначался для пассажиров третьего класса — в основном это были крестьяне. Они везли с собой перевязанные веревками деревянные чемоданы с самыми ценными для них пожитками и узлы с мисками, кувшинами, другой хозяйственной утварью и кое-какими припасами. Казалось, трюм ломится от людей, — все давно не мытые, в лаптях, а некоторые буквально в лохмотьях, — однако никто из них не жаловался.

Эта картина напомнила мне кишевший людьми вокзал в Ленинграде, где крестьяне, сидя или лежа на полу, терпеливо ожидали отъезда. Пассажиров трюма не кормили, даже чая им не давали. Но они как-то обходились: доставали из мешков скудные припасы — черный хлеб, вяленую рыбу, огурцы, и с удовольствием закусывали.

Интересно, знали ли они, каковы условия на верхней палубе. Кроме нас здесь разместили группу представителей интеллигенции и специалистов, в том числе — несколько учителей на каникулах. Каждому из пассажиров полагались отдельная каюта и трехразовое питание; мы могли проводить время в игровой комнате с бильярдом, шахматами и шашками. На верхней палубе всегда было просторно — главным образом потому, что сюда не допускали пассажиров третьего класса.

Пассажиры первого класса проводили большую часть времени на палубе: они либо сидели в шезлонгах, либо, облокотись о поручни, беседовали друг с другом. Я стоял один и смотрел на проплывавшие мимо берега, которые еще три месяца назад и не мечтал увидеть. Тогда Россия ничего для меня не значила. Корни мои были в Африке и на островах Карибского моря. Думая о далеких странах, я представлял себе Конго или Ямайку с их буйной растительностью и отлогими бежеватыми берегами, на которые ласково набегают теплые сине-зеленые волны.

Берега Волги высокие, вода — грязно-коричневая. Для русских Волга — все равно, что Миссисипи для американцев. Это не только важная транспортная артерия, протянувшаяся с севера на юг, но и источник жизненной силы страны, ее аорта. Кроме того, Волга — гигантское хранилище слез русского народа. Ни один русский не может представить себе родину без Волги.

Во время плавания я узнал, насколько русские любят солнце. Глядя на то, как они сидят с закрытыми глазами, подставив лица солнечным лучам, можно подумать, что перед вами — солнцепоклонники. По выражению лиц чувствовалось, что некоторые из них даже разговаривают с солнцем, просят его как можно дольше изливать на них свое тепло, воздают ему хвалу за наслаждение, которое оно им доставляет. Время от времени кто-нибудь испускал вздох благодарности. Когда пароход подходил к пристани, чтобы произвести разгрузку и погрузку, среди пассажиров всегда находились желающие сбросить с себя одежду, поплавать в реке и потом улечься на берегу, приглашая солнечные лучи проникнуть в самые поры их кожи. Это показалось мне любопытным — люди словно пытались запастись солнечной энергией. Но после того как я провел в России свою первую зиму, мне стала понятна и любовь русских к летнему солнцу, и их тоска по солнечному теплу.

Среди новых впечатлений, полученных на пароходе, были и гастрономические. За обедом мне впервые довелось отведать борщ и окрошку. Борщ, который подают горячим, мне понравился. В него кладут мелко нарезанные кусочки мяса, картофель, капусту, лук, добавляют немного сахара и, уже в тарелку, — ложку сметаны. Едят борщ с толстым куском черного хлеба; это очень вкусно. Окрошка, наоборот, вызвала у меня отвращение. Не понравилась она и большинству других американцев. Это густая, зеленоватого цвета смесь из сока особых листьев, помидоров, огурцов, уксуса и соли, в которой плавает половинка сваренного вкрутую яйца. Я съел одну ложку и больше за сорок четыре года в России никогда окрошку не заказывал.

Наступил второй вечер нашего плавания. Я стоял на палубе и старался разглядеть в темноте признаки жизни. Все, что мне было видно, — это окошки деревянных изб вдоль берега, освещенные тускло мерцающими керосиновыми лампами. Я пытался представить себе жизнь в этих избах, где нет ни водопровода, ни отопления. Когда я раздумывал над тем, можно ли быть счастливым в столь убогом жилище, из столовой донеслись звуки музыки. Мы знали, что вечером будут танцы и американцам представится возможность потанцевать с русскими девушками. Звуки музыки меня манили: я чувствовал себя одиноко, хотелось человеческого тепла.

Словно услышав мою молчаливую молитву, ко мне подошли двое русских: женщина с круглым добрым лицом и мужчина, который представился: «Толстой». Как я узнал позже, это в самом деле был близкий родственник известного русского писателя и гуманиста. Они пригласили меня пойти вместе с ними на танцы. Толстой (тоже оказавшийся писателем) ушел за своей племянницей. Мне было ужасно неловко. Эти добрые люди искренне хотели, чтобы я разделил с ними удовольствие. Но я никогда в жизни не был на танцах среди одних только белых и ни разу не танцевал с белой женщиной.

Через несколько минут Толстой вернулся со своей племянницей Верой. Он спросил ее: «Почему бы тебе не пригласить мистера Робинсона на танец?» Я разрывался между страхом и желанием танцевать, не знал, как быть. Вера разрешила мои сомнения. Без тени робости она взяла меня под руку и объяснила, что это русский обычай. Так мы и вошли в столовую.

Мы начали танцевать под мелодию «I Can’t Give You Anything But Love, Baby». Я чувствовал Верину поддержку — она сохраняла самообладание, уверенность в себе, которых мне явно не хватало. Расистское общество вбило в меня страх перед белыми и научило всегда быть начеку, помнить, что при малейшей возможности они уничтожат чернокожего, вроде меня.

Я догадывался, что думают белые американцы, глядя на то, как мы с Верой кружимся по танцплощадке. Скоро они принялись открыто издеваться надо мной. Разумеется, Вера видела, что происходит, но продолжала танцевать. Одна ее рука лежала на моем плече, другой она еще крепче сжимала мою руку. Когда оркестр заиграл новую мелодию, американцы усадили своих русских партнерш. Так они выражали протест против присутствия чернокожего на одной с ними танцплощадке. Джим Кроу[1] плыл на корабле по Волге! Кроме нас продолжали танцевать лишь две пары. Я пытался угадать, что думает Вера о бойкоте. Она все понимала и чувствовала мое смятение.

Вера спокойно сказала по-английски с сильным русским акцентом: «Не обращайте на них внимания; вы в России и танцуете с русской девушкой». Улыбнулась и добавила: «Посмотрите, они освободили нам место на площадке».

В тот вечер американцы больше не танцевали. Но они не ушли и видели, как меня приглашали другие русские девушки, в том числе и их бывшие партнерши. Русским женщинам удалось сломать тот социальный барьер, который возвели белые американцы. Это послужило важным уроком для моих соотечественников, и назавтра желание танцевать с русскими девушками взяло верх над потребностью выказать мне, темнокожему, свое презрение. На следующий вечер они танцевали фокстрот на одной площадке со мной, и я больше не слышал от них ехидных замечаний.

На Волге мне впервые приоткрылась страстная привязанность русских к «родине». Это какой-то исступленный национализм, настолько сильный, что даже русские, эмигрировавшие в другие страны, обычно мечтают когда-нибудь вернуться на родину, чтобы их прах покоился в русской земле. На шестой день нашего путешествия, когда мы танцевали в столовой, музыка неожиданно оборвалась, и скрипач из оркестра потребовал всеобщего внимания. Он объявил, что несколько русских, которые давно эмигрировали в Америку и теперь вернулись в Россию в качестве специалистов-контрактников, пожелали исполнить русские песни. Все неистово захлопали в ладоши.

На сцену вышли шестеро мужчин в черных костюмах и белых рубашках с галстуками. Профессиональными певцами они не были, но пели с глубоким чувством. Сначала они спели песню про Волгу, известную во всем мире благодаря великому русскому басу Федору Шаляпину. Хотя я и не русский, меня до глубины души растрогала западающая в память мелодия песни, которую так прочувствованно исполнили эти шестеро. Когда же они запели «Матушка Россия», даже американцы притихли и замерли на месте. Певцы захватили аудиторию. Казалось, своим нежным, задушевным пением русские открывают слушателям душу своей родины, куда они вернулись после долгой разлуки. Музыка рассказывала о вековой борьбе русского народа с суровой природой и с иностранными завоевателями. Это была своеобразная песнь о любви. Она затрагивала самые сокровенные чувства — те, что вызывает смерть родителей или рождение ребенка. У меня мурашки пошли по коже. На сцене шестеро мужчин растворились в невиданной мной доселе любви к родине. Я в самом деле ни разу не видел, чтобы американцы пришли в такое волнение при звуках «Звездно-полосатого флага» или на параде в День независимости. Трое пели, закрыв глаза, двое других едва сдерживали слезы, один с тоской смотрел вдаль.

Потом наступила полная тишина. Неожиданно один из певцов с мокрым от слез лицом достал из внутреннего кармана пиджака американский паспорт, подбежал к краю палубы, швырнул его в реку и пустился в пляс.

В Сталинград, где мне предстояло провести следующий год, мы прибыли 4 июля 1930 года. Этот праздник мои спутники-американцы никак не отметили. На пристани никто нас не встречал, несмотря на то что из Горького мы послали телеграмму главному инженеру завода, где нам предстояло работать. Тогда Новиков взял все в свои руки. Он привел нас на остановку трамвая, где уже собралась целая толпа крестьян, увешанных узлами. Многие из них уставились на меня, некоторые показывали пальцем и с удивлением качали головами.

Руководители индустриального комплекса ждали нас на заводе. Среди них я узнал Меламеда, завербовавшего меня в Детройте; он оказался главным инженером завода.

Нас отвели в общежитие, расположенное примерно в двух километрах от завода. Я насчитал двенадцать четырехэтажных кирпичных зданий. Белые американцы занимали одно здание целиком и два этажа другого. Девятерых возвратившихся на родину русских поселили в шестикомнатной квартире. Нам с Новиковым отвели три меблированные комнаты в другом доме. Объяснять, почему меня поселили отдельно от соотечественников, не нужно: мое появление немедленно обратило на себя внимание американцев, которые уже несколько месяцев жили в Сталинграде. Они разглядывали меня и что-то бормотали себе под нос, чего я не мог расслышать; при этом лица их искажали гримасы отвращения и презрения. Ясно было, что они не желают видеть здесь такого соотечественника, как я.

Вечером мы с Новиковым отправились перекусить. По дороге нам попался приятель Новикова, с которым он познакомился год назад в Америке. Новиков представил меня Мамину — так звали этого человека, — и тот принялся настойчиво зазывать нас в гости. Мамин жил в одном доме с нами, в красиво обставленной квартире. Здесь даже стояло новенькое пианино медно-коричневого цвета. Жена Мамина — в белом платье, шелковых чулках и черных туфлях по ноге, на высоких каблуках, вероятно американских или французских, — показалась мне не менее нарядной, чем их квартира.

Это была симпатичная женщина лет двадцати шести с черными, словно вороново крыло, волосами, расчесанными на прямой пробор и забранными на русский манер в узел на затылке. От большинства русских женщин ее отличали стройность и элегантность.

Муж был старше ее лет на пять и производил впечатление честолюбивого и умного человека. У него была густая грива темно-каштановых волос, которые неплохо было бы расчесать. С горящими глазами он рассказывал нам о том, как ездил изучать производство тракторов в Германию, Швецию, Великобританию и Соединенные Штаты. Он не скрывал уважения к техническим достижениям этих стран. Я почувствовал (хотя сам Мамин этого не сказал), что он уверен в способности Советского Союза перегнать эти страны и готов принять непосредственное участие в достижении этой великой цели. Очевидно, руководство его ценило, поскольку, несмотря на молодость, он уже занимал пост заместителя главного инженера гигантского индустриального комплекса. Комфорт, его окружавший, служил не только наградой за его труд, но и стимулом для новых свершений.

В доме был еще один гость, очень редко вступавший в разговор. Молчун по природе, подумал я. На нем была летная форма, и, когда хозяин представлял его нам с Новиковым, он встал. Даже руку мне он пожимал опустив глаза долу и ни на кого не смотрел в те редкие моменты, когда открывал рот. В этом человеке чувствовалось нечто зловещее; мне было не по себе в его присутствии. В Сталинграде я его больше ни разу не видел, однако много лет спустя мы встретились в Москве.

Несмотря на неловкость, которую я испытывал в присутствии товарища В. М., вечер, благодаря чете Маминых, доставил мне большое удовольствие. Они тепло меня принимали, угощали вкусным пирогом с джемом, поили, как принято, чаем. Во время чаепития все посасывали кусочки сахара — точно так же, как москвичи, у которых я недавно побывал в гостях. На этот раз, правда, хозяин ограничился двумя стаканами чая. Потом Мамин попросил жену сыграть нам что-нибудь. Она с удовольствием согласилась и исполнила «Рондо» Бетховена и «Ave Maria» Шуберта. Играла она тонко, с чувством. Когда мы прощались, хозяева пригласили нас заходить еще, как только мы устроимся на новом месте.

Это был один из тех чудесных вечеров в России, когда я душой отдыхал от ненависти. Но за ужином со своими соотечественниками я вновь почувствовал себя среди врагов. При входе в столовую меня поджидала группа американцев. Я сделал вид, что не заметил их, и сел за стол, стараясь не поднимать глаз от тарелки. Когда же я все-таки поднял глаза, то увидел повсюду искаженные злобой лица. Американцы, не прерывая ужина, принялись меня оскорблять. Вошел Новиков и сел за мой столик. Он тоже почувствовал неладное, расслышал брань в мой адрес и, как и я, сделал вид, что ничего не замечает. Новиков быстро проглотил ужин и объявил, что идет домой: даже он не мог вынести ненависть американцев. Я же решил оставаться в столовой до тех пор, пока не доем все до последней крошки. Эти расисты не помешают мне делать то, что я хочу!

Я доел свой ужин в половине девятого. Как и в Ленинграде, солнце все еще светило, и я решил, что прогулка по берегу Волги — это как раз то, что мне сейчас нужно. На пляже оказалось на удивление многолюдно; среди солнцепоклонников я увидел и американцев из своей группы. Один из них тоже меня заметил и что-то сказал своим дружкам. Те уставились на меня с нескрываемой злобой: я отвернулся и пошел вдоль берега. Прошел четверть мили и оказался практически в полном одиночестве; усевшись на большом камне, я упивался красотой пейзажа. Я вспоминал прошлое, мать, друзей, оставшихся в Детройте, и не мог понять, как я попал сюда, на другой конец света, в город, о котором три месяца назад и слыхом не слыхивал.

«Зачем я здесь, в Сталинграде? — спрашивая я себя. — Неужели только для того, чтобы зарабатывать приличные деньги, выполняя любимую работу?» Но никакого другого объяснения придумать не мог, сколько ни старался. Время шло, и солнце быстро клонилось к закату. Оно еще отбрасывало огненно-красные отблески, а в небе, прямо над моей головой, уже появились первые признаки ночи. На востоке взошел месяц. Час пролетел так быстро…

Подойдя к столовой, я услышал звуки музыки, но это не была танцевальная музыка. Внутри было темно — шел какой-то фильм. Хотя я почти ничего не понимал по-русски, я решил остаться и не пожалел об этом. Даже не зная языка, я смог уловить главную идею.

Фильм был документальный, и в нем рассказывалось о том, как советское правительство заботится о людях. Прилагаются большие усилия, чтобы находить и воспитывать детей, осиротевших после Октябрьской революции; осуществляется специальная программа перевоспитания малолетних преступников и превращения их в полезных обществу граждан. Я увидел, как завшивленных подростков в лохмотьях кормят, одевают и обучают различным профессиям, и меня глубоко тронули эти кадры. Под колонию для бывших беспризорников в Болшево отвели территорию площадью восемнадцать акров[2]. Как я позднее узнал, почти все они в конце концов стали полноправными членами общества и пребывание в колонии никак не повлияло на их карьеру. К концу 1935 года некоторые из них заняли высокое положение в различных областях.

Я вышел из зала под впечатлением от увиденного: меня поразило, какие усилия прилагает советская власть для улучшения жизни людей. В фильме все казалось подлинным. Разумеется, я знал, что многого в Советском Союзе пока не хватает. Успел заметить, насколько отстает эта страна от Соединенных Штатов. Но дело в том, что советский строй ставил перед собой цель, казавшуюся вполне достижимой. И хотя она еще не была достигнута, я чувствовал себя в Стране Советов более уверенно, чем в Соединенных Штатах; меня здесь готовы были принять таким, как есть, — человеком с черной кожей.

В последующие дни я постарался войти в рабочий ритм советского завода. Все прошло довольно гладко — совсем не так болезненно, как мой прорыв на завод Форда. Там я взял за правило не включать станок до тех пор, пока тщательно его не проверю. Помню, придя однажды в цех — я тогда еще недели не проработал у Форда станочником — я увидел, что к моему станку кто-то успел приложить руку до начала смены. Наверняка среди белых станочников были и те, кто хотел избавиться от меня любым способом. Они бы только позлорадствовали, если бы я сломал станок, потерял палец или глаз, сломал руку. Однажды в понедельник, внимательно осматривая станок, я обнаружил, что он подсоединен к сети таким образом, что, если бы я не проявил осторожности и включил его, меня бы убило током. Прошло полгода, прежде чем станочники на заводе Форда смирились с моим присутствием. Уверен, что когда я уехал в Россию, никто по этому поводу слезы не проронил.

Глава 5 Сталинградский инцидент

Мой третий рабочий день на Сталинградском тракторном прошел хорошо, я постепенно втягивался в рабочий ритм, производительность росла, окружающие относились ко мне без всякого предубеждения. Однако радовался я недолго. Когда я возвращался с завода домой, мое внимание привлек верзила-американец. Он шел навстречу, понемногу замедляя шаг. Я почувствовал недоброе и весь напрягся. Верзила поравнялся со мной. Мы одновременно остановились. Он процедил: «Робинсон, пойдешь на Волгу — берегись! Когда ты появился здесь, наши все собрались и решили тебя утопить».

С этими словами американец удалился. Дома я попытался обдумать услышанное. У меня уже вошло в привычку каждый день ходить на Волгу. Прогулки доставляли мне большое удовольствие, и отказываться от них не хотелось. «Оставят они меня когда-нибудь в покое? — спрашивал я себя. — Возможно, они просто хотят напугать меня и заставить уехать из Сталинграда». Во мне словно спорили два человека: один отказывался верить, что из сотни американцев не нашлось никого, кто бы пришел в ужас от этого преступного плана. Другой, жизнью наученный не доверять белым, признавал, что они вполне могут убить меня. «Убить черного им ничего не стоит. Разве они не проделывали это сотни, нет — тысячи раз за триста лет, что чернокожие живут в Америке?»

«Но ведь это же Россия, — успокаивал я себя, — и шансы быть убитым в Сталинграде из-за цвета кожи намного меньше, чем в Штатах».

Я решил не отказываться от прогулок и, как обычно, в четыре часа пошел на реку, стараясь держаться подальше от воды и поближе к русским. Несколько американцев прошли мимо, остановились метрах в десяти и уселись на песок. Время от времени я ловил на себе их взгляды. Это повторялось следующие пять дней с той лишь разницей, что каждый раз американцы располагались на несколько метров ближе ко мне, а я — на несколько метров ближе к русским. Уходил я тоже с какой-нибудь русской компанией, держась от нее на таком расстоянии, чтобы американцы не могли схватить меня незаметно.

В конце концов мои соотечественники поняли, что надо менять тактику. Очевидно, я расстроил их пляжный план. Как-то раз, возвращаясь с ужина, я заметил, что меня нагоняют двое американцев; через несколько секунд они со мной поравнялись. Позднее я узнал их фамилии — Люис и Браун. «Ниггер, — обратился ко мне Люис, — откуда ты взялся? Как ты сюда попал?»

«Так же, как и вы», — ответил я, не останавливаясь.

«Даем тебе двадцать четыре часа. Если за это время не уберешься, — прошипел Браун, — пеняй на себя».

И тут вдруг Люис, развернувшись, двинул меня кулаком, а Браун стал крутить мне руки за спину. Но я вырвался и нанес Люису ответный удар. Мелькнула мысль: «Никому больше не позволю безнаказанно над собой издеваться, никому!»

Тут эти двое навалились на меня и попытались опрокинуть на землю. Брауну удалось сзади обхватить меня, прижав руки к корпусу, так что я не мог защищаться.

И тогда что-то копившееся внутри меня годами прорвалось. Каждая клеточка взывала к мести за все те оскорбления, которыми осыпали меня расисты, за всю злобу, которую изливали на меня белые. Обида выплеснулась наружу. Извернувшись, я впился зубами в шею Люиса. Браун колотил меня, но я не разжимал зубов, хотя чувствовал во рту вкус крови.

Я мстил за все пережитые унижения, за всю перенесенную боль, дав волю годами сдерживаемому гневу. Меня охватила дикая ярость, которой я никогда ранее не испытывал, словно некий демон, сидевший во мне, вырвался из клетки на свободу. Браун тянул меня за рубашку, Люис вопил как резаный.

На крики сбежался народ. Меня стали оттаскивать от Люиса, уговаривали отпустить его. Я не сдавался, но их было много, и в конце концов они меня одолели. Когда Люиса уводили, он стонал, по шее у него струилась кровь. За ним как побитая собака плелся его дружок.

Я двинулся в сторону дома. Внутри все кипело. Думаю, меня переполняли те же чувства, которые испытывает человек, только что установивший выдающийся спортивный рекорд. Полностью погруженный в свои мысли, я никого не замечал вокруг. «Плохо ли я поступил? Причинять боль ближнему не по-христиански. Значит ли это, что надо было сдаться, дать им меня уничтожить? Нет, конечно. Господь Бог справедлив и милостив». Я дал себе клятву никогда больше не пасовать перед расистами. Дома я упал на кровать без сил, но с таким пьянящим чувством освобождения, какого мне не доводилось испытывать никогда в жизни.

Из этого блаженного состояния меня вывел стук в дверь. Не дружки ли Люиса и Брауна пришли довершить начатое? Я не знал, что делать. Снова стук, причем, как и в первый раз, очень деликатный. Решив, что враги так не стучат, я открыл. Передо мной стояли милиционер и двое следователей. Внешность их внушала доверие. Меня вежливо пригласили пройти в отделение милиции, чтобы изложить там свою версию инцидента.

Еще в детстве я хорошо усвоил: полицейский участок — место, куда лучше не попадать, особенно чернокожему. Я был готов ко всему, но через несколько минут понял: волноваться нет причин. Начальник попросил рассказать, что произошло, выслушал с сочувствием и отпустил домой. Я совсем еще не знал Россию и в политическом отношении был сама наивность. Даже представить не мог, каким замечательным подарком местным коммунистическим функционерам оказался этот инцидент, как они меня, черного американца, могут использовать в своих целях.

Сталинградская газета поместила передовую статью с резким осуждением расистской выходки американских специалистов, расценив ее как попытку экспортировать поразившую Америку «социальную заразу» в Россию, где расизм запрещен законом. На заводе все — от уборщиков до начальников — обсуждали инцидент и дружно клеймили моих обидчиков. Во мне видели героя, что, честно говоря, было трудно понять. Голова шла кругом от внимания и лести. Никогда в жизни я не был знаменит, и справиться с известностью оказалось не так просто. Я по природе человек застенчивый, стараюсь избегать всякой публичности и люблю одиночество. Три дня я находился в центре всеобщего внимания: на заводе не было ни одного человека, которого бы оставила равнодушным жестокость моих соотечественников.

Через три дня после инцидента на площади перед зданием заводоуправления состоялся массовый митинг. Тысячи людей — все рабочие завода: мужчины, женщины, многие даже детей привели — внимали пламенным речам ораторов, клеймивших язву расизма. Всякий раз, когда выступающий заводил речь о том, какую прогрессивную позицию занимает советское правительство в расовом вопросе, люди громкими криками выражали свое одобрение. Когда же зачитали резолюцию, призывающую строго наказать напавших на меня американцев, толпа просто взорвалась криками одобрения. Копия резолюции была отправлена телеграфом в Москву и в местные газеты. «Странно, — думал я. — Это была всего лишь самооборона, а они делают из меня героя».

На следующий день после митинга ко мне пришла американская журналистка Анна Луиза Стронг, работавшая в «Moscow News», единственной в России англоязычной газете. (Кстати, в 1949 году Стронг выслали из Советского Союза.) Перед интервью мне дали понять, что она уже встречалась с Люисом и Брауном, выслушала их версию инцидента и теперь хотела узнать мою.

Однако она не проявила к моей истории ни малейшего интереса. На самом деле более странного интервью я никогда в жизни не давал. Журналистка не задала мне ни единого вопроса. Даже не спросила, откуда я и как попал в Россию. Потом мне сказали, что Анна Луиза Стронг написала большую статью, но сам я ее не читал. «Как она могла правильно рассказать о случившемся, ничего у меня не спросив?» — думал я. Возможно, всю информацию ей предоставило местное начальство, и ее это устроило. Странный способ доискиваться правды для журналиста!

Известность принесла мне новые проблемы. Даже на заводе, где мне больше всего хотелось с головой уйти в работу, ко мне то и дело подходили русские, чтобы выразить поддержку. Как правило, они обходились несколькими английскими словами и энергичной жестикуляцией. При этом все были настолько искренни, что у меня не хватало духу пожаловаться мастеру. Единственной отдушиной оставались вечерние прогулки на реку: стоило мне отойти от пляжа, как я оказывался почти в полном одиночестве.

Эти одинокие прогулки прекратились довольно скоро — после того, как я познакомился с русской женщиной по имени Любовь и ее дочерьми, шестнадцатилетней Зоей и восемнадцатилетней Лидией. Две недели каждый вечер после ужина мы встречались, и они учили меня русскому языку; наши уроки продолжались вплоть до наступления темноты, когда невозможно уже было ни читать, ни писать. Меня согревало сознание того, что есть люди, которые помогают мне из одной лишь симпатии. Надеюсь, и мое общество тоже доставляло им некоторое удовольствие — особенно когда я так коверкал русские слова, что девушки с трудом сдерживали смех. Любовь (или Люба, как ее все называли) пригласила меня к ним домой. Двухкомнатная квартира в одном из жилых корпусов завода — очень опрятная, неплохо обставленная — была похожа на все другие: беленые стены, выкрашенный масляной краской пол. В комнате, служившей одновременно гостиной, столовой и спальней, в углу стояла довольно новая швейная машина. На окнах висели кружевные занавески.

Здесь я получил очередной урок чаепития по-русски. Я узнал, что полотенце на шее — не обязательная принадлежность чайной церемонии. Чай в этом доме разливали по чашкам и каждому на блюдце клали по два кусочка сахара. По привычке я положил сахар в чай и размешал. Любовь же взяла кусочек в рот, а чай налила в блюдце и, поддерживая его снизу пальцами правой руки, поднесла ко рту. За беседой она отхлебывала глоток за глотком, причем ни разу не поставила блюдце на стол. Осушив его, она налила новую порцию. Точно так же поступали и дочери. Я же так и не смог полностью овладеть этой техникой, но из соображений экономии стал пить чай вприкуску. Мне хватало одного кусочка на две чашки, причем чай казался гораздо слаще, чем если бы я размешивал сахар.

В этом уютном доме я забывал обо всей возне, поднятой вокруг меня после инцидента с Люисом и Брауном. Мне она порядком надоела, хотелось поскорее все забыть и целиком отдаться тому, для чего меня пригласили в Россию. Но обстоятельства складывались иначе.

Через неделю после стычки с американцами заводское начальство попросило меня снова посетить отделение милиции. Там меня представили адвокату, его помощнику, секретарю и прокурору.

«Зачем мне адвокат?» — поинтересовался я. — «Затем что американцы, совершившие на вас нападение, нарушили советский закон и будут преданы суду».

Судиться мне ни с кем не хотелось, но я чувствовал, что лучше не возражать, а то еще вышлют в Штаты. Великая депрессия была в самом разгаре, и шансы найти там приличную работу равнялись нулю.

На следующий день, после конца смены, в шесть часов вечера начался суд, который проходил в специально отведенном для этого деревянном здании. Я пришел за пятнадцать минут до начала. Собравшиеся у входа люди показывали на меня друг другу и переговаривались, словно я был знаменитым актером, политиком или героем войны. Один учитель через переводчика попросил меня подойти к группе первоклашек, они, мол, хотят выразить свой протест против американского расизма. Пришлось мне, как монарху, обойти шеренгу детей и каждому — а их было не меньше пятидесяти — пожать руку.

Едва я вошел в здание, как меня обступили восторженные молодые люди. Все хотели пожать мне руку. Наконец мне удалось занять свое место в первом ряду. Хорошенькая девушка лет девятнадцатидвадцати уселась рядом. Во время суда она то и дело наклонялась ко мне и с горящими от энтузиазма глазами шептала что-то на непонятном мне русском языке. Несмотря на все попытки объяснить, что я ее не понимаю, она не умолкала. Наконец, увидев, что я нуждаюсь в помощи, ко мне подошел переводчик. Выяснилось, что девушка пытается меня подбодрить: дескать, я среди друзей и могу не бояться расистов. Три вечера подряд она приходила в суд и садилась рядом со мной, но потом исчезла. Как я узнал позднее, отец, мастер нашего завода и коммунист, запретил ей со мной видеться и отправил к матери в Харьков.

Когда адвокат обвиняемых вызвал меня для дачи показаний, я подумал, что он сейчас попытается меня запутать, исказить правду, заставить сказать что-нибудь против моей воли, признаться в том, чего я не совершал. Однако я был приятно удивлен: он задавал вопросы ясные и простые и не брал под сомнение правдивость моих ответов. Обвинитель же, напротив, допрашивая Люиса и Брауна, не давал им спуску. Публика в зале суда одобряла его жесткую тактику; все явно ждали от него еще большей строгости. Прокурор попросил приговорить Люиса и Брауна к пяти годам тюрьмы. Защита ходатайствовала о смягчении приговора.

Присяжных не было. Судья признал обоих американцев виновными и приговорил их к немедленной депортации из Советского Союза. Оба знали, как трудно найти работу в Америке, ехать туда не хотели и подали апелляцию в Верховный суд. Приговор Лю-ису оставили в силе, а Брауну позволили доработать год. Когда Браун попросил продлить контракт еще на год, ему отказали.

В глазах русских я сделался настоящим героем, олицетворением добра, одержавшего победу над злом. Меня засыпали письмами, они шли со всех уголков страны. И в каждом — выражение поддержки и симпатии. Несколько крупных советских предприятий предложили мне работу. После суда поведение американцев изменилось к лучшему. Кое-кто даже стал со мной здороваться, правда, трудно сказать, насколько их приветствия были искренни, поскольку ими наше общение и ограничивалось.

Несколько недель спустя мне представился случай приблизиться к разгадке этой тайны — почему белые американцы так плохо относятся ко мне и вообще к черным. Главный инженер-электрик нашего завода пригласил меня в гости. Когда я вошел в просторную, красиво обставленную гостиную, я увидел трех белых американцев, сидевших с русскими девушками-переводчицами. Мое присутствие оказалось для них настоящим испытанием. Учтивый хозяин, хорошо говоривший по-английски, представлял меня по очереди каждому гостю. Чем ближе я подходил к американцам, тем отчаяннее становилось выражение их лиц. Однако любое проявление неуважения по отношению ко мне могло задеть хозяина дома. А обидеть главного инженера значило поставить под угрозу работу в Сталинграде. Поэтому один за другим они протянули мне руки: мы обменялись приветствиями, после чего им, кажется, полегчало. С каждой минутой мы чувствовали себя все свободнее — особенно после того, как наша очаровательная хозяйка исполнила на рояле красного дерева сочинения Мендельсона, Брамса, Шопена и «Сказки Гофмана» Оффенбаха, угостила нас чаем с вареньем, а потом — домашними пирожными и сладким вином.

Мало-помалу завязался живой разговор, мы шутили и даже смеялись. Так прошло три часа, и мне показалось, что я начинаю понимать, почему нас, черных, так не любят белые американцы. Они просто нас не знают и не пытаются узнать наши мысли и чувства, а принимают на веру мифы о чернокожих. К концу вечера у меня сложилось впечатление, что трое белых американцев уже не смотрят на меня с подозрением и неприязнью, как это было раньше. Гигантского прогресса в наших отношениях мы не достигли. Но что-то все-таки изменилось. Я подумал, что, возможно, настанет время, когда американцы примут меня в свое сталинградское землячество.

Вечером, гуляя по берегу, я поймал себя на том, что больше уже не смотрю с опаской по сторонам, проверяя, не преследует ли меня кто-нибудь. Все было, как прежде, но я чувствовал себя по-другому: дышал полной грудью, на душе было легко, исчезло напряжение, без которого я не представлял своего существования. Пришло ощущение необыкновенной легкости. Промелькнула мысль: «Наверное, это и есть свобода». Придя домой, я, несмотря на ранний час, сразу лег и уснул глубоким, здоровым сном. Проснулся с тем же ощущением безмятежного спокойствия, умиротворенности. Оно было настолько необычным, что, одеваясь, я даже попробовал найти предлог для беспокойства. Но в душе я чувствовал, что, какие бы волнения меня раньше ни одолевали, теперь нужно о них забыть. Я взял в руки Библию, как делал каждое утро всю свою сознательную жизнь, и открыл ее. В глаза бросились строки:

«…будьте тверды и мужественны, не бойтесь, [не ужасайтесь] и не страшитесь их, ибо Господь Бог твой Сам пойдет с тобою [и] не отступит от тебя и не оставит тебя» (Второзаконие 31:6)


Я понял смысл этих слов и принял их всем сердцем. Никогда больше не бойся людей, сколько бы их ни было. Иди туда, куда хочешь, делай то, что считаешь нужным. Не бойся никого, кроме Господа.

За все время пребывания в Сталинграде никто больше на меня не нападал. Правда, скоро вера в недавно обретенную мудрость подверглась испытанию. Самые твердолобые из американцев, а таких было немало, не оставили попыток изгнать меня из города. Опыт Люиса и Брауна научил их, что физическую силу лучше не применять. В конце концов, у них была работа, хороший заработок, и терять это они не хотели. Хуже того, они могли бы оказаться в русской тюрьме. Поэтому они использовали против меня более изощренные средства. Одна из их хитроумных уловок состояла в следующем: они научили своих русских подружек английским фразам, и те, не зная английского, повторяли их как попугаи.

Однажды, направляясь на ужин, я увидел возле столовой четырех американцев с подружками. Русские девушки принялись выкрикивать: «I don’t like dirty nigger! I don’t like dirty nigger!»

Вся компания расхохоталась. Меня их детская проказа не вывела из себя: я вошел в столовую, сел за стол и съел свой ужин, стараясь не думать об оскорблении. В тот вечер я сказал себе: «Никогда больше не бойся, ибо Господь был и остается с тобой».

За все годы, проведенные в Советском Союзе, не проходило и дня, чтобы я по крайней мере один раз не повторял этих слов.

Глава 6 Я продлеваю контракт

После того как я проработал на Сталинградском тракторном заводе девять месяцев, меня попросили остаться еще на год. Время пролетело незаметно, первоначальный контракт истекал через три месяца. Я раздумывал недолго, поскольку знал, что для американцев — и особенно чернокожих — настали тяжелые времена. Даже до Сталинграда доходили рассказы о том, как бизнесмены выбрасываются из окон небоскребов, а инженеры торгуют яблоками на улицах.

Мать между тем уже перебралась с Кубы в Гарлем. Каждый месяц я посылал ей по 150 долларов (этой суммы тогда вполне хватало на жизнь). Я без колебаний подписал контракт еще на один год. В конце концов, я неплохо зарабатывал, меня уважали товарищи по работе и ценило начальство.

Я многого ждал от следующего года в России: мне хотелось добиться максимально высокой производительности труда, и я полностью отдался работе. Стать передовым рабочим было важно еще и потому, что это позволяло избежать осложнений социального и политического характера. На советских предприятиях жизнь устроена совсем не так, как на американских. Завод Форда — это место работы. Разумеется, и там действуют силы социализации, но происходит это естественно, а не по указке сверху. На Сталинградском же тракторном работа расценивалась как некая политическая декларация, а коммунистическая пропаганда не прекращалась ни на минуту. Недисциплинированность, нерадивость, невыполнение производственного плана, с точки зрения коммунистов, занимавших на заводе ключевые административные должности, свидетельствовали о недостатке патриотизма.

Партийные начальники считали, что каждый должен не только всего себя отдавать делу коммунизма, но и быть готовым умереть за него. Честно говоря, средний русский рабочий имел о коммунизме весьма смутные представления — многие американцы на нашем заводе знали о нем гораздо больше. Для русских главным было, чтобы нынешние вожди лучше заботились о них, чем свергнутый царь. Разумеется, политики это понимали, как и то, что люди держатся за свою работу, дающую им кусок хлеба и крышу над головой (что, кстати, никто из живших при царизме не считал чем-то само собой разумеющимся).

Играя на страхе рядового рабочего перед увольнением, власти добивались повышения производительности труда. К насилию в этом случае не прибегали, оно считалось методом фашистов. Широко использовали идеологическую обработку: приезжавшие из Москвы лекторы рисовали идеальное коммунистическое будущее как земной рай. Это помогало бороться с весьма в то время серьезными проблемами — прогулами, опозданиями и пьянством, чем особенно грешили рабочие из бывших крестьян, недавно перебравшихся в город.

Методы были те же, что и на «Рыкове», но пользовались ими с большим размахом. Во всех цехах на видном месте висела доска, на которой напротив имени рабочего проставлялась его выработка. Это делалось для того, чтобы каждый контролировал каждого. Плановые задания печатались в заводской многотиражке. Помимо этого, дважды в месяц каждый цех выпускал свою стенную газету с отчетом о производственных успехах и неудачах. Все это непосредственным образом затрагивало конкретных людей. Например, за перевыполнение плана — цехом или отдельным рабочим — полагались благодарности, а иногда и денежные премии. Репортаж об особо выдающемся достижении могли напечатать в «Правде», и тогда отличившийся рабочий становился знаменит на всю страну. Об этом мечтали многие, поэтому производительность труда в целом была высокой.

Если тот или иной рабочий не выполнял план, в газете появлялся его портрет и фельетон, высмеивающий отстающего. Нарушения дисциплины, опоздания и пьянство становились предметом забавной карикатуры.

Я проработал на Сталинградском тракторном больше года, когда к нам пришла новая команда руководителей, чья задача состояла в том, чтобы повысить производительность труда на заводе. Примерно через три месяца вместо двадцати пяти — тридцати машин в день мы стали выпускать сто. Наиболее сознательные рабочие уважали новое заводское начальство за то, что ему удалось в три-четыре раза увеличить производительность труда. Мы, американцы, скоро узнали, что оно было готово пойти и на политические уловки.

Через несколько недель после прихода новых руководителей было устроено собрание с участием всех американских специалистов. Явился сам секретарь партийной организации завода. Никто из присутствующих не догадывался, зачем нас созвали. Новости о Великой депрессии, охватившей Америку, дошли до Сталинграда: московское радио сообщало, что в Америке ежедневно закрывают заводы, тогда как в СССР открывают новые, и среди них — крупнейший в мире Харьковский тракторный завод, где ежегодно производится пятьдесят тысяч тракторов. Ни у кого не было уверенности в том, что новая администрация не разорвет заключенные с нами контракты. «А вдруг сейчас объявят, что обученные нами русские рабочие вполне способны нас заменить и потому нам пора возвращаться домой». Несколько успокоил такой пассаж в выступлении секретаря: «Мои соотечественники и я лично благодарим вас за все, что вы сделали для нашей промышленности. Иностранные специалисты служат прекрасным примером для советских рабочих».

Мы узнали, что вклад американцев в индустриализацию Советского Союза оценивали специально созданные для этого комиссии. Цифры, по словам партийного секретаря, оказались впечатляющими; скоро они будут напечатаны, и тогда о них узнает весь мир.

Приятно, когда тебя хвалят, но все же хотелось знать, сохранят ли за нами наши рабочие места. Но как только секретарь приступил к изложению планов руководства относительно нас, стало ясно: мы здесь еще нужны. Правда, планы эти не имели никакого отношения к производству.

А хотел он от нас следующего.


1. Всем американским специалистам следует вступить в профсоюз.

2. Как можно больше американских специалистов должны включиться в социалистическое соревнование.

3. Самым достойным из нас следует вступить в ряды коммунистической партии.

4. Молодые американские специалисты должны вступать в комсомол, а дети специалистов — в пионеры.

5. Американцы должны принять участие в движении за чистоту жилых и производственных помещений.


Русские явно решили обратить нас в свою веру. Вступить в партию, отдать детей в пионерскую организацию — шаг серьезный. А принять участие в социалистическом соревновании значило утратить особый статус иностранного специалиста и раствориться в рабочей массе. Цель соревнования — способствовать повышению производительности труда рабочих, используя моральное и материальное поощрение. Таким образом соревнование помогало вовлекать людей в социалистическую систему.

Когда нас отбирали в Америке, то наверняка руководствовались не только профессиональным уровнем кандидата, но и тем, легко ли будет его обратить в коммунистическую веру. Так что многие из нашей группы с симпатией относились к социализму, и предложения секретаря не вызвали возражений. Думаю, и меня пригласили в СССР потому, что решили: уж чернокожий-то американец, пожив в свободной от расизма стране, легко сменит Библию на «Капитал» Маркса. Если он, конечно, не сумасшедший.

Между тем я был именно таким «сумасшедшим» и не хотел иметь ничего общего с коммунистической партией. Но свои взгляды я, понятно, держал при себе, никто не знал, что я скорее убью себя, чем откажусь от веры в Бога. Партийный секретарь, призывая американцев вступать в партию, безусловно, имел в виду и меня, тем более что после истории с теми двумя расистами я ходил в героях, да и заводская газета регулярно писала о моих успехах в работе.

Скоро нас с еще одним американцем включили в делегацию, которая должна была представлять наш Сталинградский тракторный на торжествах по поводу ввода в строй Ростовского завода сельскохозяйственных машин. Мы поехали в Ростов вместе с двадцатью другими делегатами от нашего завода. Уже тогда я чувствовал: меня специально обхаживают в надежде когда-нибудь использовать для привлечения чернокожих в ряды американских коммунистов.

Хорошо еще, что отчитаться в выполнении поставленных перед нами задач мы должны были к пятнадцатилетнему юбилею Октябрьской революции, а я к тому времени надеялся уже вернуться домой в Америку, поскольку мой контракт истекал в июне. Кроме того, я мог перехитрить их, объяснив, что столь серьезный поступок, как вступление в партию, требует времени. Я надеялся, что даже если я и откажусь вступать в партию, домой меня не вышлют из боязни, что Советский Союз обвинят в расизме. Самой правильной тактикой было — продолжать работать как можно лучше и не привлекать к себе внимания. В конце июня 1932 года мой контракт истек, и я поехал в Москву покупать обратный билет в Соединенные Штаты.

Там мне предстояло обратиться в организацию под названием ВАТО[3], и получить обратный билет. Поскольку последнее время в Сталинграде я не чувствовал на себе политического давления и был вполне удовлетворен работой, уверенности в том, что мне нужно срочно уезжать, у меня поубавилось. Два дня я раздумывал, оставаться ли мне в Советском Союзе, среди людей, которые никогда не смогут доверять мне, иностранцу, да еще и рисковать быть втянутым в паутину советской системы, или же вернуться в Америку, где мне грозила безработица. Я приехал в Россию на год, а прожил два, увидел много такого, что поразило меня и расширило мой кругозор. «И все-таки, — решил я, — пора домой».

В ВАТО чиновник несколько минут изучал мои бумаги, а потом сказал, что Первому московскому шарикоподшипниковому заводу, пущенному три месяца назад, как раз нужны специалисты моей квалификации. Он предложил немедленно туда отправиться, чтобы переговорить с директором Бодровым. В мое распоряжение предоставили машину с шофером, и через пятнадцать минут мы уже въезжали в заводские ворота.

Директор, мужчина среднего роста и приятной наружности, принял меня с распростертыми объятиями. Он долго восхищался моими профессиональными достижениями, говорил, что ему нужен именно такой специалист и сходу предложил подписать годовой контракт. Я принял его предложение, не задумываясь.

Иностранные специалисты, работавшие на Первом шарикоподшипниковом, жили в двух пятиэтажных кирпичных домах. Кого только там не было: немцы, англичане, американцы, шведы, французы, румыны, австрийцы, венгры, словаки, поляки и итальянцы, — более трехсот человек, многие с семьями. Поскольку я был холост, мне предоставили комнату в двухкомнатной квартире. Я устроился и на следующий день вышел на работу.

Меня назначили на калибровочный участок, где стояли три плоскошлифовальных и один круглошлифовальный станок. Трудились на участке человек тридцать, а всего в цехе было более семисот пятидесяти рабочих. Обеспечить высокую точность работы здесь никто не мог, поэтому последние 0,015 дюйма оставляли для ручной доводки — металл шлифовали вручную, чтобы получить требуемый размер. На эту операцию уходила уйма лишнего времени.

Я составил список из семнадцати приспособлений, необходимых для нормальной работы, и засел за чертежи. Корпел над ними и на заводе, и после смены — дома. Когда половина устройств была спроектирована, отнес листы начальнику цеха. Изучив их, он поинтересовался — не инженерное ли у меня образование. Узнав, что я окончил всего лишь техническое училище при заводе Форда, он удивленно покачал головой. Две недели спустя я получил часть заказанных приспособлений. Мне дали шестерых учеников — по трое на смену. Они обрабатывали детали начерно, а я потом доводил их до нужных размеров. За полтора месяца мы добились того, что на ручную притирку оставалось только 0,02 миллиметра, против прежних 0,2–0,3. Окончательную доводку рабочий теперь производил всего за 25 минут вместо пяти-шести часов. Еще через два месяца в 80 % случаев доводка уже вовсе не требовалась — производительность выросла в семь раз.

Когда на завод пришел станок, позволявший шлифовать криволинейные поверхности, работать на нем поручили мне. В помощь я получил еще двух учеников, и, таким образом, под моим началом оказалось восемь человек. Приходилось чуть не каждый день работать по две смены, поскольку ученикам не хватало опыта и в мое отсутствие они допускали брак. Я начинал в 7:30 и практически без перерыва трудился до 10–11 вечера. Единственной наградой за четыре года в две смены по шестнадцать часов в день, вместо положенных семи с половиной, была путевка в Крым на двадцать четыре дня стоимостью в восемьсот рублей. За тысячу двести пятьдесят сверхурочных рабочих дней мне ничего не заплатили. И все же надо признать, что 1932-й и первая половина 1933 года сложились для меня удачно: в профессиональном отношении я за этот период сильно вырос.

Все больше рабочих на нашем заводе понимали опасность германского милитаризма после прихода к власти Гитлера 30 января 1933 года. Многие из моих друзей и товарищей по работе чувствовали угрозу, нависшую над миром и особенно над Россией.

Я продолжал работать по шестнадцать часов в день, приобрел опыт инструментальщика и по-прежнему держался в стороне от политики. Цех был моей лабораторией, где я мог придумывать и создавать механизмы. Благодаря им производительность на нашем участке была самой высокой на заводе. Все это, а также уважение, которым я пользовался у рабочих, особенно русских, не могло не радовать меня. Но главное, от чего я получал удовлетворение, — это возможность самому ставить задачу и затем находить ее решение. Для меня работать на Шарикоподшипниковом было все равно что играть в любимую игру и еще получать за это деньги.

Учитывая мои успехи в труде, администрация завода разрешила мне летом 1933 года съездить в Америку, повидать мать. Перед отъездом меня уговорили подписать еще один годовой контракт. На заводе знали, как я люблю свою работу, но контракт служил дополнительной гарантией, что я вернусь. Они верно рассчитали, что я не захочу остаться в охваченной депрессией Америке.

Все складывалось как нельзя лучше — единственным поводом для беспокойства было неожиданное исчезновение нескольких рабочих нашего цеха. Они ни с кем не простились, более того, даже не намекнули, что собираются уходить с завода. Случилось это за несколько недель до моего отъезда в Штаты. По цеху поползли отвратительные слухи, что их арестовали как врагов народа. Невозможно было в это поверить: я знал этих людей как хороших специалистов; трудно сказать, были ли они всей душой преданы социализму, но, несомненно, относились к нему сочувственно. К тому же среди исчезнувших были иностранцы.

Покинул Россию я без всяких осложнений, обошлось без них и при въезде в Штаты (у меня был американский паспорт, я не нарушил никаких законов). Хотя я и оказался в центре известного судебного процесса в Сталинграде, бросившего тень на американские нравы, ни в посольстве США в Москве, ни в Нью-Йорке на это не обратили внимания. Хорошо было снова оказаться дома, но радость омрачил вид бродяг в лохмотьях, роющихся в мусорных баках на 125-й улице в Гарлеме. Пьяные бродяги слонялись по переулкам и лежали на тротуарах в ожидании смерти. Это было лицо Депрессии. Я жил в Гарлеме и знал, что такое бедность, однако с подобной нищетой и безысходностью раньше не сталкивался.

Дома я провел шесть недель. Самое большое удовольствие доставляло мне общение с матерью. А как она готовила! Борщ, конечно, хорошо, однако острое жаркое из курицы гораздо вкуснее. Это была еда моего детства; позже я не раз вспоминал о ней в холодные московские зимы. Мать уютно обставила свою квартирку; приятно было сознавать, что именно благодаря мне теперь у нее есть дом, которым она может гордиться.

В день приезда мы просидели полночи за разговорами. Она засыпала меня вопросами и с интересом слушала рассказы о жизни в России: глаза ее горели любопытством, лицо попеременно выражало одобрение, удивление, испуг. Несмотря на годы, мама сохранила достоинство и красоту, самостоятельность мышления и живость ума. Ее, конечно, волновал вопрос: что русские думают о черных. Я объяснил, что, хотя расизм в СССР считается преступлением и редко проявляется открыто, он все же существует. И это при том, что большинство русских никогда раньше не видели чернокожих, а многие даже не знают об их существовании.

Ее приговор Люису и Брауну был коротким: «Эта парочка получила по заслугам, но если бы я была судьей, они бы у меня познакомились с Сибирью».

Узнав, что я подписал контракт еще на один год, она спросила, не вступил ли я в коммунистическую партию.

— Нет, мама, — заверил я ее.

— Может, ты женился на одной из этих белых девушек? — мать не скрывала волнения.

— Конечно, нет.

— Тогда зачем тебе возвращаться?

— Мама, ты же знаешь, что сейчас здесь депрессия. Посмотри в окно. Я не хочу стать одним из этих нищих.

— Но почему бы тебе не вернуться в Детройт? Ты закончил там техническое училище, работал на заводе, и они обязательно возьмут тебя.

— Мама, один знакомый написал мне, что мое имя внесено в черный список из-за инцидента с Люисом и Брауном. На завод мне дорога закрыта. А из России я смогу по-прежнему посылать тебе деньги. Помнишь, как я мечтал выучиться на инженера в институте Таскиги? Получить такое же образование в России обойдется намного дешевле.

Она согласилась со мной. Перед сном мама попросила меня помолиться вместе с ней и поблагодарить Бога за мое благополучное возвращение, за мое здоровье и успехи.

Каким-то образом о моем возвращении из России стало известно негритянским газетам. Ко мне прислали репортеров, которых интересовало, что я думаю о сегодняшней Америке после трехлетнего отсутствия. Я ответил честно, лгать не умею. Вскоре в одной газете появилась статья, которая — увы — не прибавила мне друзей среди белых читателей. Мой ответ на вопрос репортера был приведен точно: «Едва я оказался на 125-й улице, желание поскорее вернуться в Америку испарилось. Я почувствовал себя так, словно меня окутал и поглотил мрак. Отчаявшиеся, безразличные люди, которых я увидел, так не похожи на полных сил, энтузиазма и веры в завтрашний день советских рабочих».

С моим приездом квартира матери, словно магнит, стала притягивать старых друзей из Гарлема и даже из Детройта. Они наперебой расспрашивали меня о жизни в Советском Союзе. Мы засиживались далеко заполночь. Услышав, что в России нет безработицы, кое-кто даже захотел последовать моему примеру и поехать в СССР. Я всех предупреждал, что уровень жизни там значительно ниже, чем в Америке, что во многих домах отсутствуют водопровод и канализация. Тем не менее один молодой врач, видно, воодушевленный моими рассказами, всерьез заинтересовался, нельзя ли ему получить работу в советской больнице. Я назвал организацию, нанимавшую специалистов для работы в России.

Прошло шесть недель. За это время я отдохнул физически, окреп духом, и мне не терпелось вернуться к тому, что я больше всего любил, — к работе.

Глава 7 Первая волна арестов

В Москве со времени моего отъезда мало что изменилось. Никто из тех, кто исчез два месяца назад, так и не вернулся. Лишних вопросов я не задавал, а желающих говорить на эту тему не нашлось. Я старался ни о чем не думать и с головой ушел в работу. Не стоило проявлять любопытство, тем более что все заводское начальство было партийным.

В начале 30-х годов был арестован и осужден за саботаж инженер-теплотехник Рамзин. Он принадлежал к дореволюционной интеллигенции, служил новому режиму с неохотой и, как он сам признался, поддержал идею саботажа, которая якобы исходила от коллеги-англичанина.

Тогда советский режим еще не успел подготовить своих специалистов, все инженеры дипломы получили либо в царской России, либо за границей. Те, кто работал до революции, помнили былое благополучие, другие из разговоров с иностранными специалистами (в начале 30-х годов такие контакты были еще возможны) знали, насколько лучше живется инженерам на Западе. Из показаний Рамзина следовало, что в некоторых промышленных районах страны действовала целая сеть саботажников.

Сталин ответил на это чистками. С 1933-го по 1935 год были арестованы почти все инженеры, получившие образование до революции. Чтобы исключить возможность контактов между специалистами, власти переселяли их в различные отдаленные районы. Множество ни в чем не повинных людей расстреляли или сослали в Сибирь.

Немало выслали и наших заводских. Обычно им давали всего несколько часов на сборы, чтобы не допустить контактов, после чего они исчезали. На заводе начали появляться рабочие, переведенные из других, нередко отдаленных, областей. Большинство из них позднее были арестованы и расстреляны. Мужчин, женщин и детей по всей стране насильно переселяли в другие места.

В конце 1933 года нескольких высококвалифицированных специалистов Сталинградского тракторного завода перевели в Москву на наш завод. Кое-кого из них я хорошо знал. В частности, главного инженера одного из цехов Сталинградского тракторного, Меламеда. Познакомились мы с ним еще в 1930 году в Детройте. Он был переводчиком в составе делегации, предложившей мне работу в Советском Союзе. На Шарикоподшипниковый его назначили главным инженером.

В Сталинграде я работал под руководством Гросса, теперь и здесь он стал моим начальником. Родители его были родом из Венгрии, но сам он появился на свет в Калифорнии. В свое время Гросс вступил в коммунистическую партию, женился на русской и имел от нее двух дочерей. По-русски говорил совершенно свободно.

Позднее под большим секретом он рассказал мне, что на Сталинградском тракторном прошла волна массовых арестов. Тысячи работников завода, членов партии и беспартийных, были арестованы, преданы закрытому суду и либо сосланы в Сибирь, либо расстреляны. В числе последних оказался мой хороший знакомый Кудинов. В Сталинград его прислали из Москвы и назначили секретарем парторганизации завода. Мы жили в одном доме. Кудинов с женой Марусей занимали небольшую комнату в двухкомнатной квартире. Он был честным партийцем. На завод уходил рано утром и возвращался не раньше одиннадцати вечера. Маруся жаловалась, что почти не видит мужа.

Высшую меру Кудинов получил за то, что якобы попустительствовал врагам народа. Марусю выселили из комнаты.

Переведенные в Москву сталинградцы избежали ареста — кто по счастливой случайности, а кто в соответствии с чьими-то планами — и скорее всего, считали, что в столице им ничто не угрожает. Но наступил 1934 год, и однажды главный инженер завода Меламед не вышел на работу. Все восприняли это как тревожный знак: ГПУ занялось нашим заводом.

И действительно скоро дошла очередь до Гросса. После ареста его лишили ордена Ленина, который он получил за заслуги перед государством, а жену и двух дочерей выселили из квартиры и выслали из Москвы.

Через несколько месяцев все специалисты, приехавшие из Сталинграда, исчезли. Через год мы узнали, что Меламед и Гросс расстреляны.

После убийства Кирова, 1 декабря 1934 года, репрессии приобрели угрожающие масштабы. Существовало мнение, что первый секретарь ленинградской партийной организации Сергей Миронович Киров со временем может стать преемником Сталина. После его смерти иностранные специалисты были лишены особого статуса. Шли повальные увольнения и аресты коммунистов и беспартийных. Каждый день кто-нибудь не приходил на работу на нашем заводе, на других московских предприятиях и по всей стране.

Под ударом оказались не только заводы. Аресты шли по всему городу. Среди моих друзей была супружеская пара Лена и Петя. Петя работал инженером-электриком на электростанции в Москве. Однажды он не вернулся с работы домой. Не появился он и на следующий день. Ни на работе, ни в милиции о Пете ничего не знали. Наконец, доведенная до отчаянья, Лена обратилась в ГПУ. Там ей сообщили, что ее муж арестован, и все — никаких подробностей. Лена вернулась домой, а в три часа ночи пришли за ней. Это случилось в конце 1934 года. Следующий раз я услышал о ней лишь в 1946 году. Лену спасло то, что она была медицинской сестрой и в Сибири, куда ее сослали, работала в больнице. Петя пропал без следа.

В одну из ночей пришли за другой моей московской знакомой, Евдокией Филипповной. Химик по образованию, она более пятнадцати лет проработала в Наркомате сельского хозяйства. Муж побоялся идти на Лубянку и послал шестнадцатилетнюю дочь узнать, что с матерью. Та было отправилась, но при виде серого Лубянского здания представила, что ее там может ждать, испугалась и вернулась домой. Мать она больше не видела.

Из восьми моих знакомых, арестованных в тот год, вернулся лишь один. Москвичи пребывали в таком страхе, что я больше не мог ходить в гости. Увидев меня на пороге своей квартиры, хозяева, как правило, вежливо, но твердо говорили: «Пожалуйста, не приходите к нам!».

В то время, когда тысячи безвинных людей ежедневно становились жертвами организованной государством охоты на ведьм, жизнь мне, скорее всего, спас американский паспорт. Как гражданин Америки я мог не бояться ареста и продолжал заниматься своим делом — работал по шестнадцать часов в сутки. В будние дни свободного времени не оставалось вовсе, но по воскресеньям я куда-нибудь выбирался. Пить водку с другими иностранцами мне не нравилось, гораздо интереснее было общаться с моими русскими знакомыми. До тех пор, пока я не стал представлять для них опасность как американец, я старался видеться с ними как можно чаще.

Среди моих знакомых было несколько семей, принадлежавших к старой дореволюционной интеллигенции (в те годы еще не сформировалась сколько-нибудь значительная советская интеллигенция или советская элита). Пока в 1937 году не накатила вторая волна арестов, меня нередко по выходным приглашали в один такой интеллигентный дом.

Попал я в него через Коретти Арле-Тиц, черную американку, с которой познакомился, когда она приезжала в Сталинград. В России Коретти жила с 1912 года и была замужем за русским профессором музыки. В их доме собирались художники, писатели, танцоры, певцы, музыканты, скульпторы, поэты и врачи. Были среди них и знаменитые исполнители. Чтобы уцелеть после революции, всем им приходилось делать вид, что они принимают новую большевистскую культуру. Некоторые, например, вешали дома портреты Ленина и Сталина — на тот случай, если зайдет какой-нибудь начальник.

В 1933 году меня стали мучить боли в груди. В поликлинике не смогли мне помочь, и тогда Коретти свела меня с доктором Берминым. Тот нашел у меня плеврит, назначил лечение, и через три недели я вернулся на завод.

Спустя несколько месяцев от доктора и его жены пришло письменное приглашение посетить их дом. В то время русские тепло относились к иностранцам. Жили Бермины на Собачьей площадке, где раньше мне бывать не доводилось. Когда вместе с Коретти и ее мужем я оказался в районе Арбата, то решил, что попал в другую страну. Вместо привычных безликих заводских домов меня окружали красивые каменные и кирпичные здания в четыре-пять этажей, очевидно, прежде принадлежавшие дворянам. До революции это были фамильные особняки, а теперь их поделили на квартиры — по одной на этаж. Но аристократический дух остался.

Открыл нам хозяин, высокий, ростом около шести футов, человек с благородной осанкой, живыми синими глазами. Он поцеловал Коретти руку — подобного в России я раньше не видел. Но в этом доме все мужчины приветствовали женщин таким образом, а те в ответ наклоняли голову.

Мы прошли через просторную прихожую. Стены ее были увешаны картинами русских художников XIX века. На натертом до блеска паркетном полу лежали толстые ковры. В гостиной, площадью около тридцати квадратных метров, стоял великолепный рояль «Steinway». Высокие потолки, большая хрустальная люстра, старинный гобелен — впервые в жизни я оказался в таком доме. Но роскошь, которая меня окружала, не давила, в ней не было ничего претенциозного. Я почувствовал, что попал в уютный дом, а не в музей. Красота и элегантность этой квартиры произвели на меня такое впечатление, что в тот первый визит я даже не задался вопросом, как в стране, объявившей войну богатству и неравенству, Берминым удалось все сохранить. Наслаждаясь этим великолепием, я вдруг понял, как изголодался по красоте за годы жизни в России.

Гости вполне отвечали изысканной обстановке квартиры. На дамах — прелестные вечерние туалеты, золотые и бриллиантовые украшения. От них исходил тонкий аромат духов, губы были слегка тронуты помадой. На улицу в таком «контрреволюционном» виде они, конечно, не рисковали выходить — чтобы не выделяться, облачались, как все в России, во что-то серое, неприметное, а вечерние платья и украшения приносили с собой. Коретти потом мне объяснила, что после революции Ленин издал указ, по которому все должны были сдать золото государству. Носить драгоценности прилюдно стало опасно. Государство открыло магазины, где золото обменивали на продукты. Женщинам приходилось проявлять осторожность и не показываться на улице в украшениях.

Мужчины были одеты поскромнее, но дамы… Как не похожи они были на работниц нашего завода! Я словно попал в сказку, только герои ее были реальными людьми. Они говорили не о планах, тракторах, одобрении партийного курса и врагах народа, а об опере, балете, литературе, искусстве и театре. Потчевали гостей не одними разговорами. Стол ломился от яств: ветчина, колбаса, осетрина, телятина, сардины, сыр, соленые огурцы, помидоры, красная и черная икра, шампанское, красное и белое вино, водка, лимонад. Потом принесли самовар, подали шоколадные конфеты, торт. Гости ели, пили в свое удовольствие, но когда ужин закончился, на столе еще оставалась еда. О таком угощении я и мечтать не мог. И завершал этот пир настоящий концерт — музицирование, пение, чтение стихов. Исполнители были профессионалами, которые щедро и с удовольствием делились своим талантом. Я внимал каждой ноте, каждому слову, словно измученный жаждой путник в пустыне, припавший наконец к источнику.

На лучших сценах Москвы не часто можно было встретить такой уровень исполнения. Особую прелесть вечеру придавала царившая в гостиной атмосфера сердечности, взаимного уважения. Меня поразила естественность, с какой застольное общение переросло в концерт: после чая миссис Бермина обратилась к красивой даме лет тридцати со словами: «Елена Дмитриевна, пожалуйста, спойте для нас что-нибудь».

«С удовольствием», — согласилась Елена Дмитриевна и подошла к роялю. Ей аккомпанировал муж. Перед каждой вещью певица объявляла: Глинка, Бородин, романс на стихи Пушкина.

Следом выступил знаменитый актер, Виктор Васильевич. Он прочел «Я помню чудное мгновенье», другие пушкинские стихи, монолог из «Трех сестер» Чехова и, наконец, исполнил «Блоху» Мусоргского. К сожалению, стихи я тогда понимал еще плохо, хотя в первый год в Сталинграде ко мне прикрепили переводчика, который занимался со мной русским, да и сам я усердно осваивал язык.

Виктора Васильевича сменил баритон, имени которого я не запомнил. Он спел два романса Римского-Корсакова. Наконец, к роялю подошли Коретти с мужем. Судя по аплодисментам, которыми ее встретили, она была здесь всеобщей любимицей. Исполнив две русские песни, Коретти спела (наверное, специально для меня) «Малинди Браун» Пола Лоуренса Дунбара. Эта мелодия словно вернула меня в ту Америку, которую я знал лучше всего, — в Америку черную.

Без сомнения, это был самый приятный вечер за все время моего пребывания в России. Я три года посещал Детройтскую консерваторию, знал биографии многих композиторов и обожал классическую музыку. У Берминых я чувствовал себя в родной стихии. Я пришел к ним в половине четвертого, а когда взглянул на часы, было уже далеко заполночь. Настала пора прощаться — последний трамвай уходил в 00:55. Доктор с женой пригласили меня на следующий вечер, который они собирались устроить через месяц. Я обещал быть. Гости тепло попрощались со мной. Как я потом узнал, они не расходились до четырех утра.

В июне 1934 года я получил профсоюзную путевку на двадцать четыре дня в Крым. Сел в поезд и через сорок четыре часа, в половине десятого утра, прибыл в Севастополь. На платформе нас встречали сотрудники окрестных санаториев и домов отдыха. Один из них прокричал: «Мисхор!», я поднял руку, и он указал мне на стоявший неподалеку желтый автобус. В доме отдыха нас долго регистрировали, отобрали паспорта (их следовало отметить в местном отделении милиции), после чего выдали каждому по полотенцу и отправили в баню — без этого нельзя было расселяться по комнатам. Как правило, комнаты были на двоих или на троих. Нам повезло: мы приехали раньше других и нас разместили по двое. В половине второго, когда мы наконец устроились, подошло время спускаться в столовую. На обед нам дали по кусочку мяса, примерно восемь столовых ложек гречневой каши с подливой и стакан компота. После обеда большинство отдыхающих отправились вздремнуть, а я решил осмотреть окрестности.

В следующие несколько дней я ходил на экскурсии, организованные специально для отдыхающих и потому обязательные. Нас провели по знаменитому Воронцовскому дворцу, где собрана большая коллекция картин старых мастеров. В парке возле музея я неожиданно встретил свою московскую знакомую в компании еще двух девушек. Она представила меня подругам и предложила вечером встретиться на том же месте, благо сюда от моего дома отдыха ходу было минут тридцать.

Я пришел в назначенное время. Мы посидели немного на скамейке, а когда в глубине парка заиграла музыка, двинулись туда, откуда она доносилась. В конце аллеи несколько пар (судя по одежде — москвичи или ленинградцы) танцевали под патефон. Как я потом узнал, это были артисты Ленинградского театра оперы и балета, также, кстати, как и мои новые знакомые.

Какое-то время мы просто стояли, слушали музыку и смотрели на танцующих. Потом одна из девушек пригласила меня на танец. Но едва мы вышли на площадку, как патефон смолк. Все вопросительно посмотрели на человека, который ставил пластинки. Через некоторое время музыка зазвучала снова, и танцы возобновились. Я решил немного подождать и проверить, не из-за меня ли на площадке неожиданно обрывается музыка. Прозвучала одна мелодия, другая.

— Почему вы не танцуете? Неужели нам нужно каждый раз вас приглашать? — обратилась ко мне моя партнерша.

— Я подумал, что вам, с вашей привычкой к классическому танцу, не захочется танцевать под такую музыку, — улыбнулся я в ответ.

— Совсем наоборот, — возразили все трое в один голос.

— Не будем спорить, пойдемте лучше танцевать, — и девушка протянула мне руку. Мы вышли на площадку.

Музыка тут же смолкла. Двое из танцевавших подошли к человеку с патефоном и что-то спросили у него. В ответ он кивнул в мою сторону. Я сказал своим спутницам, что меня здесь не хотят видеть и что лучше нам уйти.

Одна из девушек сердито возразила: «Как вы можете так думать? Вы же не в Америке, а в Советском Союзе!»

Ее подруга предложила спрятаться за деревьями, окружавшими танцевальную площадку, и посмотреть, кто из нас прав. Мы зашли за деревья и стали танцевать. Пластинка доиграла до конца. Это, по мнению первой девушки, должно было убедить меня в ее правоте — никто в Советском Союзе не может относиться ко мне с предубеждением. Снова зазвучала музыка, и я пригласил девушку на танец, но на этот раз человек с патефоном, должно быть, заметив нас, немедленно снял иглу с пластинки.

Мы молча переглянулись. Потом опять заиграл патефон, и я пригласил на танец третью девушку. Но стоило нам сделать несколько шагов, как патефон замолк. Мы продолжили свой эксперимент: три раза человек с патефоном ставил пластинки и давал им доиграть до конца — все три раза мы не танцевали. Когда же он поставил четвертую пластинку, мы пошли танцевать. Музыка прервалась.

Кажется, сомнений в моей правоте ни у кого не осталось. Мы сели на скамейку и немного поболтали. Пора было возвращаться в дом отдыха, и девушки предложили меня проводить. Когда до моего дома отдыха оставалось минут пять ходьбы, мы стали прощаться. Одна из моих новых знакомых прошептала: «Вокруг полно милиционеров. Тут рядом дачи Молотова и Куйбышева».

Мы договорились встретиться завтра и вместе пойти на пляж.

Утром, по дороге на пляж, мне повстречались двое верховых, в одном из которых я узнал Куйбышева. Поравнявшись со мной, он кивнул, а я поклонился ему в ответ. На пляже меня встретили три девушки в купальных костюмах.

Когда мы гуляли по пляжу, я заметил, что самая бойкая из девушек, которая накануне приглашала меня танцевать и напоминала, что я не в Америке, а в Советском Союзе, сегодня все больше молчала. Казалось, она чем-то расстроена. Мы дошли до берега моря, и она сразу вошла в воду. Я воспользовался моментом и спросил москвичку, в чем причина такой резкой смены настроения ее подруги.

Та немного поколебалась и сказала:

— Вчера, проводив вас, мы вернулись в парк, и она повздорила с человеком, который заводил патефон.

— Из-за чего?

— Из-за вас. Она спросила, почему он останавливал патефон всякий раз, когда мы начинали танцевать. И тот ответил: «Не для того я привез патефон из Ленинграда, чтобы развлекать какую-то обезьяну». Ну тут она ему задала.

Я сказал на это, что с нашей стороны было бы глупо позволить одному расисту испортить нам настроение, хотя заступничество моих знакомых меня тронуло.

Остаток отпуска прошел прекрасно. Я побывал в интересных местах, в том числе в Гурзуфе, где Пушкин написал знаменитую поэму «Бахчисарайский фонтан» (по ней позднее был поставлен балет), и в Ливадии, бывшей царской резиденции, где теперь расположился санаторий. За двадцать четыре дня я хорошо отдохнул и вернулся в Москву, словно заново родившимся.

Глава 8 Меня выбирают в Моссовет

Этот день, 10 декабря 1934 года, мне никогда не забыть. Когда в половине восьмого утра по длинному, похожему на туннель, коридору я подходил к своему цеху, меня удивила необычная для этого времени тишина — не слышно было ни глухого стука кузнечного пресса, ни шума работающих станков. «Может, сегодня праздник? Похоже, никто не работает».

И тут до слуха донеслись какие-то выкрики и громкие аплодисменты. Я ускорил шаг и вошел в цех. У станков и верстаков не было ни души — все рабочие, 750 человек, толпились в дальнем конце цеха. Я подошел ближе и встал с краю. Оратора за головами и спинами я не видел, но слышал его голос, усиленный репродуктором.

Знакомый рабочий объяснил, что происходит — оказывается, мне выпало счастье наблюдать демократию в действии: выдвижение кандидатов в Московский городской совет.

Один оратор сменял другого, причем все речи строились одинаково: сначала выступавший перечислял достоинства кандидата и только в самом конце называл его фамилию. Затем председатель просил поднять руки тех, кто одобряет данную кандидатуру. Это повторялось снова и снова.

Около десяти часов вышел очередной оратор и сильным низким голосом стал расписывать бескорыстный вклад очередного кандидата в достижения Первого шарикоподшипникового завода, особо подчеркивая, что тот — замечательный изобретатель. Наконец, возвысив голос до крещендо, оратор призвал собравшихся поддержать… — тут для усиления эффекта он сделал небольшую паузу — Роберта Робинсона.

Рабочие бурно зааплодировали. Сотни людей повернули головы в мою сторону: они улыбались, хлопали в ладоши, радостно приветствовали меня. Те, кто стоял поближе, жали мне руку, дружески похлопывали по спине. Я же не испытывал никакой радости. Стоял, словно громом пораженный, и лихорадочно думал: «Что они со мной сделали? Куда я влип? Я американский гражданин, не политик, не коммунист, не одобряю ни коммунистическую партию, ни советский строй. Я не атеист и даже не агностик, верю в Бога, молюсь Ему и предан одному Ему».

Не верилось, что все это происходит наяву. Никто ничего со мной не обсуждал. Все решилось без моего согласия и против моего желания. Почему меня не спросили, прежде чем выдвигать мою кандидатуру? Я бы их отговорил. И что подумает американское правительство? Ведь теперь они могут заставить меня уйти с работы и вернуться в Штаты, а там депрессия.

Стоит ли говорить, что в тот день все валилось у меня из рук. В 16:30 тысячи рабочих из более чем двадцати цехов прекратили работу и собрались на площади у завода. Нас, двадцать кандидатов в Моссовет вызвали вперед и представили ликующей толпе. Партийные активисты зачитывали наши биографии одну за другой: в моей особо подчеркивался сталинградский инцидент с Люисом и Брауном. Наконец, председатель предложил перейти к голосованию: тысячи рук взметнулись вверх в знак одобрения. Против наших кандидатур не проголосовал ни один человек.

У меня колотилось сердце, я не мог прийти в себя от возмущения — со мной обошлись так, словно у меня не было собственной воли. Я не знал, как быть. Да, эта система дала мне возможность трудиться и неплохо зарабатывать, но в ответ она требует от меня абсолютной преданности, а на это я не согласен. «Может, бросить все и уехать домой, — думал я. — Но что будет с матерью? Ей нужна моя помощь. Она прожила тяжелую жизнь. 150 долларов, которые я ей ежемесячно посылал, обеспечивали ей достойную старость. Разве можно ее этого лишить? Нет, нельзя». И я принял решение: не отказываться от выдвижения в Моссовет, но уехать домой, как только истечет срок моего годового контракта. Своим депутатским обязанностям постараюсь уделять как можно меньше времени, буду по-прежнему работать по шестнадцать часов в день, и время пролетит быстро.

В 18:30 митинг закончился, рабочие разошлись, а нас, кандидатов, построили в колонну и повели в Моссовет, до которого было километров десять. Придя на место, мы обнаружили, что все двери закрыты. Никто нас в Моссовете не ждал, никто не вышел поздравлять и приветствовать. Мы потоптались, потоптались, сели в трамвай и разъехались по домам.

К себе я попал только в одиннадцать. Не было сил даже ужин приготовить. Выпил стакан чая и лег спать. После полуночи меня разбудил громкий стук в дверь. Кто-то звал меня по имени. Я не сдвинулся с места: не хотелось никого видеть, никуда идти. За дверью кто-то крикнул: «С такими нам не по пути!» Я подумал, что это мои товарищи кандидаты зачем-то пожаловали, повернулся на другой бок и уснул.

На следующий день мастер и другие коммунисты держались со мной холодно. Оказывается, ночью они в пылу энтузиазма отправились на доклад члена Политбюро Кагановича и три часа кряду ему внимали. Теперь они осуждали меня за то, что я к ним не присоединился.

К сожалению, после избрания в Моссовет я стал даже более знаменитым, чем после сталинградского инцидента. Портреты членов Моссовета, включая мой, висели по всему городу. Не было московской газеты, которая не поместила бы на первой полосе мою фотографию. Так я попал в элиту.

Из всех членов Моссовета я был знаком только с Оттолингером, немецким социалистом, который пришел в полный восторг от происходящего. Он спросил, как я отношусь к выдвижению, и мой уклончивый, бесстрастный ответ его явно озадачил. Оттолингер считал избрание в члены законодательного собрания самого большого города Советского Союза высочайшей честью, о которой можно только мечтать.

Через неделю после выборов меня вызвали к директору завода, который одновременно занимал высокий пост в партийном руководстве. Он сказал мне, что завтра в 10 утра я должен явиться к председателю Моссовета Булганину. Зачем я понадобился столь высокому начальству, директор объяснять не стал.

В назначенное время я вошел в кабинет Булганина. Тот встал, с улыбкой протянул руку и усадил меня перед своим письменным столом.

«Какой симпатичный человек, — подумал я. — Приветливый, и совсем не похож на большинство партийных начальников, которые держат себя так, словно взвалили на плечи бремя забот обо всем человечестве». В его присутствии я скоро почувствовал себя совершенно свободно.

Он посмотрел на меня так, как смотрит отец на любимого сына: «Ваши достижения произвели на меня большое впечатление. Я хочу лично поблагодарить вас за ваш самоотверженный труд».

«Спасибо», — только и мог я сказать.

Булганин спросил, как мне нравится Москва, где я живу, всем ли доволен. Не дослушав ответа, предложил переехать в квартиру в центре, подальше от промышленной зоны. Когда я заверил его, что вполне доволен своей комнатой, он поинтересовался, как я провожу свободное время, и, кажется, был удивлен, услышав, что по выходным я чаще всего сижу дома, иногда выбираюсь в театр или кино.

Булганин наклонился ко мне. «А как насчет дачи в Подмосковье? — Глаза его светились добротой. — Это можно устроить. И бесплатно. Ездить туда будете на автомобиле. Получите его в аренду за умеренную плату».

Странно, мне предлагали предметы роскоши, недоступные среднему советскому гражданину. Как ни соблазнительно звучали предложения председателя Моссовета, было ясно, что если я их приму, то когда-нибудь по этим счетам придется платить. Но как отказаться, не обидев столь приятного человека?

Самым вежливым тоном я сказал: «Товарищ Булганин, я глубоко благодарен вам за ваше предложение. Вы очень, очень добры ко мне. Однако я совершенно доволен и своей работой, и условиями жизни».

Булганин несколько секунд пристально смотрел на меня. Потом сказал: «Впервые вижу человека, который отказывается от таких предложений».

Я еще раз поблагодарил его за заботу и заверил, что, если мне что-то понадобится, непременно обращусь к нему за помощью. Тут он встал и сердечно со мной попрощался. Аудиенция закончилась.

Я вышел из здания Моссовета с чувством облегчения и даже некоторой гордости, что не поддался на искушения. В какой-то момент я чуть было не дрогнул, но я знал, что стоит мне согласиться, и я еще глубже увязну в советской системе и мне будет сложнее уехать, когда истечет контракт. Я бы привык к комфорту и чувствовал себя в долгу перед Советским Союзом за те блага, которые мне дали.

Прошло три недели и меня снова пригласили к Булганину. Ожидая новых предложений, я заранее обдумал, как повежливее их отклонить. Без всякого волнения я вошел в кабинет этого могущественного, но такого доброго человека. И почти сразу понял: передо мной, склонившись над бумагами, сидит другой Булганин — не тот, кто недавно с отеческой заботой расспрашивал меня о моей жизни. На сей раз хозяин кабинета не приподнялся со стула, даже не ответил на мое приветствие. Нехотя оторвав глаза от бумаг, он в упор посмотрел на меня и ледяным тоном спросил: «Что вам угодно?»

Я онемел от неожиданности. Смотрел на него, не отрываясь, чувствуя себя полным идиотом. Страшно было сказать что-нибудь не то, и я пытался собраться с мыслями.

«Это западня», — мелькнуло у меня в голове.

Я решил, что в этой ситуации самое правильное — обратиться к Булганину с какой-нибудь просьбой. Иначе он может взорваться, обвинить меня в том, что я отвлекаю его от важных дел, и немедленно выслать в Штаты. Надо было что-то придумать, и как можно скорее.

«Товарищ Булганин, — сказал я. — С тех пор, как меня выбрали в Моссовет, я не получал никаких заданий. Не могли бы вы дать мне поручение?»

«Скоро получите», — отрезал Булганин и снова погрузился в свои бумаги. Оставалось только попрощаться, что я и сделал. Ответа не последовало. С облегчением я выскользнул из кабинета.

Булганин сдержал слово. Через две недели меня снова пригласили в Моссовет. На этот раз со мной разговаривал чиновник помельче. Он поручил мне инспектировать два небольших предприятия: на одном изготавливали карандаши, на другом — какую-то галантерею. Раз в месяц я должен был представлять в Моссовет отчет о качестве продукции, моральном состоянии рабочих, выполнении плана. В случае если предприятие с ним не справлялось, нужно было предложить способы повышения производительности труда.

Отчеты полагалось сдавать 15-го числа каждого месяца, и довольно часто меня просили выступить перед Советом с докладом о результатах проверки, после чего члены горсовета большинством голосов принимали или отклоняли мои предложения. Я знал, что будь я нечестным или мстительным человеком, я мог бы сильно испортить жизнь рабочим на этих предприятиях. Никто, даже директор или главный инженер, не вправе были со мной не согласиться.

Вначале мне было неловко являться на фабрику в качестве инспектора. Нельзя было не заметить, как нервничают при моем появлении рабочие. Начальники боялись меня, ведь от того, что я напишу в докладе, зависело — повысят их, понизят или уволят, зависела их судьба. Только когда я пришел с проверкой в седьмой раз, они наконец поняли, что я хочу им помочь, и стали мне доверять. Например, на карандашной фабрике использовали твердые породы дерева, и в результате покупатели жаловались на то, что точить карандаши почти невозможно. Я предложил очевидное решение проблемы: для производства карандашей следует использовать кедр или сосну, и к тому же сделать стержень более мягким.

Работа в Моссовете считалась настолько важной, что всякий раз, когда я отправлялся с инспекцией, меня отпускали с завода. Я всегда носил с собой удостоверение: кожаные корочки, моя фотография внутри и печать со словами «Член Моссовета 1935–1939». Этот документ не только открывал передо мной ворота фабрик, но и давал право бесплатного проезда в трамвае.

Глава 9 Роковое решение

Как я и опасался, выборы в Моссовет навлекли на мою голову одни неприятности. Старший брат, владелец небольшой швейной мастерской в Нью-Йорке, прислал вырезки из американских газет и журналов: меня в них наперебой ругали, причем тем резче, чем крупнее издание. Журналисты хотя и ссылались на мои слова о том, что я не коммунист, но при этом давали понять, что я лгун, марксист в душе и предатель родины. Вот, например, что писал обо мне журнал «Тайм» в номере за 24 декабря 1934 года:

«На прошлой неделе угольно-черный протеже Иосифа Сталина Роберт Робинсон был, к немалому своему удивлению, избран в Московский Совет…

В России Идеальному Джентльмену Роберту Робинсону принес известность пропагандистский судебный процесс, разыгранный в его честь в 1930 году в Сталинграде, где он в то время работал станочником. Двое белых американских рабочих кулаками выразили свое неудовольствие по поводу того, что их кормят за одним столом с «ниггером». Американцев торжественно предали суду, обвинили в «расизме», а одного из них выслали из Советского Союза…

Избрание [Робинсона] на прошлой неделе — не что иное, как изящный пропагандистский трюк, адресованный американским неграм».


Что я мог противопоставить подобной клевете? Перед нападками прессы я был беззащитен.

Реакция Государственного департамента на случившееся была не лучше. Через шесть месяцев после моего избрания в Моссовет меня официально вызвали к вице-консулу США в Москве. Он приказал мне немедленно вернуться в Америку. Когда я попросил объяснить, чем это вызвано, вице-консул ответил: «Приказ основывается на законе, согласно которому срок непрерывного пребывания за границей натурализованного гражданина США не должен превышать пяти лет».

Вице-консул добавил, что этот закон действует с 1861 года. Тогда я достал свой американский паспорт и показал отметку, свидетельствующую о том, что в 1933 году я провел в США шесть недель. Он, однако, отказался принять это во внимание и повторил, что я обязан подчиниться распоряжению Государственного департамента.

Какая несправедливость! Я был вне себя, однако реагировать следовало быстро и здраво, времени на споры не было. Мрачная перспектива возвращения в Соединенные Штаты меня не устраивала. Несмотря на опасную политическую ситуацию в Советском Союзе, я решил, что через шесть месяцев, когда истечет срок моего контракта, попытаюсь его продлить. Возвращение в Соединенные Штаты казалось мне равносильным самоубийству, поскольку у чернокожего американца во время Депрессии почти не было шансов получить достойную работу. А ведь мне нужно помогать престарелой матери. Кроме всего прочего, я попал в профессиональный черный список: по словам брата, меня теперь не возьмут ни на завод Форда, ни на другое предприятие. Обо мне ходила дурная слава: меня называли «красным», «большевиком», «угольно-черным протеже Иосифа Сталина». Ясно было, что в Америке в любом случае мне не избежать безработицы.

Я знал, что по возвращении в Америку меня ждет жалкая судьба: рыться в помойках, стать изгоем общества, терпеть крайнюю нужду. Поэтому я решил отстаивать свои права как гражданина США. Для начала я попытался найти других натурализованных американцев, продливших паспорта в России. Это оказалось несложно. Например, Герзог, инженер Магнитогорского завода, продлил свой американский паспорт после семи лет жизни в СССР. Без всяких препятствий со стороны американских властей получили продление еще несколько человек. Среди них был даже некто Иванов, русский эмигрант, имевший американское гражданство, но по приезде в Советский Союз, поменявший его на советское. Несмотря на это, когда он пожелал вернуться в США, ему вновь выдали американский паспорт. Обо всех этих случаях я рассказал в посольстве, но Государственный департамент отказал мне в продлении и велел покинуть СССР. Единственное, что отличало меня от тех, кому удалось продлить паспорт, был цвет кожи.

Тогда я решил обратиться к американскому послу. В надежде, что он войдет в мое положение и вступится за меня перед Госдепартаментом, я написал ему и, к своему удивлению, уже через два дня получил приглашение в посольство. Поскольку встреча так много для меня значила, я попросил чернокожего американского журналиста Гомера Смита, давно жившего в России, пойти вместе со мной в посольство и замолвить за меня словечко. Я думал, что благодаря своему уму, красноречию, прекрасным манерам и знанию России, он будет мне полезен, тем более что сам я никогда не беседовал с дипломатами и мог говорить только просто и напрямик. Кроме того, посол сам был когда-то журналистом.

В назначенное время мы со Смитом прибыли в посольство, и через полчаса ожидания нас представили послу Уильяму Буллиту. Я рассказал ему о своей ситуации, обратив особое внимание на странные обстоятельства моего избрания в Моссовет и причины, заставляющие меня дорожить работой в России. Посол был любезен, слушал внимательно и, казалось, с сочувствием. Однако как только я закончил, он сказал: «Я не могу вам ничем помочь, поскольку Государственный департамент приказывает вам незамедлительно покинуть Советский Союз. Это не подлежит обсуждению».

Услышав столь резкое и безапелляционное заявление, я растерялся и онемел. Тогда Смит попытался прийти мне на помощь. «Товарищ Буллит, обратился он к послу, — неужели этот человек должен возвратиться в Америку, где ему и его матери придется стоять в очереди за тарелкой бесплатного супа, тогда как…»

Посол прервал Смита на полуслове. «Я вам не товарищ! Не смейте называть меня товарищем», — взорвался он.

Смит быстро парировал: «Вы, наверное, уже знаете, что в этой стране не пользуются словом “мистер”. Разумеется, вам знакомо речение: “Когда ты в Риме, веди себя, как римляне”, усвоенное мной еще в школе. В стране Советов есть только товарищи».

Буллит еще больше разозлился. От ярости налившись краской, он встал, бросил на нас испепеляющий взгляд и сказал: «Разговор окончен».

Тут он нажал кнопку, и через несколько секунд появился его помощник. «Проводите их», — процедил посол.

Когда мы выходили, я вежливо попрощался с Буллитом. Но шедший за мной Смит остановился, усмехнулся и сказал с издевкой: «До свидания, товарищ посол».

У меня сердце упало. Последняя надежда была потеряна — в этот момент судьба моя окончательно решилась. Я был зол на Смита и ругал себя за то, что позвал его с собой. Лучше бы мне было идти в посольство одному.

После визита к послу я совсем растерялся и не знал, что делать дальше. Через несколько недель положение мое усугубилось. Советское правительство наградило меня за рационализаторское предложение, которое позволило заводу экономить по 15 тысяч рублей в год на производственных издержках. Награду я принял с благодарностью: я заслужил ее своим трудом, и мне было приятно, что его оценили. Мне вручили медаль с профилем Сталина и ленточкой в золотую, зеленую и красную полоску. В русских и, к сожалению, в американских газетах снова появились статьи обо мне. Тон этих статей и отклик на них усилили то ложное впечатление, которое уже начинало формироваться обо мне дома.

Больше всех возмутился конгрессмен Кнутсон из Миннесоты. Он предложил принять закон, запрещающий «американским гражданам принимать от монархов, князей или иностранных правительств подарки, вознаграждения, посты или титулы за какие бы то ни было заслуги, кроме военных».

Редакционная статья в газете «New York Evening Journal» предложение конгрессмена Кнутсона поддержала и призвала:


«…расширить действие закона. Следует запретить американским гражданам принимать какие-либо награды от иностранных государств… Медаль ценой в пятнадцать центов или красная лента в метр длиной способны превратить многих так называемых граждан в горячих сторонников всего иностранного и противников всего американского.

Он [закон] напомнит определенной категории наших соотечественников, что на первом месте должен стоять долг перед своей страной, который нельзя променять на фанфаронское звание или дешевый орденок».


Мало мне было неприятностей с Госдепартаментом, так еще и это…

Теперь к списку сильных мира сего, которые видели во мне предателя, человека, добровольно поддавшегося на уловки советской пропаганды, прибавились члены Конгресса. Ни конгрессмену Кнутсону, ни писавшим обо мне журналистам не пришло в голову, что я действительно заслужил свою награду.

Как я мог теперь вернуться в Соединенные Штаты? Как мог я туда не вернуться? Не подчинившись распоряжению Госдепартамента, я почувствовал себя человеком без гражданства. Приближался срок окончания контракта. В отчаянии я обратился в Британское посольство в Москве в надежде получить британское подданство — ведь я родился на Ямайке, в английской колонии. Мне вежливо отказали.

Когда до истечения срока моего контракта оставалось всего несколько дней, я решил его продлить на свой страх и риск. Каждый день я с замиранием сердца ждал уведомления из Госдепа о лишении меня американского гражданства, но оно так и не пришло. Вскоре, однако, у меня появилось еще одно основание задержаться в СССР. Меня приняли в Московский вечерний машиностроительный институт. Мальчишкой на Кубе я мечтал поступить в (негритянский) колледж Таскиги в Алабаме и выучиться на инженера-механика. Теперь я мог наконец получить образование, о котором всю жизнь мечтал, причем намного дешевле. Чтобы получить диплом, нужно было провести в России еще по крайней мере четыре года. Я уже приобрел солидный опыт станочника и изобретателя, и теперь мне представилась возможность стать первоклассным инженером.

Я надеялся, что мое положение как члена Моссовета дает мне определенные гарантии, и не предвидел никаких проблем с продлением контракта еще на год, но меня волновало будущее.

Депрессия в Америке, казалось, приобрела хронический характер. Никаких признаков ее ослабления не наблюдалось. Что если сбывается предсказание Советов и капитализм действительно умирает?

Решив действовать, я обратился в советские органы с вопросом — нельзя ли мне временно принять советское гражданство, но таким образом, что мой статус американца не изменится, и мне будет разрешено вернуться в США, когда я этого пожелаю. Меня заверили, что это возможно и что прецеденты уже были — так поступили двое американцев, а также какой-то англичанин с русской женой и двумя детьми. Одно из упомянутых имен было мне знакомо: американка Роза действительно прожила в Советском Союзе уже семь лет. Я встретился с ней, и она подтвердила все, что мне сказали советские чиновники. Гарантии показались мне убедительными, и я подал заявление на получение советского гражданства.

В тот день, когда я стал советским гражданином, я не почувствовал ничего необычного. Я оставался тем же Робертом Робинсоном — инструментальщиком, изобретателем, который мечтал стать инженером-механиком и старался выжить во враждебной культуре, в политической системе, где на иностранцев смотрят с недоверием. Мне пришлось сдать карточку иностранного специалиста, которая открывала передо мной двери особых магазинов, торговавших западными товарами. Теперь я обедал в более скромной столовой, обслуживающей лишь русский технический персонал, где порции были небольшие, а еда — простая и невкусная. Ради некоей определенности я отказался от многих благ, но не жалел об этом, поскольку у меня никогда не хватало времени на удовольствия, доступные в Советском Союзе только иностранцам. Я надеялся, что более тесное общение с русскими на работе, в столовой и в институте позволит мне лучше выучить язык.

Время от времени меня одолевали сомнения в правильности моего выбора. «Правда ли, что мне ничто не грозит?» — думал я. На заводе и в моем цеху исчезали русские и иностранцы. Может быть, их переводили на другие предприятия? Может быть, страшные слухи о ссылках и арестах справедливы? Тогда я еще не знал ответа на эти вопросы.

Глава 10 Социальная инженерия и вторая чистка

Я принял роковое решение в то время, когда исчезновения людей участились, но аресты еще не достигли масштабов эпидемии. Вскоре ситуация изменилась. Широкая программа правительства по преобразованию общества, начатая в 1933 году, набирала обороты. Хотя в то время нельзя было понять, существует ли некий определенный план или система проведения чисток, со временем замысел властей прояснился.

К весне 1936 года почти все молодые люди, получившие среднее или высшее техническое образование с 1927 по 1932 год, были арестованы. Таким образом, режим сначала создал целый класс специалистов, а потом, усмотрев в нем угрозу своей власти, уничтожил его. Прежде чем ликвидировать квалифицированную техническую элиту, партия и правительство подготовили ей смену. Иначе развитие промышленности могло зайти в тупик.

Новые специалисты получали образование в технических вузах, которые назывались Промышленными академиями или для краткости — Промакадемиями. Только после того, как тысячи тщательно отобранных студентов — коммунистов и комсомольцев в возрасте от двадцати до тридцати пяти лет — прошли обучение в Промакадемии, чистка стала возможной. Промакадемия готовила инженеров по ускоренной программе — за два года. Молодым людям, получившим направление на учебу, выбирать не приходилось: в случае отказа их ждало строгое наказание. Около 75 процентов студентов принадлежали ко второму поколению горожан. Остальные 25 процентов родились в Москве и Ленинграде, куда их родители, крестьяне-бедняки, приехали в поисках заработка.

Зачисленных в академию студентов разбивали по группам, в которых они оставались до окончания двухлетнего курса. Изучали ли они химию или физику, электричество или гидравлику, им не нужно было проводить исследования, ставить опыты, экспериментировать, работать в лабораториях. Ради экономии времени из группы выбирали одного, самого способного, студента, который сдавал за всех экзамены. На основании его ответов все остальные студенты группы получали дипломы инженеров-механиков, химиков или электриков.

Закончивших академию за два года «вундеркиндов» (так их называли на нашем заводе рабочие со стажем) назначали на руководящие должности, как только исчезали занимавшие их прежде специалисты. Эта явно спланированная и продуманная политика проводилась открыто и жестоко на протяжении нескольких лет. С точки зрения социального планирования она, на первый взгляд, себя оправдывала. Непосредственная задача создания класса «преданных партии, подлинно советских специалистов» (говоря языком лозунгов того времени) была решена. Однако молодым руководителям не хватало ни опыта работы у станка, ни теоретических знаний, которые нельзя получить за два года учебы. Присутствие на заводе этих «вундеркиндов» плохо влияло на рабочих, втайне их презиравших.

Как только новые, с точки зрения партии — подлинно социалистические кадры пришли в промышленность, а тысячи других — заполнили аудитории Промакадемий, началась широкомасштабная чистка опытных специалистов. В первую очередь под ударом оказались те, кто по направлению правительства учился за границей и потом пришел на смену старым инженерам с дореволюционным образованием и иностранным специалистам. Теперь их считали запятнанными, зараженными буржуазным влиянием, безнадежно дискредитировавшими себя контактами с иностранцами. Фундамент, на котором строился технический прогресс в стране, начал быстро разрушаться.

Не заметить организованных правительством чисток было уже практически невозможно, ведь они захлестнули всю страну — и не только промышленность, но и другие сферы. К 1936 году репрессиям подверглись девять бывших членов Политбюро ЦК партии, возглавляемого Сталиным. Промышленность, министерства, армия лишились лучших из лучших — более половины умнейших людей страны. Главными жертвами чисток стали руководители низшего и среднего звена — те, кто осуществлял практическое управление страной. Заводские стенгазеты, радио и пресса постоянно напоминали о необходимости «избавить Советский Союз от специалистов, отравленных ядом буржуазной идеологии».

В заводской стенгазете я прочел следующее разъяснение грандиозной задачи чисток:

«Вычистим все чуждые элементы, и в первую очередь — получивших образование при царском режиме и примазавшихся к советской власти. Их место должна занять кристально чистая молодежь из рабоче-крестьянской среды, свободная от гнилой интеллигентщины».


Задача заключалась в том, чтобы сформировать человека нового типа, который должен посвятить социализму всю свою жизнь и все свои мысли. Единственный смысл существования для него — служение делу социализма, как того требуют партия и правительство. В результате многие талантливые, преданные родине молодые люди оказались вне системы: их не принимали в институты и не назначали на руководящие должности. Только из-за их социального происхождения к ним относились с подозрением и антипатией.

Одного рабочего-инструментальщика нашего цеха, талантливого молодого парня, жаждущего знаний, не приняли на вечернее отделение Технологического института потому только, что он был сыном православного священника. Не помогло ему и то, что он искренне верил в коммунизм. Десятерых русских инженеров, моих соседей по дому, уволили с работы и сослали. С точки зрения властей, они были безнадежно развращены буржуазной идеологией, поскольку несколько лет назад учились в Германии, куда их направили сами же власти. Репрессии тридцатых годов позднее дадут о себе знать, особенно в тяжелые годы Второй мировой войны. Среднее звено управления в промышленности, образовании и армии окажется особенно слабым именно из-за отсутствия опыта и таланта у новых кадров.

Чистки привели к деморализации и воцарению безразличия. Лозунги, призывавшие рабочих догнать и перегнать Соединенные Штаты за пятнадцать лет, сменились другими: «Товарищи, сокрушим врагов народа!»; «Будьте бдительны — враг повсюду!»

Люди исчезали ежедневно. Без суда и следствия их высылали в Сибирь, в тайгу за Полярный круг, и чаще всего никто больше о них не слышал. У нас в цеху работали 750 человек. Однажды утром на работу не вышли девять из них: три мастера, четыре инструментальщика, техник и начальник цеха — еврей, получивший диплом инженера-механика в Германии. Через два месяца его и главного инженера завода расстреляли.

С 1934 по 1936 год из нашего цеха бесследно исчезли более двадцати человек — инженеры, рабочие-инструментальщики, мастера, даже члены партии. Слухов больше не было, говорить стало слишком опасно. Все жили в постоянном страхе, каждую ночь ожидая услышать громкий стук в дверь, возвещающий о приходе тайной полиции (НКВД, как она тогда называлась). Ни один человек не чувствовал себя в безопасности. Я был так же беззащитен, как и любой другой советский гражданин. Надеяться на то, что меня пощадят, как члена Моссовета, не приходилось.

Иностранцы автоматически попадали под подозрение. С приходом к власти Гитлера и Муссолини для немецких и итальянских рабочих с моего завода все было кончено. Советский Союз считал фашистские страны своими ненавистными врагами, Гитлера — сатаной, а Муссолини — его подручным. Почти каждый день газеты сообщали о жестокостях фашистов. В Москве хорошо знали об откровенных нападках Гитлера на большевизм.

В конце тридцатых годов к нам на завод прибыла группа австрийских рабочих. Их называли шушбундевцами, по имени Шушнига, бывшего канцлера Австрии, выступившего в 1938 году против аншлюса. Нацисты арестовали канцлера и заключили его в тюрьму. Такая же судьба ждала и тысячи его сторонников в Австрии, но некоторым из них удалось бежать и найти пристанище в Советском Союзе.

Австрийцам предоставили работу на нашем заводе и поселили — по четыре человека в комнате — в одном из домов для иностранцев. Но через несколько недель они затеяли драку: кровь лилась ручьями, было много пострадавших, большинство из них попали в заводскую больницу. Заводская администрация и НКВД провели совместное расследование, показавшее, что в группу австрийских рабочих втерлись нацистские шпионы. Через несколько дней всех австрийцев уволили с завода. Куда их отправили — за границу или на другой завод, в ссылку или в могилу — неизвестно.

После этого инцидента начались аресты всех немецких специалистов без разбору, в том числе и коммунистов. Жены нескольких из арестованных пришли ко мне за помощью. Они попросили меня разузнать что-нибудь о судьбе близких. Я тогда еще был членом Моссовета, и они наивно полагали, что это может что-то значить. На самом же деле я ничем не мог им помочь. Я подозревал, что их мужей уже нет в живых, но как им об этом сказать? Когда женщины ушли, я разрыдался. Через две недели они тоже исчезли.

В 1937 году был арестован и отдан под суд тот, кто в 1934 году начал кампанию чисток, — глава НКВД Ягода. Его обвинили во вредительстве, ослаблении бдительности и, как ни странно, в организации покушения на Кирова 1 декабря 1934 года, послужившего сигналом для первой волны репрессий. Обвинения в том, что по его приказу были расстреляны тысячи безвинных мужчин и женщин, Ягоде не предъявили.

Суд над Ягодой и другими «врагами народа» проходил в Колонном зале Дома Союзов и очень широко освещался. Я заметил, что рабочие, которые внимательно следили за обстоятельствами судебного процесса, с каждым днем все больше мрачнели: их явно одолевали дурные предчувствия. Я ощущал, что и без того низкий моральный дух на заводе падает. Идеализм старых большевиков и воспитанной ими молодежи поддерживался успешным свержением царского режима и ленинскими обещаниями равноправного общества. Однако надежды на будущее пошатнулись во время чисток и рухнули во время московских процессов. После того как на место Ягоды пришел вчера еще никому неизвестный, низкорослый, тщедушный человечек по фамилии Ежов, репрессии только усилились.

Ягоду и других подсудимых признали виновными и приговорили к расстрелу. На следующий день после вынесения приговора весь завод погрузился в уныние. За сорок четыре года жизни в Советском Союзе я понял, что русские не только способны бесконечно предаваться тяжелым думам, но и наделены сверхъестественной способностью предчувствовать опасность. Так было и в тот памятный день. Все работали кое-как: некоторые стояли у станков, словно зомби, другие расхаживали из стороны в сторону, сгорбившись и засунув руки глубоко в карманы. Зрелище, надо сказать, гораздо более грустное, чем советские похороны. Не слышалось даже обычной болтовни о еде или погоде. Только станки гудели.

Не то чтобы рабочие скорбели о главе тайной полиции — другом им он явно не приходился. Скорее, они готовились к новым страданиям, предчувствуя их приближение. Они хорошо знали, что это такое, ведь страдание для них столь же естественно, как сон и еда.

Что до меня, то не проходило и дня, чтобы я не задумывался о том, в какой ад я угодил. Потеряв американское гражданство, я потерял возможность вернуться домой.

Послом США по-прежнему оставался Буллит. Разумеется, ждать от него помощи не приходилось. Если бы случилось чудо и я вернулся домой, то там меня ждали бы все те же проблемы: я был черным, на меня навесили ярлык красного, в стране царила депрессия, а меня могла удовлетворить лишь квалифицированная работа. Кроме того, в России я мог стать инженером, и отказаться от осуществления заветной мечты было невыносимо трудно. Итак, я просто продолжал жить сегодняшним днем. Думал только о том, как не впасть в уныние, как выжить.

Начиная с 1936 года не проходило и дня, чтобы я не представлял себе, как сотрудники НКВД вытаскивают меня из постели и высылают куда-нибудь в Сибирь или ведут на расстрел. Почти каждую ночь до меня доносились урчание машин НКВД, рыскающих по улицам, или зловещий стук в дверь соседней квартиры.

«Когда очередь дойдет до меня? Через минуту? — спрашивал я себя, ворочаясь без сна до рассвета, — через час? А может только завтра?» Страх в период массовых арестов был так силен, что я никогда не раздевался до четырех утра. Позднее я узнал, что многие рабочие поступали так же.

В эти предвоенные годы одно стало для меня абсолютно ясно. Я понял, что, хотя Америка далека от совершенства, Советский Союз — это не земля обетованная. В так называемом раю для угнетенных царила страшная тирания, не имеющая ничего общего с идеалистической картиной, которую демонстрировали внешнему миру.

Я знал многих идеалистов, приехавших в Россию из разных стран. Исполненные лучших намерений, они искренне верили, что им предстоит участвовать в созидании земного рая, обещанного Марксом и Лениным. Такими идеалистами были, например, доктор Розенблиц и его жена. Они оставили в Калифорнии все, что приобрели благодаря успешной стоматологической практике доктора Розенблица, — красивый дом, две машины, элегантную одежду. Родственники и друзья пытались отговорить их от поездки в Россию, но они стояли на своем. Я познакомился с Розенблицами вскоре после их приезда в Советский Союз: они были полны энтузиазма и готовы к любым приключениям. Доктор Розенблиц привез с собой в дар Советскому Союзу новейшее медицинское оборудование. Его установили в одной из московских поликлиник, и американский врач обучал там секретам своей профессии русских студентов-стоматологов.

Меньше чем через год Розенблицев арестовали и отправили в разные лагеря на Крайнем Севере, где температура нередко опускается до пятидесяти градусов ниже нуля. Оттуда они не вернулись.

Большую пользу принесли нашему заводу шестеро русских американцев, в 1931 году вернувшихся на родину, чтобы строить идеальное социалистическое государство. Простые рабочие, они на собственные сбережения закупили в Америке современные электроплиты, сами установили их в нашей заводской столовой на тысячу мест и научили русских ими пользоваться. Со дня открытия завода в марте 1932 года большинство рабочих обедали именно в этой столовой и были ею очень довольны.

Как-то в 1937 году пятеро из шести русских американцев не явились на работу: ночью их арестовали. Шестой вскоре покончил жизнь самоубийством.

Трагический конец ждал на родине еще одну группу русских американцев. Эти энтузиасты, которые привезли в Россию оборудование для современной прачечной и помогли установить его на нашем заводе, сгинули во время чисток 1936-38 годов. Насколько я знаю, никто их больше не видел.

С ужесточением репрессий стало ясно, что никакого закона вообще не существует. Чувство справедливости не могло устоять перед страхом услышать ночью громкий стук в дверь. На заводе ни один человек не осмеливался жаловаться на что бы то ни было. Все знали: стоит только указать на допущенную кем-то несправедливость или попытаться самостоятельно справедливость восстановить, и тебя отправят в Сибирь. В 1934 году к нам на завод пришел двадцатичетырехлетний слесарь-инструментальщик Богатов. Он мне сразу понравился: мастер своего дела, умница. Богатов держался тихо и, хотя был лидером по натуре, в партию не вступал. Я подозреваю, что Богатов оставался равнодушен к коммунистическим идеям или же разочаровался в них, потому что обычно рабочих с такими талантами и способностями затягивали в партию.

Весной 1936 года начались его беды. Утром, получив у мастера задание на день, он заметил, что ему поручена работа, которую он уже выполнил два месяца назад. Нужно сказать, что в Советском Союзе почти все работали по сдельной системе. Дворники, водители автобусов, продавцы, комбайнеры, парикмахеры, портные, доярки, заводские рабочие — все имели учетную карточку с указанием категории сложности задания (от первой до восьмой), времени, необходимого для его выполнения, и размеров оплаты. Заметив ошибку, Богатов попросил нормировщика ее исправить.

Нормировщик стоял на своем. Он утверждал, что никакой ошибки он не допустил, поскольку записей о якобы выполненном ранее задании нет, обвинил Богатова во лжи и не стал с ним больше разговаривать.

Богатов посмотрел на нормировщика и спокойно сказал: «Вот из-за таких, как ты, нам жизни нет».

Утром следующего дня Богатов пришел на завод в плохом настроении. А ночью его арестовали и отправили в лагерь. Хотя сестра Богатова, заместитель секретаря партийного комитета завода, пользовалась определенным влиянием, она не попыталась за него вступиться из страха, что навлечет подозрения на себя и тем самым только навредит брату.

Однажды летом 1936 года кто-то громко постучал в дверь моей квартиры в 11 часов ночи. Волна арестов нарастала, и после десяти никто не торопился открывать дверь. (Один из моих московских знакомых позднее рассказывал, как, услышав стук, он прощался со своей женой, потом обнимал детей и только после этого шел открывать дверь. Дважды в 37-м году к ним в квартиру действительно приходили из НКВД и увели сначала одного, потом другого соседа.) Стук не прекращался. Затем я услышал, как кто-то громко позвал меня по имени. Собрался с духом и открыл дверь. Передо мной стоял В. М., с которым мы познакомились летом 1930 года в Сталинграде. На нем была все та же летная куртка и фуражка, что и тогда. Признаюсь, он всегда был мне неприятен, и я держался с ним настороже.

Я поздоровался и поинтересовался, как он меня нашел. При этом в квартиру его не впустил. В. М. затараторил:

— Товарищ Робинсон, я к вам с просьбой. Надеюсь на вашу помощь.

— В чем дело?

— Пожалуйста, не отказывайте. Мне нужны два маленьких подшипника для велосипеда. Я живу в шестнадцати километрах от Москвы и обычно подъезжаю до станции на велосипеде. Пожалуйста, помогите мне. Буду очень вам благодарен.

— Я работаю в инструментальном цехе и не имею прямого отношения к производству подшипников.

В. М. настаивал. Как только он меня не уговаривал! Но я разгадал его хитрость. Он приготовил мне ловушку: принеси я ему подшипники, и меня обвинят в саботаже или краже государственной собственности, отправят в лагерь или расстреляют.

Минут двадцать я отнекивался. Потом сказал, что мы беспокоим соседей, и дал понять, что разговор окончен:

— Послушайте, бесполезно меня упрашивать. Я не могу вам помочь. Обратитесь завтра со своей просьбой в правление завода. Уверен, что вам пойдут навстречу. До свидания.

Через год он снова пришел ко мне. Хотя аресты так называемых врагов народа продолжались, я, услышав незадолго до полуночи стук, почему-то вспомнил В. М. и сразу же открыл дверь. Он был одет так же, как и в прошлый свой визит. На лице — кривая улыбочка.

Я сказал ему сухо, официальным тоном:

— Чем могу быть полезен?

— Мне очень неудобно, но я снова насчет своего велосипеда.

— Вы обращались в правление, как я вам советовал?

— Да, мне удалось тогда получить два старых подшипника, которые служили мне до прошлой недели. Но сейчас почти все подшипники выпали, и я прошу вас принести мне штук десять новых.

Стараясь скрыть отвращение, я оборвал разговор:

— Пожалуйста, не приходите ко мне снова за подшипниками. Поймите наконец, это пустая трата времени.

Я пожал ему руку, пожелал спокойной ночи и деликатно выдворил за дверь. Больше я его не видел. Думаю, что тот, кто его ко мне послал, убедился, что поймать меня таким образом не удастся.

НКВД не всегда являлся посреди ночи — это могло произойти когда угодно. Доносчики были практически в каждом доме, в том числе и в нашем, но вычислить их было трудно. Это могла быть добрая на вид старушка или ваш лучший друг. Люди благоразумные избегали серьезных разговоров. Страх был настолько силен, что на улице никто не заговаривал даже с близким человеком, не оглянувшись. Говорили шепотом.

Только один раз в дверь ко мне постучали люди из НКВД. Это было в 1943 году в половине первого ночи. При виде моего черного, нерусского лица они извинились и ушли. Очевидно, они приходили за кем-то другим.

В середине января 1937 года мой друг Кокель не явился в назначенное время на встречу. Я познакомился с Кокелем в 1932 году — он был тогда членом профкома цеха. Два года спустя, когда я лечился от плеврита, он очень помог мне. Тогда мне дали путевку в санаторий для больных кожно-венерическими заболеваниями. Узнав об этом, Кокель смог поменять путевку, и благодаря ему я поехал в Мисхор, в более подходящий для меня дом отдыха. Кокель проводил меня на вокзал и всю дорогу нес мои чемоданы. Хотя я всегда и держался с ним осторожно (поскольку только так можно было выжить в Советском Союзе), Кокель мне правился.

Через два дня после того, как он не пришел на встречу, я отправился в его отдел. На вопрос, где можно найти Кокеля, ответа я не получил. Я переспросил громче, и тогда один из его сотрудников сказал, чуть не плача: «Простите, товарищ Робинсон, но мы не знаем. Уже неделю он не выходит на работу».

Я молча повернулся и пошел к своему станку. Сразу после смены я отправился к Кокелю домой. Дверь открыла соседка.

— Извините, Кокели дома?

— Нет, — сказала она и хотела закрыть дверь.

Я остановил ее, объяснил, что работаю с Кокелем на одном заводе, и что он не появлялся уже больше недели.

— Я иностранец, но бояться меня не надо. Если его нет дома, позвольте поговорить с его женой.

Тут соседка подняла голову, посмотрела на меня и сказала:

— Ее тоже нет. Четыре дня назад ночью приехал грузовик с двумя офицерами. Ей приказали немедленно освободить комнату и тут же стали выносить вещи и мебель. Ее увели, и с тех пор я ее не видела. Что с ними обоими стало, не знаю.

Потом она пригласила меня войти. Комната Ко-келей была опечатана. На прощанье она сказала: «Умоляю, никому не рассказывайте о том, что вы от меня узнали и что я показала вам их комнату».

Я пообещал молчать.

Террор при Ежове, в 1936–1939 годах, оказался гораздо более беспощадным, чем при Ягоде. Человеческая жизнь ничего не стоила. Недаром на рабочих такое гнетущее впечатление произвел процесс Ягоды.

Глава 11 Меня допрашивают

Шел 1937 год. Однажды ясным солнечным утром меня вызвали в конструкторское бюро. Это был штаб НКВД на нашем заводе — место, куда иногда вызывали рабочих и откуда не все возвращались. Вероятно, провожавшие меня взглядом ученики решили, что они в последний раз видят своего инструктора Роберта Робинсона. Мысль о том, что это конец, разумеется, пришла и мне в голову, но почему-то страха я не испытывал. Это показалось мне странным, ведь я знал, что мне было чего бояться.

В конструкторском бюро за столом, лицом ко входу, сидели трое. Ни один из них не проронил ни слова в ответ на мое приветствие; жестом меня пригласили сесть на стул.

— Товарищ Робинсон, — начал первый, — как вы оказались в Советском Союзе?

— Я приехал сюда по контракту на год, — сказал я, пытаясь подражать его тону и манере.

— Кто вас пригласил?

— Меня пригласил Советский Союз через своего представителя, товарища Иванова, который набирал технический персонал на заводе Форда в Детройте, в Соединенных Штатах Америки.

— Вы не припомните, когда именно это произошло?

— В двадцатых числах апреля 1930 года.

— Какого числа вы выехали из Соединенных Штатов?

— 30 мая 1930 года.

— Какого числа вы прибыли в Советский Союз?

Я ненадолго задумался, стараясь вспомнить точную дату. Разумеется, они заранее знали все ответы и проверяли, действительно ли я Роберт Робинсон. Прожив в России уже семь лет, я хорошо представлял себе ход мысли русских. Допрашивающие, скорее всего, считали, что подлинный Роберт Робинсон был убит чернокожим американским агентом, который присвоил себе его имя, чтобы шпионить на Соединенные Штаты. На вопрос я ответил правильно.

Второй следователь спросил:

— Товарищ Робинсон, у вас сохранился ваш первый контракт?

— Да, но он у меня дома, — сказал я.

— Занесите его нам после обеденного перерыва.

— Хорошо, обязательно.

Ход был ловкий: не будь у меня доказательства, что я настоящий Роберт Робинсон, мне конец. Все же я был уверен, что смогу найти контракт. «Слава Богу, что я аккуратно храню все важные документы», — подумал я.

Потом я услышал следующий вопрос:

— Какая организация пригласила вас на этот завод и когда?

— ВАТО, в июле 1932 года.

— Вы подписали договор?

— Да, на один год. Потом его каждый год продлевали.

— Принесите, пожалуйста, и этот договор.

— Хорошо.

— На сегодня все, товарищ Робинсон.

Я возвратился к своему рабочему столу, но сосредоточиться на математической задаче не мог и с нетерпением ожидал, когда раздастся звонок на обед. Все свои документы я аккуратно хранил, но в последний раз просматривал их очень давно, и мне вдруг пришла в голову страшная мысль: «Что если сотрудники НКВД проникли в мою квартиру, пока я был на заводе, и забрали бумаги?»

Я попытался успокоить себя: «Я не враг им. Что с меня возьмешь? Никакой угрозы для советского строя я не представляю».

Как только прозвучал звонок, я чуть было не ринулся бежать вон из цеха, но мысль, что за мной наблюдают, и возможно, будут следить, удержала меня. Надо вести себя естественно. Если же я побегу, это будет воспринято как доказательство вины. А при советской системе тот, кто выглядит виновным, уже виновен, и его место в тюрьме или в земле.

Дома я достал документы: к счастью, оба контракта были на месте. Я задержался ненадолго, полагая, что если я сразу же вернусь на завод, сотрудники НКВД решат, что я нервничаю, а мне нужно было произвести впечатление человека, которому нечего скрывать или бояться.

Я отдал бумаги и вежливо попросил их мне вернуть. Мне пообещали это сделать через несколько дней. Документов я больше не увидел. После пяти неудачных попыток я решил больше не обращаться за ними, чтобы не раздражать НКВД. Однако потеря контрактов серьезно уменьшала мои шансы когда-нибудь покинуть Советский Союз. Они были единственным доказательством того, что я приехал в Россию в качестве иностранного специалиста, а не как коммунист в поисках новой родины, в чем обвиняла меня американская пресса. Теперь этих доказательств у меня не было. Осталось только мое честное слово, и я знал, что в Америке цена ему невысока.

Подозреваю, что контракты отобрали у меня намеренно, чтобы еще больше поставить в зависимость от Советского Союза, оборвать мои связи с Америкой и воздвигнуть дополнительные барьеры на пути к возвращению. Конечно, им не хотелось, чтобы Роберт Робинсон, которого представляли черным американским паломником, отправившимся в землю обетованную, вернулся в Америку разочарованным и рассказал правду о коммунистическом рае. Это бросило бы тень на образ Кремля как прибежища угнетенных людей всего мира.

У них были основания волноваться по моему поводу. Сколько бы я ни прожил в Советском Союзе, я знал, что домом я его не назову никогда. И дело не только в вероломстве политической системы, но и в отрицании духовной природы человека. Больше, чем что-либо другое, это создавало невыносимо тяжелую атмосферу. Каждый день жизни здесь представлял собой тяжелое испытание. Мне оставалось только просить у Бога, чтобы Он дал мне силы выжить в столь безнравственном мире.

Я не мог смириться с варварским неуважением к человеческой жизни, не мог испытывать гордость от того, что я советский гражданин. Отчасти я уже тогда сожалел, что совершил необдуманный поступок, приняв советское гражданство. Но в то время у меня не было другого выхода. Теперь же я хотел уехать, но со мной, как с советским гражданином, могли делать все что угодно. Попытайся я покинуть эту страну официально, меня бы окрестили предателем и сослали. Ждать помощи от Соединенных Штатов не приходилось. Одно хорошо — у меня было мало свободного времени, чтобы раздумывать о своей судьбе, а вскоре не осталось его и вовсе.

В июле 1937 года я пошел учиться на инженера. Больше никаких двух смен; отныне по вечерам я буду ходить в институт. Несколько месяцев ушло на то, чтобы получить рекомендацию начальника цеха и письмо секретаря партийной организации завода с поддержкой моего решения получить высшее образование.

«Ректору Московского вечернего машиностроительного института.

Удостоверяю, что негр Роберт Робинсон является полезным членом нашего коллектива, и прошу вас способствовать его зачислению в институт в качестве студента.

Секретарь партийного комитета Первого шарикоподшипникового завода, г. Москва».


На вступительных экзаменах я получил «5» по физике и «3» по химии. Меня ждал еще экзамен по математике. В советской системе экзамен состоит из двух частей — письменной и устной.

Когда я решил задачи, экзаменатор просмотрел их и сказал: «В третьей — ошибка. Садитесь, пожалуйста».

Он быстро набросал простую задачку. Я ее решил. Потом задал еще одну, которую я тоже решил, потом третью. Каждая новая задача была труднее предыдущей; пятой я решить не смог, и меня отправили домой заниматься. Целую неделю я штудировал учебник математики. Когда я снова пришел в институт, тот же самый профессор пожелал принять у меня экзамен. Я расстроился, потому что обычно студент выбирает себе экзаменатора, а не наоборот.

Не успел я занять место напротив профессора, как тот принялся задавать один вопрос за другим, словно на военных учениях. Сначала я нервничал, а потом совсем растерялся. Решив пять задач подряд, сказал, что больше у меня нет сил.

«Вы делаете большие успехи, — сказал он с улыбкой. — Но вам придется прийти еще раз на следующей неделе».

На следующей неделе я пришел с твердым намерением попасть к другому экзаменатору. Не успел я подойти к комнате, где проходили экзамены, как из нее вышел какой-то студент и к моему удивлению спросил: «Кто здесь Роберт Робинсон?» Я отозвался. Оказалось, что меня приглашает экзаменатор Иван Петровский.

Как только я вошел и сел за стол напротив него, я забыл все. Видя мою растерянность, он задал мне для начала только три простые задачи, после чего перешел к более сложным. Он экзаменовал меня гораздо дольше положенных двадцати минут и наконец сказал: «На этот раз вы отвечали гораздо лучше. Давайте вашу экзаменационную книжку».

Когда он поставил мне тройку, я нашел в себе смелость спросить, почему он экзаменовал меня намного дольше и строже, чем других студентов.

Он сказал, что никогда раньше не принимал экзамены у американца, тем более чернокожего. Ему интересно было сравнить знания выпускников американских и советских школ: «Я не хотел вас обидеть. Просто мне было любопытно».

Я сдал вступительные экзамены и 1 сентября 1937 года пришел в институт. В большой аудитории, где собралось двести студентов, лекцию читал мой экзаменатор Иван Петровский, как оказалось, декан математического факультета. Поскольку тогда я еще не мог быстро писать по-русски, я мысленно переводил лекцию на английский язык и ее конспектировал. Во время экзаменационной сессии я перечитывал свои написанные по-английски конспекты и отвечал на вопросы по-русски. Из-за того, что я нередко неправильно понимал или переводил лекции, у меня иногда возникали проблемы на экзаменах.

Как бы я ни был занят в институте, отогнать мысли об угрозе ареста не удавалось. Однажды вечером в середине лета 1938 года по дороге в институт в центре Москвы я заметил толпу людей, собравшуюся перед большим бюллетенем, вывешенным у здания Военной академии. Я подошел ближе и был поражен царившей в толпе тишиной. В сообщении говорилось, что враги народа генерал Горев, генерал Гришин и генерал Урицкий оказались предателями родины и получили по заслугам.

Люди стояли неподвижно, охваченные ужасом. Три генерала, еще на днях всеми почитаемые национальные герои, казнены как враги народа; очередное напоминание, что никто не может чувствовать себя в безопасности. Вечером на занятиях мне никак не удавалось сосредоточиться. Я серьезно задумался над тем, стоит ли получать диплом инженера в обществе, охваченном террором. К сожалению, выбора у меня не было. Куда мне было деться? Как и остальные студенты, я был советским гражданином.

Мне следовало соблюдать крайнюю осторожность. Ежовщина была в разгаре, Ежов был непредсказуем. Арестовать могли каждого. Ликвидировали двоих из ближайших соратников Ленина — Григория Зиновьева и Льва Каменева. Та же участь постигла десять выдающихся генералов и Михаила Кольцова, возможно, самого популярного журналиста в России, который, по слухам, пользовался расположением самого Сталина. Ни слава, ни репутация не помогли.

В 1938 году, прощаясь друг с другом после рабочего дня, люди обменивались крепким рукопожатием и многозначительными взглядами, словно говоря: «Возможно, мы больше не увидимся, тогда прощайте».

Кого заберут следующим, не знал никто. Почти всех опытных, истинно талантливых специалистов ликвидировали. Один из моих русских знакомых, которому удалось избежать ареста, в конфиденциальном разговоре со мной сокрушался, что в России никогда больше не будет такой армии людей, преданных делу социализма. К 1938 году сформировалась новая советская элита, появился новый тип руководителей, хуже подготовленных и менее порядочных, нежели те, чье место они заняли.

По своему безумию ежовщина намного превзошла все, что было раньше. При всем трагизме сталинские чистки, осуществлявшиеся Ягодой, имели свою логику. Если не принимать в расчет ценность человеческой жизни и согласиться с тем, что государство важнее людей, ему подчиняющихся, тогда установленный государством террор, ссылки и расстрелы могут показаться обоснованными и даже желательными. Был создан новый привилегированный класс, чьи льготы — квартиры, продукты, одежда, курорты, автомобили и так далее — полностью зависели от правительства и партии. Много лет спустя я узнал, что в тридцатые годы на заседании Секретариата ЦК Сталин сказал: «Если бы мы не создали новый правящий класс, мы бы не выполнили своей программы».

Чистки — это ад в любом случае, но при Ежове они стали дикими, непредсказуемыми, безумными: ученые, артисты, государственные деятели, инженеры, учителя, врачи, рабочие, офицеры, дворники — всем грозил арест, все были потенциальной мишенью.

Ежовщина продолжалась до начала 1939 года. 31 декабря 1938 года я должен был встречать Новый год у супругов Виссеров, американцев, преподававших в Институте иностранных языков, но заболел гриппом и остался дома. Мне, как оказалось, повезло: грипп избавил меня от встречи с НКВД. Позднее я узнал, что за несколько минут до полуночи, когда хозяин разливал водку, раздался громкий стук в дверь. На пороге стояли четверо крупных мужчин в пальто. Они показали удостоверения НКВД и вошли в комнату, где был накрыт праздничный стол.

Агенты не теряли времени. Они попросили гостей предъявить паспорта, которые, к счастью, никто не забыл прихватить с собой. Потом стали снимать с полок книги, перетряхивать их и бросать на пол. Один из агентов не сводил с глаз с гостей, стоявших по стойке смирно, в то время как трое других обыскивали квартиру. Они срывали с кроватей постельное белье — простыни, одеяла, наволочки, заглядывали под матрасы. Шарили в буфете. Потом, открыв шкаф, прощупали каждый костюм, каждую пару брюк, туфли, платья и пальто. Обыск продолжался более четырех часов, и все это время гостям не позволяли сесть, некоторые плакали.

Сотрудники НКВД ничего подозрительного не обнаружили и около четырех часов утра ушли, не проронив ни слова. Все были потрясены; о том, чтобы возобновить вечеринку, не могло быть и речи. Гости помогли хозяевам привести квартиру в порядок и тихо разошлись по домам. Это событие стало дурным предзнаменованием нового 1939 года. Со временем ситуация несколько улучшилась, но вначале наступило ухудшение.

Москва погрузилась во мрак. Кажется, я не видел ни одного счастливого лица, ни одной улыбки. Повсюду воцарилось уныние — на улицах, в ресторанах, в моем цеху и на заводе. Люди жили, как в осажденном городе. Вскоре, однако, случилось невероятное — арестовали самого Ежова. Я был в цеху, когда об этом объявили по радио. Все прекратили работу и молча смотрели друг на друга. Трудно было поверить в то, что Ежов потерял власть. Разумеется, мы испытали чувство облегчения, но к нему примешивалось беспокойство за будущее. Вера в Сталина еще больше окрепла после того, как он смог одержать победу над Ежовым.

Говорили, что после ареста Ежов вел себя как умалишенный и был помещен в психиатрическую больницу. По Москве ходили слухи, что он хитрит, притворяется, пытаясь избежать расстрела. Однако ему это не удалось. Один мой знакомый, член партии, который располагал надежной информацией, сказал мне, что на допросах Ежов вначале молчал, но в конце концов от него добились признания в том, что он собирался уничтожить членов Политбюро и захватить власть.

Ежова, виновного в смерти миллионов человек, расстреляли.

Часть II Война и послевоенные годы

Глава 12 Пакт Гитлера — Сталина

Вскоре после падения Ежова, летом 1939 года, Кремль объявил о подписании пакта с нацистской Германией. В моем цеху эта новость потрясла и озадачила всех. Рабочие не просто растерялись от неожиданности, они были оскорблены в лучших чувствах. Подумать только, их родина, которая выступала за равенство, братство и мир во всем мире, в одночасье заключила союз с Адольфом Гитлером. Для русских это было столь же невероятно, как для американцев — известие о союзе Ку-клукс-клана с Национальной ассоциацией содействия прогрессу цветного населения. Рабочие нахмурились и помрачнели.

С тех пор как Гитлер пришел к власти в Германии, официальная советская линия сводилась к тому, что нацизм — враг всех миролюбивых народов планеты, и если он начнет распространяться, необходимо дать ему отпор. Все от мала до велика знали, что тысячи солдат и выдающиеся генералы Красной армии отправились в охваченную гражданской войной Испанию, чтобы вместе с республиканцами сражаться против угрозы фашизма.

Я не встречал ни одного русского, который бы не питал ненависти к нацистам. Непрестанная пропаганда представляла нацизм величайшим злом на земле. Люди, потерявшие близких в Испании, делились друг с другом своим горем и проклинали нацистов, которые убивают и калечат их мужей и сыновей.

Хотя союз России с Германией был мне так же отвратителен, как и большинству советских граждан, я предпочитал держать свое мнение при себе. Я знал: что бы ни побудило Сталина сделать этот шаг, он наверняка его тщательно продумал. Целый день после объявления о подписании пакта заводские коммунисты хранили угрюмое молчание. Незадолго до конца смены их созвали на партсобрание. То, что они там услышали, удивительным образом изменило их настроение, и утром они явились на завод бодрые и даже веселые. Газеты напечатали передовые статьи с призывами к гражданам не предаваться унынию и верить в мудрость советского строя. Не вдаваясь в объяснения, их авторы уверяли, что соглашение с Германией заключено в интересах народа.

На самом деле одним из непосредственных результатов пакта для среднего русского стало ухудшение снабжения, поскольку мясо, сахар, яйца, масло и муку теперь вывозили в Германию. С этим было трудно смириться, тем более что эти продукты совсем недавно — после отмены существовавшей многие годы карточной системы — появились на прилавках магазинов. Я слышал, как даже коммунисты ворчали по поводу отправки продовольствия в Германию. Мы так и не узнали, получила ли Россия от соглашения с Германией хотя бы что-нибудь, кроме отсрочки войны на два года.

Разумеется, твердолобые партийцы безоговорочно одобрили подписание пакта. Те, у кого были сомнения по этому поводу, не осмеливались их открыто высказывать. Однако в узком кругу некоторые из них все-таки выдавали себя: предварительно пропев хвалу кремлевским вождям, они с невинным видом роняли: «Не ослабило бы подписание соглашения с фашистской страной идеологического фундамента нашей родины». Потом, правда, произносилось что-нибудь вроде: «Впрочем, товарищу Сталину и членам Политбюро, конечно же, виднее».

После подписания договора советская пропаганда сменила лозунги и переставила акценты. С 1930 года, когда я приехал в Советский Союз, газеты и радио трубили о том, что коммунизм должен распространиться на весь земной шар, и долг каждого советского гражданина — служить этой цели. Под названием всех газет и журналов красовался призыв: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Теперь же на передний план выступил патриотизм. Во всех цехах были развешаны гигантские лозунги, призывающие любить родину. Плакаты с такими же призывами украшали вокзалы. Даже цветы вдоль железной дороги были высажены таким образом, что они составляли не яркие узоры, а лозунги. Русских заклинали: «Любите свою великую родину!» Дух интернационализма ушел в прошлое. Разумеется, меня никто не мог принять за русского, и это не замедлило сказаться. Знакомые, которые раньше относились ко мне по-дружески, теперь чурались меня. На улице прохожие перестали меня приветствовать, а нередко выказывали презрение.

В Москве на улицах стали попадаться немецкие военные. В основном они вели себя вполне дружелюбно. Среди русских желания брататься с немцами я практически не заметил (правда, Красная армия переняла у нацистов строевой шаг). И дело было не только в том, что их любимыми продуктами теперь снабжали бывших врагов. Пропаганда разжигала патриотический пыл, отчего все иностранцы вызывали недоверие.

В России не сообщали, на каких именно условиях заключен пакт с Германией. Однако скоро действия Красной армии кое-что прояснили. В 1939–1940 годах советские войска захватили Эстонию, Латвию, Литву, часть Польши, а также Бессарабию и Черновцы в Румынии. Германия не возражала. Один из двух могучих гигантов пожирал беззащитные страны, зная, что другой делает то же самое.

Русских переполняло чувство гордости. Помню, я пошел на вечерний сеанс в кино. Показывали кинохронику. Когда на экране красноармейцы-пехотинцы и бронемашины проходили по Бессарабии, зал встал: все принялись аплодировать, громко выражать свое одобрение, кричать «ура» и угрожающе потрясать в воздухе кулаками. Они откровенно гордились тем, как их родина опустошает беззащитную страну. Меня это поразило.

«Так вот, оказывается, как коммунисты собираются устанавливать мир и социальную справедливость во всем мире», — подумал я. Не меньше удивила меня реакция русских на прозвучавшее по советскому радио 10 декабря 1939 года сообщение о том, что Финляндия спровоцировала миролюбивую Россию на войну. Все были возмущены поведением Финляндии — игнорируя очевидный факт, что эта страна гораздо меньше и слабее Советского Союза. Никому и в голову не пришло, что агрессоры — не финны, а Советы.

Когда на следующий день после сообщения о начале войны я пришел на завод, то понял, что решение оккупировать Финляндию, скорее всего, было непродуманным. Десятки рабочих должны были незамедлительно явиться на призывной пункт своего района — им даже не дали времени зайти домой и попрощаться с родными. Столь спешный призыв стал возможен потому, что в Советском Союзе все мужчины до шестидесяти лет считаются резервистами.

С призывного пункта резервистов на грузовиках перевезли в лагеря, где формировались военные подразделения. Они получили там военную форму и прошли ускоренный двухдневный курс военной подготовки, после чего их отправили на фронт. Несколько месяцев спустя мой знакомый Михаил вернулся из Финляндии и рассказал, что ему довелось пережить. По его словам, вначале новобранцам обещали, что они очень скоро возвратятся домой. Однако суровая финская зима не была союзником Советов в этой войне. Резервисты, которых забрали на призывной пункт прямо с работы, отправились на фронт в тонких носках. Тысячи из них отморозили ноги, причем настолько серьезно, что их пришлось ампутировать. Михаила спасло то, что он догадался обернуть ноги газетой, а также «утеплить» газетами сапоги, отправляясь в разведку — командир приказал ему захватить в плен финского «языка», чтобы выведать у него секреты вражеской неуловимости.

Трудноуловимыми финнов делали белая маскировочная одежда и белые лыжи, позволявшие им быстро перемещаться с места на место. Русские же, одетые в форму темного цвета, представляли собой отличную мишень для финских снайперов-невидимок. Кроме того, снег, покрывавший все толстым ковром, затруднял ориентацию даже при наличии карты. Часто хитрые финны заманивали в ловушку целые батальоны русских и уничтожали их. Случалось и такое, что наступавшие красноармейцы оказывались на заминированном льду озера. Взрыв — и они шли ко дну.

В конце концов, разумеется, Финляндия не смогла устоять перед советской громадой и уступила требованиям Кремля: 12 марта 1940 года был подписан мирный договор. Россия получила Карельский перешеек, морскую базу на полуострове Ханко и другие территории. Финны были вынуждены предоставить советскому военно-морскому флоту базу в одном из своих портов. В короткой войне Советский Союз понес большие потери. Однако опыт военных действий в Финляндии научил СССР воевать в условиях зимы. Сразу после Финской войны Красная армия включила в зимнее обмундирование белые маскировочные халаты и белые лыжи; год спустя, когда Россия воевала с Германией, это ей очень пригодилось.

Хотя большинство моих русских знакомых не желали признать, что маленькой Финляндии удалось как следует отшлепать Красную армию, на самом деле они знали правду, поскольку друзья и родные, вернувшиеся с войны, рассказывали близким, что им довелось увидеть и пережить. Горькая правда о неудачах Красной армии постепенно стала известна всей Москве.

Кремль был занят военными действиями на западных границах, однако чистки продолжались — хотя после казни Ежова и менее интенсивные. В конце 1938 года место Ежова занял новый палач — Лаврентий Павлович Берия. Тридцатидевятилетний Берия был коренаст, гладко выбрит, невысок (ростом пять футов и четыре дюйма). Говорили, что он никогда не смеется.

Одной из его жертв стал рабочий нашего завода, итальянец Гуэрра. В фашистской Италии Гуэрра был членом подпольной коммунистической партии и в 1931 году бежал от преследований итальянских властей в Советский Союз. Кузнец по профессии, Гуэрра работал у нас в кузнечном цехе. Однажды, когда он налаживал станок, кто-то неожиданно его включил. Левая рука Гуэрры, попавшая в станок, была изувечена, и ее пришлось ампутировать. В больнице его постоянно навещали делегаты от профсоюза и рабочие его цеха. Подлечившись, он женился на одной из медицинских сестер, которая за ним ухаживала. Они жили в том же доме, что и я, только этажом выше; в 1939 году у них было трое детей. Однорукий Гуэрра продолжал работать на заводе.

Как-то ранним утром в 1940 году за ним пришли люди из органов. Домой он не вернулся. Несмотря на то что Гуэрра был пламенным коммунистом и боролся с фашизмом у себя на родине — в Италии, незадолго до войны, когда в Советском Союзе раздувалась бешеная ненависть к иностранцам, его арестовали как фашиста. Жена Гуэрры проработала на заводе до июля 1941 года. Однажды глубокой ночью ее и троих детей разбудили чекисты и увезли в черном воронке.

К середине июля 1941 года число иностранцев на нашем заводе резко сократилось. В 1932 году, когда я пришел на завод, нас было 362 человека. Из них остались лишь двое — один венгр и я.

Глава 13 Нападение Германии на Россию

Проснувшись 22 июня 1941 года, я первым делом, еще в постели, включил приемник. Слушать радио по утрам вошло у меня в привычку; программы новостей Московского радио проходили цензуру, поэтому я предпочитал Би-би-си. Но в то утро я почему-то решил настроиться на немецкую радиостанцию.

Через мгновение до меня донесся голос Геббельса, сообщавшего, что немецкие войска перешли границу Советского Союза. К тому времени Финляндия и Польша уже склонились перед нацистами, и Россия таким образом оказалась в окружении. Хотя ничего удивительного в том, что нацисты нарушили свой договор с коммунистами, не было, новость меня потрясла. Я хорошо знал о расовой политике Гитлера и отдавал себе отчет в том, что если ему удастся завоевать Россию, мне конец.

На заводе все было как обычно. Немцы перешли границу в 4:10 утра, однако до сих пор об этом никто на заводе ничего не знал. Наконец, в 11:30 всем было приказано прекратить работу и выслушать важное сообщение. Вячеслав Молотов, министр иностранных дел и один из людей, близких к Сталину, торжественно-скорбным голосом объявил о нападении Германии на Советский Союз. При этом он ни словом не обмолвился о том, что Красная армия успешно отражает атаки врага. Из этого рабочие, которые привыкли читать официальные сообщения между строк, сделали вывод, что нацисты вторглись глубоко на территорию Советского Союза.

Весь завод словно погрузился во мрак. Землетрясение или извержение вулкана не способны были потрясти русских больше, чем сообщение о нападении Германии на их родину. Известие это пришло в тот момент, когда они наконец стали свыкаться с идеей нацистско-советской дружбы, и показалось столь невероятным, что они не хотели верить своим ушам.

Молотов увещевал: «Наше дело правое, победа будет за нами». Однако рабочие по-прежнему пребывали в оцепенении. Кажется, ни один человек на заводе в тот день, 22 июня, больше не работал. Долго еще многие из моих русских знакомых не могли избавиться от чувства, что их обманули не только немцы, но и их собственные вожди.

«Как могли члены Политбюро не знать о коварстве нацистов? — перешептывались между собой близкие друзья. — Немцы уже нападали на Россию. Как можно было им доверять?!»

В тот же день, 22 июня, состоялся общезаводской митинг (явка была строго обязательна). Во дворе завода собралось несколько тысяч рабочих. Выступали директор, его заместитель, представитель ЦК профсоюзов и несколько передовиков. Лишь одному из ораторов удалось в конце концов поднять дух слушателей. Рабочий обратился к собравшимся:

«Товарищи, мы опустили руки. Но сейчас не время охать и ахать. Сейчас нужно день и ночь трудиться, чтобы остановить орды захватчиков. У нас есть воля к борьбе, и мы умеем отвечать ударом на удар, и поэтому немцам никогда не одолеть нас, как они одолели Голландию и Норвегию. Давайте же твердо скажем: коварный враг будет разбит».

Ему долго аплодировали, а потом член ЦК профсоюзов объявил, что до тех пор, пока фашисты не будут поставлены на колени, мы переходим на двенадцатичасовую рабочую смену. Все до единого подняли руки в знак согласия. Отныне рабочий день увеличивался на пять часов. Я тоже выступил и пообещал работать даже сверх двенадцати часов, если понадобится устранить какую-нибудь неисправность.

Вечером того же дня я стал свидетелем удивительного явления. Вот уж не думал когда-нибудь увидеть такое в Советском Союзе! Тысячи людей — мужчины, женщины и дети, старые и молодые, даже коммунисты — устремились в церковь. Я шел на занятия в Машиностроительный институт, но не удержался и присоединился к людскому потоку. В церкви всем раздавали свечи. Люди стояли тесной толпой — шагу нельзя было ступить. Кто-то плакал, кто-то молил Бога о прощении, а кто-то просил заступиться за страну в тяжелое для нее время испытаний.

Я обратил внимание на то, что милиция не пыталась удерживать людей, которые шли в церковь за утешением и поддержкой. Людская река текла мимо остолбеневших милиционеров и разливалась по храмам. Неважно, что не было священников, чтобы прочесть молитву, — каждый молился сам. Оказалось, что несмотря на двадцать четыре года антирелигиозной пропаганды, русские сохранили глубоко в сердце веру в Бога. Я подумал, что известие о фашистском вторжении неслучайно пришло именно в воскресенье: впервые после долгого перерыва люди смогли собраться в церкви.

В годы войны отношение к религии изменилось в лучшую сторону. Более того, родственникам священников даже предлагали вступить в партию, в чем раньше им было отказано. Думаю, это можно объяснить желанием укрепить патриотизм, которому теперь придавалось особое значение. Все чаще вместо «Советский Союз» говорили «Родина-мать». За этим крылось признание того факта, что многие советские граждане преданы не столько существующему режиму, сколько родной стране.

22 и 23 июня тысячи людей, опасаясь, что правительство заморозит их вклады или предпримет что-либо еще в этом роде, устремились в сберегательные кассы, чтобы снять деньги со счетов. Я своими глазами видел длинные очереди.

С фронта поступали тревожные известия. Красная армия терпела одно поражение за другим. Всего через четыре месяца после того, как немцы перешли советскую границу, они уже были в семидесяти километрах от Москвы. Ровно через месяц после объявления войны у нас начались бомбежки. Бомбили так часто, что горожане привыкли к вою сирен. Нам приходилось постоянно бегать в бомбоубежище — длинную траншею глубиной около семи футов с дощатыми стенами рядом с заводом. Через траншею были перекинуты доски, засыпанные сверху песком. Во время первой бомбежки какой-то человек, не добежав до убежища, умер от сердечного приступа. На следующий день погиб старик, торговавший овощами и фруктами в государственном ларьке рядом с заводом. Прямо в этот ларек угодила фугасная бомба. Когда я вышел из бомбоубежища, ни старика, ни ларька не было — ничего, кроме щепок, капустных листьев, подхваченных ветром, да крови на асфальте.

Последствия бомбежек были тяжелыми. Кроме того, что всем приходилось постоянно бороться со страхом смерти, вполне реальной была и опасность остаться без крыши над головой. Русские и до войны жили в страшной тесноте. Семья из четырех-пяти человек могла ютиться в комнате площадью двадцать пять квадратных метров в квартире с одним туалетом на двадцать, а иногда и на пятьдесят жильцов. Теперь лишившиеся дома москвичи были вынуждены искать приюта у родственников или селиться в полуразрушенных зданиях.

Хотя кремлевская пропаганда, лившаяся из репродукторов, и пыталась поднять дух советских людей, у многих появились опасения, что фашисты могут одержать победу. Среди москвичей поселился страх, причем его не все и скрывали. Иностранные радиостанции, передававшие не искаженную цензурой правду о боях, подогревали панические настроения. Это беспокоило Кремль, и тогда был издан приказ об обязательной сдаче всех радиоприемников. Несоблюдение приказа каралось смертью. Мне, как и сотням тысяч русских, пришлось сдать свой радиоприемник. Приемники обещали вернуть сразу после войны, но мало кто надеялся получить обратно этот единственный предмет роскоши. Находились, правда, смельчаки, вроде рабочего из моего цеха, которые сдавали только один из двух своих приемников. Мой знакомый прятал второй приемник в платяном шкафу и включал его раз в сутки — с трех до четырех часов ночи. Каждый день он рассказывал мне, что происходит на фронте. К счастью, его не поймали.

И без радиоприемников трудно было избавиться от ощущения приближающейся катастрофы. Товарища Вита, секретаря партийной организации нашего цеха, я знал почти десять лет. Это был невысокий, коренастый, добродушный человек с морщинистым крестьянским лицом и кудрявыми седыми волосами. Коммунистическая партия была для него всем, так же как Шарикоподшипниковый завод, в строительстве которого он участвовал (причем нередко безвозмездно). Вит был идеалистом и верил в то, что коммунизм несет свободу всем и каждому. Как партийный секретарь цеха он располагал информацией, недоступной рядовым коммунистам, тем более беспартийным рабочим.

Я знал, что он мне искренне симпатизирует. Вит помог мне поступить в институт, почти каждый день справлялся о моей учебе и всячески подбадривал. Однажды, месяца через два после начала войны, он подошел ко мне. На этот раз на лице его не было обычной улыбки. Он позвал меня выйти вместе с ним из цеха. «Товарищ Робинсон, — сказал он, когда мы оказались в коридоре, — мы знакомы уже давно, и вы наверняка знаете, как я уважаю ваше мнение». Заметив, что кто-то идет в нашу сторону, Вит уставился в бетонный пол и замолчал. Когда рабочий прошел мимо, Вит продолжил: «Между нами, что вы думаете о беде, которая обрушилась на нашу страну — о войне?» Что я мог на это ответить? Этот человек был мне симпатичен, но я помнил, что он — партийный функционер. «А что если он меня проверяет? — подумал я и решил не рисковать и говорить языком партийцев: — Трудно оценивать ситуацию, находясь так далеко от линии фронта. С другой стороны, я не могу допустить мысли, что Красная армия способна потерпеть поражение». Вит взглянул на меня испытующе. Потом сказал: «Вашими бы устами…» Помолчал и добавил: «Красная армия отступает с первого дня войны. В то утро, когда немцы перешли нашу границу, они, разумеется, уничтожили все наши самолеты и танки в прифронтовой полосе. Дело в том, что за два дня до начала войны поступил приказ поменять топливо и масло в машинах, и в результате все они оказались в нерабочем состоянии. Более того, мы понесли не только материальные, но и гигантские людские потери. Фактически не уцелело ни одного солдата, который мог бы рассказать о событиях первых дней войны. Кажется, так до сих пор и неизвестно, кто именно отдал приказ сменить топливо в самолетах и танках». Вит сокрушенно покачал головой: «Война началась в конце июня. Сейчас сентябрь, а мы все еще отступаем». Он замолчал и вопросительно посмотрел на меня, ожидая ответа. «Вы же знаете, — сказал я, — что в 1812 году армия Наполеона за несколько месяцев прошла далеко в глубь России. Французы даже заняли Москву. Но вспомните, что было дальше: русские прогнали Наполеона и одержали победу». «Знаю, знаю, — ответил Вит, — но с тех пор многое изменилось. Немецкая армия — высокомеханизирована». Он огляделся по сторонам, убедился, что никто нас не слышит, и продолжил: «Товарищ Робинсон, сомнения одолевают не меня одного. Очень многие мои товарищи — в том числе и партийцы более высокого ранга — думают о войне то же, что и я». Он ждал от меня ответа, но я предпочел промолчать. Тогда он сказал: «Поверьте, мне гораздо легче и спокойнее говорить с вами, чем с кем бы то ни было — даже с соотечественниками. И поэтому я скажу то, что действительно думаю. Если мы не получим необходимой моральной и материальной помощи, в которой остро нуждаемся, ничто не помешает немцам захватить Москву. Это будет конец. Единственное, что нас может тогда спасти, — это наш старый, надежный и верный союзник — суровая русская зима». Мы проговорили более получаса, и я решил, что можно заканчивать этот разговор. «Нам, пожалуй, пора возвращаться», — сказал я. Вит ответил: «Я вас сейчас отпущу, только позвольте вам напомнить, что все, о чем мы здесь говорили, должно остаться между нами». Я пообещал никому не говорить о нашем разговоре.

Неделю спустя состоялся еще один разговор — на этот раз не с начальником, а с товарищем Димой, двадцативосьмилетним коммунистом и самым способным из всех моих учеников. В то утро Дима, вопреки обыкновению, работал вяло. Хотя после обеда он немного приободрился, что-то с ним было не так. Когда я, закончив что-то объяснять одному из учеников, направился к своему рабочему столу, Дима обратился ко мне с вопросом: «Товарищ Робинсон, простите, что я вас спрашиваю, но что вы думаете о войне? Как по-вашему, Красная армия остановит когда-нибудь наступление немцев?»

Меня удивило, что он завел этот разговор прямо в цеху, где нас могли услышать. Возможно, подумал я, меня таким образом проверяют, и между обращением ко мне товарища Вита и Димы существует связь. Я выбрал безопасную тактику: «Знаете, я же не военный специалист, поэтому ответить на ваш вопрос не могу. Но в конечном итоге я убежден в победе Красной армии». Потом я поинтересовался: «Скажите, товарищ Дима, почему вы задали мне этот вопрос?» Дима, у которого была двадцатилетняя жена-комсомолка и годовалый ребенок, посмотрел на свой станок и сказал: «Прошлой ночью, когда мы уже легли, жена стала плакать и сетовать на то, что немцы с каждым днем все ближе подходят к Москве. Она у меня еврейка, вот и боится, что если нацисты войдут в город, они перебьют всех евреев и наш ребенок останется сиротой».

Он помолчал, отвернулся от меня и добавил почти шепотом: «Буду с вами откровенен. Я никому не сказал бы этого, но вам я доверяю: я тоже плакал вместе с женой и даже молился, чтобы западные страны пришли нам на помощь, пока не поздно».

«Товарищ Дима, — сказал я, — коммунист не имеет права на сомнения и страхи, и значит, вы должны быть хозяином собственной судьбы. Разве не так?»

«Так, — ответил он, все еще не сводя глаз со станка, — нас этому учили на занятиях по диалектическому материализму, но за последние несколько месяцев не только у нас с женой, но и у многих коммунистов появились сомнения, хотя вслух никто об этом не говорит».

«Как я уже вам сказал, Красная армия в самый неожиданный момент обязательно покажет свою силу. Этот день настанет, а пока важно набраться терпения», — подытожил я.

«Спасибо вам большое за поддержку, товарищ Робинсон, — сказал Дима. — Вечером я передам жене ваши слова, и, надеюсь, это ее успокоит».

Через несколько дней после нашего разговора я узнал от мастера, что Диму забирают в армию. Я подумал о его жене, о том, как она перенесет его отъезд, об их ребенке. Словно услышав мои мысли, жена Димы пришла на следующий день в цех. Со слезами на глазах она сказала мне, что Дима получил повестку. Где мне было найти слова, способные успокоить ее?! Армия остро нуждалась в солдатах, и по всей России женщины оказались в такой же ситуации, что и она.

Как советского гражданина, меня тоже могли отправить на фронт. Вскоре после начала войны меня вызвали в военкомат на медицинское освидетельствование. Медицинский осмотр, похожий скорее на пытку, проходил под бдительными взорами нескольких десятков армейских офицеров. Кажется, в просторной смотровой комнате их собралось больше, чем врачей и медицинских сестер. Задача их состояла в том, чтобы удостовериться, что никто не симулирует болезнь, чтобы избежать призыва в армию.

Я был здоров, но плохо видел, особенно левым глазом. Врачи и медицинские сестры для проверки моего зрения использовали все мыслимые и немыслимые способы. Они держали передо мной специальные карточки, показывали мне различные комбинации из пальцев, просили различать выражения лиц на картинках. Хуже всего мне пришлось, когда они включили какой-то специальный электрический прибор, навели его на меня и светили, как мне показалось, целую вечность: глаза устали, заболели и начали слезиться. Жаловаться я не осмелился, ведь рядом с врачами стоял офицер.

Хотя меня признали непригодным к военной службе и записали в карточку, что зрение у меня слабое, каждые три месяца мне полагалось вновь проходить осмотр у тех же врачей. Так продолжалось до конца войны. Надо сказать, что другим, гораздо более немощным, приходилось еще хуже, чем мне. Вместе со мной повторные осмотры проходил один интеллигентного вида мужчина, как и я, рабочий. Вновь и вновь он терпел унизительную процедуру. У него был физический недостаток — он не ходил, а ковылял. Было абсолютно ясно, что в солдаты этот человек не годится. Тем не менее его всякий раз подвергали тщательной проверке: заставляли раздеться донага и продемонстрировать свое увечье, потом пройти медленно, потом быстрее, еще быстрее, и наконец пробежать. Обливаясь потом, едва сдерживая слезы, он ковылял из последних сил. Сначала собравшиеся смеялись, потом старались сдержать смех. Честно говоря, трудно было не засмеяться при виде столь абсурдного спектакля.

Я стал свидетелем того, как подобной пытке подвергли еще одного инвалида. У этого двадцатишестилетнего парня одна нога была короче другой, и, сколько я его знал, он всегда ходил на костылях. Врач попросил его пройтись без костылей. Все, что он мог, — это скакать на одной ноге. «А теперь ступите на другую ногу», — приказал врач. В страшном смущении молодой человек сделал шаг увечной ногой и упал.

Нет, садистами эти врачи не были. Просто они должны были доказать офицерам непригодность того или иного мужчины к службе в армии или на флоте. Они знали — врачи нужны на войне, и если они не угодят офицерам и дадут освобождение кому-либо, кого те сочтут к службе пригодным, то сами окажутся в эшелоне, увозящем их из Москвы на фронт.

Уцелевшим на войне или побывавшим в плену никто не гарантировал возвращение к гражданской жизни. Хотя по закону призывник в мирное время обязан служить всего два года, Советская армия и Военно-морской флот вернулись к практике царских времен и удерживали солдат на службе. Тысячи новобранцев в возрасте от восемнадцати до двадцати четырех лет, призванных на военную службу, никогда больше не увидели своих родных и друзей. Они знали, что, даже если им удастся выжить, домой их могут не отпустить.

Разумеется, традиционные проводы в армию проходили невесело. Впервые меня пригласили на них в 1938 году: Миша уходил в армию и расставался со своей невестой Мариной. Гости собрались в восемь вечера в комнате у Марининых родителей. Кровати предварительно вынесли в коридор, чтобы освободить место для танцев. Когда Миша получил повестку, его родителям предоставили отпуск без сохранения содержания на несколько дней, чтобы они могли побыть с сыном и устроить ему проводы. В таких случаях профсоюз предоставлял беспроцентную ссуду на продукты и напитки.

В комнату набилось девятнадцать человек — Мишины родные и друзья. Среди них был отличный аккордеонист. Два стола ломились от еды, приготовленной Мишиной матерью и ее сестрами. Традиционных русских закусок (очень, кстати, вкусных), водки и вина хватило бы, чтобы вдоволь накормить и напоить человек семьдесят пять.

До девяти часов успели поднять четыре тоста. Потом заиграла русская музыка. Начали с народных танцев. Танцевали в комнате и в коридоре. Соседи не жаловались — они знали, по какому поводу вечеринка. Погода была теплая и мы, с аккордеонистом во главе, вышли на улицу: там все взялись за руки, встали в круг и танцевали до упаду. В одиннадцать часов гости вернулись к столу; поднимали тосты, потом запели русские военные песни. Миша и Марина слушали, держась за руки. Нетрудно было прочитать их грустные мысли.

После полуночи гости снова поднимали тост за тостом, а потом затянули старинные русские песни, и мне открылась русская душа с ее тоской и болью. Сердца всех собравшихся в комнате источали печаль — это был горький плач о прошлом и настоящем. Я бы даже сказал, что временами печаль эта была глубже и горше, чем в блюзах, которые поют американские черные — с их наследием рабства, с их лишениями и отверженностью. Глубоко в душе они оплакивали свои страдания и изливали их в песне.

Несколько часов они пели — то в унисон, то достигая естественной гармонии. Я слушал и представлял себе, как русский солдат пробирается сквозь снега с походным мешком за спиной, в котором нет ничего, кроме фляги с водой и краюхи мерзлого хлеба: вот он наклонил голову, он продрог до костей, но продолжает путь, ни на минуту не забывая, что смерть где-то рядом, что она готова настигнуть его прежде, чем забрезжит надежда на спасение.

Миша и Марина сидели напротив певцов, по-прежнему держась за руки. Марина склонила голову жениху на плечо. У всех — в том числе и у меня, слезы навернулись на глаза. Задушевное пение наводило тоску. Около трех утра грустные песни стихли, и гости стали наперебой придумывать новые слова на знакомые мелодии. Они складывали веселые частушки о Мише и его невесте, стараясь подбодрить молодых. Кто-то спел о долге перед родиной, другой — о дисциплине, третий — о двух влюбленных, которые страдали в разлуке, но в конце концов встретились и поженились.

Исполнителей одарили аплодисментами. А потом один из гостей поднял стопку водки и громко произнес: «За скорое и благополучное возвращение!»

Все осушили стаканы и аккордеонист заиграл танцевальную музыку. Это был особый танец. Мужчина вытанцовывал перед той, чьей любви он добивался. Кажется, танцевали все, даже Мишины родители. И только виновник торжества, в честь которого и была устроена вечеринка, не танцевал: он стоял на лестничной площадке со своей невестой и о чем-то с ней шептался. Приближалось расставание.

Рассвело. Было шесть утра и скоро Мише предстояло пойти на трамвайную остановку, прихватив с собой заплечный мешок, в котором лежали туалетные принадлежности, носки и белье. Это все, что ему понадобится на призывном пункте, — остальным его обеспечит армия. Музыка смолкла. Мать обняла и расцеловала Мишу. Веселье прекратилось, все молчали. Потом его обнял и расцеловал отец, потом — Марина. Гости один за другим прощались с Мишей и желали ему удачи. Мишина мать попросила всех сесть и помолчать перед дорогой. Я помолился, чтобы Миша вернулся с войны живым.

На улице прохожие торопились на работу. Мы образовали настоящую процессию. Миша под руку с Мариной и Мишины родители, тоже под руку, шли впереди. За ними — гости вместе с аккордеонистом. Женщины затянули грустную песню, потом другую. Песни не смолкали все пятнадцать минут, пока мы шли до трамвайной остановки. Когда вдали показался трамвай, Миша расцеловал родителей и обнял Марину.

Несмотря на то что за первые пятнадцать месяцев войны Красная армия потеряла около пяти миллионов солдат и офицеров, Миша чудом уцелел и через семь лет вернулся живым и невредимым. Они с Мариной поженились и родили сына.

Глава 14 Эвакуация из Москвы

Немцы продолжали наступать, и чем ближе они подходили к Москве, тем больше ощущался недостаток продуктов в городе. Черный хлеб, сушеная рыба и чай без сахара по тем временам считались роскошью. Однако, несмотря на скудный рацион, рабочие повышали производительность труда. Пока шла война, они были настроены патриотически и готовы на жертвы. Они вступали в соревнование друг с другом — кто больше часов проработает безвозмездно. Они все свои силы отдавали делу победы.

Из-за нехватки рабочих рук в военное время, на заводе произошли кое-какие кадровые перестановки. Главным инженером нашего цеха назначили некоего Громова. Скоро между нами пробежала черная кошка. Все началось с Завадского. Этот честолюбивый технолог обычно штудировал иностранные журналы в поисках новых идей, которые могли бы пригодиться для повышения производительности труда. И вот у американцев или англичан он такую идею нашел. Несколько недель он просидел за чертежной доской, после чего еще долго обдумывал свое усовершенствование. Наконец, Завадский отдал чертежи в цех. Все детали разработанной им пресс-формы прекрасно монтировались друг с другом, кроме одной. Гигантские усилия были потрачены на эту деталь. Спроектировали и изготовили три ее варианта — все тщетно. И тогда Громов попросил меня помочь Завадскому, дескать, Моссовет дал нам десять дней на решение этой задачи.

«Пожалуйста, не отказывайтесь, — упрашивал он меня. — Я знаю, только вы один способны нам помочь. Сделайте это ради всего нашего цеха, и я буду навек вашим должником». Никогда не видел, чтобы Громов так расчувствовался. Я пообещал попробовать.

Начал с того, что изучил чертеж Завадского, а потом, часа через четыре, спроектировал необходимую деталь. Громов дрожал от волнения, когда я протянул ему поправки к проекту Завадского и свой чертеж. Он приказал всем мастерам нашего цеха отложить остальные дела и заняться в первую очередь моей деталью.

«Товарищ Робинсон будет руководить работой», — сказал Громов. На следующий день он получил то, что хотел. На этот раз пресс-форма Завадского дала результат. Производительность возросла в семьдесят два раза. Через неделю все, кто принимал участие в этом проекте, получили премии. Завадскому выплатили 2 500 рублей. Другие, чей вклад был гораздо скромнее моего, получили от 150 до 1500 рублей. Когда кассирша протянула мне семьдесят пять рублей, я почувствовал себя оскорбленным. Попросил вернуть деньги Громову и передать ему, что я работал не ради вознаграждения, но чтобы помочь заводу. Мое поведение не могло не разозлить Громова. Он перестал со мной разговаривать. Однако вскоре я был вознагражден: к нам в цех пришел сам директор завода и при всех поблагодарил меня за то, что я спас проект Завадского.

Все знали, что Громов вскарабкался наверх всеми правдами и неправдами. Этот интриган цеплялся за свое место, которое ему, беспартийному, досталось с трудом. Он выбрал помощника под стать себе — Белоусова. Тот значительно мне уступал — и по знаниям, и по опыту: он учился на первом, а я уже на четвертом курсе машиностроительного института.

Месяца через два-три после начала войны Белоусов появился на моем участке, проверил станки, окинул взглядом учеников. Потом как рявкнет, обращаясь ко мне: «Мне не нравится, как настроены станки». Я промолчал.

Третьего сентября к моему рабочему столу подошла секретарша Громова со стопкой бумаг. Она долго в них копалась, пока наконец не нашла то, что искала. Официальным тоном она зачитала следующее: «Товарищ Робинсон, начиная с завтрашнего дня, 4 сентября 1941 года, ваши услуги в качестве инструктора-шлифовальщика больше не требуются. Вам следует явиться в цех и приступить к работе на одном из цилиндрических станков в качестве рабочего». Она сделала паузу и добавила: «Подпись: Громов».

«Передайте товарищу Громову, — ответил я, — что я не оставлю своего рабочего места, пока не дам письменный ответ».

В недоумении она отступила на несколько шагов, потом повернулась и быстро ушла прочь. Через три дня я вручил Громову заявление с просьбой об увольнении, где объяснял несправедливость решения понизить меня в должности: «Я не могу принять ваше предложение, поскольку, имея техническое образование и большой опыт станочника, считаю неэффективным использование меня в качестве простого рабочего».

Копию письма я отнес в заводской парткомитет. Скоро я получил письменный ответ Громова. Он юлил, утверждал, что не давал мне приказа сложить с себя обязанности инструктора, а предлагал два более достойных меня места работы.

Его рукой на моем заявлении была написана резолюция «Просьбу об увольнении отклоняю». Я правильно рассчитал: во время войны перспектива потерять такого работника, как я, не понравится начальникам с холодными головами. Заводу я был нужен не только благодаря моему опыту, но еще и потому, что меня, как непригодного к службе, не могли забрать в армию.

Однажды вечером в середине октября, когда я шел в институт, мое внимание привлекли мужчины и женщины, спешно возводившие на улицах баррикады. Я воспринял это как очевидный и зловещий знак: в Кремле ожидают, что враг через несколько дней войдет в город. Утром я, как обычно, пришел на завод. Рабочие стояли небольшими группками, станки были выключены из сети и установлены на железные трубы — оставалось только обшить их досками. Цементный пол перекрещивали белые электрические провода. Как мне объяснили, провода вели к динамиту: если немцы прорвут советскую оборону и войдут в город, завод взлетит на воздух. Заминированы были все московские заводы и учреждения, а также метро.

В девять часов Громов взобрался на большой ящик и обратился к рабочим цеха: «Товарищи, наш завод остановлен. Все станки отправляются в Куйбышев. Вы тоже должны переехать в Куйбышев и приступить к работе на новом месте. Всем будет выдана зарплата за три месяца вперед и по три килограмма муки. Мы ожидаем, что деньги подвезут на завод сегодня с двенадцати до двух часов».

Паники не было. Все соблюдали порядок. Хотя никто этого не сказал, я чувствовал, что большинство рабочих были довольны, что их эвакуируют в более безопасный район страны.

До полудня все толклись в цеху, а потом выстроились в очередь к кассе. В половине первого мы решили, что кассир не появится до двух часов. Когда и в два кассир не пришел, рабочие стали выходить из очереди, однако по домам не расходились. В четыре часа кассир так и не появился. Рабочие ворчали, ругали Громова: кто-то даже сказал, что готов его задушить. Я решил пройти по заводу и посмотреть, что же делается в других цехах.

Мне открылось жутковатое зрелище. Огромный Первый шарикоподшипниковый завод, где день и ночь семь дней в неделю трудились 16 тысяч человек, походил на гигантского мертвеца. Я проработал на заводе девять лет и покидал его с грустным чувством, тем более что мы были вынуждены бежать от нацистов. Кто знает, что нас ждет — возможно, я никогда больше сюда не вернусь. Что если немцы продолжат наступление, и тогда нам придется через несколько месяцев эвакуироваться из Куйбышева? Мне грустно было думать, что я могу так никогда и не получить диплом инженера — а ведь я хотел этого больше всего на свете.

Я прошел через несколько цехов, и вдруг меня кто-то окликнул. Обернувшись, я увидел бежавшего ко мне знакомого: он запыхался, в глазах его стояли слезы. Он был так взволнован, что в первый момент я его даже не узнал. С лица его пропала обычная широкая улыбка.

«У вас есть минутка?» — спросил он.

Я кивнул и подождал, пока он отдышится. Потом он заговорил: «Товарищ Робинсон, я должен сказать вам что-то важное. Я хочу поделиться с вами наболевшим, потому что вам я доверяю».

Он посмотрел мне в глаза, вероятно, ища поддержку. Должно быть убедившись в моем сочувствии, он продолжил: «Вначале мы были совершенно уверены в партии и правительстве. Они обещали, что через пятнадцать лет мы перегоним Америку. Обещали, что на русской земле не будет больше войн. Мы всем сердцем и всей душой поверили этим обещаниям. Но теперь… Наши вожди, кажется, бежали подальше от опасности, бросив нас на произвол судьбы. Сегодня они уехали из Москвы, а люди остались в городе на милость кровожадных немцев».

Тут он замолчал, снова посмотрел мне в глаза и добавил: «Прошу вас, товарищ Робинсон, если вам повезет и вы попадете на Запад, пожалуйста, расскажите там всю правду о советской системе; скажите, что русский народ жестоко обманут, что подобного обмана история еще не знала. Мы страдали, нас лишили всего хорошего в жизни, и теперь оказывается, что все, что нам обещали, — обман. Начиная с 1917 года от нас требовали жертв ради светлого будущего. Сейчас мы знаем, что наши вожди обманули нас, вступив в соглашение с Гитлером: пакт — это камень на нашу могилу. Изнурительный труд, недоедание, когда мы месяцами не видели мяса и нередко ложились спать с пустым желудком, — все это в надежде, что придет день, и благодаря нам жизнь станет лучше. Теперь надежд не осталось».

Он разрыдался, словно ребенок, закрыв лицо руками. Я похлопал его по плечу, полагая, что этот жест его успокоит, и попытался убедить, что даже если немцы возьмут Москву, не все потеряно, ведь больше чем три четверти территории страны останется в руках русских. Кажется, мои слова возымели действие. Он поблагодарил меня и вернулся в цех. Я понимал, что этот человек говорил со мной искренне, что он не был агентом НКВД. В то время, когда немцы днями и ночами бомбили Москву и могли вот-вот войти в город, НКВД перестал охотиться на контрреволюционеров. Как и все москвичи, сотрудники этой организации были заняты собственной безопасностью и выживанием.

Рабочих нашего цеха я нашел в самом скверном настроении. Было уже шесть вечера, кассир так и не пришел, и никто не знал, когда он наконец появится. Я решил пойти домой, благо я жил в десяти минутах ходьбы от завода. По дороге купил дневную норму черного хлеба (шестьсот граммов). Этот хлеб, три завалявшиеся карамельки и чай — вот и весь мой ужин. Я провел на ногах почти целый день, очень устал и прилег отдохнуть. Лежал и думал о том знакомом, который рискнул поделиться со мной своими сокровенными мыслями. Ясно было, что не он один чувствует себя обманутым. Одиннадцать лет я наблюдал, как русские стоически мирятся с убогим жильем, полуголодным существованием, жалкой одеждой, веря, что их вожди сотворят для них лучшую жизнь. В то время я четко понял: доверие к советскому строю потеряли не только простые люди. Многие коммунисты избавлялись от партбилетов: одни рвали их в клочки и выбрасывали в туалет, другие стирали имена, вырывали фотографии и избавлялись от билетов прямо на улице (я сам видел, как они валяются на тротуаре).

Я не надеялся, что кассир появится сегодня на заводе, и решил не возвращаться на работу до утра. Оказалось, я допустил большую ошибку. Рабочие остались на заводе ждать кассира, и когда в девять вечера он не появился, отправились к главному бухгалтеру в заводоуправление. После того как они принялись бить стекла в окнах управления, к ним вышел бухгалтер и пообещал, что деньги вот-вот привезут. Битье окон продолжалось до 1:45 ночи, пока не прибыл фургон в сопровождении милиционеров. В контору внесли саквояжи с деньгами, и рабочие наконец получили свою зарплату.

Когда я утром протянул расчетный лист кассиру, рядом с которым стоял Громов, оба посмотрели на мой лист, после чего Громов что-то негромко сказал кассиру. Тот отсчитал мне тысячу рублей вместо трех тысяч, как всем другим рабочим моей квалификации (в то время пять рублей соответствовали одному американскому доллару). Я решил, что в этой ситуации лучше всего не спорить. Громов мне отомстил!

Пусть мне недоплатили, зато я получил важный урок жизни в Советском Союзе. Интересно, что стоило чаше терпения рабочих переполниться, и они повели себя неожиданно. Традиционный страх перед властью — страх пополам с покорностью — исчез. Они понимали, что, если человек, облеченный властью, обещает им нечто для них важное, следует не сдаваться до тех пор, пока он не сдержит слово. За двадцать три года жизни в России я не раз вспоминал этот урок.

Поезд в Куйбышев отправлялся только в 6 часов, дел у меня никаких не было, и я решил поехать в центр города и посмотреть, что там происходит. До центра я не добрался. На трамвайной остановке столпились сотни людей с узлами и чемоданами, большинство из них, как мне показалось, были евреи, беженцы, сделавшие свой первый шаг к спасению. Трамваи были забиты до отказа. Я вернулся на завод и, пообедав в пустой столовой жидкими щами с куском черного хлеба, пошел домой.

На двери моей квартиры висела записка от Громова с просьбой немедленно к нему явиться. Я оставил записку без внимания, но минут через тридцать в дверь постучали. Громов прислал за мной четверых рабочих из нашего цеха. Они должны были привести меня на завод, где мне выдадут билет на поезд до Куйбышева. С собой разрешалось взять один чемодан с вещами. Я сказал, что без своего сундука, который я привез из Америки, я никуда не поеду. Когда они поняли, что уговаривать меня бесполезно, то решили найти для моего сундука тачку. Тачку найти не удалось, и дело кончилось тем, что мой сундук взгромоздили на кусок жести и поволокли его к заводу. На улице прямо возле нас неожиданно остановился грузовик: в кабине сидели двое заводских, которым Громов поручил передать мне билет. Они сказали, что билет мне на самом деле не нужен, я могу вместе с ними доехать до Горького на грузовике, а там пересесть на пароход до Куйбышева. Итак, мой сундук погрузили в кузов грузовика, я втиснулся в кабину, и мы поехали на восток.

За несколько недель до начала эвакуации по Москве поползли всякие слухи о немцах. Их представляли чудовищами, кровожадными изуверами, которые насилуют женщин и отрабатывают технику штыкового удара на детях. Однако не слухи, а газетные статьи о том, что творят немцы на оккупированных территориях, вызвали массовый исход евреев из Москвы. Едва стало известно о демонтаже и готовящейся эвакуации заводов, тысячи евреев потянулись из города. Если Кремль отдает Москву, рассуждали они, — то оставаться в столице на милость немцев они не хотят. Они бросали работу и дом и уходили, оставив двери своих квартир незапертыми.

В Москве было много евреев с высшим образованием. Они занимали самые высокие должности на моем заводе; случалось, что и главный инженер, и директор завода были евреями. Насколько я знаю, евреев-рабочих были единицы, а начальников — сотни. Многие ведущие журналисты, высокопоставленные чиновники Министерства иностранных дел, врачи, профессора, учителя, юристы, плановики и экономисты были евреями.

По дороге в Горький я видел тысячи евреев, которые не смогли попасть на поезд. Кстати, в результате этого исхода евреи очень скоро вызвали ненависть русских, обвинявших их в том, что они бежали из Москвы вместо того, чтобы ее оборонять. После 1941 года мне нередко доводилось слышать антисемитские высказывания; ничего подобного раньше, за одиннадцать лет жизни в Советском Союзе, я не припомню.

В царской России время от времени случались вспышки антисемитизма, и теперь стало ясно, что прошлое зло еще живо, оно никуда не исчезло. Хотя евреи помоложе, среди которых было много убежденных коммунистов, и знали о еврейских погромах в черте оседлости, они твердо верили, что с рождением коммунизма антисемитизм в России умер, и находили этому неопровержимые доказательства. Евреи получили возможность учиться в лучших университетах страны и овладевать разнообразными профессиями, а многие из них занимали руководящие должности в правительстве и в вооруженных силах. Кроме того, многие знали, что дед Ленина был евреем, а сам он открыто осуждал антисемитизм.

Их родители, евреи постарше, не были, однако, столь доверчивы. Очевидно, они не могли забыть того, что довелось пережить в царской России им или их близким. Они помнили, как казаки жгли их дома, как резали скот, насиловали и увозили их дочерей, убивали друзей и родственников и оскверняли кладбища и храмы. Разве можно было забыть, как злорадно улюлюкали их русские соседи, как они рылись в разоренных еврейских домах и тащили все подряд.

Пожилые евреи, знающие, что такое погром, объясняли своим детям, какая судьба их ждет, если они попадут в руки нацистов. Однако средний русский, безразличный к страху евреев перед массовой расправой, не в состоянии был понять и оправдать их бегство. В его глазах исход евреев был проявлением трусости. Некоторые русские рассказывали своим детям, что евреи — трусливый и изворотливый народ и что им якобы доподлинно известны случаи, когда евреи бежали с поля боя.

До Горьковского районного комитета партии мы добрались в половине второго ночи. Внутри здания и снаружи собрались сотни людей, и все хотели поскорее попасть на юго-восток России — в Томск, Ташкент, Алма-Ату, Самарканд. Мы приехали слишком поздно, и нам, как, впрочем, и многим другим, пришлось спать на стульях, не раздеваясь.

Утром мы с московскими друзьями (муж — еврей, жена — наполовину грузинка, наполовину — русская) вместе с другими эвакуированными получили по бутерброду и стакану сладкого чая. Позавтракав таким образом, в половине восьмого мы уже были возле кассы, чтобы купить билеты на пароход.

Несмотря на столь ранний час, мы пришли далеко не первыми. Тысячи людей, большинство из них — евреи, со своими узлами и чемоданами разбили у кассы настоящий лагерь. Если бы мы дожидались своей очереди, в кассу нам было бы до конца дня не попасть. Тем не менее я приготовился ждать, но моя спутница спросила: «Товарищ Робинсон, у вас удостоверение члена Моссовета с собой?»

«Да, — сказал я, — а почему вы спрашиваете? Срок его действия истек еще два года назад». Она улыбнулась: «Потому что если вы покажете его милиционеру, он проведет нас к кассе».

Заметив мою нерешительность, она взяла у меня удостоверение, подошла к милиционеру, объяснила ему, кто я такой, и показала документ. Милиционер взглянул на удостоверение, потом на меня и, не проронив ни слова, повел нас через толпу, выкрикивая: «Пропустите, пожалуйста! Дорогу!»

Люди расступались неохотно. Тогда он засвистел в свисток, и они начали освобождать нам путь. Стариков и детей, которые не могли быстро двигаться, зажимала толпа. Кто-то громко рыдал. Хотя я испытывал жалость к этим людям, помочь им я никак не мог. Мне ничего не оставалось, как идти вслед за милиционером.

Оказавшись наконец внутри, моя предприимчивая спутница протянула кассиру моссоветовское удостоверение и указала на меня. Через несколько минут у нас в руках были билеты и багажные талоны, в том числе и на мой гигантский сундук. Теперь нужно было еще раз пройти сквозь толпу. Милиционер со свистком и на этот раз сопровождал нас, однако даже с его помощью мы продирались минут пятнадцать. Восемь часов спустя, с большим трудом добравшись до пристани, мы наконец сели на пароход и отправились в Куйбышев.

Глава 15 Четыре месяца в Куйбышеве

В Куйбышеве мы первым делом отправились в баню. За одиннадцать лет жизни в Советском Союзе я в бане ни разу не мылся. Меня и сейчас пугала перспектива стать объектом внимания изумленных русских, никогда в жизни не видевших чернокожего, но уж очень я был грязен после долгой дороги.

Мой друг, москвич, купил нам билеты. Едва мы открыли дверь, в лицо ударила волна пара, так что я едва не задохнулся. Банщик показал нам, куда повесить одежду, и объяснил правила. При этом он смотрел на меня так, словно я был инопланетянином, который свалился с неба прямо в его баню. Не только он, но и посетители бани при виде меня замирали на месте и глазели, раскрыв рты.

Мало того что меня смущало всеобщее внимание, я еще совершенно не знал, как правильно себя вести в бане. Первым желанием было залезть в шайку и погрузиться в горячую воду. Но я решил делать то же, что и мой спутник, и вести себя так, как положено у русских. Я налил воды в шайку, сел на скамейку, взял лежавший рядом березовый веник и принялся скрести себя им с головы до ног. Скоро кожу стало пощипывать. Тут я заметил две пары ног напротив моих. Я поднял глаза: передо мной стояли двое молодых людей и изучающе меня разглядывали. Казалось, они хотят до меня дотронуться. Потом они принялись расспрашивать моего друга: откуда я, говорю ли по-русски, давно ли в Советском Союзе. Удостоверившись в том, что я вроде бы не опасен, они предложили потереть мне спину. Я ответил, что предпочитаю делать это сам. Тогда они отошли, все еще недоверчиво тараща на меня глаза.

Я наполнил шайку теплой водой и вылил ее себе на голову. Потом поскреб себя веником и вылил шайку воды погорячее. Еще раз поработал веником, после чего обдал себя горячей водой. Ощущение необыкновенное! Кажется, все поры открылись, и я почувствовал легкость во всем теле. Покончив с этой процедурой, мы вытерлись и пошли в парилку. Мой друг растянулся на лавке и предложил мне последовать его примеру. Так я пролежал минут пять, а потом меня словно подбросило — это кто-то плеснул воду на кирпичи. Теперь я понял, почему здесь стоял такой пар.

После того как мы пролежали в клубах пара минут сорок, я собрался уходить. Но мой друг, как и остальные русские, привык проводить в бане по крайней мере полдня. Для русских это своего рода отдых. Взрослые пьют пиво, дети — лимонад. Здесь свободно болтают на все темы. Как я понял, баня в Советском Союзе — это одно из тех немногих мест, где русский может забыть все беды и тревоги. Под воздействием жары и пара «испаряются» его волнения. На время можно забыть о фашистах, НКВД, о своем жалком, полунищенском существовании. Я бы тоже, наверное, остался в бане подольше, если бы знал, что у меня будет крыша над головой.

Куйбышев ничем не отличался от других провинциальных городов — серый, грязный, с однообразными улицами, застроенными небольшими деревянными домами. Переулки здесь либо булыжные, либо вовсе немощеные. Именно сюда эвакуировали не только мой завод, но и часть кремлевской администрации. Мы приехали одними из первых; были еще вторая и третья волны эвакуированных, когда в Куйбышев приехали тысячи москвичей и ленинградцев.

Жилья не хватало и в мирное время, а с притоком эвакуированных рабочих и других граждан нехватка обострилась. Когда мы сошли с парохода, нас на грузовике отвезли туда, где нам предстояло жить и работать. Перед нами был остов завода. Возле пустого здания прямо под открытым небом громоздились горы ржавеющих станков и точного оборудования. Все это даже не удосужились прикрыть чем-нибудь от снега и дождя. Столовая по крайней мере работала, и наш первый обед был великолепен. Две большие русские котлеты, состоявшие на 85 процентов из черного хлеба и на 15 процентов из мяса, картошка, черный хлеб, чай с сахаром! Всю следующую неделю мы ежедневно получали котлеты и огурцы, а также кашу на воде. В столовой слышались стоны удовольствия. Первый обед в Куйбышеве был поглощен за рекордно короткое время под хор причмокиваний. Изголодавшиеся люди даже облизывали тарелки.

В нашем новом «индустриальном комплексе» раньше размещались конюшни. За ночь их превратили в жилые помещения. Вместо московской комнаты четыре с половиной на пять метров каждая семья получила небольшое стойло. Люди одинокие, вроде меня, вынуждены были расположиться в проходах, пока им не подыщут комнату. Уверен, что качество жизни лошадей, обитавших раньше в этих конюшнях, было гораздо выше, чем у нас. Героические усилия женщин по поддержанию порядка сводились к нулю из-за скученности людей и отсутствия туалетов. На более чем семьдесят человек приходились одна уборная и одна раковина. Конюшни быстро наполнились запахом мочи и экскрементов. К счастью, администрация скоро переселила меня в двухкомнатный деревянный дом — к старикам, которых я звал дядя Миша и тетя Ольга.

Как и в большинстве других деревянных домов в провинции, в комнате попросторнее стояла огромная кирпичная печь. Сверху печь была железной, плоской и достаточно широкой, чтобы на ней могло уместиться два матраца. Здесь, на печи, и спали дядя Миша и тетя Ольга. Хотя холоднее зимы я за все время жизни в России не знал, и супруги не раз предлагали мне разделить с ними их ложе на печке, я вежливо отказывался. По-моему, им трудно было понять мой отказ — для русского человека выживание важнее благопристойности.

Нам понадобилось два месяца, чтобы пустить завод. Хотя до московского ему было далеко, он функционировал. Я работал в первую смену — приходил на завод затемно, в 7 утра. Прежде чем переступить порог дома, приходилось собрать в кулак все свое мужество. Выход из довольно теплой избы на пронизывающий до самых костей мороз, когда от ветра трескалась кожа на лице и через пятнадцать минут начинала идти носом кровь, был ежедневным подвигом.

Однажды утром, когда температура упала не менее чем до минус 22 градусов, я с трудом дотащился до завода вместе с сотнями других рабочих, которым, как и мне, не терпелось попасть в тепло. Как обычно, при входе на территорию завода все предъявляли пропуска с фотографиями. Охранник едва смотрел на них, поскольку ему тоже не хотелось проводить на холоде ни одной лишней минуты. Я вошел в ворота, и когда до заводских дверей уже оставалось несколько шагов, неожиданно раздался крик: «Держите шпиона! Держите шпиона!»

Я остановился: интересно, кто этот шпион? Посмотрел через плечо и увидел, что охранник бежит в мою сторону. В руках у него винтовка со штыком, палец он держит на курке. Я боялся пошевелиться, чувствуя, что одно неверное движение и охранник без колебаний всадит мне штык в спину.

К счастью, на помощь пришли двое москвичей, которые меня узнали. Один из них закричал, обращаясь к охраннику: «Стой! Ты что, очумел? Я видел, как этот товарищ проходил мимо твоей будки. Он, как и все, показал тебе пропуск, ты на него посмотрел и ничего не сказал. А теперь вдруг словно с цепи сорвался!»

Его поддержал второй москвич. «Этот товарищ, — сказал он, указывая на меня, — работает на нашем заводе больше десяти лет и зарекомендовал себя законопослушным гражданином. Я доложу о вас куда следует».

Потом добавил: «Идите, товарищ Робинсон. Мы сообщим об этом недоразумении».

Почти никто в Куйбышеве никогда раньше не видел чернокожего и, возможно, поэтому у охранника внезапно возникло подозрение. Я больше не встречал своих спасителей, но они сдержали слово, и на следующий день на воротах стоял другой охранник.

Следующие два месяца холод стоял страшный (мороз, разумеется, и немцев не щадил). Я пытался не открывать рта на улице, но ледяной воздух все-таки проникал в легкие, и я морщился от боли при каждом вдохе. Однажды я почувствовал себя так плохо, что с трудом добрел до дома и сразу сел возле печки. Утром я дрожал, как в лихорадке. Каждый вздох отдавался острой болью в легких. Тетя Ольга послала за участковым врачом, но прошло два дня, а он так и не появился. Тогда тетя Ольга в лютый мороз сама отправилась на завод и сообщила, что я серьезно болен и нуждаюсь в срочной медицинской помощи. Вернулась она на машине вместе с заводским представителем. Дядя Миша помог мне потеплее одеться и отвез в больницу, находящуюся в центре города. Там два здоровенных санитара аккуратно положили меня на носилки и отнесли в приемный покой. Скоро появилась медсестра и сообщила, что через пять минут меня осмотрит врач.

Из соседних палат доносились кашель и стоны больных. Мне становилось все хуже; я несколько дней не мог есть и теперь окончательно ослаб. Температура держалась высокая. Вернулась медсестра и помогла мне подняться на ноги. Она обхватила меня за талию и осторожно провела по коридору в кабинет врача.

Врач взглянул на меня и грозно спросил:

— Что вы здесь делаете? Вы откуда?

— Из Москвы, — едва прошептал я.

— Я не об этом, — сказал он, раздраженно качая головой, — где вы жили до Москвы?

— В Америке.

— Как вы попали в Советский Союз?

— По приглашению советского правительства, — ответил я.

От раздражения я на мгновение даже забыл о боли. В очередной раз меня удивило, что русский человек, облеченный пусть самой незначительной властью, ведет себя, как сотрудник НКВД.

Врач указал на стул и скомандовал: «Сядьте!»

Я сел. Он попросил показать язык, осмотрел его при помощи небольшой лампочки. Потом приказал покашлять.

Кашель отозвался болью в груди. Врач выключил свою лампочку и произнес: «Честно говоря, если вы не уедете отсюда через десять-двенадцать дней, вам больше никогда не придется гоняться за зебрами».

Будь у меня силы, я бы бросился вон из кабинета.

Зебры! Я только на картинке их видел.

Врач приказал мне раздеться, чтобы продолжить осмотр. Медсестра, очевидно, потрясенная его грубостью, помогла мне. Тут он как рявкнет: «Встаньте!»

Он приставил стетоскоп к груди, потом положил ладонь мне на спину, постучал по ней и снова приказал покашлять. Я послушно кашлянул.

«Сильнее, сильнее», — требовал он. Потом мне было велено снять ботинки и положить ногу на ногу. Он достал из кармана резиновый молоточек и так сильно стукнул им меня по колену, что нога подскочила, и я невольно ударил его под подбородок.

Врач покраснел как рак: «Ах, так вы еще и драться! Давайте-ка другую ногу». Он снова ударил меня по колену, стараясь держаться подальше. И снова с рефлексами у меня было все в порядке. Я встал, еще раз покашлял, после чего сестра проводила меня в другую комнату, где я оделся. По дороге она шепнула: «Он не злой. Он просто любит подтрунивать над больными».

Когда я выходил от врача, тот протянул мне письмо, адресованное заводскому начальству, где говорилось, что если я в ближайшее время не покину Куйбышев, то, скорее всего, умру. Кроме того, он прописал мне какие-то таблетки, которые нужно было принимать несколько раз в день.

Когда мы с дядей Мишей вернулись домой, тети Ольги не было — она ушла в магазин. На улице было градусов сорок ниже нуля, и для женщины ее возраста идти пять миль до магазина, а потом еще стоять в очереди на морозе за продуктами было тяжело. Мы оба за нее волновались. Наконец тетя Ольга вернулась. Она промерзла до костей и всхлипывала, как ребенок. На лице виднелись следы застывшей на морозе крови, которая сочилась из трещин. Миша помог ей снять пальто и усадил возле печки. Когда эта старая женщина, дрожавшая от холода и боли, спросила меня, как я себя чувствую, я готов был забыть и собственную болезнь, и холод, и грубость врача.

На следующий день наконец пришла врач и поставила диагноз: плеврит левого легкого. Кроме того, у меня гноилось левое ухо. Врач подтвердила, что мне следует срочно переехать из Куйбышева в более теплые края, и тоже написала записку в заводскую администрацию. Теперь, вооружившись двумя письмами, я мог надеяться на отъезд. Однако мне не хотелось ехать в Ташкент или еще куда-нибудь на юго-восток. Я мечтал вернуться в Москву, чтобы продолжить занятия в институте. Благодаря суровой зиме и предпринятому Красной армией декабрьскому контрнаступлению, ситуация изменилась к лучшему. Теперь проблема была не в немцах. Главное — убедить начальство в необходимости возвратиться в Москву, где климат мягче, чем в Куйбышеве.

Через несколько дней, благодаря заботам тети Ольги, температура спала, и я отправился в Куйбышевский городской совет за разрешением вернуться в Москву (без специального разрешения в СССР невозможно переехать в другой город или деревню). Городской совет выглядел так, словно здесь только что пронеслась буря или толпа бунтовщиков. На улице собрались тысячи людей: закутанные кто во что, они дрожали от холода, притопывали на заснеженном тротуаре и хлопали рукавицами, надеясь стимулировать кровообращение и согреться. Моя задача состояла в том, чтобы войти в здание, миновав каким-то образом очередь, растянувшуюся мили на две.

Я решил воспользоваться своим старым моссоветовским удостоверением. Это было рискованно, но оставаться в Куйбышеве было для меня еще опаснее. Я поискал глазами наименее недружелюбного милиционера. Ошибка грозила тюрьмой, а с моим здоровьем это было равносильно смерти. С бьющимся сердцем я выбрал милиционера, в уме прорепетировал, что я ему скажу, и решился.

«Добрый день, товарищ, — обратился я к милиционеру, — можно вас на минутку?» Я достал свое моссоветовское удостоверение, открыл его так, чтобы была видна моя фотография и слова «Член Московского городского совета и старший инструктор Первого государственного шарикоподшипникового завода».

Милиционер внимательно изучил удостоверение, потом несколько минут смотрел на меня.

«Товарищ, — добавил я, — у меня два письма от врачей к начальнику, который выдает разрешения на отъезд. Не могли бы вы пропустить меня к его секретарше, чтобы я мог оставить ей эти письма? Помогите мне, пожалуйста, будьте добры».

Милиционер, не раздумывая, ответил: «Пойдемте со мной».

Я ликовал. Мы подошли к очереди, и он прокричал: «Пропустите! Дорогу!»

Несколько минут спустя я уже стоял перед секретаршей. Когда я показал ей свое моссоветовское удостоверение, письма врачей и институтскую зачетку, она велела мне подождать, а сама скрылась в кабинете начальника. Потом появилась с улыбкой на лице: «Он вас примет, как только закончит с товарищем».

Через несколько минут начальник тепло со мной поздоровался и пригласил сесть. Вид у него был смертельно усталый. Он едва взглянул на удостоверение, быстро прочитал письма и, внимательно изучив оценки в зачетке, воскликнул: «Удивительно! Как вам это удалось? Сдать такие сложные предметы по-русски и получить хорошие оценки! Вы, должно быть, способный человек. Поздравляю». И добавил: «Я было собрался отправить вас в Ташкент, но передумал. Возвращайтесь-ка в Москву и продолжайте учебу. Сейчас, когда немцы отступают, институт, скорее всего, откроют».

«Да, надеюсь, занятия начнутся уже в апреле», — сказал я.

«Постарайтесь принести сегодня же две фотографии и в половине седьмого получите пропуск в Москву».

Я был на седьмом небе. Казалось, у меня крылья выросли. Хотя я еще не совсем оправился от плеврита, мне даже мороз был нипочем. Шесть миль до дома прошел, напевая что-то себе под нос. Войдя в избу и увидев тетю Ольгу на печи, я не смог сдержать улыбку. Так и не привык к этой картине, которая по-прежнему казалась мне смешной и нелепой! Не теряя времени, я достал из сундука фотографии, на ходу сказал несколько слов тете Ольге. Едва я вышел на улицу, как из-за угла вывернул трамвай, замедлил ход и остановился. Вот уж поистине мой день! Я вскочил в трамвай и доехал до горсовета в тепле и комфорте. К середине дня очередь у здания короче не стала. Я испугался, что не найду знакомого милиционера. Но тут случилось нечто странное. Едва я подошел к хвосту очереди, как люди стали расступаться и давать мне дорогу. Как видно, они запомнили меня и приняли за важную персону. Секретарша взяла у меня фотографии, сказала, что передаст их своему начальнику, и посоветовала мне не ждать, а зайти часов в шесть за пропуском.

И на третий раз все прошло как нельзя гладко. В очереди все еще стояли, покашливая и притоптывая ногами, пытаясь согреться, те же люди, которых я видел утром. Начальник протянул мне мой пропуск со словами: «Надеюсь еще услышать о ваших успехах. Желаю удачи. Завтра в восемь утра идите с этим пропуском к начальнику вокзала. Узнаете у него, когда будет поезд на Москву».

Я поблагодарил его за все, пожал ему руку и ушел. В тот день я так обессилел, что едва добрался до дома. Меня била дрожь. Тетя Ольга принесла термометр. Я смерил температуру: 38,9.

«Иди-ка сюда, милый, съешь горячего борща, — сказала она. — Это тебе поможет».

Есть не хотелось, но я послушно сел за стол. Съел ложку, вторую и начал жадно глотать горячую жидкость. Мне и вправду полегчало. Хозяйка улыбнулась, дала мне таблетку аспирина и налила стакан горячего чая из самовара. Я словно ожил. Рассказал хорошие новости дяде Мише и тете Ольге. Они не могли поверить своим ушам.

«Не могу взять в толк, как это тебе удалось так быстро попасть к начальнику», — сказала тетя Ольга.

Я улыбнулся: «Наверное, на то была воля Божья».

«Даже тяжело больные люди больше месяца пытались попасть на прием к начальнику, а потом уходили от него ни с чем. Тут с одним прямо в очереди случился сердечный приступ. Несмотря на справки от врача, ему все равно отказали… Никак ты околдовал начальника», — сказала тетя Ольга, глядя на меня с восхищением.

В ту ночь я долго не мог заснуть — думал о предстоящем отъезде в Москву. Проснулся в половине шестого, в семь был на ногах. Смерил температуру: 38,9. Но это не должно было помешать походу к начальнику вокзала. Тетя Ольга накормила меня завтраком. Я дал ей денег и попросил собрать еды в дорогу.

На вокзале я разыскал начальника и показал ему свой пропуск. Он внимательно посмотрел на меня: «Когда будет следующий поезд на Москву, не знаю. В основном они сейчас обслуживают армию. Но поживем — увидим».

Пожал плечами и добавил: «Советую вам заходить ко мне два раза в день — в половине девятого утра и в два часа дня».

С вокзала я бросился на завод; нужно было до отъезда получить разрешение администрации. Сразу пошел к директору, товарищу Юсину, объяснил ему ситуацию, показал два медицинских заключения и пропуск от коменданта города. И все-таки разрешения на отъезд он мне не дал.

«Вы нужны здесь, — сказал он, — я не могу вас сейчас отпустить».

Как я ни уверял его, что, если мне придется остаться в Куйбышеве, я умру, он был непреклонен.

Когда я шел к заводским воротам, болезнь, с которой я боролся много дней, снова дала о себе знать. Меня била дрожь, а я лихорадочно думал, как мне переубедить товарища Юсина. И тут я вспомнил о враче, обнаружившей у меня плеврит. Она работала в небольшой поликлинике неподалеку от моего дома. Приема пришлось ждать целый час. Я весь горел. Врач, усталая, исхудавшая, выслушала мой рассказ и вышла из кабинета. Отсутствовала она совсем недолго. Оказалось, она позвонила Юсину и сказала, что я серьезно болен, могу умереть в Куйбышеве, и ему придется за это отвечать, потому что она обо всем доложит в городской совет.

На заводе ко мне подбежала секретарша Юсина: «Главный бухгалтер выдаст вам зарплату. Возьмите свои документы в отделе кадров».

Ура! Телефонный звонок возымел действие.

Следующие два дня я ходил на вокзал и каждый раз слышал: «Поезда на Москву сегодня нет».

На третий день мне сообщили, что поезд на Москву отправляется через три часа. Времени оставалось в обрез — в кассу нужно было прийти за час до отхода поезда. Я бросился домой. Мои добрые хозяева помогли мне собрать вещи, и тут Ольга напомнила, что мне с моим сундуком не обойтись без грузовика или телеги. Выбежав из дома, я встал посреди дороги. Мне удалось остановить несколько грузовиков, но никто не согласился мне помочь. Тогда я бросился в заводской гараж и упросил молодого шофера перевезти мои пожитки. Возможно, на него подействовал рассказ о болезни и увольнении с завода, но скорее всего, решающим аргументом послужили предложенные мной двадцать рублей.

Дома я обнаружил, что все мои вещи уже уложены. Мы погрузили сундук в грузовик. Я попрощался со своими хозяевами, которые относились ко мне, как к сыну, и во всем помогали. Тетя Ольга приготовила мне две сумки с продуктами: жареный цыпленок, несколько кусков хлеба, две бутылки топленого масла, несколько фунтов сахара, вареная морковь и восемь булочек.

На вокзале я нанял носильщика и, увидев длинную очередь в кассы, попросил его разыскать начальника вокзала. Начальник прежде всего отругал меня за опоздание, потом через служебный вход вошел в кассу и вскоре вернулся с билетом. До отхода поезда оставалось всего тридцать минут, и я, оставив сундук на платформе, вскочил в вагон. Там я нашел свою полку и повесил на крюк тяжелую кошелку с продуктами. Потом заглянул под полку, чтобы проверить, уместится ли там мой сундук.

Убедившись, что сундук туда не войдет, я прямо на платформе раскрыл его. Через несколько секунд это событие привлекло целую толпу, люди с интересом разглядывали мои костюмы и пальто. Большинство из них никогда в жизни не видели западной одежды, вроде моей, — даже в Москве. На платформе возникло настоящее оживление, и скоро вокруг моего сундука столпилось человек сто. Мне было из кого выбрать помощника, и я попросил самого сильного на вид мужчину втащить вместе с носильщиком мой сундук. Он согласился, и общими усилиями мы водрузили сундук на полку, где мне предстояло провести несколько дней. Сундук занял три четверти полки, так что я едва смог втиснуться в уголок. Это было 15 февраля 1942 года. Меня ждала дорога длиною в шестьсот миль. Я возвращался домой — в свой русский дом — и благодарил за это судьбу.

Теперь, когда я сидел в вагоне поезда, который должен был с минуты на минуту тронуться, можно было и отдохнуть. Хорошо было бы съесть булочку, но тут я обнаружил, что кошелка, которую я повесил на крюк, пропала. Я оглядел пол и полку напротив. Потом встал и спросил пассажиров, не видел ли кто-нибудь моей кошелки. Никто ничего не видел. Украли! К счастью, у меня оставалась еще одна кошелка, где были жареный цыпленок и черный хлеб. Я принялся за еду, и тут поезд тронулся. Очень медленно поезд выполз со станции, потом миль двадцать он шел с нормальной скоростью, но вдруг снова замедлил ход и остановился. Так продолжалось всю дорогу. Иногда мы полдня стояли на месте. Объясняли это тем, что железная дорога обслуживает прежде всего армию. Иногда, правда, причины остановки были иными. Нередко наш поезд останавливался посреди леса, и проводник призывал всех пассажиров выйти из вагона и нарубить дров для паровозной топки. Не будь этого, мы бы никогда не добрались до Москвы. Я был благодарен за эти остановки: физическая работа и свежий воздух бодрили, в голове прояснялось. От монотонности путешествия и неудобства жесткой полки отвлекал периодический осмотр багажа. Двенадцать раз проводник (сотрудник НКВД) осматривал мой сундук, и каждый раз содержимое поражало и завораживало его, словно какое-то чудо.

Через два дня мне пришлось выбросить недоеденную курицу, которая начала портиться. Я установил для себя такой рацион: по ломтику хлеба три раза в день — утром, днем и вечером. Время от времени, следуя примеру других пассажиров, я на остановках выходил на платформу и покупал у крестьян вареные яйца и огурцы.

Однажды утром я соскреб изморозь с окна и увидел нечто знакомое — пригородный поезд. Такие поезда отправлялись из самого центра Москвы и ходили по Подмосковью. Я предположил, что пути нам осталось миль тридцать пять — сорок. Прошло две недели, как мы выехали из Куйбышева.

Еще пару остановок, и я дома, — обрадовался я.

Неожиданно огромный человек в форме НКВД вошел в наше купе и объявил: «Все пассажиры должны немедленно освободить вагон. Поезд дальше не пойдет. Если вы направляетесь в Москву, купите на станции билет на пригородный поезд».

Все пассажиры, кроме меня, повставали со своих мест. Они оделись, закрыли чемоданы и поспешно вышли. Я не пошевелился — знал, что мне ни за что не найти желающих протащить сундук по морозу целую милю до станции.

Через пятнадцать минут пришел проводник. Он не скрывал удивления, увидев меня в вагоне:

— Вы что, не знаете, что приказано всем освободить вагон?

— Знаю, — ответил я. — Но я не могу бросить свой сундук.

— Это меня не касается, — сказал проводник. — Немедленно выходите. Поезд до Москвы не пойдет.

— Простите, товарищ проводник, — сказал я, — но куда бы ни ехал поезд, я из него не выйду.

Он недовольно покачал головой:

— Я вернусь с милиционером. Возможно, тогда вы передумаете.

Через час появились трое милиционеров и приказали мне немедленно выйти из вагона.

«Нет, — сказал я с вызовом. — Можете меня застрелить, если хотите, но я не выйду и не брошу свой сундук».

Один из милиционеров сказал: «Ну-ка покажите, что у вас там».

Я распахнул створки сундука. Милиционеры наклонились над сундуком и с любопытством принялись разглядывать его содержимое.

Чтобы расположить милиционеров к себе, я открыл несколько ящичков сундука и продемонстрировал им носки, рубашки, костюмы, даже шляпу. Один из них показал на футляр на дне сундука и спросил: «А это что такое?»

«Это мой патефон», — сказал я, доставая его из сундука.

Милиционер попросил завести какую-нибудь музыку. Все трое уселись на полку, а я поставил пластинку. То, что они услышали, им понравилось: они раскачивались в такт танцевальной музыке и даже притопывали ногами.

«Пожалуйста, заведите что-нибудь еще».

Я послушался. Но как только музыка смолкла, главный из милиционеров встал и сказал: «Товарищ, простите, но в течение часа вы должны освободить вагон. Если вы этого не сделаете, то рискуете оказаться за сотни миль от Москвы, быть может, в каком-нибудь безлюдном районе страны».

Я промолчал, и они ушли. Закрыл сундук, сел и стал ждать. Я и в самом деле не мог расстаться с сундуком. И не только из-за пары-тройки довольно элегантных вещей и кое-каких ценностей. Он вызывал в памяти самые дорогие для меня воспоминания. Это было последнее, что связывало меня с прошлым и потому сулило надежду на будущее, на возвращение в Соединенные Штаты.

Я закрыл глаза и стал молиться. Молился долго: когда я открыл глаза и посмотрел на часы, оказалось, что прошел час. Поезд по-прежнему стоял. Так прошло довольно много времени. Наконец, послышались какие-то звуки. Вагон дернулся, проехал назад несколько ярдов, потом еще несколько раз ходил взад-вперед и неожиданно замер. Наступила тишина. Я выбежал на платформу и увидел, что весь состав ушел. Только мой вагон отцепили. Я вернулся к себе: интересно, чем закончится эта драма?

Я сидел и ждал, а время шло. Вдруг послышались знакомые мне уже звуки. Это вагон цепляли к паровозу. Через несколько минут поезд тронулся. Я сидел с закрытыми глазами и молил Бога, чтобы не оказаться в Сибири.

Меньше чем через час поезд остановился, и в вагон вошли два офицера в форме НКВД. Один из них сказал, обращаясь ко мне: «Товарищ, мы в Москве».

Глава 16 Снова в Москве

1 марта 1942 года мы с сундуком оказались на платформе московского вокзала. Двое здоровяков-милиционеров помогли мне вынести сундук из вагона. С вокзала я позвонил своему другу, и через полчаса он приехал за мной на грузовике. Но дома меня ждал неприятный сюрприз. Сколько ни пытался, я не мог открыть дверь своим ключом. Из-за двери послышалось: «Кто там?»

«Роберт Робинсон, и это моя квартира. Я жил здесь до эвакуации и вот вернулся. Я заплатил за квартиру за шесть месяцев вперед, а прошло только четыре».

«Квартиру дали моему мужу два месяца назад», — ответила женщина.

Я понял, что попасть домой в тот день мне не удастся. Придется просить помощи у начальства, обратиться в профсоюз. Но прежде всего нужно было куда-то пристроить сундук.

«Можно мне оставить у вас сундук до завтра?» — спросил я, но в ответ услышал категорическое «нет!».

Наконец сосед с первого этажа согласился на несколько дней взять к себе мой сундук. Я отправился на завод. Едва переступив заводской порог, увидел шедшего мне навстречу Громова. Он оставался в Москве, чтобы координировать эвакуацию. Я тепло с ним поздоровался, но вместо ответа он, со свойственной ему резкостью, спросил: «Как вы здесь оказались? Надеюсь, вы не удрали?»

Громов по-прежнему имел против меня зуб. Судя по всему, он никогда не простит мне прошлого. Я достал из кармана бумаги: «Мне официально разрешили вернуться в Москву. Здесь все указано».

Когда Громов, изучив бумаги, вернул их мне, я сказал: «Мне негде жить. Какая-то семья въехала в мою квартиру, хотя я заплатил за нее вперед. Не понимаю, как такое могло случиться, ведь в заводских домах пустуют шестьдесят квартир».

Громов смерил меня холодным взглядом: «Отправляйтесь к коменданту дома и скажите, что я вас прислал. Заночуете в его кабинете. Там есть кресло».

К счастью, о моих злоключениях услышал один из заводских знакомых, который отыскал меня и пригласил остановиться у него — он жил в одноэтажном деревянном доме. В двух крошечных комнатах кроме него ютились его отец с матерью и сестра с ребенком. На завтрак мать моего знакомого поджарила какие-то орехи и заварила чай. Сахара на столе не было. Позавтракав таким образом, я бросился на завод за хлебной карточкой, по которой мне полагалось шестьсот граммов черного хлеба в день. В магазине, куда я пришел со своей карточкой, кроме хлеба продавали одну только картошку по девятьсот рублей (180 долларов) за мешок. В то время я получал тысячу сто рублей в месяц. Следующие несколько дней я жил на одном черном хлебе: половину порции съедал на завтрак, а остальное — вечером.

Целую неделю я изо дня в день стучал в двери своей квартиры и просил вселившихся в нее людей переехать куда-нибудь. Наконец моя настойчивость возымела действие. Спустя десять дней они уехали — к сожалению, прихватив с собой кое-что из моих вещей. Я был так рад вернуться наконец домой, что не стал заявлять о краже.

Вскоре я понял, что недостаток продуктов, который мы довольно часто испытывали до войны, превратился в настоящую проблему. Весь 1942 год я постоянно голодал. Все мысли были о том, как бы достать что-нибудь съестное. Если кто-нибудь из соседей сообщал, что на рынке продают что-то кроме картофеля, я бросал все и бежал туда. Однажды утром, в свой выходной, я узнал, что можно купить молока. Отыскал пустую бутылку и бросился на рынок. Неподалеку от прилавка стоял милиционер, но я не придал этому значения. Я занял очередь за молоком и вдруг почувствовал, что кто-то положил мне руку на плечо.

«Ваши документы», — обратился ко мне милиционер.

«Почему я должен показывать вам документы? Я ничего не сделал».

Когда я понял, что передо мной не милиционер, а сотрудник НКВД, я сказал: «Простите, товарищ, но у меня при себе нет документов. Я живу неподалеку и прибежал на рынок, чтобы купить молока, которого уже несколько месяцев не видел».

«Пройдемте в отделение».

Через несколько минут я стоял перед начальником отделения милиции, которому агент НКВД объяснял причину моего задержания. Судя по реакции начальника, чернокожего он видел впервые в жизни. Он спросил, почему у меня не оказалось с собой документов. Когда я рассказал ему про рынок и молоко, то он, по-моему, заподозрил, что у меня вообще нет советских документов.

— Что вы делаете в Москве?

— Я здесь живу и работаю одиннадцать лет.

Начальник наклонился вперед и, глядя мне в глаза, спросил:

— Где вы работаете?

— На Первом шарикоподшипниковом.

Он поднял трубку и набрал номер. Того, кто ему ответил на другом конце провода, начальник спросил, работает ли на заводе негр. Я немного волновался, поскольку вернулся из эвакуации совсем недавно и не знал, поступили ли в отдел кадров необходимые документы. Только бы никто не сказал ему, что я в Куйбышеве!

Очевидно, начальнику подтвердили, что на заводе действительно есть негр-инструментальщик, потому что он, не вешая трубку, поинтересовался у меня, как долго я работаю на Шарикоподшипнике и не нарушал ли я когда-нибудь закон. Я ответил на его вопросы, после чего он громко, чтобы я мог расслышать каждое слово, сказал в трубку: «Советую вам разъяснить товарищу Робинсону, что необходимо всегда иметь при себе документы. Товарищ, видно, полагает, что он все еще живет в буржуазном обществе. А это Советский Союз, и здесь никому нельзя выходить из дому без документов. У него документов не было, вот мы его и арестовали. Если подобное повторится, в следующий раз мы его оштрафуем».

Я серьезно отнесся к его лекции и с этого дня всегда, даже когда заходил к соседу по дому, имел при себе свой заводской пропуск с фотографией.

На заводе мне снова доверили обучение молодых инструментальщиков. Я приехал в Москву вовремя: в воздухе уже пахло весной, немцы отступили и половину нашего Шарикоподшипника вернули назад из эвакуации.

Прошел месяц, прежде чем наш цех был восстановлен и я смог приступить к работе. Большинство станков покрылись ржавчиной, побывав под снегом и дождем, некоторые вышли из строя и теперь нуждались в ремонте. Работа требовала физических сил — приходилось поднимать и переносить тяжелые детали в неотапливаемом цеху. Из-за нехватки продовольствия нас кормили только один раз за всю двенадцатичасовую смену. Обед состоял из тарелки остывшей похлебки, в которой плавали несколько капустных листьев, кусочка мяса (меньше тридцати граммов), сваренного в той же похлебке, двух ложек пюре с топленым маслом и ломтика хлеба весом в пятьдесят граммов.

После того как мы приступили к работе, рацион нам не увеличили. Рабочие жаловались на голод, а им напоминали о том, что солдаты на фронте рискуют жизнью, защищая родину. Несмотря на героический труд рабочих, условия были невыносимыми. Я видел, как мужчины, стоявшие у станков с распухшими от холода руками и ногами, плакали от боли. Некоторые теряли сознание от голода и усталости. За две недели двое рабочих умерли прямо в цеху.

Только когда стала падать производительность труда, мастера участков попросили начальство увеличить рацион. В свою очередь директор завода обратился с такой же просьбой в Совет министров, и через неделю после этого в столовой вместо двух ложек картофельного пюре стали выдавать по четыре. Рабочие, получив добавку, повеселели, и производительность труда выросла. Однако на несколько сот рабочих (в том числе и на меня) увеличение рациона не распространялось. Причины никто объяснять не собирался. Но мы-то знали, что нас объединяет: мы были беспартийными.

С каждым днем силы мои убывали. Никогда в жизни мне так не хотелось есть. Присущее мне жизнелюбие пропало. Цех, куда я, бывало, приходил с таким же удовольствием, с каким ребенок приходит на площадку для игр, превратился для меня в пыточную камеру. Я то и дело поглядывал на часы и считал минуты до окончания смены. Вялость, головокружение и головные боли не проходили. Я только и думал, что о еде.

В цеху многие рабочие ослабли настолько, что с трудом могли контролировать свои физиологические потребности. То и дело кто-нибудь срывался с места и бежал в уборную. Там обычно всегда стояла очередь, и несчастные либо пытались найти укромный уголок, чтобы справить нужду, либо возвращались в цех в мокрых брюках. Случалось, рабочие мочились прямо у станка. Даже мастер не обращал на это внимания. Такую же картину можно было увидеть на улице.

В разгар голода на заводе открыли столовую для элиты. В ней кормили директора и его заместителей, инженеров, партийных секретарей, начальников цехов, некоторых из мастеров, а также особо приглашенных. Хотя рабочих это разозлило, у них не было сил, чтобы протестовать. Мое и без того тяжелое положение намного ухудшилось, когда администрация решила по-новому организовать питание рабочих. По непонятной причине она открыла столовые рядом с цехами, вместо того чтобы кормить всех в большой общей столовой. В этих столовых действовал закон джунглей — побеждали сильнейшие.

Во-первых, еду теперь готовили рядом с рабочим местом. Запах пищи дразнил нас все утро. К обеду мы превращались в стаю диких зверей. Некоторые из рабочих останавливали станки за пятнадцать минут до перерыва, подходили к столовой и не сводили глаз с дверей. Это была не обычная очередь, а толпа. Все в напряжении ждали момента, чтобы ворваться в столовую. Как только двери распахивались, люди бросались к еде, пихаясь, отталкивая друг друга, ругаясь. Они бежали, словно обезумевшие животные, готовые затоптать упавших.

Я не мог присоединиться к толпе по двум причинам: из-за слабости и отвращения. Итак, пришлось обходиться без обеда. В полдень я оставался сидеть за своим рабочим столом и довольствовался куском черного хлеба с солью.

Я чувствовал, что умираю. На заводе теперь было тепло, но дома стоял холод. Голод меня мучил. Через неделю после того, как столовую перенесли к цеху, я встретил в коридоре секретаршу Громова. Она меня хорошо знала и, кажется, неплохо ко мне относилась. Мы поздоровались, и она, посмотрев на меня, с беспокойством в голосе спросила:

— Товарищ Робинсон, что с вами? Почему вы так исхудали? Вы не заболели?

— Вот уже несколько недель у меня постоянно болит голова.

Когда она посоветовала мне сходить к врачу, я ответил, что аспирин мне не поможет.

— Что же вам поможет?

— Еда.

— Но ведь недавно на заводе улучшили питание.

— У меня нет сил, чтобы бороться за кусок хлеба. В обеденный перерыв цех превращается в сумасшедший дом. Все, как безумные, несутся в столовую.

Секретарша посочувствовала мне:

— Товарищ Робинсон, приходите в мой кабинет после работы. Обычно Громов не принимает рабочих по вечерам, но я попробую его уговорить. Попросите его разрешить вам брать домой из столовой полагающуюся вам порцию. Уверена, что он пойдет вам навстречу.

К счастью, у меня не было в тот вечер занятий в институте, и после работы я съел кусок хлеба, запил его водой и отправился к Громову. Секретарша улыбнулась мне и указала на кабинет начальника. Я постучал в дверь, подождал немного и вошел.

«Добрый вечер, товарищ Громов». Он сидел за столом, погруженный в чтение каких-то бумаг.

Не поднимая головы и не ответив на мое приветствие, Громов спросил: «Что вам нужно?»

Не думал, что мне придется просить подаяния, особенно у человека скользкого, непринципиального, глубоко мне неприятного. Но инстинкт самосохранения взял верх.

«Товарищ Громов, прошу разрешить мне забирать из столовой домой положенную мне на обед порцию. Я слишком слаб, чтобы бороться за место в столовой в обеденный перерыв. Пожалуйста, пойдите мне навстречу».

«Я не могу этого сделать», — сказал Громов, не поднимая на меня глаз.

Голод и гордость боролись во мне, но гордость оказалась сильнее и одержала победу.

Я попрощался и вышел. Громов не сказал ни слова. Я достаточно хорошо знал этого человека: он удовлетворил бы мою просьбу только в том случае, если бы я стал перед ним пресмыкаться.

Глава 17 На грани смерти

Зима 1942–1943 года выдалась необыкновенно суровой. Я чудом ее пережил и радовался приходу весны. Еще один месяц морозов — и я бы умер. Я очень ослаб. Симптомы плеврита не вернулись, но даже один пролет лестницы давался мне с большим трудом.

Проснувшись однажды утром, я почувствовал полное бессилие. Врач заводской поликлиники нашел, что у меня повышенное содержание сахара в крови, и прописал уколы инсулина. Уколы действительно помогли, но скоро инсулин в поликлинике закончился. С выписанным врачом рецептом я исходил дюжину аптек, но все напрасно — как мне объяснили, во время войны инсулин просто перестали производить.

Один из наших заводских, которого я знал еще до войны, сказал мне, что ему, как диабетику, выдают дополнительный паек. Я последовал его совету и, заручившись в поликлинике справкой о высоком содержании сахара в крови, отправился в медпункт. Написал заявление с просьбой предоставить мне дополнительное питание и заполнил специальную форму. Мне сказали, что ответ придет недели через две.

Прошло две недели, ответа не было, и я решил снова обратиться с той же просьбой. Не то чтобы я ожидал получить ответ от неповоротливой бюрократической машины ровно через две недели — но я боялся, что мое первое заявление затерялось. И коль скоро меня по-прежнему мучила слабость, я снова пошел в поликлинику на обследование. Я попал к другому врачу — женщине лет сорока.

Доктор Цепляева попросила меня раздеться до пояса, а сама стала мыть руки. Когда она повернулась и увидела меня, у нее вырвалось: «Боже мой!»

Она ушла за ширму и несколько минут не выходила.

Неужели черная кожа вызвала у нее такое отвращение? Но ведь она и глазом не моргнула, увидев меня в дверях своего кабинета. Когда доктор Цепляева вышла из-за ширмы, мне показалось, что она плакала. Она стала слушать меня стетоскопом, и я убедился, что в глазах ее блестели слезы.

Потом она прощупала мои ребра и удивленно покачала головой. Я знал, что похудел, но по ее реакции понял, что превратился в скелет. Я не мог припомнить, когда я последний раз взвешивался или смотрел на себя в большое зеркало. Голодный человек о таких вещах не думает.

Завершив осмотр, врач села за стол и выписала рецепт.

— У вас очень, очень серьезное истощение, — сказала она, не скрывая волнения, — надо что-то срочно с этим делать. Вы получаете полный паек?

Я рассказал ей о своей проблеме и о попытке получить дополнительное питание.

— И что вам ответили?

— Пока ничего, — сказал я в надежде, что она сможет как-то воздействовать на начальство.

— В любом случае вам следует прийти на прием через три дня, с трех до половины четвертого.

Когда через три дня я вошел в кабинет доктора Цепляевой, она первым делом спросила меня о дополнительной продуктовой карточке. Узнав, что я ее так и не получил, она сказала: «Товарищ Робинсон, я рассказала о вас мужу, и мы хотим пригласить вас приходить к нам обедать по воскресеньям».

Я не привык к подобной доброте и не знал, что ответить. Если бы я попытался выразить, что я чувствовал в эту минуту, я бы разрыдался. Она все поняла и, посмотрев мне в глаза, опустила голову.

В воскресенье я пошел к доктору Цепляевой. Она жила в деревянном одноэтажном домике, ветхом и на вид неприветливом. Дверь мне открыла девочка-подросток.

«Вы, конечно, товарищ Робинсон. Проходите, пожалуйста».

Первое, что мне бросилось в глаза, — это картина: Ленин сидит на скамейке, а рядом стоит Сталин.

Девочка провела меня в комнату, усадила и вышла. Я огляделся. Комната метра три с половиной на четыре, не больше. Стены и потолок побелены; на стенах — русские пейзажи, рисунки птиц, семейные фотографии и четыре полки: три с книгами, одна — с разными безделушками. Некогда элегантная мебель — кресла, розовая кушетка, — с годами обветшала. Судя по обстановке, хозяева принадлежали к той русской интеллигенции, которая теперь старалась жить как можно незаметнее.

Доктор Цепляева вошла в комнату, поздоровалась, тепло улыбнулась: «Как хорошо, что вы сдержали слово и пришли».

Ее теплая улыбка согрела меня: «Я тоже очень рад вас видеть. А кто эта молодая леди, открывшая мне дверь? Должно быть, ваша дочь? Очень уж она похожа на вас».

«Дочь. Извините, что она оставила вас одного — это из робости. Все мы вам рады. У нас давно не было гостей».

В комнату вошел муж хозяйки, Борис Васильевич. Доктор Цепляева познакомила нас, усадила на кушетку и вышла.

«Товарищ Робинсон, — начал разговор Борис Васильевич. — Жена говорит, что вы уже несколько лет живете в Советском Союзе. Наверное, вам поначалу трудно было привыкнуть к нашей жизни?» — «Трудно», — признался я. Когда он спросил, как мне сейчас живется, я ответил, что не жалуюсь, ведь идет война, и мне некогда думать о себе.

Тут хозяйка позвала нас к столу, который был накрыт в крохотной, размером два на полтора метра, комнатке. Стол по тем временам был просто великолепен, ведь в московских магазинах невозможно было найти ничего, кроме черного хлеба и горчицы. Скорее всего, доктор Цепляева и ее муж ездили за продуктами на пригородном поезде миль за двадцать-тридцать от Москвы. Крестьяне, торговавшие на рынках, денег не брали (потому что на них ничего нельзя было купить), а обменивали продукты на старую одежду, обувь, часы и так далее. Один мой сосед получил за свою старую швейную машинку два больших мешка картошки и мешок капусты. Можно представить себе, сколько времени, средств и сил потратили мои хозяева, чтобы спасти мне жизнь.

За вкуснейшим обедом я расспрашивал доктора Цепляеву о ее жизни. Она рассказала, что родилась в Ленинграде, а в 1921 году переехала в Москву.

— До пятнадцати лет я интересовалась искусством — музыкой, живописью, балетом. Но когда заканчивала школу, большинство моих подруг решили поступать в медицинский институт, и я последовала их примеру, поскольку профессия художника слишком ненадежная.

Она вышла на кухню и вернулась с глубокой тарелкой тонко нарезанного картофеля, поджаренного, как она с гордостью сообщила, на подсолнечном масле. Отдав должное картофелю, вкуснее которого я в жизни не пробовал, я спросил хозяйку, как сложилась жизнь у ее подруг.

— Восемь лет назад я встретила двух своих сокурсниц на всесоюзной конференции в Киеве. Это было так неожиданно…

— Представляю, как вы радовались встрече. Раз вы дружили еще в школе.

— В первый день, действительно, я была счастлива. Но потом я задумалась о наших судьбах и расстроилась.

Помолчав, доктор Цепляева продолжила:

— После окончания института каждая из нас получила направление на работу в одну из сельских больниц. Мы были обязаны отработать по распределению два года. Вернуться в Москву разрешали только в том случае, если у вас была московская прописка и жилплощадь (в паспорте это подтверждала специальная отметка). Можно было также приехать к близким родственникам, если они были готовы прописать вас у себя и если их собственная жилплощадь составляла не менее четырех квадратных метров на человека.

Из нас троих мне повезло больше всех. Благодаря тому, что у моих родителей был этот дом, я вернулась сюда, проработав положенный срок в сельской больнице в Свердловской области. Скоро я вышла замуж, и через два года у нас родилась Элла.

Моим подругам не так повезло. Ольгу распределили в районную больницу в Иркутск, где она мучилась от тоски и одиночества. Однако прошел год, и она написала мне, что познакомилась с симпатичным молодым инженером и влюбилась в него. Через полгода они поженились. К несчастью, через восемь лет ее муж погиб в автомобильной аварии, оставив ее с тремя детьми. Она не могла переехать в Москву, поскольку квартира родителей была слишком мала для нее и детей.

Вторая подруга, Надя, после института получила направление в крошечный поселок милях в ста от портового города Магадана. Там она вышла замуж за местного парня и в Москву так и не вернулась. Встретив Надю в Киеве, я ее не узнала — волосы седые, одета плохо, в свои тридцать пять выглядит на все пятьдесят. История ее и вправду грустная.

В сельской больнице медсестры ее невзлюбили за то, что она врач, с образованием. Но труднее всего ей, молодой москвичке, было свыкнуться с одиночеством и жизнью в глуши. Деревянные избы, маленькая церквушка, в которой заседал районный суд, книг в библиотеке мало, да и те в основном для детей, в единственном кинотеатре показывают старые фильмы, причем только раз в неделю. В дождь — грязь по колено. Поскольку ее воспринимали как чужую, найти друзей было трудно. Иногда, призналась Надя, ей казалось, что она больше не вынесет.

Когда в поселке появился принц в лице нового учителя физкультуры, он немедленно завоевал ее сердце. Григорий — так звали принца — сделал Надежде предложение, и хотя он был старше ее на двадцать лет, она сказала «да». Только после свадьбы Надежда узнала, что ее муж — пьяница. Он издевался над ней, ругался, избивал, обижал детей. Так продолжалось семь лет, пока он не умер. Надежда осталась одна с четырьмя детьми. Деваться ей некуда. Родители, даже если бы захотели, не могли прописать у себя в Москве пятерых человек.

Когда в последней вечер Надя рассказала мне свою грустную историю, мне было больно на нее смотреть. На вокзале, перед моим отъездом в Москву, мы обнялись и заплакали, радуясь тому, что свиделись вновь, и горюя о том, что потеряли. В поезде я прорыдала почти всю ночь на своей полке.

Утром, проснувшись, я не могла не думать о Наде. Почему судьба была так жестока к ней? И все же, думала я, ее жизнь еще не потеряна и не закончена. Она приобрела жизненный опыт и, как врач, облегчает страдания людей, хотя сама вряд ли об этом задумывается.

Тут доктор Цепляева извинилась и вышла из-за стола. Скоро ушла и Элла. Борис, оставшись со мной наедине, спросил, что я думаю о войне.

— Теперь, когда немцы потеряли инициативу, ясно, что войну они проиграют.

— Я не о том, — сказал он. — Меня больше беспокоят не немцы, а Запад, который до сих пор не открыл второго фронта. У меня появилось подозрение, что они оставят нас бороться с немцами в одиночку, чтобы мы ослабли и выбились из сил. Потом они смогут диктовать нам свои условия.

— Простите, Борис Васильевич, но я не думаю, что это входит в планы западных стран. Не забывайте о том, насколько непросто осуществить вторжение на континент. Им следует разработать и тщательно скоординировать планы действий. Немцы основательно укрепили береговую линию на французской стороне Ла-Манша.

— Понимаю, но почему это занимает столько времени? Они обещали открыть второй фронт ранней весной 1942 года. Сейчас конец лета 1943-го. Это значит, что раньше следующего лета мы не получим помощи.

Вошла доктор Цепляева, и я не успел ответить.

— Ох, эта ужасная война! — воскликнула она. — Мы переживаем самый мучительный, тяжелый и кровавый период нашей истории. Честно говоря, до недавнего времени я боялась, что немцы одержат победу.

Теперь можно сказать, что их понемногу теснят, и во многом это происходит благодаря моральной и материальной помощи Соединенных Штатов. Мы больше не одиноки, как это было 15 октября 1941-го, когда немцы подошли к Москве.

Хотя многие из моих коллег сомневаются в эффективности американской помощи, я считаю, что без американских танков, самолетов, паровозов, джипов, грузовиков мы бы не устояли перед страшным напором немцев. Мы бы сдали Москву. Поверьте, в этом семимиллионном городе нет ни одной семьи, которая не попробовала бы американские консервы, топленый жир и сгущенное молоко. Кто знает, сколько бы мы продержались без этой помощи на одном черном хлебе?

— А как, по-вашему, доктор, как предотвратить подобную войну в будущем?

— Мы больше никогда не должны доверять немцам, есть договор или нет. Они разрушили нашу промышленность, превратили в руины многие города и убили сотни тысяч невинных женщин, детей и стариков. Мне трудно поверить, что эти варвары принадлежат к той же культуре, что и Шиллер, Бах, Гете, Бетховен, Кант и другие немецкие гении.

Она помолчала и добавила:

— Надеюсь, что после победы над немцами все наши союзники создадут вместе с нами коалицию, которая не позволит немцам снова на нас напасть. Ведь правда, так будет лучше для всех нас?

Разумеется, я согласился с ней.

Каждое воскресенье я стал ходить к Цепляевым, где меня ждали их внимание, интересный разговор и вкусная еда. Как не похоже это было на безумие, царившее во время обеденного перерыва на заводе! Мои радушные хозяева потчевали меня настоящими лакомствами. Я заново открыл для себя вкус настоящих говяжьих котлет, борща, жареного картофеля по-русски, риса и студня.

Недели через четыре после моего первого визита к Цепляевым мне выдали дополнительную продуктовую карточку. Это была настоящая победа, хотя на получение карточки ушло восемь недель. Теперь мне причиталось шестьдесят яиц в месяц и дополнительные полкило масла. Я был уверен, что тут не обошлось без помощи доктора Цепляевой.

«Отоварить» карточку можно было только в одном месте, в центре Москвы, примерно в полутора часах езды на общественном транспорте от моего завода. Я должен был являться за продуктами между десятым и двадцать пятым числом каждого месяца, предварительно позвонив, чтобы убедиться в их наличии. Получив карточку, я отпросился на заводе и отправился за продуктами. Магазин находился в одноэтажном ветхом деревянном домишке. К нему протянулась очередь человек в сто пятьдесят. Я был уверен, что до закрытия магазина мне свои продукты не получить, однако день был солнечный, и я решил, что лучше провести пять с половиной часов на улице, чем возвращаться в душный цех.

К моему удивлению, я успел попасть в магазин до закрытия, простояв в очереди всего четыре часа. В 18:40 я получил продукты и через час сорок минут был дома. Я разложил перед собой продукты, каких на моем столе не было больше двух лет. Однако я слишком ослаб и устал за день, чтобы заняться приготовлением ужина: намазал толстым слоем масла несколько кусков черного хлеба, посолил их и с жадностью съел.

На следующий день я поделился своим счастьем с доктором Цепляевой и поблагодарил ее за все, что она для меня сделала. Теперь, сказал я ей, когда я получаю больше продуктов, мне совесть не позволяет обедать у нее. Она покраснела: «Глупости, мы хотим, чтобы вы по-прежнему к нам приходили. Кроме всего прочего, нам приятна ваша компания».

Она улыбнулась и добавила: «Если вы не придете, муж приведет вас за руку».

Каждый день я съедал по два яйца и несколько кусков хлеба с маслом, и это помогло мне восстановить силы. Яйца, однако, испортились на двадцать первый день, а на двадцать четвертый прогоркло масло. Ни у кого из моих знакомых не было холодильника. Летом масло и яйца приходилось держать в мисках с холодной водой, чтобы подольше их сохранить.

К сожалению, с наступлением зимы я больше не мог забирать дополнительный паек. Четырех-пятичасовое стояние в очереди убило бы меня. Я попытался было просить знакомых работниц из нашего цеха забирать продукты, но скоро понял, что это глупая затея. Первая принесла мне пять яиц, объяснив, что упала по дороге и разбила остальные. Масло же, по ее словам, тоже пострадало при падении, и его пришлось выбросить. Вторая не принесла ничего. Сначала она якобы забыла продукты дома, а на следующий день сказала, что почти все забрала себе ее подруга и теперь ей неловко принести мне то немногое, что осталось. Обе мои знакомые обещали вернуть деньги за продукты, но я не дождался от них ни копейки.

Однажды, в сентябре 1943 года, в наш цех прибежал рабочий с известием, что в заводской магазин завезли коробки с американскими продуктами — сгущенным молоком, колбасой, топленым жиром и «яйцами Рузвельта». Мы все бросились в магазин, который находился через дорогу от заводского корпуса. Там уже толпились рабочие: каждый старался занять позицию поближе ко входу. Из магазина вы шла продавщица и объявила, что продукты действительно завезли, но продавать их начнут не раньше окончания первой рабочей смены. Огорченные, мы вернулись в цех. Весь остаток смены мы то и дело поглядывали на часы. Думаю, не было человека, который не хотел бы узнать, что же такое «яйца Рузвельта».

После работы я вместе с другими рабочими цеха поспешил в магазин. Возле него собралась большая толпа; три милиционера призваны были обеспечивать порядок, однако им ничего не пришлось делать — все и без них проходило на редкость организованно. Нужно было дождаться своей очереди, войти внутрь, показать одному из милиционеров заводской пропуск, заплатить в кассе 8 рублей 50 копеек, потом подойти к прилавку и получить пакет с продуктами. В магазине я слышал, как рабочие спрашивали у продавщицы, что же такое «яйца Рузвельта». Она всем отвечала одно и то же: «Товарищ, в каждом пакете лежит инструкция, в которой объясняется, что и как готовить. Придете домой и разберетесь».

Дома я первым делом открыл пакет. В нем оказалось сгущенное молоко, немного яичного порошка и пять длинных тонких колбасок. Инструкция была написана по-русски. Яичница, приготовленная из порошка, почти ничем не отличалась от обычной. На следующий день те счастливчики, которым достался пакет с продуктами, обсуждали «яйца Рузвельта». Одни хвалили яичный порошок, другие не находили в нем ничего особенного, но все его попробовали. Порошок назвали «яйцами Рузвельта», вероятно, потому, что советские люди испытывали теплые чувства к американскому президенту и считали, что он лично позаботился об их благополучии.

Однако в сочетании «яйца Рузвельта» была и чисто русская игра слов, потому что по-русски слово «яйцо» обозначает еще и тестикулу. Русским нравилось отпускать шутки о тестикулах американского президента: «Миш, а Миш, я отлично сегодня закусил яйцами Рузвельта с черным хлебом».

Американцы посылали в Советский Союз не только продукты. Ходили слухи, что на завод регулярно поступает американская одежда (особенно женская и верхняя) и обувь. Ни на одном рабочем американской одежды я не видел, зато начальник цеха или кто-нибудь еще из советской элиты частенько форсил в американском пальто или ботинках без скрипа.

Несмотря на все тяготы, годы войны не были столь угнетающе страшными, как время до- и послевоенных чисток. По крайней мере, когда начинала выть сирена, вы могли укрыться в ближайшем бомбоубежище. Когда же к вам в дверь посреди ночи стучали офицеры НКВД, искать спасения было негде. Во время войны аресты прекратились — ведь для победы над врагом каждый человек мог пригодиться.

Хотя немцы отступали, трудности в Москве далеко не кончились.

Глава 18 Последние годы войны

Бомбежки продолжались. Нередко, возвращаясь домой после занятий в институте, я попадал под дождь осколков зажигательных бомб. Иногда они сыпались с такой частотой, что мне ничего не оставалось, как стоять и ждать, когда один из них упадет мне на голову. Вначале я искал укрытия — в переулке, за углом дома, в подъезде, — но скоро понял, что безопасных мест нет. Любой дом мог рухнуть.

Кроме того, ждать окончания бомбежки на московской улице поздней осенью или, тем более, зимой рискованно — можно замерзнуть насмерть. Через несколько недель я просто перестал обращать внимание на бомбежки — шел, не останавливаясь, и молился всю дорогу. Еще одну проблему представлял собой комендантский час. Он начинался в 21:00, а занятия в институте заканчивались в 21:45. В результате меня четырнадцать раз задерживали и приводили в ближайшее отделение милиции. Там каждый раз повторялась одна и та же история. Пока арестовавший меня милиционер докладывал обо мне начальству, я вынужден был сидеть вместе с ворами, хулиганами, разного рода извращенцами и другими нарушителями комендантского часа.

Стоя перед дежурным милиционером, я неизменно испытывал страшное унижение. Он смотрел на меня так, словно я какое-то удивительное животное, вероятно, сбежавшее из зоопарка. Милиционер записывал мое имя и место работы, после чего звонил на завод, чтобы проверить мои показания. Моя трудовая биография, в том числе награды и благодарности, производили впечатление: обычно милиционер меня поздравлял и даже жал руку. Один из милиционеров был особенно многословен: «Видите ли, товарищ Робинсон, у нас тут мало таких, как вы, поэтому ночью из-за темноты вы производите странное впечатление. Простите, но я надеюсь, вы меня понимаете. Мне вас прекрасно охарактеризовали. Я и не знал, что такие высококвалифицированные работники, как вы, помогают нам бороться с фашистами. Но отпустить вас сейчас я не могу, потому что по дороге вас снова обязательно задержат. Лучше посидите здесь в уголочке до половины шестого, а потом идите».

Зима 1943-44 года выдалась холодной. Однажды вечером, когда я подошел к институту, термометр показывал минус 16 °C, а после окончания занятий — минус 28. Из-за комендантского часа общественный транспорт переставал ходить в 21:00, и мне ничего не оставалось, как идти почти десять километров пешком. Едва я вышел из института на улицу, по лицу полоснул ледяной ветер. Я обмотал голову шерстяным шарфом, сверху надел шерстяную шапку, концы шарфа завязал на шее, поднял воротник. Из-под него только глаза да нос выглядывали. Обычно в такой мороз я бежал домой бегом, но в тот вечер дорога обледенела, и бежать было скользко и опасно.

Когда я прошел километров восемь, у меня стали замерзать руки. Я взял портфель под мышку, а руки засунул в карманы пальто. Старался идти как можно быстрее и не упасть. Только возле дверей своей квартиры я вытащил руки из карманов: они были словно деревянные. Я постучал в дверь ногой. «Кто там?» — спросил сосед. «Откройте, пожалуйста. Это Робинсон. Скорее!»

Сосед открыл дверь и, увидев, как я тру руки, сразу догадался, в чем дело. Стянул с меня рукавицы и, не говоря ни слова, отвел в кухню. Там он пустил мне на руки холодную воду из-под крана и полчаса энергично их растирал. Постепенно чувствительность стала возвращаться. Боль пронзила ладони, и я едва сдержался, чтобы не закричать. Увидев, как мои руки из зеленых медленно превращаются в красные, сосед воскликнул: «Ура! Тебе повезло! Руки спасены!»

Пока шла война, я старался как можно чаще работать сверхурочно, ходил в институт, занимался дома, пытался раздобыть продукты и, естественно, недосыпал. Когда я, пройдя — или пробежав — десять километров, возвращался домой, было уже около одиннадцати часов. Прежде чем лечь спать, я не меньше двух часов занимался. Чтобы вовремя явиться на работу, мне нужно было выйти из дома в 5:30 утра. Получалось, что иногда я спал всего час или два в сутки. Зимой в комнате стоял такой холод, что приходилось спать в одежде. Иногда я ставил на газовую плиту таз с водой, чтобы обогревать комнату. Через каждый час просыпался, чтобы убедиться, что жив — не замерз и не отравился газом.

Часто по ночам я заглядывал в термический цех, где было всегда тепло. Как оказалось, многие рабочие там ночевали, а во время смены забегали погреться. Народу в цеху собиралось немало. Некоторые приносили с собой картофель. Они пекли его в печах, разрезали пополам, солили и ели с черным хлебом. Это был настоящий деликатес.

Открыв для себя возможности термического цеха, я стал регулярно ходить туда греться. Однажды я слишком близко подошел к печи, и у меня загорелось пальто. Рабочие быстро закидали огонь песком, но на пальто спереди образовалась огромная дыра, что сделало его практически непригодным для зимних холодов. Тем не менее мне пришлось в нем проходить еще четыре с половиной месяца: три месяца ушло на то, чтобы профком инструментального цеха выписал мне ордер на новое пальто, и еще шесть недель на то, чтобы его сшили.

В термическом цеху было не только тепло, но и светло, и я стал приносить с собой книгу или учебник. С середины 1942 года в домах пользовались только 40-свечовыми лампочками, и при таком освещении невозможно было долго читать, не испортив зрения.

Много раз во время войны начальник цеха просил меня выйти на работу после занятий. За сверхурочную — свыше двенадцати часов — работу обычно платили и выдавали дополнительный паек (двести граммов черного хлеба, двадцать пять граммов мяса, вареную картофелину, пять граммов подсолнечного или сливочного масла). Однако мне за всю мою сверхурочную работу ни разу не предложили никакой компенсации. Сам же я ничего не просил, потому что не хотел вызвать раздражения начальства, в чьих глазах, несмотря на советский паспорт, я всегда оставался иностранцем. Мне приходилось обдумывать каждый свой шаг. Я легко мог представить заголовок в заводской газете: «Робинсон отказывается нам помогать. Требует двойную оплату и дополнительную продуктовую карточку». Одного такого заголовка было бы достаточно, чтобы отправить меня на фронт или в лагерь. С другими ведь подобное случалось!

Весной 1944 года завод получил срочный заказ из совнаркома на производство пневматических отбойных молотков, которые предназначались для добычи угля где-то неподалеку от Москвы. Чтобы выполнить заказ, необходимо было работать двадцать четыре часа в сутки. Пики для молотков в моем цеху точили на всех станках. Когда начальник цеха попросил меня поработать ночью после занятий, я, разумеется, не мог отказаться. Я работал одиннадцать часов, с раннего утра почти до шести вечера, потом на двух трамваях, с пересадкой, ехал в институт к 18:50. Занятия заканчивались в 21:45, и я шел в темноте девять с лишним километров на завод. Проработав до 4:30 утра, валился с ног от усталости. Шел в термический цех и, проспав час, вставал, завтракал черным хлебом, припасенным в кармане, умывался и снова шел работать.

Наконец, в 1944 году комендантский час отменили, и с наступлением весны дорога из института перестала представлять собой тяжелейшее испытание. Однажды теплым июньским вечером мы вместе с моим другом Лившицем (мы оба тогда уже заканчивали последний курс) ехали на трамвае в институт. Трамвай еле полз, и мы решили, что будет быстрее дойти до института пешком.

Мы спрыгнули на ходу и, умудрившись не попасть под машину, перебежали дорогу. Неподалеку стоял милиционер-регулировщик, но нам показалось, что он нас не заметил. Надо было торопиться, чтобы не опоздать на занятия, и мы припустили, не обратив внимания на милицейский свисток. Примерно в одном квартале от университета мы увидели, что за нами несутся двое мужчин. Мы остановились, и они со всего разбегу налетели на нас. Опешив от неожиданности, мы попросили их объяснить, в чем дело.

Один из них указал в сторону подходившего милиционера: «Сейчас с вами разберутся».

В Советском Союзе существует закон, по которому каждый гражданин обязан помогать милиции в задержании нарушителя. В противном случае вас могут оштрафовать или отправить на несколько дней в тюрьму. Поэтому-то двое незнакомцев крепко держали нас до тех пор, пока не подбежал запыхавшийся милиционер. «Граждане, предъявите ваши документы», — обратился он к нам.

Меня охватил страх. Пошарил в карманах: пусто! Хотя я был совершенно уверен, что оставил документы дома, но, чтобы угодить милиционеру, заглянул и в портфель. Лившиц был в том же положении.

Я подумал, как глупо с моей стороны в очередной раз забыть документы, — и это после всего, что со мной уже было.

Напомнив нам, что по закону нельзя выходить на улицу без документов, милиционер сказал: «Вы арестованы».

Мы с Лившицем обменялись взглядами, чувствуя себя полными дураками. Я был зол на милиционера, который не поленился броситься за нами из-за мелкого нарушения правил уличного движения. Потом, по дороге в милицию, я подумал, что выглядели мы с Лившицем, вероятно, довольно подозрительно, когда, размахивая своими черными портфелями, перебегали улицу. Бледный, в больших черных очках, совершенно лысый, но с окладистой черной бородой, Лившиц и рядом с ним я — чернокожий с копной черных волос. Как только мы вошли в отделение милиции, арестованные правонарушители, ожидавшие там решения своей участи, при виде нас, как по команде, замолчали. Наверное, они никогда в жизни не видели более странной пары homo sapiens, чем мы с Лившицем. Да и сидевший за столом начальник отделения уставился на нас с изумлением.

Арестовавший нас милиционер доложил ситуацию. Лившиц в отчаянии протянул начальнику студенческий билет.

Даже не взглянув на него, начальник проронил: «Это не документ». Потом вызвал одного из своих подчиненных и приказал: «Уведите этого гражданина и разберитесь с ним».

Когда Лившица уводили, он обернулся и посмотрел на меня: в глазах его была мольба о помощи.

Я остался сидеть напротив начальника. Каждый раз, поднимая глаза, я ловил на себе его взгляд: он с нескрываемым любопытством рассматривал мои волосы. И каждый раз, когда мы встречались взглядами, он краснел, начинал изучать бумаги, лежащие перед ним, или делал вид, что смахивает со стола то ли пылинки, то ли крошки.

Внезапно раздался страшный, пронзительный крик. Я узнал голос Лившица и вопросительно посмотрел на начальника: тот сидел с невозмутимым видом. И снова крик. Я закрыл глаза и стиснул зубы. Через пятнадцать минут в комнату ввели всхлипывающего Лившица. Милиционер отдал честь начальнику и отчеканил: «Все в порядке».

Мы стояли рядом, лицом к начальнику. Лившиц плакал от боли.

Начальник строго посмотрел на нас и сказал: «Советую вам обоим всегда иметь при себе документы. Это избавит вас в будущем от арестов и неприятностей». Лицо его сморщила самодовольная улыбка и он добавил: «Можете идти. Вы свободны».

На улице Лившиц разрыдался. Что я мог сказать? Обнял его за плечи и так, молча, мы дошли до института. Возле дверей мы остановились. Он посмотрел на меня глазами, полными боли, и попросил никому никогда не рассказывать о случившемся. Я поклялся молчать. В тот день занятия прошли, как во сне. Я не мог забыть глаза Лившица, полные страха, беспомощности и мольбы, когда его уводили по коридору на допрос, его слез, когда его привели обратно.

Как только занятия закончились, я побежал искать моего друга. Он стоял в окружении студентов из своей группы, которые уговаривали его пойти куда-то вместе с ними. При виде меня он явно обрадовался: у него появился повод отколоться от компании сокурсников. Вместе мы вышли из института и молча пошли по улице мимо трамвайной остановки. Я чувствовал, что он переживает, и долго не решался прервать молчание. И все же я не мог не спросить его, что же произошло.

Лившиц долго молчал, а потом стал рассказывать: «По коридору мы дошли до кабинета, дверь в который была приоткрыта. Оттуда вышел еще один милиционер, и вдвоем они довели меня до дальней комнаты, запертой на замок. Второй милиционер отпер замок, и мы вошли. Комната была маленькая. Со стен свисали веревки и ремни. В углу была высокая стойка с крюками. Мне приказали раздеться до пояса, и один из милиционеров снял со стены два ремня. Я решил, что они меня собираются пороть, и страшно испугался. Ремнями они притянули меня к стойке и заставили поднять голову, после чего схватили за бороду и принялись дергать. Но это было не все. Упершись ногой в стену, милиционер рванул меня за бороду. Я закричал. Они проделали со мной это еще несколько раз. Потом на бороду надели какую-то штуковину. Боль была нестерпимая, и я кричал и кричал, пока не потерял сознание.

Очнулся я на полу: милиционеры обтирали мне лицо тряпкой, смоченной холодной водой. Наконец, они меня усадили. Оказалось, что пока я лежал без сознания, они позвонили на завод, где подтвердили все, что я им о себе сообщил. Милиционер извинился — дескать, за годы войны они задержали множество шпионов с фальшивыми бородами и усами, а то и в париках. А мы выглядели так странно, что им, якобы, ничего не оставалось, как проверить, настоящая ли у меня борода».

В июле 1944 года — вскоре после этого скверного случая и после семи лет учебы в вечернем институте — настал день выпускного экзамена. Я сидел перед комиссией из семи профессоров. Четверо из них были из нашего института, а трое — из Наркомата просвещения. Все вопросы касались моего дипломного проекта. Меня удивило тогда, что каждый из экзаменаторов задал всего по три вопроса. Я с легкостью на них ответил, после чего вышел в коридор и стал ждать. В своем решении комиссия учитывает все оценки, полученные студентом за время обучения, а также дипломный проект и его защиту. В России пятнадцатиминутное ожидание — это ничто, но мне каждая минута казалась часом. Этот экзамен был последним, что меня отделяло от диплома.

Наконец, меня пригласили войти. От волнения я не мог сесть. Никто из экзаменаторов не улыбался.

Я решил, что провалился, хотя и был уверен, что правильно ответил на все вопросы. За семь лет учебы в институте я понял, что верные ответы или решения не гарантируют положительной оценки. Трижды я не мог сдать лабораторную работу по электротехнике, хотя и знал предмет вдоль и поперек. Когда я рассказал о своей проблеме однокурснику, тот усмехнулся и спросил, не приглашал ли меня мой преподаватель на консультацию каждый раз, когда я заваливал экзамен.

Я подтвердил, что такой разговор у нас действительно был. Тогда мой сокурсник объяснил, что я нарушил неписаный институтский закон. Оказалось, что преподаватель приглашает студента на консультацию потому, что за каждую из них он получает дополнительные десять рублей к зарплате. Если студент приходит трижды, это дает преподавателю прибавку в тридцать рублей.

Последовав совету своего товарища, я трижды встретился с преподавателем и попросил снова принять у меня экзамен. На этот раз я его сдал, хотя отвечал не лучше, чем раньше.

Стоять перед экзаменационной комиссией было для меня настоящей пыткой. Я заметил, что русские вообще любят держать вас в состоянии неопределенности. Такое впечатление, что они испытывают удовольствие, глядя на то, как вы волнуетесь. Мне бы расслабиться и дать им сыграть в их игру, но волнение мое было слишком велико, нервы слишком напряжены, чтобы сохранять внутреннее спокойствие.

После того как все члены комиссии высказались по поводу моего дипломного проекта, председатель объявил, что я закончил институт с общей оценкой «хорошо». Все встали, чтобы меня поздравить. За дипломом нужно было прийти через месяц.

Следующие несколько дней я ходил как во сне. Впервые после того, как ввели продуктовые карточки, я почти не думал о еде. «Я инженер-механик с высшим образованием» — эта мысль не покидала меня.

Я сразу же написал матери, зная, как она этому обрадуется. Мать стареет, а мы не виделись уже одиннадцать лет. Я дал себе слово, что теперь, получив высшее образование, сделаю все, чтобы после войны навестить ее. Наконец настал день получения диплома. В институт я помчался сразу после смены, даже не поужинав. Однако в канцелярии вместо диплома мне вручили какую-то бумажку. В ней говорилось, что меня направляют на работу в Сталинград, назначают зарплату в 800 рублей в месяц и предоставляют место в общежитии в комнате на четверых. Это было не повышение, а понижение по службе! В Москве я зарабатывал тысячу двести в месяц, и у меня была квартира.

От направления я отказался и диплома не получил. Два года я писал жалобы институтскому начальству, но безрезультатно. Наконец, я обратился к директору нашего завода с просьбой вступиться за меня. Он пошел мне навстречу, и через месяц я получил извещение из института, в котором сообщалось, что я могу явиться за дипломом. На этот раз диплом в канцелярии мне выдали. В Советском Союзе диплом — это не только бумага, удостоверяющая, что студент успешно закончил институт. Вместе с ней в твердую обложку вкладывается перечень всех пройденных студентом курсов с оценками. Он подписан деканом и секретарем парткома и заверен печатью Наркомпроса. Если вас в каком-либо учреждении просят предъявить диплом, вы должны показать все содержимое «корочек».

Некоторым выпускникам нашего института, у которых не было нужных знакомств, повезло меньше, чем мне. Тем, кто отказался поехать на работу по распределению, не выдали дипломы, навсегда лишив их инженерной профессии. Я знал девушку-выпускницу, которая предпочла мести улицы в Москве, и парня, который пошел на стройку вместо того, чтобы согласиться на распределение. Не то чтобы выпускники были обязаны вернуть государству затраченные на их обучение средства: начиная с 1938 года студенты-вечерники нашего института платили по сто рублей за семестр. Большинство выпускников, так же как и я, считали, что если они платят за свое образование, то при направлении на работу их пожелания должны учитываться.

Мой диплом обошелся мне в тысячу двести рублей. Я не только получил технические знания, но и довольно много узнал о советской системе образования. За семь лет в нашей программе — кроме технических — было лишь два обязательных предмета: «История ВКПб» и «Политэкономия». Большинство студентов, приехавших из далекой провинции, где они закончили начальную и среднюю школу, по окончании института сохранили крайне ограниченное представление о мире. Получив основательные знания в той или иной технической области, они остались полными невеждами в гуманитарных науках. Большинство из них не только не знали, где находится, например, Индонезия или Ямайка, но — что гораздо страшнее — они не имели ни малейшего желания что-то узнать о мире, о разных народах и культурах.

После Октябрьской революции миллионы людей прошли через советскую систему образования. С детского сада до пенсии каждый из них подвергается непрерывной политической индоктринации. Молодые люди уже на школьной скамье понимают, что если ты не хочешь нарваться на неприятности с властями, то не должен думать самостоятельно или подвергать сомнению официальные догматы. В результате их мировоззрение остается неизменно узким. Смысл жизни состоит в служении государству. Главное — внести свой вклад в то, что представляется некоей общей «священной» миссией, — достижение мирового господства, пусть даже через сто лет. Реализация же своего интеллектуального потенциала — дело второстепенное.

Поскольку советская система образования не ставит перед собой задачу воспитания всесторонне развитого человека, советская интеллигенция отличается от западной интеллектуальной элиты. Важно, чтобы на Западе это понимали.

Студенты из крестьянских семей, поступившие в институт в 27–29 лет, сохраняют практически неизменным свое представление о мире после окончания учебы. Их научили выполнять определенные функции, и они знают, что, если будут усердно трудиться, им будет гарантировано жилье, еда и некоторая медицинская помощь. Зачем тратить энергию на приобретение дополнительных знаний? Какой в этом смысл? В основном все руководствуются простейшей философией: живи, пока живется, как все, чтобы не навлечь на себя беду, а то и смерть. Огромное большинство русских склонны безропотно принимать судьбу и довольствоваться тем, что есть. Рассказы о лишениях, передаваемые из поколения в поколение, ночные призраки чекистов у твоих дверей знакомы каждому и способны отрезвить любую горячую голову.

Итак, летом 1944 года, когда война была еще в разгаре, мои занятия в институте закончились. Передо мной встала новая проблема — что делать в освободившееся от учебы время. Когда голова моя не занята, я становлюсь раздражительным и нервным. Зная это за собой, я решил всю свою энергию направить на решение технических задач у себя на работе. Одна из них интересовала меня уже несколько лет. В цеху явно не хватало точных измерительных приборов, необходимых для работы на шлифовальных станках. Во время войны импортировать их Советский Союз не мог, а как их изготовить, никто на заводе не знал. На каждые десять станков приходился только один такой индикатор. У нас была сдельная оплата труда, и никому не хотелось долго ждать своей очереди, чтобы сделать необходимые измерения. Если бы мне удалось сделать такой прибор, это позволило бы рабочим повысить производительность труда.

Я знал, что задача мне по силам. Однажды, рано утром, я пришел в цех за час до работы и основательно осмотрел индикатор. Он позволял производить измерения с точностью до 1/1000 дюйма, и рабочим — к их неудовольствию — приходилось потом переводить показания в сотые миллиметра. Таким образом, необходимо было сделать индикатор со шкалой в метрической системе, то есть более удобный в эксплуатации.

Когда я показал чертеж индикатора начальнику участка и объяснил, почему считаю возможным его производство, тот, хотя и заинтересовался моим предложением, к возможности его реализации отнесся скептически. Инженеры-конструкторы тоже не выразили особого энтузиазма. Тем не менее начальник участка позвонил начальнику цеха и попросил разрешения познакомить его с моим проектом. Через десять минут начальник цеха вызвал меня в свой кабинет. Подняв голову от чертежа, который они рассматривали вместе с главным инженером, он сказал:

— Товарищ Робинсон, я надеюсь, вы понимаете, что у нас нет возможности в нашем цеху выточить такие мелкие детали. Кто, по вашему мнению, мог бы это сделать?

— Я, если мне разрешат.

Моя самоуверенность их удивила, и они молча обменялись взглядами. Наконец главный инженер спросил:

— Предположим, вы получите такую возможность. Сколько времени вам понадобится, чтобы осуществить этот проект?

— Два или три месяца, при условии что у меня будет доступ к любому из станков.

— Это мы можем вам обещать.

— Можно ли мне работать на станках после смены?

— Можно. Приступайте, — закончил разговор начальник цеха.

Узнав о моих планах, многие инженеры и конструкторы с недоверием качали головами. Один из них сказал мне, не скрывая усмешки: «Ты всего два года как стал конструктором, а до этого был мастером, а чтобы сделать то, что ты задумал, нужно знать все станки в цеху».

К счастью, в тот день, когда я приступил к работе над индикатором, мы получили три немецких токарных станка, которые советские солдаты захватили в Германии. Таких отличных станков в нашем цеху никогда не было, и один из них мне особенно понравился. Именно на нем я выполнил 70 процентов работы.

Первую неделю все шло хорошо. Потом начались неприятности. Как-то, вернувшись в цех после обеденного перерыва, я не нашел сделанного мной прошлой ночью резца. Я все обыскал, но он пропал без следа, и я заподозрил саботаж.

Через пять недель — новая неприятность. На этот раз кто-то испортил кромку резца, оставив его в станке. С этого дня я всегда снимал резец, прежде чем уйти из цеха. Это, однако, не остановило того, кто вознамерился помешать мне. В мое отсутствие кто-то несколько раз ослаблял крепления у моего станка. Однажды, когда я включил станок, деталь сорвалась и ударила меня в лицо. Тогда я стал брать с собой резец и деталь, над которой работал, даже если выходил на пару минут в туалет. Когда я выточил все детали индикатора, начальник цеха, по моей просьбе, разрешил мне завершить сборку у себя дома.

Через три с половиной месяца после начала работы я принес в цех тринадцать готовеньких индикаторов. У семи из них шкала была градуирована в 1/100 миллиметра, а у шести — в 1/1000 миллиметра. Я ждал, когда придет начальник цеха или главный инженер. Первым явился начальник цеха. Увидев меня, он произнес не без сарказма: «Что-то давно вас не видно, товарищ Робинсон. Как продвигается ваша ювелирная работа?»

Я не стал говорить, что завершил работу, а поднял с пола коробку, поставил ее на стол и достал из нее тринадцать индикаторов. Начальник осторожно, словно драгоценность, взял в руки один из них и принялся его рассматривать со всех сторон, краем глаза поглядывая на меня.

Наконец, он спросил, проверил ли я индикаторы в работе и, не дожидаясь ответа, добавил: «Каковы результаты?»

Я предложил ему вместе опробовать индикаторы.

Мы пошли к нему в кабинет, куда он срочно вызвал начальника конструкторского бюро. По дороге он сказал: «Вы нас удивили! Еще вчера мы с главным конструктором говорили о вашем проекте. Это поистине серьезный вклад в производственный процесс. Вас можно поздравить».

Новость о моих индикаторах облетела цех и весь завод и даже дошла до главного инженера Громова. Я был доволен и горд тем, что мне удалось сделать. Утром Громов пригласил меня к себе в кабинет. Он пожал мне руку, поздравил, поблагодарил за «вклад в работу цеха» и пообещал доложить о моем достижении директору завода.

Однако важнее всего были для меня поздравления моих товарищей по цеху. Теперь, получив новые индикаторы, они могли больше зарабатывать. Едва ли не каждый рабочий подошел ко мне и в знак благодарности похлопал по плечу и крепко пожал руку.

Через две недели после окончания работы над индикаторами меня пригласили зайти в заводской профсоюзный комитет. После работы я поспешил в профком, но никто, кроме секретарши, меня там не ждал. Она остановила меня в приемной и сказала, что приказом директора меня награждают путевкой в дом отдыха на 12 дней и премией в четыреста рублей (80 долларов).

И это в награду за 105 дополнительных рабочих дней, за то, что я обеспечил цех инструментами, позволявшими значительно повысить производительность труда! Путевка стоила 380 рублей, то есть общая сумма премии составила 780 рублей, что в 1945 году соответствовало 156 долларам. Разумеется, я взялся за проект по собственной инициативе, сам этого захотел, но — если уж они решили меня поощрить — то финансовая оценка работы должна была бы соответствовать ее результату. Обиднее же всего было то, что другим платили гораздо больше за гораздо менее важные изобретения. Как я подсчитал, мне заплатили из расчета менее полутора долларов за день работы.

За свой вклад в развитие советской промышленности я как чернокожий и иностранец получил весьма скупую благодарность. Награды, которых меня удостаивали, были скорее плевком в лицо, нежели похлопыванием по плечу. За годы работы мои изобретения удостоились более двадцати наград, медалей, дипломов. Однако ни эти награды, ни мой труд не помогли мне занять на заводе более значительного положения или стать высокооплачиваемым специалистом. И это в то время, когда мои коллеги, одновременно со мной окончившие институт, становились директорами заводов или главными инженерами.

Четыре месяца спустя я с возмущением узнал от одного из рабочих, что ни ему, ни его товарищам больше не разрешают пользоваться новыми индикаторами. Он спросил, не знаю ли я в чем дело. Работница, выдававшая инструменты, объяснила мне, что индикаторы у нее забрали, чтобы проверить их точность. Абсурдное решение, поскольку приборы были совсем новые и никаких жалоб на них не поступало. Однако в Советском Союзе существовали некие нормы по регулярному контролю точности всех измерительных приборов, независимо от их состояния. Подошли сроки, и рабочим пришлось некоторое время обходиться без индикаторов.

Все, что было нужно для проверки, — это хороший набор шведских концевых мер. Вместо этого индикаторы разобрали на части, промыли в бензине и высушили. Все детали перепутались, и сборка представляла собой сложнейшую задачу. Я отправился в кабинет ответственного за проверку инструментов, где мне сказали, что он болен и уже больше недели не выходит на работу. Не столкнулся ли я с очередной попыткой саботажа? Я пожаловался главному инженеру цеха, но это не помогло, и индикаторы в цех так и не вернулись. Позже, когда главный инженер обратился за разъяснениями к ответственному за проверку инструментов, тот сказал, что оставил индикаторы в ящике своего рабочего стола, а когда вернулся на работу, они исчезли. Несколько месяцев спустя обнаружились следы пропавших индикаторов. Какой-то слесарь Куйбышевского шарикоподшипникового завода якобы сказал кому-то из нашего цеха, что они получили два новых индикатора. Сначала я не поверил в эту историю, но вскоре в наш цех приехал еще один рабочий из Куйбышева, который все подтвердил. Уж не присвоил ли себе кто-то мою работу и не поделился ли индикаторами с другими заводами? В министерстве подобную «щедрость» восприняли бы с одобрением, и вознаградили бы за нее повышением по службе.

Насколько мне известно, администрация завода не предприняла попыток найти виновного. Шесть месяцев спустя я узнал, что московский завод «Калибр» наладил массовое производство таких же индикаторов, как мой.

Глава 19 Война закончилась

Сообщения о наступлении Красной армии, при всей их краткости, внушали оптимизм. В середине апреля мы узнали, что советские войска уже в Германии. Через пару недель они уже подходили к Берлину. О ситуации на Западном фронте, где сражались англо-американские войска, сообщалось редко, поэтому у русских людей складывалось впечатление, что Советский Союз воюет с Германией в одиночку. 2 мая 1945 года Советская армия взяла Берлин, однако в Германии еще оставались очаги сопротивления. Остатки немецких войск сдались западным союзникам 8-го, а Советскому Союзу — 9 мая, день, который я не забуду никогда.

Я был в цеху, когда пришло сообщение об окончании войны. Неожиданно нас оглушил заводской гудок. Все бросили работу и принялись обнимать друг друга. Многие плакали от радости. Когда к нам из своих кабинетов вышли начальник цеха и главный инженер, рабочие посадили их на плечи и стали носить по цеху, распевая патриотические песни.

Цех закрыли, и все — рабочие, начальники участков и начальник цеха с главным инженером вышли на улицу перед заводскими воротами. Там уже собралась тысячная толпа. Среди рабочих были старики и матери с детьми, пережившие ужас ежедневных бомбежек. Они не скрывали слез. Наконец люди дали волю чувствам, накопившимся за годы войны. Москвичи пережили голод, лютые зимы, утрату близких, павших на войне, бесконечные обстрелы и бомбежки. Советский Союз одолел казавшуюся непобедимой нацистскую военную машину. Молодые ребята и девушки на радостях обнимали друг друга, танцевали, пели. Солдат, оказавшихся в толпе, подбрасывали в воздух и буквально носили на руках. У всех на глазах были слезы радости.

Поскольку улицы были заполнены людьми, все трамваи и автобусы остановились. Вагоновожатые и водители присоединялись к ликующей толпе. Я вместе со всеми пережил тяготы войны и теперь, как и все, радовался победе. Около половины второго дня толпа стала редеть — многие потянулись к центру города. Снова пошли трамваи, и кондукторы звали всех желающих ехать бесплатно. Я, как и многие другие, пошел на метро, решив, что так у меня больше шансов добраться до центра, чем по запруженным людьми улицам.

На станции собралась огромная толпа. Стоявшие на платформе пытались протиснуться в вагоны, но их выталкивала встречная волна пассажиров. Два людских потока скрутились в клубок, и шестеро милиционеров, наблюдавших за происходящим, поделать с этим ничего не могли. Наконец, пассажирам каким-то образом удалось пробиться из вагона на платформу, и освободившееся пространство тут же заполнила людская масса. Я не смог войти ни в этот поезд, ни в тот, что пришел через несколько минут. Даже к дверям не смог пробраться. Через тридцать пять минут подошел еще один поезд. Я был уже в середине толпы, которая хлынула к открывшимся дверям. Поскольку желающих выйти из вагона было мало, наша толпа одержала верх. Меня буквально внесли в вагон — ноги мои ни разу не коснулись пола. Народу набилось, как сельдей в бочке. Несмотря на это, кто-то заиграл на гармошке, и весь вагон запел, славя Родину-мать.

Мы все хотели попасть на Красную площадь. Однако поезд метро не проехал и полпути, как метрах в трехстах от очередной станции он неожиданно остановился. Оказалось, что толпа, собравшаяся на этой станции, выплеснулась на рельсы. Пока наш поезд стоял, кто-то из наиболее нетерпеливых пассажиров дернул кран экстренного открытия дверей и выпрыгнул в туннель. Позже я слышал, что несколько человек тогда погибло: в туннеле проходит контактный рельс высокого напряжения, и их убило электрическим током. Я остался в вагоне, и через час поезд тронулся. Вышел, не доезжая одну остановку до Красной площади, чтобы избежать давки.

Мне предстояло пройти несколько кварталов. Как я и ожидал, сама площадь и улицы, которые вели к ней, были запружены народом. Я умудрялся протискиваться благодаря цвету кожи: меня пропускали, либо принимая за важного иностранца, либо из страха.

Когда толпа на площади начала скандировать имя Иосифа Сталина, я подумал, что люди ведут себя точно так же, как их прадеды сотни лет назад, когда они хотели продемонстрировать свою преданность царю и заручиться его благоволением. Для сотен тысяч человек, собравшихся на Красной площади, Сталин был не просто главой коммунистической партии, а могущественным монархом. Он был их царем — с серпом и молотом вместо двуглавого орла. Сотни детей стояли с букетами цветов в надежде, что произойдет чудо и они смогут вручить их Сталину.

Вся площадь взывала к Сталину. «Да здравствует товарищ Сталин! Спасибо за победу!» — скандировали собравшиеся. Многие плакали от избытка чувств.

Прошло два часа, но трибуна Мавзолея по-прежнему пустовала. На лицах людей появилось беспокойство и даже недовольство. Однако прежде чем беспокойство переросло в отчаяние, из репродукторов послышались какие-то звуки. Наступила тишина. Люди вытягивали шеи, поднимались на носки, чтобы получше разглядеть трибуну Мавзолея. Детей сажали на плечи. Никому не хотелось пропустить появление Сталина в такой торжественный момент.

Но на трибуну он так и не вышел. Никто не вышел. Только продолжали греметь репродукторы: «Говорит Москва… Говорит Москва…» Неожиданно из репродукторов донесся голос Сталина. Он говорил, как всегда, выразительно и кратко. Хотя слушали его внимательно, чувствовалось, что люди, собравшиеся на Красной площади, разочарованы — ведь они мечтали своими глазами увидеть вождя. Он редко появлялся на публике, и только в окружении охраны. От народа, которым он правил, Сталин держался на безопасном расстоянии. Контролировать же толпу, собравшуюся в тот день на площади, было бы почти невыполнимой задачей. Радиообращение закончилось, и люди стали расходиться…

Война кончилась. Все, у кого в армии были мужья, сыновья или братья, с нетерпением ждали их возвращения, надеясь, что им позволят вернуться к гражданской жизни, а не заставят продолжить службу. Думаю, что не только я боялся возобновления репрессий. В конце июля 1945 года в наш цех пришел странного вида рабочий — своего рода напоминание о недавнем прошлом.

Этот истощенный, с запавшими щеками человек, плохо одетый, в давно нечищеных сапогах, странным образом кого-то мне напомнил. Начальник токарного участка удовлетворил мое любопытство: заглянув в книгу учета, назвал фамилию новичка — «Д. Богатов».

«Кто-кто?» — переспросил я, не поверив своим ушам. Пришлось ему повторить: «Богатов». Как бы ни хотелось мне поговорить с этим рабочим, исчезнувшим из нашего цеха в 1936 году, я понимал, что, если я подойду к нему со своими расспросами, это будет выглядеть подозрительно. Соблюдая осторожность, потихоньку, эпизод за эпизодом, я воссоздал для себя его историю. Из обрывков разговоров с Богатовым я узнал, что после ареста (как выяснилось, за то, что он неодобрительно отозвался о нормировщике) его привезли в Лефортовскую тюрьму. После трех дней постоянных допросов приговорили к десяти годам исправительных лагерей и в переполненном товарном вагоне отправили в Сибирь.

«Всю дорогу до лагеря, особенно по ночам, — рассказывал мне Богатов, — я думал о своем положении и не мог понять, за что со мной так поступили. Кто знает, вернусь ли когда-нибудь домой, увижу ли мать и близких.

И вот однажды, после бесконечных размышлений, я вдруг вспомнил о своей ссоре с нормировщиком за два дня до ареста, и у меня словно что-то оборвалось внутри. Внутренний голос спрашивал: «Помнишь, что ты тогда сказал Герасимову? Помнишь, ты сказал ему, что такие, как он, и делают нашу жизнь невыносимой? И в этот момент я понял, что именно Герасимов донес на меня в Особый отдел завода, сдал в НКВД».

Рассказ о своих злоключениях Богатов продолжил несколько недель спустя. «В первом лагере я работал на лесоповале. От каждого зэка требовали выполнения нормы — столько-то кубометров леса, а тем, кто не мог ее выполнить, паек снижали. Кормили черным хлебом и баландой. Наверное, мне повезло, потому что однажды — это было уже на пятый год заключения — я увидел на стене барака объявление: «Требуется квалифицированный инструментальщик». Пошел к коменданту, и тот направил меня на лесопилку в шести километрах от лагеря. Там я точил детали, чинил изношенное оборудование: сначала работал один, а потом мне на подмогу прислали двух зэков, которых я со временем обучил работе на станках.

Прошло еще полгода. Как-то ночью мне долго не давали заснуть мысли о матери. Сильно стучало сердце, и я снова и снова повторял про себя: «А что если пойти к коменданту и попросить разрешения написать матери?» Утром проснулся с этой мыслью. Набрался смелости и отправился прямиком к коменданту. Тот поздоровался, похвалил меня за работу и спросил, зачем я пришел. «Пожалуйста, позвольте мне написать письмо в Москву моей старушке-матери», — сказал я. И знаешь, Робинсон, тут его словно подменили. Он помолчал с минуту и сказал уже другим тоном: «За ответом явишься через три дня».

Разрешение я получил, и через семь месяцев от матери пришел ответ. Я читал и перечитывал ее письмо — каждый раз со слезами на глазах. Несколько месяцев у меня было такое чувство, будто я заново родился. А через год свалился с высокой температурой. Оказалось — туберкулез».

«Как же тебе все-таки удалось выйти на свободу?» — рискнул спросить я Богатова. — «Помогли партийные друзья моей сестры», — ответил он кратко. И добавил: «Между нами говоря, мне стало известно, что по доносу Герасимова еще по крайней мере три человека были арестованы и отправлены в лагеря».

Когда я двадцать девять лет спустя уезжал из Советского Союза, нормировщик Герасимов все еще работал на заводе. От нескольких наших заводских я слышал, что они ждут подходящего случая, чтобы рассчитаться с доносчиком. Хотелось бы знать, удалось ли им это.

В конце августа, через месяц после возвращения Богатова, я решил воспользоваться путевкой, которой меня наградили за индикаторы. Я не был в отпуске больше четырех лет и естественно мечтал уехать из города на природу, отдохнуть душой. До войны отпуск в Крыму или на Кавказе был желанной передышкой от московских волнений и козней. Не то чтобы отпуск гарантировал кому бы то ни было отдых от недремлющего ока спецслужб. Сотрудники НКВД присматривали и за домами отдыха, в которых тоже были свои стукачи. Однако зелень деревьев, голубое небо и морской воздух делали жизнь более сносной.

Обычным людям полагалось 12 дней (плюс два воскресенья) отпуска, начальникам — 28 дней. Свой двенадцатидневный отпуск я должен был провести в доме отдыха в шестидесяти пяти километрах от Москвы. Первое, что я увидел, приехав туда, была длинная очередь на регистрацию, ничем не отличавшаяся от московских очередей. Милиционер чрезвычайно внимательно проверял документы каждого из вновь прибывших отдыхающих, поэтому двигалась она медленно. Наконец меня зарегистрировали, взяли у меня паспорт и регистрационный сбор (три рубля), после чего вручили специальную книжку, где был указан номер моей комнаты и стола в столовой. Там же перечислялись те предметы, которые я при желании мог взять напрокат: балалайка, аккордеон, шахматы или шашки, теннисная ракетка и мячик, книги, волейбольный мяч и сетка и еще какое-то спортивное оборудование. Всех приехавших отдыхающих развели по комнатам.

Одноместные комнаты были только в санаториях для советской элиты. В моем же доме отдыха лучшей считалась комната на двоих, которую мне не посчастливилось получить, поскольку ее следовало бронировать за день до приезда. Меня поселили в комнату на четверых, а отпускников, приехавших на несколько часов позже, расселили по комнатам на шесть и даже восемь человек. Число стульев в комнате было равно числу отдыхающих, и в каждой — независимо от ее размера — стоял один графин с водой и два перевернутых вверх дном стакана. В изголовье узких кроватей на крючках висело по два полотенца. На обоих этажах деревянного двухэтажного здания на 200 человек было по туалету и душевой. Горячую воду давали через день: утром мылись мужчины, вечером — женщины. В каждой комнате было по крайней мере одно окно. В нашей — два, с белыми занавесками. Горничных не было. Постельное белье выдавали на двенадцать дней.

На первом этаже была просторная гостиная, где легко могли расположиться человек сто или даже больше. Из гостиной дверь вела в библиотеку, которая работала два часа утром и два — вечером. В дождливые дни и прохладные вечера отдыхающие собирались в гостиной — играли в карты, шашки и шахматы или просто болтали. Иногда аккордеонист играл русские народные песни, и те, кто побойчее, танцевали. Было здесь и радио, но оно не работало.

Два самых важных человека в доме отдыха — это физрук и аккордеонист. Физруками обычно были женщины, прошедшие специальную подготовку в институтах. Они составляли распорядок дня, начинавшийся с пятнадцатиминутной утренней зарядки ровно в 7:45. Физзарядка была «по желанию», однако из боязни показаться отщепенцем и подвергнуться остракизму я каждое утро послушно ходил на нее. Завтрак подавали в 8:30 на первом этаже, в столовой, где было накрыто пятьдесят столов на четыре человека каждый. На столах стояли свежие цветы в вазах. Еда каждая утро была одна и та же: селедка, кусок черного хлеба, двадцать граммов масла, каша и стакан чая.

В первый день после завтрака наша физкультурница и аккордеонист повели нас на прогулку. Двадцать минут, пока мы шагали, аккордеонист играл советские песни, и все, во главе с физкультурницей, пели. Когда мы дошли до поляны, нас разбили на группы по 4–5 человек. Кто-то собирал грибы, кто-то ягоды. Несколько человек, закатав брюки, плескались в пруду. Желающим предложили поиграть в футбол.

В 12:45 раздался свисток физкультурницы. Это был сигнал к началу пятнадцатиминутной зарядки. Мы понаклонялись и поотжимались кто как мог, под музыку, а потом, с песнями, отправились в обратный путь. По прибытии нам дали десять минут на подготовку к обеду — одному из трех самых главных событий дня. Голодные военные годы выработали у многих людей одержимость едой. Это трудно было не заметить во время обеда. В столовой большинство отдыхающих глотали пищу жадно, словно дикари, нисколько не заботясь о правилах приличия. Ежедневно трое моих сотрапезников подвергали меня тяжелому испытанию. Они быстро поглощали свой обед, а поскольку я всегда ем медленно, то следующие десять-пятнадцать минут смотрели мне в рот. Я ел свой борщ, свои четыре ложки каши, восемьдесят пять граммов мяса. Я пил компот из сухофруктов. Все трое сидели, уставившись на меня. У одного изо рта текли слюни, и он глотал их, не сводя с меня глаз. Они не пропускали ни одного движения моей ложки — от тарелки ко рту и обратно к тарелке. Я чувствовал себя, словно в присутствии трех голодных хищников, которые только и ждут, чтобы наброситься на меня. В тех редких случаях, когда я оставлял что-то на тарелке и уходил, я слышал за спиной, как они спорили, чья очередь доедать. Иногда давали добавку, но не мясо и не компот. Единственное, что удавалось выпросить на кухне отдыхающим, — это дополнительная порция гречневой каши или картошки.

Согласно распорядку, после обеда наступало время сна. Ложиться было не обязательно, но в течение двух часов нам запрещалось слоняться по зданию или возле него. Поэтому многие отдыхающие в это время гуляли по лесу или вдоль ведущей в деревню проселочной дороги. В пять часов нам предлагали поиграть в волейбол, послушать лекцию о международном коммунистическом движении или отправиться на прогулку. Большинство женщин отправлялись гулять, и за ними брели те из мужчин, которые мечтали об отпускном романе. Затем наступало время ужина, когда отдыхающие голодной толпой заполняли столовую. Я тоже успевал проголодаться к ужину, но мне неприятно было думать о том, что три пары глаз снова уставятся в мою тарелку. На ужин нам давали три ложки картофельного пюре, котлету, которая на 85 процентов состояла из хлеба и только на 15 — из мяса и весила около 70 граммов, тарелочку каши и, конечно, стакан чая.

Вскоре я узнал, что более изобретательные и решительные отпускники умудрялись утолить голод за стенами дома отдыха. Каждое утро одна и та же компания вместо того, чтобы идти на организованную прогулку, направлялась в сельскую лавку за восемь километров от дома отдыха. Однажды я из любопытства пошел за ними. В лавке большинство мужчин покупали водку и воблу (это такая сухая костлявая рыба, почти плоская). Один из отдыхающих тут же начал пить водку из бутылки и закусывать воблой. За несколько минут он съел десять рыбин!

Другой сел на землю, расставив ноги, и принялся за огурцы, которые кучкой лежали перед ним и заполняли его карманы. Прежде чем съесть огурец, он обтирал его платком. Так он и грыз их один за другим, без соли и хлеба. Я стал считать. После одиннадцатого огурца человек встал на ноги и довольный отправился обратно. У других отдыхающих карманы тоже оттопыривали огурцы, а за пазухой они несли водку. Мне стало любопытно, где они брали огурцы, ведь в лавке-то их не было. На полках красовались горчица, черный перец, водка, черный хлеб, сухое безвкусное печенье и слипшиеся конфеты. Удовлетворила мое любопытство официантка в столовой, которая сказала мне, что по утрам, часам к девяти, к дому отдыха приходят колхозники с мешками огурцов и продают их всем желающим.

Каждый вечер физкультурница организовывала какие-нибудь мероприятия, чтобы создать семейную обстановку и помочь отдыхающим поближе познакомиться друг с другом. Устраивали игры и танцы, пользовавшиеся особой популярностью. Накануне общего отъезда должен был состояться концерт сотрудников и гостей дома отдыха. Однако я его не увидел. После очередного скандала, разгоревшегося за моим столом из-за еды, я вернулся в Москву за три дня до окончания срока.

Глава 20 Чуть-чуть любви

К началу 1947 года кремлевская кампания по дискредитации Соединенных Штатов была в полном разгаре. Театр, кино и радио делали все, чтобы представить недавнего союзника СССР в черном свете. За годы жизни в Советском Союзе я узнал и даже испытал на собственном опыте, насколько ловко коммунистическая пропаганда умеет использовать в своих целях проблему расизма в Америке. Советским людям втолковывали: Америка — капиталистическая страна, где белые богачи эксплуатируют бедных чернокожих пролетариев, — живой пример и полезное напоминание о неизбежном крахе капиталистической системы и пресловутой демократии.

Американская пьеса «Глубокие корни» идеально подходила для антиамериканской пропаганды. Не удивительно, что театрам был спущен сверху приказ включить ее в свой репертуар. Кремлевские идеологи не ошиблись с выбором: советских зрителей до глубины души взволновало положение негров, которые изображались в пьесе этакими послушными рабами, пресмыкающимися перед своими хозяевами — белыми южанами. Зрители недоумевали: и как только американцы мирятся с расизмом сегодня, в наши дни, когда нацисты с их идеями превосходства арийской расы потерпели сокрушительное поражение?! Увы — моральное негодование русских лишь отчасти скрывало расовые и этнические предрассудки, глубоко укоренившиеся в них самих.

История постановки «Глубоких корней» на советской сцене могла бы послужить примером расизма по-русски.

Главный герой пьесы, чернокожий Брет, возвращается с войны домой. Сын кухарки, он вырос вместе с двумя дочерьми ее хозяина, богатого белого южанина. Одна из подружек детства Брета, повзрослевшая за время его отсутствия, не скрывает радости по поводу его возвращения. Тут-то и завязывается конфликт пьесы.

Русские статисты с вымазанными сажей лицами, шеями и руками, выглядели весьма нелепо. От пота сажа расплывалась и сквозь нее проглядывала белая кожа, так что к концу спектакля они скорее походили на пятнистых далматских догов, чем на чернокожих южан. Хуже всего было то, что главную роль, Брета, тоже играл белый актер, хотя в Москве жил Вейланд Родд, мой знакомый, прекрасный черный актер-профессионал из Америки, который мечтал об этой роли. Однако несмотря на все просьбы Родда, его даже не пригласили в театр на пробы.

В выходившей на английском языке советской газете я прочел интервью с одним американским режиссером, побывавшим на спектакле в Москве. «А почему бы вам не пригласить на роль Брета чернокожего актера?» — спросил он. На это приставленный к нему переводчик из «Интуриста» ответил: «Мы бы с удовольствием, но в нашей стране нет чернокожих актеров».

Замечу, что Родд закончил один из лучших театральных институтов СССР, где получил диплом актера и режиссера. Все об этом знали.

Вскоре после того, как русские посмотрели «Глубокие корни» на сцене московского театра и даже услышали спектакль по радио, власти решили поставить фильм об известном русском антропологе XIX века Миклухо-Маклае. Фильм этот призван был в очередной раз изобличить американский образ жизни и продемонстрировать гуманизм советского строя. Как утверждал Миклухо-Маклай, все расы потенциально наделены равными способностями, причем их реализация зависит исключительно от среды. В течение нескольких лет он занимался изучением папуасов Новой Гвинеи. В царской России Миклухо-Маклая всерьез не принимали, считали его неудачником, а его теории — бредом сумасшедшего. Пришедшие к власти большевики, напротив, превозносили его как героя, отдавшего жизнь науке.

Согласно сценарию, в нескольких сценах фильма появлялись чернокожие, и режиссер захотел, чтобы их играли настоящие негры. По указанию сверху таковых отыскали, причем я оказался одним из них. Однажды на заводе ко мне подошел начальник цеха, в сопровождении двух человек с «Мосфильма». Они объяснили, что именно им от меня нужно. «Чтобы я стал актером? Да никогда!» — подумал я про себя.

Но эти трое настаивали. Начальник цеха твердо сказал, что я как ответственный советский гражданин не имею права отказываться. Слова «ответственный гражданин» заставили меня насторожиться. В это время в Москве снова начали исчезать люди. Война закончилась, Сталин и органы госбезопасности бросили освободившиеся от борьбы с фашистами силы на борьбу с врагами внутри страны. Итак, когда мосфильмовец положил передо мной договор, я решил, что лучше мне его подписать. По договору меня направляли на Одесскую киностудию на три или, если понадобится, четыре месяца и обещали заплатить десять тысяч рублей. На Шарикоподшипнике я бы столько ни за что не заработал!

Одесса — большой портовый город на Черном море. Климат там намного мягче, чем в Москве. Поселили меня в санатории, в десяти минутах ходьбы от студии. Как я и надеялся, обстановка в санатории была спокойная, питание хорошее.

На следующий день после приезда, ровно в восемь утра, я явился на студию. Кроме меня там было еще пятеро других чернокожих, приглашенных на съемки, в том числе Вейланд Родд. Кроме нас с Роддом в группе оказался еще один американец, а остальные были русскими неграми. От Арле-Тиц я слышал, что в Советском Союзе, где-то на Кавказе, живут коренные негры, чьих предков якобы привезли туда в XVIII веке по приказу Екатерины. Увы — ни в книгах, ни в журналах я не нашел ни одного упоминания о них. Насколько я знаю, их колонию, затерянную в горах Кавказа, не посетил ни один иностранец.

Из троих местных негров двое, что помоложе, говорили по-русски. Кожа у них была довольно светлая. Третий — высокий темнокожий девяностолетний старик, говорил только на каком-то африканском наречии.

Вместе с остальными членами съемочной группы мы ждали прихода режиссера. Прошло четыре часа. Наконец, какой-то человек с «Мосфильма» объявил, что режиссер заболел и появится не раньше чем через два дня. Новость меня не обрадовала — я боялся опозориться в новой для себя роли актера, и мне не терпелось как можно скорее приступить к работе, чтобы проверить свои силы.

Когда спустя два дня начались съемки, все мои представления об актерской работе рухнули. Я полагал, что должен буду заучивать свою роль наизусть, но ни мне, ни другим актерам этого делать не пришлось. Прямо на съемочной площадке нам говорили, какие слова мы должны произносить и каким образом. В основном нам приходилось повторять все за режиссером. Белые актеры (все до одного — профессионалы) делали то же самое.

Самым нелепым было то, что нам, черным американцам, белый русский режиссер объяснял, как должны вести себя чернокожие. Каждый эпизод, большой или крошечный, мы репетировали снова и снова. Если режиссера что-то не устраивало, он сквернословил. Ругал он скорее не нас, а свою судьбу. Кому от него постоянно доставалось, так это его жене, бывшей у него на посылках. Обычно режиссер обращался к ней так: «Эй, ты, дура, лентяйка, сделай то-то и то-то». Женщина не осмеливалась ничего сказать, опускала голову, очевидно, страдая от обиды, и послушно выполняла все распоряжения. Русские актеры, хотя и более воздержанные на язык, чем режиссер, тоже часто сквернословили. Вне съемочной площадки, в ресторанах или других общественных местах, они сдабривали свою речь самыми грубыми ругательствами. В их компании я испытывал неловкость и очень скоро начал их избегать. Что меня поражало в русских актерах, так это их способность входить в роль сразу, как только начинала работать камера. Это отличало профессионалов от новичков вроде меня.

Гораздо чаще, однако, мне вспоминается то, что произошло со мной за стенами Одесской киностудии.

В санатории я прожил десять недель, после чего директор попросил меня съехать. Еще два малоприятных дня я провел в гостинице, а потом снял комнату в двухкомнатном летнем домике. Из-за переездов с места на место приставленные ко мне люди из органов потеряли меня из виду больше чем на неделю. Как-то на улице я столкнулся с заместителем директора санатория. Женщина спросила, где я пропадал целую неделю. Оказалось, что в санаторий приходили милиционеры и расспрашивали обо мне. Директор направил их в гостиницу, и не обнаружив меня там, они вернулись в санаторий. Судя по всему, мое исчезновение их явно обеспокоило.

Через несколько дней они разнюхали, где я живу. Узнал я об этом из рассказа восьмилетней дочери своих хозяев, которая похвасталась мне приятным (как она считала) знакомством. Я возвращался домой со студии, когда ко мне подбежала эта симпатичная, не по годам развитая девчушка. Она взяла меня за руку и широко улыбнулась:

— Товарищ Робинсон, вас спрашивали два дяденьки и тетенька. Тетенька такая добрая, даже угостила меня шоколадной конфетой.

— А что им было нужно?

— Тетенька спросила, давно ли вы у нас живете и кто к вам приходит.

— О чем еще они спрашивали?

— Уходите ли вы ночью из дома. Я сказала, что не знаю.

— Это все?

— Один дяденька спросил, дружите ли вы с папой и мамой. Потом другой сказал, что они еще зайдут как-нибудь. Но они больше не приходили.

Скоро обо мне узнала и местная милиция. Все началось с того, что из моего шкафчика в студийной раздевалке пропали часы. В 1926 году их подарил мне брат, и уже поэтому они были мне особенно дороги. Да и ходили они на редкость точно.

Режиссер, узнав о пропаже, тут же вызвал милицию. Не прошло и часа, как на студию явились трое милиционеров. Они допросили актеров (черных и белых) и других членов съемочной группы и приказали всем оставаться в студии. Меня они тоже очень подробно расспрашивали и дали подписать протокол допроса. Сам режиссер написал заявление, в котором подтверждал, что он несколько раз видел у меня на руке пропавшие часы.

Минут через тридцать после прихода троих милиционеров появился еще один, с большой собакой, которая обнюхала мой шкафчик и пол в раздевалке. С появлением собаки стало ясно: ситуация серьезная. За подобную кражу можно было получить три года колонии строгого режима. Всех еще раз допросили. В тот день мы разошлись по домам на четыре часа позже обычного. Расследование никаких результатов не дало.

Утром я снова застал на студии троих милиционеров с собаками. Они уже успели прочесать каждый кустик вокруг. Когда в конце дня актеры разошлись по домам, милиционеры с собаками все еще продолжали поиски. Назавтра явилась новая команда милиционеров, но и ей не удалось отыскать мои часы. Еще через три дня мне позвонили из городского управления милиции и попросили зайти с паспортом.

В назначенное время я был в управлении. Когда я назвал себя, дежурный радостно закивал и тут же провел меня к заместителю начальника, который тоже казался воплощением радушия и любезности. Он усадил меня и сказал: «Мы приносим извинения за то, что пока еще не отыскали часы, которые вам, насколько я понимаю, очень дороги. Обещаю вам найти вора и вернуть вам часы».

Я вежливо поблагодарил его, а сам не мог взять в толк, откуда такая забота. Вскоре все выяснилось.

Заместитель начальника милиции попросил у меня паспорт. По его словам, это было нужно для того, чтобы вернуть мне часы, если их отыщут после моего отъезда из Одессы.

Как только он увидел мой советский паспорт, от его радушия не осталось следа. Любезность сменилась полным безразличием к моей особе.

«Да у вас, оказывается, советский паспорт», — сказал он с нескрываемым удивлением.

Он протянул мне документ, не удосужившись даже вписать номер в официальную бумагу — просто накарябал его на каком-то клочке, который наверняка выбросил, стоило мне только переступить порог кабинета. Теперь, когда в милиции узнали, что я советский гражданин, кража часов перестала их волновать. Должно быть, сначала они приняли меня за иностранного актера. Теперь, узнав, что я не поеду за границу и не расскажу там, как плохо работает советская милиция, они потеряли ко мне всякий интерес. Я понял, что расследование будет остановлено, и часов мне не видать как своих ушей. Так оно и вышло.

В Одессе я много читал и часто гулял у моря. Однажды утром, когда я брел с книгой вдоль берега, меня окликнул женский голос: «Доброе утро, гражданин».

Я обернулся, ответил на приветствие и подождал, пока женщина подойдет поближе.

«Чудесный сегодня день, правда?» — обратилась она ко мне. Я узнал ее — она работала в регистратуре санатория — и предложил присесть в тени под деревом. Она согласилась и подозвала подруг, Нюру и Беллу.

Мою знакомую из регистратуры звали Юлей. Она рассказала, что до войны жила в Ленинграде, работала учительницей в школе. Не знаю, была ли у нее семья. Судя по серебряным прядям в волосах, она вполне могла уже быть молодой бабушкой.

Ее подруга Белла — химик по профессии — приехала из Астрахани. Невысокого роста, полная, смуглолицая, черноволосая и темноглазая, она держала себя как типичная идейная коммунистка, а в прошлом — образцовая комсомолка. В отличие от ее подруг, в Белле чувствовались подозрительность и враждебность. Я подумал, что мы с ней вряд ли подружимся.

Большие карие глаза Нюры излучали особый свет. Я прочитал в них, что Нюра — человек думающий, способный глубоко чувствовать и сострадать. Она была необычно высокого для русских женщин роста (почти метр семьдесят), стройная, широкоплечая, красивая. На вид ей можно было дать лет тридцать, не больше. Воспитанная, сдержанная, Нюра ничего не рассказала о себе. Я узнал лишь, что она москвичка.

Ни одна из женщин не поинтересовалась моим прошлым, и я был очень благодарен им за это: расспросы неизбежно приводили к разглагольствованиям о расовой проблеме в Соединенных Штатах. Для меня же быть объектом дискуссии о пороках американского капитализма — настоящая пытка. Представьте себе, каково было бы приехавшему в Европу австралийцу, если бы все приставали к нему с расспросами о кенгуру и бумерангах! По отношению ко мне русские обычно испытывали (или делали вид, что испытывают) сочувствие, что мне порядком надоело. Но главное в другом: я считал, что если человека жалеют — значит, не уважают.

В тот теплый солнечный майский день я просто хотел быть самим собой, и мне казалось, что и Нюра с Юлей хотят того же. Что же касается Беллы, то она в присутствии подруг помалкивала. Мы решили пойти на пляж. Там мои спутницы сбросили ситцевые платья и оказались в закрытых, плотно облегающих фигуру купальниках. Все трое кинулись к морю, проплыли метров сто и вернулись.

— Пойдемте купаться, — позвала меня Юля.

— Вода замечательная, — добавила Белла.

— Как-нибудь в другой раз. Для меня пока еще слишком холодно.

— Только входить страшно, а потом быстро привыкаешь, — не унималась Белла.

— Я четыре раза болел плевритом, и врач строго-настрого запретил мне купаться в холодной воде.

Хотя организованная Кремлем кампания против иностранцев, продлившаяся лет десять, была в то время в полном разгаре, и общение с иностранцами не поощрялось, нашему знакомству предстояло перерасти в настоящую дружбу (правда с Беллой в меньшей степени, чем с Нюрой и Юлей). Очевидно, чем дальше от Москвы, тем неохотнее русские подчинялись указаниям Кремля, потому что через несколько дней после нашей первой встречи Нюра и Белла поджидали меня у ворот студии. Особенно приятной неожиданностью стал для меня приход Нюры — как мне показалось, самой застенчивой из всех них. Мне хотелось верить, что именно Нюра пожелала со мной встретиться и уговорила Беллу пойти вместе с ней. Они сказали, что в санатории меня спрашивали какие-то люди: мужчина и женщина. Трамвай ушел прямо из-под носа, и мы решили идти пешком. Я заметил, что от нас не отстают трое мужчин, которых я уже раньше видел в санатории. Сначала они топтались на другой стороне улицы, но стоило нам пойти, как они двинулись за нами. Скоро нам навстречу попалась та самая пара, которая меня разыскивала. Мужчина представился мне и сказал: «Товарищ Робинсон, режиссер нашего театра просит вас зайти к нему в воскресенье».

«Что ему от меня нужно?» — я едва скрывал раздражение, ведь они помешали моей прогулке с Нюрой. Однако не зная, что это за люди, сказать им что-нибудь грубое или пройти мимо было бы не только невежливо, но и опасно.

«Мы выполняем ответственное задание правительства, и нам нужна ваша помощь. Прочтите это», — сказал мужчина, протягивая мне конверт.

В конверте оказалось письмо от режиссера Одесского драматического театра. Ему поручили срочно поставить пьесу «Глубокие корни», и он просил меня рассказать об отношениях между белыми и черными южанами. Битый час я пытался убедить посланцев режиссера, что не могу говорить о нравах американского Юга, поскольку сам я там никогда не был. Все, что я знал, было почерпнуто из книг или из рассказов чернокожих южан, перебравшихся на Север.

Однако эти двое обязаны были выполнить поручение режиссера, и если бы я сорвался у них с крючка, им бы не поздоровилось. Кроме того, они отлично знали, что консультанта лучше меня во всей Одессе не найти.

В следующее воскресенье (мой выходной день) в десять утра я был в театре. Секретарь провела меня в кабинет режиссера. Из-за стола красного дерева навстречу мне поднялся высокий, стройный мужчина. Представившись, он подошел ко мне и, обняв за плечи, подвел к дивану. Мы сели. Стоит ли говорить, что я чувствовал себя не в своей тарелке, — я не привык, чтобы незнакомые люди вели себя со мной как с закадычным другом.

«Товарищ Робинсон, как вам известно, мы готовим постановку «Глубоких корней». У нас осталось десять дней до премьеры, и мне нужно кое-что прояснить для себя. Например, возможно ли, чтобы богатая белая хозяйка обращалась за советом к своей черной служанке?! В пьесе они говорят между собой, как равные!»

Он посмотрел на меня, помолчал и добавил: «Такого же не может быть! Черных в Америке ни во что не ставят!» Режиссер ждал, что я с ним соглашусь. Но я решил быть с ним честным.

«Я далек от театра и не вправе судить о пьесе. Но кое-что о расовой ситуации в Америке знаю. Вражда между белыми и черными там действительно существует, причем в одних штатах она сильнее, в других — слабее. Что касается отношений между богатыми белыми хозяйками и их чернокожими служанками, то они традиционно близки. Я слышал от нескольких чернокожих южан, которым вполне доверяю, что им были известны случаи, когда младенца белой хозяйки кормила грудью черная служанка или кухарка».

Режиссер побагровел, вскочил на ноги и воскликнул: «Какая ерунда! И вы хотите, чтобы я поверил в эту чушь?!».

Я молча смотрел на него.

«Как вы не понимаете, — продолжил режиссер, — ведь если белая мать соглашается, чтобы ее младенца кормила грудью негритянка, она тем самым дает понять, что белые и негры равны. Но ведь белые в Америке ставят себя выше негров. А кормление грудью так же интимно, как любовь».

Режиссер помолчал, немного успокоился, и на лице его появилось выражение недоумения и задумчивости. «Поверьте, то, что вы сейчас сказали, для меня полная неожиданность. Я не представлял, что подобное возможно в Америке».

Я посмотрел ему в глаза: «Вам следует также знать, что чернокожие служанки могут давать советы своим белым хозяйкам — говорить, что им больше к лицу, и даже помогать завоевывать мужские сердца».

«Никогда не читал и не слышал ничего подобного. Теперь мне нужно все хорошенько обдумать. Возможно, придется слетать в Москву и посоветоваться с товарищами», — сказал режиссер.

Он встал: «Давайте посмотрим вместе репетицию. Буду вам благодарен за любые критические замечания. Особенно это касается того, как мы изображаем отношения между белыми и неграми».

Как я и ожидал, спектакль оказался откровенной пропагандой, грубой и лживой карикатурой. Черные были выставлены в нем этакими безмозглыми слюнтяями, которые большую часть времени проводят на коленях, а их белые хозяева — жестокими, бессердечными чудовищами. Я успел посмотреть шесть сцен и отметить для себя очевидные нелепости, когда режиссер остановил репетицию. Он попросил меня поделиться своими впечатлениями с актерами.

Мне пришлось сказать, что они совершенно неправильно представляют себе нравы южан и отношения между белыми и черными. Стараясь растолковать, как на самом деле живут на американском Юге, я с удивлением обнаружил, что актеры слушают меня невнимательно, с безразличными лицами. Скорее всего, они настолько глубоко усвоили идеологические штампы, что были уже не в состоянии воспринять иное мнение. Думаю, они смотрели на меня, как на самозванца, человека, который сам не знает, о чем говорит.

Я закончил свой разбор, попрощался и направился к выходу. Режиссер догнал меня и пригласил в свой кабинет. Идти туда мне совершенно не хотелось, но я не знал, как отказаться. В кабинете режиссер поблагодарил меня за мои, по его словам, ценные замечания. Он тепло пожал мне руку: «Товарищ Робинсон, если вы захотите посмотреть премьеру, будем очень рады. Оставим вам шесть билетов. Подходите прямо в кассу, назовите свое имя и скажите, что вы от меня».

Режиссер протянул мне незапечатанный конверт. «Это вам за вашу помощь», — сказал он.

Увидев деньги, я вернул конверт режиссеру, поблагодарил его за заботу и направился к двери. Он меня окликнул, но я только прибавил шаг.

На следующий день было воскресенье. После обеда, как всегда, лучшего за неделю, я устроился с книгой на любимой скамейке. Эту скамейку, стоявшую в окружении тенистых деревьев метрах в ста от санатория, облюбовал не я один, и все же я надеялся посидеть в одиночестве, поскольку после обеда отдыхающие, как правило, спали. Так и получилось: некоторое время я наслаждался покоем. Послышались шаги. Я оглянулся и, никого не заметив, продолжил чтение.

— Я вам не помешаю?

Я вскочил. Вокруг ни души.

— Конечно, не помешаете, — сказал я, думая, что кто-то решил надо мной пошутить.

Неожиданно из-за кустов появилась Белла. «Интересно, сколько времени она провела в засаде?» — подумал я. Из троих моих знакомых девушек мне меньше всего хотелось видеть именно Беллу. Я подозревал ее в связях с органами госбезопасности. Не дождавшись приглашения, она уселась рядом со мной на скамейку. Как ни досадно мне было, что мое одиночество нарушено, я старался вести себя с ней как можно любезнее, чтобы не навлечь на свою голову неприятности.

— Белла, я не ожидал встретить вас здесь в этот час. Разве вы не отдыхаете после обеда?

— Обычно отдыхаю, но сегодня мне нездоровится, голова болит, и я решила прогуляться на свежем воздухе. Вспомнила об этом чудном месте, и вот я здесь.

— Так вы и раньше здесь бывали?

— Да, конечно. С Нюрой. Как-то мы возвращались с моря и набрели на эту скамейку. Нам здесь так понравилось, что мы несколько раз сюда приходили.

Я едва удержался, чтобы не спросить, где сейчас Нюра. Белла заглянула в мою книгу:

— А что вы читаете?

— Биографии великих европейских композиторов.

— Вы наверняка читали о наших великих композиторах или хотя бы слышали о них? Какие композиторы вам больше нравятся — наши или иностранные?

Будь я в другой стране, я бы ответил честно, но здесь, в Советском Союзе, особенно в разговоре с вероятным сотрудником или тайным агентом органов, нужно было соблюдать осторожность. Я промямлил нечто абсолютно безопасное:

— Белла, вообще-то музыкальные вкусы в разных культурах различны…

Не успел я закончить фразу, как Белла резко меня оборвала:

— Меня интересует ваше мнение, а не «вообще».

— По-моему, русские композиторы намного талантливее западных. Я думаю, что они внесли гораздо более значительный вклад в музыку, чем немцы, французы или итальянцы.

Я надеялся, что такой ответ ее удовлетворит, ведь он полностью соответствовал тону кремлевской кампании по раздуванию национальной гордости. Газеты, радио, плакаты и лозунги постоянно напоминали о великих достижениях русского народа. До небес превозносили великую Россию и великий русский народ, давший человечеству почти все самое ценное — от булавки до аэроплана.

В одном из московских драматических театров я видел пьесу о том, как в России были открыты законы электричества. Когда после долгих экспериментов изобретатель добавил в овальный сосуд с какой-то жидкостью раствор хлористого натрия, сосуд тускло засветился. Американский ученый Томас Эдисон, узнав о гениальном открытии русских, решает его купить и с этой целью отправляет в Россию своих агентов. Русские соглашаются на их предложение, но несмотря на это, буржуазная делегация идет на подлое предательство и похищает открытие.

О спектакле говорила вся Москва, и мне удалось достать билет лишь через шесть недель после премьеры, да и то переплатив за него в четыре раза. Когда по ходу спектакля на сцене что-то слабо засветилось, взволнованные зрители вскочили на ноги и больше пяти минут стоя аплодировали в темном зале. Разумеется, я тоже хлопал в ладоши, причем не менее горячо, чем мой сосед. Где бы ни показывали спектакль, успех был потрясающий.

Белла проболтала так со мной около часа и ушла в санаторий, пообещав скоро вернуться. Что было у нее на уме, я не знал. Проверить, действительно ли она работает на органы госбезопасности, как я подозревал, не было никакой возможности, но внутренний голос постоянно нашептывал мне: «Будь начеку!»

Через несколько минут Белла вернулась с Нюрой. Хотя я рад был снова увидеть Нюру, меня беспокоило то, что она мне все больше и больше нравится. Нюра лукаво улыбнулась:

— А вот и наш отшельник.

— Почему же отшельник?

— Мы вас уже два дня не видели. Я решила, что вы от нас прячетесь.

— Что вы, я не прятался. Просто вчера целый день провел в драматическом театре.

— Расскажите, что вы там делали. И давайте пойдем на пляж, подышим морским воздухом, — предложила Нюра.

Я встал, слегка потянулся и заметил, что Нюра не спускает с меня глаз. Мне было очень приятно ее внимание. Когда мы расположились на пляже, Нюра посмотрела на Беллу, потом на меня и сказала с улыбкой:

— Знаешь, Белла, я думаю, что, вернувшись в Москву, наш друг станет актером. Надеюсь, вы не забудете прислать мне контрамарку в первый ряд партера на свою премьеру?

— Ни за что не забуду, — сказал я, и все рассмеялись.

Некоторое время мы молчали, и я с тоской подумал, что эта ситуация напоминает мне начало тридцатых годов, когда я мог свободно общаться с русскими женщинами. Теперь все не так. Советская власть смотрит косо на дружбу с иностранцами, тем более чернокожими.

— Что же вы делали в театре? — спросила Нюра.

— Они готовят к постановке «Глубокие корни», и режиссер попросил меня разъяснить некоторые сцены.

Нюра заинтересовалась:

— «Глубокие корни»! Я так хотела посмотреть эту пьесу в Москве, но не смогла попасть на спектакль. Может быть, в Одессе удастся?!

Она замолчала в нерешительности. Наконец, собралась с духом и спросила:

— Товарищ Робинсон, вы не могли бы достать для меня билет?

Разумеется, я готов был это сделать, тем более что на премьеру меня пригласил сам режиссер. Однако чтобы не обещать впустую, сказал только, что попытаюсь.

— И мне тоже хочется посмотреть эту драму, — вмешалась Белла. — Ведь из нее я смогу узнать о положении негров в Америке. Скажите, оно действительно такое тяжелое, как нам рассказывают?

Не успел я ответить, как она перебила меня:

— А вы? Как вам удалось приехать в Советский Союз? И когда? Учитель истории рассказывал нам, что неграм в Америке не разрешают учиться. Это правда?

Я понимал, что при Белле нельзя сказать ни одного лишнего слова. На ее вопросы пришлось ответить краткой лекцией по истории, в которой я сравнил американских рабов с русскими крепостными. Упомянул и аболиционизм, и последствия Гражданской войны. Признал, что расизм в Америке действительно существует. Сказал также, что среди негров есть юристы, врачи и дантисты и что они помогают своим чернокожим собратьям. Белла глаза вытаращила от удивления. Когда же я рассказал, как именно я попал в Советский Союз, то она встала передо мной на колени (мы все трое сидели на песке) и с волнением спросила:

— Так это на вас в Сталинграде напали американские расисты?

— Да, на меня.

Белла пододвинулась поближе ко мне — теперь я был в ее глазах героем, — взяла меня за руки и воскликнула:

— Вы смелый человек, и вы правильно сделали, оставшись в нашей стране! Знаете, именно после того случая в Сталинграде учитель истории рассказал нам, как в Америке притесняют вас, черных. Помню, мы, комсомольцы, сильно переживали и единогласно проголосовали за резолюцию, осуждавшую тех двух белых американцев, которые так ужасно с вами поступили. Надо же, вы тот самый герой! Обязательно расскажу об этой встрече мужу и сыну с дочкой.

Нюра встала, расправила юбку и сказала:

— Скоро ужин. Пора идти.

На следующий день, когда я вернулся со студии в санаторий, в холле меня ждала Юля. Она протянула конверт, который, по ее словам, оставил для меня какой-то мужчина.

Оказалось, режиссер все же передал мне 250 рублей. Я расстроился, и Юля это заметила. Пришлось объяснить ей, в чем дело. Она меня успокоила: «У нас есть поговорка “Дают — бери, бьют — беги”. Советую вам взять деньги. Если вы их не возьмете, кто-нибудь все равно их прикарманит».

Я послушался ее совета…

На следующий день, возвращаясь с работы, я столкнулся с Нюрой и Беллой. Мне показалось, что они специально пошли в сторону студии, чтобы по дороге встретить меня. При виде Нюры усталость после восьмичасового режиссерского пустословия и бреда словно рукой сняло. Белла с Нюрой спросили, не раздумал ли я пригласить их в театр на премьеру «Глубоких корней» — афиши уже расклеили по всему городу. Я заверил их, что не забыл своего обещания.

В санатории я разыскал Юлю, чтобы и ее пригласить на спектакль. Вчетвером мы пришли в театр за час до начала, но в кассу уже выстроилась длинная очередь. Я подошел ближе в надежде, что кассир, сидевший в окошке, меня заметит. Но он смотрел сквозь меня, словно я был невидимкой. Наконец, я набрался смелости и обратился к нему: «Меня зовут товарищ Робинсон. Режиссер оставил для меня билеты. Можно мне их получить?»

В ответ я услышал: «Для вас здесь ничего нет. Если вам нужны билеты, вставайте в очередь. У нас ни для кого нет никаких привилегий — ни для наших, ни для иностранцев».

Хотя, возможно, билеты для меня и лежали в кассе, он даже не удосужился посмотреть. Я пошел искать режиссера, но ни его самого, ни секретарши в кабинете не оказалось. В нерешительности я остановился в фойе. Ко мне подошла какая-то женщина, как оказалось, помощник режиссера. Она узнала меня и удивилась, почему я не в зале, ведь до начала спектакля оставалось всего двадцать минут. Когда я объяснил ей, в чем дело, она сама провела меня в кассу и строго приказала выдать мне четыре билета. На прощанье она еще раз поблагодарила меня за помощь: «Надеюсь, спектакль вам понравится». Белла, Нюра и Юля просияли от радости, увидев меня с билетами в руках.

Всем, в том числе моим спутницам, спектакль очень понравился. Когда он закончился, актеров пять раз вызывали на сцену. Режиссер учел лишь некоторые из моих рекомендаций. Большинство же было оставлено без внимания, как я полагаю, из политических соображений. После спектакля мы стояли на остановке и ждали трамвая. Нюра спросила, когда в Америку привезли первых негров.

— В 1619 году, — ответил я.

— А когда туда приехали белые?

— Самое первое поселение в Виргинии, Джеймстаун, было основано в 1607 году.

— Так значит, черные попали в Америку почти одновременно с белыми! — сказала Нюра.

Она пыталась понять, откуда взялась ненависть белых к черным. «В пьесе, — размышляла она, — дети черных слуг и дети белого хозяина играют вместе, учатся уважать и любить друг друга, однако стоило им только повзрослеть, и они превратились в людей первого и второго сорта, как того требовало от них общество». Она покачала головой и добавила: «Печально. Не представляю, как такое возможно».

Юля и Белла ждали, что я скажу. Вообще-то они по большей части молчали всю дорогу до санатория, пока я пытался растолковать, что вызывает неожиданное отчуждение между белыми и черными после многих лет дружбы. Чтобы девушки меня поняли, мне пришлось упомянуть главную причину расизма. Я рассказал им, что многие белые мужчины жили с черными рабынями и производили на свет метисов, что больше трети всех американских чернокожих имеют по крайней мере одного белого предка. Это их потрясло. Им трудно было также поверить в то, что в Америке к новым иммигрантам относятся с гораздо с большим уважением, чем к неграм, чьи предки попали в эту страну почти одновременно с первыми поселенцами.

Вряд ли мне удалось объяснить, как и почему расизм укоренился в Америке. Все мои объяснения казались им нелогичными. Они никак не могли понять, почему расизм укоренился в технически передовой Америке. В каком-нибудь отсталом обществе, говорили они, это еще объяснимо, но ведь чем более развита страна, тем в ней должно быть больше социальных свобод.

Однажды среди недели у меня образовался выходной, и я решил пойти на пляж. Погода была подходящая. Стоя у корпуса санатория, я смотрел на голубое с золотыми переливами небо и думал, как было бы хорошо, если бы можно было увезти с собой в Москву бутылку, наполненную этим спокойствием и этим теплым, нежным воздухом. Тогда, морозными зимними вечерами, когда за окном завывает ветер, я откупоривал бы ее и вдыхал содержимое.

На пляже я нашел укромное место у самой воды. Воткнул в песок несколько палок, набросил на них рубашку и соорудил небольшой тент. Меня научил этому санаторный врач, который посоветовал мне избегать прямых солнечных лучей. Я разделся до плавок, улегся под тент и закрыл глаза.

Спал я всего несколько минут. Проснувшись, выбрался из своего укрытия. Что за картина передо мной открывалась! Я закрыл глаза и попытался запечатлеть в памяти и этот песчаный пляж, и море, и небо, чтобы вспоминать потом, холодными вечерами, когда московская зима окутает меня серой мглой. Открыв глаза, я увидел в море на расстоянии около ста футов, какую-то темную точку, которая, как мне показалось, двигалась в мою сторону. Я присмотрелся: кто-то плыл к берегу. Удовлетворив любопытство, я снова залез в свое укрытие, растянулся, сложил на груди руки и закрыл глаза. Скоро я услышал женский голос:

— Вы не спите?

Я поднял голову. Это была Нюра: мокрая кожа блестела на солнце, большие карие глаза смотрели на меня с озорством, на бронзовом от загара лице играла улыбка. При виде Нюры я понял, что ждал встречи с ней.

«Это не сон», — подумал я с восторгом. Нюра стояла рядом, полная жизни.

— Что вы, я не сплю, — ответил я.

— Тогда доброе утро, — сказала она, все еще улыбаясь.

Я лежал под своим импровизированным тентом и никак не мог опомниться от неожиданности. Наконец, нашел в себе силы подняться на ноги.

— Вместо стула могу предложить только эту газету. Прошу вас, садитесь, — обратился я к Нюре.

— Спасибо. — Она опустилась на колени и легла на бок. Все это время она не сводила с меня глаз. Я лег рядом, не обращая внимания на горячее солнце.

— Скажите, вы знали, что я здесь, когда входили в воду?

Нюра отвела глаза и кивнула. Я онемел от волнения. Она добавила:

— Надеюсь, я вам не помешала.

— Нет, что вы, — пробормотал я.

Между нами словно пробежал электрический разряд. На душе у меня такое творилось, что я потерял дар речи — любое слово прозвучало бы фальшиво. Каждый раз, когда наши взгляды встречались, я едва сдерживал себя, чтобы не протянуть руку и не дотронуться до ее плеча. Мы лежали рядом, практически одни, вокруг нас была первозданная природа, и я чувствовал себя так, словно желание накрывает меня горячей волной. Впервые в России я испытывал подобное. Я твердо знал, что не хочу жениться на русской, и изо всех сил старался подавлять свои желания. Жениться значило поставить еще один барьер на пути в Америку — а я не оставлял надежды навсегда покинуть Советский Союз. Семнадцать лет мне удавалось уберечься от любви, но сейчас я с трудом сдерживался, чтобы не обнять Нюру.

«Это так естественно, — думал я. — Зачем лишать себя того, что необходимо каждому мужчине?»

Нюра первой нарушила молчание. Она стала расспрашивать меня о том, где я жил в Америке, как попал в Советский Союз, что думаю о России и русских, где живу в Москве и чем занимаюсь на заводе. Еще она хотела знать, не женат ли я. Кажется, именно это ее больше всего интересовало. Она явно осталась довольна моим ответом.

— Пойдемте купаться, — предложил я.

Минут пятнадцать мы плавали, дурачились, смеялись, брызгались и радовались, как дети. Выйдя на берег, мы легли на песок — на этот раз чуть ближе друг к другу. В голове у меня была одна мысль — со мной рядом лежит прекрасная женщина. Мне хотелось больше узнать о ней, о ее вкусах и интересах. Я представлял, что она, как и я, любит музыку Чайковского и стихи Пушкина.

— Боб, я надеюсь, что не обидела вас своими расспросами.

— Нет, конечно, — ответил я, чтобы она не подумала, что я скрываю от нее свою личную жизнь. Мне не хотелось смутить ее.

— Я спрашиваю потому, что вы все время молчите.

— Скажу вам честно, Нюра, мне хочется говорить не о себе, а о вас. Но я не знаю, вправе ли я задавать вам личные вопросы.

— Спрашивайте, а я постараюсь ответить.

Казалось, она и вправду готова была говорить о

себе. В тот момент меня интересовала только она одна — кто она такая, какой была в детстве (наверняка прелестной), кто ее родители, где она училась и главное (о чем я боялся спросить) — есть ли у нее муж.

— Расскажите о себе, о своей семье, — сказал я, глядя ей прямо в глаза. — Я чувствую, что вы человек необыкновенный.

— С чего начать?

— С чего хотите, — ответил я. Лег, подперев голову рукой и приготовился слушать.

— Родители мои из Петрограда. Мама окончила там гимназию, а отец — военную академию. Они поженились в 1913 году. Я, третий их ребенок, родилась в 1917-м. После революции мы с матерью и старшими братьями уехали в Бессарабию, а отец воевал на стороне красных.

В 1925 году вся семья переехала в Москву. Отец стал полярным летчиком. Время от времени его посылали в экспедиции к Северному полюсу. В 1936 году он не вернулся с задания. Его самолет разбился недалеко от полюса, и весь экипаж погиб. Ему посмертно присвоили звание Героя Советского Союза. Отец был другом Водопьянова, знаменитого исследователя Арктики. После гибели отца матери дали пенсию и трехкомнатную квартиру в Доме Правительства на набережной Москвы-реки.

В марте 1941 года я закончила Мединститут и через два месяца вышла замуж за студента-медика. Пять месяцев спустя он ушел на фронт. Через два с половиной года я получила похоронку. Своей дочери он не увидел. Ей сейчас шесть лет. Я работаю в детской больнице, неплохо зарабатываю. Вот и все. Если у вас есть вопросы, я с удовольствием на них отвечу.

— Одного не понимаю: почему вы приехали в наш не ахти какой санаторий? Если ваш отец был Героем Советского Союза, вам должны были бы предоставить бесплатную путевку в один из лучших санаториев страны и бесплатный билет на поезд.

Нюру мой вопрос поразил не меньше, чем меня самого. Но я со своей вечной привычкой все анализировать обратил внимание на непоследовательность в ее рассказе. Теперь же я ругал себя за бестактность: зачем я задал этот дурацкий вопрос? Но Нюра, кажется, не обиделась.

— Мне надоели санатории, о которых вы говорите: каждый год одни и те же благополучные, солидные люди, одни и те же скучные разговоры. Однажды в поезде я разговорилась с попутчицей, возвращавшейся из отпуска; который она провела в этом одесском санатории. Ей здесь очень понравилось. Мне удалось достать путевку. Приехала я инкогнито. Только вы один знаете, кто я такая. Надеюсь, вы никому не расскажете.

Разумеется, я ей это пообещал. Она не жалела о том, что приехала в Одессу:

— Я рада, что познакомилась с вами, Боб, узнала, как страдают ваши собратья в Америке. Здесь я смогла подружиться с более простыми людьми, даже на танцы ходила. Я увезу в Москву самые приятные воспоминания.

— Вы уверены, что приехали сюда инкогнито? — спросил я Нюру.

— Знаете, когда я заметила, что за нами следят, я тоже не раз задавала себе этот вопрос. Но я ничего плохого не сделала… — ведь вы, насколько я понимаю, за семнадцать лет жизни в Советском Союзе не нарушали наших законов?

Она помолчала минуту, словно рассматривая свои ладони, а потом спросила:

— Вы правда ничего от меня не скрываете, Боб?

— Ничего, — заверил я ее.

— Знаете, вы мне показались очень интересным человеком с первого же дня нашего знакомства. Но я не знала, стоит ли с вами встречаться. И я рада, что не струсила.

— Я тоже, — проронил я.

Нюра взглянула на часы.

— Пора идти. Скоро обед.

Мы встали. Инстинктивно посмотрели по сторонам, и оба увидели одно и то же: двое из тех, кто следил за нами, восседали на одеяле метрах в пятидесяти от нас. Мы оделись и пошли в санаторий, ничего не сказав друг другу о соглядатаях, которые словно с неба свалились только ради того, чтобы убедиться, что нам хорошо вместе.

Несколько дней я намеренно избегал встречи с Нюрой. Я знал, что если я стану часто видеться с ней, то потеряю контроль над собой, а допустить этого я не мог. Она была свободна, возможно, хотела снова выйти замуж, и я чувствовал, что между нами происходит нечто особое, прекрасное, но опасное для меня.

Я снова увиделся с Нюрой вечером накануне ее отъезда. Мы встретились перед ужином. Она сказала, что завтра уезжает, и попросила меня проводить ее до вокзала. Я пообещал. Больше всего на свете мне хотелось сесть с ней в один поезд, идущий в Москву. Уезжавшая в тот же день Белла предложила отправиться на вокзал вместе с нами. Мы не возражали — в ее компании можно было не бояться слежки (которая, кстати, велась за нами постоянно).

На следующий день Нюра, Юля, Белла и я в последний раз пошли на пляж. Мы гурьбой вбежали в воду, но всем было грустно из-за скорой разлуки. Юля и Белла чувствовали, что между мной и Нюрой возникло нечто большее, чем дружба.

Через несколько часов, на остановке автобуса, который должен был доставить всех на вокзал, мы обменялись адресами и пообещали писать друг другу. В тот момент мы искренне верили, что сдержим обещание, ведь нам так хорошо было вместе. Но дома нас ждала будничная жизнь, и в ней летним знакомым не остается места. Я несколько раз проводил отпуск в санаториях и домах отдыха, но редко получал потом письма от людей, с которыми там познакомился, да, впрочем, и сам никому не писал.

На вокзале было многолюдно. Поезда доставляли в Одессу отпускников с саквояжами и фанерными чемоданами, перевязанными веревками. Видно было, что они предвкушают радости курортной жизни. Отъезжающие выглядели скорее подавленно, за исключением нескольких сот комсомольцев, которые провели двадцать четыре дня в доме отдыха под Одессой. Комсомольцы были любимцами Кремля и знали это. На их лицах читались уверенность, готовность вернуться за парты или станки и продемонстрировать всем, как нужно учиться и работать, чтобы их родина стала самой сильной державой в мире. Они вели себя так, словно вокзал принадлежал им одним. Все, кто постарше, не осмеливались им перечить.

Когда кондуктор объявил, что отъезжающим пора занять свои места, я попрощался с Беллой и повернулся к Нюре, которая крепко сжала мою руку. Мы постояли так несколько секунд, глядя друг другу в глаза, стараясь прочитать в них то, что могут прочесть только люди, которые испытывают друг к другу глубокую симпатию.

«Мы должны обязательно встретиться в Москве», — прервала молчание Нюра.

«Обязательно», — только и сказал я. Уверен, что она догадывалась о моих чувствах. Я словно окаменел. Стоял на платформе и не мог с места сдвинуться. Поднял глаза и увидел в окне поезда Нюру. Она улыбалась и махала мне рукой. Я тоже помахал ей. Поезд тронулся. А Нюра все не отходила от окна.

Я вернулся в санаторий. Все мои мысли были о Нюре и тех счастливых часах, которые мы провели вместе. Я надеялся, что она мне напишет, и боялся в это поверить. Без Нюры санаторий, казалось, опустел. Отдыхающих и вправду поубавилось. В столовой на четыреста человек ужинали восемнадцать. Из них трое были приставленными к нам с Нюрой соглядатаями.

На завтрак эта троица не явились. Я попробовал разузнать о них что-нибудь в регистратуре.

«Товарищ Робинсон, — сказали мне. — Нам запрещено давать информацию об отдыхающих кому бы то ни было, даже работникам санатория. Увы, мы вам ничем не можем помочь».

Через двенадцать дней после отъезда Нюры я получил от нее письмо. Должно быть, она написала его вскоре после возвращения домой, поскольку поезд до Москвы шел два дня, а письмо обычно доходило дней за пять или даже меньше (в зависимости от того, читали ли его). Я с волнением открыл конверт.

«Должно быть, она испытывает ко мне искренние чувства, — думал я. — Женщины ее положения не переписываются с простыми людьми, а тем более с иностранцами».

Нюра благодарила меня за время, проведенное вместе. Она писала, что комсомольцы, с которыми она подружилась в поезде, расспрашивали ее обо мне, и она с удовольствием отвечала на их вопросы. Дома она рассказала обо мне матери и дочке.

Две недели спустя я написал ей ответ. Я старался не выдавать свои чувства, понимая, что серьезные отношения с ней могут плохо кончиться для нас обоих. Через месяц пришло второе письмо. Нюра писала, что дочери не терпится со мной познакомиться, и она все время спрашивает, когда же я приеду. В ответном письме я сообщил, что мое возвращение зависит от окончания съемок. Стоит ли говорить, какое счастье доставляли мне ее письма. Я не расставался с ними, то и дело перечитывал, любовался ее почерком.

И вдруг — как гром среди ясного неба — третье письмо от Нюры. «Я не хочу кривить душой, — писала она, — чтобы вам было легче понять меня и причины моего решения. У нас с вами разное положение, разные взгляды на жизнь, разные привычки и обычаи. Я все обдумала и поняла, что никогда не смогу стать вашей спутницей жизни. Поэтому не стоит продолжать эту бессмысленную переписку».

Я не поверил в искренность ее слов. Судя по всему, до нее добрались органы госбезопасности. Ее первое письмо проскользнуло мимо цензуры, а второе, вероятно, попало в руки органов. Я не сомневался, что Нюру просто заставили разорвать со мной отношения, — ее семья принадлежала к советской элите, и ей не положено было знаться с иностранцем, даже если у него и есть советский паспорт.

Мой отъезд в Москву был еще более неожиданным, чем приглашение на съемки. Прошло около месяца после того, как я получил третье письмо от Нюры. За два дня до запланированного отъезда я весь день провел на студии и лег спать ровно в одиннадцать, чтобы как следует отдохнуть. Вскоре меня разбудил громкий стук в дверь. Стучала хозяйка квартиры: «Вставайте, к вам пришли со студии».

Я открыл дверь. Передо мной стоял незнакомый мужчина.

«Простите, — сказал он, но меня послали предупредить вас, что в пять часов утра за вами придет машина в аэропорт. Утром вы вылетаете в Москву».

«Что? Кто вас послал?» — удивился я. Что-то в его манере вызывало у меня подозрения.

В ответ он промямлил: «Э-э… кажется, режиссер фильма, и еще там с ним были двое. Так или иначе, в пять часов будьте готовы. До свидания».

Я взглянул на хозяйские ходики. Половина первого ночи. Я тотчас принялся укладывать вещи. В ту ночь я почти не спал — машина, которая должна была отвезти меня в аэропорт, пришла за час до условленного времени.

Закончил съемки я уже в Москве. Что же касается причитающихся мне десяти тысяч, то этих денег я — увы! — так и не увидел. В Одессе мне выплатили две с половиной тысячи, пообещав выдать остальную сумму в Москве. Когда я наконец пришел в кассу, оказалось что рубль успел обесцениться в десять раз, и мне причиталось всего 750 рублей. Ну а что же фильм? В Советском Союзе он имел большой успех. Позднее его причислили к классике советского кино и показывали два раза в год по телевидению.

Глава 21 Я пытаюсь уехать

В июле 1945 года — через два месяца после окончания войны — я обратился в отдел виз и регистраций Министерства иностранных дел с просьбой отпустить меня в Америку: мне хотелось повидать престарелую мать и брата. Ответ пришел через год. Мне отказали, причем без объяснения причин.

И все-таки теперь, когда война закончилась, я мог позволить себе думать о будущем, а не только о том, как бы дожить до завтрашнего дня. Я твердо решил уехать из России, но как это сделать? Раньше эта страна, где мне предоставили интересную, хорошо оплачиваемую работу (в Америке о таком можно было только мечтать), привлекала меня, но теперь слишком многое в ней меня не устраивало. Я прожил в Советской России шестнадцать лет. Я отдавал себе отчет в том, что обещание не задерживать меня здесь против воли, данное мне, когда я принимал советское гражданство, ничего не стоит. С каждым годом шансов вернуться в Америку оставалось у меня все меньше. Я это чувствовал. Кремлевская пропаганда на славу поработала над образом угнетенного американского негра Роберта Робинсона, который обрел спасение и свободу в Советском Союзе. А вдруг я скажу миру, что на самом деле все обстоит совершенно не так?! Несмотря на то, что я был абсолютно чист:

контрреволюционной деятельностью не занимался, советский строй не критиковал, Министерство иностранных дел предпочло не рисковать.

Получив отказ, я решил не сдаваться и обратился с просьбой пересмотреть мое дело. Однако мне очень скоро дали понять, что это невозможно. Чиновники и секретари, с которыми я разговаривал, в один голос уверяли меня, что они знать не знают, почему именно мне было отказано, и помочь мне ничем не могут. Кроме того, меня попросили подписать заявление, подтверждающее, что я согласен с решением министерства отказать мне в моей просьбе. Между строчкой для подписи и собственно текстом был оставлен пропуск, куда при желании можно было впечатать все что угодно, тем более что копию этого документа никто не собирался мне выдавать. Разумеется, мне не хотелось ничего подписывать. Я расстроился и так рассердился на советского чиновника, настойчиво подсовывавшего мне бумагу, что больше всего в тот момент мне хотелось стукнуть кулаком по столу и выбросить его пресс-папье в окно или же разорвать бумагу на мелкие кусочки и швырнуть их ему в лицо. Меня охватило такое бессилие — хоть плачь. Пожаловаться? Но кому? Им до меня нет никакого дела. В лучшем случае какой-нибудь бюрократ выслушает мою жалобу, заверит меня, что сделает все от него зависящее, и тут же обо мне забудет.

С большим трудом мне удалось взять себя в руки. Стоило мне тогда на несколько секунд потерять контроль над собой — и прощай, Америка, прощай навсегда, у меня не осталось бы никаких шансов туда вернуться. Меня бы заклеймили как потенциального контрреволюционера, и МВД немедленно усилило бы за мной слежку. Я поступил осмотрительно: подписал бумагу, сохранил репутацию незапятнанной и снова написал заявление с просьбой предоставить мне визу. У меня его, правда, не приняли, поскольку обращаться за разрешением посетить западную страну можно было только раз в год. Начиная с 1945 года я ежегодно подавал бумаги. Двадцать семь попыток за двадцать семь лет, и только один раз забрезжила надежда на возможность поездки.

В 1953 году я получил телеграмму от брата с известием, что мама серьезно больна и очень хочет меня повидать перед смертью. Я был сам не свой от волнения. На этот раз вместо того, чтобы подавать просьбу как обычно и несколько месяцев ждать ответа, я написал письмо в Верховный Совет и отправился на прием к председателю Президиума с телеграммой и письмом в кармане. Я понимал, что смогу повидать мать, только если мой случай будут рассматривать в особом порядке. Я подходил к четырехэтажному кирпичному зданию на углу улицы Калинина и проспекта Карла Маркса со смешанным чувством решимости и обреченности. Открыл высокую массивную дверь и оказался в небольшом пустом вестибюле. На двери висела табличка: «Приемная Председателя Президиума Верховного Совета».

Едва я приоткрыл дверь, как меня оглушил страшный гул. На минуту я подумал, что попал не туда. В просторном зале с высокими потолками стояли и сидели, прямо на полу, человек двести. Некоторые из них громко рыдали, другие молча утирали слезы. Несколько человек бились в истерике. Все, кто находился в правой половине зала, держали в руках какие-то бумажки. В левой половине выстроились две очереди, человек по сорок в каждой. Судя по одежде, здесь были представители всех слоев российского общества. Я тоже встал в очередь, протянувшуюся к деревянной, с матовыми стеклами, перегородке. В перегородке было несколько окошечек, а за ними сидели две женщины. Они выслушивали челобитчиков, читали их заявления и либо сразу отказывали в просьбе, либо принимали ее для дальнейшего рассмотрения и выдавали специальную бумагу. У обладателей этой бумажки по крайней мере оставалась какая-то надежда — чего нельзя было сказать об остальных несчастных.

Когда моя очередь продвинулась, я заметил за перегородкой третью женщину, которая с явным удовольствием распивала чай. Она поймала мой взгляд и подозвала меня: «Чем могу вам помочь?»

Я протянул ей конверт. Адрес на конверте и заявление я специально написал по-английски.

Никто из работавших в приемной английского языка не знал. Женщина за перегородкой нажала кнопку, через несколько минут появился какой-то гигант и пригласил меня следовать за ним. Мы поднялись на второй этаж и вошли в просторный кабинет, где за огромным столом восседал молодой человек лет тридцати.

— В чем дело? — спросил он у моего провожатого.

— У этого гражданина письмо к секретарю Президиума Верховного Совета, — объяснил гигант. Тут только молодой человек посмотрел в мою сторону.

— Добрый день, товарищ секретарь, — обратился я к нему.

— Здравствуйте. Я помощник секретаря. Вы по какому вопросу?

— Моя мать тяжело больна. Я пришел просить председателя Президиума Верховного Совета помочь мне получить визу на Ямайку. (Мама недавно переехала туда из Нью-Йорка.)

Начальник улыбнулся:

— Но председатель не выдает визы.

Я протянул ему письмо и телеграмму. Помощник секретаря и гигант углубились в чтение. Наконец, помощник секретаря сказал:

— Посмотрим, что можно сделать. Обещать ничего не могу. Результаты вам сообщат. Вы свободны.

Через секунду он уже забыл обо мне. Я встал, попрощался (никто мне не ответил) и вышел из кабинета.

Месяц спустя я получил белую почтовую открытку с напечатанным на машинке текстом: «Ваше заявление направлено в Министерство иностранных дел».

Еще через месяц из ОВИРа пришла желтая открытка с приглашением явиться на прием. Когда я пришел на следующее утро, еще не было и девяти, но, несмотря на раннее время, там уже собралось человек двадцать. Наконец, подошла моя очередь. Я объяснил свою ситуацию высокой, строгого вида, блондинке. Она безучастно меня выслушала и сказала, что мне нужно принести автобиографию, рекомендацию из заводского парткома и шесть фотографий. Кроме того, требовалось заручиться письмом из домового комитета — от группы жильцов моего дома, которые разбирали жалобы и шпионили за всеми.

Следующие три месяца меня допрашивала добрая половина из двадцати членов домкома. Они проявляли бдительность — ведь куда безопаснее отказать мне в моей просьбе, чем удовлетворить ее. Наконец, после моих бесконечных напоминаний, они вручили мне письмо на полстраницы. Все документы и фотографии я отнес в ОВИР, где мне пообещали сообщить окончательное решение, как только оно будет принято вышестоящей инстанцией. Прошел год. Я все еще ждал решения, когда от брата пришло известие о кончине мамы.

Через две недели я достал из почтового ящика новый вызов на прием в ОВИР. Кто знает, может, цензоры открыли и прочли письмо от брата, а потом сообщили куда следует о смерти матери. В ОВИРе меня принял какой-то тучный мужчина: «Вы обращались за визой. Видите, у нас здесь столько работы, что до вашего дела руки пока не доходили. Может, вы уже передумали и больше не хотите ехать?»

«Моя мать боролась за жизнь, потому что она мечтала повидать меня. Не по своей вине я не смог быть у постели умирающей. Она умерла, но я должен пойти на ее могилу и попросить у нее прощения. Да, я хочу поехать».

Чиновник посмотрел на меня стальными глазами и спросил: «Вы уверены, что хотите ехать? Я не вижу смысла в вашей поездке».

«Да, — ответил я твердо. — Разумеется, я хочу ехать. Думаю, что это желание естественное для любящего сына».

«Ну что ж, как только решение будет принято, вам сообщат». Не сказав больше ни слова, он поднялся из-за стола и вышел из кабинета.

В июне 1956-го, через три года после того, как я обратился со своей просьбой, меня пригласили в ОВИР за паспортом. Необходимо было заплатить в сберкассе 360 рублей и принести в ОВИР квитанцию, вместе с советским внутренним паспортом. Из сберкассы я бросился в министерство — словно летел на крыльях. Представлял, как я вернусь на Ямайку, на родину, где я не был тридцать четыре года. Не сон ли это? Дрожа от волнения, я вошел в комнату, где выдавали паспорта. Вежливый чиновник протянул мне паспорт и предупредил: «Вы должны уехать не позднее чем через 10 дней». В этом-то и был подвох. На следующий день я узнал, что ближайший теплоход из Ленинграда в Англию (откуда я мог лететь на Ямайку) отправляется на две недели позже. В то время пассажирские самолеты из России за границу не летали. Что же делать? Сесть на поезд и поехать в Западную Европу? Но для того, чтобы проехать через Польшу или ГДР, необходима транзитная виза, а на это, как я узнал, уйдет не меньше месяца.

Я был в отчаянии. В какой-то момент решил все-таки ехать на поезде и попытаться проскользнуть через кордоны с помощью своего старого моссоветовского мандата. Но риск был слишком велик: я вполне мог оказаться в Сибири, в тюрьме или сумасшедшем доме за антисоветские действия.

У меня было разрешение на отъезд, а выехать я не мог. Не хватало всего лишь двух недель! Я решил обратиться в министерство с просьбой продлить действие моего заграничного паспорта. Чиновник помог мне заполнить специальную форму и пообещал, что ответ дадут через десять дней. Десять дней тянулись невыносимо долго. В ОВИРе мне сказали, что решение пока не принято, и просили позвонить еще через десять дней. Я подождал и позвонил: решение не принято. Три месяца я звонил одному и тому же чиновнику, который неизменно повторял, что моим вопросом занимается специальная комиссия. Наконец, я потерял самообладание и спросил его напрямик: «Почему вы отказываете мне в продлении паспорта?»

«Вам выдали паспорт, а вы отказались его использовать. В том, что вы не уехали, виноваты только вы сами», — отрезал он.

Мои злоключения не шли у меня из головы. Что мне оставалось делать? Тут я вспомнил статью, которую прочел в газете несколько месяцев назад. В ней граждан призывали обращаться со своими жалобами к председателю Верховного Совета. Целую неделю я взвешивал все за и против такого пути, вспоминал свой прошлый бесславный поход в дом на углу улицы Калинина. Однако выхода у меня не было: если мне кто-то и мог помочь, то только сам товарищ Ворошилов, председатель Верховного Совета.

К счастью, в приемной работала та самая женщина, которая три года назад помогла мне. Она меня узнала, подозвала и спросила, зачем я пришел.

«У меня снова возникли проблемы. Прошлый раз помощник председателя помог мне. Я бы хотел снова попасть к нему на прием на несколько минут».

Женщина о чем-то посовещалась со своей коллегой и распахнула передо мной небольшую дверь: «Секретарь товарища Ворошилова принимает на втором этаже».

Я взбежал по лестнице, отдышался и постучал в дверь кабинета. Она была слегка приоткрыта. За ней послышалось какое-то ворчание. Я вошел. В просторном кабинете за столом восседал грузный, неуклюжий мужчина с большими толстыми пальцами. Он уставился на меня. Губы его были плотно сжаты, словно запечатаны.

«Товарищ секретарь, не могли бы вы мне сказать, по каким дням председатель Верховного Совета принимает личные заявления граждан».

Лицо секретаря налилось кровью. Он поднялся из своего кожаного кресла и двинулся в мою сторону. «Что?…твою мать! Убирайся, пока я не приказал вышвырнуть тебя отсюда!»

Я обратился в бегство. Даже сидя в вагоне метро, не мог унять дрожь. Какая отвратительная и злобная брань! Оскорбительно было даже не то, что он сказал, а то, как он это сказал. Русская брань ужасна для слуха — она звучит грубее и отвратительнее, чем на всех других знакомых мне языках. Я был глубоко оскорблен. Что плохого я сделал? Гражданам предлагали обращаться к председателю с жалобами, я лишь последовал этому предложению. Очевидно, мне нужно было быть умнее и догадаться, что статья в газете — это очередная советская фальшивка.

И все-таки я не терял надежды. Ясно было — в 1956 году мне не уехать. Те, кто выдал мне паспорт, знали, что я не смогу им воспользоваться. Что ж, попытаюсь еще раз, но теперь представлю другие основания для получения визы.

Наступил 1957 год. Я решил действовать через Булганина, который к тому времени поднялся по советской иерархической лестнице до премьер-министра и стал вторым человеком в стране. Уверенности в том, что он ответит на мое письмо, у меня не было, но я обдумывал каждое слово так, словно от этого зависела моя жизнь. Я напомнил Булганину о нашей встрече в 1935 году, когда он был председателем Моссовета, и о его обещании помочь мне в случае необходимости. Я упомянул награды, полученные мной за работу в качестве инженера-механика и за мои рационализаторские предложения. Письмо я понес в местное почтовое отделение. Почтовый служащий взглянул на адрес и отказался принять письмо. Я хотел было обратиться к начальнику почты, но его не оказалось на месте.

Тогда я поехал в центр, на улицу Горького, чтобы отправить письмо заказной почтой с Центрального телеграфа. Но как только почтовая служащая увидела имя Булганина на конверте, она немедленно вернула мне его, сказала: «Запрещено», повернулась и ушла, не проронив больше ни слова. Я побрел к выходу, раздумывая, и был уже готов бросить письмо в почтовый ящик, но тут заметил старую знакомую. Она давно работала на почте и раньше, когда мама была жива, каждый месяц принимала мои письма к ней. Это была пожилая женщина с добрым лицом и седыми волосами, которая любила поговорить со мной по-английски. Я объяснил ей, что нигде не принимают мое письмо Булганину.

— Никто этого не сделает. Мало ли что… — подтвердила она. Потом наклонилась поближе и прошептала:

— Я знаю одно место, где принимают письма важным людям. Только обещайте никому не говорить, откуда вы о нем узнали.

— Обещаю.

— Нужно пройти через Троицкие ворота Кремля, и через несколько метров вы увидите небольшую некрашеную дверь. На табличке мелкими буквами будет написано: «Прием писем в Центральный Комитет КПСС».

Я легко нашел заветную дверь, открыл ее и оказался в длинной, ярко освещенной комнате, поделенной пополам конторкой из дерева и стекла. За конторкой сидели два офицера в форме МВД. Один из них взял у меня письмо, внимательно прочел имя адресата и обратный адрес, потом взвесил конверт на ладони и прощупал его. Убедившись, что в конверте нет посторонних предметов, он заверил меня, что письмо доставят товарищу Булганину.

Каково же было мое удивление, когда через три недели я получил приглашение из ОВИРа. Придя туда, я показал открытку одному из милиционеров. Он отнес ее в какой-то кабинет и почти сразу пригласил меня войти, несмотря на очередь в приемной. В кабинете за столом, заваленном бумагами, сидел офицер МВД. Он сделал вид, что не слышит моего приветствия, и продолжал что-то читать. Потом взглянул на меня, показал на стул, сложил бумаги в стопку, положил перед собой мою открытку и уставился на меня злыми тусклыми глазами: «Долго вы еще собираетесь писать письма и приставать к нашим вождям со своими бесконечными жалобами? Мы выдали вам паспорт, а вы его не использовали. Теперь вы пытаетесь обвинить в этом других. Поймите наконец: мы не можем вечно прощать вам ваши фокусы! Надоело!»

Он продолжил свою атаку: «Надеюсь, вы понимаете русский язык. Вас не устраивают наши коллективные решения? Зарубите себе на носу: наше терпение не безгранично. До нас дошла ваша последняя жалоба председателю Совета Министров. Мы приняли решение разрешить вам еще раз подать документы на заграничную визу. Запишите, что вам нужно представить: шесть фотографий, автобиографию, рекомендации с завода и от домового комитета, марки на сорок рублей. Приходите, как только соберете все документы. Все. Можете идти».

В конце весны 1957 года я отнес все документы. В начале августа произошло событие, которое непосредственно повлияло на мои шансы получить визу. С 30 июля по 14 августа в Москве проходил Фестиваль молодежи и студентов. Среди тридцати тысяч юношей и девушек, приехавших в Москву со всего мира, были двадцать пять темнокожих с Ямайки. Один из членов этой делегации, его преподобие Маркус Джеймс, позвонил мне 11 августа: оказывается, он прочитал обо мне в одной ямайской газете и давно хотел со мной встретиться. Джеймс стал разыскивать меня сразу же по приезде и наконец узнал от какого-то английского журналиста номер моего телефона. Несмотря на позднее время, я отправился к нему в гостиницу.

Приехал я в одиннадцатом часу. Меня встретил невысокий коренастый человек.

— Насколько я понимаю, — не скрывал он своего восторга, — вы важная персона в Советском Союзе. Я читал о вас столько хорошего и вот теперь имею честь с вами познакомиться.

От смущения я не нашелся, что сказать.

— Вы, должно быть, скоро приедете на Ямайку, чтобы помочь созданию коммунистического государства, — продолжал Джеймс.

— Чепуха! — парировал я.

— Как же так, я же сам читал об этом в статье английского корреспондента в «Gleaner»[4].

— Кто бы ни был автором этой статьи, он явно не располагал достоверной информацией. Я не коммунист. Я верю в Бога, и я христианин.

Преподобный Джеймс не мог скрыть удивления.

— Если вы не коммунист, почему вы так долго живете в Советском Союзе?

Мне не хотелось рассказывать историю последних двадцати семи лет моей жизни, но я дал ему понять, что я жертва не зависящих от меня обстоятельств и что все попытки выехать из страны, которые я предпринимаю, начиная с 1945 года, пресекаются властями. Я говорил правду, не зная, как он ее воспримет, ведь вначале казалось, что этот священник в восторге от возможности прихода коммунизма на Ямайку.

Преподобный Джеймс встал и торжественно произнес:

— Они не имеют права насильно удерживать вас в этой стране.

— Три месяца назад я как раз подал очередное прошение, но ответа пока так и не получил, — сказал я.

— Почему так долго нужно ждать ответа? Возьму-ка я переводчика и поговорю с ними о вашей проблеме. К кому лучше всего обратиться? Я всех подыму на ноги, вот увидите.

— Визы выдает Министерство иностранных дел, но очень прошу вас, никуда не ходите. Это не поможет, а у меня могут быть неприятности.

На следующий вечер преподобный Джеймс пригласил меня на встречу со всеми членами ямайской делегации. Наверное, мне не надо было идти, поскольку, как и следовало ожидать, речь зашла о том, в какую ловушку я угодил. Ямайцев расстроило то, что меня держат в стране вопреки моей воле, и они хотели отправить телеграмму в ОВИР с просьбой немедленно предоставить их соотечественнику визу.

Я уговаривал их не делать этого, уверял, что из их затеи ничего не получится и что власти в отместку навсегда внесут меня в черный список.

Казалось, однако, что чем больше я протестовал, тем больше они укреплялись в своем намерении помочь мне. Они просто не понимали, как работает советская система. Я ушел домой с тяжелым сердцем.

На следующий день мне позвонил преподобный Джеймс: «Приходите ко мне в гостиницу. У меня для вас хорошие новости».

Вопреки здравому смыслу, мне хотелось поверить в чудо, которое удалось совершить преподобному Джеймсу. Мне не терпелось его увидеть. «Ну и наделал же я шуму, — сказал он, пожимая мне руку. — Я потребовал, чтобы они немедленно отпустили бедного Робинсона. Чиновник затрясся от страха, принялся объяснять, что он мелкая сошка, и направил меня к боссу. Я настаивал, чтобы вам выдали визу. Он заверил меня, что обсудит ваше дело с коллегами».

Очевидно, преподобный Джеймс полагал, что моя беда в отсутствии внимания и что стоит только напомнить властям о моей проблеме, и все уладится.

Из самых лучших побуждений этот добрый человек, не разбирающийся в советской тоталитарной системе, причинил мне больше вреда, чем мог бы причинить смертный враг. Я не стал говорить ему, что «коллеги», которые будут обсуждать мое дело, — офицеры КГБ. Убитый его рассказом, я собрался уходить. На прощанье он дал мне листок бумаги и радостно сказал: «Здесь мой лондонский адрес. У меня предчувствие, что в начале сентября вы будете моим гостем. Буду молится о том, чтобы начальник в министерстве сдержал свое обещание».

«Спасибо за заботу и за ваши благие намерения. Но, честно говоря, сами того не зная, вы оказали мне медвежью услугу».

Удивительно, с какой легкостью образованные люди с Запада давали себя обмануть советским функционерам, и как плохо они представляли себе реальность советской системы. Никогда в жизни я не был так несчастен. Через пять дней я получил открытку из ОВИРа. Меня просили немедленно позвонить. Я набрал номер. Человек на другом конце провода отрезал: «Товарищ Робинсон, в вашей просьбе отказано!»

Ничего неожиданного не произошло, но все же для меня это был настоящий удар. На работе мне нужно было держаться так, словно ничего не произошло, потому что КГБ сообщал в партком, когда мне отказывали в визе, чтобы за мной усилили наблюдение. Впервые я узнал о подобной практике в 1946 году, когда один мой знакомый член партии вдруг подошел ко мне и прошептал: «Товарищ Робинсон, мне жаль, что вам отказали в визе». Я сделал вид, что для меня это не новость.

«Попробуйте еще раз, — сказал он. — Не сдавайтесь. Вы имеете право проведать своих родителей и родственников. Я понимаю, как вам трудно. Мои родные живут за двести километров отсюда, но мне редко удается их повидать, и я очень скучаю по ним».

«Я попробую», — сказал я. Открытка из ОВИРа пришла только на следующий вечер.

Мои ежегодные попытки получить визу заканчивались ничем вплоть до 1973 года.

Глава 22 Смерть Сталина

Наступил драматический для советских людей день — 5 марта 1953 года. В 9 часов утра из заводских репродукторов донеслось: «Внимание! Внимание! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза. Центральный комитет КПСС, Совет Министров СССР и Президиум Верховного Совета СССР с чувством великой скорби извещают партию и всех трудящихся Советского Союза, что 5 марта после тяжелой болезни скончался Иосиф Виссарионович Сталин…».

Думаю, что ни один человек не дослушал сообщение до конца, настолько все были потрясены. Воцарилось гробовое молчание. Некоторые рабочие замерли у станков, склонив головы, другие смотрели в пространство невидящими глазами. Тишину нарушили рыдания мастера. Все как по команде расплакались.

Сталин был их вождем более двадцати пяти лет. Как ни тяжела была жизнь, при Сталине они сумели выжить. Многие называли его отцом; можно сказать, что в тот день умер их бог. В кого им теперь верить? Они видели в Сталине человека, стоящего над системой, которая коверкала их жизни, вне этой системы. В их глазах он был идеалистом, любившим их, и такой же, как и они, жертвой системы. Рабочие вокруг меня плакали от отчаяния, словно потерявшиеся дети.

Зазвонил телефон, и все головы повернулись в его сторону. Может быть, это звонят сказать, что переданное по радио сообщение — лишь жестокий розыгрыш, и Сталин жив? Мастер со все еще мокрым от слез лицом повесил трубку и объявил, что через несколько минут состоится всеобщий митинг.

Мы молча спустились в зал этажом ниже. Помещение на две тысячи человек было заполнено почти до отказа. Я нашел место шагах в тридцати от сцены. Все стояли. Мужчины прижимали кепки к груди. Большинство из них плакали. Некоторые из женщин закрывали лица руками, не в силах сдержать рыдания.

Начальник нашего цеха подошел к микрофону и сказал: «Дорогие товарищи, как вы все слышали, мы потеряли нашего великого вождя, нашего любимого учителя и друга, выдающегося полководца, избавившего человечество от фашизма, нашего любимого Иосифа Виссарионовича. Наша утрата столь велика, что нельзя выразить это словами. Я не знал другого вождя и теперь…»

Голос его сорвался, он замолчал. Двое товарищей помогли ему спуститься со сцены. В это время рыдания толпы достигли крещендо. На сцену поднялась девушка-комсомолка. Она подошла к микрофону и прокричала в него: «Товарищи, невозможно поверить, что нашего дорогого и великого отца больше нет с нами. Как нам дальше жить без его руководства? Невозможно представить себе жизнь без товарища Сталина». При этих словах она вся затряслась и разрыдалась. Следующие тридцать минут ораторы один за другим заливались слезами и не могли закончить свои выступления.

Никто в тот день больше не работал. Большинство рабочих сидели молча, словно в трансе. Многие плакали. Тишину нарушала лишь траурная музыка, лившаяся из репродуктора, да время от времени диктор заупокойным голосом повторял печальное сообщение. В городе творилось то же самое, что и на заводе. Все ходили с мрачными лицами. На такси и трамваях висели траурные зеленые венки.

Прошло два дня, а большинство рабочих так и не вышли из оцепенения. Никто, даже мастер, не работал. После обеда траурные мелодии прервало сообщение: «Внимание! Внимание! Говорит Москва. ТАСС уполномочен сообщить, что гроб с телом Иосифа Виссарионовича Сталина будет установлен в Колонном зале Дома Союзов. Прощание трудящихся с нашим покойным вождем начнется сегодня в 14 часов. Доступ в Колонный зал будет открыт до двух часов ночи». Большинство рабочих, не дожидаясь конца смены, ушли с завода, чтобы увидеть тело вождя.

Я не испытывал большого желания смотреть на труп Сталина, хотя понаблюдать за реакцией народа мне было любопытно. В тот день я не пошел в Дом Союзов и правильно сделал, потому что на подходе к зданию случилась страшная давка, в которой погибли сотни людей. Один мой знакомый, который стоял в оцеплении и стал очевидцем катастрофы, признавался, что подобного ужаса ему не доводилось испытывать даже на войне. Он рассказал, что метрах в ста пятидесяти от Дома Союзов было устроено заграждение из грузовиков. Когда десятки тысяч людей начали стекаться с трех сторон к зданию, они образовали могучую волну, которая двигалась прямо на грузовики. Некоторые, видя, что их вот-вот раздавит, опускались на землю, и тогда людской поток прокатывался прямо по ним. Тем, кто посильней, удавалось запрыгнуть в кузов: они пробегали по спинам тесно прижатых друг к другу людей, нередко кого-то сбивая с ног или наступая на упавших. Стоявшие позади баррикад в оцеплении беспомощно смотрели, как гибли раздавленные о грузовики люди, как они истекали кровью с криками: «Спасите! Спасите же!» Без приказа командира, все это время находившегося, кстати, в доме неподалеку, никто не имел права отогнать грузовики.

Ни по радио, ни в газетах о катастрофе не сообщалось.

На следующий день, 8 марта, мне позвонил Роберт Росс, один из двух чернокожих американцев, живших тогда в Москве. Росс — активный и полезный для властей пропагандист на службе советского строя — был в то время довольно влиятельным человеком. Он разъезжал по стране с лекциями об угнетении негров в Америке, где он не был с 1928 года. Росс пригласил меня отдать последнюю дань товарищу Сталину. Когда я отказался, он сказал: «На твоем месте я бы обязательно пошел. Я иду, и тебе следует сделать то же самое. Если надумаешь, встретимся у Политехнического музея, я буду там ждать тебя с 15:45 до 16:15».

Я обдумал слова Росса и решил, что лучше мне показаться в Доме Союзов, причем желательно сделать это по-советски, то есть в компании с кем-нибудь еще. Как я устал от того, что в этой стране ничего нельзя делать в одиночку. С тех пор как я приехал сюда, я практически всюду бывал только в группе — в группе ходил в кино, в группе собирал ягоды, в группе посещал музеи. Я был сыт по горло стадным образом жизни и мечтал, что когда-нибудь смогу жить, не объясняя никому, что я думаю и чувствую. Мне надоело быть всегда дипломатичным, всегда остерегаться, как бы не сказать лишнего или не сделать что-то не то. Хотелось быть самим собой и не скрывать свои чувства ради того, чтобы выжить.

Если уж идти в Дом Союзов и смотреть на Сталина, то, конечно, лучше это сделать одному. Но я хорошо знал: человек с клеймом одиночки или индивидуалиста, рискует получить направление на работу в какой-нибудь далекий поселок, откуда он сможет выбираться не чаще чем раз в год, по путевке в дом отдыха. У меня уже была репутация индивидуалиста, а некоторые считали меня высокомерным. Я слышал, как обо мне говорят: «Товарищ Робинсон думает, что он знает все лучше нас, потому что он жил в Америке. Он отказывается признать, что мы вот-вот догоним США». Среди заводского начальства у меня были враги (один Громов чего стоил), которые с радостью воспользовались бы возможностью избавиться от меня.

В 15:45 я был около Политехнического музея. Росс меня уже ждал. Все желающие увидеть своего вождя выстраивались, по шесть человек в ряд, в очередь, тянувшуюся к едва различимому вдалеке Дому Союзов. Мы тоже встали. Прошло пятнадцать минут. День был пасмурный, дул холодный мартовский ветер, и скоро я промерз до костей. Я чувствовал, что не смогу простоять несколько часов на таком холоде. Когда мы подошли к первому пропускному пункту, я показал часовому свой старый моссоветовский мандат. Он взглянул на него и провел нас вперед, так что к половине шестого мы оказались на Лубянской площади у здания МГБ. Но до Дома Союзов было еще далеко. У меня от холода онемели ноги. Чтобы хоть как-то согреться, я стал выбивать чечетку. Это привело в смущение моего друга и рассмешило людей в очереди. Очень скоро прыгали или пританцовывали почти все.

Мы миновали второй пропускной пункт перед Большим театром. Тут я заметил необычное оживление у дверей бывшего кинотеатра, где сновали сотрудники МВД. Я сказал Россу, что попробую тоже туда войти, чтобы окончательно не отморозить руки и ноги. Ему ничего не оставалось делать, как последовать за мной. Как только мы вышли из очереди и направились к кинотеатру, нас окликнул сотрудник МВД: «Нельзя! Нельзя!» Росс отвел его в сторону, что-то ему сказал, и тот нас пропустил. Мы прошли шагов тридцать и остановились, уступая дорогу большой группе людей в черном, которые несли гигантские зеленые венки. Поскольку мы вышли из очереди и уже поэтому вызывали подозрение, к нам подбежал еще один сотрудник МВД. И снова Росс что-то прошептал ему на ухо, после чего тот задержал траурную процессию и дал нам пройти.

Мы открыли дверь и нос к носу столкнулись с офицером МВД, который выпучил на нас глаза и окаменел от неожиданности. Вероятно, чернокожих ему доводилось видеть разве что в кино. Заикаясь от испуга, он спросил, кто мы такие и как сюда попали. Росс ослепил офицера белозубой улыбкой и распахнул пальто. Увидев дорогую белую рубашку, синий шелковый галстук и черный костюм с иголочки, офицер не стал спрашивать у Росса документы. У него было достаточно оснований считать, что перед ним стоит важная персона. Тут появился офицер званием постарше. Он бросил взгляд на Росса и пригласил нас следовать за ним. Когда мы проходили мимо небольшой группы офицеров, те вытянулись по стойке смирно и отдали честь. Наш офицер тоже взял под козырек. К своему величайшему удивлению я заметил, что и Росс тоже козырнул офицерам, и они, не зная, кто он такой, ответили ему. Я совершенно растерялся. Находчивость Росса вызвала у меня восхищение, хотя он играл с огнем.

Офицер спросил нас, зачем мы здесь. Росс объяснил ему, что мы хотим посмотреть на тело «глубокоуважаемого товарища Иосифа Виссарионовича Сталина» и зашли погреться. О чудо! Офицер предоставил нам личный эскорт, чтобы довести нас до самых дверей Дома Союзов. Несмотря на то, что двое сотрудников МВД помогали нам проталкиваться сквозь толпу, мы с Россом потеряли друг друга. На подходе к зданию толпа подхватила меня и пронесла секунд пятнадцать. Когда я, наконец, встал на ноги, рядом не было ни Росса, ни провожатых.

Примерно час спустя, полуживой от холода, я вошел в зал. Размеры его подавляли. Очередь медленно двигалась метрах в тридцати от гроба, стоящего на высоком помосте. Вокруг — горы цветов. Тишину нарушали лишь шарканье ног и сдавленные рыдания. Секунд двадцать мы смотрели на спокойное лицо Сталина, потом часовой жестом показал, что пора проходить. На следующий день в 12:45 гроб с телом Сталина был установлен рядом с Лениным в Мавзолее на Красной площади. В этот момент на нашем заводе и по всей стране все замерло на пять минут.

Всех волновало, кто же займет место Сталина. У нас в цеху ходили слухи, что мантию главы коммунистической партии и советского правительства унаследует страшный Берия. Однако когда член Политбюро Маленков объявил по радио и на первой полосе газеты «Правда», что советскому народу нечего бояться своего правительства, все решили что сталинским преемником станет именно Маленков. Пухлый, с веселым лицом, Маленков слегка напоминал Санта-Клауса. Хотелось верить, что человек с такой внешностью не станет устраивать чистки. Наконец, было объявлено, что Маленков займет место председателя Совета министров.

Люди Сталина и его обслуга были высланы из столицы. То, что их не расстреляли и не сослали в Сибирь, казалось проявлением гуманизма (особенно по сравнению со сталинскими репрессиями). Один мой знакомый рассказывал, что его деверя, который служил шофером у Сталина, выслали вместе с семьей в Астрахань.

Весной 53-го у москвичей появилась надежда на то, что жизнь изменится к лучшему. В глазах у них загорелись искорки.

Через три месяца после смерти Сталина я уезжал в отпуск и тоже был полон радужных надежд. Дом отдыха находился в Клину, неподалеку от дома-музея Чайковского, в ста пятидесяти километрах на северо-запад от Москвы. Я приехал в ясный солнечный день. Все меня радовало — березы, гигантская клумба перед входом в главный корпус.

Через несколько дней московское радио сообщило о постановлении Центрального Комитета КПСС, разрешившем крестьянам продавать на рынках выращенную ими сельскохозяйственную продукцию. В сообщении говорилось также, что постановление было подписано Маленковым. Крестьяне пришли в восторг. В тот вечер во время ужина до нас донеслось пение. Мы вышли из столовой и увидели человек двести крестьян в традиционной одежде; в руках у них были факелы. У нашего здания они остановились, заиграли гармошки, и все пустились в пляс. Потом какая-то пожилая женщина поднялась на ступени, попросила тишины и спела песню, восхвалявшую Маленкова как спасителя России.

Разумеется, крестьяне ненавидели колхозы. От своих знакомых коммунистов я слышал, что в результате сталинской программы коллективизации 19 миллионов крестьян были изгнаны со своей земли. Те, кто избежал депортации, но отказался отдать государству скот или птицу, облагались дополнительным налогом, что означало, например, что за каждую курицу они обязаны были сдать восемьдесят яиц в год, за свинью — сорок килограммов мяса в год, за корову — сорок килограммов масла или шестьдесят литров молока. Если крестьянин не мог выполнить эту квоту, ему ничего не оставалось, как покупать продукты у государственных поставщиков, а потом сдавать их государству. И так-то эта система была крайне обременительна, да еще и контроль за ее осуществлением был в руках нечистоплотных секретарей местных комитетов партии, многие из которых наживались на этом. Постановление, принятое Маленковым, давало крестьянам хоть какую-то возможность свободной рыночной торговли, уменьшало натуральный налог и ограничивало порожденную им коррупцию.

Когда женщина закончила петь, гармонисты заиграли грустную русскую мелодию. Эта далеко не молодая женщина в мятом платье и высоких сапогах грациозно проплыла перед молодым крестьянином и тот, по традиции, был обязан с ней танцевать. Оба они были хорошими танцорами, и толпа расступилась, давая им место. Несмотря на возраст, женщина отплясывала, словно лихая девчонка. Музыканты заиграли быстрее. Обступившие танцующих крестьяне подбадривали их и хлопали в ладоши. Наконец, молодой крестьянин покраснел, вспотел, окончательно запыхался и остановился, тогда как пожилая крестьянка продолжала танцевать с грацией и легкостью порхающей птицы. Крестьяне праздновали и веселились до половины одиннадцатого; праздник продолжался еще два вечера подряд.

Глава 23 Маленков, Берия, Хрущев

Крестьяне радовались недолго. Вскоре, без каких бы то ни было объяснений, Георгия Маленкова оттеснили от руководства партией. Москвичи подозревали о политических интригах в Президиуме ЦК и опасались возвращения сталинского типа правления. В период неопределенности, последовавший после ослабления Маленкова, несколько заводских, среди которых были и начальники, спрашивали меня, что говорят о событиях в Кремле радиостанции «Голос Америки» и Би-би-си. Все изголодались по информации. Где Берия? Что делает Берия? Вопросов возникало множество и столько же ходило слухов. Сегодня говорили, что Маленков убит, а завтра — что он арестован. А может, не Маленков, а Хрущев, Ворошилов, Булганин или еще кто-нибудь. Я предельно осторожно делился информацией, поскольку не мог отличить тех, кто проявлял искренний интерес, от доносчиков МВД.

Все боялись, что в борьбе за власть победит Берия. В его руках была хорошо отлаженная и беспощадная машина службы госбезопасности, и можно было легко представить, что окажись Берия во главе партии, он превратит страну в такое полицейское государство, какого еще свет не видел. Однако скоро стало известно, что Первым секретарем ЦК поставлен Никита Хрущев. Кроме того, что он был верным сталинским подпевалой, о нем мало что знали. Через несколько дней после назначения Хрущева всех коммунистов завода созвали на закрытое партийное собрание. К вечеру кое-какая важная информация дошла и до нас, беспартийных: Берия арестован по обвинению в шпионаже в пользу разведок империалистических стран. Скоро он предстанет перед судом — разумеется, закрытым и для прессы, и для публики. Люди, приученные никогда не высказывать своих взглядов на политические события, теперь, когда ненавистный Берия сидел в тюрьме и ждал неминуемой казни, принялись ругать его вслух на чем свет стоит.

Хотя советские газеты, следуя распоряжению свыше, не сообщали о суде над Берией, утечка информации (не знаю, намеренная или случайная) все же была. Для Берии не нужно было устраивать специальной кампании поношения — грехов и без того хватало. Его называли распутником, но что они имели в виду, я понял, только когда услышал, как один наш рабочий сказал другому: «Он столько девушек изнасиловал, что его надо за яйца повесить».

За несколько лет до этого, в 1946 году, один мой хороший знакомый, Леонид Николаевич, рассказал мне грустную историю. Я познакомился с ним в 1939 году в доме отдыха в Гаграх, где он отдыхал вместе с женой, учительницей физики, и дочерью Леной. Шестнадцатилетняя Лена была необыкновенно хороша собой: прекрасно сложена, несмотря на некоторую полноту, с длинными рыжими волосами (кажется, она их никогда не стригла), заплетенными в косы, большими карими глазами, правильным греческим носом и ямочками на щеках, появлявшимися, когда она улыбалась. Она изучала английский язык в Московском институте иностранных языков, и ее мать попросила меня помочь ей с произношением.

В Москве я виделся с Леной всякий раз, когда заходил к ее родителям. Но однажды, в 1943 году, они сказали мне, что дочери нет дома. После этого я еще три раза приходил к ним, и они всегда говорили одно и то же — Лены нет дома. Раньше мы с ними были очень дружны, но тут они явно не хотели со мной разговаривать, отводили глаза. Что-то здесь было не так. Я перестал к ним ходить. Может быть, Леонид Николаевич ждет повышения по службе, подумал я, или вмешался НКВД и убедил его прекратить общение с иностранцем. Как бы то ни было, я постепенно забыл о Леониде Николаевиче и его семействе. Но вот как-то вечером, осенью 1946 года, у меня дома раздался телефонный звонок. Я поднял трубку, но ничего не услышал, кроме гудка. Часа через полтора в дверь постучали. Поскольку я никого не ждал, то подумал, что за мной пришли из НКВД. Стук повторился, я открыл дверь и, к своему удивлению, увидел Леонида Николаевича. За то время, пока мы не виделись, он сильно постарел, сгорбился, поседел. Я взял у него пальто и предложил сесть. Леонид Николаевич извинился за то, что исчез на целых три года, и сказал, что я все пойму, как только выслушаю его рассказ.

«Товарищ Робинсон, — начал он, — моя Леночка больше двух лет терпела страшное унижение от одного из самых высокопоставленных людей в государстве. Все началось в середине августа 1943 года. Этот трагический день мы никогда не забудем. Лена пошла на дополнительные занятия в институт. Она не сдала экзамен в весеннюю сессию, и теперь, чтобы закончить институт в мае 1944 года, ей нужно было до конца августа его пересдать. Когда она шла по бульвару, недалеко от Крымского моста, возле нее остановился небольшой автомобиль. Как она потом рассказала мне, из машины вышел высокий солидный мужчина в гражданском костюме и вежливо с ней поздоровался. Она не остановилась, и он пошел за ней.

Мужчина сказал Лене, что выполняет поручение одного очень важного государственного лица. «Он вами интересуется и приглашает вас к нему домой в половине девятого. И никаких отговорок». При этих словах он показал удостоверение сотрудника госбезопасности и добавил: «Этот человек отказов не принимает. Мой вам совет — не раздражайте его». Незнакомец сказал, что будет ждать Лену, и сел в машину. Пока она шла, глотая слезы, в институт, машина незнакомца ехала рядом. Моя бедная Лена понимала, что ей некого просить о помощи, что любому, кто попытается ей помочь, в лучшем случае грозит тюрьма. Она знала, что даже любящие ее родители бессильны, и она может поставить под угрозу нашу жизнь, если решится нам обо всем рассказать. После того как закончились занятия, Лена выглянула в окно. Когда она увидела на улице машину с энкавэдэшником, у нее мелькнула мысль о самоубийстве».

Тут Леонид Николаевич не смог сдержать слез. Он обхватил голову руками и сказал: «У Лены не было выбора. Пришлось идти. В ту ночь бедную девочку изнасиловали. У нее не было выбора».

Несчастный отец застонал. Как я ни пытался, успокоить его мне не удалось. Оставалось только ждать, пока он придет в себя. Он не сказал тогда, а я не хотел спрашивать, пришлось ли Лене после той ночи снова терпеть унижение. Наконец, Леонид Николаевич взял себя в руки и сказал, что пришел попрощаться. Хотя он всю жизнь прожил в Москве, ему было приказано в течение трех дней выехать вместе с семьей в Литву. С Леной наигрались, и теперь ее вместе с родителями отправляли подальше из Москвы.

Когда Берию арестовали, подтвердилось то, о чем я раньше только догадывался: важный начальник, изнасиловавший Лену, был главой службы госбезопасности. Я слышал, что жертвами Берии стали сотни молодых женщин. Говорили, что за четырнадцать лет, пока Берия возглавлял НКВД, он поменял множество наложниц, постоянно пополняя свой «гарем». Один мой старый знакомый, со связями среди советской элиты, рассказывал, что Берию пытали, причем с не меньшей жестокостью, чем его жертв; при этом он не только стонал и кричал, но иногда выл, как волк. Суд над ним продолжался шесть месяцев. В конце декабря 1953 года в газетах было напечатано сообщение о том, что Берию признали виновным в шпионаже в пользу империалистических государств, приговорили к смертной казни и расстреляли.

Во время суда над Берией его ближайших сотрудников арестовали, судили и казнили. Вся их собственность была конфискована, а члены семей навсегда высланы из Москвы. Других, рангом пониже, которые пользовались расположением Берии или могли сохранить ему преданность, тоже арестовывали, судили и — если признавали виновными — исключали из партии и отправляли в лагеря на Крайний Север. Ходило много слухов о том, что жестокие и зловещие органы безопасности перетрясли до основания, после чего реорганизовали сверху донизу. Именно в это время Министерство внутренних дел разделили на МВД и КГБ.

Среди рядовых сотрудников органов госбезопасности было много таких, кому удалось избежать наказания. Тысячи из них распределили по заводам Москвы и других городов, где они работали мастерами или разного рода начальниками и, не имея соответствующей квалификации, натворили много бед. Всю жизнь они перекладывали бумажки, сажали людей в тюрьмы, подслушивали чужие разговоры, стоя в очередях или сидя в столовых, следили за людьми на улицах, в метро или автобусах, — и вот теперь они должны были работать на производстве.

Одного из этих бывших чекистов прислали к нам в цех на место начальника участка точного литья. До него здесь работала очень опытная женщина, с дипломом инженера-металлурга и десятилетним стажем работы. Новому начальнику без технического образования назначили зарплату в 140 рублей, тогда как средняя зарплата рабочего составляла 110 рублей. На самом деле ему платили столько же, сколько мне, с моим тридцатилетним стажем инструментальщика и конструктора. Никто в цеху не доверял новому начальнику, все его презирали. Один знакомый рабочий признался мне, что и он, и его товарищи ненавидят бывшего чекиста как смертельного врага. «Плохо, когда среди нас есть стукачи, но работать в открытую — это настоящий плевок в нашу сторону. Как ты думаешь, сколько невинных людей пострадало из-за него? Не удивлюсь, если он и сейчас доносит на нас в органы. Опасный он человек».

Появился в нашем цеху и еще один бывший энкавэдэшник, которого прислали на завод после казни Берии. Звали его Семен Петрович. Это был грубый, деревенского вида сорокалетний мужчина ростом под два метра, с бегающими, глубоко посаженными серыми глазами. В цеху поговаривали, что его работа в органах состояла в том, чтобы ходить по городу, подслушивать чужие разговоры и доносить на тех, кто по неосторожности сболтнул лишнего, или самому провоцировать людей на опасный разговор, чтобы заманить их в ловушку. Хотя никакой профессиональной подготовки у Петровича, окончившего семь классов, не было, начальство нашего цеха получило распоряжение найти для него подходящее место — уровнем выше, чем слесарь или станочник. В конце концов для него создали новую должность — третий помощник начальника цеха. Таким образом он оказывался на одном уровне с начальником производства и главным инженером и получал почти такую же, как они, зарплату. Предвидя возмущение двух других помощников, начальник цеха нашел для бывшего стукача место подальше от них. Петрович отвечал за уборщиц, уборщиков стружки, кассира, который также выдавал рабочим мыло, ветошь и чистые комбинезоны, и двоих рабочих, в чьи обязанности входило постоянно чинить стеклянную крышу цеха, протекавшую после каждого дождя и весной, как только начинал таять снег. Ему выделили специальный кабинет, два на три метра, со столом и двумя стульями.

Петровича, как бывшего сотрудника одиозного НКВД, все возненавидели с первого же дня. У него была странная походка, и пока мы к ней не привыкли, трудно было сдержать смех, когда он обходил цех. Ступал он очень широким размеренным шагом, голову держал неподвижно, и только глаза постоянно бегали по сторонам. Туловище его двигалось не в такт с ногами, руки неестественно болтались. Петрович походил на робота, марширующего, как фашист на параде. Глядя как он вышагивает, рабочие смеялись до слез.

Не столь значительным, но долгожданным событием стала отмена после смерти Сталина закона о наказании за опоздания. В тридцатые годы, после того как я пришел на Первый шарикоподшипниковый, был принят закон об усилении трудовой дисциплины, который должен был положить конец нередким опозданиям и прогулам. На заводе мало кто из рабочих, специалистов и работников канцелярии каждый день приходил на работу вовремя. Некоторые опаздывали на полчаса, кое-кто уходил до начала обеденного перерыва. Дисциплины не было никакой.

По новому закону за двадцатиминутное опоздание можно было лишиться работы и жилья в Москве. В первый же день после вступления закона в силу я проснулся в 7:10. Вскочил с постели, наспех оделся и побежал что есть духу, не завязав галстук и не зашнуровав ботинки. Я опоздал на десять минут. Десятки запыхавшихся нечесаных рабочих пробегали через проходную. Я видел, как влетел в цех знакомый конструктор — небритый, взлохмаченный, в черном ботинке на одной и коричневом — на другой ноге.

Рабочим, которые жили недалеко от завода, было нетрудно приходить на работу вовремя — все зависело от них самих. Но тот, кто жил далеко и зависел от транспорта, находился в гораздо более невыгодном положении. Однако русские — большие мастера по части выживания.

Почти целый год после введения закона об опоздании число арестов в Москве резко возрастало, и милиция собирала в день до трех тысяч рублей штрафами с рабочих, которые отчаянно стремились избежать более сурового наказания. Тем, кто понимал, что не сможет добраться вовремя до работы, нужно было оправдать опоздание, и они искали разные способы, чтобы попасть в милицию. Они били окна в вагонах трамваев и пригородных поездов, их доставляли в отделение, они платили штраф и получали драгоценную справку, которую предоставляли на работе как доказательство уважительной причины для опоздания.

У нас в цеху один рабочий, живший в пяти минутах ходьбы от завода, опоздал на 22 минуты — пришел всего на 2 минуты позже крайнего срока. Его тут же уволили и приказали освободить комнату. Он отказался выехать, и несколько дней спустя всю его мебель вывезли на грузовике, а его самого — арестовали. Такого рода печальные истории оказали свое действие на рабочих. Они пересилили себя, опоздания прекратились, и битье стекол через год пошло на убыль.

Весной 1954 года Хрущев начал программу по реабилитации жертв террора 1933–1938 годов. Многие невинно осужденные вышли на свободу; тех, кто был объявлен врагом народа и расстрелян или умер в лагерях, реабилитировали посмертно. Были случаи, когда хрущевская комиссия по реабилитации назначала компенсацию вдовам и детям репрессированных. Через несколько месяцев после начала реабилитации я неожиданно столкнулся в ГУМе с Марусей Кудиновой. Прошел двадцать один год с тех пор, как был арестован и расстрелян ее муж, секретарь партийной организации сталинградского завода, где я работал после приезда в СССР. Маруся ужасно постарела. Хотя ей было лет пятьдесят, она выглядела на все семьдесят. Я спросил, как сложилась ее жизнь.

«После того как мужа арестовали, меня выселили, и я пошла жить к родственникам — работать я не могла из-за ревматизма. Прошлой весной дело мужа было пересмотрено, и оказалось, что он стал жертвой доноса. В комиссии по амнистии мне сказали, что произошла ошибка и муж пострадал безвинно. Посмертно его наградили орденом “Знак Почета”».

«Сейчас, — продолжила свой рассказ Маруся, — я живу в небольшой двухкомнатной квартире, получаю пенсию — 140 рублей в месяц. Раз в год я смогу ездить в санаторий, лечить ноги».

«Ну вот, — сказал я, — теперь ваша жизнь изменится к лучшему».

«Да, это так, но после долгих, горьких лет одиночества трудно испытывать благодарность».

Время от времени я слышал подобные истории от разных людей. С Кларой Рускиной я познакомился месяца через два после смерти Сталина. Первого мая мы оказались в одной компании: я был со своими друзьями, а она — с тремя подругами, выпускницами Московского художественного училища. Прощаясь, они пригласили нас пойти с ними на следующий день в знаменитый Дом художника. Как члены Союза художников, они имели право привести с собой по одному гостю. Благодаря дружбе с ними, мне удалось посмотреть там немало американских фильмов и побывать на концертах, недоступных для обычной публики.

Как-то в воскресенье я столкнулся с Кларой в кондитерском магазине в Столешниковом переулке. Мы вышли на улицу вместе и за разговорами не заметили, как оказались возле ее дома. Она пригласила меня прийти через неделю, на день рождения ее матери. Я сказал, что приду с удовольствием.

Мать Клары, Евдокия Филипповна, оказалась приветливой женщиной лет пятидесяти с небольшим. Внешне она была не очень похожа на русскую. Они с Кларой жили в старом доме на Пушкинской улице в комнате четыре с половиной на пять метров, обставленной старинной мебелью, какую, наверное, можно было увидеть в квартирах дореволюционной интеллигенции. С первого взгляда меня поразили ее осанка и манера держаться. Поздравить Евдокию Филипповну собралось двенадцать человек: ее мать, ее тетка, Клара, четыре супружеские пары и я. Прощаясь, Евдокия Филипповна взяла меня за руку и сказала: «Боб, спасибо, что вы пришли. Пожалуйста, приходите к нам запросто, когда захотите. Мы всегда будем вам рады». Я стал время от времени бывать у них. Но однажды, придя к ним, я застал Евдокию Филипповну в слезах. Я понял, что лучше уйти, и, прощаясь, попросил Клару мне позвонить. Несколько недель спустя она позвонила. Мы встретились, и Клара все мне объяснила.

«Когда вы в прошлый раз пришли к нам, мама была очень расстроена, — сказала она. — В этот день, семнадцать лет назад, мой отец бесследно пропал. Мне тогда было всего девять лет. Хотя последние годы я очень загружена (мама ушла с работы из-за диабета), я стараюсь проводить этот день с ней, чтобы поддержать ее».

В конце 1956 года Клара и Евдокия Филипповна получили извещение с приглашением явиться в назначенный день и час в комиссию по реабилитации. Потом Клара рассказала мне, что решила идти одна, потому что мать плохо себя чувствовала и лежала в постели. Клара нашла указанный в извещении дом, вошла в просторную приемную и протянула полученную бумагу какому-то служащему. Тот открыл толстую тетрадь, нашел фамилию Клариного отца и спросил: «Почему не пришла ваша мать?»

«Она больна», — сказала Клара.

«Назовите имя, отчество и дату рождения вашего отца».

Потом он попросил у Клары паспорт матери, который она предусмотрительно взяла с собой, и сказал, что ее отец был арестован и заключен в тюрьму, где и умер.

«Сейчас он признан невиновным по всем обвинениям, — сказал служащий и добавил: — Правительство не только реабилитирует его посмертно, но и берется выплатить компенсацию его ближайшим родственникам».

Клару попросили поставить свою подпись в толстой тетради рядом с фамилией отца и протянули ей запечатанный конверт с надписью: «Реабилитирован в 1956 году. Степан Николаевич Рускин». Выйдя из приемной, Клара вскрыла конверт. В нем лежали восемь новых сторублевок.

При этих словах у Клары задрожал голос. «Только подумайте, — сказала она с возмущением, — жизнь моего отца оценили всего в восемьсот рублей! На эти деньги даже приличное пальто не купишь».

Я удивился, когда она назвала мне эту ничтожную сумму, и спросил, был ли Кларин отец членом партии, и кем он работал.

«Да, он был коммунистом, — ответила Клара. — Мама говорила, что он был мастером, отвечал за двадцать пять работников на небольшой фабрике, где всего работало около трехсот пятидесяти человек».

Я мысленно сравнил сумму, названную Кларой, с компенсациями, выплаченными другим моим знакомым, и пришел к выводу, что размер компенсации зависит от того положения, которое репрессированный занимал до ареста. С точки зрения властей, ее отец не был достаточно важным человеком, и потому его родным не полагались большие деньги.

Другая моя знакомая, Нина, получила гораздо более значительную компенсацию. Я встретил ее однажды на Центральном телеграфе на улице Горького, где она стояла в очереди вместе с моей хорошей знакомой, Катей. «Ты знаешь, что Нина сегодня счастливейшая из людей? — сказала мне Катя.

«Наверное, вы только что вышли замуж», — предположил я.

«Нет, но для меня это важнее, чем замужество. С мужем можно расстаться, а то, что я получила, будет со мной всегда, если, конечно, я не натворю глупостей».

Катя прервала подругу: «Короче говоря, Боб, несколько недель назад Нина с матерью получили однокомнатную квартиру со всеми удобствами в новом доме. Правда, здорово?»

Повод для радости действительно был, и я пригласил их выпить со мной по чашке чая в ресторане гостиницы «Националь». Катя согласилась и убедила подругу пойти вместе с нами, объяснив, что мне можно доверять, поскольку я советский гражданин и уже больше двадцати пяти лет работаю на одном из крупнейших московских заводов. Как только мы вошли в ресторан, я поймал на себе взгляд сидевшего там мужчины, который заставил меня насторожиться. Выбрал столик подальше от него, усадил своих спутниц и сам сел так, чтобы можно было его видеть. Я убедился, что он не спускает с нас глаз. Мы заказали чай и пирожные, и я сказал Нине тихим голосом: «Как вам повезло получить квартиру в центре Москвы».

«Да, — ответила она, — признаюсь, иногда я думаю, что нам и в самом деле повезло. А иногда, когда я вспоминаю, какую ужасную цену нас заставили за это заплатить и как долго и мучительно мы ее платили, то все теряет смысл. В такие моменты я не способна стереть из памяти страдания, унижения, беспомощность и отчаяние, которые нам с матерью пришлось терпеть двадцать лет. Когда это произошло, мне было шесть, а матери сорок два».

Нина замолчала, и я шепотом попросил ее говорить тише. Она сразу поняла, что я имею в виду, — все мы привыкли жить под колпаком у госбезопасности. Я спросил, не может ли она открыть причину их многолетних страданий. Она посмотрела на Катю, та кивнула ей, и Нина медленно, полушепотом, поведала мне свою историю.

«В 1917 году, когда моему отцу было всего 22 года, он вступил в партию. Он ушел с третьего курса медицинского института и записался в Красную армию. Три года он воевал на фронте. Когда война закончилась, его назначили сначала заместителем комиссара в один из подмосковных гарнизонов, а потом — начальником кремлевского гарнизона и предоставили двухкомнатную квартиру, площадью 48 квадратных метров, на третьем этаже кирпичного дома. Когда мне было два года, он получил разрешение на строительство двухкомнатного дачного домика в пятидесяти километрах от Москвы. Отец строил его своими руками, по выходным в течение двух лет. В 1937 году его арестовали, и мы больше ничего о нем не слышали. Двухкомнатную квартиру у нас отобрали и переселили в двенадцатиметровую комнату в одноэтажном деревянном доме без удобств. Через несколько недель после ареста отца конфисковали нашу дачу. Мама писала жалобы, но ответа не дождалась. Началась жизнь, полная страданий и лишений.

В 1950 году я вышла замуж и переехала к мужу в комнату, которую мы делили с его матерью. Моя мама часто болела, и я считала своим долгом помогать ей. Сначала муж не возражал, когда я уходила к маме и оставалась у нее на ночь, но однажды сказал, что не намерен жить с женщиной, которая больше времени проводит с матерью, чем с ним. Мы развелись, не прожив вместе и трех лет.

И вот в 1957 году нас с мамой неожиданно вызвали в комиссию по реабилитации и сказали, что отец оправдан. И тут же добавили, что он, к сожалению, умер и посмертно награжден орденом “Знак Почета”, а нам предоставляется однокомнатная квартира, площадью в тридцать метров.

Когда мама увидела квартиру, она заплакала — слишком много горя ей пришлось пережить после смерти отца. Сначала у нее все отняли, а теперь за все ее страдания дают хорошее жилье. Беда в том, что мама уже очень больна и стара, плохо видит и едва ходит. Теперь вы понимаете, какую цену мы заплатили?»

В глазах у Нины застыла боль. Я молча кивнул. «Кстати, — добавила она, — забыла вам сказать, что со следующего месяца мать будет получать 160 рублей пенсии. Она сможет лечиться у частного доктора — он тоже пенсионер, который будет внимательнее относиться к ней, чем врачи в нашей районной поликлинике».

Я как мог выразил свое сочувствие. Катя заторопилась на лекцию. Мы направились к выходу: неприятный мужчина все еще сидел за своим столиком, делая вид, что читает какую-то книжку, больше смахивавшую на тетрадь, куда он, наверное, записывал свои ежедневные отчеты для КГБ. Он поймал мой взгляд и тут же отвел глаза.

Часть III Хрущевская оттепель

Глава 24 Начало космической эры

Подавление венгерского восстания 1956 года ввергло наших рабочих в глубокую тоску, из которой их смогло вывести только потрясшее всех известие. Я был на заводе, когда из репродуктора раздалось: «Внимание! Внимание! Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза… 4 октября 1957 года в СССР произведен успешный запуск первого искусственного спутника Земли. Согласно расчетам, время одного полного оборота спутника составит 1 час 35 минут».

Все прекратили работу и стали обсуждать услышанное. Как только рабочие поняли, что речь идет о величайшем достижении советской науки, они принялись аплодировать, хлопать друг друга по плечу, выкрикивать нечто радостно-одобрительное, а некоторые даже пустились в пляс. Многие поглядывали на меня: им было интересно, как американец воспримет сообщение о том, что Советский Союз вырвался в космос раньше Соединенных Штатов. Комсорг Сергей, взобравшись на верстак, призвал всех к тишине. «Товарищи! — сказал он. — Одно я знаю точно. Америка, со всем ее так называемым превосходством в науке и технике, не смогла совершить того, что мы совершили сегодня. Кто с этим поспорит?»

Рабочие не успели выразить Сергею свою поддержку, поскольку в цех позвонили из дирекции и велели всем немедленно явиться в актовый зал на торжественный митинг. В зале царило возбуждение. На сцене собралось все начальство: директор, секретарь райкома партии, партсекретари и комсорги цехов, председатель профкома, главные инженеры, мастера. Были здесь и восемь рабочих-передовиков. Рядом со сценой несколько человек развернули большой, наспех изготовленный транспарант, объявлявший советскую науку самой передовой в мире. Коммунисты и комсомольцы держали над головами плакаты с лозунгами: «Превосходство социализма над капитализмом неоспоримо», «Советский народ! Гордись своими успехами и достижениями!», «Да здравствует наша советская Родина!» Все выступавшие были нам хорошо знакомы по другим собраниям. Они пели хвалу партии и правительству и провозглашали запуск советского спутника главным научным достижением XX века. Национализм опьянил рабочих, и на смену обычным сетованиям на отставание СССР от Соединенных Штатов пришла беззастенчивая похвальба.

Одна из передовых работниц, выйдя на трибуну, зачитала заранее заготовленную речь. «Товарищи, — обратилась она к собравшимся, — с сегодняшнего дня мы уже больше не догоняем Америку. Мы ее перегнали. Как это могло произойти? Только благодаря преимуществам нашей системы, нашего строя. Теперь, когда мы вырвались вперед, не время успокаиваться на достигнутом. Поэтому я призываю всех комсомольцев вступить в социалистическое соревнование. Увеличим производительность труда, снизим брак на 20 процентов, добьемся отличных результатов!» Зал выразил свое одобрение аплодисментами.

Директор завода в своей заключительной речи призвал рабочих удвоить усилия, направленные на ускорение темпов технического развития Советского Союза и обеспечение его еще более замечательных научных побед. Остаток дня принес тридцати пожилым заводским гардеробщикам немалый доход от продажи рабочим третьесортной водки и воблы.

После окончания рабочего дня на улице, в трамвае, у подъездов домов все только и говорили, что о спутнике. Когда на следующее утро я вошел в цех, его было не узнать. Заводские художники трудились ночь напролет. Со всех стен в глаза бросались транспаранты, превозносившие победу, одержанную Советским Союзом в космосе. Представляю, сколько миллионов метров ткани, сколько литров краски, сколько тысяч километров шнура произвели в СССР, чтобы увешать подобными пропагандистскими транспарантами заводские цеха по всей стране.

Днем по радио объявили, что с 18:30 до 19:00 спутник можно будет увидеть в небе над Москвой. После работы я, как и тысячи москвичей, вышел на улицу и присоединился к празднично оживленной толпе, ожидавшей появления спутника. «Летит! Летит!» — закричал кто-то. Все задрали головы к небу. Сначала ничего не было видно, но через несколько секунд послышались странные звуки, похожие на пульсирующие сигналы машины скорой помощи, и в небе появилась движущаяся серебристая точка. Толпа приветствовала появление спутника одобрительными возгласами, которые не стихали до тех пор, пока он не скрылся из виду. Насладившись захватывающим зрелищем, я еще несколько минут оставался в толпе, а потом направился домой, хотя знал, что праздник будет продолжаться и ночью.

На следующее утро, во время работы, комсорг цеха Сергей, проходя мимо меня, с отсутствующим видом произнес: «Бип! Бип!» В тот день я еще раз двадцать слышал от него позывные спутника. Вечером я поехал в гости к своему хорошему другу Георгию Абрамовичу. В нескольких кварталах от станции метро развернулось настоящее гулянье. Улица была перекрыта, играл большой духовой оркестр, и множество пар кружились в лучах прожекторов. Никогда в жизни я не видел такого счастья на лицах русских — даже в тот день, когда Германия подписала капитуляцию. И повсюду красовались транспаранты — на станциях метро, трамвайных вагонах, стенах домов. Мне хотелось закрыть глаза и заткнуть уши, бежать от националистической похвальбы, и я надеялся укрыться у Георгия. Антисемитизм тогда был широко распространен и поддерживался государством, поэтому вряд ли можно было ожидать, что Георгий — а мой друг был евреем — разделяет всеобщее ликование.

Георгий открыл мне дверь, обнял и похлопал по плечу. Мы были знакомы уже двадцать лет, и его восторженно-приподнятое настроение стало для меня полной неожиданностью. Космическая лихорадка заразила и его. «Мы запустили в космос первый в мире искусственный спутник, — сказал он, — это победа нашей техники и гуманизма. И это в то время, когда Соединенные Штаты заняты исключительно созданием более мощных бомб». И жена, и дети Георгия разделяли его энтузиазм. В тот вечер Абрамовичи гордилась тем, что они граждане Советского Союза, хотя в графе национальность в их паспортах было написано еврей, а не русский.

Когда Георгий взял меня по-дружески за плечо и спросил, что я думаю о фантастическом научном достижении СССР, я замешкался. Странно было услышать такой вопрос от Георгия. А не шпионил ли он за мной все эти годы? Я давно настроил себя на то, чтобы никому не доверять полностью и не терять бдительности даже с человеком, с которым нас связывала двадцатилетняя дружба. Подумав, я решил, что Георгия не стоит бояться: просто и его захватил всеобщий восторг, однако на его вопрос я ответил осторожно, — дескать, космическое достижение произвело на меня сильнейшее впечатление. Я не стал говорить о том, насколько мне претит шовинизм советского правительства и советских граждан.

Спутникомания настигла меня и в метро по дороге домой. Двое пьяных в разных концах вагона горланили патриотические песни. На остановке двое других вошли нетвердой походкой и плюхнулись на скамью по обе стороны от меня. Я чувствовал себя так, словно угодил в капкан. Один из моих соседей наклонился, посмотрел мне в глаза и спросил, говорю ли я по-русски. Я отрицательно покачал головой, но это его не остановило. Прежде всего он, как и следовало ожидать, поинтересовался моим мнением по поводу великого достижения Советского Союза — запуска спутника. Я вел себя как глухонемой. Оба продолжали одновременно со мной разговаривать. Наконец, один из них сдался: развалился на сиденье и смолк. Второй воспользовался моментом, чтобы громко, обращаясь к пассажирам, слушателям поневоле, объявить: «Мы, советский народ, обогнали Америку. Теперь мы будем первыми в мире, а американцы — вторыми!»

Тут другой мой сосед вышел из оцепенения и принялся бить себя в грудь и кричать: «Да здравствует наша родина — Советский Союз! Ура! Мы перегнали Америку. Ура, товарищи, ура!» Это было невыносимо, и я, дождавшись остановки, вышел из поезда. В переходе метро несколько человек пели «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». В годы репрессий песню подзабыли, а напомнил ее чернокожий американский певец Поль Робсон во время своего первого концерта в Москве. Вскоре я увидел, что это поют подростки, скорее всего, комсомольцы; они преградили мне путь, а за ними показалась большая группа людей постарше.

Я окинул молодежь взглядом и, обратившись к одному из более симпатичных юношей, спросил, откуда они идут. Он ничего не ответил, остановился и посмотрел на меня с подозрением и враждебностью. К нему подошли трое других юношей, и он повторил им мой вопрос.

«Наверное, вы слышали о замечательном успехе нашей страны, запустившей спутник в космос, — сказал мне один из них. — Мы возвращаемся с собрания, на котором нам рассказали о всемирном значении этого события». Я поблагодарил его и пошел дальше. Тут молодые люди, оборвав песню, начали хором скандировать мне вслед: «Бип! Бип!» Весь следующий месяц Спутник-1 оставался главной новостью, о которой трубило радио и писали газеты. Сообщения о спутнике обычно сопровождались обещаниями еще более грандиозных достижений в будущем и заверениями, что Америке никогда не догнать СССР. На нашем заводе состоялись собрания, на которых кремлевские пропагандисты рассказывали рабочим о превосходстве советской науки и техники и их мирных достижениях. Количество репродукторов только в моем цеху увеличилось с четырех до семнадцати, чтобы каждый рабочий мог слушать чтение ежедневных статей из «Правды» и «Известий» об успехах советских ученых. Поскольку во мне все видели иностранца, куда бы я ни пошел в Москве, везде находились желающие пропищать мне вслед «Бип! Бип!» По-видимому, эти «бип! бип!» были частью миленькой кампании, задуманной какими-то кремлевскими пропагандистами, чтобы напоминать иностранцам о преимуществах Советского Союза в области науки. Двадцать миллионов советских комсомольцев вполне могли осуществить такой план.

На следующий год советский мыльный пузырь лопнул: Соединенные Штаты запустили свой первый искусственный спутник. И радио, и газеты сообщили эту новость вскользь, но этого оказалось достаточно, чтобы ошеломить советских граждан. Официальная пропаганда заверяла их, что США потребуется шесть, восемь или даже десять лет, чтобы повторить достижение советских ученых, которые к тому времени, в соответствии с космической программой, уже перейдут к межпланетным полетам.

В тот день, когда мы узнали о запуске Эксплорера-1, рабочие в моем цеху скорбели, как на похоронах. Меня поразило, насколько внезапно и резко способно было измениться их настроение. За несколько минут после того, как они услышали эту новость, петушиная боевитость сменилась апатией — казалось, они вот-вот заплачут. Я понял, что не услышу от них больше «бип! бип!» Коммунисты, из наиболее твердолобых, попытались поднять настроение своих товарищей, распуская слух о том, что сообщение о запуске американского спутника было уткой, но никто в это не поверил. Один коммунист, занимавший довольно высокое положение в заводской иерархии, подошел ко мне и, оглянувшись, прошептал: «Товарищ Робинсон, почему, скажите, они врали нам?»

После обеденного перерыва другой коммунист отвел меня в сторону и сказал: «Не могу взять в толк: нам говорят одно, а происходит совсем другое. Оказывается, американцы отставали от нас всего-то на несколько месяцев». Он покачал головой, помолчал, вероятно, собираясь с духом, и добавил: «Почему они нас за дураков принимают?»

Прошло три дня, и за это время Кремль, кажется, успешно перестроил свою пропаганду с учетом последних событий. Придя утром на завод, я заметил, что рабочие заметно повеселели. Трое коммунистов кинулись ко мне и громко, чтобы все вокруг могли услышать, заявили: «Товарищ Робинсон, как могла Америка запустить в космос какой-то апельсинчик и объявить на весь мир, что она нас догнала? Несмотря на эти уловки, нас, советских людей, не обмануть».

Эта резкая смена настроения застала меня врасплох. Еще накануне я сам пытался ободрить их, уверяя, что успех Америки ни в коей мере не умаляет достижения их родины. Прошло всего несколько часов, и они обращаются ко мне, как к противнику, ища основания для вновь обретенного чувства оптимизма. Я не выдержал: «Товарищи, мне кажется, что вы несправедливы ко мне. Я живу здесь уже больше двадцати пяти лет. Во время войны я трудился вместе с вами, голодал, ночевал в бараке. Только один раз за все это время я выехал из Советского Союза, чтобы навестить мать, в 1930-е годы. Почему я должен отвечать за то, что Америка совершила или не совершила?»

Поскольку они привыкли к моей уступчивости, моя тирада их озадачила, и они не знали, что ответить. «Вот вы, — продолжил я, — пытаетесь завязать со мной спор о космических достижениях США, а ведь многие из вас приехали в Москву из деревень и не были там по крайней мере двадцать пять лет. А что если я стану спрашивать с вас за то, что произошло в вашей деревне неделю назад? Это будет честно?»

Более опытный из коммунистов, вступивших со мной в разговор, ответил: «Товарищ Робинсон, мы знаем, что вы с нами уже давно, но и мы, да и вы сами, не забыли, что вы не русский и не родились в Советском Союзе. Естественно, Америка вам ближе».

Не важно, что я был гражданином их страны, платил налоги, был членом профсоюза, плохого слова не сказал про Советский Союз и не расхваливал США. Для них я не только оставался иностранцем, чужаком, которому традиция и врожденное чувство не позволяют доверять, но и представителем Соединенных Штатов. Они завидовали Америке и переносили эту зависть на меня. Отвечать я не стал: в любом случае это было бы глупо, и я бы опоздал на рабочее место. А это дало бы повод секретарю партийной организации цеха написать в заводскую газету статью и обвинить меня в лентяйстве и отсутствии дисциплины. Я поспешил уйти: для меня гораздо важнее было сохранить репутацию хорошего работника, чем одержать верх в споре.

В моем цеху настроение рабочих явно переменилось к лучшему. Стратегия Кремля давала результаты. Один из коммунистов подошел ко мне и сказал с издевкой в голосе: «Америка-то запустила в космос апельсинчик! Представляешь, его не только не видно, но и не слышно».

Он пренебрежительно захихикал.

Через пару дней на первой странице заводской газеты я прочел статью, которая все разъяснила. «Как могла такая высокоразвитая страна, как США, запустить в космос объект столь маленького размера, да еще и надеяться, что весь мир примет его за настоящий спутник, тогда как это всего-навсего макет?» — говорилось в статье. Поскольку представление об американцах, как лживых, вероломных интриганах, давно было внедрено в сознание рабочих, новый пропагандистский трюк удался. Те, кто верил, что американский спутник настоящий, а вовсе не макет, решили, что в любом случае он сильно уступает советскому. Увы, благодаря кремлевской пропаганде меня вновь стали преследовать позывные «бип! бип!».

Много лет спустя один осведомленный знакомый рассказал мне следующее. Когда Хрущеву сообщили о запуске американского спутника, уточнив, что он невелик, тот засмеялся и воскликнул: «Так он, значит, не больше апельсина!» Шутку Хрущева передали в отдел пропаганды, оттуда — партийным секретарям двадцати трех районов Москвы. Те в свою очередь поручили секретарям партийных организаций всех предприятий довести слова первого секретаря ЦК КПСС об американском спутнике до каждого рабочего. Такая же команда была дана партийным секретарям по всей стране, вплоть до самой отдаленной деревеньки. Удивительная демонстрация способности советского аппарата в течение трех дней изменить восприятие действительности более двухсот миллионов человек! Нечто невероятное — хотя я сам это наблюдал — и даже пугающее.

Апельсин стал героем шуток и карикатур в заводских газетах. В свое время запуск первого спутника воодушевил людей, и деморализация, пришедшая на смену энтузиазму, испугала кремлевское руководство: удрученные, пессимистически настроенные граждане хуже трудятся и более восприимчивы к контрреволюционным идеям. Вот почему запуск американского космического спутника был подан как бессмысленный и нелепый ответ на достижение советской науки.

Легко представить охвативший всех восторг, когда 12 апреля 1961 года московское радио объявило, что советский летчик-космонавт Юрий Гагарин стал первым в мире человеком, совершившим полет в космос. В моем цеху работа остановилась. Всех переполняла радость. Рабочие прыгали, обнимались, смеялись, плакали и плясали вокруг станков. Весь день они поздравляли друг друга: «Товарищ, поздравляю тебя с нашим общим успехом». На это следовало отвечать: «И тебя с тем же».

Рабочие должны были верить — и в подобные моменты искренне верили — в то, что они вносят вклад в успехи своей родины. Для этого были основания, поскольку мы редко знали, где будут использованы произведенные на заводе детали. Например, в 1934 году мы выпустили две тысячи металлических звеньев. Объект, как и большинство других, считался секретным: чертежи были обозначены цифрами и буквами и не имели названия. Лишь после войны я случайно узнал, что звенья составили цепь для эскалатора метро. Какие-нибудь детали для космического корабля Гагарина вполне могли быть изготовлены в моем цеху, на нашем заводе.

После того как по радио прозвучало сообщение о полете Юрия Гагарина, нас, как положено, собрали на митинг. Все те же ораторы превозносили преимущества советского строя и предсказывали скорую гибель капитализма. Повсюду появились транспаранты и пьяные. Хрущев хвастался в радиообращении: мы, дескать, первые в космосе и полны решимости сохранить эту позицию в будущем. Когда американцы прилетят на Луну, мы уже будем там и по традиции встретим их хлебом и солью.

Примерно месяц спустя, в мае 1961 года, Америка запустила в космос астронавта Алана Шепарда. Хотя Кремль официально поздравил американцев с успехом, народ посмеивался над этим достижением. Шепард, в отличие от Гагарина, не облетел вокруг Земли. Мои товарищи по работе считали, что Америка настолько далеко отстала от Советского Союза в исследовании космоса, что ей вряд ли когда-нибудь удастся его догнать.

Жаль, что я не был у себя в цеху 21 июля 1969 года, когда пришло сообщение о высадке американских астронавтов на Луне.

21 июля 1969 года стало днем расплаты за тщеславие. Я проводил отпуск в доме отдыха под Москвой. Было прекрасное солнечное утро. В девять часов, когда отдыхающие собрались на завтрак, в столовую вошел директор дома отдыха. Он громко прочистил горло и попросил минуту внимания. Выглядел он подавленным, и я приготовился услышать плохие новости. Наверное, умер кто-то из членов Политбюро. «Товарищи, я должен сделать важное сообщение, — начал директор. — Двое американских космонавтов совершили посадку на Луну и до сих пор там находятся. В 10:30 в зимнем актовом зале будет демонстрироваться документальная хроника, переданная через специальный спутник на землю». Слезы навернулись ему на глаза. Не сказав больше ни слова, директор вышел из столовой.

Все двести семьдесят отдыхающих сидели молча, не шелохнувшись, словно громом пораженные. Никто не притронулся к завтраку (он состоял из тарелки каши, хлеба с маслом и стакана кофе). Три женщины за моим столом всплакнули. Тишину прервал мужчина слева. «Черт бы их побрал!» — прошептал он. «Как же так?» — донеслось из-за соседнего столика. Мужчина, сидевший напротив меня, выругался. Потрясенные обрушившейся на них новостью, отдыхающие разошлись по своим комнатам. Не было обычного для этого времени оживления. Я пришел в актовый зал пораньше, сел в углу и раскрыл книгу. Мне очень хотелось посмотреть хронику, но я немножко побаивался — ведь я был единственным иностранцем, да еще и американцем. За пятнадцать минут до начала в зале яблоку некуда было упасть. Пришли не только отдыхающие и работники дома отдыха, но и колхозники из соседнего села.

Что это было за зрелище! Затаив дыхание, мы смотрели, как Нил Армстронг и Базз Олдрин ступили на поверхность Луны. Вместо естественных для такого момента аплодисментов послышались всхлипывания, а кто-то не смог сдержать рыданий. Когда короткая хроника закончилась и зажегся свет, люди некоторое время оставались на своих местах, а потом молча потянулись к выходу. У многих на глазах были слезы. Я вышел одним из последних — старался не попадаться на глаза русским, пребывавшим в столь подавленном состоянии. На улице все мужчины и почти все женщины медленно двинулись в одну сторону, образовав нечто вроде похоронной процессии. Любопытство одержало верх над осторожностью, и я, держась на безопасном расстоянии, пошел вслед за ними. Оказалось, что отдыхающие направлялись в сельский магазин в двадцати минутах ходьбы от дома отдыха, чтобы там утопить свое горе в бутылке.

Скоро перед магазином выстроилась очередь за водкой и солеными огурцами. Потом все расселись на траве и принялись молча пить и закусывать. Через некоторое время поднялся на ноги какой-то маленький лысый толстяк и произнес речь. Его примеру последовали еще несколько человек. Главный смысл их выступлений состоял в том, что высадка американцев на Луне — это очковтирательство и что Советский Союз скоро перегонит Америку — если уже не перегнал. Примерно через час я вернулся в дом отдыха. Всю неделю никто не приставал ко мне, как к иностранцу, с расспросами, никто не произносил патриотических тирад о превосходстве русского народа и советского образа жизни.

Все заранее запланированные мероприятия отменили — соревнования по баскетболу, танцевальный конкурс, поездку в Палех (расположенное неподалеку село, где расписывали красивые сувенирные шкатулки, причем в той же технике, что и во времена Петра Первого). Большую часть времени отдыхающие были предоставлены сами себе, и главной темой разговоров стала высадка американцев на Луне. Один из таких разговоров, который мне довелось услышать, вели за бутылкой водки пятеро мужчин, расположившихся под деревом.

— Знаешь что, Витька, во всем виноват этот подлец Хрущев. Если бы не он — мы были бы первые на Луне.

— Что ты такое говоришь? Хрущев уже пять с лишним лет как на пенсии.

— Ну и что. После того как он ушел, новому Политбюро пришлось долго исправлять ошибки, которые он наделал. Теперь все буржуи-капиталисты радуются, что опередили нас. Черт бы их побрал!

Третий из их компании сказал философски:

— Сначала я в себя не мог прийти от этого известия, но сейчас стараюсь примириться с тем, что произошло. И вам советую сделать то же. Давайте-ка выпьем — ничего тут не поделаешь.

Когда я вернулся в Москву, город показался мне еще более серым и мрачным, чем обычно. Плакаты с лозунгами, славящими СССР — покорителя космоса, исчезли. В моем цеху остались только плакаты с призывами лучше работать, не допускать брака, крепить дисциплину и выполнить план к юбилею Октябрьской революции. Никто из рабочих не заговорил со мной о высадке американцев на Луне, а самому мне не стоило начинать об этом разговор. Казалось, ничего не произошло за время моего отсутствия. Мне было интересно узнать, как восприняли космический успех США рабочие. Примерно через неделю после моего возвращения из отпуска один из заводских, которому я доверял и который был близок к партийным кругам завода, подошел ко мне во время обеденного перерыва и сказал: «Знаешь, Боб, все мы тут были совершенно потрясены. Не могли поверить своим ушам, ведь нам твердили о том, что мы обогнали Америку в космосе. Помнишь, еще Хрущев обещал, что мы первыми прилетим на Луну. Люди ему верили, и мы не были готовы к тому, что случилось. Для нас всех это тяжелый удар».

Глава 25 Расизм в Советском Союзе

Многие годы кремлевская пропаганда усиленно распространяет миф о том, что Советский Союз — единственная в мире страна, где достигнута социальная справедливость. Это настоящий рай, где царит равноправие, — втолковывают советским гражданам и иностранцам. Формально расовой проблемы в Советском Союзе не существует, однако на самом деле это далеко не так.

В первые дни в Сталинграде я не понимал, насколько силен здесь расизм, поскольку мне приходилось защищаться от своих соотечественников, американских рабочих-контрактников, которые вознамерились меня выжить. Кроме того, в начале тридцатых годов советское правительство принимало иностранцев с распростертыми объятиями; но всего лишь через несколько лет каждый иностранец оказался под подозрением, как потенциальный враг или саботажник. После войны официальная политика состояла в восхвалении русского народа — лучшего в мире. Со старых предрассудков смахнули пыль и пустили их в оборот. Быстро распространился антисемитизм; евреи — или, как их уничижительно называли, «жиды», — снова стали людьми второго сорта. Вступить в брак с евреем или еврейкой — значило уронить себя в глазах русских друзей и родственников. Из-за постоянного социального давления смешанные браки зачастую заканчивались разводом. К концу пятидесятых годов евреев перестали принимать в ведущие учебные заведения страны, а большинство из тех, кто успел сделать партийную или военную карьеру, сместили с руководящих постов.

Из всех этнических групп и национальностей хуже всего русские относятся к черным и азиатам. Я узнал о фанатической нетерпимости русских к своим же советским гражданам из восточных регионов страны на второй год войны. К нам на завод прислали большую группу желтокожих мужчин из Узбекистана и Казахстана, чтобы заменить ушедших на фронт рабочих. В действующую армию азиатов старались не брать, а направляли их в строительные батальоны: считалось, что им можно доверить разве что лопаты и кирки, но не оружие. Они ворочали камни, валили лес, строили дороги, как американские каторжники.

Сообщение о том, что к нам едут рабочие из Средней Азии, вызвало всеобщее неодобрение. Заводские относились к ним с брезгливостью; послушать их, так азиаты были и глупые, и ленивые, и злобные, и вероломные, да еще от них плохо пахло. Однако, оказавшись в чужой среде, среди враждебно настроенных людей, рабочие из Средней Азии, на мой взгляд, вели себя скромно и спокойно. Разумеется, были у них свои проблемы — плохое знание русского языка, недостаток технического опыта, неприспособленность к жизни в большом городе. В Москве жизнь их превратилась в настоящий ад. На работе русские осыпали их насмешками и оскорблениями. Какие бы неполадки ни случались, вину неизменно взваливали на кого-нибудь из азиатов. Мне было странно слышать, как издевались наши рабочие над узбеками и казахами, которые летом не снимали теплых халатов. Им и в голову не могло прийти, что такая одежда служит прекрасным термоизолятором, и азиаты, в отличие от них самих — краснолицых и потных, не страдают от жары. После нескольких месяцев издевательств рабочие из Средней Азии одновременно, как по команде, снизили темп работы. Через несколько дней ни одного из них не осталось на заводе. Думаю, что их не расстреляли на месте, а отправили на родину только потому, что страна в военное время особенно нуждалась в рабочей силе.

Среди русских распространено мнение, что китайцы, японцы и корейцы принадлежат к особой породе людей, отличающейся необыкновенной хитростью. Благоразумный русский и не подумает жениться на китаянке или кореянке. Я много раз замечал, с каким предубеждением относятся русские к людям желтой расы. Свидетелем одного такого случая я стал летом 1953 года во второразрядном доме отдыха. Северные корейцы тогда были на хорошем счету, ведь они сражались против американцев. Из Северной Кореи в Советский Союз стали приезжать молодые люди, чтобы получить техническое образование, не доступное им на родине. Один из них, летчик по имени Чанг, участвовавший в воздушных боях с американцами, отдыхал в том же доме отдыха, что и я.

В первый вечер, который, по традиции, был вечером знакомств, симпатичная девушка пригласила Чанга на танец. Он великолепно танцевал, легко и свободно, и в следующие несколько дней их можно было часто увидеть вместе: девушка занималась с Чангом русским языком, а по вечерам они танцевали. Однажды я невольно подслушал разговор двух отдыхающих, пришедших поглазеть на танцы. «Хорошо бы родители запретили девчонке путаться с этим азиатом», — сказал один. «Я с ними поговорю, иначе дело кончится желтокожим косоглазым младенцем. То, что мы помогли корейцам выиграть войну с Америкой, еще не значит, что нам нужны желтокожие дети. В конце концов, мы культурнее их», — согласился с ним его собеседник.

Чанг с девушкой сели возле меня. Было заметно, что они увлечены друг другом. Кореец наклонился к своей спутнице и прошептал ей на ухо что-то смешное. Она засмеялась. Их близость не понравилась одному из сидевших за моей спиной. Он встал, подошел к девушке и сказал: «Валя, ты смотри, поосторожней, иначе настрогаешь нам маленьких чангов. Думай, что делаешь».

Молодые люди не нашлись, что ответить. В следующий момент Валя вскочила, взяла Чанга за руку, и они ушли с танцплощадки.

К концу пятидесятых годов усилиями советского руководства в сознании русских людей укоренился кичливый национализм, который я, чернокожий и не русский, едва мог выносить. К 1962 году расизм принял острую форму. На всех чернокожих смотрели, как на людей второго сорта. Казалось, навсегда ушла в прошлое та страна, в которой жили простые, радушные, дружелюбные русские люди. Такого откровенного расизма, по-моему, не было в Америке даже в двадцатые годы, не говоря уже о более позднем времени.

По крайней мере большинство американцев — не только черных, но и белых — сознают, что в Америке есть бытовой и институциональный расизм. Против этого зла ведут борьбу различные политические группы, организации и отдельные лидеры. Что же касается Советского Союза, то русские категорически отрицают существование расовых, национальных и этнических предрассудков в стране. Признать это — значило бы испортить ими же созданную картину равенства и братства. Многие американские чернокожие, привлеченные советской пропагандой, приехали в Советский Союз с убеждением, что попали в свободную страну с неограниченными возможностями. И что же? Забыв про свою выработанную годами осторожность, они устремлялись навстречу русским братьям и были ими отвергнуты. Униженные, они в конечном счете потеряли все иллюзии. По крайней мере в Америке они знали официальные и неофициальные правила социального поведения и могли им следовать, одновременно им сопротивляясь.

В отличие от многих американских чернокожих, я не ожидал найти в Советском Союзе рай. Однако и я пострадал от расизма в СССР. Я многого добился в своей профессии, и, не будь я чернокожим, моя карьера сложилась бы много лучше. После 1930-х годов ни руководство страны, ни ее граждане не желали официально признать, что человек с черной кожей может быть не менее, а подчас и более способным, чем белые. Меня никогда не посылали в командировки на иностранные или советские предприятия; туда ездили другие конструкторы, — разумеется, русские, — с меньшим производственным опытом. Нередко они возвращались из командировок с новыми идеями, но сделать чертежи не могли. И тогда они просили меня найти способ, как воплотить ту или иную заимствованную ими идею.

Все мои знакомые американские чернокожие, которые обосновались в Москве, на себе испытали расизм по-советски. Возьмем, к примеру, двоих: Генри Скотта, высокого стройного чечеточника из Нью-Йорка, и Роберта Росса, большого, крепкого парня из Монтаны, ставшего в Советском Союзе (за неимением профессии) агитатором-пропагандистом. Их, как и других членов Коммунистического интернационала молодежи, которые приехали в Советский Союз с Запада в надежде найти здесь социальное равенство и получить знания по политической теории, зачислили в Коммунистический университет. В университете им пришлось плохо — по причинам, не имевшим отношения к расизму в России. Ни тот, ни другой не окончили средней школы в Соединенных Штатах и не были знакомы с азами политической теории. Они учились вместе с молодыми английскими коммунистами, выпускниками Оксфорда и Кембриджа, и белыми американцами с университетским образованием. Так же, как африканские студенты, не получившие у себя на родине формального образования, Скотт и Росс не могли сдать экзамены. В студенческие компании их не принимали. В университете распространилось мнение, что негры по природе своей люди второго сорта. Как ни старались Росс и Скотт, с учебой они не справились. Через два года все чернокожие студенты — американцы и африканцы — были исключены из университета. Африканцы возвратились на родину, а американцы остались в СССР — они не хотели предстать неудачниками перед своими соотечественниками, которые поверили в них и оплатили им дорогу. Пребывание чернокожих студентов в университете — независимо от отношения к ним и их успеваемости — было на руку кремлевским пропагандистам. Особо важную роль играли фотографии, с помощью которых по всему миру распространялось представление о Советском Союзе, как стране, где черные и белые вместе за одной партой изучают марксистско-ленинскую теорию.

Исключенный из университета Генри Скотт легко нашел работу. Его пригласил в качестве артиста-че-четочника Александр Цфасман, еврейский пианист и руководитель лучшего джаз-оркестра Москвы. Вскоре Скотт женился на хорошенькой молодой москвичке, недавней выпускнице английского отделения Института иностранных языков. Целый год они не могли снять квартиру и жили порознь. Скотт ночевал на квартире у Цфасмана, а его жена Валя жила у своей бабушки, не скрывавшей ненависти к американскому зятю. Хотя Скотт изо всех сил старался ей понравиться, бабушка считала его мерзким чужаком, который использует связи ее внучки, чтобы проникнуть в высшие московские круги. Она даже на порог его к себе не пускала. В хорошую погоду Скотт с женой встречались в парке и нередко гуляли до закрытия, пока их не выгоняли сторожа. Зимой они назначали друг другу свидания в музеях или ресторанах. Наконец, им удалось снять комнатку — такую маленькую, что в ней едва помещались кровать, стул и комод. Когда через девять месяцев у них родилась дочь Марджори, Скотт был на седьмом небе от счастья. Он любил нянчить ребенка, играть с ним, разговаривать.

Однако супругам не хватало денег, и Вале пришлось устроиться работать переводчицей, а Марджори оставлять на весь день у прабабушки. Сначала Скотт возражал, но в конце концов согласился с женой, поскольку другого выхода у них не было. Работа и уход за ребенком оказались Вале не под силу, и бабушка предложила забирать девочку к себе на все рабочие дни. Скотт отверг этот план и попробовал найти для ребенка няню. Но никто не хотел ухаживать за маленькой мулаткой, все вышло так, как хотела бабушка, и со временем худшие страхи Скотта оправдались. Через несколько месяцев женщине удалось настроить правнучку против отца. Марджори стала избегать его, плакать от страха и тянуться к бабушке всякий раз, когда Скотт за ней приходил. Все попытки Скотта устроить ребенка в ясли закончились ничем. Они часто ссорились с женой из-за дочери, все больше отдалялись друг от друга и, наконец, развелись. Вскоре после этого Скотт женился на молодой русской женщине, и в 1938 году они уехали в Соединенные Штаты. Несколько лет спустя мы узнали о его смерти: его отравили во время банкета, на котором он выступал с воспоминаниями о своей жизни в СССР.

Марджори многое взяла от отца. Уже в раннем детстве она полюбила танцевать и подавала большие надежды. Когда ей исполнилось восемь лет, прабабушка, пользуясь своими связями, отдала ее в хореографическое училище при Большом театре. Она сразу же обратила на себя внимание и очень скоро была готова выступать на профессиональной сцене. Больше всего ей хотелось танцевать перед переполненным залом и представлять советский балет за границей. Но ее снова и снова не выпускали из страны, отправляя в заграничные турне менее способных и менее известных балерин. К этому времени мать Марджори вышла замуж за Ральфа Паркера, британского журналиста, симпатизировавшего советскому строю. Марджори попросила мать и приемного отца замолвить за нее слово в ЦК партии. Мать пошла на это и написала большое письмо в ЦК, в котором упомянула признанный талант дочери и указала те случаи, когда ее отказывались выпускать заграницу. Хотя ответ на письмо не пришел, несколько месяцев спустя Марджори разрешили поехать на гастроли в Египет, а еще через некоторое время — в Соединенные Штаты, где она танцевала на сцене Нью-Йорка и еще нескольких городов.

Роберт Росс после исключения из университета получил работу в иностранном отделе московского главпочтамта благодаря содействию одного американца, который в Москве занимался реорганизацией почтовой службы. Те из нас, кто хорошо знал Росса, подозревали, что его наняли читать письма, написанные на английском языке, хотя я никогда прямо не высказывал ему свои подозрения. Со временем он женился на русской девушке, с которой до того жил около года. Прошло семь лет, прежде чем он к ужасу своему узнал, что жена служит в органах госбезопасности. Росс не смог с этим примириться, и в 1944 году они развелись. Во время войны, незадолго до развода, они с двумя детьми эвакуировались в Ташкент. Когда я впервые после войны встретил Росса в Москве, это был более зрелый, более уверенный в себе человек с новой женой и восьмилетней приемной дочерью.

Он перешел на новую работу и приобрел уверенность в завтрашнем дне, которой не было у него в тридцатые годы. Раньше ему не давали покоя житейские заботы. Теперь же, когда он стал кремлевским пропагандистом, у него появилась современная квартира площадью 25 квадратных метров с большим альковом, в котором умещались кровать, небольшой столик и стул. Он уезжал на месяц в командировку по стране и возвращался с 12–14 тысячами рублей в кармане, ящиками вина и корзинами фруктов, которых не увидишь в московских магазинах. Росс выполнял функции кремлевского лектора по социальным проблемам США. Разумеется, особое внимание он уделял положению чернокожих, используя для большей убедительности специально для него подготовленные слайды. В поездках он читал в среднем по три лекции в день — на заводах и фабриках, в школах и институтах, в санаториях и домах отдыха. Хотя Росс относился ко мне с неизменным дружелюбием и иногда делился фруктами, я не откровенничал с ним — наверное, как и другие московские чернокожие. Ради материального благополучия он согласился распространять по всему Советскому Союзу искаженную информацию об Америке.

Росса также использовали для организации приема чернокожих американцев. Он устраивал роскошные вечеринки и угощал гостей такими деликатесами, какие обычным русским и во сне не снились. Начальники Росса неизменно заботились о том, чтобы на этих вечеринках был смешанный расовый состав. Как правило, Росс приглашал знакомых чернокожих, а его начальники — русских. Он также водил приезжих американцев по музеям и на концерты и, следуя указаниям, обращался с ними, как с важными персонами. Само собой разумеется, они не могли получить никакого представления о том, как живут в Советском Союзе обычные иностранцы, вроде меня.

Однажды — это было в середине пятидесятых годов — мы случайно встретились с Россом на Центральном телеграфе на улице Горького. Ему хотелось со мной поговорить, поделиться потрясающей новостью. От его предложения пообедать вместе я отказался, и мы зашли в сквер неподалеку. Оказалось, что скоро у Росса будет автомобиль — роскошь, доступная только высокому начальству, политикам, генералам, директорам заводов и людям, пользующимся особым расположением верхов и особым влиянием. Росс признался, что автомобиль нужен ему потому, что жена не хочет ездить вместе с ним в общественном транспорте. Однажды вечером в метро какой-то пьяный обругал ее за то, что она связалась с чернокожим, плюнул и назвал ее проституткой.

Четыре месяца спустя Росс позвонил по телефону и сказал, что хочет ко мне зайти. Через десять минут раздался звонок в дверь. Передо мной стоял Росс: высокий, вальяжный, он улыбался от уха до уха. С ним пришла его жена. За чаем Росс рассказал, что у него теперь есть автомобиль, который он купил по специальному заказу за 30 тысяч рублей. Машина стояла у моего дома, и он повел меня ее показать. Это был новенький, блестящий, красивый автомобиль — много лучше тех, что ездили по московским улицам. Росс особенно гордился необычайно мощным по тем временам мотором.

Спустя еще год Росс пригласил меня на кинофестиваль. У гостиницы «Националь», где мы договорились встретиться, мое внимание привлекла большая толпа зевак — человек сто. Я подошел ближе и увидел, что они рассматривают великолепный черно-белый автомобиль Росса. Однако рассмотрев на капоте буквы ГАЗ, они не смогли скрыть разочарование. «Ничего особенного. Это наша машина», — послышалось в толпе, когда стало ясно, что ее произвели на Горьковском автомобильном заводе. Росс, однако, предпочел не заметить, что восторг толпы угас, — он был в своей стихии. «Видал, сколько народу собралось полюбоваться на мою машину?» — спросил он с гордостью.

Этот эпизод свидетельствует о странной способности русских к самообману. С одной стороны, они утверждают, с необычайной гордостью и высокомерием, что все сделанное в СССР — самое лучшее в мире, с другой стороны, изо всех сил стремятся заполучить какую-нибудь иностранную вещь. Я понял, что в России рискованно носить западного вида одежду, потому что обязательно кто-нибудь подойдет и скажет: «Слушай, продай рубашку, мне она нравится». Та же история с ботинками, плащами, носками в ромбик и яркими галстуками. В последний мой дом отдыха, откуда я уехал до окончания срока, я взял с собой пару красивых французских носков, подарок студента из Сенегала. За один день, когда я надел эти носки, ко мне дважды подходили с предложением их купить. Сначала заводили со мной разговор, а через две минуты начинали восхищаться моими носками. Один человек предварительно убедился, что я не приобрел их в советском магазине, после чего предложил мне за них пятьдесят рублей (55 долларов). Второй использовал другую тактику. «Знаешь, — сказал он, — у меня были почти такие же носки, я их очень любил, но два года назад их украли. Не продашь ли мне свои перед отъездом?»

Вероятно, Росс в конце концов понял, что советская машина не производит на русских такого впечатления, как иностранная, поскольку он загорелся желанием купить великолепный «шевроле», который, по слухам, продавал отчим Марджори Скотт. Для Советского Союза это был поистине роскошный автомобиль. Хотя Росс и знал, что обычные граждане не имеют права покупать и продавать машины частным образом, это его не остановило. У него были знакомства на черном рынке — несколько грузин, которые предложили ему за его машину пятьдесят тысяч рублей — сумму, достаточную для покупки «шевроле». Чтобы избежать неприятностей, Росс сообщил о своих планах кое-кому из влиятельных знакомых и, спустя несколько недель, раскатывал по Москве в новеньком, восьмицилиндровом американском «шевроле».

В середине 1967 года удача изменила Россу. Его все реже приглашали выступить с лекциями, а год спустя сообщили, что отдел пропаганды, к которому он был прикреплен, распущен. Источник доходов иссяк. По возрасту он мог претендовать на пенсию, но, как выяснилось, лекторам пенсия не полагалась. На этот раз никто из его влиятельных знакомых не был в силах ему помочь. Прошло еще несколько месяцев, и Росс заболел. Его положили в больницу, диагностировали у него неизлечимую форму рака и отправили домой. Жена Росса, не пожелавшая ухаживать за мужем, отчаянно пыталась найти такую больницу, которая согласилась бы его принять. Наконец она смогла куда-то пристроить исхудавшего Росса, и через два дня он умер.

На похороны жена Росса не явилась — якобы была вне себя от горя — и прислала дочь с зятем. Однако первая жена и две дочери пришли с ним попрощаться. Не припомню более грустных похорон. Я думал об одиночестве последних дней доведенного до нищеты Росса, когда от него отвернулась и жена, с которой он прожил двадцать шесть лет, и русские друзья. Когда он стал им не нужен, они просто выбросили его, как мусор, на помойку.

За годы жизни в Советском Союзе я знал шестнадцать человек, рожденных в смешанных браках. В школе каждый из них был объектом расистских шуток и насмешек. Некоторых — несмотря на отличные знания — заваливали на экзаменах пристрастные учителя. Один из поступивших в институт вынужден был из-за расизма перевестись на заочное отделение. Лишь пятеро из шестнадцати смогли получить институтский диплом, но возможности работать по специальности им не дали. Кто-то с университетским дипломом преподавал в младших классах. Девушка, изучавшая африканскую историю, получила место секретаря в Институте Африки. Те, кто не получил высшего образования, подвизались на низкооплачиваемой или физической работе.

Личная жизнь этих мулатов и мулаток складывалась нелегко. Красавица Линда, чемпионка Узбекистана по теннису и пианистка, была дочерью американцев — еврейки и чернокожего, приглашенного в СССР налаживать производство хлопка. В 1952 году она приехала в Москву поступать в университет, познакомилась с русским парнем, студентом консерватории, и они полюбили друг друга. Хотели пожениться, но его родители и родственники категорически возражали против их брака. Говорили, что не пустят их с Линдой на порог, а если он все-таки женится на ней, выпишут его из квартиры.

Несмотря ни на что, они поженились. Некоторое время встречались в парках и бродили по улицам. К счастью, скоро Линда сдала экзамены, поступила в университет и получила комнатку в студенческом общежитии. Обычно студентам не разрешают селиться в общежитии с мужем или женой, но Линда обратились за помощью к Россу, тот замолвил за них словечко кому-то из своих знакомых, и университетская администрация сделала для них исключение. Они прожили в общежитии четыре года, а потом снова оказались без крыши над головой. И снова муж Линды умолял родителей сменить гнев на милость, но из этого ничего не вышло. Решив, что ситуация безнадежна, Линда заговорила о разводе. Месяц спустя, на вечеринке, ее муж напился, сел за руль чужой машины, выехал на набережную и, пробив ограду, полетел вниз. Смерть наступила мгновенно. Его родители и братья говорили, что во всем виновата «эта мулатка Линда».

Линда столкнулась и с другими проблемами из-за цвета кожи. Хотя она была активной комсомолкой, ее не включили в состав молодежной делегации, отправлявшейся по инициативе ВЛКСМ в поездку с миссией доброй воли. Когда она во второй раз подала заявление, какой-то чиновник из министерства культуры сказал, что в поездке ей отказано. «Но почему? — спросила Линда. — Чем я хуже тех комсомольцев, которых вы отобрали?»

Лицо чиновника налилось краской. «Хорошо, я вам объясню. Кого, скажите на милость, вы будете представлять, если мы вас включим в делегацию? Что подумают о нашей стране?»

После смерти отца Линды ее мать сдала двухкомнатную квартиру в Ташкенте и переехала к дочери в Москву, где им пришлось ютиться в маленькой комнате. Через некоторое время Линда полюбила чернокожего студента с Занзибара. Она обратилась в соответствующие инстанции с просьбой предоставить им квартиру, чтобы они могли пожениться, но ответа не получила. Тем не менее они поженились, а через несколько месяцев Занзибар и Танганьика объединились, создав Республику Танзания, и мужа Линды срочно вызвали на родину. Вскоре пришло известие, что он назначен министром энергетики и транспорта. Тогда уже я подумал, что он вряд ли вернется к Линде, хотя вскоре после его отъезда она родила дочь.

Однажды Линде на работу позвонили из жилтреста и пригласили немедленно явиться. В жилтресте ее поздравили и вручили ордер на отдельную двухкомнатную квартиру в новом доме. Она в себя не могла прийти от неожиданности. Ей предложили въехать немедленно вместе с матерью и пообещали дать деньги на покупку мебели и всего необходимого. Более того, принесли красивые вазы с искусственными цветами и новые бытовые приборы для кухни. Линда изумлялась и недоумевала несколько дней, пока не пришло известие, что в Москву скоро приезжает ее муж. Очевидно, власти первыми прочитали его письмо жене и вознамерились продемонстрировать представителю Танзании благостную картину жизни в СССР. Когда муж уехал, Линда обратилась за визой для поездки в Танзанию. К ее удивлению, через две недели виза была готова. Увы, она так и не попала в Африку. Примерно за неделю до предполагаемого отъезда, просматривая танзанийскую газету, она увидела свадебную фотографию мужа с новой женой.

Мулаткам стало несколько проще выйти замуж после того, как в Москве открылись посольства получивших независимость африканских стран. Московские мулатки нравились сотрудникам посольств, и на начало шестидесятых пришелся настоящий свадебный бум.

Покидая Советский Союз, эти женщины надеялись на лучшую жизнь, однако все оказалось гораздо сложнее. Одна моя знакомая девушка поехала с мужем на его родину, в одну из африканских стран, но потом вернулась в СССР. Она не смогла найти себя в свободной стране. Всю жизнь ей говорили, что можно и чего нельзя делать. Она привыкла к тому, что большинство важных решений за нее принимают власти. Ей оказалось не под силу управляться с большим хозяйством со множеством слуг.

Однажды, когда ее муж ушел на работу, а ребенок был с няней, она в отчаянии отправилась в аэропорт, села на самолет и прилетела в Москву. Возвращение тоже далось ей нелегко. В аэропорту ее задержали и три с половиной часа допрашивали, поскольку она не получила разрешения из советского посольства. Наконец, ее отпустили, и она вернулась в квартиру матери. После всего пережитого у нее случилась истерика. Несколько недель она не выходила из дому.

Историю ее злоключений узнали и другие советские женщины, жившие в африканских странах, однако еще трое из моих знакомых последовали ее примеру и вернулись в Москву. Неопределенности, которую несет в себе свобода, они предпочли унижения в аэропорту, жизнь в тесной квартире с родителями без надежды выйти замуж, длинные очереди в магазинах.

Глава 26 Поль Робсон, Ленгстон Хьюз и другие

Когда Поль Робсон впервые приехал в Советский Союз в 1934 году, его встречали как международную знаменитость, одного из величайших певцов мира. Я получил приглашение на прием, который давало в его честь Всесоюзное общество культурных связей с заграницей (ВОКС). Приглашение, как вся официальная корреспонденция, которую я получал, было адресовано «негру Роберту Робинсону».

Прием оказался несравнимо роскошнее всех других, на которых мне довелось побывать. Мужчины пришли в смокингах, женщины — в вечерних туалетах. Еда была изысканная, а концерт превзошел все мои ожидания. Перед нами выступил не только сам Робсон, но и известные советские певцы и музыканты.

После концерта я попытался пройти за кулисы, чтобы поздравить Робсона с успешным выступлением, но меня остановили двое мужчин в штатском и грубо потребовали предъявить пропуск, которого у меня не было. Я не оставил надежды познакомиться с Робсоном и на следующий день отправился к нему в гостиницу, благополучно поднялся в номер, где застал его самого в окружении русских артистов, писателей и журналистов. Ко мне подошла жена Робсона, Эсланда, представилась и спросила, кто я и откуда. Выслушав мой рассказ о том, как я оказался в СССР, Эсланда сказала: «Муж сейчас занят. Позвоните завтра, и мы договоримся о встрече».

Два дня спустя я наконец встретился с Полем Робсоном, правда, мне тогда показалось, что ему было не до меня. Я надеялся поделиться с ним своими впечатлениями от Советского Союза, но он не дал мне такой возможности, и серьезного разговора не получилось.

— Я рад был узнать, — сказал он, — что вы вносите свой вклад в строительство социализма. Вы делаете важное дело. Желаю вам успехов в вашей работе.

Поблагодарив, я сказал, что его пение произвело на меня очень сильное впечатление.

— Знаете, — ответил Робсон, — я никогда раньше не выступал перед такой аудиторией. Они здесь действительно умеют слушать музыку, особенно народную.

Я заметил, что для русских и большинства других народов, населяющих Советский Союз, народная музыка — это часть жизни, и когда русские поют о страданиях, это очень похоже на негритянские песни. Тут в разговор вступила Эсланда. Она поинтересовалась, как давно я живу в Советском Союзе.

— Я приехал в июле 1930 года.

— Где вы получили профессию и откуда вы?

— Я родился на Ямайке. Когда мне было пять лет, родители переехали на Кубу. Там я и получил профессию.

— Значит, вы должны свободно говорить по-испански?

— Да, но с тех пор прошло одиннадцать лет.

— Я обожаю испанский язык.

— Когда я вас впервые увидел вместе с мужем на приеме, мне показалось, что в вашем лице есть что-то испанское.

— Мне об этом не раз говорили люди, знающие испанский, — ответила она с ноткой тщеславия в голосе. Очевидно, ей было приятно думать, что в ней видят европейку.

Тут Робсон встал и сказал, обращаясь ко мне:

— Робинсон, мы рады были с вами познакомиться и узнать, что вы, чернокожий, участвуете в строительстве великого нового общественного строя. Всего хорошего.

С этими словами он пожал мне руку своей огромной ручищей так крепко, что едва ее не сломал.

Накануне «Вечерняя Москва» превознесла Робсона до небес. В прессе и по радио его умоляли приехать снова. И он приехал. Второй раз я увиделся с ним в 1936 году, когда он решил определить сына в московскую школу. Идеалист Робсон полагал, что общественный климат в СССР здоровее, чем в Соединенных Штатах. Желая оградить сына от расизма, он привез его в Москву. В Кремле, разумеется, знали об идеалистических взглядах Робсона на советское общество, успешно скрывали от него грубую реальность советской жизни и превращали в преданного марксиста-ленинца.

В 1939 году Робсон снова вернулся в Советский Союз — на этот раз, чтобы забрать сына. В Европе началась война, и Робсон счел опасным оставлять его в Москве. Когда он снова приехал десять лет спустя, в 1949 году, газеты объявили его героем гражданской войны в Испании, где он, как писали, рискуя жизнью, выступал перед бойцами интернациональных бригад. Робсон вместе со своим знаменитым аккомпаниатором Лоуренсом Брауном дал три концерта в Москве, после чего отправился в поездку по стране.

За три года до его приезда, в 1946 году я познакомился с послом Эфиопии в СССР. Когда я рассказал ему о своей ситуации, он предложил мне поехать в Аддис-Абебу, поработать в недавно открывшемся техническом училище. «Когда мне было двадцать лет, — ответил я, — на меня произвели сильное впечатление слова Маркуса Гарви об обязанности каждого сознательного чернокожего — особенно профессионала — переселиться в Африку, чтобы помочь молодым нациям, и с тех пор я мечтаю об этом».

Позднее, в августе 1948 года, посол поехал в отпуск на родину, пообещав поговорить обо мне с высшим руководством страны. Спустя пять месяцев я, к величайшему сожалению, узнал, что посол скончался на операционном столе. Однако он заронил в меня мысль, что, если я смогу выбраться из Советского Союза, в Аддис-Абебе меня примут. Поэтому когда в 1949 году Робсон приехал в Москву, я отправился к нему в гостиницу на следующий же день после его первого концерта и попросил помочь мне уехать в Эфиопию, где я смогу обучать молодых рабочих. Внимательно меня выслушав, он сказал: «Я понял тебя, Робинсон, но так сразу ответить не могу. Я дам тебе знать о своем решении».

Четыре дня спустя Робсон выступал во дворце культуры гигантского автомобильного завода ЗИЛ. После концерта я подошел к нему и сказал, как я счастлив снова услышать его пение. Он поблагодарил меня и добавил: «Робинсон, у меня не было времени обдумать твою просьбу, но я это сделаю». Я заверил его, что пришел, чтобы послушать его выступление, и не тороплю его с ответом.

Неделю спустя я пришел в гостиницу к Робсону. Дверь мне открыл второй аккомпаниатор Робсона, чернокожий по имени Стивенс. «Поля нет», — сказал он и указал мне пальцем на стул. Когда я сел, он выпалил со злобой: «Что же ты, Робинсон, задумал — бежать отсюда? Оставайся там, где ты есть. Здесь твое место. Здесь ты нужен. Или ты хочешь запятнать репутацию Робсона, впутав его в свои планы? Это все, что я имею тебе сказать. Можешь идти!» Я был в отчаянии. Стивенс сказал мне то, о чем я и сам подозревал, но не хотел признать — в Советском Союзе лесть и внимание настолько вскружили Робсону голову, что помогать мне он не станет.

По возвращении Робсона в США, после триумфальных гастролей в Советском Союзе, власти аннулировали его паспорт, объяснив свое решение антиамериканскими заявлениями артиста. Во время одного из своих концертов в СССР Робсон сказал по-русски: «Я был, есть и всегда буду другом Советского Союза». На бис он неизменно исполнял знаменитую советскую пропагандистскую песню «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».

Через некоторое время Росс пригласил меня на вечер в Колонный зал Дома Союзов, посвященный дню рождения Робсона in absentia[5]. Нас, вместе с тринадцатью почетными гостями, усадили в президиум. Очевидно, это было сделано в целях пропаганды — парочка черных лиц была очень кстати. Недаром на следующий день газеты вышли с фотографиями, на которых в президиуме среди остальных гостей сидели и мы с Россом. Подпись под фотографией сообщала, что двое живущих в Москве негров осуждают незаконное задержание Поля Робсона в США. Ораторы превозносили Робсона как великого сына своего народа и нападали на США за то, что его лишили возможности покидать страну. После окончания торжественной части нам, пятнадцати гостям из президиума, предложили легкие закуски, после чего должен был состояться концерт, на который я не остался.

В начале 50-х годов в Москву, по дороге в Китай, заехала Эсланда. Мне позвонил ее переводчик и сказал, что она хочет со мной встретиться. На следующий день я зашел к ней, и мы пошли в гастроном, за продуктами ей в дорогу. На обратном пути Эсланда задумалась, некоторое время шла молча, а потом сказала: «Вы просили Робсона помочь вам выехать в Эфиопию. Мы обдумали вашу просьбу, и он решил, что не может этого сделать. Видите ли, мы на самом деле недостаточно близко с вами знакомы и не представляем, что у вас на уме. Предположим, он вам поможет уехать, а вы, в Эфиопии, станете врагом советской власти. Тогда у нас возникнут неприятности с властями здесь, в СССР».

Несмотря на то что отказ Робсона помочь не стал для меня неожиданностью, я все же был глубоко уязвлен, тем более что он часто говорил о «своей родине Африке». С его международной репутацией, с его связями в высших советских кругах он вполне был способен осуществить мою мечту. Отказ помочь мне свидетельствовал о том, что Робсон не был свободным человеком. Отчасти за свою славу он заплатил возможностью поступать по совести.

В конце пятидесятых годов Робсон снова приехал в Москву. На первом концерте зал приветствовал его стоя. Через неделю тринадцать тысяч зрителей собрались послушать его во Дворце спорта имени Ленина. К сожалению, после концерта милиция и администратор стадиона не пустили нас с Россом к Робсону, хотя мы уверяли их, что певец нас хорошо знает и будет рад повидать старых знакомых.

Когда Робсон приехал еще раз, в 1961 году, я попросил его выступить перед рабочими моего цеха. Он дал согласие, о чем я и сообщил заводскому начальству почти за месяц до выступления. Однако объявление о концерте прозвучало по репродуктору только за два с половиной часа до приезда Робсона на завод. Вместе с другими рабочими мы наскоро соорудили сцену, расставили на ней несколько стульев и перевезли рояль. Когда в цех уже начали стекаться рабочие со всего завода (в конце концов, их набилось больше пяти тысяч человек), я поспешил в партком и стал ждать Робсона. Он приехал на машине с шофером, в сопровождении пианиста, переводчика и двух высоких крепких охранников. Едва я привел его в цех, раздался гром аплодисментов. Я хотел было присоединиться к толпе рабочих, но заместитель председателя профкома указал на сцену.

— Зачем мне сидеть здесь? — прошептал я. — Мое место в зале, вместе со всеми.

— Вы что, не понимаете, — ответил он, — вашему соотечественнику будет приятно видеть вас рядом.

Спорить было бесполезно, и я подошел поближе к сцене, но подниматься на нее не стал. Робсон обратился к рабочим по-русски и, глядя на меня, сказал: «Товарищи, мой дорогой друг Роберт Робинсон, который работает с вами много лет, пригласил меня к вам на завод. Я счастлив видеть вас так близко и хочу спеть несколько песен. Надеюсь, они вам понравятся».

Голос Робсона и особый магнетизм его личности покорили рабочих. Казалось, ему удалось затронуть душу каждого слушателя. Когда, исполнив несколько песен, Робсон затянул следующую, я вздрогнул от неожиданности. Я слышал раньше эту грустную еврейскую песню о вековых страданиях народа и подозревал, что она вызовет недовольство присутствовавших на концерте партийных начальников. Знал ли Робсон, готовый видеть в советском строе только одно хорошее, о существовании антисемитизма в СССР? Наверное, знал и, скорее всего, понимал, что он делает. В его голосе звучали рыдания, призыв прекратить унижение, избиение и уничтожение евреев. Он пел на идише, но я был уверен, что даже те из собравшихся, кто слышал эту грустную песню впервые, почувствовали, о чем она. Все слушали, не сводя глаз с его полного мольбы скорбного лица, дрожащих губ. Между исполнителем и слушателями установилась особая связь: его песня заставляла вспомнить былое и погрузиться в печаль. Кажется, Робсону удалось пробудить спрятанные глубоко в сердце русского человека религиозные чувства. Этой песней Робсон закончил свое выступление. Все молча, в глубокой задумчивости разошлись по рабочим местам.

Примерно через неделю газеты сообщили, что Робсон отдыхает в Крыму, где он посетил пионерский лагерь Артек. А вскоре по Москве прошел слух, что между Робсоном и Хрущевым произошел неприятный конфликт. Эту историю я слышал от трех наших заводских коммунистов. Хрущев, который тоже отдыхал в Крыму, пригласил Робсона в свою резиденцию. Робсон якобы спросил Хрущева, правду ли пишут в западных газетах о существовании антисемитизма в СССР. После этого, по словам моего собеседника, в чьей честности я не сомневался, «Хрущев, известный своей горячностью, пришел в бешенство и обвинил Робсона в том, что он вмешивается во внутренние дела страны». Робсона настолько потрясла реакция Хрущева, что на следующий же день он уехал в ГДР, где, как сообщало восточногерманское радио, обратился за медицинской помощью.

Мне очень хотелось проверить правдивость этих слухов. Однажды, несколько месяцев спустя, я встретил переводчицу, которая вместе с Робсоном приходила к нам на завод, и поинтересовался, исполнял ли он еврейскую песню на других концертах в Москве. Она ответила утвердительно. Пел ли Робсон ее специально? Понял ли он, что Советы обманывали его, скрывая жестокую реальность, и не начал ли наконец прозревать? Я задавал себе эти вопросы, на которые невозможно было получить ответа. Ясно было одно — Робсон неожиданно попал в немилость. После первого послевоенного концерта Робсона в Москве, в 1949 году, его песни транслировали по радио на всю страну дважды в неделю, а по воскресеньям передавали получасовой концерт. Я слушал его регулярно, но когда прошел слух о конфликте Робсона с Хрущевым, передачи прекратились. Больше я его не слышал по радио и не читал о нем в газетах. Его стерли из коллективной памяти страны, которой он восхищался. Он был любимчиком Советов до тех пор, пока слепо следовал их идеологической линии, но стал изгоем, как только подверг сомнению справедливость их внутренней политики.

От иностранцев я слышал, что здоровье Робсона ухудшается. Больше он не приезжал в СССР и так никогда и не сыграл на московской сцене Отелло, что ему было давно обещано. Возможно, именно горькое разочарование ускорило его смерть.


* * *

С Ленгстоном Хьюзом я познакомился в 1932 году, через два дня после его приезда в Москву. Хотя к тому времени ему едва исполнилось тридцать лет, он уже считался известным нью-йоркским поэтом и писателем и был президентом Лиги борьбы за права негров (созданной Компартией и впоследствии преобразованной в Национальный негритянский конгресс). В составе группы, состоявшей из двадцати двух чернокожих американцев, он приехал в СССР для участия в съемках советского фильма-эпопеи о жизни негров в Гарлеме и на Юге, в штатах Миссисипи и Джорджия. От съемок фильма в конце концов отказались под давлением то ли американского правительства, то ли белых американских бизнесменов, заключивших выгодные контракты с Советами, а может, и тех и других. В Москве так называемых представителей черной Америки принимали как самых почетных гостей. Их водили по городу и демонстрировали положительные перемены в жизни советских людей, произошедшие благодаря революции.

Всех американцев поселили в «Гранд-отеле», где я впервые увиделся с Хьюзом. За те месяцы, которые они провели в Москве, я по нескольку раз в неделю встречался с ним и его товарищами. Такой же, как и они, черный американец, я изнутри знал жизнь в СССР и считал, что могу оказаться им полезным. При первой же встрече Хьюз поразил меня своим жизнелюбием и интересом к людям. Он был легким и обаятельным человеком, поражавшим умом и проницательностью, как и лучшие из его стихов. Он любил веселую компанию и моментально мог сам развеселить кого угодно своим искренним, заразительным смехом. Его наняли переработать сценарий для фильма, но из-за бюрократической волокиты прошло несколько недель, прежде чем ему дали первоначальный вариант.

Однажды мы с Хьюзом пошли за бумагой и карандашами для него в магазин рядом с гостиницей. Обслуживавшая нас симпатичная девушка-продавщица приветливо улыбалась Хьюзу. Протягивая покупку, она обратилась ко мне: «Скажите вашему другу, чтобы он заходил к нам еще». На улице Хьюз задумчиво молчал, и я забеспокоился — вдруг он чем-то недоволен. Только когда мы дошли до сквера перед Большим театром, он проговорил: «Присядем ненадолго, Боб».

Мы сели на скамейку. «Как я рад, что ты пришел и спас меня от нашей переводчицы, — сказал Хьюз. — Мы здесь уже почти два месяца, и каждый день хочешь не хочешь она нас куда-нибудь ведет».

«Наверное, они хотят показать вам свое гостеприимство. Развлекают вас, чтобы вы не заскучали не чувствовали себя одинокими, — предположил я. — Ты ведь здесь уже довольно давно. Какое впечатление произвела на тебя молодая социалистическая страна?»

Открытое красивое лицо Ленгстона просветлело. Он вдруг оживился: «Я пока не пришел к окончательному выводу, потому что не так много успел увидеть. Но есть здесь такое, чему Америке стоит поучиться. Главное, что я заметил, — это отсутствие ненависти ко мне, как к чернокожему. Возьми хотя бы наш сегодняшний поход в магазин. Не припомню, чтобы где-нибудь еще белая продавщица относилась ко мне так вежливо и дружелюбно. Считается, что во Франции и Италии расизма не существует, но когда я был в этих странах несколько лет назад, меня не покидало ощущение, что они меня там просто терпят. Ни разу мне не дали почувствовать, как сегодня в магазине, — что цвет кожи не имеет значения. Когда мы вышли из магазина, я некоторое время не мог говорить — все думал, как сделать, чтобы черные и белые жили в мире у нас в Америке. Если люди с белой, коричневой, черной, желтой кожей могут жить мирно, без этнических конфликтов, в этой стране, где больше ста пятидесяти народов, то почему бы не следовать тем же принципам в США?»

На лице его отразились одновременно грусть, недоумение и надежда. «Как ты думаешь, — спросил я, — что будет с нами, черными, в Америке?»

«Скажу честно, нам предстоит долгая и тяжелая борьба, — ответил Хьюз. — Сейчас нам больше всего нужен умный и дальновидный лидер, способный объединить нас — и не только в Америке, но и во всем мире. Нас должна объединять общая для всего человечества цель, иначе многие очень скоро забудут, что мы стремимся к достижению свободы и справедливости для всех».

Мы еще долго сидели в сквере, обмениваясь впечатлениями от России и Америки, старались получше узнать друг друга. Я впервые в жизни говорил с писателем. И тогда, и в наши последующие встречи я неизменно находил в нем сочувствие и искренность. К своему делу, к литературному творчеству он относился чрезвычайно серьезно, но был слишком добрым и земным, чтобы возгордиться своим даром.


* * *

Коретти Арле-Тиц, чернокожая американская певица, познакомившая меня в 1933 году с Бермиными, приехала в Россию в 1912 году на гастроли с какой-то театральной труппой. Она влюбилась в русского интеллигента, решила остаться, и через пять месяцев они поженились. Однако родственники и друзья молодого человека отвернулись от него из-за того, что он женился на негритянке. Он все больше времени проводил вне дома, а когда возвращался, Коретти мучила его расспросами. Начались ссоры, и в конце концов Коретти ушла от мужа. К этому времени она поступила в Императорскую консерваторию (получить академическое музыкальное образование в Америке она бы никогда не смогла) и осталась в Петербурге, чтобы закончить учебу. Коретти мечтала вернуться в Америку и открыть вокальную школу для детей. Однако консерваторию она закончила через два года после революции. Америка отозвала своего посла из России, паспорт Коретти оказался недействительным, и уехать на Запад не представлялось возможным. В этой ситуации Коретти ничего не оставалось, как поддаться на настойчивые просьбы своего поклонника и снова выйти замуж.

Своего будущего мужа Коретти — в то время студентка третьего курса — встретила в консерватории. Сдержанный, хорошо воспитанный молодой пианист Борис Тиц сделал ей предложение на второй год знакомства. «Я отказывала ему четыре раза. Когда это его не остановило, я рассказала ему о моем первом замужестве. Он ответил, что не все мужчины одинаковы, что он никому не позволит вмешиваться в свою частную жизнь и что душа человека не зависит от цвета кожи. Он любит меня, и ему все равно, какого цвета у меня кожа».

Чтобы окончательно убедить Коретти остаться в Советской России, Борис предупредил ее, что в Америке в ней увидят «красную», и открыть вокальную школу ей будет гораздо труднее, чем она думает. Когда они поженились, семья и друзья Бориса приняли Коретти, но связь с ее собственными родителями после того, как она сообщила им о браке, прервалась навсегда. Несмотря на трудности советского быта, их жизнь сложилась хорошо: Коретти и Бориса связывали общие друзья, общие интересы, искусство. Среди их многочисленных знакомых были Максим Горький и Ипполитов-Иванов (талантливый и известный оперный композитор). Коретти умерла в 1951 году. Она прожила при коммунистическом режиме тридцать лет, но ни разу не сказала мне, что она о нем думает, как ни пытался я вызвать ее на этот разговор.


* * *

Среди моих знакомых темнокожих американцев был и Джон Саттон, учившийся в Институте Таскиги для черных, в Университете Дрейка и в Массачусетском сельскохозяйственном колледже и получивший магистерскую степень в Колумбийском университете. В начале 1930-х годов Джорджа Вашингтона Карвера, преподавателя Института Таскиги, пригласили приехать в СССР для оказания помощи в развитии сельского хозяйства. Сам Карвер ехать отказался, но рекомендовал своего ученика Саттона, который прибыл в Москву в 1932 году в составе группы из восьми чернокожих американцев, специалистов по сельскому хозяйству, птицеводству и хлопководству. Из Москвы их отправили на работу в Среднюю Азию и другие районы Советского Союза.

Саттон остался в СССР и в середине тридцатых годов разработал технологию изготовления веревок из рисовой соломы, что позволило открыть новые предприятия. Раньше веревка, произведенная в стране, была непрочной, часто рвалась. Благодаря Саттону Советы больше не нуждались в импорте джута и пеньки и сами стали крупным импортером бечевки. Я поинтересовался, что Саттон получил за свое изобретение. Он ответил с улыбкой: «Мое предприятие заплатило мне пару сотен рублей».

В одну из наших встреч, когда Саттон приехал ненадолго в Москву из Узбекистана, я поинтересовался, как складывается его профессиональная деятельность.

— Честно говоря, — ответил он, — непросто. Все мои рационализаторские предложения на каждом шагу наталкиваются на сопротивление. Люди настолько привыкли работать по старинке, что не хотят никаких перемен. Кроме того, не дает развернуться страшный недостаток оборудования.

Я говорил с начальством. Я писал в Москву. Мне везде обещают разобраться, но все остается по-прежнему. Я сдался-таки и, выполняя их требования, работаю по старинке, а свои рацпредложения держу при себе. Нередко, правда, меня мучает совесть — ведь меня не за этим сюда пригласили. А тебе-то как работается?

— Сопротивление переменам не такое сильное и не такое явное, как раньше. Мои предложения могут проигнорировать, отвергнуть или принять, но в любом случае мне не дают реализовывать их на практике. Эту проблему я решаю так: работаю сверхурочно, а потом приглашаю главного инженера, начальника участка и партсекретаря и предъявляю результат своей работы — показываю, как можно более эффективно и быстро выполнить ту или иную операцию. Тут уж они боятся показаться друг другу саботажниками и зарубить мой практически реализованный проект.

— Только и всего? — засмеялся он.

— Мы оба знаем, что на самом деле все гораздо сложнее. Нужно преодолеть массу бюрократических препон, но у меня это обычно получается.

Саттон пообещал испробовать мою стратегию у себя в Узбекистане.


* * *

Джордж Тайнз был специалистом с университетским дипломом по птицеводству и рыбоводству. В Америке ему не удалось найти работу по специальности, и он преподавал английский язык в негритянской школе на Юге, а потом работал докером в Нью-Йорке. Вместе с четырнадцатью другими темнокожими его завербовал для работы в Советском Союзе какой-то профсоюзный деятель. Сразу по прибытии в 1932 году в Москву их отправили в Узбекистан, спасать гибнущую отрасль — птицеводство. Тайнза теперь называли зоотехником. Ему удалось многое сделать для разведения более выносливой породы уток и увеличения их поголовья. Из Средней Азии его перевели в Симферополь. После войны он оказался на экспериментальной подмосковной ферме, куда я иногда к нему заезжал. У него была жена-украинка и трое таких же, как отец, симпатичных, общительных ребятишек.

Тайнз был крепким, широкоплечим мужчиной под два метра ростом с большими сильными руками. За все годы работы в Советском Союзе он, образцовый работник, гораздо более сведущий, чем его начальники, ни разу не получил повышения. Благодаря ему на Всемирной выставке в Брюсселе в середине пятидесятых годов советская экспозиция по птицеводству заняла первое место. Однако награды вручили не Тайнзу, а его начальнику, которого в газетах и по радио превозносили как героя труда. В проспекте выставки Тайнз был назван простым техником. Гражданин СССР, он все равно оставался чернокожим иностранцем, а Кремль желал показать миру достижения русских людей. Правда, когда советская делегация вернулась в Москву, Тайнзу вручили-таки две медали, полученные в Брюсселе. И хотя подлинного признания своих заслуг он не получил, Тайнз гордился медалями и всегда надевал их, приезжая в столицу. Ему нравилось видеть удивление на лицах русских, которые не ожидали, что чернокожий способен успешно трудиться на благо их родины.

Глава 27 Самая долгая дружба

Георгий Абрамович вряд ли обратил бы на себя ваше внимание. Человек тихий, он умел внимательно слушать и не торопился с ответом. Росту он был примерно метр шестьдесят, всегда чисто выбритый, подтянутый, но с небольшим брюшком. Мы познакомились в 1937 году в институте. Георгий нравился мне своей серьезностью, пытливым и дисциплинированным умом.

Скоро мы подружились, и он пригласил меня к себе на обед. Тогда-то я впервые и попал в пресловутую московскую коммуналку. Георгий с женой и родителями занимали одну большую перегороженную комнату в квартире с общей кухней и уборной, где кроме них жили еще десять семей. У каждой хозяйки была своя керосинка, и за полтора часа до обеда на кухне, где запах борща мешался с запахом щей, можно было увидеть одиннадцать женщин, склонившихся над своими кастрюлями. Абрамовичи всегда просыпались в четыре утра, чтобы не стоять в очереди в туалет, которая начинала выстраиваться часом позже. Потом они снова ложились спать на полтора часа.

Отец и мать Георгия — учителя, люди образованные и интеллигентные, — были интересными собеседниками, как, впрочем, и жена Георгия. Она тоже была еврейкой, прекрасно рисовала и, несмотря на тихий нрав, обладала быстрым, творческим умом. Я стал часто приходить к Георгию заниматься. Однажды, к своему величайшему удивлению, я узнал, что жена ушла от него и переехала к сестрам. Вскоре умер отец Георгия, и ему пришлось бросить институт и устроиться на вторую работу. К концу войны он возобновил занятия уже на заочном отделении и в 1947 году получил диплом инженера-механика. Несколько месяцев спустя двадцатидевятилетний Георгий возглавил конструкторское бюро, в котором под его началом трудились шестнадцать сотрудников. А еще через полгода он женился на Лене Соломоновой, прелестной темноволосой, черноглазой еврейской девушке, работавшей инженером в его бюро, и привел ее все в ту же комнату в коммуналке.

В конце сороковых годов я раз в неделю заходил к Георгию. Он много и с нежностью говорил мне о Лене. По всему видно было, что он влюблен. Почти всегда я заставал у них Марию, маму Лены. Она уходила после десяти и всегда просила дочь с зятем проводить ее до автобуса. Через год Лена родила дочь. Теперь мать с дочерью почти не расставались, вели бесконечную беседу о чем-то своем, не обращая внимания на Георгия. Его это очень расстраивало, ведь наедине с женой он оставался только поздно вечером, когда у него уже не было сил на разговоры.

Он жаловался мне на жизнь, но чем я мог ему помочь? Нужно было получше узнать его тещу, чтобы понять ее отношение к дочери. Прошло почти два года, прежде чем она рассказала мне свою историю, которая меня поразила: ведь эти две женщины чудом избежали гибели.

Мария Соломонова родилась в Киеве в 1901 году. В восемнадцать лет она приехала в Петроград, где познакомилась со своим будущим мужем, молодым кинематографистом, идеалистом-партийцем. В 1921 году у них родилась дочь Лена. Несмотря на полуголодное существование в крохотной комнатенке, они сохраняли веру в будущее и оптимизм. Настроение изменилось после убийства Кирова, когда по городу прокатилась волна террора. Арестовали их соседей, многих друзей, и они знали, что очередь за ними (несмотря на то, что муж Лены был коммунистом). Больше пяти лет они каждую ночь ждали, что вот-вот раздастся стук в дверь и за ними придут. К счастью, арест их миновал.

Началась война и с ней еще более отчаянная борьба за жизнь. В осажденном немцами Ленинграде в любой момент можно было умереть от голода или погибнуть под бомбежкой. Муж Марии, в то время заместитель директора студии «Ленфильм», ушел добровольцем на фронт, и мать с дочерью остались одни, почти без средств, в холодном Ленинграде. Чтобы согреться, они топили печь мебелью, а когда сожгли все, что можно, спали в зимней одежде, не раздеваясь. В городе съели всех собак, кошек и даже крыс. Вторая зима блокады, по словам Марии, была еще страшнее первой.

«Бомбежки и артобстрелы продолжались. Однажды в очереди за хлебом знакомая старушка рассказала Лене, что накануне в городе раскрыли шайку торговцев человеческим мясом, которое те выдавали за говядину и конину. Солдаты-патрульные обнаружили в подвале двоих мужчин; один из них с окровавленным топором в руке, как мясник, разделывал еще не остывший труп; на крюках висели куски человеческого мяса. Патрульные расстреляли их на месте». Помолчав, Мария сказала: «За два дня до этого нам с Леной удалось купить немного мяса. Мы его съели. После того как Лена услышала эту историю, нас несколько дней рвало».

Они потеряли друзей и знакомых, не вынесших голода и холода, но продолжали бороться за жизнь. Часами пытались отогреть друг друга своим теплом. «Что только мы не ели. Однажды сварили старые кинопленки мужа. Целлюлоза превратилась в желе, и мы съели его с черным хлебом. Оставшись совсем без хлеба, решили последовать совету одного знакомого и сварили старый ботинок. За два часа кожа размякла, но есть ее все равно было невозможно. Тогда мы провернули ботинок через мясорубку, и «фарш» бросили в кипящую воду. Вода стала коричневой, а на поверхности образовалась пленка. Когда содержимое кастрюли остыло, Лена попробовала его и объявила, что это варево не хуже, чем желе из кинопленки. Скоро мы съели все наши старые туфли. Мы так сблизились с Леной, что просто слились воедино. Как будто она — это я, а я — это она. Чувствовали друг дружку, поддерживали и не давали умереть».

Георгий знал не все из того, что открыла мне Мария, и теперь ему стало легче отводить душу в разговорах со мной. Он вроде бы понял, почему жена так близка со своей матерью, и смог принять это. Однако факт оставался фактом: в отношениях с женой Георгий испытывал эмоциональный голод. Он из кожи вон лез, чтобы получить отдельную квартиру с удобствами. В то время Георгий с женой, дочерью и тещей жили в двух тесных комнатах в коммуналке, а его мать — в комнате на другом конце города.

Наконец, в 1962 году, после шести лет в очереди, он получил небольшую двухкомнатную отдельную квартиру. Георгий был счастлив — теперь они заживут своей семьей, отдельно от тещи. Увы, теще этот план не понравился. Когда перед выдачей ордера на новую квартиру к ним в коммуналку явилась комиссия, дома была одна Мария. Она заявила инспекторам, что переезжает вместе с дочерью и ее мужем. В результате комнаты в коммуналках у них отобрали и ордер выписали на четверых, а не троих, как предполагалось вначале.

Новоселье было безрадостным. Я тогда впервые за двадцать пять лет знакомства увидел Георгия пьяным. Несколько дней спустя он сказал: «Мне совсем стало невмоготу. Говорить с женой не могу. Она все больше и больше времени проводит с матерью. Когда прихожу домой с работы, чувствую такое одиночество, что если бы не дочь, наверное, сошел бы с ума. В ответ на мои жалобы Лена вспоминает, что она вместе с матерью перенесла в блокаду, говорит, что они нужны друг другу, что они связаны навсегда».

Бедный Георгий! Что я мог ему на это сказать? Он старел на глазах и все больше становился похож на своего отца перед смертью. Хотя он мне этого никогда прямо не говорил, я догадывался, что появись у него такая возможность, он бы уехал из СССР. Единственное, чего он хотел, — это свободы и нормальной семейной жизни, а у него не было ни того, ни другого.

Скоро у него прибавилось неприятностей, и, к сожалению, по моей вине. В тот день у меня было небольшое дело на Центральном телеграфе. Мне не доставили три последних номера журнала «Ebony», и я пошел туда, чтобы написать жалобу. (Больше года назад я познакомился с чернокожим судьей из США, который вместе с женой приехал в Москву как турист. Вернувшись домой, они подарили мне годичную подписку на журнал «Ebony», из которого я мог кое-что узнать о жизни и проблемах американских негров. Разумеется, я был чрезвычайно благодарен за подарок. Джордж Крокетт — так звали моего знакомого — был позднее избран в Конгресс от тринадцатого избирательного округа штата Мичиган.) Подав жалобу, я позвонил на работу Георгию, чье конструкторское бюро было в двух кварталах от телеграфа. Он предложил зайти к нему. Я пришел после пяти, когда в бюро уже почти никого не осталось. Георгий с сотрудницей работали над каким-то чертежом. Когда он знакомил меня с женщиной, оказавшейся специалистом-схемотехником, я заметил двух человек, смотревших на нас во все глаза. Я подумал, что один из них — должно быть, партийный секретарь, а второй — какой-то начальник. Беседуя с Георгием и его коллегой, я пару раз бросил взгляд в их сторону. Они продолжали наблюдать за нами. Мне стало не по себе, и я понял, что нужно поскорее уходить. Для них я был иностранцем, и Георгия, дружески беседовавшего со мной, могли обвинить в недостойном советского гражданина поведении. Я сказал Георгию, что мне пора идти, но он попросил меня задержаться еще на полчаса, не подозревая, что дружба со мной будет расценена как преступление.

К сожалению, мои худшие опасения оправдались. На следующей неделе Георгий, вопреки обыкновению, не позвонил. Я жд